КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно
Всего книг - 714505 томов
Объем библиотеки - 1413 Гб.
Всего авторов - 275076
Пользователей - 125167

Новое на форуме

Новое в блогах

Впечатления

A.Stern про Штерн: Анархопокалипсис (СИ) (Фэнтези: прочее)

Господи)))
Вы когда воруете чужие книги с АТ: https://author.today/work/234524, вы хотя бы жанр указывайте правильный и прологи не удаляйте.
(Заходите к автору оригинала в профиль, раз понравилось!)

Какое же это фентези, или это эпоха возрождения в постапокалиптическом мире? -)
(Спасибо неизвестному за пиар, советую ознакомиться с автором оригинала по ссылке)

Ещё раз спасибо за бесплатный пиар! Жаль вы не всё произведение публикуете х)

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
чтун про серию Вселенная Вечности

Все четыре книги за пару дней "ушли". Но, строго любителям ЛитАниме (кароч, любителям фанфиков В0) ). Не подкачал, Антон Романович, с "чувством, толком, расстановкой" сделал. Осталось только проду ждать, да...

Рейтинг: +2 ( 2 за, 0 против).
Влад и мир про Лапышев: Наследник (Альтернативная история)

Стиль написания хороший, но бардак у автора в голове на нечитаемо, когда он начинает сочинять за политику. Трояк ставлю, но читать дальше не буду. С чего Ленину, социалистам, эссерам любить монархию и терпеть черносотенцев,убивавших их и устраивающие погромы? Не надо путать с ворьём сейчас с декорациями государства и парламента, где мошенники на доверии изображают партии. Для ликбеза: Партии были придуманы ещё в древнем Риме для

  подробнее ...

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Влад и мир про Романов: Игра по своим правилам (Альтернативная история)

Оценку не ставлю. Обе книги я не смог читать более 20 минут каждую. Автор балдеет от официальной манерной речи царской дворни и видимо в этом смысл данных трудов. Да и там ГГ перерождается сам в себя для спасения своего поражения в Русско-Японскую. Согласитесь такой выбор ГГ для приключенческой фантастики уже скучноватый. Где я и где душонка царского дворового. Мне проще хлев у своей скотины вычистить, чем служить доверенным лицом царя

  подробнее ...

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
kiyanyn про серию Вот это я попал!

Переписанная Википедия в области оружия, изредка перемежающаяся рассказами о том, как ГГ в одиночку, а потом вдвоем :) громил немецкие дивизии, попутно дирижируя случайно оказавшимися в кустах симфоническими оркестрами.

Нечитаемо...


Рейтинг: +2 ( 3 за, 1 против).

Сирингарий [Евгения Ульяничева] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Сирингарий

Сирингарий

Варда изнутри вспорол лошадиное брюхо да выкатился в свой мир. Воткнул нож костяным жалом в землю; тут же принялось костьице, треснула рукоять, выглянул-потянулся оттуда росток-глазок. Варда же выпрямился, прогнулся в пояснице, до черноты зажмурился: от долгого лежания в утробной позе тело занемело, точно в самом деле мертвое.

Не самый ладный способ переправы на Тлом с Сирингария, но не сыскалось рядом ни птицы–проглота, ни ладьи, а лестница и кремень–Агни сплоховали, не пришлись на выручку. Часто теперь подобное случалось. Не к добру.

Варда постоял ещё, слушая пульс светила. Тлел, тяжело тлел кокон, распускал пряжей тонкую алую сеть. Змейным тонким рисунком заполняли нити изнанку сферы. Свет от паутины рождался багровый, а отзвук шёл глухой, ритмичный. Варда знать не знал, кто, да на какую забаву, себе на ладони их Тлом вымесил–вылепил.

Обернулся на падаль, ухватил за жесткие ноги, над головой поднял и хлопнул о землю. Распалась та падаль на чёрную птицу, ушла с рук под землю, оставила Варда памятку, шерстинки малые. Их Варда припрятал в кожаный мешочек, прицепил к широкому спряденному поясу. Не спасет кремешок, так шерстинки выручат. Сам к реке пошёл-направился.

Вода здесь была сильная и слабая. Как Змея подрубили, так стала во все стороны свободно течь. Легла в веки рекам. Варда сразу в сильную зашё; по бёдра сперва, затем по пояс, по грудь, а там и с головой скрылся. Вышел свежим, точно не лежал в лошадиной утробе.

На берегу сел, взялся волосы разбирать, гибкими шнурками цветными переплетать. Поглядывал на зыбкую дрожь речных снов. Когда зацепил за волосы последний ремешок, к берегу прискакал конь. Бухнул железным копытом. Обернулся через себя, сбросил шкуру, встал на две ноги. Откинул со лба конскую голову, показал седые волосы, молодое лицо.

– Вернулся, стало быть.

– Не засиделся, – сдержанно отозвался Варда.

– А верно говорят, любовь моя, – лязгнули над ухом железные зубы, – верно ли брешут, что ты девчонку людвы охаживаешь?

Варда едва заметно отклонился. Железо его жгло.

– А тебе дело до слухов, Сивый?

Сивый кругом обошёл Варду, ступая так, чтобы почти коснуться края просторных одежд. Ещё старой материи одежд, не из долгунца оплеточного спряденной.

Зубы Сивого были красного накала. Слова жглись, кусались искрами.

– Тлом не Сирингарий людвы, Варда. Границы путаешь. Гляди, заметят.

– Ты, что ли, под беду подведешь?

Сивый помолчал. Железным носом сапога почти коснулся бедра Варда.

– Я–то нет, любовь моя. За собой гляди. За спину оглядывайся.

Варда удивленно поднял глаза – Сивый хрипло каркнул, кувыркнулся через голову и встал седым псом. Зубами прихватил реку за краешек, потянул, будто одеяло, на себя накинул. Так и ушёл.

Река возмущённо плеснула, будто рукой махнула, и улеглась обратно дремать. Варда втянул терпкий запах псины. Задумчиво обнял колени.

У каждого, думал Варда, у каждого кнута на Тломе своё дерево имелось. Оно ведь как – с той поры, как на Сирингарии проволока–канитель да провода не выкорчеванные из земли переть надумали, так во многих местах Старуха зачинать вовсе перестала, вот деревья сюда тенями обернулись. Со своим древом Варда с малых лет знаком был. Играл с ним, рос под его кружевным шатром, от корней питался, в них же и прятался.

– Здравствуй, Большеглазый, – дерево огладило плескучими ветвями, провело по заплетенным волосам, – давно не приходил.

– Заботы всё, – смутился Варда.

Прижался к стволу лицом, приник к морщинистому лику. Вдохнул крепкий запах – сырая жирная земля, листва прелая, давленый виноград, тронутый сахарным брожением. Дерево пахло памятью, унесло запах с другой стороны, схоронило с другого времени.

Смуглыми пальцами прошелся по чёрной узорной коре, чувствуя, как ветки разглаживают его волосы. В короне дерева дремали ладьи, узкие, гладкие сильным телом. На тех ладьях можно было и в Сирингарий подняться. Беда только, что не каждого кнута они слушались.

– Вырос как, – прошептало дерево, – уже рук четыре, а помню, вовсе безруким уродился…

Варда кивнул. Было дело, зубами приходилось обходиться, ногами справляться. Ничего, выдюжил.

А вот Невеста, белоголовая кнутова погонщица, так без рук от самого становления.

– И длинным сделался. Волос потяжелел. Там пропадаешь, говорят.

– Сивый всё врет, – буркнул Варда.

Потёрся крутой скулой о шершавую щёку.

– Сивый о тебе тревожится. Дело ли, живулечку себе отыскал. Не пара они нам. Не ровня. Хлебный скот, а ты – кнут.

Варда подавил вздох. Огладил кору, и дерево примолкло.

– Устал я. Выспаться бы.

– Отдыхай, хороший мой, – прошелестело в ответ.

Расступилось под длинным телом, облекло собой, сокрыло.

Убаюкало.

***

Издавна так повелось: Тлом кнуты держали, Сирингарий же под тёплый хлебный скот обустроен был. Раньше, баяли стрыи, все вместе обитали. А после пришёл Змей, Змей Громыхающий, Великий Змей Железный. Поглотил допрежний мир, да в брюхе унес прочь, за тридевять земель. После изблевал из себя на землю новую, да в чреве все так перемешалось-перекрутилось, что стало из одной две породы: кнуты и людва.

Людве по слабым силам хлеб паем полагался, от того прозвище получили. Кнуты под водительством Невесты за ними присматривать поставлены были, пасти да оберегать. И только. Не более.

Любовные игры затевать не следовало. Тут Невеста особо строга была.

***

Сон ходил по сенечкам. Страшный, в мягком сером одеянии. Напевал без слов, навевал дремоту.

Не дай Коза, прознает, что кто–то в такой час не спит, войдет, за волосы утащит, с сонницей–бессоницей играть заставит…

Амуланга, дрожа от волнения, червивым ножом поддела стертую половицу, вытащила оплеточную схоронку, развернула. Тряпичная куколка ничего не весила будто, льнула к рукам ровно котенок. Девушка огладила куколкины волосы. Усадила супротив себя, на кованый сундук о восьми ножках, поднесла к пустому без–лицу ложку с кашей.

Такую сладкую, драгоценного зерна, в Узлах дорого выменивали, только на погребения едали. В обычные дни порошки разводили, пакеты цветные у булань покупали-выменивали.

Ложка мелко подрагивала. Но голос был тверд.

– Куколка, куколка, кушай, да моё горе слушай…

***

Синей весной его впервые увидела, а к белому лету уже день прожить врозь не могла. Чужак, чужой, а по всему – роднее не стало. Жизнь бы прожила сердце к сердцу.

Занозой сидело – не твой. Не человек.

Кнут.

Высоконек был, выше Козы–Плясуньи рогатой. Тёмный. Глаза большие, ресницы густые. Живот будто доска, твердый и плоский, а грудь и плечи – широкие. Руки сильные. Так обнимали крепко-сладко, что косточкам жарко делалось. И волосы длинные, черные, много раз переплетенные со шнурами и яркими, взаправдошными лоскутами. Один такой лоскуток можно было смело на вязанку медного хвороста сменять. Не пустяковина.

– К чему, – спрашивала Амуланга, трогая болтливые колокольчики в долгих волосах.

– Чтобы беду отзвонить, – отвечал Варда, гладил её белые плечи.

– Зачем это? – любопытничала девушка, пробуя ногтями жесткую сеть на узких бёдрах.

– Тени ловлю, от людвы отвожу, – отвечал Варда, целовал в висок.

– А такое тебе для чего надобно? – скользила рукой по шее, по груди, на грубой веревочке пробовала маленькую лесенку.

Варда осторожно отнимал её руки. И отмалчивался.

Отцеловывался.

Хорошо им было вдвоем, так хорошо, что ничего другого не надо было. Когда встречались, про все забывали.

Да вот беда – Варда вход к человеческому жилью заказан был. А хотелось совсем его получить. С косточками.

И куколка подмогла, подсказала.

***

Скрип–скрип, скрип–скрип. Сапоги у Сивого – человеческой кожи, костями подбитые. Зубы железные. Волос тож железный, пепельный. Говорит – скалится. Смеётся – глаза мёртвые. Три раза в дверь стучится, а после входит.

И нет от него ни ограды, ни препоны. Ни заговора, ни отговора.

Скрип–скрип.

– Девка твоя тебя подведет, – сказал певуче, – ты к ней миловаться бегаешь, а у неё одна думка – как бы тебе шкуру спустить и мясо съесть.

Варда, хоть и был на друга сердит, здесь рассмеялся.

– Она славная девушка, Сивый. Сердце у неё доброе. Куда ей мясо есть? Или зубы железные вдруг вырастут, крови запросят?

Сивый обернулся, сверкнул улыбкой.

– Не в зубах тут дело, любовь моя. А не сердце у неё, а клубень, морозом подбитый. Смотри, я предупредил. Чтобы потом плеткой–живулькой не охаживать.

– За меня не бойся, – Варда улыбнулся.

А после кончилась проволочно–канительная Роща, к лугару тропа вывела.

– И–и–и, – протянул Сивый, берясь под бока, – да тут худо дело.

Не зря мутное тепло чуяли – на каждом доме по смерти сидело. Меховым колоколом крышу занимало, крыльями глаза окну закрывало. Тихо было.

Сивый клацнул зубами.

– Ну–ка, любовь моя, посторонись, дай свету пролечь. Оружие себе справлять буду, по руке, по ситуации…

Варда отступил послушно, убрался с дороги.

А свет лёг, Сивый поднял жилистые переплетенные руки, сцепил пальцы, и под ногами вытянулась причудливая тень – навроде букета птичьих голов.

Сивый ударил каблуком, подцепил тень мысом сапога, подбросил – и поймал на излете плётку–говорушку. Из теней собранную, из птичьих востроносых черепков на длинных позвонках.

Щелкнул говорушкой по голенищу, прикидывая, как скинуть колпачную заразу.

– Сжечь, – предложил негромко.

Варда знал, что он так скажет.

– Сперва дома обойдем, – ответил, – живой кто есть, того выведем. Колпаки после собьем.

– Едва–а–а ли кто остался, твари плотно сидят, – протянул Сивый, но перечить не стал.

Когда касалось жизни, решал Варда. До смерти доходило – вожжи железнозубый перенимал.

Колпаки шевелились, чуяли кнутов, но с мест насиженных не сходили. Людва их видеть не видела – за пределами домов только один сыскался. Мальчонка, в детской рубашке из дешевой оплетки, сидел на земле, дырявыми камешками играл.

Сивый легонько толкнул хлебного скотеныша ногой.

– Ты чего здесь один голозадишь? Мамка–папка где?

Мальчик поднял голову. Один глазик у него давно вытек, второй голубел. На щеках и лбу мушиными окатышами сидели точки, будто кто дымокрутки о кожу тушил.

– А в дом ушли, – сказал просто, будто о деле будничном, – да по домам сейчас все сидят, никто не выходит.

– Знаешь, отчего так? – тихо спросил Варда.

– А потому что мохнатые не дозволяют, – мальчик кивнул на колпаки, ладонью подтёр нос, смешав сопли с грязью, – сидят вот, давят. Я в них камнями пробовал, да не берет.

– Конечно, не берёт! – почти весело откликнулся Сивый, поигрывая плетью. – Давай, показывай свой дом. С него и начнем. Много у тебя там родичей?

– Мамка–дрянь, папка–рвань и сестрица–блудница, – исчерпывающе доложил отрок.

– Веди, рифмач, – Сивый взбодрил сопляка подзатыльником.

Начинать вообще следовало с матки. Та обычно ближе к середке лепилась, первой на самый жирный дом садилась. Варда осматривался. Лугар этот он знал, двенадцать домов, хлебный. До настоящего дня вполне благополучный, и вдруг – под колпаками?

– Откуда их взялось столько, как мыслишь?

Варда молчал, позволяя Сивому размышлять вслух. Привычное дело.

– Или позвал кто, или чем подманил, или одно из двух. Вообще колпаки на наш участок давно не заходили, или плохо мы с тобой границы держим?

Держали хорошо. Людва плодилась и размножалась, боялась умеренно, мерла тоже. Девки трепали проволочки, из оплеток ткали одежу, сбывали в Узлы, города–большецы; мужики сбивали дома из хвороста, ладили из проводов крюки на промыслового зверя, на крупную рыбу. Здесь проволочная Роща особенно густо родила. Учёт был строгий, кнуты отчитывались по головам хлебного скота кажинный лунь. С Невестой безрукой, старшой мати, не забалуешь.

– Вот тут я живу, – мальчик остановился у дома, сторонясь мохнатой тени колпака, переступил босыми пятками, – что, неужель внутрь пойдете? Не забоитесь?

– А куда ж мы денемся, – притворно вздохнул Сивый.

***

В доме было темно. Колпак весь свет выбрал, это первым делом. Домашние, долговязая женщина в хламиде до грязных икр, мужчина и пригожая девушка, спали стоя. Варда подошел к женщине, пальцем тронул румяную щеку – та проломилась, точно корочка.

Поздновато поспели.

– С папашей та же беда, а девке только руку отняли, – Сивый уже рассматривал потолок.

Говорушка вилась у ноги, щелкала птичьими клювами, торопила.

Варда обошел девушку кругом. Стянул с бедер сеть, набросил ей на голову, на плечи. Колокольчики в волосах заговорили.

– Чу! – поднял палец Сивый. Осклабился. – Пошли, родимые…

Теперь следовало спешить. Кнуты первый ход сделали, свои намерения обозначили.

Колпаки зашевелились. Недовольно поводили боками.

Мальчишка одноглазый поджидал на улице. Вытянул шею, когда Варда вывел сестру. Та шла, деревянно ставя ноги, на одну руку безрукая, для Колпачья незримая под сетью.

Варда сеть растянул, накинул край на мальчишку.

– К Роще веди, – сказал, – там под хворостом каким схоронитесь. Добром обернется, тогда вернетесь. Нет – до Узла ближнего топайте. И на–ка вот, чтобы не пропали.

Вытянул из волос желтый лоскуток, сунул в руку мальчику. Тот помял пальцами его, сжал в кулаке. Без спасибо поволок сестрицу к Роще.

Сивый потянулся, сщелкнул с клювов говорушки проволочные зажимы.

– И–и–эх! Говори–разговаривай!

Черпанул носком пыль, прыгнул с ноги на ногу, да и пошел рассыпать дробь.

Густо, едко запахло железом.

Колокольчики захлебнулись переливчатой окличкой, Варда вынул из кошеля пастуший рожок и заиграл.

Говорила мне мати, не ходи на двор гуляти, негде молодцу играти, негде девку целовати! Ой беда–беда–беда, каре–о–ка–я! Отворяй ворота, козло–но–га–я!

Сивый плясал. Скакал, точно Коза, и Варда играл, не сбиваясь, не отвлекаясь на растущие колпаки, потому что стоило бы ему отвлечься – как спрыгнул бы с ритма Железнозубый, а сейчас нельзя было, не сейчас, когда били его каблуки замысловатой дробью с разговорами, пронимая Старуху до самой железной крышки, до самых корешков ростков…

Подпрыгнул ещё, впечатывая каблуки с особой злой силой, втирая в пыль, гордо выпрямился, подбоченился – и Варда отнял от губ рожок.

– Поехали, – нутряным голосом сказал Сивый.

И шибанул плеткой.

Расплелась та плеть в полете, распелась, распалась на птичьи клювастые черепки на позвоночных цепях. Каждая метко клюнула, зацепила себе по колпаку. Глубоко сели. Колпаки, силу набравшие, задрожали, поплыли точно марево, навстречу друг другу двинулись.

Дома освобожденные, казалось, охнули облегченно.

Колпаки к матке сбивались, тучные, точно облака дождевые.

Слиплись в один ком, вывернулись наружу тяжами, ногами–столбами. Всего – шесть, встала ожить на ноги, потянулась – да птичьи клювы глубоко в шкуре сидели.

Сивый крепко держался за кнутовище. Зубы показал.

– Ну–тка, ну–тка, – приговаривая, попятился, ведя за собой водящую боками ожить, – попляшет у нас Коза с Медведем…

Ожить бухнула рыком. Глаза её, рассеянные по телу, ворочались, искали людву, да не было никого рядом, только два кнута. На Сивого ожить и поперла.

Не от большого ума.

Варда поймал взгляд друга. Без слов кивнул.

Продолжая играть, кругом обошел ожить, почти припершую Сивого к дому. Там, где Железнозубый выкаблучивался, следки остались узорчатые, ровно горелые. В них ожить и влезла, и влипла, по брюхо увязла.

Зарычала, и рыком подавилась, когда услышала Варда людва околпаченная. Потянулась на голос рожка, прочь из ожити, а Сивый налег на плеть, а узоры черные прочнее прочного взялись, и разорвался колпачный клубок, вышла из–под треснувшей шкуры светящаяся пыль.

Ожить рассыпалась вонливой шерстью. Упали птичьи головы с раззявленными клювами. Сивый щелкнул плетью, прибирая говорушку.

– Или не молодцы мы, любовь моя?! Любо глянуть, как убрались!

– Не молодцы, – хмуро отозвался Варда, – смотри, сколько голов ушло. За каждого отвечать перед Невестой будем.

– И–и–и, – по–жеребячьи вздернул губу Сивый, – впервой, что ли?! А мальчишку прибрать бы. Раз одним глазком колпаки углядел, то верное дело – наш будет.

***

Так следовало: убить, а мясо сердечное съесть, а кости в землю закопать и кровью полить. Тогда, куколка говорила, вырастет под землей колода, а в колоде той – твой милый-желанный. Надлежало его железом выкопать, железом выбить из колоды, и тогда уж точно никуда не денется.

Амуланга слушала, вздрагивала. Сжимала худые кулаки.

– Один ли способ верный? – справлялась слабым детским голосом.

– Один, – твердила куколка.

Просила есть. Да не кашей теперь девушка её потчевала. Подносила к груди, точно младенца, и жмурилась, и зябко дрожала, когда под грудь впивался круглый пиявочный рот.

***

Так было. Повадился к дочери головы кнут в обличье змеином. Из самого логова выползал, и ну с девкой баловаться, ну кольцами сжимать. Душит, силы тянет, сохнет девка – синцы по телу, щеки ввалились, с лица спала, волосы лезут.

Худое дело, одним словом.

Чтобы беду избыть, вот что надумали родичи: в следующий раз, как нагрянет, чтобы девушка его на коленях убаюкала–усыпила, а пока тот в змеиный облик не перекинулся, цепями связать.

А после – после сжечь.

***

День, ночь – не выбирал. В любой час явиться мог. Вот сегодня пришёл, когда стемнело, да выпукло обнесла ночь серый блестящий шар на длинных цепях.

Амуланга шла легко, в темноте она хорошо видела, в темноте не страшно было. Кнут встретил уже у самой ограды.

– Любый мой! – ахнула. Как близко подошел. Ещё видел чего, пожалуй. Подбежала, робко оглядываясь. – Не бережёшь себя совсем, у нас псы злые, быстрые, охотники меткие…

– Так и я не пальцем деланный, – ровно отозвался желанный.

От голоса его Амуланга растаяла. Обняла за шею, прижалась к груди.

Счастье. И очень скоро – совсем её будет. На века вечные.

***

– Возьми у меня с головы волоски, – велела куколка, – а как будете забавляться с кнутом, улучи момент, да свяжи ему руки в запястьях, да горло.

– Разве ж удержит, – засомневалась Амуланга.

Волосики у куколки были тонкими шелковинками, будто былинки. Но послушалась, взяла. Скользили в пальцах, как червячки. Заплетались колечками.

***

– К чему тебе столько рук…

– Чтобы крепче тебя обнимать, – сонно улыбнулся кнут.

Улыбнулась и Амуланга.

Вроде как играя, вроде как шутя вытянула из волос куколкин подарок. Обвязала сперва два запястья крепко, потом другие два вместе соединила. Варда молчал терпеливо, отдыхал, утомленный долгим телесным разговором.

Голова его лежала у Амуланги на голых бедрах, еще хранящих любовную испарину.

Амуланга, помедлив, склонилась, поцеловала своего желанного в горло – гладкое, без щетины и кадычного выступа. Мокрыми холодными пальцами затянула ниточку.

И – глазами встретились. Улыбка вдруг болью в затылке отозвалась, тягуче заныл куколкин след под грудью. Варда дернулся, подорвался, крикнуть хотел, да рот ему ровно паклей забило, полезли между губами льняные волосы. Вскинул руки, а те не в шутку канатами увязаны пудовыми, не сдвинуться.

Метнулся, глянул дико.

А тут и родственнички подоспели.

Бросили сверху сеть из цепей собранную, повалился кнут на колени, шевельнуться не мог, только глазами Амулангу держал.

Девушка молчала. И только когда на голову кнуту платок накинули – только тогда опустила подбородок.

***

Хлестнуло ветвями дерево – ожгла щёку Сивого красная полоса.

Заворчал тот, сузил глаза.

– Варда твоего, – молвил, играя желваками, – только немой о возжании с хлебным скотом не упреждал. Сам виноват, что попался.

– Сам виноват, – горестно скрипнуло дерево.

Качнулось, нависло над Сивым. Заломило висельные ветви.

– Помоги ему. Добром прошу. Оба же из–под моих корней вышли, росли вместе…

– Вот только дурень он, а не я, – фыркнул сивый.

Железным когтем щелкнул по железным зубам. Сплюнул.

– Твоя воля. Помогу.

***

– Уговорились ведь, что жечь будем, – оторопел глава лугара.

Удивился так, что даже бородавка на щеке побелела. Только беду изжили–избыли, на хижих потратились, а тут опять…

– А мне всего надо, что с живым попрощаться, – потупила глаза Амуланга.

– Не следовало бы, дочка, тебе к нему входить. И так гляди, как измучил – кожа да кости. Немочь, как есть немочь…

– Что он мне сделает, в цепях да железе, – прошептала девушка.

И без голоса, продолжала мысленно. Про куколкину хитрость родичи не знали, оттого кнута безголосым считали.

Амуланга прошла в шатер, где в клети, на двенадцати цепках прикованный, томился кнут.

Тот сразу вскинул голову, устремил на нее взгляд. Недобрые глаза у него стали, тёмные, отчаянные. Железо пекло грудь, тянуло живое тепло. Нож она по куколкиному совету в ту же ночь собственной кровью выпоила, оттого вырос тот, вытянулся, ровно клык железный.

– Здравствуй, желанный, – прошептала девушка.

Села против клетки, слабо ухватилась пальцами за прутья. Плохо ей было – голову туманило, во рту сохло. Волосы прядями вылезали, живот к спине прилип, до того худа сделалась.

Куколка утешала. Поправишься, говорила, стоит только сердце съесть. И любимого вернешь, и себя найдёшь.

Вот она и пришла.

– Смотри, что у меня для тебя есть, – сказала. Потянула из–за пазухи нож. – Не бойся…

***

Сивый присвистнул. Щелкнул зубами на рогатые черепа, стерегущие ворота – те и рассыпались. Сивый переступил обмякшую цепь – дохлую железину – прошелся гоголем.

Темен был лугар, спал лугар. Не ждали кнута.

Не ждали, не звали, сам пришел. Потянул носом, свернул куда следует, мимо проводов, в Козу сплетенных прошел, да прямо к шатру. Оттуда и било вонью хлебного скота.

Навстречу ему вышли пятеро. Хижие – по осанке видать.

При оружии, в сбруе сборчатой, тяжелой оплетке – для боя. Стража ночная, наемная.

– Нет у меня на вас времени, служивые, – сквозь зубы проговорил Сивый. – С дороги сойдите, миром расстанемся.

Никто не ушел. Разомкнулись–рассыпались молчаливо, встали по одному. Сивый сплюнул. Желал без сшибки обойтись – Невеста кровь Сирингария за много верст слышала.

Не случилось.

Бросились все разом.

Первого Сивый встретил раскрытой ладонью, вмял лицо до затылка, подцепил с падающего обережное ожерелко из крепких проводков, да заплел вкруг головы другого стража. Рывком притянул к колену. Отбросил. Выгнулся, когда со спины полоснуло холодом, срезал ногтями полоску земли и черной лентой прошелся по ногам ближнего, обернул колени к затылку.

Свалился тот, рассыпалась черной пылью земля.

Двое осталось.

Не железо держали – желтую кость в белое дерево оправленное, средство повернее.

– Разойдемся? – еще раз на проверку предложил Железнозубый.

Ничего не ответили, а Сивый предплечьем отбил первый выпад. Храбрые ребята попались. Людва, теплый хлебный скот, против кнутов только таких и могла поставить.

Трое побитых на земле возились, встать не могли – Старуха, кровь чуя, теперь силы тянула, и пока те жилы запрут, пока оторвутся, Сивый уже далеко будет.

Двоица эта дружная ему мешала. Наступала слитно, бок к боку, окутывала, опутывала вязкой сетью ударов, и не каждый Сивый успевал ловить, а бить смертью в ответ нельзя было. Сердился. Мешкать не любил, а тут приходилось.

Зашипел в сердцах:

– И–и, что с вами делать, доставучими!

Сказал – и ухватил обоих за лица, стянул да поменял личины местами. Оцепенели хижие, уставились друг на друга, а Сивый топнул, да вогнал хижих по колено в землю. Дала бы Невеста за такое по шее, но медлить не было времени.

Дальше пошёл.

***

Амуланга вскрикнула, дернулась, когда схватили её за запястье, сжали – едва косточки не смололи.

– Дура девка, – сказал хриплый мужской голос, – ну как есть дура.

Отшвырнул, будто негожую тряпку, а нож брезгливо прихватил зубами, раздавил в крошево. Потянулся к пленнику. Сперва нить на горле разорвал, пальцы тем себе глубоко прожег. После цепи оборвал, и только потом запястья освободил.

Варда вдохнул полной грудью, выпрямился в рост. Амуланга сжалась в комок под взглядами кнутов.

– Что же ты, – проговорил Варда, с горечью щуря красивые глаза, – что же ты, девочка?

– Я ради тебя старалась, – скороговоркой Амуланга заговорила, слезы глотая, – тебя бы в человека обернула, вместе бы жили, детишек у Козы выпросили бы…

Сивый захохотал, заухал.

– Человеком, – проговорил, в восторге ударяя себя по коленям, – человеком! Кто же тебе такую глупость сказал, а?! Кнуты людьми не делаются, глупый хлебный скот!

Варда удержал его руку.

– Погоди. Кто тебе велел?

– Не велел. Подсказал только, – прошептала Амуланга.

***

Под половицей было пусто, будто вычерпали.

– Здесь оставляла, – утвердительно всхлипнула девушка.

Когда вел её за собой другой кнут, железнозубый, никто не вышел из спящих домов, никто не вступился. Хижие – и те будто сгинули. Кнут был в своем праве, в своей игре.

– Странное дело, – прищурился тот.

Стукнул себя когтем по зубам, осматривая куколкину колыбельку.

– Откуда взяла, говоришь?

– Из–под земли достала. Матушкина памятка.

Измученный железом Варда молчал, привалившись к косяку, следил за ними. С ним девушка все пыталась встретиться взглядом, да тот каждый раз отворачивался.

Вот и сейчас – отвел глаза, уставился в потолок. И застыл.

Крикнул на чужом языке, и другой кнут едва поспел развернуться, когда прыгнуло сверху, из потолочной мглы, безобразное уродище. Не куколка маленькая, советчица, а скрутка с человека ростом, мертвыми волосами паклей, без лица, и тулово тряпичное будто железом начиненное.

Амуланга завизжала – схватило оно её, запрокинуло, под грудь вонзило зубы–ножи.

Забилась, как рыбка на проволоке, а чудище вдруг махом сдёрнули – так, что клыки пропахали оплетку платья, кожу с плотью, да сорвались с добычи. Сивый бросил чудовище о стену, топнул ногой – заплясали блоки–хворост, выпустили увязки–проволоку, обхватили бьющуюся тварь.

Сомлевшую Амулангу подхватил на руки Варда. Оттащил в сторону, унял кровь, отвел с лица волосы.

– Глупая ты, – сказал печально.

Сивый распахнул рот – полетели птицы с железными носами, в черном пере. Налетели на страшилище, да то не далось, с проволоки сопрыгнуло, от птиц увернулось.

– Гляди теперь, кого выкормила! – крикнул девушке злой кнут.

Обхватил чудище поперек туловища, поднял, о землю стукнул – то обмякло, рассыпалось катушками.

А потом сплелось воедино – и опять кинулось.

– Ты ей жизнь вернула, так тебе её и отнять, – твердо сказал Варда.

Амуланга вздрогнула, запрокинула голову. Как так?

Уж если кнуты с ней управиться не могут, то что она, хлебный скот, поделать может?

Так и стояла, в стену вжавшись, покуда Варда и Сивый страшилище в клещи брали. То металось, скакало по стенам, по потолку, а потом Варда изловчился, закинул её сетью, а железнозубый плюнул себе в кулак, швырнул на пол – заскакали косточки мелким горохом, проросла костяника оковами, проткнула–спеленала.

– Чего застыла, ровно чурбан?! Сюда иди!

Амуланга замотала головой, крепче вжалась в стену. Ох, хоть бы Сон пришел, прочь уволок из духоты. И двери то не стало – чудовище все перемесило, окно с дверями спутала.

Сивый зарычал по–звериному. Руку вытянул – из другого угла комнаты, железными пальцами её за локти ухватил и к себе протянул.

– Как? – девушка забилась в его хватке. – Как извести? Я не умею, не способна я…

– А ножом махать на своего желанного куда как способна оказалась, – фыркнул кнут.

Девушка попятилась в ужасе. Кнут сжал ей затылок, пригнул к страхолюдине.

– Как оживляла, так и убивай!

Зажмурилась Амуланга. Догадалась.

Впилась зубами в пустое лицо. Мягкое, будто бы подушечное, ненастоящее, даром что дергающееся. Рванула кусок, выплюнула, за шею схватила, а там толкнулась в горло живая кровь.

Её собственная – обратно полилась. Чудовище зашлось немым криком.

Девушку затошнило. И теперь руками, зубами терзала, лишь бы скорее успокоить.

Не сразу поняла, что всё – кончилось.

– Будет, будет, – теперь её пришлось оттаскивать от куколкиных тряпок.

– Вот и ладно, – кнут похлопал её по щекам, – ишь, румянец вернулся. Что, сладка кровушка? Ровно водичка ягодная?

Амуланга молчала. Смотрела дикими пустыми глазами, билось сердце, как железный барабан, да сладко пощипывала, подпитывала корень языка кровь.

***

– В падаль не полезу, – сразу предупредил Сивый.

Варда устало кивнул. Серебряный ночной шар висел где ему положено, на длиннющих цепях. Куда бы с них делся.

Кнут снял с шеи лестничку. Пальцами прошелся по перекладинам, и стало их словно больше. И то верно – до Тлома путь не близкий.

– Варда, – робко позвала девушка.

Она так и увязалась за ними, спустилась к самой реке. Теперь вот жалась от рассветного холода, в глазах её подрагивал обманчивый ночной свет.

Сивый лишь плюнул.

А Варда обернулся.

– Прости меня. Я как лучше хотела. Думала – вместе жить будем. Думала, ты этого хочешь. Я не…

Не досказала. Варда наклонился, к губам прижался. Девушка замолчала. Обняла отчаянно, ногтями вцепилась под лопатки…

После кнут отвернулся, взялся с другом за лестничку и – пропали оба.

Будто не было.

***

Обратный проснулся-пробудился. Кукла-девка норовистой оказалась кобылкой, но и её объездил. Близко к кнуту подошла. И чем ближе подходила, тем глубже Обратный зарывался - почуять могли, угадать чужое присутствие.

Не случилось. Разошлись.

Потянулся обратный наверх, задвигал мясной куколкой-кобылкой.

Амуланга навалилась на сундук впалым животом, вздрагивая от усилий, сдвинула с места. Открылся в полу светлый квадрат. Девушка сунула руку в узкую щель – на девичью ладонь, на долгие пальцы. Пошарила, зацепила мизинцем рычажок, щелкнула.

Уехала крышка в сторону. Мягко спряталась в пазы.

Осторожно спустилась по лестнице.

Там отодвинула банки–скляночки, убрала гнущиеся дощечки с выпуклыми мурашами черными, густо на провода подсаженные. Переложила круглый наголовник, что и волосы, и лицо надежно закрывал. Не за ними сегодня пришла.

Сняла с полки двух кукляшек, вздела на руки – одна куколка была большеглаза, черноволоса, с бусинками–колокольчиками, вторая щерилась, волос имела седой.

Первую Амуланга поцеловала, вторую стукнула о полку башкой, высунула язык.

Так тебе, лоб железный.

Ничего, подумала. С этими двумя она поладила. И пусть её голос Большеглазый забрал, рот ей замкнул, тряпочек у неё, у Обратного, было ещё много. Целый сундук.

Мыга

Булыня дергался, как рыба на крючке, но скинуть руки толпы не мог – толпа его взяла, пленила и потащила волоком. Сильно, точно стремнина щепочку.

- Не я это! Не я! Нет на мне крови, люююди!

Замолк, когда брошенный камень зацепил рот, смазал вишнёвым губы.

Бывало, люди и за меньшее на части рвали, булыне ещё свезло. Оттащили в лес, на кончик языка мохнатой пасти. Там - к каменному бараньему лбу–барабанцу, притянули за ноги-руки. Кожу с живого драть будут, догадался булыня и завыл, срывая глотку.

Толпа вдруг разом смолкла, как поле перед грозой. Отпустила, откатилась с шорохом. Булыня разлепил уцелевший глаз, бошку повернул. Между ним и людьми, как на меже, стоял некто.

Откуда только взялся? С Высоты свалился?

- Наш он, кнут, - тяжело молвили из толпы, - отдай его нам.

- За что казните хоть?

Толпа заговорила разом, кнут недовольно качнул головой, вскинул руку, и голос остался у одного – у того, кто первым отважился заговорить. Луне кузнец, разобрал булыня. Важный человек.

- Ребёнка он заел…

- Брехня! – булыня рванулся, отгавкиваясь. – Нет на мне крови! Чист я!

Кнут потер подбородок, глянул сверху. Волосы у него были словно железные, а лицо – молодое, злое.

- Пустые слова или видоки есть?

Кузнец сжал кулаки. Проговорил угрюмо, глядя из-под обожженных бровей:

- Нет таких, врать не стану. Но все знают – он это, больше некому. Как появился, так и пропал мальчонка. Ничего не осталось, ни косточки, ни пальчика.

Кнут поиграл плетью в опущенной на бедро руке. Булыня видел, что сделана та плетка из птичьих клювастых черепков на цепках позвоночных. Клювы поскребли камень, оставили порезы сочиться белесой кровью.

- Хорошо. Срок у вас беру до первого солнышка. Как выйдет он, да коли не сыщу истинно виновного, его кровь – ваша. Хоть упейтесь. Добро?

Булыня протестующе распахнул рот, но пастушок человеков поставил ему ногу на грудь, запирая слова.

- Добро?- переспросил кнут, и железом морозным лязгнуло в голосе.

- Добро, - нестройно откликнулась толпа.

***

- А мы над людьми поставлены, чтобы их охранять, или забыл об этом?

- Как не помнить, любовь моя! – жарко воскликнул Сивый, сбивая плеткой мелкие тени.

Птичьи черепушки клювами щелкали, на лету их склевывали, не давали расползтись гнусу. Пока кнуты беседу беседовали, булыня сидел под деревом, тихий, словно гриб. Молчком сидел, тишком. Подумывал дать деру, единожды спробовал, но длинная рука темного перехватила его, встряхнула, на место вернула.

С той поры не шевелился булыня.Провожал глазами ползущие тени. Лесные, мшистые, животненные... Сколько пешком исходил, до сего дня кнутов не видал, а тут сразу два, и оба по его голову.

Тот, что первым заявился, от лютой смерти упас, прозывался Сивым. Носил простую рубаху некрашеного полотна, с широким воротом, штаны крапивные, обутку крепкую, круглоносую, на ремешках-стяжках, на толстой подошве. Волосы - видом ровно железные - на плечах лежали. Лицо узкое, подвижное, изменчивое, глаза быстрые да светлые.

Второй кнут – Варда. Ростом поболее, имел четыре руки, тёмную масть и норов спокойный. Одежа тож тёмная, рубаха с долгими, по пальцы, рукавами, поверх рукавов тех браслетами убранная, да с головной накидкой, да с длинной полой, по середку бедра. Штаны с карманами, а сапоги, кажется, совсем простые, на завязках. Волосы у кнута густыми были, с мелкими косицами, с лентами, с колокольцами.

На булыню оба глядели мало. И то, что он для них, хлебная скотинка.

- Эй, чучело доходячее, звать тебя как? – вдруг обернулся на него железнолобый.

Пальцами прищелкнул.

У булыни чуть язык не отнялся.

- Пустельгой люди прозвали, - вымолвил, испуганно тараща правый глаз.

Другой, людьми подбитый, не желал открываться.

- Довольно обыкновенная птица, - рассмеялся Сивый, показывая железные зубы.

Булыня поежился. Такими зубами, мелькнула думка, такими зубами впору луну за бок хватать, солнце глодать. Мамка, когда жива была, певала ему песни про сонницу-бессоницу, про железные зубы, восковые ноги…

- Рассказывай, как дело было, - второй кнут неслышно опустился на колени рядом, и Пустельга шарахнулся, едва не разодрал щеку о сучки.

Сивый расхохотался, потешаясь его сполохом. Тёмный кнут поморщился. Взял булыню за щеки, притянул к себе и подул в лицо. Сухой полынью повеяло, травостоем, хвоей…

Пустельга только зажмурился, а всю боль и болячки словно ветром унесло. Будто крошки со стола тряпкой смахнули. Открыл глаза, удивленно поморгал.

- Как так, - шепнул, трогая себя за лицо. Целое, как допрежде, не посечённое. – Сп… благодарю.

- Рассказывай, - повторил темный, убирая руки.

Пустельга глубоко вздохнул и начал.

***

Булыня по Тлому много хаживал. От детства такое обыкновение потянулось, родители оба бродячими были, на одного хозяина батрачили, и плодь свою такими же завели. Пустельга иной жизни не знал, кроме как бродить по узлам и станам, скупать сезонный товарец для хозяина, где честно, где с легкой хитрецой. Постепенно признали его в узлах, первый товар без лишнего торга отдавали. И он в ответ не обижал. Вскорости от семьи отстал, сам-один остался. Думывал взять за себя пригожую разумную девку из какого узла, да пока не сыскал.

В узел Лисьей Шерсти пристал пару дней назад. Как раз новую луну на шестах-долгоносах вздернули, на цепи посадили, как заведено. Сразу добро да светло стало, отрадно. Пустельга для ночева комору у вдовой взял. Мог и на улице пожить – теплынь стояла – но под свежую Луну всякая пакость любила выбраться, глаза-шкуру погреть.

Лисья Шерсть порядочным узлом была: улицы спиралькой посолонь, а по центру Коза, из блестящей соломы чудь выше крыш, рога в Высоту смотрят, бубенцами да лентами изукрашенные. Из пасти Козы тоже ленты свисали - чтобы для сытости, значит.

Пустельга Козе в ножки поклонился, честь по чести. Здесь, где Кольца Высоты не давили, и трава живая росла, и деревья нормальные водились. Бывал Пустельга и в других местах. В одних из-под земли муть какая-то перла, проволока цветная, оплеточная; в других дерева стояли вниз головами, корнями облака да птиц хватали, тем и проживали; в третьих колодцы с Высоты спускались, вода там столбилась глубокая, чистая, чисто зеркальце заглядное.

Детей в Лисьей Шерсти много уродилось. Пустельга не пожалел сахарного горошка, взятого с последнего торжища. Ему убытку мало, а малькам радость.

Малята здоровыми казались, не уродцами-вывертами, Высотой кореженными. Любо глядеть. Пустельга бродил по узлу, обвыкался, а после вернулся на постой. Баба ему чисто постелила, ужин на столе оставила. Булыня без спешки повечерял, умылся во дворе, ушёл с улицы задом наперед, чтобы ночных смутить, следами не выдать.

Дверь плотно прикрыл, шторки задёрнул. Ну как придет ухват, рогами в стекло блямкать? На рогах у того - все знают - к возрасту нарастают глазницы-грибницы, кто глянет, тот ум потеряет, сам в пасть лезет, а рогачу, что в пасти сидит-посиживает, только того и надо...

Баба уже спала, Пустельга же долго ворочался, с боку на бок перекатывался. Всегда так на луну новую было, бессоница тянула играть, суставы ломала.

Волей-неволей ночь слушал. Народ уж по домам убрался, только полуночницы остались, выбрались под новый свет, греться да беситься, на ветвях качаться, в траве валяться. Пустельга слышал их звонкий смех, веселый птичий говор. Избу вдовы не трогали, та позаботилась оставить на заборе низку волчьих ягод да круглое зеркальце.

Почти уснул булыня, когда почудился ему тонкий детский плач. Удивился, прислушался. Затем успокоился: мало ли какими голосами взбредет тьманникам голосить…

- Показалось, говоришь? – задумчиво перебил Сивый.

- Д-да, маленький такой голос, словно дитя хнычет. Я тогда подумал, может, правда, улепетнуло какое любопытное чадо от папки-мамки? И решил проверить…

Сивый сипло кашлянул, будто смешок проглотил. Быстро переглянулся с темным.

Пустельга же продолжал рассказ. Вышел на двор, значит. Конечно, не пустомясым, а с прихватом, с обережной ладницей на вые. Еще бабкина заделка, внучку на сбережение.

Луна стояла высоко, поигрывала чисто-звонко цепами. На изгороди, охлюпкой, сидела голая девка, гребнем волос чесала. Завидя человека, улыбнулась, посвистела ночной слепой птахой.

- Ночь-полночь, человече! Чего ты тут ходишь-шаришься, или щекотуху поджидаешь?

Пустельга глубоко вздохнул, взялся ладонью за оберег. Тот был горячим, точно уголь из печного нутра.

- Дитё тут, - прохрипел в ответ, - дитё тут не видала?

Лунница засмеялась, точно ледяных шариков горстью отсыпала, да все Пустельге за ворот. Мелькнула улыбкой, острыми, загнутыми вовнутрь клыками.

- А что дашь за ответ? – спросила лукаво, играя гребешком. Зубки у гребешка были наборными, из человековых, рыбьих и звериных ртов взятыми. – Булыня-булыга, хожий-перехожий,

- А чего хочешь?

- Буски хочу, - лунница закинула голову, показывая белую шею, перерезанную висельной черной полосой, ошейником от лунного поводка, - буски красивые.

- Есть у меня буски, - с облегчением кивнул Пустельга, - как раз на тебя. Но наперёд отвечай – видала ли тут дитё?

- Видать видала, да не я одна, - лунница мигнула круглым сорочьим глазом, качнулась на заборе и вдруг скакнула.

Пустельга и движение-то не споймал. Была там, и вдруг встала, как лист перед травой, метнулась бликом, рыбьим хвостом.

- Пойдем, - поймала за руку, потянула, - пойдём, хожий-перехожий, покажу тебе. Да не дрожи поджилками, не заиграю. Пока ты с такенным угольем на груди…

Кивнула на оберег.

Пустельга оглянулся на дом, но последовал за лунницей.

- За ограду выйдем, так держись за мои власы, - не оборачиваясь, сказала белая девка, - наших тут много, на всех бус не наберешь.

Хижий, делать нечего, ухватил пальцами пряди. Гладкие, холодные, чисто студенец. Лунница их по спине расплескала, точно плащом укрылась. Шла не торопко, а Пустельга и вовсе не спешил. По сторонам глазел, рот разинув. Когда еще вот так погулять удалось бы?

Пустельга много где ходил, старался дорог держаться, порой и на хорды забредал, но иногда заносило в поганое безлюдье. От старшаков знал, как с не-людями столковываться, как отговариваться, отдариваться, да, в случае чего, отбиваться. Детей с горшка учили и с долговязом обходиться, и в лесу ягоды-грибы брать так, чтобы копуша не уволокла в кожаный мешок.

Так почто ребенку в такую ночь гулять?

Самого Пустельгу словно не видели. Зато он насмотрелся. Жердяя видал – тощака в три роста, сутулого, длиннорукого. Стоял тот у избы, а потом вдвое сложился и в оконце заглянул. Видал лялек, исторгнутых детей, что без крика, стайкой носились, в пыли купались, плеща ручками, точно птички. И личики у них птичьими были, костенелыми, круглоглазыми , со ртами-хоботками.

Видал и прочих лунниц: качались они на ветвях, сидели на заборах, забавлялись, бросая друг дружке блеские зеркальца. Так те зеркальца вертелись-кружились, так блестели шибко, что помутилось в голове у Пустельги, едва волосы провожатой не выпустил. Та зашипела лесной кошкой, остерегая.

А между тем, почти дошли до конца узла.

- Вот он, гляди!Гляди же! - вскричала лунница, рукой указывая.

Пустельга встрепенулся, вытянул шею, таращясь в темноту. Впереди тонко хныкало, но разглядеть ничего не получалось. Сом-тьма.

- Эй! – окликнул булыня. Отпустил волосылунницы. Шагнул в ночь, как в густую теплую воду. – Эй, кто там плачет?

- Дяденька? – откликнулся голосок. – Мне тут лихо, совсем не видно ничего…

- На голос иди, - позвал булыня. – Сюда! Сюда!

- На голос иди, - вторила темнота его украденным голосом, - сюда… Сюда…

- Дяденька? – уже тише раздалось, будто ребенок послушался, да не того, зашагал глубже.

- Здесь я! – Пустельга, сжав раскаленный оберег, побежал к ребенку.– Здесь!

Залепило очи, точно лапой тестяной, заверещало над ухом тонко, жалобно:

- Падаю, падаю, упаду!

Бухнуло в другое ухо колоколом-ответом:

- Хочешь валиться, так вались на солому!

Жутко затрещало кругом, проломилась земля под ногами у булыни, точно корочка хлебная. Пустельгу обернуло вкруг себя, приподняло да вдруг мягко шлепнуло по затылку. Так, что сомлел.

- А когда очнулся, народ уже сбежался, - вздохнув, закончил свою речь булыня, - я как раз у исхода узла лежал, в кулаке у меня тряпочку нашли, отрывок рубашонки… Мать признала, ну а дальше сами видели…

- Я видел, - значительно поднял палец Сивый, - и повезло, что сразу не прибили. Так, пинками покатали.

- Это да, - Пустельга поежился, тронул лицо.

Болячки сошли, будто не было. Кажется, даже шрамы убрались.

Варда молчал. Смотрел в сторону, размышлял.

- Ну-ка, братко, что ты там себе надумал? – кнут подтолкнул локтем его, хитро улыбнулся. – Вижу, вижу, как копошатся у тебя мысли светлые в голове темной, ровно вошки кишат да подпрыгивают…

Меж собой заговорили.

- Так сколько детей всего пропало?

- Трое убыло. Спервоначалу бабкали - четверо, да один уже сыскался, к тятьке сбёг в соседний стан.

- На новую луну забирали?

- Если бы. - Щелкнул зубами Сивый. - Первого под исход взяли, второго как раз под новую, а вот третий, получается, аккурат прошлой ночью сгинул. В хвосте плетемся, любовь моя.

- Я тут недавно, под новую пришел! – воспрял хижий.

- Чему радуешься, дурашка, - Сивый поморщился, - или не знаешь, что на пришлых всех собак вешают? Такое у людвы обыкновение…

Варда накрутил на палец прядь, потянул себя за волосы, размышляя. Подал голос вплетенный в косы бубенцовый горох.

- Детей кто по обыкновению заедает? Сейчас таких в этом ареале и нет.

- Медоед, долговяз, хода, - пустился перечислять Сивый, загибая пальцы, - но ночников среди них нет, тут ты прав.

- А детей только по ночам скрадывали? – оба глянули на Пустельгу так, словно он был последним известием.

Булыня только руками развел.

- Сам не зорил. Схватили, потащили. Баба моя, правда, вступиться пыталась, да и её приласкали. Навестить бы, справиться...

- Люди свой приплод берегут, - важно кивнул Сивый, качнулся с пяток на носки.

Цыкнул.

- Выпросить бы видоков, да нет таких, окромя лунницы. Ой, мнится мне, Пустельга, стакнулся ты с татем, чудом кости сберег! Айда родаков потрясем? Как их чадонюшки сбегли, может, сами выставили? Откупились, отдарились? Как от свинушки-матушки, помнишь?

Варда нехотя кивнул.

- А что мне-то делать? – встрял булыня, волнуясь. – Тенью сидеть, дедом амбарным?

- Пока искать-спрашивать будем, здесь обождешь, - хмуро кивнул Варда.

Он, кажется, больше пекся о человеке, чем его друг.

- На-как вот товарища тебе слеплю, чтобы не заскучал, да не заобидел кто, - Сивый чуть отошел, встав так, чтобы сонечко бросило его тень на землю.

Сложил по-особому руки, заплел кисти – и выпрыгнул из евонной тени заяц не заяц, но ушастый комок с дырявыми, напросвет, глазами.

Чисто колобочек.

По-жабьи растопырился напротив булыни. Тот сглотнул, подобрал ноги.

- А… не кинется ли?

- Нееее, - уверенно протянул Сивый, отряхивая ладони, - не должен.

***

- А не думаешь ли ты, любовь моя, что дети живы-здоровы, под чужинским приглядом?

- Думаю, - откликнулся Варда, - но едва ли это надолго. Съедят.

- Как пить дать, слопают, - без особого сожаления кивнул Сивый, - а все ж таки не врал булыня, выперся из хаты ночью дитё упасать. Особое чувство у человека. Как его? Добрость? Ответвленность?

- Доброта и ответственность, - укоризненно вздохнул Варда и остановился.

Сивый тоже встал, точно вкопанный. Присвистнул с железным пересвистом, так, что воздух вздрогнул, раскалился. У входа в узел, у самого устечка, сидел на камне согбенный старичок-с-локоток. Чертил палочкой в дорожной пыли. Поднял голову, блеснул желтыми глазами из-под соломенной шляпы.

- А, кнуты. Давненько я вашего брата не видал-не бивал.

-Аналогично, - хмыкнул Сивый, показал зубы. - Почто приперся, старый мудень? Нет здесь тебе поживы для поклёва, прочь ступай, пока кости не смолол.

Старичок хихикнул.

-Ошибаешься, Железный Лоб. Есть мне тут заделье. Чую, - пошлёпал сочными, красными как мясо сырое губами, - чую, скоро доведётся сыто полакомиться.

Кнут сорвал с бедра плётку, щёлкнул. Построжел.

-Уходи, тебе говорю. Наша земля, наш скот.

Варда помалкивал, смотрел внимательно. Руки сложил, голову наклонил, будто что-то высматривал.

Старичок с кряхтением встал.

-Не по чину ты говорлив, Сивый, не по делу резв. - Прошипел, недобро сверкнул глазами. - Ну как шкуру с тебя сымут однажды, да мясо порубят, да солью заложат, не выскребешься до скончания времён.

Варда вздрогнул спиной, качнулся вперёд, как тень от ветра, шепнул одно только:

-Прочь.

Старичок, закудахтав, съежился, обхватил себя за коленки да укатился сором.

Сивый же встряхнулся, рассмеялся беззаботно. Хлопнул товарища по плечу.

-Будет тебе, Большеглазый, что тебе эту морилку слушать? Добро бы предсказания творил, а то пустыми словами перебирает, что мышь запечная скорлупой шуршит..

Варда только головой мотнул. Дрогнули колокольчики в волосах, блеснули боками на солнышке. Простёр Варда руку:

-Здесь Пустельга дитя слышал. Здесь и смотреть начнём. Солнце на ночь глядит, времени у нас до рассвета, помнишь ли?

-Надо было больше торговать, не скумекал в горячке, - досадуя, цыкнул Сивый, сходя с тропы. - Следы поднимать буду или сам возьмёшься?

-Сам, - Варда расправил плечи, провел ладонью по браслетной вязке на предплечье.

Снял с широкого, в две ладони, пояса малый мешочек, растянул ему горлышко, вынул двумя перстами белую тонкую косточку. Лизнул.

Опустился на корточки, воткнул в землю, точно щепку. Запел негромко, приятным голосом:

- Ой ты косточка, малоросточка! Во сырой земле ты леживала, во горячем огне плакала, да в студеной речке плавала! А скажи-расскажи косточка, что ты видела, что ты слышала, о чём травы молчат-шепчутся!

Косточка дрогнула, вытянулась и потянулась, точно живой стебель. Обернулась костяным кустиком, увесилась ягодами - костянкой, с черными прорезями зрачков. Варда осторожно сорвал один, передал Сивому. Вторую ягодку, подержав пальцами, закатал себе под веко.

Железнолобый поступил так же.

И замелькал перед кнутами ушедший день, быстро, как водой уносимый. С утра молодая пара мураву помяла, после скот с пастухом прошли, следом дети высыпали, как горох, играли, цветы рвали. Потом бабка приковыляла, в полдень траву сбирала. Сивый не поленился, наклонился, в лицо ей заглядывая. Отпрянул, фыркая, а та пальцем ему погрозила строго. Затем пусто стало. Обратно стадо вернулось, к закату туман наполз.

Луну вздернули на шестках. Замерцало, заструилось млечное серебро. Мелькнула белая тень, за ней вторая - выскочили из леса лунные зайцы играться. Прыгали друг против дружки, вдруг замерли и к траве прилегли. Забрел на поляну ребёнок, дитя человеково, в рубашке ночной, босой. Хныкал тоненько, локтем утирался. Зайцы уши подняли, выглянули. Детей они нимало не боялись. Ребятенок отвлекся, попробовал ухватить одного, но тот ловко скакнул, увернулся, играя. А там и второй подскочил. Кружились так, пока не окликнул ребенка голос - Пустельга звал.

-Пока сходится, - шепнул Сивый и тут голос раздвоился.

Ребенка позвали с другой стороны, с лесной. Мальчик послушно, путаясь в траве, побежал на зов. Мелькнули руки - длинные - подхватили дитятко, как поросенка, и всё пропало.

Сивый разочарованно клацнул железной пастью. Выплюнул костяную труху, утерся.

-Не густо.

Варда же молвил рассудительно:

- Так и память у травы короткая, а деревья тут не растут. Лучше чем ничего. Хотя бы убедились, что Пустельга не при делах.

Вздохнул, погладил траву, точно живое существо приласкал. Молвил задумчиво:

-Из леса пришло, в лес вернулось, как думаешь? Может, живоглот?

-Врёшь, у того и лап-рук нет, пасти да брюхо. Давай так - ты дуй в узел, потолкуй с людвой на предмет местных побасенок, а я в лес. Пошастаю, пригляжусь, может, что вместе бреднем и вытянем. Лады?

-Идёт, - кивнул Варда.

***

На Варда старались особо глаза не пялить. С кнутами люди лишний раз не пересекались, да и сами кнуты за тем не гнались. Варда, однако, к людве был куда более расположен, чем многие его собратья.

Дом, где остановился Пустельга, нашел скоро. Вдова трудилась во дворе, дрова била. Работа шла ровно, но медленно, сил не хватало. Женщина часто останавливалась передохнуть, глубоко, грудью, дышала, умывала лицо дождевой водой из бочки.

Завидя Варда, остановилась в замахе, опустила топор. Руки на топорище оставила.

-Дня доброго, хозяйка, - первым поздоровался кнут, шагая во двор под перекладиной-чуром. - Прости, что от дел отвожу, только слово у меня до тебя есть.

-Не иначе с моим гостем связанное,- устало догадалась женщина, вытирая лоб. - Слышала я. Про вину его ничего сказать не могу, только верно, что со двора он ночью выходил. Куда - мне не докладывался. Люди и допрежде в лесу пропадали, я считаю, что нечего на пришлого всё валить.

-Знала про беду, отчего же чужака обогрела-приютила?

Женщина усмехнулась.

-Живу не барствую, деньги лишними не бывают. Без кормильца туго приходится.

-Понятно, -помедлив, отозвался Варда. - Разреши…

Оттеснил женщину, забрал у неё топор.

-Колун мне не разбей, - попросила та, отходя и присаживаясь на полешко. - Если ещё что спросить хотел, так спрашивай, кнут.

- Как умер твой муж? Корочун прибрал?

Женщина тяжело вздохнула. Покопалась в поясе, вытащила самокрутку. Чиркнула камешками-горелками, затянулась.

-Да ровно на том месте, где ты сейчас стоишь, - сказала, сильно выдыхая дым. - Я когда нашла, поздно было, околел весь.

-Бил тебя?

-Бивал, - равнодушно подтвердила хозяйка, затягиваясь, - а нешто есть бабы небитые? Чай, не одна я такая. Но мужик дельный был, не пил, не буянил, лесом кормились…

-Зверя добывал?

-Бортничал. С того мы неплохо жили, а зверя в лесу мало.

Варда кивнул. Дрова он колол быстрее хозяйки - и силы больше, и сноровки, и рук.

-А стоите здесь давно?

Женщина задумалась.

-Почитай, зимы три будет.

-Всех в узле знаешь, конечно?

-Всех не всех, но чужих сразу примечу.

-Знахарка у вас есть?

-Есть одна старушка, вроде как травами народ пользует, кости вправляет, здоровье в хилых вдыхает. Я-то сама, хвала Козе, не из болезных. Не смотри, что тонкая, - усмехнулась, заметив взгляд кнута. - Ну, как? Ещё что спросишь?

-Ты говоришь, в лесу люди и раньше пропадали. Может, тварей каких видели поблизости? Может, живницы водятся, или межевеки норы роют?

-Э, эта докука мелкая стороной обходит, - отмахнулась хозяйка, - тихо у нас. Всех кнуты спугнули. А лес на то и лес, чтобы людей добывать. Мой муж глубоко ходил, места потаённые знал. Сколько раз просила с собой взять - ни-ни. Уговор у него с тамошним хозяином был.

Усмехнулась. Вытянула ноги, погладила крепкие колени под юбкой. Голову набоку склонила, потянулась, удерживая самокрутку зубами, ровными и белыми.

-Ты сам чудной, кнут. Тёмный такой, будто с по-над солнечной стороны припожаловал.

Кнут сдержанно улыбнулся. Загнал топор в колун.

-А тебе смелости не занимать. Людва кнутов обычаем сторонится.

-Правильно делает, - ответила на то хозяйка, не отводя взгляда, - я к вам тоже не лезу. Обожди малость. Вспомнила что…

Поднялась, ушла в избу. Кнут терпеливо ждал, следом не пошел. Вскорости хозяйка вышла, держала в руках тряпицу. Протянула, в глаза кнуту глядя. Тот молча развернул сверток. На тканине лежало простое веретенцо с толстым, как червяк, черным волосом. Будто не человеческий даже, а скотий.

-Муж мой, как в лес сбирался, кажный раз эту штуку с собой в котомку пихал. Мне не рассказывал, к чему. Может, тебе виднее будет, кнут.

***

-Тут такое дело, Большеглазый! Такое дело! - Сивый сразу ухватил за химок Варда, поволок за собой. - Слышь-ко, бродил я по лесу, бродил по зелёному, следы искал тварин да поживу их, косточки сблеванные. Косточки сблёванные, ремешки кожаные...

-Нашёл? - перебил Варда, по опыту зная, когда натягивать узду.

-А вот нет, нет! Что за тварь такая, что людей без следа глотает, если не живоглот? А его присутствия я и не учуял!

-И хозяйка говорит, что чужих в узле не примечала, - Варда остановился, потёр лоб. - Так и сойдется, что булыню за чужую вину прирежут.

-Нельзя так, - Сивый ногой топнул, зубом цыкнул. - Есть что-то, есть, нутром чую, а глазом не вижу!

Времечко утекало, солнце пятилось. Булыня посиживал себе в компании сотворения Сивого, но, на рассвете, народ за ним придет. И отдать его потребует, а кнуты слово держали.

-Так, давай еще раз, пройдёмся по фактам. Детей исчезло трое. Ни крови, ни следа. Людоедов среди скота нет, от тех пахнет особо. Что ещё?

-Из ведающих людей тут, по словам хозяйки, только бабка-травница. Помнишь её?

-Как забыть, - аж вздрогнул Сивый, - рожа что у суки вымя. Айда доскребемся до неё? Небось утаивает тайны, старая кошёлка!

-Спросить можно, - задумчиво согласился Варда, - но едва ли она что знает. Махнемся? Ты к ней, а я лунных зайцев выманю да поспрашиваю?

-Как что пушистое, так ты сразу руки тянешь, - укоризненно вздохнул Сивый, но согласился.

К нему бы зайцы не выбежали, побоялись, а вот бабку-травку допросить вполне может.

***

Как стемнело, Пустельге окончательно взгрустнулось. Он и пить хотел, и от печева какого не отказался бы. Однако сам понимал, не след ему сейчас в узле показываться. Отволохают.

Сторож его сидел недвижно. В сумерках вовсе потерялся. Пустельгу отпустил до кустов, нужду справить, и то так спину взглядом буравил, что булыня аж багровый вернулся.

Один раз шастнуло что-то из-под корней, длинное и толстое. Булыня на месте подскочил, а заяц уже поспел управиться с напастью. Только хрустнуло.

-Молодец, - похвалил нервно Пустельга и заяц горделиво повел ушами, красуясь, как молодец на вечерке.

Подкатился ближе, под локоть пристроился. Булыня вздохнул, обхватил колени руками. Без дела сидеть, пока чужие его судьбу решали-разбирали, противно было. Думал булыня. Ребятенка, как пить дать, в лес умыкнуло. Здесь лес стоял крепкий, коренной, обжитой. Пустельга на себе его глаза чувствовал, его дыханием дышал.

Поднялся решительно. Комок-колобок тут же подскочил.

-Айда со мной, - сказал ему Пустельга, хлопнул себя по бедру, будто пса подзывая, - не дело это, мне, взрослому мужику, девицей посиживать. В лес пойдем, пока совсем не стемнело. Поищу-покличу, а ты мне подмогнёшь. Добро?

Заяц постриг ушами и первым скакнул на тропинку, ужом в лес убегающую.

***

Бабка повстречала Сивого не ласково. С порога уперла в грудак ухват.

-Тише, женщина! - кнут поднял руки, показал пустые ладони. - Не с войной я к тебе на хату припожаловал. Слово есть.

-Знаю я ваше племя, выползки Змея Железного, - травница оружие опустила, но с порога не ушла, в жилище не пустила, - как беда случись, вы тут как тут, вороньем над стервой кружитесь.

-Кто здесь стерва, пальцем показывать не буду, - обнажил зубы Сивый, - за ребеночка просить стану, нешто не по сердцу тебе?

-Ребеночка, - передразнила травница, - выплодились, как мухи навозные, девать некуда. Одним больше, одним меньше, мне какая с того печаль?

-Такая, что ты тут первая на подозрении. Пришлый что, как с гуся вода. А ты вот ведьма ведьмою, кто знает, может жирных младенчиков шкваришь да малолеток пестом в ступе толчешь? Как придут к тебе да запалят избу, да с четырех углов, кому жалиться побежишь? Не посмотрят ведь, что самих от поноса да почесухи избавляла.

-Змеиные твои речи, Железный Лоб, - бабка заворчала, убралась с дороги. - Проходи, только сказать мне нечего. Мальчишку-то я знаю. Воробьиный он, подкормыш. Ганка, добрая баба, в семью его взяла, когда тот совсем ползунком был. Как своего ростили. Я мальчонку пользовала, от бега ночного врачевала.

Ухват вернула к печке, сама к окну. В избе было темно, душно пахло сухой травой и мокрым зверем. Темнота пласталась по стенам, как тать.

Сивый далеко от двери не пошел. Встал так, чтобы в случае чего дверь одним махом с косяком своротить.

-Не избавила? - прищурился.

-На время помогло. - Травница поправила головной платок, взяла с окна пяльца. Пустые. Пальцы щёпотью сложила, потянула, точно нить продевая. - Говорила я Ганне, что щенок Лунных Псов, они его тянуть к себе будут, что надо бы на новую Луну его в сундук класть, железом держать, замком замыкать. Он сам себя в такое время не помнит. Не послушала, глупая. Ейный мужик на заработках, она с четырьмя сидит, да этот - пятый. Куда ей…

Махнула сухой рукой.

Сивый почесал бровь. Под лавкой что-то закопошилось, заскрипело ногтями по дереву. Бабка сердито стукнула пяткой и копошение улеглось.

-Лунная кровь, говоришь. - Сивый почесал за ухом. - Кто знал в узле?

-Да никто.

-Зубы ставлю, кто тащил-пёр мальца, про кровь тоже слыхом не слыхивал. То-то сюрприз получится!

-Радуешься чему, образина железная? - Вздохнула травница. - Порвут твово мальчишечку.

-Не порвут, - Сивый поклонился бабке в пояс,- благодарствую за информацию, гражданочка. А пошел я, упасать невинную дитятю от злого умысла.

-Иди-иди, - сердечно поддержала бабка,- и на-ка вот, авось пригодится и моя поделка.

Сунула в руку кнуту простую тряпочку, скромно вышитую красным.

Сивый от подарка отпираться не стал. Кивнул еще раз и вышел.

***

Забрались в самое темное, глухое. Пустельга осторожно шагал, не терял из-под ног лешью тропку. К мокрой коже липло комарье, пока не нашел траву перхучую да соком ейным не обмазался. Валил запахами грибными, прелью и зверьем. Заяц катился впереди, иногда нырял в заросли, трещал, пугал местных.

Пустельга был ему благодарен. Один он так далеко не залез бы.

-Нешто избушка? - прошептал, таясь за валуном, густо, как шерстью, заросшим мохом.

Избушка стояла, как поганый гриб - крепкая, кривая и бледная. От жары ли, от ветра ли, но дерево высохло и видом стало совсем как тонкое сребро - ажно светилось. Изба ушла в землю почти по оконца, но в тех самых оконцах мелькал живой огонёк.

Пустельга глянул на спутника.

-Нет, колобочек, недоброе там живет, спиной чую. А идти надо. Вдруг, покуда я тут мнуся, ребятенка пилить-жевать зачнут?

Вздохнул решительно, цапнул ладанку. Пошел, пригибаясь. Заяц поскакал следом.

Перед избухой еще лежало озеро, плоское, как блин непропеченный. По бокам отороченное сухой травой, с подгнившим мостком, будто белье бить да полоскать.

Пустельга прижался взмокшей спиной к слепой стене. Забора не было, одно озеро, лес кругом да четыре столба с горшками-крынками поверху. На горшки эти Пустельга больше всего косился. Решил, прежде чем вламываться, в оконца подглянуть.

На цыпках подкрался, ровно глазопялка, да присмотрел с краешку. Слюдой то окошко было забрано, разобрать что трудно. Смутно - будто бы тень качалась. Будто бы ходил кто по избе, даже скрип половиц почудился. И - тонкий детский плач. Пустельгу как ножом по сердцу от того плача прихватило.

А тут плеснуло в озере. Булыня от окна обернулся да узрел, как хватаются за мосток черные длинные руки, тянут из воды тяжкое тело…

Застучали горшки на столбцах. Заметался Пустельга. И укрыться негде, один путь остался - толкнул дверь избухи, вкатился через порог. Живо огляделся.

Шурх! Разбежалась-размелась по всей избушке ребятня, мал-мала меньше. Кто за печку, кто под лавку, а кто под столом схоронился.

Пустельга охнул. Свет здесь шел от черепа, насаженного на глиняного болванчика. Болванчик сидел на столе. Под ногой Пустельги белели кости.

-Вот вы где, поросята! Идите, я вас не обижу.

Дети робко потянулись к булыне. Тот быстро посчитал светлые маковки. Три мальчишки, две девчонки, друг к дружке жмутся.

Вперед выступил мальчик постарше, дернул за рукав, храбро глянул в глаза.

-Спрячь нас, дядя! Скоро сама явится!

Пустельга оглянулся на дверь. Приметил заушины, не долго думая, сунул в них кость побольше, потолще.

-От кого хоронитесь?

Только спросил - как замолчали горшки за дверью, скрипнуло крылечко, стукнули по косяку и запели тихо, ласково:

-Козлятушки вы мои, ребятушки вы мои, отоприте-ка, отворите-ка, матерь ваша пришла да молока принесла!

-Не мамка это! Не мамка! - строго сказал малышне старший мальчик.

Те хныкали, тянули ручки к двери.

-Как приходит, молоком их злым, лесным поит, - пояснил мальчик, - а те того не разбирают. Видишь, как дурные.

Пустельга, послушав, перехватил ладанку, шагнул к порогу.

-А ну, пошла прочь тварина! Нет здесь ничего твоего!

Тихо засмеялось за дверью и голос матери Пустельги проворковал:

-Сыночек, дружочек, пошто матерь пугаешь, на порог не пускаешь? Отвори, отомкни, я в избе приберу, пирогов напеку, сладко спать ухожу…

Мороз булыню продрал.

-Уходи, вдругорядь повторяю!

Стихло за дверью. Легонько постучало в окна, пошуршало по стене.

-Ушло?- тихо спросил старший мальчик.

Пустельга только плечами повел.

Ударило по крыше, булыня к печке развернулся, но не успел. Выглянула оттуда, из устья, чёрная женщина, улыбнулась сладко. Потянула длинные руки.

-Козлятушки! Ребятушки!

Пустельга заорал тонко и, подхватив заслонку, что есть мочи приложил тварь. Та взвизгнула, забилась, стараясь скорее вывернуться, но булыня от страха спуску не давал - бил и лупил, покуда не обмякла тварь, не скисла, бессильна поникнув головой.

Пустельга рванул запорную кость прочь, пихнул дверь. Следовало уходить, пока избяная хозяйка в себя не пришла.

-За мной, малята!

Старшие сообразили прежде остальных. Сцапали мелких, заторопились за Пустельгой. Едва выскочили за дверь- встретил их черный заяц.

-Веди, колобок! Без тебя не выбраться!

Признал Пустельга тварь.

Не человек то был, не ведьма даже. Мыгой оно прозывалась. Нарождалась мыга из жирной сажи, из тяжкого дыма, что от мяса, заживо горящего, валит. Из пожарищ мыга, как из колыбели, выползала, бревна горелые лизала, в золе да саже человековой валялась, сил набиралась. Людей подъедала, черной тенью у изб шастала, пожары жрала, в утопленниках отлеживалась. Два тела у неё имелось, лёгкое да тяжёлое. В легком она по небу летала, дымом черным ходила. В тяжелом среди людей вилась, добычу приглядывала.

Детское мясо для мыги самое сладкое. Охотилась. Сначала у печных труб голоса материнские слушала, воровала, а затем малят, как цыплят, воркованием подманивала да к себе уносила.

Никогда не думал, не гадал Пустельга, что ему на мыгин карман налететь придется.

***

Обратная дорога, да в темноте, оказалась не в пример длиннее. Дети бежать шибко не могли - спотыкались, ревели от страха. Старшие шикали, но и они из сил выбивались. Заяц старался как мог, даже искры рассыпал, дорожку подсвечивал.

Мыга пала сверху, как ястреб на курят. Раскинула руки, распахнула рот, да заглотила в один присест отставшего мелкыша.

Пустельга только выругался, развернулся, огрел тварь ладанкой поперёк морды. Мыга взвыла, один глаз лопнул.

-Колобок, выводи детей! А вы бегите, бегите!

-Глуууупенький, - ласково прошептала мыга, облизала себе лицо и стала как прежде, - мамочку обижать нельзя.

Сказала так, ухватила Пустельгу и взмыла в небушко , к новой луне, ниже облака ходячего, выше леса стоячего.

И отпустила.

Не дали Пустельге расшибиться, о дерево рассадиться - на лету споймала железная волчья пасть. Мягко удержала, на земле выплюнула. Обмер Пустельга, поднимаясь и на волка глядючи.

-Дети, - прохрипел.

-Садись на меня, да держись крепче, - рыкнул волк.

-Как это я…

Волк прыгнул, сцапал булыню да кинул себе на спину, как овцу зарезанную. И поскакал.

Детей они нагнали почти одновременно с мыгой. Волк зарычал и мыга развернулась, вперила в них горящие красным зрачки.

-Ах, ослушник, ах, озорник! - пригрозила пальцем.

Дети всей кучкой спрятались под шатёр ели. Дерево точно присело, растопырилось, как наседка над цыплятами. Не давало твари подступиться.

-Уж я тебя научу, как маму слушать…

Волк сбросил булыню с себя, ударился оземь и обернулся злым кнутом с железными волосами. Сгреб горсть земли вперемеш с иглами да бросил в тварь.

Та заголосила, закрутилась вкруг себя, когда накинулись на нее деревянные пчелы, начали рвать да кусать. Встряхнулась, как собака, скидывая иглы. Ухватила ель за маковку, потянула. Дерево застонало, затрещало, но с места не сошло.

Тут охлестнуло мыгу сетью, рыболовной снастью, да сбросило наземь.

Пустельга едва уберегся. Забилась мыга, как щука, зашипела змеищей.

-Моя мезга! Не отдам!

- Как миленькая отдашь! - сказал на то Сивый, подступая к твари.

Кинул в замах плеть.

-Стой! - Пустельга бросился, боясь не успеть.

Варда сберег - подбил руку Сивому, так что пал удар не целиком, краешком пришелся. И все равно очухался Пустельга уже на земле. Плашмя лежал, как угорелый.

-Тебе жить надоело, мясо?! - рычал Сивый, пока Варда помогал Пустельге встать.

-Ребенка она заглотнула, - сказал на это Пустельга, пересилив дурноту, сплюнул кровью. - Её пришибете, так и ребенка погубите.

Мыга только затряслась смехом.

-Тварина, - Сивый оскалился. - На что тебе, прорве, дети сдались?

- Мезга, - мыга подняла голову, облизала лицо быстрым, длинным языком, - как в бочке-бочонке настоится, как толченое-тертое уляжется, упреется, так я кататься-валяться в мезге той зачну. В ночь колодушкой, в утро молодушкой. В деточках-то самый сок, сладкие мои.

Булыню передернуло. Варда нахмурился, отступил, прикрывая спиной ель-заступницу. Мыга из-под сети покуда выбраться не могла, но мало ли.

-Значит, целиком заглотнула, это хорошо, - порадовался Сивый, потер ладони, хлопнул звучно, - сведем тебя на кузню, живот взрежем, ребенка достанем, а самой брюхо камнями да гвоздями набьем, к колесу привяжем и в речку бросим.

-Попробуй, касатик, попытай, голубок, - ласково прошипела мыга.

И истаяла черным дымом. Потек дым по земле, да прямо к ели. Сивый размашисто стеганул плетью, но промахнулся, увернулся дым. Схватился за голову булыня, а Варда, ни слова не говоря, сунул руку за широкий пояс, вынул малое веретенце.

Воткнул в землю.

-Смотри, что у меня есть, тварь,- молвил глухо.- От лесного хозяина одарочек.

И закрутил. Заплясало веретенце, втягивая на себя черные нити дыма. Завыла мыга, попыталась в твердое тело обратно кинуться, но подступил с другой стороны Сивый, ударил плетью, оскалил зубы. Так и накрутило на себя веретено всю тварь, намотало. Осталось после сырое пятно да ребенок, зайцем в траве лежащий.

Шагнул к нему Пустельга, на руки дрожащие поднял, да к себе прижал.

***

Прощались.

Всех детей вернули в родные гнездышки - даже самого мелкого, проглоченного и спасённого. Сам булыня опосля всех трудов слёг. Лихорадка прицепилась, ходить за ним взялась местная травница. У ней же и остался, от двора прошлой хозяйки ему отсоветовали кнуты. Точнее, один кнут.

- Лучше здесь останься, - сказал Варда, когда наутро булыня собрался уходить, - женщина та добрая, только несчастная. Как бы чего не вышло.

Переглянулся с Сивым и тот щелкнул зубами, рассмеялся непонятно.

Бабка травница замахнулась на них, зашикала-зашипела.

-Вот я вас обоих, зубоскалов! А ну пошли отсюда, мальца мне чуть не уморили!

-Я не малец, - хрипло возразил булыня из-под шкур-одеял.

Ему все еще было знобко, хотя бабка и натопила печку, а на груди, двигая ушами, караваем лежал Колобок. Неожиданно тяжелый.

Бабка окинула его внимательным взглядом.

-Как поправишься, возьмусь тебя учить. Авось, что выгорит. А вы, двое…

-А мы уже уходим, старая, - Сивый блеснул зубами, поднялся со скамьи.

Взгляд остановил на Колобке.

-Оставьте его мне, - сипло попросил Пустельга. Прикрыл Колобка ладонью. - Пожалуйста. Мы, вроде как, дружки-товарищи боевые.

-Да пусть остается, - Варда кивнул прежде чем второй кнут возразил. - Вдвоем - оно ведь завсегда лучше, чем одному. Правда же?

И Сивому не о чем тут было спорить.

Яблочки

Ей все казалось, что в сумерках по дому кто-то ходит.

Когда начинала всматриваться, тревожно морща губы - ничего не виделось, утекало. Днём, главное, спокойно.

На темноту к порогу прибивалось.

Спать ложилась, убрав волосы под платок, чтобы сны в косы не впряглись. Долго лежала неподвижно, сдерживая дыхание.

Слушала.

***

Саженая расправила на коленях платье. Мужнин одарок. Платье бело, как яблоневый цвет, по подолу красные птицы. Мнилось ей, что птицы те без голов, от того красны, рудой обагрены.

Вытянула руки, щекой легла на стол, на тёплое дерево. Закрыла глаза.

Скучно одной в большом доме.

Ночью не спала, днем дрёма борола, путала.

Муж мой далеко ходит, думала срозь ватную реку сна. Дальше и дальше забирается, стрелы на четыре стороны бросает. К жене не торопится.

Постучало в горнице, словно кто босым пробежался. Шажки детские, мелкие, торопкие.

Милава подняла тяжёлую голову. Зашелестело, прокатилось что-то под стол и в коленки ей уткнулось. Саженая вздрогнула, подобрала ноги, увидала подол, будто вином залитый. Закричала в голос.

***

-Что ты, что ты, милая? - нянька гладила ее по голове, по плечам, по косам.

Покоила, баюкала. Говорила распевно:

-Сон дурной, сон пустой, ветер то ныне красный да колючий, оттого всякое на голову находит.

От няньки пахло сушеными яблоками, горьким ржаным хлебом пахло. Летечком травным. Милава вскорости утихла. Слёзы высохли, выгорели.

-Соломушка, добренькая, проведи-сведи ты меня к старичку-окуднику! - взмолилась, обнимая няньку. - Жизни нет, изводят бессоньем! А муж меня не утешит, не обережет, а остальным и дела нету.

-Ох, дитятко любое, - старушка, вздыхая, ласково огладила саженую по лицу, по горячим щекам. - Как же я тебя со двора сведу, коли смотрят за нами?

-Хитростью пройдем, - прошептала Милава. - Хитростью.

Обхватила руками темную морщинистую шею, зашептала на ухо:

-Я вот болванчика из воска отолью. Кровь свою женскую да прядь волос в середку ему запеку, на стол усажу. Как окликнет страж, так он отзовется моим голосом. До утра продержится, а дольше нам не надо...

***

Окудник проживал себе в байраке, далековато от людей. В гости не звал, сами к нему приходили, не жалели ради того ноги, с самого горба спускались.

Горбыни нынче смирно лежали, как быки на пажитях. А помнили еще люди, как их вервием обходили, путали, чтобы с места не стронулись. Ну да давно было. Обросли горбыни домами-огородами, людьми да ихним приплодом. Все норовили сверху усесться - и тепло, и видать далеко.

Только окудник одинцом торчал.

Нужда к нему гнала: коли морная корова приходила, икотка долила, самодива стрелы кидала или лихоманка в губы целовала. Кланялись, подносили, кто чем богат.

Саженой, первой из первых, не к лицу было страмиться, на поклон к окуднику идти. А только деваться некуда.

Говорили - а Милава слушала - что есть-де у старичка-окудника во лесу-бору заветная ямка, пустая могилка. Что сажает он туда ищущих, и тем все правды дуси земляные открывают. А кто, говорят, с кривыми мыслями, тех из могилы и не выносят, там же и прикапывают.

Соломушка охала всю дорогу, Милава помалкивала, крепко сжав губы. Кровили, медно во рту было, горячо. Сердце заполох трепетало.

Несла Милава в сумочке богатое. Было чем отплатить окуднику.

Лишь бы муж не прознал, думала. Огневается, так вовсе отвернется.

-Яблочко хушь съешь, дитятко, - нянька сунула ей в ладонь золотое яблоко, погладила по волосам. - Совсем изморили тебя, бедная головушка. Идеж то видано, девку взаперти держать, как птаху в клетке?

Яблоки Милава любила. И мужа любила. И дитё их нерожденное, не баюканное.

-Вот, пришли.

Нянька тронула за плечо. Дальше Милаве одной идти, известное дело - толп окудник не жаловал. А жил он не так, как все честные люди живут. Устроил себе нору под котлом - котел тот, кверху донцом опрокинутый, легко мог и саму Милаву поместить, и бабку-няньку, да и еще кого-нибудь железным хапом прихватить.

Милава вздохнула, выдохнула прерывисто.

Подошла ближе, ладонью котла коснулась. Вздрогнула. Тепло шло, как от печки. И ладони гладко, весело, ровно мех гладишь.

На касание котел отозвался гудом.

-Ты, девка, чего здесь мыкаешься?

Милава обернулась. Окудник вырос против неё, опирался на палку-собачью пятку.

-К тебе на поклон пришла, - сказала Милава, спину согнула, пальцами землю мазнула, - за благодарностью не постою.

Старичок почесал бороду. Не совсем старый ведь, подумала Милава. Даром что бородища лопатой и будто мукой запорошена, а сильный еще мужичок, жилистый.

-Вижу, вижу, горе твоё, - сказал окудник.

Неожиданно ткнул палкой ей в грудь, затем - в живот.

-Сыночка повидать чаешь?

Милава кивнула.

Сыночек, подумала.

-Кидай сюда узел, - окудник постукал палкой по котлу. - Лишнее сымай, за мной ступай.

-Лишнее?

-Платье свое, дуреха! В рубашке пойдёшь, как во сон!

Милава торопливо отстегнула створчатые браслеты, распустила пояс, платье стянула через голову. Не до стыда. Окудник долго не ждал. Схватил за руку, потянул за собой, в лес.

Долго ли, коротко ли, а вышли они к яме. Милава глянула, попятилась.

-Ишь, артачится, кобылица! - Прикрикнул на нее окудник. - Не боись, девка, не ты первая…

Сам, как молодой, прыгнул яме в рот, и затеплилась там свечечка, ровно зубик молочный. Милава, подобрав подол нательной рубашки, неловко, по скользкой лесенке спустилась следом. Измаралась. Душно пахло в яме, нехорошо.

-На-ка вот, садись-усаживайся, - окудник толкнул ей под колени некую колоду. - Сиди ровненько, тихонько, покамест я все приготовлю.

Милава послушно кивнула. Уселась, стиснула колени пальцами. Перстни то не сняла, дура, подумала мельком. На что они ей здесь?

Закинула голову, обомлела. Звезд - что гороху. Все крупные, как мослы коровьи, яркие. Сытые.

-Так. Так и сиди, - окудник подступил, вдруг бросил ей на лицо платок.

Милава дрогнула плечами, спиной.

-Не боись, - повторил окудник ворчливо. - Сиди, гляди. Платок не сымай, слышь-ко? Как бы ни просили. Утянут. Я тут буду, в сторонке встану.

Милава вновь кивнула. Свечки растеплились, сквозь платок видела неясно, мерцание только.

Потихонечку звуки стали засыпать, будто и впрямь - могила. Милава глубоко вдохнула, успокаиваясь.

Вдруг - как сквозь воду - привиделся ей некто маленький. Стоял, смотрел.

-Мама? - позвал тонко.

Сердце у Милавы встрепетнулось, забилось раненой птахой.

-Сыночек, - вымолвила, - ты ли, родимый?

-Мама, мамочка! Забери меня отсюда, холодно мне здесь, голодно!

Милава протянула руки. Подкатилось, росточком - с малого дитя. Милава ладонями нашла головку, погладила мягкие волосы. Ох, как у отца вьются, подумала. Её косищи были красными да жёсткими, как старые перья, а тут ровно шерсть у ягнёнка.

-Потерпи, сынок.

-Мерзну, мама! Согрей!

Прижался сильнее. Милава обхватила дитя руками, как крыльями обняла.

-Посмотри на меня, мама! Одним глазочком погляди, а и на тебя дай полюбоваться!

-Нельзя, сыночек. Нельзя, горошек.

Заплакал тоненько. Дрогнуло сердце у Милавы. Потянула она плат с головы - ну, подумала, одним глазком гляну, другой сожмурю.

Не успела. Наполовину стащила, как кинулось ей в голову что-то липкое, темное, сбило с чурбана, стиснуло грудь железным ободом… да вдруг разжало когти, отползло…

Милава, ошалев, поднялась на локтях. Разобрала в темноте, как окудник колотит своей палкой какой-то колоб, будто из грязи да костей замешанный, гонит его в дыру, что в стене ямы распалась. Помутнело в голове.

- Лезь из ямы, дура-баба! - шатуном ревел окудник. - Прочь! Прочь!

Милава спохватилась. Подобрала подол, выбралась, едва разбирая лестничку в темноте. Сердце заходилось.

Так и встала на четвереньки, помотала головой, отдыхиваясь. Вдруг - хлестнуло по хребту, болью прожгло. Милава ахнула, выгнулась.

-Дура! Дура! И себя чуть не сгубила, и меня подвела! Вот правду говорят, волос долгий, ум короткий! Один вред от вашего племени! Прочь ступай, чтобы глаза мои тебя не видели!

Так буйствовал, а Милава молчала, пожималась, а потом глухо, по-бабьи завыла, кусая длинные рукава.

Окудник замолк. Помог на ноги подняться, сунул в руки бархатный лопух.

-На-ко. Утрись. - Молвил сердито. - Нечего выть. Домой ступай теперь, да перво-наперво в баню. Омойся. Одежду, что на тебе сейчас, сразу в печи спали.

Милава опустила голову, кивнула. Уже когда у котла стояли, насмелилась спросить:

-Нешто это и правду сыном моим было?

Окудник почесал щеку.

-В огонь надо, - отозвался непонятно, - огонь очищает, слободит. Земля в себя забирает, переламывает, загнивает. Покою не даёт.

Холодно стало в груди у Милавы, тесно. Сыночка своего она земле-землице отдала. Вот, значит, как.

-Ступай, - поторопил окудник.

***

С той поры не стало ей сна. Как ночь, так чудилось ей в углу копошение. Ворочался там глиняный ком, царапал дерево домашнее ломаными косточками, шелестел:

-Мама, мамочка… Холодно мне, голодно…

Забывалась только с рассветом.

Соломушка охала, причитала, но язык не распускала. Про окудника молчала. Понимала: прознай люди саженого, горько им обоим придётся.

Милава с лица спала. Ела только яблочки, дома днем не сидела, в сад выходила. Лежал там пруд, старый, тихий, для утехи выкопанный. Глубокий, с темной непроглядной водой. Милаву он страшил, близко не подходила. Посиживала на берегу, опускалась в высокую траву. Томилась.

Мужа не было, а кроме него, никого Милава не помнила. Нянька баяла, с пожара саженый её вынес, в беспамятстве. На красу польстился, за себя взял. Побаловался, да после сына отступился.

Винил, что сына не сберегла.

Милава и ответить не могла - прав был.

Что за жена она теперь? Ветошь, за ограду кинуть да забыть.

Вечером пришла к забору, села на скамейку, между кустами смородиновыми. Опустила голову на руку, задумалась, соловьев заслушалась. Тихонько скрипнула калитка и нянькин голос проворчал:

-Гулять гуляй, а жену не забывай! Ишь, бесстыдник! Как опросталась, так нелюба стала! Ума хватило взять, ума нет удержать. Где это видано, чтобы птицу с конем вязали?! Его вина, а ее карают!

Милава затаилась. С кем говорила нянька, понять не могла. Соломушка речистой не была, из избы сор не носила. Значит, кто-то свой, домашний, близкий.

-Уймись, уймись, старая! Утихни, - ответили ей и Милава узнала говорившего.

То был старшой уряда саженного, Бучило. Верный человек, при доме столовался, мужу ее правой рукой приходился.

-Не обидит твою лебедушку. Не злой он человек.

-Не злой, да слабый! Нутро труха, гнилое! Уж лучше бы лютовал! - впервые Милава такие грозные речи от няньки слышала.

Дивилась.

-Ишь, разошлась, - устало проворчал старшой. - Иди лучше, спать свою голубку укладывай. Не случилось бы ей в петлю полезть…

-Типун тебе на язык, чирей на поясницу! Мужа ко двору приведи, довольно ему по девкам шататься…

Взялась Милава под сердце. Нешто обманул?

-Жену он ищет, старая, - вдруг проговорил Бучило. - Второй в дом ввести хочет. Сын ему нужен. А с этой, красной птахи, каков теперь спрос.

Охнул вдруг, а нянька забранилась по-черному и взашей вытолкала. Скрипнула калитка, звякнула щеколда.

Пошла нянька в темнеющий сад, по имени Милаву окликая. А та, напротив, к забору прижалась. Метнулась к воротам, приоткрыла калитку и на улицу скользнула.

Солнце в пыль садилось. Милава замерла на миг - из дома она одна не ходила прежде. Нащупала идущую вдоль забора веревку, крепко за неё ухватилась, да и зашагала следом за Бучилой. Тот, ей на счастье, явился пешим, а пригляда за собой не подозревал. Топал сапогами по другой стороне, по сторонам башкой не вертел.

Люд с улиц убирался, по домам прятался. И то верно: ночью только совсем шалые оставались. Милаве нянька про то сказывала, а уж няньке она верила. Ночью горбыни сны видели, аккурат как люди. Только сны их к человековым меркам не приспособлены были, оттого опасны. По улицам ходили, через заборы глядели. Небрежного человека могли закрутить, с собой увести. Куда - никто не знал.

Но если за прядево держаться, беды не будет. Не увидят, не зачуят, стороной обойдут. За свово дружка примут. Девки траву чесали, после из той травы веревки вили. После красным красили и по улицам протягивали, калитки да дома окручивали.

Когда Бучило свернул в проулок, солнце совсем ушло, лучи втянуло. Враз захолодило. Милава в одном домашнем летнике выбежала, ноги да плечи знобью накрыло.

Бучило протопал сапожищами по крыльцу, отворил дверь - на улицу широко плеснуло хохотом, женским голосом, крутым гусельным перебором. Милава заглянула в окно.

Отпрянула, укусила себе пальцы, чтобы не крикнуть.

Попятилась и так же медленно, по веревке, пошла обратно. Веревка обжигала, кусала пальцы, но Милава не чуяла. Как сонная, брела вверх по улице, руками по вервию перебирая. Маячило что-то впереди, как белье на ветру хлопало. Милава мимо прошла, висок только мягким омахнуло.

***

Нянька руками всплеснула.

Милава зашла, прислонилась к двери, остановившимся зраком обвела горницу. Куклой себя чувствовала, тряпичной, бессмысленной. Одна дорожка теперь ей: удавиться на своих косах.

Соломушка промолвила что-то, исчезла. После явилась, мягко потянула за собой.

-Пойдём, девонька. Пойдём, что покажу… ох, беда.

Милава послушалась. Пусто было в голове, что в решете. С неба тянуло холодом, в саду трава оплетала ноги.

-Давно, давно надо было, да всё муж твой, да дружок евоный, всё отговаривали. Ох, дура я, что слушала…

Так, приговаривая, дотянула до пруда, непроглядно черного. Взвела по мосткам. Милава ступала покорно, как корова в стойло.

-Перстеньки-то не растеряла, саженая? -Соломушка тряхнула её легонько за плечо.

Милава очнулась, помотала головой: все колечки до единого так на пальцах и сидели.

-Нагнись, что покажу.

Милава нагнулась послушно. Сморгнула, удивленно выдохнула. Увидела: горело сквозь водную толщу злато кольцо с обод тележный. Лежало прямо на дне, недалеко от мостков. Как раньше не разглядела?

А раньше в сад ночью и не ходила, а к пруду тем паче.

-Что за диво такое, Соломушка? Или мерещится?

Не ответила Соломушка. Подшибла ей ноги в коленках, в спину толкнула - и полетела Милава вперед головой. Руки только успела вытянуть, кувыркнулась, но не ушиблась. Застыла. Не расступилась вода, не разбилась под ней - стояла, что лёд. Чёрная, гладкая, а под ней так же горело кольцо. Ровно кто пяльце обронил.

Милава, как голову ей обнесло, потянулась вперед, а кольца на пальцах вспыхнули тем же золотом, размылись, облегли кисти, пястья…

Задрожал тут пруд, будто туго натянутое полотнище.

Милава опомнилась, вскочила на ноги.

А огненный обруч словно того и ждал.

Возьми и выскочи следом. Встал напротив, ростом с саму саженую.

Милава ахнула, закрылась руками, и от пальцев, от колец словно бы канитель протянулась к ободу.

-А-а-ах, - сдавленно, шепотом закричала Милава.

Обод провернулся, встал на гурт, а в середке его тень Милавы проклюнулась. Как из зеркала выглянула, только наряд другой, незнамый, и голова каким-то убором прикрыта.

-Нешто смерть моя, - Милава потянулась к отражению, а то возьми и обхвати её.

Обняло с боков, опалило с головы до ног, и встала Милава в обруче, руки растопырив.

Зашептало ей в уши, запело, заныло скороговоркой, занялся у Милавы дух, закрылись очи.

-А-а-ах, - сказала, когда выпустил её обруч.

Разъялся на тонкие кольца, и обвили те кольца ей тулово, волосы, голову. В голове той теснились, роились новые думы.

-Милава! Милавушка!

Оглянулась Милава. От жарного золота темнота исстрепалась, выцвела, в корни травы ушла. Стоял на мостке муж, белый, что сметана.

-Зачем же ты платье моё от меня сокрыл? - шепотом грома громче спросила его Милава. - Зачем перья мои сжёг? Зачем неволей к себе принудил?

Муж хватал ртом жареный воздух, не мог отвечать.

Давно ли так сама Милава стояла, оглушенная?

В пруд она тогда упала, в пруд затянула высокая вода, а саженый её вытащил. Перья сорвал, изничтожил, чтобы память обратно не пришла. Чтобы не сыскали птицы-сестрицы, не явились за ней - золотые перья, железные носы.

-Что же ты наделал, - Милава закинула голову, чувствуя, как закипают глаза горячими, горючими слезами, - что же натворил.

В небушке, звезд ярче, одно за другим вспыхивали золотые яблочки.

Постригуша

Утомили Томилку. Туда поди, сюда поди. Дай-подай-отнеси. Ровно не человек Томилка, а самоходный колобок.

Выкроила времечко, уселась в затишок, подышать. День-то пригожий, погожий. Сонечко играет, ветерок теплом дует, пичужки песни распевают. Любо! Томилка вся убегалась, ажно взопрела. Размотала платок, подставила лицо сонечку. Как натащатся горы толкучие, так иди-свищи его, изголодаешься.

Вздохнула Томилка. Сама-то она была с тех краев, где сонечко-перепелочко завсегда по небушку похаживает, спать-почивать не торопится. А здесь - редкий гость, дорогой гость. Уж и ребятишки его кличут-зазывают, и девушки в пояс кланятся, и молодушку-красавицу на огневую свадьбу снаряжают, лишь бы умилостивилось, улыбнулося, рассмеялося…

Думала так Томилка, тискала зуб костяной, что в оплеточке кожаной на шее болтался. Матушкин одарок, на путь-дорожку, на чужую сторонушку. Из дома её раненько взяли. Ну да что горе горевать. Хозяева, правду сказать, добрющие попались. Не волохали зазря, куском не попрекали, холодом-колодом не морили. С младшеньким сынишкой ихним, Авдеюшкой, Томилка прям жилками срослась. Таскала на закорках, игры играла, песни певала, веночки учила плести, с деревяшками разбираться. Авдюшка, даром что ножками хворый, сам смышленый, умом скорый - батюшке с матушкой на радость, соседушкам на умиление.

Не в пример старшему братцу. Уж от Илейки Томилка натерпелася.

Изводом изводил. То смолу вишневую в волосья влепит, то пчелу кусачую подсадит, то лягуху в крынку кинет. Набалует - а ей отдуваться, отговариваться. Прокуда, как есть! Невзлюбили друг друга крепко.

Вот, сейчас Авдеюшку на дневной сон упокоила-угомонила, сама рассупонилась на теплышке. Хозяин с хозяйкою на ярмаронку отбыли, возвернутся к завтрему только обещались. Сама себе теперь Томилка указ.

А тоже - не больно развернешься-разгуляешься. Томилка сердцем за Авдеюшку болела, по хозяйству успевала, с парнями не загуливалась. Хозяйка нахваливала, приговаривали - сыщем тебе доброго, Томилушка, приданое справим.

Доверяли, да и сама Томилка не подводила, не обманывала, не воровала.

Если бы не Илейка, чем не жить?

Припекало. Надумала Томилка к пруду спуститься. Вода в том пруду до льда теплее прочих держалась, Томилка и приохотилась нырять да плескаться, чисто утка.

Подобрала платок, волосы сколола да пошла.

Народу окрест никого, по домам жару пересиживали.

Разделась Томилка до нательной рубахи, да с мостков и кинулась.

Хорошо! Кувыркалась в воде, ныряла да плескалась белорыбицей. Вылезла, отряхнулась, хватилась платья - нет да нет. Томилка искала-поискала, как сквозь землю провалилось, проклятущее!

А там уж и народ замелькал, а она - в мокром мечется. Все как есть напросвет!

Стыдобища!

Загыгыкало тут в кустах дальних, высунулась рожа паскудная, язык красный показывает. Илейка! Томилка так и рванулась. Илейка из кустов выломился, зайцем порскнул.

Томилка - за ним. Девка она была крепкая, сильная, против художильного Илейки. Тот сперва оглядывался да зубы сушил, а после взбледнул. Смекнул, видать, что не шутит.

Бросил платье комом, обидные слова крикнул и только пятки замелькали.

Томилка, отдыхиваясь, платье напялила, волосы пригладила. Губы от обиды дрожали, сердце громыхало.

Ну, погоди у меня, думала Томилка. Погоди.

***

Когда Авдеюшке три годка сравнялось, мать ему волоски обстригла, призвала Томилку да наказала ей снести волоски Постригуше. Чтобы, значит, волос родился без перерыву, чтобы здоровенький был.

Томилке то лестно было, что честь такая ей доверена.

Девкой она не трусливой была. Взяла узелок да и снесла в ночную пору, самой Постригушке-кумушке, молвила слова заветные, как хозяйка научила.

Так уж заведено в этих краях было: зубки мышке печной отдавали, ноготки дитячьи да мертвячьи прикапывали, а вот первый состриг, детские волосики, непременно Постригушке дарили. Взрослые когда волосья резали, напросто в огне спаливали.

День к вечеру скатился. Томилка ходила, как ни в чем не бывало, по хозяйству суетилась, с Авдеюшкой шутила. На Илейку и глазом не вела. Тот умелся из дому, только к сумеркам заявился - погремел ухватом-чугунком, ломоть хлеба хватанул. Поел с жидким яйцом, как дикий, водой запил да был таков.

На гулянки небось, подумала Томилка. Ну-ну.

Все дела переделала, умницу-Авдея уложила, сама на печке устроилась. Наказала себе глаз не смыкать, а все равно закемарила. Проснулась, когда половица скрипнула. Илейка вернулся, сталбыть. Пошумел у себя, уронил что-то. Затих.

С Томилки сон уже сдуло. Лежала, поджидала, как кошка мышку.

С печки спустилась тише перышка лебяжьего. Глянула - так и есть, спит, вредитель. Ноги-руки раскинул, башку чубатую свесил, рот открыл. Сопит, зубами блестит.

Холодно ногам босым стало. В окно лунь заглядывал, тоже любопытно ему.

Укрепилась Томилка духом, подобралась ближе, взмахнула ножничками - упала на ладошку прядка. Илейка буен волосом уродился, в мать. Та, правда, косищи свои змейные колосом свивала да вкруг головы носила, а этот разбросает по плечам и скачет что твой козлище.

Убралась Томилка из спаленки задом наперед. Не потревожила сынка хозяйского. Тот только всхрапнул да на бок перекинулся.

Рассмотрела в полутьме Томилка волосы - будто рыжий огонек, так и ластится. Так и светятся. Завернула в платок, стянула узелок.

Наскоро собралась - ноги в лапотки сунула, верхнее платье накинула, да из дому - шасть.

Во дворе оробела малость. И то сказать, ночь тихая была, не праздничная. Лунь на цепках да звездочки частые, тишь-гладь. Изредка взбрехивала собака, перекликались ночные букашки.

Успокоилась да пошла.

Ах, хорошо было на улице! Тихо, тепло. Не страшно совсем. Из избы в оконце глядеть - и то страшнее. Совсем осмелела Томилка, до овражины одним духом добралась.

В овраге том ключ-студенец пришёптывал, в речонку оборачивался. Речонка собой неказиста, курица ноги не замочит. А прямо посередке пень стоял. Чёрный собой, точно зуб гнилой. Вода его со всех сторон обтекала, обнимала, как сестрица братца.

Томилка подол подобрала, лапотки скинула, да на пень уселася.

Обратилась затылком к лесу ночному, набухшему. Заговорила.

-Постригуша-кумуша, Постригуша-любушка, ты приди на гостевание, приди за подарочком. Забери волос густой, дай волос пустой, да голос петушиный, да дух козлиный, да зубья редкие, да болести крепкие.

Узелок же с волосками Илейкиными позади себя положила.

Сказала - замерла. И вот - тихо стало. Смолкли птахи. Букашки-козявочки и те бросили в траве вошкаться.

Холодом дохнуло в затылок Томилке, водица встрепенулася, булькнула, словно кто грузный зашел.

И вновь запела-заиграла живность.

Обернулась Томилка - нет узелка. Хлопнула в ладоши. Заговор-то, слова заветные, Томилка нарочно искорябала. Вот ужо будет Илейке проплешь как у деда!

Засмеялась в кулак. Вот как славно она придумала!

В дом вернулась радостная, заглянула к Авдеюшке - спал тот, сердешный. Ровно котенышек под одеялом свернулся. Ножки у него завсегда мёрзли, даже в летнюю пору. Томилка ему носочки связала, одеяльце справила с пухом лебяжьим.

Сама под одеяло нырнула. Озябла, покуда бегала. Погрелась, да заснула.

Стук-постук, стук-постук, ровно кто балуется, под окошком играется.

Томилка глаза открыла.

Тишина стояла - мёртвая. Ночь глухая, только лунь в окошко пырится. Бледный, точно луковица загнившая.

Стук-постук.

Нахмурилась Томилка, встрепанную голову подняла. Что за притча? Кому такому неспокойному бродить вздумалось?

Или - похолодела - тати пробрались, с ножами вострыми, с личинами березовыми? Ох-ох, тошненько…

Пса хозяева не держали. Была до сего лета псица-белица, злая, желтоглазая, быстроногая. Была да сбегла. А нового охранника завести не поспели.

Спустилась Томилка с печки. На карачках к оконцу пробралась. Глянула. Пустой двор, свет луни играет-мигает. Только успокоилось сердечко Томилкино, как разглядела - открыта калитка-то. Как так? Неужто она крючок не набросила, позабыла?

А тут заплакал Авдеюшка у себя. Томилка к нему поспешила.

-Что такое, воробышек? Али сон дурной?

Авдеюшка на кроватке сидел, в оконце пальцем тыкал.

-Баба там ходит, Томилушка!

-Какая баба, соколик? Приснилось тебе, привиделось.

-Чужая баба! Дикая, лесная.

Томилка только руками всплеснула. Поглядела в окошко - и нет никого, а на душе неспокойно, муторно. Авдеюшка смотрел, молчал. Не из боязливых парнишечка, даром что безногий.

В сенцах стукнуло. Там Томилка точно дверь засовом заложила. Ровно кто за кольцо подергал. Укреп проверил.

-Не ходи, - шепнул Авдеюшка.

Томилка только бровки сдвинула.

Не из робких была. Когда только приехала, ее, чужачку пятнистую, начали парни местные задирать. Так Томилка дрын взяла и погнала тех парней, как коз с огорода.

В сенцах темно было.

Прихватила Томилка топор хозяйский.

-Кто там ходит, кто бродит? Назовись!

Прошелестело за дверью, ровно кто одежой обтерся, постучало по крылечку костяным стуком.

-Знаю тебя, слышу тебя! Вот ужо спущу собак!

Тут гулко брякнуло в комнате, где спал-почивал Илейка.

Томилка присела сначала, а потом туда метнулась, запнулась в темноте о сбитый половичок, ворвалась к Илейке с топором наотмашь.

Тот сидел на полу, на заднице, открыв рот, таращился на окно. Перевел взгляд на Томилку, попятился, заскреб босыми пятками.

-Т-ты чего эта, а?

-А ты чего?! - запальчиво крикнула Томилка.

Илейка молча указал на окно. Томилка подалась ближе, и в то же времечко просунулась в комнатку костяная рука, зашарила по постели.

Взвизгнула Томилка да ударила топором.

Брызнули перья подушкины, брызнуло сухой кровью, за окном взвыло, завизжало свиньей.

Илейка с Томилкой, не сговариваясь, кинулись из комнаты вон.

Дверь Илейка захлопнул, сундуком припер.

Друг на дружку уставились.

-Ну, ты бедовая, девка, - выговорил Илейка.

Тут только разглядела Томилка хорошенько, что с гривы Илейкиной прядку выстригли. Да ровно так отхватили. Илейка тоже это почуял, подергал себя за волосы.

-А я сплю, главное, - заговорил растерянно, - и мнится, будто на кровать с головы бабка моя подсела. Села и сидит себе, поглядывает. Я наперво и не вспомнил, что преставилась прошлой весной. Сидит, бабкает себе под нос, а с губ пена серая, кап-кап мне на лоб. Проснулся, глядь - в окно чужая харя таращится…

Томилка всхлипнула. Сердито утерла рукавом нос.

Проговорила с дребезжанием в голосе:

-Ты почто, дурень, оконце на ночь распахнул, звоном не уберег?

-Так жарко же, - простодушно объяснил Илейка, разводя руками. - Взопрею ещё.

Не пуганый, подумала Томилка с досадою. Не битый. Холился да лелялся всю жизнь в гнезде родимом, да места тут спокойные, сытые, не как родная кипь-земля Томилкина. Уж там без оговора, без железа за порог не ступали.

Вот и выросла она сама - с железными костями.

В комнатке за дверью зашебуршилось, зачечекало. Прижухли оба, вслушиваясь.

Томилка первой отутовела. Плечом оттеснила Илейку, прямо лезвием топора, прижимая обух ладонью, прорезала буковицы на дверном косяке.

-Прочь ступай, нам не мешай, - шепнула.

Засмеялись за дверью молодо, отозвались:

-Как же я уйду, медовыя? Сама в гости звала-зазывала, на стол накрывала-собирала, а ныне гостя на пороге держишь-не пущаешь?

-Не звала я те…

Осеклась Томилка, похолодела. Так выходило, сама Постригуша пожаловала.

Ох, дура, дура, обругала себя Томилка. Тетеха.

Плохо шутка оборачивалась.

-Чего она такое говорит, Томилка? - Илейка таращился из темноты, как котище.

-Отзынь, - сердито шикнула Томилка.

-Отвори дверцу, хозяюшка, пусти гостюшку, - вкрадчиво попросили из-за двери. - Пока так пою, потом сама войду. И своё заберу, и что глянется прихвачу.

Томилка дернула лопатками. Хребет у неё зачесался.

-Не бывать тому, - ответила твёрдо.

-Как скажешь, душа-девица, - рассмеялась Постригуша.

Прошумело за стенкой и затихло. Илейка встревоженно поглядывал.

-Как думаешь, ушла-укатилася? Чего вообще ей надобно?

Томилка покачала головой. Переглотнула. Молвила тихо, виновато:

-За тобой приходила. Это я её позвала, правда то. Уж больно зло накипело…

Стыд жёг лоб, палил щёки.

Илейка поднял рыжие брови, открыл рот, слово молвить - да простучало по потолку, ровно кто бревнышко по чердаку прокатил.

-Авдей! - ахнул Илейка и первым бросился к брату.

Ворвались оба-два, Томилка с топором, Илейка голоруким. Увидели: сидел Авдеюшка сметаны белее, а у изножья раскорячилось, распласталось диво лесное. Зад собачий, длинный, тулово бабье, лицо старухино. Волос как у кобылицы дикой.

Глянула на них Постригуша, рассмеялась звонко, да и застучала быстро локтями, к ним подбираясь.

Томилка как обмерла - страх кожу стянул. А Илейка вдруг выхватил у неё топор, зарычал, да вперёд бросился. Ткнулось лезвие в половицу, а Постригуша как сквозь землю ушла.

Томилка же, охнув, подорвалась, к Авдеюшке кинулась.

Тот ручонками за шею уцепился. Дышал часто.

Илейка на месте крутился. Глазами шарил.

- В подпол она ушла, братик, - тихо сказал Авдеюшка, - там-то темно, там-то ей привольно, спокойно.

-Не повредила тебе поганая баба? - спросил Илейка.

-Напужала только.

Илейка встретился взглядом с Томилкой. Та закусила губу, баюкая Авдея.

-Я её позвала, мне и выпроваживать, - выговорила.

-Вместе тварницу отвадим, - молвил в ответ Илейка. Насупился. - Но за пакость твою потом спрошу.

Понурилась Томилка, но наперекор и словечко не молвила. Илейка запустил пальцы в волосы, призадумался.

-Значки ты на двери резала, значит, понимаешь, как оберечься от этой заразы?

-От лесной, от морной, от полевой, - ответила Томилка. - Но таких, как ваша, в моем краю не водилось.

-Общее средство есть, сказки бают: железо, молоком вскормленное, огонь чистый, узда с кобылицы, роса купальская, - подсказал Авдеюшка. - Ночь нам продержаться, укрепиться; на рассвете сама уйдет.

-Уйти уйдёт, да ведь возвернется, - возразил брату Илейка. - Надобно насовсем отвадить.

Замолчали все.

-Отдариться разве? - неуверенно предложил Авдеюшка.

-А чем?

-Спрошу, - Томилка вздохнула глубоко. - По моей глупости свершилось, по моему незнанию. С меня и спрос, значит.

-Я с тобой, сестрица! Твоя вина, не твоя, а ты мне ровно родня. Не брошу одну.

-И я не петух карамельный, на лавке валяться, покуда вы там хороборитесь, - буркнул Илейка. - Вместе пойдем-выйдем.

***

Вышли в горницу, а там уже Постригуша поджидала. На заду собачьем сидела, локтями в половицы упиралась, зубьями человечьими улыбалася.

-Ну? Натолковались, сговорились, голубки-соколики?

Отдала Томилка Авдея братцу, вышла сама вперед, в пояс поклонилась.

-Прости меня, дуру, Постригуша-кумушка. Злую штуку я пошутила, неумную. С меня и спрашивай, на прочих обиды не держи.

Постучала Постригуша локтями.

-Не тутошняя ты, девка. Кипенная, прокаленная. Обидела меня, рассердила. Где ж видано, чтобы мне таковы гостинцы подносили, таковы слова говаривали? Но так и быть, спущу тебе - за незнание. Отдариться чаешь?

-Бери, что пожелаешь, - голос все-таки подвел, дрогнул.

Засопел за спиной Илейка. Выступил, плечом заслонил, собой укрыл.

-С меня тоже спрашивай. В моем доме девка живет, стало быть, под моей защитой.

-И под моей!- подал голос Авдеюшка. - Как сестрица она мне.

-Защитнички, - оскалилась Постригуша. - Добро. Раз вы так друг за дружку держитесь, с каждого и возьму.

Томилка прихватила Илейку за локоть, закостенела. Ну, чего захочется тварнице?

-У тебя, меньшой, ума откушу - шибко большой, не по летам. Нарастишь еще. У тебя, старшой, сна займу - больно привольный, будет где погулять, что поглядеть. А у тебя, девка, косточку выну - железная, мне на ремонт. С тем и разойдемся. Уговорились?

Переглянулись Томилка с Илейкой, с Авдеюшкой. Мотнул Илейка гривой согласно, тихо кивнул Авдей.

-По рукам, - сказала за всех Томилка.

***

Возвернулись хозяин с хозяюшкой, привезли гостинцев. Шумно стало в дому, ярко, весело. Приметила тут хозяйка тугую повязку на руке Томилки, ахнула, схватилась за щёки.

-Нешто поранилась, Томилушка? Как случилось?

-С колуном не поладила, - Томилка виновато опустила голову.

Осерчал хозяин, спросил с сына.

-Что ж ты, поросёнок, не подмог девочке?

Засопел Илейка, но слова не сказал, только глазами в пол уткнулся. Вступилась Томилка, сказала горячо:

-Подмог, подмог! Кабы не Илеюшка, круто бы мне пришлось!

Покраснели щеки у Илейки после тех слов, улыбнулись отец с матерью, переглянулись украдкой.

Выросли детки.

Мормагон

Четвёртый дён пути, а хорда всё лежала смирно, ни разу не взбрыкнула-не взыграла. Удача. Первое время шли осторожно, в любой момент готовые в оружие. После третьей ночи Вьга разрешил чуть расслабиться, но бдительности велел не терять.

Мормагон сидел без движения.

Как вышли из Гуслиц, так и не шелохнулся ни разочка. От этого еще мутошнее делалось. Вьга был за старшего-коренника, Горица и Велта пристяжными, а замычкой брёл Мол. Четыре бойца-зубца, один диск княжеской бороны. Бывалым только Вьга числился, недоросли в эту ходку последнее, выпускное испытание сдавали. По наущению тримудрого вежды утвердили в помощь по четыре лома с каждого угла клетицы-ребрицы. Лишняя подмога ученикам на тот случай, если полезет пленник.

Не лез.

Мол ступал осторожно, смотрел под ноги. Отпустило живот, зато теперь пекло голову, будто солнышко на колышке там верталось. Жмурился, смахивал слёзы. Солнца-то не было, размазня одна. Словно кислым тестом весь свет залепило.

И во рту кисло, железно.

Горица, добрая девка, намешала ему питья с горькой птичьей травой. С той травы ему полегчало, иначе хоть ложись да помирай. Такая беда приключилась. Рад был, что спутники подобрались хорошие, не дразнили обидно.

Избранная хорда тянула спину круто, забирала далеко от больших дорог и узлов. Зато короткой была, на семь дён пути. Всего три продержаться осталось, а там примут мормагона специальные люди, братья-вертиго, обученные с таким вот зельем обращаться.

Ныкался узник под шкурой горной мыши. Шли от углов костянки-клети звонкие злые цепки, змеиными пастями держали запястья-щиколотки пленника. Не вырвется, в который раз думал Мол, взглядом обегая убережение. Эдакую снасть, словом прокаленную, и водяной бык не порвёт, не то что мормагон в теле хилом, человековом.

Засмотрелся, споткнулся, чуть язык не прокусил. Хорда после дождей распустилась, в серой кисельной грязи вязли ноги и высокие обороты клети.

Иногда приходилось подталкивать самодвижку в зад, тогда дружно налегали плечами, выводили на сухое. Хорошо, что клетушка на своём ходу была, цеплялась оборотами за жилы, втопленные в спину хорде.

По бокам от хорды тянулась лесная непроглядь, сжатые поля чередовались с заброшенными, выморочными. Стыли озёра рыбоглазые, проползали мелкие станы с посаженным на высоченный шест оборотом. У тех, кто пожирнее, на оборот местили ленты-пестрядь, у сереньких болтались верёвки, деревяшки, курьи косточки.

Мола учили, что иные громоздят посередь узла-стана соломенную Козу и ей кланяются. Любопытно было бы глянуть...

— Эй, Молка, кончай по сторонам пучиться, айда к обочине править, — густым селёдочным басом окликнула Велта.

Мол спохватился, уцепился за свой угол. Завернули клеть, сгоняя с хорды. Клетица упрямилась, цеплялась оборотами, но в конце послушалась, встала, как надо. На ключ.

— Добро, — сказал на это Вьга, отряхивая руки в кожаных рукавицах. Коснулся костяного жала в набедренном креплении. — Хорошее место. Здесь и заночуем.

Дружно глянули на малый стан под боком. По порядку, в самих жильных местах ночевать-дневать нельзя было. Рядом стоять ‒ пожалуйста. Мол все правила крепко выучил, на зубок. Без того в ходку не пускали.

Место Вьга подобрал им славное, сухое, на взгорке. С одной стороны лес большой, с другой становье малое. Клеть утвердили, обороты колодками подбили, чтобы не снялась вдруг самочинно. Вьга углы проверил, пока Горица огонь заводила, а Велта в лес отлучилась.

— Печевом тянет, — тихо вздохнула Горица. Красивую её голову, смуглый лоб блестящей гадюкой обвивала коса. В голосе слышался певучий, лёгкий призвук речи горних жителей, — вы как к людям пойдёте, испросите свежего? А я трав соберу?

— Сделаем, сестрёнка, — прогудела Велта, сбрасывая с крутых плеч охапистую ношу веток. — Пойдем-пройдём, малой. Авось, хрящами своими народ разжалишь, домашнего погрызем на сон.

Вьга лишний раз сверился с путеходной картой, кивком отпустил, одобрил. Держалась компания свободно, но без согласия коренника никто и с места бы не стронулся.

Мол с Велтой спустились к стану, вышли на змееловную тропку. Мол смотрел на спутницу сзади. Крепкая костью, широкая как табуретка, белёсая и светлоглазая, Велта пришла откуда-то с северных рыбацких берегов. В училище Мол, бывало, огребал от неё изрядных насмешек, только к выпуску сдружились. И правду сказать, кто тогда над ним не посмеивался? Единственный сынище славного зубца-перехода, да не от честной жены, от рабы смуглокожей прижитый. Та ещё совсем девчонкой была, померла родами. Мол получил от неё диковатые, косые, как у зайца, глаза, горячую кожу и густой чёрный волос.

Украдкой вздохнул. Скоро темнело, ночь шла, выкашивала остатние хилые лучи.

Стан к хорде стоял боком, по-птичьи поджавшись на всхолмье. Перешли мост из бревен в серой лохматой шкуре, кинутых поперек тощего горла ручья, булькающего в рогозе. Дальше заросли густели, крепли, там паслась чья-то животина. Мол разглядел кончики рогов и мокрый длинный хребет.

— Не шумно живут, — заметила Велта, когда проходили в ворота. — Если вообще живут. Гля...

Одна створа была закрыта, вторую, видимо, забыли подтянуть.

— Скотина-то выпасается, — сказал Мол, оглядываясь. — Значит, и люди должны быть. И на карте место зелёным крашено, вочеловеченое.

Как и положено, шест-ветрогон торчал посередке, оборот крутился, играли ленты вперемешку с цепками и деревом, постукивали-позвякивали в пасмурье. Если бы деревня стояла неживой, то и ветрогона бы не стало.

В окошках кой-где теплился свет, жирно-жёлтый, как топленое маслице. Ходили куры, квохтали, скребли лапками, выклевывали в траве мурашей. За плотной изгородью ворчала собака. Мол оглянулся, словно в спину толкнули: главные ворота стояли крепко запертыми, зажмуренными.

— Эээ, — протянул неуверенно, трогая за плечо спутницу, — смотри-ка…

Велта не поспела оглянуться. Их окликнула баба ‒ вышла из калитки, суша руки о расшитый передник. Ворчащий пёс смолк.

— Поздорову, люди, — распевно сказала хозяйка, откидывая голову. Оглядела тёмными, матовыми глазами. — Ищите кого али закружились?

— Поздорову, красавица, — отозвалась Велта, — путники мы. Думали повечерять, свежего хлеба купить, молока сторговать. Найдется?

— Отчего нет, — женщина белозубо улыбнулась. Поправила укрывающий голову платок. — За мной ступайте. Как раз молочко парное подоспело.

Послушливо ступили за бабой в ворота под перекладиной-чуром. Чисто подметенный двор, поленница, оборот сломанный... Пса не оказалось.

— А собачка где? — глупо удивился Мол.

— Да что у меня красть-то? — Баба руками всплеснула, обернулась на него с улыбкой. — И то сказать, все свои, стан малый…

В сенях не оставила, провела за собой. Пахло хорошо, вкусно. Воском пчелиным, печкой, печеным мясом. Мол ударился лбом о воронец, схватился за шишку. Зашипел.

— Экий ты жердяй, — усмехнулась на это Велта, принимая от хозяйки щедрый ломоть хлеба.

Бережно завернула в тряпицу, спрятала в суму.

В берестяной туес отправилось молоко, до которого Велта была лакомица. Пока женщины беседовали, Мол, потирая ушиб, оглядывал горницу. Опрятно, хорошо и постель даже на вид мягкая, пестротканым покрывалом застеленная.

— А то, может, у меня бы остановились? — молвила хозяйка. — Или дело это, под дождиком ночевать. Добро бы летечком, так осень уже на изломе.

— Не привыкать, милая, — Велта подмигнула, огладила себя по бокам, — я точно не застыну, а этого задохлика, случись что, отогрею…

Обе фыркнули смехом. Мол только головой покачал в смятении, убрался к окну, дальше от насмешниц.

На подоконной доске стояла малая, из дерева вырубленная куколка. Навроде тех, с которыми малята играются. Темненькая, со стесанным личиком. Видать, старая.

Мол, любопытствуя, тронул диковинку пальцами. Мокро стало пальцам, как от сырой ветоши. Сощурился, поднес руку к глазам. Темные пятнышки, но рассмотреть не успел. За окном что-то крупно прошло, тяжело, развалисто ступая, сунулось рогатой мордой в пузырь.

Мол вздрогнул невольно, выронил игрушку.

— Корова моя бродит, экий ты пужливый, — баба посмеялась.

— Пойдем уже, хватит страмиться, — Велта потянула Мола за рукав прочь.

Мол смущенно вернул хозяйке поклон, быстро глянул в сторону окна. Куколка теперь мостилась в самом уголке.

Когда уходили из стана, Мол все оглядывался. Велта его стыдила, поругивала вполголоса. Не дело куколки бояться, это Мол и сам понимал. Когда мост обратно переходили, тоже прислушивался, приглядывался, но скотину, видимо, уже хозяева загнали.

Спутники встретили радостно. Хлеб разделили поровну, но Мол от своей порции отказался. Живот еще крутило, а лес хвойными был, колючим.

Воды кипяченой с травой распаренной напился и вроде нутро успокоилось. Так и спать легли, черед Мола сторожить на утро приходился.

Встать, однако, пришлось куда раньше. Мол, тихо ругаясь, вылез из-под плаща, пошел к кустам. На обратном пути только приметил, что костер исчах, а Велты не видно. Вьга и Горица крепко спали.

Мол подкинул в огонь заготовленный валежник. Пламя взметнулось, затрещало сухим деревом. Мол распрямился, оглядываясь и увидал скорчившуюся на земле Велту.

Кинулся.

— Молоко... Поганое, — сквозь зубы простонала белая, как известка, девушка, — у Горьки в суме трава твоя, дай…

— Сейчас, — Мол торопливо обернулся, открыл рот звать на подмогу, да только засипел.

На верху клети сидела, по-лягушачьи расставив острые коленки, темная фигура. Вроде человек, но какому человеку взбредет такое чудство?

Друзья спали крепко, не чуя беды, Велта была сейчас не воительница. Вскинул Мол правую руку, окрученную браслетом, бухнуло горячей сжатой волной.

Тварь смело в темноту, как в прорубь. Мол помог Велте подняться, на себе дотянул к костру.

— Что же спят, — просипела та, косясь на друзей, — ить молоко я одна пила.

У Мола подрагивали руки, пока рылся в сумке. Правая, стрелковая, вовсе замлела. Нашёл холстяной мешочек с сушью, принюхался ‒ оно. Щепоть кинул в деревянную чашку, залил водой, хорошо протолок ложкой. Помог Велте напиться, сам ‒ глаза во все стороны. Бродило что-то вокруг их становища, вздыхало. К огню, однако, не совалось. Стереглось.

Пугалица на запах живой вышла? Дак по осени они в норы ховаются, до весны спят.

Велта кое-как села.

— И не сблевать с этой дряни, — процедила, утирая белыми пальцами губы, — доберусь до сучки, на сухую выпотрошу, как рыбу гнилую.

Мол пробовал растолкать друзей, пробудить от вязкого сна, но не вышло, крепко спали.

— За мормагоном пожаловали, отбивать будут, — Велта толкнула его кулаком, раскрыла ладонь, протягивая катушку красных ниток. — Бери. Обмотай клеть, я покамест зубы железные воткну. Браслет готовым держи.

Мол не сразу, но признал нитки. Такие как огненную границу-стражницу ставили, нитки дорого стоили, из крови их пряли, на змеином молоке калили.

Цепи в клетке зазвенели звоном. Не иначе, мормагон почуял подмогу. Мол поспешил к клети. Мышиная шкура лежала блином, а сам мормагон стоял в дальнем углу, приникнув к прутам головой и руками.

Мол сглотнул.

Говорили, что изловили когда мормагона, то урезали ему языки тримудрые вежды, а было языков у него четыре ‒ птичий, звериный, рыбий и человечий. Еще говорили, что сами кнуты той ловитве пособляли, а без них не видать не ведать бы охотникам князевым удачи.

— От прутков отойти, — сказал Мол.

Голос его стал тонким, будто канитель.

Мормагон обернулся.

Видом он был человек. Сухой, тощий как щепка, высокий. Волосы ему обскубали, чтобы не мог силой пользоваться, черная стерня на черепе торчала. А глаза оставили для вертиго, не выскребли. Горели они ярко, манко, огнями больными, болотными.

Сдвинулся от прутков, звякнув цепями.

Мол завязал нитку на первом ребре-пруте, пошел вокруг клети, разматывая катушку. Следил за мормагоном. Мормагон следил за ним. Всей одежды на нём было ‒ порты ниже колен и из крапивы спряденная безрукавка.

Одну сторону не успел Мол доделать.

Жаром опалило бок, с ног сшибло, навалилось. Мол вцепился руками в рыло, отталкивая от себя, не даваясь на зубы.

Тело у налетевшей из темноты твари было как у подлетка человечьего, а голова лягушачья, зубастая, как девичий гребешок.

Язык высунула, облизала руки Молу, будто уголья высыпала.

Мол заорал, лягнулся, отбрасывая тварь на прутки. Та вновь растопырилась, но отчего-то не прыгнула.

Мол откатился, на ноги вскочил и замер.

Держал тварь мормагон. Руки из клети выпростал и ладонями сжимал уродице голову. Подержал так недолго, и обмякла тварь, под обороты свалилась.

Мормагон же глянул пронзительно.

— Сделал? — глухо спросила Велта над самым ухом.

Мол подпрыгнул. Голос у девушки сел в глухой, пропеченный, будто мужской.

— Ага, — кивнул, торопливо отворачиваясь от пленника. — Почти. А ты ножи поспела воткнуть?

— Поспела, — Велта тяжко вздохнула и за ее спиной, в проблеске умирающего огня, метнулось изломанное многоногое, — воткнула.

Подошла ближе.

Мол похолодел. Попятился.

Велта сама на себя не проходила. Белое проступало сквозь кожу инеистым пушком, словно девушка изнутри леденела.

— Не помогла трава, значит, — пробормотал Мол, рукой ощупывая ребро клети.

Там был заложен ключ, снимающий недвижение самоходки. Молоко не иначе паучьим оказалось, снежным, что изнутри оплетает человека, делает его своей куклой, и так в нем катается.

Один глаз у Велты еще смотрел, второй стекленел, как полынья льдом подергивался.

— Пойдем со мной, — Велта споймала его за рукав, потащила, но с другой стороны ухватил Мола мормагон.

— Пусти, — басом сказала ему Велта.

Мормагон потянул к себе. Мол заболтался, как тряпичная кукла. Один не пускал, вторая не желала сдаваться.

Велта вдруг пришагнула, распахнула рот, показывая затянутое паутиной горло, но больше ничего не успела. Голова её дёрнулась и Велта мешком обвалилась наземь.

— Сымаемся, — прохрипел Вьга, опуская руку.

Наручи у него были не чета ученическим. Кованые, по два на каждую руку. Такими и стрелу отбить можно, и прибить до смерти.

Горица и Вьга двигались как деревянные. Девушка молчала, сухо, надрывно кашляла; Вьга, хоть и овладел языком, говорил коротко, отрывисто, словно через боль. Лоб его блестел испариной.

Клеть вернули на хорду. Велту пришлось оставить. Белое проросло через одежду, обернуло девушку сугробом. Что оттуда выберется, Мол не знал и знать не хотел.

Сберегая силы друзей, старался больше остальных.

— Не надсадись, — построжел Вьга, заметив это, — ты нам на своих ногах нужен.

Мормагон беспокойно поглядывал назад и вдруг поднялся, выпрямился.

Мол запоздало подивился, что видит его так ясно. Словно не ночь была, а сумрак вечерний, летней водой промытый. Должно быть, пригляделся, утешил себя думкой.

Вьга тоже обернулся.

Тихо ругнулся себе под нос черными словами.

— Выпусти меня, — вдруг заговорил мормагон.

Мол испугался, что спрашивали с него, но оказалось ‒ с коренника.

Видать, врали люди про языки.

— Знаешь сам, они не дружки мне, — негромко продолжал пленник, — ежели дорыщут, так и вас сомнут, и мне пощады не будет. Погоня идёт. Мы на хорде как на ейной ладони, лесом уходить следует, лесом уходить да следы путать.

Клеть остановилась. Горица и Мол, тяжело переводя дух, во все глаза глядели на старшаков. Преследователей Мол не видел, но чувствовал их приближение — волной спертого душного воздуха, движением под водой, оцепенелым молчанием ночных птиц.

Вьга тряхнул головой, решаясь. Стянул рукавицу, прижал влажную ладонь к ключу, открывая замок.

Клеть тряхнуло, а мормагон, подняв руки, звякнул цепками.

— И это вот убожество тоже долой.

Вьга, хмыкнув, бесстрашно поднялся к узнику. Отворил заклепки. В шейное же кольцо, отмотав от пояса, вдел свою цепку.

— Чтобы не дурковал, — пояснил строго. — Почую неладное, голова твоя в тот же миг слетит.

Мормагон лишь усмехнулся. Криво, на одну сторону.

— А может, в клети укроемся? — робко предложил Мол. — Пересидим до утра, после дальше двинемся.

Мормагон и коренник переглянулись.

— Не самый умный твой птенчик, да? — с жалостью спросил мормагон у Вьга.

— Зато надежный, — нахмурился коренник, спрыгнул на землю, — хватит лясы точить. С дороги уйдем. Путь менять придётся. Пешим ходом можно скрыться. Только если по самой глубине пройтись.

— А и пройдём, тропинки-стёжки я знаю, — ответил на то мормагон, потягиваясь, — лес кочевой, мы его по холке, по жилке перейдём, след наш и потеряется, в шерсти утонет. Но друзьям нашим оставим подарочек, чтобы и их занять, и нам время выгадать.

Наклонился, сгрёб пятернёй землю, бросил на развернутую шкуру. Стребовал у Мола и Горицы по волоску. Вьга кивнул, разрешая. Добытое мормагон связал узелком, плюнул, завернул вместе с землицей и цепными змеями в шкуру мыши и захлопнул клеть.

— Можешь обратно запирать, пусть сами головы ломают, как замок снять-выбрать.

Вьга молча поставил запор на место. Погоня близилась, но мормагон оказался всяко ближе. Не в клетке, только руку протянуть. Мол закостенел плечами, Горица тоже вся подобралась. Даже чуть отошла, ближе к лесу.

Шкура в клетке завозилась, будто изнутри её, как кожаный мяч, наполняли воздухом. Раздулась, распалась, разделилась и обернулась смутным подобием зубцов, не вглядываться ‒ так не отличишь.

Смотреть было странно и неприятно. Как на изломанную, изуродованную подделку себя самого. Мормагон только рукой махнул.

— Пойдем. Глазами им не смотреть, а нюх обманем.

Лес, через который предстояло идти, был из кочевых. Перебирался-переползал с места на место, рос собой, мужал, ширился. С собой тащил и всю тварную суть, птиц да зверей, воду да камни. Людей, случалось, прихватывал. Мол через такие ещё не ходил, но сейчас выбирать не приходилось.

С самой опушки густо стало, непролазно. Мормагон же без заминки в глубь двинулся, потянул за собой Вьга, а за старшим и Мол с Горицей припустили. Некоторые деревья были натуго обтянуты цепями, точно арканами. На других лежали плетеные из звеньев неводы.

— А вот, гляди, малышня, это всё люди-человеки пытали себе счастья, — мормагон на ходу обернулся, блеснул игольчатыми злыми зубами.

Шёл он впереди, шёл босым и почти раздетым, тихо и ловко, как кошачий зверь. Вьга костяшками подтолкнул его в спину. Не сердито, заметил Мол, скорее безмолвно прося умолкнуть.

Сам он тронул за руку Горицу. Девушка уже не кашляла, но дышала трудно. Дороги как таковой не было, тонкая швейная стежка.

—Как ты? Болит?

—Горло болит, — она вымученно улыбнулась, прибрала за ухо выскользнувшую прядку, — будто повеситься пыталась, да не вышло.

— Потерпи. Лучше так, чем…

Не договорил, припомнив судьбу Велты, вздохнул только.

Вьга, шедший впереди, явно уставал больше. Шёл с приволочкой, тянул воздух с присвистом, мял пальцами бедро. Мол слышал от соучеников: давно, когда коренник был совсем юнцом желторотым, его жестоко порубили набеглые. Так жестоко, что обычные лекари собрать не могли, а кнутов поблизости не случилось. Выручил подвернувшийся чужеземник. Сшил обратно жилами травными, стянул к туловищу руки-ноги-голову, заселил тело стеблями.

С той поры сделался Вьга наполовину инцхут. Мог не есть вовсе, если был солнечный свет, сквозь кожу просвечивали иной раз не человековы жилы. По всему остальному, коренник был хорошим человеком. Принял Мола в училище, не посмотрел на пачканную кровь. Мол его за то сильно уважал и всегда слушался.

Но сейчас понять не мог, отчего старший так просто доверился мормагону?

Пусть даже и держал его на цепи, вёл всё равно пленник.

Мормагон вдруг встал. Закрутил головой.

Горица сдавила кисть Молу, парень близко увидел её лицо ‒ бледное, с расширенными глазами.

— Будто... Поёт кто‒то, — шепнула взволнованно.

Мол не слышал, как ни старался. Только вздыхал лес.

— Небось речушка звенит, — отозвался неуверенно.

Горица молча прижала к груди правую руку. Рукав уже высоко застегнула, открывая оборужие. Браслетка у неё была еще ученическая, медная с дубом, а вот рисунок полз от самых пальцев, плотно прошивал запястье, упрямо тянулся к локтю. У всех зубцов рисунки не разнились в основе, но от посажения разные узоры заплетали.

Так и зубцов много, да Борона Князева одна и одному делу служит.

За спиной, где оставили клеть, тоскливо, переливчато закликало.

—Ага, нашли, стало быть, — среди общего молчания проговорил мормагон.

Пошли быстрее. Мормагон вёл странно, то вилял, то петлями. Дорожка будто сама под ноги ему падала, Мола же исхлестало по лицу и искололо всем, чем можно. Так замаялся, что не сразу успел остановиться, влетел в спины.

Откуда-то доносилась быстрая, прерывистая человеческая речь. Мужчина с женщиной спорили, изредка бурчал старик.

Мормагон молча двинулся прочь, дальше, но Вьга натянул цепь.

—Что опять?

—Люди. Надо спросить. Может, заблудились. Мой долг.

—Твой долг меня вертиго сдать и своих цыплят уберечь, вон, двое осталось, — показал зубы мормагон, трогая цепь и морщясь.

— Надо проверить, — согласилась с коренником Горица.

Мормагон закатил глаза.

—Мы быстро, — смущённо добавил-утешил Мол.

Свернули с тропки. Голоса приблизились, сделались разборчивее. Пятеро, на слух определил Мол и немного приободрился. Особенно когда захныкал ребенок и пуще забранился старик. Где стар и млад, там дом гостю рад.

Вьга увидел прогал первым. Раздвинул кусты и глазам открылась проплешина в густой лесной шубе. На ней сидели и лежали люди. Давно, судя по обвони. Между телами ходило, склоняясь к каждому, длинное существо, нагое и бледное. Из шеи, срубленной по самые плечи, шла-росла целая связка голов. Головы сидели плотно. Вращали глазами, болтали языками. Некоторые бошки, до кости усохшие, едва держались, другие, посвежее, скалились полусгнившими ртами. Существо склонялось к телам, снимало головы, точно хозяйка кочаны, примеривало к себе.

Горица прерывисто выдохнула.

С Молом они вскинули руки одновременно. Существо отбросило на спину, оно заголосило хором, а когда поднялось, встретил его уже Вьга. Сунул в живот костяной шип, вспорол до грудины. Сам едва поспел отступить, давая излиться нутру.

Горица попятилась, зажимая рот и нос. Мол старался вовсе не дышать.

— Всё, насмотрелись? — скучливо спросил у зубцов мормагон. — Щени молочные, тьфу… Теперь давайте, шибче, а то сползутся на требуху местные, нами и закусят.

В этот раз послушались. Горицу потряхивало, Мол молчал.

— Что, что это было? — шептала девушка, нервно оглаживая руку.

После работы, знал Мол, кожа горела точно крапивой исхлестанная. А у иных кровила, если силу нерассчитывали.

— Не знаю. В книгах такого не было.

— В книжицах ваших и половина правды не ночевала, — фыркнул мормагон и Вьга дернул цепь, осаживая. — Что?! Сам будто не знаешь, а туда же, князева борона, княгини борода…

— Чего не знает? — спросила девушка, но Мол только руками развёл.

Его сейчас иное тревожило.

— Или кажется мне, или в лесу светлее делается?

— Знамо дело, что светлее, — отмахнулся мормагон, а Вьга нехотя пояснил.

— Лес кочует. Избирательно. Встаёт там, где кости лежат. Их силу вбирает, от того питается, светом запасается. Видите?

Чем глубже они заходили, тем светлее кругом. Теплились стволы, ветви, мох. Воздух становился другим, будто после дождя с молниями. У Мола даже волосы на затылке зашевелились.

Мормагон потянул носом, привстал на цыпочки, натянув цепь.

— Идёт Погоня, близится, — сказал, оглядываясь. — Медленные вы, борона. По лесу плохо ходите.

— Не болтай. Путь показывай, — оборвал его Вьга.

Скорше зашагали. Справа отступил лес, обвалился берег, открылась река подо льдом. Собой что бабочка яркая, лазурная, не шумная. Горица восторженно ахнула, глянув сверху. Река та была как стрела.

— Становая жила леса, — сказал мормагон и коренник кивнул, точно знал, — к ней спустимся, да по свету и выйдем.

Прекословить не стали. Кто за ними шёл, что стелилось в беге - Мол гадать не желал. Чувствовал только - Погоня - от того чаще оборачивался.

— Не вертись, берег крутёхонек, шею свернёшь, — насмешливо бросил мормагон, поймав его взгляд.

— За своей следи, — отрезал коренник.

Спускались медленно, цепляясь за торчащие из земли корни и кости. Уже под самый конец Мол не удержался. Выскочил корень вместе с земельным прахом, запорошил глаза. Мол прокатился, плашмя упал да прямо на реку.

На карачки приподнялся. Лёд не обжигал. Прозрачный, гладкий, не теплый и не холодный, а под ним будто и не вода вовсе, а огонь бирюзовый течёт-вьётся. Так Мол засмотрелся, что про всё забыл. Очнулся только когда окликнули его в несколько голосов. Мигнул, шмыгнул, роняя кровь из-под носа. Капли на льду сначала яркими были, как рябина, но почти сразу выцвели и исчезли. Ладони обдало холодом, кольнуло, а нутро на мгновение скрутило судорогой. Мол тихо охнул.

— Ушибся? — подлетевшая Горица взяла его за плечо, помогла встать.

— Да нет, так… Дух отшибло, — пробормотал растерянно, вставая.

Внутри еще крутило, как будто тряпку выжимали. Мормагон смотрел пристально, не мигая. Словно знал про него что‒то, о чем сам Мол не догадывался.

А ещё он слышал цокот. Цокот когтей, шумное дыхание бегущей своры.

— Погоня, — просипел, глядя на мормагона.

— Она самая, — подтвердил тот. Выждал ещё и ровно продолжил.— Бежим.

— Что? — не поняла Горица и Мол, молча схватив её за руку, буквально потащил за собой.

Вьга сорвался следом.

— Освободи меня, — прорычал мормагон на бегу, когда цепь в очередной раз дёрнулась.

— Чтобы ты утёк? Держи карман, — огрызнулся Вьга.

— А тебе так жжётся сдать меня головокрутам?

— А как будто облыжно. Не я мертвецов резал. Непотребство на могилах чинил.

— Так не от пустого же безделья! Хоть раз меня выслушай, колода! Один только раз, я о большем уже не прошу!

— Ребята! — воскликнул Мол, потому что жила повела влево.

Они свернули дружно и резко осадили. С высокого берега, точно снег с веток, просыпалась Погоня, обернувшаяся земляными псами. Встали, роняя с ржавых шкур жуков и сухую траву, выщерились пастями, набитыми камнем и старой костью.

— А вот это ваших мудрых вежд измысление, — немедленно высказался мормагон.

Вьга не ответил. Ударил сильно, с двух рук, разбивая в пыль псов.

— Дальше! Не останавливаться!

Мол мельком глянул через плечо, ужаснулся. С берега сыпались новые и новые псы, вставали на след, гасили туловами самородный огнь жилы. Горица, поскользнувшись, упала. Не вскрикнула даже, и Мол не сразу заметил, запоздало метнулся обратно.

Девушка сумела обернуться на спину, подняла руку, отбрасывая от себя первых трёх псов. Вскрикнула, когда её дернули за ногу, закричала, когда впились в живот.

Смолкла, когда взялись за горло.

Мол остановился в шаге и поднял руку.

Когда опустил, на льду остались девушка и земляная пыль. Лёд, где стоял Мол, будто протаял, пошёл обугленными чёрными кольцами. Из-под его корки сочилась бирюзовая вода. Мол на негнущихся ногах подступил к девушке, наклонился, касаясь левой рукой бледного лица. Правая висела без движения, черная от крови.

— Мол, — его за плечо тронул Вьга, мрачный, как никогда прежде. — Пойдём. Это предвестники. Погоня придёт ещё.

Мол кивнул.

Поправил девушке косу, выдохнул, смежив глаза.

Стараясь не глядеть на живот и горло, расстегнул на тонком, скользком запястье браслет.

— Да. Идём.

Мол шел, оглушённо понурив голову, но всё равно разбирал беседу мормагона и коренника.

Пленник горячился.

— Сними ты с меня ошейник, не случилось бы беды! Уберёг бы девчонку, не пошла бы псам на зубы.

— Как я могу тебе верить. После всего, — устало отвечал Вьга. — Ты меня в растение обратил.

— Ты и прежде был дуб дубом, я лишь добавил красок. И потом, что мне было делать? Тебя порубили, как капусту, даром что теплился ещё. Дыхания нет, кости, кровь вёдрами… Что мне было делать, а? Рыдать над твоим телом?

Помолчали. Мормагон тяжело дышал. Выругался негромко.

Вьга сказал:

— Вежды правы. Ты многое открыл. Пока искал. Но эти знания не несут блага. И цель твоих поисков изначально ложь.

— Метизы не ложь. Они существуют, ходят среди нас, и веждам про то известно! Думаешь, меня за волховство гоняли? Ха, да они боятся, что я скорее них метиза отыщу и власть их покачнется!

— Пошатнется, — хмуро исправил Мол. — Правильно говорить ‒ пошатнется.

Встретился взглядом с мормагоном.

— Кто такие метизы?

— Доказательство, — криво усмехнулся тот.

— Чего доказательство? — упрямо дознавался Мол.

— Того, что всё учение вежд, вся Князева власть лживы.

Коренник только головой покачал, а отвечать не стал. Лес кончился. Ночь кончалась, сползала, точно одеяло. Мокрый серый туман цеплялся за траву, пеленал вяло текущую реку, точно хворого младенца.

— До вертиго теперь два дня пути, — сказал Вьга.

— Значит, не раздумал меня сдавать? — в голосе мормагона опасно скользнуло разочарование, точно лезвие в молоке.

— Ты заслужил.

— Смерти, друг мой, редко кто по-настоящему заслуживает, — вздохнул на это мормагон.

Запели птицы. Дружно, разом. Туман потянулся вверх, закрутился столбом, плотнея, отращивая длинные руки-ноги. Один столб встал, второй, третий за ним потянулся... Заплескала вода, словно рыба билась или что крупнее на берег выползало.

— Погоня, — Мол догадался, попытался шевельнуть кистью, но та не слушалась.

Перетрудил. Зато получилось у коренника. Вскинул руку ‒ не стало у туманища башки. Уклонился Вьга, нырнул в другой столб, изнутри взрезал костяным жалом, разваливая на два пласта.

На Мола же навалилось мокрой простыней, облепило голову, глаза, отсекло дыхание. Кое-как пробился, проморгался, потеряв из виду и Вьга, и мормагона.

— Эй, — окликнул неуверенно, разобрав в водяном паре силуэт.

Тот качнулся в его сторону. Зацепил рогами, поднял и бросил через себя.

Мельком разглядел Мол матовую блестящую спину. Смутно, как во сне, признал.

Оглушенно дернулся, уватился за живот, но попал рукой в месиво. Расползалось всё, как из прохудившегося мешка.

— Эй, — ласково откликнулись ему.

Выступил из тумана мормагон, опустился на колени рядом. Не было на нём ошейника с цепью, зато крепко сжимал он костяное жало.

Смотрел сверху без злой радости.

Коснулся прохладной ладонью лба и шум в ушах затих, отступил.

— Погоня, — протянул мормагон, — она тем хороша, что порой не поймёшь, кто за кем гонится.

Погрузил обе длани в нутро.

Мол тонко, горлом, застонал-закричал.

— Самое лучшее в тебя родители вложили... Что есть, то есть, — бормотал мормагон, ковыряясь у него в животе, — родители-производители... Да.

Вытянул из чрева блестящую пластинку и что‒то холодно мерцающее, тонкое. От этого шли внутрь паутинные нити. Мол заплакал.

—Фу, не дуркуй, — фыркнул мормагон, — сейчас переберу, подошью… Краше прежнего будешь. Ты нам на своих ногах нужен.

Щелкнул ногтем по пластинке и значительно нагнул голову.

— Металлическое изделие.

Стерга

— Сказывай теперь, как было. Не бойся.

— Как було? Чиво долгунец тянуть, так и скажу-расскажу. Ввечор пошла-от на-поле, ну как — шерсть чесать. На-под лунышко, она завсегда краше да крепче выходит. Вот. Вышла, иду себе. Никого не встретила, токмо собаки брёхали. Как оглашенные голосят, мы уж гадали — зверь рыщет, а нет никого...А, вот. В поле не темно ишо, а уже и не свит, так, знашь, колда как мрево какое. Я иду, иду, не боюсь. А! Вперед гляжу — катится, валко так, ровно клубочек махонький. Дивуюсь я, думаю себе: ишь, чего это такое? Будто зверик какой. Встала, а то летит себе. Так и фукнуло на другой конец. Вот так вот, вот так фррр — обернулась, и нет его...Ну я далее пошла.

Замолчала баба, почесала щечку свернувшемуся под боком коту. Вздохнула, затуманилась.

Варда поторопил:

— Дальше-то что вышло?

— Х*й в дышло, — сказал на то прискучавший Сивый, качая ногой в сапожке.

Рассказчица так и прыснула — смешной ей показалась кнутова присказка. Варда свел темные брови. Поглядел на раскисшую от тихого смеха бабу, головой покачал.

Сивый, ащеулка, только зубы скалил. Так и ушли: солнце на вечер повернуло, пора и честь знать.

На улице кнут-железный лоб потянулся, звонко щелкнул костяными каблуками.

— Пустяшное дельце, любовь моя, — сказал небрежно, — оморок какой гуляет-погуливает, людву попугивает. Сам слышал — вреда не чинит. Чисто тут. Скучно, разве что кралечку-дролечку из местных спробовать?

Варда молчал, перебирал завязанные на алом кушаке узелки да подвески. Сеть, плетеная из женского и конского волоса, обнимала бедра; в косицах взблескивала проволочная закрутень с безъязыкими колокольцами. Стеклянные запястья прижимали темные рукава.

Лугар замирал. Пахло печным печёным дымом, холодной водой да близким морозом.

— Откуда бы ему тут взяться, омороку, если в поле соль впахана? — возразил Варда неспешно.

Сивый только отмахнулся.

— Значит, сбитень какой из собачьей кудельки. Сам видел, в каждом дворе по хвосту... А то и более. Что значит, без мужика лугар стоит, сразу кобелей набежало.

Зевнул протяжно, зубами железными клацнул.

Давно не отдыхал как следует — в колоде, давно в Тлом не ложился.

Кнуты свои владения обходили заведенным порядком, хлебный скот проверяли, по головам считали. Самое то время наступило — замирье перед долгим снегом. Листва слиняла, токмо темная шерсть ельников мхом зеленела. Реки притихли, заленились, сальцем подернулись, ко сну готовились. Дён сделался на птичий скок — прыток да короток.

Лугар звался Решетом. Мостился над смирной речицей Волокитой, от дорог хожих далече, леском с двух сторон подпертый. С третьей стороны ростошь тянулась — Собачий Пуп. Раньше и там, сказывали, лес стоял, а потом вдарила ахава — с комлем вывернула. Так с тех пор и не заросло, зато другое поперло: дикая шерсть.

Кажный год шла, самосевом, а уж местные наловчились её резать-чесать, и пряжу крутить, и ткать, и на сторону сбывать. Тем промыслом и кормились. Аще к тому, девкино рукоделье: выбирали по ростоши просо, малые бусины из сильно блестящего цветного камня. Сверлили, низки мастерили алибо платья заткевали — и себя радость, и добрым людям.

Решетом же лугар прозвали за тын — небывало высокой, собранный-сплетенный из дудок-трубок. От кого боронились-хоронились, никто в памяти не сберег. По времени тын износился, кой-где прорехи зияли, но по сю пору стоял. Люди не единожды пробовали скопать, да не сложилось - дудки те держались крепко, уходили далеко, глубоко. Бросили, отступились.

Попривыкли. Сказывали, правда, что скаженным от того тына смятение, смущение происходит: мол, когда ветер с Луны находит, слышат оне звон да стон, да будто самоцветами-огнивом дудки играют. Ну то надвое сказано, много ли веры похабам.

Набольший Тихон, круглый мужик в летах да сединах, докладывался кнутам: покойно-де у нас. Никто не балует, зла не чинит. Своим порядком жизнь катит. К зиме почти все мужички откочевывали на отхожий промысел, лугар за бабами остался. Одним словом, мирное место, бабья воля.

По всему выходило, что дальше кнутам идти, службу нести, а здесь — и делать нечего.

***

Маря глаза в темноту распахнула. От чего встала-пробудилася, сама не поняла. Навроде все знакомое, домашнее: бабка храпит с пересвистом, жонка батина посапывает, младенчик в зыбке кряхтит. Вздохнула, смежила веки — чу! Опять! Звон переливчатый, заманчивый.

Не иначе, Бессонница играть удумала.

А вот не дамся, подумала Маря. Подушкой ухо придавила, зажмурилась. Все одно — слышалось. Звон сменился вдруг дальней песней без слов, да такой расчудесной, что Марька будто промерзла, вся мурашами покрылась.

Села, а там и ноги свесила, спрыгнула с полатей на тканую дорожку. Натяула портки, кафтанчик, в сенях отцову шапку прихватила — студено было обритой, по ученическому обряду, голове. В ботки пятки сунула. На цыпках — шасть из дому.

За ворота вымелась, а там — ахнула только. Виделось над крышами: играл тын заревом нарядным, светился весь, переливался…

И песнь прямо оттуда в уши лилась.

Коленки подтаяли, как восковые сделались. Спохватилась, бегом в дом вернулась, цопнула торбочку с плашкой ученической да рамкой восковой с красками-сотами. Все мастер-Молот горошинке выговаривал, побранивал, что глаз у ней скушный, ленивый. Обидно то Марьке было: уж она и сметлива, и догада, и на выдумку хитрую горазда... Самая-пресамая из всего стручка! А вот малевание никак не давалось. Ну, сейчас и подглядим, каковой пестрядью можно самоделки изукрашивать...

Пусто было на улице, токмо собаки шумели. Рыжик вовсе из конуры крапчатый нос не высунул, трусишка.

Добежала одним духом. Даже попрыгала от радости, в ладоши побила — до того чудесно!

Только достала из увязки планшетку, как что-то метнулось навстречу, схватило когтями вострыми. Марька лишь вскрикнуть успела — тонко, по-заячьи.

***

Сивого-от людва страшилась, стороной сторонилась. И то сказать — волос железный, зубы-ножи, нрав лихой, глаз злой. Варда — четырехрукий, жаровый, собой темный — плоди человековой люб был. Подход знал. Как с равными говорил. Лаской брал, участием, словом добрым. Людва от него не шарахалась.

Сивый же хлебный скот не больно жаловал. Яриться-играться не гнушался, то правда. А вот разговоры разговаривать, да в бытование вникать, да учить, как у людвы той всё построено-заведено — еще не хватало.

Разошлись с братом-кнутом; Варда сам-один бродил, обиталищами любуясь. Различались они у людей, у каждого на свой манер жилище обихожено. В Решете домины не шибко большие стояли, на пять стен, зато выкрашены затейно: где птицы на воздусях порхают-играют, где рыбица в волне бьется-плещется, где кони в беге летят-стелются, и почти везде цветы да сонышко. Наличники резные, любовно устроенные. Варде то сильно нравилось, глядеть — сердцу весело.

Даже Коза тут не просто из соломы золотистой скручена, а с закавыками: и бубенчики на ней цветные, и ширинки, яркими порохом вышитые, и прочий убор затейливый.

Остановился Варда у сруба-колодезя, ухватил колесо, закрутил ворот. Помог девице ведро цепкой выбрать, а девица за это ему попить поднесла.

Поглядели друг на дружку поверх воды. Хороша, подумал кнут смятенно: темные волосы в два рога надо лбом закручены, лентами да деревянными болтышами перевиты, брови вразлет, глаза не робкие. Плечи под синим сукном круглые, крепкие, юбка шерстяная прихотливо расшита, душегрея богатая.

— Нешто про странное ищешь-пытаешь? Про Акулину нашу знаш, кнут? — Первой заговорила, пристроила ведра на коромысло. — Как припало ей счастье за горюшком, да все боком вышло...

— А что приключилось? — Варда легко подхватил расписной водонос, без труда кинул на плечи.

Девица улыбнулась, поглядела по сторонам. Решилась.

— Айда со мной, дорогой обскажу...

Так и пошли. Девушка легко ступала, играла бедрами. Говорила, как песню горлила.

— Акулина-от бобылкой осталась. Мужа ейного плетень прибрал, не уберегся под вечер. А бабешка она молодая, собой ладная, не зазорная, не распустеха. Но несчастливая. Бьется-вьется — а как в прорубь сцать… Мы уж миром подмогали, как исхарчится, хлебом да кормом… Да вот, Акулина-то. Как раз на осень повернуло, а она сидит у себя, носу не кажет: на посидухи и то бросила ходить. А Доля мне шепчет - совсем наша бабонька плохая, в самый куром у себя на задах лопатой ковыряет, ровно сажает что…Мы уж думкали, с умом смешалась.

Вздохнула томно. Варда и слушал, и видел: лукавые завитки волос на висках, над стройной крепкой шеей.

— А одним днем в узел уехала, вернулась — не узнать. Всё обновы, доцке подарунков навезла… Да недолго счастье было. Одна радость-памятка от мужа ей осталась, дочурка. Уж така была ласковая, да красавица, да рукодельница…

— Была? — нахмурился Варда.

Встали у забора, перевитого сохлым вьюном. Коромысло Варда отдавать не спешил, а девица не торопила. Пришагнула ближе, голову подняла, глаза у ней горели, как у кошки. Щеки, губы потемнели. Пахло от неё сладко, дурманно: яблоками медовыми да душистой, душной травой.

— Ох, была… Лишенько приключилось: пошла девчурка по грибы-ягоды, да и сгинула. Только обрывочки сарафана да лапоточек погрызенный нашли.

— А что Акулина?

Девушка опустила голову, за локти себя обхватила.

— Сперва выла что волчица, по земле каталась, волосы рвала. Потом угомонилась вроде, люди и отступили. А она, сердешная, печь истопила, в самый жар залезла и заслонку за собой… Ох, злая смерть. — Поежилась, вздохнула жалостливо. — Люди говорят, непокойно с той поры в дому том. Будто в полночь огнь вспыхивает, и голос из того огня плачется да жабтится: ой люди, дурно мне, томно мне, горю-не сгораю… А думаю, что летывал к ней змий — хучь и не было тому видоков. Иначе с чего вдруг богачество припало? Сама, правда, балакала — муж при жизни схоронок устроил, а она уж докумекала, отрыла..

Варда помолчал.

Насчет летуна сомнения бороли — мало тех змиев-прелестников осталось, и про всех он знал. В эти края оне не забирались, другие твари отшибли. А вот про голос могли и не врать люди — из горелой горькой плоти многое нарождалось. Многое, да недоброе.

Что же, подумал, набольший про такое злосчастие не сказал, утаил? Или забоялся, что узнает начальство — шапку долой?

— Проведешь к дому Акулины? Проверить надобно.

— Провести дело не хитрое, ништо там не тронуто, ни щепочки, люди стороной обходят. — Девушка опустила ресницы, повела плечами. — А только как обратно мне по темноте идти? Страшно, после таких-то страстей.

— Не бойся, — Варда поглядел ласково. — Провожу.

***

Проскребло по стене, будто кто удержаться пытался, да сверзился. Стукнуло в оконце.

Варда вскинулся на шум, но поздно — ушло. Было ли вовсе? Сам не заметил, как задремал — уж больно ласковая девка попалась, полнотелая, горячая. И именем родители одарили-побаловали: Павлина, Павла, Павушка. Не часто Варда с людвой близко сходился, повредить боялся, обидеть силой, потому сторожился. А тут не сдержался.

Давно не случалось.

Под боком завозилась, просыпаясь, Пава; потянулась со вздохом сонным. Вдруг вскрикнула тонко.

— Чего ты? — Варда склонился к ней.

Павла же, онемев, щупала руками голову. Схватила пальцами обрезок волос — запричитала.

— Это она, она! Акулинка, закликуха проклятая, колдовка! Гневается!

Варда только разглядел, в бледном утреннем свете: половина волос у Павушки отхвачена. Кто успел, как? Не входил, не подходил никто — уж он бы зачуял.

Обнял голубушку, погладил по спине, оглядываясь, прислушиваясь. Обиталище стояло вымороченное. Не было никого рядом: ни живого, ни мертвого. Кто бы ни учинил сие злодейство, ушел уже.

А только крепко сомневался кнут, что Акулина той беде виновница.

С улицы долетели отдаленные всполошенные крики, беспокойный брех.

— Да что ж такое, — пробормотал Варда, нашаривая в сумерках порты да прочее снаряжение. — Одевайся, милая, поспешать надо.

Девушка вскинула на кнута заплаканные глаза.

— Не пойду никуда! Как людям-от на глаза казаться! Засмиют!

— Тогда оставайся, меня дожидайся. — Не стал настаивать Варда. — Я быстро обернусь.

Остаться любушка не решилась. Оглядела темные углы. Когда любились, отлетел страх, а сейчас — накатило. В горнице еще ничего, а вот за стеной, где та самая печь жила-поживала... Всхлипывая, поспешила следом за кнутом, прикрыла платком волосы — однако никто из толпы в их сторону и головы не повернул.

Пава и сама, как разглядела, столбом встала, пальцы закусила. Забыла голосить. Платок сполз — и того не заметила.

Было от чего.

***

— Ох, крови-то, крови...Что же такое деется...Крови, крови-то...

Тихон, приговаривая, шапку стянул, качал круглой стриженой головой. Испуганно гомонили подтянувшиеся на всполох люди — сплошь бабы да девки. Близко не подходили — боялись. Варда, ростом выше прочих, осторожно снял с тына примерзшее тело, бережно уложил. Сивый тянул ноздрями воздух, всей пастью прихлебывал.

— Людей придержи, — попросил Варда, а Сивый, не морочясь, обернулся и выщерился, ногой топнул.

Качнулась земля. Люд попятился.

Только Пава вдруг вскрикнула, руку вытянула.

— Куколка у ней, глянь-ко! Куколка!

Сивый первым углядел. Наклонился, ловко выцепил из мерзлой розовой каши куколку. Совсем простую — голова из тряпошного шарика, да ветки крученные.

— Куколка, говоришь...

— Она, она, — вздохнула Пава прерывисто, комкая платок. — Ровно такая же у девчонки Акулининой была при себе... Мы еще гадали — на что. Мать ей навезла всяких, а она с этой косоротиной зубастой таскалась...

Шмыгнула, отвернулась.

— Кто признал? Чья будет?

Бабы шептались, качали головами.

Набольший решительно проговорил:

— Не нашенская. Чужачка. И платье не нашего крою. Как забрела только... И кто поел? — смотрел на кнутов с испугом, с надеждой.

И то верно — ни чаруш, ни мормагонов, ни князевой бороны рядом не было. А были только женщины да старик-набольший. Кто защитит, если не кнуты-пастухи?

— Разберемся, — твердо проговорил Варда, Сивый же прибавил.

— Курятник разгони только свой, нечего квохтать да крыльями хлопать.

— А сам задержись, — попросил Варда тихо, но от тихого этого голоса затрясся набольший, побелел.

...унесли бабочки залетную голубочку. Обмывать, песни петь, баюкать-пеленать, чтобы тихо-мягко спала-почивала, людей не тревожила. Хоть и чужая, а все же — кровь красная, кости белые.

Кнуты же остались место доглядывать.

Истерзали жестоко. Поели, но не всю. Будто с разбором жрали, самую сладость — лицо, грудь, бедра, живот... Плоть снимали с кожей, длинными отрезами. Ножи на такую работу нужны были особые.

Али когти.

— Стерга? — прикинул Сивый. — Рыло комариное, шуба соболиная, когти совиные — мясо колупать?

— Сдается, она, — хмуро согласился Варда. — Давно я про их сестру не слышал. Вроде как побили всех — и вежды старались, и мормагоны, и мы-кнуты руку приложили...

— Значит, оставила яичко. А кто-то с глупости да жадобы насидел.

Стерга-сестричка, хитрая птичка, деточек своих не выхаживала-не вываживала. В гнезда закидывала яички пестренькие, а клушки-голубушки их принимали, теплом согревали. Выводилась такая тварница быстрее прочих птенцов, и сначала матку сжирала, затем яйца выпивала.

На дереве, в гнезде, жила-была, пела песни комариным голосом. А как случай выходил, валилась сверху на крупного зверя, ему брюхо раскапывала, там садилась и дозревала, отъедалась.

Когда же пошел Великий Бой, и не стало стергам житья, исхитрились твари: к людям стали прилаживаться. Сказывали, лукавые, что мастерицы в добыче подземных богатств, а надо для того яичко ихнее выпестовать да кормом не обидеть.

Люди и пестовали, кто алчен или умишком скуден.

Выкармливали, выпаивали, а после стерга щедро дарила доброхота — вела в поле и била носом там, где клад лежал.

За ласку так благодарила. Плату, правда, парным мясом брала.

Князь рассылал по местам убережения, чтобы не обманывались люди, не слушались. Однако в тугое время и уши тугие — князевых посылов и прибить могли.

Долго ли, коротко ли, а забороли стергу. Как выявилось — не все племя под корень извели.

Варда повернулся к Тихону, заговорил мягко:

— Скажи, мил-человек, отчего сокрыл, почему правду не сказал про Акулинино горе-злосчастие? Или думал, не дознаемся?

Заломил человек шапку, на колени бухнулся.

— Прости, кнут-батюшка, а только лихо попутало! Забоялся я говорить, за недогляд-то мне не спустят! Да и дело наше, внутрешнее — бабеночка с горя себя порешила, девчонку ейную зверь поел, бывает... Простите старика, не выдавайте! Крут князь, на расправу скор, а как мои бабочки без меня, старого?!

Пополз, обхватил ногу Сивому. Тот ощерился. Пхнул сапогом в плечо, от себя отваливая.

Варда же шагнул, без натуги поднял человека, поставил на ноги.

— Не перед нами бы тебе виниться-каяться. Ступай себе. После зайду, потолкуем.

***

— В ум не возьму, на что ей мясо подвешивать? Чуждый способ добычу брать. Из близкоходящих только Йула-юла на высоту закидывает, но она — сам знаешь — тело извихляет, крутит. Ей выжимки подавай...

— Может, пыталась за тын утянуть, да силенок не хватило? Тут вон о сколько венцов — даже я только конем перемахну.

— Или спугнули, — предположил Варда. — Убралась скорее, прятаться спешила.

Сивый глянул на друга пристальнее, вывалил язык:

— Фу-фу-фу, хлебным скотом пахнет. Что, братец, веселая ноцка была?

— Сам где ходил? — хмуро отвечал Варда.

— По горам горил, по долам долил, — оскалился на то Сивый.

Варда вздохнул, отвел глаза.

— Да при любом раскладе — наша вина. При нас случилось. С нас и спросят.

— Я от дела не лытаю, — Сивый царапнул примерзшее к дудке мясо, облизал палец. — Выследим тварь, прибьем. Другое, что стерги прятаться мастерицы. В ветошь перекидываются, в угли, в иглы — без маятника не отыскать, а маятник сейчас где взять.

Варда задумался. Волновало его другое, по правде сказать — сердечное беспокоило. Как куколку увидал, так кольнуло. Не лучшее подспорье в сыске.

Мотнул головой, бросая по плечам увязанные лентами да яркой проволокой косицы.

— Вот что скажу, друг. Стергу, похоже, одна бобылка высидела...

И поведал, что Пава ему рассказала при встрече, а закончил такими словами:

— У стерги или гнездо должно быть сбито неподалеку, или шатается в изнанке, оборотке-вывороте. Всего два мясца взяла, мало ей. Еще будет охотиться. Людям запретить из домов ходить, пока не изловим...

— Ха, а может, на живца? Так-то ловчее выйдет, да скорее, да надежнее!

— Если не поспеем? У стерги когти острые, вскользь заденет — голова долой.

Сивый лишь спиной дернул. Мало его то печалило. Скотом больше, скотом меньше.

— На живца, говоришь, тебе опаска, — протянул, — а вот если куклу-обманку скрутить, да пустить её бегать, как думаешь, сманит?

Варда ответил удивленным взглядом, после задумался.

— Может сработать. Стерга голодная сидит. И нас стережется, и брюхо крутит. Давай попробуем вылучить. Придумаю, как заманку собрать.

— Что думать, — оскалился Сивый. — Я, братец, и методу знаю.

Делать нечего — и ему, в свой черед, рассказать пришлось.

***

Как разошлись, направился Сивый в лес. На лунных пятнах погреться, на игнищах поваляться, распотешиться. Ударился оземь, вскочил на четыре ноги, кувыркнулся через голову, через пень. Полетел зверем рыскучим.

Ночницы прочь отлетали, населье лесное пряталось, дорогу никто не застил — вольно было мчаться.

Лес-от насквозь пробёг, до самого до ухожья, а как на обратный след лёг, услыхал чуждое. Встал, перебился обратно на две ноги.

Слушал: ветер полночный доносил как трещали, рвались под вострым ножом мясные жилы. Звук этот Сивому хорошо знаком, не попутал бы. Или тати лесные, неучтенные?

Пошел тише, дальше, мягче.

Открылось: овражек, Лунным кипенем, что пеной залитый, а на дне гора навалена из валежника, а поверху горы мясо положено. Спиной к кнуту же некто стоял. Склонился над убоиной, творил что-то.

Вот, застыл. Почуял пригляд. И, не оборачиваясь, прочь сиганул, да ловко так.

Сивый с места сорвался прыжком, но не поспел. Птахой ночной упала сеть, оплела, обожгла — кнут, не ожидав того, промешкал, не сразу совладал. Понял, что сплетена та сеть на совесть, по уму, из дикой шерсти да калёной соли.

Откинул кое-как, поспел углядеть: обернулся беглец, и башка у него не простая. Одним белесым шаром, а где лицо, там крес косой, красный, намалеван. Попялилось чудо без глаз и будто срозь землю пало.

Кинулся Сивый — на пустое встал. Как сгинуло. Повертелся, принюхался. Будто и не было, и нет.

Почесываясь, обратно вернулся.

— Что за притча...

Мясо бросили — дикое, кабанье. Напластали, нарезали. Рядом же уложены были ветки-палки, да ветошь, да тряпки, да жилы. Будто початок вязали: мясо животное на дерево сырое накручивали вереечками.

Сивый поскреб в затылке, гадая, к чему такая затея. Плюнул бы, а и оставлять не следовало — и чаруше ведомо, что оборванные кудесы без хозяина своей жизнью жить начинают.

Что мог, разломал, огнем бледным залил. От соли кожа горела, зудела. Сивый в студенце вывалялся, но до конца от почесухи не избавился. Так и вернулся к лугару, злой да будто паршой поеденный. Вышел к тыну — омер.

Дудки-трубки блестели цветом, каждая по-своему. Свет от них шел чудесный, переливчатый, а вместе с ним — музыка. Слыхивал кнут, что о таком вот диве дурачки сказывают, но не думал, не гадал, что и он в одну упряжку с ними попадет.

— Да ну ладно, — прошептал, на свет щурясь, — да не может того быть.

Про зуд забыл, заторопился. Нешто — думал — обваду какую навеяло. Подошел ближе, пощупал даже. Нет, не сгинуло, не отползло в бездонницу. А тут еще рядом зашевелилось и Сивый метнулся на шорк кошкой, схватил.

Пискнуло человечьим голосом.

— Не губи, дяденька!

— Ты чего здесь дыблешь? Заняться нечем?!

Сперва думал — пацан. Разобрал, что девка, только в портках и шапке мужицкой. Висела, ножки поджала, зажмурилась. Чисто заяц.

Отпустил.

— Вы же... вы же тоже это видите-слышите, дяденька кнут?

Сивый фыркнул, проворчал:

— Какой я тебе дяденька, возгря...

Девчонка же глаза на дудки таращила. А потом быстро-быстро поползла, схватила оброненную плашку, и давай пальцами малевать. Сивый сперва со стороны пялился, затем подошел — любопытно ему стало. Наклонился.

Девка сопела-старалась, язык даже высунула. Малевала.

Подняла на кнута глаза, ойкнула.

— Баско, — оценил кнут, качнулся с пятки на носок. Голову к плечу склонил. — Тебя как звать-то, плодь людова?

— Маря, — девчонка шмыгнула носом, тараща глазища, — а вас?

— Сивый. — Кнут подумал-подумал да спросил. — Слышь-ко, ты ведь тоже музыку разбираешь?

— Она и разбудила. Я в узле учусь, горошинкой у Молота-бойца... Краски тру, мастерю-починяю. Атя послал. Давно дома не бывала, но раньше за тыном такого не помню.

Кнут же отшагнул, пальцем поманил.

— Поди, Маря. Штуку покажу.

***

Варда сощурился, спросил тихо, с расстановкой:

— И какову штуку ты ей показывал?

Сивый пхнул друга в грудки.

— Шалишь! Или я совсем без понятия, цыплят елдовать? Поплясали мы с ней, я ей пару узоров отдал. Хорошая девка вырастет. Глянь вот, что мне поднесла. — Достал из-за пазухи темные глазные стеклышки, пристроенные в ковкой рамочке. — Ловко, а? Сама придумала, затейница.

Варда опустил плечи и отпустил Сивого.

— И ничего невместного не зачуял?

Сивый руками развел.

— Чего чужачка по ночи пришла? Любушка чья-то?

Варда вдруг помрачнел. Потер переносицу.

— Пойдем. Есть у меня одна мысль, проверить надобно.

У дома Акулины Варда сразу с задов зашел. Пригляделся к окнам, на корты встал, поводил ладонями над землей.

— Пушину спрашивать будешь? — спросил Сивый.

— Придется. Травы живой нет, так хоть ивень поспрашиваю...Ночью как раз мороз хватил, должен был доглядеть-запомнить.

— Добро. А я тени попытаю. Дом, чую, на человековой саже стоит. Жииирная — сласть! Чай, жарко в таком яриться-еться, как в домовине греться, а? — и засмеялся, зубы показывая.

Ушёл-убрался. Варда же снял с пояса зуб, порезал ладонное мясо. Сложил руки лодочкой, перелил туда, как в чашу, руду.

Выдохнул длинно, языком чуть крови коснулся. Выдох обернулся белым облаком, пушиной сел на алое зеркальце.

Варда запел-заговорил:

— Как заря-сестрица зорит, так девка снег полет, как галка летает, так ивень-братец всё видит, да всё знает. Где кость лежит, где вода столбом стоит, где кровь кричит, где зверь рычит — мой спрос, твой ответ.

Подернулось зеркальце морозным покровом, точно простая криничка. Варда смотрел — видел. Складывались узоры, рассказывали. Вот шагнули в дом две фигуры, затворили за собой дверь. Вот к окну качнулась тень, не разобрать — мужская, женская ли. Стояла там долго, все видела. Вот попятилась, а к дому другая подкралась — таясь, воровским обычаем. Тоже сунулась к окну, углядела да отпрянула. Пождала-потомилась, да и прочь убралась.

А прежняя вернулась, и не пустая. Показал ивень, что в руках у тени белой ровно куколка маленька. А той куколке тень возьми да оборви волосы. Скребнула ногтями раму, пристукнула сердито кулаком в окно. Сгинула.

Задумался Варда. Опустил голову, смутно улыбнулся.

Сивый обошел жилище, хмыкнул, кинув взгляд на разворошенную постель. Густо, терпко пахло недавним сопряжением. Посмотрел в угол, царапнул каблуками половицы. В ответ зашуршало в подполе, ударило в стену со стороны кухоньки.

Кнут опустился на лавку.

— Ну? — сказал. — Долго шкериться будем? Сама выйдешь или на крюках вытащить?

Вновь застучало, заскрипело протяжно.

— До трех считаю, — Сивый опустил руку, уронил плетку. Раскрылись клювы у жадной говорушки. — После не обессудь, гарница, по бревнышку домик твой раскатаю. И печь не пожалею:дуну, плюну, в пыль развею. Ну?! Раз. Два...

Вскрикнуло по-птичьи. Из угла выпала сажей вылепленная фигура. Постояла так и пошла, неловко выворачиваясь, к кнуту. Тот смотрел, играя говорушкой.

Вот, подошла. Встала. Терпко запахло жареными костями.

— Поздорову, Акулина-смуглянка. Сказывай теперь, что видела.

***

— Не сбрехала твоя Миронья, Акулина и впрямь жирок нагуляла. И ты верно угадал — стергу она вывела. Яичко в лесу нашла, вспомнила дедовы сказы. Обрадовалась, дуреха. Прилежно высидела, стерга ей, как на ножки встала, и клад открыла. Ну, та сразу в узел, накупила всего... Видать, тогда, на ярмаронке, покуда с маклаком рядилась, ее тать и срисовала. Прознала, что Акулина при богачестве, вызнала, кто такая да откуда. Решила от пирога отщипнуть. Да не ко времени сунулась: никого не должно было быть, но было, аж стены ходуном ходили...

Сивый усмехнулся. Варда среди кнутов слыл тишайшим, к людве бережным. От того пуще веселился его товарищ.

— В общем, убралась пустой. Ночью, видать, собак спужалась, через тын полезла и застряла на дудках. Тут ее стерга за вареник и сцапала.

— А куколка? — задумчиво напомнил Варда. — Куколка у Акулининой дочери... И после — у той же несчастной сороки-воровки. Неужели метка?

— Про куколку Акулинка клянется, что сама не ведает, откуда дочка взяла. В один ден появилась, баба думала — сама дочка смастерила, рукастая же была. Вот. Что до воровки — могла и подрезать диковинку. Подумала, что на жир поделка.

Варда покачал головой, хмурясь. Не сходилось, не клеилось.

— Разбил ты ее после?

— Чернушку горелую-угорелую? Развеял.

— И правильно. Что ей маяться.

— Пф, да я со скуки говорушкой разметал, — удивился Сивый. — Да и плеточка моя давненько не гуляла, а там мясо, пусть и угольное...

***

Свинку — розовое рыльце, черное копытце — пожертвовал набольший. Кому, как не ему.

Он же и обиталище свое уступил, под кнутово приготовление. Сам с семьей к родичам на время перебрался. Кнуты дверь замкнули, печной огонь умирили, окна настежь растворили. Света не заводили — Луна была.

Сивый, держа в голове виденное, сложил ловко из веток куклу, обмотал мясом, приладил голову — набитый золой шар. Малый, на дитя, ношеный сарафанишко принесла Вардова знакомая. Обрядили.

— Ой, — поморщился Сивый, оглядывая их рук творение. — Ну и хрень. Я бы стороной обошел — вдруг припадочное, укусит? Неужто стерга совсем тупая?

— Добро бы так, — вздохнул Варда. — Зато мясом пахнет, слышишь, как?

— И людвой воняет, — согласился Сивый. — Аж в слезу шибает.

Остался черед за малым — оживить, на резвы ножки поставить.

Тут уж заделье для двоих образовалось. Варда снял с пояса костяной зуб в футляре, отворил кровь себе. Напоил, накормил куколку досыта.

Сивый тоже без дела не стоял — прошелся по выстуженной горнице, каблуками отбивая-царапая, протанцевал кругом малым да большим, рисуя стёжку-дорожку.

Перенял куколку у Варды, взвесил на руках — потяжелевшую, сытенькую. Поставил на след. Та сперва колом торчала, а потом вздрогнула да пошла.

— Ишь, шибко почесала, — одобрил Сивый, глядя на куколку. — Шустрая, твоя кровиночка.

Куколка мясная дала кружок, затем еще один, по проторенной Сивым дорожке, с каждым шагом прибавляя в росте.

— Совсем большая стала, — согласно вздохнул Варда.

Оба умиленно смотрели, как куколка прошла последний круг и встала там, где надлежало — у самой у двери.

— Пора и в мир выпускать.

Не подвела куколка. Со стороны глянуть — от дитяти не отличить, только уж больно неуклюжа да косолапа. Ну да стерга тоже смотрины устраивать не будет.

Выкатилась куколка на улку. Поковыляла бойко. Как было наказано, всяк люд по домам сидел, псин и тех зазвали. Сивый по крышам пошел, а Варда — низом, тенями.

Не могла стерга такову прелестницу увалистую не заметить.

***

Уж кажется — коли сами кнуты велели нос за ворота не совать, так и сиди, не выкаблучивайся. Но то не про Марьку было. Сызмальства девке не жилось ровно, будто с шилом в одном месте уродилась. Всё ей надо было знать, всё ей интересно потрогать. Атя так и отдал, в горошинки — чтобы уму-разуму набиралась, к делу доходному приложилась. Вот и сейчас улучила момент Марька, улизнула.

Больно охота на сияние еще поглазеть. Когда еще случится? Завтра ужо и обратно сбираться, к Молоту-дядьке.

Никого на улочке. Даже взвою собачьего не слыхать. Не пужлива Марька была, а тут оробела. Шла тихо-тихо, вдоль заборов кралася, жалась бочком, спиной.

И страшно ей было, и — приятно, щекотно. Будет, что прочим рассказать-поведать, думала. Вдруг, увидела — майкает что-то впереди. Луна свежая стояла, во всю силу играла, так и разглядела: дитятя. Ох, подумала, как же такая малявочка и одна? Видать, мамка заснула, а та и потопала гулять. Беда, беда.

Повертела головой — никого. Только в переулочке ветер ком светленький какой-то гонит-катит. Вниз, вниз по улочке — Марька так глазами и зацепилась. Клубочек-колобочек вроде из шерсти, да так резво скачет, да прямо к ребеночку... Вдруг — изменилось, как наизнан вывернулось. Сморгнула Марька, увидела: стоит на четырех ногах собака не собака, а как большая овца в соболиной шерсти на волчьих длинных ногах, да со старушечьим лицом, с носом как у комара, лупоглазая... Встряхнулась, запела тонко. Побежала к малютке.

Ухнуло все внутри у Марьки.

Сама не упомнила, как схватила дрын, у забора от собак оставленный, да понеслась наперерез. Успела — хватила лядовище по хребту, а то вмиг палку когтями рассекло, да как кинулось!

Вся жизнь у Марьки перед глазами промахнула, трепетнулась малой птахой.

Тварь отшибло от нее — будто кто в морду поганую с навеса пнул. Завизжало страшило, а там прыгнуло на него сверху что-то большое, хватило зубами. Сцепились, покатились.

Марьку же тоже сцапали за локотки — та забилась, как рыбка, от страха замычала, глаза пуча.

— Спокойно, девчурка, спокойно. Не обижу.

Узнала Маря старшего кнута, а узнав, не успокоилась, к дитяти потянулась. То стояло на месте, будто совсем не боялось.

— Иди ко мне, малышок, — сказала Маря и попробовала на руки взять.

Обернулось дитя, Маря глянула — и завизжала.

***

За Марькой, шустрой девчонкой, и не доглядели. Так пасли свою наживку да стергу выглядывали, что на скотеныша и не посмотрели. А следовало.

Сивый на пару мгновений опоздал — с крыши махнул, в воздухе перекинулся и на хребет упал. Стерга заверещала. Взрослые твари умели по-людски балакать, а эта еще не навострилась. Зато когти сразу в дело пустила. Острые, по два ряда на каждой пятке — и чтобы бить, и чтобы ковырять.

Сивый подмял, навалился, ломая кости, пуская в себя когти. Выла Стерга, носом била, когтями рвала. Выскользнула, в крови перемазавшись, но Сивый с колена махнул говорушкой, птичьи клювы впились в круп, не дали твари рассыпаться иглами.

Подтянул рывком, схватил ногу заднюю, оторвал — с мясом, с костью. Стерга завалилась на бок, свернулась, как кошка, попробовала по лицу кнута задеть, да тот ждал — увернулся. Открыл рот — полетели дрозды железные, накрыли стергу, зачали на кусочки щипать-долбить. Плюнул — поползли мураши, в отверстую плоть забрались, закопошились под шкурой.

А там подступил Варда. Наклонился, поймал стергу за нос, сунул пальцы в пасть и вытащил главную жилу.

Тут стерге и смерть пришла.

***

— Куколка меня спасла! — горячо твердила Марька.

Кнуты переглянулись.

Маря полезла под рубаху, где, ближе к телу, в ладанке, хранила заветное, от чужих глаз сокрытое. Показала.

Когда Сивый потянулся взять, отступила, к себе прижал. Засопела.

— Не путаешь? — спросил Варда, удерживая Сивого.

-Как есть говорю, дяденька кнут! Думала, смертушка моя пришла! И тут оно как завизжит! Как! Ух! Как отлетит! Я только после поняла, что как есть — куколка выручила.

— Разрешишь? — Варда протянул руку.

Положил куколку на ладонь. Былаона простенькой, из веток скрученной. От прочих отличие же было не только меньшиной. Взвесил. Спросил взглядом.

— Горошинка-дружок подарила, — Маря опустила глаза, но продолжала, — наказала чтобы при себе держала. От беды убережение.

— Врёт. Зазнобы твоей поделка, — горячо, шепотно выдохнул Сивый, заглянув Варде через плечо. — Мало ей кровушки.

— На добро лажено, — ответствовал Варда тихо, — так чую.

Вернул куколку.

— Береги её. Один раз спасла, так и в другой выручит.

***

Сивый нагнал друга, зашагал в ногу.

— Искать будешь ли?

Кнут отмолчался, но в молчании том больше слов было.

Сивый ощерился, нос наморщил, заговорил часто:

— Ишь ты подишь ты! Едва не сгубила тебя девица твоя носатая, а сызнова в пасть лезешь?! Кукол подкинула, на корм людву поставила, каково?! Что тебе в ней, медом намазано?

Варда остановился, развернулся к другу.

— Не поймешь, — отмолвил спокойно. — Хоть птичьим, хоть зверьим языком толкуй — не поймешь, пока сам не узнаешь, по себе не примеришь. Но как брат тебе желаю того никогда не изведать.

Сказал так и дальше пошел.

Сивый фыркнул, догнал в два прыжка. Хлопнул по спине, примиряясь с другом. Не искал ссоры, хоть и сердит был.

— Все же, как думаешь, что за свистелки-дуделки, для чего понатыканы?

— Полагаю, ловушка сие изначально, — ответствовал Варда, — цвета крутятся, чаруют — ровно диск Бенхама. Ритм музыка отбивает. Возможно, некогда было тут нечто, что не желали выпускать в лунные ночи. Для того и тын возвели. Не снаружи угроза была, внутри сидела. А ты как мыслишь?

Сивый махнул руками, молвил горячо:

— А я так считаю: захотела людва себе праздничка! Вот и устроила такову забаву, чтобы и свет мелькал веселый, и плясовая играла, и все вот так-эдак мелькало! Запустят, а сами пятками стучат да радуются. Но потом разладилось что-то в механике, а умельцев починить не нашлось. Разве что Марька как подрастет, сделает.

Варда улыбнулся, глянув на друга ласково. Кивнул медленно.

— Может, и так. Сам что делать собираешься?

— А мне вот интересно, где Зимница в этот черед встанет. Давно я не тешился. Не все ж тебе одному гоголем похаживать...

Кожа да кости

Имени своего он не знал. Забыл, отдал колпакам. Откупился малой жертвой, с прочих иначе взыскали.

Ему лишь глаз отняли да память забрали.

Люди нарекли Сумароком — замычливый был, супился. Сумарок и Сумарок, покличка не хужее прочих.

Родни у Сумарока не осталось. Сестрица, что вместе с ним из лугара вышла, вскорости от кровохлебки померла. Стал Сумарок сам по себе. По узлам да лугарам таскался, побирался-нищебродил. На черную работу брали, по силёнкам. Удалось раз прибиться к большому хозяйству — руки рабочие в страду медвяную не лишние. Ан не поладилось с прочими наймитами, пришлось уйти.

А вскоре вновь накрыло. Он думал: исчахло. Мыслил: как вода в песок провалилось. Оказалось — спало-почивало, гадюкой под пнём. Ужалило больно.

Так дело было.

Шел да шел себе, пыль месил босыми ногами. День стоял жаркий, в вёдро; от травы парило. Глядь — посреди дороги мужичок мается. Кряхтит, стоном стонет, разогнуться не могёт. А на хребте у него — иди ты! — старушонка лядащая сидит. Сама голая, пятнистая что свинья. Смехом заливается, пятками бока колотит, за волосья дерёт, только треск стоит. Обомлел тут Сумарок, встал как вкопанный.

Старушонка же вдруг смех оборвала, на Сумарока уставилась. Глаза и рот у ней были ровно норки земляные, паучьи.

— Ты что, тварь?! — прохрипел Сумарок.

Поднялось в ём, от самой нутрянки. Ухватил свою торбочку, да вытянул вредную бабку по горбу.

Старушонка завизжала, с мужичка свалилась, клубком по дороге укатила. Мужик в траву сел, за грудки взялся. Отутовел, продышался. Сумарок ему баклагу поднес с теплой водой.

— Спаситель ты мой, братец, — сказал мужик Сумароку. — От смерти выручил. Говори теперь, чего хочешь.

Так и попал Сумарок на стоящее место, при добрых хозяевах. Окреп, деньгу скопил.

Чарушей заделался.

Сумарок еще в детстве голожопом видеть умел, только что именно видел — не разбирал по малолетству. С возрастом только понял. Покумекав, решил дар на добро повернуть.

Кнутов-то порой рядом не оказывалось, коли свистунья али моруха на человека садилась. Мормагонов после выпашки — того меньше. А он, чаруша, был.

Учился потихоньку разбираться, кто есть кто по соседству. С кем здоровкаться, миром разойтись. С кем — в тычки. А еще научился, что людва, человечье паскудное мяско — тварево покруче полозовой поземки будет.

Решил добраться до братьев-вертиго, поклониться низехонько, в ученики напроситься. Только далеко те вертиго сидели. Покуда дойдешь — семь пар башмаков стопчешь.

Да.

***

В Стогно большой праздник случился. Такой, что раз в год бьет, да сразу в темечко.

Зимница.

На Зимницу, зимобор, люд со всех окрестных узлов да лугаров подтягивался, вставал по домам. Петь-плясать затемно начинали, снег от тех плясов таял, сбегал, как вешний.

Три ночки Зимницу встречали. Хороводились, вертуны палили, ели-пили, любились жарко.

Где Зимницу привечать случиться, до последнего не знали. Сама выбирала, где ей усесться — над тем местом загодя мета появлялась, стрелы горящие, столпы огневые. Великая честь, но и ответственность набольшая.

Не поклонишься как следует, не умаслишь саму — не миновать злосчастья.

Стогно давним местом было, прочным. Богатым. Крепко стояло на перепутье, вросло корнями, закостенело. К Зимнице на совесть приготовлялись. Красили улицы наново, ставили ставы, мастерили-резали личины, шили обновы, снаряжали лучшие товары и лучших девок. Мели избы, скоблили столы-лавки, жгли хлам-смитьё.

К началу первой ночи, как водится, окрутники впряглись в борону, с пением провели борозду, окружили-опоясали Стогно: никому не войти не выйти — во все дни празднования.

И надо было Сумароку влипнуть в общий котёл, как в чаруску. Сам виноват, промешкал, не убрался вовремя. Хорошо, спальное место себе загодя взял: в тепле, под крышей гостевого дома. Иначе пришлось бы втридорога в общей палатке на площади покупать.

До гульбищ Сумарок не был охоч. Сидел обычно букой, в тени, со стороны глаз пучил на игрево людское. А тут в самом зернышке оказался. Думал пройтись перед сном, просвежиться. Шагнул за порог, тут-то его в хоровод и утянули. Закружили, завертели, хмелем голову обнесли.

Сам не помнил, как оказался лицом к лицу с девкой.

Пригожей, в ярком расшитом сарафане, в короткой шубке. Всё зубами сверкала, плясала что огненная лисица по головешкам прыгает. Зло плясала. Сумарок, уж на что бирюк, и то втянулся. Словечком не перемолвились, а уже и шубка слетела, и порты Сумароковы, и постель белела, и девушка извивалась, как куничка.

Накосница жаром горела, а больше никакого убора женского при ней не было — ни браслетки крученой, ни обережья.

***

Перекатился Сумарок головой по подушке, глаз разлепил.

Солнечно.

Било сонечко прямо в окошко, пыльная мошка в том луче танцевала. Никого рядом, а засыпал — точно помнил — не один.

Сумарок облизал истончившиеся от жара губы. Пригляделся, жмуря родной глаз. Глазок спал — его черёд был в ночь сторожить.

Кувшин нашел не сразу, жадно припал к носику, выхлестал теплую воду. Фыркнул. Головной спазм отпустил, посвежело.

Сумарок растёр лицо, собираясь с мыслями. Следовало спуститься да взять себе блинов, покуда не расхватали. И обратно убраться, от гульбы подальше. Второй раз в коло-хоровод — упаси Коза.

Карагоды-от с кажным днем празднования тяжелели, матерели; из иных и не выберешься.

Выглянул в окно, черпанул рассыпчатой снежной каши, обтерся. Волосы пятерней счесал в каурый хвост, перетянул кожаным снурком. Щёки поскреб ногтями, а ножом и скоблить нечего: никак борода не росла, к Сумароковой досаде.

Внизу было людно, празднично. В окна било-играло солнце, люди дружно жевали, набирались сил для новых плясок да бесчинств. Под матицей висел довольный гул, тяжело хлопала подбитая войлоком дверь. Сумарок сел, махнул бегунку.

Заныли следки от зубов на плечах. Вспыхнуло перед глазами: хохочущая девка, глаза дикие, бешеные, весёлые... Надо же, такая горячка была ночью, а на утро — слетело, как туман. Убралась не попрощалась.

Бегунок — коротконогая пышная девица, рябая и ловкая — притащила утреннюю снедь. Всё горячее; Сумарок подтянул к себе тарелку с яишней, отломил серый ноздреватый хлеб.

Сердито вспыхнул женский голос. Сумарок повернул голову: за дверь шагнула длинная девка, вслед ей обреченно смотрела другая, постарше. Вот поникла; уронила на руки голову в затканном плате.

— Бедная, — жалеючи пропела бегунок, — то скорнякова женка, дитяточек Коза не дала им, вот она и магесниц умаливает, а толку — не берётся никто...

Повздыхала, умелась к другому столу, колыхая задом.

— Так это ты чаруша? — к Сумароку, не спросясь, подсел высокий мужик в нарядной одеже. — Ты тварницу в лугаре извёл?

Сумарок вздохнул, макнул мякиш в желток.

— Ну, — буркнул.

В висок стрельнуло — то за темнотой повязки завозился Глазок, просыпаясь.

Пусти поглядеть, не жадись.

Сумарок сдвинул повязку. Глазок, когда того хотел, смотрелся как родной. Сидел себе под веком, блестел синей искрой.

С ним давняя была история. Случилось Сумароку выручить из беды вещую птицу, а та в награду отдала человеку глаз. Будешь знать то, что я знала, так примолвила. И видеть больше, чем человеку положено.

Подарок Сумарок принял, а тот и прижился в глазнице, что в гнезде. И не раз упасал спутника, верно службу служил.

- Много за работу берешь?

- Смотря за что браться, - Сумарок поглядел в окно.

Расплавленный хруст заместо стекла. Мутная поделка, вываренка. Богатые дома такими брезговали, но простые брали. Обычно держался хруст сезон, после истаивал слизью, на чешую слоился, а то и бился. Ну да и стоил немного.

За окном голые по пояс мужики весело, с присвистом, с матерным хэканьем, тянули веревки. Громоздили огромадное став-веретено. Ввечеру, как стемнеет, пустят вокруг него огненную пряжу, затеют прясть-плясать...

Головной. Денежный. Не отказывай.

Головной, ага. Кто бы еще так прямодушно подкатил. Долго артачиться Сумарок не собирался. Деньги нужны были, чего скрывать. Поиздержался. За зиму обычно припасал чего, а тут грохнул почти всё на новое оборужье.

Старое кликуша поела, из лугара под Стогном. Обычно на эту пору уже в спячку валилась, а тут растревожили-разбудили. Зачала журавлем колодезным оборачиваться; обернется и плачет тонким жалким голосом. Бабы и дети, сердцем мягкие, думали, что свалился кто — крохотка али скотёныш мелкий.

Выручать кидались, тут их кликушка и прибирала.

Сумарок перевёрта живо открыл. Вот только — не братец-вертиго, не мормагон, насилу отмахался. Сечицу, правду сказать, уберег. Ну да она не кажной твари по зубам. Вещь кровная, многажды спытанная.

— Беда у нас, — головной наклонился так низко, что Сумарок отодвинулся. — Такая беда, парняга. Словами не сказать, видеть надо.

Не лжа. Боится.

Как так, подумал Сумарок. Зимница не свадебка простая, с крупой да лентами. Народу много, ярмарка богатая, товары да купцы-перекупы, невесты да сваты... Не жадились, не рядились, защиту дюжую мастерили. Окрутников звали, поили-кормили с щедростью.

Или выгоду гадал, на авось понадеялся, не уберегся?

Денег собрал, потратил, да не на то?

Пригляделся Сумарок. Головной был одет чисто, богато, выбрит гладко. Сытый, но подбористый. Видать, не так давно на этом месте сидит — мужи при деньгах брюхо первым делом распускали. Скривил рот.

— Деньги. Задаток вперед.

***

Неужто снегири, думал Сумарок, ступая следом за головным. Неужель — набеглые.

Такое случалось, по зиме — особливо частило. Снегири-от, жалкие шатуны, редко кого задирали. Так, пугом пужали. Набеглые — иное дело. Могли и до смерти заесть.

Но не рядом с крупными, вочеловеченными местами вроде Стогно. Вышли за стену, зашагали скорее. Уже виднелся развал борозды, присыпанный, как мороженой ягодой, жертвенным кровяным крошевом. Погода стояла тихая, ясная. Дивно, подумалось Сумароку. Чудь всякую он привык бить в отсутствии солнца.

На снежном пупыре стоял спиной к ним некий человек.

Одетый просто, неброско: чёботы на ремнях, порты, куртак при наголовнике с опушкой. Всё серое, как мышиная шкура. Убора головного не было; волосы лежали, как склеенные. Как стружка железная.

Обернулся тот человек, блеснул улыбкой и почудилось Сумароку нечто знакомое. Что — не упомнил, да и гадать не стал.

Кнут. Из первейших.

— Долго ходите, — весело проговорил кнут.

Глаза ему прикрывали темные стеклышки в рамочке. От снега да солнца обережье.

Головной запнулся, мыкнул, будто язык проглотил. Встал дурак дураком в своем богатом кафтане. Не ждал, видать. Кнуты — не люди. К ним с человековой меркой не подойдешь.

Молчать не заставишь. Деньгами не улестишь.

Кнут на Сумарока поглядывал, головного будто в упор не замечал. Сумарок таращился в ответ. С кнутами прежде юдоль разводила, а тут — лоб в лоб пришлось.

— Или ваша теперь забота? — хмуро спросил Сумарок.

Лезть на поле кнутово не собирался. Дорожку им перебегать себе дороже. Зашибут не приметят.

— А вот сейчас и поглядим, — кнут махнул головному, как простому мужику. — Ты, дядя. Иди-ка себе, отдохни, под ногами не путайся.

— Но, позвольте...

Не дал ему кнут договорить, кистью в воздухе покрутил — и головного веретенцем покрутило, толкнуло обратно к городу.

-После столкуемся, выловлю-подсеку, как понадобишься. Дальше сам проведу. — Стеклышки приспустил, Сумарока кругом обошел. — Звать тебя как, малый?

— Сумарок.

— Ха. А я Сивый.

Сивый да каурый. Чаруша аж зубы оскалил, до того несмешна шутка.

— Пойдём, Сумарок. Вместе будем разгадку пытать. Не поверишь — до смерти надоело одному, а напарник мой далеко ходит...

Кнут зашагал вниз, к речному берегу. Там, на клыке, вода разбивалась как куриная вилочка, и в точке бифуркации росло-стояло дерево. Широкое, высокое, с гладкими крепкими ветвями. К веткам тем было присобачено в избытке ленточек и зеркалец, но особо, осьим гнездом, выделялся тугой мешок.

Сумарок замедлил шаг, издалека зачуяв запах.

Убоина.

Однако спутник уже далеко вперед убрался, пришлось нагонять. Шагал кнут широко, Сумарока не поджидал, не оглядывался, поэтому нагнал его уже у самого дерева.

Сивый широко вдохнул, облизал губы, будто зверь — чтобы лучше запах разбирать. Наклонился, изучая подножие дресва. Коснулся пальцами коры. Лизнул. Сплюнул.

Отпахнул полу короткой куртки, снял с ремня на груди серп — будто ржой поеденный. Обернулся к Сумароку.

— Давай-ка, братец, плод себе срежем, — сказал с подмигом.

Сумарок оторопел. Сивый же, не затягивая, прыгнул на два роста, стеганул серпом и мешок упал. Тяжело, в снег, едва не забив по дороге Сумарока. Пахнуло подкисшим мясом.

Сумарок не был нежен нутром, однако попятился. Неужто кожа?

— Кожа да кости, — тягуче проговорил Сивый, будто мысли его услышав. — Рожки да ножки. Ну-ка, коллега...

Нагнулся, ухватил горловину голыми руками, разомкнул.

Мешок держал кости. Человечьи — уж в этом, Сумарок, к сожалению, был уверен. Сумарок отвернулся, глубоко дыша чистым, летящим с реки, воздухом. Кнут возился в костях, что-то приговаривал. Окликнул его.

— Кости, гляди-ка, мытые, чистые, одна к одной уложены.

Сумарок прикрыл глаза, удержал завтрак.

Такого он не встречал еще.

— Есть думки, кому такое по силам?

Сумарок хмуро кивнул:

— Человек. Свободно мог сотворить.

— Ха, — сказал Сивый, дёрнул бровью, — а ты брата своего не жалуешь.

— Знаю его, потому и не жалую, — буркнул Сумарок, поднимая плечо.

Сивый цокнул.

— Да, помереть в этой жизни не трудно...

Кожа да кости. На дереве, ровно груша. Подношение? Так Зимница костей не алкала, на то другие...

Сивый задумчиво тер голый подбородок. Ветер да снег нипочем ему были. Снежинки на волосы железные ложились, не таяли. А вот на щеках и губах — исчезали. Живой, сталбыть, подумал на то Сумарок и сам удивился.

— Странное дело, Сумарок-паренек. Кости не изблеванные, целые. Как будто не грызенные даже. Кто же так сообразил? Домовины не разоряли?

Сумарок помотал головой. Про то головной не сказывал. Может, и разоряли, кто разберет.

Надо проверить.

— Однако следов я не вижу. Дух человечий слышу, но людвы тут много хаживает. Я бы на сущей поставил.

— Может и так, — ответил Сумарок, возразил тут же. — Но следы за собой можно и прибрать. Словинкой, травой затереть. Мало ли мастаков.

— Мало? -Сивый снова почесал подбородок. Оскалил зубы. Железные. — Вот и спросим в Стогно. Поищем.

— А с этим что делать? По-хорошему, справиться бы — у кого родич или дружок пропал.

— Опознать точно не сумеют, — Сивый рассмеялся просто, без сердца, — огнецу отдадим. Но прежде кости перемоем — авось что вызнаем.

В Стогно вернулись вместе. Кнут, отходя, воткнул закрут — чтобы отворачивал, отваживал любопытных от места сего. И правильно, подумал Сумарок, оглядывая гуляющих. Пьяные все смелые.

Мешок Сивый с собой прихватил. Нес на спине, как куль с мукой. Легко нёс, посвистывал. Сумарока с того коробило.

— Уважительнее бы, — сказал наконец. — Не псину сдохшую прешь.

Сивый поглядел как будто с жалостью — не разобрать за стеклышками.

— Деточка, — сказал ласково, — колево есть колево. Что пёсье, что человеково. Нечему там оскорбляться.

На «деточку» Сумарока еще больше перекосило. Волосы и увечье годов накидывали, но зубы, кожа и мелкие кости выдавали. Сумароку не так давно минуло семнадцать.

Сивый улыбнулся железом.

— Ты комнату себе справил, человече?

— Тебе какое до того дело?

— Надо же где-то вещдоки скинуть. — Поправил глазные стекла, распевно продолжил. — Как Луна-то схватится-подымется, так и запоют кости, а и мы вместе с ними. Переберем, молочком попотчуем, глядишь, расскажут-поведают, что с ними сбылось, что случилось-приключилось.

Сумарок сердито махнул рукой.

— Тебе, кнут, никто в месте отказать не сможет. Любой дом бери.

Кнут остановился. Рывком подкинул-поправил мешок на спине, нагло заглянул в лицо:

— Мне любой не подойдет. Мне твой надобен.

***

Бадью Сумарок на своем горбу притащил. До того не казалась ему лесенка крутехонькой да темной, а так — все углы собрал.

Сивый хлопотал наверху. Мешок уложил в угол, скинул куртку. Рубаха на ём была с длинным рукавом, с высоким воротом. На вид — шерсть тонкой пряжи. Стеклышки глазные снял, куда задевал, Сумарок не углядел.

Глаза у кнута оказались серыми, как дождь, а ресницы — сажа.

— Ага, бадеечка. Насчет молока уговорился?

— Принесут скоро, — Сумарок опустился на кровать, зевнул в кулак. — Почему ты Сивый?

— Ну уж не потому, что мерин, — заржал кнут по-конячьи, откинул голову. Потянул себя за волосы. — Сам погляди.

Сумарок пригляделся. И впрямь. Будто серебро белёсое.

— Скорее пепельный тогда.

— Как хошь зови, только в печку не ставь, — отмахнулся Сивый.

Посвистал сквозь зубы. Нечто грохнуло в углу, метнулось клубом пыли. Сумарок вскинулся.

— А, — отмахнулся Сивый. — Сосунок. На грудь садится ночами, людей где много.

Сумарок потер ключицу. Он-от на девку те пятна свалил, но верно ли?

Кнут же мешок распорол, как рогожку простую, раскатал на половицах. Кости поверху доверчиво белели, будто перья лебяжьи.

Или — подумал Сумарок не к месту, не ко времени — как грудь девичья...

— Давай, малой, не засыпай! Есть у тебя скрутка травяная али свечи?

— И то, и другое сыщется, будь покоен, — ответил Сумарок.

Сивый щелкнул пальцами.

— Свечи.

Сумарок фыркнул, полез в сумку. Заплечницу свою, бесценную торбу, он особо стерег. Кожа вощеная, дублёная, от влаги берегла и мороза.

— Сколько надо?

— Сколько не жалко? — и посмеялся глазами.

Сумароку не жалко было трех.

Кнут установил их треугольем, пока Сумарок забирал молоко — много, почти ушат, хоть лягушек купай. Бегунок косилась на приоткрытую дверь, но заглянуть не решилась.

Сивый же ушат одной рукой перенял, махом молоко в бадью кинул. Кости с кожи сыпанул следом, плюнул туда же и заговорил-запел приятным голосом:

— Ох вы костошки, ох вы гостьюшки, дорогие-долгозванно-желанные! Вы с погоста шли — притомились, вы с воды текли — подустали, от огня бегли — посбивалися. А садитеся за стол, угощайтеся, на полатях спать-почивать ложитеся, да про путь свой мне слово молвите. Слово молвите, а я выслушаю...

На последних словах его свечи затрещали, выбросили рыжие язычки к потолку. Заплескало вдруг в бадье, забилось — точно рыба заиграла.

Чаруша тишком убрал повязку, давая Глазку свободу. Тот и рад стараться. Увядали оба, как забрали косточки свет, как стемнело разом, словно пальцами фитильки сдавило, а в комнате кто-то тяжко, по-коровьи, вздохнул.

Опять высветлело; кости разом счернели. Точно обуглились.

Молока же на дне бадьи вовсе не осталось, будто все кошки вылакали.

Сивый нахмурился.

— Косточки-то те вороные, — проговорил задумчиво.

— Вороные?

— Значит, хозяюшки ихние кудесы били. От того кости будто легчают, обугливаются. Наподобие птичьих делаются.

Сивый подпер голову, задумался, постукивая длинными пальцами по краю бадьи. Неожиданно встрепенулся, вскинулся.

— А дашь сечицу свою поглядеть?

— Зачем это? — тут же насторожился Сумарок.

Светить оружием не любил. Носил скрыто, не похвалялся диковиной.

— Надо, — Сивый щелкнул железными зубами, но пояснил. — Оценить хочу, ладно ли против суща будет или подкрутить настройки.

Что подкрутить, подумал Сумарок, но потянулся за сечицей.

Оружие его было кладенцом; в мирной форме спало, прижимаясь к коже предплечья. Под одеждой не видное, но в кажный миг готовое змеёй выпрыгнуть да ужалить.

Закатал рукав, показал. Сивый поглядел. На запястье браслетка да у локтя, между ними — струны не толще перьевой птичьей ости, однако много, много крепче.

— Как орудует? — спросил кнут.

В голосе его не было праздного любознательства.

Сумарок отшагнул, чтобы не задеть лихом, прикрыл глаз и выбросил сечицу. Мерцала сечица, видом своим на узкий травный лист похожая. На свету прозрачная, каждую жилку видать.

— Ишь, — Сивый присвистнул, упер руки в бока. — Махаться-то хоть умеешь?

— Не умел бы, так здесь не стоял, — процедил Сумарок, обиженный сомнением.

Сивый вдруг легко вскинул ногу и ударил его — не сильно, в бедро приложил.

— Сдурел?! — охнул Сумарок, приседая.

— А ты что, подушка? Бить-набивать?

На кнута руку поднять? Смешался Сумарок, но Сивый зубы оскалил, с ноги на ногу прыгнул и от второго удара чаруша убрался. Прикрылся сечицей. Загудела та, засердилась. Цвет переменила — как чешуя рыбья.

— Ну?!

Достать Сивого никак нельзя было. Даром что комнатка тесна, а кнут скользил боком да козлиным отскоком, насмешничал, руки за спиной держал. Одними ногами обходился. Сумарок во вкус вошел, употел весь.

Под конец Сивый припечатал голову сечицы носом чебота, прижал к половице.

— Баста, — выдохнул жарко. — скажу так: будет с тебя толк, ежели выживешь. Покажу пару махов, так и быть. А то плямкаешь, как мухобойкой. Точнее надо. Острее...

И — показал. Сумарок от такого внимания не знал, чего ждать, куда деться. Учителей у него допреж не было.

Поблагодарить не успел, а Сивый будто разом интерес потерял.

— Так. В общем, надо мне одну думку проверить. Ты покамест тут понюхай, среди народа потолкайся, авось что углядишь-услышишь.

— А ты куда?

— Не волнуйся, деточка. Я — лётом. Туда-обратно.

Только дверью хлопнул.

Сумарок башкой тряхнул, сечицу прибрал. Поглядел на черные кости в бадье. Дух от них стал тяжелый, нехороший. Сумарок покривился. К запахам он был чуток.

Сам же пошел людей смотреть. Мыслил — сыскать головного да спросить за колдунниц, за разоренные домовины. Уж кому знать, как не ему.

Гудело кругом, хохотало да взвизгивало. Били в барабанки, дудели в жалейки да свистели в калюки, железом громыхали, гремели колокольцами да трещотками. Пели на разные голоса, на разные склады. Полыхали ставы, плелись хороводы волокнистые — крепче прежних.

Сумарок брел через хороводные тенета, с трудом отцеплял от одежды руки, отводил чаши и яства. Смотрел, смаргивая: от огня глаз резало, а Глазок он берег, прятал в темноте.

Головного не видно было, зато вдруг мелькнула за спинами плясунов, засмеялась...

— Стой! — крикнул Сумарок, надсаживаясь. — Стой!

Ослепила улыбкой, метнулась тенью от полыхающего става. Только коса хлестнула.

Сумарок кинулся следом. Пробивался через ряды хороводящих, а девица что куничка — подныривала под руки сплетенные, с хохотом вертелась. Подол сарафана взвивался, кружился, ноги гладкие показывая.

Как не иззябла?

Добежал, почти схватил за косу — как сквозь землю упала.

Моргал Сумарок, стоял столбом. Дышал глубоко; на языке таял нагарный снег. Гудело в ушах, в костях: от огня, барабанок да топота плясового.

— Ты чего здесь скачешь? — спросил Сивый, вырастая перед ним.

Как лист перед травой.

— Девку видел?!

— Видал, — Сивый насмешливо сощурился. — Чай, не первый годок среди людвы трусь. Нагляделся на всяких.

Сумарок махнул с отчаянием.

— Нет, то другая. Особая.

— Чем же?

— Ну...Такая. — Сумарок смешался, тяжело дыша, облизал губы. — Как куница. Я мыслю, магесница. Она точно что-то знает.

— Уж не эта куница ли тебя искусала? — рассмеялся на то Сивый, по плечу ударил.

Их танцующие огибали, не тянули. Чувствовали породу кнутову, природу лютую.

— Пойдем. Девку свою после отыщешь. Может, сама нагрянет, если ты ей по сердцу пришелся.

***

Вскинулся Сумарок на стук, вытаращился.

Сивого в комнате не было. Бадью они загодя опорожнили: кнут как обещался кости огнецу отдал. Бяшек-барашек — золотые рожки, черные ножки — и крошечки не оставил.

Уснул после всего чаруша мертво.

Даже светец не погасил.

Стук повторился.

Сумарок, ругаясь, выбрался из-под одеяла, отпахнул дверь сердито и замер. Девка-куница глядела шалыми очами, скалила зубы.

— Ты, — выдохнул Сумарок. Дернулась рука к оберегу. — Ведь...

Не дала девка договорить. Прыгнула, как кошка, с места, оплела крепкими худыми ногами Сумарока за пояс, рот закрыла ртом.

Все ухнуло в голове у Сумарока, жарко стало животу.

Забыл все слова.

Чудная девка, думал Сумарок после.

Вот — играла с тенями. Сидела, подобрав ноги, кисти заплела против свечи — и порхала по бревнам косматая теневая птица.

Сумарок смотрел, подперев голову рукой.

А там — запрыгал вдруг заяц. Высунул из кустов голову волк, защелкал пастью. Испужался зайчишка, убёг. Сумарок даже рот приоткрыл. Девушка покосилась. Улыбнулась, выпростала ногу, толкнула пяткой.

— Что? Хочешь, чтобы я тоже?

Сел, смущаясь. Как-то мало играл совсем, резал больше.

— Ну... вот собачка...

На собачку его наткнулся олень, пугливо попятился, нагнул рогатую голову. А потом вывалился медведь и собачка бежала в избушку. Увлекся Сумарок. Посмеивался даже. Улыбалась и девушка.

Но когда захотел вновь обнять, вывернулась из рук его — прохладная, гладкая. Прижала к груди одежку. А явилась она — дай Коза памяти — всё в том же сарафане. Босой, и даже без шубки.

Чудная, вновь подумал Сумарок смятенно. Нет. Чудная.

— Погоди, ты... Обожди.

Девка... девушка замерла.

Сумарок, страшась напугать, не двинулся с места.

— Что ты бегаешь вечно. А? Я не обижу. Ты не гляди, что кривой.

Она склонила голову к плечу, как птица. Блеснула серыми глазами. Пальцы быстро заплетали волосы. Слушала. Сумарок медленно протянул руку. Хотел коснуться бедра, но не осмелился. Колено погладил. Острое, не девичье.

— Может... Давай завтра свидимся? Ты говорить не умеешь? Не можешь?

Девушка опустила голову, глянула исподлобья. Лицо у ней было худым, востреньким. Люди бы сказали — не любая.

Сумарок сглотнул, чувствуя, как горят уши и щеки — будто мочалкой натёрли.

— Как зовут хоть? — спросил шепотно.

Девушка быстро качнулась, как змея на хвосте, обожгла губами губы, вскочила и к окну кинулась. Обернулась — рассмеялась беззвучно. Прежде, чем успел остановить ее Сумарок, выскочила. Как была, голой, с одеждой.

Боком скользнула по навесу, опрокинув снег на головы гуляк, спрыгнула и кошкой вдоль стены дунула. Вслед ей растерянно, удивленно засвистели.

— Ведьма, — протянул тоскливо Сумарок, царапая ногтями оконное дерево. — Ведьма.

***

Остаток ночи не спал; думал. Да и как уснуть: до утра народ не расходился, а постель пахла девушкой.

Кнут вперся под утро. Дверь на запоре его не остановила: сама отворилась после трёх стуков. Сумарока аж на кровати подкинуло.

— Сумрачный ты какой-то, Сумарок, — сказал кнут с порога и сам своей шутке посмеялся.

Принес с собой морозный смоляной запах да девичий дух, сладкий, что пряник. Сумарок только поморщился. Злиться не мог. Девка из головы не шла. Куница. Дурит его.

— Хватить глаз пырить, айда на воздух. Денёк-от погожий, пригожий занимается! Паче задел есть — угадаешь?

Сумарок, хмурясь, поднял взгляд на сияющего Сивого.

— Нет, — сказал мертвым голосом. — Неужели?

— Второй мешочек подогнали. — Сивый потёр ладони. — Пойдем смотреть.

Головной уже был там, у стены. К дереву подойти не мог — держал кнутов отворот. Напустился было на Сумарока, но под взглядом Сивого осекся, попятился. Мешок гляделся как первый и начинен был тем же.

— Жальники не губили? По озорству злому или умыслу? — спрашивал Сумарок, пока Сивый кругом ходил.

— Не упомню, — отвечал головной.

Мял шапку. Жарко ему было, хоть и окреп морозец. Носом шмыгал, с ноги на ногу переступал.

— О таких бесчинствах точно бы донесли. — Говорил, следя беспокойным сорочьим глазом за Сивым. — Пропащих тоже не выискивали. Пришлые косточки. На третью ночь опять что ли, ждать?

Сумарок только плечами повел. Сам бы хотел знать.

Задаток ему головной честь по чести отвалил, гаман изрядно потяжелел. От дела Сумарок не лытал.

Сивый всё бродил; шаги считал или искал чего. Сумарок же стоял над костями. Что-то его мучило, поклёвывало, покалывало. Был он дометлив а сейчас же будто смотрел и не видел.

Даже Глазок ослобонил, чтобы тот поглядел.

Узел. Узел присмотри.

— Погоди-ка, — остановил Сумарок кнута, взявшегося закрыть мешок.

Пригляделся к узлам. И признал — случилось ему в подмастерьях у скорняка трудиться. Узел скорняжный он накрепко запомнил. Кто вязал, тому явно не впервой кожу шить. А мясо снять? А подвесить?

— А ну-тка, сбери обратно. Помнишь, как уложено было? А что если не поднос сие? Что если... как опару на костях поставили? Да либо мы сняли до времени, алибо не взошло, закисло?

— Как куколка насекомная? — Сивый глянул, едва искру не высек.

Сумарок кивнул.

— Та-а-ак. Верные твои слова. Об заклад бьюсь — косточки тоже вороными скажутся. Кого думали вывести? Какого-такого складня ладили?

Сивый выпрямился, зашагал, хрупая снегом. Думал. Сумарок тоже умишком скрипел, шевелил губами. С костями, тем более вороными, кто бы осмелился возиться? А тут пестун нашелся, чаял вывести кого-то из страшненького куля.

Но кто? Сумарок в толпе Глазком смотрел — ни один сущ не мелькнул. Да и не впустила-выпустила бы борозда окрутничья, здесь злодей сидел. Под человековой личиной прятался.

Чтобы так мясо ободрать да мешок сшить да на дерево подвесить — и время нужно, и силы немалые.

Сумарок поднял глаза на головного.

— Где тут скорняжная лавка?

***

Лавка нашлась скоренько, но стояла запертая. Мастер либо веселился-праздновал, либо отсыпался. Сумарок сунулся к темному окну, прижался носом.

Сивый же тянул ноздрями воздух у крыльца.

Проговорил что-то негромко, себе под нос.

— Дверь отомкнуть надо бы, — прошептал Сумарок, оглядывая хитрое замочное устройство.

Собаку поставили, ишь. Видать, есть, что беречь.

Сумарок призадумался, как бы бережнее отворить-отомкнуть засов — собачью голову. Из лыка плетеная, с зубами гвоздяными, с глазами слюдяными...

Сивый же думать не стал. Оскалился, выщерился на псину, зарычал. Та и раскрыла пасть, отступилась.

В лавке Сумарок первым делом испугался чучела. Лупало оно глазами, качаясь на веревках, изображало неведому птаху.

— Темно как,- проговорил Сумарок.

— Что темно, ладно. Запах чуешь ли? Слиянный. Аккурат как с дерева снятый... Разложить не могу его, развязать.

Сумарок открыл Глазок. Тот в темноте всяко лучше разбирался. И вот — углядел женский прибор.

Скорнякова жена. Та, что дитя просила.

— Не один мастер живет. — Меж тем говорил кнут. Зацепил что-то в потемках, загремел, шикнул с досадой. — Слышишь? Баба у него есть...

Не один скорняк работал? У Сумарока от догадки даже голова закружилась.

— Двое их. Двое, как один. Мы потому и не можем понять, кто такой. Искали то одного... Одну? А их — двое.

Замер кнут. Выдохнул:

Ларва.

— Кто такая?

— «Двое, как один», — повторил Сивый его слова. — Давненько я ихнего брата не встречал. Ларва когда в силу входит, не всякий мормагон управится. Двое сливаются, когда час приходит. И кожу снять, кости сложить — ларве по силам. Только зачем бы...

— Затем, что дитя пытают себе вырастить, — сказал Сумарок, чувствуя, как мураши-мурашки по хребтине бегут. — Из костей вытянуть. Первые две зыбки или мы растревожили, или не сложилось что. А древо под подвес выбрали, потому что — нахоженное.

— Стало быть, сегодня у них последняя ночь, завтра из Стогно прочь повалят. Последнюю жертву сегодня возьмут. Одна попытка осталась. Но кого? Кого выберут? Кости со второго мешка я обмою, но даже если магесница вновь — тут их в Стогно изрядно. За каждой не уследишь.

У Сумарока чаще застучало сердце.

— Погоди... А если та девица-куница и впрямь магесница? Её они могут прибрать?

— Могут, — Сивый задумался. — Хм. Думаешь на живца споймать? Голова!

Похолодело все внутри у Сумарока. Не желал он того. Сердцем понимал, а умом знал — надо спытать. Сущ её зачует, затянет, а там — можно брать.

— Значит, надо, чтобы она ларве приглянулась, — говорил меж тем Сивый, прутиком помахивая,- танцует, говоришь, жарко? Что молчишь-то?

— Другое надо придумать, — Сумарок потер виски, — опасно девку подставлять. Не хочу... Чтобы навредил ей.

— Или така сладкая, а? — Сивый насмешливо посматривал.

— Другое придумать, — упрямо повторил Сумарок.

Сивый со вздохом толкнул от себя любопытное чучело.

***

Кости оказались вороными. Никто не удивился, да и времечко истаивало. Сумарок думал-гадал, как ларва магесниц к древу, в безлюдье, вытягивает. Ведь не круглые дуры девки. На какой манок шли?

— Что если материал роль играл? — вдруг сказал Сивый.

Сумарок молча уставился на него. Привыкнуть успел к странным, впроброс, словесам.

— Если не все равно ларве, на чем ребеночка выращивать? Например... чтобы добрые? Или красивые?

— Добрые, — прошептал Сумарок.

Кликуша на этом же ловила. И магесниц могли так же споймать — плачущим ребенком.

Была ли куницей доброй? Сумарок про то не знал. Но весёлой — да. Храброй. Живой. Необычной.

На третью ночь гремело все кругом, ходуном ходило. Никто не спал. От музыки да песен у Сумарока кружилась голова. Карагоды вились — один другого краше. Где одно коло, где два, а то и три зараз. Ярусные, хитрые, фигурные. От полыхающих ставов само небо горело.

Луна поднималась на цепах, в зареве как в простудном румянце.

Искал Сумарок магесницу; и встречи желал, и надеялся,что разведут дороги.

На сей раз окликать не пришлось, сама встала. Улыбалась открыто. Другие девки как — ресницами хлопали, хихикали. А эта просто глядела.

Жаль, подумал Сумарок, что голоса нет.

— Я... того. Прогуляться хотел позвать, на реку. Выйдешь со мной?

Руку протянул. Она подумала — и вложила в его ладонь свою. Улыбнулась озорно.

Так, рука об руку, и пошли. На них не смотрели — в ночь многие любились где придётся, но Сумарок чувствовал глаза в спину. Надеялся, что кнут за ними приглядывает, как обещался. Девушка шагала смело, сильно.

Неужто совсем одна, думал Сумарок. Ни отца, ни брата, иного опекуна?

Солнце садилось, в снег рядилось. Проклятое дерево приближалось, Сумарок сбавил шаг. Остановился совсем. Девушка обернулась на него, изломила бровь. В сумерках лицо ее казалось незнакомым. И все равно — чудно милым.

— Слушай... Я сказать хотел.

Она склонила голову набок, улыбнулась зубасто. Глаза её поблескивали, как два озера. Серые, почти голубые.

— То есть — спросить, — исправился Сумарок. — Ты магесница?

Девушка всплеснула руками, рассмеялась беззвучно. Подхватилась и побежала от Сумарока — как раз туда, где поджидало дерево.

— Стой! — закричал Сумарок.

Сорвался следом.

Ушло солнце совсем. Вспыхнул снег, разверзлась теплая полость у корней, встало в полный рост морозное чудовище-ларва.

Остолбенела куница, раскинула руки беспомощно.

Сумарок же кинулся, выбрасывая сечицу, прыгнул между ними. Ларва махнула рукой-лапой.

Сумарок отлетел, как пес от медведя. Падение оглушило, проморгался не сразу. Зрение подводило — в лунном свете все было черным. Завизжало, заголосило нечеловеческим голосом. Сумарока пробило жаром, не сразу понял — кричала не девка.

Ларва.

— Куница, — прохрипел Сумарок.

Поднялся, шатаясь, кое-как. Под деревом схлестнулись двое. Огромная туша суща и тонкая, звонкая, смешливая девушка... Девочка-куница, магесница-прелестница.

Перед Сумароком упало в снег что-то. Он уставился ошалело. Как глаза кипятком промыло — не могла куничка вырвать у суща клок шерсти с мясом.

Она — не могла.

Он — легко.

-Ты...

От гнева перехватило горло. Придушу, подумал Сумарок. Пусть и не положено кнутам от человековых рук падать, этот — упадет.

Кнут отвлекся на него. Примятая ларва с ревом выпрямилась, выкрутилась, бросилась скачками на Сумарока. Порхнула в ладонь сечица.

Шагнул, плавно убрался в сторону, присел и на пятках провернулся, рассекая суща в движении.

Как учил недавно кнут. Все по науке.

Запахалась ларва в снег, взрыкнула, кашляя кровью. Сивый волком прыгнул ей на хребет. Давил, ломал, пока не прошила тварь последняя смертная дрожь, пока не разошелся шов, не развалилась тварь на двоих под одной шкурой...

Сумарок отвел глаза от бесстыжей белизны женского тела.

Тогда ударился волк оземь и обернулся добрым молодцем. Выпрямился, на Сумарока глядючи.

— Ну... Ты...

Сказал на всё это Сумарок. Развернулся и пошел обратно, тяжело, загребая снег. Шел, чувствуя на спине пронзительный взгляд кнута. А потом наклонило Стогно, поставило на ребро и сделалось в глазах у Сумарока темным-темно.

***

Перекатился Сумарок головой по подушке, глаз разлепил.

Лежал на мягком, в своей постели. В голове будто кисель варили. Света мало было; один светец трудился. Но и так разглядел Сумарок, заскрипел зубами, сжал кулаки.

— Ну, ты...

Кнут развел руками, голову к плечу склонил.

— Зла не хотел, паренёк, — сказал искренне, — заигрался. Уж больно интересно стало...

— Интересно с людьми играть? — Сумарок в постели сел.

Вспышка муть головную выжгла, зрение прояснила.

— Ты не скачи, — предупредил Сивый. — Башку тебе ободрала ларва. Я подлепил.

— Куница-девица, оборотень поганый, — прошипел на это Сумарок.- Вдоволь насмеялся, натешился?

Подбоченился кнут, вскинул подбородок.

— Уж хотел бы я посмеяться, так посмеялся бы. Головному бы насмешку строил, а ты — строкой особенной вышел.

— Почему же особенный?

Сивый рот открыл и закрыл. Впервые на Сумароковой памяти с ответом не нашелся.

Дёрнулся тогда Сумарок, поднялся да вцепился кнуту в воротник. Так, что затрещала рубаха тонкой шерсти.

— Чего творишь? Или забыл, кто я? Или напомнить?

— Помню, — ответил Сумарок.

Взял за плечи, потянул к себе. Кнут сначала уперся, затем подался вдруг и лицо его стало — неожиданно — человековым. Растерянным. Опечаленным.

— Только попробуй, — предупредил Сумарок, стискивая кнуту виски.

В другое обличье прыгнуть не успел Сивый.

Или — не захотел.

***

— Это кто помял? — коснулся пальцем длинной отметины.

Петрушка...

Сивый хмыкнул.

— Нешто совсем не учил никто?

— Кому бы? — Сумарок потянулся, поморщился. — Сам справлялся.

Сивый молчал, разглядывал его. Сумарок глядел в ответ. Без шелухи одежды, без слов и образов, Сивый казался более человеком, чем многие. Высоким, крепко сбитым парнем. Жилистым. Возраст не читался, не угадывался.

— Я думал, ты сбежишь, — вдруг сказал Сумарок, кашлянул. — Думал, если... Глаза не открывать. Так проще.

— Проще, — протянул Сивый.

Лег рядом. От него не было тепла, но и холодом не тянуло. Сумарок прижал ладонь к бочине — под ребрами. Глухо.

— Сердца у тебя нет, что ли?

— У меня сердца, у тебя глаза. Махнемся?

Хмыкнул на то Сумарок.

А Сивый вдруг наклонился и укусил за плечо, так, что Сумарок взвыл, закатил кнуту по лбу.

— Сдурел?!

— Моя печать. Если край придет, выручит.

— Вот уж без твоей помощи, — проворчал Сумарок, осторожно трогая плечо.

Горячее. Горело, как клеймо.

— И еще, — невозмутимо продолжал Сивый, почесав нос. — В случае нужды скажи такие слова: «Сивка-бурка, вещая каурка, встань передо мной, как лист перед травой!». Тут я и явлюсь во всей красе, во всём блеске.

Сивка-бурка, подумал Сумарок. Каурка.

Сел, дунул на светец — тот вспыхнул ярко, лизнул темноту длинным языком, кинул на стену долгие тени. Сивый же переплел пальцы, и заскакал по брёвнам зайчишка, пробежала лиса...

Сумарок посмотрел. Улыбнулся. Поднял руки.

— Вот, — сказал, — собачка...

От обратного

Кто-то ишел за ней.

По пятам следил.

От самой от опушки, сперва поодаль держался, потом затеял близиться. Июльцепляла дикенькую тень краем зрения. Смаргивала её, будто соринку, но та возвращалась. Смотреть в упор нельзя было — тогда точно не отвяжется, сядет на ресницы, найдет по глазам.

Когда стало вовсе невмоготу, Июль придержала шаг. Встала на росстани. Одна еле приметная стежка уползала налево, другая направо, а прям посередке трехногой жабой раскорячилось дерево. Старые ветви его, как мхом-бородачом, обросли выцветшими лоскутьями и мутными зеркальцами, в складках коры ржавели гвозди. Древо это считалось промеж людвы знатным; шли к нему на поклон, боря страх. Тыкались лбами в корни, как в мамкины колени. Морщинистая кожа древа была холодна, словно щека мертвеца.

Июль собрала волосы, сжала в кулаке пышные пряди — пылающие как сердце лета — и обскубала щедрую часть. Перепилила кусачим, на змеином молоке замешанным ножом.

— На тебе на путь, на дорожку. — Сказала громко, не оборачиваясь. — На, отвяжись. Сиди, нитку крути.

Намотала срезок на острый, обломанный как гнилой зуб, сучок, завязала узлом. Над волчьей пеной леса висел лунный черепок. Кровь сулил. В такое время плохо было путь начинать.

Июль знала, что скоро ковали Помгола спроворят дело, собьют — каждый стан — свою деталь лунной жилицы, да поднимут в Высоту на жердинах-ходунах, да и будет у них светлая ночь. Опять. Не придётся менять глаза, с ночных на дневные, как обратный научил.

Лес, в котором шла девушка, именем был Волк, потому что глотал людей, уволакивал, как тот самый волчина в зиму-яму.

И ликом не лют, и ягоды-грибы родились, и трава живая стелилась, но лишний раз люди сюда не хаживали. Живности в Волке вовсе не заводилось, а кору кто-то свежевал, охминал заблудшую скотину, орал дурными голосами по ночам, смеялся в ответ на крики. Любопытные же не возвращались.

Июль поправила лямку на плече, нагнула голову, вслушиваясь. Сума была всего ничего, про живую еду: хлеб, масло, да вино.

Бабка её не от хорошей жизни в такое дрянь-место забралась.

И внучка не со безделья, не со скуки в гости направилась.

***

Ночные глаза тьму разбирали хорошо — не по суставчику, но о коряги Июль не спотыкалась, лбом не билась. Шла, как учили. Не порно, но и не мешкала, не оборачивалась, даже когда криком окликали, за одежду рвали. Вскоре и отвязались.

Дорогу заступил парнишка — тонкий, белый, точно высушенная кость. Июль, не будь дурка, мигом вскинула руку.

Встречник повторил её движение, спряжно, один в один. Так и стояли друг против друга, с ручными зеркальцами на цепках, с запрятанными вглубь солнечными огоньями.

— Ты что здесь одна сёртаешь? — первым спросил парнишка.

Сердито пришмыгнул носом. Голос у него ломался, ровно у недоросля.

Июль недобро сощурилась. Шёл-поднимался парень с чащобного дна, значит, человеком быть не мог, но зеркальце её смущало. Солнце-сонечко златогривое в руки тьманникам не шло. Да и обличьем малый на манилку не тянул — лицом чист, волос светлый, глаз прозрачный. Против неё, густокровной, смуглой, с толстым красным волосом, лесовик гляделся сухота сухотой.

— Тебя как звать?

Сказано же — наперво имя спрашивай. У тварей имена не приживались, болели да отваливались.

Парень чему-то смешался. Лицом он играл как человек. Или рядом рос-обретался, или подглядывал подплянником, рассудила Июль. Может статься, вообще ерничка, из тех, которые в дом живой злые люди подсаживают.

— Иверень прозывают, — ответил тьманник с вызовом. — А ты кто?

— Человек, — девушка усмехнулась.

За спиной захихикало, как ножом по стеклу проскоблило, но она не обернулась, только лопатки плотнее свела.

— Ищешь что?

— В гости иду.

У лесовика чуть вытянулось лицо. Мазнул взглядом по сумке.

— Живая еда? — спросил неуверенно.

— Гостинец. Масло, хлеб, вино. Теперь дай дорогу. — Подумала и добавила. — Миром разойдемся.

Он, поколебавшись, уступил, сделал шаг с узкой тропы.

— К кому идёшь-то? — спросил в спину.

Так спросил, что Июль ясно сделалось — знает.

— К бабушке, — ответила покойно. — Тебе какое дело?

Лесовик опустил глаза. Ресницы у него были как седая паутина.

— Пошли. Я ведаю короткую дорогу.

***

Без провожатого, мыслила Июль, она бы шла много дольше. Лесная утроба дышала вокруг, хрустела, вздыхала; звенел звоном медный колокольчик, смеялись дети, ворчал прибой, и девушка, раз зажав в кулаке солнечное зеркало, больше его не выпускала.

У бабушки она допреж не была. Мать не пускала. А сейчас вдруг — сама погнала, слово зачуяла чегой-то. Спекла сеночь хлеб, сбила масло. Всё своими руками, доцку не допускала. И наказала отнести бабушке. В самый Волк.

— Пора, доченька, — сказала, целуя сухими губами.

Июль опустила глаза, переступая древесной корень, голым шишковатым коленом выступающий из тропки. Поворачиваться нельзя было, но девица схитрила, подглядела в зеркальце: дорожка открывалась для лесовика, а за спиной Июль сразу таяла, ветви сплетались со скрипом, темнота стекала с крон, густая и сладкая на вдох, точно патока.

Июль сдержалась. Один обратный знал, что без провожатого она бы не прошла. Как и то, что переборчивый Волк не пустил бы к себе в нутро деву иной, не красной, масти.

Иверень остановился вдруг.

Поднял руку — между пальцами мерцала паутина. Июль отшагнула в сторонку, положила ладонь на простеганный сумочный ремень, словно придерживая пса за ошейник.

Крепче стиснула зеркальце.

Тропка ныряла на открытое место, ладонную выемку посреди деревьев. Кругло, ровно, гладко. А по центру прогала возилось что-то, пульсировало, точно черный цветок, силящийся раскрыть узкую пасть, туго стянутую намордником. Ни шума, ни запаха.

— Чогот. Чёрный огонь, — шепнул провожатый. Переглотнул и добавил. — Лесокол пришёл.

Июль задержала дыхание. Тронула за плечо тьманника, понуждая отступить.

— Дай гляну.

Лесокол сидел к путникам спиной: девушка видела широкие плечи, могутную спину, пегую гриву нечесаных волос. У ног его возился чёрный огонь — пожирал редкий свет, мерцающий от щёк белостволиц, распускал щупальца тьмы. Яро горел, во все стороны глядел. Рано заявился.

Девушка вышагнула, тьманник ухватил её за локоть. Пальцы его оказались ледяными, как домовинные гвозди. Июль ослобонилась — без рывка, Иверень её не со злого умысла прихватил.

— Спокойно. Мне с ним потолковать надобно.

Лесокол не шевельнулся, когда Июль села напротив, через огонь. Щупальца потянулись, коснулись волос, отодвинулись. Глухо заворчал огонь. Июль запустила руку в топкий, жесткий мех сумочного бока, погладила.

— Ты кто такая будешь? — голос у лесовика был глубок, точно погреб.

Говорил, не поднимая головы, лицо меховым капюшоном скрывала тьма. Не двигался, мощные руки расслабленно лежали на расставленных коленях, только пальцы шевелились беспокойно, плели — Июль разглядела — лестничку.

В иных землях, вспомнила Июль, лесоколов кнутами величали.

— Июль. К бабушке иду, гостинцы несу.

Пальцы на мгновение замерли, потом задвигались скорее. Крутили узлы, ставили заломы. Свивали.

— К старухе, стало быть. Ты ей кто?

— Внучка.

— Плохо за бабкой смотришь, внучка. Сказилась старая.

Июль подалась вперед. Уперлась руками в подошву огня: обжег тот холодом, но попятился, брезгливо подобрал юбочку.

— У меня еще есть время.

— Не поспеть тебе.

— Успею. Тебе лес колоть не придётся. — И, облизав зубы, на языке пре-мира, на языке обратного, добавила. — Дай время, кнут. Не справлюсь, спускай огонь.

Лесокол поднял голову и впервые посмотрел Июль в глаза. Как в окна чужого дома заглянул. Помолчал. Шевельнул литыми плечами.

— Уговор. Подожду.

***

Иверень не смел заступить на оскверненный черным огнем — чоготом — прогал. Тревожно тянул шею, волновался. Июль пристроила суму — та словно стала втрое тяжелее. Посмотрела в лицо провожатому. Лес не был щедр, отдавая ей помогателя, но лес хотел жить. Иверень замялся.

— Как бы я сказал? Сама должна была увидеть...

— К старой проводишь? — тихо перебила Июль.

Иверень молча развернулся.

Ветра в лесу почти и не водилось, Волк пришёл из породы буреломов — ломал хребты бешеным ветрам. В нем хорошо, надёжно было непогоду переживать — если пустит к себе, да после выпустит. Иверень скользил впереди, ступал неслышно; Июль тишком пыталась перенять его походку. Плюнула — лесовика ей было не повторить.

Окраинный лес кончился, наступал морочный виток улиточного — деревья здесь стояли гнутые, свитые в петли, как недужные, что макушку к пяткам закидывают, колесом ходят.

Иверень тронул девушку за руку.

— Тут меня держись, сичас быстро пойдём, чтобы не расчуяла.

— А ты по природе своей кто таков будешь? — спросила девушка, когда протискивалась следом за тьманником, в ушко древесное.

Тот обернулся на ходу, мигнул светлым глазом.

— Стень я, — признался застенчиво, — Маремьяны брат меньшой.

— По станам ходишь, людей моришь?

— Какое людей, собак я сушу, — Иверень тяжко вздохнул, — и то от дела лытаю, не по нраву мне. Люблю я собак, а и люди хорошие, весело с ними.

— Ну а сестрица твоя что?

— Злая она, — печально признался Иверень. — Щиплется больно, что твой гусь.

Больше его Июль не пытала. Паче — времени на болтовню не стало, лес вильнул и будто треснул-надломился под ногами. То открылось пустое русло, жила в тесных высоких берегах. Глубокое, хитрым кругом идущее, себя же за хвост кусающее. Мостом перекинулся остов — позвоночная цепка, арка ребер, всё между собой как будто слитое. Июль зверя, который мог бы носить в себе такую глыбу, не знала да и знать не хотела. Сумка к тому стала неподъемной, резала плечо. Июль взмокла; втянула торбу на спину, пристроила между лопатками.

Прислушалась — тихо было, только позванивало что-то из самой глубины, как будто кто со стеклышками игрался или корова выпасалась.

Девушка тронула мысом обувки костяную переправу. Тьманник же без страха встал у самого края обрыва, глянул вниз.

— Кто там? — справилась девушка.

— Да давно никто не живёт вро...

Не договорил, как без звука выхлестнулся перед ним крюк — Иверень прочь шатнулся, но не уберёгся. За ногу его цапнуло, вниз поволокло.

Июль успела. Подскочила, дернула с шеи алые бусы, ударила понизу, отбивая добычу. Уметнулся крюк в обратку, только борозду в лесной пади прочертил.

Стень глядел на девушку снизу. Глаза от испуга у него стали совсем человеческими.

Июль краем глаза усмотрела, как внизу перелилось в воде вощаное длинное тело. Бусы бросила обратно на шею — те и сцепились, как положено.

— Спасибо тебе, девушка. От смерти упасла.

— Вставай, сухота собачья, — девушка протянула руку, помогая стени подняться. — Надо думать, как перебираться будем. Чей хребет хоть?

— Аглая— зверя, — отозвался Иверень, встряхиваясь.

— Стало быть, сам он там, понизу плещется, — заключила девушка. — Вылущили.

Задумалась. Раньше такую стражу пройти нельзя было: тот, кто ставил, знал своё дело крепко. Но время минуло, сила в землю ушла, потроха сгнили, остались шкура да кости. Июль сунула руку в суму, вытянула бурдючок. Иверень дернул носом.

— Вино?

— Угу.

Открыла бурдючок и бросила от плеча, не дерзая подойти ближе. Гулко плеснуло. Затихло. Спутники переглянулись, Иверень взволнованно переступил с ноги на ногу, как стригунок.

— Как думаешь, принял? — справился нетерпеливым шепотом.

— Я почем знаю, ты мой провожатый, — ворчливо отозвалась Июль, вслушиваясь.

— Так я посмотрю?

— Дело. А я прикрою.

Так, держась друг за друга, глянули вниз. Ничего там не было, только темнота, гладкая, словно зеркало ночью.

Мост прошли осторожно, друг за другом. Июль придерживалась за ребра, сухие и холодные, все в насечках нелюдских буковиц. Под касаниями они слабо вспыхивали, точно самоцветные жучки, и тут же гасли. Стень шёл так, поглядывая вниз. Аглай, значит, сделала себе зарубку Июль.

— Странная у тебя обувка, — Иверень приободрился, как только мост закончился.

Июль лишь повела плечами. Сапоги с железными носами и клепками, рабочая справа. Хвала обратному, помог приодеться. И обувь, и платье рабочее, чудное: вроде как портки мужские, с рубахой вместе сшитые, да с единой завязкой на боку. Удобно, не жарко, не холодно, и ткань прочная, не маркая.

Разве что цвет не видный, бусый; но да к пожарным её волосьям хорошо шёл.

— Тебе тоже не помешало бы лабаки какие справить.

Стень удивился.

— Да мне вроде как и не к чему...

— На людях босой покажешься, мигом смекнут, что ты не-наш.

Иверень качнул головой, затуманился об чем-то. Июль тоже думно сделалось. Чего полезла советы давать? Обратный того не требовал. Лес вовсе скрючился, отбил охотку языком молотить. Иверень шёл выборочно, не через всякий ствол переступал, иные деревья обходил, и Июль запоздало смекнула, что он режет-половинит им дорогу.

Расстояние, незримое в ночи, сокращалось рывками, утягивалось. Сума на спине набухла. Лямки резали подмышки. Июль не думала, что улиточная часть Волка так затянется. Сверху она Волк толком не оглядывала, ей попадались только старые рисунки на рыбьих шкурках, сделанные любозатцами, из тех, что не боялись Высоты.

Высота их обычно и прибирала, прикарманивала. Многих она уводила, пару раз на глазах Июль всамделишный извод случался.

Волк же был словно нитяным клубом, а посередке, не давая ему распуститься-размотаться, гвоздем торчал дом старой. Хоромина, говорила мать и прибавляла загадочное про верёвочку-петельку и дверь.

Волк значился не первым лесом Июль, но лесокола-кнута здесь она встретить не ожидала. Значит, совсем плохи дела. Когда выпрямилась, напоследок ободрав спину и бока о скрюченный ствол, в глазах зарябило, закуражилось. Близко к середине подошли. Тянулись из-под земли тонкие сторожевые лучи разного пера, от киноварного до блакитного, стояли недвижной частой сетью, предупреждая чужака. Стень замялся на светлой границе, оглянулся.

— Дальше не пойду.

Июль кивнула. Она сама понимала, что близко к дому старой стень точно не сунется.

— И на том спасибо. Ступай себе.

— Удачи,— вымолвил тьманник искренне, улыбнулся и повернулся спиной.

Июль вскинула руку и воткнула нож ему в голову. Снизу-вверх, в затылок. Иверень. Зря назвался, подумала с невольной жалостью.

Стень не упал. Напротив — вытянулся да застыл, глаза выкатив, точно патанка.

— Иверень, — ласково протянула Июль, чувствуя, как набухает волосяной узел в животе.

Обратный менял ездовых на переправе.

***

Иверень скользил меж светящихся столбов на цирлах, без вдоха. Повторить его походку, шаткую ловкость скомороха, Июль бы не смогла. Заблудилась бы в свете, обожгла бы глаза. Обратный знал, в чём надо быть сильным.

Там, за световым лесом, торчало угробище — хата старой. Рассиженная, расшатанная, по самую шляпку вбитая в тело леса, чтобы тот не вздумал дичать, бродить, беспамятствовать.

Последние шаги Иверень сумку тянул за собой почти волоком, плугом. Та острым зубом вспахивала борозду.

Стень встал, окинул взглядом хоромину.

— Верёвочка, — напомнил себе, — верёвочка, петелька и дверь. Глаз и крючок.

Над лесом, над самой маковкой, висел остатний черепок. Высота смотрела.

А хата была обтянута жгутами, замотана в них, точно неряшливое гнездо. Старуха потрудилась. Иверень сбросил суму — та бухнула каменюкой, ушла в землю углом. Подобрал тянущиеся от дома вервия и потянул—дёрнул. Дом повел боками. Гулко стукнуло внутри него, утробно перевалилось. Спутанные вервия были кармазиновыми, пачкали руки.

Шли они в лес далеко, глубоко, убегали тропами, пускали корни.

— Ах ты, дрянь, — сказал Иверень с чувством, когда ощутил, как теплом наливается под его рукой веревка-халаза.

Июль он не врал. Любил людей, нравились они ему.

Не зря лесокол пришел. Пожалуй, даже и промешкал — вон какову домину старуха себе вырастила. Во все стороны рассыпалась. А за Волком люди, люди, мясная каша, мясная пища...

Иверень облизал потрескавшиеся губы, гоня не свои мысли. Бросил жгуты—корни. Не было толку их резать, следовало нутро корчевать. Дом слабо, мерно пульсировал, и дверь приоткрывалась наверху, чуть-чуть, щелочкой. Стень обернулся на суму. Хлеб. Масло. Живая еда.

***

Иверень скользнул животом — пролаз был узким, скользким, словно щедро измазанным кровью. Может, так и было. Иверень не знал, как далеко легли веревочки, да ко скольким людям прицепились. Скольких высушили. Вины самого Волка в этом непотребстве почти и не было, но казнить чёрным огнём, раскалывать собирались его самого. Поэтому Июль спешила, поэтому и сам Иверень торопился.

Внутри дома оказалось светло от красного и сильно душно. Иверень упал, ударился о мягкое-железное, будто о сундук под периной. Пахнуло прелым мясом и потом.

— Кто пришёл? — окликнул его медный голос.

— Внучка твоя, бабушка, — сквозь зубы отозвался стень, потирая ушибленный бок.

Обратный смотрел его глазами, ощупывал горницу — невеликую, заросшую лохмами живого, дикого мяса. Прозрачные пластины укрывали стены, пол, приборы, и видно делалось, что дом никогда не был особо уютен.

Сквозь розовое и красное проступали тусклые огни. Словоформы другого языка.

Протоязыка.

Обратный придавил ладонью атласный пласт, прикрыл глаза, ощущая по-ту-стороннее тепло. Пути другого не было, оставшееся здесь мутировало, пускало корни, которые следовало вырезать, выжигать огнем. Убивать свое, родное — чтобы чужое могло жить.

— Бабушка,— нежно позвал голоском Июль.

Движение в темноте толкнуло, нечто шустро метнулось на четвереньках — словно собака с голой, ободранной человечьей спиной.

— Я тебе гостинцев принесла, — сказал Иверень. — Хлеба, да маслица.

Скрежет в углу затих.

— Иди сюда, внученька, — медно протянул красный голос, — глаза мои старые, плохо тебя видят.

Иверень пошел. Пару шагов сделал и встал, закинув голову. Над ним раскорячилась, нависла старуха — руками упиралась в углы горенки, ногами в стены. Спина словно в дом вросла, шея по потолку стелилась, липкими сосульками висели седые волосы.

— Что ты мне принёс? — спросил голос.

Голова на длинной шее опустилась ниже, Иверень плавно отшатнулся, избежав прикосновения. Рот бабки растянулся до ушей, пророс корнями. Из глаз, брошенных гнёзд, тянулись ветки.

Обратный глубоко вздохнул.

***

Волк — по числам зимы — был седьмым лесом. Еще имелись Слепой, Глухой и Немой, три родных брата, еще Стеклянный и Оловянный и тот, имя чье позабылось. Все леса выросли, размножились грибницей ровно над теми местами, куда раньше легли железные кольца, обручи Высоты.

От обычных лесов, куда люди-паксы ходили без страха, их отличала и масть, и запах, и само население. Неподобные дела в лесах чисел зимы крутились, странные создания там жили. Люди, как поняли, стали стражу ставить, а после — своих подселять. Шла лесу в пасть одна отпускная жертва, чтобы в нем жить, им быть, его кровь со своей мешать. Лес за то прочих не сильно скрадывал, только если запреты рушили.

А тот, кто в лесу своей волей оставался, постепенно сам в нем и растворялся. Или начинал чудить — как вот бабка...

Обратный помнил себя с того отреза, как вышел в лес из стеклянного ларца-железного кольца. Тела, мяса у него не осталось, слишком много времени прошло, Высота не сберегла. Первой его ездовой стала женщина, отданная родными лесу. Не мало прошло, пока обратный сумел во всем разобраться.

Ездовых своих он не мучил, не выедал до мраморок-пустоглазок. Держал осторожно, но твердо. Помогал, приодевал, учил, лечил. Привязывался. Абы кого в упряжку не брал — Иверень вот ему сразу глянулся. Солнце в руках держал, людей любил, не труслив. Главное — к собакам хорошо относился. Да и Июль, кажется, его общество не в тягость оказалось. Надо брать, решил обратный.

— Ах, бабушка, какая ты большая! — с чувством выдохнул Иверень.

Душой не покривил, надо сказать. Многих он перевидал, но такую чудь впервые встретил. Волк сожрал бабку, а бабка, не будь дура, собиралась сжущерить сам Волк.

Иверень отскочил, когда бабка с мокрым треском оторвала руку от стены и шлепнула по тому месту, где он только стоял. Дом покачнулся, стень тоже, но оба устояли.

— Или не признаешь? — спросил, и та замерла, вперив съеденные глаза в красные бусы.

Иверень-обратный держал их на указательном пальце, и те качались, точно рябиновый маятник.

— Внученька, — слабо охнуло то, что еще было человеком.

Застонало протяжно, как от боли, потом зарычало, затрясло дом, а вместе с ним и жилы-жгуты.

— Сожру!

— Жри! — разрешил обратный и, раскрутив бусы, швырнул их в распахнувшуюся пасть.

Сам ждать не стал, свистнул пронзительно и отскочил от стены. Как раз угадал — стеночку ту ровно тараном высадили. Обратный кинулся в проём, уцепился за жесткую шерсть, хватая загривок пса — с глазами, что чайные плошки, чёрными зубами и синим языком удавленника.

Бабка выкарабкалась из пролома следом. Нижняя челюсть волочилась по земле, сгребая всякое смитьё, длинными руками и ногами перебирала шустро, по-паучьи ставила углом.

Затряслась-забилась, будто отряхиваясь, и заплясали в ответ жгуты, заполошно зазвенели в лесу медные колокольчики. Звала бабка своих выпитых, на жгуты—зацепы посаженных, пустышек—головастиков, которые по ночам вадились у соседей кровь сосать, а днём и помнить ничего не помнили...

Обратный нашарил в густой шерсти защелку ошейника. Расстегнул и махнул кожаным, с железом плетеным ремнем окрест, на лету сшибая подлетевшую на зов первую кровохлебку. Июль, может, и не убереглась бы — но стень среди своих как равный стоял, кланялся, уворачивался, крутился волчком, а пёс бабку держал, не давал с места сойти.

Обратный ждал, когда на зов все сбегутся — уж полоть, так разом. А когда невмоготу стало — навалились, вцепились в волосы, в плечи, присосались круглыми пиявочными ртами — тогда только рванул с шеи пса небольшой мешочек, просыпая зерно-хлеб. Упало и тут же проросло, встало, заплелось, обернулось хлебным волком, ощерилось и вцепилось нежити в лица. Пошёл рвать-валять, хватал зубами-серпами, переламывал тонкие шеи...

Бабка заголосила, и тогда обратный достал из кармана маленький пузырек прозрачного масла, хлопнул его о стену дома и разбил солнечное зеркало, освобождая лучи, солнечных псов.

Хоромина вспыхнула, словно сухой стог.

Головастики сыпанули кто куда, но не успели — почти всех языки пламени слизали, как мошку.

— Сожрууу...

— Жри, — устало кивнул обратный, и пёс прянул по слову его, да и откусил страшную голову.

***

Лес их отпустил. Почти выбросил, отряхнул с рукавов да с глаз долой. Июль, только на поляну добрались, сразу села, потом легла, глядя в Высоту. Пока шатались, ковали устроили новую луну — теперь было светло и привольно. Ночные глаза её болели. Июль покосилась на спутника, вздохнула.

Раньше она в одной упряжке с чернокудрой ходила, покуда та не сломалась. Даже обратный выправить не смог, пришлось бросить. Стени сейчас не сладко было. Июль помнила, каково ей на первых порах приходилось.

— Ничего, обвыкнешься, — сказала приветно.

Села, рванула пальцами травинку, сжала зубами. Горько, но вкусно.

Она-то притерпелась.. Страшно молвить, порой сама не знала, она или не она, или уже обратный...

— Рассиживаться не будем, — протянула задумчиво. Покосилась на бледные босые ноги спутника. — Сперва обувку тебе справим. Знаю я одного чеботаря, что вопросов не задаёт...

Хлопнула себя по коленям, поднялась. Потянулась было по привычке вздернуть на плечи суму, но стень её опередил. Перехватил, закинул себе на спину. Улыбнулся.

Сработаемся, удовлетворенно подумал обратный.

Ляпушка-тяпушка

Как у ляпушки, как у тяпушки

Ой да мохнаты лапушки

Как у серенькой, как у голубонькой,

Ой да востры зубоньки

Как у тощенькой, как у мысенькой

Ой да плохи глазыньки...

Кто, кто — под пенечком живет?

Кто, кто — деткам спать не дает?

Кто, кто — по ночам гуляет?

Кто, кто — неслухов заедает?

Сызмальства знал Егорушко, помнил крепко: пока батюшка малюет, ему не мешай. Малевание не токмо их кормило; оно, родимое, добрым людям закрепой служило. Берегло от того, что на болотцах железных посиживало.

Сестрица ему про ляпушку-тяпушку песни пела, загадки загадывала. Бывало, забалует Егорушко, сестрица осерчает, грозится: вот, ужо, посажу тебя в лукошко, отпахну ночью окошко, да у ляпушки выменяю на морошку!

Пугался того Егорушко, просился не отдавать.

Картинки-обманки батюшка писал прежде яркие, что пазори; после материной кончины потускнели ярь-медянка да крутик. Ткань-от под краски не из пачеси брал, не из лесной шерсти; на ярмаронках беленые холсты покупал. Рамки резал, прутки гнул. Чтобы в рост, в форму пришлось. Соразмерно, значит.

Обманыши те люди на ночь выставляли под окошко, алибо на крылечко, а кто — под ворота самые. Как темнело, находил с вадьи волок, а вместе с ним — ляпушка-тяпушка, мягкие лапушки. Егорушко самой ляпушки не видывал; оконца всегда затянуты были подзором, а у соседушек некоторых — и вовсе ставнями огорожены. Чтобы не вздумали малята несмышленые играть, подглядывать.

Сестрица шепотом сказывала, что видом ляпушка ровно лягуша-тощага преогромная, только шерстяная вся и зубаста, что волк. Ночью ей полная воля. Вылазит из своего окошка болотного, шлеп-шлеп, скок-поскок, пропитания себе ищет, мясца живого алчет. Люди скотину загоняли, птицу домашнюю прибирали, кошек с собаками — и тех в сенцах запирали. А не убережешь — токмо клочки оставит, растреплет, ровно кочан капустный.

На вадью по темному тоже не шастали. Ляпушка морочить умела, сманивать. Только как, чем приваживала — того не ведали.

И с места-лугара людям не с руки было уходить: железо старое из болот тянули, что от Змия Громыхающего нападало, с древом, с костяным нутром спеклось-спелось. Тем железом и кормились: во все летечко копали руду в раскопах, осенью — на кострах сушили. Тут же и угль березовый жгли в ямах. А зимушкой, как вставала дорога, на саночках и руду, и угль к домницам свозили; там плавили, опосля криницу ту для крепости перебивали да — в узлы, на обмен, на продажу...

Ляпушек порубали, да без толка, без счета их было, ровно муриев в куче. Так и наловчились обманки ставить. Ляпушка как на такое натыкалась, так со слепу не разбирала: или стороной обходила, или на зуб пробовала, плевалась и дальше прыгала. А вот ежли зазевался, ко времени не выставил обманышек, на себя пеняй: или пролаз ляпушка к живому найдет, или выманит...

Придумке той много лет было; зачином случай стал, когда провор некий дотумкал выставить у дома обряжуху, на отваду ляпушке. Ляпушка ту куклу погрызла, так и ушла. Так с тех пор и ставили, по числу душ живых, по числу скотьих голов.

Батюшка, ишо когда матушка жива была, семью привез на спокойное житье. Думал промыслом кормиться, нужду не спознавать. А матери болотный волок хвилеватый не по нутру пришелся: зачихнула. Так остались Егорушко и сестрица его Отавушка сиротами. Тятенька самурный был, редко когда улыбался. Глаза в бороде, не приласкает, не приголубит...Мир его сторонился, но и прочь не гнал. А как погонишь, если дело его лугар и спасает? Намолвки всякие ходили про вдовца, а все же совсем без уметника нельзя.

Под каждого человека, под каждый росток у батюшки своя фигура была. Под скотину-животину — тоже. Заготовки, резанки, стояли в поленнице, где сухо. Своего часу поджидали. Особливо на дитячий росток много было. Детки что ягодки на ветке, пела сестра, одна пухнет, друга сохнет, третья дохнет...

У Отавушки на всякий случай, про все песенка была припасена. От матери она певуньей сделалась, так и звенела, ровно жаворонок над полем... Егорушко страсть как любил припевы ейные послушать, хоть порой и страшно спать было опосля...

Вот, вышел раз случай, еще зимой. Насказала ему Отавушка об Козе-матушке, оберегательнице родимой.

Проснулся Егорушко ночью глухой, беззвучной. Всякий сверчок- скрипячок-червячок о ту пору помалкивал. Только от лунищи наметено белого, во всю избу, и в забелухе этой прям перед печуркой увидал Егорушко: коза пляшет. Собой как девица, даже в пестром летничке, а головка — козья! И рожки у ей подкручены-позолочены, и бородка чесана, и глаз застывший, желтый, с брусочком черным...

Сама пляшет, сама платочком машет, а только нет от ней ни шума, ни топота какого. Худо сделалось Егорушке, лихо. Нырнул обратно под зипун.

Там быстро надышал, жарко стало, продыху бы.

Авось, сгинуло.

Приподнял краешек — стоит напротив козий глаз, не мигает...

Егорушко так с криком и подорвался, всех переполошил. Отец его изругал, что отдыху не дает, а сестрица пожалела-приголубила. Пела ему добрые песни про котика-кота, про колыбельку, покуда не заснул...

Так и жили. Отец малевал обманышки, сестрица по дому хлопотала. Егорушко старался тоже, от дела не лытал. Краски тер-варил-вываривал, из корней да коры, цветов да смолы, глины да сажи, яркие да важные! И в огороде трудился, пруточки-прутики резал-вымачивал, чтобы гибкими да крепкими делались.

Скотину не держали: мир кормил.

Сестрица же на возрасте была, заневестилась. Лентами яркими косы переплетала, кружилась, пела. Егорушко сестрицей любовался, смехом смеялся. Радовался за Отавушку, на красоту ее наглядеться не мог!

— Есть, Егорушко, добрый человек, из большого узла. Видный, зазвонистый! Уж как позовет, так вместе с тобой и поедем туда жить-поживать...Полно на болоте-то сидеть, что мне, что тебе...Чай, не клюква-ягодка. Возьмут тебя на выучку краски тереть-мешать, чернильно гнездо заводить...

— А батюшка с нами? — спрашивал Егорушко, играясь яркими бусами, что добрый человек сестрице подарил.

Весело шарики-бусины сверкали-щелкали, любо было Егорушке, радостно глазу, тепло рукам.

Сестрица на то только вздохнула, провела гребешком по непослушным Егорушкиным волосьям. Егорушко кудрявым уродился, что барашек, и темноглазым; ребятня жуком дразнила. Сестрица вот росла пригожей, синеглазой, светлокосой, статной — в матушку.

— А к батюшке, ягненочек, будем наезжать в гости...

Тятеньке же будто такие разговоры не по нраву были. Слыхивал Егорушко, как бранились. Слова разные кричал, стыдные, которые Егорушке нельзя было говорить. Переживал сильно на те перекоры. Не любил, когда родные в раздоре были.

А раз ушли оба, на исходе дня. Долго не вертались. Егорушко ужо и поплакал со страху: как бы не задрала ляпушка-тяпушка сродников. Сам обманышки выставил, сам укрепил, чтобы ветром ночным не сбило. Первым батюшка вернулся, тучи грозовой чернее. Поснедал, почивать улегся.

А следом, как совсем стемнело, сестрица возвернулась. Тихо-тихо, чтобы не потревожить батюшку. Обрадовался ей Егорушко.

Обняла она его крепко-крепко, сама — холодная, как цепочка колодезная. Видать, зазябла, покудова обратно добиралсь.

Егорушко носом зашмыгал, потеснился на печке, давая место.

Зашептал:

— Я-то думал, ты убежала...Что не придешь совсем.

— Что ты, что ты, глупенький! Никогда я тебя не брошу, братик мой любимый, братик мой родненький!

***

С батюшкой не примирились. С тех пор, одва паоблако встанет да кочеток захлопает, сестрица с избы вон. Чтобы, значит, с тятенькой не переглянуться. И Егорушке строго наказала про нее помалкивать. Мучилась, сердешная: отощала, от еды откинуло. Вздыхал Егорушко, да что поделать.

Тятенька же медведем ходил; зарос волосом, пахнуть стал, как те мужики, что в кабаке дурь продажную хлебают. Егорушку начал поколачивать: тот глаза тер, но молчком перемогал. Не маленький ужо жалиться, седьмой годок пошел. Егорушко теперь и за сестрицу, и за себя старался. На ум пало: авось батюшка заметит его усердие, смягчится сердцем, оттает.

А тут еще повадилась какая-то тетушка к батюшке. Справная, гладкая, покатая, на свинью белую похожая. И глазок такой же: в белесом пуху, недобрый. Сестрица ее сразу невзлюбила, но до поры помалкивала. Покуда она на Егорушку не зачала покрикивать, да руки распускать.

Всего неурядица — пролил щей с ложку, когда горшок из печи тащил. Сам же и прибрал, а крику-покоров было...За прутья схватилась, что Егорушко сам из леса принес на обманышки.

Егорушке то битье в диковинку оказалось; а горше всего, что тятенька не вступился, отвернулся.

— Житья не дам ей, лярве, — так сказала сестрица и, спохватившись, велела Егорушке слово это срамное не повторять.

А проказу такую удумала: пустышку ее спрятать. Пусть побегает за поищенкой, а то жиром оплылась.

— Разве так можно? — Егорушко только глазами захлопал.

— Можно! Проучу стерву, — отвечала сестрица. — Не бойся, на себя все возьму, а только не замает она больше тебя, братик. А то ишь, удумала покорыстоваться: к вдовцу под бочок, а его рожоное детище за порог, в конуру собачью! А и батюшка хорош: живо смекнул, что с бабы глупой, гузастой, стрясти можно. Не по губе же ему медок!

Как задумала, так и сделала. Егорушко, правда, с ней увязался, ни за что не захотел одну отпускать. Да и то, свезло им — батька как в узел за белилами уехал, так по сю пору не возвернулся, некому следить было.

Поживала жирномясая в худом домишке. И не на отшибе стоял, а был собой плохонек, жалок, как больной воробышек. Верное присловье на такой случай имелось: какова хозяйка, таков и двор. Егорушко вслыхивал, что смотницы у колодца толковали: богачка, мол, а жадна, неряшлива.

Калитка не проскрипела, а вот пес навстречу выскочил, зарычал. Егорушко охнул, попятился; побежал бы, да как сестричку бросить?

Отавушка же не потерялась. Шагнула к животине, зашипела, что кошка, сгорбилась — лопатки рубашку натянули, как рыбьи плавники из-под воды прорезались ... Пес заскулил, хвост меж лап повесил, на брюхо лег.

Пожалел его Егорушко. Сел рядом, уши мягкие потрогал, колючки вытащил.

— Что же тебя на улке бросили, ну как ляпушка утянет?

Пес руки лизнул, хвостом ударил, не ответил.

Обманышек они с сестрицей — хвать и утянули, припрятали в будылья, за баню.

Долгонько ждали: уж и засветало. Егорушко озяб; сестрице же в летничке простом да босоногая, а ровно ей и не делалось ничего.

— Может, не прискочет сеночь, ляпушка-то? — засомневался Егорушко.

— Помани малехо, прискочет, — сказала Отавушка, улыбнулась чему-то. — Это всенепременно. По-соседски уж выручит...

И сбылось по ее слову: шлеп-шлеп, скок-поскок, показалась ляпушка. Егорушко совсем оробел, но сестрица его к себе прижала, обняла крепко.

— Не бойся, — шепнула, — тебя не тронет. Я верное слово знаю.

Смотрел Егорушко во все глазенки: ляпушка-тяпушка как на обвычном месте не нашла обманышка, так начала сертать по двору, ровно искала что. Совсем близко подобралась. Рассмотрел Егорушко, что росточком ляпушка, пожалуй, со взрослого пса-кобеля, а шерсть на ей богатая, нежна-рассыпчата, будто пух инеистый. Когти разглядел на плоских, будто человеческих, лапках. А глазища у ляпушки той были ровно сметаной замазаны.

Отвады не оказалось положенной, зачуяла тяпушка мясо живое. Помоталсь под дверью: нет, не взять.

Забухтела ляпушка, горло надула.

— Гляди, гляди, сейчас вабить начнет, — шепнула Отавушка.— Бабий дух чует, на баб у них одна нажива.

Ляпушка-тяпушка мелким труском затряслась, забилась, и заблестела на мехе белая смородинка. Горела та сморошка сильным веселым блеском, даже у Егорушки пальцы зачесались, так захотелось пощупать-покатать.

А ляпушка застыла и вдруг — мех скинула. Обомлел Егорушко. Сидела теперь на кортах, широко коленки расставив, голая белая девка, зубы щерила. Горло надула, квакнула, прыгнула и встала. Пошатываясь, пошла.

Догадался Егорушко, что ляпушка и в человековом обличье слепая. Ощупью до крылечка добралась, в дверь ладошкой побила. Сама — за угол.

***

Порхнул подзор курьим крылышком: хозяйка уголок отвернула, в окошко выглянула. Видать, сразу жадным глазом уцепила шубку в самоцветах. Хлопнула дверь; кубарем хозяйка по ступенькам скатилась, двумя руками шубку ту схватила, к себе прижала.

Егорушко же видел, как ляпушка с сзаду подкралась, напрыгнула, почала рвать-драть — полетели, точно из подушки, перья красные. Закричала бабенка тонким заячьим криком.

Вдруг — на крыльцо выбежал мужичок в портах. Глянул Егорушко, обмер, батюшку признал. Рядом сестрица тихо вскрикнула, сказала матерное слово. Друг на дружку переглянулись.

Что делать?

Сестрица и тут нашлась.

— Сиди, ягняшка, не высовывайся, — наказала, а сама выскочила.

Свистнула, топнула. Ляпушка-тяпушка с бабы скатилась, на сестрицу бельма выпятила. Дурно стало Егорушке, уж больно лютая образина у ляпушки той была: будто бы и личико пригожье-девичье, да в кровянке измазано, как в корне мареновом.

Прыгнула ляпушка-тяпушка на сестрицу, вцепилась ей в грудь, в шею...Сестрица же двумя руками от себя ее отняла и пополам, от плеча до пупа, разорвала, точно полотенце трухлявое. Даже затрещало так же.

Оцепенел Егорушко. Оцепенел и батюшка: замер на крылечке, даже на выручку охающей бабе не поспешил, все на дочку глаза пялил.

— Или не признал, батюшка родимый? — проговорила Отава негромко. И запела нежным голосом. — Душно мне, томно мне, девице; давит камень грудь мою белую, холодят ключи руки нежныя, а глазки-то мои ясные раки-рыбоньки повыели...Ах, душно, томно мне девице! Ты отверни, свороти камешек, отпусти, ослобони душеньку!

Егорушко охнул. Батюшка же слабо рукой махнул, как на мурман какой, сел, где стоял.

Отава же распевать перестала, закричала злой птицей:

— Удовец-горюн! Волк хищный! Женку извел, дочь погубил, в глаза людей обманул! То мои буски, буски дареные, стекла цветного, на шее у бабищи твовой болтаются!

Тут баба, даром что подрана, голову подняла, зашипела:

— На кого клеплешь, дура?! С ума скружилась? Или дубцом давно не почтевали?

— На голодные зубы-то батюшке твои перинки не лишние, — рассмеялась на то Отавушка, — сила уже не берет обманки малевать, сладко жить захотел, мягко спать. А обманышки твои не горят, и гореть не будут: затемнеют, затускнеют, сажей-жиром подернутся! Сам накликал, сам кровь родную пролил!

— Ты горло-то не распускай!

— Свадебку сыграете, опосля смеретушка скорая. Чать, не впервой батюшке гусынь давить!

Запричитала на такие речи баба, замахала рукой, творя обережные знаки. Увидел Егорушко: на груди, как на подушках пуховых, и впрямь сестрины бусы подскакивают...

Отавушка же к батюшке развернулась, вновь запела ласково:

— Чем прогневала, милый батюшка, чем я проклята, милый, родненький? Что лежать мне, девице, да под камешком, да под берегом...

— Ерестуха! — закричал вдруг батюшка чужим голосом. — Ерестуха клятая, колдовка!

Тут Отава петь перестала, легонько подпрыгнула на пятках, да так в воздух и поднялась. Легко, будто перышко на теплом воздухе.

Налетела на батюшку, сгребла, к себе потянула — от земли оторвала без натуги, ровно кота с печи сняла. Закружила-закрутила, приговаривая, будто загадку загадывая:

— Кто-кто матушку погубил? Кто-кто меня смертью казнил?

Позади Егорушки кто-то шумнул: повыскакали соседушки, стояли, обмерев, слушали да смотрели.

Не выдержал батюшка кружения-верчения, слов певучих.

Застонал:

— Колдунница! Надо было тебе в грудь камень горячий вложить! В мать пошла, один род-корень! Проклятая, проклятая!

Рассмеялась тут Отава, да так, что Егорушку будто мороз ожог; завыл-заплакал на тот смех пес. Распахнула Отава рот, большой, черный, как устье печное...Закричал батюшка смертным криком; закричал Егорушко, бросился, за ноги голые, холодные, Отавушку обнял, прижался щекой:

— Сестрица! Не надо! Не казни батюшку!

Поглядела на него сестра. Смягчилось лицо ее, успокоился вихрь. Отбросила от себя погубителя: упал тяжко, будто мешок с глиной

— Пускай живые тебя судят, — сказала глухо.

Сама подняла шубку белую, на плечи себе кинула, да и прочь пошла. Расступались люди, знаки творили: никто дорогу не заступил.

Батюшка меж тем отутовел, подхватился, да люди в воротах встали.

Егорушко же из рук женских выкрутился, что есть мочи побежал; нагнал Отавушку. Стояла та на околице, смотрела ласково, с грустью тихой.

— Что же ты, Егорушко?

— Ты меня не бросила, и я от тебя не откажусь! Возьми с собой, сестрица!

— Да как же ты со мной пойдешь, милый, хороший? Я же, вот — ерестуха-щекотуха!

— Ты сестра моя! Я с тобой пойду!

Всплеснула та руками, засмеялась, заплакала без слез.

— Глупенький барашек, пойдешь со мной, переметным заделаешься. Живой — с холодной.

— И пускай! — крикнул Егорушко и даже ногой топнул. — Вместе будем ходить-бродить. Я за тебя стоять, а ты — за меня. Буски тебе новые справлю, краше прежних!

Улыбнулась Отавушка.

Подхватила на руки, как маленького, шубкой горячей запахнула, а Егорушко сестрицу за шею жесткую, холодную обнял.

И полетели. Егорушко поначалу зажмурился, потому что ветер резал, как трава стегает, а потом насмелился, открыл глаза, огляделся — и дух зашелся от красоты несказанной.

Весь мир развернулся, да во всех красках, сиял-переливался, куда там ляпушкиной манилке...

Летели они в рассветном мареве, а внизу леса мелькали лазоревые да зеленые, лугары охряные да суриковые, узлы многосветлые, да реки петлями-медянками переливчатыми.

Засмеялся Егорушко, и Отавушка засмеялась.

Солнышко вставало.

Черноплодка

Сумарок потянулся на цыпках, хапнул воздуха. Перехват на шее чуть попустил. Ровно на один глоток.

Солнце палыскало, валило на закат. Что содеется после, чаруша знал получше многих.

Дурное место, выморочное. Одно слово — Памжа.

В ушах звенело — и мошка старалась, и кровь в уши стучала. Под чахлыми елями, в корнях лиственниц, опарой взбухали тени. Ноги, спина у Сумарока будто закаменели. Пробивала судорога; дергала, крутила мясо.

Тут ведь как случилось. Шел Сумарок, шел своей путиной. Легла дорога через лугар Черноплодку. Лугаром тем водила набольшая, Злата, пышная да важная, в богатой манжетнице, в платье, изобильном росшитью да стеклом жемчужным. Она-то Сумарока на дело и спроворила.

Раньше, сказывала, Черноплодка всебольше товаром щепным да горним кормилась. А пару лет тому назад раскрылись под лугаром глазки-прудки, а в тех прудках трава в рост пошла. Да такая, что на диво: крепкая, глянцевитая, а и прядется красно — не ломается, не гнется, не гниет...

Промысло с тех пор у Черноплодки было такое измыслено: в глазках-прудках садки настроили, а садки те не зарыбили, а под водяную траву сделали, под вязь. Из травы той сплетали мастерицы-прядильщицы платье, да такое справное, да такое нарядное, что и сам-князь, и двор его не брезговали. И вот, повадился некто из Памжи ходить, траву шелковую рвать-губить.

Злата так приговаривала: охрану ставили, капканы-самоловы ладили, все пустое. Все равно проходит.

Сказала — честь по чести заплатит, не обидит, если чаруша возьмется. Ну, Сумарок и взялся. А Памжа почти вся на лядине стояла.

Старухина Пятка, лужица светлой, точно солнцем выжженой травы осреди ельника, слыла у насельников за место недоброе. Как и весь плешивый лес, поименованный Памжей — за жемчуг берез-клыков, за сумрачный, пятнистый зев елей. Был он собой нехорош, но глубок, утопист. Старые говорили, раньше все лучше стояло, да Кольца Высоты подсуропили. До поры мирно лежали, ровно почивали, а как лунки открылись, так занедужило. Где лес, слышь-ко, вовнутрь загнулся, стал обратно расти. Где вовсе исчах, до голой стерни. Овраги расплодились, как язвы-гнойники.

Однако, стояла Памжа, дышала, перла потихоньку.

У леса того брали понемногу. Грибы-ягоды, дичку, траву щипали с опушек, рыбку из речки тянули. Далеко не ходили.

И дело-то не дело, пустяковина, а вот чем обернулось. Пришло же ему в голову через Пятку идти! Сплоховал Сумарок, на себя шибко понадеялся, да на сонечко; угодил, будто карась в нерет. А наперед должен был помнить, что в лесу диком, чалом, от людей запустелом, и окормление свое, общий стол: жучки-паучки меж ветвей нити тянули, птицы ту паутину слюной крепили, зверьки ту паутину отрыгом выкармливали. Так кормушка-кумушка росла-крепла, а на втором годе уже сама охотилась, для родителей пропитание добывала. Вот и Сумарок влетел в мягкое, рыхлое, в кудельку, а пока отвязаться пытался, пуще запутался. Легло на горло; стянуло руки-ноги.

Чу! Послышалось, будто голоса. Веселые, с перекликом. Не иначе, кому еще взбрело через Старухину Пятку путь резать?

Сумарок облизал губы, чуть переступил с ноги на ногу, оскальзываясь на круглой кости. Под ногами захрустело. И то сказать — костяная горка не лучшая опорка.

Потяг заскрипел, Сумарок захрипел.

— Эвона как! — ахнуло мужским голосом.

В тот же миг его подхватили под коленки, приподняли на могутные плечи.

— Держись, парняга! Держись, мы вот ужо!

Засвистело ножом по жиле, приняли сильные руки, сберегли от падения. Разорвали тенета с локтей. Сумарок потянул с шеи петлю, отдышался.

— Спасибо, ребята. Не дали пропасть, — пощупал горло, горячую полосу.

Еще хрипел, еще саднило и болело, но могло и круче обойтись. До темноты успел. Выручатели его переглянулись. Было их двое, схожих между собой русыми волосами и рыбьими глазами. Братья, не иначе. В Черноплодке все такими были: русаками светлоглазыми, с заячьей косинкой.

— Как ты здесь, парень? — спросил один.

Судя по короткой, ухоженной бородке — старший летами. Второй был совсем юнец безусый.

— Дорогой обскажу. Сейчас убираться надо — место дурное.

Парни смущенно заулыбались.

— Так мы... знаем. С тем и явились.

И, видя лицо Сумарока, заговорили разом.

Из сбивчивых тех толков чаруша уяснил, что парни явились в Памжу по простому уряду: добраться до брошенной хатки охотничьей да ночь пересидеть. А чтобы девки насмешничать бросили. Удивились героям.

Удивился Сумарок — дурачеству ихнему. Добро бы за-ради любушки-голубушки, что по сердцу, а так — скалозубки-вертихвостки ряженые. Сумарок таких знал: что ему горе, то им в смех.

Поморщился, отгоняя личное, прилипчивое.

Меж тем за разговорами солнце окончательно своротило. Захолодало вокруг, зашуршало, точно ночь-змеища кольцами обвила. Смельчаки притихли.

Сумарок подобрался.

— Ой, лихо, — ломко молвил младший, пожимаясь. — А чай, не поверят нам девки?

— Поверят, коли огонец им поднесем, — тихо возразил старший. — Он-то, огонец, в самой чащобке пасется, на самом куреве-пажеке, что подле охотниковой заимки.

Сумарок слушал, диву давался. На какие только глупости не толкает людей любовность!

— Обратно нам идти, — сказал решительно, — нельзя тут. Злое место.

Братья дружно покивали. Сумарок дух перевел — не пришлось долго увещевать.

— Только огонец споймаем, и сразу обратно, — глыбко пробасил старший.

Сумарок закатил глаз. И силком-силой не уволочь, и бросить никак. Выручили его ребята, теперь и его черед, значится.

Может, и не вылезет сеночь неведома вражина? Подумав, рассудил Сумарок, что скорше будет туда-обратно обернуться, нежли на месте лбами бодаться.

Пошли, благо старший место знал. Наперед назвали себя: бородатый сказался Юрасом, младший по-простому на Младена откликался.

— Что за курево такое? — спросил Сумарок, Глазок освобождая.

— Да как. Прогал, а посерёдочке ровно полянка, а курится-дымится, и вся будто угольями подернута. А по ней, слышь, махоньки таки белы цветочки, а середочка у их алая, вот как вишенка-рябинка... Огонец. Грят, снести такой вот цветочек, дома посадить — так верное средство и от болестей, и от пожарищ, и всяческих худностей...

Сумарок слушал, супился. Огонец какой-то. Пришло на ум другое: светец, комната, тени стены бревенчатые мажут...Жарко, сладко.

Вспотел от дум, спотыкнулся, зашиб ногу. Да гори оно гаром, подумал, по насердке прошипел.

— А при сонышке что, никак за ним не сходить?

— Да можно и при сонышке, — нехотя откликнулся первак, — только какая в том удаль?

Сумарок только вздохнул.

Долго ли, коротко ли, вышли к заимке. Открылось все по сказанному: и избушка, и пажек при ей, и цветочки. От той курилки и светло и тепло делалось. Браты обрадовались, загалдели; полезли цветочек добывать.

Сумарок же башкой вертел. Крупного зверя в Памже не водилось, это еще Злата примолвила, когда Сумарок выпытывал про татя нощного. Самур со свинятками раньше ходил, а посейчас и того нет.

Значит, не зверь тихим шагом шел, по следу крался. Вздохнул Сумарок.

— Юрас, Младен! Давайте в избу, живо!

Младший хотел спорить, но братец его цапнул за химок и — в дверь. Сумарок же отступил, прислушиваясь.

И медленно прочь пошел. Чать, сущ, что по пятам следил, поленится в избу лезть, теплое выколупывать из-под запоров; проще на одинокого путника навалиться. Так Сумарок думал, так и угадал. Одного не сразумел: по ночному лесу ходить особая выучка нужна, хищничья.

И, когда через хвощник полез, зацепился носком за выворотень-камень, да и грянулся в балку.

Покатился кубарем, собрал по дороге всю сор-траву и влетел в мелкий, листьями заваленный, студенец.

Застыл на четвереньках, вслушиваясь.

Наверху ходило. Переваливалось, хрупало ветками, шуршало травой.

Не спускалось, но воздух нюхало — шумно, влажно.

Что ты за тварь такая, гадал Сумарок. Сечица при нем была. Сумарок за весну навострился махаться, благо учитель попался хороший. Подумал — завешнело на сердце, будто на пригревок уселся да под солнышко.

Как бы то ни было, а следовало тварь подальше от храбрецов-удальцов отвести. Что люди супротив суща? Потеха мясная.

Выдохнул чаруша, собираясь. А, сготовившись, нащупал под собой малый камешек, киданул с плеча. Стукнуло в темноте мягко, а следом, на звук, обрушилась-обвалилась туша. Обдала плеском, крепкой звериной обвонью.

Тут и Сумарок прыгнул.

Глазок не лодырничал, помогал — разбирал быстрые зверьи движения, видел скрозь тьму. Сечица в бочину зверю влетела, как вилы в стожок. Продела, зацепила.

Взревела чудь, обернулась, плеснула лапами. Чаруша же на месте не скучал, отскочил, закрылся сечицей.

Так закружились, затоптались. Сущ припадал на лапы. Смотрел, выжидал.

Сумарок все пытался его взглядом объять, да никак не давалось. Колыхалось, будто темное пятно, усаженное глазами да бликами зубов.

Прянуло. Сумарок метнулся вбок, ухватился за корень, из ската балки глядящий, под собой тварь пропустил, только ногами по хребтине, как по половице, перебрал. Приземлился сзаду, обернулся. Но и зверь ловок оказался — на дыбки шатуном встал.

Сумарок не сплоховал. Присел, от лап уберегаясь, и ударил-охлестнул сечицей наиспашку,

Заревела чудь дурниной, загыргыкала. Пахнуло на Сумарока живым сырым мясом. Нешто, подумалось, кровь отворил? Попятился, прикрываясь сечицей; чудь же на четверки бухнулась, да вдругорядь кинулась.

Сумарок охнул, не сдержал напора: подмяла его чудь, принялась катать-валять, ровно лиса ежа. Сумарок по-ежиному же в клуб свернулся, не даваясь на зубы.

А, когда оказался под самым брюхом, открылся и сечицу выбросил.

Пролилось, как из ведра, всего окатило; закричала чудь, Сумарок же, чтобы не задавило, прочь пополз. Крепко его залило: в нос попало, в горло...Будто горелой травой пахло, паленым волосом. Сущ вдогон не бросился, шумно прочь убрался, подыхать или отлеживаться; знать, сильно его Сумарок продел.

Сам чаруша только успел с лица оттереть черную руду, как потяжелело в голове, а после совсем себя потерял.

***

Щекотало над ухом. Птица какая.

Сумарок открыл глаза. Лежал ничью где упал, а и щекот сорочий не приблазнился. Только какая такая сорока, кроме вещицы, по ночам порхает, по сумеркам култыхает?

Приподнялся, сел. Пощупал бошку. Навроде целы кости-мясо, так от чего его ошеломило, с ног сбило?

Так, ползком выбрался едва, цепляясь сперва за кустовье, потом за ветки. Крутило голову-то. Пошел кой-как. Знал твердо: оставаться нельзя. Сожрут. Не чудь, так другой кто подберет, не побрезгует. Куда брести, не мог сообразить. Оморок какой нашёл, будто надышался яда. И темно, и света луннаго не видно, и Глазок как омертвел.

В болотье бы не ляпнуться. На зубы не упасть.

Вдруг — встал подле человек. Сумарок сморгнул, не понимая, откуда бы тому взяться. Дивиться же сил не было, так мутило.

Человек руку протянул, путь намечая. Сам темный, молчком. Сумарок спрашивать не стал, пошел по указке. Пробрел сколько-то, а там поворот, а там — еще один чурбан. Мягко в плечо рукой толкнул, повернуло и встал Сумарок на тропинку.

Вышел из Памжи, щелястой пасти, когда рассвет еле-еле прорезался.

Над рекой туманец вился, пастух стадо выгонял. К Сумароку псина подлетела, хвостом замахала. Он нагнулся ее погладить, за ушами потрепать. Да так с ней в обнимку и сел.

***

Рыжая-медовая сонно потянулась, как ленивая кошка. Сумарок чуял запах — бабий, сладко-кислый, опарный... Ласковая бабочка попалась, все благодарила, что братьев ейных выручил, от беды уберег.

— Посластимся, каурый? — грудным голосом пропела, в волосы пальцы вплела.

Стукнула дверь. Вошел некто и встал подле.

— Пошла прочь, кошка драная.

Девица подскочила, глаза выгалила.

Попятилась, ища у Сумарока защиты.

Чаруша только вздохнул. Вот уж правду говорят — нет кнутам запоров, нет преград.

— С ума съехал? — спросил хмуро, поднимаясь на локтях. Отвел от лица волосы. — Ни свет ни заря...

— День-полдень, — откликнулся кнут.

Качнулся с пяток на носок, щелкнул каблуками и вдруг рявкнул.

— ВОН!

Девушка, взвизгнув, кинулась из постели опрометью. Сумарок не успел даже перехватить, удержать. Только крикнул голосом:

— Лиска! Лиска!

Девица обернулась.

— Липка я, — обиженно шмыгнула и убралась.

Дверь сама собой хлопнула обратно, точно дверца мышеловки.

Чаруша со стоном откинулся обратно на подушку. Покосился на кнута. Тот, раздраженно фыркнув, встал у постели, упер кулаки в бедра. Сумарок эту его манеру хорошенько изучил.

Потер ладонью лоб. Скосил глаз.

— Чего тебе надобно?

— Это ты что здесь забыл.

— Дело пытаю.

— Мое дело!

— С чего вдруг? — Сумарок нахмурился, сел. — Честь по чести, людям на выручку пришел. Чудь вот зарубил.

— Ха! С поросенком боролся, едва не помер, что же если сама матка выйдет?

Чаруша замер. Головой тряхнул.

— Я взялся, я и сделал, — отмолвил коротко.

— Вижу, — усмехнулся Сивый, кивая на синцы-ссадины, — ловок, как всегда. Или опять куница покусала?

Сумарок, не отвечая, наклонил голову к плечу, взялся косу плести. На кнута и не смотрел. Знал уже, что молчание Сивого язвило сильнее любых слов. Кнут шумно фыркнул — Сумарок и бровью не повел. Пуганый.

Вышел кнут, дверью шарахнув. Только тогда чаруша обратно лег.

Сердито потер щеку.

— Не по зубам, да? — проговорил шепотно. — Эт мы еще поглядим.

***

— Мы энтих чучел захряпами зовем. Кто ставит их, не ведаю. А токмо — слышь — бают, что жонки волковой сие поделки.

— Жонки волковой? — переспросил Сумарок.

Собеседник его воровато огляделся, бросил мешать палкой в садке, где зрела вязь. На мостках их только двое случилось. Был старик-колченог, да он, как корму задал, так уковылял к себе. Остался только тощий, как осот, рябой паренек Пеструха, ворохающий шестом в садках. К нему Сумарок и подступил.

— А вот, когда, знашь, когда зверя гонят, подранка. А тот уходит. В глубину. Там у него жонка есть. Выхаживает, вываживает. В нашем-то точно сидит одна такая, тооочно грю. Давно сидит, еще когда зверье водилось...Она и ставит этих вот... Только они, слышь, вреда не чинят. На дорогу показывают. Дитяток, баб, пьяных выводят. Ровно сами перед носом выскакивают. Мы уж и от кнутов наряжух прикрываем. Разобьют ведь оне, кнуты, а?

Сумарок почесал бровь. Памжа даже днем выглядел неприютно, неопрятно. Вполне верилось и в волкову женку.

Другое — ежели ее поделки его из леса возвращали, то разве злое оно?

И отваживает. И выводит, если заблудишься.

Делать нечего, самому смотреть надо было.

Подошел к опушке — поежился, переглотнул. Тошнота наново подкатила. Вспомнилось, как зверище катал-валял его, как моторило тяжко после его требухи. По сю пору не попустило.

Постоял, подышал, да и пошел в Памжу. Рассмотреть надо было наряжух этих. Разъяснить.

Не долго один брел, глазом сморгнул — подле кнут вышагивает.

— Что, — спросил, — мимо краюхи пройти да не отщипнуть? Сдобна-рассыпчата?

Сумарок промолчал, только брови свел. Сивый на то посмеялся.

— Понимаю. Сам такой.

Тут уж чаруша не сдержался, отвечал едко:

— Как же, слышал изрядно. Добрые люди рассказали. В каждом лугаре по крале, в каждом узле по пиз...по елде.

Кнут руками всплеснул.

— Наговор!

— Как же, — в тон повторил Сумарок.

Озлился на самого себя. Как заталдычило на одном месте, будто и сказать больше нечего. Дальше шагали молча. Сивый прутиком помахивал, как если гусей пасти думал. Сумарок чувствовал на себе взгляд кнута. Мутило — будто его провинка. Рот жгло, точно сырой крапивы нажрался. И середку пекло.

Не всегда так встречались: Сивый был разговорист, смешлив, много знал, умел много. Сумарок порой так от его рассказок хохотал, что ребра ныли. Да и руку ему поставил, с сечицей обходиться учил...А вот как случалось подобное, так оба словно о стену бились.

Хорошо, что скоро не до раздумок стало.

Выросло перед ними: привалившись к древу, наискос, стояло пугалище. Навроде куклы в рост человеку, из дерева да соломы да лыка сотворенной, обряженной в человечьи же вещи. Стояло так, с вытянутой рукой.

— Оно, — хрипло опознал Сумарок, — я когда в беспамятстве мотался, наткнулся, думал — живое. А вот как...

Сивый прищурил глаза, резанул куклу прутком. Усмехнулся коротко.

— Люди говорит, волковой жонки проделье, — Сумарок рассматривал куклу, — но не на погибель же делано. Смотри — на тропу указывает. Если кто заблудится, так выведет.

— Твоя правда, — нехотя отозвался Сивый.

Дальше пошли, вскорости и вторую обряженку нашли. На этот раз — мужицкого уряда. И порты, и рубаха с подпояском, и картуз на ем. Честь по чести. И тоже руку тянул — как раз на тропу.

— И дождь-град не побил, и птицы-звери не попортили, не поели, — удивился Сумарок, — кто такой мастер?

— Добро бы мастер. Паче — мастерица, — сказал Сивый непонятное.

Будто в ответку, залилось, засмеялось тут тихим смехом, и оба встали.

Сумарок поднял голову и увидел.

Сидела на дереве, на нижней ветке, девушка. Как не углядел до поры? Или глаза ему, чаруше, замазала? Грызла девица яблочко, болтала ногами. Черные волосы у ней были коротко, под затылок, обкусаны, снаряга — мужицкая. Щеки ввалые, нос сорочий, глаза быстрые, умные.

Удивился Сумарок. А Сивый же вовсе столбом застыл, а потом зашипел, качнулся, о земь хлопнулся и вскинулся уже не человеком — волком.

Бросился с места, но девица швырнула в него яблоком, а сама резво кувыркнулась — через голову. На ноги ловко встала. Хлопнула, топнула: будто из-под земли выскочили колья-рогатины. Сумарок закричал.

— А ну, — загремело вдруг, — прекратить!

Все замерло.

Откуда ни возьмись, вырос между спорщиками великан. Одной рукой держал за химок волчину, второй рукой бестрепетно сжимал девицу за шкирку... Третья и четвертая руки были сердито сложены.

Сумарок охнул. Вскинул сечицу, но великан-усилок поглядел на него и сказал негрозно:

— Здравствуй, Сумарок. Наслышан изрядно. Жаль, что вот так свиделись.

Чаруша сечицу и опустил.

***

Сидели так: по одну сторону кнут, названный Вардой, с душой-девицей, по другу сторону кнут Сивый, с самим Сумароком. Поглядывали друг на друга через стол.

— Милый щенок у тебя, Железнолобый, — сказала девица Сивому, — рыжий-синеглазый, молоком пахнет. Как назвал?

Сивый ощерился, показав все зубы сразу.

Варда опустил руку на плечо девушке, поднял голову.

— Сумарок я, — представился чаруша. — А ты кто будешь?

— Амуланга.

— Значит, твои куколки?

— Мои, касатка,— девица сверкнула глазами.

Сумарок тут поднялся, не заленился, в пояс поклонился.

— Благодарствую. Выручили меня из беды твои куколки, мастерица.

— Дела! Вот, поучись у свово слетышка вежеству, Сивый, — сказала на то Амуланга.

— Я лучше тебя поучу, кикимору востроносую, хворостиной да по тощему крупу.

Варда сжал ладонь, в которой до поры катал камешек. Хрупнуло. Ссыпал крошку, в тишине продолжил низким спокойным голосом.

— Мы тут не за этим. В одном перегоне узел есть. Неподобные дела там творятся. Ходит что-то кругом, крутит-мутит. Людву прибирает. Я смотрел, Амуланга глядела — нет результата. Ловушки ломает. На глаза не кажется. Хитрая бестия, разумная.

Сивый тут встрепыхнулся:

— Погоди, брат, разве узел тот — не Гроздовик?

— Он.

— Ха! Так с чего наша печаль, ежели не наш там скот выпасается?

Варда поглядел на Амулангу, та глянула в ответ.

Нахмурился Сивый.

— Или не Яра-шкуродер там управляет?

— Он, — опять вздохнул Варда и, видно, решившись, растолковал. — А только нет его боле. Запропал. Пока нового не поставили, меня нарядили присматривать.

Сивый протяжно свистнул — как вьюга взвыла.

— А мне не сказал!

— Мыслил — сам разберусь, — покаянно развел руками Варда, — да не случилось.

Сивый потер подбородок.

— Или не хотел, чтобы я тут ходил-бродил, авлетку твою пугал?

— Кто тут авлет, еще надвое сказано, — фыркнула Амуланга.

Решительно прихлопнула ладонью по столу.

— Вот что, кнуты-братья. Вы пройдитеся, между собой потолкуйте. А мы пока с чарушей тут по хозяйству управимся. Правильно?

***

Избушка лубяная была тесновата для четверых, зато опрятна, уютна. Пахло приятно: смолой, елью да полынью, яблоками...Сумарок помог хозяйке натаскать воды, завести печь, отстряпаться. Все по сторонам глядел, уж больно чудно избушка та убрана была: не трава сушеная, не крынки с заваром, а всякие вещицы любопытные, прежде не виданные.

И будто человечки из прутов-из веток, и из соломушки, и из кости-коры; и манкены в рост; и всякие колесики вместе собранные, тронешь — крутятся, самоходят; и стеклышки резные; и на веревочках-жилах колокольцы да бубенцы звонкия...

Амуланга поглядывала на Сумароково дивление, только хмыкала.

— Ох, ласточка, ты мне игрушку поломал. — Заговорила, когда на стол собирали. — Я-то чудь делала-валяла, сушила-сшивала, дымом-сажей надувала, а ты рраз и порушил. Оно-то и людей не заедало, так, пугало. Чтобы не лезли. А теперь придется ново место искать.

Сумарок смешался, повинился.

— Прости, мастерица. Не думал, что твое изделие.

— А, чего теперь, — отмахнулась Амуланга.

— Скажи, как же ты его собрала так ловко?

Амуланга задумалась. Поглядела, избочив бровь.

— Неужто впрямь интересно?

— Как перед Козой-матушкой!

— Добро... Слушай же, авось сгодится: по-осени, как сгребают листья отжилые, да палят, дым от тех листьев валит. Горячий, горючий, до слезы едучий. В том дыму большая сила сидит: деревянная, лесная. Я тот дым ловлю, вью-заплетаю, пеленаю, в землю сажаю. Тот дым в работу куколок моих приводит.

— Значит, я тогда его и выпустил из суща...

— И выпустил, и угорел, от того сомлел. — Подхватила Амуланга. — Я думаю, каково оружие, если дым поболе листвяного взять, да на поле брани пустить. Чай, много поляжет?

Сумарок не ответил, поглядел удивленно. Амуланга же только посмеялась.

Когда воду таскали, рассмотрел Сумарок, что не так молода мастерица: и морщинки у глаз, и сами глаза — сизой зелени, озимые. Была тоща, но крепка, изгибиста, не чета бабочкам. Такая, думал Сумарок, и мужика может опрокинуть-приласкать.

— Скажи еще, кто такой этот Яра?

— Кнут. Только, касатка, кнуты — они разные бывают. Есть такие, как Варда. Есть, как твой Сивый. А есть Яра. Ох и лютовал он, когда властвовал. Скот свой не жалел. Кланялись ему, в ножки валились. Запросто не поговоришь, не подступишься. Осерчает — мог и хлестнуть-приголубить так, что до могилы и дух вон. Меня эдак вот приласкал однажды...

Амуланга нехорошо, на сторону, усмехнулась, напомнив вдруг этим Сивого.

— Так, может...люди его и того? Мормагона позвали? Порешили всем миром?

— Мы на этот счет тоже смотрели. А только нет. У них там на Тломе свое обустройство. Ты поспрашивай...

Она склонила голову к плечу, протянула задумчиво.

— Как же так случилось-сложилось, что Сивый тебе припал? Ты вон какой, парень ладный, светлый. На что тебе Лоб Железный? Крови на нем много лежит. Лют он, своеволен.

Сумарок от такого разбора только руками развел. Хотел бы сам знать. Да и припал — сильно сказано. С той Зимницы они-то каждый своей дорогой ходили. Сивый как хотел, так и являлся, находил везде. Ну и все. Какое — припал.

Амуланга протянула руку, по затылку погладила. У Сумарока вдруг в носу защипало: ровно матушка или сестрица ладонью провела.

— Не кручинься, дурачок. — Сказала со вздохом. — Одно знай: вертиго-братья к кнутам неласковы. Давно промеж них разор водится. Ты если мыслишь к ним в обучение идти, трижды подумай.

Сумарок кивнул. Опамятовался.

— Спасибо за совет, мастерица. Другое спрошу: в лесу твоем водится ли сущ, способный мураву потравить в садках?

Амуланга нахмурила соболиные брови.

— Нет таких, — отвечала твердо. — Я Памжу обойти успела. Буде таковой, стакнулись бы непременно.

Кнуты вернулись хмурые, друг на дружку не переглядывались. За стол сели прежним порядком: только молча. Кнутам пища человекова без интереса была, а Сумарок домашнего с удовольствием похлебал, давно не доводилось.

Когда поднял голову от миски, открыл, что все на него одного и смотрят. Амуланга по-бабьи подперев щеку, с улыбкой тихой; Варда задумчиво, будто с сожалением; а Сивый...Как обычно, не разберешь.

Сумарок откашлялся.

— Спасибо за хлеб-соль, хозяюшка, а только надо мне возвращаться. Дело делать.

— Ступай, ступай, касатка.

— Нам в Гроздовик путь лежит, — негромко молвил Варда, — как закончишь, приходи, коли надумаешь.

Сивый же фыркнул, каблуком пристукнул, сказал на разлад.

— Видел я твое дело, вымя что у дойной коровухи.

Сумарок сдержался, и бровью не повел. Поклонился еще раз Амуланге и кнуту темному, вышел, прочь пошел. С Яра ему было не туриться — про то кнуты сами решат.

А вот загадку с порчей разрешить следовало. Если правду Амуланга казала, то не в лесу искать следовало. Изнутри напасть шла.

Порешил Сумарок еще раз садки оглядеть. На ту пору как раз Пеструха толок воду, размешивал корм, траву шелковую крепя.

— А, чаруша, — молвил приветно, — как, проведал захряпушек наших?

Чаруша кивнул, встал подле, под ноги посматривая, в водяное зеркальце.

— А скажи, как прежде было? До лугара что тут стояло?

Парень поскреб в затылке.

— Кто ж знает? Давнее дело. Памжа вот была...До нее, скажем-та, иное что. Ну, Кольца Высоты в земле сыстари лежали...Паотец сказывал вот, как сотрясение прошло, так и окна открылись, и — травушка завелась.

— Глубоки ли те глазки?

— Ох, глубоконьки. — Пеструха поежился. — Мальцы-то порой пытают, камешки кидают да прочий вздор, веревки с грузиками тянут мерилом...До дна ни разу не добрались, а мы уж с Усмачом сторожим, чтобы не сорили, да чтобы сами не лезли.

Сумарок присел, тронул воду — холодна, но рука терпит.

— Живности не водится?

— Не. Рыбешек-плескунов, лягух и тех в помине нет. Не нравится им что-то. Может, трава душит. Может, свет пужает.

— Свет?

— Ну, как оно затемнеет, так трава и мерцать зачинает. На воздух вытянешь — молчит, а так дивно играет! Жалко, девки наши уж и так и эдак подступались — пустить бы шитьем, весело бы горело...

— Скажи, парень, а не доводилось кому спускаться, в глубину нырять?

— В самую глыбь, пожалуй, что нет. Не сыскалось охотников. Вот когда пора траву резать, тогда хошь-не хошь, а в зубы нож и лезь. Хоть и боязно, да что поделать, порядок такой. Злата наша уж на это дело строга, кто отлынивает — может и выстегать.

***

Нырять так, без подсобы, Сумарок бы не стал. Что там пасется, что траву губит? Следовало придумать, какую снасть прихватить с собой. Взгляд пал на огонец — подарок от братов.

Сумарок потрогал цветок, размышляя. В пузырь бы какой обернуть-зашить, думал. В стекло дутое заключить. Да с той же травой-вязью: может, в воду ее переселить, а воду ту в стекло опять же закрыть? Будет самоцвет, и заправлять не надо. Как темнота падет, так сам горит-светит.

Так ему думно было, что не заметил, когда один быть перестал.

Сивый стоял подле, посматривал на огонец, на самого чарушу. Провел взглядом, будто мехом по коже. Сумарок мурашами покрылся, рассердился и на себя, и на кнута.

— Чего тебе? — сказал. — Я думал, ты с Вардой, с Амулангой в Гроздовик направился.

— Это успеется, — ответил Сивый. — Слушай, напарник, плохо мы с тобой расстались. Ну, в смысле — разошлись. В смысле...Я к тому веду, что ты, конечно, сам хорош: со всякими потаскухами хороводишься, о помощи никогда не спросишь, а я, чтобы ты знал да помнил крепко, не каждому плечо свое предлагаю...

Сумарок закатил глаз, зубами заскрипел.

— Ты браниться явился? Так не до того мне, работаю.

— Не перечь мне! Что за повадка? — Сивый вздохнул, откинул голову. — Дай досказать. Словами я не умею, так хоть так...

Взял за руку и, прежде, чем Сумарок спохватился, обвел запястье браслетом. Широким, плетеным.

— Сивый, что за шутки?!

— Какие шутки? — Сивый отозвался, а сам зубы оскалил довольно. — То тебе в пару к сечице. Самоделье. Не ершись, не коральки же накинул...По руке делал, случись чего, удар сгодится отвести.

Сумарок попытался сковырнуть изделие. Сивый следил с любопытством за его метаниями.

— Разве что руку себе отрубишь, касатка, — сказал доверительно.

Рассмеялся в ответ на взгляд, топнул и как провалился.

Сумарок губы поджал. Ладно, подумал. Вроде поперек кнут не лез, может, и впрямь мешаться не станет.

***

К вечеру подготовился. Цепь нашел, вбил в мосток костыль. Закрепил-зацепил один цепной конец, вторым обвязал старый жернов. До исподнего разделся.

Сам сел, ноги свесил. Браслет на руке отсвечивал звонко. Разглядеть его хорошенько пока не случилось: пластинки широкие, друг на дружку заходят, а по им узоры, будто короедом поедено или кислотой потравлено.

Пеструха верно сказал: только солнце прочь, как загорелась трава. Хоть не в потемках шариться, подумал Сумарок, зябко ежась.

Поднял, спихнул жернов. Ушел, только всплеснуло, да водяная трава листьями вслед помахала-проводила.

Сумарок выдохнул, вдохнул, опять выдохнул. Водопьян поздно взял: что было счерпал, особо не перебирая. Раскатал по лицу, размазал тонко на веки, нос да рот. Гриб тот обычаем на самой поверхности лежал, кисельным блином растекался; одним боком к солнышку, другим — к донышку. И так дышать мог, и эдак. Тут главное было сторону не попутать, да вовремя от лица отнять, а то есть начинал.

Разогрелся, но все равно маета довлела. С мостков в воду спустился, только зубы стиснул. Ухватил цепь, подергал. Вроде крепко держало. Набрал воздуха, ухватил булыгу-грузило — и под воду.

Быстро вниз пошел. Глядел на цепь во все глаза, как глубину набрал — разжал руки. Камень дальше провалился. Сумарок же ухватился за цепь, медленно двинулся, руками перебирая. Оглядывался. Был он словно бы в колодце, в коем стенки прочно водной травой заращены. Листы их колыхались, мерцали. От того было светло, как днем. Сблизи разглядел Сумарок, что многие листы жестоко порваны, словно пожеваны; а и сами стебли иные зачернели.

Больше же ничего не было.

Неужель зря спустился? Только такая думка промелькнула, как всколыхнулись листы от его движений, и увидел Сумарок ровно орех-лещину в лошадиную голову. В том орехе, как в дутом стекле, сидело что-то. Сумарок приблизился, отодвинул траву, разглядывая сотворенное. Коснулся кончиками пальцев — будто шелк погладил. В ответ изнутри заструилось, завозилось, прижалось к оболочке...

Пхнуло Сумарока в бок, отодвигая. Глянул — изумился. Смотрело на него ровно рыло рыбье, как из золота медвяного литое. Бока узкие, расписные, плавники-не плавники, зацепы какие-то, самоцветьем усыпанные...Не видывал таких нарядных рыбин Сумарок. Рыба же повернулась боком, и открылось Сумароку, что глаза у ней — человечьи.

Охнул, попятился.

Рыбина вкруг орешка обвилась, точно змеица округ кладки. Голову повернула, стала куда-то за Сумарока глядеть. Открыла вдруг пасть, ярко окрашенную синим, и Сумарока как по ушам хлопнуло: инда вода задрожала от рыбьего пения.

Не сразу понял, что не от него рыба гнездо свое обороняла. Только — мелькнуло, проструилось перед глазами, точно кто ленту девичью, али пояс крученый в воду обронил. Закружилась та лента петлями, вывернулась и стала ближе. Видел Сумарок, как уж-желтые уши в воде плывет; лента та точно так же держалась.

Только не было у змеика безобидного такой пасти да таковой снасти вдоль всего хребта: ровно гребень-костянка вострозубый.

До сих пор воду будто волной било, а ремню хоть бы что. Обернул хвостом стебль травы, почал грызть зубами листы.

Так вот ты каков, червь-травы губитель, подумал Сумарок. Локтем цепь прижал; выбросил сечицу, да без ума ткнул в хвост толстый.

Будто ударило его, от пальцев до плеча пробило. Охнул, а ремень живо от травы отвернулся, начал надуваться, расти в длину, боками прибавлять...Бросился, Сумарок, закрываясь, ему в пасть браслет и воткнул. Сомкнул ремень зубы, вытянулся; глазища замерцали, как у кошки в темноте, искры по гребню побежали. Не будь браслета, туго бы пришлось Сумароку, а так — держал.

Наново попробовал сечицей достать — вновь ударило, да так, что цепь упустил, вниз пошел. Червь — за ним, точно зубы разжать не мог.

Догадался Сумарок.

Сунул руку прямо в пасть жаркую, там и выбросил сечицу. Прошила она тело, вышло из хребта. Забился сущ, заметался, силясь и сечицу выплюнуть, и Сумарока стряхнуть. Помутнела вода, погасли на хребте искры..

А тут — опять встряхнуло все от рыбьего голоса; налетело на суща откуда ни возьмись сразу несколько чудесных рыбин...Растащили, по куску разволокли.

Сумарок только поспел за цепь ухватиться, из кучи-малы себя выдернуть. Сечицей прикрылся, понимая, что больно не намашется: покуда всплывет, рыбины его самого с костями изъедят.

К Сумароку головы повернули: тот руку вскинул и только разглядел, что светится браслет, ровно рыбьи глаза. Что за притча? Смотрели рыбины, с места не двигались. Рвать-драть не спешили.

Сумарок ухватился за цеп, медленно, не отводя глаз от рыбин, наверх потянулся. Те так и таращились.

***

А ждали-поджидали Сумарока на мостке цельной ватагой, да с огнями.

Вспомнилось: Сивый такие вот встречи делегациями называл. Сумарок вроде умом ограблен не был, а все одно не все кнутовы слова да присказки разбирал.

Пеструха первый наклонился, помог Сумароку вылезти. Даже на спину теплое накинул. После отошел, уступая Злате.

Верхушка куталась в узорчатую шаль, на воду поглядывала с опаской. А как всплыли, закачались на мелкой ряби куски рванины, остатки ремня, так вовсе с лица спала. Отступила, шепнула что-то Пеструхе, тот только головой кивнул в ответ.

Заговорил так, покуда Сумарок отдыхивался, с лица гриб сковыривал.

— Ты, чаруша, зла против нас не держи. Не потревожим, миром отпустим, дай наперед обсказать...

Вздохнул, поглядел, как дед-колченог сачком из воды оглодки тянет.

— Допрежде тут пустое место было, чахлое, гиблое. Хоть вой. Как глазки открылись, да начала оттуда травушка переть, навроде полегчало. Мы, думаешь, своим умом дошли, траву ту вынимать да плести? Не, мы суймом порешили глазки засыпать, ядом загубить: больно черны, как бы что не вылезло...

Покачал головой Сумарок.

— То-то. А в один день вышла к нам барышня...

— Вышла? — переспросил Сумарок, хмурясь.

— Из травы вышла, как есть без ничего, ровно из бани. И вся, слышь-ко, в чешуе медной... Мы-то, понятно дело, перво-наперво прибить ея хотели, чтобы, значит, чего не случилось...Да Усмач отговорил. Баба та сперва молчала, только глазами лупала. Наши девки ея приодели. Глядим: выправилась. К закату уж и чешую стряхнула, и говорить начала. Поведала, как ту траву нам на пользу себе обернуть.

— И где она сейчас, баба эта?

Пеструха моргнул удивленно.

— Ну, как же. Верхушка наша.

— Злата...

— Барышня. — Поправил Пеструха важно и почему-то покраснел. — Она, знашь...Не простая бабенка. Барышня на симах. Может, видал таких: ровно неймется им, ровно в одном месте свербит-печет, все повертывается во все стороны. Только она, парень-чаруша, натурально на симах.

— Устройство такое? — устало справился Сумарок.

Самой Златы видно не было.

— Подглянул разок, как почивает. Стоймя, знаешь...Ровно тесанка дубяная: глаза только вот так вот закатит и стоит, не трепыхнется. А в остальном бойкая бабочка, не зазорная, чего клепать зазря. На ум скорая, на слова разумная, на лицо завидная...

— Хорошо же. Пускай барышня на симах у вас в верхушках, мне что за дело до того. Но что за водяные орехи?

— Так то, мил-человек, наше богачество сокрытое, — вздохнул парень. — Толкую тебе: земля холодна была, неродима, одно слово, что Черноплодка. Дитенки как появлялись, так сразу в короб...А барышня нам и говорит: вы, мол, кладите их в скорлупку, там ужо высидят, выпестают пестуны...

— Пестуны? Это...те хари, что ли?

— Почему хари? — даже обиделся Пеструха. — Нормальные они, златорыбицы. Мы-то сперва ясное дело, на цыплятах пытали: придушишь иного до полусмерти, в орешек посадишь, орешек в глазок бросишь. Глядишь — сам собой к траве прививается, как смолка какая. И цыплятко в нем живехонек. Сок-от трава имеет, кормит деточек. Самые слабые очухиваются. Младенчиков также выправляет.

Понизил голос.

— И то сказать, как зашибло на повале бревном-то старого Усмача, так мы его того...В орех закатали. Все одно не жилец. Что думаешь? Через седмицу вылез, крепче прежнего, только вот нога битая...

Сморгнул Сумарок. Справился недоверчиво:

— Как же не прознали про такие кудесы князевы люди?

— Сторожимся, — коротко сказал на то Пеструха. — И пестуны подсобляют, и Злата не промах. Живем своим обрядом, своим урядом. Не к чему нам огласка: что князева ласка, что князева таска. До поры мирно управлялись, пока не начал сущ неведомый, невидимый, траву мять-портить...кто ж знал, что он сам там и таится?

Помолчали.

Сумарок на воду поглядывал. И впрямь, не видал он в лугаре хворых да чахлых: все здоровы, веселы, румяны...

Вздрогнул, поднялся, когда подступила Злата, заговорила.

— Выручил ты нас, чаруша. За то вот тебе подарок: орешек малый. Как нужда пристанет, так ты возьми бадейку, али просто в озеро брось, он воды напьется, вырастет. Отмыкай его тогда по борозде, что потребно — помещай вовнутрь. Орешек хоть и без травы материнской, а силу в себе имеет. Подможет.

— Благодарствую, — Сумарок в пояс поклонился.

Хороша была Злата, что таить. Косы солнечныя, что пшеница спелая, в два рога увязаны как положено; одежа богатая; гайтан с золотой нитью, грибатка тяжелая; собой славутная. И глаза в точности как у ремня-червя на свету посверкивают. Вздрогнул на то Сумарок; вздрогнула и Злата, потупилась.

Молвила еле слышно, для него одного:

— Я-то изринулась от племени свово, чаруша, возврата мне нету. До сих пор ходить тяжко, но все лучше, чем в темноте лежать...Ты ступай, отдохни: оговоренное честь по чести заплачу, слово мое крепкое.

Еще раз поклонился Сумарок, да зашагал прочь от мостков.

Березыня

Вдохнула Марга глубоконько. Поклонилась сонышку; поклонилась ветру, старшему братцу; поклонилась березынькам, сестрицам разлюбезным. Улыбнулось в ответ сонышко, осыпал ветер-провор жаркой листвой...

А стояли березыньки-золотые косыньки одна к одной, хороводили, шумели весело, привечали девушку.

Уж на что Марга привычна была, а и то в глазах зарябило желтизной, голову повело, загудело в ушах, будто водой теплой залило...Одним словом, замарило.

Поморгала, потерла кулачками виски — вроде пообмоглась.

Даже ей, здешней, не пристало по Березыне без поклона бродить, особливо когда та гудеть начинала.

Весной-от, как снег ручейками звонкымя сбегал, щедро березки соком сладким поили. А каков квас духмяный выходил на том соке! А какая березовица — легкая, веселая! И хмелем не зашибался никто у Марги в деревне, но березовицу честь по чести на все праздники ставили.

Нынче иное. Нынче к зиме оборот-поворот. И кровь березовая уже не пенная, прозрачная — черная да густая, пряная, тяжелым жаром налитая. Медленная.

Марга была подсечницей: одна из пятерых на всю деревню, и весь пяток ныне по Березыне разошелся. Слушали.

Марга не впустую стяжала славу лучшей работницы: слух у ней был острее, тоньше многих; да и сродство помогало.

Улыбнулась еще, поглядела не небушко. Лазурное, высокое; как перед праздником хорошим до скрипа промытое. Только несколько темных комочков на окоеме, ровно тучки спешат-торопятся... И Марга мешкать не стала. До ночи все одно не управилась бы, да не боялась она Березыни ночной. Все ухватки ее, все повадки знала.

Шла так: выбирала березы молодые, обхватистые, стройные. Смотрела, чтобы не было на них заселья. Прикладывала ухо: вслушивала. От одного деревца к другому переходила, каждое привечала, каждому ласковое слово молвила.

Березки с черным соком помечала кресом красным, прижималась благодарно губами к белой, нежной коже.

Вот — огладила ладонями сухой прохладный ствол. Приникла ухом, постучала: тук-тук-тук. Тум-тум-тум, отозвалось из-под луба. Улыбнулась Марга.

Есть сок, значит, идет-движется.

Поставила крес.

Шумели листья, распевали птицы; мягко ходила под ногами зилинь да палая листва. Не холодно еще было, да и от самых лютых, зубастых морозов уберегала насельников своих Березыня. Пахло хорошо: грибами, на солнце нагретым деревом, сухим листом, и, едва-едва — снегом.

Только присела Марга у кринички полудничать, как встрепехнулась, вскинула голову. Или аукалось?

Заслушала, лоб наморщила. И опять — заметался, закачался меж гибких ветвей березовых, меж златых всполохов, далекий человечий голос.

Вздохнула Марга глубоко, взялась под грудью. Не случалось ей прежде гостей привечать. Обходило. А ныне, вот, случилось. Взросленька стала, пора показать, какова из нея хозяюшка, какова стряпка.

Загудела Березыня, зашептала, зашумела листами. Крик человечий в них бился-метался, точно мушка в паутине.

Чуж-человек припожаловал.

И откликнулась Марга, отаукнулась.

***

— Как закружило, дорогу закрыло, — говорил гость, весело заглядывая в лицо Марге, — уж и одежу вывернул, и обутку переменил, все одно — кружит, ворожит...Опознаться бы, да никак сила не берет.

— Ворожит, — Марга улыбнулась робко, — особое тут место. Чужанину нипочем не выйти. Далеко ты забрался, молодец. Твое счастье, что я не с ветру пришлая: выведу.

Путник оказался казистым: статный, в плечах крепкий, русоголовый, светлоглазый. Голоусый, Марге на удивление. В деревне-от каждый малолеток за старшими братьями, за отцом тянулся, бороду ростил. А этот будто специально рожу скоблил.

Собран был путник не по-дорожному уряду, щеголевато, с дымом: кафтан как если бы не парчовый, голевой; сапоги сафьяновые на железных подковках; рубаха зеленая; ворот чудной, стеклом да чешуей расшитый, ошейником — под саму челюсть. Тонкий стан пояс окручивал — чудной, наборный, с кистями. Вместо очелья плетеночка усменная, а в ухе серьга круглая брусничкой подмигивает, а за плечами торба с разговорами.

Кто таков, гадала Марга. Уж точно не собирашечка. Знать, совсем случайный: может, из поезжан, из поезда свадебного отбился.

На Маргу гость смотрел спокойно, приветно; не отворачивался, лицо красивое не кривил.

Марга на осьмнадцатом году была, но так и не заневестилась. Свилеватая — так старшие приговаривали. Дереву дочка, Березыне внучка. Женихов ей ждать не приходилось. А Марга меж тем и рукаста была, и по хозяйству заботная, и рассудлива, и на вечорках пела — не чета прочим девкам. И вот — мало кто с ней мог спорить в подсечном деле.

Волосы у Марги — черные, длинные, в две косы толстые пряденые; тело белое, тонкое. Один глаз темный, летний; второй глаз зимний — точно окно, снежной кашей залепленное. Марга от этого редко когда прямо глядела: или боком стояла, или очи долу опускала.

Девицы в деревне были же кудазагляднее: белолицые, темнобровые, гладкие, сладкие. Павы. Будто оне, а не Марга, от белостволицы вышли.

Марга, впрочем, от людей никогда не дичилась. Но пуще всего манилось ей вызнать-узнать, что за самой Березыней деется-творится.

Люди к ним ведь разные находили: и старые, и малые, и бедные, и жирные. После скарб их по домам разбирали, как старшие судили; Марге вот всегда грамотки несли да картинки. Помнили девкину слабость.

Марга до чтения великой охотницей была.

— Меня люди Калиной кличут, — назвал себя гость, — а тебе какое имя пристало?

— Марга.

— А долго ли нам идти, Марга?

— На ночь встанем. Утром опять в дорогу, так и выберемся.

Калина посвистел, головой покачал.

— Добро же, что тебя встретил. В жизнь не гадал, что в роще березовой заплутаю!

Марга посмотрела искоса, отмолвила:

— То не роща, Калина-молодец. То Березыня.

***

Калина разговористым оказался. Все не унимался, покуда шли. Все-то ему интересно было, до кажного предмета природы дело. И что у Марги в кузовке берестяном, и что в туеске. Больше всего удивлялся, как не боится она одна ходить.

— Чего же мне бояться, — отвечала Марга, — коли я отсюда и вышла, и росла здесь?

— Средь самых берез? — спрашивал, а сам глазами яхонтовыми так и смеялся.

Марга не знала, куда деваться. Вроде и не со зла дразнился, и не надсмехался обидно. Редко кто так с ней беседовал. Ровно парень на супрядке игримой к любушке подсел...

Вздохнула украдкой: чать, тот ще девушник. За такого, пожалуй, девки в косы примутся.

Что Марга в портках разгуливала, Калину будто вовсе не заняло. Прочие чужанины изрядно тому дивовались, но Марга уж привыкла так ходить. И тепло, и удобно. Да и красоваться, себя казать — перед кем бы?

Калина глядел, как Марга березы обнимает, слушает; как кресы малюет. Пробовал сам: ухом прижимался, фыркал, мурашей с волос сгоняя. Марга только улыбалась тихонько, да на небо поглядывала.

Тучки уже не пятонышками были, росли, пухли на глазах: будто опара поднимались.

Калина же не унимался, так моты и разматывал.

— Хорошо-то как тут, а, девушка! Воздух прозрачный, светло, радостно! Живи да пой. Одна беда, что заплутать легко: гляжу на березы, а мнится, что это они на меня глядят. И так и частят в глазах, так и частят! Я вот как с опушки шагнул, сам не заметил, как глубоко забрался.

Марга кивнула, опять взглянула украдкой. Калина шел легко — молодой, здоровый, веселый — ногами поддевал листы. Где-то их меньше было, где-то — шубой-горой.

Марга поймала Калину за рукав.

— Тут с опаской надо, молодец, — сказала строго, как ребятенку, — видишь, листы ворохами лежат, а над ними березы стоят, да не голые, снарядные?

— Ну...ветром, видать, намело? — почесал в кудрявом затылке Калина.

Марга головой покачала.

— То листобой лежит, почивает. Ветер найдет — встрепенется, зачнет по Березыне метаться, поживы искать. От него и лосю не укрыться, и волку не спастись: налетит, облепит, завалит, кровь выпьет, мясо обглодает. После опять ляжет. Да ты сам погляди: листы с исподу багряные, ровно в руду макнули.

Калина всмотрелся. Побледнел, но ничего не сказал.

Поумерился, поутих: держаться стал ближе к Марге.

То-то же, подумала девушка. Не в обычай ей было такое соседство, такой человек: яркий да говорливый.

А еще у Калины при себе были гусли.

Это открылось, когда сели вечерять, у костерка. Марга грибов набрала; с собой припасла мясо сушеное, сухарей да травы — ловко берестяной кузовок устроила, похлебки им наварила. Калина от себя пастилку яблочную положил, орешков медовых.

Марга так и впилась зубами в сласти: ягоды в Березыне родились, борти-колоды люди ставили, а вот яблоки — нет. Березыня ревнива была.

После ужина Калина с бережением великим извлек из торбы гусли.

Малые, с локоток, изгибом как крыло птичье или колено девичье. Марга во все глаза глядела. Испросив дозволения, трогала гладкое, расписное дерево; тугие жилки.

Жилки те горели, ровно не из кишок были кручены, а из злата огненного виты.

— Неужели не встречала ни разочка? — посмеивался Калина.

Марга смущенно качала головой, плечами пожимала. В их деревне только колотушки, дудки-сопелки да барабанцы по праздничному уряду заводили. Куда уж — гусли. Только на листках и видела.

— Ну, тогда слушай, березовая девушка, — со смехом отвечал Калина, упер гусли в бедро, встряхнул кудрями, откинул голову, по жилкам перстами промелькнул...

И запел.

Марга застыла. Затуманилась. Перед зимним глазом мушки мелькали, перед летним — искры танцевали. Голос у Калины оказался сильным, приятным, темного золота: самому под стать. Марга слушала, слушала, а затем вдруг — подалась к нему и запела, повторяя слова...

Сплелись их голоса, ровно ветви-вьюны, в выспрь поднялись, к самому небушку. Даже, мнилось, березки шуметь перестали: заслушались.

Смолкли гусли. Смолк Калина. И Марга замолчала. Глазами хлопала.

Калина же улыбнулся; руку протянул, ласково щеки коснулся.

Марга отшатнулась, всхлипнула, вскочила.

— Или я тебя обидел? — вскинулся Калина.

Марга только головой мотнула. Отбежала подальше, обняла ствол, перегнулась, выплескивая скудную пищу...

Не сразу поняла, что поддерживают ее, не дают упасть. Стиснула зубы, отвернулась. Хоть воем вой: первый гость, и так проняло. Как же его его теперь вести, к Сто Маху-батюшке?

И как не вести, коли Чага спешит-торопиться, несытая? Не к утру завтрему, так к полуденному сонышку будет?

Вздохнула. К криничке спустилась, умылась. Охолонула немного, посидела, обняв коленки.

В темноте она хорошо видела летним глазом, да и сами березки тихонечко мерцали, точно свечки белого воска.

— Видать, не по нутру мне твое угощение, молодец, — сказала Марга невесело, когда к костерку вернулась.

Калина виновато руками развел.

***

Легли.

Марга уснуть не могла, ворохалась. Березы перешептывались, сплетницы-насмешницы, звезды горели, кололись, точно крошки сухарные. Ох, не для сна такие ночи, думала Марга, закидывая руки за голову и вздыхая тяжко.

Калине хоть бы что: как завалился, так и задал храпака.

Только Марга закемарила, как вздрогнула, распахнула очи. Слетел тонкий сон. Нет, не показалось. Вдругорядь стукнуло.

Села, нашарила в траве сучок, бросила в Калину. Как раз в кудри угодила.

— Что такое? — завозился Калина, приподнялся сонно.

Марга ему махнула, чтобы молчал.

Сама — слушала.

Ах, нехорошо, подумала, прикусывая губу. Постукивало по стволам, ровно пролаз какой от скуки палкой плетень охаживал.

Благо, костер почти прогорел. Марга, быстро двигаясь, закидала его землей, прелью.

— За мной ступай, только тихо, — шепнула.

Калина спрашивать не стал. Сделал, как велено.

Будь Марга одна, думать бы долго не стала, мигом бы ремнем опоясалась, на березу влезла.

— От чего бежим, девушка? Кто идет?

Лык, — сказала Марга без охоты. — Лубяной волк.

Калина тихо рассмеялся, теплым дыханием ухо защекотал.

Шепнул с усмехом:

— Чего же нам бояться? Игрушки самоходной?

Марга поджала губы. Вольно было гостю резвиться. Не видал он, как лык — шитая морда, вязаный нос — мясо живое режет-задирает.

— У них в начало зимы гон. Волчью корону кто взденет, тому и водить до следующих морозов. Сейчас злы: жир копят, огонь. В ино время бы не тронули. Ты как, древолаз?

— Не бортник, но справлюсь, коли нужда будет.

— Добро, — прошептала Марга.

Замерла.

Далеко не убрались: березки шуметь перестали, застыли. Кожа их светилась нежным, снежным.

— Вроде стихло? — Обрадованно спросил Калина. — Нешто ушел?

Марга облизала губы.

Повернулась.

Вышагнуло из-за березы: на деревянных ногах, на лубяных опорках. Собой белым-бело, только глаза на гладкой, трубчатой морде — черные прорези. В рост — много выше человекова.

Услышала Марга, как охнул Калина.

Сама только зубы стиснула.

Лык поворочал головой, будто плохо их видел. Руку поднял — березу щелкнул так, что застонало дерево.

— Да он слепой, — выдохнул Калина.

И полетел в сторону — только зубы сбрякали — когда Марга его в бок толкнула, а сама отпрыгнула.

Может, и был лык слепым — до первого снега — но не глухим точно.

Марга перекатилась, на колени подхватилась, сунула руку в кузовок, выхватила ремень, и, обернувшись, шарахнула со свистом — лык попятился, заворчал, загудел.

Присел, коленками назад, наскочил. Марга отпрыгнула, вдругорядь увернулась, да и лык не лыком шит оказался — поймал ремень; так закружились, как в танце с платком.

Впервые Марга так близко лыка видела: раньше, не будь дура, или на дереве пересиживала встречу, или стороной обходила. А тут вот вывело.

Лык легким оказался, чтобы долго в перетяжки играть. Марга одной рукой нашарила на поясе нож-подсек, рванула. Как раз успела, когда и лык ремень выпустил, повалил.

Марга, взвизгнув, ударила ножом раз, другой: била, куда придется. Скрежетало глухо.

Жара звериного от лыка вовсе не было. И рвал он не как остальные звери рвут: из пасти язык вывалил, язык что лист горячий ножевой, да чиркнул Маргу по груди. Быстро втянул, опять вывалил. Марга, закричав, схватила этот язык, удержала, и нож в самый глаз лыку вбила.

Ногой отпихнула от себя.

Лык закружился, руками замахал, приседая.

Марга на четверки встала. Ныла грудь, холодела: пахло кровью.

Лык кружиться перестал, вытянулся: не успела бы Марга отмахнуться, но всплеснуло в темноте чудной птицей-огневицей, повалился лык, кафтаном парчовым спутанный. Калина же ему на спину прыгнул, ухватил руками голову и так оторвал.

Затих лубяной волк.

— Ты как, девушка? Храбра же ты биться-бороться, кошка лесная!

Марга его руку оттолкнула.

Худо было: слабость да шатость. Знала, что перевязки и травы не выручат, а выправиться только одно поможет. Застонала — не от боли, от отчаяния. Перед незнаемым человеком открываться, себя обнаруживать!

Были среди ее родичей и такие, кто сам-один, без послуги, мог березе кровь отворить. Марга тут не вышла: хоботок у ней слабый был, хилый, приходилось сперва ножом, а потом уже...

Торбочку свою нашарила. Вспомнила, что подсек так в лыке и остался.

— Подсоби кровь березе пустить, — прохрипела.

Калина растерянно глядел, как Марга к башке лыковой бредет. Догада, смекнул: помог нож из глаза лубяного волка вытянуть.

Ножом тем и взрезал березу, на которую Марга показала.

Марга открыла рот, прижала к коже белой язык розовый, выпуская из мяса хоботок. Длинный, тонкий: развернулся, впал в рану березовую. Вздрогнула Марга плечам, зачуяв, как пошла в нее тугая березова кровь.

Не скоро отвалилась; а только стянулись лыковы отметины, не шумело больше в голове, не пробивало ознобом.

Села, к стволу привалившись. Калина смотрел, поигрывал в пальцах подсеком. Ловко играл: так и порхал нож веселой летней бабочкой.

Лицо его чистое думой подернулось.

Марга отвела глаза, рот вытерла. Язык саднило, но так всегда было после.

— Не проста ты, девушка. Сама ходишь, сама бродишь; лыка бьешь, кровь березовую пьешь...А скажи, не видала ли ты здесь сущи черной, тучи громадной, как если бы гриб березовый по небу сам ходил?

Задохнулась Марга. Глотнула тяжело. Что говорить, коли и так ровно насквозь видел.

Калина вдруг взмахнул рукой с подсеком, подступил:

— Говори, дуреха! Говори!

Марга зажмурилась, отвернулась, втягивая голову в плечи. Мстилось: вот, ударит. Но Калина не ударил.

Остановился.

И тогда Марга сказала:

Чага.

Так было. Березыня-матушка, Сто Мах-батюшка. А Чага, зверь лютый, зверь вышний, зверь хыщный, находил всегда сверху, валился, черной тучей садился, опутывал березки-кормилицы...Тянула Чага чрез них все, что Сто Маху пожертвовали, чем напитали чрез утиное горлышко, тянула, пока все ниц лежали.

И Марга так лежала: головой в мягкие листья, прижималась лицом к сырой земле, чуяла, как дрожит она, Березыня-матушка, точно телок...

Рассмотреть Чагу толком не случалось: была она ровно вата березовая, мятая, черным клубом...

— И часто она к вам наведывается?

— Раз в пять лет, — Марга вытерла рот, глаза. — Сперва будто бы клочочки шерстяные по небу тянутся, потом во едину кудель сбиваются. В Чагу.

Давно бы пожгли-повырубили бы их да вместе с березками, если бы не прыгала Березынь. Марга, подходя ино к самой опушке, видела всякий раз разное: то селение на угоре, то городище вдали, то болотье в брызгах ягодных, а то заполье с околотком, черную щетку раменя. Дымом костряным тянуло, навозом, цветами, торфом...Живым.

Смотреть Березыня дозволяла, а из себя не пускала. Марга пыталась, да без толку.

— Значит, здесь вы ее чагой прозвали? Что же...сходство есть. Отрицать не буду.

Марга подняла голову, взглянула прямо.

— Неужто ведомо тебе, что такое это Чага? Мы...я так и не разгадала.

Калина усмехнулся.

— Долго объяснять, девушка. Давно я ее ищу, много земли обошел, много железа истер...

Марга вскинулась сердито.

— А я понятливая!

Рассмеялся Калина.

— Добро. Вот тебе мое слово. Коли выйду живым, так все тебе поведаю, ничего не утаю. Но и ты скажи наперед: на погибель меня вела?

— Такой уряд поставлен, — отвечала Марга едва слышно, подняла плечо. — Ты у меня первый гость. Должна была тебя к Сто Маху-батюшке подвести, угощение поставить.

Калина склонил голову. Серьга блеснула красным. Калиновым.

— Для него берегла, значит?

Марга кивнула.

Молчал Калина, постукивал пальцами по пластиночкам пояса.

— А скажи, девушка — садится ли Чага на землю, или по верхам вьется?

Марга задумалась..

— Не садится, — отмолвила. — Никогда того не видела. Плещется у макушек, глазами горит-шарится, к нам не спускается. Да и нужды ей нет — захочет, лапу протянет, громом разобьет.

Калина пальцами стучать перестал, подобрался весь, как кот:

— Громом, говоришь? И кого разбивала?

Марга вздохнула.

— Был один среди нас, Рад, друг первый мне...все вызнать хотел, что есть оно такое, Чага. И вот, когда нашло, не стал со всеми валиться, а прямо побежал, к березыньке, лестничка у него была заготовлена...Так и не добежал, пала молния, пожгла. А я тогда забоялась, подвела его. Потому и жива осталась.

Калина откинулся спиной на ствол, заплел пальцы на затылке. Взгляд у него сделался пустым.

— Жалко молодца?

Марга опять вздохнула. Потупилась.

— Жалко. Хороший он был. Добрый, веселый. Мы вместе грамотки читали...

— А хотела бы ты, скажем, из Березыни выйти? Своими силами жить, своим умом кормиться? Со мной уйти — хотела бы?

Марга вскинулась, аж задохлась. Щеки загорелись.

— Не отпустит меня Березыня. Думаешь, не пробовала сбежать? Я ее плодь. И сродников как покинуть?

— Отпустит. И тебя, и других неволить не станет, если поможешь мне с Чагой совладать. Она ее сосет, а как отвалится вовсе, так и вы не нужны станете.

Зашлось у Марги сердце, ходенем заходило.

— Как такое содеять? Можно ли?

Усмехнулся Калина, хищные зубы показал.

— На-ка вот, — сказавши так, скинул ей в руку сережку, что огоньком живым моргала.

Марга залюбовалась. До того баска! Сидел камешек на ладони, как жучок-уголек, грел да горел.

— Слушай, девушка. Как найдет Чага гостевать-харчевать, так ты не мешкай, не думай долго — беги к горлышку да кидай туда камешек. От этого Чагу трясца возьмет, а как в корчах земли коснется — тут уж я знаю что делать.

Марга себя за плечи обхватила: зыбало.

— Как же на такое пойду? — сказала жалобно. — Нестаточное дело. Голову подниму, так убьет.

Калина же усмехнулся. Погладил ее по щеке, как тогда, у костра.

— Не убьет. На меня смотреть будет. На меня одного.

***

Устроились кой-как: ночь досидеть порешили на дереве, схорониться на березыньке. Опаска была, что за лыком еще придут. У Марги все в голове смешалось.

Калине, видать, тоже спокойно не сиделось.

— Что же у тебя с глазом, девушка? Поперву думал, что кривая, но ты им смотришь, видишь.

Вздохнула Марга. Потерла бровь. Доточный какой, подумала.

— У нас ведь как: одни от людей рождаются, другие от дерев выходят. Ты меня все березовой девушкой зовешь, так я и есть такова. На сломе родилась, от березы вышла.

— Как — «от березы»?

— Так и так. Вот, ровно таковой изринулась, как посейчас меня видишь. Люди говорят, сперва будто спала, в сорочице...Знаешь, пленочка в яйце? Не сразу в ум пришла. За мной Рад ходил, он меня и приохотил читать...Нас таких, березовых, не много: мне вот свезло, что береза рядом с деревней раскрылась, сразу нашли. А бывает так, что звери до людей поспевают. Или вроде в дом отнесут, обиходят, а так и не просыпаются, истлевают...

Помолчала. И Калина молчал, смотрел, слушал.

Марга кожу березовую погладила, щекой прижалась.

— Один глаз мне припал от лета, другой — от зимы. Летним я вот тебя вижу, березыньки, да что кругом деется. А зимним ровно в иное место зрю через оконце запотелое, замороженное.

— И что ты в том окошке видишь?

— Людей разных. Железо...Огонь. Пользы мне в том вовсе нет, но давно в привычку.

— Ах, девушка, мнится, одного мы с тобой заводу! — вдруг рассмеялся Калина.

Смеялся он хорошо; Марга сама улыбнулась невольно.

Калина смех оборвал, шею вытянул.

— Или дитя плачет?

— Березыня баб да детей не хватает, мужи все да звери с птицами. — Марга потянулась. Сказала медленным, сонным голосом. — То лутошка-голый. Иногда молодые совсем березыньки раскрываются, из них незрелые падают... Хилые, с недоноска. Почти всегда мрут, но некоторые ползают. Вот, за лыком вяжутся, объедки собирают. Ты, главное, не откликайся, глазами не ищи — зачует.

Опустила ресницы.

От темной березовой крови ее всегда в сон тянуло: без видений, глухой.

— Ах ты, — отчего-то с грустью сказал Калина, — лешое детище. Спи, березовая девушка. Я тебя охраню.

***

На утро дальше пошли.

Виновата была Марга: зазевнула, а Калина возьми и пади в ступу.

Девушка охнула только.Одному бы Калине нипочем не выбраться, но тут Марга подсобила: достала из кузовка ремень, закинула в ступу, так и вытянула.

— Ладно, что не в квашню угодил, — утешила.

Калина отдышался, справился тут же с интересом:

— Что за квашня такая?

— На ступу похожа. Только ступа, она сама смыкается, стенками слепляется да есть начинает, а в квашне тесто сидит. Оно наваливается, из него даже с подмогой не вдруг выберешься.

Почесал Калина в затылке.

— Что же у вас еще тут обитает?

— Лутошка-голый — помнишь его, Есения-зажги-снега, да вот листобой, а лыка ты сам видел...

— Какова биота, — пробормотал Калина на это.

Дальше шел сторожко, как по болотине, за Маргой следил.

Марга же все думала, как им заговор ловчее устроить-обстряпать.

Наконец, решила.

— Послушай, что скажу, — остановилась, притянула за рукав Калину, нахмурилась. — Женихом скажись. Да не мне — я березовая, мне с человеком не положено... скажи, мол, породниться желаешь, в семью войти. У нас старшие смотрят, чтобы кровь молодая была...не всегда путников Сто Маху отдают, иногда, если глянутся, в семью берут. Девушки у нас красивые, по мне не суди. И ты красивый, они это увидят...

Калина тоже нахмурился, открыл рот, закрыл. Спросил другое:

— Да почему Сто Мах?

— Потому, что велик он. Птица за сто махов не перелетит.

Калина головой покачал.

— Ты же говорила, Чага на пороге топчется? Чем угощать будете?

— Авось, того хватит, что скопили, — вздохнула Марга.

На том и порешили.

Марга, разохотившись, решилась: к ухоронке своей Калину подвела. К яме, ловко ветками березовыми укрытой. Земля в Березыне ровная была, гладкой скатертью стелена, а тут будто камнем пробило...Стояла в той яме чудная вещь.

Ветки оттащила, открыла.

— Смотри, какое диво. Тебе одному показываю.

— Что сие? — Калина присел на корточки, а затем, не чинясь, на карачки опустился, чтобы лучше разглядеть.

Птица-пустая-голова, — выдохнула Марга.

Калина только крякнул.

У птицы той тело было длинное, узкое, жестоко изломанное; одно крыло оторвано с мясом, второе к земле повернуто...Голова с большим клювом и впрямь пустой казалась, будто яйцо выпитое; глазища огроменные напросвет глядели. Вся птица белого пера: дождь не брал, время не чернило.

— Я туда спускалась, — призналась Марга, поймав взгляд Калины на себе, — сперва с Радом, затем одна. Смотрела, трогала...Холодная она, гладкая, будто и живой сроду не была. От кости животной, сухой да желтой, хоть какое тепло идет, а тут — будто само перо тепло втягивает, только коснись. Раньше глубже стояла, мы думали, Березыня ее совсем заберет...Только нет. Вот, поднимает, будто из себя выбросить хочет...

Калина выпрямился, глянул бездумно, проговорил медленно.

— Думаю я, березовая девушка, что есть тут недалеко проторочь. Оттудова и Чага свалилась, и птица эта...Березыня твоя что, Березыня — придел. Не она одна такая. Не по своей воле шастает. От Чаги ей самой не избавиться, а как скинет — и вам свободу даст. Пока при себе держит, кормит да поит, потому что вы ей — единственная огорожа...

***

А сувстречали их все Марговы сродники. Знали, кого приведет — березки нашептали, птицы напели. Вот и — встали друг против друга.

Люди вышли в белом да красном, праздничном, только девицы — в темном уборе. В цвет поздней крови березовой.

Марга, как заведено, в ноги старому Вархуше повалилась.

— Ты прости меня, Сто Мах-батюшка, прости дочь свою непутную, а привела я к дому не гостя заблудшего, привела я жениха сестрицам-девицам!

Калина приосанился, плечи развел, ногу на каблук выставил, глянул на девушек лихо, с подмигом.

Те зашумели, закачались, зазвенелеи тонкими златыми подвесками, точно и впрямь — молодые березки.

Вархуша молчал, глядел цепкими, острыми глазами. Марга уже видела, что глянулся старшему молодец: кровь с молоком, не гнилая дресва.

Самому-то старшему много зим сравнялось, а все на покой не торопился. Был он, как сама Марга, свилеватым: от того не сильно ее любил.

Тут и Калина себя показал: в пояс поклонился, со всем почтением, коснулся рукой земли. Решился старший.

Вернул поклон, погладил Маргу по голове, по косам.

— Не в чем тебе виниться, не о чем плакать, дочушка. Встань-поднимись. Гостю доброму, жениху желанному, мы всегда рады. Веди, дочушка, добра молодца под белы рученьки, обряди как положено, как завещано, а мы покамест на стол соберем, свадьбу играть будем, свадьбу играть, Чагу привечать...

Марга потянула за рукав Калину.

Люди перед ним расступались, глядели с любопытством.

Калина же, перед тем как за Маргой через порог шагнуть, задержался, стену погладил.

— Знатные у вас домины. Чать, не дерево?

— То Березыня косточки свои не пожалела, из себя вырвала, нам подарила. Так старшие говорят. Из них жилища сложили...Зимой стужу не пускает, летом зной не донимает. Окошечки крепки, прозрачны.

Помолчал Калина, оглядываясь.

В общинном доме светло было, тепло и весело: с умом устроено, с прилежанием строено. Березыня из себя много костей да требухи выбросила, всему применение сыскали.

— Любишь ты Березыню, девушка.

— Как не любить. Она меня породила, она мне кормилица-поилица. Потому и согласилась...Если оборонить смогу, от Чаги избавить — чего же лучше? Уж лучше я попытаюсь, чем отвернусь, не взявшись, не испробовав. Один раз подвела-погубила хорошего человека. Второй раз не случится.

Закусила губу, замолчала. Протянула Калине рубаху нарядную с пояском, но тот головой покачал.

— Кафтан, рубаху переменю, а ворот да пояс оставить надо бы. Скажи хоть, с кем из лапушек-любушек свадьбу играть?

— Да со всеми.

Калина аж закашлялся.

— Со всеми?

— Такой порядок, — Марга отвернулась, пряча улыбку.

Выкатила самодвижное зерцало, чтобы Калина себя прибрал, но тот и головы не повернул, все на Маргу смотрел.

— Уж заранее обсказать ты, конечно, не захотела?

— Да на лицо твое охота поглядеть было.

Хмыкнул на это Калина, сощурился довольно.

Рубаху переменил, порты новые вздел, пояс да ожерелок оставил.

— Что же, неужели и у девушек-красавиц такое же устройство, как у тебя?

Марга поглядела из-под бровей. Но Калина не шутковал, серьезно смотрел.

— Нет. Только от тех, кто от берез вышел. Свилеватыми рождаются...

— А, этот...Сто Мах ваш где прячется?

— Не прячется он. Сто Мах-батюшка под всей Березыней логом лежит. Мы ему жертвуем, он — нам. Такое уже заведение. Ну, пойдем, молодец. Чуешь ли? Свадьбу играть.

— С тобой, девушка березовая, не то что свадьбу играть — хоть в огонь готов, — сказал на это Калина.

Марга хотела что веселое ответить, но смешалась, язык прилип; Калина ее за руку взял; так и вышли.

***

Стол свадебный славный поставили: мясо свежее, красное да белое; мед сотовый; сок березовый розовый, пенный; печево румяное...

Девицы-красавицы одна к одной у стола того встали. Платья черные, косы белые, подвески золотые. Стояли, покачивались, посмеивались, друг с дружкой перешептывались.

И ветра не было, а березки так же над головами шумели, разговаривали.

Марга в сторонку отошла, чтобы глаза не мозолить. Калина перед девицами гоголем прогулялся, себя показывая.

Только взялись все в общей тишине за чарки березовые, как затемнело.

Пришло.

Вархуша, вскричав радостно, первым ничью повалился: верил, что сама Чага спешит свадьбу почтить. Хорошая примета.

За ним и прочие растянулись.

От горячего, ознобного дыхания гнулись березыньки, плакала Березыня золотом листьев. Налегла туча черная, встала гроза страшная. Тяжкий воздух стал, густой, гарный. Падали молнии, одна за другой, грохотали; точно цепи, обвивали те молнии березы. От таковых объятий протягивались на белой коже борозды черные, рубцы глубокие — варом их лечили.

Встала Чага.

Встал Калина, выпрямился в полный рост.

Помстилось Марге, что глаза его зажглись алым. В волосах — золото, во рту — серебро.

Сродники ее лежали лицами вниз, распластанные, под спудом свово страха — точно под камнем.

Калина вдруг засвистел, перекрыв гул и грохот, закричал зычным криком:

— А ну, смотри на меня, старая пиявка, толстая задница! Жиру нагуляла, насосалась, тяжела стала?! А погляди, что есть у меня — тебе того не достать! Тебе без того не уйти!

Так кричал, и гусли свои над головой вытянул.

Марга смотрела: жилки у тех гусель были точно яровчатыми, так и горели золотом, так и гудели гудом.

— Выходи, выходи, змеища, да на честный бой!

Зажмурилась Марга, жуть взяла: вот ударит Чага, сотрет, сметет удальца. Но не было того. Чага будто надвинулась. Открылись у ней глазки: много, много их стало, и все на одном Калине сошлись, точно лучи-стрелы.

Марга боялась не меньше своих, а может — и поболее.

Оторвала голову — черную чугунину — от земли, посмотрела одним глазом. Дрожали березки, тряслась земля.

Один Калина не дрожал, не трясся, не прятался: стоял прямо, кричал зло, весело.

Марга всхлипнула.

— Не бойся, матушка, обороню, — шепнула Березыне.

— Не бойся, молодец, не подведу, — шепнула Калине.

Подхватилась, и так, цепляясь за траву, жмурясь от громовых ударов, от горячего ветряного взвою, побежала к горлышку.

Жаром горел в ладони алый камешек.

Зыбка

— ...перемет ладили, копылья свиные да говяжьи в печи опалили, крепили для привады, ан не берет. Прочие как, прочие как положено ихнему племени на зорьке жируют, иной при Луне хвостом плещет. Этот же из ямы своей лишний раз не выйдет...рыбали-то все сомовьи дорожки знают, как они от куканов противу протока идут, бурунят...Этого всего и видали что пару раз, волна от него, слышь-ко, лодку вскачать-перекинуть может. Да ты слушаешь ли?

— Слушаю, слушаю, — встрепехнулся Сумарок.

За борт свесился, черпнул водицы, в лицо поплескал.

От Черноплодки как ушел, так трясовица-огневица взяла. В голове горело, ознобом руки крутило. Не иначе, купанье сказалось.

На ватагу он аккурат к полудню нашел. Через реку его дорога вела, а мост, на беду, вешним паводком снесло. Рыбаки предложили за так перевести, коли ловитве поспособствует.

Жар стоял, вёдро: злая рыба повадилась людей тянуть.

Большая рыбина, одному против такой идти — дураком быть. Снарядились мужчички, квок взяли, мотовило с веревкой, зацепы да багры. На вечер повернуло, а жара не утишилась; калила реку докрасна, до крови. Хоть бы ветерочек.

Сумарок платок вымочил, голову обернул, узлом на затылке стянул. Не дай Коза свалиться, думал, на мелкую рябь поглядывая.

Старший квоком водил в волне; глухо хлопало, приманчиво. Со стороны вслушать — или лягуха поет-надувается, или сом кормится. Остальные кто на веслах сидел, кто с баграми сторожил; талабонили тихонько меж собой. Самым главным ловцом, с мотовилом, значился дюжий мужик, здешний мукомол. Плечи нарозметь, кулаки с дыню, именем подгадали родители — Копень. В лодке стоял, ровно врос ногами.

Рыбали вокруг бучива кружили.

Привады всякой набрали: и птиц с горелым пером, и лягушек, и саранчи, и пиявки конской, и медведок, и выползков, и прочей сладкой сомовой гадости...

Квок Сумарок впервые увидел: струмент навроде рога коровьего, с рукояткой из дерева, ножка костяная, а на конце той ножки — пятачок-пятка. Старший ловок с ним был: руку набил.

Раньше, сказывал, река куда говорливее была, непокорливей, легче; к возрасту заленилась, отяжелела, сонулей заделалась. Рыба-сом в ней и поселилась. Птицу порой скрадывала, собак неумных.

А вот чтобы людей топить, того допрежде не случалось.

— Мы-то сами сома не едим, уж больно падок он мертвечину щипать, как налим... А вот добудешь мясо, подкоптишь, в узел продашь — денежка хорошая, там до сомятины лаком народ...

Сумарок на все кивал. То слышал, то не слышал, от жары марило.

Вдруг талашение началось, рыбаки шеи повытягивали, головами закрутили. Неужто подманили?

— Идет! Идет, голубочек! Ну, ребяты, ну, не подведите! Как глотнет наживу, так к берегу, к берегу сразу, на глубине не совладаем!

Сумарок вцепился в весло, пятками босыми уперся, переглянулся с соседом.

Лодку качнуло, подкинуло: ровно на мель налетели али бревно топлое ковырнуло. Проскребло по днищу. Сумарок попытался на слух прикинуть охват рыбины: выходило, что никак не меньше теленка тот сом.

— На руку, на руку не мотай, дура! — крикнул старший Копеню. — Свезет!

Охнуло, лодку дернуло, а могучий рыбак в воду с прямых ног кувыркнулся. С баграми ловчие застыли — как бросать, своего зацепишь?

Сумарок же весло бросил и, не мешкая, за борт прыгнул.

Сом к яме тянул. Сумарок в несколько гребков нагнал, сечень выбросил — шнур мотовила и распался, ослобонил рыбака. Толкнул Сумарок человека вверх — тот ногами задергал, пятками заколотил, свечкой на поверхность ушел.

Сумарока вокруг себя провернуло, когда рыба близко прошла, обтерлась. За плечо схватила да поволокла. У чаруши, же. однако, зубы поболее щучьих имелись — извернулся, пластанул сеченем вдоль жирного черного хребта.

Помутнела вода; разжал сом челюсти; Сумарок вынырнул, рукой махнул.

— Здесь! Багры давайте!

На берег вытащили — оказалось, мало не с коня рыбина. А вскрыли когда, брюхо бледно-желтое распороли-взрезали: вывалилась, среди перьев да костей, и кисть человечья, вспухлая, белая...

Заохали кругом, заахали бабы. Кому-то дурно сделалось.

Сумарок сдержался; глаза прикрыл, задышал глубже, чтобы не так моторило. Отвернулся. В лодку не вернулся, на руках доплыл. Думал, остудит водица, и вроде направду полегчало.

Копень подошел с поклоном.

— Выручил ты меня, братец, откупил от смерти, — сказал прямо, не стыдясь, — уж больно я на себя понадеялся...Тебе, сказывали, на тот берег, к узлу надобно? Я сам перевезу, лодка у меня. И, не погребуй подарочком, малой денежкой — остались бы дети сиротами, женка вдовкой по моему недочету...

Сумарок поклонился, молча принимая и слова, и подарок.

Махом реку перескочили, на том берегу добром распрощались.

Прошел Сумарок всего-ничего, глядь, кнут: стоял себе, камешки в воду кидал. Не просто так, а хитро, с вывертом: чтобы камешки те лягушкой подскакивали на мелкой волне.

— А, Сумарок! Нагнал-таки, молодец. Что, может, рыбки отведаешь? Я тут свеженины спроворил у местных...

Кивнул на камень-валун: на камне том, на листах травяных, в самом деле рыба лежала. Глаза пучила. Мушка-блестящее брюшко на тот глазок села.

Глянул Сумарок на рыбку — отвернулся, пополам согнулся. Ко всему, пестерь еще и по затылку наподдал так, что в глазах потемнело.

— Или не голодный ты, или не рад меня видеть, — раздумчиво примолвили за спиной.

Сумарок хотел отвечать — не справился. Наново согнулся.

— Понял, принял. Эка тебя размочалило...

С кнута стало бы надсмехаться, однако больше ничего Сивый не сказал: со спины Сумароковой ношу стащил, да убрал от лица волосы, да так и держал, покуда не попустило...

***

Сумарок проснулся. Чуял подле себя присутствие; еще и пели негромко, приятным голосом, о Ваньке-железное плечо, что всему злату владетель-радетель...

Знакомая песня, да и голос — не чужой.

Вздохнул, локтем прикрыл лицо.

— Ты чего здесь?

— В бирюльки играю.

— Теперь оно так называется?

Ответа не дождался, пришлось самому смотреть. Кнут лежал на боку, подперев голову. И правда — в бирюльки играл. Неспешно тянул спицей из кучки разноликой чепухи.

— Говорят, терпение развивает, — молвил Сивый, прибавил вдумчиво, — и мелкую моторику.

— Давно...?

— Да почитай два солнышка. Все за тобой смотрю. Сперва думал, вдруг опять блевать, захлебнешься...Потом нашел бабку-мальханку, потряс, как за хворым ходить...травки там отваривать, выпаивать-обтирать, прочая лечьба. Ты что-то совсем дохлый был, головы поднять не мог... Ну. К слову, знал, что ногами во сне сучишь да скулишь жалостливо, ровно пес молодой? Раньше вроде не водилось за тобой подобного.

Сумарок испросил у Козы терпения. И мелкой моторики, что бы это ни значило. Тоже развернулся на бок.

Сивый без слов передал ему спицу.

Сумарок глазом выцепил фигурку, бережно потянул за ушко.

В голове не укладывалось, что кнут за ним ходил. Сивому вроде как невместно было над человеком хлопотать.

— Я тут подумал, — небрежно продолжал кнут, — на что тебе братья-вертиго. Я сам тебя всему обучу. Знаю поболее этих...в шляпах.

— Зачем бы тебе, кнуту, со мной возиться? — спросил Сумарок медленно, вытягивая искусно выточенное яблочко.

Сивый только плечами пожал.

Сумарок глянул быстро: сколько смотрел, а все не обвык. Лицо у кнута было злым, резким, узким, ровно кто по льду или светлому камню наотмашь, в сердцах вырубил. Сами глаза — серые, а ресницы да брови — сажевые, иной девке на зависть. Губы тонкие, бледные, зубы за ними вострые, железные. И волосы той же пепельной масти.

Красивым едва ли кто мог бы его назвать.

— Оклемался, сталбыть? — кнут, играя, легонько толкнул его коленом.— Про рыболовцев да сома злокаверзного наслышан уже. Героем себя показал, чаруша, людям на удивление, девкам на умиление. Но когда тебя лихорадка поцеловала-успела?

— Да замерз, видно, пока в Черноплодке купался, — ответил чаруша. — У вас как?

— Пустое. Ровно затаилось. Или вовсе ушло. Варда и девка его верченая на стороне рыщут. Тут еще, как на беду, Солнечко празднуют, игры играют. Или на живца ловить?

— Ловили уж как-то на живца, — проворчал Сумарок.

— Так, разве плохо обернулось? — рассмеялся на то Сивый.

Сумарок хмыкнул, вспоминая.

— Сивый?

— У аппарата.

— ...?!

— Слушаю тебя со всем тщанием.

— Благодарю, — сказал Сумарок, губы облизал, — никак не ожидал, что ты...Что ты меня выхаживать возьмешься. Как бы не к лицу тебе.

Одно дело было в битве подсобить, в работе плечо подставить, совсем другое — вот так за хворым ходить.

— Сам разочту, что мне к лицу, — подмигнул Сивый. — А тебе, деточка, хорошо бы свое умыть да прогуляться: жара спала, ветерок, хорошо...Мне же с наместником князевым словом перемолвиться надобно.

***

Праздник-от, Солнечко, алибо Змиев день, раз в году играли.

В под-брюхе узла, сказывали, сыстари агромадные змеища кублом сидели. Сидели, солнечное молоко сосали. Как управят, так день на ноги захромает. Уходит тепло, стынь наступает...

Чтобы отвернуть беду, пращуры надумали, как Солнечко умилостивить, как силу ему вернуть...

Пуще ярые ленты на шестках вились, громче дудочники-чудочники музыку играли, трепетали на жарком ветру вертушки-соломушки, рвались в небушко пташия, из лыка да бересты крученые, с красными язычками, да со звоном стеклянным в горлышках...

Ликовал народ, ждали-поджидали самоглавного столбового явления, кудеса огневого, солнечного. На текучую воду уже и плоты вывели, плоты, цветами разобранные, а на каждом том плоту по красе-девице...

Парни с девками хороводились, под ручки с подруженьками гуляли, пели песни, карусели крутились, бойко лотошники покрикивали, сластями да квасом приторговывали. Сумарок потолкался среди многолюдства, больше от любознательства, чем по делу. Вертел головой, дивился — чего только не было!

Увидал — качели. Простая доска на веревках, лентами, розочками да птахами бумажными убранная, а задорно! На качелях тех больше парами качались. Сумарока то не смутило. Выждал свою очередь, легко вспрыгнул на доску, на одну сторону налег, на другую...Не успел толком разогнаться, как скакнул в соседки человек.

Сумарок только повернулся сказать по матери, да удержал язык.

— Весело разве одному?

— По мне так вполне, — Сумарок со вздохом ухватился за веревки, а кнут откинулся, разгоняя качели.

Сумарок прикрыл глаза, подставил лицо ветру. Хорошо, подумал. Звуки гульбы — гуд гусельный, лай балалаечный, бой барабанный, хохот да крики — размывались; запахи — травные, печные, людские — таяли. Качение успокаивало. Ровно в зыбке оказался...

Сумарок улыбнулся.

— Ты разве не с князевым наместником должен стакнуться?

— Успеется, — отозвался кнут безмятежно.

Сейчас на кнута он не походил. Обворотился, стал человек человеком. Волос пеньковый, глаз васильковый. Каждый раз, на перепрыжки-переверты Сивого глядючи, думал себе Сумарок: настоящий лучше. Пусть зубы железные, пусть волос сивый. Видал чаруша красавцев писаных. Ни один внутрянку не задел.

Вслух же, конечно, не проговаривал.

Чай, не девка сопливая.

Да и кнуту его слова — как стенке горох.

— Тут такое дело, чаруша — мне с братом надобно до волханки-окаянки успеть. Долго ли управиться — Коза знает. Говорю, чтобы не влезал тут во всякое...

Чаруша только фыркнул носом.

— Уж не тебе мне наказывать.

— Наказывать не стану, наказать вполне могу, — ухмыльнулся Сивый. — Бывай, Сумарок-паренек. Не скучай, скоро свидимся.

И, не дожидаясь, пока встанут качели, прыгнул назад через голову и как пропал.

Сумарок только ругнулся, удерживая взбрыкнувшую доску. Вздохнул, подождал, когда замедлится качение. Только на землю сошел, как взялись за веревки тонкие девичьи руки.

— Не прогневайся, молодец, а только не с кем мне качаться-забавляться. Подзадержись немножечко — с тебя не убудет, а мне в радость.

Сумарок помедлил. Девица на гулящую не походила: одета чисто, скромно, волосы светлые в косе, лента голубая в тех волосах бежит-играет, как рыбка в белой воде...Лицо милое, приветное, глаза темные.

Встретила его пытливый взгляд девушка — потупилась, на щеках маки расцвели.

— Добро, — сказал Сумарок.

Руку девице подал.

...назвалась Ольной.

Уже после, как к речушке гулять отправились. Держала себя прилично и просто, не марьяжила, не пичужничала. Говорила тихо, глаз почти не подымала, все гнула голову, точно кобыла к овсу.

Сумарок только разглядел, что женский убор у девы не из простой ткани сделан, а коли не из объяри пошит: нарядной, переливчатой. И перстеньки-сережки, и колечки височные — не блестяшки пустяшные. И очелье прихотливо выткано, платок — мало не дородоровый. И ожерелок на шее — литой, с самоцветами, во всю грудь.

— Отец мой тороват, стеклом промышляет, — сказала Ольна, когда к реке вышли, встали в тени ив, поодаль от прочих.

Народ все больше под навесы стремился, что за ночь на срубах поставили для такого дела. Кто побогаче, укрывался парасолями: у кого из соломки, а у кого из шелка, да с пронизками, да с дождиком бисерным стрекучим...

— Как же так обернулось, что ты сама по себе гуляешь? — спросил Сумарок.

Ни мамушки-нянюшки, ни подруженек веселых, ни охранителя сурового — никого при Ольне не было.

— Тихое у нас житье, мирное. А и славушка у мово батюшки такова, что никто близко к дочери его не подступится, — негромко отвечала Ольна.

Верно, подумал Сумарок. На Ольну-то люди лишний раз старались глаза не пялить, ровно на ведьмицу. Сумарок сперва на себя думал, теперь только понял.

— Началось, — прошептала Ольна.

Коснулась его ладони, Сумарок лопатки невольно свел: будто холодянка под руку нырнула.

Сам из кошеля достал стеклышки глазные, темные, словно закопченные. Через такие удобно было на солнце глядеть али на снег сверкающий, чтобы глаза беречь — кнутов подарок.

Протянул спутнице, но Ольна головой покачала. Смотрела просто, не жмурилась.

Или привыкла, подумал Сумарок.

Сам он едва ли смог бы так просто глядеть, даже Глазком.

Девицы на плотах пели звонко, веселым птичьим многоголосьем, тянули к солнцу голые руки, качались, точно цветы полевые. Молили-просили Солнечко спуститься, с подружками-невестами покумиться, хоровод завести, косы заплести...

И услышало их Солнечко, золотое донышко: просияло ярче, жарче прежнего, и, вдруг — зажглись три кольца, три колеса огненно-златых!

Повернулись в лазури, начали спускаться к смеющимся девкам...

Вот, встали так, чтобы девушки смогли на обод взбежать; вот, поднялись, закружились...

Сумароку будто железом горячим стянуло виски, сдавило руку с браслетом. Глянул: пластины мерцали, как тогда, в Черноплодке...Почудилось — пахнуло горелой костью, как на сомовой охоте; привиделось — кисть, из нутра рыбьего выпавшая...

Сумарок рванул к воде, но Ольна схватила его за локоть — едваплечо не вырвала; силой неженской удержала, точно коня взыгравшего.

Ликовал народ на берегу, утирали слезы радости гордые родители: дочери их нонче с самим Солнечком играли, косы ему плели-заплетали. Теперь вернет себе силу Солнечко, всего станет вдоволь, и хлеба насыпного, и хмеля густого...

— Как же так, — прошептал Сумарок, — наживо палить.

— Молчи, — прошептала Ольна, прижавшись со спины, — молчи, чаруша. Не ты заводил, не тебе порядок рушить. Такое устройство.

— Гнилое то устройство...коли своих дочерей в пасть печную засовывать ради общего блага.

Ольна вдруг потянула за волосы: перстеньки прядки дернули, боль крапивой охлестнула, пелену с глаз согнала. Девушка чарушу к себе повернула, за лицо взяла.

— Сумарок, слушай. В ночь, после полуночи, приходи к зыбке.

— Что за зыбка такая?

— Вот, гляди.

Сумарок посмотрел. Белая рука девичья указывала вдаль, где медные сосны держали крутой берег, решетом дырявчатый от птичьих норок.

— Увидишь, за теми-от сосенками, как за изгородью, будто снегом поляну укрыло. Только не снег то, не пух лебяжий, а песок-зыбун белоструйный. Из-под берега вышел, сам-собою вытек, ровно жир вытопился. Батюшка мой его хочет взять-добыть, на стекло пустить, а стекло то в посуду перелить, в колокольцы, в зеркала раскатать...

— К чему речь ведешь? Я в торговых делах не советчик, в ремесле — не указчик...

Ольна вздохнула, голову опустила.

— Приходи, чаруша. Не бойся, одна я буду, из терему выскользну.

Сумарок головой покачал. Не боялся. И не впервой его девушки-лебедушки на свиданьице манили, но тут, чуял, иное было.

— Приходи, — повторила Ольна, — не на полюбы кликаю, разговор есть, беседа тайная. Придешь ли?

— Приду, — сказал Сумарок просто.

***

На угоре, по-над речкою, по-над речкою по-над пробежью, обняв белой рукой дерево, стояла девушка: песню пела. Была та песня тихой, переливчатой, вдумчивой, как сама ночная речечка.

Сумарок неслышно встал рядом. Засмотрелся. Заслушался.

С обрыва хорошо видна была излучина, в мелкой, липкой чешуе лунного сияния; оберегали реку, обступали старшими братьями дремучие звериные леса; горели на бережку костры рыбацкие. Птица ли прокричит, человек ли песню заведет, рыба ли взыграет — по воде далеко разносилось.

Под Луной серебряным платом лежал песок. Чистый, рассыпчатой, дивный. Правду Ольна казала — точно из ключа, что меж корней сосновых пробился, песок тот вышел-растекся, лег сахарной круглой шапочкой.

Чаруша его рукой потрогал — холоден, будто глина.

Ольна на Сумарока обернулась, к песку склонилась, зачерпнула малую жменьку — начала из ладони в ладонь пересыпать, заговорила тихо.

— Речушка издалека воды катит, говорят — из самого моря седого. А песок этот из самой Старухи вышел, из утробы древней...Много в нем памяти сокрыто, много силы заточено. Никак нельзя его в стекло пережигать, чаруша. И копать здесь — нельзя.

Сумарок молчал. Смотрел Глазком. Видел тот Глазок, что песок будто зыбится, будто надвое ломается.

Права была Ольна: жила в песке сила незнамая, великая.

— Батюшка мой человек доточный, упрямый. Что в пользу к мошне, в чем припен увидит — только про то знать и будет. Меня, девку длиннокосую, глупую, и слушать не станет.

— Так я ему обскажу. Меня-то выслушает, чай.

Ольга подняла глаза, перебирая легкими перстами голубую ленту.

Молвила раздумчиво:

— К нему так не подступишься, Сумарок. Завтра на площади игры богатырские. Ты ловок, люди сказывают. Вступись, покажи себя. Батюшка мой тщеславен, хвастлив, силу уважает, самых видных удальцов к себе на пир сзывает...И тебя позовет, зачнет убранством домовым похваляться, зеркалами да стеклом тонким кичиться — тут ты и примолви словечко, что, мол, зришь беду в том поделье...

— Умно, Ольна, — сказал Сумарок с улыбкой, — непростая ты девица.

Ольна улыбнулась в ответ невесело, отвечала тихо:

— На нашу сестру мужи не глядят. Мы для них ровно товар. Я хоть цену свою знаю. Иным того меньше посчастливилось.

***

Кнут, уходя, место за ним оставил: хозяева слова не сказали. Или против кнута боялись, или заплатил тот щедро...Нахлебничать чаруша не любил, вечером, с хозяйкой потолковав — полнотелой важной красавицей — взялся лыску из бани выставить.

Лыска та, по словам большухи, с начала лета повадилась в баньке париться. Как ночь-полночь, так свет в окошечке, пар клубами, птичий гомон, ровно воробьиная стайка на гумне плещется...

Как с напастью управиться, долго голову не ломал. Взял конопляное семя, в ночь пришел, сел на половицы, веревочкой крапивной в круг себя замкнул. Ждал-поджидал, при свечке листал на гульбище взятый переплет: Степана Перги творение, про княжескую дочку Ясочку-Ласточку да разбойного удальца Черна-Ворона.

Экая похабень, дивился, а сам так увлекся, что едва час урочный не проморгал.

Стук в окошко, туп в стенку, торк в дверь! Цопнуло светец, затемнело. Сумарок переплет убрал, берестяную личину на затылке поправил, из кулечка семечко в рот закинул.

Прошуршало по потолку, под лавкой завозилось, затеялась в сумраке возня-туманша...

Наконец, спросило скрипучим голосом.

— Что же тут поделываешь, молодец?

Сумарок не оглянулся.

Лыска — видом что лисичка-невеличка на двух ногах без шерсти-кожи, без хвоста, с курьими когтями, со старушечьим личиком — с заду зашла, на личину березовую таращилась, с ней и говорить затеяла.

— Сиднем сижу, в темноте свет ищу.

Лыска коготочками поцокала, потянулась обнюхать — веревочка ожгла, не попустила.

— Таак...Что же у тебя в руках, красавец?

— Листки переметные, слова заветные, лжа веселая, хотьба распотелая, любовь угорелая.

Лыска пуще взволновалась.

— Таак...Что же ты ешь, удалец?

— Хлебные крошки да кошкины вошки. На-ка, сама угостись!

Сказал так, да бросил за плечо семечки. Взвизгунло, фукнуло, и, туром-клубом, из баньки — вон.

Улыбнулся чаруша. Лыска брезглива, щепетна была сверх меры, от того баньку любила белую: мылась-скреблась, щелок весь изводила, вместо пушистых веников голики после себя оставляла...а прогнать ее — дело незлое, нехитрое...

Потянулся. Свечу зажег да наново переплет открыл: уж и пакость была та историйка, а только хотелось знать, как оно все закончится...

Как Ольна сказала, игры богатырские во второй день Солнечка на площади устроили. Вчерась девушек-красавиц чествовали, нонче — молодцов-удальцов привечали.

Народу изрядно прибыло. Разглядел Сумарок и князева наместника, и — нежданно-негаданно — братьев-вертиго суровых в шляпах широкополых...

Смотрели братья, как охотники снаряды проходят, между собой переговаривались.

Неужто, подумалось Сумароку, неужто себе в дружину подбирают?

Поглядел Сумарок сперва: мерились силой-удалью не только съезжие богатыри, но и всякий люд. Никого не отворачивали от игры, всех привечали.

Сумарок закусил губу, приценился глазом. Бревно на высоте, рукоход, веревки, стенка; за ней губа, на губе снаряды-бойцы...Ну, вроде по силам. Заплел быстро волосы в косу, прошел-вышел.

Пестерь с курткой под крышей хозяйки оставил; налегке был.

— Ты-то куда, кривой? С двумя глазами-то не управились! Последний вышибут! Га-га-га!

Сумарок не оглянулся: прыгнул, по столбу белкой взлетел на пятачок. С него перескочил на бревно. Мелким, скорым шагом его прошел, опять скакнул, уцепился руками за перекладину, качнулся. Народ внизу шумел, свистел, задорил.

Силы у Сумарока порядочно было. Дорога набила. Да и жглось себя показать.

Дошел до конца пути, не сорвался. А там — сруб из бревен шкуренных, гладких. Сумарок отступил, разбежался хорошенько, ан не допрыгнул, оборвался. На второй раз — то же. Соскользнул, как по валу льдяной крепости.

Выдохнул, встряхнулся. Нахрапом не взять. С умом надо. Пригляделся Сумарок: в дереве были ямки понаделаны, точно норки. Вновь разбежался, прыгнул что есть мочи, уцепился пальцами за ямки, носками в выемках утвердился...Так, перехватом, и поднялся, вытянул себя на гребешок. Народ внизу галдел, руками плескал.

Передохнул малость. На шум не отвлекался, впереди был длинный, что бычий корень, губа-помост, а на нем, как на лотке ярмарошника — будто бы игрушки дитячьи, в рост человеку. От каждой такой игрушки шли вервия, ныряли под настил.

Там, под настилом, мастерами был состроен чудной механизм. Стоило охотнику на доску какую ступить, как приходил снаряд в движение.

Сверху хорошо рассмотрел Сумарок, как оно все расставлено, да как между игрушками-бойцами можно проскочить.

Чему его кнут в первую голову выучил: падать правильно. Чаруша поначалу артачился — мол, на что ему. Затем понял пользу. Навык сберегал его чаще, чем сам ждал: случалось и с коня падать, и с крыши сигать, и в овраг кувырком катиться, и в сшибке на землю лететь.

Плашмя чебурахаться, логом, много ума не надо. Сумарок же так наловчился валиться, чтобы и кости сберечь, и вскочить сразу же, противника ошеломив.

Вот и сейчас: едва со стены скользнул, так сразу же, ужом, под толкачи, мешковиной обернутые, нырнул. Те с гудом над затылком прошли, самого не задели.

Вскочил, перевернулся, на бычка приземлился, поймал равновесие, как ономнясь на качелях. От спины гладкой пихнулся, дальше прыгнул, к карусели — махом грядку-грабельки преодолел. На карусели ждали-поджидали. Только заступил, как закружилось-закрутилось, посыпалось со всех сторон...

Как бы не Амулангово поделье, мельком подумалось Сумароку, уж больно схоже.

Ничего, вытерпел, прикрылся-сгруппировался, круг проехал. Выпрыгнул, а там меленка с кулачками, ее и ждать не стал: скакнул промеж штырей, кувыркнулся через плечо...

И вся недолга, одним духом снаряды заряженные проскочил.

Шумел народ, свистел, встретили, как героя — мужики тянулись по плечу хлопнуть, а одна девица смуглявая даже в губы поцеловала, обняла жарко, прижалась мягкой грудью. Сумарок, такого не ждав, смутился.

Глазами Ольну искал, но той не было. Зато отца ее углядел сразу: дочь в него уродилась, бледным зимним яблоком. Горий был статен, широкоплеч, белолоб, с голым подбородком и темными глазами. Держался прямо и больше на бойца князевой бороны походил, чем на промысловика-торговца.

К Сумароку подошел, плечи охлопал. И, опять, сбылось по словам Ольны: в дом свой зазвал, на гулянье.

Не стал Сумарок кочевряжиться-ломаться, сразу согласился.

А еще, краем глаза увидал чаруша: отметили его вертиго.

***

Сумарок все поглядывал, не покажется ли девушка Ольна: не показалась. Подумал: неужто отец таков домовладыка, что с женского терему не выпускает, в строгости содержит? Как же тогда по гульбищу одна похаживала? Как из дому утекла в ночь?

Гадал, как бы ловчее разговор на нужное повернуть, да Горий сам помог. Богатыри угощались, хвалились, Сумарок же в стороне сидел. К вину был равнодушен, к снеди богатой — тем паче. Из вежества кубок принял, едва пригубил, так и держал подле себя.

Развлекали-тешили гостей скоморохи ловкие да музыканты, а после, как унялись скоки-голки, вышли к гостям девушки-красавицы. Поклонились; две девушки играть принялись, на свирели и гусельках, прочие запели.

Хозяин, покуда прочие девушками-певуньями любовались, к Сумароку склонился, за локоть тронул.

— Ты, вижу, поумнее прочих будешь. Пойдем, молодец. Расскажу-поведаю, на чем богатство мое держится.

Сумарок поднялся, следом пошел.

Что сказать, известную хоромину себе Горий справил. Дерево золотое, резьба да роспись, посуда и уборы всяческие, потолки высокие, окна — стеклянные...Пожалуй, прикинул Сумарок, в таком богатом доме он и не бывал.

Да и жить, наверное, в подобном не стал. Возвел бы сруб подле реки, чтобы лес неподалеку...

Горий привел в горницу, вперед себя пропустил, створы резные замкнул. Оглянулся Сумарок, огляделся. Покачал головой.

Вместо тканных дорожек — ковры, а стены сплошь в стекле да зеркалах. Убранство богатое.

Горий, из кубка прихлебывая, за Сумароком смотрел.

— Нравится? — спросил, когда чаруша против измысленной из стекла лебедушки встал.

Лебедушка была та точно живая — изогнулась, бедная, крылья распростерла, в сердце стрелу приняв...

— Дивное дело, — отозвался Сумарок, осторожно, концами пальцев, маховые перья потрогал. — Видывал я стекло лесное, зеленоватое. Это же чистое, прозрачное, как небо весеннее.

— Твоя правда, Сумарок. То стекло не лесное, то с песка белого сделано, с песка-зыбуна. Чистоты несказанной! Погляди-от, какое зерцало отлито!

Поглядел Сумарок. Не покривил Горий: никогда прежде не видал он подобной чистоты. Ровно не отражение, ровно двойник его по ту сторону стоял, смотрел пристально.

Рукой пошевелил, головой покрутил, ногой подвигал — отражение в точности исполнило.

Аж жуть взяла.

Пожалуй, что впервые Сумарок себя в рост смог узреть, таким, как есть, таким, каким другие его видели...

Задумался, засмотрелся, а Горий зачем-то близко встал, к волосам склонился — Сумарок отшатнулся, чуть зерцало чудесное лбом не расколошматил.

Горий отступил как ни в чем не бывало.

— Дивная масть у тебя, Сумарок — ровно злато-солнце в листьях рдяных осенних играет-нежится. Прежде не встречал подобной.

— На ярмарке лошадной у каждой второй хвост таков, коли любо — берите, не прогадаете...

Гордий посмеялся такому ответу, наново на зерцало указал.

— А глубина какая! Сам думай, сколько за такое вот глядельце можно выручить?

— Думаю, что немало, — отвечал Сумарок осторожно.

— Больше, чем немало, — сказал на то Горий, улыбнулся хитро, — известно мне, Сумарок, что не только удалью да смекалкой похвалиться можешь. Люди сказывают, ты чаруша?

— Люди верно говорят.

Горий кивнул.

Поставил кубок на столик-гнутые ножки.

— Слово у меня к тебе, чаруша. Пески те белые-горючие тварь сберегает. Я бы кнута умолил извести дрянь, да только нету кнута рядом. Мои работнички той твари стерегутся, за лопаты не берутся. Молодцев посылал, так не вернулись, запропали с сапогами, с гордыми речами...Щедро заплачу, коли сладишь. Хочешь — деньгами, хочешь — словцо замолвлю перед вертиго. Им такие молодцы нужны, и видели они тебя на играх богатырских, потрафил ты им...

Сумарок нахмурился.

— Доброе ли дело замыслили? Из-под земли песок вышел, в землю и уйдет. Стоит ли из него поделье ладить, зеркала лить, посуду лепить? В стекле том сила чужая сидит.

— Мне с того что? — посмеялся Горий, руку на плечо Сумароку положил. — Не ядовито питье в том стекле, не гнилостно брашно. Тварь утрупишь — почет тебе.

Сумарок плечом дернул, скинул руку.

Молвил сердито:

— Дщерь ваша разумница, зря к ней не склоняетесь...

Горий не смутился, только брови инеистые поднял.

— Путаешься ты, чаруша. Нету у меня дочери, да и жены я себе не брал. Ну так что? Сладили?

— Пожалуй, что возьмусь. Только наперед слово дайте: коли и мне тварь не по силам окажется, отступитесь, не станете больше никого посылать.

Горий засмеялся хрипато.

— Смотрю, себе на уме ты, чаруша. Что же, пусть так. Слово мое: коли ты не справишься, брошу затею.

На том руки и пожали.

***

— Ольна! — выкрикнул Сумарок в ночь теплую, дышащую, большеглазую. — Ольна!

Обернулся — стояла девица рядышком, очи долу.

— Зачем же ты неправду мне сказала? Зачем воду мутила?

Вздохнула на то девушка, опять начала ленту перебирать в волосах.

— Верные твои слова, чаруша, виновата я перед тобой. Сперва думала прибрать, как остальных. Горий, зверь хитрый, сам в капкан не сунется, чужими руками жар загребает. А ты другой оказался. К моему роду-племени ближе, чем к человекову, к скоту хлебному, к паксам...

Резануло словцо по живому. Кнут раз его вскользь проговорил, когда на людей осерчал. Паксы, сказал, как сплюнул. Задело это Сумарока, поругались тогда крепко едва ли не впервые...

— Кто же ты, Ольна-девушка?

Вместо ответа Ольна положила легкие руки на плечи Сумароку, потянулась, коснулась губами губ.

— А я, чаруша, к Зыбке кувадкой приставлена, — прошептала на ухо. — Нас, таких, много, сметы нет. Целый хоровод, и у каждого — свои лялечки...

И расступился песок под ногами, ухнул Сумарок, будто с обрыва шагнул.

***

Смотри. Смотри.

По векам точно лепестком провели — прохладным, от росы влажным.

Сумарок вскинулся.

Был он ровно в какой горнице не горнице, пещере не пещере...На полу сидел, гладком да сером, а вокруг — столбов стеклянных понаставлено. В столбах тех вода зеленая да лазоревая, а в воде той, в тенетах...

Сумарок поднялся торопливо, выдохнул-вздохнул.

— Таковы мои деточки, таковы мои лялечки, — Ольна подступила со спины, по волосам провела. — А я им колыбельные пою, я им пробудиться не даю. От людей берегу, а людей — от них стерегу.

— Так вот каковы те змеи, что свет солнечный пьют, день коротят?

— Больше неоткуда силу брать, Сумарок. А без силушки огневой исчахнут, сгибнут мои деточки. Не по сердцу мне Змиев день, а и поделать ничего против не могу...

Сумарок двинулся вдоль столбов. Коснулся стекла ладонью — тускло, неверно загорелись пластинки браслета.

Вода же в том столбе будто взволновалась.

Сумарок отступил, руку отнял.

— Что это? Кто это?...

Ольна промолчала, смотрела внимательно. Лицо ее, бледное, точно новина, в отсветах чужих огней вовсе неживым сделалось, кукольным.

— Скажи, Ольна, тебя я вижу, потому что чаруша?

— Не только поэтому, — вздохнула Ольна, словно решилась. — Только не мне тебе о том говорить. Не неволь меня, не мучай, не спрашивай про то...

Сумарок еще осмотрелся. Чудно ему было.

— Что же содеется, коли стронет Горий зыбун, коли встревожит твоих деточек?

Ольна глаза прикрыла, головой покачала.

— Худое грянет. Большая зима.

Большая зима, повторил себе Сумарок. В голове загудело. Закачался пол, ровно плот с девушками-невестами, ровно лодка с рыбаками...

Качался пол. Швырнуло на стену, ободрало плечо.

Кричали люди, а он одно знал — падают, падают, они падают...

Все. На этот раз точно — все.

Мелькали огни-всполохи, выла сирена, твердил ровный голос одно и то же, одно и то же, а он одно знал — вперед, вперед, подняться, налево, подняться, направо...

Не тянула к себе земля более, сломалось притяжение искусственное.

Все бежали к спасательным капсулам, а он — в другую сторону. Ровно противоположную.

Полыхнуло, осыпалось фонтаном искр, запахло едко, горелой проводкой, закапал пластик...

Опять его бросило, провезло кувырком по стене, и — едва успел, нырнул, словно в поруб — шлюзы за спиной схлопнулись, как капканные челюсти.

Следующее содрогание швырнуло его вперед, почти размазало о панель ручного управления. Бровь лопнула, лицо залило.

Автоматика вышла из строя. Они падали, падали...

Горели.

Сколько он успеет сбросить? Ручное отсаживание даже не рассматривали всерьез, каждая капсула весила под тонну.

Но если не попытается, если не сделает — они просто сгорят все. Годы, десятилетия, потраченные на разработку и выращивание; проект, переданный ему предшественниками...

Оператор он или нет?

Панель откликнулась касаниям пальцев; механика работала.

Застонал от натуги, навалился на рычаг, сбрасывая в люк одну капсулу; вторую; третью...

Рычал механизм, сваливая гряду капсул второго порядка.

Он не успевал, не успевал спасти всех.

Они падали, падали...

Горели.

— Скажи ему — не совладал, мол. Скажи — тварь лютует, смертью грозит...

— Если...если не послушает? — язык едва ворочался.

Сумарок был будто здесь, а будто спал. Двоилось. В горле першило от едкой гари, саднило ладони, точно сорвал кожу и ногти, толкая в бешеную пустоту железные, окованные бочки...

Бочки те были с одного бока прозрачны, как тонкое стекло, и Сумарок как сейчас видел, как сейчас помнил — навалился, толкая к люку-яме, как навстречу, из нутра бочки, к стеклу другие руки прижались...

— Скажи: пусть бросает зыбун тревожить-ворошить. Иначе тот сам к нему в гости пожалует — все, что взял, против него же и обернется ...

Чаруша обернулся и Ольна замолчала под его взглядом.

— Скажу, Ольна. Только и ты думай, как тебе Зыбку сберечь, а узел людской не трогать, людей не губить. Сроку тебе до зимы. Если не совладаешь, не обессудь: разорю гнездо. Уговор?

Вздохнула Ольна, губы скорчила.

— Высоко камешки кидаешь, чаруша, — сказала. — Совладаешь ли?

— Один не управлюсь, так послугу спрошу, — отозвался Сумарок. — Сама то знаешь.

Ольна руку и протянула:

— Уговор, — сказала негромко.

***

Все бы ничего, да полюбился Сумарок котишке хозяйскому; все ворковал, усами щекотал, норовил на волосы прилечь.

Сумарок терпелив был, отгонял надоеду ласково. Ворочался. Думно было, не шел сон. Снедать вечером не стал, до сих пор от еды отворачивало, так хозяйка ему полну миску скатных яблок принесла.

Принесла, локотком подхватилась да поведала, о чем весь узел судачил: у гордеца-Гория в ночь все стекла враз полопались, все зеркала прахом пошли, насилу сам жив остался...

Уж, казалось, Горий-то — старого леса кочерга, на кривых оглоблях не объедешь — а наутро с вещами из хоромины вон, да и укатил, ворота на оба полотна распахнуты...Молва по народу пошла, что вся беда с того песку белого. Зачурали место.

Едва-едва дрема взяла, ан зашуршало-заскребло у порога вдругорядь.

— Да уймись ты, чучело бессердечное! Дай поспать! — сказал Сумарок в сердцах, на шум яблоком бросил.

— Чучело бессердечное? Ладно что чучело, но второе прямо обидно слышать...

Сумарок так и сел, заморгал в темноту: всего свету было, что Луна в окошке.

Кнут опустился рядом, вытянул длинные ноги. Из ладони в ладонь яблочко перекинул.

— Чего ты? — спросил, заглядывая в лицо.

Сумарок потер лоб.

Задваиваться вроде перестало, но как наяву видел свои руки, налегающие на рычаг, долгую железную бочку с окном во весь бок...

За себя не думал, на погибель бросить не мог.

...к стеклу другие руки прижались, а он вздрогнул, голову повернул — встретились глазами.

— Скажи, — заговорил Сумарок медленно, отгоняя видение напряжением воли, — помнишь ты, как появился? Кто тебя сотворил?

Сивый удивленно присвистнул.

— Я тебя, конечно, с родителями сведу, честь по чести, но не рано ли?

— Мне нужно знать, Сивый. Мне важно знать.

Кнут вздохнул протяжно, знакомым жестом откинул волосы.

— Ох, беда мне с тобой. Долгий тут разговор, Сумарок-паренек.

— А мне спешить некуда, — усмехнулся Сумарок, потянулся, взял из ладоней кнутовых яблоко.

Встретились глазами.

Кажется, кое-кого он спасти все же успел.

Прокуда

— Может, он этот, дурачок? Как наш Кашка-козопас.

— Да с чего ты взял?

— Рыжий…

— Что с того? Не все рыжие дурачки.

Пришлось нырнуть обратно, под забор, потому что “дурачок” — как зачуял — голову повернул. Хотя слышать навряд слышал, все же, шумно при постоялом дворе…

Милий прерывисто вздохнул, зажмурился. Взял себя за расшитую рубаху на груди, потянул.

— Не зыбайся, я сам-один подойду, — решил Шпынь.

Пожалел друга. Со зверьми-птицами да пчелами своими Милий был куда говорливее.

— Так мое дело. Мне и разрешать его, — ответствовал Милий тихо, но твердо.

— Ну, тогда давай выждем маненько. Поест, подобреет. У меня-от батя завсегда после щтец будто другим человеком делался…

Милий кивнул. В засидке ему караулить редко доводилось, разве что когда котку вылавливал или птушку подраненную стерег.

Это Шпынь везде успевал — что под забором, что на заборе.

Из кустов выбрались, уселись на бревнышко у развилки.

Милий вздохнул, локти на колени поставил, подбородок на ладони пристроил. Глаза прикрыл, тихо улыбнулся. Ссадины на скуле полыхали, ровно кто углем горящим в темноте прочертил.

Сенница постаралась.

После этого случая Шпынь и сказал, что пора бы и укорот дать.

На случай, Горбушка растрепал, что к постоялому двору чаруша пристал. Молодой, мол, да бывалый — совладал с рассохой, заборол старую, обломал рога.

Шпынь черкал прутиком в пыли дорожной, думал-гадал: чем бы им чаруше поклониться. Милий вот хорошего двора, богатого отца, а в кармане — вошь на кукане. Все на скотину свою хворую спускал, а что оставалось — детям на леденчики, на сладкие прянички…Уж такой жалостливый уродился, ничего к рукам не прилипало.

У Шпыня, конечно, были свои закладки зарыты, только крепко он сомневался, что чаруша тем улестится.

Добро бы чудь знатная, а так — девка сенная.

Ни к мошне, ни к славе.

Чепуха, стоит ли мараться?

Так думал, сердито хмурил кустистые брови. Может, и чепуха, да не для всех.

— Поздорову, молодцы.

Шпынь аж подпрыгнул, Милий ахнул, распахнул светлые глаза.

Как подкрался, рассердился Шпынь. Давно его на испуг не брали.

— И тебе не хворать, дядя, — сказал с расстановочкой, цыкнул, хотел ще под ноги плюнуть, чтобы отгреб на пару шажочков, но глазами встретились — и передумал.

Один глаз у чаруши был прикрыт, зато второй, синий, не по-людски востро глядел.

Чаруша опустился рядом на бревно, вытянул долгие ноги.

— Чего хотели-то? — спросил просто.

Милий залился краской, но отпираться не стал. Заговорил, спотыкаясь в словах от волнения:

— Не прогневайся, человек добрый, просьба у нас…у меня к тебе. Злыдня одолела, продыху не дает.

— Вредит? — склонил голову чаруша, глядя на отметины.

Милий невольно коснулся пальцами ссадины, одернул руку.

— Это так…Ерундовина, вскользь пришлось. Она, злыдня, скотинушку мне портит.

— Коров выдаивает? Жеребцов холостит?

— Это кто тут жеребец холощеный, — сквозь зубы заговорил Шпынь, обидевшись на смешок в голосе чаруши.

Милий ему неприметно локоть пожал, продолжил мирно речь вести.

— Котят душит. Щенят давит. Малых да калечных не милует. У меня, добрый человек, что-то вроде домика призорного, я там собираю скотину ненадобную, порченую, да по мере сил спасаю. Лечу, кормлю-пою, выхаживаю, после по хорошим дворам пристраиваю…

— Та-а-ак, — чаруша вперед подался.

Милий приободрился, плечи развернул.

— А недавно бесчинства злые почали твориться: то птахе с крылом больным голову свернут, то кошке-калечке хвост обидят…

Прерывисто вздохнул, оборвавшись; поморгал да продолжил:

— Сперва на людей думал, так не просто во двор попасть чужому, стража злая, будкая. Потом уже друг надоумил иначе подглядеть, ночью…

Чаруша скосил глаз на Шпыня.

— Подглядел?

Милий вздохнул понуро. Сцепил пальцы на коленях — всегда так по обыклости делал, коли переживал али находила на сердце туга.

— Подглядел. Бабка-Сенница себя показала, злая, раскосмаченная — как на Горень-день. Ты бы взялся вывести — а об оплате столкуемся…

Сказал — и замолчал.

Чаруша призадумался, потер браслет на запястье.

Шпынь его всего глазами бесстудно ощупал, а никакого оружия-то и не приметил. Дивно ему это было, подозрительно.

Какой же он боец да без железа?

— Возьмусь, — решил чаруша, — все одно мне здесь до встречи назначенной куковать. И насчет оплаты не горюй. Но сперва поглядеть надобно. На место преступления, так сказать…

Чаруша вовсе молодым оказался. Наверное, и двадцати нет, растерянно думал Шпынь, почесывая нос.

— Какой он рыжий, когда — каурый, — шепнул Милий другу, и тот закивал.

Волосы у чаруши были как песчаная коса в закатном солнышке, медью-золотом блестели. Длинные да гладкие, в богатый хвост собраны, красным шнурком перевиты. Небось, ослобонить ежли — так всю спину укроют.

Шпынь слыхивал, что в волосах у чаруш, волшбух-клохтунов да прочего народа знаткого самая сила кроется, потому и не стригутся. У Милия вон, тожно волосья по плечам снопом, да все в косу убирал, чтобы не мешались со скотиной возиться.

По сложению евоному не сказал бы Шпынь, что рыжий удалец. Против Репы бы не сдюжил, уж тот — не во всякую дверь плечи втиснет, а этот тощий, лягастый что стригунок…

Коня, при ем, к слову, и не было. Поклажи — всего ничего, один пестерь из кожи-ткани пошитый, да куртка. Заплечницу так и кинул свою, на сохран при дворе, а сам лишь малый кошель-зепь на ремне грудном прихватил.

Парни его для беседы так и поджидали, на том же бревне.

Шпынь толкнул локтем Милия.

— Ну ты! Рядил, как твой батя, один в один!

— Правда? — Милий обрадованно улыбнулся. — Думал, лишь бы согласился…Не похоже, что до денег жадный.

— Так небось за россоху отвалил народ порядком, сколько она на рога взяла?

Милий головой покачал.

С младости не гребтелось ему, где деньгу взять на пропитание, на кров, на ков, как одежу себе справить-выправить…

Отцом ему Секач-Самовит приходился. Прежде — слух глухой ходил, намолвка — был Самовит разбойным ватажником-убойцем, позже в бороне Князевой отметился, а опосля всего заделался, слышь-ко, лесным штукарем.

Редким мастером!

Никто лучше Секача не мог дерево под сруб, под палаты, под хоромы сыскать-определить, никто лучше него взять то дерево не мог, да повалить нужным порядком, с причетами-наговорами, да так положить в венец, чтобы заиграло, чтобы всю красоту обнаружило…Случалось ему и домовище кроить, по особому наряду, коли была на то у просителя треба.

За умения эти сделался Секач среди людей важным человеком.

Даром, что ликом негляд: голова скоблена, рожа крес-накрес порезана, глазища что омуты, черны пролубы.

Обосновался в узле богатом-тороватом, Плуге, на седых скобах ставленном. Женку взял молодую — да не как честные люди берут. Из леса-зимника принес, в лютый лунный мороз. У самого ресницы с бородой выбелило, весь в крови убратый, а снеговице-отроковице — хоть бы что. Волосы нарозметь, глаза синими огнями, рот рябиновый…Смеется-жмурится, руками Секача за выю обнимает, сама в одно корзно его и завернута.

Из капкана вынул девку, так шептались.

От охотников отбил.

Сумел взять — значит, ему и владеть.

Снеговиц на ту пору округ Плуга многое множество водилось, что зайцев, это после Бороны ход им усекло.

Дом справил, светлый да приветный, снеговицу хозяйкой в тот новый дом ввел, зажили человечьим обрядом, печным дымом.

Самовит и сам рядышком с молодухой повеселел, помолодел будто бы; и песни певал, и на артельных не лютовал более.

Не долго вместе пожили, однако. На исход летечка померла молодая родами, будто всю наизнанку, бедную, вывернуло, ни одна повитуха управить беду не сдюжила.

Осталась по матери памятка: сын-сыночек.

В ейную породу пошел, во вьюжную-жемчужную масть: собой белый, как из молока вылитый, глаза голубые что первые цветы лесные, кости тонкие, птичьи-звонкие…

От отца ничего, окромя упрямства.

Надо сказать, Секач, хоть и был мужиком злющим, к сыну благовел. За вихры отцовской рукой поучить ни-ни, не то что — спину нагреть. Да и Милий рос почтительным, ласковым, из отцовой воли не выходил…

Шпынь же с детства волчком крутился, чтобы живот сберечь.

Народился он в лугаре Черном Куте, пятым щенком, да у такой суки, что и сказать невмочь. В глаза соседи смеялись, пригулышом дразнили. Из дому утек, как только скумекал, что окромя красного имечка, битья да таски ничего ему от отца-матери не перенять.

К Плугу прибился, по ватажке ходил, таких же волчат шалых. В свайку игрывал, в горку, в ножички; случалось на торжищах-толкачах зевунов пощипывать. Нисчимницу-пустоварицу близко знавал: и земляного зайца случалось добывать, и птаху домашнюю тащить. А все же кровью не успел запачкаться, к забавушке не пристрастился — воротило с пойла.

На четырнадцатом годе с Милием Коза свела.

Шпынь тогда на бережку под мостком сидел, рыбку удил. Лупал глазами, пупок чесал, зевал во всю пасть. Скушно было, сонливо, мошка одолевала, ласточки низехонько ширялись: день на вечер поворачивал, сеногной крапал.

По мостку пешеходы шастали, а один возьми да брось в рябую воду кулек-узелок.

Шпынь нос облупившийся ногтями поскреб, мельком подумалось — небось, блядин сын, животину бессловесную топит…

Ахнуть не успел, как через оградку сиганул пацан. Стрелочкой прыгнул, ножом в масло. Мешочек подхватил да с ним же — к берегу.

Тащил кулек, а его самого — течением волочило-мотало, как траву-лыву водяную. Того гляди, о скобы расшибет, али затянет. Одной рукой поди-ка выгреби!

Шпынь смотрел-смотрел на энто дело, плюнул через щербину, рубаху стянул да так, в одних портках, и полез в воду.

Выбрались вместе.

Пацан, хоть у самого от холода зуб на зуб не шел, сразу развязал мешочек, оттуда — писк, плач…

Три комочка копошились, а один — лежал недвижно. Парень же его подхватил, давай растирать, да в нос крохотный вдувать…И, чудно — лапки задергались, запищал щен, захныкал, ожил.

— Ну ты даешь! — сказал Шпынь, на пятках прыгая да по ляхам себя охаживая, для сугреву. — Стоило ли? Самого бы в бучило затянуло, дурачья башка!

— Они же живые. — Молвил паренек тряским голосом, пришмыгнул. — Как не помочь?

И тогда Шпынь про него сразу все понял.

***

Секач-Самовит из-за промысла своего неделями, случалось, дома не живал. Далеко ходил, ватажных-артельных брал, да коней лесных-резных, деревянных-гремящих, да прочую справу. Вот и в этот раз до больших дождей наказал не ждать.

Сыну его полная свобода.

Дом в отлучку хозяина оставался на управительнице-домовнице, жонке неласковой, в доспешье из красной змеи. Царой ту девку прозывали. Была она еще отроковицей привезена чагой из дальней земли, воспитана в прилежании, в собачьей преданности.

Секач-Самовит ее на плавучем торжище взял, за большие деньги.

Твердой рукой Цара хозяйство вела. А только, как прознал Шпынь, в полюбовницах у большака не ходила. Видать, и впрямь не за красу, а за верность, за сметку к себе приблизил.

Хотя и наружность ее была не здешнего уряда: лицо круглое как блин; волосы что грива конская, жесткие да черные, аж в синь; губы пучились клювом утиным. За узкий, сливовый глаз, Кривозоркой ее люди кликали.

Сама собой Цара не высока была, но крепко сбита, не по женской породе сильна: пальцами могла орех раздавить. А щипалась как больно! За ухо брала — так неделю горело то ухо, будто гриб-огневушка.

Конечно, сторожихе сей о чаруше парни докладывать не собирались.

— Ты приходи до темноты, в сумеречье, — сговаривался Милий.

— Ладно ли будет? Может, по Луне лучше?

Милий головой покачал.

— По Луне стража втрое злее смотрит-бдит, а в сумерки соловьиные — через пальцы глядит. Я тебе в саду калиточку приотворю, свободно пройдешь. Как встанут над Козой-матушкой три звездочки в ряд, так приходи.

Чаруша кивнул с усмехом:

— На три звезды, значит, и пойду. Добро. Собаки есть?

— Есть одна, изрядная сука, — оскалился Шпынь.

Большой любви между ним и Царой не водилось: девка мнила Шпыня хлыном завзятым, для Милия негодящим товарищем, о чем многажды свому хозяину говаривала.

Тот, однако же, отрешать Шпыня от двора не спешил. Один разочек для разговору к себе в горницу зазвал: осмотрел-ощупал всего ледяными буркалами, спросил о всяких пустяках, ответ послушал, да и отпустил.

К тому ж, Шпынь за Милием вроде как приглядывал, чтобы злые люди не обижали. Всякие ведь в узле водились. Свои-то близко не совались, или мало Шпынь носов разбил? А чужие могли и позариться.

Как раз после такого вот случая — когда Шпынь, спины не жалея, отбился от шарашки припадашного лясника-Колоска, не дал Милия ножами достать — после этого Кривозорка поутихла.

Даже взялась Шпыня уму-разуму учить: теперь с первым солнышком частенько босиком по песочку-по травке скакали, под бока друг-дружку тузили. Девка была мастерицей через бедрище кидать, даром что невеличка.

— Нету собак, — отвечал меж тем Милий. — Ни змей стрекучих, ни птиц ловчих, ни котов-баюнов лесных. Стража человечья, но я знаю, когда люди меняются. Как раз в пересменку и пройдешь.

На том и условились.

У Секача-Самовита было несколько домов прижито.

А первый дом стоял в самом узле, близко-близехонько к княжеским палатам, на взгорочке, на дыбочке. Знатная хорома, в три яруса, да с повалушею, да с горницами покоевыми и приемовыми, да со многими состройками. Кровля в четыре ската, на тереме — шатром, на прочем — палаткою, и вся та кровля лемехом укрыта серебристым. Окна — с резьбою, а внутри все не по-плотницкому обыкновенному наряду деревом-тесом разобрано, а пуще того — тканями да сукном изукрашено.

А второй дом, летний, стоял поодаль, близ быстрой реченьки, Дарьи-Мокрые-ножки.

Был он сделан и проще, и легче, в два этажа собран, а изнутри обшит выстроганным тесом.

Милию этот дом куда больше люб был. Здесь матушка его живала; здесь сад теневой, яблоневый да грушевый пораскинулся, животинам — приволье-раздолье, а еще в летнем доме куда как сподобнее было другу схорониться. Милий себе горницу обустроил в терему под самой двускатной крышей, с оконцами косящатами на все стороны.

Случалось Шпыню и ночевать там же, на сундуке.

Сруб летний поставили не из сосны, не из ели, а из немыслимой красоты дерева, Секачом добытым. Росло оно, сказывали, на месте Колец Высоты, от того узор его был будто бы искусно, вручную сотворенным, мастерами матерыми пущенным. Пахло дерево чудно, цветом же было ровно молоко топленое. Всяк на такую хоромину дивовался, ахался.

Большой семье места хватило бы, да жили-поживали тут вместях Секач-Самовит да Милий.

Надо же было такому случиться, что Кривозорке впало на огляд пройтись, аккурат в ту пору, когда чаруша в калиточку прошмыгнул.

И вроде не шумнул, а девка так и бросилась — что кот на мышь,

Молча, только глаза сверкнули да сабелька.

Ухнуло у Шпыня в середке: ну все, отгарцевался рыжий-одноглазый.

Тот, однако же, каким-то манером от железа кусачего ушел. Ушел и от второго наскока, и от третьего, а потом встретилась сабелька Цары с другим железом. Встретившись, заговорили, заспорили.

Шпынь мертвой хваткой Милия за руку держал — не дай Коза, кинется промеж рубщиков! Состругнут, не заметят в горячке!

Цара с чарушей будто плясать затеяли, так и кружили друг против друга, кланялись, поворачивались то одним боком, то другим. И быстро так, вертунами вертелись!

Наконец, Кривозорка заклекотала с досады, плюнула, первой остановилась.

— Да кто ты таков?!

Чаруша тут же встал; примирительно поднял ладони.

— Не гневайся, дева. Не тать я, не вор ночной, в хоромину не подламываюсь.

— Вот уж верно, не видывала я, чтобы воры такие ловкие на мечах были. Чего забыл здесь, перехожий?

Шпыня же иное занимало: куда чаруша железо спрятал? Вот только было, и ровно в воду кануло…

Задумался так-то, а Милий, высвободившись, из утишка выступил, промеж спорщиков встал.

— На меня бранись, Цара. По моему зову явился.

***

— Щени вы молочные, несмышленыши! — выговаривала Цара. — Где это видано, чаруш да волхуш кликать? Или вы из лугара темного? Или умишка у вас как у куриц? Ладно один, перекат уличный, но ты, Милий!

— Зато у тебя ума, как у петуха, да и нравом схожа, — фыркнул Шпынь. — Погорланить да потоптаться, вся радость. Мелкашка, а весь двор в навозе…

— Зря ругаешься, Цара, — сказал Милий негромко, — тут и взаправду непокойно. Говаривал тебе уж…

— Много горя, птички да кошки дохнут! — Плеснула красными руками дева. — Чай, куница душит, али хворь какая промеж твоей скотины! Тащишь же отовсюду, от лялиного дома, от ямы выгребной!

Милий отвечал сдержанно:

— Не куница то, а и не хворь, от хвори я бы упас. Сама знаешь, дегтя не жалею, дресвой пол натираю…

— Слушать не желаю! Чтобы ноги твоей, чаруша, в дому-терему не было! В следующий раз поймаю, с живого лыко сдеру! А то — хозяину на правеж выдам, уж он-то крутенек, не помилует!

— Послушай, девица, — отвечал чаруша, до поры молчавший, — дай мне эту ночь покараулить. Коли не отыщется, не покажется ничего — прочь уйду, мне вражды не нужно.

Кривозорка губища свои скуксила-оттопырила:

— Что, щедро малышня посулила, карман печет?

— Не возьму я денег. Другой интерес у меня.

— Прошу, Цара! — взмолился Милий, руки заламывая. — Одну ноченьку уступи! Кого хочешь спроси, славушка у чаруши добрая, людям он первый помощник!

Чаруша видимо смутился от похвалы: видать, не балованный.

Шумно, сердито выдохнула Цара, сердито заскрипела змеиным доспехом.

Все же, сердце не камень, не чужой ей Милий, с детства его пестовала. Как обидеть молитвенника?

— Будь по-твоему. Однако знай, чаруша: я от тебя ни на шаг! Нет у меня к тебе доверия!

— Да будет так, — согласно нагнул голову чаруша.

— Я тут надумал, что если эта шкура-шушера не вылезет сегодня? Осрамимся же.

— Того же боюсь, Алоран, — вздохнул Милий. — Ты один мне веришь.

Шпынь потрепал друга по плечу. Алораном-то его отец с матерью еще нарекли, а теперь только Милий и звал по имени.

Тихо было.

Милий скотину свою осмотрел, напоил-накормил. Про каждого у него снадобье было заготовлено: для кого угль толченый, для кого порошок яишный али отвар травный пахучий, для других вовсе затируха какая-то, а то и горошек, горькое в сладкое хитро спрятано. Милий сам все делал, бегал к коновалам, к знахаркам, к стряпкам, помогал, ничему не брезговал.

А многому и сам изучился, своей головушкой дотумкал. И вроде летами меньше, а больше разумел, чем Шпынь по темноте своей.

Как он животину понимал, Шпынь кажный раз диву давался.Что у кого болит, на что кто жалобится — все разбирал. И ведь не только мелочь пользовал: у наместника коня вот выправил, когда уж забивать жеребца хотели, у хозяюшек иной раз коровушек сберегал, телят пару раз принимал, а сколько псов да котов вылечил — без счета.

Самое чудесное было, когда у семьи хлебопека под половицами пчелы поселились. Так Милий не стал губить крылаток, окурил из дымаря, голой рукой половину в новый улей отсадил, матку туда же, а остальные сами мало-мало перебрались. Так сберег пчелинуюсемью от огня, от разорения.

Шпынь, конечно, всюду за другом шатался. Ходили вместе: белый, чисто одетый сынок Секача-Самовита, с глазами горящими да руками работящими, а за ним, за правым плечом — Шпынь, жердина-жердиной, виски бриты, глаза сердиты, из той породы, что об колено не переломишь, топором не перешибешь.

Ладно жили, ни с кем так близко Шпынь прежде не сближался, сердцем не прикипал, а все же смутно на душе было. Тревожно.

И радовался он умению товарища, и гордился им, а тоска нет-нет да и клевала-щипала: сам-то он никак к одному месту прибиться не мог, по себе призвание сыскать.

Вот Секач-Самовит — дереву всему мастер; Цара-Кривозорка — дом в кулаке держит, хозяйствует; чаруша рыжий — всякое прозревает-истребляет; Милий — зверям помогает…

А он вроде как и не к чему. Рядышком терся, а по себе ли дерево клонил? Может, правду матка рекла — пятый, ненадобный? Найдет что на Секача-Самовита, так одним мигом и турнут, с сумой под оконья.

— Мне в подклет спуститься. — Милий потянулся, лицо с устатка потер. — Кашу на ночь запарю…

Для зверей Секач велел отдельное жилье поставить. Хороший теремок вышел, теплый, с окошечками, не кажному человеку доведется в таком живать.

— Так я с тобой, вместе скорее управимся, — свел брови Шпынь.

— Да я и один недолга, всего возьму что зерна пару жменек…

— Ага, чтобы эта жаба злокипучая опять тебя о стенку волохала?!

— Добро, вместе так вместе, — вздохнул на это Милий, поежившись.

Пошли, друг за дружкою. Милий держал светец, чтобы и другу дорога видна была, и самому не навернуться.

Светцы эти батюшка евоный из лесов своих привозил: вроде как черепки, а чиркнешь по таковому — занимается узким злым огоньком, что глаз змеиный. И долго-долго может так светить, и не греет, не обжигает.

Самовит управил для светцов этих кубышки отковать ажурные, навроде шариков. По всему дому рассадил.

В глухом подклете и по солнышку было неприютно, а уж вечером-ночью — того паче.

Пока Милий из короба зерно в миску ссыпал, Шпынь позевывал, светец держал, по сторонам бдил. Все знакомое ему было. Мышей — и тех не водилось, серые-полосатые постой да лечьбу усердно отрабатывали.

Шуршало зерно, но уловил вдруг Шпынь острым ухом — застрекотало в углу, где бочки порожние ставлены. Вытянул шею и светец. Огонек тут и понурился, будто в кулаке его сжали. Шпынь пригляделся. Темным-темно, ровно дыру в стене пробили. Оттуда, из дыры этой, колодезем, погребом потянуло.

И тени их не так ложились, а как если бы другое что тень ту отбрасывало…

Похолодела спина, свело загривок: так бывало, когда за углом лупеж поджидал.

— Пойдем-ка, — сказал хрипло, прочь потянул за руку Милия.

Милий глянул на друга, спросить хотел, но лишь кивнул.

Только к лестнице шагнули, как затрещало-застукало в стенах, зашуршало, бочки с грохотом разлетелись, точно кто дюжий их толкнул.

Милий ахнул, Шпынь, хоть сам перепугался, пихнул его в спину, к лестнице.

— Давай! — крикнул.

Милий мигом взлетел, Шпынь за ним. У двери обернулся Милий, поглядел поверх плеча друга, и вдруг — выплеснул все зерно, а следом мису швырнул.

Шпынь почуял, как по затылку, по кончикам волос, ровно кто мазнул — не поспел дотянуться, спугнули…

Вылетели из подклета, дверь захлопнули.

Друг на дружку уставились.

— Явилось-таки, — сипло сказал Шпынь.

Милий кивнул, стряхнул с него приставшие зернышки.

— Думаешь, опять вылезет?

— Да кто ж энто пугало знает…

Шорхнуло по стене.

Обернулись: на глазах их древесные узоры-разговоры потекли, перемешиваясь, собираясь воедино, потянулись с хрустом, со щелканьем прочь от стены…

Светец испуганно затрепыхался-забился и издох, а следом за ним — погасли в доме все огни.

Милий и Шпынь завопили, вцепившись друг в друга.

На второй этаж с первого две лесенки вели, сразу на галерейку выводили. Туда парни и взлетели, себя не помня.

Как не навернулись впотьмах, одна Коза знает.

Счастье, что Луну подняли, светом в окошки брызгало: не совсем мгла.

Навстречу им уже чаруша с Царой бежали-поспешали.

— Что развизжались, как свиньи колотые? — зло закричала дева. — Чего, ну?!

— Там, — выдохнул Милий, — там, оно, вылезло…

Чаруша же спрашивать не стал.

В руках у него какой-то чудной огонек был, будто в округлом берестяном туеске с ладошку: сам сидел, сам глядел. Далеко тот огонек бил, и ярко. Чаруша им по лестницам поводил, по стенам, на лестницу прошел.

Нахмурился.

Повернулся к парням. Шпынь все Милия пытался прикрыть от неведомой опасности, к стене жал, а Милий, напротив, от стены той отпехивался что кот, купанию-полосканию злой противник.

— Оно в застенке живет! — выдохнул, справившись с прыгающими губами. — Из дыры вылазит!

Цара тут вовсе из терпения вышла:

— В какой еще, мать перемать, дыре?! Я щас вам обоим так повылазию, так ласкану, неделю сидеть не сможете!

У Шпыня же дух занялся, язык заморозило — за спиной у чаруши, веником-веретеном, медленно встало это…это…

Тот, зачуяв, круто обернулся, вскидывая огонек и — Шпынь глазам не поверил — железо! Махнул, отбрасывая пакость от себя: сущ застонал, точно ветки в пучке переломило, и в падении чарушу зацепил.

Рыжий не удержался, навернулся, прямо через перильца.

Цара забранилась, Милий тонко, как девчонка, вскрикнул.

— Убился?! Убился?! — спрашивал, зажав лицо ладонями.

Кости править животным он умел бестрепетно, а на людскую кровь без слез глядеть не мог.

Шпынь перегнулся через оградку.

— Не, ишь, ловко как чебурыхнулся, что твой кот! Матюкается, ворохается. Живехонек, не рюмься.

Ругался чаруша занозисто, Шпыню особо глянулись каустика-езуистика и стержни погружные-нефритовые. Придержал в уме, чтобы было чем козырнуть, коли выйдет случай.

Чаруша, за спину держась, бродил своим огоньком по срубу.

— В стену ушло, — сказал подоспевшей Царе. — Твоя правда, Милий. В стене живет.

— Оба спускайтесь, живо! — рявкнула Цара, беспокойно вскинувшись. — Нечего тут делать, в главном доме пересидим!

Однако, не сбылось: будто в ответ на слова те залопотали-захлопали ставни, сделалось в доме темным-темно…

Вновь ломанулись парни вниз, глаза тараща. На этот раз Шпынь ногу подвернул-таки, но зато от падения Милия сберег, крепко за шиворот держал.

Чаруша да Цара спина к спине встали.

— Видишь теперь, какие дела творятся?! — крикнул Шпынь.

— Признаться, ни сучка не вижу, — процедила Цара.

— А я одну наблюдаю.

— Ах ты, лагирь подколодный! Гляди, взбучу тебя!

— Змеища узкоглазая! — Не отступил Шпынь. — Коли сразу бы поверила, того не случилось бы!

— Знакомая картина, как друзей повстречал, — пробормотал чаруша, перебранку слушая. — А все же, Милий, где у вас запасные огни хранятся? Покажешь? И дверь отомкнуть попробую…

***

Если огни-светцы по себе добыли, из короба, то дверь-ставни отпереть не сладили. Крепко их дом в себе замкнул.

Ну да вроде и веник-пакостник больше из стены не выглядывал.

Не расходились, вместе держались: заняли гостевой покой. Цара и Шпынь помалкивали, решив до поры не цапаться-не сутырить.

Чаруша подступился с распросами.

— Диковало ли раньше в дому, случалось ли подобное?

— Раньше-то тихо было, — отвечал Милий послушливо. — Вот, недавно показалось.

— Недавно — это как давно? — спросил чаруша.

Милий задумался, посчитал в уме.

— Да как въехали после зимы, почитай.

Шпынь ахнул даже от обиды.

— И мне про то ни словечка?

Милий смутился, потупился.

— Я сперва…сперва думал, что оно мне марится. Не хотел говорить. И без того знаю, о чем за углом шепчутся…

Отвел глаза.

Шпынь сердито засопел, кулаком о ладонь пристукнул.

— Я их, шептунов этих…

— А что видел? — быстро спросил чаруша.

— Как если бы рисунки эти, узоры древесные, в лицо сливаются…в лицо али фигуру…каждый раз разное. Мигнешь — переменится. Что это могло бы быть?

Воззрился на чарушу с надеждой. Прочие также таращились.

Чаруша нахмурился, головой покачал.

— Не припомню такой чуди.

Шпынь аж подпрыгнул.

— Тогда на кой ляд ты нам сдался?!

Чаруша поднял ладонь.

— Одно скажу, что точно не сенница. Может, поперву она и мыкалась тут, да либо спугнули, либо пожрали… Расскажи, Милий, существо это…Назовем его прокудой, раньше пыталось тебе навредить?

Милий неуверенно плечами повел, зацепил пальцами колени.

— Ты спросил, я только задумался…сплю крепко, а тут начал просыпаться ночью, и все будто бы от того, что смотрят на меня. Умом понимал, что некому бы, а все одно — беспокойно. Иной раз идешь по лестнице — ровно кто в затылок холодом дохнет… Правда, если Алоран в горнице ночевал, не было ничего…

Цара глаза выкатила, подскочила, зашипела по-змеиному:

— Когда это он в горнице ночевал?! В обход меня?! Вот прокуда, прокуда ты и есть!

Чаруша же только руку поднял.

— Значит, присмотрело оно тебя. Сперва сил набиралось, после за скотину взялось, а теперь решило и тебя прихватить.

— Но зачем? — в один голос вскричали Шпынь и Цара.

Сердито посмотрели друг на друга.

— За Милием отроду никаких худностей не водится! — в сердцах сказал Шпынь.

— Правда то, — нагнула голову Кривозорка. — Я его с младых ногтей нянькаю. Всегда был отшибленным, но не хулил, не губил, не корыстничал, чужое не бирывал. Девкой ему родиться, так от женихов бы отбою не было, князева бы сынка причалил к дому...

— Ага, про тебя то же сказывают, — фыркнул Шпынь, вступаясь за друга.

— Хорошо, что скотинку переселил, — вздохнул Милий. — Перепугались бы, бедные.

Чаруша посмотрел на него.

— Хорошо животину разумеешь?

— Лучше всех! Будто язык птичий проглотил!

Чаруша почему-то нахмурился, а Милий сердито взглянул на Шпыня.

Тот лишь руками развел — мол, что такого-то?

Чаруша меж тем насторожился, поднялся.

— Идет, — так молвил.

Цара шумно вздохнула, за сабельку ухватилась.

Милий со Шпынем к окну забранному попятились.

Чаруша же вдруг нахмурился, ладонью перед собой помахал.

— Дивно, — сказал, — ровно холодом веет-дышит… В прошлый раз не было такого. Или несколько тут подсельников?

Закинул голову, глянул под потолок — и вспыхнуло в руке железо, отсекло тень, отбросило. Упала та тень, ровно паук, а отпор встретив, обратно попятилась. Чаруша меч в руке провернул, быстро через плечо глянул.

— От стены уведи! Алоран!

Шпынь не сразу смекнул, что его зовут — так на самосветный меч уставился. Тот будто из рукава выскочил.

Милия потянул было, а тот — ни с места, ровно приколотили. Сперва подумалось, что ноги с упуда у друга отнялись, только светец подняв, увидал, что узорочье черное со стены на Милия перекинулось. В волосы впилось, на плечи легло, ровно сеткой-кружевами опутало.

Вскрикнул Шпынь, хотел силой отнять-высвободить, да чаруша не позволил, удержал.

— Не колдобь, навредить можешь. Иначе давай. Цара, как освободится паренек, хватай и уводи, ладно?

Кривозорка кивнула.

Шпыню же так шепнул, вручая свой огонек:

— Держи, дави на эту кноп…пупыр, и свети так, чтобы тень от рук моих по стене стелилась.

Не знал Шпынь, что тот задумал, но исполнил как велено.

Чаруша же руки поднял, пальцы заплел хитро: в круг света, как на полянку лунную, выскочил олень. Рогатый, глазастый — закивал, нагнул бошку.

Сущ же от Милия отвернулся-отлепился: видать, любопытство разобрало.

Потянулись к олежке узоры-веточье, прочь от добычи. А только обернулся олень зайцем, резво запрыгал — Шпынь едва успел огонек перевести. Сущ за зайцем пополз, Милий на пол тихо осел, как в полудреме. Заяц обернулся собачкой, собачка — птицей…Так они с чарушей и двигались тихо, уводя…

Цара меж тем Милия подхватила, на руках от стены отволокла.

— Гляди-кось, или издохло, — сказал Шпынь, когда не стало плетеня черного.

— Если бы, — вздохнул на то чаруша. — Притаилось лишь на малое время.

***

Милий очнулся, стоило из покоя убраться.

Виновато на друзей глядел, ресницами хлопал.

— Сам не помню, как опутало, — признался, цепляя пальцами колени, — ровно сморило. Хотел проснуться — и не мог.

— Ну, главное, что отняли у пакости этой, — Цара потрепала воспитанника по светлым вихрам, прислушалась. — Эх-ва, стража наша верная, и не слышно, и не видно ее.

— Уж не сгибли люди добрые? — закручинился Милий.

— Да хоть бы так, — проворчал Шпынь, на себя сердясь. — Мы тут как лягухи в поганом ведре — сколь ни колотись, все одно маслица не выйдет. А они и в ус не дуют!

— Могли вовсе беды не заметить, — сказал на то чаруша, — коли тень глаза им завязала.

Снял с ремня, косо грудь охватывающего, малый кошель, отпахнул, подозвал прочих. Шпынь лоб утер: или душно стало?

Чаруша как думы его подглядел.

— Прокуда эта воздух живой пьет, нам срок коротит. Быстро надо управиться. Вот что надумал. Есть у меня гвоздочки-крючки заговоренные, что силу неподобную к месту приколачивают, ходу ей не дают. Раздам каждому по малу, авось, ослабнет, получится дверь отворить.

— Ты молвил, ровно не одна сущ здесь сидит? Верно ли? — справилась Цара, на ладони снасти рассматривая.

Будто и впрямь гвоздики, под крюки рыболовные перекованные, с острыми носиками.

— Сенница была, тень-узорочье бродит, да еще нечто мне невидное, холодное. Будто цепляю краем глаза, а форму разобрать не могу.

— А приколачивать чем? — влез Шпынь.

Цара фыркнула.

— Лбом твоим, жердяй-левенец.

Шпынь открыл рот, отмолвиться, каким еще цариным местом можно те гвоздочки вбивать, да устыдился.

— А вот железом, из коего огневые облатки кованы, — предложил Милий мирно, светец свой поднимая. — Оно, сдается, твердо довольно, а дерево — мягкой породы.

За работой так и вышло, что разбрелись попарно. Чаруша строго наказал за узорами следить: буде зашевелятся-поползут, сразу от стен прочь.

Сам на потолок поглядывал, но ничего больше оттуда не валилось.

Милий рядом с ним старался, а у дверей резных вдруг остановился.

— Матушкины покои, — сказал с печалью, с сердца сокрушением.

Чаруша положил руку ему на плечо, чуть сжал.

— Там тоже надо гвоздочки зацепить.

Милий кивнул. Отворил створы, первым порог переступил.

Заговорили, только когда крючки рассадили по дереву.

Спросил чаруша, Милия от дум отворачивая:

— Скажи, Милий, отец твой человековой породы, а про мать что примолвишь?

— Снежницей была, батюшка говаривал…

Чаруша кивнул.

— Здесь жила, и умерла здесь же?

Милий молча голову нагнул.

Чаруша вздохнул глубоко. Поправил огонек, который ловко на плечо зацепил.

— Значит, мормагоном ты от нее пошел.

Милий ахнул, вскинулся. Пополовел весь.

— Да как ты…

— Догадался. Языки птичьи, да животныя, да рыбьи ты знаешь, опять же…

Помолчали.

Чаруша первым на пол опустился, на половичок шитый, Милий — следом.

— Не выдавай меня, чаруша, — попросил истово. — Мало у меня друзей, а так вовсе никого не станет. А один я, боюсь, не смогу, не вытяну.

— Не страшись, не выдам. Понимаю, каково тебе.

— Неужели? — не сдержался Милий.

— Истинно так. Я, когда уразумел, что могу видеть по-особому, тоже не обрадовался. На что мне, думал. Зачем мне. Я ж того не просил. Однако деваться некуда было, учился жить с этим…

Милий помолчал, искоса разглядывая чарушу.

Тот лицо потер — духота довлела, как пред грозой — с глаза нашлепку кожаную убрал.

— Ну а…свойственники твои как же?

— Померли все. Долго я один был, долго сам по себе бродил. Веришь ли, словом не с кем было обмолвиться. Иной раз слышал, как тишина звенит…покуда друг хороший не встретился.

— И что же, не боится тебя твой друг? — Справился Милий с замиранием. — Не отступился, как прознал? Мормагон, это же…худое, распоследнее то дело!

Чаруша фыркнул.

— Вовсе не худое, экая глупота. Оно, умение, как меч или лук да стрелы, от человека зависит. Ты вот человек хороший, добрый. А друг меня тот многому выучил.

— Биться?

— Многому, — вздохнул Сумарок. — Но, в основном — улыбаться да радоваться. Песни петь, танцы танцевать…Свистеть.

— Свистеть? — удивился Милий.

— М. Ну вот так…

На руках откинулся и легко, ладно высвистал что-то печальное, за душу берущее.

Милий задумчиво улыбнулся.

— Хорошее умение, — сказал шепотом.

— И я так полагаю.

Посидели оба молчком.

— Послушай, а что у тебя…с глазом? Я думал, ты слеп на одну сторону.

— Так и было. Случилось вещую птицу выручить, она мне глазок свой и подарила. Но со временем мертвеет, костенеет. Раньше и побеседовать можно было с ним, а нынче все молчит…Скоро, видимо, наново окривею.

Милий нахмурился, сопереживая.

— А этот твой друг, который умеет и знает многое, не поможет?

— Вот уж это знать ему не к чему, — резковато отозвался чаруша.

Милий подпер кулаком подбородок, пряча улыбку.

— А я думаю, надо сказать.

— Ты Алорану вот скажешь?

— Я не…

Чаруша вдруг замер. Мягко прихватил Милия за челюсть, повернул к себе.

— Ну и дурень же я, — прошептал удивленно.— Скажи, Милий, тебя в этом доме по бревнам прокатило?

— Здесь, да…

— А много крови было?

— Совсем нет. Из носа накапало да вот, кожу свезло…

Чаруша звонко пальцами щелкнул.

— Ну, теперь я наконец понял.

Поднялся, к кровати подошел, что-то выглядывая. Да в темноте много ли разберешь, даже с огоньком? Наконец, просто лег на покрывало, рукой по бревнам скользнул.

Сел.

Милий во все глаза смотрел.

Чарушу его подозвал негромко, продолжая по стене водить:

— Матушка твоя, видимо, не снесла муки смертной: ногтями дерево скребла, пока кончалась. Кровью ее, отметинами дерево напиталось…И проросло в срубе нечто, сплелось с тем, что в самом лубе лежало от Колец Высоты. А после — после ты невольно своей кровью прикормил, кровью мормагона. С того прокуда вовсе в гульбу пошла…

Милий сглотнул, нащупал в темноте вмятины от ногтей. Затрясло его, зазнобило.

— Выходит, я тому виной? Я сотворил?

— Ты своим оружием пока владеть не выучился, от того и себя поранить можешь, и друзей зацепить. Неведомо мне, кто обучить может, но поспрашиваю.

— Но верно, я могу остановить…это?

— В теории.

— В… где?!

— На словах, можешь. Но как сделать?

Милий нахмурился.

— Если…ежели я один сущу этому надобен, так, может статься, на меня и переманить? Оно из-за гвоздей-крючков твоих ослабнет, на меня перейдет, а вы той порой дверь отопрете?

Чаруша почесал бровь, раздумывая.

— Опаска есть, Милий, кривить не стану. Как глубоко тебя затянет, прежде чем я смогу ослобонить? Готов ли?

Вздохнул Милий, кулаки сжал.

— По моей крови, по моей вине нечаянной друзья мои страдают. Мы тут ровно щени в мешок увязаны, надолго ли дыхания хватит? Готов я.

***

Совсем воздух выгорел — ровно на верхнем полоке в баньке. Шпынь шумно, жадно вдохнул, по-рыбьи рот разевая. И все одно, надышаться не мог.

Милий был как молоко разбавленное — белое с синим.

— Давайте испробуем лавкой дверь высадить, али ставень какой, — предложила Цара сипло. — Все лучше, чем сиднем заживо спекаться.

— Тут соглашусь, — поддержал Шпынь. — Подсоблю.

Наново спустились на первый ярус. Чаруша Милию что-то втолковывал негромко, а тот молчал, да один только раз головой покачал упрямо.

Шпынь эту его манеры хорошенько усвоил: видать, надумал чего.

От нехорошего преддверия загривок ажно закололо.

Пока Шпынь с Царой лавку выбирали — тяжелую, резную-расписную — да к дверям тащили, чаруша подле них встал. Поглядывал беспокойно.

А Милий возьми, да тихой сапой к стене, да спиной-затылком к бревнам и прижался.

Шпынь лавку мигом бросил, кинулся — чаруша его споймал ловко, руку закрутил, навзничь уронил.

— Не лезь! — сказал строго.

Цара бросилась — под горло ей меч приставил.

— Нет, — сказал.

Шпынь трепыхнулся, но чаруша проклятый так ему локоть на спину завернул, что Шпыня как жука булавкой пронизало.

— Ах, ты …, …, … ! — заругался Шпынь.

— …, — поддержала Цара.

— Да утихните вы, сквернавцы! Смотрите!

Оба и так глядели, во все глаза.

Потянулись-поползли вновь к Милию узорчатые тени, только отступать он не стал.

Не побежал.

Вот коснулись, вот легли на белую кожу, вот вплелись в белые волосы…

Вздохнул Милий, распахнул глаза.

Поглядел на Шпыня.

— Нет! — вскрикнул тот, рванулся, боли уже не слыша.

— Гори, — сказал Милий одними губами.

Вострепетал воздух, прянуло жалом-жаром. Чаруша одним движением лавку подхватил, да дверь и рассадил. Ливанул свежий воздух, ярче вспыхнул огнь.

Шпынь заорал, но Цара вцепилась в него, не дала сорваться, прочь потащила.

У Шпыня глаза как рыбьим пузырем затянуло. Видел только фигуру, пламенем объятую. И вдруг к фигуре той из ниоткуда шагнула белая девушка. Обвила, обняла, прижалась…

Никогда прежде не знавал Шпынь такой муки. Вот уж подлинно — ненадобный!

Чаруша же, сказав что-то, пригнулся да и кинулся-метнулся в огонь.

Шпынь извернулся, саданул локтем Цару, и — следом.

Разбежался-раскатился огнь по жилам черным, точно по масляным веревкам. Горел сруб, точно стог пересохший, стонало гибнущее дерево, а Милий так и замер, руки раскинув, будто жара не чуял.

Чаруша же оружие свое диковинное не обернул против белой девушки. Кажется, говорил ей что-то — в гаре, в шуме не слыхать было. А только дева коснулась губами лба Милия и кивнула чаруше.

А сама вдруг воздвиглась, точно дерево, раскинулась — и пламя отступило, остудило жар…

Чаруша будто и ждал того. Схватил Милия в охапку и вместе с ним — к дверям…На беду, угарно, дымно было — чаруша осадил, заметался птицей, не разбирая дороги.

— Сюда! Сюда! — крикнул Шпынь отчаянно.

Чаруша его услыхал, на голос повернулся, а там его Шпынь сразу за руку схватил, за собой потащил, через сени…

На улицу выкатились — тут же их водой оплеснули.

Шпынь на локтях поднялся, отыскал глазами друга: тот так и лежал, куклой тряпишной руки-ноги разбросав.

Чаруша над ним склонился, щупал жилу на шее; веки оттянул, заглядывая в глаза. Зачем-то взялся пояс Милию распутывать-развязывать.

Стража, прочие люди сунулись ближе, так он вдруг крикнул злым голосом:

— Прочь! Воздуха мало!

Те шарахнулись. Кто замешкался, тех Цара оттеснила.

Чаруша и ей закричал:

— За лекарем мчись! Живой ногой!

Цару с места так и сорвало, только была — и нету.

Шпынь подобрался ближе, чаруша на него глянул.

— Помогай, — сказал.

Сложил чаруша ладони на груди у Милия замком и начал толкать. Толкает да напевает-считает что-то себе под нос…Потом наклонился, голову Милию закинул, нос зажал, выдохнул в губы бледные…

— Я буду качать, ты — вот так дышать, понятно? Тридцать на два, и смотри, подбородок вот так, нос памятуй зажимать.

Кивнул Шпынь, упал на колени рядом.

Не помнил, сколько они так провели, только — вздохнул Милий сам, глаза распахнул. У Шпыня оборвалось что-то внутри, разжало когти; глаза запекло. Не иначе, дымом разъело.

Чаруша перевернул Милия на бок, по волосам погладил.

Шпынь чарушу за руку тронул.

— Спасибо, — сказал. — Ты жизнь нам спас.

— Вместе управились, Алоран, — улыбнулся чаруша неожиданно.

Огонь ему волосы подъел, укоротил изрядно. Жалко, подумал Шпынь. Какая грива была. Зато Милия пламя будто не тронуло вовсе…

Он нахмурился, постепенно осознавая случившееся.

Милий, огонь…Или не совсем огонь? Милий его выкликал? Милий прокуду угомонил? Но как это возможно?

— Сам спроси, — посоветовал чаруша, поднимаясь. — Как время придет.

Зашумели тут люди, расступились, а во двор ввалилась кавалькада.

Впереди всех — Секач-Самовит да Цара. Видать, на полдороги встретились.

Молчали ватажники, а выдвинулся вперед всех Секач-Самовит, и был лик его страшен.

— Сын мой где? — спросил тихо.

На дом полыхающий и не глядел.

Закланялсь стража, в ноги повалилась.

— Не гневайтесь…

— Сын мой где?!

— Я здесь, батюшка! — Милий, с послугой Шпыня, поднялся, склонил голову покаянно. — Не губи друзей моих, батюшка, не губи стражу верную, я один за все разорение ответчик.

Жилы-желваки заиграли на лице Самовита.

Спешился с коня рогатого-деревянного, пеной зеленого укрытого, да вдруг схватил сына в охапку, над землей приподнял.

Шпынь выдохнул.

Кажется, обошлось. Тут и лекарь приблизился труском, из тех, что с ватажными ходил, повели Милия прочь под белы руки…

Ударило тут Шпыню в голову — опять ведь чаруша железо свое куда-то задевал! Вот спросить бы! Закрутился, рыжего выискивая.

А того и след простыл.

***

Секач-Самовит по горенке похаживал, плеткой по сапожкам постукивал.

— Стало быть, сдружился ты с Милием?

— Сдружился, — отвечал Шпынь.

— Права Цара. Негоже сыну моему с отребьем уличным якшаться, — сказал Самовит.

Шпынь кулаки сжал, но и слова поперек не проронил.

— Посему, — продолжил, — беру тебя в дом, ближником. Станешь Милию охранителем. В дружину домашнюю на выучку пойдешь.

Шпынь аж задохнулся. В зобу сперло. Никак не ждал он подобного, гадал — катиться ему с красного крыльца кубарем опосля всего…

— Тебя как прозывают?

— Шпынем.

— Ты мне это брось! Никаких погремушек уличных, собачьих! Мать с отцом как подарили?

— Алоран.

— Алораном в дом и беру. Ступай теперь, сына порадуй.

Шпынь…Алоран поясно поклонился, вышел. Уже на полпути спохватился, что не справился, куда идти-то.

На крыльцо выбрался.

Солнце играло, ветерок теплый волосы ерошил. Сладко пахло цветущим садом. Смеялись где-то девки-работницы.

Милий сидел на ступенях, дремал, привалившись к балясинам. У ног его в пыли возились щенки пузатые-толстозадые: пищали, смешно заваливались.

Алоран неслышно опустился рядом.

Ишь, подумал, мормагон, а дрыхнет что обычный человек, сопит, слюни пускает.

Идущая по своим делам Цара привычно оглядела его с ног до головы. Да вдруг подмигнула, бросила яблоко. Алоран споймал, поблагодарил короткой растерянной улыбкой.

Погладил любопытных щеней, откинулся на локтях, глядя, как снуют в выси быстрокрылые птицы.

Ну, подумал, вот я и дома. На своем месте.

О цвете вишневом

…княжной она была, иль нет, кто теперь скажет, давнишнее то дело, травой-лебедой поросло, снегом-водой замыло. А только одно верно: убили ее, девушку. Стрелу каленую в лоб пустили, тело белое в пучину схоронили. Тем и кончилось бы. А только нет. Начала она, девица убиенная, по Пестряди бродить. Как есть, во всем уборе, да со злою стрелою в руке. А во лбу, слышь-ко, третий глаз звездой горит — таково ее Коза-матушка наградила за муки принятые, страдалицу…

По народу слух пошел — мол, клад она стережет, а какой клад — неведомо. Молодцев немало сыскалось, до чужого добра лакомых охотников…Да только Трехглазка и день, и ночь караулит. Как один глаз спит, так другой непременно сторожит!

Как увидит молодца пригожего — на грудь бросается, невестой себя зовет, а молодца, значит, женихом желанным, соколом ясным. А как парняга с того дела столбенеет, так она его — хвать стрелой в горло! И в болото! И жрет!

— Ох, сбереги, Коза, — зашептались, заахали вкруг рассказчика.

Кто покрепче, на слова понадеялись, а тонкие духом знаками защитными оградились, “козьими рожками”.

Самый жадный слушатель, рябый паренек, по виду из подмастерьев, так и сидел, по-рыбьи распахнув рот, забыв о стынущей каше — ложкой черпнул, не донес. Даже пестро сотканную шапку с льняных вихров не сдернул. На говорившего пялился во все глаза — видать, сладко мерещились несметные сокровища…

Сумарок вздохнул, подпер голову, тоскливо поглядел в чистое оконце: позатым днем затеяла было дождь-хмара хороводиться, да быстро унялась. Развиднелось, сонышко играло, людей веселило. Лугар Вешня славился садами вишневыми, а в нонешнюю пору все деревья в цвету стояли, будто в пене заревой.

Нигде больше в Сирингарии вишневые деревья ярым-алым не цвели, только здесь. Сказывали, тому причиной — Кольца Высоты.

На таковое диво завсегда наезжали охочие любоваться: из дальних мест добирались, от лугара-кута темного, от узла самобогатого находники спешили.

Даже Сумарок с того дурмана цветочного шалел, мысли глупые, дурные, весенние, в голову лезли…

Двор постоялый здесь держали девицы-сестрицы, одного гнезда птицы. Семеро их было, все погожие, пригожие, друг на дружку похожие. Особенно глянулась Сумароку светлокосая, сероглазая Даренка: на язык бойкая, станом звонкая, на работу проворная, на веселье сподобная. Бегала по хозяйству, звенела запястьями да пояском наборным.

И ей чаруша по сердцу пришелся. Звала-зазывала на вечорку, на танцы да беседы, но тут уж Сумарок отговорился.

Не один ко двору причалил; среди прочих оказался и сказитель народный, любимец всеобщий, сам Степан Перга, мастеровитый басенник, похабных сказок сочинитель.

Сумарок, чего таить, почитывал его переплеты. Вот, последний как раз под рукой держал: “Закушенные удила”, про страсть запретную, любовь кромешную, что между конюхом да дочерью боярской приключилась…

Большим грамотником Сумарок не был, но письмо да счет ведал. Все же, не совсем темный-дикий невеглас.

Степан вбыль оказался щуплым, но крепким мужичком: одежа пестра, башка скоблена, усы длиннющие, глаза хитрющие. Сумароку он живо напоминал дворового котяру-мышебоя: жизнью искушенного, любопытного, да не злого.

Вон, от народа не заносился, сидел за общим столом, баечки про княжну-утопицу травил, с почитателями беседовал. Сумарок на глаза ему не лез, в разговор не вступал. Чай, хватает человеку забот.

Степан к нему сам подсел.

На переплет кивнул, улыбнулся хитро — морщинки у светлых глаз заиграли, замерцали паутинкой.

— По душе ли пришлось, по сердцу ли мое творение сокровенное?

— Ну…да, — признался Сумарок, с чего-то оробев.

Степан довольно усы подкрутил, блеснул перстеньками.

— Коли так, ответь мне, добрый молодец: правду люди молвят, что ты чаруша?

— Кто мо…

Сумарок быстро глянул на Даренку, споро ужин для шумной купеческой ватаги ставящую: пироги горячие, пиво свежее, мясо печеное-перченое.

— Положим, что не лгут твои люди.

Заелозил Степан, заскрипел штанами с подтягами.

— А скажи, чаруша, по силам бы тебе взять да ту Трехглазку-утопицу отыскать?

Сумарок нахмурился.

— Разве не сказы то? Видел я Пестрядь, аккурат через нее шел. Разок не туда шагнешь, с гати-шати свернешь, так с головой провалишься. Пьяному да глупому много ли надо? Опять же, парит над водой, марит. Привиждения мерещатся.

Степан подался к нему ближе, взял пальцами за рукав.

— А если скажу тебе, что про девку со стрелою не лясы-балясы, а самая правдочка? Есть такая, рыжий, истинно говорю — есть! Помоги мне ее сыскать! Я уж деньгу не зажму, знаю, каково вашему брату туго приходится. Ты вон, худенький какой, одни глаза. То есть, один глаз…Ну…

Окончательно спутался.

— Сложение такое, — сжалился Сумарок, рукав освобождая. — Или я девка на выданье, тело наедать-нагуливать? Потом, на что тебе утопица?

У басенника вспыхнули зраки шалым кошачьим блеском.

— А вот побился об заклад с одним муд…с братом-песнопевцем. Он говорит — брехня, я говорю — правда! И на том стою! Условились, что доказу какую принесу на нашу сходку общую, вот тогда пусть все дивуются…

Сумарок ошеломленно выпрямился.

— Добро бы из-за чего важного, а из-за спора гордыбачиться? Ты же знать не знаешь, может, она тебя порвет?

— На то ты мне и надобен, рыженький.

— Я Сумарок, — нервно представился чаруша.

— Вот и ладненько, солнышко, — покладисто согласился Степан.

Сумарок только головой покачал.

— Так возьмешься?

— Подумать надо. — Поднял ладонь, предупреждая вопросы. — Не ломаюсь, цену не набиваю, но и обнадеживать зазря не хочу. Дай срок до утра, там скажу.

— Добро! — обрадовался Степан.

На том руки и пожали. Степан еще по собственному почину дарственную надпись на переплете оставил. Сумароку то отчего-то приятно было.

***

— Сумарок! А подсоби мне, хороший-красивый, уж я тебя таак отблагодарю…

Сумарок обернулся, улыбнулся Даренке. Девушка в ответ весело сверкнула зубами.

— Что случилось?

— Назола такая случилась-приключилась: ягняшка-лукашка у пастуха-дурачка ушла, на Пестрядь забрела. Я бы одна сходила, да к ночи дело, боязно. Опять-таки, ведь скорее вместе управимся? Быстрее сладим — быстрее сестрицы на гуляночку отпустят…

Сумарок, подумав, рассудил, что права Даренка, птичка звонкая: вечер подступал, а темнело здесь быстро да густо. Негоже девке молодой одной по Пестряди шататься, впотьмах спотыкаться.

— Отчего не помочь?

Даренка хлопнула в ладоши, на ножке подпрыгнула.

— Вот спасибо! Так выручил!

…Гать люди на совесть клали, доска к досочке. Под ногами едва покачивалась; зарево алело, дробилось в осколках водяного зеркала; кричали тоскливо вечерние птахи.

На Пестрядь люди по темноте не захаживали. И правильно делали. Насколько глаз хватало, раскинулась она, поле не сеянное, зеркала не катанные: ровно соты-оконца, водой всклень налитые, да каждое окошко о тринадцати граней, да у каждого свой цвет с переливом, с исподом. Где плотно окошки сидели, а где между ними улочки тянулись.

Мыслил Сумарок — коли сверху глядеть, так, пожалуй, ни одного узора схожего, все разные…

Вставал туман, ровно птица белая крылья простирала.

Сказывали — выросла та Пестрядь, наросла лишаем-пеструхой, аккурат над самими Кольцами. Воду ту и звери не пили, зато цветы на улочках росли красоты невиданной, ровно нездешние…

— Бяша! Бяша! — звала Дарена, легко прыгая с мостка на мосток. — Бяша! Да где же ты, овечий сын…

— Даренка? — откликнулись из тумана.

Тут же заблеяло.

Девушка ойкнула, попятилась, но скоро успокоилась: вышел паренек в смешной шапке, что за ужином про клад сказку жадно слушал.

На руках держал беглеца в белой шубке.

Даренка на него руками замахала, рассердилась.

— Фух, чтоб тебя в нитку вытянуло, шатун непутный, Филька! Что ты здесь по ночи сивкаешь?

— Так я…Это…

Стрельнул глазами, потупился.

Даренка ахнула, по бедрам себя хлопнула звучно.

— Нешто на сплетки бабкины повелся, за кладом явился? Вот я ужо передам кому след, хозяину твому, уж отходит дубцом по мягкому, вгонит ума в задние ворота!

Паренек побелел, взмолился:

— Не губи, Дареночка! Я ж не со зла, я ж хотел, сама знаешь, к Бойке осенью свататься, а как я, а у меня в одном кармане свищет, в другом бдыщет, а у ейного отца…

— Вороных да беленьких полны сундуки, у тебя же ни хижи, ни крыши, — безжалостно отозвалась Дарена. — Не по губе тебе Бойка, дурачок.

Филька совсем с лица спал. Жаль его сделалось Сумароку — уж какое злое дело любовь эта, а все же лучше, когда есть она. Настоящая, горячая, соленая, не купленная.

Хотел слово молвить в утешение, да не поспел: загудело гудом, пронеслось над водой, ровно в рог кто подул. Заныли от того гуда зубы, заломило виски, спине горячо сделалось.

У Сумарока волосы на загривке дыбом встали.

Вмиг стихло все — и птичье цвирканье, и жужжание букашечное. Бяшка глаза выкатил, забился-забрыкался в руках Филькиных — насилу сдержал.

— Что это? Нешто лось? — прошептал тот, испуганно присев.

— А ну, давайте обратно, живо, — заторопил Сумарок.

— А как же клад?

Сумарок фыркнул:

— Что тебе клад, жизни дороже?

— Да я за Боечку-кралечку жизнь готов…

Не договорил, а как будто пала сверху туча муриев, из тех, что перед дождем над землей вьются-бьются черным дымом.

Сумарок отшатнулся, загораживая Даренку, руку с браслетом вскинул — и туча будто бы отшатнулась тоже, объяла одного Фильку.

Но Сумарок все равно услышал.

Гомон многоголосый, шипение, шуршание, речь торопкую, взахлеб, да все шепотом, то низко, то высоко, то низко, то высоко, и от этого монотонного, скорого, сухого, сырого, затошнило, замутило, закрутило...

Филька же вовсе на колени рухнул, руки к голове вскинул, закачался, силился будто сказать что-то, а только глаза таращил. Туча его платом черным, бисерно-блестящим, в несколько оборотов обернула. Бяша с рук свалился, да по-кошачьи дернул в сторону.

Сумарок, дурноту преодолев, выбросил сечень — а только в следующий миг гуще сделалось покрывало ройное, и не стало паренька, одна взвесь туманная повисла, красная.

Сумарок облизнул губы, чувствуя, как оседает на коже, на волосах кровь. Истаивает, впитывается…

Рой же отлетел, зависнув над Пестрядью, начал обратно в клуб собираться.

Дарена заголосила.

***

Сивый скользнул пальцами по тонкой гибкой веточке, в нежных молодых листьях, да в искристой бисерной бахроме — точно после дождя расшива. Только бисер тот сверкал брусничкой.

Лизнул пальцы.

— Гул-гомон, — сказал.— Он один так ест, органику распыляя да после вбирая.

Варда кивнул, переплел руки на груди.

Сивый же продолжал:

— Как же Яра за своим выпаском следил, коли такая пакость развелась?

Оба знали: чтобы гомон вскормился-разросся, много мясо требовалось. С одного лугара разве столько взять?

Сивый дыбил загривок: не по нраву ему было разгребать за собратом. Варда службу молча правил, но тяготило его разорение-запустение, жаль было жизни людские погубленные.

Узлы хоть стояли, а лугары мелкие — где выедены-заброшены, где злой силой смяты-покорежены. Словно вовсе не следил за ареалом своим ставленник, Яра-шкуродер.

Сивому вымороченность это иначе откликалась: горькой, едкой памятью прошлого.

Варда как мысли его услышал.

Оглянулся на лугар, спешно людьми брошенный, молвил раздумчиво:

— Я все думаю, или Невеста нам эту работу в укор поставила? За то, что слишком с людвой спознались.

Сивый ощерился, вскинулся.

— На меня целишь?

— Если бы на одного тебя, — вздохнул Варда. Продолжил медленно. — Или иная причина тому…

Сивый помолчал, сердито приударил каблуком.

— Свое наказание я отбыл, отслужил, — сказал заносчиво, — ни в чем упрека себе не вижу.

Варда головой покачал. Нравным, гордостным Сивый был, власти над собой не терпел. За эту своеобычность свою однажды уж поплатился — едва ли не жизнью.

— Яра на тебя нашавил, все злодеяния повесил-наклепал, это всякий знает. И Невесте то ведомо. Может, земли Яровы она тебе и отдала как награду. За службу верную. Выправишь — твои будут.

Сивый с того пуще озлился.

— Да пусть подавится, сыроежка! Давай, Большеглазый. Пора тварину выгонять.

***

Не успела туча рябая к ним подступиться, как пала на ту тучу стая птичья, пала — разметала, да все птицы — железные перья, да все птицы — железные носы.

Взвизгнула Дарена, а Сумарок замер, к бою готовый.

Сбилась птичья стая в человека, выпрямился тот человек, сверкнул железными зубами.

— Ты?...

— Что за девка?!

— Серьезно?! Видит Коза, не ко времени…

Застонало вокруг, загудело, вдругорядь кости заныли, на губах тепло и солоно стало.

— Валите! Оба, живо! — рявкнул кнут.

Не стал Сумарок ждать — повернулся на каблуках, схватил за руку Даренку и дай Коза ноги.

Даренку с рук на руки сестрицам передал, сам к себе поднялся, лишь малую бадейку с камнем-горюном испросил.

Чужая кровь на лице, на губах схватилась, запеклась ржавой коркою…

Только умылся до пояса, как без стука дверь отхлестнулась.

— Ты что здесь делаешь?!

— Это двор постоялый. Я тут постаиваю, — огрызнулся Сумарок, черпая из бадьи.

Сивый цыкнул, ударил каблуком оземь — повернулась та вода черной полыньей, с ледяными иглами.

Сумарок, ругаясь по матери, отскочил, взъярился.

Без того борола его досада, грызла злая печаль-кручина, что не выручил парнягу, не сообразил первым, не увел от места — а тут еще и кнут норов кажет!

— Ты что творишь, чучело железное?!

— Я творю?! Не я к гул-гомону на зубы лезу!

— Какой…к какому гомону? Ты в уме ли?

— Я-то в уме, это ты последний с девкой-шкурой потерял!

— Говори, да не заговаривайся!

Сумарок, озлившись, пихнул кнута в грудь. Тот ответил, в сердцах так толкнул, что Сумарока к стене оконной откинуло. Чудом головой не треснулся, на спину пришлось.

И то — дыхание вышибло; отуманило, не сразу смог вдохнуть.

Кнут мигом рядом оказался; на ноги его поставил, в лицо заглянул.

Ничего не сказал.

Сумарок, вздохнув, отодвинулся.

Он бы скорее умер, чем обнаружил сейчас слабость-шатость свою.

— Что за гул-гомон? — спросил вторно.

— Дичица, кровавица, старая тварь. Сучка та еще. Налетает, с ума сводит, жужжит-гудит, от того плоть живая на части рвется, ровно глина сухая крошится…Обычаем дальше бродит, на месте Колец. Мы с Вардой гул-гомон выследили по лугарам брошенным, с лежки поднять подняли, но ушел пробоем, паскуда. Аккурат на тебя выгнали, выходит.

— Варда здесь? — сердечно обрадовался Сумарок. — Славно, давно мы с ним не говорили.

Сивый фыркнул, вскинулся.

— Со мной вообще-то тоже. Брат мой тебе больше в собеседники годится?

— Брат твой меня в стены не вбивает и умывальню мою в прорубь не обращает, — отозвался Сумарок по справедливости. — Где он?

— Внизу, с людвой беседы беседует. Утешает да расспрашивает.

В дверь стукнули, Степан усы показал.

— Ох, прощения просим. Сумарок, здоров ли ты? Девицы-сестрицы сказывали, что Дареночку упас, да сам сильно битый пришел?

— Цел-невредим, — успокоил Сумарок. — Фильку вот не сберег. Спасибо, что заглянул, не позабыл.

— А то, может, помощь-пособа какая нужна? Или лекарку позвать? Так я живой ногой…

Сивый тут не стерпел молчать.

Выступил из угла, где тенью-стенью застыл.

— Слышь, ты, усатый, заездил уже. Катись, пока лутохи твои живые не выдрал, костяные не вставил.

Степан глаза выпятил, отшатнулся.

— Это что за явление?! Сгинь! Сгинь, рассыпься!

— Сейчас рассыплюсь тебе по голове!

— Сивый, — Сумарок метнулся, схватил за локоть, зашипел просительно. — Уймись, уймись,добром тебя прошу! Это же Степан Перга!

— Да хоть Степанида Медовуха! Коза, что за день такой?! — кнут сердито руку высвободил.

Степан едва поспел с дороги убраться, в простенок вжался.

— Это кто? — спросил шепотом.

Сумарок глубоко вдохнул, закатил глаз, покачал головой, воздел руки, потряс сжатыми кулаками.

— Это что-то, — вымолвил на выдохе.

— Понятно, — согласился Степан, прищурился, подкрутил ус. — Что же…Так я внизу буду. Спускайся, там, слышь-ко, сам-кнут пожаловал, знать, большая беда…

***

— Ты чего пену роняешь? — спросил Варда. — Или не поладили?

— Что за Степан Перга? — вместо ответа бросил Сивый. — Неужто тот самый?

— Представь себе, — протянул старший кнут и прибавил вдумчиво. — Надо бы испросить у него памятную закорючку на книжицу, Амуланге поднесу, ей то в радость будет.

Сивый постучал ногтями по столешнице, оставил на чистом скобленном дереве темные злые лунки.

— Давай я ему голову сорву, к книге приложим. И весело, и вкусно.

— Ну, точно ты не в духе. Давно на Тломе был? Давно ли отдыхал? Все же, сумма ошибок, поспать бы тебе…

— Пойти бы тебе. В порядке я, — мрачно отозвался Сивый, следя глазами за крутящимся подле Степаном. — Что удалось с людишей стрясти?

Варда утвердил на столе локти, переплел длинные пальцы, опустил подбородок.

— Дело дивное, а как будто ведать не ведают о гул-гомоне. Об утопице-Трехглазке вот изрядно понарассказывали. Может, ей что ведомо, сущи по своим каналам сообщение держат.

— Брех, — откликнулся Сивый.

Тут подступился с низким поклоном Степан, отчаянная головушка.

— Поздорову, кнуты. Не гневайтесь, не казните смертью, наперед выслушайте! Дозвольте слово сказать!

Кнуты переглянулись недоуменно, странным им показался зачин. Чужая земля, порядки — чужие.

— Говори смело, добрый человек.

— Не мимо молвится, что по Пестряди такова утопица бродит. Клад стережет, молодцев губит!

— Да кто же по доброй воле на Пестрядь в неурочный час сунется?

— Так дуреют молодцы от вишневого цвета да алчбы, идут себя, да не по гати, да по улочкам, да прямо ей в пасть…Рыженький вон, не трусливой руки парень, как раз взялся отыскать Трехглазку, так может, подсобили бы молодчику?

— Ры-жень-кий? — переспросил Сивый по складам.

— Взялся, говоришь, — задумался Варда, за плечо удерживая собрата на месте. — Что же, отчего не пособить. Глядишь, втроем быстрее управимся. Тем паче, если и гомон туда же ушел…

— Вчетвером! — еще раз поклонился Степан, с умом держась подальше от Сивого. — Я с вами, защитники наши, отправлюсь.

Сивый фыркнул неуважительно:

— На что ты нам сдался, возгря усатая? До жопы расколю, дальше сам развалишься!

Испугался Степан, но не отступил, выпятил грудь, блестя переливчатым, шитым синелью жилетом.

— По своему уму, да по моим сказкам паренек сгиб. Негодящее дело! Мне и ответ держать! Один я не воин, но и в стороне стоять не могу. Хоть так дозвольте, в кумпанию! Авось, приманю кого, гул-гомона али девицу…Я сам-один ходил, искал, да только, видать, не по сердцу ей…Вот чаруша — молодой, из себя взрачный, на него точно напрыгнет, как на мотыля щука, как под кобеля су…

— Я сейчас, щука, сам тебя так отмотыляю, ни одна лекарка не поправит, — загрозился было Сивый, но осекся.

Степан с поклоном отступил, а Варда поднялся навстречу Сумароку.

Сердечно обнял, по плечам погладил ласково.

— Добрый человек сказывает, ты взялся девицу-со-стрелой отыскать?

— Взялся, — отозвался Сумарок, — ходил уже, с другой надобностью, да на полпути повернул. Нынче опять собираюсь. Теперь уж с тварью той покончить, что человека загубила.

— Вместе пойдем. Не откажешь?

Чаруша задумался, скользнул косым взглядом по Сивому. Тот вроде спокойно себя держал, только хмарный был, не обвычный.

Как чужой, подумал с тоской Сумарок.

Варда же продолжал, видя его сомнение:

— Та тварь, что невиновного сгубила, по всем приметам там же лежит. Так что двух зайцев зараз и схватим за уши.

Сумарок вздохнул.

— Что же, раз такое дело, то так тому и быть.

***

В темноте вышли, не стали утра ждать. Варда беспокоился, что гул-гомон, обозленный, не досыта сытый, может еще себе поживы искать. Людей упредили, чтобы из домов не ходили, но — вишни цвет хуже вина пьянил, разум молодым туманил…

Все сладким духом полнилось, мелькали там-сям костряные огни да парочки, смех доносился девичий, переливчатый, да мужское пение, да гусельный перебор...

Степан шагал с Сумароком плечом к плечу, тростил без передыху.

Сивый мрачно таращился им в спины. Сумарок шагал легко, привычно: уж не кнуту ли было знать, как он на ходу волосы сплетает или голову поворачивает. Даром что рыжий, в сумерках не больно разглядишь. Вот Степана издалека видать-слыхать было: и порты бархатные с блеском-с тяжечками, и жилет с отливом, и кафтанчик подбористый-фасонистый…

Призадумался Сивый, припомнил их первую с чарушей встречу. Казалось, масть тогда Сумарокова темнее была, а ныне высветлели волосы в медь, да отдельные пряди горели, как докрасна железо каленое. Стыдно сказать, не знал кнут про человеков, меняют ли шерсть по мере онтогенеза.

Красное, красное, подумал.

Огненное.

…скакала да плясала на зимней шелухе, на угольях да золе, девица нагая. Смеялась-кружилась, куражилась.

Тело гибкое, ладное, от пота блестящее…

Огневушка, огневушка-поскакушка.

Волосы златые кровью залиты, от всего убора девичьего буски-низка цветные да створы-браслетки на тонких руках.

Смеялась — и Яра смеялся, на нее глядючи. Вился по земле, псиной трусливым полз на брюхе дым-гарь: допекался лугар, доходил.

Никогошеньки уж не осталось живого, одна девица-краса — как затеяла плясать, так и встали кнуты. Загляделись.

— Ну все. Посмеялись и будет, — молвил Яра тяжко.

Шагнул, ремень поясной распутывая.

Сивый с места не стронулся. Стоял, смотрел.

Девица голову откинула, взглянула в ответ. Так и улыбалась, так и смеялась, зубы белые скаля, только из глаз — синих, мертвых — влага к вискам ползла…

Ужалило, тренькнуло в середине и, впервые за долгое время, нахмурился Сивый. Сжал кулаки. Шагнул к Яре, над девушкой воздвинувшемуся.

Тот поднял голову, облизнулся.

— Чего тебе? Тоже хочешь?...

И Сивый увидел…

…как из-под воды, из-за стекла запотелого. Мутно, завирательно.

Огонь, пламя-стрекала. Короб тесный, узкий, а не вырваться, не выбраться, крепко держит, и силы — не те.

Вдруг стронулся короб, качнулся.

Вот налегли на стекло с другой стороны, и как через лед — красные волосы, синие глаза.

И — пропало все.

Упало вверх.

Они падали, падали.

Сивый споткнулся. Сам на себя осердился — хуже нет приметы, на брань идучи, запинаться на ровном месте.

И привиделось же…

— Вам бы поговорить, — сказал Варда мягко.

Сивый тут же в дыбки поднялся.

— А мы что, не разговариваем?!

— Вы криком кричите, — ответствовал Варда с усталой досадой. — Причем ты, Сивый, тому зачинщик. Летами старше, на опыте, а ровно отрок голоусый.

— Я не…

— Ты. — Варда ткнул его в плечо железными пальцами. Звякнули, откатились к локтю тяжелые браслеты. — Ты первый начинаешь, а Сумарок на то принужден огрызаться, закрываться, чтобы себя не уронить. Думаешь, охота ему большая браниться с тобой? Вы же друзья. Сколько не виделись?

— Да если бы он не лез поперек, в каждую дыру ведь заглянуть ему надо, каждому сущу зубы посчитать!

— Ты сам подумай, или он барышня, чтобы в терему сидеть, гладью вышивать? Он чаруша. Парень молодой. Сам по себе все время был, что ему теперь с тобой график составлять-согласовывать? Спрашиваться, куда ходить, куда нет? Ты же первый тому посмеешься.

Сивый зубы оскалил. Не сразу с ответом нашелся.

— Ты такой, Варда, правильный, аж скулы сводит. Сам разберусь.

Варда головой покачал.

Меж тем добрались до Пестряди.

По темноте вовсе жутью веяло, даже Степан примолк.

Сумарок на него поглядел с пониманием.

— Не поздно еще обратно повернуть. Никто не осудит.

Перга тут же спину вытянул, усы подкрутил.

— Вот уж нет, не отступлю! Пусть никто не скажет опосля, что у Степана одни слова, а не дела!

Сумарок вздохнул. Протянул ему свой светец-живулечку.

— Смотри тогда, меня держись. Если скажу бежать, так во всю прыть мчись. Уговор?

— Как скажешь, чаруша, ты тут заглавный герой, — покладисто Степан закивал.

Кнуты брели осторожно, гул-гомон выискивая.

Туман над водой полотнищами растекался, мерцал в сиянии подлунном. К коже лип — будто кто холодный, голодный, губами прижимался. Сумарок больше под ноги глядел: с гати давно сошли, порой между сотами вовсе узенькая дорожка-улочка была, в две ступни. Свалиться недолго.

В какой-то момент поднял голову и сообразил, что один остался. Прочие как сгинули.

Выругался негромко, сечень выбросил.

Голосом звать остерегся — мало ли кого приманит. Кнуты и без голоса отыскать могли.

— Поздорову, молодец, — окликнули его.

Повернулся, прикрываясь сеченем.

На перешейке стояла девица. Луной облитая, невеличка, в летнике, в рубахе с пышными рукавами, круглолицая, косы корзинкой убраны. Всем бы обычная девушка, если бы не яма во лбу.

Ямка та сама по себе мерцала, посверкивала — ну точно в самом деле звездочка.

Трехглазка, вспомнил Сумарок.

Спит глазок, спит другой, а про третий глазок и забыла.

— Чаруша, — сказала девица, в ответ его разглядывая.

Вдруг — оказалась ближе, ровно кто фигуру по доске двинул.

Остановилась, когда сечень горла ее коснулся. Щекой к щечке лезвия прижалась, улыбнулась.

— Каково орудие, молодец. — Молвила распевно. — Кто устоит? Не бойся. Ты ко мне не корыстно, так и я — с добром.

— Ой ли? Какое от тебя добро, коли ты прохожих сманиваешь да губишь?

Вздохнула на те слова Трехглазка.

— Тех молодцев не я гублю. Я, чаруша, вовсе отчаялась избавителя дождаться, а тут ты сам объявился.

— От чего же тебя избавить надобно?

— От гул-гомона. Он, проклятый, меня стережет, роздыху-покою не дает.

Сумарок помолчал, раздумывая.

Сечень опускать не спешил.

— Какой же гул-гомон, коли местный люд про него слыхом не слыхивал? — промолвил недоверчиво.

— У меня над тварью сей малая власть, злой стрелой даденная. Я и посылаю его выпасаться в лесах, на диком звере выкармливаться, подальше от людских жилищ. А только не одним зверем промышляет, и охотничков до кладов, бывает, схватывает…

Взяла за руку, передала из ладони в ладонь малый огонь: мягкий, круглый, самосветный.

— Вот этот клубочек тебя к лежке гул-гомона выведет. Спит он сейчас, устал…Срази тварину, молодец! Меня освободи, людей обереги!

И — как сквозь землю провалилась.

Вновь птицы ночные запели, ветер донес живое дыхание.

Стоял Сумарок, ошалелый.

— Ума ты лишился, один бродить?!

Сивый прихватил его за локоть, сжал-потянул. Глаза у кнута были злые, чужие.

— Отпусти, — сказал Сумарок, в глаза кнуту глядя. — Сейчас же.

Сивый медленно пальцы разжал. Отступил.

И Степан тут как тут:

— Мы уж думали, рыженький, прибрала тебя злая тварина…

— Или повстречал кого? — спросил Варда прозорливо.

К нему Сумарок и обратился.

— Твоя правда, Варда. Девица-утопица ко мне вышла, молвила — гул-гомон ей страж. Молила избавить.

— Ха! — сказал на то Сивый. — А может статься, гомон людей от девки упасает.

— Вот дела, — ахнул Степан. — Выходит, не врут люди! И какова она, Сумарок? Нарядна, приглядна?

— В темноте не больно разглядишь, — буркнул Сумарок. — Указала она мне, где гул-гомон лежит-спит, сил набирается, клубочек путеводный дала. Поспешить бы нам, покуда не проснулся, не зачуял охоту…

Бежал шарик по воздуху, ровно по дороженьке гладкой.

Сумарок сперва глаз не сводил, затем притомился. Изрядно далеко шагать оказалось.

Уж и сумерки, повернулась ночь на другой бок досыпать.

Сумарок нагнал Варду, зашагал в ногу.

— Что с ним? — справился, кивая на Сивого. — Здоров ли? Вроде как не в себе. Не помню его таким, Варда.

Вздохнул старший кнут, но не поленился растолковать:

— Видишь ли, Сумарок, кнуты — не люди, отдых людской им не положен. Долго можем ходить-бродить, а все же передышка нужна. Одно место нам под сон завещано, и то место — на Тломе.

— Почему же он на Тлом не уходит?

Варда помолчал, ответствовал нехотя, будто сам сомневался:

— Не говорит прямо, но сдается мне, ты тому причиной. Опасается, что пока в отлучке будет, ты что-то вытворишь, в беду попадешь.

У Сумарока лицо вытянулось.

— На кой мне его пригляд?! Я сам по себе управлялся, так и без него не пропаду!

Варда руками развел.

— То же втолковать пытаюсь. Упрям он. Вы двое как коса и камень…

— Искры летят, и оба тупые, — Сумарок аж выругался с досады.

Варда же остановился, поглядел внимательно.

— Или обидел он тебя?

— Нет. — Торопливо отозвался Сумарок. — Нет. Спасибо, Варда. Теперь разберемся.

— Слышал уже, — молвил на это Варда, но перечить не стал

— А далеко путь-дороженька лежит, а и быстренько клубочек тот бежит, — распевно скороговорил себе под нос Степан. — Не ходить бы мне младешеньке одной, не по тропочкам, по жердочкам одной, по стороночке болотистой чужой, а и томно мне, и страшно бедной мне, и головушка моя в огне да полыме, где-то ходит сероглазый мой волчок, где-то летает мой сокол-соколок, а и перышки его железом кованы, а и сердце у него что жерновы, а мне сгибнуть в темноте, сиротушке, захлебнуться мне своею кровушкой…

— Ну, знаешь, — споткнулся Сумарок. — Это как-то не туда.

— Думаешь? — Степан задумчиво поскреб в затылке. — Я так, набрасываю умственно для новой страсти. Что-то дух нашел, преисполнился. Да и страшно, чего таить? Хоть как-то отвлекает. Сложу вот сказку про колдунку огневласую, да переверта сероокого!

— Ну, знаешь, — обомлел Сумарок.

Тут клубочек, до поры по воздусям шествующий, вдруг обвалился-рассыпался, канул в воду без плеска.

Степан крепче сжал светец-огонец, по сторонам лучи бросил.

— Стало быть, здесь вражина хоронится?

— Стало быть, здесь.

— А как выманивать будем?

Сумарок поглядел на кнутов. Не первый раз он поле полевал с братьями, знал некоторые их подходы-методы. Знал и то, что самолучшее для них со Степаном сейчас — под ногами не крутиться.

Варда же потянул с бедер сеть, из черной шерсти да кобыльего волоса плетеную.

— Гул-гомон, добрый человек, по сути своей рой, скопище искажений да помех, голосов. В разной тональности вопят, от этого людям худо, иной раз — до смерти. Чтобы такое уловить, много хитрости не надо — больше ловкость да опыт потребны.

Достал из пояса свирельку белую, из кости берцовой, в оковке серебристой. Видел Сумарок у него и травяную дудочку, и жалеечку, и свистульку глиняную, и рог-трубач…Видно, каждой твари — своя музычка.

Сеть Варда вручил Сумароку.

Молвил так:

— Если случится, что гул-гомон на вас бросится, укройтесь оба.

Сумарок кивнул, принимая обережение. Сделал знак Степану, отвел подальше.

Варда поднес к губам свирель, заиграл.

Сивый же подхватился, запел красивым своим, сильным голосом.

— Как под солнышком, как под лунышком, сувстречалися кум да с кумушкой, сувстречалися, да над Пестрядью, да над Пестрядью, рыбьей сетьею, он с сумой пустой, она с пряжею, он с дудой костяной, она с крашениной…

— А недурно, так и чешет, так и дерет, — шепотно поделился Степан, — это неужель на ходу кнут плетет?

— Импровизирует, да, — отозвался Сумарок с невольной гордостью за друга.

— И голос какой хороший, горячий. Поставить его против Калины, я чаю, дивное было бы зрелище…И Пестрядь похожа на чешую рыбью, в самом деле. Надо это использовать где-нибудь…

Пришлось Сумароку цыкнуть, чтобы Степан примолк.

За болтовней его едва не проворонил, как на песню, на игру откликнулся гул-гомон: соткался над оконцем, мелкими мушками завился, зноем черным задрожал…Кнуты разом подобрались.

Охнул Степан.

— Слышишь? Слышишь ли? — прошептал, бледнея, слабыми пальцами за Сумарока цепляясь.

И, прежде чем успел Сумарок, развернулся да прочь кинулся. Гул-гомон взвился. Зачуял человечину, расстелился в погоню.

Сумарок прянул, поспел ухватиться за ремешки-подтяги, да не сдюжили те, лопнули — только пуговки брызнули.

— Стой! Куда без порток?!

Выругавшись, следом бросился, мало не поспел сеть накинуть.

Скакал Степан, надо признать, знатно — только сверкало. Как не навернулся в какое оконце, как шею себе не сломил — одна Коза ведала. Следом гул-гомон летел — и тот еле поспевал — а за ним уже Сумарок торопился.

Настиг гул-гомон песнопевца-басенника, когда зацепился тот каблуком, повалился на перешейке. Накрыл гудящим платом, но тут уж Сумарок подоспел, махнул сетью, будто пчел от человека отгоняя. С гудом недовольным отшатнулся рой, закружил.

Снова обрушилось — шепот, шипение, крики…

И разобрал Сумарок. Понял.

Мы падаем, падаем!

…терпит крушение, повторяю, терпит крушение…

Квадрат неизвестен, координаты…

Показатели…вышли из строя. Система жизнеобеспечения неисправна. Разгерметизация шлюзового отсека…

Кто-нибудь, нам нужна помощь!

Режим ручного управления. Эвакуация.

Кто-нибудь меня слышит?

Передаю координаты…

Гул-гомон ошибся: накинулся на мясо, поспешил, пожадничал. Забыл, что есть звери крупнее.

Едва Сумарок проморгался, как метельный рой с него будто веником смело — плеткой-говорушкой стянуло. Гул-гомон отступил, рассыпался, и голоса пропали, хотя, мнилось Сумароку, еще немного, и он бы смог разгадать, о чем кричали, о чем страдали невидимые люди…

Рой взвился — Варда звонко сомкнул ладони, и браслеты зазвенели, откликаясь, а гул-гомон к земле упал, точно прихлопнули. К оконцам метнулся, да Сивый, оскалившись, ударился оземь, распался над водой птицами, и где пролетели те птицы, где оставили свои тени — там сомкнулись оконца, потемнели льдом.

Вдругорядь разлетелся гул-гомон, силясь уйти, видно, пробоем, да и тут кнуты не сплоховали: выхватил Варда из волос гребешок костяной, ударил зубьями в землю, и обернулся тот гребешок лошадиной головой с алыми глазами. Схватила голова зубами рой, уши прижала, завизжала зло.

Сивый с места перекинулся, по льду скользнул вкруг той головы, каблуками борозды взрезал — полыхнули те борозды огнем. Вырвался гул-гомон из кобылячьей пасти, да огонь столбовой дальше не пустил.

А Варда меж тем отцепил от нитки, в волосы вплетенной, с колокольцами да бусинами, малую ракушку. Бросил Сивому, а тот прямо в огонь шагнул, поднял раковину…

Гибнущему в пламени железном гул-гомону только и осталось, что в устье занырнуть.

Сгинул тут и огонь, обернулся вкруг ног кнутовых лисой, да искрами истаял.

Сумарок помог Степану на ноги встать да одежу оправить.

Захлопали тут, раздался смех девичий.

Глядь-поглядь, стояла подле сама Трехглазка-утопица.

Смеялась, била в ладоши.

— Вот спасибо, молодцы! Избавили от стража лютого! Давно я кого-то из сброда вашего жду-поджидаю, да что-то не торопились вы…И тебе, чаруша, поясной поклон. Привел-таки волчин под стрелу.

Сумарок насторожился, сдвинулся — случись что, прыжком достать Трехглазку.

— То друзья мои. — Вымолвил строго. — Если худое замыслила…

— Друзья? Ошибаешься, — девушка усмехнулась, на лоб себе показала. — Вот она, дружба кнутовая. Вот она, любовь ихняя. Яры поцелуй, по сю пору огнем горит…

Из рукава вынула — ахнул Степан — стрелу. Да не такую, какую в тул укладывают, какой белку бьют. Была та стрела отдаленно с сеченем слична: и зыбка, и огнем нездешним горит и, по всем видать, опасна.

И не всякому по руке.

Трехглазка же стрелу ту бросила.

Кажется, вовсе без замаха — сама с ладони сорвалась. Мелькнула хвостатой молнией, ударила, ужалила — Варда глухо вскрикнул, пошатнулся, за плечо схватился.

— Ах ты, сучка! — взвился Сивый.

Вскинул плетку.

Сумарок похолодел.

— Нет! Стой!

Понял, что не поспеет остановить, посему — так прыгнул, Трехглазку хватая.

Упала плетка-говорушка, пропорола затылок, шею, куртку с рубахой, кожу с мясом рванула.

От лютой боли обмерло, онемело сердце, даже голоса на крик не стало, в голове затемнело. Начал колодой падать, а Трехглазка его подхватила, обвила руками и — спиной назад — рухнула в оконце, утягивая за собой.

***

— Смерть большая, смерть маленькая, смерть большая, смерть маленькая, смерть большая, смерть маленькая, — причитал кто-то в темноте жалким, плачущим голосом, и все щелкал, щелкал, ровно шариками костяными.

Когда щелкнуло особенно громко, у самого уха, он очнулся.

Снова зажмурился — так светло было.

— Здравствуй, здравствуй, Сумарок, — приветствовала его Трехглазка ласково. — Как ты?

Сумарок прислушался к телу.

— Вполне, — сказал с опаской.

Трехглазка вздохнула.

— Кнутовое орудие злое, по себе следы оставляет неизбывные. Подлечила тебя. Но на спине все одно полосы будут, крепко тебя прохватило…

— Подожди…

Сумарок пошевелился: тело будто схвачено было паутиной тонкой, липкой. Чаруша медленно сел, чувствуя, как рвутся волоконца.

Был он вовсе наг, но девушку, кажется, то не смущало.

Коснулся затылка. Должна была там пробоина остаться, но под волосами только шрамы угадывались.

— Дивное дело, девушка, — сказал Сумарок, переведя взгляд на утопицу. — Как такое сделалось?

— Кабы я знала, — улыбнулась Трехглазка печально.

Поднялась сама, помогла Сумароку подняться. Без девичьего стеснения, ловкой рукой, избавила от остатков паутины, протянула одежду.

— Портки да сапоги твои целые, а вот рубашку с курткой попортил кнут. На-ка вот на смену, она крепкая, не нашего шитья.

Подала ему рубаху: длинные рукава, ворот высокий, сама плотная да легкая, а все без завязок. Натянул через голову — села как влитая, плотно тело обхватила.

Сумарок рукой провел по ложнице — точно из теплого железа, гладкая, с блеском.

Да и вся горница, где они находились, была точно из такого же железа сработана. Много узких скамеек-полатей, над каждой будто по мешочку паутинному вислому…Задрал голову: над ним как раз пусто было.

— И сейчас скажешь, что друзья тебе кнуты?

— Так.

— Дело негодное, чтобы друг по тебе плеть выгуливал, — молвила Трехглазка негромко.

Сумарок упрямо головой покачал.

— Тут не только его вина. Сам я подставился. Знаю его, никогда бы по своей воле меня не обидел. Нездоров он, не в себе…

Девушка его слушала, да вдруг опустила голову и тихо, безнадежно заплакала.

Сумарок замолк. Осторожно подступил, приобнял за плечи.

Трехглазка положила голову ему на грудь, прижалась.

Затихла.

— Слушаю тебя, ах если бы мой друг таким был…Посмеялся надо мной, посмеялся да выбросил, точно игрушку ломанную, — пожалобилась горько, всхлипнула.

— Да кто?

Девушка вздохнула глубоко.

— Яра, — выдохнула, — кнут.

Отодвинулась, глаза вытерла.

— Так дело было…мне на ту пору едва семнадцать минуло, росла я в изволье, в холе да ласке. Все для меня было, отец с матерью души не чаяли, нежили-голубили. От того большого ума не прижила, ленилась да баловалась, своевольничала…Случилось раз мне с отцом-матерью на ярмарку ехать, так цмыга налетела. Стражей наших порвала, только к нам в возок сунулась — пришла подмога. Молодец, краше не видывала — а уж сватались ко мне истинные красавцы писанные, из семей добрых. Спустил с твари шкуру, ровно лыко.

Угадал Сумарок:

— Яра…

— Он самый. Улыбнулся мне, так сердце глупое и вострепетало. Ничего не надо, лишь бы Яра мой за руку держал…

Вздохнула глубоко, криво сама над собой усмехнулась.

— А только вскорости надоела я ему. Не одна была, в уши мне со всех сторон пели, сколько кралечек у Ярочки. Я уж, дура, и плакала, и молила, и бранилась, и в ногах валялась…Яра с того пуще ярился. А раз пригласил на прогулочку. Я, курица, думала — мириться…

Трехглазка облизала губы. Заговорила быстрее, суше.

— Как убил меня Яра, так я прямо в оконце и повалилась, ровно бочка с телеги. Стрелу он вынуть не успел. Долго ли, коротко ли, а глаза открыла — чую, легко мне, будто бы живая. Удивилась тому. Огляделась как следует. Угодила я, Сумарок, вот в такой мешочек, он меня и спас от смерти. И стрелу проклятую вытащило незримой силой в руку мне вложило…До конца, сам видишь, не заросло, от того Трехглазкой и прозывают, ну да что теперь.

Я тут, в Горнице, прижилась. Еды мне не нужно стало, воды довольно. Много я в залах ейных ходила-бродила, пару раз едва не заплутала. Каждая палата — на отличку. Эта вот, Железная, вся в таковых мешочках. Есть еще Хрустальный Зал, там столбы стоят стеклянные, в них вода мутная. Туда я не хожу, страшно. Все чудится, что водится в той воде что-то, движется-плещется.

Гул-гомон же с первых дней около кружился. Будто пес сторожевой. Я разобралась как им править немного, будто бы боялся он стрелы яровой.

Стала на землю выходить, а там известия: Яра-то мой вовсе сгинул, запропал. Я думала, стрелой его достать, его же оружием извести. А после решила, что если не ему суждено от руки моей сгибнуть, так пусть другие той же чашей упьются. Гадала, как приманить кнута какого…

— И решила людей гулом-гомоном травить, чтобы наверняка?

— Так и вышло, Сумарок. На мелкую наживку кнуты не идут.

Она помолчала.

Сумарок невольно лопатки поджал, затылка коснулся. Затем выпрямился — как кипятком обдало.

— Послушай, — сказал в смятении, — сколько я тут?

— Три дня, да ночи две.

— Коза! Меня там, небось, уже и схоронили!

Живо представил себе ужас и волнение друзей, застонал.

— Мне наверх надо, скорее!

— Да к чему спешка? — удивилась тому рвению Трехглазка. — Оставайся, Сумарок. Мы с тобой схожи. Горница тебя приняла, излечила. Оставайся — люб ты мне.

Сумарок головой покачал.

— Спасибо тебе, девица, за помощь, а только остаться не могу. Там друзья мои, там жизнь моя.

— Не впервой кнутам людей губить.

— Кнут кнуту рознь.

Вздохнула Трехглазка, губы поджала.

— Вот что, Сумарок. Ты меня от плети упас. Неволить не стану, а и добром пустить не могу. Так поступим: коли сам выход отыскать сумеешь, иди свободно.

Поклонился Сумарок, повернулся.

Задержала его Трехглазка такими словами:

— Погоди, Сумарок, что напоследок скажу. Я так его любила, так любила…Он сердце мое сожрал, а после — убил. Кнуты, Сумарок, с людьми не должны сходиться. Не люди они, не живые они. Куклы. Только с виду как мы, внутри же — железо да пустота. Попомни мои слова.

За угол повернул, темнота обступила. Сумарок глубоко вздохнул, сосредоточился, лишние мысли прогоняя. Прямо направился.

Мало-помалу развиднелось, открылся перед Сумароком первый зал: перемычки от пола до потолка, сам потолок в сумерках сизых таится, ровно нет там никакой породы али перекрыши, а хмара одна ходит кисельная, серая.

А перемычки-балясины те словно каждая из множества-множества спиц собраны. И каждая спица с руку толщиной, и каждая изрезана чудными знаками. Под ногами же будто железо черное, как зеркало полированное. Так Сумарок и пошел.

Тихо совсем было, только шаги его глухо раздавались.

Сперва перед собой таращился, а потом смекнул — будто ноги тянет. Опустил взгляд, охнул: отражение его далеко вперед ушло, и было иначе собрано…Моргнул, думая, как с этой загадкой совладать. На месте встал, и вовремя — будто луч какой от балясины простерся, и отражение пало, потемнел пол от крови…

Попятился Сумарок, осторожно в другую сторону зашагал. Там как раз открылась стена, а в стене — выдворы. Глядь через малое время — опять отражение убежало из-под ног, точно жук избяной вышмыгнул. И тоже не такое, иначе отлито. Между перемычками сунулось, к проему светлому — и сомкнулись те перемычки, сошлись, точно жернова. Казалось, даже костяной хруст Сумарок разобрал.

Поморщился жалостливо, но зато уже другую дорогу себе выбрал. Дошагал — из зала выбрался, вздохнул.

Поклонился на пороге, пола пальцами коснулся, благодаря без слов помощников неведомых.

В сенях-переходе будто сквозняки гуляли. Холодно было, да и на стенах ровно иней. От него Сумарок подальше держался, заметил, что тот сам к нему тянется, растет, друг по дружке карабкается. Быстрее зашагал, почти бегом.

Тут и случилась развилка, Сумарок замедлился, головой повертел. Что направо, что налево, одинаково.

А тут кисть как сдавило, Сумарок даже вскрикнул от неожиданности: словно пальцы железные на запястье сомкнулись.

Потянуло его влево неведомой силой, потащило волоком. Сумарок на ходу оглянулся — из студеных сеней выглянул иней, по стене пополз ковром вслед, да вдруг с той стороны, куда Сумароку идти не дозволили, устремилось ему наперерез кружевное, злато-серебряное. Столкнулись две силы, завились…

Дальше глядеть не мог, вытащило его к белому камню в малом зале. Руку так на алтарь и потянуло. Сумарок уж тут совладал. Осмотрелся.

Гладок был камень белый, а стоило руку с браслетом приблизить, как побежали во все стороны нити-ручейки цветные, замерцало, вспыхнули самоцветы. Не иначе, тот самый клад, про который люди баяли?

Только на что он Сумароку сдался? Выковыривать еще те камешки, красоту ломать…

Сумарок из интереса некоторые погладил: на славу были огранены, искусным мастером, гладкие точно лепестки. А другие под касанием рассыпались искрами, зеркальцами темными обернулись, а в тех зеркальцах радуги-дуги вспыхнули…

— Чудно, — шепнул Сумарок с улыбкой.

Прочь отошел.

Глянул — удивился. Распалась стена, в той стене комнатка малая. Вшагнул туда, а стена возьми да обратно зарасти! Не успел, однако, Сумарок напугаться.

Дух занялся, словно на качелях вверх взметнулся, замерцало все, загудело — и наново распалась стена, октрылся перед Сумароком мир надземный, знакомый. Обрадовался, как можно скорее на траву выскочил.

Оглянулся — поспел заметить, как под воду коробочка уходит, будто под крыло наседки цыплятко. Скрылась, и опять ничего.

А рядом уже Трехглазка стояла, смотрела пристально.

— Выбрался, молодец. Что же, я своему слову хозяйка. Ступай себе. Об одном попрошу — кликни старшего кнута, темного, на разговор. Да не бойся, не обижу — и стрелы Яровой при мне больше нет, и гул-гомона…

***

Сперва, как водится, Козьи рожки показались, лентами увитые, а после уже весь лугар открылся, в пенной шапке цветенья.

Вспугнул из травы высокой какую-ту парочку.

Увидел двор постоялый, увидел кнутов — отпустило внутри, разжалось. Стояли братья друг против друга, в воротах, Варда говорил, по обыкновению своему руки на груди скрестив и на бедрах утвердив. Сивый же стоял, голову опустил.

А его самого первой Даренка заприметила. Выронила корзину, завизжала, что стригунок, да на шею бросилась — не забоялась даже, что утопец притащился.

На ее визг прочие оглянулись, и не успел Сумарок ахнуть, как налетели, заобнимали. Степан его по спине колотил, приговаривал веселое, сестрицы округ щебетали, еще кто-то подтянулся…

— Мы уж, Сумарок-паренек, сокрыли, что тебя кнут приветил, не взыщи, — успел шепнуть Степан, прежде чем Варда его из толпы той легко вытянул, повертел перед собой, наскоро руками прошелся.

— После все порядком обскажу, — пообещал Сумарок.

— Добро, — не стал спорить Варда.

— Тебя Трехглазка на слово звала перемолвиться, — помедлив, сказал-таки Сумарок. — Не знаю, к чему ей. Может, повиниться хочет?

Варда хмыкнул, плеча коснулся.

— Что же. Схожу, перемолвлюсь. Негоже девушку ждать заставлять.

Как сказал, так и сделал. Не в обычае у Варды было пустое болтать.

Трехглазка ждала-поджидала его у самой окраины Пестряди.

— Вижу, не потравила тебя стрела Ярова, — сказала на приветствие.

— И тебе не хворать, красавица, — отозвался Варда. — Зачем звала?

Трехглазка на Пестрядь вдаль поглядела.

— Знаешь ли ты об операторах, ведаешь ли о таковых? — спросила наконец.

Покачал Варда головой.

— Не доводилось.

— Старая кровь, Змиева. Молвят, операторы сподобны были кнутами править. Не мормагоны, не вертиго. Много способнее.

Кнут нахмурился.

— Буде таковы в Сирингарии, вычислили бы, вычистили бы.

— Так и не было их, — улыбнулась Трехглазка. — До этих пор. Скажи, спрашивал ли ты чарушу, откуда бы у него, плоди человечьей, цвета сельного, кладенец-сечень?

— Не спрашивал. Коли взял, значит, сил хватило. Он парень способный.

— Это тооочно, — протянула Трехглазка недобро, посмеялась чему-то. — Верные твои слова, кнут. И браслет ему к руке, и орудие древнее, Колец детище.

Варда руки скрестил.

— Вижу, к чему клонишь. Про операторов откуда тебе самой ведомо?

— Яра-Ярочка сказывал, он, сердешный, любил побахвалиться.

— Его словам половина правды.

— И то верно, — неожиданно согласилась Трехглазка. — А все же, остерегись, кнут. Пригляди за чарушей. Не всякого бы Горница лечить взялась. Не всякий бы ее залами вышел. Уж коли мне про Змиеву Кровь известно, то и другие проведать могут. Верно, и во мне Яра что-то углядел опасное для себя, коли изничтожить поспешил…

Варда молчал голову нагнул. Ничего обещать не стал.

— С чарушей я сам решу. С тобой-то что делать, девица?

Усмехнулась Трехглазка, потянулась, руки раскинула.

— Про меня не заботься. Уйду я нонче, да уведу Пестрядь прочь.

— Как уведешь?

— Да чаруша мне случаем открыл, как ей править. Уж разберусь, набралась ума-то. Прощай, кнут. Может, свидимся еще.

— Прощай, девица, — отозвался Варда.

Повернулась Трехглазка, шагнула к Пестряди — охнула, когда ударило между лопатками понизу, вышло из груди жало стрелы огненной. Рванулась, точно рыба с остроги, да куда там — обхватили ее руки сильные, головушку свернули-скрутили, тело белое на траву уложили.

— Прости, девица, — Варда поглядел в мерцающий, третий глазок.

Недреманный, он и сейчас жил.

И все, что видел-помнил — все кнут сам знать хотел.

Сивый сидел, голову уронив. Сумарок, вздохнув, подошел, рядом опустился.

Волновал ветер вишни, пели в купах птицы, трава мягка была, точно постель добрая. Чаруша сам не ведал, как успел стосковаться.

— Не чаял увидеть. Думал — убил тебя, Сумарок, — тяжелым, медленным голосом первым заговорил Сивый.

— Не сразу меня и прихлопнешь. Я что муха, отлежусь да наново гудеть.

Сивый вскинул голову, взглянул в ответ.

— Что если прав Варда, Сумарок? Права Трехглазка? Негоже кнуту с человеком сближаться, дружбы искать.

Сумарок подбородок задрал.

— По своему двору соседей не судят, а как нам быть — нам одним и решать, — молвил твердо. — Сколько раз ты мне на выручку приходил?

— Не покроет то минувшего.

— Я сам к огню полез, что же жаловаться теперь, что жалит тот огонь? Сивый! — Взял за плечи, повернул к себе. — Я знаю, кто ты. Знаю, каков есть. Таким и дорог, стал бы иначе водиться? Ты мне друг самый близкий.

Сивый тяжело сглотнул, отвел глаза.

— И ты мне не чужой. — Едва выговорил. — Прежде не думал, что так отзовется, как тетива лопнула…Не знаешь ты, я прежде не был людям защитником. В Гарь я…

Осекся, прикрыл глаза. Договорил вязко:

— Но если опять подобное случится?

Сумарок призадумался, затем наново воспрял:

— Вот что…вот что, а давай тайное слово измыслим? Как найдет на тебя затмение злое, так я его произнесу — и наоборот?

— Дело. Но какое слово?

Сумарок огляделся.

— А вот, далеко ходить — вишня.

— Вишня? — Кнут фыркнул, волосы со лба откинул. — Слово-то какое глупое…

— Да и мы, Сивый, не большие с тобой разумники.

Тут только усмехнулся кнут.

— А все же, в одном прав Варда. Надо тебе на Тлом. Отдохнуть, сил набраться.

Сивый так по стволу вишневому кулаком хлопнул, что цвет облетел. Но спор не затеял.

— Твоя правда, — молвил упалым голосом.

У Сумарока самого сердце погасло.

Негоже кнуту, злому да веселому, таким быть.

— Слово даю, Сивый, ничего со мной не сделается. Ты меня хорошо учил, да и сам я не беззубый. Возвращайся, всегда тебе рад буду. Любым приму. И про Гарь расскажешь. Сам, если захочешь — других слушать не стану.

Помедлив, обнял крепко на прощание — успокоить да ободрить.

Кнут же вздрогнул, заприметив алую россыпь в волосах, потянулся — лепестки на пальцах остались.

Цвет вишневый.

Цуг

Алексею Провоторову — с огромной благодарностью за дружбу.

Доднесь неведомо было Сумароку многое. Ни морских столбов он не видывал, ни речек каменных, ни качелей Высоты, ни стран чужедальных. А все ж таки, успел многое поглядеть — на несколько жизней простому землепашцу хватило бы.

И вот теперь, кажется, его собственной кон пришел.

Сумарок выдохнул, примериваясь. Полыхали огнем возки, на ходу пламя сил набиралось, металось, билось огненной птицей в силках…

Припомнил Сумарок обещание — ни во что, мол, не влезу — коротко, горько над собой же посмеялся. Отступил на пару шагов, беря разбег.

Прыгнул — жаром мазнуло по лопаткам. Долетел, ухватился за лесенку возка. Подтянулся, втягивая себя, как — хрупнула под пальцами перекладинка.

И оборвался.

А не случилось бы того, не сведи его дорога с Амулангой, девицей-мастерицей, кукольницей-игрушечницей.

Было так.

Укрылся Сумарок от непогоды-разгуляя, от летней замяти — ходила-бродила таковая, дороги рвала-путала, ровно котенок баловливый пряжу. Сперва думал, на починок какой наткнулся, ан нет. Приютила его артельная при котле-варе: на ту пору как раз работа основная кончилась, мужики товар снаряжали.

Смекнул чаруша, как далеко увела, сбила его замять — совсем в другую сторону.

Пересидели вместе ненастье: за окном знай карагодили свет да темень, мелькали то избы каменные на скобах, то ладьи речные под парусами-решетами, то являли себя огневища...Сумарок, как мог, укрепил домину, чтобы не внесло чего да чтобы не забрало кого.

А когда стихло, взялся помогать, возки грузить. Рук рабочих как раз не хватало: половина артельных после замяти разгребалась, сор нанесенный отваливала.

Сумарок с прочими вкатывал бочки по всходням в возки. Стояли те возки на высоких ободах, а только упряжи при них видно не было, и дороги накатанной — тоже, одна просека в лесную гущу убегала.

Ведомо Сумароку было, что вар, смолку для вороных монет брали у земли-матушки, на самой глубине кровушку ее черпали. Там она точно патока текла, а наверху по времени твердела, обмирала. Мастеровые искусники смолку выливали на наковальни особые, большим чеканом плющили-сжимали, а лист резали-рубили в монету. Тонкая работа, и допускали к таковой не всякого…

Такие вот воронки выше прочих стояли. Сумарок, надо признать, черной монетки в руках не держал — ходили оне меж богатых; голытьбе, простому люду, иной счет полагался.

А чтобы скорее да вернее смолку от котла-вара ко монетному двору снарядить, измыслили такие вот самоходные возки: как с места трогались груженные, так летели соколами, от варни до самой князевой заставы. Нигде не задерживались.

Едва управились, как из головного возка девица на землю спрыгнула.

Лихая девица: стриженная, в портах мужских, рубашке простой, да с тугой подпояской. Поверху душегрея, да не такая, каковая бы девице пристала, а грубая, плотная, на шнурке, да со многими карманами.

Глянула девица на работничков, нашла промеж них чарушу.

— Вот дела, — сказала, подходя ближе. Голову к плечу склонила, блеснула сорочьим глазом. — Как это ты здесь, Сумарок?

И тотчас подобралась, огляделась хищно.

— Один? Без дурака своего?

Сумарок вздохнул только. По сю пору не расходились его друзья без того, чтобы прежде зубы друг о друга не поточить.

Отвечал Амуланге, кукольнице-мастерице:

— Первое, он не дурак. Второе — да, один.

— Славно! — обрадовалась Амуланга, хлопнула по плечам. — Вот что, айда со мной до монетного двора? Небось, прежде не катался на таковой упряжке?

— Не доводилось, — признался Сумарок. — И то, разве дозволено, человеку перехожему?

— Так и ты под окном падогом не стучишь, и я — не гулена-варнавка, чтобы веры нам не стало. К тому же, не чужая я самоходу…

Присвистнул Сумарок.

Дурная эта привычка прицепилась удивительно скоро, с плеча на плечо пересела.

— Нешто сама самоходец придумала?

— И рада бы соврать, да не к руке. Вместе с компанией смысленной головы ломали. Пойдем, со стороны все покажу.

Возки друг за дружкой в нитку стояли, утятами за утицей. Большущие, словно короба-лари купчины зажиточного: крыша да стены высокие, по малой дверце в торцах. Одни возки с небольшими оконцами, другие вовсе глухие.

Но все, как один, кожей диковинной обиты — серой, булатной, в наростах-шишках, ровно шлемаки.

Впереди же всех — особый возок.

Амуланга к нему подвела, по бочине похлопала.

— Это вот голова, клюв-иголка. Она направляющая, в ней правильщик-рулевой сидит, за дорогой следит. Погляди, окошки тут рублены и спереди, и по сторонам, и даже сзади. Во лбу светец агромадный укреплен, здесь же рога лубяные пристроены.

— Для чего это?

— А чтобы трубить-голосить, дабы издалека слыхали, с пути убирались, кто замешкался…

Сумарок кругом обошел, дивился мысли мастеровой.

Из возка головного выглянул молодец: больше Сумарока летами, но не старый. Лицом прост да шадровит, глаза умные, волосы под тряпицу алую убраны, а та тряпица узлом на затылке повязана.

Сподобно, решил Сумарок. И волос дольше не грязнится, и в глаза не лезет. На примету взял себе.

— Это Коростель, правильщик наш, — кивнула Амуланга. — А это — Сумарок, парень хороший, надежный.Чаруша, между прочим. Ежели какая напасть приключится, какой сущ привяжется — не даст спуску. С нами прокатится, добро?

— Ну, только ежели как за себя ручаешься, сестрица, — молвил Коростель, подступая.

— Как за себя, — твердо ответствовала Амуланга.

Видно было, что друг дружке они старые знакомые.

Сумарок с Коростелем руки пожали. Ладонь у Коростеля была хорошая: сухая, крепкая, мозолистая.

— Не серчай, чаруша, не в укор тебе, а только важный товар ведем, каждый человек у меня присмотрен, — пояснил правильщик.

— И мысли не было напраслину возводить. Скажи лучше, чем подмочь?

— А ничем. Скоро уже и тронемся. К утру аккурат до кузни монетной домчимся. Обсмотрись, пока стоим. Рассказала-поведала тебе Амуланга про устройство наше самоходное?

— Тебе слово, сведомый, — улыбнулась мастерица, подмигнула Сумароку. — Я покамест проверю, все ли ладно.

Пошла себе, да к артельному напрямик. На девку в штанах мужички особо глаза не лупали. Видать, решил Сумарок, привычные.

***

Коростель так говорил:

— …от находников же, от худых людей возки особо укреплены. Долго думали, чем их облечь, да так, чтобы не теряли в легкости, быстры оставались, а прочны были на диво. Вот, смекнули, кожей укрыли, а кожу ту сняли с водяных лягух-быков, что на зиму валунами перекидываются да так спят. Не всякая стрела клюнет, не всякий топор возьмет, а на всем скаку — попробуй, дотянись! Обрежешься!

Видно было, что Коростель упряжкой гордился. И то верно — главный рулевой-правильщик, человек важный.

Показал чаруше, как возки меж собой хитро повязаны цепами, как лежат поверх них мостки для переходов, как лесенки по хребту тянутся, чтобы сподручнее было латать, коли случится досада, как тянется вдоль каждого опояска с огнями-светцами, что в темноте загораются.

Дорогу, жилу-ток, чаруша сам чуял: будто пальцы к запястью прижал. Билось-отдавалось толчками горячими.

Живой поток под землей шел, близко-близко, да сильный, стремительный.

Коростель подлез под брюхо возку, показал Сумароку полоски на днище.

— Железо это с глубины взято, молвят, от самих Колец Высоты отнято. Я чаю, коли в шарик такое железо скатать, да по жилке голой пустить — побежало бы, что кораблик весенний по ручейку. Они с жилой-током сродцы, один другому откликается. Под самой головой клык имеется, клык этот ныне в ножны увязан, печатями запечатан. Перед самой дорогой отпустим, так он глубоко уйдет, жилу-ток клюнет, через нее силу потянет, а сила та побежит по этим вот полосочкам, как кровь по жилочкам, побежит-взыграет, за собой поманит…

Покачал головой Сумарок, спросил уважительно:

— Неужель надо всю дорогу в голове этой сидеть, глаз не смыкать?

Коростель выпрямился, руки на пояс широкий положил. Весь кушак у него был в навесках да карманцах, а поверху рубашки простой — душегрея кожаная, тоже в зепях нашитых.

Сразу видно делалось, деловой человек, занятой-мастеровой.

Молвил Коростель:

— Всю не всю, а есть, чаруша, опасные переходы: или лугар какой близко, или пастбища, а то лес со зверятками, вот там лучше начеку быть, в оба глядеть. Амуланга расскажет-покажет после: от каждого возка у нас цепочка-снурок протянуты по всей упряжке, ежели за ту цепочку потянуть, так загремят колокольцы, узнают в других возках, что дело неладное какое творится…

Сумарок склонялся к умным речам с большим прилежанием.

— А сам путь нельзя перерезать, перегородить?

Коростель плечами повел, к голове подвел.

— Гляди сюда, чаруша — борода железная веником. На всем скаку любое препятствие прочь сметет, как скребок — ветошь. Для того и свет-рев придуманы, чтобы не зашибли человека али скотину безвинную…

Задумался Сумарок.

— Ну а коли найдутся бойцы-молодцы умелые, прыгнут с коней на самые возки, крючьями удержатся за лесенки?

— А коли так, то на такой случай едут с нами хороборые из вольнонаемных. Дружина малая, да удалая, набольший у них сам Репень, что князю в бороне верой-правдой служил. Уж они отпор дать горазды!

— Здорово, — проговорил Сумарок раздумчиво, нахмурился.

Слыхал он что-то про Репня, да не больно завидное, чем-то нехорошим парень приличился. Однако наперед худое думать не взялся, заглазно по молве налетной о человеке судить — последнее дело.

— Одна беда, до сих пор общее имя не измыслим. Кто ниткой-иголкой зовет, кто караваном, мне вот упряжкой кликать ближе…

— Я бы поездом нарек, — молвил Сумарок, пояснил, смутившись. — Ну, как свадебный. Только такой вот, самодвижущийся.

— А что, мне нравится, — Коростель прищурился, почесал в затылке, губами подвигал, будто стебелек жевал. — Поезд! Важно!

Всего возков было шесть, да голова — седьмая.

Бочки с черным медом особым манером сложили, закрепили, чтобы не случилось урона в дороге: заняли бочки хвост, пятый да четвертый возки. Были те возки глухие, без оконец, без светцов — Коростель толковал, что вар, пока дышит, пока вовсе не отвердеет, до огня живого жадный, пышно пышет, ярко горит.

А в третьем возке малая дружина вольная расположилась: вкруг стола длинного собрались, кости метали. Девятерых молодцев насчитал Сумарок бегло, из них один вовсе парнишка молодой, едва-едва из отроков, еще губы не обросли.

Коростель к ним Сумарока подвел; Сумарок поклонился первым, как водится.

— Поздорову, молодцы. Путь-дорога.

Откликнулись молодцы вразнобой, кто улыбнулся приветно, кто вовсе промолчал.

— Путь-дорога, коли не шутишь, — ответствовал невысокий, осанистый парень с коротко обрезанными волосами, в снарядном доспешье.

Без спешки приблизился.

— Сам кем будешь?

— Сумароком люди называют, чаруша я.

Невысокий обошел колючими глазами всего — от хвоста, высоко увязанного, до браслета — молвил через зубы.

— Ишь, смазливый…Я Репень, старшой над дружиной. Оружен ли, чаруша?

Сумарок на то лишь скупо улыбнулся: сам, мол, угадывай, на то ты и воин.

Репень губы поджал, но щупать не стал. Кивнул, к столу обратно отвернулся.

— Смотри у меня, под ногами не шарахайся, — проворчал. — Из моей воли не выходи. Свалишься-убьешься, значит, сам себе дурак.

Амуланга отвела Сумарока во второй от головы возок: была там устроена вроде как общая горница, с полатями вдоль стен, с полоками, со столом даже. Все — к месту причаленное, чтобы не сдвинулось-не сломилось в пути.

Нашлось там местечко и всяким коробам-бочкам, да прочей снасти для дорожных нужд.

— А чай, здорово утвердить такое под простых седоков: чтобы быстрее добраться без хлопот-забот, — вздохнул Сумарок мечтательно, пестерь и куртку свои укладывая на полок.

Амуланга поглядела странно.

— Будто мысли мои ведаешь, Сумарок. То же мы сейчас с Коростелем работаем. Жилы-токи, они ведь не везде лежат, отыскать-разведать их не каждому по силенкам. Но вот если бы их найти, да карту начертать, да соединить, то можно и на службу людям поставить.

Сумарок, как пеший ходок, воодушевленно закивал.

— То-то славно было бы!

— Чу! — Амуланга руку подняла. — Отправляемся!

И впрямь — покачнулся возок, точно в зад возку тому подналегли да толкнули. И, медленно, покатился сам по себе. Сначала тихо, а потом шибче, шибче, будто под горку!

Полетела нитка-низка, точно стрела, и не было ей преграды. Странно то Сумароку было: сам сиднем сидел, а за оконцем малым знай частили-рябили березки да рябинки, ельник да осинки.

Амуланга мурлыкала себе под нос, мастерила что-то на столе под оконцем. Видать, пообвыклась.

— Нравится? — спросила, заприметив, как чаруша в окошко глазеет.

— Очень, — выдохнул Сумарок восторженно.

Кукольница посмеялась беззлобно, отложила поделку, поднялась с места. Потянулась, сказала с подмигом:

— Айда, чаруша, что покажу.

Вышел Сумарок следом за Амулангой в открытые сени между возками. Глянул вниз — дух занялся. Мелькала земля под мостками, точно вскачь неслись.

Не ровен час, обнесет голову, свалишься — добро, если колесом-ободом не зацепит, не затянет…

Амуланга меж тем ухватилась за лесенку, закивала — мол, за мной давай. Чаруша последовал.

Так и выбрались; на самую горбушку взгромоздились.

Тут уже пришлось жмуриться: бил в лицо встречный ветер, да солнце сверкало. От восторга у чаруши сердце поднялось: так-то чудесно, точно птица на крыло подхватила!

Стелилась перед ними необъятная скатерть зеленая, пышно затканная лесными разговорами, да бисерными узорами луговин в цветах-самоцветах, да синелью-канителью речной, золотой да серебряной, да яхонтовым блеском солнечным…

Сумарок ногами укрепился, освоился малость и — в рост выпрямился, руки раскинул.

Не нашлось слов, чтобы восторг, грудь теснящий, выразить.

Просто завопил во все горло.

Закрыл глаза, почуял — точно веса не имеет, точно вовсе земля не держит.

Точно было уже…

Было уже…

— Ну, хорошего понемногу, Сумарок! — Амуланга окликнула, из дум выдернула. — Эдак тебя насквозь просквозит, слезай давай.

Делать нечего: поворотился Сумарок обратно.

***

Долго ли, коротко ли, село солнце, сделалась ночь.

Амуланга, позевывая, спать-почивать засобиралась.

— Ты тоже не теряйся, ложись. Отдохнешь порядком, утром только придем.

Сумарок кивнул, вздохнул украдкой. Кабы его воля, всю ночь так у окна провел. А еще лучше, коли пустили бы его в головной возок…То-то, верно, оттуда привольно, весело смотреть!

Как стемнело, на всех возках зажглись огни опояской. А самый большой просиял во лбу головного. Словно мало того было, Коростель трубил в рог лубяной: кричал тот рог истошно, далеко тот крик несся…

Устроил себе Сумарок постель на лавке, лег.

Не думал, что заснуть сумеет, однако качение мягкое сморило, да и в дороге устал порядком.

Сон чудной привиделся.

Видел Сумарок себя со стороны, в белом просторном кафтане тонкого сукна, в горенке из стекла и железа, с пребольшими окнами. А за окнами теми — глухо, черно, тоскливо, точно в проруби, только льдинки малые поблескивали.

Стоял он будто бы над столом каким, водил пальцами по песку, мягкому да белому, податливому, узоры чертил-выводил. А потом задумался, улыбнулся и переплел кисти — так, что легла на стол птица черная…

Пробудился. Ровно стукнуло мягко в подбрюшье возку.

Или камень под обод угодил, подумалось Сумароку в зыбком мареве послесна.

Приподнялся, сел. Тихо было; поскрипывал, покачивался на ходу возок.

Амуланга спала на спине, раскинувшись, укрыв лицо острым голым локтем. Светцы погасили, кроме одного, что над столом укреплен был. Позванивало на том столе что-то из поделок Амуланги, перекатывалось.

Сумароку на ум вдруг впало о курятине вареной, сам удивился — кажись, привычен был долго без еды обходиться. А тут само в голову вкралось.

Решил пройтись.

Для нужды телесной приспособили отдельный закуток, хитро устроенный. Амуланга да Коростель про него особо толковали: мол, дорога не ближняя, а как людям быть? Вот и придумали: будто отхожее место в закуток перенесли, только не яму выгребную под прорезью учинили, а бочку с водой, а в бочке той поселили траву поедучую, что у стоков любила жить да пожевать. До всякого сора-нечистот была та трава большой охотницей. Случалось, и птицу больную прихватывала.

Амуланга клялась, что после травы вода прозрачна, как журавлиный глаз, даже пить ее можно.

— Сильно, — уважительно отвечал на это Сумарок, но пробу не снял, отказался.

В нужном закутке малый светец устроили, а сверх того — умывальную чашу-рукомойники с мыльным корнем. Сумарок такому порадовался: свой запас у него почти вышел, угля толченого лишка осталась.

Умылся, постоял немного, пальцы холодные к затылку прижав — как клюнула его плетка-говорушка, так ломило с той поры от случая к случаю. Хотел к себе идти, спать-досыпать, но учуял гарное.

Ну как пожар?

Встревожился, на запах пошел, а там — молодой дружинник лопоухий в сенях на мостках, самокрутку курит. Видать, таился, чтобы старший не прознал.

Испуганно оглянулся, по-мальчишески пряча руку за спину:

— Ты чего здесь шатаешься? Нельзя! Иди себе, — насупился, силясь строгим казаться.

Сумарок плечами пожал, развернулся, и боковым зрением уловил смутное движение в быстром русле темноты.

Замер, вглядываясь. Лес близко к просеке подступил, ветки над самой головой мелькали, точно стремниной черной сносимые. Или примарилось?

Дружинник за его взглядом потянулся, тоже подбородок задрал.

— Что там? — спросил неожиданно тонким голосом.

— Привиделось, верно, — успокоил отрока Сумарок. — Ты бы тоже на ветру не стоял. Застудишься же.

Паренек приосанился.

— Не мамка ты мне, не отец да не брат, чтобы началить…

— Как скажешь, — покладисто улыбнулся Сумарок. — Звать тебя как?

— Василек, — назвался дружинник, насупленно из-под бровей на чарушу поглядел.

Сумарок руку протянул, как равный равному.

— Будем знакомы, Василек. В дороге хорошо вместе держаться добрым людям.

— И то верно, — степенно отвечал Василек.

И неожиданно улыбнулся, показав щербатый рот.

Ложиться чаруша не стал, к окну подсел.

Было то окно затянуто тонкой сотовой корочкой паучьего стекла. Сумарок задумчиво провел пальцем по холодному. Знал такие.

Сотворяли их в лугарах, что тем промыслом издревле жили.

Так поступали. Сооружали короба наподобие ульев-пчельников, мастерили пяльцы-рамки, протягивали жилки тонкие, ставили в те короба, а новоселом пускали стеклянного паука.

Обживал рамку паук стеклянный, прял свою пряжу, старался…Добытчик смотрел, чтобы муки-песчанки кормовой вволюшку было, чтобы хорошо паутина встала, а после отселял труженика на другую рамку.

Готовое изделие вот, с рук сбывал.

Товар-то сходный…

Мягкими прыжками обгонял самоходец лес-зверь, стлался колючей хвойной волной. Непроглядная тьма, и света луннаго здесь было не достать, вовсе от лугаров да узлов далеко.

Потер Сумарок глаза. И — будто ключ холодный в лицо ударил-ошпарил — отшатнулся, а в окошко наискось стрела влетела.

Короткая, а злая, тяжелая — с хрустом нити стеклянные прорвала, влепилась в полок наискось, задрожала хвостом оперенным.

Моргнул Сумарок, а дверь в их возок отпахнулась, впуская крик Василька:

— На скаку бьют! От окон прочь!

Подхватилась стража по тревоге.

Разбуженная Амуланга, злая, как кошка, ругалась шепотом.

— Что за шуты гороховые, головы соломенные, чего не спится им, голозадым? Нешто думают, мы их стрел убоимся?

Дружина испуга не казала: одни окна ставнями позакрывали, у других с самострелами-сороками рассредоточились, изготовились дать отпор.

Сумарок урвался в сени, подглядел, за скобу держась: скакали в темноте сильные кони, ровнехонько бок о бок с возками ход держали, а на тех конях — всадники лихие, из луков стрелы метали.

Видать, огней на возках им как раз доставало, чтобы не сбиться.

Репень презрительно сплюнул.

— Мужичье еловое-сиволапое, где им возки достать?! Только оружие потратят. А ну, молодцы, всыпьте пентюхам!

Откликнулись молодцы, полетели стрелы из окошек. Один всадник с коня через плечо кувыркнулся, другой на круп откинулся, руки разбросал…

Сумарок быстро глазами прошелся по дружинникам.

— А остальные молодцы где?

— Прочие возки охраняют. Сказано тебе, под ногами не путайся!

Отступил Сумарок. Про себя все же решил задние возки проверить.

Видать, не приблазнился ему верхолаз…

Светец свой ручной не взял, чтобы зря себя не выдать прежде времени.

Прошел насквозь и третий, и четвертый, а в пятом — встал.

Дружненько бочонки с варом друг за другом катились, да в дверь выпрыгивали. Люди споро их отцепляли, лепили на бока лепешки самосветные да переправляли наружу, а были те люди — незнамые, чужие. Уж кажется, темень глаза ела, а Сумарок присмотрелся — выручал еще глазок, из последних сил теплился.

Тати на него обернулись.

— Сюда! — крикнул Сумарок, не больно рассчитывая, что услышат его.

Бросился к цепочке, дернул, сполох поднимая.

И вскинул сечицу, отбивая подлетевшего находника.

Ловок был противник, увертлив. Однако и Сумарока не зря кнуты гоняли-примучивали, по одному и оба-два сразу: биться он выучился на особый манер.

Пешие как обычно бранились: на крепь свою, мощь телесную полагаясь, да опыт воинский. Сумарок же на месте не стоял. Могучим сложением Коза не наделила, зато гибок был, лягаст, в движениях быстр и легок.

В темноте ведь спорили, а один другому не уступал.

На Сумарока вор лихо наскакивал, бесстрашно. Даром что телом не велик оказался, плат на лице дыхание труднил, а нападал без роздыху. Прочие ватажники в бой вовсе не вступили, бочками занимались: видать, за хорошего бойца знали товарища.

Сумарок поспевал сечицей саблю пронырливую отводить, а как удалось расстояние урезать, ногой ударил, отбрасывая противника.

Тать к бочкам отлетел.

Спиной почуял Сумарок движение — то ворвалась в возок стража.

Сделалось в возке светло от привнесенного огня.

Мельком подумалось Сумароку, что славно было бы светец ручной к самострелам прикрутить, чтобы в сумерки не мешкать, быстрее выцеливать…

Тать гибко вскочил, ноги выбросив, головой мотнул — упала шапка, упала на спину коса, развилась змеищей.

— Девица!

Ряженая же застыла и — потянула с лица платок.

Обомлел Сумарок, к месту прирос: никогда прежде такой красавицы не видел.

Глаза — смарагды, брови дугами, волосы небом полночным светятся, губы — марьяной-смородиной…

Дружина же закричала:

— Иль, Иль-разбойница!

Изумился Сумарок. Слышал он об Ильмень-деве, атаманке, что рать за собой водит, суденышки купеческие за крылышки-гузку пощипывает…Но что бы здесь ей делать?

Не он один залюбовался; Василек, что в горячке рьяной поперед старших выскочил, так и застыл, рот открыв. Девице того и надо было: прыгнула рысью, схватила отрока, к шее цыплячьей нож зубастый прижала.

Дружинники самострелы нацелили.

Подступил к деве тать: видать, из ближников. Лицо не прятал, стоял, ухмылялся, на дружину свысока поглядывал, на каблуках мягко покачивался.

Однако синица в руках его сидела твердо, не прыгала. Броню могла до мяса клюнуть, а смотрела — в лоб Репню.

— А ну, псы, отзынь! — крикнула Иль звонко. — Дальше отгребай, дальше! Не мешай людям работать!

— Пусти малого, дева, — тихо молвил Сумарок. — На что тебе кровь детская?

Иль бросила на него взгляд. Искрящийся, веселый.

— Не с тобой разговор, каурый, — молвила сладким кошачьим голосом. — Старшой ваш пусть отвалит.

— И не подумаю, — проронил Репень, не опуская самострел.

— Сам, дядя, решай, а мне мальца прирезать, что высморкаться. Добром разойдемся: нам вар, вам жизнь.

— Еще я шкуре-шмаре не кланялся, — сплюнул вожак. — Не бывать тому. Молодцы мои…

Иль рассмеялась. Тихо и неприятно, у Сумарока от смешка этого точно кость рыбья в горле встряла.

— Рать твоя почитай вся под мою руку отбежала, — проговорила, улыбаясь, — али не дотумкал ще?

Репень глубоко вздохнул, оглянулся. Скользнул озлыми глазами по своим молодцам: и впрямь, многих недоставало.

— Стерва, — выбранился.

— Ой! Перебежчики оне, а меня лаешь! — развеселилась Иль.

Подельники ее засмеялись тоже.

— Все равно убью, падаль, — Репень самострел не опустил.

— Ну так и сам сдохнешь, — отозвался за Иль могучий разбойник..

Застыли шатко, что на бревне осклизлом — кто кому первым шею продырявит, а дальше…

Вдруг — затрещало, загремело, зарычало.

Крикнул человек где-то, коротко и страшно.

Супротивники друг на друга уставились.

— Что за дичь?! — спросила Иль. — Ваши шутки?!

— То в шестом, в самом задке, — молвил могучий разбойник, — там, кажись, Лучина с ребятами…

Кивнул разбойному с меченой рожей.

— Марода, проверь!

Не успел Марода и шагу ступить, как распался торец, точно берестяной хлипец, сунулось вовнутрь, в теплое людское, черное чудище хребтом под саму крышу. Шарахнули дружно дружина да разбойник из самострелов, ан все зря.

Выхватило себе чудище человека, с ним же и сокрылось.

Молодец дюжий зарычал, бросился было вдогон — разбойница не дозволила.

— …! — сказала. — Пешня, осади!

И прибавила злым голосом пару таких оборотов, которых Сумарок сродясь от девиц не слыхивал.

Тать же покорился вожачке.

Наново загремело, заворочалось в распавшейся стене клубом, сверкнули глаза алым…

Ломанулись прочь, в одни двери, уже не разбирая, со своим али со врагом бок о бок.

Сумарок с Репнем накинули тяжелый засов, крепя защиту.

Оглянулся чаруша. Не помнил он, как сени миновали — запоздало стыдом кольнуло, что так испугался, индо память отшибло…

Прочие творили чуры, ограждались “козьими рожками”, шептали моления.

Амуланга отступила, настороженно на гостей ночных взглядывая. Ильмень ее глазами зацепила, кивнула:

— Здорово, сестрица!

— Лисица тебе сестрица, — огрызнулась Амуланга.

— Что за тварь?! — вскричал Репень. — Нешто из леса выскочила?!

Амуланга поймала взгляд Сумарока, головой покачала. Не мое, мол, изделие.

На лице Иль мелькнула растерянность, мелькнула и исчезла, сменившись хищным вниманием.

— Вот как, ребятушки, — сказала, — веселая у вас гуляночка, а пора нам до дома…

— Куда собралась?! Одна тебе дорога, на площадь под кнут!

Посмеялась Иль, плечами круглыми поиграла.

— А и не против я под кнута лечь, да где взять…

Рот улыбался, а глаза меж тем так и шарили по возку. Точно кошка дикая — такая по головам выскочит. Сумарок пристально следил. Силы неравны были, но так и сущ неизвестно по ком пожаловал.

Дружинники наново взялись с находниками браниться-лаяться, как вдруг качнулся возок, точно дерево толкнуло.

Стихли все.

— Будто скрип какой, — прошептал Василек.

Скырлы, скырлы, согласно откликнулось ему.

— На крыше! — сообразил Репень.

Головы задрали. И впрямь, ровно что тяжкое поверху бродило, когтями стучало.

Живо Сумарок вспомнил дверь разваленную — видать, доски моренные да шкура каменная не могли сберечь от того, что пришло.

— Эх, вот сюда бы мой самострел огневой, — проговорила Амуланга через зубы. — Поглядели бы, кто кого.

Над головами загудело, точно рой вился-волновался.

Скрипи, нога, скрипи, лыковая, — разобрал Сумарок в том гудении. — И вода-то спит, и земля-то спит…

— Слышите? Слышите ли? — спросил, вслушиваясь.

— Топает, — прошептал Василек.

— Да нет же! Слова! Ровно песня какая…

Ответом стали взгляды недоуменные.

Вдруг — обрушилось тяжко, точно молотом ухнули по крыше. Затрещала та, закачался возок.

Кто-то вскрикнул, Амуланга да Иль выругались складно, друг за друга ухватились, что подружки.

— А ну, молодцы, подсадите-ка, — попросил чаруша Репня и Василька.

Василек, хоть и был точно печь белый, изготовился помочь, а вот Репень руки в боки упер, спросил с расстановочкой:

— Что, в пасть решил сущу заглянуть, чаруша?

— Велишь пождать, покуда нас что медок ковырять будут?

— Откуда ж знать мне, что не ты навел?

Иль расхохоталась, речи те слушая.

— А ну вас, треплетесь, что бабы, дело надобно делать, — Пешня отпихнул обоих стражей, легко подсадил Сумарока.

Тот ухватился за полок, утвердился ногами на широких плечах.

Прислушался.

Валко прогромыхало по хребту возка, опять вернулось.

И по узлам спят, и по лугарам спят…

Сумарок примерился и — выбросил сечицу.

Не ведал он, рассадит ли орудие дерево с кожей, одолеет ли толщу, но сбылось по чаянию — пролетел кладенец точно игла шелк, и отозвалось горьким, гулким ревом обиженного зверя…Прошумело, будто тяжко сверзилось нечто с крыши, качнулся возок вдругорядь.

Стихло.

Сумарок потянул к себе сечицу.

— Кладенец, — ахнул Репень.

Глаза его зажглись нехорошим, жадным блеском.

Сумарок же, с плеч Пешни спрыгнув, разглядывал сечицу. Была она ровно не в руде, а в прозрачном соке древесном. Пальцами тронул — холодное, чуть липкое. Языком пальцев коснулся — горечь полынная…

Выдохнул ошеломленно, узнавая.

Так же отзывалась на языке другая кровь, не-человекова, кнутова.

— Нешто не живое? — на свой лад истолковал его замешательство Пешня.

Испуганно загомонили кругом.

— Откуда у тебя, чаруша, эдакая снасть? — справился Репень. — Не у каждого князя сыщется!

— Сам нашел, сам взял, — коротко отговорился Сумарок.

— Ой ли?! А не то скрал?!

Сумарок аж вспыхнул от досады.

Много в жизни бывало, но ни разу чаруша чужого не брал, даже когда живот к спине лип.

— По себе не суди, — сказал, глаз не отводя от лица старшого. — Или за навет спрошу.

Так и сошлись бы, верно, грудь в грудь, кабы не вмешалась Амуланга.

— Будет вам петушиться! — Крикнула сердитым голосом, еще и ногой топнула. — Что если не до смерти уходил ты его, Сумарок, что если вдругорядь вернется?

— Зачем бы ему так трудиться, за упряжкой гнаться? Чать, нелегкая заботушка!

— Может, до мяса человечьего лаком? — испуганно молвил Василек.

— Да ну, в лугар бы наведался ближний, и мяса теплого, бабьего, полны закрома, и ноги не трудить, — хмыкнул Пешня, хлопая парня по спине.

Тот аж поперхнулся.

— Или ищет чего, — задумалась Иль, глянула на Сумарока пронзительно.

Сумарок только сейчас разглядел, что глаза ее — как апрельская березовая зелень, солнцем ярким крапленая.

— Лапу свою…Али ногу, не разобрал.

— С чего взял?

— Слышал. Он, пока наверху топтался, все напевал…

— Говорю же, ты навел, чаруша!

— Слюной не брызжи, западошный, не ровен час, зубами подавишься, — бросил Пешня.

— Ах ты, тать, проблядин сын…

Вновь сороки на руки бойцам слетелись, да тут качнулась дверь, отворилась со скрипом…

Коростель ажно попятился, когда глянула ему в грудь-голову цельная стая птичья.

— Да что это у вас приключилось?! — крикнул слабым голосом.

— Долго объяснять, дядя, — блеснула зубами Иль, своим махнула, чтобы отвели от правильщика оружие. — Гадаем с ребятушками, на что сущ лютый польстился, для чего на рожон лезет…

— Какой такой сущ?...

Пришлось Амуланге рассказать правильщику, что тут случилось-содеялось, покуда он честно работу свою исполнял. Слушал Коростель с волнением, а после выдохнул горько, голову обхватил.

— Ох, знал, ох, чуял, что добра не будет с той вещицы подземной!

— С какой это? — насторожился Репень. — Нешто везем что тайное? Почему я не знаю?!

Коростель же без слов к себе ушел, а вернулся скоро, да с узким ларчиком. Обычного вида ларчиком, из дерева темного, в рогожку увязанного.

Поколебавшись, отпер, откинул крышку.

Люди сдвинулись ближе.

А лежал в ларчике, лежал в гнезде желтом соломенном…

— Кладенец! — ахнули видоки одним голосом.

Лапа, — молвил устало Коростель.

Посмотрели на него, а после — на чарушу.

Сумарок осторожно ларчик перенял, кладенец разглядывая. Смутно откликнулось, сдавило запястье — браслет о себе напомнил.

Был кладенец ровно наруч из трех колец, скрепленных узкими пластинами, эмалью да финифтью богато украшенными. Тонкой работы, искусной. Но Сумарока более всего иное задержало, потянуло взор: от малого запястного кольца шла ровно перчатка, петлями серебристыми набранная. На пять пальцев перчатка, и каждый палец венчался серпом-срезом, когтем звериным…

Коростель же почесал в затылке, так заговорил.

— Когда вар черпали, наткнулись вот ребятушки. Глубоко под землей лежал, и не разобрали сперва, думали, коряга какая. Потащили к огню, бросили — сор наросший сгорел, и засверкало! Уж тогда смекнули, что кладенец. Мужички промеж собой его лапой медвежьей нарекли, ну да за схожесть…Артельный князю доложился, так мол и так. А он уж велел к себе выслать, да чтобы в пронос и слова не явили...Ох, не хотел я брать…Дурная вещь…

Переглянулся Сумарок с Амулангой.

— Нешто сам медведь за своей лапой пожаловал, — прищурилась мастерица.

— Может, отдать? — робко предложил Василек.

Репень по затылку вихрастому треснул, только сойкнул парнишка.

— Ну да, сейчас! А князюшка за такову потерю небось бархатом спину на площади погладит!

— А сам не отдашь — порвет! — вступился за отрока Марода.

Пешня же засомневался.

— Может, вовсе не вернется…Чаруша его вон как насадил! Не вдруг прочухается!

Пока судили-рядили, Сумарок вновь к окну отошел. Все казалось ему, что кладенец тот он видел допрежде, вот только когда, как, где — не мог вспомнить.

Висок потер.

Почуял на себе взгляд — Репень отвернулся, втолковывал что-то дружинникам своим…Не иначе, наставлял, как со злодеями расправиться.

Злодеи, кажется, вовсе страха не имали, посмеивались в своем кругу.

Не вдруг сообразил чаруша, а все перекрутилось.

Вскрикнула Амуланга, Сумарок на голос обернулся.

Такая картина открылась: стояли друг против друга Репень с дружинниками да некоторыми разбойниками, а против них — Амуланга с Коростелем, да Пешня, да Василек, да Марода, вор с меченой рожей…

— Давай сюда кладенец, девка! — крикнул Репень, сороку в грудь Амуланге наставляя.

— Да ты разбойник поболее моего, — развеселилась Иль.

— Лишнего не болтай! Давай сюда, живо!

— Совсем тебе жадность разум затмила, — покачал головой Коростель. — Справный же дружинник был…

— Кой ляд справный, — продолжала скалиться Иль. — Из бороны Князевой не иначе на пинках вынесли?

— Заткнись, шмара!

Замахнулся.

Тут только вспомнил Сумарок, какие прежде он речи слыхивал про Репня.

— Нельзя так! — Василек шагнул храбро, Иль-разбойницу да Амулангу собой загораживая. — Не по Укладу, не по закону! Мы обряжены защищать, а не губить, не брать чужое!

— Здесь я закон, возгря!

— Ну все, порвало котелок…

Тряхануло тут возок, стрела и сорвалась. Ахнули все, Василька Иль подхватила, прочие отшатнулись.

Репень белым сделался, зубы оскалил.

— Давай кладенец, сука!

— Да подавись! — Амуланга швырнула ему ларчик.

Репень с переметами своими отступил, прикрываясь самострелами.

Прочие угрюмо смотрели вслед.

***

— Будет тебе урок — когда злой дядя велит безделушку какую отдать, так отдавай, не баранься.

Закручинился Василек. Иль да Амуланга его обиходили, стрелку вынули из плеча, чисто перевязали. Отрок все стерпел, ни пикнул.

— Как можно, я же клялся…И какая же эта безделушка?

— Железка старая, — рассмеялась Амуланга, подмигнула. — Не вешай уши! Ну, лапа. Что он с ней сделает? Кладенец, дурашка, не ко всякому впору. Носить не каждый сдюжит. Так, чаруша?

Сумарок кивнул. Сам он, когда свой кладенец к руке примерял, вовсе о таком не знал. Не думал даже. Да и не было времени на раздумья-то…

— Ах, знать бы, что затеял жабий сын! — Сокрушался Коростель. — Небось вар умыкнуть захочет. Чего ему теперь, прямая дорога в лиходеи, да и народец вкруг него свою долю затребует…

— Да уж, не успели мы и половины скинуть, — посетовала Иль, — кто-то уж слишком быстро прилетел, хвост трубой по ветру, грива нарозметь…

Весело поглядела на чарушу, тот усмехнулся невольно. Нравилась ему разбойница.

— Да у Репня вашего терпения как у жениха молодого, первым делом захочет себе кладенец примерить, — фыркнула Амуланга.

— И что тогда? — шепотом спросил бледный Василек.

Мастерица плечами повела, длинный нос почесала.

— А может пополам разорвет его, может наизнанку вывернет, а может, и к руке пристанет.

Василек сделался вовсе как молоко снятое, водой разболтанное.

— Хорошо бы закрыть снаружи ватагу, — сказал вдруг Коростель, посветлев лицом. — Так, пока они там с кладенцом возятся да уговариваются-торгуются в горнице своей…Снаружи и запрем их, а? К князю на суд правый…

Призадумались тут все.

— Да как бы их обойти-то, чтобы к торцу самому подлезть? — сощурилась Иль.

— Разве по крыше? — молвил Марода.

— Если не совсем дурак, крышу стеречь будут, — хмыкнул Пешня.

— А если по боковине пройтись, да с внешней стороны? — предложил Сумарок. — За шкуру цепляться да опоясные огни.

Запереглядывались путники.

— Ну, вроде как можно изловчиться-изломиться, — протянула Амуланга задумчиво.

— Нешто возьмешься?! — ахнул Василек, расстроено добавил. — Страсть-то какая, я бы ни за что…

— Возьмусь, — вздохнул Сумарок решительно.

Иль смотрела на него, мнилось, с одобрением.

Пешня кулаком по плечу ударил.

— Молодца! Ну а мы крышей пойдем, отвлечем засранцев!

***

— На-ка вот, — Марода вручил Сумароку цапы, похожие на когти накладные, какими бортники пользовались.

Примолвил хрипато, порченым от шрамов на горле голосом.

— Этим-то сподручнее за шкуру тебе держаться будет.

— Ох, Сумарок, — Амуланга кусала розовые губы. — Смотри у меня, не сверзись.

— Не тревожься обо мне, мастерица, — Сумарок тронут был нежданной заботой.

— Да кабы об одном тебе тревожилась?! — Рассердилась Амуланга. — За себя страдаю, горемычную! Чую, если смерть твоя на меня придется, задушат меня моими же кишками, а мне они еще пригодятся…

— Не подведу, — коротко улыбнулся Сумарок.

— Уж сделай милость, не подохни, — буркнула Амуланга. — На-ка вот, на дорожку.

Сунула ему под локоть что-то, в платок увязанное.

Сумарок откинул уголок, глянул.

— Что такое? — спросил, осторожно трогая. Справился с искренним недоумением. — На что мне яйца печеные?

Амуланга аж затряслась, пятнами пошла.

— Яйца печеные у дурака тв…

Выдохнула сердито, увидев искреннее недоумение не лице чаруши, закрыла глаза, потерла лоб.

Пояснила сухо.

— Оружие это. Поделка моя. Если припрет тебя Репень али кто из ватаги его, швыряй прямо под копыта али в рожи свинячьи. Хорошо швыряй, чтобы побилось!

— И что сделается?

— Бросишь — узнаешь. Да не сомневайся, перец там летучий, прахом вдох залепит, главное, сам дальше держись.

— Спасибо, мастерица.

Спрятал Сумарок за пазуху подарок. Как раз кончили его веревкой обвязывать — совсем без подсобы не решились отпустить.

Темно было, ветер хлестал, слезу выбивал. Сумарок ухватился за шершавый выступ, поставил ногу….Переступил. Еще. И. Еще. Веревка на тулове натянулась.

Сберегающие, Пешня с Мародой да Коростелем, почуяли натяг, стравили чутка.

Сумарок зажмурился, отвернулся от ветра, глубоко вдохнул-выдохнул.

Цапы куда как к делу пришлись, без них, пожалуй, не сдюжил бы. Ноги то и дело оборваться грозили, буквально на руках себя держал. Хорошие когти оказались, глубоко и легко входили в шкуру…

Так, еле-еле, добрался-дотянулся — перехватился руками за опояску огневую.

Напружинилась та, точно ветвь ивовая, но удержала.

Сумарока аж в пот бросило.

Тут возок накренился — видимо, в поворот зашел. Сумарок что есть сил вжался в бочину, цепляясь за опояску — а все ж соскользнул, повис, точно кот на заборе, по спине, по волосам что голиком хлестнули, ветки мазнули…

Вытянул себя обратно, не сразу, но зацепился ногами.

Дошел до сеней, перемычки межевой между третьим да четвертым возками.

Руки-ноги тряслись, будто у кабачного опойцы. Сумарок даже на корточки опустился, голову свесил, переживая трясовицу, отдыхая.

Коростель ему все хорошо растолковал, как дверь снаружи перекрыть.

Прислушался — вроде тихо было.

Или не случилось заслона-препоны, или без звука боролись.

Выпрямился, цапы за пояс заткнул. Подступил к двери, и едва успел отскочить, когда обрушилась та, распалась.

Показался в проеме старший страж, до славы жадный.

— Аааа, чаррруша, — зарычал Репень, — вот что задумал! Варрр-мед себе забррррать!

— Окстись! — крикнул Сумарок. — На что мне?!

Отпрыгнул — пришелся удар по мосткам, в щепы разбил.

Ахнуло дерево, зазвенели цепи, но пока удержались, не расплелись косы железные. Репень рычал. По губам его текла пена, глаза блестели, точно стекло паучье. Рука, объятая кладенцом, казалась вдвое больше против левой. И впрямь, точно лапа медвежья…

Еще раз махнул кладенцом Репень — Сумарок ушел, впрыгнул в дверь, на пол сразу же кувырком свалился, когда пробило дерево мореное тем кладенцом.

Ввалился следом Репень.

— Сними ты эту дрянь! Не совладаешь!

— Неееет…Доберрусь до князюшки, и князя съем, и борррону съем, и всех съем!

— А не тррреснет?

Разинул пасть Репень — густо, пучками, полезли клыки желтые, капканные. Затрещали кости человеческие, выгнулась спина горбом, взбухло тело…

Скырлы, скырлы, — заскрипело чудовище, — по узлам все спят, по лугарам спят…

— И ты спи! — Сумарок взмахнул сечицей, обрушил на суща.

Взвился тот на задние ноги, пропал удар, зато разглядел Сумарок, как вязнет, тонет в шерсти, лицо человеческое, как забиваются глаза да рот мехом…

Вот оно что, подумал с хладной дрожью.

Никуда тот сущ не уходил, всегда тут был, в ларце ждал-поджидал.

Кто кладенец вздевал, тот собой хозяину прибавлял.

Эх, Репень, Репень, жадоба…

Он пятился, сущ же наступал, опустившись на четыре ноги. За ним не видать было стены порушенной, казалось, с каждым шагом растет сущ, точно во сне дурном…

Тогда Сумарок стиснул зубы и перестал отступать. Сущ, казалось, усмехнулся.

Разгадал.

Застыли друг против друга.

— Кто ты? — проговорил Сумарок. — Не кнут, кнута бы я узнал, но кровь в тебе близкая… Кто ты?

Заскрежетало, забулькало в пасти зверевой. Точно заревом бледным потянуло из-под языка, из глотки. Повернул башку, одним глазом Сумарока оглядывая. Был тот глаз с миску, и словно бельмом затянут, а по белому мушки мельтешили али буквицы бежали…

Скырлы…скырлы…

Сумарок медленно руку с браслетом поднял. Сущ застыл вовсе, так боком и глядя, точно конь пристяжной.

Чаруша, будто во сне, потянулся, коснулся меха густого, холодного…По клыкам, по языку…Провалилась рука, точно под мох, в вязкое, холодное…коснулся…костей, деталей, изломанных, скрученных, на новый лад поставленных…острых краев пластин, жил тугих проводов, полупроводников…

Глаз замерцал, налился синим, ровно озеро по весне.

Сумарок зажмурился, чтобы лучше разглядеть.

И увидел — вспышкой огневой — рубленый знак, наискось изображенный. Скрежетом, искрами, птичьим клином, на теле, на дереве, на пластике, на железе. Отпечатался, кажется, на самой изнанке век.

Сомкнулись его пальцы на живом, пульсирующем, горячем — и вцепились в запястье вдруг с той, обратной стороны, схватили, потянули.

Сумарок ахнул, покачнулся, руку рванул, но сам пальцы крепко сдавил, не упустил руки…Так, тягом, как из дупла, как из болотья, тащил на себя захлебнувшегося, оступившегося…

Вот, выступил из кольца глоточного человек по плечи, по пояс…

Сумарок знал, что времени у них мало: того гляди, развяжется сущ, очухается, захапает обратно добытое. Еще уперся, всем телом налег, и — освободил несчастливца вовсе.

Оба рухнули от последнего рывка на пол. Репень все прокашляться, проблеваться не мог — шла горлом шерсть и вязкое, студенистое. Била человека крупная дрожь, как зверя загнанного. Лицо было точно маской тестяной залеплено.

Сущ стоял, раззявив пасть, но по шкуре, по мышцам рябь пробегала. Пробуждался.

— Пошел, пошел скорее! — Сумарок дружинника на ноги поставил, едва ли не пинками погнал.

Тот сослепу едва мог шагать.

К счастью, дружинники-разбойники под водительством Иль навели порядок: ждали уже, не решаясь мостки перебежать. Сумарок им на руки Репня толкнул.

Сам на рык обернулся. Крикнул Иль-разбойнице:

— Запритесь! Ежели не сдюжу, отцепляйте возок!

***

Сущ мотал головой, точно едва ото сна глубокого очухался. Сумарок сразу напал — знал, что силы не равны.

Рубанул наискось, распахал морду да плечо — взревел сущ, вздыбился, бросился.

Сумарок поднырнул, боком обошел, да пластанул по брюшине. Сечица загудела обиженно, в нос, точно о камень ее бросили…

Мигом сущ обернулся, едва Сумарок успел присесть, как над головой тяжело лапа прошлась, вспорола когтями темный воздух.

Вновь сечицу выбросил, в грудь целя — и вновь отбросило оружие верное, словно не мясо живое перед ним ворочалось.

Стиснул зубы.

И хлестнул сечицей, пробивая бочки с варом — оплеснуло, зарычал сущ, затряс мордой. Искры бы где добыть, мелькнуло у Сумарока в голове.

Поднялся сущ на задние лапы, передние раскинул. Сумарок тут вспомнил о поделке Амуланговой, отступил к краю возка, схватил одно яйцо да бросил с плеча, прямо под лапы сущу.

И тут — полыхнуло.

Будто горячий песок в яйце сидел, вывернулся огненным цветом, и все кругом пламенем объяло.

Сумарока то сберегло, что стоял далеко. Не дотянулся огонь.

Качнуло тут возки, вильнули оне собачьим хвостом — разомкнулись цепи, не удержались.

Никак нельзя было Сумароку заживо гореть.

Было, было уже.

Убегали вдаль возки, росла-ширилась расселина между ними…

Выдохнул Сумарок, разбежался в три шага, сильно толкнулся да прыгнул. Пролетел белкой, телом ударился о возок, уцепился за лесенку.

И оборвался.

Впились в локти девичьи руки, удержали.

Затянули в возок.

Иль-разбойница.

— Вот спасибо, выручила, — сказал Сумарок, продышавшись.

Приподнялся на руках — Иль его на себя так потянула, что оба на доски обвалились.

Иль мигнула зеленым глазом.

— С твоим бы счастьем да по грибы ходить, каурый, — сказала весело.

И вдруг — обвила ногами за пояс, приникла всем телом, прижалась губами к губам. У Сумарока все думы — прочь, точно пламя свечи сквозняком слизнуло. Горячо сделалось, обхватил тонкий стан, отвечая на поцелуй…Иль со стоном пальцы в волосы ему запустила, оттянула, до сладкой боли — у Сумарока мурашки от затылка по шее, по хребтине пошли…

Как затмение какое нашло, не сразу возмог оттолкнуть.

— Что же ты, — с глухим смешком промолвила Иль, томно ресницы приспустила, ласкаясь. — Не люба я тебе?

Вымолвил Сумарок сохлым голосом:

— Всем ты хороша, Иль-разбойница, а только сердце мое не свободно.

Блеснули в темноте белые зубы, дыхание жаркое шеикоснулось.

— На что мне сердце твое, дурачок? Тело возьму. Красивое, молодое, сильное…

— Нет. Нехорошо. Я обещал.

Рассмеялась Иль, головой покачала.

— Экий ты скучный. Жаль, — и, на ухо, добавила, — а то и втроем бы хорошо сладили, весело-сладко.

И звонко расхохоталась.

Не нашелся Сумарок с ответом. Едва успели подняться, как подступили к ним походники.

— Что у вас там стряслось? — спросила Амуланга наперво. — Что за огонь дикий, самородный?

— То же вызнать хотел, — Сумарок в лицо мастерице вгляделся.— Что в яйцах было?

— Порох едучий, — свела брови Амуланга. — Землица, в пыль растертая, угль толченый да сера, еще по мелочи…

Сумарок задумался.

Зато у Амуланги глаза зажглись — и нехорошим огнем.

***

— Как старшой-то?

— Ох, плохонек. Все бормочет себе под нос, да глядит избоку, точно умом скружился али притка случилась…

— Ну да зато князь не спросит…

…Сговорились так: навалился мол на возки зверина лютый, восхотел себе добычи, кладенец из тайного ларчика. Приняли бой дружинники хороборые, да которые полегли, которые поранены. Вот, старшому крепче всех перепало, даже разум помертвел.

— Мозги последние потерял, — припечатала Амуланга без жалости. — Охота тебе мараться было, Сумарок!

— Так ведь живая душа, — отвечал Сумарок.

Кукольница только отмахнулась.

С разбойниками прощались почти как с друзьями.

— А что, Василек-паренек, айда с нами? На что тебе дружина-стража зевотная? — смеялся Пешня, за плечи мальца приобнимая.

— Нам такие молодцы лихие нужны! — вторил Марода хрипато.

Василек тем словам лишь улыбался щербато да моргал часто.

— Бывай, чаруша, — Ильмень подошла, заглянула, кажется, в самую душу Сумароку, — чую, свидимся еще.

Руку протянула — Сумарок свою подал.

Иль же быстро, сильно к себе привлекла, поцеловала-укусила, лизнула жарко…

И ушла.

Сумарок за столом сидел, в окошко глядел.

Стекла не было, ветер запросто волосами играл.

Амуланга, кряхтя, подошла, устроилась напротив. Стали глядеть оба, как занимается солнышко.

— А про это мы кнутам не скажем, — сказала Амуланга раздумчиво.

— Не скажем?

— Потому что ежели ты про порох мой сболтнешь…Так не серчай, чаруша, а я поведаю, как ты с Иль-разбойницей, кошкой течной, жался-миловался.

— Не так было!

— Кто разбираться станет? Я нож воткну, а ты провернешь.

Захотелось вдруг Сумароку — схватить за плечи мастерицу, тряхнуть так, чтобы зубы клацнули, чтобы голова мотнулась.

Видать, угадала она что-то по лицу его — отодвинулась.

— Уговор? — спросила ласковым голосом.

Цуг-цванг, вспомнилось вдруг Сумароку.

Невеселое слово, глухое и матово-звонкое, как удар в железо в темноте.

Его уронил старший кнут, и, кажется, касалось оно Сумарока. Кнуты говорили между собой, покуда он спал, до изумления измученный долгой погоней, а проснулся не ко времени, к окончанию беседу, к тяжелому этому слову.

Сивый горячим шепотом тогда заспорил, но чаруша подслухом быть не захотел — шумнул, потянулся, сел.

Варда поглядел на него так, словно все понял; поднялся легко, в темноту ушел. Сивый придвинулся, заговорил весело, на пальцы привычным манером волосы его набирая…

Позже Сумарок попробовал вызнать, что то слово значило, и Варда неохотно растолковал.

Куда ни кинь, а все клин.

Клин.

— Так что? Сговорились, милый?

Перегнулся Сумарок через стол, взял пальцами тонкие девичьи пястья.

— Слушай, милая. Ты мне люба, и знаем мы друг друга порядком. Одно скажу. Коли замыслишь клин между мной и кнутами вбить, вражду-рассору затеять, мое тебе слово — не пощажу, не помилую. Вертиго я не уступил, тебе и подавно.

Голове легко, весело стало, точно хмельной. Или ночка дикая аукалась, или другое что, а только Сумарок глаз не отводил, хватку не ослаблял — держал руки девичьи крепко, как шейки гадючьи.

— Услышала я тебя, Сумарок, — прошипела Амуланга. — Вырос щенок, смотри-ка...

Только тогда отпустил.

Откинулся на стенку. До ломоты устал, но знал, что спать-отдыхать нельзя сейчас, нельзя перед Амулангой слабость показывать.

Веки смежил, успокаиваясь; чувствовал на себе пристальный взгляд кукольницы. Шевелил ветер волосы, да горел перед глазами огненный росчерк.

Ночь Соловьиная

Помнил Сумарок как сам, по первости, в изумление впал. Никак не думал, что кнут на такое сподобен.

Только вот смеялся, в пустяшных глупостях рассыпался, а вдруг — запел.

И легко так, и просто. Голос его был звучен, красив, силен, и лился широко-привольно, и всякий, кто мимоездом в едальню заглянул, слушал.

Сумарок сам рот открыл, как дурачок в летасах.

— Думал, я только плясать, головы срывать да все живое сношать горазд? — со смехом спросил кнут после.

— Было такое, — не стал отпираться Сумарок.

Сивый посмеялся, а Сумарок, обернувшись, попросил.

— Спой мне еще.

— Спрашиваю еще. Как кнутов кликнуть, чаруша? Где сыскать? Не запирайся, не ври. От кого ни послышишь, так всяк знает, что ты с их братом якшаешься.

— Можешь меня что рожь цепом своим измолотить, а я тебе, борода вшивая, про то ни словечка не скажу, — угрюмо промолвил Сумарок.

— Как кнутов кликнуть?!

Чаруша усмехнулся.

— Тебе, пес шелудивый, и невдомек поди: кнутов к ноге не свистнуть, пряником не подманить.

Спрашивающий выругался по матери, наново бить взялся.

Били его давно.

Взяли не без ущерба: Сумарок дрался отчаянно и умело, но против многих не выстоял. Бросили на голову куколь, навалились разом…

А после сволокли в лес, да к дереву привязали.

Допытываться взялся один, бородач. Друзья его поодаль встали, стряпку завели, костер затеяли, снедь немудрящую из пестерей подоставали… Основательно расположились.

Бородач же не тратился на досужие разговоры.

Спрашивал. Бил. Водой отливал. Спрашивал. Бил. Водой отливал.

Где рукой голой старался, где — цепом всамделишным.

Счет времени чаруша потерял. Кажется, утром все началось, а нонче Луну вздымали. Варнаки еще один костер запалили.

Одного кат хотел: чтобы Сумарок кнутов-братьев ему выдал.

Как прознали, билось срозь туман в голове у Сумарока. Или из друзей кто по оплошке ляпнул? Сам он не дурак был, не занослив, не болтлив. О приятельстве своем с кнутами помалкивал. Но, видать, ходили слухи по народу.

Сумарок бы скорее язык себе откусил, чем Сивого кликнул, в круг ножевой.

…язык не язык, а пальцы ему выломали. Сумарок, стыдно молвить, от боли сомлел, не сдюжил, уронил голову — пока допросчик его водой обливал, чуть не захлебнулся.

— Ну? — спросил бородач, на корточки присел. — Надумал?

Сумарок надумал. Как откашлялся — плюнул в черную бороду.

Дознатец вскочил на ноги, под дых ударил.

— Так будь по-твоему, чаруша, — прошипел.

Отошел — Сумарок едва видел, как тот спицу-щепу какую в пламени калит. Казалось, тело от битья да холода в колоду онемело, а тут по коже ровно мороз продрал: смекнул, к чему ведет.

Не большой труд узнать, чего одноглазый пуще смерти страшится: вовсе зрение потерять.

Вернулся к нему бородатый, спицей покрутил.

— В последний раз добром спрашиваю. Где дружки твои?

— Здесь, — сказали из темноты.

Повскакивали, да поздно: как жмара налетела. Плеснуло, ровно из ведра, когда первого татя от паха до горла пропороли — завалился в огонь. Тонко, как заяц, другой заверещал, и с влажным хрустом его выкрутило, будто тряпку сырую. Двое других прочь кинулись, но далеко не ушли — одного дугой закинуло, рвануло затылком к пяткам. Дружка его наизнанку вывернуло, как рукавицу.

Спрашивающий дальше всех убрался, да запнулся в темноте, упал, пополз прочь, локтями сор лесной загребая.

Поспел обернуться.

— Нет! Нет, нет, я не…

Сивый поднял руки и свел ладони, схлопывая голову человеку — точно комара прибил.

И стало тихо.

***

— Посмотри на меня, Сумарок, — Варда приподнял за подбородок, едва касаясь пальцами.

Как путы резал, того чаруша не приметил: кровь зрение замыла.

Варда убрал ему волосы с лица, легко подул.

Будто полынью, травой скошенной повеяло. Сумарок вдохнул, еще раз вдохнул, удивившись про себя, что боли не чует.

Открыл глаз.

Старший кнут смотрел пристально.

— Легче?

— Да…да, благодарствую, — выдохнул Сумарок.

Варда бережно взял его руки в свои, нахмурился.

— Будет изрядно больно, а после уйдет, — упредил честно.

Сумарок мелко кивнул, зажмурился.

Кисти словно в горло печи пылающей засунули; не сдержался, вскрикнул глухо. И почти сразу — отпустило.

Поглядел. Будто не торчали прежде пальцы ветками переломанными. Обратно все целые. Удивленно пошевелил, не чувствуя досады.

Варда же промолвил с мягкой укоризной:

— Почему не сказал им, Сумарок. Обвел бы, словами ложными утешил. Нешто думал, мы за себя не постоим?

— Так он, верно не для себя спрашивал. — Отвечал Сумарок медленно. — Им, дураком, жар загребали. Вертиго, мормагоны, князья ли… Чей бы ни был подсыл, а я вас никому не выдам.

Варда задумался, затуманился. Вдруг резко повернулся, толкнул брата прочь, в темноту, не дал приблизиться.

— Умойся сперва, — наказал. И добавил тише. — Все в порядке. Я позаботился.

Казалось Сумароку, что вся поляна в смоле черной.

И — обутрело, ветер поднялся, бросил в лицо убоиной, свежим мясом распаханным…

— Пойдем отсюда, — Варда помог ему на ноги встать, обвил за пояс, за плечи. — Не место, негоже тут рассиживаться. Сивый нагонит.

Чаруша только тут подумал, что разговористого младшего кнута и не слышал.

Варда уверенно, настойчиво потянул его прочь, торопясь увести.

Сумарок не стал противиться.

***

— Как ты это делаешь?

Сумарок все крутил перед глазами кистью.

— Умею. Как Сивый оборачиваться, — Варда мягко потянул его за волосы, чтобы не вертелся, продолжал вдумчиво водить гребнем. — Слушай, Сумарок. Мы ценим верность твою, крепость. Но если бы ты умер под пытками, что бы хорошего стало?

Сумарок головой покачал.

После купальни горячей в сон тянуло: стоило глаз прикрыть, как тяжелела, темнела голова. Сумарок из последних сил бодрился.

— Пускай. Вы друзья мои. Вы того стоите.

Варда волосы ему доплел, на плечо косу перебросил, длинно вдохнул, будто собираясь для отповеди, но тут дверь отворилась.

Сивый подсел за стол, тяжело оперся локтями. Речной сыростью от кнута тянуло, железом холодным, полынью горькой.

Уставился на Сумарока.

Тот также таращился в ответ.

Сколько не виделись, подумал. Сивый на Тломе был, так с самого цвета вишневого и не показывался…

Варда поднялся.

— Хорошо. После поговорим. Прежде тебе отдохнуть бы, Сумарок. Сивый, внизу буду ждать.

Сивый кивнул, не глядя.

Варда вышел.

— Успокоился?

— Охолонул малость, ага, — Сивый облизал острые зубы.

— Я тебя не стал держать. По заслугам пришлось. Однако не думай, что всегда будет такое позволено. Мы людям оберегатели, не палачи.

Сивый хмуро глянул.

— Понял уже. А все же мало, мало… Надо было птицами обернуться, на части порвать…

Варда молвил:

— Довольно и того, что в лугаре нынче о звере лютом толкуют. И когда — накануне Ночи Соловьиной. Без того люди пуганые…

Отвечал Сивый со злым смешком:

— Полезно им бояться. В тонусе держит.

Варда отвечал с укоризной:

— Страх рождает злобу. Злоба — скудоумие. На что нам такой скот, мелкий, тупоумный да злобный?

Сивый сердито отвел с лица волосы.

— Узоров не разводи, Варда.

— Твоя правда. Довольно сказанного. Вот что… Вернемся к месту. Всех ты порешил, а повыспросить бы не мешало, кто навел.

Кнут сердито плечами дернул.

— Так кровь спросим. Кровь — не язык, лгать не обучена. Благо, там ее нонче — ведрами черпай…

В сон Сумарок провалился, как в беспамятство. Все утро проспал, весь день, только к сумеркам очнулся. В горнице один был, кнуты убрались.

Умылся, одежу переменил — вздел порты, рубаху с подпояской — да вниз спустился. Как раз к вечерней трапезе собирали. Гости тут же гудели. Было людно, но места каждому хватило.

Разглядел Сумарок и пастухов озерных, что с места на места во время урочное воду лежалую, ленивую, гонят; и земледелов, что пуховую-рассыпчатую черную землю взращивает да позже оратаям на ярманках сбывают; и офеней-коробейников с товаром не мудрым, да всякому нужным; и мужей богатых, тороватых; и хлынов, что в трынку играют, до черного волоса обирают…

Самому в сотрапезники молодые ребята достались, по виду — из скатников хожалых, тех, что лесами-чащобами бродят, сбирают бусины, что в земле до срока лежат. Сидели тесно, голова к голове, говорили жарко, быстро.

Сумарок к окну подсел, к речам тем невольно слух преклонил.

— А говорят, зверь их порвал, как есть порвал…

— Да какой же это зверь? Да чтобы вывернуть человека, как шапку, а? Да где ты такого найдешь?

— Крови-то, крови, ровно свинью кололи…

— А одному молодцу, говорят, голову как молотом к наковальне примазало…В кашу вот…

Тут снедь да пиво поднесли, примолкли хожалые.

Сумарок хмуро поглядел в свою кашу — разваристую, луком да мясом щедро сдобренную — ущипнул переносицу.

Ох, Сивый, светло лунышко, подумал. Беда мне с тобой.

Чтобы с разговорами-расспросами не лезли, открыл переплет, Степана Перги задорное, занозистое творение. Читал да в окно поглядывал: как раз работники костры ладили.

И то верно. Ночь Соловьиная наступала, Ночь Длинная.

Его удача, что под крышей выпало встречать. Праздник темный, ночь белая, из-под крова в эту пору нельзя было выходить. Люди не спали, вместе ее коротали. Свои, чужие ли, все сходцы, кого как застигло. Огонь жгли, песни певали, плясы плясали, отгоняли злое шумом да жаром-угаром.

Даже Сумароку не доводилось Ночь Соловьиную в поле ночевать, всегда успевал до дома какого странноприимного добраться.

Только навернул пару ложек — кальнул в калитке кто-то, застучал.

От переплета голову поднял, глянул в окно.

Ночь Белая шла, от того небо светло было, в сиреневом мареве. Костры вились, что ленты девичьи: бледно горели, лиловое цветение разгоняя.

Между огнями девица стояла: длинная и белая, в точности как сама Ночь.

— Да то дурочка наша, — вздохнул работник, перед Сумароком кружку с узваром поставил, — как Ночь Соловьиная, так является. Все ходит-бродит, плачет, руки ломает, просит проводить…

— Куда проводить? — удивился Сумарок.

— А до дому ее.

— Отчего же не сыщется провожатых?...

— А прежде были, да все вышли. Как с ней уходят, так ровно мухи мрут. И сама она… Того.

Примолк, завидев хозяина: сердитый вышел, крикнул наймитам, чтобы гнали девку прочь. Те подступили — с дубьем. Потеснили белую прочь. Плакала девушка, руки заламывала.

Сумарок нахмурился.

Или вмешаться, подумал. Разобраться, что к чему.

На ум книга не шла.

Позвал к себе словоохотливого паренька, деньгу малую меж пальцами проиграл. Приманил, как рыбку-сороку на блестящую пуговку.

— Что за девка, обскажи толком. Нешто вольница-обавница?

Работник руки о фартук обтер, поглядел по сторонам. Наклонился, будто бы налавочник оправляя.

— А что говорить, мил-человек. — Заговорил глухо, с опаской. — Я тут сам пришлый, отхожим промыслом… Скажу, что вслыхал. Лет с пять назад, аккурат в Ночь Соловьиную, над местами здешними огни просыпались, низко мелись, как ласточки пред дожжем. А после к лугару из леса девка вышла, постучалася, помощи спросила. Ну, подмогли ей. Странненькая была, ровно умом граблена. Но собой ладная… Парни-то и давай женихаться. Плохо вышло, сгибла девушка… Только тем дело не кончилось. Как Ночь Соловьиная, как защелкают-зальются пташки, так она в воротах стоит, провожатого просит… И кто-то да непременно уходит. Из той кумпаньки всех почитай увела. А все не унимается… Злое дело, чаруша, поганое.

Завздыхал.

Чаруша монетку под пальцы расторопные сунул, кивнул.

Призадумался.

***

Поел, к себе убрался. Только огонь малый вздул — стук в дверь.

Отворил, старшего кнута пуская.

— Как ты, Сумарок? Здоров ли? Не потревожил я тебя?

— Здоров, благодарю, твоим радением…

— Добро. Ночь Соловьиная грядет, знаешь о такой?

— Как не знать, — удивился Сумарок.

— Хорошо, — кивнул Варда. — Тогда знаешь и то, что лучше тебе выждать, покуда она закончится. За постой не думай, с хозяином уговорено, горенка за тобой.

— Благодарствую… А вы куда же? Не останетесь разве?

— Нам в эту ночь самая работа, — промолвил Варда.

Сумарок голову склонил, вглядываясь в лицо кнута.

— Как же так случилось, откуда Ночь эта притекла, Варда? Ведь все прочие ночи как ночи, своим чередом, а эта — совсем особая.

Старший кнут интересу не удивился, но и ответил не сразу.

— Расскажу тебе, как сам знаю. Верно ты молвил, Ночь эта — явление особое. Я полагаю, квантовая суперпозиция да запутанность роли играют…

— Что?... — справился Сумарок беспомощно.

Перед кем, а перед темным кнутом Сумарок не опасался в невежестве сознаться, дураком показаться. Никогда Варда не злился, не смеялся, завсегда спокойно все растолковывал.

Вот и сейчас, спросил у чаруши малую монетку, в пальцах повертел.

— Вот например, взять эту денежку. Коли ты ее подбросишь, упадет-ляжет она гладью алибо ничкой-изнанкой, верно?

— Так.

— Но пока она в воздухе висит-кружится, то сочетает в себе два состояния, она — изнанка, она и — гладь. В суперпозиции находится. Так в Ночь Соловьиную весь Сирингарий ровно ящик Шредингера делается, и мы в ней — коты.

— Кто такой этот… Шредер?

— Почти. Шредингер. Ученый муж один. Толковал, что если поместить в ящик закрытый яд летучий да кота прыгучего, то не можно знать, жив тот кот или нет, покуда крышку не отпахнешь — а значит, и жив-мертв тот кот в одно и то же время.

Нахмурился Сумарок, примеряясь к мыслям этим, измышлениям странным, старинным. Да и за кота обиделся.

— Открыть да выпустить скотинку, живодер твой муж ученый. Его бы в тот ящик.

Варда улыбнулся.

— Был, правду молвить, еще некто Эверетт, так он полагал, что ежели ты, зритель, вмешаешься, короб откроешь кота выручить, то — переломится мир, распадется на два, в одном из которых цел-невредим коток, а в другом — уже мертв…

Продолжать хотел, но Сивый в комнату заглянул.

— Готов?

Варда кивнул.

Железнолобый к чаруше подступил, руки на плечи положил, в лицо глянул пронзительно, молвил так:

— Обещай мне, Сумарок, что в доме останешься, среди гостей наезжих, покуда Ночь соловьи не пропоют.

— Обещаю, — вздохнул Сумарок.

Сивый сжал пальцы чуть сильнее и — отпустил.

Вышли оба. Сумарок в окно видел, как хозяин калитку запирает да в дом поспешает.

Не пошел к людям Сумарок, у себя остался ночь коротать, с переплетом “Шальная Росомаха”, про девушку лихую, разбойницу удалую. Смутно ее образ перекликался с Ильмень-девой, а еще — с куницей острозубой, с быстрой ее улыбкой, с сильными ногами…

Завязывать бы надо с чтением этим, думал Сумарок, гоня от себя горячие, стыдные мысли. Вздохнул, наново переплет открывая.

…Задремал-таки, а пробудился от тонкого плача.

Вскинулся, прислушиваясь. Ровно щенок жаловался. В окно Сумарок выглянул. Из его горенки угловой и двор виден был, и ворота, и дорога за ними…

Вот и рассмотрел — под воротами комок белый прибился. Не иначе, та девка, что давеча гнали. Или обидели, поранили?

К плачу отзывчив он был, мягок сердцем. Знал за собой такое, сам не радовался… Да и давно ли так же под воротами сидел, когда бродягой шатался? Давно ли от боли мучился? Девку ту вовсе некому утешить было.

Вздохнул Сумарок. Прихватил из пестеря туес берестяной со снадобьем, к поясу приладил. В окно налегке выбрался, по опоркам-скату белкой скользнул.

Перемахнул тын, огляделся. Под воротами и впрямь девка сидела, коленки обняв, горе мыкала. Подошел Сумарок, опустился рядом. Девушка роняла слезы, прижимала к груди руку. Видать, работники поусердствовали.

— Дай погляжу, — сказал Сумарок.

Испуганно замолчала ночная гостья, поглядела изподлобья.

— Не бойся, не обижу.

Девушка робко протянула руку.

— Кто ты? — спросила шепотно.

— Сумароком люди называют. Чаруша я.

— Чаруша, ой, — удивилась девушка. — А меня Мальвой зовут.

И впрямь, Мальва, подумалось Сумароку.

Тонкая, стройная, белая, с белесыми же волосами в не длинной косе, губами заревыми, и румянец — точно вишневый лед. Глаза под прозрачными ресницами были тоже светлые, бледные как небо в ясный полдень, как цветы в подлесной тени.

Осторожно положил мазь, завязал чистой тряпицей руку.

— Благодарю, добрый человек, — говорила она тихо, но каждое словечко Сумарок ясно слыхал.

Поднялся, помог девушке на ноги встать. Была она в одной рубахе до щиколоток; босые ноги в теплой пыли тонули.

— Молвят люди, ты в Ночь Соловьиную по домам ходишь?

— Так, — она опустила глаза, поймала пальцами запястье. — Провожатого ищу.

— А без провожатого никак?

— Без провожатого мне никак нельзя. Чужачка я здесь. Не пустят, не выбраться.

— Или жертву выискиваешь, на погибель ведешь?

Мальва вскинула голову. Крикнула срывающимся голосом:

— Нет! Нет! То стражи путают, подступы хранят, не дают уйти, препоны чинят…

— Где же дом твой, Мальва?

Она поглядела искоса. Вздохнула, вытянула руку.

— Вон та звездочка.

У Сумарока брови к волосам поползли.

— Однако… Далеко-то до звезды.

Мальва сокрушенно вздохнула:

— Я малый путь знаю, да и того пройти не успеваю… Один раз в год, в Ночь Соловьиную, мне та дорожка открыта.

Помолчал Сумарок, погладил браслет.

— Правду ли люди молвят, что сама ты умертвие да каждый год новой смертью умираешь?

— Шелуха то, — она отвернулась, на бледных ресницах задрожал отсвет огня, — как выползок змеиный. Не здесь смерть моя.

— Твердо ли ты знаешь, твердо ли помнишь путь?

— Как на глазах выжжен.

— Вот что, Мальва. Проведу я тебя.

Мальва вскинулась неверяще.

— Проведу, чтобы больше никого не уводила, не губила, да сама цела осталась, домой вернулась.

— Справишься ли, чаруша? Нешто не страшно, нешто не убоишься? Кто до тебя брался, все сгибли.

— Страшно, — ответил Сумарок честно. — Но как мне, сведомому, сидеть в стороне, если беду по силам отвести?

— Добро, — молвила Мальва.

Протянула руку и Сумарок, помедлив, взял ее ладонь.

***

Ах, странно было в Ночь Соловьиную. Будто наяву Сумарок грезил.

Ни теней, ни ветра, только соловьи невидимые песней захлебывались — славно коленца выпевали, дудочкой заливались, а то колокольчиками клыкали, бубенчиками пленкали… Поневоле заслушаешься.

Шли Сумарок с Мальвой близко друг к другу, а шагов девичьих, дыхания легкого Сумарок не разбирал.

Думал так: разве можно мертвую поранить? Разве болит у нее? Разве плачут убитые?

Мыслями к кнутам перекинулся. Слез их не видел, то правда, но кровь кнутову на своих руках видел, на языке чуял. Ох, не к добру ему кнутов обводить. Обещал ведь под крышей быть… В глаза обманул, так выходит.

— Я здесь не впервые иду, так ты, чаруша, за мной держись, не обессудь, — попросила Мальва.

Дальше лес начинался. Помстилось Сумароку, что другой то лес, не явный… Ровно во сне места знакомые видеть: узнать узнаешь, а дичинку чуешь.

Лес стоял, густой и прозрачный. Шевелился мерно, взбухал да обратно спадал, будто сердце живое, спящее. Мальва вступила под сень его зыбкую, точно нырнула. И Сумарок также последовал.

Тропинка утоптанная под ногами вилась, соловьи запулькали… Вздрогнул Сумарок, приметив, что не одни по дорожке идут — и впереди путники, и сзади. Вгляделся, ахнул мысленно. То они же шли-пробирались! Волос в волос! Будто зерцальных ловушек понаставили…

Тряхнул головой, припомнив толкование Варды о суперпозиции.

Мальва шагала смело, быстро, не отвлекалась. Сумарок же вовсю смотрел. Вот — открылась по левую руку поляна в белом смородиновом самоцветье, зыбко вздрагивала, точно через стекло запотелое, дождевое, виделась… Вот — деревья слились-скатались в одно месиво густое, темное, недоброе, и что внутри деется, не разобрать… А вот — дорогу зверь перескочил, будто бы кошка горбатая, рогатая… Швыркнул, не разобрать.

Еще приметил Сумарок, что ветви лесные наряду с листьями стеклышками цветными разобраны. Кто понавесил, для какой такой надобности тихим звоном убрал?

А шагать легко было, словно небо светлое, зольное, к себе за макушку тянуло.

Голову закружило, перехватило дыхание. Остановился Сумарок, невольно за спутницу свою ухватился. Казалось — вот-вот воспарит, будто тропка его сама подкидывает, в пятки толкает.

Мальва тоже встала, повернулась.

— Тут всегда качает, — сказала понятливо. — Отпустит. Передохнем малость.

— Как же так вышло, что ты тут одна оказалась?

Мальва вздохнула, волосы оправила.

— По глупости своей беду терплю. Отбилась от стаи, думала, одним глазком гляну. Не знала, не ведала, что тут Ночь Соловьиная стоит, в нее и упала. И вот, по сю пору не выберусь из короба этого…

— Шредингера? — пошутил Сумарок.

Мальва же уставилась, распахнув прозрачные глаза.

— Откуда знаешь? — молвила изумленно.

— Друг выучил, — отвечал Сумарок.

Мальва вдруг вытянулась вся, слушая. Охнула беззвучно.

Потянула Сумарока прочь, с тропы.

— Как скоро, — прошептала на ухо, — обычно позже являлись, а тут в сенях уже встречают…

— Да кто?

— Смотриии…

Тут только разобрал Сумарок, что деялось. Свет цикорный, что чрез цветные стеклышки скольчатые шел, прямо на тропке марево ткал. Плотнело, сбивалось и, вот — встали поперек люди не люди, а будто ряженые.

Двигались без шума, как если бы тел вовсе не имели. Мерцали слегка, зыбились…

Мальва рядом вовсе дышать забыла.

Сумарок руку напряг, готовый сечицу выбросить.

Стражи однако с тихим перезвоном сгинули, ровно не было их.

— Видно, лес переместился, — сказала Мальва со вздохом.

Поглядела на Сумарок, промолвила:

— Те, что до тебя вели меня… Такой урок им был положен. Ах, злое дело! И мне тяжко, и им круто пришлось. А ты сам вызвался. Может, не станут тебя губить?

— Хотелось бы, — буркнул Сумарок. — На жизнь у меня изрядно чаяний.

Пошли дальше, с оглядкой. Стеклышки позади остались… Или, подумал Сумарок, впереди? Направление он утратил.

Вдруг точно за плечо потянули. Повернул Сумарок голову, увидел — не поверил. Шагнул с тропы, коснулся пальцами. Утонули пальцы в глубокой, вырубленной на коре борозде. Сама горячая да алым пачкала, ровно рана открытая. Складывали те зарубки-борозды знак, что Сумароку с цуга грезился.

Оглянулся на Мальву.

Та вперед ушла… И назад двигалась. Будто река, что о камень надвое разбивается.

Захлестнуло сердце Сумароку, закрутило голову. За какой идти? Какая истинная?

— Стой! — позвал.

Шагнул обратно на тропу направо налево свернул, да в овраг оборвался и — упал, да прямо на ветки свалился, едва успел схватиться. Руки ободрал, но не удержался удержался.

Дыхание занялось, как увидел над собой лиловое, пыльное, тянущее небо, усеянное соловьиными колокольцами. Хватался за ветки, обрывая листья, чуял — коли отпустит, так и полетит…

Отпустил крепче ухватился, развернулся, ноги свесив, да и прыгнул, как с берега крутого, в полую пологую пустоту.

Повезло ему: в траву свалился, а мог и о камни разбиться.

Поднялся, головой повертел, глядь — тропа потерянная сама в ноги льнет точно кошка-мурлыка. Выдохнул, встал на нее и, не успел сморгнуть, Мальва перед ним выросла. Шла себе, точно не случилось ничего, точно не сворачивал Сумарок никуда…

Не успел размыслить.

— Дальше я ни разу не заходила, чаруша, — Мальва остановилась, обернулась.

Смотрела и с тревогой, и с надеждой.

И, мнилось Сумароку — чем дальше шли, тем меньше в Мальве от человека делалось. Вот уже сейчас сорочка ее обернулась дивным одеянием: ровно порты с рубашкой сшиты вместе, да из ткани мерцающей. Косу подрезало; голову какой шапкой валяной накрыло.

Мальва заметила его взгляд, себя оглядела. Ахнула.

— Нешто получается у нас?

***

Лес дальше пошел рыбий: встали дерева, макушками в землю вросли, наружу одни корни, что рыбьи хвосты, торчали. Знал Сумарок, что такие вот леса ближе к яросолнечным землям лежат, не думал здесь встретиться.

Вперед Мальвы прошел, сечицей путь им прорубая. Корни где шатром нависали, где сплетались, ровно сеть. В оных сетях и человеку загибнуть не мудрено было…

— А твой дом где, Сумарок?

— Везде, — улыбнулся Сумарок беспечально.

Давно на ум ему запало, что чарушам дом по общему уряду не положен. В дороге жил, дорогой кормился. Но в последнее время взялся приглядывать место хорошее. Или самому сруб поставить, или на своз деревянный дом купить. Чтобы было где зиму зимовать, где отлежаться, укрыться…

Мыслил, как обсказать про то кнутами. Смешное дело, а казалось ему — обидятся, коли втайне сохранит.

Сивый так точно.

Но что он ему скажет, мой дом — твой дом? Пожалуй, насмешек не оберешься с таких речей. Где видано, чтобы кнуты с хлебным скотом кров делили?

— Не дело, — Мальва точно слушала его помыслы, — дом у всякого должен быть. Если не место, то хотя бы — люди.

Сумарок усмехнулся.

А что, подумал. Может, права девушка.

— Почему тебя, Мальва, друзья твои не ищут?

— Ищут, — вздохнула Мальва, — да не там. Она всех отводит.

— Кто она?

Душа-девица.

Нахмурился Сумарок.

— Не знаю такой.

— Тебе ли не знать, чаруша? Ты ее знак видишь. Ты браслет ее носишь.

— То друга поминок.

— Значит, друг твой ведает. Спроси.

— Спросить спрошу, да ответит ли…

— Как не ответить, коли вместе вы падали, коли вместе горели…

Как мешком пыльным огрели по затылку — вздрогнул Сумарок, оглянулся.

Мальва же над ним стояла, тянулась, ровно большой комар на тонких ногах, и — Сумарока толкнула, от себя прочь.

Отступил чаруша к краю-краюшке ломтя земляного, с шелестом порскнули из-под ног крошки каменные…

Оплели его голову, плечи да грудь руки легкие, пленчатые, девичьи, зашептали уста: смотри, смотри…

Вскрикнул Сумарок глухо, так и застыл.

Он видел, видел.

Как небо, черное, недвижное, ровно вода торфяная, вдруг сморщилось, вспыхнуло, загорелось маслом, и с неба этого тяжко, в коронах опаленных, огневых, рушились камни… Секции… Змиевы останки.

Как ахала, вздрагивала земля, когда секло ее падающее стеклянное железо, как разымалась и выкипала вода глубокая, проваливалось дно, пуская под себя, далеко, в ключи-корни…

Ключ.

Как вмиг, паклей, сгорали леса, едва задевала их крылом клубом грянувшая красная птица. Как полыхал воздух и истлевали в черный костяной прах бегущие прочь звери.

И как вдруг — все закончилось, и осталось — огонь, лакированная черным крышка неба, долгий стон земляной, гул нутряной…

Он видел, видел.

Он был там — на падающем, гибнущем этом Змие. Он был там.

И он был здесь — видел со стороны.

Зажмурился, не вынеся бросившегося в лицо жара, закричал, когда понял, что сам — горит…

Глазурь, говорил ему он в белом кафтане тонкого сукна, смотри, Глазурь случится, если она решит, что это — лучший вариант. Ты увидишь. Ты первый увидишь. Из мокрого угла, из мокрого угла придет.

Глазурь.

Суперпозиция.

Он был мертв.

Он был жив.

— …если не место, то хотя бы — люди.

Сумарок медленно рот вытер. На ладони красное с черным мешалось, будто гарь выкашлял.

Гарь.

— Слушаешь ли?

— Да… Да.

Тронул лицо свое, волосы. Помстилось на миг, что оба глаза — зрячи, что волосы — короче, что одежа на нем — другая.

Что сам он — другой.

Лес рыбий меж тем сменился камнями да травой низкой, плотной вязки. Сумарок вгляделся — и виски сжало, поплыло все. Будто не трава то была, а рябь по экрану.

С усилием выдохнул, растер лицо.

Прижался лбом к браслету. Прохладный, гладкий, словно камень, из воды перекатной взятый — унимал он жар, утишал боль.

— Сумарок?...

Мальва стояла подле, едва касалась тонкими пальцами. Лицо ее тоже подрагивало, распадалось. Рот вытянулся в спицу, кошачьим зраком, а глаза весь лик усеяли, как одуванчики поле.

Зажмурился, взглянул наново — вроде отпустило.

— Как долго нам еще идти?

— Я чувствую — близко. Камни начались. Здесь, совсем рядом.

— Хорошо.

Сумарок велел себе собраться. Тяжела ноша оказалась, но коли взялся — так тяни до последнего, не жалуйся.

Камни те были будто не совсем простые — которые на тонкой ноге, ровно грибы, другие вверх росли, все в дырах, пленкой затянутых, еще одни на ребре стояли, будто держало их что, только вот опоры не было…

Сумарок наклонился, подобрал один камешек, рдяной, точно солнце на мороз. За ним из земли тонкие ниточки потянулись… Отбросил, пальцы вытер.

Почудилось вдруг, словно дрогнула трава, будто змея скользнула. Сумарок застыл, всматриваясь. И увидел, как трава, а за ней камни мелкие сдвигаются, перемешиваются, ровно узор какой складывая…

Ругнулся шепотом — зря он, дурак, камешек схватил. Растревожил, видать.

Мальва беспокойно оглянулась, подступила.

— Что такое?

— Взгляни, что делается. Камни да трава вокруг нас ходят, что рыба у мотыля.

Мальва вскрикнула тихо, вскочила на булыгу, что недвижно лежала.

Сумарок шагнул — запнулся. Другой раз — и вновь, будто с места не сходил. Закрутили камешки да трава, заломали им все пути-дороги.

Слышал, слышал же он от кого-то из странников про ходы плетеные каменные, что у острых колен льдяных вод лежат. Сказывали, перепутья эти могли так обморочить, что человек стреноженный али зверь какой так без сил и никли, а трава то ела, камни питала…

Мальва также побилась на булыге, воскликнула жалобно:

— Ах, как нам теперь, Сумарок?

— Погоди, — Сумарок засунул руку в привесной кошель, достал ту самую монетку, что Варда в пальцах крутил. — Если верно я понял… У нас будет время, покуда она летит-вертится.

И бросил ее — так высоко, как сумел.

Взлетела монетка, вращаясь.

И стала тишина. Замерла трава, застыли камешки.

Прыгнул с места Сумарок, схватил Мальву за руку, потащил, проламываясь через хрустящую, ровно стеклом объятую, траву.

Их еще не было. Они уже были.

Так бежали, а потом вдруг ахнула вдругорядь Мальва, остановилась, руку простерла.

Сумарок посмотрел: на камне просторном лежала ровно парча блестящая, узором расшитая.

— Дошли! — крикнула Мальва радостным голосом. — Дошли! Ах, Сумарок, хороший мой, без тебя никогда бы мне не выбраться!

— Это и есть дом твой? — Сумарок если и удивился, то самую малость.

— Порог его, крылечко-ступенечка, — улыбалась Мальва.

Рассмеялась, запрыгала, обняла Сумарока крепко.

— Пойдем со мной. Там я тебя сберегу, там сохраню. Здесь она тебе жизни не даст.

— Да кто?

Мальва подобралась вся; оглянулась по сторонам, опустила глаза.

Душа-девица, что всему здесь хозяйка, всем владычица, — сказала негромко.

Сумарок только головой покачал.

— Благодарю за заботу, Мальва. А только здесь мой дом — друзья мои любимые. Куда я прочь от них? Они мне — семья.

Сказал так и сам понял, что не соврал.

Вздохнула Мальва, но спорить-перечить не взялась.

— Вот что: коли придет нужда, произнеси трижды заветные слова: Мальва, Мальва, Мальва! И тотчас явлюсь на подмогу.

— Будь по твоему, Мальва. Счастливой дороги тебе.

Поклонился Сумарок, и Мальва поклон вернула. Взошла на камень, укрытый, как столешником, богато расшитой парчой.

На колени опустилась, простерла руки, изогнулась мостком… И — моргнул Сумарок — расщепилась, точно кто картинки игральные веером раскрыл, и все — одной масти, одного ряда. Закачалось перед Сумароком существо о множестве хребтов, многоглавое, многорукое, многоглазое…

И впрямь — мальва, подумалось Сумароку.

Заломило виски, затошнило.

А Мальва расплелась по парче, повторяя узоры, и вспыхнул та парча, ровно костер из молоний палючих, выбросила вверх стрелу, а после взвилась косматым клубом…

Видел Сумарок раньше, как падают звезды, но никогда прежде не наблюдал, как — взлетают.

***

Сумарок только открыл рот, чтобы сказать — Сивый подступил, и, слова не говоря, влепил кулаком в нос.

По совести, мог кнут кулаком человеку голову пробить, что ледок весенний, но чарушу пожалел. Тот только отшагнул, руками взмахнул, на пол сел. Из носа хлынуло, пачкая рубашку, во рту медно-солоно сделалось.

Кнут же его одной рукой за ворот вздернул, вбил в стену, зарычал, оголяя железные зубы.

— Как смел ты меня обмануть, чаруша! Ты обещал! Мне!

— Прости, — едва выдохнул Сумарок.

— Ты обещал!

От крика кнута потемнело в комнате, точно свет лег, как трава под косой.

Сумарок зажмурился, отвернул голову, ожидая, что наново ударит.

И, по чести, готов был тот удар принять: его была провинка, его обман.

Однако не случилось.

Открыл глаз. Сивый так же держал его, отведя руку в замахе, но на лице его застыло то ужасное выражение человеческой уязвимой растерянности, которое Сумарока всегда с толку, с мысли сбивало…

Отпустил. Отступил, проговорил горько.

— Как же мне тебе верить, Сумарок? Или я обещаний да слов твоих не стою?

У Сумарока аж кишки как на палку накрутило — лучше бы ударил, лучше бы еще в кровь разбил.

— Прости… Не мог я мимо беды пройти. На то я и чаруша.

— И ты прости. На то я кнут.

Сумарок прянул, схватил за руку, одного желая — удержать, растолковать, объясниться добром.

Показать, как было.

Как молонья в макушку ударила, ослепило на миг, кувыркнула мир.

Минуло — кнут глядел на него, глаза распахнув. Никогда прежде не видел Сумарок, чтобы Сивый так смотрел. Едва ли не со страхом?

— Что… Как ты… Что ты сделал?!

— Да что?!...

Мотнул головой Сивый, ударился оземь, рассыпался птицами. Сумарок прянул ухватить хоть одну за крыло — куда там, все в окно вылетели.

— Ах ты ж!...

Застонал, заскрипел зубами от досады. Сам себе дурак, надо же было так друга изобидеть.

Обернулся, взглядом столкнулся со старшим кнутом. Как давно тот стоял, смотрел?

— Боялся, что зашибет тебя в горячке, — проговорил Варда. — Да плохо я о нем думал, значит.

Склонил голову к плечу:

— Что ты проделал, что он так шарахнулся?

— Ничего… За руку схватил, так не впервой же… Нагнать бы, повиниться…

Варда отвечал раздумчиво:

— Сейчас слушать не станет. Охолонет малость, тогда поговорите. Повыспрашиваю толком, что стряслось.

— Не хотел я его обижать обманом, но и обойти не мог!

И рассказал быстро, горячим голосом, как все с Мальвой случилось-сложилось.

Варда выслушал.

Долго молчал, а затем так заговорил:

— Сивый не всегда к людям повернут был. Долго с Ярой-шкуродером бок о бок шатался, вместе с ним сотворили многое, о чем нынче не вспоминают. Люди забыли, память их коротка, но братья-Вертиго, но мормагоны, те — помнят. Гарью то злое время прозвали. Долго я его пытался от компании той отбить, отвадить… Уж не знаю, моя ли взяла, или другое что сыграло, а только однажды явился Сивый сам-один, так и остался подле меня. С той поры взялся со мной людские лугары да узлы оберегать.

Вздохнул.

— Амуланга того знать не могла, но я после нее боялся, опять сорвется. Благо, ты ему на пути встретился. С той поры вроде полегчало ему, дружба ваша его выправляет, лечит.

Сумарок нахмурился:

— Почему раньше не сказал?

— А ты бы не испугался? Не отшатнулся бы? Мало того, что кнут, из первейших, да к тому же преступник!

Сумарок к стене прижался. Редко Варда голос повышал, кричал — еще реже.

Вздохнул старший кнут.

— Прости мне, Сумарок, о себе я тогда думал, о себе да о брате. Что если ты от него отвернешься, оттолкнешь, то сорвется, опять в разбой уйдет, и тогда Невеста не стерпит…

— А она… Она может его извести?

Отвернулся Варда, проговорил сухо:

— Как надумали судить-рядить за Гарь, так Яра-шкура от всего отвертелся, на Сивого вину перекинул, ему и ответ держать осталось. Невеста бы не закоснила его в смерть замучить, но я вступился, кровью заклялся, на поруки взял.

Сумарок растер лицо.

Сказал упалым голосом:

— Значит, правду Амуланга говорила… Про то, что крови на нем много лежит. Нешто правду людей безвинных мертвил?

Варда пальцы в замок сцепил.

— Сапоги у него человеческой кожи, Сумарок. Или думал, он жальники обирал?

Не ответил Сумарок, голову опустил. Тишина водворилась.

Наконец, горько проговорил Варда:

— Оба вы правы и оба ошибаетесь. Обоим вам нелегко. И оба вы мне дороги. Ни одного терять не хочу.

Уже в дверях окликнул кнута Сумарок.

— Погоди. Знаешь ли, кто такая душа-девица?

Варда обернулся.

— Про то тебе не по чину, не по уряду даже спрашивать. Я бы и хотел если, не мог бы сказать. Прости, Сумарок. Нас не ищи, сами найдем…

***

В последний раз Варда в таком сокрушении духа застал Сивого, когда тот от Яры ушел. Так же бросался из стороны в стороны, так же смотрел… Долго отчаяния избыть не мог, в себя — веселого да злого — долго не мог вернуться.

Останавливать силой не стал, себе дороже. Знал братов крутой норов.

Сел на край обрыва, ноги свесил. Внизу река шла. Парило от воды и луга; река в туман рядилась, и был тот туман розовым да барвинковым разобран, как венок полевой.

Справился Варда дружелюбно.

— Чего ты сивкаешь, чего мечешься, ровно жук избяной? Парня в смятение вверг, что ему теперь думать?

Сивый остановился, ударил каблуком.

— Я бы сам знать хотел!

— Да что случилось, скажи толком. Там разберемся.

Сивый со вздохом рядом опустился. Все хмурился, растирал запястье.

Не злился, отметил для себя Варда. В ярости онСивого помнил, и сейчас тот скорее потерянным глядел.

— Как если бы я Сумароком обернулся на короткое время. Его глазами смотрел, его сердцем чуял… Как если бы я стал человек. Комплекс его чувств, его опыт… Это было… Ужасно.

Сивый переглотнул, потянул себя за волосы, застонал, голову закинув.

— И прекрасно, прекрасно, прекрасно! Ближе невозможно! Но что это, Варда?! Как такое могло?! Меня всего перетряхнуло, перебрало! Мы же кнуты, мы над скотом хлебным стоим, мы им пастухи, а тут я в толк взять не могу, что творится! Что со мной творится?! Что с нами делается?!

Варда покачал ногой, задел каблуком камешек — полетел тот, в туман сиреневый, мальвовый.

Помолчал.

Каково оно, — сказал наконец.

— Что? Я не понимаю.

— Я тоже, Сивый. Я — тоже.

Тауматроп

Весна случилась ранней, дружной: растворила небо, выпустила из рукавов звонких птиц, собрала скатерти белые камчатные, расстелила зеленые, браные. Летечко пришло с ярым солнцем, с хлебными ливнями, доброе, щедрое.

Как не выспеть ягодам-грибам, девкам да ребятне на радость?

Сумарок в ребятах уже не ходил, но ягоду любил. Непоседная жизнь научила его малому радоваться, малое ценить, а пуще того — малым и обходиться.

Вот и к вечеру, когда набрел путиной на россыпь луговой земляники, решил от удачи нос не воротить. Ягоду и поесть можно, листья — во взвар с прочей травой бросить, вот и добрая к ужину приправа.

Увлекся; пестерь скинул, в туес ягоды складывал. Знатная земляница уродилась: орешки крупные, ароматные на диво, а иные, что сухменным солнцем-ветром подвялены, те меда слаще. На дождь поворачивало; марило, толкунцы столбами над травой стояли.

Вдруг — шорхнуло из сумеречного урема, хрупнул сучок али веточка. Сумарок застыл. Место такое, где человек ноги не накладывал; али сущ притаился, али зверина припожаловал?

Рассудил Сумарок так: в летнюю пору зверь лесной с человеком по своей воле едва ли встречи захочет, уберется подобру-поздорову. А сущ если — так лучше сейчас рассмотреть, покуда вовсе не смерклось.

Подал голос:

— Кто там есть? А ну, покажись!

Из травы жаворонком вспорхнул девичий отклик:

— Сумарок?! Ты ли?

— Марга? — радостно удивился Сумарок, тотчас признав. — Вот так встреча! Не чаял тебя здесь увидеть.

Марга — в платье дорожном, волосы двумя косами тугими — улыбалась приветно, застенчиво. Ответила на объятие, по руке погладила ласково.

— И я, признаться, путника не ждала. Сманили меня ягоды, уж я до них лакома… Думала, и сама угощусь, и Калине-молодцу соберу, поднесу подарочком…

— Нешто одна ходишь? — удивился Сумарок. Нахмурился. — Как Калина тебя без провожатого отпустил? Случись что?

— Ах, Сумарок-молодец, места тут тихие, протореи тайные, тебе ли не знать. Да и идти всего ничего, и дошла бы уже, да вот, на беду, ягодник на глаза пал… Совсем с ума сбилась.

Засмеялась смущенно.

Сумарок сам улыбнулся. Сердиться на Маргу не мог, а с Калиной решил позже перемолвиться. Доброе ли дело, одну девицу оставлять на дороге? Чать, не Иль-разбойница, не Амуланга-мастерица, не Красноперка-купчиха…

— Вот что, Марга. Давай-ка с тобой ночь пересидим, да по солнышку дальше отправимся?

— Добро, — радостно согласилась Марга.

— А все же, Сумарок, отдохнул бы, повеселился с нами — чать, не каждый день праздник.

— Твоя правда, — Сумарок слушал, ворошил палкой угли синие.

Задумчив был. Не шло к сердцу веселие; тяжко было, муторно, ровно потравился.

Первая радость встречи схлынула. Устроились ночевать, Сумарок костер развел, Марга ужин путевой собрала.

Поведала, что путь держит к Гусиному лужку, месту заветному, где следующей ночью Грай-Играй зачнется. Большое веселье людское! Там и Калина ее должен был ждать-поджидать.

Марга завздыхала, на свой лад истолковала Сумароково сомнение:

— Ты не смотри на Калину, он завсегда голову высоко носит, спесив, признаю… Но не злобен сердцем. Пойдем вместе, Сумарок — мне твоя компания в радость будет.

С Маргой, девушкой березовой, спутницей мормагоновой, Сумарок быстро поладил. С Калиной вот большой дружбы не вышло, ну да то не печаль. Иная назола Сумарока долила.

Погладил браслет, стиснул пальцы в кулак.

Решился.

— А знаешь, твоя правда, Марга. Вместе пойдем. Там на месте огляжусь: примется к сердцу, так останусь, нет — дальше пойду.

Марга радостно вскликнула, ударила в ладоши.

— То-то хорошо! — сказала веселым голосом. — Ты один, или тоже встречника ждешь?

— Один, — сухо отозвался Сумарок и, меняя разговор, кивнул на кожаный круглый пестерь, который Марга подле себя держала. — Что это? По виду, ровно щит, али котелок какой?

— Ах, Сумарок-молодец, то игрушка моя звонкая, для песен ладных, — Марга притянула к себе пестерь, открыла. — Гляди-вот. Калинов подарок. Из пластин наклепал. Таковы звонки-малиновы, таковы певучи!

Тут же уселась, ноги скрестив, устроила котелок между коленами, да легонько ударила ладонями-перстами.

И полилась песня чудесная, прекрасная, печальная да нежная. Задумался чаруша, смежил веки. Звенело тонко, переливчато, точно звезды шептались, роняли холодный, далекий свет…

Навигационные карты. Триангуляция: PSR J1713+0747, Змееносца, 4.57 мс, СКО остаточного уклонения МПИ 0.4; PSR J1544+4937, Волопаса, 2.16 мс, СКО остаточного уклонения…

Вздрогнул. Или задремал?!

— Чудной струмент, — сказал уважительно, лицо растирая, — ловка ты играть, Марга-мастерица.

Смутилась девушка, замахала ладошками.

— Ах, Сумарок, не велик труд на эдаком диве сочинять: как ни ударь, все красно будет. Вот к гуслям я, несмысленная, вовсе не ладна оказалась, Калина мне и собрал эдакий пузырь…

Вскорости легла Марга отдыхать, Сумарок же вызвался сторожить. Сон не шел, думы тревожили. Никогда прежде, кажется, Сумароку так морочно не было.

Так сидел, смурный, покуда не заплакала трава росой, покуда не запели утренние пташки.

Грай-Играй!

Большое веселье, игрево людское, игрево молодое. Раз в году, как показывались в Высоте Златые Рожки, сходились в заветном месте молодцы да молодицы, играли, плясали, любились жарко — четыре ноченьки огни неусыпные палили. После ночей этих засылали сватов в чужедальние лугары да узлы, сходились новые семьи, вливалась в старые роды кровь новая…

Зимой пора была Зимницу торжествовать, летом — Грай-Играй привечали.

Порядок блюли на гульбище: запрет налагался на злое питие без меры, на драки с железом-огнем до крови, а чтобы кто кого ссильничал — ни-ни. За тем строго глядели, бунташного могли и пинками с игрищ погнать.

У Сумарока с хороводами, с плясками, свои счеты были, поэтому наперед решил от веселья не уклоняться, но вина опасаться.

На Гусином лужке прежде бывать не доводилось, осматривался с любопытством. Раскинулся тот лужок привольно, разлегся на изволоке, на пологом бережку полноводной, белотелой Крутицы. Место загодя к празднеству готовили: траву скосили, чисто убрали, урядили и места отхожие, и под стряпку котлы, и навесы поставили, и козлы с теснинами на них, травой да холстинами крытые, и поленницы сложили, и даже баньки срубили близ воды...

По середке Коза стояла: снаряженная, из золотой соломы, крашенные рога в высоту топырила, а рога те щедро лентами да колокольцами увиты. Окромя самой Козы-матушки другие орясины мастера урядили для празднества. Буй-Огонь, из многих голых веток крученых, а ветки те из Леса Волка добыча; Карга-Матрена, из тряпок, столбов да травы сушеной, видом что баба добрая-дородная, в оленьих рогах; да третья орясина — Шестина-Карусель, видом что столбище с ободом, а к ободу тому вервия привязаны с узлами-петлями.

Цветы огневые, которым ночь кострами узорить, стояли покуда тесно увязанные в черные мешки рогожные, клобуками укрытые.

Последние приготовления как раз Сумарок с Маргой застали — торговцы пообочь шатры растягивали. На дневную пору: ночью, как пойдут скоки, клики да скаканья бесстудные, убирались товары подальше, чтобы резвые ребятушки убытка-разора не учинили.

Народ половодьем прибывал. Издалека сряжались; шли из-за войд, из-за дебрей добирались; кажется, только заморянинов не нашлось; каждому охота приискать себе любушку — кому соколика, кому голубушку.

— Сказывают, девчурочки, сам Степушка Перга пожалует, ой баловство! — со смехом говорила товаркам пышная русоголовая красавица. — Ох! Уж я бы его приветила!

— Да опосля твоих приветов, Милка, мужику токмо с белым светом прощеваться, — отвечали ей подруженьки.

Милка — что репка крепка, грудь копной, глаза искрами прыгают — бока подперла, рассмеялась.

— Не в рассорке Калина со Степаном нынче? — справился Сумарок.

Марга смущенно плечами повела, отвечала уклончиво:

— Разными дорогами они ходят, Сумарок-молодец. Уж коли придется здесь встретиться, так не мал лужок, чай, не подерутся…

Остановился тут Сумарок, приметив издалека знакомого.

— Нагоню, ступай пока. Надо со старым приятелем словом перемолвиться.

Марга лишнего спрашивать не стала, кивнула да прочь заспешила, по сторонам посматривая — Калину выглядывала.

Сумарок вздохнул.

Кут другом ему не был, но работу одну делали. Тоже чарушей мужику припало родиться.

Сошлись у самых Козьих копытец. Кут встал, ноги расставив, руки на поясе утвердил, голову нагнул, ровно бодаться удумал. Был он телом могуч, головой вполовину бел; шрамы на нем лежали внахлест, что тени от веток по снегу.

— Меня головщик на охрану подрядил, за порядком смотреть. Прутяных под начало дал, — сипло молвил без привета, недобро взглядывая. — Поперек полезешь, каурый, так пеняй на себя.

— Не надо мне такой докуки, — усмехнулся Сумарок. — Я здесь не за тем.

Ревнив был Кут к чужой славе, обидчив. Сумарок знал, что не нравится ему.

— Добро, — медленно произнес Кут.

Отвернулся, потопал прочь, ногу подволакивая.

Сумарок подумал, как его самого бы переломало-перемололо к двадцати годам, не случись встречи с кнутами. Что Варда, что Сивый, оба старались научить, чтобы не случилось в бою убиться-изувечиться.

Куту вот так не повезло.

Калину искать долго не пришлось. Услышал Сумарок звонкую гусельную игру, услышал и голос, сладкий-переливчатый, с нежной горечью: лился тот голос, что гречишный мед. Вкруг мормагона уже и народ собрался. Марга приветно кивнула: сама при деле была, подыгрывала гуслям яровчатым на своем струменте, тихонько, вторым голосом песню подхватывала.

И славно же получалось, ладно-складно!

Постоял Сумарок, слушая, и дальше пошел на огляд.

Всюду смех веселый, говор, пересуды. Вот торгаш стол подвижной под шатром парусинным выставил, а на нем всяческие сласти, девкам на радость: и орехи каленые, и орехи в меду, и коринка с левашами, и шептала с инбирем в патоке, пряники да леденцы, сайки да рожки… По соседству другого уряда лакомства: закуски, пирожки да студни, кокурки да яйца соленые. А там и меды сыченые, и пиво молодое, и квасы разные, и бражка, и березовица…

Вот залился соловушкой запевала, а тут же к нему подголоски пристали, ладно песню на краях вынесли, затянули. Оглянешься — там парень расстилается вприсядку, выбивает на балалайке всей пятерней… А там гармоника дребезжит, смех да топот, в ладони плескания: прыгнула в круг бойкая бабенка, пяткой ударила, визгливо заголосила:

— С душечкою-павою

Я по речке плаваю,

А пристануть не могу:

Муж стоить на берегу!...

Хохот, свист!

Вот парень девку щупает, а та только коровьими глазами лупает да млеет, накосницу теребит; вот два молодца надумали в кулачки сойтись над зернью — да тут подоспели прутяные, развели спорщиков.

…Прутяных тех, лозоходов, в обиход некая мастерица ввела, кукольница-игрушечница, Сумарокова знакомая.

Унесся Сумарок думами, вспомнил, как подсоблял Амуланге, когда та затеяла бумагу варить. Иных помощников не сыскалось. Кнуты на ту пору оба-два далеко ходили, а прочие лишь смеялись над задумкой. Слыхано ли дело, чтобы девка своим умом жила-кормилась?

Ан, не на ту напали. Амуланга истинно семи пядей была.

Показывала Сумароку гнездо осиное, пустое: как собрано, как устроено. Дивное дело! Древесина да волоконца в кашицу пережеваны, тонко натянуты-раскатаны, высушены… И Амуланга с чарушей по их примеру взялись делать. Завели чан, сита-черпала, пытали всякую траву: сорную-вздорную, сено да солому, крапиву да иву, листья-кору, а то и куски ветоши, все в каменные жернова загоняли, перетирали, в чане варили, на сита откидывали да сушили.

Сумароку тоже охота припала узнать, что из затеи той выйдет.

И — сладилось у них! Амуланга так ликовала, что на шею Сумароку кинулась, прыгала-скакала козочкой молодой.

Наловчилась бумагу ту белить, чтобы красивее была, глаза радовала.

Но на том не успокоился ум мятежный. Еще придумала из бумаги перетертой с клеем да мелом лепить всякое: чашки, кружки, личины, а пуще того, тонкие шлемы да пластины.

Крепкими выходили на диво, даром что легкими.

Надумала крепить одну пластину на спину, другую — на грудь, а сцеплять ремнями. Можно было и под рубахой носить, и поверху.

Проверяли на Сумароке, чаруша сам вызвался: Амуланга без сомнений ножом ударила, воровским обычаем аккурат между ребрами пырнула.

Доспех выдержал, кнуты — нет.

Сумарок прежде не думал, что Варда может орать, а Сивый — неметь. Но — сами виноваты, не предупредили, что испытание будет, да что вздел Сумарок под рубашку новое обережение…

Стоило того, довольно сказала Амуланга, когда Сумарок ее из кустов вытягивал, покамест кнуты между собой ругались.

…а после, уже без Сумароковой послуги, вовсе диковину собрала: мертвяка раздобыла, всего кашей бумажной облила, а как схватился кокон, ножом разрезала да сняла, ровно платье. Получилась кукла из бумаги, страшненькая.

Обмазала ее еще чем-то, красной шерстью обвязала, глаза нарисовала… Где сердцу должно быть, гвоздь вбила, в своей крови каленый.

А сверху всю куклу лозой ивовой окрутила.

Таков был первый прутяной.

Поначалу, сказывала, вовсе хрупкие лозоходы были. А нынче вот, покой оберегать торговали… Похвалялась, даже Князья не брезговали: наряжали прутяных в богатое, ставили охранять.

Задержался Сумарок у стола передвижного, завидев плетенку из яркой проволоки. Затуманилось: плохо свое детство голопятое помнил, а тут как озарило. Было такое, точно, было…

Провел пальцами по проволоке. Не торгуясь, купил пучок чесаной: Коза знает, авось на что сгодится. Хоть на памятку.

— Сумарок! Ты ли!

Обернулся чаруша, увидел, что поспешает к нему сам Степан Перга, руки раскинув.

Обнялись сердечно.

— Ах, ладненький какой ты сделался, солнышко!

— Охолони, мы не виделись-то всего ничего.

— Вот с кажным днем ровно краше и краше!

Рассмеялся Сумарок.

— Ох, Степан, сбереги речи для девушек-молодушек. Ждут-поджидают тут тебя, вслыхал уже.

Степан выкатил грудь в шитой душегреечке, ус подкрутил.

— А что, один ты здесь, али…

— Один, — скрипнул зубами Сумарок.

— Ясненько, — бодро откликнулся Степан.

Порылся в расписной, в сердцах да цветах-голубицах, торбочке, с поклоном вручил Сумароку новехонький переплет в деревянной обложке:

— От сердца, рыженький. Благодарочка моя за бумагу, за помочь. Тебе первому, да с дарственной надписью.

Сумарок поглядел: “Красная ниточка: про Ясочку-ласточку да Железного волка”. Полистал — щека дернулась.

Вскинулся, да поздно — пока вглядывался, соображая, Степан еще раз низехонько поклонился, и ловко в толпу убрался-ввинтился.

— Степан! Ах ты… сочинитель усатый…

Ну, погоди, встретимся еще, подумал Сумарок, книжицу от глаз завидущих пряча. Ясочка, ну надо же.

Ввечеру сдернули колпаки-клобуки с цветов огневых, сбили обручи: распустились цветы алым золотом, раскрылись жаром. Торговцы убрались, народ кто на речку сбежал плескаться, кто по кустовьям разбрелся тискаться, а кто лясы-балясы да плясы затеял.

Сумарок себе местечко ночевое застолбил, чтобы было где голову преклонить. Не собирался со всеми до утра кружиться-хороводиться.

Рядом и Марга пристала, и Степан подвалил, так Сумарок не возражал. Лучше со знакомыми ночь ночевать. С Калиной перемолвились: мормагон, красавец писаный, светлокудрый, с усмешкой в очах лазоревых, губы кривил, но не задирал.

Был он, как в прежнюю их встречу, в пух-прах разодет скосырем, глядел козырем, ходил гоголем. И рубашка праздничная зеленая, гладью шитая, и сапоги сафьяновы, и пояс наборный с кисточками, и серьга витая… Но пуще всего в глаза лез ожерелок бисером-чешуей затканный, что все горло мормагону охватывал. Думал чаруша — не за-ради щегольства Калина то носит, но спрашивать не брался.

А еще помыслил, что если Калину да Степана рядком поставить, так можно вражескую силу слепить, али, если зеркал понатаскать, паруса зажигать…

— Один ты, чаруша? — справился между делом Калина.

— Один, — процедил Сумарок, думая, съездить ли гусляру по уху, али переможется.

Тот быстро глянул, но не сказал ничего, только брови соболиные поднял, по струнам перстами пробежал…

Меж тем громче песни звучали, звонче музыка играла. Не один Калина народ веселил: музыканты пришлые и в бубны-барабаны били-стучали, и в дудки-сопелки дудели, и рожками-колокольцами потешали, и на скрипках-волынках гудели.

Облака полетные расступились вовсе; горели Златые Рога кипенным пламенем.

Пошел чаруша от мормагона подальше, а там — новая встреча.

— Ох, какая, — прошептал Степан, из огненной темноты блескучей рыбой выдвигаясь, — ты погляди, погляди, Сумарок!

Сумарок поглядел.

Кружилась среди прочих девка красовита: коса черная, что змеища вокруг головы обвилась, очи зелены-звездисты, уста смородиновые, сама в узких портках мужских, в тонкой рубашечке, гибкий стан алым поясом обведен… Хохотала девка, откидывала голову, блестела голой шеей.

Перга рядом таращился, пыхтел жарко. Ступор какой нашел на девичьего подлипалу, язык ровно брусок, во рту пересмякло.

— М. Завидная невеста, — молвил Сумарок.

— Кто такая, да откуда эдакая жар-птица слетела?!

— Ну уж — птица. Арысь-поле, скорее.

— Или знаешь ее?!

— Ильмень-разбойница.

— В см… То есть, натурально, разбойница, или так… Озорница, а?

— Натуральнее некуда, Степан.

Степан выдохнул, душегреечку оправил, портки отряхнул, усы замечательные подкрутил.

— Познакомь, солнышко! По гроб жизни должником назовусь!

— Степан… Она ж тебя съест, не подавится. Иль щука, а ты противу нее что карасик.

— Однова живем! И потом, я ж тебя не учу в капканы железные не соваться с головой и прочими снастями…

Сумарок выдохнул длинно, фыркнул.

— Ладно, будь по-твоему. Потом коли убивать будет, так ко мне не беги.

— Ого-го, Сумарок! — рассмеялась полным голосом девица, заприметив чарушу. — Вот так так! Свиделись-таки, полюбовничек!

Прыгнула с наскоку, обвила ногами, прижалась горячим, сильным телом.

В шею поцеловала, бесстыдная.

Степан рядом глаза таращил, что кот.

Сумароку и не по чину было от девицы отбиваться, веселой да хмельной, сказал так:

— Уймись, Ильмень. Я тебя с другом мыслил свести… Вот Степан Перга, сочинитель известный!

Иль перевела зеленые очи на басенника.

— А я книжек не читаю, — отозвалась легким смешливым голосом. — Я, Степа, дурочка.

— Вам, барышня, все к лицу, — молвил Степан, не сбившись.

Наклонился, поцеловал ручку.

— Ишь, бесстрашный, котяра, — рассмеялась Иль. — Ну, коли так, пойдем что ли, споем-спляшем, Степушка?

Потянула за собой без спроса.

Степан в охотку последовал, Сумарок только головой покачал с улыбкой. Лихая девица, нечего сказать.

Ярко цветы огненные горели, весело музыка играла. Сумарок думал в стороне остаться, да не получилось: Марга упросила в хоровод ввести, сама еще дичилась в одиночку заходить.

А хороводы тут плели затейные, кружевные. На первую ноченьку самые простые, а на четвертую, случалось, ярусные гарусы ставили, сама Высота да Рога держали-подмогали — кружились люди над землей, ровно птицы.

Взял Сумарок Маргу за руку, ввел в хоровод, что ручейком вился, орясины огибая, а там — подхватили, закружили…

— Что, Сумарок, не примешь братины за знакомство?!

Иль тут как тут: глаза горят, ресницы — стрелами.

Ох, хороша, безумная баламотница, подумал Сумарок в который раз.

— А знаешь что — давай. Мне уже и все равно.

Сказав так, забрал из рук девичьих чарочку, в два глотка выпил.

Ильмень одобрительно засмеялась.

…насилу выбился Сумарок из тягуна-хоровода, отдышаться на бережок вынырнул.

Только отступил, пятясь, как запнулся, налетел на кого-то. Придержали, не дали упасть.

— Прощения просим…

Обернулся на помогателя, да тут же отшатнулся.

— Ну уж нет, — сказал, зашагал прочь.

Кнут, выдохнув прерывисто, пошел следом.

— Сумарок! Постой, дай с тобой перемолвиться!

— Что, даже так? Ты ведь обычно не спрашиваешь, сразу бьешь?!

— Не прав я был. Поторопился, сгоряча… Да погоди ты!

Ухватил за плечо, Сумарок вывернулся, отпрыгнул.

— Не хочет он с тобой, нешто не понятно? — путь кнуту заступил Степан, отчаянная головушка.

Ильмень, дерзко сверкая глазами, встала тут же.

— Иди своей дорогой, паренек, — молвила сладким голосом, улыбаясь.

Сивый смерил ее злыми глазами.

— Ты откуда, кошка драная?

Иль без страха в грудь его толкнула.

— Не подходи, сказано.

— Сумарок, давай потолкуем…

— Нет. Говорить с тобой не желаю и видеть не хочу.

Сивый ударил каблуком — взвились тут огневые цветы до небес, а которые опали, точно морозом прихваченные. Встали из травы тени, махнули темными крылами… Ахнул народ; замерли лозоходы.

— Ты что творишь, бестолочь сивая, — Сумарок метнулся, схватил за локоть кнута. — Не смей, при людях…

— Прошу тебя, дай слово сказать.

Сумарок поглядел на друзей, кивнул устало.

— Добро. Потолкуем.

К реке спустились, где потише было. Вода плескала в доски; играла рыба, лягушки в траве кряхтели — молость, видать, закликали. Рожки по волнам невод златой раскинули. Сумарок это место загодя приглядел: умыться да охолонуть.

С мостков нагнулся, зачерпнул водицы, плеснул в лицо, жар унимая. На голову полил. Кнут недвижно рядом стоял — как марь.

— Слушай, — заговорил Сумарок, не сдержавшись, — я сам хорош, признаю. Но ты мне и слова не дал сказать, сразу налетел. И…

— Помолчи, пожалуйста, — сказал кнут.

Сумарок от удивления замолчал, Сивый же глубоко вдохнул и заговорил.

— Я тебя обидел, Сумарок. И неверием своим, и силой грубой. Сколько живу, столько учусь, а никак не пойдет дураку впрок наука. Страшно мне за тебя сделалось, Сумарок — столько смертей видел, но твою в общий ряд и представить не могу. И под крыло тебя не спрятать, и на веревку не посадить: ты человек вольный, сам решаешь, сам гуляешь…

Сумарок хотел возразить, но кнут остановил движением.

— Я кнут. Ты чаруша. Нам и дружить-то с тобой не полезно. Сколько говорено про это. Мало было цвета вишневого, мало, что едва не прибил я тебя по своей горячности...

Сумарок отвернулся, стал в воду глядеть.

Лежала та зеркальным пластом, лемешным отвалом; в глубине черной Сумарок себя видел, кнута подле.

Ровно в капсуле, подумал.

— Что, — проговорил трудно, — прощаться явился?

Сивый опустился рядом.

Заговорил с запинкой, на себя не похоже:

— Ты когда меня схватил, так ровно вспышка озарила. Я все почуял, что ты чувствовал, все узнал. Страх, слабость… и другое. То, чему названия не знаю, чего не понимаю вовсе, это ваше, это выше… Крепко не по себе мне стало.

— Так что же…

— А после решил — лучше я сгибну, за руку тебя держа, чем века проживу, боясь коснуться.

Вздохнул Сумарок, зажмурился. Как раз забили барабаны истово, застучали, заныли волынки…

Загудел Гусиный лужок.

Сивый молчал, ждал ответа.

Встряхнулся, поднялся Сумарок, развернулся к огням, к теням длинным… Кнуту руку протянул:

— Ну, чего к месту прикипел? Пойдем танцевать!

***

— Чаруша! Каурый! Проснись!

Чаруша вздрогнул, не сразу сообразил, кто да зачем его зовет-кличет.

Уснул мертвым сном, ровно колода — дрых без просыпу. К утру еще и дождик накрапывал, да и наплясался-накружился до одури.

— Что такое?...

Над ним склонялся Калина. Без улыбки обвычной, смурный.

— Беда, чаруша. Пойдем, только тихо.

Сумарок кивнул, покрывало скинул, быстро огляделся. С одного бока крепко спала, в комочек сжавшись, Марга; с другого Иль-разбойница разметалась на спине, что кошка, сладко сопела. Дальше Перга в две дырки свистел.

— Что стряслось-то? — спросил чаруша, когда отошли дальше.

Мормагон обернулся на него.

— Смерть.

Чаруша споткнулся.

— Кто?!...

— Да сам сейчас увидишь.

И увидел. Не сдержал вздох горький.

Ох, Кут, несчастный ты мужик…

— Да как же это… Да как такое содеялось? — причитал головщик, заламывая руки над телом, ничью простертым.

Был головщик — старший над двумя узлами, коим лужок и принадлежал — невеликого роста, тощий, носатый, темноглазый и рыжий, что облепиха. Крутились волосы шерстью ягнячьей, да почему-то все на затылке сидели: лоб с висками плешивели, а бровей, казалось Сумароку, вовсе не было.

Лисоветом назвался.

— Как? И очень просто, — фыркнул Калина, — в темноте налетели, да кистенем али свинчаткой приласкали.

Сумарок склонился над телом. Осторожно потянул за плечо, поворачивая на спину. Вгляделся в лицо, судорогой схваченное. Кость на виске повыше уха была вмята, ровно в самом деле тяжелым ударили.

Сумарок в траву пальцы запустил.

— Смотри, Калина, не кистенем его подшибли.

— С чего так решил?

Чаруша раздвинул мураву, показал камень.

— Прямо под головой, ровно подушка.

Мормагон прихватил себя за подбородок, прищурился.

Нахмурился Сумарок:

— Проверять меня вздумал, мормагон? Не к месту.

— По пятам идти можешь, чаруша? Кровь следить?

— Кровь, думаю, лучше тебе караулить, а я возьмусь следы разбирать.

— Добро.

Странное выходило. По всему, Кут под утро, как улеглось-утихло гульбище, на отдых засобирался. Спустился к реке умыться, а оттуда бегом кинулся, вещи бросив. И так торопился, что на траве поскользнулся, грянулся, да прямо о булыжник расшибся.

— Что же его так сполошило? Не заячьего прыска человек был, чаруша бывалый.

Лисовет за ними таскался, след в след. Причитал тонко, по-бабьи, за щеки хватался. Спровадил его мормагон: наказал с прутяными тело на ледник снести, а ледник путевой под такую нужду у кого из пришлых торговцев взять, да крепко пригрозить, коли кто в пронос явит тайное дело.

— Жаль мужика, — со вздохом молвил Сумарок, — смерть такую обидную принять, и никого рядом не случилось.

— А если не случайность то, чаруша? Что, если убийство?

— Да кому его смерть надобна?!

Калина взялся ногти свои разглядывать.

Молвил небрежно.

— Да хотя бы кнуту твоему. Кут про тебя, каурый, заглазно столько нагородил — на три супрядки девичьи хватит.

Обомлел Сумарок.

— Дела мне нет, что за спиной говорят!

— Тебе, может, и нет…

— Захоти Сивый его убрать, иначе бы сработал, — сухо перебил Сумарок. — Не его рука.

Калина голову к плечу наклонил, справился вкрадчиво:

— А скажи, где он был, под утро? Ты доподлинно знать не можешь.

Сумарок облил мормагона гневным взглядом.

— Зато могу тебя по сусалам доподлинно отвозить, если клепать на друга моего не бросишь.

Сдвинулись. Калина был выше, в плечах шире, но Сумарок — жилистее, моложе, да и норовом горячее.

Вдруг вскрикнул Калина — сгребли его за волосы, рывком оттащили.

— А ну, лутошки убрал! Что надумали?! Оставить вас нельзя, что за напасть!

— Вот сам и поясни! — с вызовом проговорил Калина, приглаживая волосы. — Кута-чарушу ты угомонил?!

Сивый фыркнул. Встал перед Калиной, руки на груди сложил.

— Еще мне с кутятами вошкаться. Что, неужель откинуться успел, молоко портошное?

Вздернул подбородок Калина, подбоченился:

— Скажи лучше, где ты шлялся-мотался, покуда убийство творилось, да есть ли тому видоки?

— Тебе, что ли, по форме доложиться, курицын сын?

— Со мной он был, Калина, на утро только разошлись, — молвил Сумарок. — Дождь к той поре зачал крапать, а под Кутом — сухонька трава-землица и ни одной водохлебки. Значит, до ливня случилось.

Глянул в лицо мормагона со злым рьяным задором.

Калина губы поджал, но отступился.

— Что тут у вас творится, люди добрые?

Оглянулся Сумарок.

Поодаль и Степан с Иль стояли, и Марга подоспела. Поглядывала с тревогой на Калину.

А тут и Лисовет подоспел, едва в ноги не бухнулся:

— Ребята, родненькие, выручайте! Никак нельзя Грай-Играй урывать до сроку! А коли дело это обнаружится, так все и разбегутся! Три ноченьки посторожите, я за то из своего кармана не пожалею! Лозоходов-прутяных под вас отряжу!

Переглянулись тут все.

Ильмень-дева со Степаном, Калина-гусляр с Маргой, да чаруша с кнутом…

— Я возьмусь, — молвил Сумарок, — и от пособников не откажусь.

— А что?! — встряхнулась Иль, подобралась, что кошка. — Не случалось мне прежде людей оберегать! Посодействую, выручу!

— А я про то историйку сложу!

— И я в стороне не останусь. Должен хоть один в предмете разбираться, — молвил Калина степенно.

К обеду только народ поднялся, потянулся умываться да стряпать. Кто сам кашеварил, кто у торгашей горячим разжился да у столов кормился, кто к чужим котлам прибился, за малую деньгу, по уговору.

Иль по своим молодцам ватажным прошлась, настрого запретила языками чесать, наказала смотреть в оба. Буде кто странный объявится…

— Да тогда всех хватать, — хмыкнул Калина, принимая от Марги чашу со взваром. — Слышите ли? Солнце не растеплилось, а уже дурманом тянет.

— Эх, хороша трава, да кружится голова! — подхватил Степан.

Иль рассмеялась, толкнула Степана кулачком.

— Головщик сказывал, нонче орясину перву запалят. Для утехи и традиций для, — робко промолвила Марга.

— Чем потчуешь, красавица? — полюбопытствовал Степан, зарясь на чарочку в руках мормагона. — Уж больно дух от сего зелья сильный да затейный!

— Горень-ягоды заморянские, что орехов тверже, — молвил Калина. — Питье, с них вареное, ум очищает, тело бодрит. Во всю ночь можно не спать.

— Дашь пробу снять?

— Не жалко, да только не каждому по губе. Горько с непривычки.

Марга и Степану отлила из чудного малого котелка — задом широким в углях сидит, горло узкое пенной шапкой кипит, ручка ухватом торчит. Сочинитель принюхался, решившись, мало глотнул, скривился, зафырчал, усы отряхивая:

— Фух, твоя правда, песенник! Ровно полынный отвар!

Хотел в огонь плеснуть, но Иль не дала, сама попробовала — глаза округлила, выплюнула. Сумарока очередь подошла, тот, глядя на мучения товарищей, хлебнул с опаской. Задумался.

— А вообще ничего, — сказал осторожно, — я бы еще сливок сюда или молока. И меда…

Фыркнул мормагон.

Вернулся тут кнут, подсел к общему огню.

— Тело осмотрел. Височная кость проломлена, но помер не от того — сердце мужика подвело.

— Как удачно, — процедил Калина.

Сумарок поднялся, прошагал туда-сюда под взглядами.

Остановился.

— Слушайте… но вот ежели я был бы Кутом, да бежал во всю прыть, спасался, и вдруг падать начал — я бы, самое малое, руки вперед выставил. Вот так… Даже без кувырка, просто, по обвыклости. А Кут так упал неловко, колодой, ровно назад глядел все время. Нога у него ущербна была, но так в драке никогда то не мешало…

— Неглупая теория, каурый, — протянул Калина. — Но, увы, спросить не с кого. Видоков нет.

Степан в затылке поскреб.

— А может, в темноте оплошал?

— Дак под утро, какая темнота? Развиднелось уж.

— Что же его так напугало? — пригорюнилась Марга. — И не случилось же деревца какого рядом, чтобы спастись…

Сивый руками развел:

— Все осмотрел. Ни единой зацепки, ровно на пустом месте околел… Скончался.

— Так может, и впрямь приблазнилось мужику? — зевнула Иль. — Ну мало чем он там закинуться успел. Стреманулся, ломанулся, навернулся.

Сумарок головой в сомнении покачал.

— Знал я Кута. Вовсе не трусливый чаруша был. С кем только из сшибок не выходил, ни от какой напасти не бегал.

— Ха, а тут буквально — сломя голову, — фыркнул Сивый.

Мормагон хмыкнул, бросил взгляд на кнута.

— Отойдем на-час, а, Сивый?

Кнут переглянулся с Сумароком.

Ответил без спешки:

— Чего не отойти. Можно.

***

— Сказывают, браты, не за морем, не за окияном, а средь наших речек да пажитей, есть де злая птица, птица-юстрица. Да не как все птицы она живет-селится, а в земле, слышь-ко, водится! И чем земля чернее, чем жирнее, тем ей милее… Головы у ней змеиные, жало осное, тело черное, железное, когти куньи! Ночами из норы вылетает, кого крылом омашет — тот замертво валится! А ежли воду текучую хоть пером мазнет — сгубит-потравит всю реку… А хуже того, браты, человек от крика ея столбенеет, навроде чурбана делается, хоть строгай-тесай его по живому, не вспикнет...

— Ох, страсть! Зачем же она такая летает? Чего ей в земле, в норе, не сидится?

— А гнездовище себе лепит, деток кормит! Как найдет добычу, так поет песню прелестную, а как столбенеет слухатель — вонзает жало, пускает яд, и делается человек, что мех с вином… К себе волочит, а там уже и гнездо строит: кости да волосы в дело идут, а мякоткой птенцов выкармливает…

До темна быстро время протекло.

Сумарок весь чистый берег своими ногами исходил: ничего не нашел. По всему выходило, права Ильмень, прав кнут — по слабости своей Кут смерть принял.

Обидно то было чаруше, не верил в такую несправедливость.

Вот, наново вспыхнули-зажглись цветы огневые; закружились карагоды.

Прутяные под руку мормагону отошли, продолжали дело свое делать: за порядком смотрели. Калина ловко ими правил: егда примется девье в косы, тут как тут прутяные, разводят; налетят парни друг на дружку петухами, и тут лозоходы поспешают, буйству мешают…

Рассыпалась беседа по всему лужку, уговорились к полуночи, как запалят орясины, у Козы наново сойтись.

Сумарок поодаль стоял от общих игр, песен-плясок. Сторожил.

…сторожил, а не приметил, когда вплелся в игру песенников чуждый перезвон, очнулся, только когда качнулась мягко земля под ногами — будто плот на низкой волне. Вскинулся, оглядываясь…

А вокруг — ровно вмерзли, застыли все, столбцами вытянувшись. Цветы огневые и те завяли, уронили лепестки. Темно сделалось.

Сумарок живо свой светец вытянул, на руку посадил, сечень выбросил, супротивника ища.

Зашевелилось во мгле. Стукнуло, ровно по железу железом. Мелькнуло в темноте гладкое, черное, во всполохах рдяных. Мелькнуло-сокрылось.

— А ну, покажись, чем бы ни было! — крикнул Сумарок, оружие не опуская.

Люди так же стояли ослопами, ко всему безучастные.

И сущ явил себя.

— Что ты такое, — пробормотал чаруша, отступая.

Было тело суща гладко и длинно, в прихотливой резьбе, по бокам торчали два гребня — ровно плавники колючие ершовые. Двигался сущ по-змеиному; из груди выходила не одна шея, а со-множество, будто пень в щепу молнией разворотило. Сущ плавно, смолой текучей, обогнул одного человека, второго… Ровно не интересовала его плоть. Голова была одна, и глаза у ней — странные.

Вспомнилось Сумароку, где прежде такие глаза видел — у рыбиц в Черноплодке.

Прочие щупы подрагивали, будто воздух трогали; раскрывались на концах лепестками, что цветы…

Нешто от тебя, страховидло, Кут смерть принял, подумал Сумарок.

Начал пятиться, надеясь обманом увести суща подальше от людей.

И тут сущ запел. Не как птицы поют, горлом, а ровно всем телом играя: шла песня от острых нитяных крыл, от чешуй узорных, от лепестков.

Гофрированная, сказал чужой нежный голос.

Песня та была без слов, как гул-гомон.

— Чаруша! — крикнули издалека.

Сущ плавно повернулся на голос.

И — исчез.

Сумарок выругался.

— Калина! — отозвался. — Здесь…

Не досказал: распалась земля, точно какой баловник шкуру скользкую дернул из-под ног. Сумарок камнем канул, едва поспел за край зацепиться. Зашевелилось внизу, загудело…

Вцепились ему в ворот, вытащили.

— Что за шутки, чаруша?! — сердито выговаривал Калина. — Нашел время!

Не дослушав, схватил мормагона Сумарок, оттащил дальше от распадка, и как раз — вынырнул сущ, схватил пастью пустой воздух.

— Что за… уродище?!

— И я таковое не знаю, — потрясенно признался Сумарок, ловя светцом тварь.

Та из ямы выросла-вытянулась, гибко метнулось к ним — Сумарок только и успел рассмотреть, что лепестки когтями-серпами обернулись.

Чтобы ловчее карабкаться-охотиться, подумал спешно.

Отпрыгнул, а мормагон, напротив, вперед вышагнул, да приветил — ударил-плеснул будто бы опахалом али вервием каким, от себя-вверх.

Вспыхнуло то опахало, ровно веник сухой, до жилок разгорелось, а сущ попятился.

Краем глаза чаруша приметил, как скользнул из темноты кнут, едва успел перехватить.

— Стой! Нельзя! Зашибешь кого!

— На то и расчет!

— Ну так Калина там!

— На то и расчет!

Калину тут в них бросило, что биток — смело с ног обоих.

— Кажется, оно огня пасется! — сказал Сумарок.

— Кажется? Огня или света, чаруша? Говори конкретнее!

Взъерошенный Калина откатился в сторону, рванул пояс свой чудесный, плеснул им в воздухе — и обернулся пояс гибкой сталью семиузорчатой.

— Цветов огневых сторожится, а от света моего ничего ему не делается… Вот, смотри, — быстро пояснил Сумарок.

И посветил — да прямо в оскаленные пасти: успели лепестки когти-жала головами-челюстями обернуть.

Бросились врассыпную, а сущ рядом пролетел, царапнул воздух, обдал земляной крошкой, вновь в темноту нырнул, как в прорубь.

Калина едва успел его оружием прижечь.

— Какой многофункциональный, — выдохнул Сумарок.

— Он на твой светец летит, что мотылек на огонь, — догадался Калина, выплевывая землю, — на него и приманим. Заставь его из земли выбраться да на Буй-Огонь кинуться — мы его прижмем, а ту орясину и запалим.

— Сделаю, — кивнул Сумарок, принимая старшинство мормагона.

Помахал светцом над головой, отступил, уводя суща.

— Ты, кнут, его поддержи, а я покамест с Маргой орясину запалю.

Сивый молча голову нагнул, следом за Сумароком отступил.

Мормагон вживе Маргу отыскал. Марга крепче прочих помнила: буде неладное творится, надо хорониться. Хорониться она, Березыне дочка, умела, как никто.

— Марга, умница, девушка моя березовая, выручай!

— Что такое, Калина-молодец?! Как подсобить?

— Надобно тебе Буй-Огонь запалить, да поскорее. А я тем временем ловушку сочиню, чтобы суща уловить. Помнишь, как с чагой сладили? Так и здесь дружно успеем.

— Сделаю! — сжала кулачки Марга.

Улыбнулся ей Калина сердечно, вытряхнул из кошеля на ладонь горючий-горячий камешек.

— Вот, возьми мое орудие верное. Как окажешься наверху, где чаши ставлены, жги-поджигай. Да не рискуй попусту, не пытай судьбу, быстро возвращайся. А я силок какой выдумаю…

Марга умчалась.

Мормагон же свистнул к себе прутяных — их злое обаяние суща не брало.

Чаруша этот, из молодых да ранний, с первой встречи Калине на сердце не лег. Что-то было в нем чуждое, иное, не от мира сего. Но сам перед собой сознался — ловок, шельмец, да к тому горячий, упертый, решительный. И страха не имел. Молодые — все бесстрашные, все бессмертные.

Но все же — мал летами, податлив, сметки не хватает... Мормагон сразу смекнул, что не за светцом сущ гнался, не он ему был нужен, а сам чаруша. На него, как на живца, мормагон и замыслил ловить. Кнут — тот вот сразу сообразил. Но спорить не взялся.

Марга же одним духом на орясину взобралась. Совсем легко оказалось: Буй-Огонь из веток был сложен крепких, свилеватых-узловатых, где и рукам ухватиться, и стопой ступить. Еще днем орясину хворостом палючим обложили, да соломкой горючей увили, чтобы ярко-жарко вспыхнула-занялась, оставалось лишь стрелу бросить огнеперую в чашу…

В темноте Марга видела, и тут не сплоховала: рассмотрела, как кнут с чарушей привадили к изножью существо дивное, длинное, как оно, глупое, за пятонышком света живого мечется, щелкает.

Прикусила губу, только сообразив: если ей орясину запалить, как же самой обратно спуститься? Примерилась к другой орясине — нет, и беличьим скоком не допрыгнуть. Случалось Марге с дерев больших сигать-валиться, но то зимой было, а здесь — расшибешься, как есть…

А тут и лозоходы пожаловали.

Сумарок, признаться, не до конца замысел Калины умом охватил. Знал лишь, что ему роль выпала отвести от людей суща дивного, да заиграть его светом, отвлечь, покуда прочие будут ловушку мастерить. Сущ же ровно ничего, кроме огонька, не видел: щупы раскрылись когтями, распались острыми жалами…

Тут худо пришлось бы Сумароку, не поспел бы далеко уйти.

Свистнуло над головой из темноты, а его самого за руку схватили, закрутили веретеном — увел кнут от удара.

— В темпе вальса! — крикнул Сивый непонятно и весело.

Сумарок и ответить не успел ничего.

Сивый его точно куклу тряпишную крутил-кидал: то от себя, то к себе, то прижимал-обнимал, то ронял почти, в последний миг подхватывая. Сумарок вовсе направление утратил, не успевал следить, как прошли они весь путь до орясины таким вот диким манером.

Сущ только зубами клацал, пытаясь огонек выхватить.

Толкнул кнут чарушу в изножье орясины, а сам ударился оземь да рассыпался птицами. Сумарок едва успел к голове руки кинуть, когда рванулась к нему из темноты пасть, да тут же скрылась в затмении мельтешащих крыл…

А тут вспыхнула орясина, занялась разом вся, ровно огнем облитая.

Сумарок поспел откатиться, ударился в кого-то из прутяных: его подхватили, на ноги поставили. Сами куклы бумажные к огню сдвинулись.

— Прыгай, Марга! — разобрал чаруша отчаянный крик мормагона.

Задрал голову: на гребне орясины девушка, косы по ветру бьются.

Вцепилась, что кошка — видать,сильно напугалась.

— Марга! — взревел мормагон страшным голосом.

Налетели тут на Маргу злые птицы-железные носы, сшибли. Упала девушка с криком, да подхватили ее куклы лозоходы, уберегли…

А вот сущу того не выпало: не пустил кнут из орясины горящей, не выпустили прутяные…

Не сразу понял Сумарок, что задвигались, задышали кругом; будто и не было ничего.

— Что, паренек, разлегся, али притомился? — со смехом спросила его бойкая молодка.

Сумарок поднялся с сырой травы, головой ошалело встряхнул. Подступил к нему кнут, Калина с Маргой подошли. Девушка покаянно опустила глаза:

— Простите меня, ребятушки. Едва не подвела вас…

— Что ты, что ты! Не кручинься, разлапушка, не знаю я другой, кто осмелился бы на такую верхотуру влезть, — откликнулся Калина ласково. — Со всем справилась, умница моя.

Сумарок же проговорил.

— Иное меня тревожит…

— Что же? — справились кнут и мормагон.

Переглянулись друг на друга.

— Отчего мы, как прочие, не замлели?

Сивый склонил голову.

— Думается мне так. Зверь этот движением тела своего создавал некие вибрации, влияющие на определенные нейроны в участке головного мозга. От этого воздействия люди и цепенели. Меня не задело, потому что я кнут, Калина — мормагон, ты — чаруша, а Марга — Березыни дочка.

Мормагон слушал, хмуря чистый лоб. Сумарок глядел украдкой: кажется, понимал Калина в тех речах больше. Видно, что умнее был, опытнее.

Схожи они были меж собой чем-то, кнут и мормагон. Неуловимой дичинкой, хищными повадками…

— Прочим говорить будем?

— Ой, давайте не станем. Опечалятся, что не довелось вместе ратиться… Умолчим.

Согласились с Маргой: умолчали.

***

— Эй, каурый! Мыльный корень нужен?

Сумарок вздрогнул от неожиданности, обернулся: на бережок прибились девки рамяные-румяные, веселые. Видать, с гуляночки еще и не ложились.

— А бычий?

Сумарок с лица волосы откинул, замотал головой: мол, и в этом нет нужды.

Девки бесстудные зареготали кобылищами.

— А то может, спинку потереть? Я чай, жарко-сладко веничком употчевать умею, опосля молодцы по три дни охают…

— Славный-любезный, за одно погляденье воронка не жалко…

— Матушке твовой сношенька не надобна?

— Уж батюшка твой, синеглазенький, верно, токарничал…

Сумарок не знал, куда деваться, с девками браниться языка не хватало.

Как вдруг поспела помощь.

— А ну, кыш, бесстыдницы, кыш, срамницы! Или давно кого в косы не трепали, личиком белым о песочек не ласкали?!

Зафыркали девицы, отступили — Ильмень-дева шла на них, помахивая срезанным дубцом.

— Брысь, брысь, кошки-мандавошки, иначе веник такой вот о бока круглые истреплю!

С хохотом свалили девки.

Ильмень же, не чинясь, разделась. Прошла к самой воде, косу на затылке какой-то спицей крепя.

Много тел женских Сумароку довелось обнимать-ласкать. Знавал и барышень сдобных, рассыпчатых, плавных да важных; и девок лугарных, толстопятых, с щедрыми грудями, с руками мозолистыми; и дев из больших узлов, тонких да бледных лебедушек…

Ильмень же была совсем другой. От солнца черная, крепкая; под кожей играли мышцы со жилочками. На теле лежали кожаные ремни с ножнами, с хвостами кусачих осот-ножей: пустой Иль никогда не ходила.

Зелье-девка.

Смотрела без стыда, со спокойным любопытством.

Наконец, вошла в воду; приблизилась.

Увидел Сумарок, что спина да круглые плечи девки полосами изукрашены: как есть кошка. Иль же его кругом обошла, хмыкнула.

— Смотрю, у тебя тоже шкурка порчена, белка рыжая.

— Трудно с нашей жизнью не ободраться, Иль, тебе ли не знать.

Иль фыркнула, по плечу себя погладила, молвила певуче:

— То памятный подарочек от яблочка наливного, сахарного-медового, жениха моего окаянного…

— Вот как… Видать, не сыграли свадебку?

— Не сыграли, дружочек. Он ярый был. Помстилось ему, вишь, что я подолом кручу. Ну и решил по отцову наставлению, по дедову обыкновению, поучить бабу уму-разуму. Вожжами отстегал. Я тогда непраздна ходила, от такого обращения скинула… А отлежалась как, взяла хороший кнут сыромятный, да угощала любезного, покуда кнутовище не переломилось, покуда под сапожками моими алыми не захлюпало. Плюнула в мясо песье, да в лес ушла, деньгу, что в дому была, с собой прихватила. С той поры никто на меня не смеет руку поднимать.

Легко Ильмень говорила, улыбалась, а глаза что лед обжигали.

Мало помолчав, сказал Сумарок:

— Жалеть тебя не стану; чую, не примешь ты жалости. Другое скажу — поделом жениху твоему. Мало еще муки принял.

Рассмеялась Иль.

— Ах, Сумарок, Сумарок! Что за парочка были бы мы с тобой! Я — княгиней, ты — князем разбойным! В кулаке бы лугары да узлы, войды да дебри держали! Шло бы страхованье от нас по всему Сирингарию! Чую, вижу я в тебе тот же огонь сумеречный, что в себе знаю…

Ладонями скользнула по лицу, большими пальцами под глазами огладила.

— Еще и весноватый, — шепнула.

К губам потянулась.

Сумарок отодвинулся.

Иль выдохнула, сердито водой плеснула.

— Ай, ну тебя, Сумарок! Сторожишься, как девка непочатая!

— А тебе ровно в радость на струнах по-над пропастью плясать, Иль.

Усмехнулась Иль. Волосы со лба откинула.

— И в этом мы схожи, Сумарок. Неволить, впрочем, не стану. Как наиграешься, приходи — разбой держать вместе будем. Молод ты еще, не упрыгался, не уходился. В охотку тебе удачу пытать, с волками бежать…

И, сказавши так, подмигнула, да поплыла себе сильными гребками прочь.

Думно сделалось Сумароку. Не в первый раз об Иль-деве помышлял: как случилось бы, как сложилось, встреться они раньше, года три назад? Может, он сумел бы девицу от разбойного пути отвести? Или, напротив, она его бы на свою дорожку утянула?

Встряхнулся с досадой — муха настырная по плечу лезла. Сумарок, не глядя, рукой дернул, скидывая. Так она с другого бока подсела.

Сумарок тихонько обругал эту мушицу; в ответ ему засмеялись.

Обернулся. Кнут прутик, которым Сумарока дразнил, отбросил, показал в улыбке железные зубы.

— Не сдержался, веришь.

— Или я кот тебе? Ровно дите малое. Лучше помоги вылезти.

Сивый с угора руку протянул, Сумарок ухватился и — кувыркнул кнута в воду.

Отскочил, смехом заливаясь.

— Ну ты… С-с… Ясочка, — вымолвил Сивый, с волос ряску стряхивая.

— Не сдержался, веришь? — отвечал Сумарок, улыбаясь.

…когда вылезли из воды, дымом тянуло костряным: вставал народ, стряпался. Солнце уж с полден своротило.

— … так и получается, что не лесенка это, а ровно карта слепая — у каждого кнута своя. У Варды одна, у меня — другая. По обыкновению, чтобы вернуться на Тлом, мы сперва с картой должны согласоваться. В пространстве сориентироваться… Ну, на месте опознаться.

Сумарок слушал с интересом. Рубашку натянул, завязал пояс.

— А я могу по ней на Тлом выйти?

Сивый поморщился.

— Едва ли. Место для людей негодное.

— А если… Стой, — промолвил Сумарок, меняясь в лице.

— Что такое?

Чаруша пригнулся.

— Да что?... — Сивый аж вытянулся весь, но ничего, окромя хлопотливо гогочущих гусей, не приметил.

— Гуси.

— Вижу.

— Ну вот. Ступай-ка ты вперед.

Кнут недоверчиво сощурился.

— Хочешь сказать, гусей боишься?

— Сразу видно, что не кусали они тебя…

— Гуси разве не щиплют?

— Щиплют девок на вечорках, а гуси кусаются, зубы видел?

— Нет, не пришлось как-то гусям в клювы заглядывать, — с тихим смехом отозвался кнут. — Впрочем, вот тебе мое слово, к гусям я вообще равнодушен. Хочешь, на руки подхвачу? Ладно, ладно, пойдем… Прикрою, напарник.

— Видит Коза, вот только проболтайся кому-то…

— Сохраню твою тайну. За малую послугу.

Насторожился Сумарок.

— Какую это?

Сивый улыбнулся:

— Позже, Сумарок. Позже с тобой сочтемся.

Марга, чисто умытая, свежая да причесанная, кашу раскладывала. Не пышно ели, но вкусно: у Марги рука легкая на стряпню была. Вот и кашу собрала рассыпчатую, пуховую, с коринкой, со сладким корнем… Иль зевала с завыванием, волосы сушила. Степан что-то царапал с видом безумным, топорща усы, подгрызая писало. Раньше все дощечки деревянные с собой таскал да бересту, а как разжился по знакомству бумагой, так на кожаный снурок ее посадил вперемеш с берестой, чтобы надолго хватило.

Сумарок, вглядевшись, только сообразил, что одна из палочек-костяночек писчих к Иль перешла, ей она и волосы крепила…

Калина полулежа лениво щипал струны. Вскинул глаза на подошедших, запел легко, сладко:

На горе стоит дубочек,

Тоненький да гнутый,

По твоим глазам я вижу,

Что ты…

Ммм, удивительный… А что, братец-кнут, споем на два голоса, как прежде певали?

Сивый фыркнул.

— Какой я тебе братец, мормагон?

Калина глаза закатил.

— Что ты здесь, на лужке, вообще забыл? Али гулял мимо?

— Не я должен был Грай-Играй сторожить, да Варде припало со своей сорокой-щекотухой какие-то батарейки столбовые выискивать.

— Вот уж правду молвить, красная ниточка! — встрял Степан, бойко, как воробышек, отряхиваясь.

— Какая еще ниточка?

Калина молвил протяжно:

— Совсем ты, Сивый, мышей не ловишь…

Хмыкнул кнут, быстро из муравы полевку выдернул за хвостик.

— Этих, что ли?

— Фу, экая пакость!

— Бедняжечка, — Марга без трепета забрала у кнута мышку, погладила ушки, — напугалась, милая. Ступай себе.

— А слушайте, ребятушки, зачту вам первым из нового моего творения! Вчера как глядел на энти орясины, так и вдохновился!

Не поверил Сумарок.

— Что сделал?...

— Стих нашел!

— Где?

— Озарение снизошло на меня!

— Али захворал?

Степан ответил насмешнику долгим осуждающим взглядом. Сумарок плечами повел, но стыда не чуял: мало, не поквитался еще за ясочку.

Сивый тихо смеялся, отвернувшись.

— Да дайте ему сказать, злодеи, — лениво попросила Иль, малым камешком ногти подпиливая.

Степан благодарно на девицу поглядел.

Откашлялся, да заговорил важно, напевно:

“Был-поживал один купец богатый-тороватый, у купца того — дочка. Собой неприглядна, нелюба, хвора, однако же никто на лицо не смотрел, на отцовы сундуки зарились. Но сердечко девичье не камешек, случилось и ему слюбиться: припал ретивому молодой страдник-работничек. И собой красен, и умом вышел, и руки работящие, и батюшка не нахвалится, не налюбуется… В приказчики паренька отрядил, затюшкой кличет шутейно, уж, казалось, и свадебка близится. И вот, припало в злой час дочери купцовой за какой-то надобностью своими белыми ножками на поветь взойти, а там — милый ее с девкой дворовой, чернявой-смазливой. Обнимает, целует, речи ласковые толкует… Молвит, что как достанет купеческу доц, так сделается сам хозяином, за одно это только и обхаживает нелюбую, а так век бы не видел постылую. Не мил сделался белый свет девушке! Да и решила, что никому проклятое богачество не достанется! Дождалась, пока лягут все почивать, обошла дом родной с огневым цветом... Занялся пламень! Кричит купец, бегает, руками хлопает, торопит: выкатывают работники бочку за бочкой, из конюшни жеребцов выпустили, пташек певчих в клетях вынесли, народ тащит ведра да багры… Тут глянул купец, за сердце взялся. Бьется-колотится в оконце дочка: не успела, сердешная, сама спастись, уж больно скоро занялось дерево. Покуда богатства спасали, про нее и забыли. Так и сгорела девка наживо. Поскорбел отец, да что сделать, назад не воротишь. А с той поры ходит промеж людей эта девка неузнанна, через огонь смотреть ежли — узришь. Ходит, ищет кралечек… Какая красавица у огня зазевнет, ту хватает перстами огненными, метит язвами черными, а то до головешек пепелит… Огневидой прозвали”.

Ну, каково?

— Ох, жалко как девушку, — сострадательно молвила Марга. — Любви-то да ласки каждой пташке, каждой букашке хочется…

— Да ну, было бы из-за чего гребтись, а то — парень-фуфлыга, ей бы плюнуть да отцу словцо молвить. В свином навозе бы извалял пса, да погнал от дома на пинках, погаными тряпками.

— Красота-то приглядчива, — сказал Сумарок задумчиво. — Не за нее любят.

— С лица воды не пить, — важно поддержал Калина.

Сивый потянулся:

— Эх, а я бы выпил, да не только с лица…

Мормагон вздохнул, бросил в кнута шишкой.

…После разошлись. Каждому заделье нашлось. Сумарок с тревогой ночи поджидал. Искал-поискал под солнцем он норы да следы суща: ничего, ровно пригрезилось на пустом месте.

Чтобы времечко быстрее летело, взялся Степанов подарок читать. Что говорить пустое, бойко Перга творил, красно, ярко да сладко.

Все книжицы в первую же ноченьку раздал, а по сю пору подступали к нему, покучиться, памятну закорючку поставить…

Под навес Марга подсела, струмент свой на колени положила.

— Не потревожу тебя, Сумарок-молодец? Ввечеру с Калиной нам петь, а я никак не выучу…

Сумарок головой качнул.

— Играй, пожалуйста, мне только в радость.

— Сам не хочешь ли испробовать?

— Ох, благодарствую. Не приспособлен я к этому.

Не чинился Сумарок, правду говорил. Стоило ему какую музыку взять — так колодами руки опускались. Ни к песням, ни к танцам, ни к игре не был он повернут. Варда тому дивовался, звал любопытным казусом. Говорил, что с чувством ритма у Сумарока все отлично, иначе бы не выучился биться так скоро да технично, и отчего такая закавыка, непонятно.

Сам Сумарок не завидовал, но много восхищался теми, кто и петь, и играть умел. Много толку ловко рубиться да на руках биться? Вот песни складывать — то воистину что-то удивительное.

Слушал Сумарок, как девушка поет. Думал себе: будь у него сестрица меньшая, так, верно, была бы с Маргой схожа.

Тихая девушка, милостивая, пригожая; ничуть не портил ее природный изъян, только, кажется, прибавлял. В первую их встречу крепко она того стеснялась, все глаза прятала. Нынче смелее глядела.

Сумарок целым себя сыздетства не знал, понимал, каково это, когда всякий в лицо пялится. А не так давно вовсе бросил глазок закрывать. Все равно ему сделалось, что пришлые с чужа скажут; да и глазок птичий был так с родным схож, что не отличишь…

— Как же вышло, Марга, что с Калиной ты крепко сдружилась? Ты же такая… Доброличная, разумная, уважливая. Сердцем отзывчивая, к людям ласковая, приветная. Калина же вспыльчив да гордостен без меры. Не обижает он тебя? Может, силой при себе держит?

Вздохнула Марга, головой покачала.

— Ах, Сумарок-молодец, не знаешь ты многого, а говоришь много. Я ведь, сам помнишь, не совсем обычная девушка, березовая. Меня Калина из Березыни вывел, и была я — ровно младенчик. Ничегошеньки о мире не знала. Всему меня учил, опекал-хлопотал… Тяжко по первости мне было, хоть вой, а ему, чаю, еще труднее. Но не бросил, ни разу ни словом, ни взглядом не укорил. Ты говоришь, что гордостен он: так и есть. Однако же никому в помощи не откажет, хоть и изругает по-всякому. Не мне тебе говорить, какова она, привязанность, что крепче веревки обоих держит.

Опустил голову Сумарок. Устыдился, аж в жар бросило.

— Прости мне, девушка. Не прав я был.

Марга улыбнулась, по руке погладила, пальцы пожала:

— Благодарю, что сердцем за меня переживаешь. Люб ты мне, Сумарок, ровно братец названый. На-ка вот… Хотя бы спытай.

Положила ему на колени струмент.

Сумарок удивился, что легок он да прохладен. Марга своими ручками его руки на струмент пристроила.

Вздохнул Сумарок, ровно перед прыжком с обрыва, воздуха набрал; ударил по круглым звонким бокам…

К третьей ночке уже и на парочки разбился народ. Спокойнее сделался: выплеснул веселье горячее. Новые огневые цветы принесли, вкопали; Матренушку зажгли — начала та поворачиваться, ровно в танце с бока на бок переваливаться. Девки ей цветов натаскали, для счастья своего женского.

Наряды особенные загодя сготовили, красные покрывала и рожки оленьи, травой да лентами, колокольчиками да плошками-свечками убранные. Сбирались девки в таковом обряженьи во славу Карги-Матрены плясать: чтобы не переводился зверь, чтобы рыбка в сети шла, чтобы земля рожала, чтобы младенчики в зыбках кричали…

А покамест игры затеяли: в скворушку-соловушку, в ниточку, в рощицу — каких игр только не выдумывала холостежь бойкая, на веселье повадная!

Марга, девушка ловкая, добычливая, накопала жемчуга — белой росы, что к ночи с листов плакун-травы падала да в землю зарывалась. Сладкая, пышная, на огне сготовить, так сама во рту тает.

Опытные сбиральщицы на вечерней зорьке платки под плакун-травой расстилали, чтобы прямо туда жемчужинки падали.

С Ильмень нанизали на прутки комочки белесые, пока Степан костерок готовил.

— Давно я так душевно времечко не проводила, — призналась Иль, задумчиво в огонь глядя, — все больше раком по буеракам…

Марга поглядела робко на старшую подругу. Иль ей казалась дивной раскрасавицей-воительницей, как из сказки какой. Сильная, проворная-задорная, речистая, на ответ быстрая!

— Ну а ты чего, скромница? Дом-огород, детишек-оглоедов не думаешь завести?

— Что-то не хочется пока, — призналась Марга, потупила очи, зарумянилась. — Мне и так ладно.

Рассмеялась Иль.

— Я-то понимаю, да при других речей таких не говаривай, камнями побьют. Что за девка, коли не брюхата, не с подойником, не за мужем? Так ведьмой прослывешь.

— Уж лучше ведьмой, — негромко молвила Марга, вздохнув.

Насмотрелась она на злую бабью долю-неволю, покуда с мормагоном по лугарам-узлам пробиралась.

Иль одобрительно улыбнулась.

— Нравишься ты мне, — мурлыкнула.

Склонилась ниже, толкнула в бок локтем.

— Ох, Степана мне чаруша подогнал, куда как славно вышло! Уж сколько я мужиков знавала, а этот прям чужого стада бычок, не из тучи гром! Слова какие говорит ласковые! Ручку целует, как боярышне! И вообще… мал груздок, а большой знаток…

Марга раскраснелась, но не отодвинулась — с замиранием сердечным шепот стыдный слушала.

Когда Сумарок с обхода вернулся, уже и яблоки земляные доспели, и роса сладкая. Подсел к сочинителю, покосился в письмо: заранее опасался.

Степан все ваял; забывшись, едва не в пламя сунулся.

— Ох, девушки-лебедушки, огонь-то нынче ярый какой! Будто крапивный!

— Я все про огневиду твою думаю. Вот, а почему бы ей, например, иным предметом природы не обернуться?

— Каким это? — заинтересовался Степан.

— Ну, положим, лисицей… Али птицей. Или, хотя бы, свиньей.

Всплеснул руками Степан, захохотал в голос.

— Ах, солнышко, шутник ты, видит Коза! Какой же это страх, коли свиньей? А надо, чтобы боялись!

Задумался Сумарок, в огонь глядючи.

Степан, посмеиваясь да головой качая, вновь за писало взялся.

— Но про переверта-огневиду это хорошо, — молвил вдруг думчиво, — пожалуй, запишу. Не хочешь ли, рыженький, ко мне в помощники пойти, а? Чую, натура ты страстная, всегда что интересное выдумать можешь…

— Благодарствую на добром слове, дай срок, решу, — усмехнулся Сумарок.

Степан же дальше творил, царапал берестяные листочки. Огнь хороший свет давал, чаруша рядом молчал, девушки их посмеивались да болтали между собой, лакомились печеными яблоками с солью… Вдруг зачуял Степан, будто смотрят на него пристально, недобро.

На своей шкуре знал, что чутьем не след пренебрегать; сколько раз упасало оно его от мужей ревнивых, от женихов драчливых!

Голову поднял, огляделся: никого чужого, на отшибе они устроились. Не так далеко малый костерок догорал, а до больших еще дошагать надо было. Наново в огонь глянул, а там — будто сидит что живое. Оцепенел Степан, так и застыл, рот открыв… А только вдруг прыгнуло из огня, точно щука из воды — Степана то спасло, что чаруша приучен был жизнью.

Оттолкнул Пергу, сечень выбросил — аккурат пополам развалил страшилище огневое.

Повскакали все, переглянулись без слов, без крика — что за диво мол?

А тут полыхнул огонь ярее прежнего, взвился столбом, распался на две вереи и явилось между полотен черное, длинное, собой ужасное. Черное, будто мертвяк запеченный, в язвах-чирьях огневых!

Хотел Степан закричать благим матом, да Сумарок не дал народ полошить — прижал губы ладонью.

— Что это, что это, Сумарок?! — запричитал Степан, тряся чарушу, как дите пузырь с горохом.

Сумарок чуть язык не прикусил.

— Да уймись! Всего взболтал, аж тошно.

— Что за диво такое?!

— Али не признал?

Пополовел Степан, что сметана.

— Неушто… Это… это мое? Огневида?

— До чего страшна, ой…

— Это не огневида, это говна горящая какая-то! — воскликнула Иль.

Тут и мормагон с кнутом подоспели, быстро по обстановке сориентировались:

— Куда делась?!

— Вестимо, в другой огонь нырнула! Огонь ей дом!

Иль выругалась сочно.

— Значит, как девку красивую углядит, так на нее кинется?!

Уставились на чарушу.

— Я не девка! — взвился Сумарок. — И кинулась она на Степана!

— Это верно, — подтвердил Степан, да тут же задумался.

— Чего ж она тогда…

Завопил тут Степан, кинулся наутек. За ним, искры рассыпая, свинья горящая труском-вприскочку — выломилась из пламени, ровно кабан из подлеска. Обомлев, смотрели все на эдакое диво.

Перга, хоть и кричал в истошный голос, а прытко несся, что заяц, петли закладывал. Свинья от такого коварства смутилась, сбилась с иноходи, а там ее Иль нагнала. Повалила, давай охаживать рубашкой, жгутом схваченной.

— Ах ты, непуть! Ах, блудодея! Да знаешь ли, каково это, да в наше время, девице работящей стоящего мужика отыскать?! Вот я тебе по хребтине, по щетине!

Закричала свинья нечеловеческим голосом, вновь в огонь скакнула, только копытца угольные сверкнули.

— Наше счастье, что она покамест тут ходит, до больших огней не добралась, — проговорил мормагон, рукава закатывая. — Как до орясин дотянется, так, думаю, сама в рост махнет! Красных молодцев да добрых девиц тут горстями черпай… Не пускайте ее дальше, ребята!

— Если из огня она, то, верно, воды боится?

Мормагон в ладони похлопал.

— Умно, умно, чаруша. А главное, неожиданно! Предлагаешь с ведрами да баграми за ней гоняться? Дружиной огнеборцев подработаем?

— Критикуешь — предлагай, — огрызнулся Сумарок, кстати припомнив слова Варды.

Мормагон, не будь дурак, подумал и так сказал:

— Сумарок! Она на тебя явно глаз положила, так ты побегай туда-сюда, отвлеки, пока я думаю.

— Да почему опять я?!

— Вот и мне любопытно, что они все к тебе летят, как мухи…

— Опоздали, — вздохнула Марга.

Руку вытянула, указывая — вспыхивали, один за другом, малые пятонышки, следки огневые, цепкой, да прямо к людским игрищам…

— Где же плетка-говорушка твоя? — справился чаруша у Сивого. — Уж сейчас бы кстати!

— На Тломе оставил, — откликнулся кнут как о деле обыкновенном.

— Да зачем?!

Кнут только вздохнул глубоко. Сумарок сам догадался.

— Ох, лунышко, — проговорил негромко, с легкой досадой.

А огневида так и прядала. Ровно по сговору, вспыхнули разом все цветы, все огонечки на рогах ряженых: закружились в танце девушки, Матрену славящие!

Огневида, не будь дура, возьми и выпрыгни в общий круг, сорвала у кого-то платок, на себя кинула. Заметалась среди прочих, в красном да черном, поди узнай!

— Еще в горелки нам играть, — проворчал Калина, оглядываясь.

Прочие также головами вертели. Девиц пригожих полно, какую вздумает утащить-изувечить?

— Вот она! — крикнул Степан.

Потянулся, сдернул плат алый — открылось страховидло без формы, без лица… Люди, что рядом случились, закричали, кинулись во все стороны. Степан храбро в огневиду вцепился, не дал в огонь броситься.

Та забилась, силясь вырваться, плевалась искрами кусачими. Не сдюжил Степан, откатился, пламень с усов сбивая, да тут кнут с мормагоном подскочили, с двух сторон схватили.

Потащили прочь.

Билась огневида, шипела, искры разбрасывая. Едва-едва Сивый с Калином держали!

— Да как забороть-то ее?!

— А как в книжке было?!

— Не докончено же, ребята!

— Ну так доканчивай скорее!

Задумался Степан, в затылке поскреб, воскликнул:

— Сумарок! Поцелуй ее!

— Что?! — в один голос вскричали Сумарок с кнутом.

Чаруша кинул взгляд на огнем истекающее существо, аж задохся:

— Да ты с ума съехал, Степан, эдакую страсть выдумать!

Перга лишь руками развел.

Мормагон же крикнул, из последних сил удерживая дугой бьющуюся огневиду:

— Ну, чего ломаешься, чаруша?! Чать, не привыкать тебе с чучелами миловаться!

— Сумарок, не вздумай!

Решился Сумарок. Подступил, схватил огневиду, как девку простую, к себе притянул да поцеловал.

Думал — опалит все лицо, выжгет нутренность… Ан — рассыпалось, растаяло пеплом.

Выпрямился.

Молчали кругом видоки, все глаза таращили. Охнули дружно, да забили в ладони, засвистели.

Видать, вздумали, что представление какое пред ними разыграли! Замешкались тут все, глаза друг на друга таращили, что рыбы в корыте.

Один Степан не потерялся. Подхватил Сумарока да Калину за руки, поклонился честному народу глубоконько.

Пуще заплескали ладонями!

— Ах, уважили! Вот так представление! Вот так диво! Будет что дома насказать! Эка!

Кланялся Степан, кланялся…

Малой жертвой откупились: усы у Степана подпалило, как у кота баловливого подле печурки; Иль без рубашки осталась, Марга ей спроворила алую, из покрывала на быструю руку переделанную.

Новый огонь затеплили. Сумарок остался, прочие ночевать легли.

Кнут подсел, повел рукой: изогнулись тени, послушно взвились птицами…

— Шел бы ты отдыхать, Сумарок. Я наших барашков да ярочек посторожу.

Чаруша оглянулся, убедился, что никакого подслуха рядом.

— Вот что, Сивый: давай наперед сыграем с тобой в одну игру.

— Какую это?

— Совсем простую. Я спрашиваю — ты ответ держишь. Ты спрашиваешь — я без утайки отвечаю.

Вздохнул кнут:

— Веселая игра, нечего сказать.

— Согласен ты?

— Согласен, куда деваться. Кто первый спрашивает? На кулачках разыграем?

— Хотя бы так.

Разыграли: выпало чаруше.

— Отчего нет между вами с Калиной лада, Сивый? Вы, кажется, одно дело делаете…

Кнут помолчал, заставляя теневых птиц парить в костряных сполохах, точно в огневом дожде.

— Мы раньше, почитай, большими друзьями-приятелями слыли. Даром что он мормагон, а я — кнут. Плечо в плечо, бывало, трудились, задачи решали.

— Раньше?

Сивый вздохнул, волосы с лица пятерней зачесал. Глаза прикрыл и вымолвил трудно, словно через силу:

— До того, как Калина меня вертиго отдал на опыты, в соляной домовине замкнул, чтобы не вырвался. Я из той ловушки-скорлупы выбился, но долго еще шкуру наращивал. Варда про то не знает, сокрыл я… Уж больно он страдает за каждую мою ошибку, а я, кажется, весь из них сделан.

Заморгал Сумарок от таких речей. Ошалел.

Вскочил.

Сивый тоже подхватился, угадав.

— Мало я ему тогда в жбан настучал, надо было вовсе башку свернуть! Вот прям сейчас пойду да сделаю!

— Дело прошлое, только нас с ним и касается, тебя в это не хочу втягивать. Мы уж как-то порешаем.

— Тебя касается, значит, и мне не чужое! Ах, какая дрянь! Ворона в перьях блескучих!

— Это ты павлинов не видел, а так верно, — рассмеялся Сивый. — Лестно мне, что за меня так вступаются, правду молвить. Никогда прежде защитника у меня среди людей не было…

Потянул, обратно, заставляя сесть да утихнуть.

— Теперь моя очередь. Скажи, Сумарок, отчего ты все молчишь про увечье свое? Я же вижу, как ты затылок иной раз ладонью прихватываешь, а хоть бы раз пожаловался.

Сумарок взгляд отвел. Но — делать нечего, сам вызвался.

— Ты не привык защитников искать, а я жаловаться, Сивый. — Отвечал, как на духу.— Всю жизнь сам по себе, и недуг мне легче одному переживать. Помощи просить не умею. К тому же… Мыслил я, коли сознаюсь, так ты жалобы мои за слабость примешь, посмеешься. На что тебе такой друг?

Сивый сузил глаза, дернул губами.

По всему видно было, что многое хотел ответить, но сдержался, только головой мотнул.

Сказал твердым голосом:

— Я рад буду, коли впредь не станешь скрываться. Смело можешь про все говорить. Дальше меня не уйдет, и за слабость я это не посчитаю. Да видит Коза, Сумарок, никогда я не знал тебя слабым! Никогда так не думал. С первой нашей встречи.

Помолчав, добавил.

— Разреши помочь. Не знаю еще, как зрение тебе исправить, но постараюсь средства изыскать.

— Добро, — откликнулся Сумарок.

Вздохнул. Мало у них мирного времечка набиралось, а мирных разговоров — того меньше.

Откинулся на руках: днем хмарило, к ночи развиднелось. Звезды ясные что крошево блестели, одна ярче другой. Рожки Златые венцом стояли.

Тихо сделалось; с реки прохладой, свежестью тянуло.

— Ах, Сивый, думается мне порой, что одна в нас с тобой кровь, звездная. Не из земли мы вышли, ровно ближе нам Высота, чем глубина-матерь. Ты погляди, какая красота!

Сказал так и сам пылкости речей смутился. Впору девке таково причитать.

Взглянул украдкой на кнута: смотрел тот пристально, с легкой улыбкой.

— Вижу, — отозвался, глаз не отводя. — Твоя правда, дивная красота.

Смешался Сумарок, поднялся.

— Ну… Пошел я тогда, в самом деле, отдохну. Буди, ежели опять что образуется неучтенное.

Фыркнул кнут.

— Да уж припас огнетушитель на случай аварии. Отдыхай спокойно.

***

А было так: в допрежние времена заиндивелые водилось по Сирингарию сущей да лихостей без счету, без сметы! Никакого житья не было от них человеку простому. Не сразу возмогли кнуты да мормагоны забороть силу чужеядную… А кое-что и осталось. Вот, к примеру, костамокша!

Потому так прозвали, что косточки оное у людей забирает, да, слышь-ко, не от мертвяков, от живых отнимает! А живые не чуют, а потому что костамокша заместо кровяных кладет каменные да железные! Так и ходит человек, и не знает вот... У нас-от, на лугаре, однова баба жала да серпом себя по руке хватила. Глубоко рассадила, свели к лекарке, та глядит, а у ней заместо кости белой каменная сидит…

— И что с той бабой сделалось?

— А зажило, как на собаке. Да только все равно померла вскорости. Вот. А понесли хоронить, чуят — тяжела колода больно. Глянули! А там баба каменная! И камень тот ровно снег бел, да гладок, что лед! И все приметы бабы сохранил, до реснички, до волоса… Вот такое диво.

— Ты далее-то про костамокшу сказывай. На что нам твоя баба каменная? У нас свои, да мясные, ишь!

— Так водится она в чащобах, на болотьях, в ярах, местах костяных… За добычей только к людским сходбищам выбирается! А увидеть можно токмо ночью: со спины смотреть, так ровно баба белье полощет, валиком колотит-катает.

А как обернется — то-то страх, сомлеешь!

Голова у костамокши птичья, воронья, платком увязана. Сидит она на бережечке, косточки мочит-купает.

От того купания косточки синим пламенем возгораются, силу обретают. Костамокша их на себе носит, прячет в карман на фартуке. Говорят вежды, если хучь одну такую косточку добыть, то всякое богатство тебе припадет: откроются клады подземные, Кольца Высоты потаенные, колоды, что на семьдесят семь венцов под землей погребены… В колодах тех, молвится, спят-почивают мертвецы, уж коли пробудятся, всей земле сотрясение будет…

— Экая чушь, — фыркнул мормагон, не сдержавшись.

Рассказчик посмотрел с досадой.

— Что же ты, молодец, чужой сказ хулишь, а свой таишь?

Калина волосы откинул, гусли на колени поставил.

— А вот мой сказ! — молвил задорно.

И по струнам ударил, и заговорили-запели струны.

Сумарок глаза продрал только к обеду, солнце уж высоко стояло. Компания разбрелась кто куда, одна Марга у огонька сидела, тихо дыша и кончик косы закусив в волнении сильном, книжицу читала… Выпросила у чаруши Степана сочинение, да слезно молила Калине про то не сказывать.

Сумароку не жаль было, только волновался, что Степана порой сильно заносит, нестаточное дело девице молодой таковое читать.

— Утро доброе, — приветно молвила Марга, книжицу закрывая. — Как спал-отдыхал?

— Да вроде хорошо, благодарствую…

Марга помолчала, а затем вдруг спросила:

— Скажи мне, Сумарок-молодец, что значит “авария” да “зонд-маяк”?

Ошарашенно поглядел на нее чаруша.

— Неведомо мне это, девица!

Вздохнула Марга.

— Во всю ноченьку ты метался, просил маяк активировать да бросить куда-то, покуда не поздно. Мол, авария у вас там… Беда-крушение.

Растерялся вконец Сумарок.

— Ах, прости, смутила я тебя. Вот, яишницу сготовила, поешь, пожалуйста, пока горячее, прочие уже разбрелись, я тебя поджидала, чтобы не застыло.

Взялся Сумарок за снедь горячую да хлеба укрух, пытался воспомнить, что во сне видывал: ничего на ум не шло. Навроде спал мертвецки. Разве что “авария” запала, как кнут молвил?

К четвертой ночи вовсе усмирел народ. Кто уже и отбыл; прочие песни завели ласковые, прощальные-росстанные, под тихий говор гусельный.

На эту ночку Карусель привечали.

Зажгли колесо-обод — вспыхнул, загорелся ярко. Да принялся народ, кто побойчее, на огневой качели-карусели кататься. Уцепится за петлю-веревку, разбежится, что есть духу, ноги подожмет да так и летит кругом… Сколь мочи есть продержится, клубом валится… Девки да прочие через огни поменьше скакали.

А которые хороводы затеяли, высокие построили, те кружились, за руки взявшись, со смехом над лужком Гусиным в Высоте.

Калина-таки на свой салтык повернул, уговорил кнута в два голоса спеть. Сумароку охота было поглядеть — прежде не случалось ему слышать, как кнут с мормагоном под одни гусли исполняют.

И голоса-то у обоих разными были: у Калины сладкий, глубокий, ласкающий, ровно мед с молоком; у Сивого — сильный, чуть в хрип, красивый, будто зверь бегущий…

Встал в рядах слушателей.

Пробежал Калина по струнам — заговорили, заплакали гусли… Ровно кто жемчугом нижет, серебром ткет.

Да запел первым: точно луч закатный на водной глади раскинулся. Сивый молчал-молчал, а потом вступил, подхватил голос Калины: так тень от птицы парящей лес закрывает, так из-под тихого облака молния высверкивает…

Опомнился Сумарок, только когда песня минула. Оглянулся на прочих слушателей, увидел среди прочих и деву-разбойницу с сочинителем знатным.

Иль, даром что на голову выше Степана, льнула к басеннику ласковой кошкой. Он же, потаковник, ей ручки-пальчики целовал, шептал на ухо, усами щекотал, а Иль только млела да хихикала, точно дурочка.

Марга же смотрела на красавца-гусляра с такой лаской тихой, улыбкой нежной, что наново устыдился Сумарок собственных слов…

После, как кнут да Калина из круга ушли, место другим уступая, выпало чаруше с мормагоном дозором лужок обходить.

Так и разговорились.

Калина отослал прутяных, поглядел им вослед, молвил так:

— Не вспадало тебе на ум, чаруша, что кнуты — те же лозоходы, только крепче оснасткой?

Дернулся Сумарок.

— Пустое мелешь, Калина. Прутяные — они же ровно куклы самоходные. А кнуты…

— Те же куклы, да хитрее, ловчее устроенные. Ровно клепал их другой мастер. Сам посуди: силы немеряно, обличье к людскому близкое, а все ж не человеческое, ум у них гораздый, да знают много больше вежд Князевых.

— Ты потому вздумал Сивого вертиго отдать? Чтобы вскрыли да поглядели, как он изнутри устроен?

Круто, на каблуках, повернулся Калина, и Сумарок против него встал.

— Не ведаешь ты, каковы резоны мои были, — процедил Калина, скулы и лоб у него горели пятнами. — Мал еще, горяч, разумом того не постигнешь. Я за весь народ радею.

— А я за себя да друзей моих. Ох, Калина, бился бы я с тобой, да Сивый зла на тебя не держит. И знать ему про слова твои глупые не след.

— Не след к кукле привязываться на живую нитку, вот что истинно глупо. — Охолонул Калина, отступил, со вздохом ожерелок поправил. — Дорого бы я дал, на Тлом взглянуть одним глазочком. Чую, там средостение, там разгадка…

— Не место там для людей, — хмуро бросил чаруша.

Повернулся, да скорее прочь зашагал.

Мормагон только цыкнул.

Обход закончил, спустился к реке умыться. Горело лицо да голова — вот уж не мимо молвится, злая совесть стоит палача.

На мостках уже хозяйствовал кто-то: постирушку затеял. Бил-плескал платьем. Со спины вроде баба в сарафане, голова платком повязана. Калина рассудил, что не потревожит ничем, коли тихо умоется в сторонке.

Тут прачка полоскание кончила. Выпрямилась. Повернула голову, и увидал мормагон, как блеснул внимательный глаз вороний да клюв — железо сизое.

Вздох в горле застыл. Подхватился, руки растопырив, будто подпасок, чудь увидевший. Остамел совсем.

А тут костамокша клювом щелкнула — и в голове у мормагона щелкнуло, ровно кто над ухом раковиной стукнул.

Так и обвалился.

— А что, ребятушки, не видал ли кто Калину-молодца? — спросила Марга.

Беседа переглянулась.

— Опосля того как разошлись мы с ним, не видел, — первым отвечал Сумарок.

Отвернулся от кнута. Тот так смотрел, как если бы знал, какие слова были сказаны.

— Ох, тревожно мне, милые, сердце так и заходится, — виновато пожаловалась Марга.

— Да поди в баньке плещется, али за девками по кустовьям скачет, дудкой машет, — фыркнула Ильмень.

Сумарок да Степан сжалились, на Маргову маету глядючи, вызвались с ней идти на поиски, да не пришлось: сам мормагон к ним вышел.

Сел на бревнышко, в костер уставился.

— Ты чего это? — настороженно спросил кнут.

— Ах, Калина-молодец, попритчилось тебе?

Калина ровно опомнился. Ладони стиснул, пальцы заплел.

— Ничего не понимаю, — произнес.

— Ну дак то не новости, — усмехнулся Сивый.

Мормагон голову вскинул.

— Знает ли кто из вас о костамокшах?

Один кнут кивнул.

— Были такие, — отмолвил. — Да всех извели, еще в коконах.

— Стало быть, не всех…

— Да неужто встреча у вас вышла?

Вздохнул Калина и поведал компании, что с ним случилось-приключилось, и о подслушанной побасенке не утаил.

Сивый хмыкнул.

— Зря они ее того, зарыли. Выждали бы мало, раскололи камень, она бы оттуда как живая вышла. Если, конечно, не наврали с перепоя али страху, по людскому обыкновению…

— Думаешь, костамокша у тебя косточку отняла? — тихо спросила Марга.

Калина хмуро в ответ глянул.

— Какая теория стройная у меня была, — молвил горько. — Стройная да красивая! Ан все порушилось…

— Что за теория такая? Сказывай!

— Вот что я думал. Место это, Гусиный лужок, аккурат над Кольцами Высоты стоит. Часть Колец в воде лежит, часть в земле дремлет… И ровно раз в год, как Златые Рога встают, Луну нашу венчают, так на лужок всякий народ прибывает. И каждый несет с собой сказы-басни, что в родном лугаре слышал. А сие место эти сказки слушает, на свой лад толкует, да в жизнь воплощает… Образования такие. Что суща многоглавого, что огневиду… Думалось мне, и Куту пригрезилось то, о чем в страшных быличках толкуют, о чем он слыхивал, а слышал за жизнь наверняка не мало. Но костамокша! Вживе была, не выдумка!

Нахмурился чаруша.

— Почему же раньше не сбывало место истории ночные? Ведь не первый год Грай-Играй празднуют!

— Тоже думал. В последние лета неспокойно все, то стерга, то стремглав себя кажут, а уж им полагается давным-давно прахом истаять…

Призадумались все. Иль зябко плечами повела, глазами вскинула.

— Как же так, нешто всякое болтанье теперь сбудется? На игрищах чего только не плетут языки!

— Раньше костамокши-то на то ставлены были, чтобы кости больные, слабые да поломаные извлекать из тела человекова, да наместо гнили вкладывать железные или стекла каменного. Могла так весь костяк перебрать, новый эндоскелет сложить, стосильный. Потом одичали, пришлось выкосить.

— Не хочу я кости железные! — вскочил вдруг Калина. — Хватит мне и этого…

Метнулся руками к горлу да поясу.

— Да что плохого-то, коли железо в тебе? Крепче будешь!

— Тебе не понять, кнут, ты весь из железа пряден!

— Вот уж не весь, — вступился Сумарок.

Марга по руке друга погладила, усадила подле себя.

Иль почесала задумчиво бровь.

— Ну, — сказала, — так давайте сыщем эту тетку, да заставим косточку вернуть? Прижмем, наляжем всей силой!

— Боем не взять, — сказал кнут. — Косточки она в зобу носит, нипочем не отдаст

— А если обманом?

— Обменом! — подпрыгнул Степан. — Мол, мы тебе вот это, а ты нам вон то, вертай взад, что взяла!

Наново все задумались.

— Может, и прокатит…

— Шерстью что-то горелой тянет, — невпопад отметил мормагон.

— Так я через костер прыгала, — невозмутимо отозвалась Иль.

Подмигнула Сумароку, когда тот ошалело уставился, язык показала.

Расхохотался тут Сивый, ударил себя по колену.

— Ах, ухарь-девка! Повезло тебе, Степан! За ней не пропадешь!

…втроем пошли.

Если Марга, во всем мормагону покорливая, без споров осталась, прочие упрямились, не хотели на задах ждать. Кнут и Сумарока не желал брать, да тут уж сам Калина вступился: молвил что-то на ухо Сивому, тот вскинулся сердито, но махнул рукой.

А костамокша на том же месте обнаружилась, ровно и не сходила с него. В точности по сказанному: сидела на краю мостков, полоскала косточки…

Сумарок приметил, как кнут подобрался.

— Нешто ты ее боишься? — шепотом спросил. — Или она и тебе может кости поменять, да на человечьи?

— Не должна, — без особой уверенности отмолвил кнут. — Ты, все же, меня держись.

Ступил на мостки, метнул поклон.

Заговорил с почтением.

— Поздорову, старая ворона, скудельница! Вижу, все не скучаешь без дела, дай только стирку какую затеять. Чай, много костей намыла?

Оглянулась костамокша.

Дернулась, точно под сарафаном ее пусто было, ветром подбито: воронья голова на палке-скакалке, в бабском обряженье.

Открыла клюв, сухо щелкнула раз, другой; зазвенело тонко, густо, и вдруг услышал Сумарок голос — будто в самое ухо.

— И тебе, кнут, путь-дорога. Пошто пожаловал?

— Ты вот кое-что у молодца забрала, так надобно обратно получить.

— Ишь, быстрый какой. Что, силой взять попробуешь?

— Миром желательно. Давай меняться?

Костамокша голову склонила.

— А давай, — сказала. — Поменяемся, коли в игру сыграете сомной, просильщики.

— В какую игру?

— В лытку, — ответила костамокша.

Тут уж переглянулись кнут с мормагоном.

— Понял-принял, — весело откликнулся кнут, блеснул железными зубами.

Мормагон нахмурился сильнее прежнего, но спорить не стал.

— Что же в лытке дурного? — спросил Сумарок у кнута. — Вся ребятня ей тешится…

Лытка, игра немудрящая, почитай, в каждом лугаре да узле своя справлялась. Бралась для нее кость большая, лучше мосол говяжий. За концы ее хватались игроки, глаза жмурили, да начинали по кругу бежать-кружиться. Кто первый отпустит, тот и продул.

Иногда глаза завязывали для пущей забавы, а окрест кидали всякого — шишек колючих али пузырей рыбьих, что пищали истошно под ногами, соперников пугая, а зрителей веселя…

Мормагон скривил губы.

— Есть нюанс, чаруша, — процедил, — как и во всякой игре с не-человековым отродьем.

— Так что решили, пришлые? — спросила костамокша.

Сумароку показалось — с насмешкой.

— Сыграем, — отвечал Сивый лихо.

— Добро, — щелкнула клювом соперница. — Трое вас. Кто же против меня вызовется?

— Я и назовусь, — мормагон шагнул вперед, но костамокша головой покачала.

— Э, нет, молодец. Моя игра, моя воля. Каурого в супротивники возьму.

Мормагон с кнутом уставились на Сумарока.

— Не сдюжит, — брюзгливо молвил Калина.

Кнут же промолчал, но глаза у него стали другими. Такими бывали, когда Сивый собирался биться в кровь, выжидал только, когда кинуться.

— А что же, не откажусь, — торопливо согласился чаруша, кнуту руку на спину положил.

…Чего Сумарок всегда боялся, так это слепоты. Вот и когда повязку на глаза увязали, сбилось дыхание, скакнуло сердце.

— Я рядом, — сказал кнут негромко.

Сумарок ухватился за кость. Была она сухой, чуть шершавой, крупной. С какого зверя взята, чаруша и помыслить боялся. Почувствовал, как слегка кость потянуло — видно, принялась за нее хозяйка-костамокша.

Вцепился как следует, всей ладонью. И почуял, как коснулись его пальцев чужие — гладкие, холодные.

Кругом повело, задвигалось все в темноте.

И Сумарок в круг шагнул.

Отошли, встали поодаль.

— Сколько ему? На круп ежели смотреть, так лет двадцать?

Сивый головой вскинул, поглядел недобро:

— Ты глаза-то не распускай. Я тебе круп с мордой поменяю, все равно никто разницы не приметит.

Усмехнулся Калина.

— Значит, двадцать. Славное время. Они все в эту пору ласковые, что тели.

— Хорош юлить. Прямо говори, зачем на разговор позвал? Я тебя знаю.

— Зато я тебя не узнаю, Сивый. Думал, только люди меняться могут, оказалось — нет. — И, без перехода всякого, продолжал. — Скажи, Железнолобый, слышал ли ты об операторах?

Сивый нахмурился.

— Не доводилось.

Мормагон поглядел в небушко.

Без спешки достал из кошеля расшитого самокрутку, огниво в коробочке затейной, железной, язычком пламени самокрутку запалил.

Посетовал:

— Совсем было бросил, уж больно Марга, бедная, на дым кашляет. Вот, самосадом здесь разжился. — Затянулся, выдохнул. — Сказывают, операторы те сподобны над кнутами да мормагонами, над чарушами да вертиго стоять. Власть их больше власти княжеской. Течет в них Змиева Кровь, от того сильны. Узнать оператора нельзя, он и сам про себя не догадывается, живет-мрет, как прочие. Только случаем можно оператора обнаружить: они, мол, править могут Качелями Высоты да Кольцами, что в земле лежат… Да тварями, от Колец корни берущими.

— К чему ведешь, мормагон?

— К тому, что каурому, дичку вашему, к руке сечень-кладенец, да и браслет твой с Тлома он носит, ровно простую даренку. И слышал я кое-что про него, среди прочих он парень известный. Про Черноплодку всякое слагают… Есть у меня мысль, что Сумарок в себе кровь Змия имеет, только сам про то не ведает.

Сивый без спросу самокрутку забрал, сам затянулся.

— Тоже вертиго его отписать думаешь?

Фыркнул мормагон, плечами двинул.

— Делиться, вот еще! Я покамест присмотр вести думаю. И ты тоже, кнут, приглядывай, все одно рядом крутишься. Ежели истинно он таков, то за ним и твое племя может явиться: какие кнуты будут волю человека над собой терпеть?

— Ласково стелешь, мормагон, а только какая в этом твоя выгода?

Калина коснулся ожерелья.

Молвил задумчиво:

— Неподобные дела творятся, Сивый. Если и правда, что Сумарок ваш — оператор, так лучше я в друзьях его буду. Мне, знаешь ли, жить не надоело. Тебе же хочу предложить таково поступить: коли случай выпадет, спытай его. Наведи на добычу, сам в сторонке держись, наблюдай, как он себя покажет, как явит… Ах, кнут, ежели он оператор! Невеста ваша с ума сойдет! Он ведь и ее, старуху, раком нагнуть сможет!

Рассмеялся закатисто, Сивый в сердцах самокрутку пальцами смял, бросил под каблук.

— Ты, мормагон, обурел совсем, — молвил с ласковой злобой, — смотри, мне твою голову кудрявую наново оторвать — раз плюнуть. Забыл уже, как дурманом окуривался, чтобы боль изжить? Крепко знай: увижу от тебя какую обиду Сумароку, вернешься в бочку свою, на куски порубленным, как встарь.

Мормагон закусил губу, голову красивую-гордую вздернул.

— Все ли понял?

— Доходчиво, — сказал Калина, наново закуривая. Усмехнулся. — Крепко он вас, кнутов, за глотки взял. Молодец.

Калина во все глаза глядел, как костамокша с чарушей играть затеяла, дурочка. Не думал он с ней встречи искать, а все же, к пользе обернулось.

Кнут рядом что струна вытянулся.

По правилам-то, третьему в игру мешаться нельзя было.

Но если Калина успел про каурого понять, что тот за друзей своих готов был до конца стоять; только мертвому зубы разжать.

Поначалу все чин по чину делалось: пошли кругом, друг против друга.

Раз, два, а на третьем обороте — исчезли оба. Точно птица на крыло посадила.

Сивый первый бросился, Калина, цыкнув с досадой, следом подошел. Пуст был бережок, ни следа. Кнут на колени опустился, ладонь к песку прижал, ровно слушал. Вверх поглядел.

Ругнулся по-своему.

— Что содеялось-то? — справился Калина.

Сивый повернул голову — люди так не поворачивают, позвонки лопнут.

Калина, смекнув, отшагнул. Сивого он знал достаточно.

— Тауматроп, — внешне спокойно отозвался кнут. — Ни к месту сотворился.

— В-тумане-тропа? Рябь? — удивился мормагон. — Давно не встречал. Думаешь, костамокша устроила?

— Или не при чем здесь костоедка, — молвил кнут задумчиво.

Знал мормагон, что против тропы туманной или, по кнутовым словам, “тауматропа”, поделать ничего нельзя. Только ждать, покуда выпустит, когда замедлит вращение… Бывали на Сирингарии такие места гиблые, места бедовые, где человек запропасть мог. Обычаем схватывали, стоило человеку в пляс пуститься али кругом бродить. Отчего так, мормагон не знал.

— Что же нам…

— Ждать. Сумарок не глуп и не слаб.

Одно хорошо было в ряби — выбрасывала обратно она в том же месте, где брала.

Оставалось надеяться, что костамокша не вздумает на чарушу кинуться.

Может, не был он слабым и глупым, а все же — человеческая плодь, глаза увязаны, место незнамое.

Ничего не сказал Калина. Только руки за спину забросил да кольцо с пальца на палец переменил.

Что-то изменилось. Сумарок почуял быстрое движение воздуха вокруг, как бывает в сенях сна, когда тело вздрагивает, обратно в явь кидает.

Почуял, как косточка дернулась.

Соперница его по игре остановилась, и он тоже встал.

Поднял руку, стянул повязку.

Ахнул.

Не было рядом ни Крутицы, ни бережочка с мостком, ни костров дальних за ерником. Ни мормагона с кнутом. Стояли они с костамокшей в темноте: только слабо откуда-то зарево било.

Сумарок взгляд опустил. И забыл разом про все.

Потому что под ногами, как под тонким льдом, лежала недвижно руна.

Та самая, что с самого цуга ему покоя не давала.

Сумарок опустился на корточки, руку протянул. Вспыхнула руна ярче от касания, а от нее самой — раскатились круги, один за другим, точно кольца древесные, которые потоньше, которые толще.

Убежали в темноту, и дальше, дальше, точно волны по безбрежной озерной глади… Поднял Сумарок голову: не смог взглядом охватить, сколь велико было пространство. Голову закинул — слабо блестело что-то далеко наверху, не разобрать.

Опять руну погладил, будто сама рука тянулась.

А тут костамокша очнулась. До того стояла недвижно, как кукла.

Клювом щелкнула, повернула голову.

Сумарок опомнился, подхватился, попятился, сечень выбросил.

— Ты это содеял?

— Мне такое не по силам. Твоя шутка?

— Нет. — Помолчала мало и добавила. — Но, коли такое дело, я заберу твои кости.

Думал Калина, гадал: или бежать ему, подобру-поздорову голову уносить, или рядом до конца оставаться.

Потому что кнута в гневе он видел, и знал, на что тот способен.

А в горе знать его не хотел.

Сейчас ровно и не волновался кнут. Застыл весь, даже глаза прикрыл. Не знай Калина Сивого, решил бы, что тот к Козе взывает, о помощи молит.

Да кнут не такого складу был.

Только тени, что по песку метались, хвостами-крылами плескали, только волны, что вспять бежали, точно против шерсти реку чесали, только свет неровный, то тихий, то яркий, обнаруживали, что вовсе не спокоен кнут.

Когда трудно сделалось дышать, точно на круче, Калина окликнул:

— Успокойся, добром прошу. Я сейчас сам откинусь, и рыба вся кверху брюхом поплывет. Уж не знаю, что больше Маргу опечалит.

Глянул Сивый быстро, искоса — резанул тот взгляд брошенным ножом. Калина невольно дернулся, к щеке, к порезу руку вскинул.

А тут и тропа туманная обратно повернула.

Выбросил тауматроп обратно, на то же место, откуда взял.

Калина сперва не разобрал, увидал лишь груду потрошенную развороченную — живое мясо так не лежит. Затылок свело холодом, спину жаром обдало.

А после наконец опознал, что груда та — костамокша, жестоко, в ленты, порванная, как кошель вывернутая.

Кнут в миг единый рядом оказался.

— Сумарок?! Цел ли?

— Цел, — медленно ответил Сумарок, перед собой глядя.

Кнут не поверил, быстро руками прошелся, а Калина все на костамокшу глядел.

Справился недоверчиво:

— Неужто ты ее, чаруша?...

Сумарок медленно головой покачал.

— Не я.

Сивый же, посмотрев на останки, хмыкнул вдруг, губами дернул — наново свет ударил и тут же лег, ослепив:

— Кость свою хотел? Так любую выбирай!

***

На утро, как сговорено, подступил к чаруше Лисовет с поклоном, с честно заработанным.

— Вы вот что, — вздохнул Сумарок, — денег я не возьму. Справьте на них погребение Куту. Как надо. Чтобы и ленточка Козе, и огонь — честный. Не заслужил он в землю идти в колоде.

Молча поклонился головщик.

— Сделаем, — сказал. Выпрямился, добавил с чувством. — Хороший ты парень, чаруша.

И улыбнулся загадочно.

Сумарок подумал праздно, что без бровей ежели, так любое лицо в улыбке сразу таинственным делается.

Едва после костамокши отмылся, едва друзей успокоил, а самого до сих пор дрожь пробирала.

Долго уснуть не мог, колотило.

Стоило веки сожмурить, как наново видел пред собою бесконечное пространство черное, в алых волнах колец, слышал голос ласковый. Не бойся, ему молвили, перед тем как костамокшу сила неведомая прихватила да смяла, выкрутила, ровно бумажный лист… Сумарок не успел ни вздохнуть, ни разобрать, как обратно их вернуло.

Извертелся весь.

— Спи уже, — сказали ему, покрывало второе набросили, обняли крепко.

С тем Сумарок в сон и провалился.

…От холода пробудился. Вроде и летняя ночка, а поди — так застыл, что дыхание на губах едва не индевело, тело в патанку онемело. На спине лежал. Про себя удивился, куда спутники задевались: один остался.

Не утро еще было, а будто и не ночь уже, серо, плоско.

В изножье, под пологом, некто стоял, глядел.

Сумарок голову повернул.

— Кут? Что ты… Чего тебе не спится?

Кут же двинулся ближе, тяжко, ровно по трясине-зыбуну.

Наклонился, руки протянул — а руки длинные, вдвое против тела. Ухватил покрывало в ногах, начал к себе тянуть…

Сумарок же в то одеяло вцепился.

Тига-тига, утица, тига-тига, серая, — сипло, как при жизни, проговорил Кут.

Мало помолчал и забормотал быстро, хлопотливо:

Смерть большая, смерть маленькая, смерть большая, смерть маленькая, вишня, вишня, вишня…

И рванул покрывало так, что Сумарок очнулся.

Выдохнул. Лежал, в полог таращясь. Рядом друзья мирно сопели.

Привидится же, подумал Сумарок.

— Сумарок, Сумарок! Давай и твой венок отправим!

— Да к чему? — удивился чаруша, но позволил девушке снять венок.

Уж такова была забава: на утро последнее венки девки плели из травы да цветов душистых, подруженек да дружков оделяли.

Марга споро впутала в шелковую траву легкие огоньки, улыбнулась горделиво.

— Примета такая, — пояснила шепотом, — если отпустить венок по воде и целым-невредимым он до другого берега пристанет, то желанье сбудется, быть тебе счастливу… А если огоньки погаснут, али круче того — затонет венок, то, значит…

— Помрешь, — радостно встряла Иль, руки на груди сложила, глаза закатила, язык вывалила. — Как есть околеешь в ближний год.

Рассмеялся Сумарок, головой покачал, но отказывать девицам в баловании не стал, уступил.

Поплыли венки-огоньки, поплыли, легкими струями гонимые. Много-много их было, тесно шли.

Сумарок на свой поглядывал, а все больше — на друзей смотрел, улыбался.

Марга вдруг ахнула тихонько, пальцы к губам прижала.

Чаруша вновь на реку взгляд кинул. Его венок ровно рыба хвостом оплеснула: один огонек погас, за ним второй, третий… А после вовсе цветы пестрые черная волна накрыла, затянула.

— Примета глупая, бабья, стоит ли к ней склоняться, — процедил Калина, нарушая молчание.

— И то верно, — охотно поддержал Степан. — Зацепился, поди, мало ли коряг плавает, а сверх того сора накидали всякаго… Вон, вон, что там? Кора али обмоток?!

Сумарок кивнул. Порадовался, что кнут того случаем не застал.

И послышалось ему, будто с воды рассветной ветер шепот донес:

Тига-тига, утица, тига-тига, серая…

Лукошки

— А она как хватит! С полатей на пол, да, значит, и давай-ка ея по всей избе волохать, половицы ровно дресвой намывать! Да об стену, да о печку, о лавку! О, о! Бедная, горегорькая! Наутро гляжу — еле жива, охает, насилу отошла…

— И, говорите, раньше так не злобилось?

— Ни! Раньше-то стукало, шептало, ну выло-скреблось, как без того, а вот чтобы так — ни…

Задумался Сумарок.

— Так что, молодой? Возьмешься?

— Возьмусь, — решился чаруша. — Заночую в избе, поглядим на вашу потаскуху.

— Наша-то у кумы в лежку лежит! — мелко засмеялся старичок. — А эта, как есть, подсадок…

Давно Сумарок потаскух не видывал. Обычаем их молодые девки по ревности подсаживали в избу сопернице, чтобы ночью оттаскала разлучницу-вертихвостку, повыдергала шелкову косыньку, личико белое расцарапала.

Делали так: срезали у себя прядь да ногти, ночью нагими шли в темное-лесовое — даже сад годился, лишь бы деревья старые. Там сплетали из волос малую куколку, начиняли острижками ногтяными, перехватывали ниткой с одежды соперницы, да оставляли на веточке с подарком каким немудрящим, бусами али перстеньком, к примеру.

И шли обратно, по своим следам, да задом наперед.

Главное было, ни словечка никому не проронить, да чтобы свету ни искры, да чтобы видоков не нашлось.

Утром же смотрели, если не было подарочка — значит, слажено дело. Девка свою плетенку забирала и, исхитрившись, подкидывала в дом соперницы.

А там уже на следующую ночь и потаскуха себя являла.

Дело обвычное, молодое. У стариков внучка в поре была, ягода-малина, кровь с молоком. Пышна, что сноп, собой хороша: щеки толстые, красные, глаза голубые, глупые, коса русая до пяток в руку толщиной. В общем, по всем статьям девка добрая.

Правда, толку от нее чаруша не добился — лежала еще, синцами переливалась, что рыба чешуей, охала-ахала, на все расспросы рот кривила, глаза куксила, да слезами разливалась.

Старики-то бойчее оказались.

Они чарушу и подбили на дело это.

Сумароку-то все равно на ночь куда-то надо было пристроиться. Думал загодя к Лукошкам выйти, а не поспел. Ночи холодными сделались, дни куцыми, что хвост заячий; в поле свободно-покойно не ляжешь — то не птицы в стерне жалкими голосами перекликаются, то, не ровен час, ночные косцы повстречаются.

Пока постель собирал, пока воду да ужин в печи грел, пока умывался с дороги, время и прошло. Посидел еще мало при светце: черкал в записках, что на ум вспадало. Уже перенес туда и руну заветную, и навигационные карты загадочные, и зыбки стекольные, и прочее, что ночами являлось, марилось.

Как на бумагу перелил, голове будто легче сделалось. Записи свои только кнуту показал. Сивый листал, хмурил брови темные, поглядывал на Сумарока тревожно — чаруше пожалелось, что поделился.

Кнут, при всем снаряде, был не из железа, переживал сильно.

Задумался Сумарок, прикрыл глаза. Быстро, по памяти, набросал черты знакомые, поглядел, усмехнулся ласково.

К ночи непокойной подготовился, убрал дальше утварь да прочий жилой скарб-обиход, еще — ремни у старичков выпросил. Потаскуха не большого ума была, случалось ей и парней, что с хвостами-косами, хватать. На то чаруша и думал. Волосы свои как раз в косу скрутил, вплел змей-траву, горькую да кусачую.

Зеркальце-глядельце, что у стариковой внучки спросил, под подушку засунул, лег. Светец оставил.

Потаскухе-то одно было, что при свете казаться, что в темноте, люди ее так и так видеть не могли.

Вроде и горень-ягоды, что у Калины по знакомству прихватил, пожевал, а все равно — закемарил. Даже привиделось что-то приятное. Пробудился же от того, что смотрели на него.

Чуть ресницы приподнял, чтобы не спугнуть.

Копошилось что-то в дальнем углу. Нешто туда подбросили? Сумарок вроде по свету всю избу обшарил, но плетенку заговоренную нигде не обнаружил.

Тут и крышка подызбицы мягко приподнялась — пахнуло сырой землей, плесенью, яблоками земляными лежалыми… Сумарок не шелохнулся, только руку с сеченем напружинил.

Прошуршало, будто кто веником по сухому пропылил.

Ждал Сумарок, готовился, а все равно слезы из глаз брызнули, как схватили его за косу да дернули хорошенько.

Тут и самой потаскухе туго пришлось: о траву ожглась, закричала, точно петли несмазанные заскрипели, а Сумарок живо извернулся, ловя подседку.

Потаскуха рванулась, силясь от чарушиной хватки избавиться. Да куда там, одна рука крепко в волосах увязла, другую сам Сумарок держал.

Так и покатились клубом.

Добро, угадал Сумарок из горницы лишнее вынести, иначе набились бы о сундуки да лавки… Без того, от страха великого, втащила его потаскуха на стену, по потолку провезла, оттуда обратно по стене прокатила.

Там, наконец, удалось Сумароку на потаскуху ремень накинуть. Ремень тот был старый, ношеный, стариковский: самый для дела подходящий. Прижал к половицам, сел на спину, ударил заготовленным веничком, из крапивы, лебеды-ябеды, рябины, да травы подоконной вязанным.

— Кто подселил? — спросил.

Потаскуха заскрипела. И рада бы обратно спрятаться, в подклеть забиться, да не пускали.

Держать ее непросто было, кабы не ремень хозяев, так вовсе бы не сдюжил Сумарок. Волос девичий тонкий-шелковый, из коего потаскуху пряли, отвердел, растолстел, а гибкости таловой да остроты осоковой не утратил — сек руку. Нутренность же у потаскухи костяная была, крепкая.

Наново Сумарок хлестнул полонянку.

— Кто подселил?

И на второй раз смолчала злыдня, только заскрежетала пронзительнее. Стращала.

Сумарок вздохнул: как назло, зеркальце припасенное не доглядел, разбили, покуда боролись. Кинул беглый взгляд на браслет. Гладко переливался, авось, сгодится… Сунул руку под нос сущу.

— На-ка вот, образумься.

Затихла потаскуха. Заглянула в пластины гладкие — Сумарок тоже посматривал.

Знал: не подседка отразится, а хозяйка ея.

Вот и тут ясно, будто при солнышке, разглядел.

Потаскуха же как завороженная в браслет пялилась, когтем скребла.

Сумарок же так заговорил:

— Как дым к трубе, как пепел к золе, как кость к руде, так и ты, прядево-кручево, пешей иди, к хозяйке спеши. Кто посадил — тому собирать, кто крутил — тому расплетать, кто навел — тому отводить. А слову моему крепкому быть!

И ударил третий раз, по темени. Охнула потаскуха да рассыпалась.

Поднялся Сумарок, отряхиваясь. Распалась потаскуха на волосы да ногти… Нынче хозяйке ее туго придется: до смерти не прибьет, конечно, но косу проредит, пальчики погрызет.

Со вздохом провел по волосам, на ладонь поглядел — изрядно надергала потаскуха.

Делать нечего. Сопутствующий ущерб, как сказал бы Варда.

Утром вышел. Старички на два голоса благодарили, пытались деньгу малую вручить, да Сумарок не принял. Чтобы обиды не случилось, взял в дорогу снедь: на том добром расстались.

От большой дороги уклонился, пошел малой, что веревочкой через лес завивалась. Лес в здешних местах был знаткой, Пустынь прозывался. Так нарекли, потому что любой крик, всякое ауканье скрадывал. Говорить в нем было, что в перину шептать.

Сумароку не с кем было речи вести-аукаться, поэтому и пошел свободно.

Долго ли, коротко ли, а только приметил, что не он один здесь путь держал. Была дорога наезжена, правду сказать, а только чужие редко ей пробирались, не обвычны были. И трава-мурава в Пустынь не как везде, а бела да мохната, ровно шерсть в инее, плотненько землю застила; и деревья мягкие — рукой поведешь, потечет кора, поменяется, да след сохранит; и будто не листья на них. Наверх глядеть срозь ветвяное плетение, так вовсе чуждое видится…

Тут Сумарок встал.

Ветка сломанная на глаза пала, свежая рана соком брусничным пенным запеклась. А там — кора вовсе содрана, висит лохмотьем, будто боком что тяжелое промчалось, задело.

В сторону, от дороги следы тянулись.

По всему видно было, беда стряслась. Сумарок нахмурился, пошел, медленно ступая, в уме перебирая ватаги разбойные, что по здешним местам промышляли. Ни одной припомнить не мог: Лукошки своими ярмарками славились, страдной-работной да розмысленной, не к лицу им было лихих людей приманивать, всех чистили.

Не хрупнул под ногой сучок, не шелестнул лист — заступил дорожку молодец. Одет-снаряжен просто, по-походному. Только пачкана та одежда не травой-зеленью, да не клюквой-ягодой…

Улыбка веселая, глаза — мерзлые. Рукой махнул: иди, мол, своим путем, добрый человек, нечего тебе здесь.

Сумарок вид принял, что понял, закивал, отвернулся.

Отвернулся и раскрыл ладонь, выбрасывая сечень.

Кувыркнуло, перевернуло, так о землю приложило, что дыхание отшибло. Лежал рыба рыбой: глаза таращены, рот открыт.

Кнуты над ним склонились.

Сумарок, как воздух глотнуть сумел, в сердцах кулаком по земле саданул. Устал до дрожи, взмылился, а этим двум хоть бы хны.

— Да для чего мне всю эту науку намертво вдалбливать?! И без того понял!

Сивый вспыхнул, ударил каблуком оземь, так, что вздрогнули тени вечерние, порскнули, ровно мыши:

— Для того, балда ты эдакая…

Варда перебил, молвил рассудливо:

— Для того, Сумарок, чтобы в случае нужды тело твое само отреагировало, прежде, чем осознаешь опасность.

Сумарок только фыркнул, кровянку из-под носа утер.

Легко кнуту говорить было. Сумарок против него что собачонка супротив быка. Одно добро что голос звонкий и лапки тонкие.

— Или отдохнешь? — сжалился-таки Варда.

— Или сдохнешь? — оскалился Сивый.

Сумарок зубы стиснул.

Поднялся, развернулся к кнуту Железнолобому.

— Еще раз, — сказал упрямо, поднимая руки.

…в повороте рассек грудину, толкнул прочь, а там другой подлетел, ножом замахнулся. Сумарок перенял руку оружную, кисть вывернул, по рукояти ударил и — клинок в кадык хозяина аккурат зашел, всем полотном сел.

За плечо рванул, укрываясь — дважды крупно вздрогнуло тело, когда впились в мясо стрелы-сорочьи перья. Отбросил мертвяка на подскочившего супротивника, сам кувырком ушел, снизу же подрубил ноги разбойнику с сорокой на плече.

Перекатился еще, когда обрушился цеп молотилки с грузом, ежом колючим. Поймал цепь, на ней же подтянулся, ноги выбросил, дугой вскочил, с маху сеченем в шею супротивника ударил.

Развернулся, лягнулся, отталкивая поединщика, подхватил цеп из мертвой руки, крутанул высоко — ударило яблоко шипастое по голове разбойной, сняло шапку костяную.

Тут все и кончилось.

Четверо мертвы были, пятый кончался.

Сумарок быстро оглядывался, еще чуя, как горячо подергивает мышцы.

Вот уж истина, подумал мельком. Толком не размышлял, действовал, как выучили. Вдолбили намертво науку.

За деревами мягкими стоял возок. Завидный, богатый, расписной: на двери его два перышка красных ярко горели.

Подступил к нему Сумарок, дверцу отпахнул — и едва увернулся, когда над ухом стрела мелькнула.

Смотрела на него девушка в богатом уборе. Остро, пытливо.

Сорока снаряженная на руке ее плотно сидела.

Молча друг на друга таращились, покуда не признала Красноперка знакомца.

Выдохнула, расслабила губы. Шесть пальцев показала, бровь подняла.

Пятеро, подумал Сумарок, пальцы ответно растопыривая…

Вскинула руку девушка — и за спиной воздух качнулся, будто что грузно обвалилось.

Сумарок оглянулся, вновь на Красноперку поглядел.

Шестеро.

Красноперка не простой девой-богатейкой была. Купцу Мокию, первому рыбнику, дочка моленная, единственная, она и ум унаследовала отцовский, и хватку, и сметку. С малых лет при нем состояла. Прочие отцы сыновей ждут, а этот дочкой не нахвалится. И пригожая, и разумница, будет кому нажитое оставить, а пуще того — дела передать.

Собой девка видная, немало охочих на такую невесту, а только Красноперка сама выбирала, с кем ей гулять, и на людей за тем не оглядывалась.

Имечко ей пристало по возрасту: точно река Красноперка, была дева нраву непростого. Непокорливая, своеобычная, упрямая; то смирницей глядит, ровно плес тихий расстилается; то рычит, словно волна на перекатах; круто поворачивает; поди знай, где омуты-тягуны, где брод. Во всем большой реке подобная, даже мастью взяла.

Свое дело завела, с отцова согласия: взялась ладить паутину пересыльную. Чтобы, значит, от лугара к лугару, от узла к узлу, от дебрей до войд — любая передача из рук в руки летела. Раньше-то как, раньше, коли нужда, так с попутными передавали, на авось надеялись… Красноперка иное правила.

На первых порах куда как тягостно было: и прибытки не прытки, и много билась, покуда наладила. Зато нынче на дорогах можно было и гонца повстречать в шапке с красными перышками, а то целый возок груженый, под охраной строгой.

Что говорить! Цельные ладьи снаряжала Красноперка, к цугу присматривалась…

Полной хозяйкой сама себе сделалась. За что не возьмется, все в руках у нее спорится да яглится. Отец только радовался. Помогал, чем мог, советовал, коли спрашивала, а то и журил, если оплошка какая у дочки случалась.

— Ох, Сумарок, Коза тебя мне пожаловала, — голос у Красноперки был глуховатым, низким.

Сумарок слышал, как плескала вода, как шуршал женский убор: прибиралась тут же, за перегородкой шелковой.

Иная дева опосля такого случая неделю бы логом лежала в беспамятстве. А этой — что с гуся вода. В ближнем дому странноприимном комнату под себя взяла, умылась чисто, платье сменила, венец новый вздела — и готова.

Не того девица была складу, чтобы выть да причитать.

Волчица, красная лисица, даром что бела да румяна.

— Я сама хороша, вздумала малой дорогой прокатиться, охраны не взяла, куда! Разнежилась. Отродясь тут лиходелов не водилось, откель занесло голубчиков, неужели навел кто… Это — вызнаю. Одного как раз прихватили, кому ты ноги подсек.

Вышла к нему, запястья богатые на рукавах кисейных, сборчатых, оправляя. Блестели пуговки на сарафане парчовом — тонкой нитью тот сарафан расшит был; душегрея из меха рыбьего, снежными искрами переливалась; сапожки с крутыми носами, с подковками звонкими, позолоченными. Венец в волосах радугой-дугой играл.

Сумарок только вздохнул, головой качнул, красотой девичьей любуясь.

Хороша была Красноперка: и статью вышла, и телом крепка да сдобна, и бровями разлетными взяла, и устами червлеными, и глазами — что вишня… Волосы шумной волной бежали, блестели, точно медь с медом.

Лицом бела, кругла, и веснушки по нему, да не как у Сумарока — словно кто кровью в лицо брызнул-припятнал, а ровно пыльца золотистая… Девицы иные старались те звездочки самоцветные вывести, а Красноперка примету свою любила.

— Что же стая твоя девичья? — молвил Сумарок.

Знал, что мужчинам не слишком Красноперка верила: и охранницы у нее были сплошь все бабы, и прислужницы ближние.

— Вперед послала, — вздохнула, подсела к столу, к самовару потянулась. — Одну только возницу и оставила, ее, сердешную, первой и срубили. Дура я. Заманили на свиданьице, как пса на обрезки. Расплохом застали…

Повздыхала еще, тут же нахмурилась.

— Ты сам-то за какой надобностью путь держишь? Или сущ следишь?

— В работники иду. Зима скоро, мне бы к жилью ближе.

Красноперка гостю полный стакан чая подала, сама угостилась.

— Ох, Сумарок, не дело, что ты без дома, без семьи мыкаешься, ни кола ни двора, по лесам-долам привитаешь. Хоть бы зимушку-избушку поставил. А то давай я справлю? Хороший домик, приберу на богатую руку…

Смутился Сумарок тех речей.

— Благодарствую, Красноперка, только ни к чему. Скажи лучше, саму какая нужда погнала в дорогу? Или по ладейному делу?

— Верные твои слова, догада, именно что по ладейному. Ярмарка мастеровых, хочу поглядеть, чем девушек моих украсить, чем укрепить… Да и, может, работников сыскать. Нужда есть в разумных головах, в умелых руках. Под Лукошками ходы открылись. Я, слышь-ко, замыслила те ходы под себя взять, да устроить там погреба для вина заморянского, кипучки холодной.

Подвинула гостю блюдо с пирожками, сама прихватила белыми зубками печево. Вкусно поесть Красноперка была охотница.

— Кипучка холодная? Это что за диво?

— Как есть диво. Веселое вино, ровно девушка-молодушка, легкое, белое, с пузырьками жемчужными — радостно от него и душе, и телу. И сладкое! Самое оно, для ярмаронок, сделку закрывать да всю ночку опосля гулять-кантовать с песенницами. А как заморозить его, да с соком, до чего прикусно!

Посидели еще, поговорили. Красноперка по доброте все пыталась другу любезному какую девушку сосватать. Сумароку те речи слушать невмочь было, старался каждый раз миром кончить, поскорее разговор увести.

Наконец, поднялся чаруша, поклонился.

— За чай-сахар благодарю, а только и мне пора.

— Дел много, а на тебя всегда времечко у меня найдется, милый, — Красноперка, не чинясь, обняла, с щеку на щеку облобызала. — Будешь в Лукошках, отыщи меня. Хочу ходы тебе показать, да покалякаем лишний раз: вдруг да сманю тебя в работники? Мне, сам видишь, ох как верные люди в охрану нужны!

До Лукошек чаруша враз дошагал. На многолюдство попал: поспешал народ на ярмарку смысленную, на кудеса рукотворные дивиться. Кто из праздного любознательства, кто по делу.

Росла толпа, точно опара добрая: и молодцы, и молодицы, и старики со внучатками, и цельными семействами прибывали. Не для потехи те ярмаронки строили, а все же и гуляночки-беседки ставили, столы-доски на чураках да кадушках, и лавки торговые люди под парусными наметами раскидывали, и музыканты играли — много народу с тех сходбищ кормилось.

Не удивился Сумарок, когда навстречу ему попалась сама кукольница-мастерица, Амуланга: голова стриженая, порты мужские, рубаха да жилет с карманами. Кому, как не ей, по таковым ярмаркам ходить?

Иной человек вослед ей оглядывался: что за чудиха, мол? Амуланга же и бровью не вела, знай носом крутила, живицу во рту перекатывала.

— Путь-дорога, Сумарок, — откликнулась на приветствие, руку сильно пожала. — Рада, что тебя встретила, вместе и над кашей бодрей, и топиться веселей.

Фыркнул Сумарок, горазда была мастерица на подобные шутки.

— Сам-то что здесь? Дело пытаешь, али так, мимо гуляешь?

— В страдники думал пристроиться, на работную ярманку как раз иду.

— Добро. Я себе место купила под крышей, надумаешь задержаться, так подселом зову. Плату не стребую, но беседу составишь.

Подумав, решил Сумарок с Амулангой пройтись.

Когда еще доведется на чудеса глаза попялить? Компания Амуланги ему не в тягость была: по молчаливому уговору, о кнутах речи не заводили, и тем раздоров бежали.

Ходили, среди зевак да покупщиков, диву давались. Чего только не было на той ярмарке, каких только чудес неисчетных. Вот — воду гонит меленка по желобу, а из желоба вода та падает в воронку с узким горлышком, а в той воронке белье крутится-плещется. Так водица грязь выбивает-вымывает, с собой уносит, и не надо своими руками мять-колотить. Чем не подспорье хозяйке заботной, чем не приобретение полезное для портомоешной?

Вот — толкушка на ножном приводе. Знай ногами сучи, а пест тяжеленный и лен мнет, и зерно трет. Шелуху ветром сдувает, муку в мешочек через сита ссыпает.

А вот пчелиный пастырь в шапке с полями да сеткой: у короба на ножках, крышу снимает, оттуда рамки добывет, а в рамках — мед молодой, брусочком липовым лежит. Ни колод долбить, ни бортничать!

У другого чуда народ шумит, галдит: то древо стоит, в кроне птицы на разные лады поют-заливаются, а которые птахи из дерева, которы — из железа, а иные из кости.

Поодаль баньку поставили, да не простую: сами по себе ходят-катаются ушаты да веники. Ложится человек на лавку — и хлещут его веники, и мыльной водой шайки плещут, и чистой омывают, и лавка сама повертывается, скидывает разомлевшего под хохот зрителей, что носы у оконец плющат…

Всяческие приспособы рукотворные-разновидные встречались, иные даже Амулангу заставляли брови поднимать, вглядываться с ревнивым интересом.

С одними мастерами Амуланга раскланивалась, с другими за руку здоровкалась, от третьих — вовсе отворачивалась.

— Что же ты сама, ничем не повеличишься?

Амуланга плечом острым дернула.

— Не в пору мне бахвалиться. И без того мои придумки каждый знает.

— Твое изделие на отличку, то верно, — поддержал Сумарок. — Но сама не хотела бы изобретениями своими покичиться?

— Ты, Сумарок, поумнее многих, а все же дурак, — со вздохом досады промолвила Амуланга. — Не по закону на ярмарке мастеровой девице представляться. Я тут с каждого изделия, что под моим началом, по моим сметкам, делано, свою долю имею. Так что не кручинься, не обижу себя.

Сумарок посвистел уважительно.

— Неужели среди мастеровых вовсе девиц, опричь тебя, нету?

Амуланга задумалась.

— Есть которые, — признала нехотя. — Да больно до жизни лакомы, на сладкое падки. Тут, если по серьезке дело делать, всю себя отдать надо, а какой молодец-удалец станет терпеть? Работушка деннонощная очи вымоет, сухоту нагонит, румянец украдет, красу девичью выпьет. Слыхал небось, бабий век… Почитай, я всю жизнь, всю силу женскую на кукол потратила. Куда мне до песен любовных…

И сердито отвернулась.

Вернулись на постоялое место затемно. Ужинали на ярмарке же, Амуланга там языками зацепилась со знакомым мастером.

Был тот невысок, но уемист, ширь в плечах, крепкий, веселый. На возрасте, а кудри что туча грозовая, синь черненая; глаза светлые, быстрые.

Кулебякой назвался. Амулангу сестрицей ласково величал, с чарушей со всем почтением поздоровался. В беседу друзей старых Сумарок не встревал, сидел себе, из ставца хлебал, по сторонам глазел.

Амуланга охоча была растабарывать с человеком, по интересам близким, так что разошлись не скоро. Сумарок, только лег, сразу заснул крепко, а пробудился от стука.

Сперва на мышей подумал, на жуков-древоточцев.

Будто кто ногтем али гвоздиком: тук-тук-тук, и, длинно — скрип, скрип, скрип. Помолчит и наново.

Сумарок с кровати скатился, заглянул под нее. Никого. Стук же будто из-под пола шел…

— Ты чего кувыркаешься? — сонно справилась Амуланга, заворочалась.

— А ты не слышишь ли?

— Чего? — Амуланга зевнула, глаза потерла.

— Стучит…

Мастерица ругнулась.

— Сумарок… б… в башке у тебя стукает. Ложись уже, вставать засветло.

Еще постоял Сумарок, ночь слушая. Место Амуланга выбрала тихое, благочинное, исстари купцами облюбованное, которые с женами да детушками приезжали; соседи их, кажется, все спали.

Долго прислушивался, но стукан неведомый затих, угомонился.

…С утра вышли, после завтрака. Амуланга хмуро глядела, как ворона нахохленная с забора.

— Ты мало что костлив, ровно лещ, так еще и всю меня испинал, — говорила, — знала бы, что такой беспокойный ночью, на полу бы постелила. Как с тобой люди спят?

— Не жалуются, — вздыхал в ответ Сумарок. — Прости, в следующий раз розно ляжем, не хотел тебя тревожить.

Уснул чаруша только под утро, но выспался — привык мало дремать. Амуланга же зевала до слез, ворчала. Сумарок ее пожалел, в стряпущей упросил горьких зерен столочь да сварить, тем напитком со сливками да медом потчевал мастерицу.

Амуланга, морщясь с непривычки, подношение выпила, а спустя малое время приободрилась да раздобрилась.

К удивлению Сумарока, не они одни чуть свет поднялись: уже толпился народ на взгорочке, на крутом бережочке, ровно ждал чего-то.

— Утром ветер вверх, с земли идет, — коротко, сухо проронила Амуланга в ответ.

Сказала и скрылась.

Вздохнул Сумарок. Стал вместе со всеми глазеть.

— Начали! Начали! Эх, братцы!

Охнул чаруша, попятился, когда начал горбыней вздыматься, воздвигаться из-под берега пузырь хрустальный.

— Что за штука такая? — справился у ближнего розмысла.

Тот бороду огладил, прищурился, следя за пузырем.

— А новину пытает наш брат. На какую вот высоту шар взберется…

Сумарок со всеми вместе голову задрал. Солнце уже лучи палючие по воде кинуло, а шар все парил, не торопился гибнуть.

Тут и Амуланга вернулась, светилась довольством.

— Вот ты, Сумарок, под какую бы надобность эту штуку приохотил? — спросила, в бок толкнув.

Сумарок задумался.

— Ну, вот если заплутает кто в лесу, например, а его ищут, так он мог бы шарик такой вверх отпустить, чтобы по нему опознали… Или, или если помощь кому нужна, еда там, вода али снадобье — так к шарику малый кулек или корзиночку подвязать, и так отправить. Можно еще наделать таких целый веник, чтобы пестрые да мелкие, детям раздать, вот им радостно будет!

Амуланга прихватила себя за подбородок.

— Неплохо, — признала, — люба мне мысль твоя про корзинку. Ежели шар поболее сыскать, то и человека, поди, поднимет? Чем не Качели Высоты?

Засмеялась коротко.

— А я вообще мыслила начинять шарики эти порохом злым да отправлять на стан вражеский. Там шарики лопались бы, а зелье…

Осеклась, увидев, как смотрит на нее Сумарок. Крякнула, да рукой махнула, не договорив.

После спытаний вновь своим чередом ярмарка пошла. Сумарок с мастерицей погуливал, оглядывался с интересом, присматривался к оружейному промыслу. Кладенец свой он бы ни на что не променял, но к новшествам любопытен был.

Амуланга речи мудреные с розмыслами вела, а Сумарок, до того праздно глазеющий, вновь уши навострил.

Стук-стук-стук. Скрип-скрип-скрип. Будто ногтем вели…

Огляделся украдкой, однако же никто больше не встревожился, не вскинулся..

Неужель и правда, в одной моей голове стучит, подумал смятенно.

А тут стук будто начал отдаляться неспешно. Сумарок осторожно за ним пошел. Так, мало-помалу, добрался до лабазов. Там уже — замки, не всякий возьмет. Приметил тут Сумарок — на лабазах красны перышки намалеваны. Попомнил слова купцовой дочки: отыщи меня, мол, как к Лукошкам пристанешь.

— Ты чего, парень, здесь шатаешься, а?

Подступил к нему коряжистый молодец: справно одетый, лицом строгий, но чистый, телом крепкий да ладный, только в ноге изьян, не гнулась, ровно патанка…

Сумарок поглядел на смурного сторожа, но не сробел, шагом не попятился.

Так молвил:

— Знакомую ищу.

— Какову эту? — усмехнулся сторож. — А ну-ка, ступай отседова, или я тебя со своей знакомой сведу, Дубинушкой прозывают…

Сумарок руки поднял.

Снова в насмешку, простучало — кажется, из-за самых дверей.

— Чьи лабазы хоть?

— Тебе какое дело? Давай, уходи добром, иначе, видит Коза…

Драки затевать Сумарок не собирался, поспешил досказать:

— Я Красноперке давний приятель, велела отыскать, как до лугара доберусь. Скажи, где пристала она? А то, может, знаешь, через кого весточку передать…

Лицо у парня на те слова прояснилось, брови черные разошлись.

— Ааа, так ты, что ли, тот самый удалец, что от лихих людей барышню нашу выручил?

Хмыкнул Сумарок.

— Уж и выручил. Сама бы всех порешила, и без моей послуги, нешто не знаешь ее.

— А то! — захохотал сторож, дубинушку опустил. — Уж она крутехонька, наша Красноперка! Мала птичка, да коготок востер! Семь шкур спустит. Добро, дам тебе провожатого, вживе сыщешь… А то — погодь маленько. Сама должна явиться.

— И то верно, что не обождать, — подумав, кивнул Сумарок.

Так рассудил: Амуланга, поди, наново лясы-балясы с Кулебякой точит, ей с ним куда поваднее, что ж ему при тех беседах репьем болтаться?

И часу не миновало, явилась хозяйка: верхом, как мужичка простая. Увидала Сумарока, закричала радостно:

— А, сыскал-таки! Добро! Вот, Слуда, гляди, этот молодец от смерти меня упас!

Поспешил Слуда навстречу, коника доброезжего за уздцы споймал. Хозяйку легко за стройный стан прихватил, помогспешиться. Красноперка улыбнулась благодарно. Подначальный побелел, глаза отвел.

— Пойдем, Сумарок, теперь покажу тебе, каков мой замысел о холодненьком…

Отомкнул Слуда с поклоном замки тяжелые, отворил двери дубовые: открылся лабаз, пуст-пустехонек.

Сумарок моргнул. Одна солома пол укрывала, житнички весело шебуршали, да всякий хлам по углам лежал…

Красноперка с усмешкой покосилась на Сумароково вытянутое лицо, повела за собой. Там соломку сапожками раскидала, кивнула на кольцо.

— Подсобишь?

Сумарок ухватил железную баранку, потянул. Открылся лаз. И странное дело: не пахнуло землей глубокой, утробной, миром бессолнечным. Чистый, сухой запах вышел, как из горницы, льдом убранной да ветром морозным выметенной.

— Нешто, те самые ходы?

— Они, они… Чуешь, знобко? В таком вот подземье вину и доспевать следует. Ну-ка, посторонись, я первая сойду, тут лестничка, ты за мной ступай…

Друг за другом спустились. Ждал Сумарок темноты, да не случилось.

— Или волоты? — спросил, трогая земляной камень в жилах-полосах самосветных, что ходы те складывал.

— Не ведаю, — шепотом созналась Красноперка. — Я тут мало еще гуляла, одна, слышь-ко, побаиваюсь…Чуешь ли, какая тишина? Ровно в Пустынь, али перед рассветом.

Прошли еще, свернули: показала ему купчиха нору, в рост человеку, просторную да привольную. Сумарок оглядел ее.

— Дивное дело, не казалось мне, что так глубоко под землю мы сошли…

— Я в прошлые разы тоже гадала, как такое может быть. А еще, знаешь, ровно времечко иначе тут бежит. Гуляла, по разумению, мало час, выбралась — а там Слуда мечется. Потерял меня, а день уже и к ночи…

— Сторож у тебя парень хороший. А вроде раньше ты мужской пол к себе не приближала.

— Слуда-от? — Красноперка легким голосом молвила, а скулы тронуло румянцем.— Верно, человек добрый, надежный. Я его на реке встретила, последышек с каравана. Побились, а этот выплыл, на Лбе и засел. С той поры у него в ноге хворь, а сам парень верный, почтительный, разумный.

Промолчал Сумарок, улыбнулся только.

Рассказала Красноперка, как мыслит вино держать, еще одну горенку показала. У Сумарока же, чем дальше шли, тем больше спина зудела. Попомнил он Трехглазку, попомнил Горницу да плетку-говорушку.

Прижал затылок ладонью, вздохнул глубоко, языком тронул десны: вроде как кровью сочились, и в голове гудело.

Красноперка тоже беспокойно озиралась: в испарине лицо стало, а губы полные иссохли, побелели. Переглянулись да обратно повернули.

Только поднялись в лабаз, как схлынуло наваждение.

— Никак не свыкнусь, — с досадой на себя проговорила Красноперка, вытираясь поданным Слудой платком. — Вот что, Сумарок, давай завтра с тобой увидимся? Видал небось качели-карусели? У них в полден повстречаемся?

— Добро.

— А теперь, спорь не спорь, со мной поедешь, мне как раз к ярмарке розмысленной. Чую, и тебе туда же.

Так и вернулся Сумарок на ярмарку, важно, в возочке прикатил барином. Чуть распрощались с купчихой, как Амуланга подлетела, накинулась:

— Ты куда запропал?

— Знакомую повстречал, — отмолвил Сумарок.

Амуланга проводила взглядом возок.

Подняла бровь, не смолчала.

— Быстро ты… знакомыми обзаводишься.

Сумарок только вздохнул.

— Пойдем-ка. Обещали ведь представление вечером учинить? “Мари-Яна-красавица да Горь-кровавица”, слышала?

Амуланга глаза возвела.

— Мало тебе, что ли, в жизни каждодневной представлений да удивлений? Все неймется, ровно ребятенку малому. Нешто дитем не нагляделся, не натешился?

Усмехнулся Сумарок, руками развел:

— Не довелось, по правде сказать. Твоя правда, верно: потому и тянет, что не наигрался досыти. Ежели у тебя иные задумки, так ступай, воли с тебя не снимаю.

Амуланга засопела, поглядела искоса, нос почесала.

— Коза с тобой, Сумарок. Айда в ристалище твое. Ты ж наши с Кулебякой болтанья терпел, так теперь мой черед компанию составлять.

Так и пошли, под ручку.

Амуланга без стыда лучшие места заняла, еще и орехов прихватила каленых. Сначала фыркала, затем, мало-помалу, втянулась, увлеклась не на шутку.

Историю играли любовную, да с кудесами, да с приключениями всякими. Затаили дыхание зрители, глазами следили за героями… Сумарок слышал, что без Перги представление не обошлось, будто сочинил он забаву эту нарочно, чтобы потом добрым людям ее на ярмарках потешники ставили.

На славу удалось зрелище! И музыканты старались, и плясуны, и со светом да тенями играли, и помост убирали под каждый случай отдельно: то сад с деревами, и птахи в купах живыми голосами кричат; то у ручья герои речь ведут, и шумит-звенит та река, и ветер гудит-гуляет, листами перебирает; то в горенке девичьей, и постель там богато убранная, и свечки трещат, и шепот прерывистый, жаркий, любовный…

А уж что под конец удумали, когда молодец-удалец Алисеюшка с Горью-кровянницей бился-бранился! Ровно в самом деле, огни кругом горели, да железо звенело, да кровь лилась! Ахнул народ одним голосом, когда одолело было чудище, поник герой русой головой…

Да тут налетела на злодейку-богатырку птица чудесная, не дозволила меч обрушить!

Собрался герой с силами, да взметнулся, последним ударом в самое сердце поверг Горь под бой барабанный, под волыночки! А птица, рукой черной отброшенная, обернулась Мари-Яной, прекрасной девой-волхуньей! Обнялись герои крепко, а солнышко рассветное лучами ясными тьму повергло. Тем кончилась история, и много хлопали потешникам, много кричали слов добрых!

Амуланга и та в ладоши била.

— Уж повеселил, Сумарок, уважил! — говорила после. — Знать не знала, что нонича такие представления дают! Как в жизни, только лучше!

И глаза терла, будто щипало их дымом с огней ярмарочных.

Навстречу же Кулебяка попался: шел неспешно, усталый, но собой довольный.

— Вот досада какая, опоздал я к началу, а после не пустили, коби эдакие, — молвил, Амулангу выслушав, — ну теперь уж завтра, завтра у них как раз последнее представление… А потом — мой черед!

Подмигнул загадочно. Встрепенулась Амуланга.

— Что, неужель тоже будешь на помосте скакать, мечом потрясать?

— Куда мне, в мои годы, — посмеялся Кулебяка. — Вам, так и быть, доложу. Пойдемте-ка, только вот покончил приготовления.

Лавки к ночи позакрылись, огни горели, сторожевые да темные. Народ кто спать убрался, кто гулять-бражничать отправился. Привел их Кулебяка к некоему сооружению, шатровой накидкой скрытому. Полог отвел, за собой поманил.

Амуланга первой гибко нырнула, за ней Сумарок последовал.

Птичий глазок тут же темноту прозрел, покуда человечий привыкал: стояли рядком из дерева человечки, друг против друга, в доспешье, со оружием. Тесно, а иные и на лошадях с хвостами мочальными. С молчаливым любопытством Амуланга оглядывалась.

— Что же ты удумал, друг любезный? Признаю, не вижу я тут ни приводов, ни рычагов. На какой тяге жить будут?

— А вот то, сестрица, тайна моя! — поднял палец Кулебяка, засмеялся, довольный. — Завтра под закрытие, под спуск флагов, сойдутся мои ребята рубиться, а после — из этих вот пушечек ударят, да огнем потешным, да шутихами!

Качала головой Амуланга.

— Мастер-розмысл, — молвила почтительно. — Не выпить ли нам за эдакое сочинение?

— Можно, сестрица! Уж за такую работу сама Коза велела.

Засиделись, сумерничая. Амуланга крепка была на питье, умела наравне с мужиками держаться. Сумарок же старался вовсе не баловаться таким.

Вот и в этот раз первым из-за стола ушел. Умылся, да на опочив завалился.

Амуланга осталась с Кулебякой куликать.

Закуски горячие-холодные подъели, мастеровой орешки медовые щелкал, кукольница — семечки соленые.

Завлекал Кулебяка кукольницу новую затею проверять:

— Кору из Пустынь, сестрица, надумал вот как пристроить: срезать цельным полотнищем, накроить лоскутками, да спытать. Разным людям раздать, да разнести в разны стороны. Поглядеть хочу, коли на одном лоскутке будут что корябать, как по бересте писалом, откликнется ли на другом кусочке? Можно ли таким вот манером на стрелище вестями меняться, али не пойдет?

Амуланга слушала, терла узкий подбородок, глаза щурила, кивала вдумчиво.

Зашел разговор про источники силы, про жилы, про тягу, про угольный жар. Про ветер говорили, про воду, про ворот…

— А много я испытал, много перебрал, — говорил Кулебяка, вина себе подливая, — и скажу тебе как на духу, сестрица: нашел. Сто лошадей — куда там!

Амуланга прищурилась с усмехом:

— Механику какую подсобрал?

Рассмеялся мастер.

— Лучше! В жизни не угадаешь, в жизни не узнаешь! Вот завтра и покажу всем, на что моя сила сподобна!

— Я знаю! Знаю! — вдруг подскочил Сумарок.

Амуланга аж поперхнулась, Кулебяка и то вздрогнул, обернулся круто, чуть вино из чарки не выплеснул.

— Итить твою, Сумарок, — вымолвила кукольница, кашляя в кулак. — Чего вопишь, что знаешь-то, окаянный?!

— Что на годовщину подарю! — ответствовал чаруша радостно.

И обратно спать, ровно и не просыпался.

— Вот молодежь пошла, — посетовала Амуланга, — в мое время какие годовщины, кажду годину друга новина, ни на ком не засиживалась, а эти скучные стали, что волки — который год с одним и тем же…

— Не говори, — поддержал Кулебяка, орешки катая, — умели раньше отцы жить на широкую ногу.

Зевнул, вздохнул, подмигнул.

— Пойду я, подруженька. Спать пора, сил набираться, чтобы завтра со всем управиться… И тебе бы прилечь.

— Верно говоришь. Давай, провожу, и — спать, спать… Уж, верю, эта ночка хоть покойно пройдет. Спутник мой, слышь, все тревожится, все марится ему стук какой из-под половиц, того гляди, под землю полезет.

Поднял палец Кулебяка, отмолвил важно:

— Не хули его, сестрица. У рыжих завсегда кровь горяча, а у молодых так вовсе ходит-бродит, ровно вино играет. Дай срок, угомонится.

— Да кабы прежде самого не угомонили, — цыкнула Амуланга.

Засмеялся Кулебяка негромко. На том и распрощались.

Ночью наново застучало — Сумарока ин подкинуло.

Забарабанило неумолчно, будто над самым ухом.

Чаруша полежал, слушая, затем осторожно под кровать заглянул, под стол, под лавку. Призадумался.

Может, опризорили? Так вроде не брал его глаз дурной, кнутова метка отворачивала. Или кикичку подселили?

Амуланга в этот раз не проснулась: видать, крепко ее ярмарочное гуляние, представление да тары-бары с Кулебякой утомили.

Сумарок не поленился за дверь выйти. Спустился, во двор выглянул — никого, только пес дворовый подбежал, пальцы понюхал, ткнулся в ладонь мокрым носом, чего не спишь, мол?

Вернулся, крепко озадаченный.

А тут и стук прекратился, будто вовсе не было.

В смущении Сумарок остался.

Видать, совсем я плох головой сделался, решил.

Утром хоть и вышли вместе, дальше каждый сам по себе отправился: Амуланга к оружейникам вогненным да градодельцам, а Сумарок, как с Красноперкой условились, ждал-поджидал ее у карусели потешной.

Долго так стоял, калач горячий со скуки сжевал, а так и не появилась девица. Или заботы нежданные увлекли? Позабыть не могла, не такого порядку была купчиха.

Делать нечего, повернул Сумарок обратно, несолоно хлебавши.

Глядь, навстречу ему Слуда поспешает.

— Насилу сыскал тебя, чаруша, — выдохнул молодец. — Молви, не было ли у тебя встречи с барышней нашей?

— Должны были свидеться, а не случилось, — нахмурился Сумарок, чуя беду.

— И мы с ног сбились, разыскивая, — закивал Слуда, — ровно в землю ушла… Уж я и в ходы спускался, хоть и на замках лабаз, нигде нет! Не водится за ней эдаких обычаев, знать, приключилось что!

Поговорив мало, решили до вечерней зари прождать: вдруг страсть какая припала ретивому, вскружила голову молодую.

Глядел Слуда отчаянно:

— Уж коли так, пусть! Лишь бы беды не случилось, не уберегу — хоть в воду, так в пору.

Эге, подумал себе Сумарок, да ты, молодец, неспроста о хозяйке так круто тужишь.

Спрашивать не стал, пожалел.

А тут наново застучало.

Поотстал Сумарок на тот стук, заоглядывался, да приметил, как клубится народ, шумит беспокойно.

Нагнал, пристал к толпе: волоком тащили на рогожке сундук, в сундуку же том что-то выло да скреблось. Толпа из одних бабенок, почитай, да мальчишки, что воробьи-гуменники, округ вились.

Нахмурился Сумарок.

— Кого казните, люди добрые?

— Чапуху-объедуху споймали, молодец! К реке теперь, в омут!

— Дело ладное, а только быть того не может, чтобы чапуху, — твердо произнес Сумарок, заступая дорогу бабенкам.

— Это с чегой?

— Чапухи по осени все в поле убегают, по стерне катаются, стару шкуру снимают, в землю зарываются, там и зимуют. Шалашики видали небось?

— Видали! Как же, видали! — закричали мальчишки.

— Так что не оглодка у вас там. А…

— Много ты знаешь! — накинулась на него высокая бабенка. Тощая, в темном платье, сама черная, на грача похожая. — Шалила у нас в дому! Что еду воровала, что вещи кидала! А ночью гремела! Вон, попалась, окаянная! Ужо теперь не уйдет, ужо теперь в воду, в огонь!

— Да погоди тарантить! — цыкнул Сумарок, отчаявшись слово вставить. — Дай-ко сперва гляну на эту вашу… чапуху.

— Да что его слушать, люди?! Парень с чужа пришлый, с обонпола! Шалыган, ветрогон! Гляди, отведет, заморочит, выпустит эту пакость дальше непотреб творить!

Сумарок не успел рта раскрыть, вступился за него подоспевший Слуда:

— Ах ты, Лукерья, дурова голова! Да знаешь хоть, кто перед тобой?! Да то чаруша, многой славой известный!

Зашептались.

Разобрал Сумарок:

— И впрямь… Волос каурый… Молодехонек… Как сказывали, один глаз птичий костяной, второй — человечий живой. А говорят еще, он с кнутами, с мормагонами водится… А еще…

К счастью, не дослушал Сумарок молвы народной: в сундуке зашумело, люд попятился, заволновался.

Слуда и тот дубинушку верную на плечо вскинул:

— Давай, паренек, погляди. Может, кто по глупости дуркует, чего ж сразу звериться, в реку живьем?

Подошел Сумарок, прислушался, ухом приникнув: ровно плач тонкий, кошачий. Отпахнул крышку — кинулось в лицо, завизжало, забилось.

Сумарок еле-еле совладал, перехватил, заломил руки тонкие.

Билась девчурка, точно птица в силках.

— Уймись! Уймись, дура! Не обижу!

Замерла девчонка, глаза тараща.

Слуда охнул.

— Ишь, живая душа! А вы — в воду, в огонь, эх! Уксусники!

Бабы заахали, головами в платках закачали.

— Ты чьих хоть?

— Как зовут тебя?

— Олешка, — всхлипнула девчурка, глядя наплаканными глазами.

— Откуда же ты здесь взялась, Олешка?

— От дядьки сбежала…

— От какого еще дядьки? Родного, что ли? Ищут тебя?

— Миленькие, не выдавайте! Лучше тут убейте. не вернусь я туда, не вернусь!

— Ну все, все, успокойся, — Сумарок погладил девочку по голове, по плечам, по спине, невольно подражая Варде.

Помнил, как тот людей умел в чувство приводить, разум возвращать. Вроде помогло. Утихла Олешка, дрожать перестала.

— Вот что, пойдем отсюда. Голодная, поди?

Амуланга на чужое дитя глаза выкатила.

— Или нагулял? — фыркнула.

Схватила за подбородок, повертела голову, щелкнула языком.

— Хотя нет, хорошенькая, ни в мать, ни в отца.

Девочка вырвалась, спряталась за Сумарока.

— Чего ты, — Сумарок укорил взглядом мастерицу, погладил Олешкин затылок теплый, вихрастый. — Олешка это. Голодная она, напугалась сильно. Народ ее прибить хотел, за чапуху принял.

Вздохнула кукольница, глаза закатила.

— Неудивительно. Как белка щипаная, что в углу амбарном ссохлась. Давай ее сюда, пойду мыть-стирать…

После купания не узнать стало Олешку: заблестели волосы златой пшеницей, румянец нежный, что зорюшка летняя, по ланитам разлился. Глазища — васильками, ресницы — что ночь зимняя, темные да длинные… Амуланга ей сарафанец спроворила, ленточку в косу вплела.

А все зверьком глядела, к чаруше жалась. За стол так же сели, все вместе.

Как поела-попила Олешка вволюшку, Амуланга речь завела:

— Ну а теперь сказывай толком, по порядку. Кто такая, откуда, да что стряслось у тебя.

Олешка робко на Сумарока поглядела — тот кивнул, ободряя, пряник вручил — и так заговорила.

Была она наймиткой, страдницей. По всему Сирингарию, сирота, шаталась, от хозяйства к хозяйству пробиралась. Где за кров-хлеб подсобит, где подработает, так и сложилось. Попривыкла к эдакой жизни странной-бродяжной, да и ее за хорошую, честную работницу знали, загодя на помочь звали.

Бывалые присоветовали на ярмарку в Лукошках наведаться, людей посмотреть, себя показать. Встретился там ей добрый дядька, угостил пирогом, чаю с сахаром налил, посулил место хорошее… Так осетил словесами ласковыми, что не не вспомнила Олешка, что дальше содеялось, а очнулась будто в погребе, по рукам-ногам спутанная. Покричала, повыла — никто не откликнулся. Начала она тогда кататься, взад-вперед. Каталась-валялась, и сумела-таки веревки ослабить. Выбилась. На огляд пошла…

— А там, там! — Захлебывалась словами, про пряник сладкий позабыв. — Сперва не поняла, не разобрала, что такое! Думала — кадушки, да больно громадны! И не бочки, и не горшки, а так, ровно лукошки! И все напросвет, как изо льда! Стоят вот эдак вот, будто лепестки у цветика… Я в одно заглянула, а там… Там! Девица лежит, мне ровня, вся как есть голая, и вся в корнях каких-то запаутиненная! Я чуть не сомлела, сразу поняла, что неживая девка…. Дальше пошла. Там еще лукошки были… Еще двух девок увидала, а в четвертом… Ой! Ой!

Заплакала.

Насилу успокоили. Подышала Олешка, высморкалась, да продолжала.

— А как над четвертым лукошком встала, так там ровно загудело. Вода стала ссиня! Вот как энта ленточка! И корешки эти тоже загорелись! А девка… Вдруг таять зачала! Ну как маслице на солнце, как из воска куколка… А тут заскрыпело, ровно дверь отворилась, свет в щель пал…Я без памяти кинулась, шмыгнула, не поспел удержать… Большой, черный! Гнался! Гнался! За косу почти ухватил! Как выскочила, не помню!

И, не сдержавшись, зарыдала в голос.

— Что думаешь, Сумарок?

Сумарок и правда — думал. Лукошки эти по словами чужим вживе напомнили ему те столбы водяные в стекле, которые он в зыбке видел. Но тут вовсе жутко получалось. Кому бы понадобилось девиц вот эдак пакостить?

А еще тревожило Сумарока, что Красноперка не явилась на встречу, а она не из тех жеманниц была, кто словом завлекает. Если сказала, значит, так и сделает… Уж кабы не приключилось с ней подобного несчастья.

— Выпросить бы у местных, не случалось ли девицам пропадать безвестно.

Вздохнула Амуланга, нос длинный почесала.

— Тут ярмарка страдничья, народу на нее находит тьма. Девкой больше, девкой меньше, думаешь, кто считает?

— Жирное место для ловитвы, — молвил Сумарок.

— Твоя правда.

Олешка крепко заснула: умаялась, бедная, натерпелась.

Кулебяка припожаловал, чтобы на представленьице свое загодя отвести, лучшие места сулил — так вместе сели совет держать.

Сумарок за то был, чтобы в ходы немедля идти, искать логово злодея.

Кулебяка возражал: в вечеру да в одиночку много не навоюешь, скорее сам пропадешь. Амуланга его слово поддержала.

Вздохнул Сумарок, вытянул руки, лег головой на стол, речи друзей слушая. Знала Красноперка про устройство подземное, ходы-рытвины ведала. Мог ли тот злодей ее там прихватить, чтобы тайну не выдала?

И зачем бы ему девицы?

Прижался Сумарок лбом к браслету, перенимая прохладу. И увидел в нем, как в воде гладкой, сумеречно-серой, отражение: кукольницы-мастерицы да…

Замер, сдержав дыхание.

Как же так, подумал смятенно. Как же. За одним столом сидели, один хлеб ели…

Выпрямился, уставился на собеседника Амуланги.

Тот, как почуял, голову повернул.

Один лишь взгляд на браслет бросил — и понял.

— Ах ты, — сказал, улыбаясь, — побродяжка, кнутов подпасок…

И бросил руку к поясу.

Амуланга взвизгнула, когда чаруша лавку опрокинул, в мастерового влетел, с ног сбивая.

Не дал за оружие ухватиться.

А только и Кулебяка не промах оказался — локтем в лицо ударил, извернулся, в живот пнул, отбрасывая, сам дотянулся-таки до пояса…

И замер, глядя снизу на Амулангу.

Держала мастерица неведомое чаруше оружие — тяжело держала, двумя руками. Замер Кулебяка — видать, ему то оружие знакомо было.

Смотрело оно прямо в голову розмыслу.

— Мать твою, Сумарок, что происходит? — сквозь зубы спросила Амуланга.

— С ума твой дружочек скинулся, — просипел мастеровой. — На честных людей кидается, ровно лис бешеный…

Не стал Сумарок лишнего говорить: руку вытянул, поймал отражение Кулебяки, и дал Амуланге то увидеть, что сам разглядел.

Вереницу дев, безгласно, в смертной муке, вопящих.

Амуланга всю дорогу до лабазов ругательствами сыпала, что горохом из мешка худого.

— Так вот про какую-силу тягу ты мне толковал, сукин сын!

— Ни словечком ни солгал, сестрица, — ласково отвечал Кулебяка. — Тут уж так, видать, повелось: кому цветом под косой пасть, кому в огне сгореть, а кому жизнь свою на славу обратить… Тебе ли не знать, скольким поступаться приходится?

Заскрипела мастерица зубами. Видать, не в молоко слова розмысла летели.

Слуда лишнего не спрашивал, одно только сторожа верного занимало:

— Нешто он, злодей, нашу ласовку прихватил?!

— Есть подозрение, — сдержанно отвечал Сумарок.

И едва успел, не дал ретивому молодцу голову повинную пробить.

— Тише ты! А то как узнать, где он ее спрятал-схоронил? Там, может, и другие страдают…

— А ну, дрянцо-человек, веди нас к тайнику, иначе, видит Коза, проломлю тебе башку-то!

— Провести-проведу, не жалко, — смеялся Кулебяка. — Только дальше вам самим разгадывать, подсказа не дам!

Легко держался, точно на прогулочку вышел с дружками.

Слуда сопел, Амуланга зубами скрипела, Сумарок молчал, огоньком своим путь освещал.

Кукольница оружие свое наизготовку держала. Будто бы клюв из железа да дерева, с рукоятью гнутой, со вздутием посередке, ровно нарост на березе.

— Что это такое, скажи хоть? — спросил Сумарок.

— Синь-порох, — буркнула мастерица, носом дернула. — Мы с вогненными знатцами пытаем.

— И как, неужель исправно работает? — с насмешкой обернулся Кулебяка.

— А вот сейчас на тебе, чучело, и проверю! — огрызнулась Амуланга.

Сумарок поспешил речь повернуть.

— Скажи хоть, злодей, хромая твоя душа, зачем девиц безвинных смертью лютой измучивал?

В охотку отвечал Кулебяка:

— А скажу, таиться-запираться не стану. Не всех я виноватее, хватал только тех, в ком жизненного сока много, в ком искра-живулечка. По глазам угадывал. Из таких самые сильные батарейки выходят! На одной-то тяге цельну мельницу-крупчатку можно крутить! Разве ж того не стоит?

— Не стоит, — отрезал Сумарок.

Сердито взглянул на убивца.

Кулебяка хмыкнул, ответно всмотрелся ему в лицо.

Вздохнул.

— Тебя бы, каурый, пожалуй, и спытал бы. Хоть и мужеского ты снаряда, а силы в тебе, тяги, с избытком, что огня в торфянике. Чаю, такова батарейка из тебя бы вышла — горы на лыки драть!

Засмеялся. Амуланга только плюнула, Сумарок отвернулся сумрачно.

Долго ли, коротко ли шли ходами, а вышли в тупичок. Кончался тот тупичок не камнем-волотом, не земляной породой, а дверью, кажется, руками человеческими сотворенной.

Остановились, друг на дружку переглядываясь.

— Вам эту дверь вовек не отпереть! Разгадывайте! — захохотал мастеровой, видя ихнее сомнение.

Сумарок губы сжал. И впрямь, дверь была ровно из цельного массива рублена. Ни замка, ни щелочки.

Только там, где скобе быть полагалось, какая-то пленочка зеркальная. Сумарок ее тронул-мазнул — потянулась следом линия, моргнула красным, исчезла.

Вновь засмеялся мастеровой.

Заругалась Амуланга ругательски на дружка прежнего, с досадой неизбывной.

А ну…

Сумарок взял и — терять нечего — по той пленочке руну свою прочертил.

Вспыхнули линии, да мягко дверь в сторону отвалила.

Завизжал тут Кулебяка, рванулся — Слуда прыгнул на спину, не пустил.

…Даже Амуланга помалкивала. Не соврала Олешка, не напутала: стояли тесно лукошки, а в них — девицы, что рыбки, сетями опутанные. Лежали недвижно, глаза закрыв.

— Так вот откуда силу ты тянуть хотел, — проговорила Амалунга.

В голосе ее странно мешались и восхищение с брезгливостью, и зависть с любопытством.

Сумарок головой вертел, светцом рыскал, искал. Наконец, повезло, в последнем лукошке мелькнули волосы яркие…

— Ты чего это?!

— Там Красноперка, вытащить надо!

— Думаешь, живая еще?!

— Надеюсь….

Слуда же вовсе не сомневался: ахнул, первым кинулся. Куда немочь делась, с головой нырнул, выхватил девушку, на руках вынес.

Лежала та, будто не дышала уже…

— Ты очнись-пробудись, лебедь белая, ты проснись-улыбнись, моя ласовка, — взмолился молодец, на руках девушку качая.

Неизбывное горе лицо его застило.

Сумарок Слуду за локоть потянул, заставил на землю опустить ношу свою. Головку девичью закинул, зубы разомкнул — и зацепил пальцами, вытянул за хвост длинного червя прозрачного…

Только отбросил, как вздрогнула Красноперка, закашлялась, глаза распахнула.

— Стой! Куда! — закричала вдруг Амуланга.

Оплошала, отвлеклась — а Кулебяка, не будь дурак, по скуле сестрицу приласкал, да стрекача задал.

Кинулись в угон, да тут же и встали.

Вспрыгнул Кулебяка на борт лукошка, навел синь-порох, у мастерицы силой выхваченный.

— Вот и все, ребятушки! — сказал, смехом заливаясь.

Прочим не до веселья было: и не потому, что орудие грозное в руках злых оказалось.

А потому, что вставал-поднимался за спиной Кулебяки столб водяной: мелькали в том столбе очи женские да головы, вытянулись из того столбища руки тонкие…

Вот уж подлинно, кулебяка, подумалось Сумароку.

— Тебя, рыжий, как сказывал, под батарейку оставлю, уж на той тяге разгуляюсь! А прочим — смерть. Пользы от вас только землю кормить…

Обернулся мастеровой, недоброе зачуяв, неладное угадав по взглядам, да поздно. Успел только синь-порох наставить, пальцами сжал — фыркнуло в ответ, обдало лицо да шею розмысла огнем горячим.

Обхватили тут его руки белые, уста визг заглушили… Выгнулся да упал столб обратно в чашу, только плеснуло.

— Ох, — Амуланга, не робкого нраву, и то за плечо схватила чарушу.

А вода в лукошках ровно вскипела вся, сделалась синей, точно лед весенний, по неводам побежало-побежало, вздрогнула земля… Послышался далеко гул, рев восторженный.

Переглотнула Амуланга, так молвила:

— Вот и представление…. Потеха огневая на тяге хваленой. Как обещал — так и исполнил. Не хуже, чем в “Мари-Яне-красавице да Горь-кровяннице” сложилось…

Помолчала и со вздохом заключила:

— А синь-порох, выходит, дорабатывать надо.

Постучался Сумарок наперед.

— Отворено, — молвил слабый голос.

Сумарок дверь толкнул, вступил в горенку дома гостиного.

Пахло травой запаренной да теплом.

Красноперка улыбнулась ему бледно: на постели сидела, в одной рубашке. Подле застыл Слуда, за руку держал, да так смотрел на хозяйку свою, что чаруша глаза отвел.

— Ты прости, что я такая, разобранная, — с тихим смехом молвила Красноперка. — Лекарка сказывала, еще с недельку мне валяться, но, думаю, дня через два уже встану. Вот и Слуда мне помощник.

Взглянула на парня, улыбнулась светло.

— Сделай милость, дай мне с Сумароком наедине потолковать.

— Долго не продержу, не утомлю, — пообещал Слуде чаруша.

Тот поклонился, вышел. Сумарок проводил его взглядом: от хромоты ни следа не осталось.

Вздохнула Красноперка, на подушки откинулась. Бледна еще была, что первый снег. Волосы и те, кажется, поблекли.

— Никогда такую слабость не ведала, не чуяла, — поморщилась девушка. — Спать все время тянет, до нужника дойти уже за подвиг. Мальханка вон снадобья оставила… Горькие — страсть!

— Рад, что жива ты осталась, Красноперка. Поправишься, благо, есть теперь о тебе попечитель заботный.

— То правда, — смущенно улыбнулась Красноперка, глазами вскинула. — Я тут думала… Много думала… Всю жизнь гналась-гналась, скакала-скакала, а чудом не померла. Что нажила? С чем осталась?

Вздохнула, отвернулась к стене. Помолчала и наново заговорила.

— За девчоночкой-от я присмотрю, пусть твое сердце не тревожится. Ты ведь за нее хотел просить?

Сумарок молча голову нагнул.

— Знаю тебя. — Слабо улыбнулась Красноперка. — Думала я и раньше большой дом собрать, под сирот-бродяжек, чтобы мастерству их обучить, чтобы к труду честному приохотить, да чтобы в тепле были, в сытости, в призоре… Много ли радости скитаться, что пес подзаборный?

— Доброе дело затеяла, — поддержал Сумарок.

— Все откладывала да откладывала, какой мне припен с этого доброго дела, думала? А тут, кажется, и пора бы. Слуда сказывал, ты меня откачал?

Сумарок плечами повел:

— Вместе с ним бились, он первый тебя на руках из лукошка вынес.

— Благодарю, Сумарок, что в стороне не остался. От слов своих не отказчица: надумаешь дом брать, так вот она я, на какой покажешь, тот твой.

Поклонился Сумарок, за доброту благодаря.

Красноперка губу закусила, молвила горько:

— Знаю, что подарка ты такого от меня в жизни не примешь, упрям больно. Но так и я упертая. Дай только повод, тогда уж не отвертишься!

Улыбнулись друг другу, обнялись на прощание.

За дверью Слуда поджидал, тихо с Олешкой беседовал. Девочка ему вверилась, ласкалась, как к брату. Махнул им Сумарок, да пошел вниз по лестнице — пора было и к ужину торопиться.

А как вернулся в их с Амулангой горенку, как дверь распахнул — ахнул от радости.

— Варда!

Старший кнут навстречу шагнул, обнял приветно, по спине погладил.

— Вот так встреча!

— Задержался в пути, Амуланга мне уж насказала, что у вас тут содеялось. Завтра же возьмусь те ходы смотреть, лукошки под печать, чтобы не случилось больше лиха…

Амуланга, непривычно смирная да румяная, с волосами влажными, на стол собирала, как добрая хозяюшка. Синяка на щеке будто и не бывало.

Позвала.

— Кончай лизаться! Садись, пока горячее.

— Сама стряпала?

— Не бойся, у хозяев доняла, — фыркнула мастерица.

Затихла, когда Варда ласково по плечам провел. Потерлась о ладонь кнута, точно кошка.

Сумарок голову к чашке опустил: на чужую любовь глядеть всегда смущался, как и свою на люди выставлять. Непривычен был к ласке семейной, а тут кольнуло так, что дыхание перехватило. Ровно домой пришел, подумалось. Амуланга по возрасту матерью могла быть ему, а Варда — тот всегда ровно отец наставлял-вразумлял, утешал да советовал…

Зажмурился, щеку укусил, чтобы с лицом совладать.

— Чего ты?

— Или невкусно? Так я пойду, на голову стряпухе вывалю…

— Нет, что ты, что ты! Очень вкусно. Так… мысли глупые.

— Ну тогда ничего нового, как обычно.

Сумарок, чтобы сердце успокоить, так заговорил:

— Мне вот что непонятно осталось: кто же стучал-настукивал, кто вестил? Не Олешка, не Красноперка…

— Как стучали хоть? — спросил Варда.

Сумарок прикрыл глаза и отбил ногтями: три быстрых, три долгих.

Варда удивленно головой вскинул.

— Не путаешь ли?

— Еще бы мне путать,если этот стук меня всюду преследовал. Уж думал, головой повредился.

— Сигнал то бедствия, — медленно, вдумчиво произнес Варда.

Опустил подбородок на переплетенные пальцы, прикрыл глаза.

— Отчего же я его слышал, а прочие — нет? Кто же сигнал тот мне настукивал? — пытал Сумарок кнута.

— Так сразу не отвечу, Сумарок, — откликнулся Варда. — Задачка со звездочкой. Сам не ведаю.

Сумарок искоса на браслет поглядел. Хотел и на его предмет полюбопытничать, но сдержался.

Не дело закидывать приятеля загадками, будь он трижды тебя умнее, а думать да решать за тебя все одно не должен.

За беседой быстро время пролетело. После ужина Сумарок поднялся, засобирался.

— Ты куда это на ночь глядя? — справилась Амуланга.

— Вниз сойду, там нынче скрипочку играют, послушать охота.

Прищурилась Амуланга, быстро поглядела на Варду, поняла, смутилась на миг, вспыхнула благодарностью, потупилась.

— Что же, раз так решил, то дело твое, долго не гуляй, всего хорошего, — напутствовала, до двери провожая.

Внизу в самом деле на скрипке играли: худенький мальчонка, сам что смычок льняной. Нежно скрипка звучала, светло, тепло да печально; ровно песнь журавлиная прощальная. Инда компании веселые поутихли, заслушались, головы удалые склонив. Сумарок постоял немного, оставил малую денежку, во двор выбрался.

Вдохнул воздух чистый, первым морозцем прокаленный.

За ухом пса потрепал, угостил косточками, что со стола припас.

Прислушался: скрипка плакала, лаяла в чужом дворе собака, нестройно пели на другой улице. Стука не было.

Оглядевшись, белкой забрался по столбу на крышу навеса, с него сиганул на маковку стога: утром хозяин воз пригнал, да покамест не разобрал.

Там устроился на спине, под голову куртку сунул.

Низкие, крупные звезды висели, точно яблоки зимние; которые цветастые-мохнатые, которые бледные да строгие; вот тень проползла — Качели Высоты отметились.

Ни кола ни двора, вспомнились Сумароку слова Красноперки.

— Ну, кол-то у меня, положим, есть, — сказал шепотом и сам себе посмеялся.

Вытянул руку, ловя браслетом звездные лучи.

Провел пальцами по гладким пластинам, задумался и еле слышно проговорил:

— А двор… Можно попробовать.

Зимний жемчуг

Во все лопатки несся, земли под ногами не чуя. Мало — смерть затылок холодила, по пятам следила, ломала с хрустом подлесье да чапыжник… Сумарока то выручало, что ноги длинные, что молодой-удатный, да что сноровку имел по лесу, по бездорожью во весь опор мчаться, ровно лось сохатый.

Одним дыханием летел, а все же не поспел самое малое — выскочил к берегу, а реки-то и нет.

Лишь след от тулова змеиного, листом мерзлым да первым снегом забросанный. Не сумел задержаться, так и сверзился с наскоку, клубом покатился, благо, не попала в бок ветка-рогатина али камень под голову. Поверху выломалось с ревом, с тяжким, хрипатым дыханием…

Сумарок вскинулся — и столкнулся глазами с кнутом. Коза ведала, как тот у водороины оказался.

Смотрел сверху, щурился насмешливо.

— Привет, — сказал.

— Привет, — просипел Сумарок, против воли чуя нахлынувшее облегчение.

Кнут же выпрямился, поглядел на суща: оный и замер на склоне, зачуяв перемену.

Подался назад, а кнут вперед шагнул.

Сумарок закрыл глаза, на спину откинулся. Теперь и дух перевести можно было.

—... кафтану-то, мясопустому, уже и в спячке бы зимовать, а вишь, шатался… Его я срубил, да не дотумкал, что шуба рядом бродит. От нее к реке бросился, помню, река тут была, Уклейка. Вот что она змеиная, того не знал — перекинулась, сволочь, переползла, куда как не вовремя.

— Шуба с кафтаном завсегда по осени да весне вместе охотятся, летом и зимой розно: один в спячке лежит, второй округ кружит. — Молвил Сивый задумчиво. — Мне вот интересно, что ты думал дальше делать, реки-то на месте не оказалось?

Вздохнул Сумарок.

— Что делать, рубиться бы стал.

Сивый фыркнул на то.

— Покажи мне оружие, годное шубу пробить.

— Шубу пробивать на что? — Возразил Сумарок. — Глаза, нос да пасть горячая, туда бы и целил.

— Покуда она бы тебя харчила, ага. Куда как сподручно.

— Сивый, а? Чего ты начинаешь. Обошлось же.

Подставил пальцы бабочке теневой, что из листьев выбралась да на руку села. Щекотно лапками зацепилась, усами закачала.

— Таимный ты человек, Сумарок. Я еще в первую нашу встречу ключ тебе вручил, так хоть бы раз попытал, на выручку позвал.

Сивый потер скулы. Тряхнул головой, убрал ото лба волосы. Сумарок следил краем глаза. Сивый обычаем в одном и том же ходил, но к зиме вздевал куртку с головной накидкой, мехом отороченной. Всегда любопытно было Сумароку, что за мех такой: чудно переливался, шел к серым глазам, к железным волосам.

— А случись на моем месте человек иной, корыстливый?

Сивый хмыкнул.

— Убил бы, да дело с концом.

Сумарок глаза закатил, спросил другое:

— Сам что здесь забыл?

— Охочусь. Кочергу слежу, али талуху-рваное брюхо, следы схожие. А ты?

— Толки дурные про лугар здешний молвятся, про Уточку. Люди пропадают. Отчего, почему — не доискаться. Или сущ новый объявился, или хворь эндемичная, или свои же прибирают.

Сивый бровь поднял.

— За этим и шел?

— Ну.

Сумарок вытянул ноги, откинулся на руках. У огня хорошо было. Ночь ночевать устроились в балке старицы, от ветра защита, да и будто теплее…

Сивый посмотрел на черное от мороза небо, скупо роняющее медленный, холодный снег.

Так сказал:

— Край осени, Сумарок, а ты все по лесам-полям колобродишь. Иной раз глянешь, так юша юшей! Или не сыскал пристанища?

— Не срослось.

— Про зимник думал ли?

— С ума не скидывал, — признался Сумарок. Сел ровно, кашлянул. Подобрал в руки веточку, принялся крутить. — Так… Приглядел один, над рекой, у леса доброго, сосняка. Соседи не близко живут, вроде все люди хорошие. Мимо ни езды, ни ходу, тихо. Думаю, возьму до весны.

— Дело, — кивнул Сивый. — Я спрашивал знатцев-плотников, молвят, лес под сруб загодя готовить надо. Вот зимой, делом не волоча, и возьмемся, если так решил. Место только укажи. Ну то есть… Если ты хочешь, чтобы мы знали, где проживать-хорониться удумал. Твоя воля, можешь втайне оставить, под своз сруб возьмешь.

Сумарок уперся локтями в колени, подбородок на кулаки пристроил.

— На что мне целый дом, Сивый, если я в нем один мыкаться буду?

Сивый головой вскинул, глаза распахнул. То же выражение на лице его было, что Сумарока всегда сбивало: уязвимое, человеческое. Недоверие, с надеждой цепко сплетенное.

— Не боишься, что убьем друг дружку в соседях-то?

Сумарок плечами повел. Держался ровно, а рот от волнения пересох, будто корпией набили.

— Ну вот за зиму и обвыкнемся. Как Степан говорил, реп… репетиция?

— Демо-версия, — фыркнул Сивый.

— Ну так что? По рукам, кнут?

— Идет, чаруша, — оскалился Сивый.

Руку протянул, и Сумарок по раскрытой ладони своей пятерней ударил. Странный обычай, но чаруше он нравился.

***

Ирфа на животе лежала, плямкала в воде пальцами. Студена водица в Утице, густа от мороза, ровно каша масляная… Снежура — зиме с жира, старики говорили.

Холода Ирфа не боялась, легко рядилась и зимой, и летечком. Что мороз! Вот от жары поди укройся.

Тихо было. Кто на промысел ушел, жемчуг зимний собирать, кто по хозяйству колотился. Вдруг — голоса чужие. С вязиги доносились, что шнурком землю матерую да Уточку вместе держала. Ирфа голову повернула, вскочила, одежду одернула, расшиперилась. Очелье поправила, рясны — сама мастерила, с пухом лебяжьим, с жемчугом.

Негоже перед чужаками неряхой-распустехой показываться, что о лугаре подумают? Уточка, может, и малое место, но славушка о нем добрая идет. И как не идти, коли здесь жемчуг ловят-сбирают, а кажна жемчужинка ровно вишенка, крупна да наливчата?

Вот, показались пришлые. Было их двое, оба пешие, оба молодцы, один высокий, второй пониже да летами моложе.

Будто жеребенок каурый, солнечный, подумала Ирфа, улыбнулась приветно.

Рыжий улыбкой откликнулся, поклонился.

— Здравствуй, красавица. Верна ли дорога, здесь ли Уточка?

— И тебе путь-дорога, молодец, — Ирфа в ответ поклонилась, ладонь к сердцу прижала. — Здесь она и есть. Али ищешь кого?

Загляделась невольно. В Уточке мужеский пол ровно на одну колодку делан был: и стар и млад белобрысы, с глазами прозрачными. У гостя же волосы в хвост были стянуты, так и сверкали. И глаза горячие, синие, как морозец-цветок, что лугар под конец осени узорчатым полотном покрывал.

На спутника его не осмелилась прямо смотреть, только мельком оглядела. Нешто кнут, подумала испуганно.

Волос пепельный, лицо острое, нелюбое.

Глянул в ответ — точно холодными ножами к коже.

— Нам бы пристать на ночь-вторую к кому. Может, знаешь дом какой гостевой?

— Как не знать, молодец. Пойдем, сведу.

Лугар Уточка всему Сирингарию известен был.

Не как прочие лугары да узлы встал. Сказывали, изначально плыл он привольно, сам по себе, по большой воде, а случалось — нырял. От того Уточкой его люди прозвали, от того стереглись дома ставить, хозяйство заводить. Из чего сотворен был, одна Коза ведала, а не росли поначалу на нем ни травы дикие, ни древа. Потом пришли кнуты на выручку людям, на сворку посадили Уточку, подперли камнем да железом.

Потихоньку обжили Уточку птицы да звери, землицы нанесло, а там и люди поселились. Открылось тут же озерцо, ровно родничок на темени. А в озерце том жемчуг родился, да такой баский, что по всем войдам-дебрям прославился.

Самый лов как раз под конец осени наступал. После уже добычу на ярманки отвозили, а много тут же сбывали: не было нехватки в покупщиках, налетали, что щуки на мотыль.

Дом гостевой под них и состроили. Знатный, поместительный, в два подъема, да с подызбицей, да с просторным двором. Держал дом Гордиян, мужик на возрасте, из пришлых: голову инеем побило, а все осанист, хваток, крепок.

Покуда по улице шли, всякий встречный глаза пялил. Ирфа гордо голову держала. Рыжий оглядывался с интересом; спутник его будто сквозь глядел. У въезда остановились.

— Вот, молодец… прости, не ведаю имени твоего да батюшкиного.

— Сумарок я, — просто сказал парень.

— Сумарок, — Ирфа улыбнулась робко, — я Ирфа.

Сумарок голову склонил.

— Чать, ты не из местных?

— Обмен я, — Ирфа опустила глаза. — Жемчужная невеста.

Кнут фыркнул сильно, точно конь. Ирфа ажно вздрогнула. Голоса его до сих пор не слышала.

— А скажи, Сумарок, по какой надобности ты… вы к нам пожаловали?

— Всякое люди толкуют, проверить надобно.

— Не всякому верь, что плетут, — тихо сказала Ирфа.

Сумарок прищурился. Только сейчас разглядела Ирфа, что один глаз, с солнечной стороны, у него будто не совсем человечий.

— Или ведаешь что?

Ирфа быстро огляделась.

Молвила громко, напоказ.

— Мои работы по всему Сирингарию хвалят, добрый молодец. Изпервейших я низальщица-мастерица. Уж коли будет твоя воля, так вечерком снесу к тебе примеры, чтобы не думал, что зря бахвалюсь.

— Приходи, коли так. Приноси работу. Авось, что глянется.

Улыбнулась Ирфа, поклонилась еще да прочь зашагала.

От сердца отлегло, на душе ровно пташки запели. Неужели привела Коза избавителей?

Комнатку хозяин отдал добрую, опрятную. Сторговались быстро. Хозяин все на кнута косился, и, думалось Сумароку, вовсе без платы готов был и кров, и харч поставить, но тут уж чаруша решал.

— Что значит “обмен, жемчужная невеста”? — справился Сумарок первым делом, как скинул пестерь да куртку.

Кнут к окну отошел, зачем-то откосы потрогал, на потолок взглянул задумчиво.

— Ты зимний жемчуг видал?

— Слова знакомые, а видел ли…

— Да у каждой девицы при богатых родителях али муже-толстосуме венец тем жемчугом расшит, или ошейник заткан. — За горло себя прихватил. — Ну, ожерелок. У Калины нашего тоже порядком навешано, как клещей на собаке…

Сумарок лоб потер, нахмурился.

— Это который с вишню, что ли?

— Он и есть. Здесь родится, после по всему Сирингарию расходится.

— А зимний отчего? Знаю я его и красным, и зеленым…

— Зимой урожай снимают.

И, видя Сумароково недоумение, растолковал:

— Озеро тут лежит, Утица, по лугару прозвали. Глубокое, холодное, питают его ключи подводные. Сказывают, вовсе дна в иных местах нет, то памятка от Колец Высоты. И давным-давно от тех Колец пакость какая начала местную рыбу губить. Та в смертной муке аж на берег выбрасывалась, ловцы смотрят — вся в наростах-бубенцах… Как есть, чешуя сплошняком жемчугом усыпана. Ну, что, срезали да продали. Так всю рыбу извели, а после смекнули, что дряни этой без разницы, на чем жить, лишь бы живое…

Сумарок брови свел, догадываясь, к чему кнут ведет.

— Коров загоняли, овец… А оно, видать, с разбором оказалось, больше к иной органике пристрастилось.

— Дай угадаю, — кисло вздохнул Сумарок. — Людей топить начали?

Сивый зубы железные показал, будто угадал Сумарок шутку веселую.

— Поначалу. Сетями опутывали, камнями набивали, да в воду с лодок. А потом уже приметили, что более всего кости ей по нраву. Тут проще стало, костей-то много по Сирингарию лежит. Жемчуг сей органогенный как есть…

Сумарок промолчал.

— А жемчужная невеста, значит, сбыли девку в оплату за бусинки перламутровые, чтобы натурой отработала, а после смерти костями послужила.

— Люди, что жемчуг торгуют, знают ли про кости?!

Кнут легко плечами повел.

— Даже если знают, их ли печаль? Золото тоже в крови купается, а все же не медью пахнет, рук не марает.

Вздохнул чаруша. От еды отвернуло, хмуро пальцами постучал.

— Значит, нынче озеру людей не жертвуют. Отчего же пропадают?

Кнут подпер кулаком острый подбородок, глянул из-под ресниц.

— Вот явится девчонка твоя, ясочка, у ней и пытай.

— А ты что?

— А я, Сумарок, свою добычу веду.

Озеро как озеро, думал Сумарок.

И правда, ровно уточка: круглое, серое с пестринкой, да ровно с жирным блеском.

Дивно, правда, что волна в нем больно густа плескалась, ровно со снегом круто замешана. Ранехонько бы, кажется, для ледостава.

Чахлый перелесок поодаль тянулся. Плохо здесь живая трава росла, будто не кормила ее земля, а последнее дыхание пиявила.

Смотрел чаруша, как ловцы жемчуг добывают. Тянут сети, а в сетях тех — кости. На берег свозят, на берегу уже бабы да девки скребцами те кости шоркают, на холстины жемчуг срезают да прочий сор наросший. Ребятня летами пожиже перебирают соскребки, дрянь в огонь кидают, жемчуг — в корзины. Рядом мастерицы с иглами, те жемчужинки сразу же колют, покуда мясо каменное мягко.

Сумарок, испросив дозволения, покрутил в пальцах добычу. Обыкновенные вроде бусинки. Холодные, гладкие, все круглые… Которые белы, которые — с мерцанием золотым али багряным, а иные и ссиза-черные…

Окинул взором берег. Видать, весь лугар тем промыслом кормился.

На него, чужанина, косились, но не гнали. Попривыкли к праздному любознательству.

Кости пустые чаруша тоже оглядел: человечьих среди них не было, все коровьи, лошадиные да дикие, крупные мослы. Иные вовсе не признал.

Кости те в отдельную кучу стаскивали.

Вернулся ни с чем: замолаживало, наново снег повалил, муравьиный, мелкий да колкий. Солнце так и не проглянуло; будто рядно небо затянуло.

Кнут как ушел, так не показывался.

А к сумеркам и впрямь Ирфа заглянула.

С поклоном подступила: Сумарок как раз в общей горенке сидел, над взварцем куриным размышлял. Завидел гостью, встрепенулся.

— Хлеб-соль, — молвила Ирфа, улыбаясь легко, — как уговорено, на погляд свое поделье принесла. Угодно ли взглянуть?

— Давай наверх? Ты, чай, голодна? Я горячего спрошу, чтобы поставили.

Ирфа поклонилась с благодарностью молчаливой.

Сумарок вздохнул про себя. Знал эту голодную тень под скулами, особый блеск глаз. Сам порой досыта не ел, но то он, чаруша, а тут девчонка совсем молоденькая, тощая, ровно стень…

— Молви прямо, добрый молодец, ты мормагон? — шепнула Ирфа, когда в комнату зашли.

— Чаруша я, рангом пониже, — улыбнулся Сумарок.

Девушка смутилась.

— Прости. Не хотела уязвить. А спутник твой, он, верно, из кнутов?

— Здесь угадала.

Ирфа поставила на лавку малый сундучок, увязанный в платки. Сама озиралась, не знала, видно, куда приткнуться. Одета навроде справно, да больно легко: кафтанец короткий, сапожки тонкие.

Сумарок за стол позвал. Наперед испросил у хозяюшки снедь горячую да чай свежий.

Поглядывал на гостью вечернюю. Ирфа, хоть и дичилась, хороша была непривычной, странной красотой. Волосы густые, гладкие, жемчужные, в частые косы заплетенные; а кожа при том — смугла, точно орехом натертая. И глаза зеленые, словно тень ракитовая, к вискам вытянуты, как у важенки. Голова не покрыта; очелье ловко высокий лоб охватывало, а к самым плечам рясны спускались-лились, искрили, звенели приманчиво.

Стройна девушка, в движениях проста и порывиста…

— Откуда ты тут такая, Ирфа? Птица залетная?

Рассмеялась Ирфа смущенно:

— Мать моя плясовицей была, из страны солнечной, морской. В нее я темная. Отец торги завел, зимний жемчуг в далях наших в большой цене, а тут — ровно бросовый… В уплату лугару меня и оставил. Я тут сыздетства, попривыкла.

— Своим коштом живешь?

— Тетка младешенькой к себе взяла. Добрая, только хворая. Я ей по хозяйству помогала, ходила за ней, она меня как дочку полюбила, в обиду не давала, весь живот свой мне отписала.

— Жених есть?

Потупилась девушка, головой покачала.

— Я тогда не слукавила. Мастерицей слыву не из последних. Низаю, шью-вышиваю. Хорошо мое изделие расходится. Вот, думаю скопить поболее да в узел податься, там ремеслу своему прилежно выучиться.

— Дело доброе.

За такими разговорами поснедали. Ирфа постепенно робость преодолела, заговорила громче.

— О чем поведать тебе хотела, Сумарок. Люди тут разные проживают, скрывать не буду, но все больше не злые, к труду усердные, покойные. Никогда не попрекали меня чернотой, слова злого не молвилсь в спину… А только в последнее время ровно хворь какая нашла: зачали иные, едва солнце, к берегу приходить. Встанут и смотрят. Сами едва одеты, но у каждого ровно шорки-наглазники. Постоят так, уходят, а кости пустые куда-то в лесок тащат… Я пробовала спрашивать, так дивятся, смеются, ровно и не помнят ничего. В лесок ходила, не нашла ничего. А еще седмицу назад люди с узла приезжали, перекупы, загодя хотели приглядеть товар. Так и пропали. Ах, Сумарок, не важивалось прежде такого!

Сумарок слушал со всем прилежанием.

— А люди что на такое молвят?

— Ровно и не случилось ничего. — Вздохнула Ирфа.— Как первый снег с крыш долой. Не знала кому сказать. Чует мое сердце, Сумарок, злое дело затевается, непокойно мне за соседушек.

— Благодарю, Ирфа, что до тонкости все обсказала. Теперь хоть ведомо мне, за какую ниточку прежде тянуть…

Задумчиво браслет погладил.

Ирфа на него взгляд обратила.

— Чудесное у тебя украшение. Не видала прежде такого. Разрешишь ближе глянуть?

— За погляд денег не берут, — улыбнулся Сумарок, руку вытянул.

Девушка с любопытством перстами тонкими по браслету прошлась.

— Дивно! — воскликнула. — Не вижу смычек-перемычек, швов не вижу. А как снимать его?

— Никак, — рассмеялся Сумарок. — Сколько ношу, ни разу не спадал. Как влитой. А ты свое поделье покажешь, раз принесла?

Ирфа запираться не стала. Открыла сундучок, на поставец складной выложила богатства. Увидел Сумарок, что не пустые слова о мастерстве своем Ирфа роняла: и впрямь, тонкая работа себя обнаружила, красота затейная.

А тут и мысль на ум пала.

Достал из пестеря пучок проволоки цветной, что еще с Грай-Играй припас.

— Вот, гляди. Как думаешь, можно ли из этих заготовок поделку какую собрать?

— Браслетку?

— Мм, допустим.

Ирфа проволоку осмотрела, потянула, на сгиб покрутила, ногтем поскребла. Задумалась.

— Можно. Вот ежели с жемчугом да шнурами кожаными перемешать-заплести, красиво будет. У меня как раз есть свободный, и не из Утицы, речной. Не такой крупный, не такой нарядный, но мне он больше по сердцу.

Так сидели, покуда показывала-рассказывала Ирфа, как плетение творить. Сроду Сумарок эдакой тонкой работы не знал. Но суть верно ухватил, купил у низальщицы жемчужинки да прибор для работы.

— Я так не скоро управлюсь, — сказал, головой качая.

— К сроку поспеть надобно? Могу подсобить.

— Благодарю, а только сам собрать хочу. Ничего, аккурат к Зимнице поспею.

Рассмеялась на то Ирфа:

— Ох, Сумарок, много раньше! Ты прилежный, пожалуй, и за ночь управишься!

Улыбнулся Сумарок девушке. Справился, где живет, обещался заглянуть-проведать, да рассказать, что вызнал…

Уже на пороге, за скобу взявшись, обернулась от двери Ирфа:

— Благодарю, чаруша, что выслушал, смехом не прогнал. Долго я влаялась, долго мыкалась. С тобой поделилась, будто легче стало.

С тем и ушла.

Сумарок же засиделся, увлекла работа непривычная. Трудился, покуда глаза не заломило.

Как лег, сразу уснул — разваляло с дороги. Пробудился же, когда качнулся воздух, когда ощутил подле себя присутствие.

— Тише, это я, — успокоил кнут.

Сумарок выдохнул, обратно вытянулся. Справился сонным голосом:

— Узнал что?

Сивый неопределенно хмыкнул.

— Думал я или талуху повстречать, или ведьму-кочергу, а тут что-то иное рисуется. У тебя как?

— Ирфа приходила…

Кнут фыркнул.

— Кто бы сомневался.

— Приходила, речь говорила. — Не дал себя сбить Сумарок. — Молвила, что иные из лугара странно себя вести зачали. Ровно сами себе не хозяева.

— Ну? — Кнут нетерпеливо щелкнул пальцами. — Детали, напарник?

— Не нукай, не запрягал, — ответил Сумарок, но продолжал.— Сказывала, что к озеру ходят, стоят, смотрят без цели, ровно коровы на лугу… Все в одних рубашках, и не холодно им. Будто шорки на головах, как у лошадей наглазники. Стары кости, оглодки, что после лова остаются, зачем-то сбирают да куда-то в лес тащат дружно, ровно мураши.

Сивый вскинулся.

— Кордицепс?

— Знаешь, что, — обиделся Сумарок. — Сам ты…

— То гриб, что через споры у мураша на голове прорастает да им правит, — терпеливо скрипнув зубами, пояснил Сивый. — Ровно возница.

— Думаешь, людей кто-то… Что-то под свою волю загребло?

— Может статься. — Кнут задумчиво языком щелкнул. — Но лучше бы ты спросил девку, чего она сама по зорьке на берегу холодном забыла. Едва ли рыбку прикармливала… Да куда ты?

— Как куда? Возницу искать!

— Ох, Сумарок, беда мне с тобой. Сказала же твоя мастерица, что утром они все у озера трутся. Значит, утром и пойдем. Проследим, куда кости тащат… А пока отдыхай.

— А ты что?

Кнут переплет показал.

— А я вот, покуда про поляницу прекрасную да князева сына почитаю, Степаново творение. Угар-мужик, понесло его в дебри…

— Добро,— Сумарок зевнул, к стенке отвернулся. — Только, прошу, ногой не стучи и песни свои не пой. А иначе расскажу, кто там главный злодей-чернодей.

— Это низко.

— Довольно высоко, — пробормотал Сумарок, усмехнувшись.

Уснул все же под песню вполголоса, о достославном великомогучем Воеводе Шестопере. Длинная была песня, бойкая, о том, что в какие бы одежды ты ни рядился, под чьими бы знаменами ни бился, не сравниться тебе с самим Шестопером, первейшим да спорым…

Очнулся на спине. Глаза открыл — темно еще. Шевельнуться никак, ровно все тело колодой обратилось.

А на потолке, прямо над ложницей, сидело что-то. Смотрело. Навроде человек, навроде нет. Голова к спине повернута или маска какая на затылок вздета, не мог сообразить-разобрать спросонья. Держался сущ за матицу ногами-руками, приник телом к дереву, ровно жук.

Сумарок все силы напряг, рванулся — только засипеть получилось. Сущ же застучал руками-ногами, споро к нему подбираясь… И тут замер.

Увидел Сумарок, как на потолок легко кнут впрыгнул, как присел, оскалил зубы железные, прянул — и отхватил голову уродливую. Вздрогнул чаруша, закрыл глаза… А открыл — тут и утро.

Потер лицо, глянул на потолок — ровно не было ничего. Вот видение Сонница причалила.

Пока умывался-собирался, дочка хозяйска, озорь-девка, смешливая да рябая, споро завтрак собрала, поставила промеж прочего миску с орехами. Не простыми, а красными, теми, что из-за моря везут.

Только вот чем колоть, Сумарок сообразить не мог: не каблуками же скорлупу гвоздить.

Тут и кнут пожаловал. Сел за стол, поглядел за Сумароковыми метаниями.

— Чего вертишься, что ищешь?

— Да вот, орехов наколоть хотел…

Сивый молча взял в горсть парочку, сжал кулак.

— Ты, верно, помирать будешь, а все ни о чем меня не попросишь.

— А лбом сможешь?

— Кое-чем иным смогу, да ты, пожалуй, на то и глядеть не захочешь, не то что после есть, — оскалился Сивый.

Сумарок фыркнул, не сдержавшись, рассмеялся.

— Ужас какой, но любо. Твоя взяла.

— Рано тебе еще со мной тягаться, — усмехнулся Сивый.

Откинулся на скамью, наблюдая, точно кот. Знал Сумарок, что кнуты могут пищу или воду брать, да нужды телесной в том у них не было. Вот и сейчас кнут орешки колол-катал, развлекал досужим болтаньем: чаруша толком есть не мог, все смеялся.

Амуланга как-то дразнилась, что у них на двоих поровну ума, оттого и сошлись. В точности как орех красный, что будто из двух половинок клееный.

Под конец, Сумарок, решившись, вытащил из кармана поделку.

— Чтобы долго не ходить. Мы навроде не чужие друг другу, а подарок памятный у одного меня. Вот, чтобы уравновесить…

Сивый бросил взгляд на поделку, смех бросил, нахмурился, постучал ногтями.

— Нельзя, — бросил отрывисто, будто сердито, — кнуты человеческие цацки не носят. Все что на мне, на Тломе сработано-спроворено. Не полагается на себе иметь что-то, хлебным скотом деланное. Лучше девчонке придари, не зря ж покупал-тратился…

Сумарок глаза отвел, обратно убрал.

— Добро, — сказал, — благодарю за компанию, а все же, пора мне к берегу идти.

***

— Не соврала твоя девка, и впрямь, стоят…

— С чего бы ей обманывать?

Близко не подступали. Но, кажется, могли вовсе не затаиваться: никто и головы не повернул.

Как Ирфа говорила, стояли люди рядком у самой кромочки. Все — в ночном, спальном. И глаза прикрыты щитками-лопаточками, как у лошадей. Крепились те щитки к венчикам жемчужным.

На лунный бег подумал бы Сумарок, кабы не толпа. Ночами поодиночке все же бродят, а эти дружно притащились.

Постояли так, глаза тараща, затем дружно развернулись, прочь пошли.

Кнут с чарушей — следом.

Уж мог бы Сумарок один обойтись, но Сивому тоже было интересно, да и не спрашивал особо…

— Взгляни-ка! — воскликнул Сумарок, на озеро оглянувшись.

С воды шел-стелился туман, ровно падымок по осени. Жемчужный, переливчатый, плотный — другого берега не разглядеть. О таковом Ирфа не толковала.

Рука Сивого метнулась к бедру, где обычно плеть носил, пальцы пустоту схватили.

— Меня держись, — сказал, быстро на Сумарока взгляд кинув.

Чаруша кивнул, досадуя, что не догадался светец прихватить. Понадеялся, что проклюнется сонышко, да с утра та же хмара ватная небо полонила. Туман накатил волной, обдал влажной, душноватой прохладой. Ровно простыни сырые натянули, куда ни глянь, все белое с серым. Сумарок застыл, о том памятуя, что метаться вслепую смерти подобно.

Постоял, вслушиваясь. Рукой осторожно поводил. Сечень выбросил, и так, шаг за шагом, вперед пошел по памяти. Захрустели под ногами веточки, уперлась ладонь в кору шершавую. До леска добрел, значит.

Голос подать Сумарок поостерегся, мало ли кого приманит.

А тут зазвенело глухо, ровно ботало.

Сумарок только сообразил, что во всем лугаре не чуял духа хлевного, животного. Ни навозом не тянуло со дворов, ни мычаньем, только куры клохтали…

Расступился туман, ровно для одного чаруши.

И увидел Сумарок.

Стоял он будто над ямой-котлом каким, а округ, по самому краю, замороченный люд заборчиком. Застыли, руками сцепившись, будто хоровод удумали завести. На каждой голове по очелью, и горел бисер-жемчуг чужим цветом, синим.

А посередке висело в воздухе пугало костяное-жемчужное. Из мослов сложено, из малых да больших косточек связано, а низки жемчуга зимнего, что нити, те кости держали. А там, где голове быть полагается, сплошь расшитая жемчугом кика. Сморгнул Сумарок, не сразу понял, что пугало то в самом нутре не пустое. Будто обнимают костошки человека, ровно платье костяное стан облекает.

Повернулась голова, кикой венчанная, сверкнули через сеточку глаза живым блеском.

Сумарок попятился. Помстилось на миг, словно знакомы те глаза ему были, но раздумывать не стало времени. Развернулся, прочь кинулся, к земле, к палой листве пригнувшись. Свистнуло над головой, стукнуло-щелкнуло, ровно костяшки. Вцепилось в куртку, прочь рвануло — Сумарока на спину уронило, поволокло обратно, да сумел выпутаться из рукавов.

Огляделся, дух переводя.

Наново ботало прогудело.

Туман распался, осел каплями на волосах, на лице.

К сырости да прелости грибной новый запах прибился — снежный. Буран шел.

Проломился ледок под чужим шагом, Сумарок круто обернулся, сечень вскидывая.

— Сказал же, рядом будь! Куда тебя унесло?!

— Что я видел, Сивый! Знаю, знаю теперь, для чего им кости…

Кнут нахмурился, повернулся.

Тут же снег упал, бесшумно, ровно сова на мышь.

— Обратной дорогой обскажешь! Куртка твоя где?!

— Не сберег! Пойдем, не мог тот распадок исчезнуть…

Двинулся обратно. Прошел, кажется, той же дорогой, задыхаясь от бьющего в лицо мокрого снега — нет как нет ямы. Лесок чахлый тянется. А тут еще, как назло, к снегу пух козий примешался. Посыпал густо, садился на лицо, на волосы: Сумарок ногтями массу сдирал.

Сивый терпение потерял, поволок обратно. На ходу куртку стащил, накинул на Сумарока, лицо накидкой головной укрыл, велел глаз от земли не подымать.

Много ли прошли, а навстречу им вырос из снежной замяти человек.

Вгляделся, ладонь ко лбу приставив:

— Вы двое! Вы-то как здесь оказались?!

Стояла на взгорке Амуланга, во всей красе. Одетая справно да тепло, в плотной маске, сердитая. За спиной корзина, с хворостом да валежником. Руки в боки, взгляд суровый.

Сивый аж простонал.

— Тебя, сорока, на каком хвосте собачьем сюда занесло?!

— Зимничек у меня тут, — огрызнулась мастерица. — Угораздило вас в козий пух попасть!

Быстро глянула на сторону. С кнута на Сумарока взгляд перебросила.

— Ладно, до дома не поспеете, давайте ко мне.

Зимничек у мастерицы добротным оказался, теплым. Для работы смысленной все, кажется, обустроено, по уму делано было: и чуланчик, и солнышки, и полоки, и пристолье для труда тонкого у самых оконец. И тепло, и светло, и просторно… Оглядывался Сумарок, удивлялся про себя.

Амуланга, на кнута волчицей взглядывая, у чаруши справилась:

— Есть будешь? Только учти, стряпала я без души, сердитая…

— Не голоден, благодарствую.

— Вот и умница.

— Ты и зимой без дела не сидишь, смотрю? Что на сей раз пытаешь?

Взял со стола какую коробочку, стал в руках крутить. Было там пять дырочек, будто для перстов.

Амуланга его любопытство приметила, отняла коробочку, заругалась.

— Тихо сиди, ничего не хватай. А ты, кнут, отвали от печи, нечего тебе там вынюхивать.

…за кров взялся Сумарок честь по чести отрабатывать. Аккурат в подстрешье доски в поставцах подгнили, да хлама скопилось изрядно. Сумарок ненужное вниз стаскивал, в сенцах укладывал. Дощечки поменял, краем глаза поглядывал, чтобы Амуланга с Сивым не повздорили.

Те, однако, хоть и бранились привычно, сильно не шумели.

Как пух козий миновал, во двор выбрались, над срубом-колодцем встали.

— Колодезь у меня промерз, хотя раненько бы…

— Да ты туда верно, плюнула. Всякий с такого обращения сдохнет.

— Я в глаза тебе сейчас плюну, если не бросишь шутки свои шутить, москолуд. Ты же кнут, глянь, что за порча приключилась, или зря я твоего щенка пригрела?

— Да ты его первого и запрягла!

— Он сам вызвался. Знает, что за добро добром платить следует, тебе бы это тоже выучить, кнут.

— Верные твои слова, кнут я, не колодезник. Какое мне дело?

— Исправь!

— Не визжи, сорока. Исправлю, так с тебя ужин, и, коли не уляжется буран, здесь ему ночевать.

Амуланга аж плюнула.

— Мытарь ты, Сивый. Коза с тобой. Делай!

Так до вечера по хозяйству и провозились.

После ужина постелила на лавке, наказала, чтобы не шумели и глупостями не занимались. Сама на лежанку спать отправилась. Сильно не в духе была, даже расспросы оставила. Гудело за стенами, по крыше стучало.

Не долог был козий пух, да вреден. У Сумарока до сих пор с лица пятна не сошли, будто крапивой ошпарило. В хозяйстве же тот пух куда как пригождался: вымачивали его, крутили пряжу тонкую, призрачную, лунную, после из пряжи той дивной красы одежы творили...

Сумарок очнулся, когда по волосам его погладили.

Вскинулся.

— Ты чего? — спросил хрипло у Сивого.

— Пойду я, на охоту.

Сумарок на локте поднялся, глянул в оконце: ярилось, швыряло снегом, все стекло залепило.

— Сейчас? Ты погляди, буран какой!

— В такой буран талуха и ходит, — усмехнулся Сивый, по голове вновь потрепал. — Не теряй меня. Утром вернусь. Спи.

Совсем измаялась Ирфа. Буран да пух козий с утра завели сумятицу, так она все думала, успел ли чаруша до укрытия какого добраться. И не упредила его! Кабы сама знала…

Горько сокрушалась.

Никогда прежде Ирфа таких ладных не встречала, а ведь всякие захаживали. До восемнадцати годочков дожила, а прежде не случалось слюбиться.

И то смех, едва знала его, а с мыслей не сходил.

Приветный, ясноглазый, и рыжий, что летечко. Места тут серые были, истосковалась Ирфа по солнцу, по теплу. А от чаруши тепло было, как от живого огня. От здешних такого не случалось.

Утречком встала ранешенько. По хозяйству тут же захлопотала: пух козий из сеток ловчих выбила, оставила на пряжу. Двор от снега раннего прибрала, печку затопила, курочек-пеструшек накормила да петушка-горлана. В садок заглянула, задала корму Чернышу-каракатному, скребком чешую переливчатую, огненную, причесала, выпавшую забрала на рукоделие..

Села за работу. Все не шел из ума чаруша. И, как по мысли, сам на порог явился.

— Утро доброе, красавица. Вижу, уже и в заботах?

— Заказы к сроку справить бы надо, — отозвалась Ирфа, краснея.

Опустила глаза, передник разгладила.

— Успел ли что вызнать, Сумарок? Правдивы ли слова мои?

Кивнул Сумарок, суровым сделался.

— Скажи, мастерица, плела ли ты из жемчуга зимнего венчики? Вроде не видал у тебя в сундучке похожего.

— Как не плести! Работа простая, а нарядная, и берут хорошо… Отчего спрашиваешь?

Вспрыгнула кошка пестрая на лавку, полезла ласкаться. Сумарок не обидел, пригладил мурлыку.

— Видел я твоих, замороченных. У каждого, почитай, жемчужный венок на голове.

Ирфа руки уронила. Рассыпался жемчуг с костяным шелестом, котишка спину выгнула, напрыгнула на резвые мячики… Ирфа так и смотрела в стену.

— Неужели я той беде пособница, я проводница?

Сумарок головой покачал.

Опустился на колени, стал шарики собирать. Покрутил один против свечи.

— Сколько я хожу, столько бед видел от Колец Высоты. — Молвил раздумчиво. — Странно они на мир живой влияют. Ровно под себя творят… Вот и здесь, думается мне, жемчуг сей свою власть оказывает. Ты, я вижу, жемчуга зимнего не носишь?

Ирфа согласно кивнула.

— Не по сердцу он мне. Вроде и красен, а ледяной, будто из погреба, мерзлый, мертвый. Зато прочим он люб, — прошептала еле слышно. — Ох, Сумарок! Что делать?

— К озеру пойду, — сказал Сумарок. — Вытащу сети, остатний жемчуг тот добуду, чтобы ловцам не досталось.

Закусила губу Ирфа.

— Не дозволят тебе. Весь лугар жемчугом этим живет.

— Это жемчуг лугаром живет, — вздохнул Сумарок.

— Вот что. С тобой отправлюсь, — решилась Ирфа. — Только дай наперед кой с кем тебя свести.

— Ох ты, — примолвил Сумарок, отступив от садка. — Экое диво! Нешто твой?

— Мой, — улыбнулась Ирфа, обрадованная, что чаруша прочь не кинулся, не напугался. — Каракат, матушкина памятка. В теплых морях таких, говорят, много свободно пасется. Я его Чернышом привыкла звать, по масти.

Каракат, почуяв хозяйку, из садка выбрался. Встал на четыре ноги, отряхнулся: Сумарок с Ирфой едва успели прикрыть лица.

Ударил копытом, зашипел, закричал чайкой.

На воздухе чешуя переливчатая твердела, но блеска самородного не теряла. Со стороны глянуть — так если бы быка могутного с рыбой соединили. Говорили, в дальних далях таких зверей вылавливали, чтобы позже затевать с ними опасные игры на песке горячем.

Ирфа приласкала караката, почесала между рогами. Рога были острые, размашистые: мог, пожалуй, и волчину поднять, как на вилы.

Сумарок глядел, глаза распахнув, улыбался. Сам налегке остался, а куртку серую, с мехом, Ирфе с плеч отдал. Крепко захолодало; верно, думал, что она из мерзлявых. Отказаться не смогла, тянуло в живое тепло окунуться.

Каракат первым потянулся, дозволил себя по морде погладить. После в садок свой вернулся.

— Красавец, — сказал Сумарок. — Как же ты его втайне от соседей сберегла?

— Земля тут что блин, по воде плавает, на ножах железных, на ножках каменных стоит. Я его к Утице стараюсь отводить, чтобы вволюшку наплавался…

— Вот зачем ты поутру Утицу навещала.

Потупилась Ирфа, кивнула.

— Слежу за ним, как могу, выпасаю, а все же не гусь, иной раз сам уходит. Шалапутит, где вздумается ему, но людей не губит…

Сумарок постоял, подумал, да вдруг хлопнул себя по лбу.

— Так вот какого зверя Сивый следил!

— Что? Какой Сивый?

— Кнут! На талуху думал, на кочергу, а оно вот что…

Ирфа вскинулась испуганно.

— Думаешь, прибить может?

— Сивый-то? Он может. Спрашивать не станет. Пойдем-ка скорее, сдается мне, к озеру спешить надо…

Остановился вдруг.

— А скажи, Ирфа, Амулангу-мастерицу давно ли знаешь?

— Амулангу-то? Давненько. Четвертую зиму как тут встает. Все с соляной пряжей возится…

Сумарок вдруг побелел так, что Ирфа испугалась, замолчала.

— Соль растит?

— Да… Оружие старое, кости старые, что другим не надобно, она на них пряжу соляную вьет… Ну как, знаешь, у оленей паутинники заводятся, меж рогов тенета тянут, так она свою кудель прядет. Говорила, стекло разящее пытает. Я у ней помощницей иногда… Но что тебе?

Ничего не ответил Сумарок, только повернулся круто, так, что волосы хлестнули, шагу прибавил.

По дороге дивилась Ирфа, какая тишина кругом. Ни разговоров спорливых, ни крику-визгу ребяческого, ни песен работных. Ровно спали все…

У озера круглого тоже ни души.

Ирфа ежилась: озноб накатывал, затылок сводило, точно застыла.

Сумарок над чем-то задумался, голову склонив.

— Нет… нет, не может, — пробормотал тоскливо.

Потер лицо руками.

Хотела спросить Ирфа, о чем сокрушался чаруша, о чем горевал, да тут глухо звякнуло, ровно ботало.

Сумарок вскинулся.

Шла, расстилалась с Утицы пелена, ровно ширинка. Сверкала жемчугом, переливалась… Ахнула Ирфа.

Сумарок на нее взгляд кинул:

— Или не видала прежде?

— Не доводилось… Ох, как бы моего каракатного не напугал туман этот.

— Кликнуть его можешь ли?

— Своенравный он. Иной раз отзовется, другой — будто не слыхал.

— Знакомое дело, — пробормотал Сумарок.

Не долго Ирфе волноваться пришлось: будто хозяйку зачуяв, выбрался из воды каракатный. Набежал волной, на берег кинулся, встал на четыре копыта, засверкал чешуей, закачал рогами.

Сумарок огляделся, лодку выискивая: как туман минет, рассудил, так пора бы и сети тянуть.

Лодку увидел, но прежде — кнута. Шел тот прямо к быку водяному.

Ирфа вскрикнула отчаянно, бросилась, закрыла собой каракатного.

— Не замай его, кнут! — взмолилась. — То друг мой верный, людям вреда не чинит!

Кнут с нее на чарушу взгляд перевел.

— Правду говорит. Каракатный это, Чернышом прозывают, зверь ее ручной.

Усмехнулся кнут.

— Так вот какову зверушку я когтил. Твое счастье, рогатый, что чаруша за тебя ручается — видит Коза, снес бы тебе башку, сколько за тобой гонялся, а ты, оказывается, в лужах хоронился…

Тут замолчал.

Сумарок оглянулся: спешил к ним люд. Не для ловчего дела снаряженный, да и не в рубахах ночных. У каждого на голове — венчик жемчужный, вдоль висков лопаточка черная…

Выступил вперед мужичок, хозяин добрый, что дом гостевой держал.

Проговорил, отдыхиваясь от быстрого шага.

— Вот, люди, тот самый, что порешил нас горькими сиротами оставить, обездолить! Сам слышал, покуда в подоконье у мастерицы нашей хоронился! Мыслил дочери приданое, да на беседу, заговор тайный, напал! Вздумал шалыган пришлый на наш промысел исконный напраслину возводить!

Кнут помалкивал покуда, с крикуна глаз холодных не сводя.

Сумарок руку поднял, успокаивая.

— Дайте наперед слово сказать, люди добрые. Не мыслил я худого, а только жемчуг зимний кабалит вас, ровно на цепь сажает. Сами не помните, как ему верно служите, костям кланяетесь.

Зашумели, загудели люди.

Со страхом углядела Ирфа, что многие с оружием пришли, с острым железом, с тяжелым деревом. Крепче вцепилась в каракатного.

— Ох, молод ты еще, летами зелен! Не довелось тебе, видать, худой жизни хлебнуть, голодать да зябнуть!

Фыркнул кнут, но опять смолчал.

— Матушка наша, кормилушка-кормилка, Ладочка-Костяночка, вот кто правит, вот кто ладит! Как стал худеть жемчуг наш зимний, самородный, как стал нищать, так удумали мы, убогие, костям поклониться, Ладочке помолиться! Не оставила нас, сирот, не покинула, сирых! Надоумила как поступить, как жемчуг в сети вернуть!

Цыкнул кнут, молвил Сумароку.

— Ну, вот и прояснилось. А ты — правит ими, ха… Сами по себе прекрасно дуреют, и возницы им не надо.

Раздосадованно, огорченно Сумарок головой покачал.

— Люди-то какие приветные были. Не мыслил, что сами себе венцы вздели…

— А еще чаруша, — подковырнул кнут.

— А ты, кнут, быка водяного от талухи отличить не сумел, а?

Развел руками кнут.

— Тут маху дал. Один-один.

Ирфа же испуганно слушала, как Гордиян грозить начал:

— Тебе же, чаруша, отсюда живым ходу нет! Кости твои верно Матушке послужат, а каковой жемчуг получится!

Тут уж кнут не стерпел:

— Серьезно, мясо?! Прямо передо мной на друга моего телегу толкаешь?!

Подбоченился мужик.

— Ты, кнут, здесь не хозяин. Матушка правит, Матушка решает, а вам, кнутам, людям вред чинить не…

— Льзя, — сказал кнут и пальцами щелкнул.

Щелкнуло — и брызнула голова старшего, как яблоко под молотом.

Отшатнулись люди, закричали вразнобой.

Закричал и чаруша:

— Сивый! Что творишь!

— Вот уж он первый зачинщик, Сумарок! Страх потерял!

Ирфа же глянула туда, где туман стоял, и ахнула, попятилась, вцепившись в караката.

Тот сам нагнул голову, рога грозные наставил.

Висело над водой пугало костяное, в жемчуг зимний богато убранное. Горела кика синим жемчугом, а поверху кики той рудой была некая буквица нарисована.

Сумарок в лице изменился.

— Видишь ли, Сивый, руну багряную?

— Вижу.

Прерывисто вздохнул чаруша, за горло себя прихватил.

— Значит, наяву…

Люди же, что со страху прочь кинулись, вдруг остановились. Обратно побрели. Загорелись венчики синим, неживым.

Видно, и впрямь правила ими Матушка.

— За пугалом следи, людей мне оставь!

— Прикрою, напарник! — весело пообещал кнут

Не нравилось кнуту, что чаруша вновь за людей встал, но перечить не взялся.

То, что мужичье с оружием набежало, то смех один, Сумарок и с разбойным людом один бы управился. Не подсобила бы людве никакая костянка в бусах.

Добрым был чаруша, до крови не жадным, но в драке не жалел противника.

А вот что из себя пугало костяное представляло, тут кнут терялся.

Сумарок ему еще у Амуланги-кукольницы, как урвались от работы, растолковал, что видел. Про всякие костяники сборные Сивый знал, иные видел, но это в новинку оказалось.

Надвинулось медленно, точно нехотя. Сивый встал, чтобы и чарушу видеть, и пугало. Сумарок легко повернулся, шагнул под удар, отбрасывая косец. До смерти не бил, глушил только, как рыбу глупую. Пожалел Сивый, что не было под рукой плетки, куда как удобно дотянуться было до Ладочки.

Иначе придется.

Тут засмеялись. Легкий был смех, знакомый. Сивого как ледяной водой ошпарили — обернулся рывком, выхватил глазами стройную фигуру у лодочки.

Молодец там стоял. Сам пригожий, станом тонкий, что девица, в одеже белой, канителью шитой. Глаза васильковые, волосы златые спину укрывают, и венок тех волосах — травы да цветы. Стоял, смеялся.

— Яра…

Шагнул раз, другой…

Улыбнулся Яра, проговорил звонко, печально:

— Ах, Сивый, Сивый, опять ты все испортил. Посмотри, что наделал, взгляни, что натворил.

Сам не понял, как у лодки той оказался, а только очнулся, хватился — нет никого.

Закричала тут девушка — коротко, отчаянно.

Сивый крутанулся обратно, уже зная, уже понимая…

Бык водяной тушей своей закрывал жемчужно-смуглую деву. Та обвивала руками мощную шею, но смотрела не на кнута.

Пугало разъялось вдруг, рассыпалось на жемчуг скатный да кости острые; роем взметнулось, ливнем хлестнуло, прошло через хлебный скот, что вода через решето.

Упали люди разом, точно снег с ветки осыпался; запахло кровью горячей, соленой, медной.

Сумароковой.

Ирфа так и застыла.

Кажется, лучше бы умерла.

Только посчастливилось ей: кости куртку серую царапнули, не сумели прокусить. Градом обрушились, в снег ушли.

Кого не зашибло, те прочь кинулись, да тени плеснули, будто кто махом бутыль чернил ореховых о камень грянул. Глубоки тени, кто в них упал, так и пропал с криком… Закачались деревья, на дыбки встала вода в Утице, повернулась всем пластом, ровно блюдце на ребре закрутилась; прогудело, застонало что-то в глубине земляной, шевельнулось со скрежетом.

Ирфа вцепилась в каракатного, устояла на ногах.

Хлестнул свет, ударил по глазам, по коже, затем темнота обрушилась, затем — тихо стало, сумеречно, жемчужно.

Ирфа отняла лицо от чешуи караката, посмотреть осмелилась.

Чаруша держал за скулу кнута и повторял, глядя в глаза, раз за разом, одну бессмыслицу:

— Вишня, вишня, вишня.

А потом замолк, голову откинул, руку уронил.

Кнут застыл. Рывком подхватил чарушу, на ноги взметнулся, да прочь кинулся.

Догадалась Ирфа — куда. Амуланга горазда была врачевать, вот только знала Ирфа, что когда так люди вытягиваются…

Застило глаза, будто едким дымом. Не сразу поняла Ирфа, что плачет. Увидала вдруг — блеск какой. Ближе подошла, наклонилась, взяла со снега браслет створчатый. А говорил ведь, что не снимается. Видать, поломался.

Крови столько было, ровно вино разлили.

Прижала к животу браслет и пошла следом, к дому черноволосой Амуланги.

Амуланга в голос закричала, когда кнут влетел, мало дверь с петель не сорвав.

— Ты что, обезумел?!

Замолчала на миг, остолбенела.

Сивый со стола малого, рабочего, все смахнул, уложил тело недвижное.

— Помоги!

— Ты… ты что наделал?!

Сама к столу бросилась. Губы поджала, где ножом, где руками одежду сорвала. Выругалась зло. Пальцами жилу прижала.

На кнута взглянула.

— Сделай что-нибудь! — сорвавшись, закричал тот так, что потемнело в избушке.

Амуланга взвизгнула в ответ и влепила ему оплеуху. С щеки на щеку приложила, так, что голова мотнулась. Кнут подавился криком, замер.

Поняла Амуланга, что сейчас и ее прибьют. Застыла. Топнула, крикнула злым ломким голосом:

— Веревку тащи! Которой снопы вяжут! Быстро!

Распался кнут на птиц, вылетели те птицы в дверь да окна, стекла проломив…

Амуланга прижала пальцами глаза, быстро задышала.

Вернулась к Сумароку.

Тот глаза и открыл. Вздрогнула мастерица, и увидела вдруг, на что чаруша смотрел.

Застонала.

Склонилась над парнем. По глазам поняла — догадался.

— Не… не вреди ему, — выговорил Сумарок.

Амуланга криво улыбнулась, кивнула.

Погладила по щекам бледным, по вискам. Наклонилась, поцеловала в губы. Закрыла ладонями нос и рот, навалилась.

Сумарок вздрогнул, стараясь освободиться. Не хватило сил, дыр в нем оружие наделало, мясо вырвало с костями.

— Прости, прости, милый, прости, — шептала Амуланга заполошно, дико глазами на вход вскидывая.

Только когда прекратил дергаться, руки убрала.

Облизнулась — горько, солоно.

Едва успела отступить, как затемнело в зимнике, встал перед ней кнут. Глазами пересеклись — Амуланга отвернулась, потупилась.

Кнут на колени пал, обхватил друга руками, ткнулся лбом, так и застыл. Ровно кукла поломанная.

Амуланга отступила, глаз не сводя, взяла с поставца то, на что Сумарок перед смертью таращился.

Не по нраву был ей Сивый, вот уж верно. С первой встречи взаимно невзлюбила она Железнолобого. Но Сумароку смерти никогда не желала.

Неслышно ступая, обошла кругом, встала позади. Руку подняла. Знала она про соль. Знала, что сейчас едва ли вздумает кнут защищаться. Пожалуй, сам рад будет.

Постояла так. Решилась. Убрала оружие, наклонилась, за волосы кнута прихватила. Потянула.

Глаза у Сивого, прежде серые, с шалым блеском, точно дождь весенний, сделались будто железо мертвое.

— Тащи его на Тлом, Сивый. Есть еще время. Тащи его на Тлом.


Оглавление

  • Сирингарий
  • Мыга
  • Яблочки
  • Постригуша
  • Мормагон
  • Стерга
  • Кожа да кости
  • От обратного
  • Ляпушка-тяпушка
  • Черноплодка
  • Березыня
  • Зыбка
  • Прокуда
  • О цвете вишневом
  • Цуг
  • Ночь Соловьиная
  • Тауматроп
  • Лукошки
  • Зимний жемчуг