КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно
Всего книг - 713838 томов
Объем библиотеки - 1408 Гб.
Всего авторов - 274871
Пользователей - 125129

Новое на форуме

Новое в блогах

Впечатления

kiyanyn про серию Вот это я попал!

Переписанная Википедия в области оружия, изредка перемежающаяся рассказами о том, как ГГ в одиночку, а потом вдвоем :) громил немецкие дивизии, попутно дирижируя случайно оказавшимися в кустах симфоническими оркестрами.

Нечитаемо...


Рейтинг: +2 ( 3 за, 1 против).
Влад и мир про Семенов: Нежданно-негаданно... (Альтернативная история)

Автор несёт полную чушь. От его рассуждений уши вянут, логики ноль. Ленин был отличным экономистом и умел признавать свои ошибки. Его экономическим творчеством стал НЭП. Китайцы привязали НЭП к новым условиям - уничтожения свободного рынка на основе золота и серебра и существование спекулятивного на основе фантиков МВФ. И поимели все технологии мира в придачу к ввозу промышленности. Сталин частично разрушил Ленинский НЭП, добил его

  подробнее ...

Рейтинг: +5 ( 5 за, 0 против).
Влад и мир про Шенгальц: Черные ножи (Альтернативная история)

Читать не интересно. Стиль написания - тягомотина и небывальщина. Как вы представляете 16 летнего пацана за 180, худого, болезненного, с больным сердцем, недоедающего, работающего по 12 часов в цеху по сборке танков, при этом имеющий силы вставать пораньше и заниматься спортом и тренировкой. Тут и здоровый человек сдохнет. Как всегда автор пишет о чём не имеет представление. Я лично общался с рабочим на заводе Свердлова, производившего

  подробнее ...

Рейтинг: +2 ( 2 за, 0 против).
Влад и мир про Владимиров: Ирландец 2 (Альтернативная история)

Написано хорошо. Но сама тема не моя. Становление мафиози! Не люблю ворьё. Вор на воре сидит и вором погоняет и о ворах книжки сочиняет! Любой вор всегда себя считает жертвой обстоятельств, мол не сам, а жизнь такая! А жизнь кругом такая, потому, что сам ты такой! С арифметикой у автора тоже всё печально, как и у ГГ. Простая задачка. Есть игроки, сдающие определённую сумму для участия в игре и получающие определённое количество фишек. Если в

  подробнее ...

Рейтинг: +2 ( 2 за, 0 против).
DXBCKT про Дамиров: Курсант: Назад в СССР (Детективная фантастика)

Месяца 3-4 назад прочел (а вернее прослушал в аудиоверсии) данную книгу - а руки (прокомментировать ее) все никак не доходили)) Ну а вот на выходных, появилось время - за сим, я наконец-таки сподобился это сделать))

С одной стороны - казалось бы вполне «знакомая и местами изьезженная» тема (чуть не сказал - пластинка)) С другой же, именно нюансы порой позволяют отличить очередной «шаблон», от действительно интересной вещи...

В начале

  подробнее ...

Рейтинг: +2 ( 2 за, 0 против).

Далекий гость [Василий Никанорович Радин] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Василий Радин ВСЕ МЫ ЛЮДИ ДАЛЕКИЙ ГОСТЬ

ВСЕ МЫ ЛЮДИ

Ответственный секретарь в любой редакции — должность, хлопотливее которой просто невозможно придумать. Если тебя угораздило сесть в секретарское кресло — я тебе не завидую, хотя и сочувствую. Придется с того злопамятного дня тебе постоянно помнить массу серьезных и совершенно пустяшных дел. Причем ты не знаешь, может, после выхода газеты забытый тобой пустяк окажется важнее незабытого серьезного материала.

Секретариат только во время редакционных торжеств уважительно называют штабом. А в обычные газетные будни он скорее похож на склад: сюда каждый старается втиснуть свой опус, считая его абсолютным шедевром и рассчитывая не меньше как на открытие номера.

Все утро тащат и тащат секретарю информации, корреспонденции, зарисовки, письма, очерки, отчеты со всевозможных совещаний… И все срочно, все в последнюю минуту. В отчаянии захлопнешь дверь, чтоб хоть просмотреть сообщения ТАСС, отобрать самое главное и сдать в набор.

К концу дня голова наливается гудящей свинцовой тяжестью. Доходишь до такого отупения, что по нескольку раз читаешь одни и те же строчки и ничего в них не понимаешь…

Однажды в обычный шумный, суматошный день, устав читать и править материалы, я просматривал фотоснимки. Здесь были и темнолицые каменщики, и снятые на фоне облаков, с подойниками в руках, улыбчивые доярки, штурмующие ворота хоккеисты и сияющие перед объективом самодеятельные артистки… Кого только не было! Один снимок, сделанный для Крышкина весьма оперативно — сегодня утром на областном совещании медиков, — все-таки пришлось «зарубить»: он оказался невыносимо трафаретным.

Нашел сюжетный ход, старый халтурщик! Поставил несколько человек вокруг известного в области хирурга и щелкнул их с неживыми, постными физиономиями.

Я уже подыскивал слова, которыми завтра начну разнос нашего фотокора Петра Крышкина, когда лицо одной женщины, стоявшей на втором плане, показалось мне знакомым. Одета она была, как и все, по-городскому, только голова повязана большим мордовским платком. Смотрит не прямо, как остальные, а в сторону, отстранилась, будто собралась уйти. Мне чудилось в ее задумчивом взгляде что-то тревожное. Я повернул снимок: «Заслуженный врач Сураев среди передовых медиков». Крышкин — в своем амплуа. Сколько раз я ему говорил, чтоб сопровождал каждый снимок подробной подписью. Ну погоди, милейший Петр Иванович!

Безусловно, эту женщину я где-то встречал. Но где? Вот глупая привычка — обязательно надо вспомнить, где, когда и при каких обстоятельствах произошла наша встреча, если лицо, как это на снимке, показалось мне знакомым…

Я шел домой медленно, не пряча лицо от ветра с редкими пушинками отцветших тополей. Мысли мои привычно кружились вокруг завтрашнего номера, но все чаще и чаще меня смущал вопрос, на который я не дал ответа. Где, когда я встречался с женщиной в мордовском платке?

Утром я, не снимая пальто, попросил секретаршу редактора Сонечку позвать мне Крышкина. Соня вернулась ни с чем: заперта лаборатория.

И тут Крышкин верен себе. Утром все сотрудники приходят к девяти, Крышкина никогда нет. То ушел на завод фотографировать, то за фиксажем отправился. Но врасплох поймать его трудно, обязательно вывернется: «Всю ночь печатал снимки, неужели днем часок поваляться не могу?» Вообще-то ругать его не за что: загорится — такой кадр сделает, хоть сразу на выставку! Из-под палки же серятину дает: условия, мол, такие. Освещение плохое, закрытое помещение…

Только после обеда Крышкин втиснул в узкую дверь располневшее тело. Смахнул с боку на грудь два фотоаппарата (с некоторых пор позаимствовал у кого-то из столичных гостей этот жест) и сел на стул, небрежно привалясь к моему столу.

— Три завода обегал. Двадцать отличных кадров сделал! — похвалился Крышкин, не глядя, впрочем, мне в глаза. — Устал.

Я вынул из папки снимок медиков и положил перед ним:

— Петр Иванович, фамилии сих деятелей народной медицины у тебя есть?

— А как же? Сейчас.

Он поспешно бросился шарить в своих карманах, которых было не менее десятка.

В общем-то я уже понял, что он опять забыл о фамилиях. Сколько раз ругали его за эту безалаберность! Сколько удачных снимков пришлось из-за этого бросить в корзину…

— Ах, шут возьми! Неужели блокнот выбросил? Неужели выбросил? — зачастил он. — Сейчас в лаборатории пошарю.

В лаборатории он возился подозрительно долго. Видно, старался убедить в старательности поисков. Наконец вернулся растерянный:

— Извини, Михаил Леонидович. Не могу понять, как это получилось? Ведь когда фотографировал, все время собирался всех переписать, кто откуда. Я же специально из разных уголков области подыскал людей. И вот выскочило из головы. Эх, дурная башка! — он стал стучать кулаком по кудрявой своей голове. — Какой снимок, балбес, загубил, а?!

Не знай я его, мог подумать, что он с досады разобьет голову: так искренне бичевал он себя.

— Ну ладно, забыл так забыл. Может быть, хоть знаешь, откуда эта женщина?

— В платке? Из какого-то далекого района. Я ее еще просил снять платок… Район запамятовал…

— Конечно, будь она помоложе, другое дело…

Нет, Крышкин — не помощник. Надо пойти в Министерство здравоохранения. Уж там-то кто-нибудь знает.

Сделал макет номера, положил на стол редактору и пошел в министерство.

Смотреть снимок в лечебном отделе сбежались едва ли не все сотрудники. Но кроме хирурга назвали фамилии лишь двух врачей. Одна оказалась заведующей районной больницей, другая — главврачом поликлиники небольшого городка на севере республики. Женщину в мордовском платке не знал никто…

Расстроенный, шагал я по длинному коридору, когда одна из сотрудниц догнала меня и посоветовала зайти к Марии Федоровне Клементьевой, работавшей в министерстве больше двадцати лет.

— Она не только медработников знает, но и детей их по имени назовет. Феноменальная память!

— А где можно ее найти?

Мне назвали номер кабинета. Я скоро отыскал его. Судя по громоздким шкафам и лежащим рядами вдоль стен связкам пожелтевших бумаг, в комнате помещалось архивное хозяйство министерства. Навстречу мне поднялся мужчина с постным, отрешенным лицом. Не успел я открыть рот, он заявил: «Марии Федоровны не будет месяц — только что уехала на курорт».

Я положил снимок в ящик, и не проходило дня, чтоб не взглянул на него. Все больше и больше мучила меня мысль о том, что женщина в мордовском платке — та, след которой я потерял больше двадцати лет назад. Я хотел этого и боялся, что это окажется действительно она. Я не знал, как я поступлю тогда…

…А память каждый день возвращала меня в зиму 1944 года на крутой днепровский берег и в землянку медсанбата. Кто воевал, тот знает, что такое быть раненным зимой. До того как попадешь в госпиталь, испытаешь прелести всех видов транспорта. Помаешься на спине задыхающегося от усталости товарища. Будешь коченеть на еле плетущихся скрипучих дровнях. Их сменят буксирующие в сугробах машины. Наконец товарные вагоны, трясущиеся на кое-как залатанных дорогах, доставят тебя в тыл.

Меня швырнуло на землю разрывом мины уже в самом конце атаки за безымянный украинский хуторок. Не наскочи бежавший впереди автоматчик на мину, не ломал бы я сейчас голову над макетом. Крупным осколком мне разворотило ногу, и хмурый ротный санинструктор Григорьевич, матерясь, заматывал мне ее поверх бинтов выдранным низом своей рубахи: не держали бинты кровь. Потом тащил меня на шинели по снегу, и я зубами вцепился в отворот, чтобы не свалиться с нее и не орать от боли.

Скоро я потерял сознание и очнулся, когда меня затолкали в кузов полуторки на ворох соломы, перемешанной со снегом, вдвинув между стонущими и ругающимися бойцами. Кузов затянули брезентом, сквозь дыры в котором просвечивало пасмурное небо, и мы тронулись.

Недавняя метель поработала на славу. Полуторка то и дело натужно буксовала на заносах. Я слышал, как шофер и санитар хлопали дверцами и вооружались лопатами — железо звякало о стылую землю. Мы ничем не могли им помочь и только жались друг к другу, чтобы сохранить драгоценное тепло.

Шофер и санитар, видно, скоро окончательно выбились из сил, и шофер все чаще стал таранить небольшие сугробы. От толчков и тряски как будто становилось теплее. Если бы не раны!

Рядом со мной лежал моряк, неизвестно каким путем очутившийся в пехоте. Витиевато матерясь и сотрясая мерзлый брезент здоровой рукой, он грозил шоферу, что за эти тараны он обязательно вывернет ему руки-ноги.

И шофер, и санитар не обращали никакого внимания на его угрозы и старательно выгребали из-под машины снег, когда таран не удавался. Они ничуть не обижались на нашу ругань. А мы-то разве не знали, что они не виноваты. А если и ругались, так что ж из этого? Казалось, от ругани боль в ранах затихает, да и злость выльешь наружу.

Только поздно вечером наша машина остановилась. Мы, окончательно измотанные холодом и болью, услышали хриплый и радостный голос шофера:

— Вылезай, братцы, у кого есть ходячая способность! Приехали!

Санитар откинул заледенелый брезент и опустил задний борт. Я поднял голову и огляделся. Машина стояла возле длинного серокаменного помещения, придавленного толстой снеговой шапкой. По широкому тамбуру, выступавшему из середины здания, и высоким, упиравшимся в крышу воротам я легко определил, что раньше здесь была ферма.

В тамбур, как в пещеру, уходили санитары, пригибаясь под тяжестью носилок с ранеными. Стремясь облегчить труд санитаров, некоторые тяжелораненые подползали к открытому краю кузова и терпеливо ждали своей очереди, глядя на коровник, из-под крыши которого, как из топящейся по-черному бани, шли легкие, синеватые дымки.

— Братцы! Топят! — радостно охнул моряк, забыв про шофера. — Честное слово, топят!

В морозном воздухе густо хрустел под сапогами и валенками снег, деловито перекликались санитары, монотонно гудели укрытые чехлами моторы машин. Спасены! Теперь будем жить! Сверху щедро лился синий свет низко спустившихся звезд.

Вскоре подошла и моя очередь. Два санитара грубовато взяли меня за плечи и здоровую ногу и опустили на носилки. Вдоль стен коровника тянулись невысокие пары. Толстый слой соломы, накрытой плащ-палатками, шинелями, желтел то тут, то там. Между нарами, вдоль прохода, стояли красные печурки. От них, подвешенные к потолку проволокой, в маленькие приплюснутые окошки тянулись жестяные трубы. Печурки до того раскалились, что от них с треском отлетали искры. Но все равно в помещении было холодно. Из маленьких окошек, забитых дощечками, заткнутых соломой, вползали клубы морозного пара и растекались по нарам. Гнулись от порывов холодного воздуха желтые трепещущие огоньки самодельных керосинок.

Вместе с вновь прибывшими в помещении набралось с полсотни раненых. Занято оказалось меньше четвертой части огромных нар. Но мест санитары не выбирали, устраивали всех подряд. Видно, ждали новые машины.

Меня положили напротив тамбура. Холодновато. Я укутал одеялом раненую ногу и чуть задремал, как вдруг меня разбудил злой возглас:

— Тыловые крысы! Заморить нас хотите?

Так и есть. Опять наш моряк. Не мог выместить зло на шофере, решил излить его здесь. Теперь он широко размахивал левой, здоровой рукой, выискивая в своем богатом лексиконе непечатные выражения. Около него собралось еще пять-шесть солдат.

— Правильно орет старшина! — обрывали они тех, кто просил прекратить истерику. — Так отдать концы недолго.

Метнув из-под черных кустистых бровей яростный взгляд, старшина схватил за руку санитара, несущего пустые носилки:

— А ну доставь сюда начальника! Живо!

Мерцавший поблизости огонек погас. То ли от ветра, то ли от крика старшины. Перепуганный санитар, маленький, тщедушный человек, что-то хотел сказать, но в это время к старшине подошла сестра в накинутой на плечи шинели.

— Зачем вам начальник? — спросила она старшину в упор.

— Иди-ка ты, милая! Я ему самому скажу! Я ему покажу, как издеваться над защитниками Родины! — кричал старшина больше для окруживших его солдат.

— Шла бы ты, сестра, правда, от греха подальше! — уговаривали другие.

Девушка сдернула с головы ушанку, будто та мешала ей, и хриплым, простуженным голосом настойчиво произнесла:

— Зачем вам начальник? Говорите все, что хотите, мне!

— Мы на фронте кровь проливаем! А тут нас холодом и голодом морят! — распалялся старшина, подогреваемый своей ватагой. — Братцы, тут вредительство! Пойдем, проучим кой-кого!

Возбужденная группа тронулась было к выходу, и неизвестно, чем бы все это кончилось, если бы не резкий, повелительный окрик, заставивший людей остановиться:

— Эй, бузотеры, стойте! Начальник не может прийти!

— Это еще почему? — обернулся моряк.

— Почему? Он сам ранен! — тряся маленькими кулачками, гневно, сквозь слезы выпалила сестра. — Все наши врачи и санитары третьи сутки на ногах. А вы?! Да какое вы имеете право? — она подошла вплотную к моряку. — Крикун несчастный…

Старшина даже попятился, не ожидая такого решительного отпора. Сестра, видно, хотела добавить еще что-то резкое, но дверь тамбура со скрипом открылась, и двое санитаров внесли за ручки большую дымящуюся кастрюлю. Сестра повернулась к ним, что-то на ходу шепнула и вышла. Старшина, не успевший ответить, растерянно смотрел ей вслед. Ватага разбрелась по нарам.

Когда мы, не евшие с самого утра, расправились с сытным ужином — мясной лапшой, по проходу прошла та же сестра в сопровождении двух новых санитаров в чистых халатах, которые держались немного поодаль. Она шагала быстро, не глядя по сторонам, и вместе с санитарами скрылась за дощатой перегородкой в конце помещения. Вскоре оттуда послышались громкие вскрики: видно, тут же, после дороги, начали оперировать.

Медсанбаты всегда производили на меня гнетущее впечатление. В санроте, куда попадешь с передовой, ты еще разгорячен боем и вроде самой боли от ранения не чувствуешь. Да и не держат там долго. А в медсанбате нервы начинают расслабляться, боли в ранах свирепеют с каждым часом, и ждешь не дождешься, когда тебя отправят дальше, думая, что уж там-то, в тепле и уюте настоящей госпитальной палаты, сразу полегчает.

К ночи моя нога стала гореть, будто ее поджаривали на огне и со всех сторон кромсали клещами. Так, видно, было со многими. Всю ночь в огромном, угрюмом коридоре раздавались стоны и бессвязная ругань в бреду.

На другой день с утра привезли много раненых. Более часа двери тамбура не закрывались совсем: все вносили и вносили тяжелораненых. Хотя мороз был лютый, санитары побросали свои шинели. С воспаленных от натуги лиц и мокрых спин поднимался в воздухе белесый пар.

Непонятно было, когда санитары и сестры отдыхали: утром просыпаемся — они на ногах, вечером засыпаем — они все еще работают, возятся с нами. Ночью — опять дежурство. Глядя на изнурительную работу медперсонала, смягчился и морской старшина: он то и дело склонялся над тяжело раненным соседом, поправлял здоровой рукой бинты на его ранах, вместе с сестрами кормил его.

Настала моя очередь занять место на операционном столе. Когда сестра сняла с ноги повязку, ко мне подошел хирург в надвинутой на самые брови белой шапочке. На землисто-сером продолговатом лице его сухо горели глубоко ввалившиеся воспаленные глаза.

Хирург ткнул костлявым длинным пальцем мою отекшую, посиневшую ногу и крикнул сестре:

— Лекалова! Люда, новокаин есть?

— Да, три дозы, — ответила сестра безразличным голосом. — Последние.

Я не видел девушки: она стояла за моей головой, но по голосу сразу понял: это та самая сестра, что поставила на место разбушевавшегося старшину. Люда! Мне захотелось хоть чем-то обрадовать ее, показать, что я не был, не мог быть среди крикунов, и я сказал:

— Вот и пусть эти три дозы останутся про запас. Доктор, тащите мои осколки без замораживания.

Хирург сразу повернул голову и, остановив на мне оценивающий взгляд, улыбнулся скупо, благодарно:

— Это мы, голубчик, без тебя знаем, что делать.

Конечно, хирург был уверен, что такой полускелет, как я, вряд ли выдержит операцию без обезболивания. А я чувствовал: за моей головой устало стоит замечательная девушками не мог сдержать желания показать свою стойкость.

— Не бойтесь, доктор. Ничего плохого не будет, — упрашивал я. — Я уже на фронте две операции перенес.

Хирург перестал ощупывать ногу и сверкнул по мне смеющимися глазами:

— Посмотрите, Люда, на этого храбреца! Я его кромсать собираюсь, а он меня успокаивает. Значит, есть еще порох, а? Ну, ну…

На фронте к операциям готовятся быстро. Два санитара притянули к столу мои ступни и живот, а потом так прижали плечи, будто припаяли к доскам.

Не Люда, а другая сестра, худощавая и высокая, смазала мне ногу чем-то прохладным и стала тихо переговариваться с хирургом. На грудь мне положили марлевый щит — это для того, конечно, чтобы я не мог увидеть, что они будут делать. Две мягкие руки коснулись моей головы.

Я почувствовал, что хирург уже режет мою изрешеченную осколками ногу. Вначале боль была терпимой. Потом же страшной силы ток пронзил все тело. Если бы я вскрикнул, боль хоть немного уменьшилась бы. Но, видно, столько сил я потратил на то, чтобы подавить вскрик, что потерял сознание.

Словно издалека до меня донеслись слова хирурга о том, что у меня большая потеря крови. Потом я стал учащенно дышать, потому что мне не хватало воздуха, и хирург резко произнес:

— Камфару!

И опять страшная боль во всем теле. Огромная тяжесть навалилась на грудь. Чувствую, начинаю задыхаться. Гибну, хочу звать на помощь, но нет уже сил и крикнуть. И тут я увидел, что сверху на меня смотрят два глаза, синие-синие, с темноватым оттенком. Как глубокие озера в глухих мордовских лесах, мягкая вода которых прибавляет сил в жаркую летнюю пору.

Я не смог видеть отчетливо черты ее лица: оно расплывалось, словно в тумане. Все внимание приковали глаза, из которых лился густой и сочный свет, дающий силу и твердость, которые так нужны были мне в те минуты.

Я забыл о ранах и видел только склонившееся надо мной бледное лицо. В нем не было ни испуга, ни жалости, а только нежность, глубокая, всеобъемлющая… Хирург откинул скальпель и небрежно бросил: «Конец», девушка устало закрыла глаза и отняла руки. С опущенной головой, измученная и разбитая, прошла она мимо стола операционной. Хирург мыл в углу руки и расхваливал меня. Он, видите ли, насчитал больше двадцати осколков, а я ни разу не закричал.

В нашем лазарете с вечно закрытыми окошками трудно определить: ночь на дворе или день. Да и какая в этом нужда? Спали и днем, и ночью, когда не беспокоили раны. Одна забота: покрепче стиснуть зубы, чтоб не стонать, не беспокоить соседей…

— Ярцев! — сосед по нарам толкнул меня в бок. — Спишь? Сестра кличет.

Я повернулся: передо мною стояла сестра Люда. Серьезные синие глаза смотрят пытливо, изучающе.

— Как вы себя чувствуете? — простуда не прошла: голос у нее по-прежнему хриплый. А я молчу и не знаю, что ответить. Еще выше поднял голову и сел, опираясь на левую руку.

— Как нога? — снова спрашивает она, а взгляд ее устремлен на меня.

«И зачем ты спрашиваешь? Ты же видишь, мне с тобой хорошо! — хочется ответить ей. — Сядь рядом и подольше не уходи».

Но разве хватит смелости так ей сказать? Я только покачал головой, и при этом на моем лице, чувствую, всплыла бессильная, жалобная улыбка. Люда, смутившись, пошла к дежурному столику, отгороженному полосатыми байковыми одеялами. А я стал ругать себя: не нашелся, что сказать, растяпа.

Вечером Люда мерила раненым температуру, делала уколы, заботливо меняла многим повязки. Все быстро, плавно, мягко. Приятно было наблюдать за всем, что она делает. Вот подошла к тяжелораненому, который лежит человека за четыре от меня. Поднявшись на нары, Люда встала на колени возле темнокожего пожилого солдата и положила ему под мышку градусник. Раненый лежит на спине, черты лица его заострились, он с трудом выговаривает слова:

— Сестренка, скажи… только правду… Не жилец я, а? В живот угораздило… А?

— Ну что ты, миленький, что ты! — прервала его Люда и ласково погладила по щеке. — Ты ведь знаешь, какой у нас хирург! Вот увидишь, все будет хорошо…

Блеклые глаза солдата немного ожили, и когда Люда направилась к своему столику, он долго смотрел в ее сторону. «Да она со всеми такая внимательная, заботливая, — подумалось. — Чего это я себе голову морочу?»

* * *
Ночью стали мучить раны. Начавшаяся вечером тупая, ноющая боль перешла в сплошное жжение. Дежурь другая сестра, я, не задумываясь, попросил бы ее сделать обезболивающий укол. Но у Люды я этого не попрошу. «Даже наотрез откажусь, если сна предложит сама», — решил я.

Она как будто прочитала мои мысли. Подошла. Открыл глаза: она уже стоит у моих ног, держа в руке шприц.

— Тебе надо сделать укол, — говорит тихо, будто боится, что услышат.

Я сел.

— Зачем? — говорю тоже тихо, обессилевшим голосом. А в ушах стучит: «Тебе, тебе».

— Это морфий, будет легче.

— Побудь возле меня, — попросил я и пододвинул руками раненую ногу, чтобы ей было куда присесть.

Она смотрела на меня понимающе и печально. Потом сказала шепотом:

— Мне долго нельзя.

Но все же села у моих ног и, опершись на руку, тихо продолжала:

— У тебя тяжелые раны. Надо больше отдыхать, а без укола не заснешь.

— Мне не хочется спать. Я буду смотреть, как… дежуришь. — Не повернулся язык сказать «ты». — Никакого укола не нужно.

— Дай руку, — решительно сказала она.

Я хотел засучить рукав, но у меня ничего не получалось. Она улыбнулась, стала помогать, и мы вместе оголили руку выше локтя. Она смазала мою бледную кожу спиртом и сделала укол.

— Сестра, сестра, — заохал напротив боец.

— Скоро приду, — прошептала она, вставая. Положив шприц на столик, пошла на зов. Она долго говорила с раненым, вынула из кармана блокнот, что-то записала в него. Какая-нибудь просьба солдата, завтра днем она все сделает. Вернулась ко мне и присела на краешек нар.

— Полегче?

Я ничего не ответил. Для чего? Она и сама видит, что мне хорошо. Чувствую, как от радости сияют глаза. И Люда улыбнулась, будто мы с ней давным-давно знакомы. Она прислушалась к завыванию ветра за стеной и погрустневшим голосом сказала:

— Каково сейчас нашим на передовой?..

— В такой буран хорошо за «языком» ходить, — я смутился, почувствовав бахвальство в своих словах.

— Приходилось? — с интересом спросила она.

— Приходилось. Я до первого ранения был в дивизионной разведке, — уже уклончиво ответил я и ничего не стал говорить о себе, хотя на моем счету было два стоящих «языка».

— А страшно в разведке?

— Первый раз, кроме интереса, мало что чувствуешь. Второй раз уже боязно. Потом постепенно привыкаешь.

— Я тоже, когда была на передовой, просилась в разведку. Не взяли.

Мы умолкли, подавленные воем бушующей вьюги. Немного погодя я спросил:

— Люда, а где ты училась?

Она подняла голову, тревожно посмотрела на меня, а затем ее потемневший взгляд уплыл куда-то далеко-далеко…

— Этой школы теперь нет, — с трудом выговорила девушка и, сдерживая слезы, прикусила губу. А потом справилась с волнением, вскинула на меня повлажневшие глаза и добавила: — И ничего нет: ни дома, ничего…

* * *
С нетерпением дожидался я Клементьевой! Боялся, как бы курортные страсти и дорога ее не доконали. Много ли надо семидесятилетней старушке: сорвет в поезде какой-нибудь хулиган стоп-кран, и случится с ней сердечный удар. О чем только не думалось!

Без малого через месяц дозвонился: приехала Мария Федоровна. Я бегом в министерство. Но оказалось, что к работе она еще не приступала: отдыхает после дороги. Дали адрес. Конечно, не очень удобно врываться в чужую квартиру по такому «служебному» делу, но я уже не мог себя остановить. Вот он, ее дом. Открыла мне сама Мария Федоровна, аккуратненькая, сухонькая старушка, Сообщил, волнуясь, как семнадцатилетний, зачем пожаловал, и показал фотоснимок. Мария Федоровна не спеша надела очки, и маленькие глазки ее за стеклами молодо заблестели:

— Как же, как же. Знаю я эту женщину, — обрадованно сказала она. — Достойная работница, примерная, заботливая.

— А как ее фамилия?

— Фамилия? Позвольте, позвольте. — Старушка заходила по своей маленькой комнате с фотографией в руках. — Кажется, Ведина. Или нет, нет… Вельдина. Точно — Вельдина.

— Вспомните получше, Мария Федоровна. Может быть, не Вельдина? — приставал я, на что-то еще надеясь.

— Нет, точно Вельдина. Моей младшей сестры внучка недавно замуж вышла. У ее мужа тоже фамилия Вельдин. Точно: Вельдина это.

«А что я убиваюсь, — вдруг сообразил я, — ведь фамилия Люды вряд ли осталась прежней? Не будет же она столько лет одна жить».

— А звать? Как зовут ее? Не Людмила?

— Вот имени не знаю.

— А где теперь она работает?

Старушка опять задумалась.

— Она работала… Она работала в Куликове… Или нет… нет. Не помню, как зовется село, а находится оно, точно помню, километрах в двадцати от Ковылкина. Знаете? Когда я в тех местах в командировке была, там каменный медпункт строили. Знаете, прекраснейший медпункт…

Огорченным уходил я от старушки. Почти месяц ждать ее, как заморскую гостью, и вот остаться ни с чем…

Расстроенный, возвращался я в редакцию, и студеный ветерок не мог охладить моего пылающего лица. Словно и не было этих двадцати лет, словно не было сотен командировок и тех бед и радостей, семейных забот, что выпали за эти годы на мою долю. Перед глазами стояло выхваченное колеблющимся мерцанием коптилки бледное лицо Люды. Ее рассказ, прерываемый стонами товарищей, вспоминался до мельчайших подробностей.

…Когда началась война, Люде, студентке-второкурснице Киевского университета, удалось выехать в деревню Каменка к родителям. Она успела добраться до них, но уйти дальше всем вместе не удалось: немцы заняли города, находящиеся к востоку от Каменки.

Отец и мать Люды, оба старые учителя, всю жизнь учившие людей быть правдивыми, жить честно и более всего беречь гражданскую совесть, не могли сжиться с гитлеровцами. И однажды метельной ночью Михаил Ильич, кинув на плечо наспех собранный мешок, ушел к партизанам.

Нудно, в постоянном страхе потянулись дни. Даже днем редко можно было увидеть на улице человека. Люди стали бояться друг друга. Ночью старенький домишко Лекаловых сотрясался от ударов, которые отдавались в самое сердце. Это дежурившие по ночам полицаи стучали по углам домов прикладами. Стучали то ли от страха перед партизанами, то ли от показного лихачества. Возле дома Лекаловых стояла молодая стройная березка, и ее почему-то невзлюбили полицаи. Они измочалили весь ствол. И когда били по дереву, в доме раздавались звуки, похожие на протяжный стон.

Мглистой декабрьской ночью в окошко осторожно постучали, и мать впустила Михаила Ильича. Впустила осторожно, не зажигая света. Хозяин вошел крадучись, как в чужой дом. Он сказал, что пришел по заданию отряда, и расспрашивал о жителях села, о настроении, о тех, кто переметнулся к оккупантам. Потом собрался в соседнее село. Прасковья Васильевна, испугавшись, начала отговаривать мужа, потому что повсюду рыщут полицаи и доносчики, в одном селе схватили двух стариков и, говорят, на днях их будут судить за помощь партизанам. Но отец был неумолим:

— Я теперь, мать, человек военный, — строго сказал он, — и должен выполнять приказ. Придет пора, и Людмилу заберу с собой.

Пробыв дома не более часа, Михаил Ильич ушел, пообещав прийти под следующее утро, а для них настал заполненный тревогой день. Чтобы отвлечься от беспокойных дум, они придумали себе работу: носили из сарая в сени дрова, а пятнадцатилетний братишка Федя, взяв мешок, пошел с товарищами на дальнее поле искать оставшиеся неубранными подсолнухи.

После обеда нагрянули в дом три полицая. Люда была в сарае, когда мать впустила их. Дочь зашла на кухню и услышала, как те, рассаживаясь за столом, нагло требовали от матери угощения. Одного по голосу Люда узнала. Это был осужденный за хулиганство и отпущенный немцами на волю Филька Парасюк. Хлопая ладонью по столу, он требовал:

— Господам полицаям, Прасковья Васильевна, треба покушать. Желательно ветчинки с яичницей. Только без шельмовства — чистую глазунью! Чтобы глазок к глазку!

— Что вы, ребята, какие сейчас яйца? — заговорила было мать.

Филька грубо прервал:

— Вы что, Прасковья Васильевна? Не знаете, кто мы?! Зато мы, уважаемая, знаем, кто-о вы. И мы знаем все-о-о! Учтите — все-о-о!

«Неужели им известно об отце?» — мелькнуло в голове у растерявшейся девушки, и ее охватил страх. Полицай же, войдя в начальственный раж, лез из себя:

— Госпожа учительша, тебя тут любят, обойди все село, а яйца достань!

Люда больше не могла стерпеть хамства новоявленных господ и с размаху открыла дверь, чтобы войти в горницу. Но путь ей преградила бросившаяся навстречу мать, по загоревшимся глазам дочери понявшая, на какой рискованный шаг та решилась. Тревога за мужа, а теперь и за дочь умножили ее силы, наполнили ее хладнокровием. Она молча оттеснила на кухню пылающую гневом Люду и прикрыла за собой дверь. Потом пошла по селу занимать и покупать яйца.

Пока мать ходила по селу, пока молча жарила яичницу, гости опорожнили несколько бутылок самогона, захваченного с собой. Филька то и дело звал Прасковью Васильевну в горницу, чтобы вести с нею «наиоткровеннейшие речи».

— Выпьем, Прасковья Васильевна, за великую свободу и за нашу вольную жизнь! — выкрикивал он.

От постоянных попоек глаза его налились кровью. Они то беспокойно бегали по лицам дружков, то обращались в сторону Прасковьи Васильевны, загораясь холодным блеском удовлетворенного самолюбия. Полицаи сидели, не сняв новых полушубков, не сняв шапок. На Фильке чудом держалась заломленная на затылок не то румынская, не то итальянская военная фуражка со сложенными, как у пилотки, боками. Карабины полицаи держали возле себя, прислонив к стенке. Они молча тянули самогон, лишь Филька уже который раз обращался к Прасковье Васильевне:

— Вы же моя училка! Вы были для меня страшнее богини. Меня понос прошибал от ваших строгих взглядов! А теперь? Теперь я с вами говорю, как равный с равным, а захочу — и выпью с вами! Разве это не свобода?! Прасковья Васильевна, выпьем за великую Германию!

Парасюк налил в стакан самогона и поставил на край стола. Он ткнул пальцем в сторону стакана, приглашая Прасковью Васильевну к столу.

— Нет, ребята, я никогда не пила и не пью, — проговорила Прасковья Васильевна. — Не гневайтесь.

Она вышла на кухню, не закрыв за собой двери, и внесла дымящуюся сковороду.

— Что я говорил? — ликовал Филька. — Есть глазунья! Теперь грех не добавить! Садись, Прасковья Васильевна! Не гневи меня!

Охваченная тревогой за мужа, Прасковья Васильевна подавила отвращение и заставила себя сесть за стол.

Но она не знала теперешнего характера бывшего ученика. Верно, он и в школе отличался отвратительным упрямством. Когда его, уличенного в воровстве или хулиганстве, заставляли признать вину, все было безуспешно. Теперь Филька заматерел еще более. Он стал беспощадным к людям, чем-либо не угодившим ему. Филька видел, как тяжело его бывшей учительнице, и испытывал сейчас чувство дьявольского мщения за все, что когда-то терпел в школе от учителей.

— В ручки, Прасковья Васильевна, в ручки! — издевательски вежливо командовал Филька и, взяв стакан, вложил его в пальцы учительницы.

— За победу великой Германии! — выкрикнул он, глядя, как дрожит в руке учительницы стакан и выплескивается на платье сивушная жидкость.

Женщина было поднесла стакан ко рту, но, видно, запах остановил ее. Полицай заулюлюкал:

— Не пойдет так! Пригубить надо, Прасковья Васильевна, пригубить! Пренебрегать таким тостом опасно! Особенно вам…

Люда боялась за мать. Она стояла у кухонного стола, глядя невидящими глазами то в окно на улицу, то из-за шторы в горницу. С тяжелым чувством слушала она раздававшиеся там голоса. Душа девушки пылала в смятении: она возмущалась, что мать потчует незваных гостей, и понимала, что иначе в ее положении, видно, нельзя поступить.

От этих мыслей отвлек девушку голос, который показался Люде знакомым. В отличие от Парасюка, этот полицай говорил очень мало, к Люде сидел спиной. Она никак не могла понять, кто это. И вот снова его голос:

— Отстань, Парасюк. Чего пристал к человеку?..

Люда подошла поближе к неплотно прикрытой двери и увидела своего одноклассника Василя Соболя, с которым училась в средней школе в райцентре. Это был средних способностей ученик, ничем не выделявшийся, если не считать того, что на Люду он обращал больше внимания, чем другие ребята. Но, первая отличница, она к таким взглядам относилась неприязненно.

Василь сидел о понуро опущенной головой, напротив Фильки, а в центре стола восседал жирный коротышка, с приплюснутым, как у жабы, пухлым лицом, по всему видать — старший полицай, который заметил Соболю:

— Не встревай. Пусть парень отведет душу.

Парасюк, вдохновленный поддержкой начальства, сразу посерьезнел. Нарочито медленным, вялым движением он направил свободную левую руку к стакану Прасковьи Васильевны, вцепился в донышко распухшими в суставах грязными пальцами и прижал край стакана к плотно сжатым, посиневшим губам матери. Стакан звякнул о зубы. Парасюк осклабился: еще одно усилие — и он покорит свою учительницу, которая была для него воплощением всего советского, всего того, против чего он сейчас борется вместе с немцами. Он все больше нажимал на стакан, голова женщины клонилась назад, и сама она вот-вот могла свалиться с табуретки.

— Помни о муже, — тихо, злобно проговорил Парасюк, и учительница невольно открыла рот.

— За здоровье Гитлера! — гаркнул Парасюк.

Прасковья Васильевна, давясь кашлем, задыхаясь от едкого сивушного запаха, со слезами на глазах бросилась от стола.

Люда не выдержала:

— Что вы, подлецы, делаете?! — гневно крикнула она, войдя в горницу и бросаясь к матери. — Почему издеваетесь над старым человеком? Оставьте наш дом! Уходите!

Но полицаи как будто и не слышали ее слов, а только, обернувшись, с наглым пьяным интересом смотрели на нее. Только Василь растерялся, смущенно опустил глаза. Люда ухватила за плечи мучимую кашлем мать и увела ее на кухню. Потом вышла в сени, чтобы отдышаться, отдохнуть от пьяного гомона, от табачного смрада, отравлявшего весь дом. Она прислонилась головой к прохладной глиняной стенке, прижав руками разболевшиеся от напряжения виски. Ей было больно и стыдно. За маму, добрую, слабохарактерную женщину, которую, оказывается, враги могут заставить делать все, что им заблагорассудится. Тревожно за отца, о котором сегодня высказано было столько загадочных намеков. До слез жаль себя, братишку, знакомых, односельчан, для которых наступили тяжелые, омраченные нуждой и неволей дни.

Она увидела, как кто-то чужой, не мать, осторожно отворил дверь, но не тронулась с места: Василь.

— Хочу поговорить, — подходя к ней, торопливо произнес он, — по важному делу…

— Не подходи! — вскричала Люда. — Не хочу иметь с тобой никаких дел!

— Это касается твоего отца, — тихо проговорил он.

Чувствуя страшную ненависть к Василю, как и к его дружкам, Люда не стала вникать в смысл его слов.

— Немецкий прислужник! Убирайся вон! — выкрикнула она ему в лицо и побежала в соседний дом, где жила школьная сторожиха.

Когда вернулась домой, полицаев уже не было. Мать кормила вернувшегося с поля голодного Федю, а потом они втроем убирали замусоренную, заплеванную горницу.

Михаил Ильич пришел, как и обещал, только на следующее утро. И не успела закрыться за ним дверь, в дом ворвались немцы в сопровождении полицаев, которые, оказывается, вторую ночь сидели возле дома в засаде. Долговязый немец и Парасюк схватили старого учителя и стали заламывать ему руки. Федя бросился на помощь отцу. Но офицер отшвырнул его в угол. Мальчик встал и бросился на него с кулаками. Тот левой рукой ухватил мальчишку за плечо, а правой, с зажатым в ней пистолетом, ударил по голове. Федя упал замертво. Люда метнулась к нему, но другой услужливый солдат, подумав, что снова нападают на офицера, с остервенением ударил девушку прикладом в грудь.

Люда не помнила, как немцы уводили отца, как мать вместе со школьным сторожем хоронила Федю. Она пришла в себя через несколько дней, Когда дома никого не было. Потом пришла Прасковья Васильевна и прерывающимся, чужим голосом проговорила:

— А я, дочка… Я ходила… ходила…

Она ничего больше не сказала, и, как подкошенная, упала на кровать. Больше она не вставала. Только на другой день Люда узнала у соседей, куда ходила мать. Она ходила на площадь перед бывшим сельсоветом, а теперь комендатурой, где оккупанты повесили отца.

Похоронив мать, Люда пошла на восток, навстречу советским войскам. Она не знала, сколько времени шла, где проходил ее путь. Добрые люди жалостно качали головами, глядя на изнуренную голодом девушку, и заботливо усаживали за стол. Она шла и днем, и ночью и не боялась теперь ни злых людей, ни волков, которых почему-то особенно много развелось в военные годы…

* * *
В жизни часто бывает так: находишь не там, где ищешь. Только я закрыл дверь своего кабинета, как ко мне заскочил литсотрудник сельскохозяйственного отдела Саша Суров и ликующе провозгласил:

— Михаил Леонидович, с вас шампанское! Я нашел таинственную женщину в мордовском платке. Можем завтра же поехать к ней в гости!

В дверях уже толпились любопытные. «Откуда они и Суров знают о моих поисках?» Но сейчас мне было не до догадок.

— А как ее зовут, если ты ее нашел? — ни на что не надеясь, спросил я.

— Докладываю. Людмила Михайловна. Фамилия Вельдина. Заведует медицинским пунктом в Лаймове. Какие еще нужны сведения?

Я не верил своим ушам. В Лаймове… Это же то село, о котором говорила Клементьева. И Вельдина. И Людмила.

— Это она! — обрадовался я. — Наверняка она! Где ты ее видел? Когда? — наступал я на Сашу.

— К сожалению, не видел я ее, Михаил Леонидович. Командировка кончилась. Успел только заехать в райздрав.

— Э-э-э, — осмелели, входя, сотрудники. — А мы-то спешили на шампанское!

— Шампанское будет. Несколько позднее, — успокоил их я и выпроводил из кабинета.

Теперь можно было допросить подробнее Сашу: откуда он узнал о моих поисках. Все оказалось просто: Крышкин снабдил отъезжающих в командировки фотографией, что была у меня, и просил обязательно заглядывать в здравотделы. Саше повезло раньше других с командировкой именно в этот район.

Ехать, ехать, не откладывая, решил я, хотя не представлял еще, как я объясню это свое отчаянное желание жене. Вера знала о моей фронтовой привязанности. Я ничего не скрывал от нее, но до сего дня я сам не знал, что память всколыхнет мое чувство так глубоко и безоглядно.

Какой же светлой и чистой была наша встреча, чтобы пронести ее через столько лет!

* * *
…Гудел за стеной коровника буран, вскрикивали в бреду раненые, и тихо звучал вздрагивающий голос Люды:

— Это было возле Миллерово. Почему-то я запомнила этот город. Уже слышен был фронт. Одна старушка спрятала меня в погреб, и я там просидела несколько суток. Все порывалась выйти на свет. Конечно, совсем безумная была. Удержала старушка, сберегла. Через село шли отступающие немцы и зверствовали, как хотели. Страшно сидеть все время в темноте. Ты этого ни разу не испытывал? Я счет дням потеряла. И вот надо мной открывается крышка, и наклоняется военный, я даже испугалась вначале. Старушка кричит: «Выходи скорее! Свои!» А я уже не хочу выходить. Боюсь. Сама не знаю чего. Вылезла наконец, упала на грудь солдату и разрыдалась. До этого не плакала, даже когда хоронила маму. Какая-то каменная была. А тут разревелась, никак меня не остановят. Вроде заморозили меня, а тут стала оттаивать. С тобою так не было?

Я молча киваю головой и смотрю в глаза этой хрупкой девушке, на которую война обрушила столько бед. Чувствую, как во мне разливается нежность, и хочется сделать для нее все самое хорошее, на что я только способен.

В углу кто-то громко застонал. Люда поднялась и, задержав на мне затуманенный грустью взгляд, быстро пошла к бойцу. Склонившись над ним, она мягко коснулась ладонью его воспаленного лба, поправила съехавшую с головы взлохмаченную пулями шапку и с минуту поговорила с ним. Потом вернулась и снова села у моих ног.

— Уже полночь, — протяжным шепотом сказала она. — Сейчас дам тебе брому, уснешь.

— Не смогу я уснуть, — возразил я. — Может, завтра меня отправят дальше, а я хочу побыть с тобой. Не ты бы, я не выдержал бы операции.

— И я боялась за тебя. Чувствовала, как тебе тяжело. И ничего не могла сделать. У тебя быстро слабело сердце, и казалось, оно вот-вот остановится. Я это чувствовала своими ладонями и наклонилась совсем низко, чтобы ты меня заметил. Мне почему-то думалось, что если я буду смотреть в твои глаза, смерти не справиться с тобой. Но ты не открывал их. И я чуть не расплакалась. И ты, наверное, услышал эту мольбу и поднял веки. Они сначала дрожали. А потом ты стал смотреть спокойно, почти не мигая.

— Почему так получилось? Пока я не увидел твои глаза, я боялся, что умру. Ничего не чувствовал и не сознавал, кроме дикой боли, кроме огромной тяжести, которая давила на грудь и не давала дышать. Все силы напряг, чтобы преодолеть эту тяжесть, и тут увидел твои глаза и почувствовал облегчение.

— И я… Когда ты открыл глаза и стал смотреть на меня, я тоже забыла обо всем на свете, будто растворилась в твоем взгляде. После операции спала как убитая, еле добудились. А вообще я сплю очень чутко.

Из-под шапки у Люды выбилась густая прядь. Она хотела осторожно затолкнуть ее на место, но волосы не подчинялись: тесно им было под ушанкой.

— И что с ними делать? — с улыбкой пожаловалась Люда и, сняв шапку, тряхнула головой. Русые волосы заходили теплыми пшеничными волнами.

— Пусть немного отдохнут, — сказала Люда и положила шапку рядом с моей забинтованной ногой. Теперь девушка казалась еще моложе, как школьница.

— Люда, я тебе напишу, ладно? Как только попаду в госпиталь, сразу напишу…

Она кивнула головой и, не отрывая серьезного, задумчивого взгляда, добавила:

— Я буду ждать.

Потом, склонив голову и теребя тесемки ушанки, несмело спросила:

— Ты с кем-нибудь переписываешься?

— Ну конечно. С домом, с учителем…

— А мне не с кем, — она еще ниже склонила голову.

Явынул записную книжку, которую подарили мне перед отъездом на фронт работники нашей типографии, не пожалев на обложку золотого тиснения, и написал адрес редакции, где работал до войны.

— Мало ли что может случиться? Фронтовые адреса неустойчивы. На всякий случай возьми вот этот. — Я вырвал листок.

Люда аккуратно сложила его и положила в кармашек халата.

— А я тебе такого прочного адреса дать не могу.

Она смотрела на меня, и ее глаза все больше и больше увлажнялись. Я тоже чувствовал, как горячо стало сердцу, как твердый ком подступал к горлу. Мне хотелось коснуться ее рукой. Но я не мог достать ее, сидящую у края нар. Тогда Люда сама протянула слегка руку и коснулась моей забинтованной ноги и стала осторожно водить по ней пальцами.

Мне бы протянуть руку, коснуться ее ладони, но все медлю: ведь мне так хорошо, как никогда не было…

Раздался скрип открываемой двери, и девушка вздрогнула. В палату вошел незнакомый солдат, впустив за собой ползущие клубы морозного воздуха. Люда встала и, надевая на ходу шапку, пошла ему навстречу. Солдат что-то сказал и снова вышел. Проходя мимо меня, Люда на секунду остановилась:

— Новую партию привезли. Спи!

А санитары уже вносили молчавших или тихо стонавших солдат. В некоторых еле теплилась жизнь. Долгая, тяжелая дорога и лютый холод вконец измотали и без того изнуренных людей. Самых тяжелых клали отдельно, ближе к операционной.

Ну, сестра, еще один, и амба, — сказал Люде молодой разбитной санитар, когда собрался выходить с носилками. — Один, да особый…

Слова санитара заинтриговали. Да и поведение его было необычным: он таинственно улыбался, пожимал плечами…

Мы ждали, что за человека внесут. Может быть, старшего офицера или даже генерала? Но их не стали бы вносить после всех. И вот смотрим: несут лежащего на спине немецкого офицера. Лицо землисто-серого цвета. Со лба сползли на глаза бинты, на щеках ржавые пятна запекшейся крови. Когда его несли, голова моталась в обе стороны, и мы поняли, что немец без сознания.

— Ну, куда свалим? — беззлобно спросил разбитной санитар.

Люда с застывшим взглядом смотрела на носилки и ничего не отвечала.

— Ну, куда положить, сестра? — уже тише повторил парень. Носилки остановились, и санитары с напряжением держали их на вытянутых руках.

Люда все еще отрешенно смотрела. Лицо ее внезапно вспыхнуло.

— Уберите его! — вскрикнула она. — Сейчас же уберите его!

Прижав к груди судорожно стиснутые руки, она рванулась к носилкам, но тут же отскочила назад, побежала к дежурному столику и скрылась за висящими одеялами.

Санитар недоуменно посмотрел ей вслед и повернулся к товарищу:

— Положим в тамбур.

Из дежурной клетушки послышались тихие, сдержанные всхлипывания. Меня пронзила острая жалость к Люде и предчувствие какой-то неминуемой беды. Было очень больно оттого, что я ничем не могу помочь ей, не могу даже просто, по-солдатски, подойти к ней и положить на плечо руку. Скоро я задремал и, когда меня разбудили громкие голоса, не сразу вспомнил, где я:

— Они истязают наших людей! А мы должны лечить их?! — звенел гневный голос Люды. — Нет! Нет! Ни за что!

— Пусть они многие — звери, убийцы, но ведь мы-то люди! Мы должны поступать гуманно, — уговаривал девушку хирург. — Этот немец для нас уже не враг, а раненый, к тому же полумертвый…

— Ну и пусть дохнет! — послышалось с нар.

Но хирург не обратил внимания на выкрик. Он подошел к Люде и, взяв за руку, тихо сказал:

— Я понимаю ваше состояние: вам тяжело. Но поймите одну истину: есть общечеловеческие нормы, которые нельзя нарушать. Я вдвое старше вас, и поверьте мне: этого немца мы должны лечить не ради него самого, ради нас самих, ради наших идеалов.

— Как? Лечить? — опять встрепенулась Люда. — У нас для своих раненых не хватает лекарств, а мы будем расходовать на фашистов?! Они живыми сжигают людей, а вы… А вы…

Девушка отвернулась и выбежала из помещения. Хирург безнадежно махнул рукой, пошел в операционную.

Только теперь я заметил, что немец лежит возле двери. Бьющий из щелей ветер шевелил свисающую с носилок полу шинели. На сапогах оттаивает снег, стекая крупными каплями на зеленый брезент носилок. Значит, это хирург приказал санитарам внести немца. Наверное, кто-то доложил ему, что на улице замерзает человек.

На нарах подняли головы.

— Что ни говори, доктор прав, — высказался лежащий возле меня пожилой солдат, держа на груди забинтованную руку. — Уж коли попался к нам, хоть и враг, помощь какую-нибудь надобно оказать.

— Ты все равно, как монах, рассуждаешь, — со злостью сказал молодой темнолицый сибиряк. — Если ты фашистов за людей считаешь, представляю, какой ты был боец. Тебе не воевать, а в церкви служить.

— Пленным всегда помощь оказывали, — несмело возразил пожилой.

— То другие войны были, фашистов не было. Ты разве не читал, как они людей живыми закапывают?! — злее проговорил сибиряк. — По-твоему, лечить их за это? А после в тыл. Там у матерей и детей последний кусок отберем и отдадим этим гадам?! Так, что ли? Молчишь?

Сибиряк, охваченный гневом, пытался перегнуться через меня, чтобы схватить огромной лапищей пожилого солдата, но я вовремя привстал и уговорил сибиряка не связываться. Пожилому ничего не оставалось, как замолчать и тем самым признать поражение. Да что там говорить, когда и так все ясно! Только вот непонятно, почему таким добреньким стал сразу наш хирург? Оказывается, не один я так мыслил. Немного погодя заговорил и моряк:

— Я смотрю, этот тихоня хирург очень уж к немцам жалостливый. Что-то здесь не так. У меня из плеча вынимал пулю — как в собачьем теле ковырялся. А тут — гуманность!

Люда не приходила. Да и раненые не звали ее. Если бы не этот немец, они бы десятки раз уже позвали сестру.

Но вот она пришла. Видимо, долго бродила по метели: и плечи, и шапка, и складки телогрейки — все запорошено снегом. Уставшая и разбитая, с тенью горькой обиды на лице, она медленно прошла вдоль нар, не глядя, по обыкновению, по сторонам на нас. Когда девушка подошла к дверям тамбура, кто-то из раненых сказал не то ей, не то товарищу по нарам:

— А немчура-то бормочет про себя.

Люда остановилась возле меня и посмотрела выжидающе, с виноватой улыбкой. Конечно, ей нечего сомневаться в правильности своего поступка, который одобряет почти весь медсанбат. И я хотел об этом сказать, но меня опередил сибиряк.

— Сестра, — сказал он, — этот «гуманист» откуда взялся?

— Напрасно вы так о нем, — ответила она. — Он хороший человек.

— Ты не думай больше об этом, — сказал я, желая подбодрить ее, и кивнул в сторону немца: — Фриц все равно умрет.

— Спите, спите, — сказала девушка, скупо улыбнувшись.

Раненые смолкли. Только и слышно, как свистит за стеной ветер. У меня отяжелели веки и вскоре смежились. И вижу во сне, будто я у себя дома. Мать недавно помыла полы и скамейки, и они желтели, как воск. Я удивляюсь, зачем она нарядилась, как на праздник? Сквозь промерзшие окна пробиваются солнечные лучи, озаряя избу тихим радужным светом. С потолка свисает колыбель, и в ней лежит на спине мой брат. Лицо у него белое, как бумага, и глаза закрыты. У него тяжело вздымается грудь, и он жалобно просит меня:

— Батяй, симан! Батяй, симан![1]

Я хочу подойти к ведру и зачерпнуть кружку воды, но я не могу идти. Посмотрел на ноги: они опутаны веревками, и я не могу развязать их. Хочу позвать на помощь маму, но пропал голос. И я в отчаянии машу руками, но мама все равно не подходит, она где-то во дворе.

Очнулся. Но что такое? Голос брата все еще слышен…

— Батяй, симан! — слышу где-то позади себя.

Я повернул голову, и все тот же голос:

— Батяй, симан!

Но это же мордовские слова. Где-то здесь есть мордвин, и он просит пить. За три года на войне я не слышал ни одного мордовского слова. Но не может быть, чтобы на моем пути не встречались земляки. Возможно, они не раз были со мною рядом. Но мордвина трудно отличить от русского как по лицу, так и по выговору. Поэтому я был очень удивлен, услышав родную речь. Может, этот голос во мне звучит как продолжение сна?! Я толкнул сибиряка:

— Леша! Спишь?

— Нет. Чего?

— Слышишь голос?

— Давно бормочет. Это немец.

— Немец? Не может быть! Это не немецкие слова!

— Да ты, видать, и вправду не проснулся. Мы уж тут досыта насмеялись: все команды выкрикивал. Наверное, думает, на фронте, против нас воюет.

— Подожди, не шуми, — прошу я товарища. Я приподнялся на локте и стал пристально всматриваться в немца.

— Батяй, симан, — уже безразлично, безнадежно просит он, и я вижу, как жалобно, по-детски, словно плача, растягивает он последнее слово: «Си-и-ма-а-а-н».

Что-то резкое толкнуло меня в сердце, и я что есть силы стал кричать:

— Сестра! Сестра! Сестра!

Тут же подбежала Люда и испуганно спросила:

— Что с тобой? Что случилось?

— Люда, ты слышишь? Слышишь? Это не немец! Это мордвин. Он говорит по-мордовски.

Она с недоумением смотрит на меня, а потом спрашивает:

— Как? Откуда ты знаешь?

— Это не немец! — кричу я. — Он говорит по-мордовски! Дай скорее ему пить!

Забыв про раны, я соскользнул на край нар и схватил ее за руку.

— Это не немец! Не немец! — кричу ей в лицо. Но она стоит, как каменная, и смотрит на меня отчужденно.

— У тебя жар. Ложись и успокойся.

— Дай же ему пить! — в отчаянии со злобой кричу я. — Дай ему пить! Какая ты бессердечная!

Люда, не говоря ни слова, пошла в дежурный закуток. Все напряженно ждали, выйдет она оттуда или нет. Но вот одеяла раздвинулись — Люда несла стакан воды. Медленно, очень медленно подходила она к таинственному раненому. Десятки пар глаз наблюдали за ней. Она остановилась возле носилок и посмотрела в лицо полумертвого человека, у которого чуть шевелились губы:

— Батяй, симан…

Люда склонилась над носилками, но, будто испугавшись, тут же выпрямилась. Немного постояла, потом снова наклонилась и подняла левой рукой страшную с кровавыми сгустками голову и прислонила край стакана к черным, потрескавшимся губам.

Раненые вытянули с нар головы, зорко всматриваясь в загадочного человека.

— Пьет, пьет! — послышались голоса.

Люда прошла мимо меня, безразличная, отрешенная. Через несколько минут она возвратилась вместе с хирургом, сосредоточенным и хмурым. Он остановился возле носилок и, склонившись над раненым, пощупал у него пульс. Потом что-то сказал Люде. Она прошла к своему столику и тут же назад, неся в руке шприц. Свободной рукой она расстегнула у полуживого человека верхние пуговицы немецкой шипели и френча и сделала укол. Вяло, безразлично, будто по принуждению. Вскоре пришли два санитара. Они взяли носилки и понесли в операционную.

Кто же этот человек? Я верил, что он не фашист. Но почему он в форме немецкого офицера? Возможно, он партизан? А как партизан мог очутиться вместе с нашими ранеными? Как правило, партизанские отряды действуют в тылу врага, а раненых партизан переправляют через линию фронта на самолетах. Да и не слышно, чтобы поблизости, в этой степной стороне, были партизаны… Значит, остается одно: этот мордвин изменил Родине, дослужился у немцев до офицерского чина, и вот теперь сама судьба привела его к нам, чтобы он сполна получил за предательство…

Весь медсанбат ждал: придет в сознание загадочный немец или нет? Из операционной вышел санитар. Я хотел спросить его, кто этот человек, что известно о нем из его документов. Но санитар сам спросил нас, остановившись посредине помещения:

— Кто знает, с какой партией привезли этого немца?

— Как так немца? — спросил я. — Разве он сказал, что он немец?

— В том-то и дело, что немец. Вильгельм Шнейдер. Чистый пруссак.

Санитар еще раз оглядел палату и громко повторил:

— Я спрашиваю, кто из раненых приехал вместе с немцем.

Никто ему не ответил. Солдаты удивленно смотрели друг на друга.

— Ну, так и запишем: с неба упал, — мрачно пошутил санитар.

Я совсем растерялся, когда Люда прошла мимо меня, даже не взглянув. Она шла вместе с высокой операционной сестрой. Значит, хирург решил делать операцию.

После завтрака с улицы послышался прерывистый гул машин. Санитары сказали, что большинство раненых повезут дальше в тыл. Мне тоже велели готовиться к отправке. Что ж, у солдата сборы недолгие: вещмешок на плечо — и готов.

Весть об отправке всполошила всех. История с немцем отошла на второй план. Все строили предположения насчет маршрута. Многим хотелось попасть в большие и красивые города: в Саратов, Куйбышев, еще лучше в теплый Ташкент.

А меня беспокоило другое: увижу я Люду или нет? Она сейчас не дежурила, но я знал, что во время отправки раненых работает весь медперсонал. Должна прийти.

Человек десять уже положили на носилки. Скоро и моя очередь. А Люды нет. Вот зашла операционная сестра. Я уже хотел окликнуть ее, спросить, где Люда. И в это время вошла она сама с кислородной подушкой в руках. Она нерешительно остановилась возле меня, опустив голову. Лицо бледное. Видно было, как тяжело стоять ей.

— Я верю, что он не фашист, — сказала она, подняв на меня грустный взгляд воспаленных от бессонницы глаз.

— Не приходил он в сознание?

— Нет. У него ранение в голову, — слабым голосом отвечала Люда. — Осколки вынули. Сделали переливание, Теперь вся надежда на организм.

— А кислород? Ему?

— Ему.

Люду качнуло в сторону, и, чтобы не упасть, она прислонилась коленями к парам и, стесняясь пристально смотревших на нас раненых, тихо сказала:

— Прощай, Миша. Может, выйду проводить.

Она сделала два-три шага к операционной, но остановилась и оглянулась просительно. По ее щекам катились слезы. И у меня словно защипало глаза. Я никак не мог сказать то, что хотел: «Мы встретимся. Обязательно встретимся!»

Ушла.

Нас уложили в крытые кузова машин.

Потемнело. С мутного неба медленно летели редкие легкие снежинки. Товарищи мои, особенно те, кого не слишком донимали раны, шутили о предстоящей дороге, курили.

Мне было тяжело. За дни, пока я был с Людой, я впитал в себя ее безмерно большое горе, оно как бы стало нашим общим горем. До этого я чересчур легко воевал. Моя ненависть к врагу не скреплялась личной болью, которую чувствует человек с потерей своих близких. Теперь моя ненависть стала безмерной, яростной… Люда, Люда… Я был между жизнью и смертью. Ты влила в меня свои последние силы. Ты оставила мне счастье видеть мир, дышать воздухом нашей земли, чувствовать, как тают на щеках снежинки. Выйди, Люда! Только бы еще раз увидеть тебя, сказать об этом!

Тяну голову, смотрю через борт, жду. Может, выйдет. Досада: машина стоит одной из первых в колонне, далековато от дверей.

Наш шофер, стоя возле кабины, вдруг спросил санитара, что прикручивал проволокой брезент:

— Слухай, Серега, ты не спросив здись, як там морожений нимец, жив ище?

— Шут его знает! Вроде жив, — безразлично ответил тот.

— А где его нашли, не знаешь? — включился я в их беседу, то и дело поглядывая в сторону дверей.

Санитар оглянулся на меня:

— И чего этот немец всем покоя не дает? Как нашли? Обыкновенно. Везли сюда партию. Село одно сожженное проехали. Видим, копошится на снегу. Остановили машину, подошли: немец! Голова как попало обвязана бинтами. Наверное, сам сделал перевязку. Руки как деревянные — обморожены. Но ползет в беспамятстве. Вместе с шофером подняли немца и положили в кузов.

— Слушайте, хлопцы, — сказал я как можно убедительнее собеседникам. — Надо сообщить военврачу. Тут не знают, откуда он взялся. А это не немец.

— Не немец? А кто же? — округлил глаза шофер.

— И сам не знаю. По-моему, мордвин. Он в бреду по-мордовски говорил. Не немец.

— Надо бы сходить, — согласился санитар. — Да уж некогда. Сейчас тронем.

И точно: от головы колонны торопливо пробежали шоферы. Загудели моторы.

— Другой раз сообщу, — успокоил меня санитар и сел в кабину.

В эту минуту показалась Люда. В распахнутой телогрейке, с бьющимися, как крылья, полами, в съехавшей на затылок шапке, она подбежала к одной машине, к другой, третьей… Она была как мальчик, потерявший родителей, и как птица, ищущая свое гнездо. Я кричу и машу ей рукой, но гудящие моторы глушат голос, перехваченный волнением. Передние машины уже тронулись. А Люда все бегает и ищет меня. Вот поехали и мы. Я кричу шоферу, чтобы остановился, но разве он услышит? Только когда тронулась последняя машина, Люда остановилась, тяжело дыша и бессильно опустив руки. Она долго провожала взглядом нашу колонну, а я смотрел и смотрел на нее, пока машины не перевалили за высокий заснеженный холм и, спустившись в лощину, покатили по глубокой, как траншея, снежной дороге…

Известно, как ходят в прифронтовой полосе санитарные поезда. От станции, где нас погрузили в эшелон, до тылового госпиталя меньше трехсот километров, а ехали мы четверо суток. Немного проедем — паровоз останавливается и начинает гудеть: кончилось топливо. Санитары попрыгают из теплушек — и бегом в лес, если он близко, или под отчаянную ругань местных жителей разберут пару сараюшек. Заборов и станционных будок уже не видно: успели разобрать до нас. Торопливо забьют тендер дровами, и паровоз, пыхтя и вздыхая, ползет до следующей станции. А то вдруг кончалась вода, и санитары с ведрами торопились к ближайшему колодцу или озерку, чтоб заправить паровозный котел.

Одно меня обрадовало: санитар нашей теплушки, молчаливый рябой солдат, еще в дороге сказал мне точный адрес госпиталя, и я на первой же стоянке, когда вагон не трясло, как в лихорадке, написал Люде письмо. Потом из госпиталя, еще и еще. Но мои письма уходили словно в пустоту. Ни одного ответа я не получил…

Я выпроводил сотрудников из кабинета, запер дверь на ключ и сел ждать, когда междугородная выполнит мой торопливый заказ. И вот он, протяжный звонок междугородной. Я поспешно схватил трубку.

Издалека, словно из-за моря, среди неясного шума слышу тихий и немного встревоженный голос:

— Вельдина слушает.

— Это Людмила Михайловна? — кричу, запинаясь.

Но трубка молчит. Что-то затрещало, вмешались отчаянно ругающиеся чужие голоса, треск, гудки. Стремясь преодолеть осточертевший шум, я уже во весь голос кричу:

— Лаймово! Лаймово! Где Лаймово?

— Вельдина слушает. Кто говорит?

— С вами говорит Ярцев. Вы меня слышите?

— Ярцев?.. — послышалось в трубке.

— Да, да, Михаил! Я лежал в медсанбате, где вы были медсестрой. Вы помните? С раненой ногой? Помните?

Я жду, я напряженно жду — и никакого ответа.

— Лаймово! Вы меня слышите?

— Очень плохо. Говорите громче.

И надоумил меня черт заказать этот мучительный разговор! Я уже совсем не верю, что это Люда.

— С вами говорит Михаил Ярцев, — громко, четко, выделяя каждое слово, кричу я. — Люда, это вы?

Слава богу, кажется, треск перестал.

— Да, — послышалось очень тихо, и не то это голос, не то трудный вздох.

— Здравствуй, Люда! Наконец-то ты нашлась! А я столько искал тебя! Сколько писем написал из госпиталя! Скажи, а чем кончилась та история с немцем? Он выжил?

— Да.

— А кто он?

Люда помедлила с ответом, а потом сказала:

— Я об этом писала тебе на редакцию… Еще тогда…

— Когда? Я не получал ни одного письма… Люда…

Нас оборвал приказной голос телефонистки:

— Линия нужна для срочных переговоров. Заканчивайте.

— Люда, кто же он, этот человек? Ты меня слышишь? Ты слышишь?

Но в трубке мертвое молчание…

Я хожу по кабинету, угнетаемый тягостным состоянием неудовлетворенности и досады. Как будто, придя из магазина, я обнаружил, что мне завернули не то, что я просил. Я стал воспроизводить в памяти весь этот трудный и путаный разговор и пришел к выводу, что Люда не обрадовалась моему звонку. И я тоже хорош, привязался к ней с этим немцем!

Да, но ведь она говорила о письмах, отправленных мне в редакцию. Куда они могли деться? Где почта тех лет?

Я отправился к ветерану редакции Кириллу Антоновичу в отдел писем. Тот поднял от бумаг коротко стриженную седую голову и посмотрел на меня поверх очков, чудом державшихся на кончике носа. Я придвинул стул и сел перед ним.

— Кирилл Антонович, — начал я не очень уверенно. — У меня к тебе дело.

Подрагивающими пальцами он снял очки, чтобы не мешали, и взглянул на меня выжидательно. Последнее время на летучках я часто критиковал отдел писем и теперь, видя некоторую растерянность самого старого нашего газетчика, испытывал неловкость. Когда он не писал, а слушал кого-нибудь, он старательно прятал руки, чтобы люди не видели, как мелко дрожат его пальцы. А слушать ему приходилось немало людей, которые посещали редакцию чаще всего с жалобами. В этом смысле работа в отделе писем самая неблагодарная, и редко кто из «писучих» газетчиков надолго здесь застревает. Кирилл Антонович, видно, по-настоящему любил свою работу. Он в отделе без малого тридцать лет. Одно время, незадолго до войны, его даже назначили редактором. За год работы на высоком посту он, говорят, ничего приметного не сделал. Но уж очень мало оставалось тогда работников, и сейчас все считали, что он крепко выручил редакцию в то тяжелое время. Для редакции Кирилл Антонович — настоящий клад. Он помнит фамилии и место жительства всех рабселькоров, а в картотеке их более пятисот! За год в редакцию приходит шесть-семь тысяч писем. Но если редактор спросит о какой-нибудь рабкоровской заметке, Кириллу Антоновичу не потребуется и минуты, чтобы найти ее и положить на стол. Так уж четко налажено у него дело.

Я был уверен, что Кирилл Антонович найдет письма Люды, если они не затерялись в дороге, и боялся я только одного: не сожгли ли архив военных лет. Надежды, конечно, было мало: в годы войны редакция несколько раз переезжала с места на место.

— Мне, Кирилл Антонович, надо найти несколько писем. Но откровенно скажу: не надеюсь.

— Это как так? — удивился он и обиженно откинулся на спинку стула. — В моем отделе, Михаил Леонидович, такого случая ни разу не было.

Пришлось побыстрее исправить оплошность:

— Дело в том, Кирилл Антонович, что письмо-то пришло еще в 1944 году.

— Ну и что ж такого? — твердо возразил заведующий. — Вот если бы оно пришло до мая 1934 года, то есть до моего прихода в редакцию, тогда другое дело. За тот период я не отвечаю.

Он вышел из-за стола.

— Как фамилия автора?

— Вельдина Людмила Михайловна. Нет, нет, Лекалова. Это теперь она стала Вельдиной.

— Лекалова А. М., — повторил он, запоминая. — Прошу потерпеть пару-другую минут.

Кирилл Антонович пошел в машинное бюро, где стояло три шкафа его архива. Почти в каждом кабинете редакции были его вместительные «крепости», но старик помнил наизусть, где письма не только за год — за тот или иной месяц. Вскоре он вернулся, неся под мышкой тощую выцветшую папку.

— Вот как тогда писали, — показал он мне ее, смахивая пыль. — За весь год двести пять писем. Нынче за три месяца в девять раз больше.

Он бережно положил папку, поближе придвинул стул и, прочно усевшись за своим столом, снова взял папку обеими руками. Я заметил, как загорелись его глаза. Селькоровские письма — страсть Кирилла Антоновича. Каждую бумажку он десятки раз переложил с места на место, но один раз прочитал, после чего аккуратно подшил в папку и потом долго-долго держал в мыслях. Содержание некоторых наиболее значительных писем он помнил десятки лет.

— Так, так, Леонидович, не надеешься, значит? — насмешливо поблескивая глазами, сказал он. Я понимал его торжество, его гордость. Но забота не проходила.

— Посмотрим, посмотрим. Говоришь, Лекалова?

Он открыл папку и стал искать фамилию по перечню авторов, нашел букву «Л», быстро провел пальцем сверху вниз и скосил на меня встревоженный взгляд. Потом провел пальцем в обратном порядке — снизу вверх и тут же закрыл папку.

— В сорок четвертом году такой автор в нашу газету не писал, — категорически заявил он. — Ну-ка вспомни получше, может, фамилию спутал или не в том году письмо-то написано.

— Нет, Кирилл Антонович, все правильно, — упавшим голосом пояснил я. — И фамилия Лекалова, и письмо написано в 1944 году. Она посылала письмо мне, надеясь, что я сумею разыскать его, когда мы расставались — я ехал в госпиталь, адреса у меня не было. А у нее и подавно. Вот я и дал редакционный…

— Личное письмо? — удивился Кирилл Антонович. — Как так? Если тебе было послано личное письмо, ты его давно должен был прочесть. Я всем, кто прибывал с фронта, вручил их почту.

Возразить было нечего. Правду говорит Кирилл Антонович: уж коли письмо пришло бы, оно здесь не могло затеряться. Был случай, когда один наш сотрудник получил письмо в 1948 году, когда демобилизовался из армии, а написано оно было еще в первые дни войны. Дошло! Благодаря редчайшей аккуратности нашего заведующего отделом писем дошло.

Кирилл Антонович смотрел на меня и о чем-то думал. Я ломал себе голову: как же так получилось? Ведь Люда послала письмо. Может быть, адрес спутала? Нет, из-за этого письмо вряд ли могло затеряться. Ведь стоило только написать название города и слово «редакция», дошло бы. Но этого Люда никак не могла перепутать.

— Подожди, еще в одном месте погляжу, — вдруг таинственно сказал заведующий.

Я слышал, как он зашел в промышленный отдел, где стоял у него самый маленький шкаф. В него он заглядывал особенно редко. Жду минуту, две, пять. Нет Кирилла Антоновича. Хотел уж за ним пойти, но вовремя вспомнил, что старик не любит, когда смотрят в его святая святых. Минут через десять явился. Но что с ним? Смотрит на меня, будто видит впервые. Правая рука лежит за бортом кителя, что-то держит.

— Ну как? — тихо, с напряженным вниманием спросил я. В глазах его мелькнули насмешливые искорки.

— Я виноват, старый дурак! — глухо сказал он. — Ведь я тебя похоронил…

— Похоронил? — удивился я.

— Скажи, на войне ты попадал в какой-нибудь трудный переплет?

— На фронте каждый попадает в переплет. При чем тут мое захоронение? — спросил я, с трудом сдерживая раздражение.

— Подожди, Леонидыч, подожди, не горячись. Тут дело серьезное. Было с тобой так, чтоб товарищи считали тебя погибшим?

Я стал припоминать. Да, действительно, такой случай был.

В последний год войны, в Венгрии, на подступах к озеру Балатон. Перед тем как занять один маленький городишко, послали нас с Иваном Сомовым в разведку. Подошли мы к небольшому заводу и забрались на водонапорную башню. Отсюда все видно как на ладони. Противник отступал из города по широкой асфальтированной дороге. Мы считали автомашины, бронетранспортеры, орудия. Решили: Иван идет в батальон доложить обстановку, а я остаюсь наблюдать. Ушел Сомов, а я задумался: чего я здесь торчу? Вот заводская труба стоит в двухстах метрах, она намного выше моей башни, с нее еще дальше видно. Спустился я с башни и пошел к трубе. Осторожно обошел двухэтажное кирпичное здание и зашел в небольшой дворик с длинными каменными сараями. Вот и закопченная котельная, над которой возвышается красная кирпичная труба. Я открыл металлическую дверь, и меня обдало теплом недавно погашенных котлов. Недолго раздумывая, закидываю за спину автомат и лезу по горячим скобам вверх. Добравшись до середины, решил перевести дух и прислонился спиной к горячей кирпичной стенке. Вдруг труба задрожала и донеслись гулкие разрывы. Забыв об усталости, я устремился вверх. Когда голова поравнялась с верхней площадкой, я глянул вокруг и чуть не остолбенел: дощатый верх водонапорной башни, где я только что сидел, разнесен вдребезги. Лишь торчит сломанной ножкой гриба кирпичный остов. Снаряды больше не рвались, но воронки вокруг башни еще дымились. Когда вот так избавишься от верной смерти, вначале испытываешь такую жгучую жалость к самому себе, что хочется разреветься. Как будто ты сидел в башне в то самое время, когда ее снесло прямым попаданием снаряда, а сейчас уже не ты, а кто-то другой смотрит на развалины и сожалеет о твоей гибели.

Вернулся я в батальон, а товарищи смотрят на меня, как будто я с того света явился. «Ты разве живой?» — спрашивают хором. «Как видите, — отвечаю им. — Что еще за шутки?» — «Да твой напарник Сомов сказал — тебя прямым попаданием вместе с башней к небу вознесло». — «А где, — спрашиваю, — Сомов?» — «Да когда возвращался, попал под обстрел. Увезли в санбат: всю спину ему изрешетило».

— Точно. Сомов Иван Сидорович. На, читай, — Кирилл Антонович протянул мне треугольный конверт.

«Сообщаю вам, товарищ редактор, что ваш бывший работник, а мой лучший фронтовой друг Ярцев Михаил геройски погиб в бою против немецко-фашистских захватчиков при выполнении важного боевого задания.

Мы с ним воевали вместе целый год, и я выполняю его предсмертную просьбу. Если, говорит, меня убьют, то пошли письмо моему редактору. А вы, товарищ редактор, сообщите о его геройской смерти его матери. Пишу из госпиталя.

Вечная слава героям, павшим в борьбе за свободу и независимость нашей Родины!

Гвардии сержант Иван Сомов».


— Теперь понял? — спросил меня Кирилл Антонович.

— Кое-что. Ошибку товарища. Но от тебя-то я жду другого письма.

— Тебе легко теперь рассуждать… Пока воевал ты, я все письма, приходящие тебе, держал, как говорится, на контроле. А как только эту весть получили, так я все твои письма в похоронную папку сложил. Ты теперь понял, почему они не попали к тебе в руки?

— Так живы они?

— Живы, Леонидыч, живы!

Кирилл Антонович вынул из кармана три пожелтевших конверта с солдатскими треугольными штампами и протянул мне. Забыв поблагодарить старика, я схватил письма и к себе, в кабинет.

Мои руки, наверно, дрожали больше, чем руки Кирилла Антоновича, когда я решился их прочесть, письма двадцатилетней давности. Открываю один конверт, второй, третий. В каждом около десятка тетрадных листков. Чернила поблекли, бумага пожелтела.

«Здравствуй, Миша!

Прежде всего хочу тебе сказать, что ты был прав. Этот человек не фашист. Он настоящий герой. Весь медсанбат говорит об этом. После операции он чувствовал себя очень плохо. Пульс еле прощупывался, и мы боялись: вот-вот перестанет работать сердце. Ему сделали второй раз переливание крови. Не помню, сколько прошло времени, но вот он открыл глаза, они были блеклыми, мутными, повернул голову к хирургу и долго, долго смотрел на него. Потом спросил еле слышно: „Где я?“ Трудно выразить, как мы все обрадовались, что он русский. Но были настороже. „Вы в советском медсанбате, ни о чем не беспокойтесь“, — сказал хирург. „Я прошу позвать работника особого отдела“, — сказал раненый. Но ему все еще было тяжело, он едва удерживал тяжелые веки. „Придет время — вызовем, — сказал хирург, — вам надо отдохнуть: вам сделали операцию“. Раненый снова открыл глаза. Во взгляде его была и просьба, и жалоба. Участилось дыхание. И снова, задыхаясь, он сказал: „Надо спасать людей, поймите… Позовите…“ — Он смолк. „Следите за пульсом“, — сказал хирург и стал одеваться, промолвив на ходу, что скоро придет.

Скоро он вернулся в сопровождении старшего лейтенанта. Особист отправил всех, кроме хирурга и меня, и подсел к раненому. Я сделала укол. „Немец“ открыл глаза и сказал старшему лейтенанту:

„Я из партизанского отряда. Наш командир Костенко убит. Командование принял капитан Переялов. Но он предатель. Он…“ — и снова потерял сознание. Старший лейтенант потряс его за плечо. „Что вы делаете?! Разве можно так?!“ — воскликнул хирург. Старший лейтенант: „Привести его в сознание!“ А хирург на это: „Дальнейший допрос будет опасным для жизни. Оставьте его в покое“. Старший лейтенант встал и, когда выходил из операционной, сказал: „К вечеру я буду здесь. За его жизнь вы отвечаете головой“.

Возле партизана установили круглосуточное дежурство. Сейчас восемь часов вечера. Но он еще не приходил в сознание. Хирург говорит, что он потерял много крови. Да и руки обморожены. Меня мучает совесть: ведь из-за меня чуть не погиб человек. Сегодня днем хирург говорит: „Если бы сделать операцию на пять-шесть часов раньше, то опасности для жизни не было бы“. А я стояла, как пришибленная. Ведь если он не выживет, эта смерть будет на моей совести. Я никогда не прощу себе этого. Ведь из-за меня он оставался на морозе. Я готова отдать сейчас свою жизнь, лишь бы он не умер. Ведь он не жалел своей, чтобы спасти товарищей.

Я почему-то надеюсь, что ты успеешь написать мне сюда, в медсанбат, хотя он вот-вот должен сняться и переехать ближе к передовой. Если бы ты знал, как я жду твоего письма!

До свидания.

Людмила».


«Дорогой Миша!

Я не знаю, что со мною происходит. Мне кажется, я такая преступница, которая достойна самого страшного наказания. Сегодня военврач сказал, что партизану придется ампутировать руки. Боже мой! Я этого не смогу выдержать. И виноваты, говорит, мы сами. Вслух он не говорит, но я чувствую, что он ругает себя, что проявил бесхарактерность и уступил моему капризу. Весь персонал медсанбата смотрит на меня, как на преступницу. Некоторые вообще перестали разговаривать со мною.

Старший лейтенант из особого отдела не был вечером, как обещал. Он прибыл только через день, вернее, его принесли, потому что его сильно контузило при бомбежке. У него страшный вид. Он с трудом выговаривает слова, а глаза будто чем-то запорошены, и большей частью они у него закрыты. Чувствуется, что он напрягает все свои силы, чтобы не впасть в забытье. Вначале мы подумали, что это доставленный из санроты раненый, и дежурная сестра указала, куда его положить. Но сопровождавший носилки младший лейтенант сказал, что они сами знают, что надо делать. И двое солдат внесли старшего лейтенанта в операционную. Когда пришел хирург, он строго спросил, что это значит, почему они самовольно вошли в операционную? А когда он посмотрел внимательней, то узнал старшего лейтенанта. „Что с вами?“ — спросил он. „Контузило малость. Распорядитесь, чтобы доставили сюда партизана“. Хирург, ни слова не говоря, подошел к носилкам и наклонился, чтобы проверить его пульс. Старший лейтенант отдернул руку: „Сейчас же доставьте партизана!“ Хирург выпрямился и, глядя сверху вниз, с достоинством сказал: „Здесь приказываю только я. И сейчас я прикажу, чтобы начали вас лечить, а всякую работу я вам запрещаю!“ Тогда заговорил молчавший младший лейтенант: „Товарищ военврач, не мешайте нам выполнять особой важности задание. Это наш долг!“ — „У контуженного на фронте один долг — лечиться!“ — резко ответил хирург. „У нас бывают ситуации, когда приходится нарушать указания медицины. В данном случае без него выполнение важной операции может оказаться под угрозой срыва“. Но хирург никак не соглашался. „Понимаете вы или нет, — взволнованно говорил он, — я врач, я сейчас не должен признавать никаких ваших служебных дел, потому что вижу, в каком он тяжелом состоянии. Я сейчас отвечаю за его жизнь“. Старший лейтенант открыл глаза: „А когда ценою одной жизни можно спасти сотни? Что вы скажете на это?“ Хирург махнул рукой: „Принесите партизана“. Мне хирург наказал: „Далеко не уходите. Если что случится, пошлите за мною. Никогда наперед не узнаешь, какой номер могут выкинуть эти одержимые“.

Партизан и контуженный особист с младшим лейтенантом почти час пробыли в операционной. Когда незадолго перед концом их беседы по просьбе младшего лейтенанта я принесла воды и стала поить партизана, заметила, что младший лейтенант едва сдерживает волнение, а лицо старшего лейтенанта серо от напряжения и усталости. Когда я выходила, то услышала, как контрразведчик, став до смешного косноязычным, с сильным заиканием сказал партизану: „Так и сделал? Молодец! Это по-советски!“ Мне было радостно и горько оттого, что старший лейтенант так восхищен партизаном, а я обрекла его на тяжкую участь.

Они вызвали хирурга. „Теперь я в вашем распоряжении, — сказал старший лейтенант. — Делайте со мной что хотите“. К вечеру старшего лейтенанта отправили в тыл.

Партизан пока не знает, какая страшная угроза нависла над ним. Вчера утром спросил: скоро ли снимем бинты с рук, что за раны? Дежурная сестра отвечает, что они слегка обморожены, но бинты скоро снимут. Меня он не видел. Не знаю, как покажусь ему на глаза.

Миша! Почему до сего времени ничего нет от тебя? Ты давно должен доехать. Мне очень не хватает твоего участия. Каждый день жду от тебя письма, но ничего нет. Что с тобой? Как было бы хорошо, если бы ты был здесь! Ты бы понял меня. Ну, поругал бы. И мне, кажется, было бы легче. Здесь все теперь питают ко мне неприязнь. Даже лучшая подруга избегает меня. Я совершила ужасное, и надо по заслугам меня наказать. Но почему никто этого не делает? Почему все молчат? Скажи, Миша, как мне быть? Напиши хотя бы два слова. Сейчас я говорю с тобой, словно ты рядом. Когда мы узнали друг друга, я почувствовала себя будто заново родившимся человеком. Я снова поняла, что кроме фашистов и смерти есть и другой мир, теплый, задушевный. Есть и стремление людей друг к другу, а не только страшная ненависть и мщение. Я думала все время о тебе, когда дежурила и когда отдыхала. И чувствовала, как обволакивает меня спокойствием от этих дум. За все время войны для меня это был словно отдых. Так было все время, пока ты лежал здесь. А когда произошел этот случай, у меня появилось ощущение, будто меня терзают со всех сторон. И я защищаюсь только тем, что думаю о тебе. Мысли о тебе словно броня, которая не дает мне погибнуть.

До свидания, мой дорогой!

Людмила».


«Здравствуй, Миша!

Так тяжело мне еще никогда не было. Для меня только одно утешение, когда я сажусь тебе писать. Если бы ты был сейчас рядом! Как много я тебе сказала бы! Ну что же, неплохо и то, что я тебе пишу, а это почти то же самое, что мы беседуем. Сама судьба свела нас. Я не знаю, что было бы со мною, если бы мы не повстречались. Но боюсь, что ты меня не слышишь! И не услышишь никогда. Что с тобой?

Партизан чувствует себя немного получше. Он рассказал хирургу, что переходил ночью фронт, его заметили и открыли огонь. Немецкую форму он надел до этого, когда приближался к фронтовой полосе. Он обстрелял едущую по мосту автомашину, убил офицера и надел его форму. А шофера заставил вести машину ближе к передовой. Он помнит только, что его обстреляли, когда осветили поле ракетами. А после ничего не помнит.

Теперь партизан в общей палате. Когда я подошла к нему, чтобы измерить температуру, он покачивал руками. Очевидно, они очень болят. Глаза у него были закрыты. Когда я поднялась на нары и коснулась его плеча, он открыл глаза и внимательно посмотрел на меня. Я сказала, что надо измерить температуру, а он спрашивает: „Тебя зовут Людой?“ А потом говорит: „Спасибо, твоя кровь спасла мне жизнь“. Я ничего не ответила. Если бы он знал, что я сделала, он проклял бы меня! Он до сего времени не знает, что руки, наверное, придется ему ампутировать. Здесь есть еще один обмороженный, артиллерист. У него обморожены только пальцы на правой руке. Но он кричит на всю палату. Все раненые теперь восхищаются стойким характером партизана.

Я только на то и надеюсь, что в тылу спасут ему руки. Сегодня ходила к начальнику медсанбата, просила разрешения сопровождать его в тыл. Я буду ухаживать за ним день и ночь, но добьюсь, чтобы он выздоровел. А если нет? А если придется ампутировать руки? Нет! Об этом страшно думать. Это будет такое несчастье, какое трудно даже представить.

Пишу это письмо, а партизан смотрит на меня, как смотрел ты. Оглянусь, и он тут же переводит взгляд. Не хочет, чтобы кто-нибудь знал о его мучениях.

Миша, я прерывалась, ставила уколы. „Это хорошо, что вы едете с нами“, — сказал он, когда подошла к нему. Он не знает, как у меня разрывается сердце от предчувствия беды. Если бы у меня хватило сил сказать ему: „Это я виновата в том, что вы остаетесь без рук!“

Миша, завтра я уезжаю с ранеными. Сегодня почты еще не было. Хорошо бы получить от тебя письмо!

Людмила».


Последнее письмо я перечитывал уже в автобусе: редактор, узнав, в чем дело, наверное, от Кирилла Антоновича, сам зашел в кабинет, положил руку на плечо: «Езжай, Михаил! Денек-другой, не волнуйся, справимся без тебя. Езжай!»

К вечеру автобус доставил меня в райцентр. Умывшись и бросив плащ с портфелем в гостинице, я пошел поужинать в местный пункт питания, величественно именовавшийся рестораном «Садко».

За соседним столиком сидели две женщины, очевидно командированные, потому что они с нетерпением поглядывали в сторону буфета, возле которого надолго приклеились белые передники официанток. За одним столом с командированными женщинами угрюмо сидит мужчина в новом шевиотовом костюме с опущенными под стол руками.

С нагруженными подносами, официантки то и дело заворачивают за буфет и скрываются в малом зале. А в наш большой зал изредка влетает ласточкой тонконогая девушка в коротком передничке и, обойдя два-три стола, убегает обратно.

Я отлично изучил привычки работников районного общепита. Потому не стал стучать по столу пальцами, не возмущался значительным временем ожидания, а спокойно вынул из кармана газету и, удобно расположившись за столом, стал читать. Я давно убедился, что для многих официанток читающий посетитель — что бельмо на глазу. Не прошло и пяти минут, как ко мне подлетела официантка с резкими угловатыми движениями, с разбега впечатала в стол раскрытый блокнотик с нацеленным в него карандашом.

Я заметил, как в меня осуждающе стрельнули глаза женщин, по осунувшимся, нервным лицам которых можно было догадаться, что они здесь томятся давно.

— Вначале возьмите, пожалуйста, заказ у них, — кивнул я на соседний столик. — Они пришли раньше.

Официантка с усмешкой отвернулась от меня и подошла к женщинам. Стоя возле стола и держа блокнот на весу, она записала их заказ и небрежно бросила мужчине:

— Вам?

— Гуляш, — поспешно сказал он, боясь, видимо, хоть на секунду задержать официантку, — и стакан жидкости.

Карандаш официантки черкнул в блокноте и повис:

— Рубль шестьдесят.

Мужчина поспешно поднял правую руку, чтобы извлечь деньги из нагрудного кармашка. И тут обнаружилось, что у него нет кисти: когда он поднял руку, из собравшегося в гармошку рукава словно вынырнула раздвоенная розовая культя. Он стал тыкать ею в кармашек, никак не находя денег.

Меня взорвало. Я повернулся к официантке и, еле сдерживаясь, сдавленным голосом проговорил:

— Скажите, вы всегда требуете деньги, не обслужив человека?

Официантка повернула ко мне колючие глазки и скривила губы:

— А вам-то что за дело?

Потом порывисто отвернулась и, махнув в воздухе белым передником, уже на ходу добавила:

— Тоже мне адвокат!

— Вот что, товарищ, — сказал я мужчине, который снова упрятал под клеенку руку. — Садитесь ко мне.

Он, ничего не говоря, пересел. И я успел обнаружить, что он без кистей обеих рук. Я долго не мог отвести оторопевшеговзгляда от пустых концов его рукавов.

— На каком фронте, товарищ, угораздило? — спросил я, чтобы побороть смущение.

— Партизанил, — коротко и четко ответил он, давая понять, что дальнейший разговор на эту тему для него нежелателен. Он стал смотреть мимо меня куда-то в окно темно-карими проницательными глазами. Его сухое, мускулистое лицо говорило о большой внутренней силе и выдержке.

Я подозвал другую официантку, строгую пожилую женщину. Она чинно осведомилась, что будем заказывать. Я слегка кивнул своему соседу, уступая ему первенство. Он заказал то же самое, что и первый раз.

— Рубль шестьдесят, — сказала официантка и посмотрела выжидающе.

Повторившаяся сцена меня несколько озадачила. Сосед полез за деньгами. Он вынул из кармашка культю с зажатой в ней трешницей, протянул официантке.

Когда официантка ушла, мы поговорили с соседом о весне, о севе, коснулись тех невинных тем, которые становятся предметом разговора двух незнакомых людей. Но во время беседы меня мучила мысль, что где-то мы уже встречались.

Нам принесли ужин. И я слова готов был вспыхнуть от негодования, потому что официантка поставила мне, как и принято в ресторане, маленький графинчик с водкой и рюмку, а соседу двести граммов в граненом стакане. Но он, поняв мое намерение, остановил меня:

— Все в порядке.

А потом, повернувшись к официантке, спокойно и тихо произнес:

— Извини, Сергеевна, вышло недоразумение. Я просил не водки, а любое третье — кисель, компот…

Официантка вначале, кажется, растерялась, а потом с веселым удивлением изрекла, убирая стакан и возвращая лишний рубль:

— Ты, Кузьма, уж не в святые ли записался?

Тот усмехнулся: нашло, мол.

Мой сосед споро управлялся с ужином. Он держал вилку в правой культе, а левой прижимал к столу поставленный на ребро кусок хлеба. Сидящие в ресторане украдкой поглядывали в сторону нашего стола, но инвалид к этому был привычно равнодушен.

Официантка принесла на блюдечке стакан компота. Она явно хотела о чем-то спросить Кузьму, но раздумала.

Тот взял с блюдечка компот и поставил перед собой на край стола. А потом, убрав руки под стол, нагнулся и зубами приподнял его вверх, но тут же поставил на место, смущенно посмотрел на меня:

— Извини, дурацкая привычка молодости…

И тут я вспомнил, где мы с ним встречались. Это было сразу после войны в Саранске, куда я приехал после демобилизации. Иду, задумавшись, по Московской улице в полинялой солдатской гимнастерке и кирзовых сапогах. Возле моста меня остановил сильный, волевой голос:

— Товарищ офицер! Не обойдите вниманием жертву кровавой войны! Вы тоже фронтовик и человек.

В тени тополя человек в замасленном кителе. Чувствую, меня, словно магнитом, тянет к нему. И не хочется проявлять слабость, уступать силе голоса, потому что этот человек не просит подаяния, а требует. В его голосе нет нытья. Это голос командира, привыкшего повелевать.

Я уже тяну руку в карман за деньгами, но все еще не хочу поддаваться силе незнакомца. Ищу повода, чтобы по подчиниться ему, чтоб оправдаться перед собой. Я не дам ему денег: он специально назвал меня офицером! Он же видит, что я в солдатской форме. Льстит. Я вынул из кармана пустую руку. Теперь, когда я почувствовал, что освободился из-под влияния этого голоса, я увидел, что у человека из рукавов торчат, как рогатины, обрубки рук.

На другой день я зашел в «забегаловку» выпить кружку пива, чтоб спастись от жары, и не успел расположиться за столиком, как увидел обладателя командирского голоса. Опустив полупустые рукава вниз, он вцепился зубами в край кружки и с жадностью процедил сквозь них пиво. Поставив пустую кружку, он долго и испытующе, не чувствуя никакой неловкости, смотрел на меня. Потом спросил с оттенком покровительства:

— Давно в Саранске?

Мы разговорились. Я угостил его пивом. Восприняв это как должное, он с удовольствием выпил, а потом заказал водки. Мне стало не по себе: сейчас я буду пить на его нищенские деньги. Стал отказываться. Но он вдруг с обидой, не допускающей никаких возражений, произнес:

— Эх ты, благодетель. Порадел инвалиду, А я, значит, хуже тебя? Я не человек?

Мы выпили. Вспомнили войну, узнали, кто где воевал. Он, оказывается, женат, дочке второй год, но давно дома не был — забродяжничал. Деньги добывать для него ничего не стоит, но это не радует…

— Думаешь, сколько я вчера заработал? Двести рублей за присест, а в день иной раз — полтыщи. Только для этого мне надо обязательно выпить стакан водки. Трезвым лучше не садиться!

По тем временам полтыщи рублей — это месячный заработок рабочего. Все деньги, конечно, пропивает. Изъездил всю страну, но нигде подолгу не задерживался.

— Надо тебе добраться домой, — говорю я.

Он понурил голову. На загорелом, обветренном, словно продубленном, лице застыла боль:

— Никто там меня не ждет. Кому я нужен. Давай-ка лучше выпьем.

Я смотрел на крупные волевые черты и удивлялся: почему он стал бродягой?

Он снова предложил выпить. Я было хотел угостить его. Но не тут-то было! Угощать будет он. Так он решил отомстить мне за мою нечуткость.

Изрядно захмелевшие, прощаясь, мы обнялись и расцеловались, огорченные тем, что вряд ли когда-нибудь встретимся еще.

Я долго не мог заснуть тогда, растревоженный судьбой этого человека, и пришел к выводу, что согнула его не война, а личная трагедия. Слишком большая обида на людей звучала в его словах и слишком дорого ему было мое сочувствие.

Вскоре я уезжал, уже не помню куда, и, спеша на поезд, на перроне чуть не наступил ногой на лежащую на краю мокрого тротуара офицерскую фуражку. Возле нее сидел сгорбленный человек. Я еле узнал в нем своего знакомого. Шел моросящий дождь, с крыши лилась вода, и грязные брызги летели в пустую фуражку. Кузьма сидел, сжавшись, не обращая внимания на спешивших людей. Я поздоровался, он не ответил, глядя на меня невидящими глазами.

И вот я снова смотрю на него и еле узнаю. Кузьма сильно изменился. Черные густые волосы стали прозрачно-пепельными. Широкие плечи ссутулились и поникли. Глубокая морщина перечеркнула ровный смуглый лоб. Пожалуй, одни глаза были прежними: они подавляли собеседника застывшей, тяжелой болью.

Я не стал напоминать ему нашу давнишнюю встречу. Мало ли с какими людьми приходилось Кузьме столкнуться в те бесшабашные, кочевые годы? Хотелось спросить: что с семьей? Вернулся ли он к ней? Но не было слов начать этот разговор. Командированные соседки поужинали и, проходя мимо нашего стола, с состраданием смотрели на Кузьму. Но когда одна из них жалостливо покачала головой, я заметил, как заходили желваки на его скулах.


К вечеру следующего дня я добрался до Лаймова. Это большое мордовское село с двумя улицами: одна, длинная, растянулась километра на два вдоль Мокши, вторая — короткая, широкая — разделяет первую, создавая своеобразную площадь и центр. Я шел по селу и любовался чудесной картиной: за могучими соснами, подступающими к огородам, медленно плыло красное распаренное солнце. Утопая в гуще леса, оно полнило улицу мягким, замирающим светом. Стояла необычайная тишина: дневной гомон угас, а вечерние хлопоты еще не наступили.

Я быстро нашел медпункт — небольшой аккуратный домик из силикатного кирпича, но не решался тронуть калитку. На крылечко неожиданно вышла девушка в легком ситцевом платье. Она, не заметив меня, закинула руки за голову и любовалась закатом. У меня замерло сердце: это же она, Люда! Те же пышные, небрежно брошенные на тонкие плечи волосы, то же округлое, нежное лицо с огромными глазами.

— Здравствуй, Люда! — тихо сказал я. Она, слегка вздрогнув, обернулась.

— Здравствуйте, — и, улыбнувшись, сказала: — Вам, очевидно, мама нужна.

Я представляю, какой у меня был вид, если девушка залилась звонким смехом.

— Мы очень похожи!

— Конечно, мама!

Я все еще не отрывал восхищенного взгляда от девушки. Так похожа, так похожа…

— Мама сейчас дома, — девушка продолжала рассматривать меня с озорной улыбкой. — Пойдемте. Я вечерами помогаю ей убирать помещение.

Мы молча шли по заросшей травой улице, мимо сидящих под окнами старушек.

— Мы с твоей мамой вместе воевали… — сказал я тихо.

Девушка замедлила шаг.

— Воевали? Она мне никогда об этом ничего не рассказывает…

«И, может, хорошо делает», — подумал я, ругая себя за нечаянно сорвавшиеся слова.

— Ты, конечно, еще учишься в школе?

— Ага… Кончаю, — кратко произнесла она, глядя перед собой. Ее щеки отливали свежим загаром, глаза были полны внутреннего, трепещущего света. («Воевали… Расскажите…» — вертелось у нее на языке: это я чувствовал.)

— Большой выпуск? (Вопрос не нравится. Можно было спросить что-нибудь посерьезнее. Но говорить надо: волнение овладевает мной.)

Девушка тоже говорит односложно:

— Нет, небольшой. Двадцать человек.

Явно она думает о другом. Я вижу, что ей страшно хочется узнать обо всем, это не просто интересно. Это же мамина молодость. Но о чем спрашивать незнакомого человека? И как? Мы повернули к деревянному дому с шиферной крышей. Перед самым входом в новые рубленые сени меня что-то остановило.

— Я подожду здесь.

— Почему? Пойдемте, пойдемте!

— Нет. Нет. Предупредите маму, потом я зайду.

С замирающим сердцем я остановился у дверей. Еще не захлопнулась дверь, донесся радостный голос девушки:

— Мама, к тебе гость из Саранска.

В ответ тревожно и взволнованно:

— Гость? Где же он? И кто это?

— Не догадываешься? Он с тобой на фронте был. Я сейчас его позову.

— Нет, Леночка, нет! Погоди!

В открытое окно я заметил заметавшуюся женскую тень. Неловкость сковала и меня. Неужели двадцать пролетевших лет не стерли в наших сердцах того волнения, что согревало нас в первую встречу?

Я шагнул в сторону от калитки, чтоб привести в порядок разволновавшееся сердце.

Кроваво-красный закат, игравший в Мокше, остановил меня. Вечерний ветерок потянул от реки свежим воздухом. Я вздохнул глубоко и постоял несколько минут у реки, прикрыв глаза. Двадцать лет… Медсанбат… Худенькая большеглазая санитарка… Почему сотни встреч, событий, радостный, тревожных, горьких, тысячи километров журналистских странствий не затуманили вас?

«Чудак ты, Ярцев, — обругал тут же я себя. — У нее своя жизнь, своя семья. У тебя то же. Ничего нельзя ни изменить, ни исправить, ни вернуть…»

Я снова подошел к дому Вельдиных и, не останавливаясь, направился к двери. На мой стук никто не ответил. Я постучал настойчивей. В комнате послышались тихие шаги. Вот они совсем близко. Передо мной стояла Люда, медленно опуская ладонь вниз, будто гладя ею дверь. Она держалась спокойно, лишь губы слегка дрожали:

— Входите, пожалуйста.

Я переступил порог, и она подала мне руку. Тонкие, прохладные пальцы, коснулись моей ладони. В строгом черном платье, с собранным на затылке пучком светлых волос, она показалась мне учительницей, которая на своем первом уроке старается держаться чинно и неприступно.

— Садитесь, Миша. Не знаю, как вас величать, — сказала она, и лицо ее слегка осветилось улыбкой. — Проходите, дорогой гость.

В доме Вельдиных тот непритязательный уют, от которого на душе становится тепло. Накрытый цветной скатертью круглый стол стоял посреди комнаты в окружении четырех стульев. На нем в стакане — полевые цветы. В свежем льняном чехле — диван у стены и над ним в скромной коричневой рамке — эстамп, изображающий ночное море. Напротив — во всю стену — стеллаж с книгами.

— У вас настоящая городская квартира. А то, что не помните, Людмила Михайловна, как меня величают, так и я бы не знал вашего отчества, если бы не случай… Леонидовичем кличут…

«До чего же тяжелый, непослушный язык!»

— Значит, Михаил Леонидович… Только в моей памяти вы так и останетесь Мишей… Вы в командировке? — вдруг без всякого перехода спросила она.

Я искоса вгляделся в ее лицо и видел, как оно после первых минут скованности становилось открытым, приветливым.

— Да, в командировке. В самой короткой, пожалуй, завтра уезжаю.

— Жаль. Познакомились бы с мужем. Вчера тоже уехал.

— Он из этого же села?

— Да, это дом его стариков. Отец умер перед войной. Мать — в войну. Семья у них была большая, но в живых остались он да сестра. В Сибири живет.

— Теперь вы втроем?

— Да, у нас только Леночка. А у вас?

— У меня двое… Женился в пятьдесят шестом. В зрелом, так сказать, возрасте…

Она взглянула на меня пристально, и я увидел в ее глазах тот давний, незабытый блеск:

— Ой да что же это мы? Как друг у друга на поминках… Рада я вас видеть, Миша… Рада, дорогой вы мой… Дочь отправила, чтоб не мешала она мне рассказать-то вам все… Душу облегчить…

— Разве вы, Людмила Михайловна, виноваты в чем-то передо мной? Одно обидно, что не нашлись наши письма ни разу: ни мои — вам, ни ваши — мне… Верите, Люда, я ваши письма только неделю назад и прочитал…

— Да неужели, Миша?

— Увы… Попался случайно снимок с совещания медиков. Гляжу, знакомое лицо. Думаю, неужели в нашей области работает да глаз не кажет? Стал искать. Потом разговор наш нелепый телефонный…

— Да. И чего я только не передумала после него. Миша… Чего только не перевспоминала. А и вспоминать-то у нас вроде нечего… Чего было-то?

— В самом деле… Ничего вроде. Только я вплоть до сорок восьмого года искал тебя…

— И я догадалась, кто меня ищет. Больше некому. Только поздно было, Миша. Поздно. В сорок восьмом увидела в газете твою статью. Теперь всегда читаю… ярцевские статьи. Видела как-то на совещаниях. Вы, журналисты, всегда сидите перед трибуной, заметить не трудно.

— Почему же ни разу не подошла?

Не отвечая на мой вопрос, Люда продолжала:

— Каждое лето и каждую зиму, когда была в Саранске, — заочница я была, — встречала на улице. Но замечу издали — сворачиваю в сторону.

Теперь я понимал ее. Я переживал обиду за годы поисков, за несбывшиеся надежды, а она боялась своей памяти, чтобы сберечь хрупкое чувство к Кузьме.

Люда отрешенно смотрела на меня, облокотясь на стол и прижав к груди руки:

— Ты должен понять, Миша…

— Понимаю… Когда ты вышла замуж?

— В сорок четвертом, летом.

— За партизана?

— Да, — кивнула она.

У меня уже не оставалось сомнений, кто ее муж. Но я попросил ее:

— Покажи, если можно, его фото.

Она сняла со стеллажа небольшой альбом. Перевернула две-три страницы. Да он: Кузьма. Твердый, резкий прочерк губ. Прямой нос со слегка раздвинутыми крыльями. Но на энергичном лице пелена легкой грусти. На Кузьме китель, который плотно облегает ладную фигуру.

— Этот снимок сорок пятого года, — пояснила Люда.

«Значит, таким он был до первой встречи со мною. На лице нет еще следов пережитой душевной трагедии».

Изучающими глазами смотрит на меня Люда. Может, ей хочется знать впечатление о муже.

Я молчу, и по лицу женщины пробегает тень.

— Я с ним знаком, — наконец сказал я и понял, что не смогу скрыть от нее свои чувства. Но она ни о чем не спрашивала, а вдруг с наигранной веселостью проговорила:

— Плохая я хозяйка. Даже чаю не предложила. Извини, пожалуйста, я на минутку, — она скрылась в прихожей.

Я листал альбом, вглядываясь в Леночку, ее подружек и друзей по школе (других фотографий почти не было), а сам невольно вслушивался в звук шагов за стенкой: легкие, торопливые, они замирали то в одном, то в другом месте.

Люда принесла чайник и две фарфоровые чашки. На столе появилось варенье, сахар, печенье. Налила в обе чашки чаю и одну придвинула мне.

— Пей, дорогой гость, — сама она тоже села, хлебнула два-три глотка и с той же ложной веселостью продолжала:

— В Лаймове до войны, говорят, не имели понятия о чае. Пили только квас.

Она продолжает с неестественным оживлением говорить о Лаймове, о его растущей культуре, зажиточности колхозников.

Но вот неестественный пыл ее стал угасать, слова пошли редкие, вялые. Скоро она умолкла совсем, устало опустив руки, глядя на меня серьезными, постаревшими глазами:

— Я догадываюсь, Миша, почему ты не говоришь, как познакомился с Кузьмой. Не хочешь меня тревожить. Спасибо. Только я все знаю. И я сама во многом виновата. Сейчас он срывается очень редко… И это уже не то, что было… Совсем не то. Знаешь, почему я вышла за него? Увидела, что он один погибнет. Ампутацию он принял, к удивлению всего госпиталя, равнодушно. Ко всему окружающему — к врачам, сестрам, товарищам в палате — он был поразительно равнодушен. Со мною тоже почти не говорил. Только попросит: «Посиди минуту». А сам смотрит, смотрит, как будто прощается. Спрошу я о чем, ответит. Сам же ни о чем не спрашивал.

В день выписки я сказала ему, что поеду вместе с ним. «А потом? — спросил. — Снова сюда?» — «Нет, говорю, меня отпускают совсем. Я хочу остаться с тобой». — «Нет, — говорит он сердито. — Выходи замуж за нормального человека. Только разреши хоть раз в месяц видеть тебя». А я сказала: «Без тебя мне жизни не будет. Я буду только с тобой». Я не кривила душой: от тебя не было никаких вестей, а перед ним я ежеминутно чувствовала вину. Перед отъездом повела его в загс. Совсем растерялся: отвечает невпопад, а то и не слышит меня…

Лицо Люды было спокойным и строгим, только румянец на щеках и бисеринки пота, выступившие над тонкими бровями, выдавали волнение…

Я рисовал себе ее рассказ, как рисуют в воображении картины, которые хорошо знакомы…

Когда летом сорок четвертого года они приехали в Лаймово, село встретило Кузьму горестными вестями о судьбе его близких и разговорами о бедственном положении. Три года ничего не слышал он о родном селе, так же как и здесь ничего не знали о нем. И вот он вместе с молодой женой подошел к родительскому дому с зияющими окнами, развалившейся трубой и разоренным двором.

Не снимая со спины вещмешка, сел он на лежащий перед домом большой коричневый камень-голыш, облокотился на колени и опустил голову на изуродованные руки. Таким и увидела его соседка. Она вскинула загрубевшие руки, прижав их к продубленным солнцем щекам:

— Вай, Кузьма! Тя тон?[2] — и залилась слезами, не обращая на Люду никакого внимания. — Уж мать-то ждала, ждала, — говорила сквозь слезы соседка. — Под конец совсем ослабла, работать не могла. Одна Санда, племянница, навещала ее. Но чем она могла помочь, у самой пятеро ртов, муж на фронте… Умерла, царство ей небесное, великим постом…

Кузьма опустил к земле отяжелевший взгляд и больше ни о чем не спрашивал. Люда стояла с ним рядом, держа в руках две шинели — его, серую, порванную осколками и кругом залатанную, и свою, оранжево-зеленую, из английского сукна, почти новую.

— А тя кие?[3] — спросила женщина, взглянув на худенькую девушку в аккуратно подогнанной гимнастерке со старшинскими погонами на плечах.

Кузьма не слышал вопроса. Он тяжело повернулся к дому, который уставился на них темными глазницами окон без рам.

— Ареда пялон, ки лангста вайматада[4], — сказала соседка, обращаясь к обоим.

Но Кузьма опять ничего не ответил. Он сидел в полном оцепенении. Затем резко встал, будто кто подтолкнул его, и решительно направился в дом. У сеней он на мгновение задержался, словно раздумывая, заходить или нет, ударил раз-другой сапогом по молодой поросли крапивы, буйно поднявшейся на месте приступок крыльца, и поднялся в сени. С улицы Люде было видно, как открылась дверь, как Кузьма остановился посредине избы, медленно осматриваясь по сторонам.

Люда пошла по следам, только что проделанным Кузьмой в свежей, неисхоженной траве, потом по старым, истертым доскам; Кузьма ждал. Она подошла и прижалась к нему, слыша его тревожное, прерывистое дыхание.

— Вот и все мое богатство, — взволнованно сказал Кузьма, поводя глазами по голой избе, в которой ничего не было, кроме старой покосившейся печки и темной полочки в переднем углу, на которой когда-то стояла икона.

— Пока не поздно, одумайся, — с болью выдохнул он. — Уезжай. Моя жизнь погублена, зачем твою губить?

Она вместо ответа поднялась на носки, положила руки Кузьме на плечи и ткнулась горячими губами в его твердые сухие губы. Застыдившись своего неумелого поцелуя, спрятала лицо у него на груди.

Когда она распрямилась и, застенчиво улыбаясь, смахнула с ресниц заблестевшую слезу, Кузьма подвел ее к окну и крикнул соседке:

— Полякай, тя монь авазе[5].

Соседка повела их к себе домой. Они прошли по узкой тропинке, по обе стороны которой сушились разложенные на траве круглые кизяки. Перед окнами соседей на месте высокой раскидистой ветлы, украшавшей до войны всю улицу, торчал теперь пень с неровным, неумелым срезом. У облинялого наличника конец нижней планки оторвался и смотрел вниз.

Но в избе у соседей все по-прежнему. В красном углу все тот же блестящий яичным желтком липовый стол, за которым Кузьма и Николай, сын Поли, в студеную пору, когда ребятне не в чем было выйти на улицу, играли в польдятьксы[6]. Те же широкие лавки вдоль стен, над лоханью серое цинковое ведро на том же толстом железном пруте, который нашли они с Николаем на тракте и долго делали крюк, раскаляя железо до белизны.

Кузьма сбросил со спины полегчавший за дорогу вещмешок и поставил его на пол. Люда положила на вещмешок шинели.

— Садитесь, садитесь за стол, — суетилась хозяйка и, гремя ухватом, достала из печки закопченный чугун, пахнущий кизяковым дымом.

— Угощайтесь, милые, чем бог послал, — приговаривала она, с опаской поглядывая на руки Кузьмы. Как он будет есть ими? Она налила полную миску зеленых щей из щавеля, нарезала хлеба и подала две деревянные ложки. — Только соли нет, — запричитала. — Уж так плохо, так плохо без соли, хуже нет. Мы еще в прошлом году все кадушки, в которых что солилось, покрошили и во щах сварили, а теперь уж совсем без соли живем.

Мальчик, в короткой рубашонке и без штанишек, не отходил от бабушки и во все глаза смотрел на незнакомых людей. Люда вынула из вещмешка привычную для рук Кузьмы алюминиевую ложку, а сама взяла деревянную. Но, взглянув на мальчика, она отложила ложку и, просияв глазами, сказала:

— Как мы забыли?! У нас же гостинец есть!

Она подошла к вещмешку и, встав на корточки, что-то стала искать в нем. В избу вошли мальчик лет четырех-пяти и девочка чуть постарше, тоненькая, со светло-серым от недоедания личиком, державшая в руке маленькую плетеную корзинку со щавелем. Девочка молча протянула корзинку бабушке, глядя заискрившимися глазами на военную тетю, а мальчик сел на лавку и в напряженном ожидании уставился на вещмешок.

Люда вынула гостинцы, держа их на левой ладони, и дала каждому малышу по кусочку пиленого сахара и по две кругленьких светло-коричневых конфетки, которые тайком от Кузьмы выменяла на привокзальном рынке за два носовых платка, подаренных подругами в день ухода из госпиталя. С нежностью и затаенным в глубине материнским чувством теперь Люда смотрела на детей.

Но самый маленький, держа в одной руке сахар, а в другой конфетки, подбежал, сверкая розовыми ягодицами, к лохани с помоями и бросил туда гостинцы.

— Вай, вай, вай! — запричитала бабушка и, схватив внука за руку, два-три раза шлепнула его по черной, стриженной «лесенкой» голове и оттолкнула от себя:

— Ворть ингольден![7]

Мальчик побежал в угол и с плачем уткнулся в темные бревна.

Сидящий на скамье старший, озадаченный происходящим, на всякий случай поступил по-иному. Он осторожно спрятал под рубашку сахар и конфеты, девочка же протянула гостинцы бабушке.

Люда стояла обескураженная:

— Не понравилось, что ли? — смущенно обернулась она к Кузьме.

Тетя Поля, махнув на плачущего внука, извиняющимся тоном сказала:

— Дикай, ёфси дикай[8].

— Это все война, — с суровой грустью добавил Кузьма, глядя на оторопевших, пригнувшихся ребят. — Они подумали, что ты дала им камушки.

Губы Люды сложились в страдальческую, грустную улыбку, когда она еще раз оглядела притихших ребят. Она села за стол и стала вместе с Кузьмой есть горячие, пахнущие дымом щи. Отломив от ломтя землисто-зеленого хлеба маленький кусочек, она жевала вязкую, как глина, горьковато-сладкую массу. Не было сил проглотить, но она крепилась. Кузьма понял ее состояние, шепнул:

— Не бойся, ешь. Он из лебеды, лопухов и мерзлой картошки.

Сам он ел хлеб, как будто давно к нему привык.

Не успели они выйти из-за стола, как вошла высокая, сутулая, с огрубевшим от ветра лицом усталая женщина. Кузьма с трудом узнал в ней Анну, молодую хозяйку дома. Ей не могло быть больше двадцати семи лет, а гляделась она на все сорок. Анна сразу узнала Кузьму и засияла улыбкой:

— Вай, сосед, это ты?! — обрадованно сказала она и хотела было обнять его, но, подойдя близко и увидев что-то неладное с руками Кузьмы, испуганно проговорила:

— Без рук, что ли, вернулся?

Кузьма протянул ей руки, Анна тут же взяла их, будто взвешивая на своих потрескавшихся, мозолистых ладонях, розовые обрубки.

— Вай, вай, Кузьма! Как же ты будешь жить?! — она смотрела в глаза Кузьме с тоской и состраданием. Потом опять оглядела его с ног до головы: — Ничего, Кузьма. Голова есть, жить можно. Николай мой хоть бы таким пришел. Хоть без рук, хоть без ног… Только бы пришел…

Она бессильно опустилась на скамью:

— Уже год ничего не получаем от него. Может, и в живых нет…

Ребятишки, наученные бабушкой, съели гостинцы и убежали на улицу. Анна, обедая, рассказывала Кузьме о сельских новостях, о раненых и убитых, а потом, встав из-за стола, перекрестилась, снова села на место и начала говорить, изливая душу, о колхозе, о лесозаготовках, о всем, что с начала войны легло на женские плечи.

— Кто председателем-то теперь? — спросил Кузьма.

— Ой, не спрашивай лучше. Сугубов, живодер проклятый! — гневно выпалила Анна. — Третий год пошел.

Сугубова Кузьма знал. Тот был года на три постарше. Еще подростком его прозвали Собачьим Палачом. И прозвище пристало неспроста: Роман обладал редкой способностью приманивать собак, которым рубил хвосты.

Анна рассказала, что года за три до войны, Сугубов куда-то вербовался, потом работал налоговым агентом, перед самой войной заведовал махорочным пунктом, а в сорок первом, как только председатель ушел на фронт, Сугубова и привезли в колхоз из райцентра на машине.

— Вначале ничего, никого не обижал, присматривался, — говорила Анна. — А потом поснимал прежних бригадиров, назначил завхозом Кулька, дружка своего рябого, отлынивающего от фронта, вроде с грыжей. Поставил кладовщиком соседа-жулика. Взял силу и попер на людей. Никого не стал признавать — ни больного, ни голодного. Чуть что — штраф. Ослаб человек, не вышел на работу — вычет пять трудодней. Опоздал — снова штраф. Так и держит в кармане штрафную книжку.

Поперек слова не скажи…

Гостеприимные соседи предложили Кузьме и Люде располагаться у них: дом большой. Но Кузьма отказался: надо обживать свой. К счастью, разоренным он стоял недолго, и напрасно Кузьма так плохо думал о своих односельчанах. Только Люда смахнула пыль с печки и подмела избу, как возле дома показались два подростка с деревянной кроватью, сзади них шла по жаре, опираясь вместо палочки на сковородник, сгорбившаяся старуха. Кузьма узнал кровать, которая, сколько он себя помнит, всегда стояла у них в доме. Старуха объяснила, что перед смертью мать Кузьмы попросила знакомых взять и приберечь ее добро: может быть, кто-нибудь и объявится из ее сыновей, или, может, дочь приедет из Сибири. Старушка сообщила, у кого находятся и другие вещи. Кузьме не пришлось ходить за ними. Вскоре принесли и стол, и скамейки, и чугуны с ухватами, и даже ступу с пехтилями, хотя они совершенно не нужны были сейчас: чего толочь-то? Оставались пустыми только окна: рамы вставили в колхозной конюшне. Пока за ними не пойдешь, никто не принесет.

Не хотел Кузьма после услышанного идти к Сугубову. Но надо: без разрешения своих рам не получишь. И Кузьма отправился в правление. Он вышел из дома и хотел было перейти на теневую сторону, но из переулка споро выехала легкая, дорогая тележка. В небрежной позе, привалясь к спинке и держа в одной руке вожжи, в тележке восседал одетый в полувоенную форму плотный мужчина.

— Кузьма! — окликнул он Вельдина.

— А, товарищ Сугубов, на ловца и зверь бежит, — узнал Вельдин Романа Сугубова.

Роман остановил лошадь, положил вожжи и, не слезая с тележки, молча протянул руку:

— Здорово, здорово, фронтовик! — Сугубов правой рукой пожал Кузьме локоть, а левой дернул вверх по очереди рукава:

— Миной, что ли? — осведомился он.

— Нет. Раненый на снегу почти сутки пролежал.

— А-а, — протянул председатель. — Чего же в дом инвалидов не попросился? Кто тут за тобой ходить-то будет? Семьи вашей, почитай, никого не осталось. А в колхозе без тебя нахлебников пруд пруди…

Кузьма почернел лицом.

— Я нахлебником век не был. И у тебя ничего не прошу, — звенящим от гнева голосом проговорил он. — Вот только рамы хочу забрать в хомутарке…

— Ну что ж, бери… Возражать не могу — твои. Но и помочь не могу, дела…

Председатель взял вожжи, хлестнул жеребца — и густая волна пыли окутала Вельдина.

Кузьма скрипнул зубами и пошел к хомутарке.

Он подошел к ней, обходя кучи навоза и гнилой соломы, и остановился перед окнами. Да, это они, знакомые с детства рамы. Вон нижняя, на которой виднеются десять черточек. Их Кузьма вырезал, когда впервые самостоятельно сосчитал до десяти. Он боялся забыть счет и каждое утро, просыпаясь, бросался к заветной раме и водил пальцем по отметинам. Это была самая хорошая рама. Нижняя створка открывалась, как форточка, можно было просунуть в окно голову и переговариваться с Колькой. На втором окне тоже памятка: на среднем стояке трещина по диагонали — покосило их дом немного, зажало раму. Третья избита в середине нижней перекладины: бригадиры имели привычку стучать кнутовищем по раме, собирая народ по утрам.

Кузьма не спешил. Он думал, как ловчее взять рамы: не просто это с его культями. Зашел в конюшню. В загоне стояла одна худая кобыла. В бок ей толкался спотыкающийся жеребенок. Кузьма увидел на соломе у самой плетневой стены только что проснувшегося и удобно усевшегося сторожа деда Федота. Тот сразу узнал Кузьму и возымел большое желание поговорить с ним о фронтовых делах.

— Об этом у нас еще будет случай поговорить, — сказал Кузьма. — А сейчас пойдем в конюховку.

Дед поднялся, озадаченно поглядел на Кузьму и пошел следом. Возле окон они остановились, и Кузьма сказал:

— Вот что, дед, я сейчас заберу эти рамы, потому что они с материного дома.

— Что, что? — переспросил старик и приложил к уху ладонь, делая вид, что не слышит.

Кузьма молчал.

— А председатель?

— Что председатель? Я ему сказал: рамы мои.

Старик сердито посмотрел на Кузьму:

— Записка какая есть?

— Записка? Записка здесь не нужна, свое беру, — Кузьма уже задумчиво смотрел на большие ржавые гвозди, которыми были прижаты к проемам его рамы.

— А как ты их возьмешь-то, а? — вдруг обрадованно захихикал старик. — Рук-то у тебя нету!

— Вот привязался, старый хрен. Возьму!

Не обращая больше внимания на старика, Кузьма потрогал правой культей гвозди, крепившие раму сверху и снизу, и отошел, задумавшись.

— Что, крепка крепость-то, а? — ехидничал старик, наблюдая за действиями Кузьмы.

«Да, шляпки гвоздей плотно прижаты к рамам, так их не отогнешь, — подумал Кузьма. — Надо идти за топором. Или хоть бы достать такой же гвоздь, чтоб поддеть и отогнуть эти». Кузьма обрадовался, увидев, что третья рама снизу прижата гвоздем не совсем плотно. Хорошо, что вставлявший рамы поленился еще раз ударить по последнему гвоздю. Кузьма пошарил глазами вокруг и увидел возле разбитой телеги небольшую деревянную планку. Он поднял ее обеими руками, пристроил к раме и стал нажимать на гвоздь. Вот уже планка вжалась между рамой и гвоздем. Еще усилие — и гвоздь достаточно отогнулся. Теперь, чтобы вытащить, надо его расшатать. Шляпка гвоздя впивалась в культи, и скоро рукава гимнастерки потемнели от крови. Но Кузьма не обращал внимания ни на боль, ни на кровь. Когда гвоздь начал легко проворачиваться в раздавшемся гнезде, Кузьма, как в детстве, положил конец рукава на гвоздь и вцепился в него зубами. Опершись локтями о раму, он изо всех сил тянул гвоздь на себя. Заныли челюсти. В ушах как будто кто катал острые камни. Они росли, давили мозг, и, кажется, не отпусти сейчас этот проклятый гвоздь, в голове что-то разорвется…

Но нет, Кузьма не привык сдаваться. Он испытал на войне, что значит смертельный рубеж. Он переходил его, когда бросался в рукопашную. Он убедился давно, что на войне выживает тот, кто не щадит себя, кто, вступая в схватку, переполняет себя одним только стремлением — победить, во что бы то ни стало победить!

Когда перед глазами Кузьмы воочию встал его первый рукопашный бой, он почувствовал, как напряглись мускулы, как замерла боль в скулах — и полетел спиной с гвоздем в зубах в прелую солому.

— Аника-воин, — хохотали над ним старик Федот и откуда-то прискакавший рябой завхоз Кулек. — Завалился, как на перину…

Кузьма вскочил на ноги. Засучив левый рукав, он вложил в культю добытый гвоздь и стал освобождать верхнюю часть рамы. Снова ржавая шляпка впивалась в тело, снова сочилась кровь, но Кузьма уже не чувствовал боли. Он рассвирепел, зная, что сзади безжалостно смотрят на него две пары холодных глаз и радуются каждому промаху. Не выйдет! Он выпрямил верхний гвоздь и принял на себя свободно подавшуюся раму.

Сзади раздался сиплый голос завхоза:

— Чего безобразничаешь? Кто разрешил разбоем заниматься?

Кузьма молчал, занимаясь своим делом.

— Может, мы тебе хотели новые рамы сделать? — продолжал завхоз.

— Вот себе их и вставьте, — Кузьма принялся за очередное окно.

Люда пошла искать Кузьму, когда он уже возвращался домой с прижатыми под мышками двумя рамами. Третья была нацеплена на правую руку через открытую форточку. Люда промыла ему раны и хотела перевязать. Кузьма со смехом отмахнулся:

— Теперь они всегда будут в царапинах. Бинтов не напасешься.

Кузьма улыбался. После смертельно опасного перехода через линию фронта он еще ничего значительного не сделал. Этот вынутый гвоздь — первое его стоящее дело.

Утром Кузьма отнял у Люды ведра, когда она собралась за водой, и сам пошел к колодцу. Та прильнула к окну, наблюдая за ним с беспокойством и тревогой. Вот он взял обеими руками привязанный к концу веревки стальной крюк, старательно прицепил к нему ведро, зажатое между колен. Затем стал раскручивать барабан, придерживая его ручку обоими запястьями.

Раскрутив веревку, он стал медленно поднимать ведро вверх, вертя ручку барабана. Люда стала успокаиваться: все получается хорошо. Уже и ведро вынырнуло из сруба и повисло под барабаном. Сейчас Кузьма подвесит его на левую руку и подтянет к себе. Он уже потянулся к ведру. Но почему он его не берет? Ну да, он же его никак не достанет. Правая-то почти возле локтя прижата к ручке барабана. Кузьма выпрямился, придерживая обоими запястьями ручку лебедки и глядя на ведро. Уже три женщины с коромыслами подошли к колодцу. Одна из них хотела подхватить висящее под барабаном ведро, но Кузьма что-то сказал, и она отошла назад. Он же подпер правой культей ручку так, что она врезалась в тело, и снова потянулся к ведру. Все ближе, ближе подтягивается рука. Кузьма почти распластался под барабаном. Что он делает? Он же может свалиться в колодец! Испугавшиеся женщины схватились за головы. Люда отскочила от окна и бросилась на улицу.

Но все обошлось: Кузьма стоял около ведер, веселый и оживленный. Он с удовольствием рассказывал Люде, как чуть не сорвался в колодец за ведром. Качался как весы: туловище тянет вниз, в колодец, а ноги едва держатся на земле, если бы рукой за вороток не зацепился — быть бы ему в колодце. Подтянуть ведро не мог — коротка веревка. А раскрутить больше нельзя: стальная ручка сорвется с культи — и ведро рухнет вниз. Что же, с позором отступить и попросить женщин? Нет, он отступать не будет! Рванув на себя правую руку, Кузьма отпустил барабан, а левой мгновенно подцепил устремившееся вниз ведро. От удара окатило водой ему все лицо и гимнастерку, но ведро надежно висело на локте.

Так с отчаянными усилиями заново осваивал Кузьма простые людские дела, к которым приучен был с детства.

Люда сходила в райцентр и принесла из райздравотдела приказ о назначении ее заведующей Лаймовским медицинским пунктом. Оставалось попросить правление колхоза о выделении санитарки, которая исполняла бы и обязанности уборщицы, и можно начинать работу. Вечером Люда пошла к председателю.

Правление колхоза помещалось в пятистенном доме в центре села, где сходились две главные улицы. Люда поднялась на небольшое крылечко со снятыми перилами. В прихожей уже стояли две пожилые женщины в линялых красных сарафанах. Люда спросила, где кабинет председателя, и открыла показанную ей тонко скрипнувшую дверь.

— Кто там? — не поднимая головы от вороха бумаг спросил сидящий за столом плотный мужчина в полувоенном кителе.

— Мне нужен Сугубов Роман Захарович.

— Я Сугубов, — человек наконец поднял голову, продолжая меж тем перебирать бумаги на столе. У него оказалось крупное лицо с волевыми, жесткими чертами. Черные пронзительные глаза.

— Я новая заведующая медпунктом, — взволнованно сказала Люда, остановившись в некотором отдалении от стола. — Пришла просить для медпункта санитарку.

Глаза Сугубова слегка зажглись интересом и радушием.

— Как ваша фамилия? — спросил он, окидывая ее оценивающим взглядом.

— Вельдина.

— Так вы Кузьмы Вельдина жена?

— Да.

— Садитесь, пожалуйста, садитесь. — Сугубов кивнул на стоящий перед столом венский стул с гнутой спинкой. — Разговор серьезный…

— Спасибо, — строго проговорила Люда, но не села.

— Вам очень идет форма, — любезно заметил Сугубов, продолжая бесцеремонно разглядывать ее.

Люда молчала.

— Хорошо, я выделю человека, — поняв свою оплошность, заявил Сугубов. — До свидания.

— До свидания, — Люда с облегчением вышла из кабинета.

Медпункт располагался в доме, оказавшемся без жильцов: пожилые умерли, молодые пропали без вести на войне. Для санитарки-уборщицы здесь работы достаточно: надо ежедневно мыть полы, кипятить воду, дежурить днем. На другое утро пришла к Люде долгожданная санитарка — болезненная старуха лет шестидесяти, которая уже и забыла, когда в последний раз мыла полы. Люда снова пошла в правление, чтобы попросить другую помощницу. Конечно, и полы помыть и воды принести могла бы и сама. Но в здравотделе строго предупреждали: в селе запущена профилактика, дело хлопотное — придется много ходить по домам, по фермам и станам. Без молодой, энергичной санитарки не обойтись.

Председателя Люда встретила у правления. Его уже поджидала тележка, возле которой стоял, придерживая крупного, породистого жеребца, конюх.

— Я к вам, товарищ председатель, — прервала Люда разговор Сугубова с конюхом.

Сугубов с готовностью повернулся: он, видно, давно заметил ее приближение.

— Слушаю вас.

— Дело в том, — начала Люда, — что назначенная вами женщина для работы в медпункте не подходит.

Сугубов на мгновенье задумался и, коснувшись рукой ее плеча, сказал:

— Пойдемте в кабинет.

Он сел за стол и пригласил ее устроиться напротив.

— Кого тебе прислали-то?

— Фамилии я не знаю. Зовут Настасьей Филипповной, едва ходит старушка. Какие уж там дела?

Лицо председателя помрачнело. Склонив голову, он сказал:

— Вот, Михайловна, даже в таком простом вопросе никому нельзя довериться. Завхоз вроде толковый человек, а видишь, кого он тебе прислал. И так везде, — он доверительно посмотрел на нее и продолжал: — Все сам, сам… Трудно… Ну как устроились?

Люда замялась.

Не дожидаясь ответа, он покачал головой сочувственно:

— Знаю, знаю, неважно. Дом-то у Кузьмы совсем никудышный. Тяжело тебе с ним будет.

Вырвав из блокнота листок, он быстро черкнул в нем карандашом:

— Вот что, Люда, прости, я уж так тебя буду называть, зайди к кладовщику. Он все сделает. — Он протянул ей записку.

Люда мельком взглянула в листок: «Отпустить 16 кг муки». Она вспыхнула:

— Зачем? Я не за этим пришла. — Она решительно протянула записку назад.

— Нет, нет, — прервал ее Сугубов. — Ты будешь лечить колхозников, и колхоз тебе за это дает. А насчет санитарки не беспокойся, позабочусь. Будет тебе санитарка.

Он поднялся, широкоплечий, сильный, и, обойдя стол, приблизился к ней. Она тоже встала, бледная от волнения, с запиской в руке. Она снова хотела положить клочок бумаги, который жег ей пальцы, на стол:

— Мне обещали паек в райздравотделе.

Но железная рука председателя мягко удержала ее ладонь:

— Не спеши. Ты еще совсем девчонка. Не знаешь жизни. Пока раскачается твой райздрав, вы с Кузьмой по миру пойдете. Бери!

— Мне нужно идти, — просяще сказала Люда, освобождая руку, но записку взяла. «Правда, что есть им с Кузьмой уже сегодня?»

После обеда в медпункт явилась новая санитарка — молодая, плотная, сбитая и розовощекая Проса.

Она оказалась отличной помощницей, в один день все перемыла, перетерла, успевая записывать приходящих больных. Проса даже заносила в табель все их жалобы, чего от нее и не требовалось. К вечеру Люда брала этот список и, положив в сумку необходимые лекарства, навещала больных прямо в домах. Там, кроме лечебных процедур, находились для нее и другие заботы: по просьбе малограмотных женщин писала письма на фронт, читала солдатские треугольники и вместе с изнуренными непосильным трудом и постоянными тревогами женщинами делила их горькую, ненадежную радость за тех, кто был еще жив.

Кузьма же приучал свои руки к новым и новым занятиям и всеми силами старался, чтобы для Люды домашних дел оставалось как можно меньше. Он приносил воду, топил печь, варил пищу, подметал и даже мыл пол. Верно, готовя топливо, он управлялся только с хворостом: он его ломал. Толстые дрова пока не для него, потому что взять топор, как прежде, он не мог. Он попытался привязать его ремешками хотя бы к одной культе, а второй придерживать. Но, когда по старой привычке размахнулся, топор рыбой выскользнул из-под ремешка, перевернулся в воздухе острием назад и, грозно прошумев мимо виска, ударился сзади в стену. После этого он не брал в руки топора.

Однако стремление во что бы то ни стало делать все, что делал раньше, в нем не умирало, а крепло. Он с благодарностью вспоминал хирурга, который обтянул кожей обрубленные концы лучевой и локтевой костей. На каждой культе было у Кузьмы вроде двух пальцев. Одно плохо— они не шевелились. Но Кузьма верил в то, что если их нельзя заставить шевелиться, то приспособиться к ним можно. Он стал настойчиво тренироваться. На его руках каждый день появлялись новые раны. Они постоянно кровоточили. Люда пыталась промывать их и лечить. Но он резко бросил: «Не надо! Пусть привыкают».

Они мало говорили друг с другом, только вечерами, да и говорить было некогда. Кузьма ни минуты не сидел без дела. Он даже стал меньше читать, хотя с детства книги были его страстью. Теперь он знал: чтение отвлечет его от главного — от рук. Когда кончались домашние дела, он начинал столярничать. Он снял с полки в сенях пару толстых досок, сделал верстак и все время пилил, строгал и стучал молотком. Как-то вечером он кликнул Люду, копошившуюся в избе.

— Что? — высунула она из-за двери голову.

— Иди, иди сюда, — смеялся Кузьма.

— Да у меня руки в муке.

— Да не нужны будут твои руки. Иди.

Люда закрыла дверь избы, выйдя во двор.

— Ну, закрой глаза, — дурашливо приказал Кузьма.

— Закрыла.

— Теперь открой, — он прошуршал стружками, и Люда увидела перед собой неказистую, но по всему крепкую табуретку.

— Садись. Выдержит, не бойся…

— Я-то не боюсь. Меня выдержит, а двоих может и не выдержать.

— Я садиться не хочу. Для тебя мастерил.

— Спасибо, Кузьма, милый. Только я не о тебе говорю.

— Люда, дорогая ты моя! Не шутишь? — слезы радости застыли в глазах Кузьмы.

Осенью ей пришлось первый раз перешить пуговицы на своей шинели, а вскоре еще и еще раз.

В один из осенних дней ее встретил Сугубов и попросил зайти.

Войдя в кабинет, Люда села на стул и стала ждать, что скажет председатель. Сугубов открыл ящик стола и вынул оттуда какую-то светло-розовую бумажку.

— Вот ордер на зимнее пальто, — сказал он, протягивая ей красующийся печатью и четким штампом документ.

Люда взяла ордер, и глаза ее затуманились не то от радости, не то от жалости к себе. Ведь она еще ни разу в жизни не носила приличного пальто, о котором так мечтала будучи студенткой. А сейчас оно ей особенно нужно: скоро холода, и она должна думать не только о себе, но и о ребенке. Надо поблагодарить председателя и сегодня же поехать в раймаг. Но когда она взглянула на председателя, что-то в его взгляде сковало ее.

— Я не могу принять такого подарка, Роман Захарович, — и положила ордер на стол.

Сугубов опешил:

— Это как же так? Я специально выпросил ордер для тебя у заведующего райторготделом. По секрету сказать, я сам ходил в магазин и отложил уже это пальто. Отличное, темно-синее, драповое — тебе пойдет. Не вечно же ты будешь с этим… — Он кивнул на живот. — Родишь, еще такой красавицей будешь…

— Ничего, — с достоинством сказала Люда, — опять переставлю пуговицы у шинели…

Люда не хотела говорить о случившемся мужу: тот с первой встречи не мог терпеть Сугубова. Но не сумела ничего скрыть и вскоре рассказала все. Кузьма оставил рубанок, которым строгал доску, повернулся к ней и, остановив взгляд на подурневшем, в темных пятнах лице жены, сказал:

— Не переживай. Правильно сделала. Этот человек ничего не делает без корысти.

Шла последняя военная зима. Газеты приносили радостные вести. Когда Люда приносила домой газету, она читала ее вслух от первой строчки до последней.

Письма товарищей с фронта были бодрыми. Друзья рассказывали о подвигах, о наградах, об освобождении иностранных городов. Все чаще лаймовцы стали получать из армии посылки. Вельдиным за низкую цену предлагали немецкий ситец и фланель для будущего первенца, но Люда отказалась наотрез. Так же, как и Кузьма, она чувствовала к посылкам и их хозяевам неприязнь.

Начало мая для Вельдиных ознаменовалось двойной радостью: не успела Люда родить, как мир огласила весть о конце кровопролития, о нашей победе над фашистами.

В село стали возвращаться победители, взволнованные, растерянно сияющие, со звенящими орденами и медалями на груди. В честь их на последнее, что было в домах, устраивались шумные гулянья, и Кузьму, как фронтовика, никто не забывал пригласить. Возвращался он подавленный. Видя, как омрачают мужа такие гулянки, Люда уговаривала отказаться от приглашений.

— Это невозможно, — грустно ответил Кузьма. — Я нанесу человеку непростительную обиду. Обычай.

Но отхлынула первая волна прибывших из армии, прекратились на время гулянки, а настроение Кузьмы по-прежнему было мрачным, даже Леночка его не радовала. Его тяготило отсутствие настоящей работы, оторванность от людей. Он приучал свои руки ко всякому делу, чтобы быть в селе не объектом жалости и сострадания, а полноценным, полноправным человеком. Но как ни старался, как ни мучил культи адскими упражнениями, в конце концов пришел к выводу, что не в силах делать то, без чего в деревне не может быть уважаемого мужчины — работать топором, косой и лопатой.

Люда хотела уже поговорить с председателем о какой-то работе для мужа, но Кузьма опередил ее. Он сходил к бригадиру первой бригады, другу детства Федору Кирдянкину, и попросился в учетчики. Все переговоры с Сугубовым Федор взял на себя.

Шел второй год жизни Вельдиных в Лаймове. Когда Люда на работе, Леночка оставалась у соседки, тети Поли. Кузьма с увлечением взялся за новое дело. С саженкой в руках он измерял убранные площади и обработанные пары, начислял трудодни колхозникам и заполнял трудовые книжки, помогал бригадиру. Но с наступлением зимы, когда работы поубавилось и не увлекала она больше новизной, Кузьма опять загрустил. Дома он по-прежнему работал много, но без прежней напористости, без увлеченности.

Люда всеми силами старалась отвлечь его. Тщетно. Кузьму не особенно радовало даже то, что они, наконец-то, сняли с плеч старые шинели и оделись в гражданское. Люда же на свою беду расцветала на глазах. Из щуплой голенастой девушки она превратилась в миловидную женщину со спокойными глазами и приветливой улыбкой. Сугубов не ошибся в ней: красота Люды становилась притягательной. Его неодолимо тянуло к ней. Он старался делать для нее только хорошее, чтобы вызвать расположение к себе. Но видел, что она старается ни в чем не переступить рамки служебных отношений, ничего не хочет принять от него. Его самолюбивой, властной натуре как раз не хватало ее спокойной гордости. Таких женщин он еще не встречал. И оттого сильнее росла в нем неутолимая жажда покорить ее.

Осенью комсомольцы уговорили Люду вместе с ними пойти к председателю и попросить его освободить из-под зерна сельский клуб. Хотя ребята и шли к Сугубову, но мало верили в успех задуманного, потому что наслышались об упрямстве председателя. Переговоры начала Люда.

— Роман Захарович, — сказала она, — мы, комсомольцы, приняли на своем собрании постановление, в котором просим правление колхоза освободить клуб. Война год как кончилась, а молодежи до сих пор собраться негде. Скучно живем. Зимой с ума от тоски сойти можно. Надо освободить клуб.

Сугубов чуть не рассмеялся, услышав такое категорическое решение. Не будь с парнями Люды, он так и сделал бы, а потом строго выговорил бы юнцам, чтоб не беспокоили больше по пустякам. Он сам знает, когда и что надо освобождать. Сугубов смотрел на Люду, на ее сухо блестевшие ожиданием глаза и решил не огорчать ее. Весной так и так придется брать из клуба семена.

— Освободим.

И по-настоящему изумился, когда увидел, как вполусерьез сказанное им слово преобразило скупую на благодарность красавицу. Она одарила его улыбкой.

Зимой Сугубов снова удивил Люду. Он сам пришел в медпункт, обтер о половик заиндевевшие чесанки и, сняв шапку, подсел к накрытому салфеткой столику.

— Я к тебе по делу, Михайловна, — вкрадчиво начал он. — Колхоз уже не бедный, хлеба вдоволь. Можем кое-кому и помочь.

Люда насторожилась, вспомнив о подаренной муке, но Сугубов продолжал совсем о другом:

— В селе у нас есть нуждающиеся семьи. Особенно старики, у которых погибли сыновья. Так вот, я думаю, неплохо выдать им хоть по полпуда хлеба.

Он промолчал, ожидая, какое впечатление произведут его слова.

— Знаете, Роман Захарович, я сама об этих людях не раз думала. Но не знала, чем им помочь. Трудодней у них нет. Вы не представляете, Роман Захарович, как вы это хорошо решили!..

Люда искренне радовалась, что она ошиблась в Сугубове, что ошибается в нем и Кузьма. Разве могла она предположить, что никакой здесь заслуги Сугубова нет, что это райком партии предложил колхозам оказать помощь нуждающимся людям.

— Я хочу попросить тебя вот о чем, — поднялся нехотя Сугубов. — Надо составить список. Кто лучше тебя это сделает? Ты же все равно ходишь по дворам по своим медицинским делам… Не обременит тебя моя просьба?

— Что вы, Роман Захарович? Я сегодня же обойду все Лаймово, — загорелась Люда, чувствуя себя вовлеченной в очень важное, благородное дело.

Сугубов же решил добить ее своей добротой, своей заботой о людях. Собираясь уходить, он осмотрел промерзшие углы, поднял нахмуренные глаза к черному, отсыревшему потолку и будто мимоходом сказал:

— Думаю, приспело время поставить вопрос на правлении о строительстве нового медпункта, — он улыбнулся, изучающе разглядывая Люду. — Не возражаешь?

Люда, благодарно сияя, смотрела на него.

— Спасибо вам, Роман Захарович!

Дома Люда рассказала мужу о посещении Сугубова. Кузьма воспринял ее радость холодно:

— Никакого медпункта он строить не будет. Напрасно ты ему веришь.

— Ты его не знаешь! — выпалила Люда, и первый раз оборвалась меж ними нить взаимопонимания. — Ну ладно, не уважаешь ты Сугубова, — говорила она. — Да, он резок, властолюбив. Но он не тот человек, что бросает слова на ветер.

На другой день Люда с радостью убедилась, что была права: председатель — человек дела. К обеду она принесла в правление список, а до вечера указанным в нем семьям привезли обещанную муку. Люда цвела от радости, Кузьма же впервые провалялся полдня на кровати.

Через несколько дней Проса, прищуривая бесовские глаза, сказала:

— Людмила Михайловна, председатель колхоза тебя к себе приглашал.

— Когда, сейчас, что ли? С утра?

— С утра. Видно, невтерпеж ему, — заговорщицки поджала губы молодуха.

— Проса! — одернула ее Люда. — Что ты наговариваешь?

— Да уж чего там наговаривать? Как кот он на тебя глядит. Только что не облизывается.

— Вот глупость! — рассмеялась Люда. — Насчет нового медпункта, наверно, хочет поговорить…

— Хочет, хочет… — взялась за тряпку Проса, усмехнувшись про себя: знаем, мол, чего он хочет.

Сугубов радостно встретил Люду и, лишь она присела на краешек стула, сказал:

— Хорошее дело мы с тобой, Михайловна, начали. По нашему примеру вон и в других колхозах стали выдавать помощь старикам.

— Ну, моей-то заслуги, Роман Захарович, здесь мало, — раскраснелась Люда. — Я только медик. Исполнила свою первую обязанность.

— Нет, нет, и не говори. Я видел, как душевно ты отнеслась. Уважают тебя у нас. Такого хорошего фельдшера, говорят, в Лаймове еще сроду не было.

Люда смутилась. Она чувствовала, как горят ее щеки, и не знала, куда девать глаза. Ведь еще никто не отзывался так о ее работе.

— А знаешь, Михайловна, насчет медпункта я кое-что начал.

Люда подняла на него благодарный взгляд.

— Говорил я с предриком. Мы с ним старые товарищи. Обещал, когда будут смету составлять, запланировать нам медпункт. Нет, говорю, Филипп Филиппович, не по-дружески это, большие ли деньги нужны для нас. Если бы в этом году? А откуда же, говорит, взять деньги, если их нет? А ты, говорю, из других статей выкрой. У нас же, говорю, медпункт лучший, наверно, в районе. Где лучше всего опорный медпункт сделать, чтоб учить медиков из других сел? У нас, в Лаймове. А как принимать гостей в гнилом медпункте? И, знаешь, убедил. Ладно, говорит, что-нибудь придумаем.

Сугубов обошел стол и остановился возле нее. Люда встала и оказалась с ним лицом к лицу. Роман Захарович положил руку ей на плечо, продолжая:

— Сегодня же, Михайловна, напиши заявление в райисполком. Не стесняйся, распиши, в каком состоянии находится наш медпункт.

Люда чувствовала, что сугубовская рука парализует ее волю. Ей хотелось сбросить ее с плеча, но не было сил, и она лишь опустила глаза, не совсем понимая, о чем ей говорит председатель. Опомнилась, когда сугубовская ладонь с плеча мягко подвинулась к шее. Лишь тогда Люда отшатнулась, будто поправить волосы. Глаза Романа Захаровича обволакивали ее лаской:

— Приходи с заявлением, повезем в райисполком.

— Хорошо, — уронила она против воли. И на лице ее застыла растерянная улыбка.

Она торопливо попрощалась. Но и по дороге домой не покидала ее печальная задумчивость. Она смутно чувствовала, как Сугубов все больше и больше берет над ней непонятную власть, будто куда-то ведет ее, и она, не сопротивляясь, идет за ним.

Она стала ездить с председателем то в район, то в соседний колхоз, то в дальнюю бригаду. Роман Захарович обязательно находил подходящий предлог, требовавший ее присутствия. То в райисполком с заявлением, то в город за аптечками для бригад и ферм, а то председатель утром примчался на бричке прямо к медпункту и, постучав кнутом в окошко, крикнул, что в лесу одному колхозному пильщику помяло бревном ногу. Но когда они, гоня коней, приехали в лес, «помятый» парень вовсю орудовал топором. Ногу ему только чуть прищемило. Сугубов почем зря ругал посыльного, который-де поднял панику.

Обратно ехали тихо. Стоял март — чудесная, ясная пора. Над ровной, белой, не изрытой еще солнцем дорогой и плотными сугробами ликующе синело небо. От него не хотелось отводить взгляда. Первое вешнее тепло, ласковый ветерок вселяли смутные, незнакомые желания, приятно расслабляли. Роман Захарович увлеченно развивал перед Людой будущее колхоза, то и дело заботливо поправлял наброшенный на ее ноги тулуп и каждый раз будто случайно скользил рукой по ее коленям.

Как-то с Сугубовым Люда ездила в райцентр.

В село они вернулись вечером, и когда она зашла домой, удивилась, что Кузьмы еще нет. Она пошла к тете Поле, взяла Леночку и уложила ее спать. Занялась домашними делами, с напряжением прислушиваясь к шорохам и скрипам во дворе.

Кузьма пришел поздно ночью. Переступив порог, он прислонился плечом к дверному косяку и уставился на жену мутным, отрешенным взглядом. Люда испуганно встала: с ним этого ни разу не случалось.

— Отойди, не касайся меня, — сказал он, еле держась на ногах, и побрел к кровати.

Она стала снимать с него одежду, и ее пронзила щемящая жалость к этому самому близкому для нее человеку, который был сейчас как никогда беспомощным. А Кузьма уже сквозь забытье бормотал:

— Пусть попробует… Убью гада… Люда…

Только когда он окончательно утих, женщина вдруг отчетливо осознала: «Это же он о Сугубове. Это же мои поездки толкнули его на пьянку». Она с ужасом вспомнила, как суше и неприветливее стали с ней лаймовцы.

Утром Кузьма встал раньше обычного, бледный, осунувшийся. Люда поднялась вслед за ним. Она обняла его, прижалась:

— Прости меня, милый…

— Ты меня прости, — помрачнел Кузьма. — Спешу, — добавил он, уходя, — счетовод заболел. Мне придется аванс начислять…

Если бы Люда могла предположить, как сложится этот день, она не пустила бы Кузьму в контору…

Первыми зашли в правление два пожилых колхозника, искавшие завхоза. Увидев за счетами Вельдина, они потихоньку вышли и, присев на лежащее под окнами бревно, завели негромкий, степенный разговор. Потом в открытых дверях показалась высокая худощавая женщина в белом платочке. Выгоревшая ткань еще сильнее подчеркивала загар и худобу ее щек. Она поздоровалась и остановилась у порога.

— Ты чего, Саша? К кому? — обернулся Кузьма.

— Да уж хоть к тебе, что ли. Нет председателя. Слава богу! — Женщина облокотилась на барьер, которым были отгорожены столы счетной части. — Посмотри-ка, сколько мне отвалили трудодней за июнь?

— За июнь пока не начисляли. Счетовод заболел.

— Ну тогда хоть за май посмотри.

Кузьма вынул из шкафа ведомость и быстро нашел ее фамилию.

— Двадцать восемь.

Обветренные сухие губы искривились:

— Эх, душегуб он, душегуб, и больше никто, — она мрачно покачала головою. — Ни одного дня не пропустила. Больше сорока трудодней должно быть…

— Штрафанул, что ли?

— Видать.

— За что он тебя?

— Не знаешь? — плюнула на пол Саша. — Подстилкой не захотела быть, вот за что! Третий год мучает проклятый! Не проходит месяца, чтобы не штрафовал. К чему-нибудь да придерется. А этот раз посылал с мужиками бревна грузить. Не поеду, говорю. В войну здоровье надорвала. Теперь мужики есть. И самому тебе неплохо бы поработать в лесу. Растряс бы немного жирок-то, меньше бы стал бегать куда не следует. Вот и мстит.

Кузьма слышал о затянувшемся конфликте между председателем и Сашей Куфтиной. Она, как могла, отстаивала свою честь и доброе имя, хотя ей обходилось это дорого. Сугубов назначал ее на самые тяжелые работы, оскорблял, штрафовал и, не будь у нее ребенка, давно бы отправил на торфоразработки. Саша, слывшая раньше первой красавицей на селе, безудержно веселая, радостная, стала нервной, раздражительной.

Кузьма сочувственно слушал ее, с огорчением думая о том, что бессилен чем-либо помочь.

В проеме двери потемнело, на пороге неожиданно выросла плотная фигура Сугубова.

Не здороваясь, он бросил Саше:

— Рано за авансом, Куфтина. Работать надо.

Саша, полыхнув черными глазами, отвернулась и быстро вышла, хлопнув дверью.

Сугубов прошел за барьер к Вельдину. Вынув из кармана гимнастерки блокнот с черной дерматиновой обложкой, он протянул его Кузьме:

— По этим записям подчисть ведомость за июнь и составь сводку за полгода. Чтобы готово было до обеда.

Председатель направился в кабинет и плотно закрыл за собой дверь.

Раскрывая таинственный черный блокнот, о котором он слышал так много гневных слов, Кузьма с удивлением подумал: «Как это Сугубов мне его доверил? Кроме счетовода, наверное, еще никто не держал его в руках».

Кузьме бы, как это делал счетовод, внести в ведомость председательские записи и тут же отнести блокнот. Но он не торопился. На первой же страничке шли графы: число, месяц, фамилия, за что оштрафован, размер штрафа.

«По всем правилам», — с сарказмом заметил Кузьма и стал просматривать записи. Вот и фамилия Саши. 7 января штраф за пререкания с бригадиром Комлевым. Февраль. Опять у Саши вычли десять трудодней «за грубое поведение на собрании».

Кузьма с возрастающим возмущением листает и листает злополучный блокнот. За что только не наказывает Сугубов колхозников! «За опоздание на ферму», «за явку в пьяном виде в кабинет председателя», даже «за глупые, вредные частушки». Не иначе частушки про самого председателя. Не миновал штрафа и бригадир Федор Кирдянкин: «подрыв авторитета председателя». Видно, в чем-то не согласился с Сугубовым бригадир.

В душе Кузьмы, прежде решившего не вмешиваться в сугубовские дела, вспыхнуло желание сейчас же порвать, сжечь этот ненавистный для всех блокнот. Нет, он ни за что не станет высчитывать у людей трудодни по этим записям! За спиной Кузьмы послышались тяжелые шаги. Взгляд Сугубова не сулил ничего доброго:

— Что ты, роман, что ли, читаешь? Целый час бездельничаешь. Тут не библиотека, — съязвил Сугубов, скривив губы, — а правление.

— Какое к черту правление! Самоуправство одно! — Кузьма швырнул блокнот на стол. Тот, скользнув по крашеной поверхности, свалился на пол. — Я по этим незаконным штрафам высчитывать трудодни не буду.

— Это как так не будешь? — вскипел председатель. — Ты что, саботажничать вздумал? Подыми блокнот, иначе я тебе остальные кости переломаю!

До режущей боли в груди Кузьма сдерживал себя, чтобы не ударить по раскормленному, наглому лицу. «Нет, лучше уйти», — мелькнуло в голове.

— А ну с дороги! — приглушенным яростью голосом сказал он и поднял руки, чтобы отстранить Сугубова, загородившего выход из-за барьера. Но тот, стоя на месте, ударил по костистым концам рук Вельдина. Огненная вспышка боли пронзила все тело. Уже не помня себя от обиды и боли, Кузьма стал теснить Сугубова в угол. Тот, пятясь, схватил тяжелую чугунную чернильную подставку и швырнул в Вельдина. Кузьма не чувствовал боли, но к левому глазу хлынула горячая красная струя.

— Ну погоди, сволочь! — выругался Кузьма, замахиваясь культей на Сугубова, прижавшегося в угол. Но в это время кто-то схватил Кузьму и стал тянуть назад. Похрабрев от неожиданной помощи, Сугубов рванулся вперед, норовя ударить Вельдина по лицу. Кузьма откинулся головой, удар слегка пришелся по скуле, а за его головой что-то глухо хрустнуло, и державшие его, как клещи, руки внезапно ослабли. Оглушил воющий голос бригадира Комлева. Не успел Кузьма осознать это, кто-то второй опять схватил его сзади и, оторвав от пола, понес к выходу. Теперь уж Сугубов не один, а вместе с завхозом Кульком и бригадиром Комлевым, державшим левой рукой окровавленный нос, кулаками и пинками выпроваживали из конторы непокорного учетчика.

Кузьма залил йодом пораненную голову, перевязал ее, умылся, с жадностью выпил кружку холодной воды. Его колотила неслыханная обида. Нет, это конец. Надо сейчас же идти в райком, рассказать обо всем, что вытворяет Сугубов. На клочке бумаги он написал: «Люда, пошел в район. Когда приду, все расскажу».

Кузьма шагал быстро. Он гневно обдумывал все, что скажет секретарю.

«Разве мы за это проливали кровь на фронте, чтобы этот мерзавец издевался, — про себя говорил Вельдин. — Разве так учит партия руководить?! Он никого не признает. Он окружил себя подхалимами, которые смотрят ему в рот и во всем поддерживают. Я прошу послать в колхоз комиссию и проверить все на месте».

…Возле здания райкома партии стояло более десятка телег с привязанными к коновязи лошадьми. В коридоре было много народу. Одни сидели на стульях, другие стояли, негромко беседуя. Вельдин шел решительным шагом, выискивая на дверях нужную ему фамилию. Кабинет первого секретаря находился в самом конце коридора. Народ здесь стоял особенно густо. Но Кузьма все же открыл дверь и увидел, что это еще не кабинет, а лишь приемная, где за столом сидит худощавая, с резкими чертами лица старушка. Она легко встала навстречу Вельдину.

— Вы к товарищу Нокову? — голос у старушки оказался неожиданно густым и властным. Она кивнула на обитую черной кожей широкую дверь. — К сожалению, у него сегодня не приемный день.

Кузьма смотрел на нее широко раскрытыми глазами.

— Товарищ Ноков готовится к бюро, — еще громче сказала она.

Этого она могла уже не говорить: Кузьма решительно шагнул к черной, как сажа, двери, рванул ее на себя, а вторую толкнул коленом.

Бросилась в глаза блестевшая над большим столом лысая голова.

— Извините, я по важному делу, — устремясь к столу, сказал Вельдин. — Я должен вам доложить, товарищ Ноков, о беззакониях лаймовского председателя.

Ноков встал, вышел из-за стола и показал пальцем на один из стульев:

— Садись.

Старушке он махнул рукой, и та скрылась бесшумно, прикрыв за собой дверь.

Ноков прошелся по кабинету и, возвращаясь к столу, сказал:

— Начнем по порядку.

Он остановился, глядя на Кузьму пытливым взглядом:

— Фамилия?

— Вельдин, Кузьма Калинович.

— Так, так, Кузьма Калинович. Где руки потерял?

— На фронте. Где же еще?

— Так, так. А ведь я тебя, голубчик, знаю, — многозначительно заявил Ноков, садясь за стол.

— Откуда? — удивился Кузьма.

— Это ты в правлении совершил покушение на председателя колхоза?

— Я не совершал никакого покушения, наоборот, видите: мне череп проломили, — Кузьма наклонил забинтованную голову.

— А бригадиру тоже не ты лицо изувечил? — недоверчиво проговорил Ноков.

— Комлев сам ко мне подлез под затылок, — оправдываясь, сказал Кузьма. — Я и не думал нос ему расшибать.

— И год назад не ты разорил колхозную конюховку? — наступал Ноков.

— Разорил?! Да я свои рамы взял. Дом-то с пустыми окнами стоял — ветер гулял…

— Так вот, голубчик, — сказал Ноков, откинувшись на спинку кресла, — на тебя возбуждено уголовное дело…

Кузьма вскинул голову, не веря своим ушам.

— Товарищ Ноков, тут… что-то не то, — сказал он, с трудом подбирая слова. — Хотя Сугубов может все…

— Скажи спасибо Сугубову: он пожалел тебя, приостановил уголовное дело.

В Лаймово Вельдин возвращался на следующее утро. Мысли путались у него в голове.

«Как же так? — думал он. — Я преступник, Сугубов — благодетель. Чего же я сделал не так? Что же, я должен был послушаться Сугубова и вычесть незаконные штрафы?» — «Да, должен был послушаться!» — подсказывал чужой голос. «Но это же несправедливо!» — возражал Кузьма. «Сам заварил кашу, а теперь расхлебывай! — ликующе восклицал невидимка. — Иди лучше поклонись Сугубову, попроси прощения и, как советовал Ноков, еще спасибо скажи, что от тюрьмы спас».

— Нет! К черту! — Кузьма прибавил шаг.

А в это время Люда металась по хате. Когда она прочитала его записку, она еще ни о чем не беспокоилась. Кузьма мог задержаться и приехать на другой день. Что касается загадочных слов «приеду — все расскажу», подумала, что он, скорее всего, имеет в виду приспособления для своих рук, которые давно собирался заказать в районной мастерской. Но к ночи забеспокоилась: пора бы и обернуться. А на утро всеведущая Проса сообщила, что Кузьма подрался с бригадиром Комлевым и оба покалечили друг друга. Вскоре зашедший за таблетками колхозник уточнил рассказ Просы: Кузьма избил председателя, и его уже посадили.

Люда пошла в правление, но там никого не оказалось. В сельсовете молодая девушка-секретарь тоже ничего толком не знала. Люда решила найти самого Сугубова. Она спрашивала каждого встречного, но никто председателя не видел. Она пошла к нему домой. Но лишь взялась за калитку, как к ней кинулась целая свора собак. Под их невообразимый лай в распахнувшееся окно высунулось изможденное лицо:

— Нет председателя, — не ожидая вопросов, сказала болезненная женщина. — С Комлевым в район уехал.

Ночь прошла в сплошной тревоге. Люда часто просыпалась и прислушивалась к ночным звукам. Словно чувствуя состояние матери, беспокойно спала и Леночка. Она хныкала и просилась к матери. Люда взяла девочку к себе на кровать, прижалась к ней и все думала, думала о муже.

Только бы он пришел, и кончилась эта нелепая история! Она верила: Кузьма добьется своего и будет делать руками все, что захочет. Она поможет ему в этом. До сего времени она не до конца отдавалась его мечте, а теперь будет, как и он, вкладывать в эту мечту всю душу. Вдвоем они обязательно добьются цели.

Утром она опять заспешила в правление, но Сугубов уже уехал в поле. Побежала к себе. Проса разговаривала с двумя больными. Осмотрела их. Один с аппендицитом, надо срочно отправить в участковую больницу. Проса побежала за подводой. Бригадир Кирдянкин сразу нашел лошадь и приехал сам. Об истории с Кузьмой он ничего не знал, но успокаивал Люду, твердя: «Кузьма первым в драку не полезет». Он, Кирдянкин, руку даст на отсечение: не полезет Кузьма первым в драку. Сугубов виноват.

Сугубов, Сугубов… Люда никогда в пять часов не уходила с работы: всегда находились дела. А тут побежала, надеясь, что муж дома. Но там опять пусто.

Люда пошла к тете Поле, которая сидела в тени вместе с Леночкой и внуком. Люда попросила сердобольную женщину еще немного побыть с девочкой, чтоб поискать председателя, который один наверняка знает, что с Кузьмой.

— А вон, кажись, и он, — показала тетя Поля на дорогу.

Люда обернулась и увидела едущего в тележке Сугубова. Она устремилась к нему. Сугубов натянул поводья.

— Роман Захарович, — подбежала к остановившейся бричке Люда. — Ради бога, что с моим мужем? Где он?

Сугубов медлил с ответом. Он в упор смотрел на нее.

— Что же вы молчите? Что с ним?

— Поехали, все узнаешь, — сказал тот холодно.

— Говорите, пожалуйста, здесь, — взмолилась она.

Он отвернулся и слегка тронул лошадь. Люда осталась на месте, молча глядя ему вслед. Тележка проехала несколько шагов и остановилась.

— Подойди сюда, — строго сказал Сугубов.

Люда медленно, нехотя подошла. Не глядя на нее, Сугубов сказал:

— На твоего Кузьму завели уголовное дело. Он Комлева избил, на меня набросился. Сейчас говорил по телефону с первым секретарем райкома. Говорит, был твой Вельдин у него на приеме. Значит, на свободе пока…

— Роман Захарович, — полными слез глазами Люда смотрела на председателя. — Неужели ничего нельзя сделать, чтоб не посадили Кузьму?

— Подумать надо. Поговорить кое с кем… — Сугубов перебирал в пальцах ременные вожжи. — Вот если бы ты сама немного потрудилась…

— А что я могу? — подняла Люда бледное лицо.

— Многое. Почти все… — председатель смотрел мимо нее. — Вот встали посреди села с такими разговорами, — недовольно выговорил он. — Меня в Липках ждет товарищ Камаев. Он в районе влиятельный человек. Все может сделать. Поедем, побудешь с нами, не убудет тебя, а он, глядишь, где надо, замолвит словечко — и Кузьма дома… Конечно, обидел Кузьма меня. Не стоило бы ему помогать. Тебя жалко… Так едешь?

— Еду, — Люда села рядом с председателем.

Сильные руки резко хлестнули жеребца по потной спине. Бричка понеслась к березняку у речной излучины.

«Кузьме объясню, он поймет, — решила про себя Люда. — А под суд из-за Комлева идти — этого только не хватало…»

Люда знала, куда она едет с Сугубовым. Еще зимой за Мокшей, на самом краю березовой рощи колхоз построил пятистенок для животноводов. В летнее пастбищное время, когда дояркам в день надо трижды идти к стаду, выгоднее жить рядом с привольным пастбищем, чем гонять скот. Пока же ни доярок, ни телятниц здесь не было, просторный дом навещали знакомые Сугубова — любители охоты и рыбалки в благодатных местах.

Только они выехали из села, перед ними распахнулась примокшанская пойма с блестящей лентой реки, окаймленной зеленью лугов и кустарников. Люда почувствовала, как прислонился к ней плечом сидящий рядом Сугубов, но не отстранилась. Что бы ни говорил Кузьма, она сейчас не могла не испытывать к Роману Захаровичу чувства признательности. Сквозь кофточку она ощущала твердость его руки, умело сдерживающей горячего жеребца.

— Роман Захарович, что же произошло в правлении? Что послужило причиной?.. — она хотела сказать «скандала», но слово показалось ей неподходящим. Потом чуть не сказала «драки», но нет, ей не верилось, что ее Кузьма мог опуститься до этого. Так и не закончив предложения, опустила глаза.

— Что ж, все просто, — тут же откликнулся Сугубов. Он, видно, давно ждал этого вопроса. — Никитича, счетовода, совсем скрючило, хоть аванс задерживай. А ты знаешь, что такое аванс перед уборкой. Только и гульнуть немного. В уборочную у нас — сухой закон. Вызвал я твоего Вельдина, все-таки полеводческие трудодни все у него, говорю, давай скорее составляй ведомость. Через час прихожу, и, что ты думаешь, сидит твой благоверный с Куфтиной и сладко беседует. К ведомости он даже не приступал. Я стал выгонять из правления распутную бабу. А Кузьма за нее, полез на меня в драку. Я, конечно, оттолкнул его, не могу же с калекой воевать — и ушел. После меня зашел Комлев, и твой, рассвирепевший, как зверь, набросился на него и раскровянил ему лицо. Ох, распутная баба! Сколько говорил: «Нечего в правлении делать! Не здесь надо мужиков искать!»

— Неужели Кузьма из-за нее? — охнула Люда.

— А что — не стоит? Она еще ничего… Но не от тебя бы ему бегать…

«И почему я его не оборву? Почему я его слушаю? — казнила себя Люда, но молчала. — Не мог Кузьма из-за чужой женщины скандал затеять. Что-то не так».

— Ладно, дело прошлое. Нечего о нем больше говорить, — деланно вздохнул Сугубов. — Будем выручать Кузьму. А сейчас — прочь тоска. Отдохнуть едем. На веселый лад надо настраиваться, Михайловна…

Он вроде шутливо обнял ее, прижав к себе. Краска стыда ударила ей в лицо — навстречу, из-за косогора, поднимались колхозники с косами на плечах, они понимающе кивали головами, отпускали соленые шуточки.

Председатель запоздало отпустил руку. Люда не поднимала глаз.

Они переехали сильно обмелевшую Мокшу, не замочив ступиц брички, и стали подниматься на отлогий правый берег. Показался залитый солнцем, красующийся янтарными бревнами, смолистой тесовой крышей дом.

Роман Захарович остановил коня в тени раскидистой березы. На крылечко выбежала молодая женщина, которую можно бы назвать красивой, если бы не застывшая в лице покорность. Как будто по этому миловидному, молодому лицу провел кто-то грубой рукой и снял всю его яркость и свежесть.

Сугубов неожиданно легко спрыгнул с брички:

— Вера, где гости?

— Где же им быть? В лесу ходят… С приездом!

— Спасибо, Сугубов старательно привязал коня. — Люда, возьми осторожно под рогожкой угощение для дорогого гостя, соберите там с Верой на стол. А я пойду, поищу их.

Люда подняла мешковину, прикрывавшую охапку сена в хвосте брички, и увидела сумку с торчащими головками бутылок.

Вера, взяв сумку, кивнула Люде:

— Пойдем, что ли? — и успокаивающе качнула головой. — Не бойся! Люди вроде хорошие.

— Я не боюсь, — Люда пошла за женщиной в дом, испытывая страшную неловкость от того, что, не собираясь, не подготовившись внутренне, попала на вечеринку. Да еще с незнакомыми людьми. А у самой такая неприятность… «Ради Кузьмы, — думала она. — Потерплю».

В первой комнате ничего не было, кроме стоящего посредине длинного стола и деревенских скамеек вдоль него. Двери в две другие комнаты были плотно прикрыты, заглянуть туда она не решалась. Вера молча приготавливала закуску — ветчину, яйца, лук, огурцы.

— Умыться не хочешь? подняла она грустные глаза. — Вовсю можно отдыхать. Было бы желание…

— Желания-то у меня как раз и нет… — усмехнулась Люда.

— Вот выпьем рюмочку-другую — и появится.

— Вряд ли появится!

На пороге показался невысокий худощавый мужчина лет тридцати, с живым, энергичным лицом. Он был в кителе. На плечах темнели пятна от споротых погон. За ним шагал парень в темном костюме под ручку с Сугубовым.

— О-о, да тут рестораном запахло! — шумно заговорил первый. — Здравствуйте, девицы-красавицы! С хозяйкой мы познакомились. А вот вы, вижу, тоже гостья? — протянул он руку Люде. — Камаев.

— Вельдина, Людмила. — Люда смутилась. — Я тут действительно первый раз.

Сугубов тоном хлебосольного хозяина предложил садиться за стол. Вере кивнул повелительно:

— Арт инезинкса[9].

Та сразу вышла, не сказав ни слова.

Люда с горечью сознавала, что не находит подходящего момента заговорить о своей беде. Гости мыли руки, перебрасывались ничего не значащими фразами. Узнав, что она воевала на Втором Украинском фронте, Камаев искренне обрадовался:

— Мы же были почти вместе! Наши дивизии пол-Украины прошли рядом.

Люде понравился этот веселый, жизнерадостный человек, и когда она стала отказываться от предложения сесть за стол, сказав, что нельзя ей задерживаться, что у нее ребенок, это сразу огорчило Камаева.

— Да, причина уважительная, — развел он руками. — Ну немножко посидите, и мы вас отпустим. Мы ведь тоже не собираемся долго задерживаться.

«Минут пять побуду и пойду», — подумала Люда и присела на краешек скамьи.

Роман Захарович взялся за бутылки. В три стакана он налил водки, а в четвертый — густого красного ликера.

— Где это ты, Роман Захарович, такую редкость раздобыл? — поднял брови Камаев.

— Есть тут у меня неподалеку небольшой рыцарский замок со старыми подвалами… Для друзей заглядываю в него — и вот, — он повертел в крупной руке необычной формы бутылку с яркой этикеткой.

«Шартрез», — прочла Люда.

— Чистейший французский дамский шартрез! — улыбался довольный председатель.

— До чего же опытный коммерсант ваш председатель, Людочка, — повернулся к Люде Камаев, шутливо и предостерегающе помахал пальцем. — С ним ухо надо держать востро!

— Я трудяга, Михаил Иванович, — неожиданно обиделся Сугубов и тем же тоном продолжил: — Выпьем же за то, чтоб не надо было быть коммерсантом для того, чтобы выпить с друзьями!

«Нет, я ни за что не буду пить», — решила Люда.

— За нашу победу, за наши успехи! — добавил молчаливый спутник Камаева.

— Салют! — Камаев поднял стакан и хотел чокнуться с Людой. Но она не брала стакана.

— Не хотите, Людочка, выпить за такие тосты? — не громко спросил Камаев. — Или в нашей компании вам неуютно?

«Я ни разу в жизни не пила», — хотела сказать Люда, но почему-то стыдно было признаваться в этом. И еще она подумала: обидится, как потом говорить о Кузьме?

— Я совсем не пью, а налили мне так много.

— Ну, тогда смочите губы, как на причастии.

Люда взяла стакан и, чем ближе подносила его к губам, тем сильнее веял ей в лицо дурманящий цветочный аромат. Она коснулась губами густой загадочной жидкости, и их приятно обожгло.

«Почему он не попросил меня выпить хоть глоток? Я бы с удовольствием попробовала, — подумала Люда, опуская стакан на стол».

— Ну и порядок! — Камаев выпил водку и с аппетитом стал закусывать хрустящим огурцом, густо посыпая его солью. — Люблю, грешник, поесть! — смеялся он.

— Нет, это совсем не порядок! — Сугубов, обойдя стол, сел рядом с Людой. — Не годится, Михайловна. А еще фронтовичка… — Он взял стакан и снова втиснул его ей в руки. Потом склонился к ней и прошептал, чуть не касаясь губами ее уха: — Судьба нашего дела решается… Я прошу тебя… Вино слабое…

Держа в руке стакан, Люда посмотрела на Камаева, с досадой подумала: «Почему он допускает, что Сугубов так развязно ведет себя?»

А председатель все настойчивей уговаривал ее. С раскрасневшимся лицом, приглушенным голосом, он подтачивал ее твердость, сковывал волю.

«Почему Камаев стал так невнимателен, как только Сугубов пересел ко мне?» — недоумевала Люда. И вот он уже о чем-то говорит через стол со своим попутчиком, но она не слышит их, потому что голос Сугубова отталкивает все другие голоса.

А тот уже несколько раз чокнулся с ней, опорожнил половину своего стакана. Она устала держать руку, но и не могла поставить вино на стол. Ее охватила непонятная оцепенелость.

— Я не могу. Я не пью, — умоляюще произносила она. Но после ее слов Сугубов вдохновлялся еще больше. Свободной рукой он уже обнимал ее, а правой норовил приблизить вино к ее горящим губам.

Глядя в стакан, Люда увидела густую, как кровь, красную жидкость и, чувствуя мучительную жалость к себе, выпила глоток, второй, а на третьем закашлялась, из глаз брызнули слезы. Красная струйка ликера потекла по со белой кофточке.

— Сугубов, не надо так! — нахмурив брови, сказал Камаев.

«Почему он говорит это Сугубову, а не мне? — мелькнуло в голове Люды. — Решил совсем не замечать меня? А я, глупая, из-за него осталась здесь…»

— Надо запить, запить кашель! — торопливо сказал Сугубов, не обращая внимания на слова Камаева, и подал ей стакан.

— Сугубов перестаньте! — уже зло проговорил Камаев.

«А я не человек, что ли? — возмущенно подумала Люда. — Почему он все решает через Сугубова?» — со злой решимостью она выпила остатки и, оглушенная крепким ликером и громким голосом возмущенного Камаева, свалилась головой на стол.

— Вы не уважаете женщину! — слышала она над собой резкие, осуждающие слова. — Значит, вы не уважаете людей!

— Михаил Иванович, простите, пожалуйста! — виноватым голосом оправдывался Сугубов. — Я по нашему мордовскому обычаю… Все у нас так делают.

— Если это обычай, то он очень дик, и его надо с корнем вытравлять! — уже не так гневно говорил Камаев. — Ну ладно, пора ехать, — он коснулся рукой плеча Люды. — Поедемте, мы вас довезем до дома.

Люда с трудом подняла голову. У нее все плыло перед глазами, а в голове шумело, как перед большой грозой. Люда молча кивнула и хотела встать, но тут же опустилась, словно кто пригнул ее обратно к столу.

— Принесите холодной воды, — сказал Камаев Сугубову.

— Михаил Иванович, — тот не тронулся с места. — Нельзя ей в такой кофточке ехать. Сейчас придет уборщица, и я пошлю ее за одеждой.

Наступило молчание. Камаев, очевидно, что-то решал.

— До свидания! — ни на кого не глядя, резко проговорил он и направился к выходу.

Когда смолк грохот колес удалившейся тележки, Люда сразу вспомнила о доме. Ее охватила гнетущая тоска. Да, она немного отдохнет и пойдет домой. Скорее, скорее отсюда, из этого места, где она так нехорошо вела себя.

Раздался скрип закрываемой двери. Люда подняла голову и увидела, что Сугубов накидывает дверной крючок. Она с недоумением посмотрела на него, не сразу поняв происходящее. А когда увидела приближающиеся к ней пьяные глаза, в испуге отшатнулась и, вцепившись руками в край стола, попробовала подняться, но грузное тело навалилось на нее…


Очнулась она, когда вновь скрипнула дверь. А ей даже не хочется смотреть, кто пришел: не все ли равно. Вошедший подошел к кровати, склонился над ней и она увидела обвязанную бинтами голову партизана из медсанбата и вздрогнула, раскрыв в ужасе рот. Она посмотрела ему в глаза, и они сразу обожгли ее, и она, как от удара, рванулась головой в сторону.

Кузьма бросил ей в лицо страшное слово и выбежал из комнаты.

Вечером Вера привела ее домой. Соседка принесла девочку и уложила в кроватку. Мужа не было. Да она и не хотела его видеть. И девочку — не хотела. Никого! Не раздеваясь, она легла. Ею владело одно желание — умереть. Чтобы не осталось ничего — даже воспоминаний о ней. Она не думала что-либо делать с собой. Она была уверена, что умрет и так.

Поздно ночью заплакала дочь. Но она не будет вставать, потому что она уже не мать, она никто. Она не человек. Девочка плачет, ее голос становится тише. Но это не голос успокоившегося малыша. Голос жалобный, просительный, слабый. Так плачет нездоровый ребенок…

Когда это дошло до сознания, Люда вскочила и бросилась к Леночке. Зажгла лампу. Взяла пышущую жаром дочурку на руки, осмотрела ее. Горло воспаленное, щечки и лобик красные, на шее — мелкая розовая сыпь. Скарлатина.

…Больше месяца она с дочкой пролежала в больнице. Приходила проведать тетя Поля и сказала, что пропал Кузьма. С того самого дня он домой не возвращался. Люда попросила соседку запереть дом, а сама с Леночкой прямо из больницы, не заезжая в Лаймово, уехала на Украину, на родину, решив больше никогда не появляться здесь.

В Каменке ее встретили тепло. Она сходила на могилу отца, матери и братишки, заглянула в школу, в которой проучилась до четвертого класса. Мемориальная табличка на углу плыла у нее перед глазами: «…школа имени М. И. Лекалова».

Узнала, что полицаи, что свирепствовали в деревне, осуждены. Парасюк двараза убегал из тюрьмы, на третий раз при побеге оказал сопротивление и застрелен.

Секретарь сельсовета, встретившись с ней, сказал, что получил письмо из армии, в котором запрашивают, проживает ли она в Каменке. Там есть и для нее записка. Она попросила показать ее. Конечно, она так и знала: Ярцев. Никто больше не мог ее искать. «Если ты жива, молю — отзовись!» — она наизусть помнила записку Михаила. Но не могла ответить.

Все ее существо заполнили мучительные думы — почему с ней так случилось? Неужели она внутренне не честна, не стойка характером?.. Она снова и снова вспоминала всю свою жизнь, стараясь обойти только тот мучительный, страшный день, хотела вытравить его из памяти. Кузьма оказался прав. Сугубов все эти два года водил ее за нос, как школьницу. Но почему же тогда Кузьма, как муж, не запретил ей вообще общаться с председателем? Почему не убедил? Но ведь он предупредил, открыл глаза. С остальным она должна была справиться сама. Она делала все так, как велит долг. Она ничего, кажется, не сделала против совести. Все это так. А почему нарушила свое слово? Разве не обещала мужу никогда не ездить вместе с Сугубовым? И все же беда не в том. Сугубов нашел бы случай… Значит, сама виновата. Не отсекла сразу и навсегда его притязания. Замечала ведь его повышенное внимание, замечала…

Из Каменки Люда поехала в Киев, к брату матери. Пробыла там с неделю, и снова потянуло в дорогу. Поехала в Куйбышев, где работала в госпитале, когда там лежал Вельдин. Знакомые врачи предложили работу в областной больнице. Один день она проработала, а на утро, взяв обратно документы, на последние деньги купила билет до Москвы и села с дочкой на «пятьсот веселый», как называли тогда товарные поезда, которые, перевозя пассажиров, больше стояли, чем передвигались от разъезда к разъезду.

Повезло: они попали в единственный на состав отапливаемый вагон, предназначенный для пассажиров с детьми и поездной команды. В Инзе в вагон села солидная пара — дородный мужчина в дорогом плаще и его холеная супруга. Они расположились в одном купе с Людой и сразу повели себя как дома. Сняли костюмы и разместили свои вещи по всему купе. Женщина вынула из сумочки зеркало и, установив его на столике, стала поправлять перманент. Мужчина вынул из чемодана копченую колбасу, яйца, сыр, пиво, и супруги стали обедать, шумно беседуя и совершенно не замечая никого возле себя. Леночка неожиданно расплакалась. Женщина протянула ей кусочек белого хлеба. Люда кивком головы поблагодарила и взяла хлеб, хотя соседи ей не понравились своей бесцеремонностью.

Вскоре на одной из остановок в вагон вошли парень лет двадцати трех в форме без погон и болезненный мужчина в потертом пиджаке. Они молча сели к боковому столику. Старший слегка вздрагивал коротко подстриженной седой головой, потом положил руки на столик и уткнулся в них лицом. Молодой откинулся к стенке и устало прикрыл глаза. Видно, дорога до поезда была у них нелегкой. В купе невольно притихли, чтобы дать людям отдохнуть. Но тут показалась проводница и, остановившись возле них, громко, будто глухим, сказала:

— Кто вас пустил в этот вагон? Живо выметайтесь! Молодой привстал.

— Товарищ проводник, — умоляюще проговорил он. — Я могу везде ехать, но отцу разрешите здесь. Мы были в соседних, там очень шумно, холодно, он не выдержит. Я его в больницу везу, контуженый он.

— Раз больной, тем более нельзя! — отрубила проводница и стала теребить старшего за рукав: — Выходите! Выходите, кому говорят!

Контуженный поднял голову и недоумевающе смотрел на нее:

— У нас есть билеты. П-покажи, Се-ергей.

— Вот что, голубчики, — сказал, вставая со своего места, дородный мужчина. — Порядок нарушать нельзя. Придется послушаться проводника.

Контуженный смотрел то на проводницу, то на солидного. Потом обратился к сыну:

— Надо идти, раз г-г-гонят? — и, опершись на столик, начал тяжело подниматься.

Люда не выдержала. Она вскочила с места, сдерживая гнев, крикнула:

— Не уходите!

А затем повернулась к солидному:

— Вы-то какое право имеете прогонять людей? Если им нельзя ехать, почему вам можно?

— А вы не лезьте, куда вас не просят! — грубо остановил ее мужчина. — К вашему сведению, мы сели с разрешения проводницы.

— Ах ты, бродяжка! — вскочила, будто проснувшись, его жена. — Мы накормили ее ребенка, а она вместо благодарности гонит нас из вагона! Как ты смеешь оскорблять моего заслуженного мужа!

Глаза женщины кипели злобой. Размахивая руками, выкрикивая грубые, неприличные слова, она наступала на Люду. От этого злобного крика, от уничтожающего взгляда и бросаемых ей в лицо слов Люду сковало ледяное оцепенение. И страшно было то, что такие жестокие люди оказываются правы: да, они дали ее ребенку хлеба, да, им разрешили ехать в вагоне, и, наконец, да, да, да, правильно то, что она почти бродяга! Надо извиниться. А контуженного пусть выгонят. Тебя это не касается.

Ее оцепенение длилось недолго. Ведь где-то, может, на месте контуженного ее Кузьма. Посадив дочь на скамью, Люда обратилась к толпящимся в проходе пассажирам:

— Женщины! Милые! Вы разве не видите, что здесь творится! На глазах выбрасывают больного человека. Чего же вы молчите?

Она резко шагнула вперед и оттерла плечом опешившую жену солидного. Несколько женщин мгновенно зажглись ее негодованием:

— Ты чего тут разоряешься? — обступили они проводницу.

— Мало места, так выгони этих жирных паразитов.

— Не видишь, что ли, спекулянты они, какую колбасу жрут!

Люда вернулась к себе. В душе она ликовала. Нет, не оттого, что в этой стычке взяла верх, а потому, что почувствовала, как в ней ломается тот панцирь отчужденности, безразличия, который вот уже несколько месяцев сковывал ее действия, мысли, желания. Ей казалось, что она перешагнула через высокую, трудную гору.

Смелыми глазами смотрела она теперь на сидящую перед ней с высокомерным видом спекулянтку, перед которой и подобными ей больше Люда никогда не отступит. Она знает, в чем их сила, на себе испытала их бесчеловечность. У них нет совести. Они не чувствуют боли и страдания других. Они сильны, когда успевают заглушить в людях то, что составляет человеческую сущность. Она научится ломать их силу.

В Кадошкине притихшие супруги сошли. Женщина что-то бурчала по адресу Люды, но тихо, боязливо, с настороженностью во взгляде.

«Так, так, милые, — весело думала Люда. — Я на вас не в обиде. Хочется даже спасибо сказать за то, что благодаря этой стычке с вами я поняла то, чего мне так не хватало в жизни».

И когда замелькали за окном ставшие родными мордовские поля и перелески, Люда, взяв на правую руку Леночку, а в левую небольшой чемоданчик, сошла в Ковылкине у переезда и бодро зашагала в сторону Лаймова.

Дома все было на месте. Об этом позаботилась тетя Поля. Но Кузьма так и не заявлялся. И не было о нем никаких вестей. Должность ее оказалась не занятой, и на другой же день, переговорив по телефону с райздравотделом, она приступила к работе.

А вечером пришел Сугубов. Не постучавшись, он вошел, плотно прикрыв за собой дверь, повесил на вешалку фуражку и с улыбкой сказал:

— Здравствуй, беглянка! С приездом!

Стоя возле печки, не отвечая на приветствие, Люда смотрела на его красное, разгоряченное водкой лицо, на самоуверенные движения, и в ней нарастала жгучая злоба. Особенно возмущало ее то, что он чувствовал себя здесь хозяином. Он вынул из кармана шкалик водки и поставил на стол. Из другого кармана достал завернутый в газету кусок сала.

— Обмоем встречу.

Глаза Люды заиграли недобрым блеском. Медленно, будто крадучись, подходила она к столу, не спуская с Сугубова пылающего ненавистью взгляда. Она остановилась и, не торопясь, вкладывая в каждое слово всю силу своего возмущения, бросила ему в лицо:

— Убирайся из моего дома, гад!

Сугубов явно не предвидел такого оборота. Он растерянно встал и хотел приблизиться к Люде.

— Что ты, Михайловна? Я ждал, что ты вернешься. Место твое хранил.

Он было протянул руку, чтобы обнять ее. Но она мгновенно отскочила, схватила кочергу и подняла ее.

— Убирайся, или я раскрою тебе голову.

Сугубов отступил к порогу, озираясь по сторонам, схватил фуражку и выскочил из дома. Люда распахнула окно и вышвырнула вслед Сугубову водку и сало.

Через неделю он пришел в медпункт. Закрыв за собою на крючок дверь, он решительно направился к Люде, принаряженный, пахнущий одеколоном. Люда протянула руку к склянке с йодом:

— Еще шаг — и я выжгу тебе глаза! — голос ее дрожал.

— Пошутили, и хватит, Михайловна. Я очень скучал по тебе, — мямлил Сугубов непривычные слова.

— Я не шучу, Сугубов, — ледяным тоном сказала Люда, успокаиваясь.

Сугубов послушно повернулся и, понурив голову, вышел из медпункта. Больше он не пытался заговорить с ней о своих чувствах…


— Потом стало легче, — закончила свой трудный рассказ Людмила Михайловна, — вернулся Кузьма.

Мы выпили еще по стакану чаю и попрощались. Я обещал обязательно зайти к ним: Кузьма должен был возвратиться через день-другой.

Ночевал я у агронома, молодого крепыша, с загорелым бронзовым лицом. Ранним утром, попив парного молока, мы направились к кукурузосажалкам, потом посмотрели майские пары, побывали на озимых. Объездили все поля, повстречались не менее чем с полсотней колхозников. Агроном свозил меня на пастбище, в летний лагерь на дойку. Доярки обрадовались, увидев всегда веселого, оживленного агронома, и сдержанно шутили с ним, и он тоже с уважением к собеседницам и с должным тактом поддерживал их шутки.

— Зоотехника бы нам такого, как Борис Иванович, — на всякий случай, видя во мне районное начальство, говорили девчата.

— А чем вам он так угодил?

— Да своего непосредственного шефа мы куда реже видим, чем агронома. И каждый раз Борис Иванович нам какую-нибудь новинку привезет.

— Да радикулит же у зоотехника, — защищал товарища агроном.

Доярки смеялись:

— Знаем мы этот радикулит. На рыбалку мотануть — спина у него не болит!

— Жалко, с председателем не поговорили. Он вам много ценного рассказал бы, — жалел агроном, когда я стал собираться в обратную дорогу.

Я уже знал, что председатель уехал искать скульптора, чтоб заказать для Лаймова памятник погибшим воинам.

— Да бросьте, Борис Иванович, — я вполне был удовлетворен. — Этот бы материал переварить: вернусь, опять начнется секретарская текучка, и отписаться будет некогда. Скажите, — спросил я, — бывшего председателя вы не помните?

Агроном весело усмехнулся:

— Сугубова? Очень смутно. По молодости лет мне не приходилось иметь с ним дел.

— А как колхозники вспоминают о нем?

— Без охоты. Он был… как бы образней выразиться… как чирий на здоровом теле. Лопнул — и человек старается поскорее забыть о нем. Знаю, что после того, как скинули его, — продолжал агроном, — Сугубов где только не работал: и лесником, и сборщиком утиля, и завхозом в школе. Теперь вроде пожарником в райцентре. В селе он не бывает: очень уж нехорошую память оставил о себе. И хоть человек он не очень щепетильный, а презрение односельчан, видимо, и ему не по шерсти.


Вечером следующего дня я вновь пошел к Вельдиным. Еще издали услышал мягкие стуки плотницкого топора. Подумал — это с ближнего переулка. А когда подошел поближе, убедился, что ошибся, — стуки раздавались от Вельдиных. Я открыл калитку. Вельдин не видел меня и старательно тесал топором сосновый кряж. Я видел крепкую спину Кузьмы, твердый профиль. Он держал топорище с помощью каких-то приспособлений, которые выступали из рукавов серой рубахи. Кузьма сделал последний взмах, и одна сторона толстого кряжа стала светло-янтарной. Срез ровный, словно сделан пилой. Кузьма поднял топор и слегка воткнул его в бревно. Затем быстрым движением колена коснулся того места, где должна была быть кисть, и один наручник освободил топорище. Затем он проделал то же самое с другим наручником и, оставив топор, выпрямился и вытер рукавом лоб. Только теперь я заметил, что топорище не совсем обычное. В том месте, где за него хватались наручники, оно было четырехгранным. И, кроме того, оно было длиннее обычного и массивнее, будто сделанное для богатыря.

Кузьма повернулся к дому и, увидев меня, заулыбался. Устремившись ко мне, прыгнул через приступки, сжал своими сильными руками мои плечи, взволнованно глядя в лицо.

— Вот ведь как бывает в жизни, — сказал он и, по-дружески тряхнув меня, медленно опустил руки. Он сделал полшага назад, чтобы лучше разглядеть меня и, по-детски радуясь, продолжал: — Чуяло мое сердце, приехал раньше обычного. И вот, видишь, не прогадал.

На крыльцо вышла Люда.

— Здравствуй… — сказала она, запнувшись, и через секунду повторила… — Здравствуй, Миша!

Она немного смутилась, впервые назвав меня по имени так просто, по-товарищески, и, быстро оправившись от смущения, сказала своим обычным, приветливым голосом:

— Кузьма, Миша! Заходите же домой!

Кузьма усадил меня на диван и сел рядом. Но разговор мы никак не могли начать. Так бывает, когда потерявшие надежду увидеться друзья не могут прийти в себя, потрясенные самой встречей, волнуются и стесняются своих вопросов. А у нас это было тем более удивительно, что только три дня назад мы с ним виделись, и все равно я смотрел на него так, будто увидел после того дня, когда лежал на санбатовских нарах, а он еще не снял таинственную немецкую форму.

— Ну как? — спросил я и запнулся, не решаясь говорить ему ни «вы», ни «ты». — Как поездка?

— Ничего, все в порядке, — обрадованно ответил он, довольный тем, что один из нас наконец-то решился. — Я ведь за протезом ездил. Последний раз подгоняли. Молодцы, ребята, за день довели мои новые руки до ума. Но устал. Удивляюсь, как живут люди в больших городах. С раннего утра шум, суета, машины туда, сюда. Пыль. Духота. Очереди кругом. Я и недели не выдержал бы.

— Это ты в дороге утомляешься, — раздался из кухни голос жены. — Туда едешь ночью и оттуда тоже без сна. А наш брат, заочник, все берет в расчет — днем стремится ездить.

Я хотел спросить Кузьму, как его протезы — позволяют что-нибудь держать, кроме топора, но боялся, что беседа на эту тему окажется для него неприятной. Спросить, как с работой? А вдруг он не работает…

— Миша, как твои поиски в колхозе? — выручает меня голос Люды. — Нашел героя? Кто из наших лаймовцев тебя вдохновил?

Я стал рассказывать о своих впечатлениях, о молодом агрономе. Чувствую, не очень связно. И вообще-то я не умею интересно говорить. Писать для меня куда легче, а тут еще волнуюсь. Но все же это лучше, чем молчать. И я собираю все, что видел. Удивляюсь, что Кузьма с интересом слушает.

— Слушай, Кузьма, — Люда появляется в дверях. — Даю вам десять минут для прогулки в сад. Нагуливайте аппетит. А потом прошу к столу. Ни одной минуты больше!

Мы вышли во двор. Кузьма толкнул дощатую дверцу — и перед нами раскинулся за домом молодой, набирающий силу сад. Яблони уже отцвели. Но мощные ветви, красивая, умело сформированная крона радовали глаз, говорили о большом опыте и вкусе хозяина. Зеленые кусты смородины отсвечивали мягкой желтизной от обилия молодой завязи. В дальнем углу сада под двумя молодыми грушами светлел, отражая кусочек неба, квадратик родничка, вода которого, просачиваясь через плетеную изгородь сада, узким ручейком устремлялась вниз, к Мокше. Здесь же, близ родничка, стоял соломенный конус шалаша, перед которым уютно разместились столик и две скамеечки.

— По заказу дочери, — Кузьма кивнул на шалаш. — Как снег сходит, сразу сюда переселяется. Целые дни здесь проводит.

Откровенно сказать, у меня старая неприязнь к аккуратненьким, ухоженным садам и домам. Мне почему-то кажется, что владелец идеального сада и шикарного домика, где даже пол в сенях блестит масляной краской, чаще всего не рад людям. Изломают, истопчут, наследят. Поэтому сад Вельдиных не вызывал во мне особого умиления. Хотя я и знал, что его выращивал инвалид, для которого сад — возможность забыться, уйти от памяти наедине с шумящей листвой. Мне бы, наверное, следовало сказать доброе слово о саде, но я не мог этого сделать. Будь он похуже, хоть немного позапущенней, он был бы мне ближе.

— Кузьма, — не утерпел-таки я, — куда будешь яблоки девать?

А он ответил неожиданно серьезно:

— Надо жену с дочерью спросить. Это их сад. Они за ним ухаживают.

— А ты? — искренне удивился я.

— У меня поважней забота есть — колхозный. Здесь я только консультант.

Я был рад, что обманулся в своих предположениях. Значит, Кузьма добился своей цели — делать все, что могут другие люди. Это ясно чувствовалось сейчас по его взгляду — живому, радостному.

— И давно? — спросил я.

— Да лет пятнадцать, Кузьма слегка задумался. — Я потомственный садовод: и отец, и дед, и прадед держали сад. Сам до армии кончил в Инсаре школу садоводов. Представляешь, как жалко было — теорию прошел, а практики… Бывало, на фронте увижу сад, так и тянет, как магнитом.

Между прочим, — продолжал Кузьма тихо, — эта страсть мне жизнь однажды спасла. Прятался я от немцев у одной украинки. Сижу в закуте и смотрю в огород. А окошко крошечное, не больше как в ладонь. А там у хозяйки пять-шесть молоденьких яблонек, слива. Запущенные, дальше некуда. Такая жалость меня взяла — больше не могу терпеть. Попросил я у хозяйки лопату и за день обработал все пристволья. Потом взял пилку с ножницами и стал приводит в порядок крону. А надо сказать, эту работу я до сего времени спокойно делать не могу. Чувствуешь себя творцом, художником. От того, какие ветки ты срежешь, будет зависеть будущее яблони — жизнестойкость, красота. И вот занимаюсь я этим делом, забыв обо всем на свете. И не заметил, как пришли к моей хозяйке немцы, сделали обыск и, как потом выяснилось, были даже в закутке, где я прятался. И тут их офицер увидел меня. Он дал знак солдатам остаться на месте, а сам пошел ко мне. Он подошел совсем близко и стал наблюдать за моей работой. А потом слышу за спиной:

— Карашо! Карашо!

Обернулся — передо мной немец.

— Черт с тобой, — говорю, — хватай! Только дай докончить яблоньку, — и продолжаю. Кончил. — А теперь, — говорю, — черт с тобой, бери!

А он подошел ко мне:

— Давай! Давай! — и берет у меня пилку. Подошел к последней, необработанной яблоньке и ткнул пилкой в толстый сук, а сам вопросительно смотрит на меня. Я кивнул головой, и он аккуратно, по всем правилам спилил его. Потом то же самое проделал с другим сучком. А я тем временем стал ножницами удалять с яблоньки лишние ветки. И хоть знаю, какая меня ожидает участь, а снова увлекся делом. «Хорошо, — думаю, — что этот боров хоть яблоньку даст закончить». И такая, смотрю, красавица получается — загляденье: чуть повыше остальных, ровная и в кроне редкостная симметрия. Немец тоже смотрит. А я срежу ветку, отойду подальше, порадуюсь и снова к яблоньке. Подошли два солдата с автоматами. Я отрежу ветку, думаю, все, последняя, сейчас заберут. Пригляжусь со стороны — нет, еще есть лишние. Отрезаю. Солдаты стоят. Ни разу в жизни не было у меня такой прекрасной яблони. Что ж, думаю, с такой красавицей в памяти и помирать не так страшно. Гляжу на нее, как дышу, — и снова нахожу лишние ветки, пусть крошечные, почти с мизинец, а все равно надо удалить.

И в это время офицер подходит ко мне, подает пилку и хлопает по плечу.

— Карош, Иван! — и добавляет своим солдатам: — Дизер гартнер ваар кюнстлер[10].

Ушли. Тут-то я и растерялся, чуть не сел на землю от слабости.

— Интересно, а если бы офицер заподозрил, что перед ним партизан, забрал бы тебя или нет?

— Сомневаться нечего, — ответил Кузьма. — Немцы — народ пунктуальный.

Мне очень хотелось знать, помнит Вельдин нашу первую саранскую встречу или нет. Но спросить об этом — ворошить в душе человека не очень приятные воспоминания, и я сказал совсем другое:

— Я, Кузьма, наверное, перед тобой в каком-то роде виноват.

— Ты? Да откуда?

— В госпитале не знали, где тебя подобрали. А перед тем как нас отправлять в тыл, санитар машины, на которой я лежал, сказал: они с шофером везли раненых и нашли тебя в снегу около какого-то сожженного немцами села, недалеко от линии фронта. Ясно было, откуда ты пробирался. Я просил его сходить к хирургу, санитар прособирался, а тут и колонна тронулась…

— А-а, — махнул рукой Кузьма. — Разобрались, что к чему.

— Ты что-то нашему особисту про предателя в отряде твердил. Что там у вас было?

— Э, брат, что ты задел. Тут рассказ долгий… Наш отряд под командованием Дмитрия Костенко досаждал фрицам. Громили обозы, взрывали мосты, жгли штабы, комендатуры. Перед одной важной операцией, когда всем отрядом решено было ударить по ближнему гарнизону, пополнить запасы оружия, наш Костенко погиб. Погиб глупо, загадочно. Ночью в землянке подорвался на гранате вместе со своим ординарцем. Одним из первых подбежавший туда заместитель Костенко Переялов пристрелил часового. В гневе будто.

Приняв на себя командование, он отменил налет. Стал посылать мелкие группы партизан на выполнение оперативных заданий. И что ни операция — провал. Не возвращались ребята. Переялов твердит: в отряде предатель. Надо удесятерить бдительность.

Никто, конечно, ни в чем не подозревал самого Переялова. Но однажды произошел случай, который заставил меня, — а я был командиром разведки, — кое о чем задуматься. Перед Днем Советской Армии, в феврале сорок третьего, вспомнил праздник в мирные дни, зашел я в командирскую землянку. После обсуждения дел говорю:

— Как праздник отмечать будем, командир?

Переялов отмахнулся:

— Какой праздник: не до праздников сейчас. У меня из головы не выходит один замечательный планчик. Давай-ка вместе обмозгуем.

И Переялов стал вслух рассуждать, как отбить у немцев обоз с теплыми вещами, предназначенными для эсэсовцев.

Но я, настроенный уже предпразднично, опять свое:

— Все-таки ты из разведки пятерых ребят отметь в своем приказе!

— Ладно, ладно, — кивнул Переялов.

О приказе он забыл.

Я не спал всю ночь. Ладно, думаю, война. Не до праздников. Но поздравить-то людей он мог. Потом убил безо всякого допроса часового, хотя выдержки у Переялова хватит на двоих. Может, убил он его до взрыва, а только говорит, что застрелил, не сдержался, мол, прибежав первым. И гибель групп одной за другой. Нежелание считаться с данными, добытыми мной и моими ребятами.

Я стал осторожнее с Переяловым.

Тут как раз у меня погиб помощник. Я взял в помощники бывшего политрука, бородача Карпуху, в первый год войны попавшего в плен, бежавшего и испытавшего все муки ада в концлагере. Карпуха появился в отряде недавно, но сражался умело и вынослив был удивительно. Он был на положении рядового, но партизаны смотрели на него как на командира и беспрекословно принимали его замечания. Черная борода почти по самые глаза мешала определить, сколько лет мужику. Я сам страшно удивился, узнав, что ему всего двадцать шесть.

Я заметил, что Карпуха осторожно изучает меня и людей.

А однажды, когда мы остались в землянке вдвоем, он врезал прямо:

— Кузьма, ты давно знаешь командира?

— Полгода.

— Как он попал к вам?

Я насторожился: вопрос политрука был созвучен моим собственным мыслям. Но я до поры до времени решил не выказывать подозрении. Зыбкие! Как можно спокойнее ответил:

— Да ведь к нам как обычно попадают — из плена убежал, а потом с месяц в глухой деревне отлеживался.

— Значит, из плена, — задумчиво проговорил Карпуха.

— А почему ты спрашиваешь?

Карпуха немного помедлил с ответом, внимательно глядя мне в глаза.

— Слушай, что я тебе скажу. В плену я работал на военном заводе. Делали снаряды. Были там и поляки, и французы, и сербы, и чехи. Но больше всего нашего брата — русских. Саботировали, конечно, как могли. То на электростанции генератор выйдет из строя, то зубчатая передача разлетится вдребезги на важном конвейере. Много кое-чего делали.

Немцы предпринимали самые строгие меры для предотвращения диверсий, вплоть до того, что меняли в цехах всех рабочих. Но диверсии не прекращались. Они, конечно, догадывались, что есть подпольная организация. Но найти нас пока не удавалось.

Наш подпольный комитет состоял из семи человек. Жизнь и работа осложнялись не только тем, что немцы с каждым днем усиливали слежку, на каждом участке поставили охрану, но и тем, что ребят косил голод. Немцы привозили новых рабочих. А чтобы столковаться, нужно время.

А тут еще один комитетчик что-то не рассчитал и сам погиб во время устроенного взрыва. Заменили парня другим, медником. Свои короткие совещания мы, как правило, проводили в разных местах и в разное время. На этот раз Арсений, наш руководитель, назначил встречу в самом тихом, безлюдном месте, где торчали недостроенные кирпичные стены почему-то непонадобившегося цеха. Здесь же вырыты были глубокие шахтные колодцы, в которые, не выдержав мук, бросились многие пленные.

Все мы, шестеро старых членов комитета и медник, расположились за высокой стеной, на самом краю шахтного колодца. Отчитались. Похвалили новичка. Его группа перерезала силовой кабель, в результате цех простоял около суток. Парень за короткий срок расположил к себе всех напористостью, когда отстаивал свои планы, готовностью брать на себя наиболее опасные задания.

На этот раз медник предложил сделать подкоп под солдатские казармы, склад газовых баллонов и взорвать их.

— Верно, это адски трудно, товарищи! — говорил медник, энергично махая правым кулаком. — Но игра стоит свеч!

В этот самый момент к нам врывается наш дозорный, неразговорчивый, тихий парень, исполнявший в комитете обязанности связного. Он стоял за стеной и должен был предупредить нас при малейшей опасности. В первое мгновенье каждый из нас подумал, что он за этим и явился. Но тот вплотную подошел к меднику, и медник прервал свою речь на полуслове. Связной, вздрагивая, с прозрачным от истощения лицом, с горящими от гнева глазами сказал голосом, перешедшим от сильного потрясения в хриплый шепот:

— Господин следователь?! Ты меня не узнаешь? Зато я тебя хорошо помню, гад!

Медник молчал, уставясь тупым тяжелым взглядом на парня. А нас, всех шестерых, какая-то неведомая сила подняла с бетонной глыбы, и мы взяли обоих в плотное полукольцо, прижав их к краю бездонного шахтного колодца. Мы чувствовали, какая страшная опасность надвигается на всех нас. Нам ничего не стоило столкнуть предателя в колодец, но медник видел по нашим суровым, беспощадным глазам, что мы ждем от него хотя бы одного слова. И он его сказал. Он весь напружинился и, дрожа всем телом, проговорил:

— Если я предатель…

Он раздвинул руками наш строй, стремительным прыжком преодолел расстояние до недостроенной стены, выломал два красных кирпича и также быстро направился в нашу сторону. Мы изготовились, мгновенно окружив его, готовые броситься сразу, как только он поднимет кирпич. Но он не поднимал его. Он протянул связному один кирпич, свирепо сказав:

— Возьми!

А второй положил на бетонную глыбу и, выпрямившись, произнес, отчеканивая каждое слово:

— Если я предатель — убей!

Он нагнулся над бетонной глыбой, ухватившись за ее край руками, и прижался правым виском к лежащему кирпичу. Парень подошел к нему, не отрывая взгляда от жутких глаз медника, и поднял над его головой кирпич. Мы отшатнулись, содрогаясь от предстоящей страшной картины. Никто из нас не вмешивался в стремительно развивающиеся события. Всех парализовала неожиданная сцена.

Грозным, карающим оружием мести навис красный кирпич. Но, соскользнув с ослабевшей руки парня, кирпич упал рядом с головой медника. Глядя на нас виноватыми глазами, парень, чуть не плача, проговорил:

— Не могу…

Тогда медник зашевелился, медленно приподнялся, будто раздумывая, взял в руки оба кирпича, повернулся к парню и, взмахнув по-ястребиному руками, как крыльями, обрушил оба кирпича на виски парня. Тот осел на землю и соскользнул вниз, в пропасть…

Медник бросил за ним в колодец оба кирпича и, обхватив руками голову, со стоном бросился на бетонную глыбу, на то самое место, где только что лежал в предсмертном страхе.

Арсений пытался заговорить с медником, тормошил его за плечо, поднимал голову. Все мы понимали, какой страшной опасности подвергаем себя и всю организацию, оставляя все это в неясности. Один из членов комитета, видно убедившись в предательстве медника, решительно мотнул головою в сторону колодца и уже протянул руки к нему, но Арсений, охваченный мучительными сомнениями, тихо покачал головой. Не мог он, не убедившись полностью в виновности человека, предать его смерти.

— Вы знаете, какое легло на вас подозрение, — говорил Арсений, — сейчас же объяснитесь, иначе мы примем решительные меры.

Медник повернул к нам голову, желая что-то сказать, но слова его застряли в нервной икоте. Очень хитро играл предатель, он знал, что ему надо выиграть время. И он его выиграл, гад! Мы увидели идущих в нашу сторону людей. Можно было еще успеть расправиться с предателем, потому что за метровой глыбой бетона они не увидели бы, как мы сбросим его в пропасть. Надо было торопиться. Мы сказали:

— Арсений, будь решительным! Давай решать скорей: мы не в нарсуде!

Но Арсений медлил. Он молчал, мучительно думая.

Время ушло.

— Кончай перекур! — заорали подошедшие надсмотрщики.

Медник вскочил на ноги и быстро направился к заводу.

Ночью взяли пятерых членов комитета и многих ребят из организации. Всех их, конечно, казнили. Я спасся чудом. Еще вечером лагерный доктор уговорил меня лечь в лазарет. По его совету, я сменил в морге куртку с номером. Доктор списал меня, как погибшего при аварии…

Карпуха замолчал и о чем-то думал, видимо все еще находясь во власти тяжелых воспоминаний.

— Что же ты не спрашиваешь о меднике? — сказал наконец он.

— А чего о нем спрашивать? — ответил я. — Все равно он когда-нибудь попадется. Виселицы ему не миновать.

Карпуха положил руку мне на плечо:

— Этот медник и есть Переялов. Хорошо, я бороду по несчастью отрастил. Пацан искрошил отцовскую бритву, и в хате, в которой я отлеживался, побриться больше было нечем. Не будь бороды, вряд ли этот гад больше часа живым бы меня здесь продержал.

Нельзя было медлить ни одного дня. Мы решили переговорить с Петей Королем, командиром взвода охраны лагеря, отважным и умным партизаном, втроем арестовать предателя и судить его партизанским судом.

Но события развернулись по-другому. Находившийся в дозоре взвод Пети Короля случайно столкнулся с группой немецких карателей. Ребята вынуждены были отойти к лесу. Завязался бой. На помощь карателям прибыло подкрепление. Бой разгорался. Надо было продержаться до вечера, в темноте отступить и выбраться в безопасное место. Партизаны защищались отчаянно. Но ряды редели. Убило пулеметчика. Карпуха заменил его. Я лег к другому пулемету. Но немцы подтянули артиллерию. Рядом со мной ударил снаряд.

Пришел в сознание в землянке. Кругом в лесу еще гремел бой. С мучительной болью и страшным шумом в голове я снова пошел на помощь к своим. Уже на подходе к краю леса чуть не нагнал Переялова, осторожно шагавшего вперед с автоматом на груди. Одетый в белый маскировочный халат, широкоплечий и сутулый, он шагал no-рысьи, часто останавливаясь и озираясь по сторонам. Я шел за ним, прячась за сосны. Возле одной Переялов остановился. Внимательно оглядевшись вокруг, он взвел автомат. И только тут я с ужасом заметил, что он целится в затылок Карпухи, который перевязывал партизана. Я не успел вскрикнуть: раздался предательский выстрел, и Карпуха замертво свалился поперек раненого товарища. Я по привычке — руку за спину, за автоматом, чтобы прикончить мерзавца. Но автомата нет. Тогда я пошел вперед, чтобы задушить предателя голыми руками. В это время Переялов оглянулся. Он понял, что я видел все, но не торопился стрелять. Скоро я понял почему: вблизи раздались громкие крики:

— Товарищ командир! Товарищ командир!

Из-за сосен показались двое партизан из моего взвода и впереди них подгоняемый дулами винтовок верзила в новом овчинном полушубке.

— Полицая в плен взяли!

Переялов опешил. При людях безо всякой причины убивать их командира он побоялся. Но и оставлять в живых свидетеля опасно. Я тоже понял, что набрасываться сейчас на Переялова — верная смерть. Я стиснул в отчаянии зубы, чтобы промолчать и не бросить в лицо предателя гневное слово, потому что он скосил бы меня при всех.

— Вельдин и вы двое, — вдруг демонстративно прокричал Переялов, — быстро к мосту. Вышибите оттуда фрицев!

— Товарищ командир, там у них бронетранспортер. Из крупнокалиберного шпарит, — торопливо сказал один из партизан.

— Выполняйте приказ! — заорал Переялов. — Полицаем я займусь сам!

— За мной! — крикнул я и бросился вперед. Чувствую, что в это время Переялов будет наблюдать, как меня, безоружного, будет расстреливать затаившийся у моста пулемет. Тот не заставил себя ждать, и только я, проскочив кустарник у опушки, выбежал на косогор, дал длинную очередь. Я бросился на землю и пополз вперед, пополз на вражеский пулемет, потому что знал, что путь назад — путь навстречу подлой переяловской пуле.

Я полз, вплотную прижимаясь к земле, спиной чувствуя ветер пуль. Видно, где-нибудь впереди был спасительный бугорок и он мешал пулеметчику взять пониже. Но бугорок все время спасать не будет. Я чувствовал, что с каждым пройденным метром для меня меньше шансов остаться в живых. И вот уже, как ножом, чиркнуло вдоль правой лопатки. Но я знал, пока еще не ранен, это пулей полоснуло бушлат. Сейчас главное — беречь голову. И продолжал ползти, прижавшись щекой к земле. Эх, как позлорадствует следящий из-за сосен Переялов, когда мое тело распластается на этом бугорке. Я хотел остановиться и подождать своих хлопцев, если они еще живы, но рука вместо того, чтобы опереться об землю, пошла куда-то вниз. Я подтянулся и… о-о! спасение!.. скатился в воронку.

Да, пока это было спасением. Скоро вечер. Немцы на ночь здесь не останутся. Делая днем облавы на партизан, каратели ночью возвращаются в свое расположение. Теперь можно отдышаться и собраться с мыслями. Благо пулеметчик, потеряв меня из виду, прекратил стрельбу. С наступлением темноты надо бежать отсюда и пробираться в другой отряд или же через линию фронта в регулярную армию. Главное — сообщить своим о предательстве Переялова. Иначе он погубит всех до последнего партизана. Ну, дальше ты знаешь…

— А ты помнишь, Михаил, нашу встречу в Саранске?

Я кивнул. А он продолжал:

— Я тогда со многими встречался, но встреча с тобой особенно запомнилась. Врезались в память твои слова об отступлении. Я долго над ними раздумывал и понял их так, как надо. Я увидел, что отступил так, что больше некуда. Сел на следующий поезд и покатил в сторону дома. В Лаймове все было по-старому, как будто я ушел только вчера, а не мотался целый год. И Люда молодец у меня — встретила так, как иного с морского плавания не встречают. И в колхозе все те же командиры на местах. Только чувствую, что сам я стал другим: больше к жизни стал приглядываться, лучше в людях разбираться. И как только приехал, по-настоящему занялся руками. Только не как прежде. Колеся по стране, я встречал немало безруких братьев и видел у них кое-какие приспособления. Пригодилось.

Потом поехал в район. Опять к первому секретарю. Смотрю, вместо Нокова — Быстров. Говорю, так-то и так-то, председатель, мол, против, но я прошу направить меня садоводом в Лаймово и показываю свой диплом. «А как же, — говорит, — без рук работать будете?» — «А вот так». Достал я из кармана садовый нож, специально прихватил, смотрю — в чернильном приборе у секретаря торчит кучка карандашей. Один красный — сломанный. Я взял его левым протезом, придвинул к себе пепельницу и очинил. Потом вынул из кармана молоток, в правую руку его и говорю: «У вас, я вижу, картина ненадежно на гвоздике держится, скособочилась чуток. Позвольте подправить». Подхожу к портрету, чуть приподымаю правый его бок и вколачиваю гвоздь.

«Садись», — говорит первый секретарь и стал подробно расспрашивать, кто такой да откуда. А потом вызывает к себе заведующего райзо. «Вы говорят, садоводов никак не можете найти. А они, оказывается, нас ищут. Подготовьте товарищу направление в Лаймово».

— Ну, а как Сугубов?

— Тут уж Сугубову деваться некуда. Да и не было у него той власти, что раньше. Вернулись из армии фронтовики, уж не старики, а те, кто помоложе. Народ боевой, решительный. Сугубов поджал хвост. Да и попивать крепко стал. А дела в колхозе и раньше неважно шли. Это он всякими обманами в передовики пролезал. А при новом секретаре райкома не много языком намелешь. Раскусили Сугубова.

— Да, Сугубов человек был никудышный.

— А ты что, встречался с ним?

— Нет, слышал. Много слышал.

Меня взволновала откровенность Вельдина, и я не мог не ответить ему тем же.

— Ты должен знать, — сказал я, — что после госпиталя я искал Люду. Для меня она была самым дорогим человеком на свете. И вот вчера впервые, после двадцати лет, мы с ней повстречались. Мне было бы сейчас невыносимо тяжело с тобою говорить, если бы я к ней чувствовал что-то, кроме сердечной, братской дружбы. И я был рад, когда убедился, что она тебя любит. Правда, та Люда, из госпиталя, все равно осталась в моей душе, как самое заветное воспоминание, как песня, которая всегда звучит в сердце.

— Я понимаю, — склонил голову Кузьма.

Мы молча сидели друг против друга, оба растроганные только что закончившимся разговором. Но вот лицо Кузьмы засияло радостной улыбкой, когда он поглядел мимо меня вдаль. Я обернулся и увидел идущую к нам Лену, в светло-розовом нарядном платье, радостную, сияющую. Ее, видимо, смутили устремленные на нее восхищенные взгляды, и она еще издали поздоровалась со мною, а подойдя ближе, шутливо сказала нам обоим:

— Передаю слово в слово приказ мамы: за невыполнение условия договора вы будете оба лишены ее расположения и пирога. От имени мамы и от себя лично приглашаю вас на ужин, — Лена склонила голову, и русые волнистые волосы упали ей на плечи. Затем, еще раз одарив нас веселым взглядом, добавила: — Ждем! — и пошла к дому. Ото всего облика девушки — легкого шага, мягкого взмаха рук, плавных очертаний шеи и плеч — веяло очарованием расцветающей юности.

— Приказ есть приказ! — весело сказал Вельдин.

А дома чувствовалось что-то праздничное, торжественное, и мне как-то неловко стало, что в некоторой степени я был виновником этих приготовлений. Кузьма пошел в спальню переодеться, а я остался в комнате, где Лена познакомила меня с двумя своими одноклассниками — высокой смуглой девушкой, с живыми черными глазами, и спокойным крепышом, из-под тенниски которого выпирали тугие бицепсы. Здесь же сидела сухопарая строгая женщина, соседка Вельдиных Анна, о которой я уже кое-что знал из рассказа Люды.

Кузьма и Люда вошли вместе. На нем был синий костюм, а на руках коричневые перчатки, поблескивающие свежим лаком. «Он их, конечно, только сегодня привез. Как-то он будет управляться с ними?» — подумал я с беспокойством.

Люда посадила меня рядом с Кузьмой, а сама села напротив, ближе к двери. Кузьма взял левой рукой бутылку, а правой — штопор и, быстро сняв с нее картонную пробку, налил в четыре рюмки водки. Остальные три рюмки наполнил красным вином. Он аккуратно орудовал «руками», то сжимая, то разжимая пальцы, и я не сразу заметил, что он этого добивается с помощью того, что каждый раз делает нажим пониже ладони другой рукой или касается края стола.

— По-настоящему не привык еще с ними, — сказал он потихоньку, склонившись ко мне. — Да и редко приходится носить их. Все-таки это так, для банкета, а работаю я только со своими, железными.

Гости приняли поданные Кузьмой рюмки, а передо мною водку Кузьма поставил сам. Люда встала, строгая, сосредоточенная. Она предложила тост за встречу друзей, и мы выпили.

Так уж водится, когда сойдутся фронтовики: о чем бы ни завели они речь, разговор все равно скатится к военным воспоминаниям.

— Кузьма, — спросил я, — чем все-таки кончилась история с Переяловым?

— Ну а как же! Сцапали! Правда, узнал я об этом уже в сорок девятом году, когда списался с товарищем с Полтавщины.

— Из соседних отрядов кого-нибудь прислали?

— Нет, так было нельзя, — спокойно объяснил Кузьма. — Переялов — враг опытный. Он уничтожил бы всех, под каким бы видом к нему их ни присылали. Выручила наша контрразведка. С ее помощью к нему прислали людей, будто от его хозяина… Взяли с поличным.

Друзья Лены с жадностью внимали словам бывалого партизана. И хотя они не раз слышали его рассказы в школе на отрядных сборах, для них каждый раз даже услышанный фронтовой эпизод становился волнующим, свежим. И это происходило потому, что Кузьма не пересказывал слово в слово то, о чем говорил раньше. Каждый раз он вспоминал новые подробности о подвигах партизан. Когда сидящая рядом с Леной быстроглазая девушка спросила, были ли в отряде женщины, Вельдин рассказал волнующую историю о санинструкторе Лиде, которая в сильный мороз несколько километров пронесла на своих плечах двух тяжело раненных партизан. Она их несла поочередно: пронеся несколько метров одного, возвращалась за другим. Одного, замерзающего, укутала своим полушубком, а другому надела на голову свой подшлемник. Спасла обоих, а сама через четыре дня умерла от воспаления легких.

Я и сам с восхищением смотрел на Кузьму. Ему повезло, он встречался в своей жизни с людьми редкой духовной силы и мужества. Чувствовалось, что они этими качествами одарили и самого Кузьму.

Но Кузьма встречал и других людей — надломленных невзгодами, с искалеченными душами, презирающих себя и ненавидящих весь свет. Вельдину хорошо знаком их мир, который нет-нет да и промелькнет, видимо, в памяти. Тогда его глаза туманятся грустью.

Вот и сейчас Кузьма поднес затянутые в перчатки ладони к лицу. Вначале я не придал этому жесту никакого значения. А когда сбоку посмотрел на его лицо, мне показалось, что оно придавлено горем. Но это длилось какое-то мгновение. Он опустил руки и встал. Обвел всех дружелюбным взглядом и улыбнулся:

— После речи хозяйки позвольте высказаться хозяину.

Он сделал небольшую паузу, глядя в открытое окно, в густоту сгрудившихся облаков, скрывавших предзакатное солнце, и мне снова показалось, что эта картина влила в его глаза каплю грусти, и сейчас все его мысли там, в отдалении. Кузьма отвел от окна взгляд, и мне снова подумалось, что я ошибся — никуда он в мыслях не уходил и грустным не был.

— Дорогие друзья! — сказал Кузьма. — Хорошо быть на земле человеком. Но не каждому это дано. Это светлое чувство не знакомо тому, кто считает себя выше других. Этого чувства лишени тот, кто сломлен жизнью и уже не в силах поднять к солнцу свое лицо, — Кузьма замолчал, что-то обдумывая, и потом заговорил снова: — Я не знаю, за какие заслуги дается это счастье. Есть люди с большими, очень большими заслугами, но они лишены такого чувства. Значит, дело не в заслугах… Вы меня извините, я не мастер говорить, но я очень хочу, чтобы вы поняли главное…

Он снова сделал небольшую паузу, и видно было, с каким трудом он ищет нужные слова.

— За это человеческое счастье надо бороться. И бороться каждый день, каждый час! Бороться за человека, который в тебе есть, который заложен в тебе с рождения. Давайте вот за это и выпьем!

Весь вечер не покидало меня восторженное состояние. Оно продолжалось и утром, с того самого мгновения, когда, открыв глаза, я увидел себя лежащим в той же комнате, где желтый, как воск, потолок и во всю стену стеллаж с книгами, когда услышал за перегородкой еле различимые шаги Люды, готовящей завтрак. Почти одновременно встал со мною и Кузьма, показавшийся в дверях спальни.

Мы позавтракали и стали собираться: я — на автобус, Кузьма и Люда — на работу, Лена — готовиться с товарищами к экзаменам.

Люда крепко, по-мужски пожала мне руку и расцеловала.

От Лаймова до автобусной остановки на тракте около трех километров по проселочной дороге.

— А если взять чуть правее, пройдем садом, — предложил Кузьма.

— Ну конечно, садом! — согласился я с радостью.

Когда мы вышли, я заметил на правой стороне села молодой лесок. Березки, белевшие, как свечки, ровными стволами. Веселые клены, тонкие трепетные осинки. А когда мы подошли поближе, я понял, что принял за рощу защитную полосу, опоясывавшую весь сад. Деревья тянулись в три ряда, а между ними густо росли кусты акации и рябины.

Когда мы прошли сквозь густую защитную полосу, я ахнул: весь сад был усыпан бело-розовыми лепестками.

— Чувствуется, вас ждет хороший урожай, — восхитился я. — Как густо цвели!

— У нас каждый год неплохой сбор, — сказал Кузьма.

— Как так? — удивился я. — Это вроде примета яблони: год родить, год отдыхать.

— Нет, не совсем так, — поправил меня Кузьма. — За яблоней ухаживать, она каждый год будет радовать.

— Видать, у вас много мичуринских сортов, — показал я на два ряда стройных молодых красавиц яблонь, поднимавшихся заметно выше других.

Кузьма добродушно рассмеялся:

— Нет, дорогой, эти как раз свои, местные. Мне немало сел пришлось объехать, чтобы найти старинные сорта, которыми славился наш край — боровинку, скрижапель, антоновку, анис, мирончик. Ведь за войну у нас совсем не стало садов. Да и после войны, — сам знаешь, какой им был почет.

Мы прошли мимо плантаций смородины, малины, черноплодной рябины. Потом начались ряды вишен, слив, груш.

— Жаль, вот угостить нечем, — огорченно сказал Кузьма. — Ничего в саду не храню. Через полтора-два месяца приезжай. Не сможешь с женой, приезжай с ребятами. Буду ждать вас, и Люда тоже. Вон и автобус твой идет, — Кузьма кивнул в сторону ближайшего холма, опоясанного черным ремнем асфальта.

Мы подошли к остановке в тот момент, когда бело-голубой автобус, сверкая стеклами и никелем, уже сбавлял скорость.

Кузьма обнял меня за плечи, отстранив подальше от моей спины свои железные протезы. Автобус плавно остановился рядом с нами, и Кузьма опустил «руки». Глядя на меня грустным, размытым взглядом, он слабым кивком молча попрощался.

Автобус быстро набрал скорость и понесся по свинцово-синей трассе. Я долго смотрел, как шагает к своему саду Кузьма, пока он не растворился в густой буйной зелени.

Оказалось, не я один наблюдал за ним. Почти все, кто сидел в автобусе, проводили взглядом Кузьму. Сидевший впереди седой старик громко сказал, обращаясь ко всем:

— Видали? Вот это и есть знаменитый садовод Вельдин. Без рук человек, а какое чудо сотворил?

Несколько пассажиров охотно включились в разговор со старичком. Каждый рад был сказать доброе слово о Кузьме, хотя никто, пожалуй, не знал его лично. Пассажиры чувствовали, что я мог сказать о Вельдине куда больше любого из них, не случайно же тот обнимал меня, — но не спрашивали, уважая мое молчание. Я чувствовал на себе их внимательные, добрые взгляды, и меня все сильнее охватывала волна горячей благодарности к моему новому другу, к его саду, который будил столько доброго в людях. До свидания, вельдинский сад! Шуми прибоем, как шумит наша жизнь!

ДАЛЕКИЙ ГОСТЬ

Глава первая УСКОЛЬЗАЮЩИЙ СЮЖЕТ

Из моего сада открывается вид на широкую пойму родной Мокши — пейзаж, в любое время года по-своему красивый, волнующий.

Река, делая крутой изгиб, подступает к самым домам села. Приволье ребятне: утром вместо нудного умыванья можно бултыхнуться в прохладную, бодрящую воду, пугая стаи серебристых мальков. Да и нашему брату, пожилому человеку, приятно вечерком после работы не спеша спуститься к реке, смыть дневную усталость. А посидеть, посумерничать над тихо катящей свои воды рекой, последить умиротворенным взглядом за низко стригущими над темнеющим на глазах зеркалом воды ласточками — лучшего средства для успокоения и придумать нельзя.

С мольбертом я люблю выходить в сад ранним утром, когда за поймой, из-за гряды густо-зеленого дальнего леса, первыми вестниками наступающего дня вырываются теплые лучи встающего солнца, когда все вокруг неуловимо меняет окраску вслед за тем, как лучи эти набирают силу, накаляясь и багровея. Только лишь все: и пойма, и гряда дальнего леса, и купы садов, и сама река, укутанная легким туманом, — было серовато-голубым, как уже зарумянилось, заалело, а потом и вовсе раскалилось до ослепительной белизны. Значит, поднялось солнце. Начался новый день.

Не успевает кисть за этой буйной игрой красок, которые живут в самом воздухе утра, бодрящем и свежем, вызывающем желание сделать что-то доброе, нужное всем людям!

Случалось, я мастерил несколько подрамников и расставлял их вокруг себя веером, а потом, спеша за игрой света, успевал нанести на этюдах всего лишь по одному-два мазка. Скоро самому стала смешна эта погоня за игрой солнечных красок. «Не спеши поймать краски солнца, — сказал я себе, — попробуй взрастить их в душе своей — и твой пейзаж вызовет ответные чувства».

Пять лет, как мы с женой переехали сюда, пять лет нашему молодому саду, который мы посадили за старыми грушами, оставшимися от прежнего хозяина. Без малого пять лет, как меня охватило прежнее увлечение — накупил красок, полотен, наставил в доме всевозможных картонов, подрамников — не пройти.

Но только совсем недавно, когда на пойме за Мокшей в утреннем прозрачном воздухе янтарем заблестели бревна поднимающегося сруба, когда в рассветной тишине стал долетать до меня веселый перестук топора нетерпеливого новосела, как впервые за годы, прошедшие с войны, стали наваливаться на меня, заслоняя все, воспоминания. Этот желтый смолистый сруб, — мне так и кажется, что пойменные километры не рассеивают острого, терпкого соснового запаха, — вызывает из горького прошлого незабываемый, невыразимо прекрасный и трагический эпизод…

…Бой уже затихал. Наш взвод пробивался через вражеский заслон к пойме безымянной речушки. Проскочи какие-то полсотни метров по пойме — и нырнешь в гущу деревьев, откуда тебя сам черт не выкурит.

С какой надеждой мы смотрели на эту темную зелень сомкнувшихся крон, уже ощущая прохладный сумрак, который не выдаст, не подведет.

Однако стоило нам сунуться в пойму, как вдруг из гущи деревьев жестко хлестнул по траве крупнокалиберный пулемет. Первой же очередью срезало вырвавшегося с пятеркой бойцов вперед нашего взводного. Мы залегли, стараясь как можно плотнее вжаться в жесткую сентябрьскую траву. Из бойцов, бежавших рядом с лейтенантом, кто-то было поднялся, чтоб помочь командиру, но пулемет заговорил снова.

Тут на недолгий срок пугливое осеннее солнце выглянуло из-за скопления облаков, высветило нашу пойму — и увидели мы: вражеский пулемет бил из-под сруба, что был поставлен на лесной опушке. На солнце сверкали янтарем свежие смолистые бревна.

Видно, какой-то лесник хотел соорудить сторожку себе, да не успел, а теперь немец засел за толстыми стенами сруба и неплохо пристрелял свой сектор — пули ложились прицельно, взметывая фонтанчики земли вдоль всей нашей редкой цепи.

— Вперед! — хрипло крикнул раненый взводный и привстал, опираясь на автомат.

Передние бойцы кинулись к нему, но очередь врага посекла траву под ногами, и вот уже двое из них распластались на земле, обливая ее кровью.

И сам лейтенант, то ли оступившись, то ли обессилев, опрокинулся назад.

Я приотстал от бойцов, потому что был ранен в плечо, и лишь мы переправились через реку, наш санинструктор, белокурая, сероглазая Женя, пришептывая что-то про себя, начала старательно и быстро перевязывать мне рану. Занятая перевязкой, она не видела, как первый раз упал взводный, не видела она и его второго падения, но неожиданный хриплый голос его, который она, наверно, узнала бы из тысячи, обеспокоил девушку. Лежа на боку рядом со мной, она споро бинтовала мне плечо, а сама то и дело взглядывала туда, куда повел бойцов ее любимый. Я, как мог, отвлекал ее внимание.

— Ну вот, Ванюша, и все, — ласково проговорила она, завязывая бинт, и вдруг охнула, заметив раненого лейтенанта.

— Ты полежи пока здесь, — просительно сказала она. — Я к лейтенанту.

— Нельзя туда сейчас, — ухватил я ее здоровой рукой за плечо, прижал к земле.

И тут же вдалеке пророкотал пулемет — пули засвистели над нашими головами. Но и это не отрезвило девушку.

— Пусти, Ваня! Я осторожно… — тихо шепнула она.

— Нет! — отрезал я. — Видишь, сколько там ребят полегло?

— Так что же делать?

— Надо как-то выкурить его оттуда. А то он на этой низине нас по одному, как куропаток, перещелкает.

Слева раздался стрекот нашего «дегтяря».

Со сруба посыпались крупные щепки. «Так его, так», — шептали мы с Женей, хотя и понимали, что на таком расстоянии толстые стены — надежная защита вражескому пулеметчику. Горячая трасса из сруба протянулась к прибрежному кусту, где залег наш пулеметчик. В это время вскочил на ноги с автоматом в левой руке и гранатой в правой высокий и гибкий, как лоза, сержант Умаров.

«Давай, Рахим, давай, дорогой!» — не помня себя, кричали мы, всем сердцем помогая ему проскочить оставшиеся метры. Но Умаров как-то странно дернулся на бегу и свалился ничком. Через мгновение, взорвавшись в руке сраженного сержанта, взметнула в небо землю, огонь, дым и куски его тела не успевшая к цели граната.

«Видно, в срубе еще и снайпер! — горько подумал я. — Эх, сейчас бы парочку гранат, чтоб обогнуть этот проклятый сруб и жахнуть фашистам в спину!»

— Неужели погиб? Неужели погиб? — твердит в исступлении Женя. Она, конечно, думает не об Умарове, а о взводном. Чувствую, еще минута — и моя затекшая рука не удержит ее.

— Женя, — шепчу я, — Женечка, он жив, жив. Потерпи немного. Еще часок, и солнце сядет. В сумерках мы и взводного выручим, и с этим фрицем покончим.

Вижу: не слышит она меня, не понимает. «Неужели погиб? Неужели погиб?»

А солнце садилось за верхушки деревьев так мучительно медленно…

Для человека, сколько-нибудь сносно владеющего техникой живописи, не составляет особого труда уловить примерно такое же освещение, какое помнит сердце, найти подходящую натуру, добиться нужного эскиза, расставить соответствующим образом фигуры. Чей-то веселый сруб, поднимающийся в пойме на фоне хвойного леса, так живо напомнил мне трагический эпизод моей военной биографии, что я готов все свободные от уроков часы стоять на берегу реки за мольбертом в попытке воссоздать хоть частичку того, что случилось тогда, чтобы хоть так искупить свою несуществующую вину…

Но как сегодня, когда прошло столько лет с того трагического дня, передать в картине всю силу отчаяния, любви и верности, которые толкнули нашу Женю на гибель ради спасения жизни любимого?

…Зазевался я, что ли, или обессилел от раны, но, выбрав момент, Женя ловко выскользнула из-под моей руки и ужом поползла вперед, к лейтенанту.

Патронов у нас было немного, чтобы палить в белый свет, но, видно, жизнь и смерть сосредоточились в ту минуту в одном — будет ли жить наш взводный, которого любила и к которому рвалась бесстрашная девушка, — и мы палили для острастки по срубу. Надеялись, что вражеский снайпер и пулеметчик побоятся хотя бы шальной пули. Очевидно, какое-то время наша беспорядочная пальба держала их в укрытии, но стоило врагу убедиться, что наши пули не достигают цели, пулемет из-под сруба заговорил методично и страшно.

Скользнув береговым склоном к нашему пулеметчику Савельичу, который лежал в кустах боярышника и пока не рисковал больше соваться вперед и обнаруживать себя, ждал сумерек, я раздобыл у запасливого пулеметчика пару «лимонок».

Теперь следовало обогнуть врага этим же чистым полем, которым ползла сейчас к лейтенанту Женя, и подавить огневую точку гранатами.

Я вжимался в землю как только мог, не обращая внимания на обжигающую боль в левом плече.

Только бы успеть! Только бы не попасть на мушку к снайперу, прежде чем успею швырнуть в этот проклятый сруб хотя бы одну «лимонку»!

Я не видел, не знал, что происходило в пойме, и приподнял голову лишь тогда, когда по моим расчетам был слева от сруба, у самой кромки леса. Так оно и оказалось. Можно бросаться на штурм: достаточно пробежать пятнадцать — двадцать метров — и граната достанет врага. Можно для большей безопасности и надежности проползти еще немного и подобраться к срубу вплотную лесом. Но кто знает, не поставили ли педантичные фрицы сзади парочку-троечку мин, чтобы обеспечить себе безопасный тыл? И вообще, откуда они здесь взялись? Может быть, в лесу нас ждет не спасенье, а новая вражеская засада?

И в этот момент, занятый своими мучительными соображениями, между очередями вражеского пулемета я услышал сдавленный, отчаянный стон:

— Коля!

Это кричала, несомненно, Женя. Я оглянулся. Девушку я сразу не разглядел, но снова раздался уже отчаянный, безнадежный крик:

— Коля-а-а!

То, что я увидел, потрясло меня. Наш лейтенант приподнялся в сухой траве на локтях, затем неловко встал и, как слепой, растопырив руки, шагнул на крик.

И тут снова застучал вражеский пулемет. Не помня себя от злости, от горя, от слепящей глаза ненависти, я рванулся к срубу и одну за другой швырнул гранаты…

…Скоро солнце опять спрячется за гребень дальнего бора, а на моем этюде все только ощерившийся злым огнем смолистый незакрытый сруб да серая выгоревшая осенняя пойма с распластавшимися то тут, то там бойцами.

Как выразить мне в картине все, что столько лет волнует и мучает меня? Ведь если бы не моя медлительность и рассудительность перед последним решительным броском, вполне могло статься, что и наш юный взводный, и сероглазая Женя остались бы живы? По крайней мере, в этом бою…

Глава вторая В ГОСТЯХ У ЧУКЛАЕВА

— Здорово, сосед! — слышу я и вздрагиваю от неожиданности. За оградой моего сада — лицо Петра Лукича Чуклаева, на котором выделяется черная квадратная борода. Заискивающе и одновременно изучающе сверлят меня его глубоко посаженные глаза.

Давно я не видел соседа. Одет, вижу, небрежнее, чем обычно, — суконная фуражка, потрескавшиеся, в засохших потеках глины сапоги, помятый пиджак.

— Ничего видик получился, — кивает сосед в сторону картины. — Не хуже, чем в магазине продают. Чего ты, Иван Аркадьевич, свой талант в четырех стенах прячешь?

— Какой там талант!

— Нет, не скажи, не скажи, сосед, — осклабился Чуклаев. — Устроил бы как-нибудь в селе выставку. А не то продал бы хоть соседям что из своих картин. Наверно, немало ты их намалевал?

— Немало, — простодушно признался я.

— Вот-вот… Хоть бы показал когда по-соседски.

— Заходите, если интересуетесь, — сказал я и пожалел сразу же: «И кто за язык тянул?» Не нравится мне этот человек — и все тут.

А Петр Лукич тем временем уже перешел в наступление:

— Нет, и вправду, людям сказать — засмеют. Пятый год живем рядом, а ни разу друг у друга в гостях не были…

Я пожал плечами:

— Как-то все случая подходящего не было.

— Так, брат, случая ждать — никогда соседской горилки и не попробовать. Зашел бы на часок, а?

— Да я… — развел я беспомощно руками. — Вон этюдов наставил… Заканчиваю, а там и дела есть…

— А, большая печаль! — махнул рукой Чуклаев. — Что с ними сделается? Пущай себе постоят, отдохнут. Посидим, поговорим. А дела, брат, никогда не кончатся. Пошли-ка!

— Может, все-таки посреди недели как-нибудь, Петр Лукич?

— Обижаешь, Иван Аркадьевич, — черная борода соседа уперлась мне в грудь. — Не бойся, не задержу я тебя, а уважение окажешь…

Он оторвал руки от загородки и решительно прибавил:

— Ну, жду я тебя, очень жду, дорогой сосед!

Чуклаев повернулся и, твердо ступая чуть вывернутыми ногами, выбрался на тропинку между нашими дворами. Держался сосед прямо, был он еще здоров и крепок, хотя и числился в пенсионерах.

Плотно звякнула щеколдой высокая дубовая дверь в каменном заборе, окружавшем его усадьбу, сыто рыкнул пес, гремя цепью.

Убирая мольберт и краски, я раздумывал над этим неожиданным приглашением. Мы с женой Клавой недолюбливали своего соседа, хотя и сами объяснить не могли бы почему. Можно бы и не ходить к нему, но приглашение соседа — особая статья, с соседом жить. Мало ли что? Не сумел отказаться вовремя, теперь и вовсе неловко, — не сдержишь собственное слово. Жаль, у Клавы в школе вторая смена: вдвоем все-таки было бы веселей.

Не спеша прикрыл я калитку и зашагал к чуклаевскому особняку. Рядом с моей хатой его домина выглядел настоящим дворцом. С высоким, едва ли не в этаж каменным фундаментом, просторной застекленной верандой, окнами с резными наличниками, весь он излучал спокойствие и достаток. Железная крыша, обшитые дорогой рейкой стены, низкий заборчик, отделявший от сада огород, — все ежегодно обновлялось, подкрашивалось и подмазывалось. Все свидетельствовало о неусыпных заботах хозяина.

Пес, сидевший на цепи в конуре, молчал до тех пор, пока я не ступил на высокое крыльцо. Стоило же мне сделать первый шаг, как он зашелся истошным лаем.

Петр Лукич торопливо выскочил на крыльцо.

— Цыц ты, холера! Проходи, гостюшка дорогой.

Тут из-за веранды кто-то окликнул Чуклаева:

— Хозяин, подь-ка на минутку!

— Чего там?

— Чего-чего, нужон!

— Проходи, Иван Аркадьевич, проходи в дом, — засуетился Чуклаев, сбегая с крыльца.

От веранды, левей, тянулся широкий, в два кирпича, ряд кладки, за которым стояли двое рабочих. Один, кряжистый, широкоскулый, с твердым, уверенным взглядом, держал в руке кирпич и слегка подбрасывал его, будто взвешивая. Второй, высокий, худой, с ввалившимися небритыми щеками, понуро стоял рядом.

— Слабоват кирпич, — сказал кряжистый, когда хозяин остановился около кладки.

— Это почему? — поднял лохматые брови Петр Лукич.

— Почему-у-у? — протянул второй мужик, не поднимая головы. — Брачок, видать. Вот и слабоватый.

А кряжистый хрястнул тот кирпич, что подбрасывал на ладони, о колено, — в руках осталось по ноздреватой половинке.

— Не себе, видно, брал. Вот он и хлипкий, твой кирпич.

— Сверху, видать, попался — подмок, — оправдывался хозяин, — а возьми-ка снизу — колуном не расшибешь, хоть церковь клади. — Петр Лукич повернулся в мою сторону. — Не купишь две-три сотни?

— А зачем мне? — вежливо отказался я.

Чуклаев шагнул через ступеньку, чуть не упал — выставил вперед руки, чертыхнулся. Но тут же овладел собой, нашептывая мне:

— Проходи, проходи, гостек дорогой!

Едва за нами захлопнулась дверь, над просторным запечком зашевелилась пестрая ситцевая занавеска. Раздвинулись ее половинки, и показалось худое, бледное, сморщенное, как печеная картошка, лицо женщины.

— Лежи, лежи. — Чуклаев на ходу задернул занавеску, извиняющимся голосом сказал мне: — Третий год старуха моя с печи не слезает. Теперь вот и с головой ей худо.

В поселке ходил слух, что прибил когда-то Чуклаев свою жену спьяну. С тех пор и лежит она в богатом доме, не видя белого света, а по хозяйству управляется жена племяша, которого носит где-то по белому свету. Одни говорили, что, приревновав молодую жену к дядьке, завербовался парень, другие — что схлопотал тот в дальних краях срок и отсиживает.

Расположившись в саду за мольбертом, я не раз чувствовал, что кто-то наблюдает за мной из-за высокого забора — думалось, она это, молодайка. Но видел я ее только издали, чаще всего возвращавшуюся с Петром Лукичем с базара, завязанную по брови в глухой серый платок, в длинном бесформенном платье, пыльных ботинках, с тяжелыми корзинами в обеих руках.

Мы прошли в большую светлую комнату с богатым резным буфетом у одной стены и круглым столом с четырьмя стульями — у другой. На недавно промытом, выскобленном полу — фабричной работы ковровая дорожка. В углу — разросшийся, в голубой крашеной кадке фикус с влажно блестевшими, тоже, видать, недавно протертыми, листьями.

Петр Лукич постучал в глухую стенку жестким крючком прокуренного пальца. В двери показалась молодая женщина в мордовском нарядном сарафане, с яркими бусами на груди. Лицо ее, с большими, подернутыми усталостью серыми глазами, показалось мне бледным, изможденным.

— Антонина!

Женщина бросила на меня короткий удивленный взгляд, — так смотрят, когда не ожидают увидеть человека и вдруг он перед глазами, — на ее бескровных губах едва удержалось готовое спорхнуть приветствие. Но уже через мгновенье взгляд ее остыл и губы поджались, как от испуга. И вот она уже скучно и покорно глядит на Чуклаева.

— Что, Петр Лукич?

— Не сообразишь? — осклабился тот. — Спроворь-ка, нам, дорогуша, чего-нибудь на стол. Гость наш торопится, на минуточку заглянул…

— Сейчас я.

Он заговорщически подмигнул мне и вышел.

Женщина, перегибаясь над столом тонким станом, быстро поставила две мелкие тарелки, вилки, ножи, две хрустальные рюмки. Прижимая к груди буханку, нарезала хлеба.

— Чисто у вас, — уронил я словно про себя. Но, кинув на дверь быстрый взгляд, она откликнулась:

— Чисто не там, где метут, а где не сорят.

— Ну уж, не скажите! У хорошей хозяйки сор не залежится…

— Детей нет в доме — откуда ж сору-то быть? Мой-то мальчонка сюда только спать приходит…

«Какую ж, однако, пустяковину я ей говорю», — корил я себя запоздало. Сразила меня и меткость и немногословность ее. Действительно, откуда ж быть сору в доме, если дом без детей? Больная хозяйка с печи не слазит, а Чуклаев, видно, в поисках лишнего рубля с ног сбился. Ее мальчонка? Не тихий ли молчун Колян из пятого «В» ее сын? То-то видел я его несколько раз около чуклаевского забора. Одного, без товарищей.

Почувствовал я в словах Антонины и откровенную тоску. А может, и показалось мне это, почудилось, потому что у самого последнее время душа не на месте — увижу чужих ребятишек, заговорят о детях — душу мне выворачивает. Не было у нас с женой детей, а решиться взять малыша из детдома никак не могли — оба на работе, кто за ним присмотрит? Школа, ее неугомонные обитатели, заботы о них — искренних, привязчивых, легковерных — поглощали нас целиком. Но иногда, как сейчас вот, сердце колола неведомая обида. Ну почему нам так не повезло в жизни!

Пока я предавался своим грустным размышлениям, женщина неслышно выскользнула из комнаты и вернулась с подносом, уставленным тарелками с закуской. Тут и аккуратно нарезанные помидоры, огурцы, зыбко вздрагивал холодец.

Вошел хозяин с запотевшей бутылкой водки в руках и притворно изумился, глянув на стол:

— Ай спасибочки, Антонина батьковна! Не задержала!.. А где же груздочки, дорогуша? Где же они, ядрененькие? И сальца, сальца отрежь… И чего же только две рюмки поставила? Я уж гостям сказал — идут, в сенцах руки споласкивают…

— Рабочим, что ли? — удивилась Тоня.

— Рабочим? Подымай выше! Покупателям!

Петр Лукич жестом истинного хлебосола пригласил меня к столу.

— Иван Аркадьевич, садись, садись, дорогой! Чем богаты, тем и рады. Эх, жаль, первая соседская рюмашка у нас случается, сразу и последняя.

С тарелкой груздей и куском розового сала вернулась Тоня. Петр Лукич засуетился, начал резать сало. То ли резал он так неловко, неумело, то ли руки у него дрожали от чего-то, но молочно-белые, с розовыми прожилками ломти сваливались с деревянного кружка. Да и другие тарелки вздрагивали беспокойно, того и гляди свалятся со стола.

— Пусти-ка, Лукич! — Тоня легонько оттеснила его от стола и взяла сало. Нож заходил около самых пальцев левой руки, которыми она придерживала шмат, быстро, так что и говорить было боязно, как бы не порезалась. Но вот аккуратные, ровные ломтики веером легли на тарелку, и я со вздохом облегчения обратился к хозяину:

— Чего же, Петр Лукич, последняя-то?

Чуклаев не успел ответить: на веранде затопали сапогами, загремели краном рукомойника, и он кинулся гостям навстречу:

— Проходите, проходите!

Вскоре мужчины, которых я принял за рабочих, по очереди взглядывая на Тоню, разместились за столом. Чуклаев наполнил рюмки и приглашающе поднял свою.

— Ну, за ваше здоровье, дорогие гостюшки!

Кряжистый проворно ухватил рюмку, показавшуюся маленькой в его широкой, с толстыми и короткими пальцами ладони.

Высокий же не торопился брать угощение.

— А женщин чего же, Лукич, обходишь? Непорядок.

— Женщин? — удивился Чуклаев. — Жена третий год ничего, кроме кипяченого молочка, не потребляет. Где уж ей пить водку?

— А молодая?

Высокий выразительно повел рыжим прелым чубом в сторону Тони, остановившейся у серванта.

— Правда, — запоздало присоединился к высокому и я. — Без женщин стол не стол, угощенье не угощенье.

Тоня благодарно обернулась, и лицо ее залилось таким девическим румянцем, что нам даже неловко стало, словно мы предложили ей что-то стыдное.

— Спасибо! — взмахнула она густыми ресницами. — Пейте сами на здоровье! Не пью я.

— Это с каких же пор? — повысил Чуклаев голос. — Неси рюмку и стул. Садись — не ломайся.

— Не пью я, — повторила Тоня. — Плохо мне с нее, с водки!

— А кому с нее хорошо? — хохотнул кряжистый. — Моя бы воля — век бы не пил…

— А не угощали б, так и забыл бы, как она пахнет, так? — поддакнул Чуклаев и снова обернулся к Тоне: — И я попрошу тебя, Антонина, не будешь?

Голос его звучал просяще, заискивающе, но глаза смотрели сурово и требовательно.

Тоня присела к столу, глядя исподлобья на меня, словно коря за это ненужное ей приглашение.

— И что у тебя за посуда, Лукич? — отставил высокий рюмку. — Отродясь не пил я такими наперстками. Водки жалеешь, так и скажи… Или цену я тебе плохую даю?

— Что ты? Что ты, Андреич? Найди, Антонина, всем стаканы! И водку из буфета тащи!

Тоня поднялась молча и через минуту появилась снова — со стаканами и двумя бутылками водки на подносе. Она безучастно поставила все это на стол и снова с немой укоризной взглянула на меня.

Ее появление с бутылками кряжистый встретил восторженно. Чтоб не переливать водку, он уже опрокинул содержимое рюмки в рот и теперь по-хозяйски срывал с бутылок плотные нашлепки.

— Вот это еще куда ни шло! А то дом торгуют, а поставили наперстки.

— Какой дом? — вдруг встрепенулась Тоня.

— Какой-какой! — передразнил кряжистый. — Этот, красавица.

— Как этот? — ахнула женщина. — Петр Лукич!

— Что, Петр Лукич! Не ослышалась. Этот! Так что, Тонька, может, последний раз пьем здесь, — вроде посерев сразу и осунувшись, подтвердил Чуклаев. — Продаю Андреичу свои хоромы и уезжаю…

Хозяин и гости дружно чокнулись, нацепив на вилку кто помидор, кто огурец, выпили, шумно задышали. Я пригубил рюмку и смотрел за Тоней, горестно поникшей и безразличной ко всему происходящему.

— Пробуйте, гостеньки, груздочки — сам солил! — похваливал Чуклаев угощенье. — Антонина, глянь-ка, чего там у нас еще найдется закусить. Ветчинки пошарь.

Женщина водила пальцем по столу, катая хлебную крошку. На лице ее проступила бледность.

Гости подняли стаканы во второй раз, а она так и не двинулась с места.

— Антонина! — в голосе Чуклаева проступило раздражение. — Ты, голубушка, не заснула? На столе же пусто!

— Да брось, Петр Лукич! — запротестовали гости. — Не надо ничего.

Чуклаев еще больше закуражился.

— Или в этом доме убудет? Тащи, Антонина!

Тоня встала, усталая, безразличная, прошла на кухню.

Чуклаев, проводив ее ревнивым взглядом, подвинулся поближе ко мне, положил на плечо руку.

— Зачем я тебя позвал, сосед дорогой?

Он мог теперь и не говорить мне этого, я и сам сообразил, тем более что тот, кого Чуклаев назвал Андреевичем, хрустя огурцом, заявил по-хозяйски твердо:

— Не тороплю, Лукич, но к воскресенью хорошо бы дом освободить. У нас, знаешь, с машинами туго, второй раз не сразу выпросишь…

— Как скажешь, Андреич, — покорно согласился Чуклаев. — К воскресенью так к воскресенью.

— На постой, что ли, просишься, Петр Лукич? — спросил я.

— Не за себя хлопочу. За Антонину с пацаном.

— Они сами-то как?

— А что они? На улице небось хуже. А я тебе, соседушка, за это шиферу по дешевке…

Я не заметил, когда вошла Тоня. Губы ее дрожали.

— Как же так, Петр Лукич, продаешь дом, а мне ни слова? Куда я с дитем?

С безвольно опущенными руками она стояла возле окна. Догорал закат. Жаркие блики его отражались в стекле, и слезы, медленно бежавшие по щекам женщины, казались каплями крови.

— Если вы, Тоня, не против, переезжайте к нам, — выдохнул я.

Тоня взглянула на меня, и в лице ее отразилась не столько благодарность, сколько растерянность.

А Чуклаев обрадовался такому исходу:

— Ну что ты за человек золотой, Иван Аркадьевич! Думал, как буду просить тебя приют для Антонины с пацаненком дать? У тебя ж не ахти какие хоромы. Ан ты сам опередил! — заглядывал он заискивающе мне в глаза, суетился, подливал водки в стакан. — Хочешь, я тебе за это шиферу на крышу продам?

Это бы, конечно, неплохо прикупить у соседа немного шифера на крышу: с углов промокает моя старая хатенка. Но брать что-либо у этого человека мне никак не хотелось. Чем восстановил он против себя, убей бог, не знаю. Но не хочу, не могу принять от него благодеяния. Даже в такой форме, за свои кровные денежки не могу.

— А что? — кипятился Чуклаев. — Дранка — вещь пустая, недолговечная. Шифер понадежнее будет и покрасивше.

«А может, взять все-таки? — думалось. — Под боком же. Ни с перевозкой не мучиться, по заказам не бегать, в очередях не стоять…»

На счастье, прислушался к разговору товарищ Андреича, сердито отодвинул тарелку с капустой.

— Это как же, Лукич, понимать прикажешь? Сулил шифер мне, а теперь на сторону спускаешь?

— Э-э, — махнул рукой Чуклаев. — Зря, Гаврила, шумишь! Ему, думаешь, много надо? Весь двор-то с заячье гнездо! А уж крыша…

— Экий ты! — не успокоился Гаврила. — Спустишь ты соседу своему десяток-другой листов, а мне вдруг их как раз и не хватит… Из-за десяти листов в город ехать? Я, брат, люблю все с запасом. Запас есть не просит…

— Да куда тебе его весь? Там на два дома!

— Это уж, Лукич, не твоя печаль.

— Из-за десятка-то листов сколько шуму?! Да и шифер-то мой пока, закладу с тебя, Гаврила, я вроде не брал…

— Уговор дороже денег, Лукич, — хмуро изрек и Андреич.

Тогда я возмутился:

— Да не надо мне ничего! Успокойтесь! Не надо мне никакого шифера. И вообще… если хотите знать, — вырвалось у меня против воли, — я железом решил крышу крыть.

— Железом? — поднял брови Чуклаев. — Деньжата завелись? Так, может, мне не Андреичу, а тебе по-соседски дом-то уступить, а?

— Что ему в ём волков морозить? — ухмыльнулся успокоенный Гаврила. — Один с бабой живет, да и то целый день в школе пропадает…

— А с чего вы, Петр Лукич, надумали дом-то продавать? — спросил я.

Чуклаев чокнулся своим стаканом со стаканами гостей, осторожно притронулся к моему, не дожидаясь никого, выпил, захрустел огурцом. Потом вытер рот рукавом, вставая из-за стола, поманил меня за собой.

Тенью скользнула мимо нас в небольшую комнату рядом с просторной горницей Тоня. Она с трудом сдерживала слезы.

— Будет, будет мокропогодить! — сердито цыкнул на нее Чуклаев. — Сказал же Иван Аркадьевич, возьмет пока к себе.

Тоня не ответила, прикрыв за собой скрипнувшую дверь.

— Вот лучше петли смажь, чем сырость разводить! — добавил Петр Лукич. Он остановился перед дверью, что была с Тониной комнаткой рядом, и, щелкнув выключателем, толкнул ее.

— Входи, Иван Аркадьевич!

Я вошел, и на меня дохнуло запахом давно непроветриваемого склада.

Чего тут только не было! Старинного черного дерева резное кресло не иначе как украшало когда-то кабинет титулованной особы. Об этом красноречиво свидетельствовал герб, вырезанный на высокой спинке, — два скрещенных копья, над которым хищно растопырил когти двуглавый орел. На широких разлапистых ножках из-под сбитого местами слоя пыли светилась замысловатая инкрустация. Рядом с креслом — ведерный самовар. Его украшали медали множества выставок, участником которых довелось побывать этому знаменитому на весь мир изделию тульских мастеров. Уникальной была ручка крана — томная латунная красотка, лукаво натягивающая на ножку тесный гусарский сапожок. Не хотелось проявлять к чужой вещи излишний интерес, но, по-моему, гусарский ментик, распахнувшийся на этой прелестнице, был отделан красной и голубоватой яшмой. Дорогие стулья с бархатными подушками лежали на крышке большого рояля, занимавшего весь левый угол комнаты, прислоненные в беспорядке к роялю стояли связки больших ковров. Весь правый угол — настоящий иконостас — десять — двенадцать больших старинных икон, написанных на толстых досках; три-четыре более поздних изображения Христа и апостолов в богатых рамках, медные литые распятья, темно-коричневые, маслянисто-отсвечивающие староверские складни…

Святые лики тускло смотрят из глубины своих рам, печально и строго, будто осуждая эту бессмысленную свалку дорогих вещей, в компанию которых они попали.

Я скользнул рассеянным взглядом по богатым окладам икон, явно попавшим сюда из какого-нибудь разграбленного храма.

— Что скажешь?

Я пожал плечами. Что можно сказать?

— Богато, Лукич.

— То-то что богато, — глухо сказал он. — Это продать — второй дом можно огоревать! Так, нет?

— Ну… — я не спешил с ответом, думая, где же можно найти покупателя на этот дорогой утиль. Разве что в музее? Пожалуй, единственная по-настоящему ценная вещь здесь — большой концертный рояль. Да вот разве иконы, если это не подделки ловких мастеровых. А кресла, стулья, зеркало — на большого любителя старинной мебели. Только писателей, ученых, историков в нашем провинциальном городке не водилось. Театра, который бы приобрел себе эту рухлядь на реквизит, тоже не было, а везти в областной центр — себе дороже обойдется.

Он, очевидно, понял причину моего замешательства. В черной массе его бороды сверкнули крепкие зубы, глаза прищурились.

— Напрасно сомневаешься, дорогой соседушка! Один роялишко полдома стоит — аж из самого Берлина привезен. Мастер какой-то там знаменитый делал его… И креслице из княжеского дома, сказывали… Это толкнуть — ба-а-льшие деньги огрести можно… А кому все это? За что день и ночь маялся? Думал, сыновья попользуются. А они разве дураки — приедут в нашу дыру?! Они вона как расправили крылья — под самой Москвой в начальниках ходят. Иди достань их! А я здесь что вижу за свой труд?! Состарюсь — кружку воды некому подать.

— К ним хочешь податься?

— К ним, Иван Аркадьевич.

— Так ведь продавать будешь креслице-то, Петр Лукич, спросить могут, как к тебе попало?

— Попало — как пропало, — глаза Чуклаева спрятались под насупленными бровями. — Купил в голодное время. Мешок картошки человек отдал, можно сказать, от смерти человека спас. От себя оторвал…

— Ну, если так…

Но хмель в голове Чуклаева, видно, мгновенно прошел: разболтался он тут, язык распустил.

И когда я шагнул к иконам, чтобы посмотреть поближе, может, удастся обнаружить хоть год изготовления — на поздних-то иконах, что в мастерских иконописных делали, на окладе, на металлической рамке дату и город выбивали. Но Чуклаев уже легонько тянул меня за рукав из своего хранилища.

— Пошли, Иван Аркадьевич, гости ждут — заждались… Антонина! — загремел он.

Дверь из соседней комнаты приотворилась, и показалась Тоня. Лицо ее, против ожидания, было спокойно.

В кухне ее встретил вернувшийся из школы сынишка. Он бросился к матери, чумазый, веселый, разгоряченный то ли недавней игрой, то ли какой работой. Нас, возившегося в темноте коридора с замком Чуклаева и меня, мальчик еще не заметил.

— Посмотри, что я принес!

Он сунул матери книжки, что держал в руках, и стал торопливо снимать толстый ранец. Снял, расстегнул ремни и перевернул. На пол высыпались комочки сухой земли, вывалилось несколько крупных луковиц и следом глухо стукнула здоровенная свекла. И как только умудрился он всунуть ее в свой ранец?

— Видела! — обрадованно выпалил мальчик, и под его форменной фуражкой возбужденно и радостно вспыхнули точь-в-точь материны, серовато-голубые глаза.

— Где это ты взял, сынок? — безразлично, думая о своем, спросила мать.

— На экскурсию ходили, — торопливо рассказывал парнишка, — смотрим, посредине поля — куча и никто ее не караулит…

— А учительница? — снова спросила Тоня. — Она тебе разрешила?

Коля опустил глаза.

— Она не видела.

Тут Коля разглядел Чуклаева, а затем и меня. Лицо его залилось румянцем, и он совсем тихо промолвил:

— Ее там уже коровы ели, эту свеклу, — и опустил голову.

— Что коровы? — усмехнулся, закончив возиться с замком Чуклаев. — Коровы съедят, какой-нибудь толк будет. Холода придут — померзнет вся свекла, так и пропадет…

— Что вы такое говорите, Петр Лукич? — возмутился я. — Свекла колхозная, не сегодня, так завтра вывезут ее с поля.

— Да, вывезут — держи карман шире! Слышишь, мальчишка говорит: уже коровы ее топчут…

— Правда, — пустил слезу Коля.

Его мать прижимала к глазам платок, сдерживая слезы.

— Не нервничайте, Тоня, — пытался я успокоить ее, понимая, что не свекла эта — истинная причина ее слез и не ее вина, что мальчик взял из неохраняемой кучи свеклу. Видно, не раз видел Коля, как тянул с колхозного поля или с заводского склада Чуклаев.

Вот и сейчас он потрепал парнишку за вихры.

— Молодец, Колька! Одна курица от себя гребет, а ты человек. А то, что земли натащил, это, брат плохо. Нечего попусту в ранце землю таскать! Иди да сложи свою добычу в корзинку в сенях. Раз там, на поле, нашей Пеструхи не было, дома свою долю съест! — довольный, расхохотался он. — Ага?

Я опешил. Конечно, было, наверно, жестоко гнать сейчас проголодавшегося мальчишку назад из дома, но я не мог ничего другого придумать.

— Нет, Коля! — сказал я, заикаясь от волнения. — Петр Лукич шутит, шутит… Тебе надо пойти назад и положить свеклу на место… Завтра в школе об этом поговорим. На сборе. Ты же пионер?

— Пионер.

Мальчик с надеждой взглянул на мать, но та безучастно молчала. Он перевел глаза на дядю. Тот среагировал быстро:

— Что же это получается, Иван Аркадьевич? Мальчонка с утра в школу ушел. Столь часов просидел там голодный, холодный. Устал, а ты его опять из дому гонишь?! Это педагог называется! Мучитель ты, а не педагог!

— Ну об этом не вам судить! — вспылил я, не в силах сдержаться. — Тоня! Если вы действительно остаетесь без крыши, то перебирайтесь к нам. Можете это сделать прямо сегодня.

Коля замотал головой, взглядывая ничего не понимающими глазами то на меня, то на дядю.

Тоня оторвалась от стены, бледная и усталая, за считанные минуты, что я провел в этом доме, постаревшая, осунувшаяся.

— Спасибо вам, Иван Аркадьевич, на добром слове. Только стесним же мы вас.

— Стесните не стесните — это дело десятое. В тесноте, да не в обиде.

Коля стал проворно засовывать свеклу и лук в ранец.

— Ты чего? — вяло спросила мать.

— Так унесу в поле скорей, как Иван Аркадьевич велел!

Я шагнул к двери, и мальчик, застегивая на ходу ранец, устремился за мной.

Глава третья ЖИТЕЙСКАЯ МУДРОСТЬ

Пожалуй, Клава знала меня лучше, чем я сам. Она спокойно выслушала мой сбивчивый рассказ, так и не выпустив из рук карандаша, которым изредка делала пометки в тетрадях. Стопка их, лежавшая от нее по левую руку, потихоньку перекочевывала на правую сторону стола.

— И что ты все, Ваня, учишь людей, как им надо жить? — наконец сказала она. — Пусть приходит Тоня с сыном к нам. Но, пожалуйста, не заводи ты с ней душеспасительных бесед.

— Почему, Клава? Разве «сеять разумное, доброе, вечное» — не долг наш?

— Ах, оставь! Ты как дитя порой. Неужели твоя Тоня жила бы в этом доме если бы что-то ее не держало там?

— Ну почему вдруг «моя»? У человека несчастье, а ты так рассудочна.

— Хм… Я же сказала: пусть приходят… — и она углубилась в тетради, всем своим видом показывая, чтобы я отстал от нее с такой чепухой, но тем не менее досказала то, что считала нужным сказать: — Она вполне самостоятельный человек, и сынишка не в пеленках. А врачи говорят, что муж ее из больницы не выберется…

— Откуда у тебя такие сведения?

— Я, оказывается, открыла тебе, милейший Иван Аркадьевич, Америку! Да об этом все село знает! А ты из-за своей излишней доверчивости всегда у всех проходимцев на крючке. Да неужели ты до сих пор не сообразил, зачем тебя Чуклаев затащил к себе?

— Зачем? Попрощаться по-соседски, обычай не нарушить.

— Ну, что я говорила? Нет ума — пиши пропало, дорогой! Неужели ты думаешь, для него было главным — посидеть по-соседски с тобой за чаркой, если во дворе уже хлопотали будущие хозяева? Для них он угощенье приготовил, не для тебя — пойми ты это.

Свет от торшера падал сбоку на смолисто-черные волосы жены, и в глазах под нависшими ресницами ничего нельзя было прочесть. Зато она видела и мое замешательство, и мою растерянность.

— Вот ты представь на секунду: если бы не ты, что бы стал делать Чуклаев с Тониной семьей?

Я пожал плечами в полнейшем недоумении. Действительно, об этом я и не подумал вовсе. Тоне, очевидно, пришлось бы бросать работу, отрывать мальчишку от школы, чтобы ехать вместе с Чуклаевыми. Ведь нужно же тому,чтобы кто-то ходил за его больной женой!

Когда я высказал эти туманные соображения, жена отодвинула тетрадки, положила ручку, повернулась, насмешливо глядя на меня.

— И это все, что ты можешь сказать?

— А что еще?

— А то, что, решив продать дом, Чуклаев, как раз напротив, думает развязать себе руки. Разве для него не обуза Тонина семья? Пока муж в больнице и еще жив, трогаться ей отсюда никак нельзя. А, не дай бог, скончается в больнице племянник Чуклаева, обычай-то как раз заставит дядю взять на себя хлопоты о семье. Вот, узнав о безнадежном состоянии племянника, он и торопится. Не может Тоня сейчас с ним поехать, не может…. А поблизости ее устроить не у кого — у всех домишки, как наш, а семьи-то посолиднее…

Клава говорила ровным голосом о том, что продать такой дом, такие хоромины в нашем селе — дело нелегкое, вот и нашел себе Чуклаев покупателей на стороне — в Заозерье.

Меня будто кольнуло. Вот где, оказывается, видел я этого человека — в Заозерье. Посылали с комиссией районо как-то в это небольшое сельцо. Решался вопрос о закрытии там школы — мало детей ходило. Вот мы, комиссия, и посещали каждый дом, говорили с родителями, убеждали перебраться в соседнее большое село, а детей отдать пока в интернат. Именно этот высокий, худой и длинный лесник поразил меня тогда. На шее его поверх рубахи висел оловянный крест, и он к месту и не к месту осенял знамением свою впалую грудь рукой с сухими и длинными пальцами.

«Верующий он, верующий, — подумал я. — Надо потолковать с ним. Не может он вышвыривать Тоню с сыном на улицу из такого-то дома. Да там пять семей устроиться могут! И Чуклаев, видно, верующий — сколько икон у него было!»

— Ну и стратег ты, Клава! — ядовито заметил я. — Так далеко смотришь…

— Далеко не далеко, а разглядела, как ловко тебя Чуклаев одурачил.

— Это как же?

— Да ведь он только и мечтал кому-нибудь Тоню с мальчонком сбыть. Как ты не сообразишь? Не говорить же ему: иди, Тоня, со двора, ищи себе другое пристанище? Ладно, шут с тобой, — примирительно сказала жена. — Я даже рада такому обороту дела: все в доме повеселее будет… Хотя, прежде чем решиться на это, мог бы и посоветоваться со мной. Ты не находишь?

Глава четвертая ПЕРЕЕЗД

Клава ушла в школу, не разбудив меня.

На столе, рядом с чайником, как всегда закутанным в махровое полотенце, лежала записка.


«Иван! С Тоней я обо всем переговорила. К обеду, до твоего ухода в школу, они переберутся.

Целую К.»


Встал я поздно, вяло позавтракал, собрал необходимое к урокам — на сей раз они у меня были во вторую смену — и бесцельно слонялся по дому. Время текло медленно.

Настроение у меня было далеко не такое, когда берутся за этюдник, но я все-таки вышел в сад, установил свой треножник, взялся за кисть.

Над каким из этюдов продолжить работу? Перебрал десяток набросков, но взор, однако, тянуло не к ним, а на узкую тропинку, что связывала наш двор с усадьбой Чуклаева, за густой зеленью вишен и глухим забором которой слышались голоса, шум моторов грузовых машин. «Гляди ты, — подумал я невольно, — а этот Чуклаев оказался человеком слова — опрастывает домишко для нового хозяина. Возить-то ему есть чего, в один день не управиться!»

Однако скоро я поймал себя на мысли, что непривычно волнуюсь, что не нахожу себе места, и даже кисть в руках не отвлекает меня от дум о Тоне и ее мальчонке, а напротив, меня так и тянет несколькими движениями кисти обрисовать Тонино лицо с большими грустными глазами, с тонкой морщинкой между бровей — признаком то ли внутренней боли, то ли невысказанной досады. Вроде всего на минуту взгрустнулось ей, легла на бледном лбу эта горькая морщиночка, грусть отразилась в больших, широко распахнутых миру глазах, но стоит солнечным лучам коснуться ее лица — и радостно осветится вся она, красивая, юная.

Увлекся, размечтался я и не заметил, как неслышно подошла ко мне Тоня. И не увидел я ее, а услышал близко стесненное, сдерживаемое дыхание.

— Тоня!

— Здравствуйте, Иван Аркадьевич! Как красиво вы рисуете!

На ней был ситцевый в голубой горошек сарафан. Солнце осветило ее волосы, и я пожалел, что не успел набросать тот портрет, что только стоял в моем воображении. До чего же она красивая, эта Тоня.

Я смешался от своих мыслей, от таких обыкновенных и привычных в устах местных жителей слов «как красиво вы рисуете!». Я ли не понимал, что это говорят не они, а их неискушенность. И сейчас, из ее уст, эта похвала смутила, как незаслуженная награда, и обрадовала, как нежданный, но желанный подарок.

— Здравствуйте, Тоня! Здравствуйте! Вы не на работе? Ой, совсем зарапортовался. Что же вы… не перебираетесь? У вас, слышу, уже переезд…

— Да, Лукич тот шифер, что продал, грузит… А Клавдии Лазаревны нет еще?

— Через часок будет…

— Колю-то я в школу отправила…

— Правильно, — успокаиваясь и свертывая свое художество, сказал я. — Зачем уроки пропускать? Сама-то сегодня не работаешь или отпросилась?

— Ой да и не знаю, Иван Аркадьевич, как мне быть? — на глазах Тони навернулись крупные, как бусины, слезы.

— Да что ты, Тоня? Успокойся! Ну чего же теперь раздумывать, коли обо всем договорились?

— Не могу я, не могу, — она прижала ладонь к лицу и безвольно опустилась на мой складной стульчик.

Видно, ее растерянность придала мне решительности. Я сунул ей в руки свой платок — «Вытри-ка слезы!» — и открыл калитку.

— Пойдем, Тоня!

В ворота чуклаевской усадьбы кузовом вперед въезжал грузовик. Краснолицый шофер в потертой кожаной тужурке стоял на подножке и, одной рукой держась за кузов, а другой за баранку, потихоньку, чтоб не зацепить бортом кирпичные массивные столбы, подавал машину во двор.

— Хорош? — орал он, крутя головой.

— Газуй, газуй! — откликался со двора вчерашний знакомый, Гаврила.

Увидев Тоню рядом со мной, Гаврила хохотнул:

— Неплохо устроился, сосед!

На что я, ругая себя за несдержанность, ответил:

— Как видишь! Без… твоего шифера.

Крикнул и осекся, во дворе, за крыльцом веранды, торчала кудлатая голова самого Чуклаева и еще нескольких незнакомых, но явно наших, сельских, мужчин и женщин. Видно, Чуклаев сбывал им то, что не понадобилось покупателю дома: водяной насос с кругами толстого резинового шланга, трубы водяного отопления, листы кровельного железа.

«И что тебя, Иван Аркадьевич, — честил я себя, — словно за язык тянут? Вот крикнул и вроде согласился принять пошлый намек этого обормота Гаврилы. Ну зачем это тебе было надо? Мало у тебя хлопот без этих судов-пересудов?»

Мы прошли с Тоней в дом, и она вытащила из-под койки старый фанерный чемодан. Несмело поставила возле меня.

— Он не тяжелый, Иван Аркадьевич, — извиняющимся тоном сказала она.

Я, не остывший после своих запоздалых размышлений, хорохорился:

— Нет уж, Тоня! Коли уж я пришел с тобой, клади в чемодан побольше: нечего нам тут толкаться рядом со всякими… шаромыгами!

Без малого весь ее скарб уже перекочевал в наш дом и был на скорую руку свален в углу кухни, осталось захватить корзинку с разной мелочью — Колькиными подшитыми валенками, парой потрепанных сандалий и тапочек, еще бог весть какой ветошью, ведро с тарелками и чайной посудой. Вот тут-то Чуклаев, озабоченно и деловито беседовавший с покупателями, обернулся и вроде впервые заметил нас.

Он торопливо подошел к нам, махнув рукой покупателям, чтоб те подождали. А покупатели, оставив на время свои заботы, выжидающе уставились на нас.

— Спасибо, эзнай[11], спасибо тебе за все, — губы у Тони неожиданно задрожали, она вот-вот заплачет.

— Подожди, подожди. Ты куда это собралась? — с деланным удивлением воскликнул он. — Ты куда это, а? Иди, иди, положь вещи на место, — он взял Тоню за плечи и стал слегка подталкивать к дому. — Дом пока наш, бежать из него еще рано!

— Нет, эзнай, нет. Самое время!

— Это что еще за номер? Родная ты мне или не родная? — на весь двор, явно привлекая внимание, закричал Петр Лукич. — Не оставлю я вас здесь с Коляном, с собой заберу. И Сандору так отпиши: поедем с эзнаем в город. Там и врачи получше наших, сразу его на ноги поставят!

Не услышь я вчера его слезной просьбы приютить Тоню с сыном и обещания за это продать по дешевке шифер, не помни я вчерашних Тониных слез, я бы запросто поверил, что это возмущение Чуклаева чистосердечно и искренне.

Но чужие-то люди, собравшиеся во дворе, этого не слышали. Знакомых явно обескуражила и озадачила эта сцена. «Чего бы это Тоне не поехать с дядей ее мужа, когда в доме одна, не слазящая с печки больная хозяйка и некому присмотреть за домашним скарбом? Разве не требуют от нее этого и народные обычаи, и законы родства?»

— Ой, нехорошо, нехорошо, — уже запричитал кто-то из женщин, и всхлипывающий, жалкий этот голос колол мне спину. «А может, и вправду одумался Чуклаев?» — подумал я и взглянул на Тоню. Но женщина, видно, была решительнее и тверже в своих поступках, чем я.

— Отпишу, отпишу, не беспокойся, эзнай, — она мягко сбросила с плеч его руки и покрепче подхватила кастрюлю. — Счастливой дороги тебе, эзнай!

— Вай, как ты меня обидела, Тоня! Как нехорошо поступаешь! — бросал упреки Чуклаев вслед убегавшей женщине, а потом взялся за меня.

— Ох, покарает тебя бог, Иван Аркадьевич, хоть ты и учитель!

И снова сзади приглушенный шепот людей: «Ох, как нехорошо! Как нехорошо! Пожилой человек — и такое…»

— Ты что-то путаешь, сосед! — оторопело и, может быть, потому не очень убедительно начал я. — Не ты ли сам вчера просил меня приютить Тоню с сыном?

Только Чуклаев и рта не давал раскрыть, забивая мой голос своим напористым:

— И не говори, смутил, смутил ты, Иван Аркадьевич, племянницу. Нехорошо это — чужую семью разбивать, родню ссорить. Только попомни мое слово — радости тебе от этого не нажить, ты человек грамотный, партейный, а поступаешь…

Не отвечая, я пошел со двора.

Хотелось идти медленно, с достоинством, но я невольно убыстрял шаги, словно бесстыдные слова чуклаевской напраслины подталкивали меня в спину.

Глава пятая ИКОНА

Я сидел перед классом, уткнувшимся в хрестоматии. Ребята старательно перечитывали эпизод из гоголевского «Тараса Бульбы» о том, как старый атаман убил за измену казацкому делу сына своего Андрия. Шелестели перелистываемые страницы, беспрестанно шмыгали носы, а кое у кого из девочек непрошенные слезинки скатывались по щекам; неисправимые озорники, вроде рыжего, как подсолнух, Димки Чалина, успев первыми проскочить главу, дергали соседок за косички; другие задумчиво уставились в книжки.

Давно пора задавать ребятам вопросы по этому отрывку или спросить одного-двух Тарасову речь о товариществе, что задал я выучить наизусть, только никак не могу я взять себя в руки и сосредоточиться…

— Чалин! — вызываю, я.

Димка, поспешно заглянув в книгу, поднимается.

Длинный мальчишка. Встань с ним рядом, так, пожалуй, почти вровень будет, а на уме одни шалости.

— Ну, Дмитрий Федорович, познакомьте нас с тем, как Тарас Бульба относился к товариществу!

Димка выпаливает запомнившиеся первые фразы:

— Нет уз святее товарищества! Отец любит свое дитя, мать любит свое дитя… — и, закинув голову, начинает шарить глазами по потолку, словно там написано продолжение монолога старого запорожского атамана.

— Ну…

— Иван Аркадьевич, я учил, — на всякий случай, пытаясь разжалобить, канючит Димка. — У них, у запорожцев, какие-то слова непонятные!

— Точно, — подхватывает дружок Чалина Петька Полфунтиков, мотая головой, чтобы его длинная челка не закрывала глаза.

— Можно, Иван Аркадьевич, я прочитаю? — тянет руку прилежная Юля Липатова, худенькая, с острым смешливым носиком и большущими синими глазами девочка.

Дай этой труженице задание, она всю хрестоматию наизусть выучит!

— Ну что ж, Юля, выручай ленивых бурсаков!

Девочка торопливо откидывает крышку парты, вытягивается в струнку.

— Нет уз святее товарищества! — пронзает настороженную тишину класса ее высокий звонкий голосок.

«Интересно, — думаю я, — сколько сегодня уроков у Тониного сынишки? Не захватить ли его домой? Парню будет приятно, что и его кто-то встречает из школы, как других… Эх, Клава, Клава, милая ты моя подружка! Что же не подарила ты мне ни сынка, ни дочурки?»

Знаю я, почему не подарила. Ленинградская блокада, голод, лишения, перенесенные в детстве, лишили ее материнского счастья. Только разве знать причину — это быть счастливым? «Что-то заболталась Юля? Велик ли отрывок?» Та всегда вылезала за рамки программы и гордилась этим.

И сегодня Юля опять шпарила дальше заданного.

— Знаю, подло… Юля споткнулась на трудном, непривычном слове.

— Подло, подло! Правильно! — подсказал ей я, ободряя, и она, четко выделяя слова, декламировала дальше:

— …подло завелось теперь на земле нашей; думают только, чтобы при них были хлебные стоги, скирды да конные табуны их…

«Эх, как она по современным чуклаевым проехалась — лучше и не придумаешь! Далеко смотрел любезный сердцу моему Николай Васильевич Гоголь».

…Звонок прозвенел неожиданно.

Торопливо продиктовав ребятам домашнее задание, я с огорчением подумал, что теперь не успею за Коляном. Тот наверняка уже мчится с приятелем домой.

И точно, когда я подошел к дому, мальчишка, на ходу дожевывая булочку, вылетел к ждавшим его дружкам.

Клава возилась с цветами.

— Проходи, дорогой, умывайся! — кивнула она мне. Осторожно, чтоб не задеть лицо испачканными землей ладонями, убрала со лба выбившуюся из-под косынки прядь. — Проходи, я сейчас!

Я вошел в дом и понял, почему Клава решила задержаться. Пока мы с ней были в школе, наша гостья так похозяйничала, что комнаты было не узнать: выскобленные полы, еще не совсем просохшие, блестели, с неделю валявшиеся в углу дорожки выбиты и, наверно, проглажены — ни одной морщинки; стекла книжных шкафов в моем крохотном кабинетике лучились, как зеркальные, а подрамники и трубки холста, до этого разбросанные по дивану, по столу, по полу, аккуратно составлены в углу и прикрыты пестрой занавеской.

Сама Тоня, сидя на корточках перед чемоданом, перебирала белье.

Украдкой глянув на меня, она вынула из-под рубашек и брюк сына что-то похожее на большую толстую книгу, завернутую в платок. Я бы не придал этому никакого значения, если бы Тоня не зарделась и не сунула торопливо черный сверток под кровать.

Я и спросить ее ни о чем не успел. Она прижала руки к груди, виновато и просительно улыбнулась.

— Иван Аркадьевич, я с собой икону принесла. Вы, пожалуйста, не сердитесь на меня. Я ее не повешу…

— Только нам этого с тобой и не хватало, — усмехнулся я, собираясь с мыслями. — Ты же не верующая, Тоня. Нет?

— Нет, — она нерешительно качнула головой.

— Так зачем же тебе икона?

— Я и сама не знаю, — Тоня стыдливо опустила густые ресницы. — Ее Петр Лукич мне дал… — Запнулась, отвела глаза. — Говорит, может, моему мужу… богородица поможет. Только на нее, мол, надежда. Столько мужик мается… Не хотела я эту икону брать, на ней и лика-то никакого не видать, побоялась обидеть тетку — она ведь тоже больной человек… Посмотрите, если хотите…

Тоня развернула черный платок и протянула мне икону.

Ничего примечательного, на первый взгляд, в этой иконе не было. Из глубокой рамки, словно из темной глубины колодца, смотрели грустные, укоризненные глаза святого — то ли женщины, то ли мужчины, сразу и не разобрать: на краске — сплошные потеки и трещины. Доска показалась мне излишне тяжелой для своего сравнительно небольшого размера. Видно, я достаточно долго взвешивал ее на ладони, и Тоня простодушно призналась:

— Отмачивала я ее. Думала, потом отмою, посветлей станет….

«А может, эта икона из старинных?» — подумал я, без особого интереса стал осматривать ее, неторопливо поворачивая в руках.

С улицы вошла Клава. Не обращая на наше занятие никакого внимания, она прошла в кухню, и, вымыв руки, занялась обедом.

Тоня опять деловито стала перебирать белье в своем чемодане; похоже, что судьба иконы ее действительно не волновала.

Я положил икону на стол и собрался закурить. Уже доставая сигарету из пачки и шаря взглядом по столу в поисках спичек, вдруг заметил в одной из трещин на теле иконы свежий металлический блеск.

«Не может быть!»

Я медленно, сдерживая волнение, закурил. Затем снова повел взглядом по покрытию иконы, по многочисленным крапинам, трещинкам, пятнам — тот золотистый пронзительный отсвет не возникал. «Конечно, откуда ему быть на ней? — успокаивал я себя. — Откуда многослойной древнейшей иконе взяться у этого старого куркуля Чуклаева?»

А взгляд, уже не подчиняющийся мне, снова и снова обшаривал черную доску со смутным укоризненным ликом на ней.

Торопливо достал я из столярного ящика клещи и пару отверток. Чтобы проверить свою догадку, мне нужно было снять с доски, которая могла оказаться древней, ее куда более позднее украшение — жестяные цветы. Конечно, надо было спросить разрешения на это у Тони, но я уже так загорелся, что забыл о всяких условностях.

«Если у нее есть „ковчег“, это уж, как минимум, шестнадцатый век», — лихорадочно отыскивал я на мягкой, проржавевшей от лет и сырости жести следы гвоздей. Наконец левая сторона этого примитивного оклада, сросшаяся с краской последнего слоя, сцементированная ржавчиной и плесенью, была освобождена. Осторожно, чтоб не повредить саму икону, я отделил один уголок. Вместе с окладом отстали и солидные куски краски, обнажив второй и третий слой более ранних рисунков, — и я чертыхнулся невольно: подержи Тоня эту икону в воде еще несколько дней, она могла быть вконец испорчена.

«Есть ли у нее ковчег? Есть ли у нее ковчег?» — билась теперь в моем сознании мысль.

Перед новой серьезной операцией я позволил себе еще одну сигарету. Последнее сразу же было замечено бдительной Клавой.

— Ты чего это там раздымился, Иван? — донесся из кухни ее шутливый голос. — Теперь в нашем доме две женщины, будешь дымить в коридоре…

— Согласен! — воскликнул я радостно. — Я на все согласен!

— Что это с тобой? — вытирая руки о фартук, жена выросла в дверях. Из-за плеча выглядывало лицо Тони.

Я осторожно приподнял оклад по всему низу иконы.

— Ура! — закричал я хрипло, горло от волнения перехватило. — У нее ковчег!

— Что с тобой, сумасшедший? — таращила глаза жена. Ничего не понимая, переводила взгляд с меня на икону и побледневшая Тоня.

— Со мной — ничего! — я рванулся к ним и обнял их обеих, шальной от радости. — У твоей иконы, Тоня, — ковчег!

— Да объясни ты толком, Иван, что такое — твой ковчег? — поправляя помятую мной прическу, спросила наконец жена.

— Это? Это — очень много! — спешил я поделиться радостью открытия. — Это значит, что Тонина икона написана в пятнадцатом веке, а возможно, даже еще раньше! Это значит, что ее икона — большая ценность!

Клава, однако, не разделяла моей взволнованности.

— Эта старая рухлядь? Да откуда это видно?

— Как же откуда? Вот видишь — ковчег?

— Ничего не вижу!

— A-а! Вы же ничего не знаете! Вот видите, по краю икона как бы приподнята. Как поднос! Так делали в старину доски для иконы. Это и есть ковчег! Твоя богородица написана в очень древние времена, — растроганно сказал я Тоне и поразился, что это ее не обрадовало. Ничуть.

— Ты же можешь прославиться! — сказал я. — Если мое предложение верно, место твоей богородицы в музее! Да, да!

— А чем черт не шутит? — приобняла жена гостью. — Может, и в самом деле, Тоня, тебе привалило счастье?

— Да какое же в этом счастье? — улыбнулась та грустно.

— Чудачка! Разве это не счастье — открыть для своего народа, для нашей культуры новую художественную ценность? Может, эту икону кто-нибудь из знаменитых мастеров написал? Сам Андрей Рублев, а? Ученые разберутся. Сейчас я вам покажу… Клава, будь добра, принеси мне немного постного масла… Садись, Тоня, смотри…

Я вынул из аптечки вату, бутылочку нашатырного спирта, достал из карандашного стакана скальпель.

Жена поставила передо мной бутылочку с маслом.

Я обмакнул ватку в масло, протер раз-другой уголок иконы. Сухой ваткой осторожно вытер его, снова промазал, снова вытер. Мелкие крошки краски, застарелая пыль сошли с этого уголка, и тогда, обмакнув в нашатырь чистую кисточку, я протер ею обработанное пятнышко.

Краска не поддавалась.

Я терпеливо начал все сначала.

Понаблюдав за моими манипуляциями, нанюхавшись нашатыря, Клава удалилась.

— С тобой без обеда останешься!

Тоня смотрела безучастно.

Я понимал, что взялся не за свое дело, что устанавливать возраст иконы, а тем более трогать слои изображения — занятие не для дилетантов, как я, а для опытных реставраторов. Ведь легко и вовсе испортить вещь. Но меня, хотя я и не отдавал себе отчета в этом, вдохновляло Тонино присутствие и, как ни горько признавать, ее неосторожное обращение с реликвией. Но ведь она могла испортить икону от совершенного незнания, непонимания ее ценности, а я-то понимал, что могу нанести произведению древних мастеров непоправимую порчу. Понимал, но не мог преодолеть себя. Не мог.

Когда спирт наконец растворил слой краски, я осторожно стал действовать скальпелем: скоро пятнышко величиной со спичечную головку сверкнуло огненно-красным светом. Было такое впечатление, что в замочную скважину заглянул солнечный восход.

— Что это? — ахнула Тоня.

— Ага! — торжествовал я. — Что это? Проснулись все-таки! Это, Тонечка, кусочек того рисунка, на который намалевали твою богородицу неизвестного пола!

Я обнял Тоню и, подхватив, закружил по комнате. Она растерянно и несмело отстраняла меня, но я сгоряча успел даже поцеловать ее.

Глава шестая НЕПРИЯТНОЕ ОБЪЯСНЕНИЕ

Когда директор вызвал меня к себе, я и предположить не мог, о чем пойдет у нас разговор. Думал, опять, как и в прошлом году, начнет уговаривать, чтобы я не наставил двоек даже самым матерым лодырям, что водились в шестом «Б». «Уж если по алгебре или геометрии Лилия Ивановна Аданчик умудряется вытянуть своих недоучек, то по литературе сам бог велел трояки им поставить» — так или близко к этому должен рассуждать мой уважаемый директор. За отстающих его в районе не гладят по головке.

Но Семен Далматович меня удивил.

Еще от порога он встретил меня суровым взглядом, забыв поздороваться.

— Иван Аркадьевич, на тебя жалоба.

Директор облокотился на стол и подул по привычке в сложенные лодочкой ладони, будто они у него озябли.

— Что такое? — невольно улыбнулся я. — Какая жалоба?

Но он оставался серьезным. Его лысина медленно наливалась краской, что не предвещало ничего хорошего.

— Какая жалоба, говоришь? А что это ты, советский учитель, коммунист, повесил рядом с портретом Гагарина какого-то святого? Икону?

Я засмеялся. Вон оно, оказывается, что. Я действительно повесил Тонину богородицу на стену, чтобы просушить ее. Написав старому товарищу, художнику-профессионалу, в Москву письмо с просьбой связаться с каким-нибудь музеем древнего искусства и показать им нашу икону, я в ожидании ответа решил хорошенько подготовить ее к дальней дороге. Ну, повесил. Ну, сушится икона. Что из этого следует?

Рассказываю, а на лице у директора все та же недовольная гримаса. Глаза хранят металлический холодный отсвет.

— Все, что ты говоришь, Иван Аркадьевич, интересно. Только скажу, дружок, икону надо снять. Сам атеистические лекции читаешь, а дома икону повесил.

— Даже если эту икону написал ученик Дионисия или Андрея Рублева?

— Даже! Сунул бы ее куда в сарай — да и дело с концом!

— Странно мне тебя, Семен Далматович, слушать. Ты же историк. Неужели не понимаешь, будет большая потеря для мирового искусства, если такая древняя вещь погибнет?

— У меня нет времени заботиться о мировом искусстве, но в селе, где я отвечаю за атеистическую пропаганду, я таких экспериментов не позволю! Сейчас же, как только вернешься домой, сними икону со стены.

— И куда же ее деть прикажешь?

— Это уж твое дело, — махнул рукой директор. — А то с твоими фантазиями насчет шедевров древнего искусства можно и в районе прогреметь. Хорош учитель… с иконостасами!

«И кому это так любопытно, что у меня на стенах висит? — размышлял я, шагая домой в тот день. — Кому это так интересно в чужие окна заглядывать? И директор тоже хорош, ханжа первостатейный».

От чуклаевского двора снова отходили груженные домашним скарбом и строительными материалами машины. Ну и запаслив Петр Лукич! Ничего не скажешь.

Из грузовика, что вез доски и черные рулоны толя, выглядывала довольная физиономия парня, которого я видел в памятный день у Чуклаева. Когда я поравнялся с ненавистными чуклаевскими воротами, грузовик медленно развернулся на выезд и парень осклабился.

— Здоров, учитель! Зря от шифера отказался. Я его на базаре с надбавкой «толкнул» — шифер теперь в цене!

Я промолчал.

Грузовик медленно шел рядом, тесня меня к чуклаевскому забору.

— А что молодку забрал, — орал парень, — одобряю! Девка в соку!

Он заржал, и грузовик фыркнул, набирая скорость.

Сегодня, несмотря на неприятный разговор с директором, несмотря на его нелепое требование и сплетню, пущенную каким-то недоброжелателем, я спешил домой. Спешил к темному угрюмому лику плохо выписанного святого с большими резкими дугами бровей и горькой складкой презрительного рта, спешил к уголку высветленного мной старого, неведомого пока рисунка, спешил к своей неоконченной картине трудного и памятного боя на лесной опушке. Спешил, хотя мне и не хотелось признаваться в том, к медленно оттаивавшему Тониному взгляду.

Настоящей любви, о которой пишут в романах, которую широкоэкранно демонстрируют в кино, я не знал. И до сих пор словно не подозревал, что она существует на свете. Что-то кольнуло меня сладко в сердце, когда в лесах под Брестом я таскал нашей санинструкторше Зое, черноокой, пышной девахе, полную каску набиравшей спелость и сладость малины. Она охотно ссыпала ягоды из каски в подол своей узкой юбки и, сверкая круглыми коленями и обжигая меня шалой улыбкой, уходила в свой блиндаж.

Но когда я как-то вечером, отпросившись у комвзвода, прибежал в заветный затишек у блиндажа санчасти, я увидел, как у той березы, где я высыпал Зое малину в подол, она стоит с лейтенантом из соседнего взвода и заливисто хохочет, а проныра лейтенант целует ее в загорелую высокую шею, я вовремя сообразил, что, может, не я первый начал собирать для Зои недозрелую малину или у лейтенанта в арсенале ухажерства было что-нибудь посильнее мгновенно набивавшей оскомину ягоды — и раздумал ходить к Зое в санчасть.

С Клавой мы встретились после войны на курсах переподготовки учителей русского языка и литературы, на которые послали всех, кто, как я, ушел на фронт с последнего курса, не успев сдать госэкзамены, и тех, кому война, как Клаве, помешала провести свой первый учебный год. Мы сидели с ней в одном ряду и часто оставались в одиночестве, когда наши разбитные однокурсники затевали в перерывах между лекциями сердцещипательные разговоры, соображали всевозможные вечеринки. И не могли предположить, что через десяток лет судьба столкнет нас на одном забытом полустанке, где на всю школу приходилось два учителя, — и оба, по несчастью, «русаки». Как мы там с Клавой год вели четыре начальных класса по всем предметам, мне сейчас не рассказать и не вспомнить, но вели. А вечерами, по очереди подтапливая общую печурку в выделенном для педагогов стылом домишке, разделенном дощатой перегородкой на две половины, подолгу выслушивали жизненные одиссеи друг друга.

Клава перенесла блокаду в Ленинграде, она была бледной и худой. В магазин мы ходили по очереди, покупали продукты, которые там имелись, с первых дней не разделяя, где ее деньги, где мои, я, как мог, поддерживал ее силы — и мы сами не заметили, как перешагнули грань, сделавшую нас мужем и женой.

Была ли это любовь, я не знаю. Не знаю.

Когда в поселке началось строительство бетонного завода, нашу школу расширили, приехали новые учителя — и работать, как прежде, нам стало удивительно трудно. Нас не понимали. Мы решили ехать на ее родину в Мордовию. А здесь нас направили в это село.

Я хотел ребенка, и Клава хотела его. Но шли годы, а детей у нас не было и не было. Я уже было решился: в летние каникулы отправлюсь в соседний район, где есть детдом, и беру малыша, но Клава останавливала меня. Народ здешний казался ей недружелюбным и настороженным, подрастет малыш — и непрошеные доброхоты обязательно выложат ему правду-матку. И мы решили, поработаем еще год-другой и уволимся сразу оба. Возьмем себе малыша и с ним, как со своим, переедем сразу подальше от мест, где нас знают. Собирались, не раз возвращались к этому разговору, но как-то не делали последнего решительного шага. Да и местные врачи все убеждали Клаву: не потеряна для нее надежда иметь собственное дитя. Моя бедная Клава все ждала и ждала…

И вот я спешил домой, хотя знал, Тоня еще на работе в конторе сельпо, у Клавы еще два урока. Я спешил и оправдывал себя: я тороплюсь посмотреть, нет ли письма из Москвы и не высохла ли икона, которую я сейчас в угоду директору занавешу марлей, чтоб не вызывать досужих толков.

Занавешу и буду ждать Тоню, Она должна прийти первой.

Глава седьмая ПОРТРЕТ

Каково же было мое удивление, когда, открыв калитку, я увидел Тоню. Сидя перед распахнутым в сад окном, она расчесывала густые и длинные, закрывающие и плечи и грудь волосы.

Видно, она была глубоко погружена в свои мысли или само занятие поглотило все ее внимание, только Тоня не слышала моего приближения.

Она пришла много раньше конца своего рабочего дня, если успела вымыть голову и, сидя в одной, едва прикрывающей по-девичьи высокую грудь рубашке, медленно, будто нехотя, проводила широким гребнем по влажной волне волос… Видимо, художник был во мне куда сильнее учителя и моралиста: я замер, боясь движением или дыханием потревожить женщину, расчесывающую волосы.

Я давно не видел таких дивных волос, ниспадающих на грудь. У моей Клавы была короткая стрижка; в бигудях из тряпочек и бумажек по утрам она являла довольно забавное зрелище, и, несмотря на ее ежедневные старания, короткие волосы торчали прямыми жесткими прядями.

Тонины волосы взволновали меня. До чего же трогательна их красота! Хочется взять их в руки и гладить, гладить… Ах как он груб, но как он прав, этот оголтелый деляга из чуклаевской машины! Ее красота — это красота самой жизни, которую я высвободил из затхлого мира чуклаевщины, скопидомства и религиозного дурмана. Она ведь поверила, поверила, что чуклаевская богородица поможет мужу!

— Тоня! — сказал я как можно убедительнее. — Ради бога, не пугайся. Постой так еще несколько минут. Я лишь сделаю набросок…

Тоня вздрогнула, откинула со лба и глаз влажные пряди, прикрыла руками полуобнаженную грудь.

— Иван Аркадьевич! Это вы?

Она бросилась в комнату и захлопнула за собой дверь.

— Тоня! Что же ты?

— Нет, нет, Иван Аркадьевич, — снова показываясь, сказала она просительно. — Только не это. — Тоня сейчас была в серой блузке — изделии местной портнихи.

— Ну почему же, Тоня? Ты такая молодая и красивая! Если не получится портрет, его никто и не увидит, кроме нас с тобой. Посмотрим и выбросим.

— Ну что вы такое говорите, Иван Аркадьевич. С меня — и портрет?

— А что же в этом удивительного? У тебя такие волосы!

— Волосы, может, и неплохие, да сама я…

— Что… сама?

Лучше бы я не говорил этого. Тоня схватила со стола расческу, зеркальце, сдернула со спинки стула синюю отглаженную ленту и, мотнув волосами, как гривой, выбежала в сад. А что, если сделать Тоню героиней моей картины? Вот с этим тяжелым жгутом золотистых, окрашенных пламенем заката волос? Она принесет в полотно контраст между бессмыслицей кровавой бойни и неувядающей женской красотой.

Что ее так глубоко ранило? Почему ей не хочется увидеть себя воплощенной на холсте? Излишняя деревенская скромность или что-то другое, чему виной мир чуклаевской усадьбы, в которой она провела, видно, немало лет?

Я взял мольберт, краски, этюдник и пошел в сад.

Тоня сидела на скамейке у крыльца и, скрутив тяжелым венком непросохшую косу, задумчиво смотрела куда-то вдаль. Я не стал ее окликать, не стал звать к себе, хотя и знал, что вряд ли будет какой толк от моей сегодняшней попытки прибавить на картине хотя бы один штрих.

Я устроился на своем шатком сиденье, поставил треножник, укрепил подрамник с неоконченным холстом и вяло занялся красками. Сморщенные полупустые тюбики валились у меня из рук.

Все внимание оставалось там, у крыльца, где сидела Тоня. Я водрузил на подрамник запасной отгрунтованный холст и стал рисовать поразившую меня женскую голову.

Но почему-то совсем невыразительной получалась у меня головка. Ведь Тоня была наедине с собой, со своими мыслями, может быть, вовсе не безмятежными. Вряд ли в тот момент она хотела кому-то понравиться…

А если нет?

Если именно хотела понравиться кому-то? Если думала о нем? Просто я, старый пень, притащился из школы раньше времени.

Что, если болезнь мужа — не преграда для извечного женского стремления — быть обольстительной и желанной?

Чьи-то легкие, осторожные шаги за спиной заставили меня вздрогнуть. Но я не стал оборачиваться.

Тоня… Клава не стала бы подходить ко мне. Да и волноваться ей не от чего: все этюды, наброски измучившего меня боя на закате она видела, видела и картину, которую я начал рисовать. К тому же Клава моя куда грузнее нашей нечаянной квартирантки, гибкой, как девушка-подросток.

Она стояла довольно долго за моей спиной, прежде чем осмелилась спросить:

— А кто это, Иван Аркадьевич?

— Кто? — Не оборачиваясь, я грубовато ответил: — Это, дорогая, ты. Только я рисую тебя по памяти…

— Я? — изумилась Тоня. — Вы шутите?

— Нисколько. Если у тебя нет никаких срочных дел, ты бы села вот здесь…

— Вы не смеетесь надо мной, Иван Аркадьевич?

— Да нет же, чудачка, нет… Какой может быть смех?

Тоня прошла под яблоню и села, поджав колени к подбородку.

— Сегодня все утро читала, — тихо, словно про себя уронила она.

— Что?

— «Белые цветы» писателя Абсалямова.

— Ну что же. Это хорошая книга.

— А теперь вот не могу больше, — голос Тони неожиданно стал хриплым.

— Почему же? — я смотрел на картон, торопливо рисуя ее в новой позе, и не сразу увидел, что, прикусив губу, она едва сдерживает слезы.

— Что с тобой, Тоня?

И вдруг она упала лицом в траву и плечи ее стали вздрагивать от прорвавшихся рыданий.

Я сбегал в дом, принес стакан воды и, встав перед ней на колени, бережно приподнял Тоню за плечи. Не обращая внимания на воду, она уткнулась мне в грудь.

— Тоня! Милая! Ради бога, успокойся! — бормотал я растерянно. — На платок, вытри лицо. Что с тобой? Ну, скажи же, не скрывай! Если я могу тебе помочь, я все сделаю… Выпей воды, успокойся!

Продолжая рыдать, она взяла стакан обеими руками, словно боясь выронить, отпила глоток, другой.

— Иван… Аркадьевич… Я… я… так вам благодарна… Ко мне еще… никто, как вы с… вы с Клавдией Лазаревной… не были так добры… Вы как свои, как родные…

— Ну вот и умница! Вот и успокойся! Мы все для тебя сделаем…

И как это получилось, я и сам не знаю, только ладони мои, поддерживающие Тонину голову, притянули ее или сама Тоня подалась ко мне всем телом, и вот уже мои губы ощутили солоноватость ее губ, сначала податливых и безвольных, а потом горячо ответивших моему поцелую.

— Ну вот и молодец, вот и умница! — бормотал я бессвязно, когда мы, оторвавшись друг от друга, застыли в смущении.

— У меня в прошлом, Иван Аркадьевич, — опустила Тоня глаза, — ничего светлого. И в будущем меня ничего не ждет… Вряд ли мой-то вылечится, мне врач сказал… по секрету…

— Ну что ты, Тоня, — возражал я, сдерживая разбушевавшееся сердце. — Сейчас легочные болезни и в более зрелом возрасте хорошо вылечивают. А он же у тебя молодой…

— Молодой…

— Ну вот…

— Не люблю я его, Иван Аркадьевич… Не люблю. Если б любила, Петр Лукич никогда не заставил бы меня… Никогда…

Она опять разрыдалась, и снова я, не владея собой, обнял ее и поцеловал.

— Ты что говоришь, Тоня? — шептал я. — Ты такая молодая и красивая!

Тоня подняла свои длинные густые ресницы.

— Это правда, Иван Аркадьевич?

— Правда, правда, Тоня. Я буду счастлив… если ты разрешишь мне рисовать тебя.

— Ой, да как же я могу вам отказать, Иван Аркадьевич? Что хотите просите!

Она уже не плакала больше. Щеки ее порозовели, она поднялась, выдернула из венка косы какую-то шпильку, и золотым снопом опять обрушились на ее плечи волосы…

— Ой, что же это я? С минуты на минуту Клавдия Лазаревна должна прийти, а у нас и накормить ее нечем…

Тоня ушла. А я снова сел на стульчик перед этюдом, и чувство запоздалого раскаяния охватило меня. Как я мог не сдержаться? Как мог позволить себе эти поцелуи?

Широко распахнутыми, жаждущими любви и жизни глазами смотрело на меня с этюдника Тонино лицо.

Глава восьмая ВЫГОВОР

— Прикрой-ка, Аркадьевич, дверь! — сказал директор, когда утром следующего дня я вошел в учительскую. — Пока нет никого, я хочу сказать тебе пару слов.

Семен Далматович заложил руки за спину, вытянул шею, как рассерженный гусь, и заходил из угла в угол.

— Ох и наделал ты дел со своей иконой. Уже до района дошло! — бросил он на ходу. — Я им: «Убрал, мол, икону! Убрал!» А тут кто-то дотошный уже сообщил: не убрал, оказывается, ты ее, а настоящий иконостас соорудил! Занавесочкой прикрыл.

Я хотел сказать, что никакого иконостаса у меня нет: повесил икону сушиться и прикрыл ее марлей, чтоб на нее не падали прямые лучи солнца, но директор не дал мне даже рта раскрыть.

— Подвел ты меня, брат. Ох, как подвел! — понизил он голос до шепота. — У тебя в каком классе сейчас урок?

— В шестом «А».

— Та-а-ак! Подменю тебя кем-нибудь, а ты — одна нога здесь, другая там — снимай и прячь подальше своего святого! Если честь школы тебе дорога…

Шагал я домой и ломал голову: «Что делать? Может, прав Семен Далматович: сунуть куда-нибудь подальше икону, хотя бы снова в Тонин чемодан, и пусть там лежит себе до письма из Москвы? Может, за неделю и не испортится окончательно? А если письмо не придет?» — спрашивал я себя. — Может, мой Аким где в командировке? Будет мое послание лежать в ворохе почты, дожидающейся хозяина. Может, срочно дать ему телеграмму, чтоб, если дома, откликнулся?

«Послушай! — перебивал меня мой противник — извечная наша осторожность и леность. — И чего ты ломаешь голову из-за чужих забот? Своих, что ли, дел не стало?»

«Эх и эгоистом же ты, брат, стал в этой деревенской жизни, — снова корил я себя. — Да как же можно рассуждать так, когда в твоих руках, может быть, находится редчайшая вещь?».

Когда я вошел в горницу, возле стола, как озябшие воробьи, сидели Коля с двумя приятелями.

— Чего не в школе, ребята? — спросил я.

— А мы на второй урок пойдем: у нас ботаники не будет — Элла Петровна заболела…

— Вот что, оказывается…

На столе, прикрытом газетой, чего только не было: еловые шишки, желуди, кленовые листья, трубки камыша.

Ребята было начали собирать со стола свое хозяйство, я остановил их:

— Сидите, сидите, я сейчас ухожу! — и остолбенел: нижний край марли, которой я прикрыл икону, колыхался от ветерка, тянувшего от окна. Кто-то, значит, любовался моей иконой.

Я уже было хотел пожурить Колю за длинные руки, но мальчик опередил меня:

— Иван Аркадьевич! Что это за икона у нас такая, что старушки перед ней до самого пола кланяются?

— Какие старушки? — опешил я. «Только этого не хватало? Вот откуда все несчастья! В самом деле, иконостас в доме».

Ответил Гена Курносов, бригадиров сын:

— Я, Иван Аркадьевич, позавчера был у вас, встал на стул, чтоб эту икону посмотреть, а тут как раз почтальон тетка Прасковья с какой-то незнакомой старушкой к вам зашли. Тетка Прасковья газеты положила на комод, а старушка-то прямо у порога на колени — бух! — и головой до самого пола… Тетка Прасковья обернулась и тоже давай креститься…

«Ох и натворил ты, Иван Аркадьевич, дел своей неосмотрительностью! Ясное дело, почтальонша Прасковья по всему селу новость разнесла — у учителя богородица висит! Все ясно… Тут не только до района — до области долетит, не успеешь оглянуться…»

Надо что-то придумать.

Глава девятая ПИСЬМО

Аким откликнулся довольно быстро. Через неделю от него пришло письмо, в котором он сообщил, что знает художника, который в молодости принимал участие в реставрации рублевских шедевров, а позже сам вернул к жизни десятки картин древнерусских мастеров, что теперь украшают столичные музеи. «Было бы хорошо, если бы приехал ты сам, — писал Аким, — мы бы с тобой навестили места, где шли бои за Москву, вспомнили бы фронтовых друзей. Лена моя тебя тоже очень ждет…»

«Да, это было бы неплохо — повидаться с фронтовым товарищем. Только вряд ли у меня сейчас что выйдет. В Москву и обратно — только на дорогу четыре дня. Да там минимум дня три-четыре надо побыть: нельзя же так: „Здравствуй, Аким, и до свидания, пора уезжать“. Итого: неделя. А кто за меня уроки будет вести? Да и как отпрашиваться будешь? Что скажешь? Икону, мол, повез? Так тебя и послушает Семен Далматович, особенно после всех этих разговоров!»

«Придется отправить посылкой», — решился я наконец. Сколотил фанерный ящик, написал адрес и отнес посылку на почту. Возвращаемся с Колей домой — навстречу директор.

— Откуда? — спрашивает.

— С почты, Семен Далматович. Икону в Москву отправили.

— Ну вот и отлично! Вот и отлично!

Директор повернул на свою улицу, а нас догнала Тоня.

С того памятного дня прошла всего неделя, но Тоня на глазах изменилась, ожила и расцвела.

— Мамк, ты что сегодня такая красивая? — недипломатично спросил ее Коля. — У вас что, праздник в конторе?

— Да никакого такого праздника. С чего ты взял, сынок? — потрепала сына по плечу Тоня.

— А новый платок?

— И правда, Тоня, — присоединился я к мальчику, тоже обратив внимание на ее новый расписной платок, — он очень тебе идет.

— Вы все шутите, Иван Аркадьевич.

— Какие шутки! Расправь-ка его хорошенько на плечах!

Я и прикоснуться не успел к ней, а щеки Тони полыхнули жарким румянцем, будто обжег я ее своимисловами. И мне стало неловко от своих слов, ничего не подозревавшего Коли, редких прохожих, что попадались нам навстречу.

— Вот в этом платке я и буду писать тебя. Согласна?

— Соглашайся, мамка! Соглашайся! — кричал радостно Коля. — Иван Аркадьевич может все нарисовать.

— Что делать, придется соглашаться — разве двоих переспоришь!

И вот уже Тоня со смехом рассказывает нам, как поссорилась с председателем сельпо из-за сорной и сырой муки:

— И где только они ее хранят? Я ему кричу: «Вас за такую муку посадить мало!» А он мне: «Из хорошей-то муки и болван хлеб выпечет. Ты вот из плохой попробуй!» Хоть кол ему на голове теши. Сгоряча чуть заявление об уходе не подала! Потом подумала: куда же я сейчас, без работы, без квартиры?

— Ну о какой квартире ты говоришь, Тоня? Мы же вас не гоним. Живите сколько хотите, и нам с Клавой веселей!

В этот день я окончательно убедился, что Тоне не нужно от жизни многого, чтобы чувствовать себя счастливой. Просто не имела она до сей поры и малого. Какая-то душевная травма однажды потрясла ее, оттеснила светлое в душе, и теперь она медленно оттаивала от любого знака внимания, от малейшей радости. Она хотела смотреть на себя моими глазами, полностью вверялась мне — это льстило, но я чувствовал, что с каждым днем моя ответственность за судьбу этой женщины возрастает.

Она, спокойная за сына, с которым со всем запасом неистраченной материнской нежности возилась с утра до ночи моя Клава, изредка ходила теперь в кино.

Возвращалась она то возбужденная со сверкающими от пережитого глазами, то тихая и печальная. Все чаще она стала делиться увиденным с Клавой и превращалась в совершенную девчонку манерой рассуждать, нисколько не отделяя реальную жизнь от показанной в кино.

Меня радовало, когда она вынимала из шкафов в свободную минуту книжки, как протерев их слегка влажной тряпкой, зачитывалась и совсем забывалась. Как потом, спохватившись, краснела до корней волос, а через пять минут напевала что-нибудь из недавно услышанного по радио.

…Завидев приятелей, Коля отпустил руку матери и вихрем умчался вперед. Мы идем с Тоней, и, чтобы не молчать, я говорю ей о том, каким хочу написать ее портрет.

— Я уверен, он выйдет, он получится. И все будут восхищаться твоей красотой.

— Да уж…

— Нет, я верю, что твой портрет обязательно попадет на республиканскую выставку в Саранске и каждый будет покорен твоими глазами. Только нужно, чтобы они отражали миг высшего проявления счастья.

— А я не хочу, чтоб мой портрет попал в Саранск.

— Почему?

— Не хочу — и все. Я даже не хочу, чтоб его видела… Клавдия Лазаревна.

— Ну почему же?

— Потому что такой портрет может сделать меня несчастной снова…

«Легкомысленный я человек, — думаю я о себе. — Женщина доверилась мне всей душой, она благодарна мне за то, что ее жизнь пошла по другому руслу, а я хочу спугнуть все это одним неосторожным упоминанием, одним неловким сопоставлением — ведь Тоня сердцем чувствует, что ее близость ко мне не может не беспокоить жену».

Глава десятая СЕРДЦЕ НЕ ВЫДЕРЖАЛО

Очевидно, всем литераторам сам бог велел везти в школе два воза — свой предмет и длинный перечень общественных нагрузок.

Я веду комсомольский политкружок, перед Майским и Октябрьским праздниками с утра до ночи рисую лозунги и плакаты, а мой литературный кружок поставляет чтецов на все школьные концерты и шефские выступления, а теперь еще полшколы стало бредить стихами…

Но я не скажу, что многочисленные общественные обязанности до сих пор меня угнетали, нет… Они занимали мое время, отвлекали от домашней обыденщины. А работу с ребятами я успел полюбить. Очевидно, поэтому я не преуспел в живописи, потому что много времени и сил отдаю детворе.

Но если признаться, последние годы нет-нет да и почувствую сильное утомление, нервозность, беспричинное раздражение. Что-то сердце начало пошаливать.

…После Октябрьского праздника директор распорядился провести общешкольное родительское собрание. Мой голос, что не стоит собирать всю массу родителей, лучше провести собрания по классам, как в вате, увяз во всеобщем молчании братии. Только химик — саркастическая, желчная Ирина Александровна — по-своему поддержала меня: по-мужски глубоко затянувшись сигаретой, она бросила свое обычное: «Чем бы дитя не тешилось…» — и выпустила длинную струю дыма. Однако Степан Далматович, то ли не расслышал ее реплики, то ли решил не реагировать на нее, продолжал ровным, хорошо поставленным голосом лектора-общественника:

— …именно общешкольное. У нас есть некоторые вопросы, которые следует довести до сведения всего контингента родителей.

И вот актовый зал, а попросту коридор второго этажа, забит до отказа. Сюда стащили стулья со всех классов, а в задних рядах соорудили нечто вроде скамей, положив на табуретки длинные толстые доски и обернув их газетами. Учителям мест не хватило, и мы стояли кучкой несколько в стороне от импровизированной трибуны.

Степан Далматович начал разговор с успеваемости. Постоянно отвлекаясь, он успел перечислить отличников, хорошистов и троечников лишь по младшим классам, а в коридоре уже стало душно и жарко.

Видно, последнее время я изрядно переутомился: монотонный голос директора выводил меня из терпения.

— Может, хоть дверь приоткрыть… — шепнул кто-то из учителей, опасливо косясь на директора. И неспроста. На этот шепот обычно тугоухий Степан Далматович, панически боявшийся сквозняков, среагировал мгновенно. Он приспустил очки на нос и укоризненно глянул на того, кто внес такое легкомысленное предложение.

— Мы — взрослые люди, можем немного и потерпеть. Не так ли?

— Потерпим, чего уж там! — откликнулись отзывчивые родители. А я почувствовал, что к горлу подступает противная тошнота. Настоящее удушье. Тут уж не до директорского доклада. Все свои силы я собирал в кулак, чтобы сдержать этот приступ, не выдать слабости.

В какой-то момент я почувствовал, что могу упасть, если сейчас же не покину этот душный зал. Я стал проталкиваться к выходу, словно не замечая строгого директорского взгляда.

Передохнув немного на школьном крыльце, я решил больше не искушать судьбу, — однажды во время затянувшегося педсовета я потерял сознание прямо в учительской, — и потихоньку направился домой. Хорошо, Клава не заметила моего ухода, а то еще и с ней стало бы худо. Да и директор бы обозлился: «Демонстративный… семейный уход с мероприятия…»

Тошнота между тем не проходила. К ней прибавилось и острое покалывание в сердце. Потому шел я медленно. Пройду два-три дома — и снова присаживаюсь на бревнах, которых, слава богу, навалено у каждого двора.

«Только бы благополучно добраться до дома. Только бы добраться». Я давно убедился: для больного сердца полный отдых и покой нельзя заменить никакими лекарствами.

Вечерело. Я издалека заметил, что окна светились только в Тониной комнатке. Значит, кроме Тони, никого дома нет, Колян ее где-нибудь еще носится на улице.

С трудом поднялся я по ступенькам крыльца, и меня бросило в холодный пот, подкосились ноги. Острые клинья подступили к сердцу со всех сторон. Я не в силах и в половину легких вздохнуть — так закололо. «Ничего, ничего. Это скоро пройдет. Главное — отдохнуть, и все будет в порядке», — утешаю себя.

Прислонил голову к стене, сижу, прислушиваюсь к биению сердца, но не могу расслышать его ударов: в груди сплошная щемящая боль…

Наконец отошла тошнота, отпустило и сердце. С наслаждением, так что даже голова закружилась, я вдохнул вечерний прохладный воздух. «Посижу. Подышу, — думаю. — Не зайду до Клавиного прихода в дом. Пусть это будет мне вместо прогулки».

Вдруг слышу смутные голоса. Все громче и громче они. «Да это же у нас в доме! Может, Тоня, с кем-то беседует? Ох, что-то не похоже это на мирную беседу».

«Погубил ты мою душу!» — плача, выкрикивает женский голос.

«Может, радио это?»

«Уходи ты, Христа ради! Вот-вот хозяева придут!..»

«Какое радио? Это же Тоня!»

«Перестань ныть: „Хозяева, хозяева!..“» — мужской голос раздражен, хрипл. Он показался хорошо знакомым, но вспомнить, кому принадлежит, я не мог.

«Для тебя они никто, а ко мне как к родной отнеслись…»

«Да ну!»

«Человеком я себя здесь почувствовала, а не приживалкой…»

«Хватит! Слышали! О деле надо говорить, а не слюни распускать».

«Да это же Чуклаев! И как он здесь очутился? Ведь он же клялся, что навсегда покинул наше село. И что ему нужно от Тони?»

Мне хотелось, как в юности, пружиной вскочить с места, распахнуть дверь и вышвырнуть из своего дома этого мерзавца. Без слов, без объяснений.

Но голова кружилась, ноги меня не держали. Только в сознании отчетливо записывался ненавистный вкрадчивый голос, уговаривающий женщину:

«В город тебя возьму. Настоящей барыней по нынешним временам сделаю. Работу свою бросишь, будешь по магазинам ходить, наряды выбирать… А что с твоего благоверного взять? Гнилые легкие ни один врач не вылечит. И моя тоже на ладан дышит, прости меня, шкабаваз[12]. Помрет, и, слово тебе даю, сразу же с тобой распишемся, чтобы все как у людей было…»

«Ох и подлец! Ох, подлец! Бедное мое сердце, ну сделай так, чтоб хоть на несколько минут вернулись ко мне силы! Я должен, должен выкинуть этого паука из своего дома. И почему Тоня позволяет ему говорить такие слова? Почему не прогонит?»

Чуклаев вновь заговорил, но тише и невнятнее. Может, отошел в глубь комнаты или отвернулся от двери.

И снова долетел голос Тони:

«О том, что было, эзнай, забудь. Я теперь не та — другая!»

«Э-эзнай-а-й! Давно ли Петрушей звала? И на прощанье приласкать не хочешь. А я-то к тебе столько верст добирался. Вот и денег принес, на всякий случай…»

«Нет, нет! Убери свои деньги. Убери! Мне от тебя ничего не надо. Уходи, эзнай, уходи. Прошу тебя!»

Слышать такое мне нестерпимо больно. Я медленно, собрав все силы, поднимаюсь на ватных ногах. Держась за стены, начинаю подвигаться к двери. А с каждым мгновением приближающиеся голоса разрывают мне душу.

«Бери, глупая… Здесь же целая сотня. Пальто себе к зиме справишь, белье купишь тонкое. Я ведь любя тебе даю их. Без задней мысли…»

«Нет, нет, не-е-ет!»

«А такую-то я тебя еще больше люблю!» — В комнате загремел опрокинутый стул. И тут же взвился умоляющий, испуганный Тонин голос:

«Пу-усти! Ты что-о, с ума сошел, эзнай? Пу-у-сти!»

Я рванул дверь, ввалился в избу, пытался было что-то крикнуть, но тут же рухнул без сознания.

Глава одиннадцатая ТОНЯ

Три недели провалялся я в больнице. Врач заявил: давно надо было проверить сердце и беречься, глядишь, дело до инфаркта и не дошло бы. Но, как говорят, что случилось — того не воротишь. Оставалось теперь вести себя смирно, выполнять все предписания врача.

Приходила утром и вечером каждого дня медсестра. Она чрезвычайно выразительно, хотя и одним кивком головы, приказывала мне перевернуться на живот. Каждый раз с внутренним протестом, хотя при одном ее появлении Тоня выскальзывала из комнаты по обнаруживавшимся внезапно делам, я безмолвно выполнял это приказание, по что-то новое в наших с Тоней отношениях незримо вырастало и крепло во время моей болезни. И справиться с этим я не в силах.

Не успевала за медсестрой захлопнуться дверь, я уже задыхался от желания видеть ее рядом, смотреть на тугой жгут волос, казавшийся тяжелым для тонкой шеи.

Клава, очевидно, замечала это мое нетерпеливое ожидание. Когда ей случалось в перерывах между уроками заскочить ко мне, проведать и сообщить последние школьные новости, когда вечерами, прикрыв газетой настольную лампу, чтоб свет не падал мне в глаза, она подолгу сидела рядом, проверяя тетради, иной раз я ловил ее взгляд, быстрый и тревожный. Но это с одинаковым успехом можно было отнести и к беспокойству за мое сердце.

Мне было стыдно лежать и думать о другой, когда без малого десять лет шагала по жизни со мной эта бескорыстная и преданная женщина. Ну разве это ее вина, что природа обделила ее таким женским обаянием, как у Тони? Разве она виновата в том, что истощение, болезни, пережитые в блокадном Ленинграде, лишили ее счастья материнства?

Я все понимал. И тем не менее мне лишь на минуту удавалось отогнать от себя другой образ, ставший родным, близким, притягательным до крайности, — я боялся, что, забывшись в полусне, могу шепнуть ее имя.

И еще я думал о своем нечаянном открытии — об иконе. Будучи в больнице, я спросил жену, нет ли письма из Москвы. Клава торопливо взглянула на врача и молча покачала головой.

Но на другой день с утра радостно сообщила:

— Успокойся, дорогой! Звонил Аким: говорит, отдал икону реставратору.

Не знаю, в какой форме она посвятила в «переговоры» с Акимом Тоню, но в сговор вступила и та.

— Ваш знакомый сказал Клавдии Лазаревне, чтоб вы, Иван Аркадьевич, не беспокоились. Мастера, которые ремонти… Ну, которые с иконой нашей возятся…

— Реставрируют?

— Вот-вот… Что под слоем, который вы хотели снять, снова икона — не очень старая по времени… И думать, мол, о ней… беспокоиться нечего.

Стоило Тоне споткнуться на слове «беспокоиться», как я понял уловку жены. Ей хочется оградить меня от волнения этаким образом: икона — пустяк и думать о ней не стоит. Но ведь и без Тониной наивной оплошности я понял: что-то тут не то. Что бы Аким стал мне названивать по телефону? Да ему для этого надо ехать на почтамт, отстаивать очередь, чтоб добиться звонка в наше захолустье. Да он вообще телефон терпеть не может, потому и домой не ставит. Значит, он давно прислал письмо, а они его мне не дают, что-то утаивают. Что ж? Будем действовать по-своему.

Лежу на высоких подушках и наблюдаю, как пришедшая с работы Тоня смахивает тряпкой пыль. Тоня уничтожала ее и вчера, и позавчера, и три дня назад. Просто не может она сидеть без дела. Или ищет занятие, когда наедине со мной? Вот она протерла книжный шкаф, стулья, телевизор, перешла к окнам.

В белой кофточке с короткими рукавами, в цветастом коротком передничке и в таком же цветастом платочке, повязанном по-мокшански, с узелками на лбу, она выглядела бы совсем девчонкой, если бы не какая-то вялость, безразличие, которые проступают в ее движениях. Вот уж который раз она водит тряпкой по оконной раме, а сама смотрит куда-то в сторону.

По улице прогромыхала автомашина с молочными бидонами, гуднул уходящий в город автобус, а Тоня все водит рукою по косяку и смотрит в одну точку, уйдя в невеселые думы.

Я окликнул ее, и она вздрогнула, встрепенулась, обращенные на меня синие глаза оживились.

— Что, Иван Аркадьевич? — Тоня бросила на подоконник тряпку и подбежала ко мне.

— Садись, Тоня. Посиди со мной.

Она быстро принесла стул, и, поставив его рядом с моей кроватью, села. Я снова, и уже в который раз, удивился, как быстро с ее лица улетучились безразличие и гнетущая тоска. Положив на колени руки, она обратила ко мне расцветшее в улыбке лицо. Ей было радостно, когда она оказывалась нужной.

— Может, сходишь в магазин, купишь чего-нибудь?

Она тут же с готовностью вскочила.

— А что купить, Иван Аркадьевич?

Что же, правда, купить? Мне ничего не хочется, я потому и позвал ее, чтобы отвлечь от тягостного состояния.

— Да купи, Тоня, конфет. Или чего-нибудь другого, сладкого. Смотри сама. Прогуляйся! Не спеши. Это вот я лежу, как привязанный, а тебе-то чего сиднем сидеть?

Но что такое? Почему взгляд Тони стал блекнуть, краска оживления на лице погасла и она опустила голову.

— Хорошо! Я пройдусь немного, — сказала она и, совершенно подавленная, вышла из спальни.

«Что это с ней? Что за мгновенные перемены настроения?»

И вдруг меня будто ужалила догадка:

«Да ведь она подумала, что я нарочно выпроваживаю ее, чтобы не надоедала своим присутствием».

— Тоня!

Обернулась, на лице недоумение. Чего еще, мол?

— Да шут с ними, Тоня, с конфетами! Не хочу я оставаться один. Посиди, пожалуйста, со мной.

С каким-то недоверием во взгляде, чего-то еще боясь, Тоня снова присела на стул, смотрела на меня и ждала.

— Что муж-то пишет? — спросил я как только мог участливо, в душе казня себя за этот иезуитский вопрос.

— Теперь будто лучше себя чувствует. Пишет, может, через полгода и выпишут…

— Это хорошо!

— Хорошо-то хорошо, Иван Аркадьевич. Да вот квартиры не находится. Думала, неделю-другую мы у вас проживем, а уж сколько времени прошло.

— Из-за этого не стоит расстраиваться. Ведь мы же неплохо разместились. Никто никого не стесняет. Это даже хорошо, что вы живете с нами. Кто бы сейчас за мною ухаживал?

— Я и так день и ночь благодарю вас, Иван Аркадьевич. Совсем бы пропала, если бы не вы…

В глазах Тони тепло и благодарность. Слова текут тихо, спокойно.

Но вот она снова вспомнила о квартире, и голос неприятно затвердел:

— Все село обошла, никто не пускает. Вижу: из-за Чуклаева. Не любят его здесь. Буду в городе искать угол.

— Не торопись. Куда ты к зиме поедешь? В городе еще труднее найти жилье. Если уж сниматься с места, то весной. Может, к тому времени и с иконой все определится, какой-нибудь музей купит ее.

— Товарищ ваш пишет, будто…

Тоня остановилась, испуганно прикусив губу, и залилась краской.

— Что — «будто…»

— Да ничего особенного… будто отдал он ее кому-то посмотреть…

— Это я, Тонечка, знаю. А что еще он пишет?

— Да я ж сказала, Иван Аркадьевич: ничего особенного. Клавдия Лазаревна лучше знает…

— Я вижу, и ты все знаешь, да сказать мне не хочешь…

— Ну, не сорока ли я болтливая, — запоздало казнила себя Тоня. — Ничего особенного в письме и не было…

— Так найди-ка мне его, Тоня, я взгляну, что там…

— Да откуда ж я знаю, Иван Аркадьевич, куда его Клавдия Лазаревна положила?

— Такая тайна? У нас с ней от тебя тайн нет. Ты как член нашей семьи. А теперь, когда я свалился, и вовсе… Поищи-ка, поищи письмо…

Тоня посмотрела на меня умоляюще.

— Как я теперь Клавдии Лазаревне на глаза покажусь?

— Да не бойся ты, ничего я ей не скажу. Поищи, поищи письмо.

— Не надо искать, Иван Аркадьевич, — решилась она, нервно теребя в руках косынку. — Ругал вас очень ваш товарищ из Москвы. Говорит, могли вы уни… унихальную…

— Уникальную, может?

— …Вот-вот… Уникальную вещь испортить…

«Уникальную! — Я ликовал — Аким безделицу уникальной вещью не назовет!»

— А ничего он не написал, что там… под черным слоем на иконе?

Тоня опустила голову и молчала: очевидно, радость, бушевавшая в моем сердце, прорвалась и в голосе. А ей наверняка и врач и Клава наказывали беречь меня от всяких волнений.

Нечестно было с моей стороны подводить ее, настаивая на подробностях, но остановиться я уже не мог.

— Ну что там, Тоня? Одно слово…

Тоня молчала, отвернувшись к окну.

— Не знаешь или не хочешь сказать? Ну, Тоня. Теперь уж все равно не успокоюсь, пока не узнаю детали. Скажи только, есть там что-нибудь или нет?

— Какой вы, однако, Иван Аркадьевич! Ну неужели нельзя потерпеть до поправки?

— Тоня! Да ведь один раз живем! Вдруг со своим мотором не дотяну я до этого открытия?..

— Да что вы такое говорите! — искренне всполошилась Тоня. Она рванулась к кровати, мягко нажав на плечи мне, заставила опуститься на подушки и подоткнула одеяло.

— Выпейте-ка лучше лекарство и забудьте обо всем. Да случись такое, я весь век себя проклинать буду. Надо было мне притащить ее сюда, эту икону. Вот вам из-за нее сколько неприятностей! Какой-то древний апостол на ней изображен под чернотой-то…

Я с удовольствием хлебнул с ложки, что протянула мне Тоня, горчайшее лекарство и разулыбался, словно малыш, которому дали любимейшее лакомство.

— Да неужели это правда, Тоня?

— Правда, правда, только успокойтесь…

— Теперь ты, Тоня, богатый человек! Древние иконы очень дорого ценятся. Кучу денег тебе пришлют!

Тоню не обрадовали мои слова. Лицо ее было задумчивым, озабоченным.

— Не возьму я никаких денег.

— Почему? — искренне удивился я. — Не краденые…

— Не краденые, да и не честные…

— Это почему же не честные? Все знают, как ты гнула горб на Чуклаева. Этот бессердечный человек выгнал тебя, иконой расплатился. Ты вправе продать ее, выкинуть — все, что хочешь!

— Да как же я могу? Ведь пока у Чуклаевых жила, я на нее… молилась.

— Ох, беда большая! — рассмеялся я. — А теперь ведь… не молишься? Нет?

— Нет, — прикусила губу Тоня.

Но я видел, что не молитва, а что-то другое, более серьезное, сдерживало ее, омрачало радость.

И Тоня решилась, сказала, как в ледяную воду бросилась:

— Что молитвы, Иван Аркадьевич? Я ведь… воровать ему помогала. Сколько шиферу на своей спине перетаскала, одна темная ночь знает… И Сандора-то моего он сгубил, — она всхлипнула, сдерживая слезы, но они уже катились по бледным от волнения щекам. — Сколько раз Сандор жаловался мне: «Тошно воровскими делами заниматься!» Снег ли, дождь — днями и ночами маялся он в разъездах. Все чуклаевские дела проворачивал. Ранней весной отправил его Чуклаев отвезти ворованный тёс, а лед на реке уже ослаб, провалилась машина. Искупался тогда Сандор в ледяной воде, с тех пор и слег…

Тоня смотрела мимо меня в окно, будто не мне, а кому-то далеко находящемуся отсюда раскрывала душу:

— Три года мыла, ворочала я в этом доме, а зачем, для кого? Только жизнь себе и мужу загубила. Вы не подумайте, что о деньгах я печалюсь: почему не мне в карман шли они? Не могу себе простить, что сдуру тогда я душу дьяволу продала. Он ведь какой лисой прикинулся: «Дом вам с Сандором поставлю! Племянник ведь, не сторонняя душа. У него ума нет — ты хоть помогай дело делать!» Что за дело? А он в потребсоюзе тогда работал, дефицитные товары припрятывал и с моей помощью в полторы, а то и в две цены сбывал. Ох, какой же я зверюгой была! Себя до сих пор стыжусь…

Как-то в Рузаевку с нейлоновыми кофточками поехала. Двойную цену за них брала. Одна девчонка уж очень хотела кофточку красивую заиметь; вижу, третий раз деньги пересчитывает: жалко с ними расставаться и кофточка приглянулась — глаз не оторвет.

«Ладно, — говорю, — хватит считать. Кофточке износу не будет, все кавалеры — твои!» Она и правда послушала, протягивает мне деньги, я ей кофточку. Девчонка обрадовалась, пошла. А я деньги пересчитывать. Рубля не хватает. «Ах ты, — думаю, — обманывать вздумала!» За ней. Догнала, налетела коршуном. Девчонка чуть не плачет. «Студентка я! — говорит. — Всю стипендию вам отдала. Месяц голодать буду!» — «Ну и голодай!» — кричу. Швырнула ей деньги, забрала кофту. И тут же какой-то толстой бабе продала за полную цену.

Распродала я товар — и на вокзал. Смотрю, на перроне — толпа. Посредине — плачущая женщина с грудным ребенком: и вещи, и деньги в поезде у нее утащили. А люди протягивают женщине деньги, кто сколько может. Смотрю, четверо ребят молодых с рюкзаками стоят с моей знакомой нечаянной, — ну, кофточку-то я у которой назад забрала, — разговаривают, смеются. Услыхали, в чем дело. Вывернули карманы, всю мелочь, что была, отдали. «Нам, — говорят, — деньги уже не нужны, через час дома будем». А сами веселые, шутят, смеются, и моя знакомая разулыбалась, достает свою несчастную стипендию, которой даже на кофточку не хватило, — и тоже рубль дает…

И вот еду я в электричке домой, а студенты эти с девушкой не идут из головы. И впервые задумалась я о своей судьбе. Как же я живу? Не обкрадываю ли я себя? Но недолго продолжались мои сомнения. Приехала, отдала выручку хозяину, похвалил он меня, обласкал — и снова пошла прежняя карусель.

Сандор, еще до того как в больницу попал, все говорил: «Давай уедем от эзная, недобрый он человек». А я все верила: поставит он нам дом, столько я ему денег натаскала — уйти не могу решиться. Уговариваю Сандора: «Потерпи!» Доуговаривала — погубила…

Тоня горько усмехнулась.

— А ему-то, Чуклаеву, всего-навсего нужны были наши даровые труды!

— А ты не ошибаешься, Тоня? По-моему, ему… немножко больше нужно было от вас. От тебя особенно… Не думаешь, что он даже обрадовался, что твой Сандор в больницу попал?

— Откуда вы это знаете? — потупилась Тоня.

— Сам слышал в тот день, когда беда со мной случилась, — тяжело признался я. — Не хотел слушать, да пришлось: сил не было войти в дом и вышвырнуть его отсюда…

— Ой, Иван Аркадьевич! — закрыла пылающее лицо руками Тоня. — Я тогда не в себе была. Он мне деньги предлагал, а я думаю, ну зачем я его, изверга, в дом пустила? Зачем вашу-то квартиру разговорами с ним оскверняю? Что обо мне подумаете, вдруг придете, боюсь!

— К чистому грязь не пристанет…

— Ой, слова это все, Иван Аркадьевич… А видите, как в жизни выходит: на квартиру-то нас никто не пустил… — Она, словно стряхнув с себя робость, продолжала: — Если бы не вы тогда, не знаю, что бы со мной было… наверно, опять бы он меня утащил…

— Да неужели, Тоня?

— Сама не знаю, Иван Аркадьевич… Боюсь я его. Не глядите, что он сухой, как выжатый, а силы в нем еще на двоих. И нутро у него темное, страшное. Боюсь, он и убить может…

Она говорит, а я и слышу и не слышу. Только чувствую, Тоня около главного кружит, высказать его боится.

— Как мы жили в Мурманске! Бедно, голо, а счастливо. Я с Коляном возилась, Сандор на дровяном складе работал. Ничего-то у нас с ним не было, одна совесть чистая. На душе спокойно — и жизнь легко текла. Сюда приехали — зазвал старый ворон! — и не заметили, как оба в ярмо попали. Чуклаев тогда заместителем председателя сельпо был. Сандора экспедитором взял. Сандор говорит: «Не знаю я этих дел, в тюрьму угожу!» А я, дура, настаиваю: «Люди же работают! И около хороших товаров всегда, глядишь, и себе полегче достать будет!» Ну, поселились на первое время, конечно, у них. Думаем, оглядимся немного, уйдем. А он: «Куда уйдете от своих-то? Живите!» Его Агра тогда покрепче была, тоже ласково встретила. Не знает, куда посадить. А я и не знала, что забивал он ее до беспамятства, вот баба и радовалась — может, при нас-то не будет! Куда там! А он и комнату выделил, и подарков нам с Сандором надарил. И на нашу благодарность все приговаривал: «Ладно, ладно. Какие могут быть между своими счеты?»

«Давай-ка, Сандор, — говорит как-то, — собирайся в командировку. Бумаги я тебе все оформил. Получишь в Саранске партию верхнего трикотажа прямо с фабрики: неделю надо будет ждать — жди. Две придется — две жди. Без товара чтоб не возвращался». Я рада: Сандор у меня при хорошем деле. Заработок неплохой у экспедиторов, уже планы строю, что в первую очередь купить смогу, что потом. Да и самой работу, думаю, надо подыскивать: сколько же можно чужой хлеб есть?

А Чуклаев, будто видя мои сомнения, зашел как-то в комнату нашу, говорит:

«Эх ты, милаха! Жизнь-то одна. Не спеши горб наживать. Ты на свой век еще наработаешься. На-ка тебе джемпер, принарядься!»

Дает мне джемпер дорогой, я и не видела таких, не то что носить.

— Надевай, — говорит. — Хочу посмотреть, как ты в нем выглядеть будешь.

Я было хотела в большую комнату побежать, где зеркало висит. А он: «Тут, у себя, переодевайся! Моя Агра его не видела, ничего не знает про джемпер. Твой, скажешь! Красивая ты, тебе и носить красивое надо!»

Я отвернулась: тяну через голову старенький свитер, чтоб надеть подарок. И не догадываюсь, что это он все придумал, чтоб со мной наедине остаться.

Надела я джемпер, снимать не хочу: такой красивый, теплый да мягонький.

А Петр Лукич: «Истопила бы баньку, Тоня! Страсть хочу попариться!»

«Отчего же не истопить? — отвечаю. — Я хоть волосы щелоком промою, расчесать не могу, свалялись!»

Ушел он. Я от радости, что у меня такая обнова, бросилась баню готовить. Протопила, все шайки обмыла, веники запарила, вернулась в дом и опять джемпер надела — так уж он мил мне, удержу нет.

Сижу, любуюсь нарядом, вдруг влетает Чуклаев: «Кто ж так баню топит? — кричит. — Дыму напустила!»

«Да что вы, — говорю, — Петр Лукич? Я только что оттуда. Никакого дыма. Вам первый парок!»

«Хорош парок! — сдвинул он брови. — Идем-ка!»

Пошла я за ним в баню. А там в самом деле дым. Немного, но есть. Откуда взялся? Хорошо помню, уходила — никакого дыма не было. «Наверно, кто-нибудь созоровал», — говорю. «Я тебе созорую! Так-то ты меня благодаришь!» Я дрожу, слова не могу сказать. «Снимай джемпер», — говорит. «Ну и ладно, — думаю. — Отбирает. Чужое — оно и есть чужое».

Сдернул он с меня джемпер и за бумажную кофточку ухватился. А я, глупая, дивлюсь: зачем ему такая дешевенькая вещь понадобилась… А ему вовсе не тряпки мои нужны были, саму меня тряпкой сделал…

Тоня замолчала, уголки ее губ скорбно опустились. Лицо осунулось, потемнело. Она выглядела сейчас приниженной и постаревшей.

Я молчал, стараясь ни единым словом, ни жестом не спугнуть этой горячей исповеди, потому что видел: в Тониной душе идет мучительная борьба разноречивых чувств, она проклинает все то, что вчера еще составляло основу ее жизни, основу ее существования.

— И вы представляете, Иван Аркадьевич, я ведь едва не поверила в чуклаевскую любовь. Он насмехается над Сандором, а я, вместо того чтоб заступиться, остановить, еще добавляю жару в огонь. Однажды приехал Сандор весь мокрый, замученный, лицо почернело. «Пришлось, — рассказывает, — всю ночь в лесу промаяться: машина в кювет сползла, застряли. И, как на грех, ни одного попутчика — ни одной грузовой машины, чтоб вытащить. Пешком до ближайшего колхоза семь километров шел по непогоде, трактор просил». А Чуклаев хохочет: «Врешь ведь. Кого провести хочешь? Чую, с лесничихой Дарьей всю ночку провел. Она бабенка лихая!»

Я хохочу тоже и того не вижу, что мой Колька тут же сидит, уроки делает, наши насмешки над отцом слышит — чуть не плачет.

А Чуклаев иной раз и вовсе разойдется:

«Да, Колян, неважный отец тебе достался. Рузаву[13]себе завел. Ему теперь ее детей одевать-обувать надо, не до тебя. Ты, Тоня, не корми его: пусть к лесничихе на блины едет».

Сандор, бедняга, умывается ледяной водой, теплой у меня боится попросить, а у самого зуб на зуб не попадает…

Упрашивал он меня тогда часто: «Уедем отсюда, Тоня. Чую, не будет у нас здесь жизни». Сандор меня сильно любил, во всем слушался. А я ему: «Подожди немного». А чего уж там ждать: покорной лягушкой перед змеей чувствовала себя. Захочет — проглотит, не захочет — мимо проползет…

А теперь мне и тетку Агру жалко. Зря ее обижала. Ой, зря… Кажется, язык бы себе вырвала — так бывает стыдно за ту боль, что я причинила этой доброй женщине. Недавно ее сестра рассказала: Агра плохо слышит, бил ее эзнай смертным боем. А она, бедняжка, никогда не жаловалась мне. Посмотрит пустыми тоскующими глазами, еще меня же и пожалеет. Догадывалась, видно, что эзнай и из меня душу вынул… А я, дурочка, не понимала ничего, думала, проклинает меня старуха.

Синева на окнах стала густеть. Я едва различал Тонино лицо, но не просил ее зажечь свет. Может быть, этот полумрак и помогал моей собеседнице.

— Он ведь, — продолжала Тоня спокойным, размеренным голосом, — уже второй раз со мной переговоры ведет. Просто я вам ничего не рассказывала…

Первый раз пришел — я ни слова, ни полслова. Противен он мне стал, поняла я его предательство и по отношению к Агре, и ко мне… Теперь так думаю: невтерпеж ему стало, что я выше его поднялась. Он думал, что растоптал меня, а я, оказывается, человеком себя чувствую… Так, нет, Иван Аркадьевич?

— Да-да, — поспешил откликнуться я. — Да, Тоня!

Мне было тяжело. Надо было сказать этой женщине, так доверчиво и безбоязненно открывшейся мне что-то мягкое, душевное, успокаивающее, а я не мог. Ну зачем она все рассказала? Зачем приоткрыла мне тайну своего невольного падения? Зачем в припадке искренности лишила меня состояния бессловесной влюбленности, которое я испытывал, которым жил и радуясь и мучаясь. Как я теперь смогу писать ее портрет? Ничего у меня не получится. Ничего. Ведь я теперь знаю об унижении, пережитом этой женщиной, что не может не отразиться в выражении ее лица, ее глаз, таких наивных, широко распахнутых в мир. Ожившие в нашем доме, они уже не останутся на моем портрете такими искренними и беззаботными.

Тоня поднялась со стула.

— Как темно стало, Иван Аркадьевич. Зажечь вам свет?

— Спасибо, Тоня, не надо. Я полежу так. Пусть отдохнут глаза.

Глава двенадцатая ЗАБОТЫ ДРУГА

Клава пришла поздно.

— Ну, как дела, дорогой? — бодро спросила она, потирая красные руки и согревая их дыханием. — Директор интересуется твоим самочувствием. Спрашивает, сможешь ли ты за оставшиеся две четверти нагнать пропущенные уроки?

— А иконой он больше не интересуется?

— Да что ты? Зачем ему она?

— Зачем? Да он же первый меня чуть ли не в религиозности обвинил. А вообще-то, что у нас с иконой происходит? Где письмо Акима? Или ты опять скажешь, что он по телефону звонил? Давай-давай письмо.

На удивление, Клава не стала спорить. Порывшись минутку в письменном столе, она вернулась с двумя конвертами. Один из них был распечатан.

— Это и есть телефонный звонок? — кивнул я.

— Да.

Она глянула на меня заботливо и строго.

— Только не волнуйся. Не придавай своей нечаянной находке вселенского значения, иначе сейчас же оба письма — в печку. Ясно?

— Ясно, мой генерал.

Клава, сказав, что ей надо навестить одного больного ученика, вышла из спальни, оставив меня наедине с посланиями друга.

«Все-таки до чего моя Клава деликатна!» — растроганно подумал я о жене. Первое письмо было распечатано, судя по всему, в те дни, когда я сильно болел. Клава понимала, как важно для меня получить от друга хоть какую-нибудь весточку. А второе письмо пришло, конечно, недавно, когда я уже лежал дома. Только и тут, думаю, чтоб не создавать сложностей для Тони, она наверняка предупредила почтальоншу, и та принесла ей письмо в школу.

Однако как бы там ни было, долгожданные письма теперь в моих руках и я жадно пробегаю их строчки.

«Здравствуй, чертяка!

От души поздравляю тебя с замечательной находкой; черной завистью сгораю, но сердечно благодарю тебя, как один из тех, кто дышит живописью, что ею живет. Спасибо за радость! А теперь о том, что сделал по твоей просьбе. Не удивляйся, что так подробно пишу: такие находки в искусстве не часты!

Как только получил икону, в тот же день отвез ее чудо-реставратору. Тот, брат ты мой, за свои полвека работы и без малого восемьдесят лет жизни открыл миру десятка два полотен известных древнерусских мастеров. Веришь, взял он твою икону, руки у него задрожали от волнения. Стара, говорит, стара. С одного захода, говорит, вряд ли точно установишь, какой век. Но, полагаю, не моложе шестнадцатого.

Теперь ты понимаешь, чудо гороховое, что в твоих руках было?

Я не стал больше мешать старику. Ведь, несмотря на более чем почтенный возраст, он отдает любимому делу каждую минуту, пока не сваливает его в постель очередная хворость. В его годы это понятно. Он велел мне прийти через три недели. Поэтому я тебе, Ваня, долго и не писал.

И вот по истечении этого срока пошел я к Леопольду Ксенофонтовичу. Открыла дверь его дочь, тоже художник-реставратор, и проводила в мастерскую.

Старик сидел за столом, он виден был мне со спины и немного сбоку. В руке скальпель, на столе всевозможные шприцы, кисти, склянки, не хуже чем в больнице. На главах старика — цилиндрические очки, как у часовых дел мастеров.

— День и ночь проводит над вашей иконой, — говорит мне шепотом дочь. — С таким увлечением работает, что все болезни забыл! Врачей гонит.

Она вышла, а я потихоньку подошел вплотную к старику и через его плечо уперся взглядом в нашу красавицу. Она оказалась открытой только сверху на треть, и я прочел церковнославянскую вязь: „Святой апостол Петр“.

Я тихонько кашлянул. Леопольд Ксенофонтович освободил глаза от линз и так посмотрел на меня, будто не узнал. Я, брат, смутился, начал бормотать, что я приносил эту икону и хотел бы знать…

— Еще не готова, братец! — сказал старик. — Приходите через неделю! — и тут же забыл о моем существовании.

Ничего не попишешь, приходится терпеть. Таких мастеров по всей Москве на пальцах одной руки пересчитаешь. Перед ними заслуженные да народные художники заискивают, не то что наш брат — любитель. А он со всеми одинаков. Он знает одно дело — воскрешает древние образы. Этим только живет. Это его и радость, и вдохновение, и стимул жизни.

Будь здоров, дорогой друже, и жди терпеливо.

Поклон Клаве,

Аким».


Я размечтался. Ведь если икона наша даже не пятнадцатого, а хотя бы первой четверти шестнадцатого века, она будет объявлена государственной ценностью! Ее должны взять в музей, и в документах будет указано, что в собственность государства ее передали учитель Панькин Иван Аркадьевич и Мялева Антонина… Как ее отчество?

И вдруг я остановил свои мечтания: «А что, если узнав истинную стоимость иконы, Тоня не захочет отдать ее безвозмездно? Не я ли сам говорил ей, что она станет богатым человеком? В самом деле, размечтался старый осел о всемирной славе, словно икона — его собственность!»

Второе письмо я начал читать со значительно меньшим энтузиазмом. Его радостный тон меня уже не грел.

«Дорогой Иван! Ура! Ты нашел уникальную вещь. У меня нет слов, чтобы выразить свой восторг. Эх и повезло же тебе, чертяка!

Однако все по порядку. Когда я через неделю, как просил Леопольд Ксенофонтович, зашел к нему в мастерскую, старика опять свалила хворь. Он лежал в постели. Я уже хотел потихоньку удалиться, чтобы не надоедать, но он слегка шевельнул головой и мне, будто издалека, послышалось: „Подождите“, — он подозвал к себе дочь и что-то потихоньку сказал. Та вышла, принесла из мастерской нашу икону, установила ее на одну из полок книжного шкафа, как раз напротив больного.

— Четвертый раз сегодня ставлю, — шепнула она мне.

Старик заговорил слабым голосом, дочь кивнула мне: приглашает нас смотреть с его стороны. Оттуда, где я стоял, икона виделась ребром.

Марина, дочь его, включила лампы дневного света. И слышишь, Ваня, я много, очень много видел на своем веку иконописных портретов, но такого не встречал. Апостол Петр удивительно реален. Он вроде и не святой вовсе, как его ровесники и предшественники. У него такой взгляд, что он вроде еще и упрекает нас за неустроенную жизнь. Упрекает и учит: „Будьте добрыми друг к другу. Будьте всегда добрыми!“ Эх, Ваня, нужен поэт, чтобы хоть немного рассказать об этом образе. А если бы ты видел, какими глазами смотрел наш ангел-хранитель Леопольд! Глаза его молодо блестели, на лице вроде даже румянец появился. По губам пробегала улыбка удовлетворенности.

— Леопольд Ксенофонтович, — тихо спросил я, — сколько вам должен за работу?

Спросил и устыдился, потому что старик сердито отвернулся к стене и лишь через минуту-другую холодно ответил:

— Этой иконе нет цены. Деньги не могут измерить ее красоту, — он повернул ко мне лицо. — Грешно было бы брать за возвращение ее к жизни деньги. Я уже вознагражден, я ее увидел и она будет жить!

Он немного отдохнул и уже спокойно сказал:

— Одна просьба к вам. Оставьте ее здесь до моего выздоровления и до решения вопроса о музее, в котором она будет храниться. Можете каждый день до тех пор приходить, смотреть, сколько пожелаете.

Не ругай меня, Иван, за то, что так я и сделал. Я оставил икону, хотя прекрасно понимаю: никакого права на это у меня нет. Но забрать, сам понимаешь, я тоже не мог: старик полон веры, что апостол Петр вылечит его. Знаю, Леопольд — не религиозный человек. Но я видел, как оживает и преображается старик, когда приносят к нему апостола и они смотрят друг на друга.

Мне кажется, больше недели держать икону он не станет. А этим временем ты сообщи мне, что думаешь делать с ней. Лучше всего приезжай сам. Не надейся, почтой я тебе ее не отправлю. И ты тоже таких глупостей больше никогда не делай. Ну, будь здоров!

Аким.


Р. S. Письмо сразу не опустил. Еще раз заходил к Леопольду. Если откровенно, соскучился по апостолу. Старик выглядит получше, посадил меня возле себя, разговорились. К нему на квартиру заходило одно светило искусствоведения, знаток древнерусской живописи. Так вот это светило утверждает: твой апостол Петр написан в 15 веке! Автора будут устанавливать другие специалисты, но уже сейчас можно сказать, что это, — и писать-то боюсь, — школа великого Андрея Рублева! Ты понимаешь, Иван? Ведь мир считает Рублева не меньшим гением, чем Леонардо да Винчи и Рафаэль.

Никак не могу поверить, что тебе, друже, так неправдоподобно повезло: такие находки случаются раз в столетие!»


Нет, не напрасно говорят, что радость — самое надежное лекарство. Письма Акима вдохнули в меня новые силы: находка находкой, тем более не моя она, а я должен написать свою картину. Написать во что бы то ни стало, пусть даже она станет моей лебединой песней. Пусть даже она станет моим завещанием!

— Тоня! — крикнул я радостно, впервые за время болезни самостоятельно вышагивая по спальне.

— Ой, зачем же вы встали? — испуганно сказала Тоня, вбежав на мой зов. — Ложитесь, сейчас же! Прошу вас!

Ее забота и участие были неподдельными.

«Чем черт не шутит? Для первого раза достаточно. Погулял — и в кровать». Я попросил ее хорошенько проветрить мой печальный приют, распахнуть пошире шторы и принести холст.

— Рисовать не дам! — категорически заявила Тоня, сверкая глазами. — Чуть-чуть отпустило — и уже за работу. Нет, Иван Аркадьевич, я вам не разрешаю! Не разрешаю — и все!

— Да кто ты такая, чтоб так командовать!

Я хотел, чтоб в моем голосе прозвучали и строгость и властность, которые бы поставили ее на место, но она смотрела на меня так решительно и непреклонно, так искренне и участливо, что я отвел взгляд, и мы оба невольно улыбнулись.

— Да я, Тоня, только посмотреть хочу на картину!

— Если посмотреть, тогда другое дело!

Тоня принесла холст и поставила его на стул, прислонив к спинке. «До чего же все манерно и вымученно! — думал я, глядя на свое детище. Театрально красива заря, золотыми бликами играющая на стенах сруба, из-за которых бил в нас вражеский пулемет. Картинны лица бойцов. Не напряжение и страсть боя в них, а какое-то тоскливое ожидание… Нет, не то, братец, все не то…»

Я откинулся на подушки, прикрыв лицо ладонями.

«Разве способны тусклые лица с моего холста запасть в душу тех, кто глянет на них, хоть на ничтожно малое время? Нет, не способны! Не сумел я передать в единой воле, в едином жесте всего сгустка чувств, обжигавших моих товарищей в тот миг, в том бою. Ведь в них должны отразиться и презрение к смерти, и момент ожидания сигнала к атаке,когда пули свистят над твоей головой, а в сердце — вскипающая решимость встать, пойти на этот огонь, на эти пули грудью, как повелевает солдатский долг… Где это все?»

Когда я открыл глаза, картины и стула на прежнем месте уже не было, а ко мне склонилось обеспокоенное Тонино лицо.

— Насмотрелись уже? — прошелестел ее голос. — Ведь просила…

«До чего же чуткое, отзывчивое сердце у тебя! До чего же чистая душа, несмотря на все, что пришлось тебе пережить!» Я видел перед собой ее затуманенные искренним состраданием глаза и, обняв рукой за шею, легонько притянул к себе голову. Поцелуй наш был коротким, но он обжег меня: я почувствовал в нем нерастраченную Тонину страсть, готовность в любую минуту отозваться на мое вспыхнувшее чувство. Я чувствовал, как, прижавшись ко мне, она вздрагивала всем телом…

Но что-то вдруг остановило, отрезвило меня. «Да хорошо ли, что я настолько привязываю к себе эту женщину, это искреннее, не знавшее, видно, настоящего чувства существо? Ведь моя невольная, второй раз прорывающаяся к ней ласка может разбудить в ней дремавшую страсть, с которой не будет сладу? Нет, надо остановить и ее и себя. Не имею я права на чувство Тони. То, что моя Клава не может наградить меня радостью отцовства, — не оправдание. Сколько мужей живут, неся свой крест до конца. Значит, и мне нужно запереть сердце, не дать воли чувствам».

— Тоня! — сказал я тихо. — Нам надо решить… как быть… с иконой…

Мой будничный голос не сразу дошел до ее сознания.

— Ой, да чего там решать, Иван Аркадьевич? Главное, чтоб вы скорей поправились.

— Я уже поправился.

— Да как же поправились, если вас как былинку качает. Вон и силы в руках совсем нет.

— Сила придет. Миновал кризис, теперь и сила будет копиться. А с иконой решать надо…

— А чего решать-то? Как скажете, так пусть и будет.

Тоня через силу отстранилась от меня, села на стул, прикусила губу, сдерживая готовый вырваться стон.

— Картина, Тоня, которая открылась под твоей иконой, большую ценность представляет… Ее место в музее. Больших денег она стоит… Надо тебе самой съездить в Москву. Я напишу другу, он тебе во всем поможет. Вместе с ним пойдете в то учреждение, где оценят картину, и ты получишь деньги.

Тоня безразлично опустила голову, разглаживая складки платья на коленях.

— Я же сказала, Иван Аркадьевич, никаких денег мне не надо. Боюсь я этих денег.

— Ну и не бери, раз не хочешь. Подари ее музею, там бумаги оформят — и дело с концом.

— Ой да как же я ее подарю, она ж не моя!

— Вот тебе раз! Чуклаев же с тобой расплатился, значит, твоя. Не посмотри я ее, так и валялась бы она в твоем сундуке. Так, нет?

— Ну так.

— Так чего же ты хочешь?

— Не поеду я в Москву, Иван Аркадьевич. Возьмите вы ее себе и решайте как знаете.

Я понимал, что говорит сейчас со мной не столько Тоня, сколько ее невысказанная обида, ее раздражение, ее отвергнутое чувство. Тут недалеко и до неприязни.

— Ладно, Тоня, — сказал я как можно ласковее и убедительнее. — Поступим пока так. Я напишу Акиму, пусть подержит икону у себя, а мы тем временем что-нибудь решим. Разрешит мне врач вставать, глядишь, и вместе махнем в Москву. Согласна?

Тоня улыбнулась вымученно и печально, кивнула головой.

— Согласна.

Глава тринадцатая ЗАЯВЛЕНИЕ

«Здравствуй, Иван! Очень ты, старина, огорчил меня письмом, что не твой „Апостол“. Хотя в душе — вот и пойми наши души! — обрадовался: подольше у меня побудет великий старик. Почему у меня? Да забрал я его у Леопольда. Забрал. Ни копейки он с меня за работу не взял, так что ты об этом не беспокойся. Попросил только сообщить непременно ему, в какой музей будет определен „Святой Петр“.

Принес я картину домой, повесил на самое видное место и стал любоваться. Только и дня не прошло, как моя хата превратилась в настоящую Мекку; паломничество ко мне началось, не успеваю двери открывать. Слухи по Москве плывут быстро: из одного музея приходили — не продам ли? Коллекционеры заглядывают тоже — пять тысяч, меньше никто не предлагает. Я уже, прости меня грешника, на всякий случай спросил эксперта: сколько же ему истинная цена? Говорит: „Поднимай выше! Пять тысяч — это как на аукционе, только первая заявка“.

Так-то брат. Только мне беспокойно — уж очень при виде „Апостола“ у многих моих гостей глаза загораются.

Один приятель так и заявил: „Напрямик говорю тебе, Аким, стащу я твое сокровище. Десять тысяч на стенку повесил и хочешь, чтобы я спал спокойно. Стащу!“

В каждой шутке — доля правды. Ты же знаешь, как за старинными иконами, картинами гоняются гости из-за рубежа. Немалые деньги в любой валюте отваливают. А где наживой пахнет, тут и уголовники появятся. Ты знаешь, я не из трусливого десятка. Но не сидеть же мне около нее ночами?

Будь здоров,

Аким».


Прочитал я письмо Тоне. Молчит. Задумалась. Потом со стула поднялась и также молча пошла.

— Что же ты? — удивился я.

— Как хотите, так и делайте, Иван Аркадьевич, а мне — еще раз говорю — никаких денег за святого не надо.

«Может, она по-прежнему верит в бога? Не поэтому ли пугает ее какой-либо расчет на ценность иконы?»

— Ну, не хочешь ты за нее выгоду иметь — твое дело! Хотя деньги бы тебе, дорогуша, не помешали: и квартиру надо снимать, и Колю приодеть, и мужа лечить еще сколько придется…

Она, закусив губу, молчала.

Это укрепило мое подозрение: «Верит, верит! Зачем ей иначе было хранить ненужную икону в чемодане? Место зря занимать?.. Верит».

— Хорошо, — говорю, — тогда пиши заявление, что даришь икону музею. Согласна?

Тоня безразлично кивнула.

Я вынул из стола плотный лист мелованной бумаги, и мы начали писать заявление. Я диктую, Тоня пишет. Наконец она расписалась и, поставив число, с облегчением вздохнула:

— Вот мороки-то!

— А как же! Теперь, Тоня, тысячи ценителей искусства с благодарностью будут произносить твое имя!

— Это еще зачем? — вздрогнули ее плечи.

Я вижу, как плечи Тони будто опадают, а лицо каменеет, черты его становятся суровыми и холодными.

— Иван Аркадьевич, умоляю вас, не делайте этого! Зачем перед всеми называть мое имя?! Кому это надо?! Прошу вас как доброго человека. И бумажку эту не надо посылать. — Тоня схватила заявление, и не успел я опомниться, как оно превратилось в горку бесформенных обрывков на столе. — Умоляю вас, Иван Аркадьевич, спасите мою душу. Христом-богом прошу. Возьмите себе эту икону, если она такая хорошая, подарите сами, когда захотите и кому захотите, а меня не трогайте!

Она в слезах выбежала из комнаты — и дверь захлопнулась за ней со стуком, который болью отдался в моем сердце. Что же я наделал? Все испортил! Теперь у меня не осталось сомнений, что Тоня — верующая.

Она потянулась к нам и с каждым днем все дальше уходила от этой болезни ума, все больше вдумывалась в смысл уроков, которые готовил вслух ее сынишка, читая про звезды и планеты, про лживых попов и священников, про церковь, из века в век обманывавшую народ, а я своим бесконечным разговором о ценности иконы, о необходимости непременно выручить за нее деньги, видно, поколебал в ней чувство искренней привязанности, безотчетной преданности нашей семье. Что же я наделал, педагог, инженер человеческих душ?

Прошла еще неделя.

Тоня замкнулась в себе, ко мне старалась не заглядывать, с явной настороженностью делала то, о чем я ее просил, и ни о чем не спрашивала, ни о чем не рассказывала.

Прошла всего неделя, может быть, даже меньше, но я заметил, как Тоня осунулась. Под глазами легли тени, у рта появилась горькая складка, даже походка ее стала какой-то осторожной, нерешительной. Словно женщина шла и прислушивалась к чему-то, что могло ее испугать, обидеть.

Неожиданно для меня в наши отношения вмешалась Клава. Будто в шутку, но я видел, что едва ли не через силу — годы, прожитые вместе, помогали нам видеть друг в друге все, самые малые душевные движения, — она сказала:

— Хоть ты и больной сейчас, Ваня, а я должна сделать тебе замечание.

Я поднял брови.

— Что же я натворил такого, дорогая?

— Перестань мучить бедную женщину. Если ты будешь с ней таким, как сейчас, то вы поменяетесь ролями, и она сляжет в постель, а тебе придется ухаживать за нею. Поласковее надо быть с нею.

Я попробовал возразить, но Клава — вот не знал в ней этой особенности — так гневно сверкнула на меня глазами, что даже пропала всякая охота спорить и оправдываться.

Клава, приготовив мне обед, уставив столик около кровати набором склянок, пробирок и таблеток, ушла в школу. Тоня притихла в своей комнатке, может быть, вязала, рукодельничала, может быть, просто отдыхала. А я лежал и думал, думал, как же выйти из этого заколдованного круга, в котором я очутился с иконой, с Тоней, с женой?

Мои невеселые размышления прервал торопливый стук в дверь.

— Здравствуйте! — раздался в прихожей голос нашей почтальонши.

— Здравствуйте! — ответила Тоня. — Проходите, пожалуйста.

— Да я на минуточку только. Посылочку я тут вам ценную принесла.

«Уж не „Апостола“ ли Аким прислал?» — и встревожился, и обрадовался я.

Вскоре за почтальоншей, захлопнулась дверь, а хмурая Тоня внесла ко мне небольшой, залепленный сургучными печатями ящик.

— Наверно, икону вернули, — безразлично сказала она. — Открыть?

— Ну давай откроем!

Вдвоем, сталкиваясь неловко руками, мы вытащили гвозди из крышки и сняли ее. Под двойным слоем картона, под невесомой пенопластовой прокладкой, завернутый в белую ткань, лежал «Апостол Петр». Но не наш, а копия, выполненная на холсте и натянутая на доску, значительно тоньше той, что была у нашей иконы.

Тоня вынесла мусор — ящик, обрывки бумаги, пенопласт — и вернулась, чему я обрадовался, так как мог прочитать чрезвычайно смутившее меня письмо вслух.

«Дорогой Ваня!

Ты извини, что, выполняя просьбу Акима послать тебе эту копию с апостола Петра, я взяла на себя смелость кое в чем просветить тебя. Разумеется, строго между нами.

Аким приболел немножко. Но не в этом дело. Последнее время нам не до шику. Картины его большей частью оседают в мастерской, покупают их плохо. А тут он еще реставрацию твоей иконы взял целиком на себя! Надо было, как ему советовали, обратиться в любой музей, — тем более что ты, как я слыхала, собираешься ее дарить, — за помощью, дотацией (или как там говорят, в таких случаях?), и вашего „Апостола“ реставрировали бы за государственный счет. Ведь пятьсот рублей — деньги немалые. Аким мне толмачит: Иван — сельский учитель, откуда ему взять такие деньги? Да разве я не понимаю, что неоткуда? Но тогда зачем же дарить совершенно безвозмездно? Надо хотя бы вернуть эти пятьсот, потраченные на приведение иконы в божеский вид. Или я не так рассуждаю, Иван?

Пойми меня, дорогой ты наш друг, правильно. Ни за какие коврижки я бы не начала этого разговора, будь у Акима со здоровьем получше и продай он за последние три года хоть одну картину за приличную цену.

Если ты решишь дарить „Апостола“, как и прежде, безвозмездно, считай, что этого письма не было и прости меня.

Целую твою Клаву.

Елена».


— Ой, как нехорошо получилось, Иван Аркадьевич, — вздохнула Тоня, едва я закончил читать письмо. — Ввели мы с тобой хорошего человека в такой расход.

— Ай, Аким! Ай, прохвост! — негодовал я. — То-то он меня в письмах успокаивал: «Ни копейки не взял с меня профессор». Хороши ни копейки — пятьсот рублей. Да это же моя пятимесячная зарплата!

— A он совсем не работает? — осторожно спросила Тоня.

— Да где ему работать, Тонечка? У него, считай, левой руки нет, да и на правой не все пальцы. А тут, видишь, еще картины не покупают…

— Так, может, нам ее, икону-то, ему подарить? — загорелись Тонины ласковые глаза. — А уж он нам копию пусть продаст…

«Замечательная душа у этого человека. У человека, которого я так бездумно мог обидеть навсегда…»

Я и сам думал об этом варианте, когда Тоня попросила меня самого управляться с иконой. Но ведь я-то лучше других знал, что из этой затеи ничего не выйдет. Чтобы Аким принял такой подарок? Да ни в жизнь!

Я взял в руки вялые и холодные Тонины пальцы. Она нерешительно потянула их из моих ладоней, но, когда я чуть-чуть сильнее сжал их, оставила.

«Как же теперь быть-то нам?» — спрашивали ее усталые глаза.

— Подумаем денек-другой, — сказал я на этот незаданный вопрос, — и решим. Непременно решим, Тоня!

Мы повесили копию на тот же гвоздик, на котором висела настоящая икона. Черные, строгие, неумолимые глаза смотрели с портрета на нас. В них стояли упрек и угроза.

Не знаю, сколько времени продолжался наш бессловесный разговор с этим портретом, только Тоня прервала его весьма обыденно:

— Иван Аркадьевич, может, обед подогреть? Или попозже?

— Если ты составишь компанию, можно и сейчас.

Тоня ничего не сказала, но на лице ее впервые после нашей размолвки засветилась несмелая улыбка.

Еще через минуту застучали на кухне тарелки, кастрюли, и шум их был праздничным и веселым.

Глава четырнадцатая ДЕНЬ ВИЗИТОВ

Утром следующего дня к нам зашел директор. Он долго и старательно вытирал ноги в прихожей, что-то невнятно говорил Тоне, трубно сморкался в платок, который при нужде мог бы заменить столовую салфетку. Наконец добрался до моего кабинета. К этому времени я уже значительно окреп и ежедневно совершал получасовую прогулку. Правда, в это время Тоня, как неутомимый страж, стояла на крыльце, набросив на плечи шубейку. Смотрела, чтоб я ненароком не поскользнулся или не сел в сугроб, опьяненный чистым морозным воздухом.

Наступление зимы я встретил в постели и любовался падающими густыми хлопьями снега в окно. А на пороге уже стоял Новый год.

Степан Далматович пришел поинтересоваться моим здоровьем и планами.

Мы говорили о школьных делах, о том, как лучше выйти из положения с моими классами, пропустившими довольно много уроков, хотя Клава, выручая меня, ежедневно давала ребятам по программе домашние задания. Но разве это выход из положения?

Уже собираясь откланиваться, он взглянул на портрет апостола Петра.

— Опять у тебя какая-то икона? Откуда она?

— Из Москвы недавно прислали… — сказал я равнодушно. — Под первым слоем моей иконы, что ты видел, оказался портрет апостола Петра, работы неизвестного пока художника… Предполагают, что по времени — пятнадцатый век… Это копия.

Директор скривил губы.

— И охота тебе, Иван Аркадьевич, возиться со всем этим религиозным хламом? Ну ладно, был бы ты, скажем, стариком, пенсионером, а то ведь учитель. Дети на тебя смотрят. Да что дети, все знают об этой истории с иконой. Как хочешь, а я тебе откровенно скажу: зря ты все это продолжаешь… Так ведь и до райкома партии слух дойти может.

— А что же в этом плохого?

— Ты еще спрашиваешь?

— Постой, постой! А как же в городе, в художественной школе, в музее, а?

— Ну ты не путай кислое с пресным. Тебе отлично известно, что город и деревня — не одно и то же. Где-нибудь в Москве, в каком-нибудь академгородке, на стене у какого-нибудь профессора в квартире, икона ничего не значит. Мода, да и только! Его в религию не обратишь. Икона для него — баловство одно, чудачество, средство выделиться чем-то. А у нас — село. Понимаешь ты — село! — Семен Далматович поднял указательный палец. — Здесь на икону смотрят как на лик самого шкабаваза. А отсюда и все последствия. Ты учти только, в деревне опять пошли разговоры о твоих иконах. Значит, я должен буду принимать меры как директор… Осознаешь?

— Осознаю, — согласился я вяло. Что было делать?

Директор ушел, и настроение у меня, недавно еще такое приподнятое, упало. Я понимал, что Семен Далматович наверняка не говорил всего, щадил мое состояние. Будь я здоров сейчас, он отчитал бы меня совсем по-другому.

Я его хорошо знал. Мужик всего себя отдает школе. Прям и честен. Сам горит на работе и хочет, чтоб другие круглосуточно в классах сидели. Из школьного сада яблока не возьмет. Но чтоб ломать голову над какой-либо проблемой — на это его не сдвинешь. Есть указание из районо — согласен он с ним, не согласен — указание для него — закон, и он все сделает, чтоб выполнить его первым. Из-за этой его исполнительности наша школа в районо на хорошем счету, хоть, особыми успехами в учебных делах и не блещет. Часть этой общей славы вроде светит и нам, только радости от нее мало. Ведь с нас он требует молчаливого, казарменного подчинения. Учителя, знающие его не первый год, чтоб не осложнять отношений, в пределах разумного слушаются, новички же лезут в пузырь, но за глаза и те и другие дружно посмеиваются над своим директором, называя его с моей легкой руки не Далматовичем, а Догматовичем.

Вскоре за директором явился весь мой шестой «Б», кроме трех захворавших ребят. Как ребята ни старались не шуметь, не говорить громко, не задевать ничего, все равно домик наш наполнился милым сердцу каждого учителя шумом: скрипнул двинутый ненароком стол, заурчали старинные бутафорские ходики, у которых досрочно потянули вниз гирю… «Ах ты мой пчелиный улей! Я и не знал, что буду так волноваться при виде этих озорных, застенчивых, веселых и угрюмых мордашек!»

Прижался к книжному шкафу, искоса взглядывает на меня, а больше разглядывает книги Толя Колемайкин. Не отличник, даже не хорошист мальчишка, единственные пятерки в его дневнике мои, за литературу. Лучшего слушателя в классе я не знаю. Славный парнишка, не лгун, не забияка, и не ябеда.

Возле Толи стоят двойняшки Проса и Поля Серегины, тихие, боязливые толстушки. Они тоже никогда не жаловались учителю, а иногда даже чужую вину на себя принимали. Порой так и хочется сказать им: «Да не спускайте вы обидчикам! Давайте сдачи — и никто вас обижать не посмеет!»

Мне вдруг пришла в голову мысль, что напрасно я не боролся в классе до сих пор с тихонями и плаксами. Ведь если такими же робкими и тихими они выйдут из школы, то им нелегко придется в жизни. И в этом будет и моя вина. Мало учить ребят, надо формировать и их характеры.

Я подозвал Толю поближе и стал расспрашивать его о школьных делах.

— Ой, Иван Аркадьевич! — вспомнила вдруг Света Лазарева, высокая, тоненькая, как подсолнух, с такой же светлой головкой, обрамленной пушистыми вьющимися волосами. — У нас в школе музей революции открыли!

— Хватила! — степенно поправил ее Петя Крутояров, неведомо как затесавшийся в компанию с моим шестым «Б». — Не музей, а всего лишь комнату… — он приостановился, набрал в легкие побольше воздуху и сказал с расстановкой, чтобы не сбиться, — революционной, боевой и трудовой славы советского народа.

— И еще трактор нашей школе выделили, — снова вставила Света, чтоб последнее слово было за ней. Но и Петька не сдавался:

— Трактор? А ты хоть знаешь какой? Тракторы всякие бывают. Ну? Какой?

Светка беспомощно терла лоб, силясь припомнить марку, которую столько раз называли в классе ребята, но так и не вспомнила.

Ребята следили за этим поединком, скрывая готовый прорваться смех: любила Светка произвести в классе впечатление всезнайки. Она и вправду знала куда больше некоторых своих ровесников, даже в энциклопедию не ленилась заглядывать, запоминая значение звонких иностранных слов, но, как это часто бывает, на житейских обыденных вещах спотыкалась.

Петька наслаждался поражением.

— МТЗ — пять! Или по-простому — «Беларусь»! — гордо сказал он наконец.

— Иван Аркадьевич, а это не вы нарисовали? — отвлек внимание всех вопрос Гены Курносова, того самого Гены, который видел нереставрированную икону. Он кивнул на копию апостола Петра, на которую, шушукаясь, поглядывали и все остальные.

— Нет, не я. Это, ребята, копия с очень древней картины-иконы.

— Иван Аркадьевич, а что такое апостол? — это снова неугомонная Света. Чувствую, не случайно задала она этот вопрос. Значит, и до ребят дошли разговоры о новой моей иконе, об апостоле Петре. Впрочем, ничего удивительного. В таком селе, как наше, все на виду, ничего нельзя утаить. Не случайно же из неприязни к Чуклаеву никто не пустил на квартиру Тоню.

Возможно, ребята и о моем апостоле Петре слышали совсем не то, что нужно, и я, хоть чувствовал себя с утра не очень важно, с приходом ребят вроде взбодрился и рассказал им о возникновении христианской религии, о мифическом Христе, его двенадцати апостолах, о Петре, которого христиане издревле почитали особо.

— Первые русские живописцы, — говорил я, — писали святых с икон, привезенных из Византии. В худых строгих лицах святых они хотели выразить безмерную любовь к богу и отказ от всех радостей жизни. На молящихся смотрели суровые глаза, которые внушали: «Веруйте в бога, молитесь, и он вас не забудет».

Из века в век писание икон на Руси совершенствовалось. Появились мастера, которые уже не копировали чужие византийские иконы, а изображали святых с натуры, с живых людей. В конце XIV века выделяются такие талантливые иконописцы, как Феофан Грек, Андрей Рублев, Даниил Черный. Это были великие художники. Но, кроме икон и картин на религиозные темы, церковь им ничего не разрешала писать. Поэтому весь свой талант эти древние художники вкладывали в изображение святых, наделяя их человеческими чувствами. Изображали святых, а сумели запечатлеть живые черты своих современников.

Вот теперь и взгляните, ребята, на эту картину.

Разве это какой-нибудь святой? Да это пожилой человек, которого одолевают заботы и печали! Его взгляд невесел, он говорит, что жизнь нелегка, что в ней много страданий и горя. И в то же время, видите, он будто упрекает людей, которые живут не по совести…

Когда смотришь на этого человека, веришь, что сам он старался не обманывать людей, а чем мог помогал им. Поэтому я люблю этого человека. Он помогает мне стать более крепким, чтобы бороться даже в самом себе против лени, хвастовства, мстительности, зависти и других плохих черт. Поэтому такие картины вывешивают в музеях, где их смотрят миллионы людей.

— Иван Аркадьевич, — вдруг, перебив меня, опять воскликнул Гена, — а у Бояркина дома тоже икона есть. Ее возьмут в музей или нет? На ней женщина с ребенком нарисована.

Федя запоздало толкнул Гену локтем в бок, и, взглянув на меня, опустил глаза.

— Нет, ребята, в музей принимают не все иконы. Наиболее ценными считаются те, что написаны были до XVI века. Хорошие мастера иконописи были и в XVI веке, в это время художники писали картины на так называемые светские темы, то есть темы, взятые из жизни, из истории, а иконы стали писать «ремесленники». Поэтому иконы более поздних веков ценятся с художественной точки зрения меньше.

— Иван Аркадьевич!

Теперь опять решила привлечь к себе внимание Света-подсолнушек.

— Что, Света?

— А у Вани, — девочка кивнула на веснушчатого Ваню Надежкина, рассматривающего на моем письменном столе пресс-папье в виде старинной чугунной пушки и, видно, не слышавшего последних слов, — бабушка купила икону, так она на бумаге напечатана!

— От этих картинок, ребята, — сказал я, — кроме вреда, ничего нет. Их делают и потихоньку продают некоторые фотографы-спекулянты, которые обогащаются, обманывая верующих старух.

…За окнами незаметно загустел вечер. Я взглянул на часы; пробеседовал я с ребятами полтора часа. Иначе говоря, два урока. Только и отличия, что никто не тянул руки, если надо было что-нибудь спросить, а я не ставил отметок в журнал. Но, честное слово, проку было больше, чем если б я говорил им на уроке о религии. Разговоры о моем апостоле Петре, распространившиеся по селу, могли обрести ненужный оттенок в ребячьих душах, а теперь — я верил в это — у меня без малого тридцать убежденных сторонников.

Глава пятнадцатая ЗАЧЕМ?

Наступил Новый год, а с ним и зимние каникулы.

— Я со своим классом еду на экскурсию в Саранск! — объявила мне жена. — Колю забираю с собой. Ухаживать за тобой есть кому. Тоня делает это лучше меня. К тому же, ты давно собираешься писать ее портрет. Вот уедем — и начинай!

Решение жены озадачило меня. Конечно, она сама изъявила желание везти ребят. Разве бы кто-то стал настаивать, ведь все знают о моей болезни?

«Наверно, надоел я моей благоверной со своей болезнью?» — размышлял я. Не скрою, это не мешало мне втайне радоваться. Может, и в самом деле начну я портрет, который столько времени ношу в душе? Может, удастся продолжить и «Вечерний бой», заброшенный мной с самой осени?

Мы с Клавой уважали друг друга. Наверное, даже слишком. Наверное, наши отношения давно регулировались одной только рассудочностью — ни особой любви, ни ревности.

Клава — психолог. Она куда лучше меня разбирается в людях. По крайней мере, стяжатель Чуклаев никогда для нее не представлял загадки. Уже на второй или третий день, после того как мы поселились в своем домике рядом с чуклаевской усадьбой, она, увидев Петра Лукича и перекинувшись с ним парой фраз, бросила о нем решенное бесповоротно:

— Паук!

Конечно же, Тонина привязанность ко мне и мое расположение к этой несчастной женщине не составляли секрета для моей проницательной жены. Но зачем ей запускать болезнь внутрь? Чтобы она сознательно пошла на это, надо было допустить, что я совершенно стал безразличен ей. А вдруг — и тут меня впервые кольнула ревность — ей приглянулся кто-то в Саранске и экскурсия для ребят — лишь удобный предлог?

Правда, я тут же устыдился своего подозрения. Нет, нет и еще раз нет. Наоборот, это она решила проверить себя и меня. Видя, что даже болезнь не помешала мне тщательно следить за собой, быть подтянутым и собранным, она отнесла это за счет присутствия Тони. И решила дать мне возможность побыть с Тоней без посторонних глаз. Если это глубокое чувство, она оставит нас навсегда. Не случайно же она последнее время затевала разговор о том, что главное — верность друг другу и полная откровенность. «Если мне понравится кто-то, — все смеялась она, — я сразу же заявлю тебе об этом и перетащу свою кровать в другую комнату». — «На кухню?» — включался я в игру, не подозревая, что она не свое, а мое несмелое чувство имела в виду. — «Для меня, Ваня, больше собственного счастья важно твое счастье! Если ты несчастлив, я виню в этом прежде всего себя». — «О чем это ты?» — «Все о том же. Я же вижу, как ты привязался к Коляну, совершенно чужому тебе ребенку. Тебе хочется иметь своего сына, а я не могу тебе его дать. И не пишешь ты ничего тоже, видно, поэтому. А талант у тебя есть, я верю…»

Но если это так, значит, Клава поставила на карту не только судьбу нашей семьи.

«Нет, — решил я, — портрет портретом, а жизнь жизнью. Мы прожили с Клавой уже столько лет. Неужели же мы можем вот так просто расстаться? Тоня слишком молода для меня. Может быть, я и буду счастлив в любви к ней, но поймет ли она мою душу, как понимала Клава? Не свяжет ли она мелочностью, хозяйской расчетливостью и попреками за житейскую неприспособленность мою свободу?»

Рассуждая так, я все-таки ждал, ждал, когда в назначенный день Клава забежит из школы за сумочкой с деньгами и документами да небольшим саквояжем, приготовленными к поездке.

И когда Клава, прижавшись ко мне нахолодавшей щекой, взялась за саквояж, я понял, что мои догадки были верными. Она решила бросить свою судьбу в наши руки.

Глава шестнадцатая ОДНИ

Мучительной была первая ночь без Клавы в опустевшем доме. Всю ночь я ворочался в постели, забываясь на минуту и снова тараща глаза в потолок, щелкал выключателем торшера, брался за книгу, кляня себя за легкомыслие, вслушивался — не донесутся ли какие звуки из Тониной боковушки.

А утром, разбитый, усталый, встал и, не дожидаясь Тони, приготовил завтрак.

Тоня вышла к столу рассерженная.

— Ну зачем вы так, Иван Аркадьевич! Вы же не окрепли еще как следует. Лучше бы лишний часок в саду погуляли…

— Ничего, ничего, Тоня, — только и нашелся сказать я. — Сколько можно болеть? Сегодня начинаем работать над твоим портретом. Только, пожалуйста, переоденься, В то платье, помнишь, которое в голубой горошек?

«То платье…»

Память мгновенно вернула меня к минутам безшабашного счастливого забытья, когда я целовал Тоню.

«Что думает она о тех минутах? Помнит ли? Молча прощает мне мою мужскую несдержанность или видит за ней больше и таит обиду за неопределенность своего положения?»

Я долго возился с мольбертом, с красками, тщательно промывал и вытирал кисти, подвязывал шторы, чтоб не заслоняли ровного утреннего света. «Каким он будет, этот день? Смогу ли я решить для себя — кто мне эта молодая, красивая женщина? Порыв сердца, которому пропахшие порохом, потом и кровью военные годы помешали испытать радость первого юношеского чувства?

Что же тогда для меня супружеский дом? Верность?»

Словно чувствуя мои сомнения, мучительные раздумья, Тоня вошла и отрешенно присела на краешек стула. Лицо ее было тускло, глаза не излучали света.

«Нет, с таким настроением я не смогу ее писать. Может, пока заняться наброском — выписать платье, фон, сделать контур головы? Первый сеанс, он и есть первый…»

Но кисть совсем не подчинялась мне. Мазки на холст ложились вяло, грубо, словно я пытался изобразить на полотне не милое застенчивое лицо молодой женщины, испытавшей смущение от пристального мужского взгляда, а грубый стол со смятой, давно не стиранной скатертью.

Я не выдержал этой борьбы с собой и, через час-полтора буркнув Тоне «спасибо», убрал мольберт и задернул штору над нишей, куда сунул начатый портрет.

Тоня так же молча, как и прежде, вышла из комнаты, а я, наскоро одевшись, вышел в сад погулять — собраться с мыслями.

Ранним утром следующего дня я снова был на ногах и с непривычным, давно не обжигавшим меня нетерпением взялся за холст, чтобы превратить все, что накануне было лишь намечено, в настоящую заготовку портрета.

Кисть моя летала по холсту, мазки были свободными и уверенными, и в портрете уже начинала биться жизнь. Я легонько напевал, и Тоня чутко среагировала на мое настроение: она светилась тихой радостью и ожиданием, улыбка вспыхивала на ее полных губах, и припухлые после сна щеки были слегка румяными.

«Вот, оказывается, в чем дело. Сегодня она веселая. Надо поддержать в ней не известно чем разбуженную радость…»

— Приснилось что-нибудь хорошее? — приветливо сказал я, и Тоня быстро откликнулась на ласку.

— Ага, приснилось. Будто меня сразу на две гулянки позвали. Одна кума день рождения дочери отмечает, вторая — радостную[14] справляет — сын из армии приехал. Что делать? Растерялась я. А дело будто в магазине происходило. Я киваю и той и другой, а сообразить ничего не могу. Как же мне к ним в гости идти, если они три года друг с дружкой не разговаривают?

Стою я, растерянная, смешавшаяся, а наш деревенский продавец Филька говорит: «Хочешь, выведу тебя из заколдованного круга?» — «Выведешь, — отвечаю, — не пойду ни к одной, да и все дела». — «Вот женщины, — смеется Филька, — волос долог, ум короток. Да я за неделю зюзюкинского парня на селютинской девке поженю! Хочешь на спор? Литр ставишь?» — «Ладно», — говорю. Сама спорю с ним, а сама думаю: «Проспорю же. Филька у нас в деревне такой пройдоха, все тайны у девок и парней знает!»

— А вдруг бы не во сне, а на самом деле такое случилось с тобой? Пришли бы и те и другие к себе звать?

Тоня на мгновение нахмурила брови — и снова будто солнышко ударило ей в лицо:

— А я бы сказала: как Иван Аркадьевич решит. Отпустит к кому, к тому и приду в гости.

Я даже опешил немного, но решил поддерживать до конца этот шутливый разговор.

— Как же я тебя не пущу, если ты приглашение примешь?

— Вы ж мужчина… Уж придумайте чего-нибудь…

Мы еще говорили о чем-то таком же пустяшном, веселом: на лице у Тони мгновенно менялось выражение, но сама она уже не выходила из того состояния светлого ожидания, радости, которое так необходимо было мне в портрете. Рисунок получался живой, брызжущий искрами счастья, излучающий радость жизни, которую распространяет вокруг себя чистая открытая душа. Я был рад, что невольно вызвал в Тоне это чудесное настроение, отзывчивость на все, а в голову стучала сумасшедшинка: «Вы ж мужчина… Уж придумайте чего-нибудь… Вы ж мужчина…»

Я не мог больше работать.

— Отдохни, Тоня!

Сам отложил сухую кисть и вышел на крыльцо, на мороз.

Чистый, холодный воздух обжег легкие. Но я вдохнул его еще раз и другой, чувствуя, как он наполняет меня живительной бодростью, как его холодная чистота отрезвляет.

«Ты не можешь, не должен вызывать в доверчивой Тониной душе чувств, на которые не имеешь права. Не должен…»

Но кто мог отнять у меня радость, кипевшую во мне помимо воли? Ведь это не кто-нибудь, а я, я вызвал в ней ответный огонь…

Когда я вернулся, Тоня стояла в прихожей и с благодарной улыбкой смотрела на меня. Видно, портрет ей нравился. Бережно я усадил ее на место.

— Продолжим, Тоня!

— Отчего ж не продолжить? Это не полы мыть, — шутливо откликнулась она, но глаза ее теперь светились иным светом — тихим и ровным. Это был не броский, озорной свет беспричинного веселья. Это был свет женской умудренности, он шел из глубины души. Я был благодарен ее глазам, теперь они не мешали мне работать. Они вдохновляли меня, и я писал, писал безудержно. На холсте, где недавно был лишь эскиз, набросок, теперь жили эти светящиеся тихим счастьем глаза, трогательно сияла подаренная мне улыбка.

Я очнулся лишь тогда, когда увидел, что на Тонином лице, на ее светлых волосах появился кумачовый отблеск. Не пожар ли где? Я взглянул в окно и обомлел — оказывается, уже вечерело.

— Тоня, милая, прости меня, ради бога, — взмолился я, только теперь заметив, что натурщица моя ссутулилась от усталости, плечи ее поникли.

— Эксплуататор я? Да, эксплуататор?

— Ой да ну вас, Иван Аркадьевич! Я во всем виновата. Я-то ведь видела, что вы целый день на ногах, без отдыха. Так и опять недолго свалиться…

Ночью я снова никак не мог заснуть. Передо мною плыли, то удаляясь, то приникая к изголовью, эти голубые таинственно-родные глаза. Я был переполнен ясным, радостным светом, который весь день вливался в меня из этих глаз. Я был рад, что не засыпаю. Совсем бы не спать и чувствовать всегда в себе этот возвышающий душу свет. Ведь это он заставлял меня творить, упиваться дарованной мне природой способностью запечатлевать на холсте прекрасный миг. Если я захочу, то и завтра снова будет во мне и вокруг меня это голубое сияние счастья. И послезавтра будет то же, и в последующие дни, и всегда, всю жизнь.

Это было, верно, какое-то полуобморочное состояние. Я и спал и не спал, погруженный в свои удивительные думы. Кому я должен был быть признательным, за радостное состояние творческого упоения? Кого я должен был благодарить за то, что чувствовал себя сейчас и молодым, и здоровым, способным все начать сначала, способным свершить то, что не удалось мне в годы юности? Война помешала? Да. Но ведь и после войны уже прошли годы, а я не создал ничего запоминающегося, значительного, выдающегося? Я не завершил работы пока над «Вечерним боем», который был памятником моей юношеской любви.

Теперь я чувствовал: мне хватит, мне достанет сил сделать «Вечерний бой» картиной, которую надолго запомнят и будут нести в своем сердце люди.

…Я очнулся от того, что кто-то коснулся моего плеча. Открыл глаза: надо мной склонилась Тоня, ее взгляд был тревожен.

— Я боюсь. В саду кто-то ходит.

Я накинул халат, и мы пошли в темноте в ее комнату, осторожно, чтоб не спугнуть неведомо кого.

— Я не могу уснуть, боюсь… — лихорадочно шептала она, вцепившись в мою руку. Возле порога она оступилась и прижалась ко мне всем молодым и горячим телом, обжегшим меня сквозь батист ее рубашки.

Мы вошли в ее комнатку, полуосвещенную призрачным светом луны, на мгновение вырвавшейся из пелены тяжелых, густых облаков.

В бело-голубом саду неистовствовал ветер, безжалостно пригибая к земле яблони. Тени от ветвей, отбрасываемые фонарем, раскачивающимся над чуклаевскими воротами, метались по широкой тюлевой занавеске.

Тоня подвела меня к окну и показала в ту сторону, где стояла старая дуплистая ива.

— Смотрите, смотрите, — шепотом проговорила она, дрожа и прижимаясь ко мне. — Видите, снова показался.

Я пристально взглядывался в сумрак ночи, в сплетение теней ночного сада и ничего не видел.

— Да вон же, вон…

Горячее дыхание Тони обжигало мне щеку. Подчиняясь ее безотчетному страху, я вглядывался в тень, отбрасываемую деревом.

Да, там вроде что-то похожее на человека. Может, он прячется в дупле? Но зачем ему то и дело забираться в него и высовываться обратно?

— Знаешь, схожу-ка я в сад, посмотрю, кто это там в метель игру затеял?

— Нет, нет! — вдруг вскрикнула в исступлении Тоня и бросилась ко мне на грудь. — Никуда я тебя не пущу! Никуда!

Она осыпала меня градом быстрых, сухих и острых поцелуев; стараясь легонько отстранить ее, я попал рукой на ее налитую грудь…

— Ах! — вскрикнула Тоня, еще плотнее прижимаясь ко мне.

Зарывшись лицом в ее густые, распущенные волосы, я вдыхал запах ее тела, но слишком жаркими, ждавшими ласки, а не успокоения, были ее губы, и я опомнился. Что же я делаю? Губы мои, еще мгновение назад готовые откликнуться на ее ласку, будто застыли.

— Успокойся, Тоня! Никого нет в нашем саду, это чернеет фанера за веткой! Как я сразу не вспомнил…

Тоня, наверное, почувствовала эту мгновенную перемену в моем настроении.

— Наверно, и в самом деле фанера… Спокойной ночи, Иван Аркадьевич! Простите меня…

Глава семнадцатая ЗАПИСКА

Поздно ночью меня вновь разбудила вьюга, стучавшая ставнями. В ее завывании почудились мне голоса. Они то усиливались до вскрика, то умолкали до тихой мирной беседы. Будто на нашем крыльце разговаривали.

— Тоня! — позвал я, но никто не откликнулся.

Сердце мое заныло тихой болью. Вновь припомнилось начало этой нескончаемой ночи.

— Тоня! — вновь позвал я. И снова тишина.

Спит, наверно, тоже ведь умаялась за день с моим рисованием да с работой по дому.

Я снова уснул.

А проснулся от удивительной тишины в доме! Ого! Наверно, уже не меньше десяти часов. Вот это поспал так поспал.

Я встал, прошел в столовую.

В комнатах было довольно прохладно: выдуло ночной вьюгой. Чего ж это Тоня не подтопит?

— Тоня!

Тишина.

Я потихоньку постучал в дверь ее комнаты, ответа нет. «Вышла куда-нибудь. Может быть, в магазин?» Вернулся в столовую и только тут увидел на столе листок бумаги.

«Иван Аркадьевич! Не ищите меня. Я уехала в город.

Тоня».


Я ждал ее к обеду, она не приехала. Проводил взглядом последний автобус вечером, но она не приехала и с вечерним. Значит, мне не померещился разговор на нашем крыльце, действительно, приходил кто-то ночью. Может, не зря боялась Тоня, не зря не пускала меня на улицу, а я-то, старый пень, бог весть что подумал!

Уж не случилось ли чего худого? Но что могло случиться?

Может, с ее мужем в больнице беда и ее срочно вызвали? А в записке не стала она писать об этом, чтобы не расстраивать меня лишний раз.

Всю ночь меня мучили кошмары. То я видел ее тонущей в широкой разлившейся Мокше, то погибающей под колесами поезда. И все почему-то мне не хватало одного мгновения, чтобы предупредить ее об опасности.

То я касался руками ее пышных волос, и она с готовностью откидывала голову, уставясь в меня сумрачно-влажными глазами, полуоткрыв горячие губы. Медленно я склонялся к ней лицом, не отрывая взгляда от ее наполненных ужасом глаз, и в это время в саду что-то гремело, я кидался к окну и снова видел возле ивы черного человека. В руках его был автомат, и нас обоих вот-вот прошьет очередь! Я уже был раненым лейтенантом, а Тоня — санинструктором, бросившимся ко мне на помощь.

После следующего полудня я и ждать перестал. С тупым равнодушием смотрел в потолок, лежа на жестком диване. Я не способен был даже огорчаться. Все закономерно: таким слабым и нерешительным людям, как я, нечего рассчитывать на счастливый случай. Жена решила за меня мою судьбу, оставив нас с Тоней одних, чтоб мы разобрались в своих чувствах. Разобрались вроде… Не Тоня ли, как нянька, возилась со мной все эти месяцы? Чего же я испугался? Ее чувства? «Ее страсть испугала тебя, — корил я себя. — Трус ты, брат, трус».

Ближе к вечеру под окнами заурчала грузовая машина. На крыльце, затем в сенях послышался топот нескольких пар ног.

Первой вошла разгоряченная не то морозом, не то вином, с пылающим на щеках румянцем Тоня, в новой белой пуховой шали, за ней — двое мужчин. Один, помоложе, скромно остановился у порога. Он был в замасленном полушубке. По всему видно, шофер. Второй, лет сорока, в черном дорогом пальто и пыжиковой шапке, с полным, чисто выбритым, улыбчивым и довольным лицом, чувствовал себя хозяином положения.

— Ну, Тоня, где тут была твоя каморка? Показывай! — загремел он внушительным басом, не сняв шапки и не поздоровавшись.

Меня это не оскорбило, не покоробило. Мне все было безразлично.

Тоня беспомощно топталась в прихожей, зачем-то подошла к стиральной машине и провела ладонью по ее белой гладкой крышке. Наконец подняла глаза и виновато сказала:

— Иван Аркадьевич, я уезжаю.

Наверное, все еще можно было повернуть вспять, исправить, скажи я сейчас твердо и властно: «Никуда ты не поедешь! Никуда я тебя не отпущу!» Но я ничего не ответил ей, ничего не сказал. Энергичный толстяк в пальто обнял ее за талию и повел в комнату.

— Здесь, что ли?

Когда она вяло кивнула, он весело скомандовал:

— Сеня, приступим! А ты, красавица, вещички-то зря загодя не связала! Нажимай теперь.

Тоня быстро справилась с собой, и работа закипела в ее руках. Пока мужчины выносили кровать и столик, она успела связать постель, пальтишки Коляна, собрала в корзину обувь и всякую мелочь. Я все искал, чем бы мне помочь, что бы вынести. Увидев в опустевшей комнате Тони одинокий стул, я взял его, чтобы отнести к машине, но на пороге Тоня остановила меня.

— Это же не мой! — сказала она твердо и взяла его из моих рук.

— Ну тогда возьми в подарок, у тебя же нет стульев, — робко предложил я.

— У меня этого добра теперь у самой некуда будет девать! — резко выговорила она, и я поразился чужим, властным ноткам, которые прозвучали в ее голосе.

— Ну, есть еще что? — громко, будто далеко стоящим, крикнул от двери толстяк…

— Кажется, все, — вздохнула Тоня.

— Ну, коли все, так отчалили, — он было подхватил ее под руку. Но она, вывернувшись, подтолкнула его к двери.

— Идите, я сейчас!

— Что же мне сказать Клавдии Лазаревне? — не к месту спросил я.

— Что сказать? — Тоня не ждала такого вопроса, растерянно взмахнула длинными ресницами. — Скажите, в городе квартиру нашла. За Колей, как привезет его из Саранска, приеду.

Тоня молча натягивала пальто, повязывала обнову-шаль. Губы ее кривились, она хотела что-то сказать, но отвернулась. Мне показалось, что в глазах ее блеснули слезы. Однако, когда она вновь повернулась ко мне, глаза ее были сухи и жестки.

— Эх, Иван Аркадьевич, какой же вы…

Она обожгла меня осуждающим взглядом и выбежала на улицу. Хлопнула дверца кабины, и грузовик заурчал, удаляясь.

Все. Прощай, Тоня! Прощай, моя нечаянная, негаданная любовь. Прощай…

Глава восемнадцатая СНОВА ЧУКЛАЕВ

Возвратились Клава с Колей. Мальчишка влетел домой первым.

— Мама! Иван Аркадьевич!

Я подхватил на руки его, худенького, костлявого, и закружил. А он все оглядывался, ища соскучившимися глазами мать.

— Где мама? Куда она ушла? Скоро придет?

Стоило мне отпустить его с рук, как он рванулся к комнатке, в которой они жили с матерью. Увидев же ее опустевшей, остановился в дверях, глядя на меня растерянно и беспомощно.

— Мама уехала на несколько дней, Коля. Не расстраивайся, — сказал я как можно убедительнее. Что я мог еще сказать сейчас?

— Куда… уехала?

— В город. Дела у нее там.

— В город? А как же мы не встретились?

— Не мудрено. Город большой…

Мальчишка успокоился и скоро, схватив со стола булку, убежал на улицу к нетерпеливо ожидавшим его приятелям.

Клава молча, вопросительно смотрела на меня.

— Да, уехала, — сердясь и нервничая, сказал я. — Не гнал, не упрекал, не приставал с ухаживаниями…

— Верно, верно, на ухаживания тебя никогда не хватало… Только мальчика я этой пустельге до конца учебного года не отдам. Пусть у нас поживет! И не возражай, пожалуйста.

— Разве я возражаю? Мне и самому нравится Коля.

Клава подошла, обняла меня, прижалась щекой.

— Ладно, хватит об этом. Как ты себя чувствуешь? Что врачи говорят?

— Говорят, с работой повременить еще месяц хотя бы.

— А сам?

— А сам уже расписание посмотрел на завтра…

— Не торопишься?

— Нет. У меня от безделья хандра начинается…

— Ну и умница. Значит, завтра вместе в школу пойдем… Я тоже сейчас схожу, посмотрю расписание. Нет ли там каких перестановок.

После обеда Клава ушла. Я перелистал рабочие планы уроков, просмотрел программы, учебники, в которых знал уже едва ли не каждую страницу наизусть.

…В сенях заскрипели чьи-то тяжелые, скованные морозом валенки. Я вышел в прихожую. Открылась дверь, и вместе с клубами морозного пара вошел незнакомец в залубенелом полушубке.

— Здравствуйте вам! — хриплым от простуды голосом сказал он, и я сразу узнал своего бывшего соседа. Петр Лукич похудел, осунулся.

Я не знал, зачем пожаловал ко мне этот человек, как принять его, если и раньше не уважал его, а теперь, после Тониного рассказа, у меня и вовсе не было желания иметь с ним что-либо общее.

Однако я чувствовал и некоторую неловкость: ведь я-то был в тот злосчастный день его гостем, сидел за столом, даже пропустил рюмку-другую. Пока я размышлял подобным образом, Чуклаев снял шапку, полушубок, приоткрыл дверь, сильно тряхнул одежду, чтобы оставить снег за порогом, и протянул мне холодную руку.

— Здравствуй, Иван Аркадьевич! Вижу, один домовничаешь.

— Один. Проходите.

Не торопясь, Чуклаев положил на вешалку свою рыжую собачью шапку, повесил полушубок, размотал с шеи пестрый шарф.

Я первый прошел в комнату, поджидая немилого гостя, придумывая на ходу, что сказать ему, если спросит про Тоню.

Ничего не убирая со стола, — я лишь сдвинул тетради, учебники стопочкой к краю, — всем видом своим показывал, что времени на разглагольствования у меня немного.

Чуклаев вошел в комнату медленно, словно чего-то опасаясь. Оглядевшись, он увидел на стене апостола Петра, и глаза его на мгновение удивленно блеснули. Он подошел к иконе, старательно, как артист на сцене, поклонился, три раза истово перекрестился, затем снова поклонился. Сел за стол, положив на скатерть тяжелые, натруженные руки, снова вдруг вскочил, оглянувшись на икону, пересел так, чтобы не быть к суровым глазам святого спиной.

— Пришел я к тебе, Иван Аркадьевич, сказать, — медленно начал он, — что прав ты был. Помнишь, что говорил перед моим отъездом?

Я опешил. Вроде ничего особенного, тем более по поводу его отъезда, я и не говорил. Не трогал меня его отъезд и не радовал, озадачил немного хлопотами по перетаске Тониного скарба в дом — и все.

— Наверное, слышал, что получилось у меня с переездом? Нет?

Я покачал головой. Не интересовали меня чуклаевские дела, да и никто ничего не говорил о нем за все время моей болезни.

— Никому не пожелаю такого, Иван Аркадьевич. Никому.

Он успел раза три повторить свою не очень связную фразу о том, что я был прав, когда не советовал ему переезжать, пока наконец я не выдержал:

— Да что же такое с вами стряслось?

Чуклаева будто прорвало. И он начал говорить о своих злоключениях, время от времени оглядываясь на святого Петра и истово крестясь.

— И за какие грехи наказал меня господь? Правду говорят, захочет господь наказать, сына к отцу родному жалости лишит. Ни одного честного человека не осталось на земле. Каждый только к себе гребет. К себе, к себе… Все сволочи! Когда кровные сыновья обчистили отца, чего уж от чужих людей ждать? Разве чужие пожалеют? Старый пень, пес я плешивый, столько дорог протоптавший, на что польстился — на городскую жизнь! Удобства ему не хватало! Не-е-ет! Продал такую усадьбу! За бесценок продал, поехал к сынкам. Поверил, старый хрен, развесил уши: и дачку построить помогут, и квартиру добудут. Построили, добыли! Держи карман шире!

Лицо Чуклаева наливалось желчью и злобой.

— Только раз поверил людям на слово — и на тебе, смотрите на голого петуха. Общипали до последнего перышка!

— Ну, успокойтесь, расскажите толком, что же с вами произошло? — сказал я, проклиная себя за то, что не придумал какого-нибудь предлога выпроводить нежданного гостя.

— Петр Лукич, — сказал я как можно спокойнее, — я понимаю, у вас какая-то беда. Но я-то чем могу вам помочь.

— Ты видел, сколько у меня добра было? — словно и не слыша меня, спросил Чуклаев. — Видал? Все я продал. Все! Страшно сказать, какие деньги получил за дом! Да еще на сберкнижке были, да еще в надежном месте были припрятаны. Потому сынки с невестками меня встретили лучше, чем самого шкабаваза можно встретить. Скажи я: «Ноги целуйте!» — целовали бы. Точно! Так в душу влезли. Есть садился — без бутылки «Столичной» для меня и без шампанского для бабы не обходилось! Невестка, та, не расцеловав нас, на работу не могла уйти. Тю-тю-тю! Врачей на дом вызывала. «Чего тебе, папенька, принести? Чего тебе, маменька, купить?..»

Ух, Семка, будь ты проклят! Ну лиходей, ну ловкач! И у кого только научился так дела проворачивать?.. Выпить-то чего нет у тебя, Иван Аркадьевич, а то все нутро горит?

Скрепя сердце, проклиная себя за бесхарактерность, я достал из шкафчика графинчик с водкой, нарезал колбасы и сыру, поставил на стол хлеб. Чуклаев деловито наполнил рюмку.

— Сам-то не выпьешь со мной?

— Какое выпить! Я после инфаркта едва оклемался!

— Это что, с сердцем, что ли?

— С сердцем, с сердцем.

— Вот и у меня, Аркадьич, с сердцем было! По причине слабого сердца и объехали меня, старого дурака, — он быстро опрокинул в рот рюмку. Схватил кусок колбасы, разжевал ее, проглотил и продолжил:

— Полгорода мы с ним объездили, все кооперативную квартиру искали. По десять да по пятнадцать тысяч просят. Ну куда это? Такие деньги убьешь, а жить на что? Опять вкалывать идти? Хватит, думаю, наишачился. Нет, прикидываю, лучше тысяч за десять — двенадцать хорошую дачку, зимнюю, чтоб круглый год в ней жить было можно, приторговать — и дело с концом. Дача — не город. Тут жизнь потише, расходу поменьше. Опять же огородик, хозяйством можно обзавестись. Пару хряков откормил, одного — на продажу, вот тебе деньги. Дача — первое дело для нашего брата!

А Семка-то, сукин сын, знает меня, изучил, дачу одну лучше другой показывает. Огороды большие, сады. И места все тихие, красивые. Устал, мол, отец, отдохнешь на старости лет. Потом-то уж я сообразил, зачем он мне аппетит на дачках разжигал: хотел выведать, сколько деньжат у меня в «заначке». Чтоб уж хапнуть так хапнуть, дочиста обобрать. И обобрал, сволочь! Начисто обобрал!.. Почему это все я тебе рассказываю, Иван Аркадьевич? А потому, что вот здесь горит! — Петр Лукич яростно постучал себе в грудь. — Горит, Иван Аркадьевич, черным пламенем полыхает. Обида терзает меня!

Чуклаев умолк, посмотрел на апостола, будто тот тоже внимал его словам, потом склонил голову, провел ладонью по черным, отливающим сизым блеском волосам.

— Короче говоря, обманул меня сыночек. Вот как у тебя, от забот таких серьезных прихворнул — сердце схватило. Семка дачу-то на невестку записал. Как бы с нашего согласия записал.

Рви не рви на себе волосы, хоть в прорубь сунь башку, а дело свое они обтяпали. Решил я в суд на них подать. Но сначала добром поговорить. «Зачем, — говорю, — сынок, как Иуда поступил ты с родным отцом?» И знаешь, Иван Аркадьевич, что он мне ответил? Послушай. «Ты, — говорит, — отец, свое от жизни взял. Хватит, теперь дай нам, молодым, пожить. Все равно, — говорит, — помрешь, дачу с собой не возьмешь».

Стали судиться. Спрашивают сына: «Твой отец?» — «Мой». — «Давал он тебе деньги на покупку дачи?» — «Что вы, — говорит, — гражданин судья, пустое завели! Разве не видите, — старик не в своем уме? Сам, — говорит, — каждый день на четвертинку ему давал. А когда увидал — мозги у него тронулись — перестал, боялся — хуже будет».

Судья ко мне: «Есть свидетели, как вы сыну деньги на покупку дачи передавали?» — «Есть, — отвечаю, — старуха моя. Жена то есть». — «Жена, — говорит судья, — не может быть свидетелем. Прямая заинтересованная личность. Еще есть свидетели?» — «Да какие ж, — говорю, — свидетели нужны между отцом и сыном? Неужто я думал, что у меня не сын, а Иуда вырос?» — «Значит, нет свидетелей, — говорит судья, — что вы деньги сыну давали? А где, позвольте вас спросить, взяли вы такую большую сумму: доходы-то по прежней работе у вас небольшие?» — «Где взял? — отвечаю. — Скопил. Жизнь-то долгая». — «Нелегко такую сумму скопить при вашем заработке». — «Конечно, нелегко, — говорю. — Во всем отказывать себе приходилось». — «Вот это ближе к истине, — говорит судья. — Только зачем же вам на старости лет такие хоромы понадобились? Тут ведь одну уборку делать — прислугу нанимать надо. На что же вам жить? У вас и пенсии еще нет? Нелогично».

Плюнул я на все и ушел из суда. Вернулся в свою конуру, а старуха моя уже окоченела. То ли от угара задохнулась, то ли жаром от котла доконало. Скончалась, бедняжка, царство ей небесное. Как жила тихо, смирно, никому не делала ни вреда, ни пользы, так и померла молчком… «Ну, Семка, спасибо тебе за науку! Пойду жить к Сашке. Только, — наказываю при всех, — за дачей получше поглядывай. И чтоб аккуратно квартплату платили». Стоит прохиндей, как рак, красный, ничего не говорит.

Живу у Сашки. Этот вроде покладистей. Все молчком, уйдет на работу — до вечера, шоферил он. Придет, молчком поест и завалится спать до утра. А невестка тоже оказалась тертый калач. Месяца не прошло, спрашивает меня тихонько: «Папочка, тебе квартиранты вперед не платят?» — «А как же, — говорю, — конечно, вперед». — «Я, — говорит, — почему у тебя спрашиваю. Недостача у меня получилась в буфете. Откуда бы сот пять занять? Может быть, квартиранты раньше срока согласятся отдать за месяц. Все равно два дня до конца месяца. Ревизия пройдет, я тебе эти деньги верну». («Да, — про себя думаю, — знаю, как вернешь ты, если я отгрохаю тебе полтыщи. На себе испытал, какие вы певчие птахи»). «Идите, — говорю, — сами с Сашкой собирайте плату. Я плохо себя чувствую». — «Тогда, — говорит, — записку напиши хоть». — «Это можно, не жалко».

Приехали они вечером, не разговаривают со мной. И ужинать не позвали. Выходит невестка из кухни, красная, и говорит громко так, чтоб Сашка слышал: «Ты, тятя, старый обманщик! Дачу Семке подарил, а к нам с голыми руками прикатил, да еще издеваешься!» Я отвечаю: «А ты Семке эти слова сказала бы, а не мне, если твой молчун отца защитить не может». Хлопнул дверью и ушел…

Вот так, сосед, испытал я иудину любовь своих деток. Не обидно было бы, если бы они, как у других, сами оперились бы. А то ведь я их, как зверь свой выводок, подкармливал. Во всем помогал: этому спальный гарнитур, тому телевизор. Дети их каждое лето, как на курорте, здесь жили у меня. Чего еще надо? Ведь все бы им осталось. И за что, Иван Аркадьевич, такое наказание на меня обрушилось?! Чем только я не угодил шкабавазу?!

Петр Лукич, скользнув со стула, с плачем опустился на колени и стукнулся лбом об пол, потом поднял голову и стал молиться на апостола, осеняя себя широкими крестами.

— Петр-апостол, не оставь меня погибать-пропадать. Подскажи, Петр-апостол, слово шкабавазу, пусть он накажет собачьих детей, не почитающих родителей. И про меня расскажи все, что пережить мне пришлось, пусть он меня не забудет…

Чуклаев распластался на полу. Я подошел и склонился над ним.

— Петр Лукич, встань. Не надо так мучить себя.

Сказать откровенно, мне жаль было этого человека, у которого все так обернулось. Ну ладно, то, что пропало добро, — не самая страшная беда. Страшней другое — родные дети отвернулись от него. Я не знал, как помочь ему, что предпринять. Он стал стихать, поднял голову и, прижав ладони к груди, повернул в мою сторону облитое слезами лицо.

— Иван Аркадьевич, милый ты мой. Хоть ты меня пожалей, не обижай старика, верни икону, что Тонька тебе передала. Она единственной у меня осталась, больше ничего не имею. До гробовой доски буду молиться на нее. Иван Аркадьевич, спаситель ты мой…

— Петр Лукич, послушай… Это не твоя икона, это копия!

Но он ничего не слышал.

— Иван Аркадьевич, пожалей! Иван Аркадьевич, молиться на тебя буду!

Он крестился, стоя передо мною на коленях.

— Это мой апостол, святой моего имени. Иван Аркадьевич, дай мне его. Он мне жизнь вернет.

— Да не икона это — копия!

Но Чуклаев не давал мне говорить.

— Не встану с колен, пока не дашь. Отдай! — На коленях он елозил около стола, хватал мои ноги.

Я вырвался и торопливо снял со стены апостола. Чуклаев уже стоял сзади меня и тут же схватил дрожащими руками картину, начал целовать ее, что-то бормоча про себя. Надевая полушубок, он не выпускал ее из рук, будто боясь, что, выпустив, может опять потерять ее, лишиться последней своей надежды.

— Послушай, Петр Лукич. Это копия, это не икона, — твердил я. Но он меня то ли не слышал, то ли не понимал. Я подумал, что большое нервное напряжение, беды, свалившиеся на старика, повлияли на его психику. Как горько я ошибался!

Глава девятнадцатая ВЫЗОВ

Клава быстро сготовила завтрак, и когда мы расправились с яичницей и приступили к кофе, жена сказала:

— Между прочим, Далматович просил тебя после обеда заглянуть.

— Так и сказал: «Заглянуть»?

— Да, так и сказал. Кстати, у него в кабинете я застала угадай кого? Чуклаева.

— Как, Чуклаева?

— Не знаю. Может, из-за этой копии апостола?

На душе стало неприятно. «Что могло еще случиться? Что еще надумал этот негодяй Чуклаев?»

Я встал из-за стола, не допив кофе.

— Я пойду сейчас, Клава. И не удерживай меня.

Уборщица, тетя Фрося, сказала, что у директора без малого с час какой-то посетитель. Я было задержался перед дверью, но решил, что особых причин медлить нет.

Человек, сидевший перед директором спиной ко мне, оживленно жестикулировал.

— Здравствуйте! — сказал я тихо, но твердо. — Семен Далматович, вы просили меня зайти?

Директор приподнялся из-за стола.

— Иван Аркадьевич, голубчик! Я просил, просил. Но после обеда, после обеда…

Гость директора, услышав мой голос, втянул голову в плечи, как от испуга, потом медленно, с достоинством повернулся.

Это был Чуклаев. Но какой! На нем был отутюженный костюм, свежая темно-бордовая рубашка-косоворотка, волосы напомажены и гладко зачесаны на пробор, щеки выбриты до синевы.

— Если я помешал, я могу уйти… — сказал я, стараясь не выказать своего удивления.

— Нет, нет, — заспешил директор. — Коли пришел, проходи.

Он склонился к столу, вытащил из-под груды бумаг какой-то листок, не спеша нацепил на мясистый нос очки. Потом вслух стал читать:

— «Я, Чуклаев Петр Лукич, прошу милицию оказать мне содействие в получении принадлежащей мне собственной иконы от учителя Панькина И. А., которая попала к нему от моей сродственницы, племянницы Мялевой Антонины. Я сам недавно ходил к Панькину И. А., но он меня бессовестным образом обманул, подложил вместо нее другую, фальшивую, которую сделал сам. Прошу помочь мне, престарелому человеку, в получении моего законного имущества.

К сему Чуклаев».


— Вот, видишь, — внушительно проговорил директор. — Я просил тебя бросить возню с этой иконой. Ты не послушал меня. И вот во что это вылилось. Спасибо Петру Лукичу: не отнес заявление в милицию, а решил мне показать, мирным путем, так сказать, выяснить.

Я прошел к столу и никак не мог сдержать улыбки, глядя на директора. Лицо его было таким строгим, озабоченным, будто происходило сейчас бог весть что. Уж очень любил всякие воспитательные мероприятия: хлебом не корми — дай кляузное дельце. Вот и подбросил его Чуклаев. Интересно, о чем они успели договориться?

— Что же вы можете сказать в свое оправдание, Иван Аркадьевич, — спросил директор.

Я рассказал все как было. Даже вспомнил кое-какие детали из чуклаевской одиссеи, об иконах, которые у него выкрал родной сын, об его визите ко мне и о предупреждении, что я даю ему не икону, а копию.

— Между прочим, — сказал я, — Чуклаев не знает, что восстановление иконы святого Петра-апостола обошлось моему другу — художнику-профессионалу в пятьсот рублей. Это, думаю, сразу бы остановило его притязания.

— А в какой музей сдали эту икону, Иван Аркадьевич?

— Она еще на руках у Акима, моего друга.

— Почему же он ее не сдал до сих пор?

— А потому, что он хочет, чтобы я приехал в Москву и продал ее.

— Ничего не понимаю, — пожал плечами Семен Далматович. — Ну а почему же он не продаст?

— Так она же не его.

— А почему же вы не продадите? — не отступал от меня директор.

— А потому, что, во-первых, болел, как вы знаете, долго, во-вторых, икона на реставрации была, в-третьих, как я могу продать ее, если мне ее подарили.

— Ну прямо как в сказке про белого бычка. — Директор снова спросил меня: — Ну, а коли хочешь подарить, почему не подаришь?

— Вот в летние каникулы съезжу в Москву и подарю. Впрочем, как сейчас дарить, если на меня Чуклаев заявление в милицию написал.

— Подожди, подожди, Иван Аркадьевич, — торопливо проговорил директор, словно боялся, что я могу выкинуть чего-нибудь, по его разумению, недозволенное. — Скажите, будет ли государству какой-либо ущерб, если эту икону подаришь не ты, а Петр Лукич.

Я едва не расхохотался.

— Семен Далматович, и вы всерьез верите, что этот спекулянт подарит государству ценную вещь?

— А мы его сейчас спросим, — с деланным спокойствием произнес директор и обратился к Чуклаеву, который сидел все это время неподвижно и молча, видно, раздумывал, как ему разжалобить директора. Меня он больше не разжалобит, нет, не дождется. — Петр Лукич, скажите, если вам возвратят икону, вы отдадите ее в музей? За деньги отдадите или как патриот, государству подарите?

Чуклаев быстро, глотая слова, будто его подгоняли, проговорил:

— Как патриот… Не лгу. Ей-богу, отдам. Клянусь.

— Вот, Иван Аркадьевич, ответ на ваш вопрос, — торжественно заявил директор. — Остается одно: как сделать так, чтобы побыстрее вернуть икону ее законному владельцу.

Я встал, собираясь с мыслями. Наконец-то я, кажется, понял своего бывшего соседа. Какой там музей! Копию-то он носил спекулянтам, и это они взбудоражили его, пообещав порядочную сумму. Как только не поймет этого наш директор? Почему он так защищает этого проходимца? Что же мне делать? Сказать, что отдам апостола? Нет, я этого не хочу. А как объяснить отказ? Тем, что не верю в честные намерения Чуклаева? А если тут и мне не поверят?

— Иван Аркадьевич, — постучал карандашом по графину директор. — Мы ждем.

Не успел я ответить, как вдруг Чуклаев, упав на колени и воздев руки к потолку, горько запричитал:

— Ничего у меня больше нет в жизни, с голыми руками остался. Верните, Христа ради, мою икону, последнюю мою радость и надежду. Помолюсь от души на святого своего, порадуюсь на его добрый лик и снова отдам вам, в музей, куда угодно, не возьму с собой в могилу. Умоляю вас, как перед самим шкабавазом. Пожалейте несчастного старика!..

Директор бросился к Чуклаеву, взял его за плечи.

— Встаньте, Петр Лукич, встаньте. Все получите, что ваше. Встаньте, дорогой, успокойтесь.

— Нет, Семен Далматович, не встану. Отдайте! Отдайте моего святого, утешителя сердца моего несчастного!

— Хорошо, — сказал я упавшим голосом. — Получит Чуклаев свою икону. Пусть завтра зайдет ко мне домой, я напишу доверенность.

— Ну, Иван Аркадьевич! — взмолился директор. — Разве тебе не все равно, здесь ты напишешь доверенность или дома? Чего старого человека лишний раз гонять?

— Нет, Семен Далматович, не все равно. Не придет Чуклаев, — я говорил так, словно этого человека в комнате и не было, — доверенности не получит. Пусть выбирает. Все?

Я взял со стола копию апостола Петра, — не оставаться же ей здесь, в этом кабинете, — и решительно закрыл за собою дверь.

Глава двадцатая БОЙ С ТЕНЬЮ

И вот он явился. Не разделся, не положил на вешалку шапку. Даже галош не снял. Так и прошел от порога к столу, оставляя широкие мокрые следы. Для приличия небрежно поздравствовался, глядя не на меня, а в сторону, где опять висел апостол Петр. Голову он держал высоко, с подчеркнутым достоинством. Так, наверно, вели себя мокшанские мурзы, приезжая к своим подданным за данью.

— Заходи, Лукич, не стесняйся, — позвал я его в кабинет.

И вот я смотрю на него, лгуна и негодяя, так вероломно вмешавшегося в мою судьбу.

— И как же ты, Лукич, запамятовал, что сам Тоню с Коляном к нам на постой определил? Что упрашивал меня сжалиться?

Чуклаев молчал, поводя из стороны в сторону головой, напряженная шея его покраснела.

— И как ты, дорогой сосед, свояченицу с племянницей спутал? Не потому, что в твоей постели свояченица побывала?

Я чувствовал, что разговором этим опускаюсь до уровня Чуклаева, но не мог сдержаться.

— Там, принародно, стыдно было в склерозе признаться, может, тут, один на один, сознаешься?

Чуклаев молчал, только по скулам его ходили желваки.

— Может, мне про свои несчастья в городе наплел — тоже для большей убедительности, чтобы разжалобить меня? Тебе же ясно было сказано: копия это, — я кивнул на стену, где висел апостол Петр. — Почему же ты схватил ее дрожащими руками, как прокаженный? А теперь поставил все с ног на голову — тебя бесчестно обманули. Почему? Где предел твоей низости, Чуклаев?

Чуклаев молчал.

Замолчал и я, возясь с бумажками, перекладывая с моста на место тетради, книги, тяжелый письменный прибор с фигурой нашего земляка астронавта — новинку местной промышленности.

И Чуклаев не выдержал. Тяжело, сипло, выдохнув слова откуда-то из глубины, он произнес:

— Что сказано, то сказано. Мне нужно было так, вот и сказал так. Давай, Панькин, доверенность. Не тяни.

Я молчал упорно, изучающе всматриваясь в него. Лицо его начало краснеть и набухать от злобы. А я был спокойным.

— Никакой доверенности я тебе не дам.

У него отвисла челюсть, кровью налились глаза.

— Это почему-у?

— Потому что не гарантирован, что ты снова не придешь ко мне с какой-нибудь гадостью!

Он вонзил ногти в толстую ткань тяжелой скатерти, подался головой вперед и зашипел:

— Я подам на тебя в суд!

— Не выйдет, Лукич. Во-первых, я у тебя лично ничего не брал. Тебе прежде надо найти Тоню и убедить ее написать заявление. После всего, что сделали мы для нее, вряд ли она захочет писать ложь. И главное, пока суд, то-се, апостол станет государственным достоянием. Ведь моя дарственная уже в городе, стоит только телеграмму послать, чтоб ее передали в музей вместе с иконой.

Он встал на ноги, но не выпрямился, а, пригнувшись, уперся руками в стол. Теперь он напоминал зверя, который готов был ринуться вперед. Вытаращенные глаза застыли в злобной неподвижности. От прилившей к лицу крови щеки приняли цвет бурых кирпичей. Он хотел что-то сказать, но лишь невнятное мычание вырвалось из горла. Я больше не боялся его. Я боялся только одного — как бы его не хватил сердечный удар, и сказал спокойно и твердо:

— Но я сдержу обещание, Чуклаев! Сдержу! Люди должны знать, что у меня и в мыслях никогда не было нажить на искусстве состояние. У меня есть единственная возможность опрокинуть, опровергнуть твою ложь — вернуть тебе икону! Потому я верну ее тебе, хотя знаю, что ни в какой музей ты ее не отдашь, никакому государству ты ее не подаришь. Ты потащишь ее спекулянтам, как потащил мою копию!

Он молчал.

— Ответь мне, Чуклаев, почему взялся за твое дело наш директор? Почему ты к нему обратился, а не сразу в суд? Почему?

— Когда отдашь икону, Панькин? — зашипел Чуклаев, будто не слышал моего вопроса.

Я встал из-за стола, давая понять, что разговор окончен и решения своего я не переменю.

— По доверенности апостола тебе не отдадут. Поедем в Москву вместе, я сам тебе его вручу.

— Когда?

— Как только начнутся каникулы.

Чуклаев убрал со стола набухшие от напряжения руки и, пошатываясь, вышел из дома.

Я не знал, где и как он жил все эти дни, да мне и не нужно было это. Он сам следил за каждым моим шагом, боясь, очевидно, как бы я не укатил без него. Каждый день он встречал меня, когда я шел в школу. Значит, следил за моим домом из укромного местечка и, как только я закрывал калитку, тут же появлялся. Я не здоровался с ним.

Директор меня ни о чем не спрашивал: значит, Чуклаев посвятил его в наш уговор.

Между тем приближались каникулы.

Когда я возвращался теперь домой, меж домов открывалась взору примокшанская пойма, кое-где прорезанная то голубыми, то свинцовыми пятнами и полосами — низину заполняли вешние воды. На оголенных холмах проступала первая несмелая зелень.

Я старался не признаваться в этом даже самому себе, но вся эта история с Тониным уходом, с явлением в дом Чуклаева, с нелепым, сумбурным разговором у директора выбила меня из колеи. Это первая весна, когда я не пропадаю на Мокше с этюдником, не до этого мне.

Я веду бой с тенью. Но тень в чем-то оказалась сильнее меня. В чем?

Неужели человек не в силах раз и навсегда вычеркнуть из памяти моменты, которых он стыдится? Неужели не может он забыть своей слабости или непоследовательности в действиях?

Клава возится с Коляном, обшивает, обстирывает его, принаряжает, помогает приготовить уроки, читает ему на ночь всякий раз что-то новое, интересное — и мальчишка буквально расцветает на глазах, глазенки так и лучатся счастьем! Исчезли с Коляна синяки и шишки, нет больше ссадин на локтях и дыр на рубашках. А что же родная мать? Почему ее до сих пор нет?

Может, мне давно следовало съездить в Саранск, разыскать ее, выспросить, что за разговор был у нее с Чуклаевым? И был ли?

Может, махнув рукой на гордость, надо идти просить ее, коли уж вышло так, снова написать дарственную на этого апостола?

Думая об этом, я возвращался из школы. Чуклаев вывернулся навстречу у самого дома.

«Не у нового ли хозяина своей усадьбы был он в гостях?»

— Как, Лукич? — спросил я холодно, чтоб не здороваться.

— Что Лукич? — неприкрыто заискивая, откликнулся Чуклаев. — В моем доме жить — года три хлопот не знать. Ни ремонта тебе, никакой другой канители. Зайдем, сам посмотришь, а?

— Некогда.

— На нет и суда нет, дорогой Иван Аркадьевич.

«Ах, как он стал любезен, этот паук!»

Чтоб отвязаться от Чуклаева хоть на сегодня, я бросил коротко и решительно:

— Завтра едем в Москву.

— Утренним?

— Нет, вечерним. После занятий.

— Что ж, Иван Аркадьевич, — раздался тонкий, с хрипотцой, голос Чуклаева, — и разговаривать со мной не желаешь?

— Нет.

— Значит, и за человека не считаешь?

— Не считаю.

— А зачем же хорошее для меня делаешь — едешь со мной?

— Не для тебя, а для себя. Слово держу.

— Не понимаю.

— А тебе этого и не понять.

Впервые я посмотрел вслед уходившему по дороге Чуклаеву. «Неужели он действительно ничего не понял. И почему я все же решил поехать с ним в Москву? Почему?»

Если искренне, если до конца откровенно, я и сам не знал почему. Да, меня ожидала радость встречи со старым боевым товарищем, ожидали задушевные беседы, воспоминания. Но от того, что я каждую минуту помнил: придется как-то объяснять, оправдывать свое отступничество перед Акимом, эта дорога была вдвойне тяжелым, добровольно взваленным на плечи наказанием.

Что я скажу Акиму?

«И все-таки, — думал я, — Аким простит и поймет. Важно мне самому понять, понять и решить раз и навсегда, как жить дальше, как найти в себе силы не отступать перед другими чуклаевыми. Как духовно победить этого паука, знающего одного бога — деньги».

Глава двадцать первая В МОСКВЕ

Такси быстро домчало нас до высотного дома на Смоленской площади; она гудела, как улей, несмотря на довольно ранний час.

— Не обеспокоим дружка-то? — покосился на часы Чуклаев, пока я рассчитывался с шофером.

— Не обеспокоим. Друг тем и отличается, что он рад товарищу в любой день и час, а Аким мне не просто друг, а друг фронтовой…

Усталая, сонная лифтерша открыла нам дверь и, видя, что перед ней не свои люди, а гости, предупредила:

— Створочки поаккуратней прикрывайте!

Железная кабина, чуть-чуть постукивая на пролетах лестничных клеток, вознесла нас на десятый этаж. Вот и знакомая дверь с аккуратной, немного потускневшей от времени металлической табличкой, на которой сам Аким витиевато выгравировал свою фамилию.

Волнуясь, забыв об апостоле, о Чуклаеве, посапывающем за спиной, я нажал белую кнопку звонка.

Аким, видно, уже давно поднялся. Он распахнул дверь решительно и сердито, так что серая просторная блуза вспузырилась, глаза его были хмурыми и сосредоточенными. Но вот он разглядел меня в полумраке коридора и подняв по-медвежьи ручищи, сграбастал вместе с портфелем.

— Лена-а! — гаркнул Аким в коридор, успев притиснуть меня жестким левым протезом так, что перехватило дыхание. — Смотри, кто нагрянул!

Разглядев за мной еще одного гостя, он на минутку оставил меня в покое.

— С тобой?

Я кивнул.

Аким церемонно наклонил голову, делая рукой приглашающий жест.

— Милости просим!

И снова шагнул ко мне, сжал в объятиях, исколол щеки своей щегольской бородкой.

— У, черт, как изменился!

И к Чуклаеву:

— Извините. Давно не видел этого черта! Десять лет, чай? Лена-а! Да где ты там? — закричал он опять в глубину просторной квартиры.

— Аким! Не в халате же мне появляться перед гостями, — донесся голос жены. — Сейчас!

— A-а, женщины! — махнул рукой хозяин и решительно зашвырнул под вешалку чемодан Чуклаева и мой портфель. — Раздевайтесь, умывайтесь с дороги! Я еще не завтракал, потому сразу сейчас и на стол сообразим. — Эх, старина, настоечка тут у меня завалялась — только для такого случая!

Чуклаев был подавлен. Видно, не привык он к такому неподдельному проявлению дружеских чувств, для которых не существовало ни лет, ни забвения, ни условностей.

Сняв пальто, я опасливо затоптался на ковре, ища тапочек для себя и Чуклаева, но Аким буквально втолкнул нас в гостиную, стены которой украшали уменьшенные копии его картин, пейзажей, портретов.

— Чего церемонитесь? Руки помыли — и за стол!

В гостиную вошла Лена.

Десять лет, которые пролетели с нашей последней встречи, вроде нисколько не изменили ее. Все такая же легкая, грациозная.

— Иван, милый! Что же не позвонил? — она прижалась ко мне своей прохладной гладкой щекой, окутав легким ароматом духов. — Как там Клава? Не заездила ее ребятня?

— Нет, не успела. А ты по-прежнему в издательстве?

— По-прежнему, милый. Теперь уж до пенсии.

— Глядя на тебя, разве можно думать о пенсии?

— Льстишь, как всегда?

Лена учтиво кивнула Чуклаеву, протянув ему свою белую руку.

— Будьте как дома, пожалуйста. Не стесняйтесь! Ты, Иван, не очень рассердишься, если я убегу сейчас — у нас сдача сегодня одной книженции? Главный изворчится, просил пораньше прибежать — график! Но я постараюсь как можно скорее закончить все дела и прибегу!

— Прибегу… — пробасил Аким. — Такси заранее закажи.

— Закажу, закажу!

Говоря о своих делах, расспрашивая о Клаве, Лена между тем поставила нам на стол уйму закусок, поднос с рюмками и фужерами, несколько бутылок на всякий вкус — от английского тройного джина и старого шотландского виски до «Зверобоя».

На прощанье она погрозила пальцем с розовым ноготком своему добродушному великану.

— Не переборщай! Смотри тут за ним, Иван! — и ласково улыбнулась Чуклаеву. — Извините меня. Работа!

Да, Лена все та же, быстрая, неугомонная, элегантная. Пожалуй, только одна седая прядка появилась в ее прическе.

А может, модница Лена сама подкрасила волосы?

Аким же изменился заметно. Погрузнел, прежде непослушная густая шевелюра его, не умещавшаяся под пилотку, хоть наш ротный парикмахер Уварыч то и дело подстригал его до несчастного ежика, теперь поредела, поникла. Сетка морщин легла у его добрых внимательных глаз.

Когда мы выпили по первой чарке, закусили и неловкая, сумбурная горячность первых минут встречи стала входить в русло спокойной, неторопливой беседы, Аким неожиданно поднялся.

— Очень вовремя вы пожаловали, друзья. Сегодня приезжает мой старик. Коллега еще с женой должен подойти. Так что принимайте душ и на боковую, чтоб к вечеру у вас силенки были и настроение веселое…

— Какой душ, какой сон? — заартачился было я. — Все бока в вагоне отлежали.

Но Аким и слушать не хотел.

— Знаем мы вагонные сны. Небось часов в пять проводница из-под вас уже простыни выдергивала?

Аким проводил нас в кабинет, принес легкие покрывала, пару подушек и простыни.

— Одному — диван, другому — кресло! А я, братцы мои, еду в аэропорт за стариком. Спите спокойно…

Он успел разобрать кресло-кровать, поставил на журнальный столик пепельницу, задернул окно тяжелой портьерой. Портьера сразу задышала, заходила легкими волнами.

На удивление, уснул я быстро и открыл глаза, когда за стенкой кабинета уже слышались приглушенные голоса.

Я взглянул на диван: Чуклаева не было. Умывшись, вышел в гостиную — Петр Лукич, тщательно выбритый, с аккуратно расчесанными, напомаженными волосами, чинно сидел напротив тщедушного старика, который буквально тонул в кресле.

— Знакомься, Ваня, — сказал Аким. — Отец мой, как и ты, провинциальный житель. Никак не хочет к нам в Москву.

Я подошел и, присев рядом на стул, назвал свое имя. Старик же неторопливо, с достоинством поднялся с кресла, и я встал, стараясь быть пониже, протянул ему руку.

— Иван Аркадьевич Панькин.

— Лаврентий Миронович, — старик неожиданно сильно стиснул мою вялую ладонь.

— Ну-с, молодой человек, поведайте, как живет нынче сельская школа? Ваш покорный слуга в свое время тоже успел потрудиться на ниве народного просвещения. Правда, скоро гражданская война на фронт бросила…

Как хорошо, что у людей есть общие цели и интересы! Лаврентий Миронович внимательно слушал меня, хотя я не сразу нашел то, что могло в первую очередь интересовать его в современной школе. Начал с условий, со здания, с внешних атрибутов, а он сразу быка за рога.

— А нет у вас перекоса, батенька, в программах — сельские ребята почему-то все в город мчатся, а?

Меня, литератора, коммуниста, фронтовика, всегда мучила эта проблема. Но я, видно по своей привязанности к литературе, переоценивал ее возможности.

— Думаю, есть такой перекос, Лаврентий Миронович. Мало пробуждаем в школе любовь к просторам земным, к труду на земле.

— Так-то оно так, Иван Аркадьевич, да, думаю, все это надо конкретизировать, разобраться, что к чему. В городе тебе и электронные машины, и телеуправление, и всякие автоматы, поточные линии. И на селе сейчас техники много. Да все равно молодежь-то стремится в город. Ну а чтоб девушка захотела, скажем, дояркой или там свинаркой стать…

— Да, да… — согласился я. — Проблема очень сложная.

— В комплексе, брат, вопрос надо брать. В комплексе…

В дверях гостиной показалась пунцовая, разгоревшаяся Лена, наделив нас всех обворожительной улыбкой, поманила пальцем Лаврентия Мироновича.

— Иду, иду, Ленок…

Старик бодро вскочил с кресла и, потирая руки, ушел за хозяйкой на кухню. Он вроде и выпрямился на глазах, оживился и помолодел.

Аким, широко и добродушно улыбаясь, с нескрываемой нежностью к отцу пояснил:

— Опять какое-то необыкновенное блюдо к ужину затеяли, отец — большой любитель этих дел. Сам ничего не ест, а угощать и готовить любит…

— Отец у вас, Аким Лаврентьевич, молодцом, — поддакнул Чуклаев. — Сколько ему? Лет семьдесят набежало?

— Семьдесят?! Да ему нынче осенью восемьдесят стукнет!

— Не может быть?

— Еще как может!

Аким начал вспоминать отцовские рассказы о гражданской войне. Оказывается, его старик служил в Чапаевской дивизии. Раненый, однажды попал в руки белых, но счастье не оставило его. Был расстрелян — сутки пролежал без сознания на телах убитых бойцов, чуть припорошенный землей, а затем какая-то сердобольная старушка башкирка притащила его к себе в избу, спрятала в подпол, выходила травами да снадобьями.

Мы разместились за столом в гостиной, Лена наполнила наши рюмки водкой, собиралась налить в свою и в фужер Лаврентия Мироновича сухого вина, но в это время зазвенел звонок. Вскоре в прихожей раздались оживленные голоса. В гостиную с достоинством, не спеша вошли высокий мужчина с холеным лицом преуспевающего артиста и полная, со смелым взглядом женщина в парике, имитирующем густую, черную с проседью шевелюру. Оба в дорогих, пригнанных по фигурам костюмах. На нем — цвета мутной озерной волны, на ней — цвета янтаря, с броскими отворотами и карманами, сверкающей стальной строчкой на рукавах, с глубоким вырезом на груди.

Аким стал нас знакомить. Женщина окинула всех веселым игривым взглядом, протягивая пухлую ручку с крупными перстнями.

— Клара Горжанская.

Мы бережно прикасались к ее пахнувшим розами пальчикам, боясь сжать их, столько было на них сверкающих камнями перстней. Потом пожимали вялую руку ее мужа.

Аким с Леной, извинившись, покинули нас.

— Ну, сознавайтесь, кто из вас владелец апостола Петра? — весело и просто спросила нас Клара, будто мы ее давнишние друзья.

— Был Иван Аркадьевич, теперь Петр Лукич, — ответил я без запинки, как ученик в классе.

— Меня интересует только сегодняшний владелец, — сказала Клара, и бриллиант перстня засверкал искрами у самого лица Петра Лукича, когда она положила ему на плечо руку. — Откровенно скажу, Петр Лукич, очень мы все завидуем вам. Такая икона, будто сам венценосец, осветит ваш дом. Недаром наши предки денно и нощно молились перед святыми иконами, и когда глядели на их лики, в сердца людей вливались счастье и покой. Больше, чем самого себя, берегите эту икону, и она вам даст счастье.

— Спасибо, постараемся, — смущенно ответил Чуклаев.

В комнату с огромным тортом на подносе вернулись Аким и Лена, и хозяин с шутливой торжественностью объявил:

— Прошу, друзья, налетать! Рецепт Лаврентия Мироновича!

Горжанский, глядя с улыбкой на Лаврентия Мироновича, первым потянул к торту тарелочку. Хозяйка повела под руку Клару, которая подсела к мужу и рядом с собой посадила Чуклаева. Мы с Лаврентием Мироновичем оказались напротив них. Супруги сели по оба конца длинного стола.

Лена успела снять с себя кухонное одеяние, и теперь ее худенькую, как у десятиклассницы, фигуру облегало бордовое шерстяное платье, так приятно гармонирующее с ее пшеничными локонами. Она одинаково заботилась обо всех гостях и смотрела, чтобы у всех все было.

А Клара хозяйничала за столом. Просила подать ей то, другое, заставила Чуклаева пить только коньяк, который тому явно не нравился, посоветовала Лене еще подержать осетрину в морозильнике. Да, эта женщина привыкла, чтобы в компаниях исполнялись только ее желания. Ничего не попишешь: она, судя по всему, любила и умела верховодить за столом. Она руководила беседой, говорила сама и не давала молчать другим. Что-то спрашивала, шутила, рассказывала анекдоты о художниках.

Но вот поднялся ее муж.

— Дорогие друзья! Разрешите поднять этот тост за искусство! — торжественно провозгласил он. — Но не за маляров, которых очень много появилось в наш двадцатый век, а за то великое русское искусство, корни которого уходят в историю, за искусство, которое дало миру Рублева и Дионисия, Брюллова и Иванова. За великое искусство, заложенное в русских иконах, которое пытались уничтожить несведущие люди, а оно все живет! Кто знает, сколько работ таких гениев, как Андрей Рублев, навечно уничтожено невеждами, и мы теперь никогда уже не узнаем их имен, не увидим их творений. Так давайте, друзья, будем беречь то, что сохранил народ, и по достоинству возвысим его славу.

Горжанский, стоя, выпил свой коньяк, за ним встала Клара, неловко, неуклюже вскочил Чуклаев, мрачнея, пригубил рюмку Аким, поднялись и мы с Леной, смущенно переглядываясь. Только Лаврентий Миронович сидел неподвижно и сумрачно глядел куда-то поверх стола. Клара хотела чокнуться с ним, но он накрыл рюмку сухой, морщинистой ладонью.

— Мне больше нельзя! Да и не хочу я пить за этот тост, — прибавил он тихо, больше для меня, чем для остальных.

Горжанский, однако, откликнулся тут же:

— Я понимаю, уважаемый Лаврентий Миронович, возраст, здоровье и прочее. Но чем вам не угодил мой тост?

— Герман, — укоризненно и капризно поджала губы супруга. — Не можешь ты без дискуссий?

Она оживленно начала рассказывать, что ей, как искусствоведу, известно, что теперь на Западе, даже в популярных, а не только в специальных художественных изданиях, все чаще имена Леонардо да Винчи, Рафаэля, АндреяРублева и Дионисия ставят рядом; что в странах Европы, куда немало успели переправить ловкие люди русских старинных икон, эти черные доски дорого ценятся — до сорока-пятидесяти тысяч долларов за штуку.

— Ваш апостол там не меньше бы потянул, — сказала она Чуклаеву и снова положила холеные пальцы ему на рукав. У того от безмерной радости лицо стало восторженно-глупым.

Но тут заставил всех смолкнуть, отложить вилки, отодвинуть фужеры и рюмки сухой, но твердый и решительный голос отца Акима:

— Я не хотел бы объяснять, почему мне не понравился тост Германа… э-э… Германа Гавриловича. Прежде всего, это значило бы второй раз оскорбить хозяина дома, моего сына…

— Это еще почему? — вскинулся Горжанский.

— А потому, что и он, Аким, и Иван Аркадьевич, увлекающийся живописью, в каком-то роде не «великое искусство», а как вы говорите, маляры! Во-вторых, потому, что в дни революции это я и такие, как я, случалось, выбрасывали из монастырей белогвардейцев, из мечетей — басмачей вместе с награбленными иконами…

— Скажите-ка мне, Герман Гаврилович, вашему отцу или деду — возраст ваш вполне это допускает — не приходилось, как мне, выкуривать из монастырей врагов революции? Не приходилось реквизировать церковное имущество и раздавать его голодающим?

— Я, Лаврентий Миронович, родился в православной семье, где уважали культурные традиции, где уничтожение икон считалось таким же тяжким преступлением, как убийство человека. Отец мой был врачом, дед — крестьянином, и, не стыдясь, скажу — церковным старостой. И если бы он сейчас был жив, он с гордостью сказал бы, что не уничтожал святыни, а спасал как мог, чем и оставил добрую память о себе в сердцах людей. А те, кто сбрасывал с церквей кресты и колокола, кто рубил топорами иконы…

— Ну, а почему, по-вашему, «эти варвары» громили церкви? — прервал его Лаврентий Миронович. — Хотелось крушить да ломать или была какая другая причина?

Горжанский, не задумываясь, ответил:

— Это было указание сверху.

— Глупость, милейший! — возмутился и я. — Это была инициатива низов.

Я хотел рассказать, как это происходило в наших краях, но Лаврентий Миронович остановил меня:

— Ты не думай, Иван Аркадьевич, что Горжанский заблуждается. Н-е-ет, он человек грамотный. Его убеждения тверды, и говорит он так не по причине недомыслия. Не знаю, каких убеждений придерживался его отец, который был врачом, но дед, церковный староста, иначе мыслить не мог. Так вот, уважаемый Герман Гаврилович. Я — тот самый варвар, который закрывал церкви, и не одну, а пять, да прибавьте еще один монастырь. Говорю тоже не стыдясь. И советую вам не распространяться о том, чего не знаете; никто нам указаний сверху на этот счет не давал. Это был ураган ненависти и гнева народа против угнетателей. И против церкви — тоже! И против ее искусства — тоже!

А теперь я вас спрошу: откуда у народа взялась такая ненависть к церкви, к монастырям? Не знаете? Знаете — только не хотите говорить, под вашу схему это не подходит. Так я вам на кровном примере объясню. Отец мой ездил как-то по весне за солью для монастыря. Лошадь на реке провалилась, стало ее затягивать под лед, отец бросился в воду и, обрезав постромки, спас ее. Сам же простудился, чахотка свалила его в постель, через два месяца помер. Скажете, игумен отблагодарил за спасение монастырской лошади?! Когда мать пошла к игумену за мерой ржи — платой за работу отца, — знаете, как он помог? Он от ворот велел ее гнать. «Скажи богу спасибо, — кричал, — лошадь твой мужик не погубил. Пришлось бы старшего в послушники года на два отдать». Так вот самым старшим из четверых детей в семье я был тогда. А было мне двенадцать. Двенадцать, Герман Гаврилович!

— Мы о разных вещах говорим, Лаврентий Миронович! Я об искусстве, а вы об эксплуатации, — попробовал было возразить Горжанский. Но Лаврентий Миронович вновь осадил его:

— Нет, голубчик, не о разных. Об одном и том же мы говорим. Вы тоскуете об иконописи, с помощью которой монастыри и церкви угнетали народ, обо всей иконописи. А большевики уже в первые годы Советской власти специальный декрет издали о том, чтобы беречь то, что представляет художественную ценность. Ценность! Или опять неясно сказано?

Успокаиваясь, Лаврентий Миронович отхлебнул из стакана апельсинового сока.

— Конечно, были кое-где деятели, которым хоть кол на голове теши, крушили все подряд. Их тоже можно понять — наболело.

— А иконы-то чем виноваты? — с ходу вступила в разговор Клара. — Я допускаю, можно прогнать игумена, монахов, отобрать их земли. Ну, пусть сделали из церкви склад, пусть насыпали туда рожь или пшеницу, а иконы висели ведь на стенах, кресты и вовсе на куполах. И никому не мешали. Зачем же их было оттуда снимать? Что, к примеру, испытывали вы, когда… закрывали церковь?

— Вы хотели сказать, разрушал… — усмехнулся старик.

— Отец, — забеспокоился Аким. — Может, кончим этот разговор? Чего ты себя распаляешь?

— Нет уж, сынки, — возразил тот, — я закончу его, коль начал. Рубить иконостасы топорами мне не довелось — у меня было дело поопаснее. Я и тебе, Аким, не рассказывал, все как-то случая не подвертывалось.

Я украдкой взглянул на Чуклаева: не очень он прислушивался к спору, который разгорелся за столом. Насытившись, потихоньку потягивал из большой кружки пиво, два графина которого поставила для любителей Лена. Его взгляд был спокоен и умиротворен.

— Божью матерь и апостолов мне колоть топорами не пришлось, — продолжал Лаврентий Миронович, — с церкви крест снять, чтобы потом использовать здание для нужд Советской власти.

— Церковь, конечно, сломали? — прищурилась Горжанская.

— Зачем же? Купол потом сняли, пристройку сделали, одну половину церкви под временный госпиталь приспособили, а вторую — под школу.

— Странно, — ковыряя вилкой в тарелке, — сказал Горжанский.

— Чего ж тут странного? — вскинулся я. — Оставь тогда церкви и монастыри, можно было оставить и не менее сильного врага Советской власти, чем белогвардейщина и кулачество…

— А я, Иван Аркадьевич, еще проще могу это объяснить. Видели вы, уважаемый Герман Гаврилович, как начинается стройка? В лесу, например. Нет? А мне пришлось завод начинать. Отмерили нам в тайге двадцать квадратных километров, и начали мы прежде всего корчевать лес. Гул идет по тайге от падающих деревьев. Кедры вчетвером не обхватишь. Посмотришь на него вверх, а он, как ваша церковь, стоит, верхушка в гуще туч ворочается. Стукнешь внизу по стволу, орехи сверху, как град, сыплются. Даже рубить жалко таких красавцев. Только два из них и остались как-то случайно возле заводоуправления. Остальные мы в корень порешили. Ровным полем сделали участок, только после этого и стройка началась.

Недавно мне пришлось побывать в тех местах. Завод-гигант вырос в тайге, рядом большой город поднялся. Встретился я с бывшим начальником строительства, вспомнили далекие годы. Внук его, боевой такой студент, говорит нам: «Какое варварство совершили вы во время стройки, не хуже Мамая прошлись по тайге. Оставили бы вы тогда сотни три кедров — лучше дворцов украсили бы они город. Лускали бы ребятишки за ваше здоровье кедровые орешки. А теперь вон сажаем на то же место каждой весной тополя да березки, а улицы все равно голые. Учительницы водят школьников к заводоуправлению на экскурсию, чтобы поглядели на кедры, как на диво. Не умели вы смотреть вперед, уважаемые предки!»

Откровенно сказать, я был озадачен и смущен. Умно критикует нас молодое поколение, даже не знаешь, как ответить. Но дед его нашел ответ: «Вот закончишь институт, поедешь на стройку, и мы посмотрим, какие орешки оставишь ты своим внукам, хотя до того времени мы, конечно, не доживем. Но когда будут тебя за что-нибудь упрекать, ты вспомни мои слова».

— А вы, Лаврентий Миронович, не согласны?

— С кем, Клара? С внуком или с дедом?

— С внуком, конечно.

— Почему же? Согласен, очень даже согласен. Только и он должен согласиться с нами: тогда оставлять кедры было нельзя. Этак мы завод-то на десяток бы лет позже построили. А он был очень нужен.

— Ну, это, батенька, явный парадокс — и сладкое и горькое одновременно, — скрипучим от пренебрежения голосом проговорил Горжанский.

— Нет, Герман Гаврилович, это вы слишком! — снова не сдержался я. — Какой же тут парадокс? Я сам был на стройке. Да, деревья украшают город, но стройке они мешают. Тут ни бульдозеру, ни крану не повернуться… Очень тяжело понять муки строителя тому, кто сам не замерзал на строительной площадке.

— Намекаете, что я — интеллигент, — усмехнулся Горжанский, — ничего не видел? Мозолей на руках не имею? Но вы оба догматики, да, догматики!

— Послушай, Герман! — возмутился наконец Аким. — Не слишком ли ты забылся?

— Вот спасибо, не сообразил я… Вот спасибо, надоумили старика… Вот спа…

Лаврентий Миронович схватился за сердце. На его щеках заблестел зловещий глянец испарины. К нему кинулась Лена и, бережно поддерживая, повела к дивану. Лаврентий Миронович вынул из левого кармана ампулу и непослушными пальцами, встряхнув, вынул одну таблетку и сунул ее в рот.

Глава двадцать вторая РАЗВЕ ОВЦЕ УГОВОРИТЬ ВОЛКА?

Я не знал, что происходило в доме Акима после моего ухода.

Поймав такси, я уехал к дальней родственнице жены и долго ходил из угла в угол, погруженный в тяжкие размышления о себе, об Акиме, о Лаврентии Мироновиче.

С Акимом мне говорить не хотелось, и утром я позвонил на работу Лене. Успокоив меня по поводу здоровья Лаврентия Мироновича, она рассказала, как развивались события дальше.

Как только Горжанские удалились, Чуклаев подсел к Акиму.

— Хозяин, дорогой, теперь скажу тебе, зачем я явился.

— Разве не меня повидать? — пошутил Аким, но шутка получилась вялой, натянутой.

— Я, дорогой Акимушка, должен забрать иконку домой.

— Как… забрать? Всякие фокусы и чудеса, брат, можно понять, но такой глупости, скажу прямо, никак… Да вы представляете или нет, что это за шедевр? Вы можете понять, какова его художественная ценность? За него все ваше село можно купить. Да что там село! А картина одна! Вы понимаете — одна-а! Это пятнадцатый век! Школа Рублева. И такую картину бросить на произвол судьбы… Эта картина, уважаемый, не для одного человека писана. Она писана для храма, и сотни тысяч христиан многие годы молились на нее. Теперь же ее место в музее, чтобы миллионы могли увидеть ее и добрым словом вспомнить своих предков.

— Мне, дорогой Аким Лаврентьевич, лет десять, не больше, осталось жить, — потупил голову Чуклаев, — и тоже… к предкам уйду. Так дайте мне эти годы с моим святым провести! Нет у нас такого закону, чтоб верующим помолиться на своего святого запрещать! Нету — и все.

— Зато у нас другой закон есть: все богатства принадлежат народу. Народу! А не одному человеку!

И тут, видно, Чуклаев превзошел себя. Тихо и проникновенно он начал:

— Эх, Аким Лаврентьевич, дорогой ты мой человек! Неужели ты думаешь, не знаю я, что место иконы моей в музее? Знаю, дорогой, знаю. Только что ж я с собой могу поделать? Я уж и слово дал учителям нашим, — Иван Аркадьевич — свидетель, — помолиться на своего святого и самолично отнести его в лучший музей, какой только есть. Каждую ночь вижу его во сне! Одним живу, — Иван Аркадьевич мои беды знает, — сыны бросили старика, не только ночью, но и днем стал являть апостол себя передо мною. Не с ума ли схожу? Аким Лаврентьевич, миленький, пожалей ты нищего старика, до смерти своей буду молиться за тебя.

Чуклаев истово закрестился, встал на колени и стал отвешивать поклоны.

Аким растерялся. Он с мольбой взглядывал на жену, но и она поняла, что ничем другим, как обещанием вернуть икону, старика сейчас не успокоить. Сбегав на кухню, Аким вернулся со стаканом воды, которая расплескивалась в его вздрагивающих пальцах.

— Петр Лукич! Встаньте! Нельзя же так убиваться. Ну, Петр Лукич, прошу вас!

Чуклаев, совершенно обессилевший от своей молитвы и поклонов, примостился на краешке стула, глядя перед собой пустыми, невидящими глазами.

Аким быстро зашагал по комнате и, как больной, тяжело вскрикивал:

— Ох! Вот не было несчастья!

Наконец, положив на стол свои мощные руки, глядя на них, он заговорил:

— Вот что, Петр Лукич. Картину я тебе верну. Только это будет не раньше, чем через неделю…

— Почему-у? — завыл Чуклаев. — Доживу ли я до того дня?

Голос Акима между тем окреп. Видно, он принял решение, от которого не собирался отступать.

— Картина в музее. Я отнес ее сразу же после первого письма Ивана Аркадьевича с просьбой передать ее в дар музею. Документы на нее еще не оформлены. Но так просто назад ее не получить.

— Спасибо, Аким Лаврентьевич. Век не забуду твоей доброты. Говорил я Ивану Аркадьевичу, что настоящий христианин его друг, коли так апостола Петра бережет, обязательно поможет он нам. Не верил он. Теперь вот сам убедится. Спасибо тебе, Аким Лаврентьевич. Спасибо, дорогой!

Он снова хотел припасть к руке художника, но Аким, внезапно побледнев, вскочил из-за стола.

— Не за что меня благодарить! Не за что! Преступление перед искусством я с вами совершаю.

Отчужденный, он холодно глянул на Чуклаева.

— Прошу ко мне через неделю. Все. До свиданья!

Он не встал, не проводил Чуклаева до дверей, не подал ему руки.

Глава двадцать третья ИДЕЯ АКИМА

К вечеру Аким нашел меня и потащил в небольшое артистическое кафе в отлично оборудованном полуподвальчике недалеко от улицы Горького с ее шумом, пестротой и толкотней. Минуту назад мы шагали по ней, сдавленные со всех сторон текущей мимо толпой, но вот свернули в какой-то переулок, десяток-другой шагов — и тишина окружила нас.

Мы говорили о Лене, об ее здоровье, заботившем Акима, об успехах их Светки, заканчивающей консерваторию в Киеве, о последней выставке художников-фронтовиков, на которую у Акима взяли карандашные этюды, написанные еще тогда, на дорогах войны.

И сознательно, как бы боясь этой темы, оба не задевали апостола Петра.

Наконец, когда в маленьком и уютном кафе нам поставили на стол виноград и запотевшую бутылку рислинга, Аким сказал:

— Ты извини меня, Иван, за все. Ничего не говори. Твой Чуклаев не так уж глуп. Я попросил неделю, чтоб раздобыть для него… нового Петра-апостола.

— Как… нового?

— Не отдавать же ему… подлинник!

— Остроумно.

— А ты все-таки хочешь отдать?

— Не хочу, но должен. Не моя икона. И слово я дал. Теперь поздно обсуждать эту тему.

— Послушай, — невольно перешел на шепот Аким, хотя подслушивать нас в этот ранний час в кафе было некому: столики стояли пустые, официантка что-то рассказывала буфетчице в углу зальчика, ее слушательница, улыбаясь, перетирала фужеры. Я заказал одному спецу точную копию! Чтоб отличить ее от апостола, нужна будет специальная экспертиза. Понимаешь ты — специальная!

— Все ты, старина, хорошо продумал, — усмехнулся я. — Но как же быть с моим честным словом?

— Значит, отдаем? — убито и отрешенно спросил Аким.

— Отдаем.

— Тогда нечего тянуть. Я и так уже месяц сам не свой хожу из-за апостола. Завтра же едем в музей.

— Так ты в самом деле успел… отдать его? — Я считал, что Аким «темнит», спрятал икону где-нибудь дома и не хочет с ней расставаться.

Плохо же я знал характер своего друга! Даже письмо Лены ничему меня не научило.

— Прости меня, Аким, — искренне сказал я.

— А-а, — махнул тот рукой. — Разве я сержусь на тебя? На себя сержусь. Давно надо было оформить дарственную — и делу конец. Благоверную свою послушал: «Приедет Ваня, сам решит». Приехал, решил! Ты хоть старику моему не сболтни об апостоле. Видел он его, гордится мной: как-никак причастен был я к спасению реликвии. Спас на свою шею…

— Да он же вчера как про церкви и иконы говорил?

— A-а… Это он для Горжанских, которые бы все за границу вывезли из дому, а сам очень старину любит… С сердцем у него худо.

— Береги старика, Аким. Гони ты из дому этих сволочей! Разве можно их пускать за стол?

— Хорошо тебе в твоей тьмутаракани. В Москве, брат, посложнее.

«Да, видно, — вспомнил я, — вправду написала мне Лена, что за последние три года удалось Акиму продать всего пару небольших картин».

— Значит, укатали сивку крутые горки? — похлопал я старого друга по плечу.

— Ничего. Сдюжим! — грустно сказал он. Но участливый тон мой, видно, пришелся Акиму по душе. Вышли из кафе мы вполне примиренные.

Глава двадцать четвертая ПОСЛЕДНЯЯ ВСТРЕЧА С ШЕДЕВРОМ

Назавтра ехать в музей мы собирались к одиннадцати, к десяти решили собраться у Акима. Но уже в восемь меня позвали к телефону.

— Звоню тебе из больницы, — раздался в трубке глухой, тяжелый голос друга. — Плохо с моим стариком. Езжайте в музей без меня. Я звонил главному хранителю — Христофору Христиановичу. Запомни: Христофор Христианович. Поезжайте, он все сделает.

— Послушай, Аким. Если такая беда, отложим все это к чертовой матери.

— Нет, Ваня. Я не хочу больше иметь дело с этим мерзким типом. Заезжай, забери его: он уже у нас.

— Аким…

Но в трубке уже раздались короткие гудки. Мне хотелось выругаться. Вот плоды нашего с Акимом слюнтяйства: оставили старика одного спорить с этим семейным дуэтом демагогов и крикунов. Доконали те старика.

Я торопливо позавтракал, оделся и отправился ловить машину.

Чуклаев с каким-то типом неопределенного возраста топтался около подъезда акимовского дома.

— Мой зять, — представил его Чуклаев.

— Жорж, — протянул костлявую длинную руку чуклаевский спутник. Глаза его были красные, воспаленные, ни секунды они не задерживались на чем-то одном, на лице с тонкими грузинскими усиками стыла полупрезрительная усмешка, которую можно было отнести ко всему на свете.

— Ой, Аркадьевич, дорогой, — заюлил Чуклаев. — Как хорошо, что ты машину сообразил. Вот уж мученье по Москве на общественном транспорте мотаться. Я сегодня с пяти утра канителюсь, зятя вот захватил…

— Могли бы и не беспокоиться. Груз невелик. И вдвоем бы справились.

Я назвал адрес музея, шофер кивнул, и машина, рыкнув, помчалась вперед.

— Ты не беспокойся, Иван Аркадьевич, — лебезил Чуклаев, — все расходы твои по поездке в Москву я на себя беру. Из-за меня ведь мотаешься столько…

— Если бы вы, Петр Лукич, могли взять на себя и душевные утраты…

— Много же вы хотите, — хмыкнул простуженным или пропитым голосом его зять.

— А что, Лукич? Бери на себя и душевные расходы. Что тебе сделается, ты мужик крепкий.

Чуклаев польщенно пожевал губами.

— Где там? Теперь не то. Вот лет пятнадцать назад вы бы на меня посмотрели!

Машина проскочила несколько шумных магистралей, покружила по узким тихим переулочкам среди особняков с большими садами и скверами, огражденными красивыми литыми решетками, и, скрипнув тормозами, замерла под высокими мощными колоннами серого, мрачного здания.

— Приехали.

Нехотя открылись массивные дубовые двери. Коренастый старик швейцар в темном форменном костюме, в фуражке с желтым галуном строго спросил:

— Вы к кому? Музей еще закрыт.

Чуклаев обеспокоенно уставился на меня:

— Как же так, Иван Аркадьевич?

— Успокойтесь, — грубовато остановил я его. — Пригласите, пожалуйста, Христофора Христиановича.

Швейцар нахмурил серые кочкастые брови.

— Не велено беспокоить.

Но, поразмыслив, подошел к настенному телефону и набрал номер.

— Христофор Христианович, прошу простить. Тут три человека к вам. (Он прикрыл трубку ладонью.) От кого вы, спрашивает.

— От Акима Лаврентьевича.

— От Акима Лаврентьевича, говорят, — механически повторил он в трубку. — Пусть проходят? Прямо к вам? Хорошо.

Швейцар повесил трубку и указал корявым неразгибающимся пальцем в сторону широкой, покрытой дорогой красной ковровой дорожкой лестницы.

— Второй этаж. В самом конце коридора. Увидите.

Стараясь ступать осторожно и тихо, мы прошли длинный коридор. Дверь кабинета, находящегося в самом торце, была приоткрыта. За большим черным старинным столом, огороженным по краям причудливым заборчиком из выточенных миниатюрных башенок и фигурок рыцарей, сидел крупный сухопарый мужчина. Он поднял на нас усталые глаза.

— Не вы ли Христофор Христианович? — спросил я.

— Он самый.

Мужчина встал, и Чуклаев зачем-то протянул ему бумажку с адресом. Христофор Христианович мельком взглянул на нее и протянул назад.

— Кто из вас Иван Аркадьевич Панькин? — строго спросил он.

Я выступил вперед.

— Пишите расписку о получении картины.

Он нажал кнопку звонка в столе. В дверях появился светловолосый молодой человек.

— Вячеслав, принесите, пожалуйста, акимовского апостола.

— Сюда?

— Да.

Христофор Христианович протянул мне раскрытый блокнот, на который положил авторучку, кивнул на низкий столик в углу.

— Располагайтесь.

Водя по бумаге ручкой, я поглядывал на своих спутников; Чуклаев, прищурясь, следил за хозяином кабинета, словно ждал какого-нибудь подвоха, Жорж уставился в пол и старательно разминал, как от ушиба, кисть правой руки.

Я написал расписку и подал ее Христофору Христиановичу. Неторопливо прочитав расписку, тот аккуратно положил ее в папку.

— Пожалуйте ваш паспорт. Необходимо выписать пропуск.

— Видите ли, какое дело… — заговорил я, собираясь сообщить, что картина не моя и пропуск надо выписать на имя Чуклаева, но открылась дверь и появился вернувшийся молодой сотрудник. Он остановился у порога кабинета и, развернув апостола Петра лицом к нам, установил икону себе на грудь.

Никогда я еще не видел такого удивительного реалистического портрета святого — в глазах его, в неуловимо тонком изломе бровей стыла боль. Он не спрашивал ни о чем, он судил и сострадал одновременно. Но судил он людей… за безрассудную покорность богу, так мне вдруг показалось.

Не знаю, какое решение принял бы я во время вчерашнего разговора с Акимом, успей хоть на день, хоть на час раньше увидеть настоящего апостола Петра. Мой друг, несомненно, способный художник, но копия, которую он прислал мне и на которую я подолгу смотрел, любуясь, не могла идти ни в какое сравнение с оригиналом.

— Христофор Христианович, — с болью в голосе сказал я, — это ведь не моя картина.

— Чья же?

Я показал на Чуклаева.

— Надо на товарища Чуклаева выписать пропуск.

— Я, дорогой мой, действую согласно документам, — резко возразил Христофор Христианович. — А в них ваша фамилия. Пожалуйте ваш паспорт.

Он взял мой паспорт, внимательно посмотрел и отдал его белокурому сотруднику, успевшему тщательно упаковать икону.

— Выпишите, Вячеслав, пропуск на товарища Панькина.

Поведение Чуклаева стало непонятным, тревожным. Его взгляд метался по кабинету от Христофора Христиановича к апостолу, потом ко мне, к пишущему пропуск сотруднику…

Сотрудник протянул Христофору Христиановичу мой раскрытый паспорт, на котором лежал зеленый квадратик пропуска. Тот расписался на пропуске и вернул его мне вместе с паспортом. Потом направил мне в грудь прямой, как карандаш, указательный палец и, взмахивая им в такт своим словам, сказал:

— Просьба к вам, товарищ Панькин, берегите эту бесценную картину. Никому ее не отдавайте и не продавайте. А увидите — трудно сберечь, приносите обратно к нам.

Я смутился, что-то пробормотал в ответ, стал прощаться. В этот миг началась та страшная и нелепая история, о которой тяжело рассказывать. Чуклаев коршуном бросился на белокурого сотрудника и вцепился в картину. Тот, растерявшись, выпустил упакованного апостола из рук. Чуклаев свирепо толкнул его и, прижав к груди апостола, бросился бегом по коридору, Жорж устремился за ним.

— Не волнуйтесь! — сказал Христофор Христианович и снял телефонную трубку. Но и этот суровый, спокойный человек, видимо, волновался: палец дважды проскакивал нужную цифру, и главный хранитель музея начинал набирать номер сначала.

Видимо, Чуклаев и Жорж, выходя, сдержали себя, и швейцар спокойно выпустил их с драгоценной ношей. Христофор Христианович, выслушав швейцара, повернулся к нам с побледневшим лицом:

— Поздно.

Когда я вышел на улицу, рассеянный и опустошенный, не сразу заметил толпу на противоположной стороне шумного потока машин.

Но тут меня заставила вздрогнуть пронзительная сирена «скорой помощи», и я увидел у сквера, напротив музея, неподвижно застывший, развернувшийся буквально поперек улицы синий автофургон и вокруг него пять-шесть легковых машин, возбужденных, размахивающих руками людей и среди них чуклаевского зятя. И тут меня будто током ударило: в руках у Жоржа были обрывки знакомой упаковки, а на сером асфальте — следы краски и мелкая щепа старого дерева.

— Апостол! — вскрикнул я, подбегая к Жоржу.

Черные усики Жоржа вздрагивали, в глазах стыла злость.

— Старая собака! — сквозь стиснутые зубы прохрипел он. — Не сумел добро сохранить. На! Все теперь получил, все…

Санитары вытаскивали из-под автофургона тело, бесформенное, окровавленное.

Подавленный, угнетенный всем происшедшим, ехал я в метро, мало обращая внимания на людскую суету и сутолоку, царящую вокруг.

* * *
Я уезжал из Москвы через день. Провожал меня Аким один: Лена ушла в больницу к Лаврентию Мироновичу, которому хоть и стало лучше, но еще не выписывали.

Аким обнял меня, и я почувствовал на щеке теплую влагу. У меня защипало глаза.

— До встречи, друг. Не забывай нас.

Аким отстранил меня, и я увидел: он не плачет. Просто скатилась одинокая слеза. Глаза Акима блестели жестко и сурово. Я снова видел их такими, как тогда, под Москвой, когда он, наш отделенный, остался вместо убитого командира взвода и отдавал нам боевой приказ.

Затем он снова привлек меня к себе, трижды, по-русски, крест-накрест, поцеловал и подтолкнул к вагону.

Поезд медленно тронулся.

Аким кивнул мне с тем же выражением на просветленном лице. Мне послышалось, будто он кричал: «Держись, Ваня!» Как тогда, в сорок первом, когда крошил из пулемета наступающих фашистов, а я был у него вторым номером.

Лежа на верхней полке вагона, я по-прежнему видел перед собой боевого друга. И видел не просто так, отдельно, а в своей картине, которую я теперь, — в этом я уже не сомневался, — обязательно допишу. И лейтенант, и санинструктор, и другие бойцы будут иными, не теми, какими я их задумывал. Не будет умирающего лейтенанта и рвущейся к нему Жени. Они встанут в бою живыми, полными силы и мужества. Я напишу лейтенанта во весь рост. В его лице будет жить гордость от сознания исполненного долга, великая радость от того, что он преодолел страх и шел вперед, не боясь смерти, презирая ее. Аким тоже будет на первом плане. Он поддерживает атаку огнем из пулемета. У него жесткий взгляд, он полон презрения к врагу. Женя, влюбленная Женя, сама чистота и юность, будет идти рядом со своим лейтенантом.

Все они будут в моей картине как живые. Ведь это они заставляют меня жить и бороться. Бороться и не отступать.

Примечания

1

Батяй — по-мокшански, обращение к старшему брату.

Симан — непереводимая форма глагола «пить». Приблизительно означает: «хочу пить», «подай попить».

(обратно)

2

Ой, Кузьма! Это ты?

(обратно)

3

А это кто?

(обратно)

4

Пойдемте ко мне, с дороги отдохнете.

(обратно)

5

Тетя Поля, это моя жена.

(обратно)

6

Польдятьксы — настольная детская игра у мордвы-мокша.

(обратно)

7

Пошел прочь!

(обратно)

8

Дикий, совсем дикий.

(обратно)

9

Иди за малиной.

(обратно)

10

Этот садовник — настоящий художник.

(обратно)

11

Эзнай — обращение к родственнику (мокш.).

(обратно)

12

Шкабаваз — бог (морд.).

(обратно)

13

Рузава — русская женщина (мокш.).

(обратно)

14

Радостная — гуляние в мордовских селах по случаю большого семейного торжества.

(обратно)

Оглавление

  • ВСЕ МЫ ЛЮДИ
  • ДАЛЕКИЙ ГОСТЬ
  •   Глава первая УСКОЛЬЗАЮЩИЙ СЮЖЕТ
  •   Глава вторая В ГОСТЯХ У ЧУКЛАЕВА
  •   Глава третья ЖИТЕЙСКАЯ МУДРОСТЬ
  •   Глава четвертая ПЕРЕЕЗД
  •   Глава пятая ИКОНА
  •   Глава шестая НЕПРИЯТНОЕ ОБЪЯСНЕНИЕ
  •   Глава седьмая ПОРТРЕТ
  •   Глава восьмая ВЫГОВОР
  •   Глава девятая ПИСЬМО
  •   Глава десятая СЕРДЦЕ НЕ ВЫДЕРЖАЛО
  •   Глава одиннадцатая ТОНЯ
  •   Глава двенадцатая ЗАБОТЫ ДРУГА
  •   Глава тринадцатая ЗАЯВЛЕНИЕ
  •   Глава четырнадцатая ДЕНЬ ВИЗИТОВ
  •   Глава пятнадцатая ЗАЧЕМ?
  •   Глава шестнадцатая ОДНИ
  •   Глава семнадцатая ЗАПИСКА
  •   Глава восемнадцатая СНОВА ЧУКЛАЕВ
  •   Глава девятнадцатая ВЫЗОВ
  •   Глава двадцатая БОЙ С ТЕНЬЮ
  •   Глава двадцать первая В МОСКВЕ
  •   Глава двадцать вторая РАЗВЕ ОВЦЕ УГОВОРИТЬ ВОЛКА?
  •   Глава двадцать третья ИДЕЯ АКИМА
  •   Глава двадцать четвертая ПОСЛЕДНЯЯ ВСТРЕЧА С ШЕДЕВРОМ
  • *** Примечания ***