КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно
Всего книг - 713596 томов
Объем библиотеки - 1406 Гб.
Всего авторов - 274796
Пользователей - 125122

Новое на форуме

Новое в блогах

Впечатления

kiyanyn про серию Вот это я попал!

Переписанная Википедия в области оружия, изредка перемежающаяся рассказами о том, как ГГ в одиночку, а потом вдвоем :) громил немецкие дивизии, попутно дирижируя случайно оказавшимися в кустах симфоническими оркестрами.

Нечитаемо...


Рейтинг: 0 ( 1 за, 1 против).
Влад и мир про Семенов: Нежданно-негаданно... (Альтернативная история)

Автор несёт полную чушь. От его рассуждений уши вянут, логики ноль. Ленин был отличным экономистом и умел признавать свои ошибки. Его экономическим творчеством стал НЭП. Китайцы привязали НЭП к новым условиям - уничтожения свободного рынка на основе золота и серебра и существование спекулятивного на основе фантиков МВФ. И поимели все технологии мира в придачу к ввозу промышленности. Сталин частично разрушил Ленинский НЭП, добил его

  подробнее ...

Рейтинг: +4 ( 4 за, 0 против).
Влад и мир про Шенгальц: Черные ножи (Альтернативная история)

Читать не интересно. Стиль написания - тягомотина и небывальщина. Как вы представляете 16 летнего пацана за 180, худого, болезненного, с больным сердцем, недоедающего, работающего по 12 часов в цеху по сборке танков, при этом имеющий силы вставать пораньше и заниматься спортом и тренировкой. Тут и здоровый человек сдохнет. Как всегда автор пишет о чём не имеет представление. Я лично общался с рабочим на заводе Свердлова, производившего

  подробнее ...

Рейтинг: +2 ( 2 за, 0 против).
Влад и мир про Владимиров: Ирландец 2 (Альтернативная история)

Написано хорошо. Но сама тема не моя. Становление мафиози! Не люблю ворьё. Вор на воре сидит и вором погоняет и о ворах книжки сочиняет! Любой вор всегда себя считает жертвой обстоятельств, мол не сам, а жизнь такая! А жизнь кругом такая, потому, что сам ты такой! С арифметикой у автора тоже всё печально, как и у ГГ. Простая задачка. Есть игроки, сдающие определённую сумму для участия в игре и получающие определённое количество фишек. Если в

  подробнее ...

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
DXBCKT про Дамиров: Курсант: Назад в СССР (Детективная фантастика)

Месяца 3-4 назад прочел (а вернее прослушал в аудиоверсии) данную книгу - а руки (прокомментировать ее) все никак не доходили)) Ну а вот на выходных, появилось время - за сим, я наконец-таки сподобился это сделать))

С одной стороны - казалось бы вполне «знакомая и местами изьезженная» тема (чуть не сказал - пластинка)) С другой же, именно нюансы порой позволяют отличить очередной «шаблон», от действительно интересной вещи...

В начале

  подробнее ...

Рейтинг: +2 ( 2 за, 0 против).

Мозес. Том 2 [Константин Маркович Поповский] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Константин Поповский Мозес. Том 2

Книга вторая. Разорители ульев


Моей жене Евгении,

с любовью, нежностью и надеждой


«– Разве то, чего нет, – это не то, что не существует?

– Да, то, что не существует.

– И дело обстоит разве не так, что то, чего нет, нигде не существует?

– Нигде.

– Возможно ли, чтобы кто-нибудь, – кем бы он ни был, – так воздействовал на это несуществующее, чтобы создать его, это нигде не существующее?

– Мне кажется, невозможно, – отвечал Ктесипп».

Платон «Евтидем».


68. Тень Машиаха

Возможно, именно сознание тяготеющего над ним проклятья, неизбежность которого была столь очевидна, столь реальна, столь непреодолима, – во всяком случае, для внутреннего зрения самого рабби Ицхака – возможно, что именно это сознание и придавало его манере держаться то неуловимое очарование, – невозможную смесь собственного достоинства, свободы и, вместе с тем, деликатности и искреннего внимания к собеседнику, – которое так редко встречается в жизни, но которое иногда можно наблюдать у смертельно больных, уже перешедших границы отчаянья и оставшихся один на один со своей верой, – или тем, что привычно, чаще не задумываясь, называют этим словом.

Невыносимость павшего с неба приговора могла легко раздавить и искалечить, но она же, порой, была способна навсегда избавить тебя от страха, освободив от пут повседневности и окунув вдруг в ничем не замутненную свободу, возвращая то изначальное бесстрашие, о котором ничего не рассказывали поздние комментаторы, но чей голос можно было расслышать в рассказах Брейшит о патриархах или в писаниях малых пророков, не говоря уже о книге Иова, неизвестно каким чудом затесавшуюся в Канон и, наверное, только благодаря этому избежавшей забвения.

Так раненный и загнанный охотниками дикий зверь вдруг поворачивал свой бег в сторону своих преследователей, готовясь к последнему и яростному прыжку, позабыв о боли и инстинкте самосохранения, чтобы принять смерть или победить. Да и что, собственно, было терять тому, кто принял свою отверженность, как последнюю очевидность, дальше которой уже некуда было идти и нечего было искать? Тому, кто оказался вдруг отброшенным так далеко, что даже сама эта отброшенность, казалось, утратила признаки какой бы то ни было достоверности, – словно тысячу раз повторившийся, знакомый до последней детали сон?

Однажды, – кажется, это было в самой середине пятидесятых, где-то сразу после Суэцкого кризиса, – отец пригласил его в свой кабинет.

Был вечер, и настольная лампа под зеленым стеклянным абажуром на его столе явно лгала, свидетельствуя своим мягким светом о прочности бытия и незыблемости установленного когда-то порядка.

– До сих пор помню выражение его лица, – сказал рабби Ицхак, улыбаясь одними уголками губ. – Оно было такое, словно ему предстояло броситься в одежде в ледяную воду или увидеть на своей тарелке кусок свинины.

– Я много думал, прежде чем решился поставить тебя в известность по поводу некоторых фактов, связанных с нашей семьей, – произнес он, усаживая Ицхака в свое кресло и оставаясь стоять рядом, упершись ладонями в край стола. Пальцы его нервно барабанили по отполированной поверхности сборной столешницы.

– Может быть, я поступаю неправильно, – продолжал он, не переставая свое постукивание, – но все-таки я решил, что будет лучше, если ты будешь это знать, Ицик… Да. Во всяком случае, никто не посмеет обвинить меня в том, что я что-то скрыл от собственного сына, – добавил он с неуклюжей усмешкой, похлопав Ицхака по плечу, как будто в действительности дело, о котором он собирался распространиться, не стоило и выеденного яйца, и лампа на его столе все-таки говорила сущую правду.

Затем, чуть помедлив, он протянул руку и поднял лежавшую на столе развернутую газету. Под ней оказалась старая кожаная папка для бумаг и застекленная фотография в узкой, темной и простой рамке. Яркие блики от настольной лампы мешали рассмотреть изображение.

Подняв голову, Ицхак посмотрел на отца.

– Вот, – сказал тот высоким, немного театральным голосом, – так, словно эти лежащие на столе предметы не нуждались ни в каком объяснении, а если и объяснялись, то одним только своим присутствием здесь, не прибегая к помощи слов.

– Вот, – повторил он, всей раскрытой рукой указывая на разложенные на столе вещи, и громко сглотнул слюну, словно не в силах был продолжать дальше.

Похоже, отец явно волновался.

Затем он сказал:

– Вот человек, который стал проклятием нашего рода.

Это звучало так, как если бы кто-то вдруг подошел к вам на улице и сказал, что вы сейчас умрете. То есть, попросту говоря, никак. Подняв голову, Ицхак смотрел на отца, ожидая, когда тот продолжит.

– Его зовут Соломон… Соломон Нахельман, – сказал, наконец, отец, не без труда, кажется, шевеля непослушными губами. – Соломон Нахельман, – повторил он так, словно и без всяких объяснений все было понятно. – Хотя сам он, конечно, предпочитал называть себя Йешуа-Эммануэль, но это его не настоящее имя.

Проклятие нашего рода, Ицхак. Проклятие нашего рода, предпочитающее называть себя Йешуа-Эммануэль. Похоже, тут крылось что-то из ряда вон, подумал Ицхак

– Соломон Нахельман, – повторил он, ожидая объяснений. – Кто это?

– Кто? – нервно сказал отец, словно удивляясь, что есть на земле кто-то, кто не знает человека, изображенного на фотографии. – Ты спрашиваешь, кто это, Ицик. Ну, конечно. Вот как раз этого я и хотел – чтобы ты узнал. Потому что это к твоему сведению, – он легонько постучал ногтем по стеклу, за которым пряталась фотография, – мой дед, Соломон. Отец моего отца. Мой дед, а значит, твой прадед. Не удивлюсь, если окажется, что наш род проклят за его грехи, Бог знает до какого колена.

Ицхаку показалось вдруг, что отец сейчас заплачет.

Он склонился над столом.

С лежащей на столе фотографии на него смотрел незнакомый господин в длинном пальто и котелке, с тоненькой тросточкой в одной руке и парой кожаных перчаток в другой. Он был здесь совсем молод, – этот внезапно упавший ему на голову родственник, – лет, может быть, двадцати пяти или чуть больше, – вполне ухоженный господин с пухлыми, хорошо выбритыми щеками и таким же чисто выбритым круглым подбородком. Острыми стрелками разбегались в разные стороны франтоватые усы. Белый шарф выбивался на груди ровно настолько, насколько требовалось, чтобы создать впечатление легкой самодостаточной небрежности, снисходительно взирающей на мир.

Неизвестно откуда свалившийся на голову прадедушка, чье существование, судя по всему, до сих пор тщательно скрывалось, смотрел на Ицхака безо всякого интереса. На губах его бродила легкая загадочная усмешка. Так, словно он хотел сказать – вот и я! Я пришел! Пришел!

Бросив взгляд на фотографии, висевшие среди книжных полок, над столом, Ицхак спросил:

– А как же прадедушка? Как же прадедушка Арья? Твой дед? – спросил он, еще ничего не понимая, но уже смутно догадываясь, каков будет ответ.

И верно: прадедушка Арья улыбался со стены печально и значительно, словно понимая, что пришло время попрощаться.

– Твой настоящий прадед – он, – Шломо Нахельман, – сказал отец, почти проглатывая имя и фамилию настоящего прадедушки. – Дедушка Арья был святой человек, в точном смысле этого слова, но, к несчастью, твой настоящий прадедушка не он. Потому что твой настоящий прадедушка – перед тобой.

Совсем не обязательно было хорошо знать Йехуду Зака, чтобы догадаться, что он страшно сожалеет об этом.

Ицхак молчал, ожидая дальнейших объяснений.

И он их получил, хотя, конечно, далеко не в том объеме, в котором ожидал.

– Шломо Нахельман, – повторил отец с горькой усмешкой. – Наверное, ты хочешь, чтобы я рассказал тебе обо всем более или менее подробно, но, боюсь, что это просто невозможно. Если не считать того, что рассказывала о нем его жена, то есть моя бабушка Рахель, то мы почти ничего о нем не знаем, хотя специально о нем никто ничего не скрывал. Во всяком случае, ничего, что могло бы толком объяснить причины его поступков. Но бабушка не любила говорить на эту тему. – Он горько усмехнулся. – Еще бы ей было любить это, бедняжке. После всего того, что ей довелось испытать. Не знаю, как она вообще все это вынесла. – Он помолчал и затем добавил: – Эта фотография снята в Берлине, незадолго до того, как он уехал в Палестину.

– Он был сионист? – спросил Ицхак.

– Он был сумасшедший, – ответил отец.

Всего лишь сумасшедший, кажется, подумал Ицхак, полагая, что это, в конце концов, не самое страшное.

Впрочем, он уже догадывался, что впереди его ждет кое-что похуже, чем рассказ о заурядном сумасшедшем из Берлина, который зачем-то отправился в Палестину.

Сын давно ассимилировавшегося состоятельного берлинского оптовика, закончивший Университет и готовящий себя к адвокатской практике, в один прекрасный день вдруг отказался от европейского платья, напялил на себя черный сюртук, короткие штаны и белые чулки, перестал бриться и целые дни проводил, изучая Талмуд и Тору или обсуждая во дворе синагоги теологические тонкости средневековых комментаторов, переходя от Раши к Рамбану, от Рамбана к Рашбану, к Сфорно, к Сифтей Хахамиму, Баал Хатуриму или Кели Якару, чтобы потом снова вернуться к Рамбану, нанизывая аргумент за аргументом и погружаясь в океан еврейской мудрости, которая всегда умела так себя подать, что у читателей и слушателей оставалось впечатление, что все настоящее еще только ждет нас впереди, тогда как все до сих пор сказанное оставалось только многообещающим, хотя и важным началом. Никто из его прежних знакомых, среди которых попадалось много влиятельных и богатых лиц, не могли объяснить эту неожиданную перемену, тем более что сам Шломо Нахельман, резко порвав почти со всем прежним кругом знакомств, не отвечал поначалу на звонки и записки и не выказывал никакого желания вернуться к прежнему образу жизни. Впрочем, теперь его часто могли видеть с учебником иврита, с Пророками или Писаниями, сидящего на скамейке или в беседке где-нибудь в глубине Зеленого парка или в какой-нибудь кофейне на Конной площади, где он совсем недавно шутил с барышнями или прогуливался в послеобеденное время, – так, словно он специально выбирал теперь людные места, чтобы продемонстрировать свой черный смешной лапсердак, широкополую шляпу и полное равнодушие к мнению окружающих. Слухов по этому поводу было много, хотя никто толком не знал ни причин этой перемены, ни того, как приняли ее его родители или родители его невесты. Говорили о грандиозном скандале в доме его отца, о лишении его наследства и о самоотверженном поведении невесты, которая, якобы, поддержала своего жениха и была с позором изгнана из родительского дома. Но все это были только слухи, слухи и слухи. Ничего из того, что могло бы считаться хоть немного достоверным. Спустя несколько месяцев, собрав нужную сумму, он уехал в Палестину, как говорили, оставив невесту и не предупредив о своем отъезде ни родных, ни кого бы то ни было еще. Родители его узнали об этом лишь спустя несколько месяцев, когда от него пришло первое и, кажется, последнее письмо. Чрезмерно восторженный тон его и какие-то темные намеки относительно будущей судьбы мира и еврейского народа навели их на мысль, что с сыном, похоже, не все обстоит благополучно. Боже Всемогущий, если бы они только знали, как недалеки они были от истины!

– Нет, просто сумасшедший и ничего больше, – повторил отец, словно желая ограничиться этим, не вызывающим сомнения диагнозом, отгородиться им от всего того, что ему предстояло теперь рассказать Ицхаку, который смотрел на него, кажется, уже с некоторым подозрением.

Просто сумасшедший, о котором зачем-то приходилось вспоминать теперь, спустя сто с чем-то лет после его смерти, – вот что, пожалуй, говорил этот настороженный взгляд, готовый уже поверить во что угодно.

Примерно через полгода после того, как Шломо Нахельман отправился в Палестину, его старый друг, Арья Зак бросил контору, где он работал счетоводом и акционером которой состоял, и последовал вслед за Шломо, да при этом не один, а вместе с его невестой, что, конечно, породило целую кучу сплетен, слухов и оскорбительных предположений, на которые, конечно, не стоило даже обращать внимания.

– Это была моя бабушка Рахель, – сказал отец. – Можешь представить теперь, что ей довелось испытать, бедняжке, – добавил он с горечью.

Казалось, он тянет время, как можно дольше не желая подступиться к главному, – тому, ради чего, собственно, он и затеял весь этот разговор.

– Что же он все-таки сделал? – спросил Ицхак. – Этот сумасшедший? В конце концов, уехать в Палестину – это ведь не преступление.

– Что он сделал, – сказал отец безо всякого выражения. – Да уж, наверное, ничего хорошего, Ицик.

Он снова назвал его Ициком, как когда-то в детстве, когда сорился с мамой и искал поддержки у старшего сына.

– Бедная бабушка, – вздохнул он, бесшумно ступая по ковру и опускаясь на стул у противоположной стены.

Последовавшее затем короткое молчание было подобно паузе между ослепительным светом молнии и стремительно приближающемся раскатом грома. Наконец, отец сделал над собой усилие и прошептал:

– Он объявил себя Машиахом, Ицик.

Конечно, это звучало, как чрезвычайно неудачная шутка.

Впрочем, светлые глаза из-под надвинутого котелка смотрели на Ицхака вызывающе спокойно, словно их хозяина уже не волновали ни его вполне буржуазный вид, ни его полные щеки, ни ухоженные усики и кокетливо выбивающийся шарф, потому что он уже догадывался о чем-то таком, что было скрыто от других и касалось только его одного, – что-то, что делало ненужным все прочее и избавляло от необходимости оправдываться и объяснять, тратить слова и подыскивать доказательства.

Машиахом, Мозес. Пожалуй, это было не совсем то же самое, как если бы он объявил себя Бисмарком или внебрачным сыном Франца-Иосифа, или даже самим Сатаном.

И хотя было совершенно очевидно, что такими вещами не шутят, но, тем не менее, будущий рабби Ицхак спросил:

– Не может быть. Ты уверен?

– Он объявил себя Машиахом, – почти сердито повторил отец, вытянув руку в сторону лежащей на столе фотографии. – Если не все обманывает, то это случилось в 1897 или 1898 году.

– В девяносто восьмом году, – машинально произнес Ицхак, пытаясь осмыслить услышанное.

– Надеюсь, теперь ты понимаешь, – сказал отец, вновь подымаясь со стула. Волнение мешало ему говорить. В первый и в последний раз Ицхак видел, как у него дрожали руки. Отчаянье, стоящее в его глазах, казалось, готово было затопить весь мир.

Конечно, это было и ужасно, и кроме того еще ужасно стыдно, но, кажется, все-таки не так ужасно, как, похоже, казалось отцу с его дрожащими руками и убитым голосом. В конце концов, подумал Ицхак, задумываясь, в конце концов, мало ли что случается с людьми на этой земле?

– Значит, – он попытался поскорее связать разорванные нити, – прадедушка Арья, это совсем не твой дед?.. Знаешь, к этому еще надо привыкнуть.

– Да, – кивнул отец. – Да. Конечно. К этому еще надо привыкнуть.

Ицхак снова посмотрел на фотографию дедушки, где он стоял, держась за спинку стула, на котором сидела молодая и красивая женщина с широко открытыми глазами и плотно сжатыми губами, – его прабабушка Рахель.

– Он был святой человек, дедушка Арья, – сказал отец, снова подходя к столу. – Я знаю, что несколько раз он предлагал бабушке Рахель выйти за него замуж, но она была так потрясена всем случившимся, что не хотела и думать о новом замужестве. Когда все это случилось, дедушка Арья взял на себя заботу и о ней, и о ее будущем ребенке, а потом они уехали в Ашдод, а потом в Афулу и жили там в одном доме до самой ее смерти, так что все вокруг считали их мужем и женой. Они больше никогда не разговаривали по-немецки и никогда не узнавали о том, что происходит на родине. Ее единственный сын, твой дед, называл его папой. Папа Арья. Она умерла совсем молодой, Ицик. Дедушка Арья пережил ее почти на сорок лет и дал свое имя ее ребенку. Он воспитал твоего деда и в какой-то мере – меня, но так никогда и не женился. Ты можешь не сомневаться, что он был святой человек, и, во всяком случае, для меня он всегда был и останется настоящим дедом.

– Ты сказал – случилось, – спросил Ицхак. – Ты сказал, – когда это случилось. Что случилось?

Отец молча похлопал ладонью по лежащей на столе папке и затем сказал:

– Вот это.

Вот это, Мозес.

Все то, что осталось от прошлой жизни, о которой мы ничего бы не знали, если бы не все эти пожелтевшие листочки, выцветшие буквы, смазанные штемпели, открытки с изображением океанских лайнеров или знакомых городских пейзажей, театральные программки с именами давно умерших актеров, газетные вырезки, машинописные листы, визитные карточки, бледные марки на старых конвертах, – все то, что легко уместившись в этой потрепанной кожаной папке с латинскими буквами в углу, продолжало невнятно, едва слышно повествовать о когда-то бывшем, сопротивляясь из последних сил беспамятству и подступающему забвению.

Ему вдруг почудилось, что если все то, о чем они пытались рассказать, действительно когда-то существовало, то, наверное, это было очень давно, – тысячу или две тысячи лет назад. Почти так же давно, – подумал вдруг Ицхак, – как бегство из Египта или строительство Храма. Пожалуй, даже, еще раньше.

Машиахом, Господи!

– А теперь послушай меня, – сказал отец, словно подслушав его мысли. – Может быть ты еще не понял, Ицик, но хотим мы того или нет, это случилось и случилось именно с нами. Со мной. С тобой. С моим дедом. С твоими будущими детьми. С твоими внуками. Теперь ты понимаешь, почему я хотел, чтобы ты знал об этом?

– Боже Всемогущий, папа. Неужели ты думаешь, что это действительно имеет еще какое-нибудь значение? Ведь прошло уже столько лет.

Пожалуй, он и сам не знал, как сорвался у него с языка этот вопрос. Похоже, он больше свидетельствовал о бессознательном желании отгородиться от только что услышанного, а значит и ответ на него уже не вызывал сомнения. Кажется, о том же говорила и краска, медленно залившая лицо Ицхака.

Чтобы как-то исправить положение, он добавил:

– Я имел в виду, что это значит для всех нас? Для тебя или для меня? Для всей нашей семьи?..

Он смолк, понимая, что сморозил глупость, и уже не сомневаясь в том, что ему придется услышать сейчас от отца.

Прежде чем ответить, тот прошелся несколько раз по кабинету, заложив руки за спину и опустив голову, после чего взял стул и сел напротив Ицхака. Потом он сказал:

– Не знаю, как лучше объяснить тебе это, Ицик. Попробуй, прежде всего, понять одну простую вещь, – все что случается, случается в первую очередь с тобой. Только с тобой, а не с кем-нибудь еще. Если несчастье происходит в доме твоих соседей, это значит, что каким-то образом оно пришло и к тебе. Если даже оно случилось где-то на краю света, то оно все равно что-то хочет сказать тебе, может быть заставить тебя что-то услышать, чтобы предостеречь или предупредить. Конечно, ты можешь сделать вид, что это не имеет к тебе никакого отношения, как это делает подавляющее большинство людей, но ведь если бы это было так, то, наверное, не было бы и этого несчастья, верно? Во-всяком случае Всемогущий не дал бы тебе возможности знать о нем, что, конечно же, как ты понимаешь, в его силах. Поэтому если Шломо Нахельман, волей судьбы вдруг оказался моим дедом и твоим прадедом, то значит, что в этом нет ничего случайного, от чего мы можем просто отвернуться, забыть и сделать вид, что к нам это уже не имеет никакого отношения. Пойми, Ицик, это означает, что нас с тобой еще не было на свете, а голос Всевышнего уже прозвучал над нами и его воля постучала в наши двери, чтобы вести нас по той дороге, которую он нам определил. В конце концов, Ицхак, я – внук, а ты правнук человека, который объявил себя Машиахом, то есть не только обманул всех, кто поверил ему, но и покусился на права Всевышнего, – грех, который, может быть отсрочил приход Машиаха на много-много лет. И это случилось не с соседом, не с продавцом из соседней лавки, а с тобой и со мной. Так неужели ты думаешь, что мы можем вот так просто сделать вид, что это нас не касается? Мне кажется, что это было бы так же нелепо, как если бы мы стали делать вид, что написанное в Торе не имеет к нам никакого отношения по той причине, что оно было сказано очень давно и не прямо нам в уши. Как будто слово Божье не звучит сегодня также ясно, как и три тысячи лет назад и его можно ограничить местом и временем, где и когда оно было сказано.

Он замолчал на короткое время, затем сказал глухо, словно откуда-то издали:

– Твой дед погиб в Хевроне, Ицик. Ты это знаешь. Его затоптала насмерть пьяная арабская толпа. Вместе с ним погибла вся наша семья. Моя мать, два моих дяди, три мои брата, всего семнадцать человек, о которых мы не знаем даже, где они похоронены. Я мог бы конечно сказать, что все дело в арабах, но я так не скажу, потому что знаю, что для человека, который считает своим отцом Авраама, арабы, в конце концов, это всего лишь инструмент в Его руках.

– Тогда, – рассказывал позже рабби Ицхак, – я еще хорошенько не понимал, что он хотел мне сказать, мой печальный и встревоженный отец. Возможно, что он сам не очень хорошо понимал это, потому что такие вещи ведь невозможно ни показать, ни доказать, а только указать в их сторону бледными, невразумительными словами, от которых чаще всего не бывает никакого проку. Хотя и случается, конечно, что они вдруг потрясут тебя, или пройдут холодом по спине и плечам, или вдруг вспомнятся какой-нибудь бессонной ночью, чтобы заставить заново пережить услышанное, удивляясь тому, что до тебя не сразу дошел их смысл.

Не раз и не два, вспоминая позже тот вечерний разговор, рабби Ицхаку вдруг начинало казаться, что и тот вечер, и та лежавшая на столе фотография, и горевшая лампа под стеклянным зеленым абажуром, и эти дрожащие руки отца, и его неуверенный, срывающийся голос – все, что осталось в его памяти от того вечера, чтобы время от времени напоминать ему о себе наяву и во снах, – пыталось тогда, преодолев свою немоту, прокричать что-то необыкновенно важное, чего нельзя было ни в коем случае упустить, но что никак не давалось обычным словам, заставляя искать все новые и новые средства, способные хоть как-то облегчить понимание случившегося. Впрочем, было ли это на самом деле? Этого не могло ни подтвердить, ни опровергнуть уже ничто на свете.

– И что с ним стало потом? – спросил Ицхак.

– Вот, – сказал отец, указывая на лежавшую на столе старую кожаную папку. – Тут все, что удалось собрать об этом моему отцу, твоему деду. Сам Арья ничего не хотел даже слышать об этом, особенно в конце жизни. Он считал себя виноватым в том, что произошло, особенно после смерти бабушки. И сказать по правде, – добавил он негромко, – почему-то я тоже считаю себя виноватым, хотя и не знаю – почему и в чем.

Он вновь замолчал, барабаня пальцами по столу, – дурная привычка, которая так раздражала маму.

– Так что ни о чем меня больше не спрашивай, Ицик. Все, что я теперь могу, это отдать эту папку тебе. Можешь поступить с ней как посчитаешь нужным. Помни только, что все это, – он положил раскрытую ладонь на папку, – касается не только тебя одного.

– Помню, что когда я возвращался к себе, держа в руках эту папку, у меня вдруг возникло желание немедленно освободиться от нее, швырнуть ее в первую же мусорную корзину и поскорее забыть о ее существовании. Мне показалось вдруг, что она похожа на какую-то воронку, которая сейчас втянет меня в себя, чтобы швырнуть в ужасный и незнакомый мир, из которого я уже никогда не вернусь. Зато на следующий день, когда мы, как обычно, встретились с отцом за обеденным столом, то ни словом не обмолвились о вчерашнем, как будто это был только сон, который привиделся нам обоим, и который следовало как можно скорее забыть. Трудно поверить, но больше мы не говорили с ним об этом никогда, хотя с того самого дня эта тема, словно память об умершем, не покидая, присутствовала за всеми нашими разговорами, спорами и даже редкими ссорами. Только через десять лет, в день его смерти, мне показалось, что он нарушил это молчание, чтобы дать мне понять, что все сказанное когда-то в его кабинете, оказалось чистой правдой, которую теперь можно было легко и безошибочно прочитать в стечении обрушившихся на него обстоятельств.

Именно так, оно, наверное, и было, когда спустя десять лет, в самом начале июня 1967 года, осколок иорданской мины, разорвавшейся на крыше соседнего дома, угодил рабби Йехуде Заку в живот, – в тот самый момент, когда, открыв дверь, он собирался выйти на улицу, чтобы покормить собаку, – словно проклятье, которого он терпеливо ждал, переходя изо дня в день, из одного года в другой, вдруг материализовалось теперь, дав о себе знать этим коротким, вибрирующим пением раскаленного осколка, связавшего вдруг в одно целое прошлое и настоящее, положив основание еще никому не ведомого будущего. Родные перенесли его в дом и положили на первом этаже, на пол кухни. Пока кто-то бегал звонить врачу, соседка, которая работала медсестрой, кое-как перевязала рану, но лучше от этого, конечно, не стало. Лужа крови под раненым становилась все больше, пока два или три ручейка от нее не побежали через всю кухню под стол, так что пришлось искать по всему дому чистые тряпки и вновь перевязывать рану, уже, впрочем, ни на что не надеясь, потому что скоро всем стало ясно, что ни один врач не решится в этот день выйти на улицу.

– Он держал мою руку и смотрел мне в глаза, почти не мигая, словно хотел сказать, – ну, вот, теперь-то ты, надеюсь, наконец, убедился? Его глаза были так широко открыты, как будто он хотел схватить и унести с собой весь этот мир, в котором он прожил чуть меньше шестидесяти лет. Потом он умер.

Теперь оставалось, наверное, только понять смысл нити, протянувшейся от прошлого к настоящему, от точки А к точке Б, от места падения камня до расходящихся по воде кругов, потому что в свете реальности, которая ткалась на его глазах из крови, перепачканных бинтов, посиневших губ, глухой, доносящейся с юга канонады, лая голодной собаки и отсутствия каких бы то ни было болеутоляющих лекарств, – эта нить вдруг становилась чрезвычайно тонкой, путанной, чуть различимой и едва ли вдруг не пропадала совсем среди каких-то странных поначалу мыслей, вспыхивающих и гаснущих, без всякой надежды остановиться на чем-нибудь относительно прочном.

– Это случилось всего за несколько часов до того, как первые израильские солдаты появились у Западной стены, – добавил рабби Ицхак, как будто это могло как-то прояснить случившееся.

– Хотел бы я, чтобы они понимали хотя бы четверть того, что понимал их дед, – сказал он однажды, остановившись у фотографии своих сыновей. Два красавца на фоне Большой нью-йоркской синагоги. Яркий весенний день. Белоснежные рубашки и праздничные черные лапсердаки. Изящные широкополые шляпы особого фасона. Две снисходительные улыбки. Жизнь удалась, говорила эта фотография. Жизнь удалась – в чем, в чем, а уж в этом-то не было никаких причин сомневаться.

– Странно, но они почему-то думают, что то, что случается с человеком, целиком обуславливается его заслугами, тем, что он совершил или не совершил. Так, словно у человека действительно могут быть перед Небом какие-то заслуги, которые дают ему преимущество перед другими. Если бы ты только знал, Давид, сколько раз я слышал от правоверных евреев, что они живут в достатке и покое, потому что Всевышний возлюбил их за добрые дела, как будто достаток и покой – это как раз именно то, к чему мы должны стремиться, ради чего Небеса нас избрали и ради чего мы живем… Может быть, я чересчур несправедлив, Деви, – добавил он, немного помедлив, – но только мне кажется, что они похожи на глупцов, которые сначала надевают ботинки, а потом уже собираются надеть носки.

– Силоамская башня, – сказал Давид, наглядно демонстрируя, что уроки рабби Ицхака не прошли для него даром.

– Что? – переспросил рабби, пытаясь понять сказанное. Впрочем, почти сразу же добавил: – Ну, конечно, Давид. Силоамская башня. Ну, конечно.

Силоамская башня, Мозес.

Гора битого кирпича, из-под которой еще доносятся чьи-то стоны. Пожалуй, ее следовало бы назвать Башней Невиновных, не принуждай нас это название немедленно перенести его на весь остальной мир, что, пожалуй, могло бы поставить нас тогда в весьма затруднительное положение.

– Боже мой, – сказал рабби Ицхак и засмеялся. – Боже мой, Давид. Как ты думаешь, что бы они сказали, если бы услышали, что их отец цитирует и обсуждает слова Этого Человека?

Этого Отщепенца, который бормотал что-то о Силоамской башне и близящемся кошмаре, пытаясь довести до сведенья окружающих, что в мире, который пылает жарким факелом, вряд ли будет уместно полагаться на какие-нибудь добрые дела или цепляться за свои добродетели.

Силоамская башня, Мозес.

Камень преткновения для любых теологических ухищрений.

Не требовалось, впрочем, большой фантазии, чтобы догадаться, что, в конце концов, каждый из нас представляет собой свою собственную Силоамскую башню, – печальный факт, перед лицом которого всякая теология становилась занятием, во всяком случае, довольно сомнительным.

– Знаешь, однажды, я все-таки попытался рассказать им про Йешуа-Эммануэля, но вдруг почувствовал, что они просто не хотят ничего слышать об этом. Сначала я подумал, что их ужаснул сам этот факт, к которому они ведь имели непосредственное и прямое отношение. – Он печально покачал головой. – Но потом оказалось, что гораздо больше их напугала возможность слухов и разного рода разговоров, которые могли бы плохо отразиться на их карьере и добром имени.

Они так и сказали, Мозес – на добром имени. Как будто Всемогущего заботило только наше доброе имя, – это фальшивое золото фальшивого человека, – которое ведь на самом деле было только следствием чего-то другого, неизмеримо более важного, – того, что только и делало еврея евреем, в обход всем тем признакам, которые прекрасно формировали внешнее пространство, но ничего не говорили о том, что творилось в пространстве сердца, – в том единственном пространстве, где можно было надеяться услышать шаги и голос Всемогущего.

Он выпятил нижнюю губу и надул щеки, изображая старшего сына. – Это чревато большими неприятностями, папа, – сказал он, подражая его голосу. – Вряд ли ты даже можешь себе это представить.

В это мгновенье Давид заметил, что глаза рабби вдруг потухли, словно налетевший порыв ветра мгновенно засыпал их песком. Впрочем, голос по-прежнему оставался бодрым и звонким.

– Если ты отказываешься от прошлого, – он поднял указательный палец к потолку, словно предупреждая, что собирается сказать нечто важное, – если ты отказываешься от прошлого, то это значит, что ты пытаешься отказаться от самого себя, а это так же невозможно, как самому вытащить себя за волосы из болота. Человек, – это ведь не часы с механической кукушкой, которые можно завести и быть уверенным, что они будут ходить и показывать правильное время. Человек – это бездна, из которой разворачивается его собственная судьба. Вот почему он не должен прятаться в раковину своей покойной и благоустроенной жизни. Ведь тогда он теряет связь со своей подлинной природой и становится похожим на того человека у Кьеркегора, который кричал, что он никого не просил вызывать его из небытия в эту жизнь, вместо того, чтобы понять, что бездна, из которой ты пришел и в которую уходишь, это и есть ты сам. Вот почему смешно было бы обвинять кого-то в том, что случилось с тобой. Ведь пока мы смотрим на Бездну, как на что-то чужое, пока мы устраиваемся на этой земле, занимаясь карьерой, деньгами, женщинами, известностью, – чем угодно, но только не собой, – мы будем знать о Бездне только то, что она страшит нас отчаяньем и пугает грядущей смертью, забывая, что следует уважать свою судьбу. Хотя бы потому, что она все же есть нечто большее, чем просто последовательность необоримых фактов нашей биографии.

– Она, – продолжал рабби Ицхак, сделав небольшую паузу и продолжая мягко улыбаться, – есть наша связь с небом и миром, Давид, потому что уходит не только за границы нашего сегодняшнего дня, но и за границы нашего рождения и нашей смерти, так что кое-кто из нас, – добавил он, улыбаясь – должны, наверное, помнить, как пахли райские цветы и испытывать боль, которую испытал Адам, когда за ним захлопнулись райские врата, в то время как другие способны слышать голос Небес и видеть во сне, как Машиах стучится в ворота Старого города…

Сказанное, похоже, должно было навести на ту простую мысль, что никакое проклятье, в конце концов, не может быть вечным. Во всяком случае, именно так показалось тогда Давиду.

В тот день, когда ему позвонила госпожа Хана, Давиду приснилось, что он пытается построить из песка большой дом и все никак не может справиться с дующим в лицо ветром. Когда он услышал в трубке знакомый голос, то сразу же вспомнил этот предутренний сон, – плывущий под руками песок, уносящиеся куда-то под землю песочные ручьи, глухое гудение ветра, поднимающего в воздух миллиарды песчинок, чтобы потом засыпать ими все живое.

– Уж не знаю, какая в этом такая срочность, как будто нельзя было подождать немного до завтра, – сказала госпожа Хана Зак, пропуская Давида в прихожую. – Сказал, чтобы ты забрал все это сегодня же и немедленно. Поэтому я и позвонила тебе сразу, как вернулась.

– Да, – сказал Давид. – Спасибо.

– Пойдем. – Она выключила свет и пошла по темному коридору, в конце которого светились стеклянные двери гостиной.

– Как он? – спросил Давид

– Ты ведь был у него вчера, – сказала госпожа Хана. – Видел все сам.

– Да. Конечно. Я хотел спросить, что сказал доктор?

– Господи, Боже мой, Давид. Что, по-твоему, может сказать доктор, когда человеку почти восемьдесят, он болен всеми мыслимыми болезнями и при этом не хочет и слышать ни о каком лечении?.. Он сказал, пока все относительно сносно.

– Понятно, – Давид вошел вслед за ней в гостиную.

– Как будто он может сказать что-нибудь другое, – добавила она, останавливаясь возле стола, на котором лежала вытертая кожаная папка. – Вот эта. Еле нашла. Так спрятал, как будто там были деньги.

– Я возьму? – спросил Давид.

– Конечно, конечно. Я только не пойму, почему нельзя было подождать до завтра, какая такая спешность, не понимаю.

– Не знаю, – Давид взял со стола папку.

Она была легкой, бесконечно старой, немного шершавой на ощупь. На одной стороне ее едва угадывались тисненные латинские буквы. Позолота с них давным-давно сошла. Luns und Max – прочел Давид. Потом он почему-то подумал, что, возможно, эта папка видела когда-то Бисмарка или Вильгельма. Хотя, собственно, с какой стати?

– Спасибо, – сказал он, отправляя папку подмышку.

– Завтра приезжают дети, – госпожа Хана вдруг села на стул и вынула из кармана носовой платок. – Он тебе сказал?

– Нет, – ответил Давид, чувствуя, что кое-что, связанное с этой папкой, кажется, начало проясняться.

Миха и Рувим. Снисходительно улыбающиеся, начинающие полнеть. Никогда не забывающие, впрочем, позвонить в преддверье праздника или поздравить в день рождения. Если они приезжают, то дело, видимо, обстоит совсем из рук вон плохо.

Рот тети Ханы внезапно покривился. Вокруг глаз собрались морщины. Она сказала: – Дождались, как видишь… – Затем поднесла платок к лицу и принялась медленно протирать уголки глаз.

– Да что вы, тетя Хана, – Давид с отвращением вдруг услышал свой голос. – Всевышний милостив. Будем надеяться, что все обойдется. Тем более, вы ведь знаете, сколько людей молятся за нашего рабби?

– Конечно, они молятся, – сказала госпожа Зак, вытирая глаза. – Конечно, я знаю, Давид, сколько людей молятся за нашего рабби… – Она высморкалась с таким видом, словно в глубине сердца не очень-то доверяла молитвам всех этих молящихся людей и предпочла бы какие-нибудь другие, более эффективные средства. Затем она убрала платок в карман и добавила. – А ты знаешь, сколько мы прожили вместе?.. Страшно сказать, – почти пятьдесят пять лет.

– Да, – Давид попытался изобразить голосом восхищение, что ему, впрочем, никогда не удавалось. – Неужели пятьдесят пять лет? Я бы никогда не…

– Конечно, ты бы никогда, – перебила его Хана. – Можешь не стараться. Я и так знаю, что ты хорошо воспитан. Хочешь чаю?

– Спасибо, – сказал Давид. – Мне уже, наверное, надо идти.

– Почти пятьдесят пять лет, – повторила Хана Зак откуда-то издали, поднимаясь, чтобы проводить его до двери.

Уже в дверях, она поцеловала Давида в щеку и спросила:

– Знаешь, что он однажды сказал мне, этот твой рабби? Тебе будет интересно. Он сказал, что дети даны родителям для того, чтобы те не заносились слишком высоко. Как тебе это нравится? Если ты думаешь, что мне было легко жить с человеком, который говорит такие вещи, то ты очень и очень заблуждаешься.

– У вас прекрасные дети, – сказал Давид.

– А я и не говорю, что они плохие. Совсем нет. Я говорю только, что им тоже тяжело все время чувствовать, что они родились для того, чтобы подчеркивать чьи-то достоинства.

Чтобы мы не слишком заносились, Мозес, – подумал он тогда.

Пусть заносятся лучше те, у кого нет детей, потому что над ними все равно некому будет плакать в час, когда они упадут.

Открыв дома папку, он увидел сверху пожелтевший листок письма, написанного по-немецки, и пришпиленный к нему скрепкой листок с переводом. Письмо было датировано 14 сентября 1896 года.

«Дорогой Арья! – прочел он. – Вот и свершилось то, о чем мы с тобой столько говорили в Берлине. Наконец-то я ступил на эту землю, на которую меня привел Тот, чье сердце, похоже, наконец, смягчилось от наших молитв. Стоило мне сойти на берег, как я почувствовал, что готовится что-то великое. Это было в самом воздухе, которым я дышал.…»

Можно было легко представить, как впервые открыл эту папку сам рабби Ицхак, – может быть, в тот самый вечерний час, когда он вернулся из кабинета отца – еще не до конца отдавая себе отчет в случившемся, но уже догадываясь, чувствуя под пальцами шероховатую поверхность кожи, что то, чему надлежало свершиться – свершилось, и в его ослепительном свете сгорела вся прежняя привычная и понятная жизнь, оставив после себя только тени, которые, правда, все еще носили прежние имена, но на самом деле имели уже совсем другой смысл, совсем другое значение, совсем другую историю, так что и сам мир казался теперь таким же изгнанным, как и ты сам, хотя, конечно, он по-прежнему ничего не желал об этом слышать.

Пожалуй, тут было что-то от истории с пророком Ионой, – мир, сузившийся до китовой глотки, мир, пропахший китовым жиром, наполненный шумом работающих китовых легких и скрипом китовых позвонков, – пугающее пространство, ставшее вдруг твоим настоящим домом и сделавшее все, что осталось снаружи, маленьким, понятным и немного жалким. Так что еще вопрос – стал бы ты размышлять над тем, что случилось с рабби Ицхаком, если бы тебя самого не постигла однажды та же участь, за которую, пожалуй, следовало бы от всей души поблагодарить Небеса, и, разумеется, в первую очередь – за эту оставленность, оставившую Эйн-Керен не где-то во-времени, о котором можно было сказать «оно было и прошло», но оставившую его в ином пространстве, – в том, откуда он был изгнан, как изгнан был когда-то из Рая Адам, очнувшийся в пыли, за райскими воротами, но продолжая, должно быть, слышать, как шумит за стеной райский сад и жужжат над райскими цветами пчелы, – а это значило, что оставалась еще какая-то надежда, потому что в этой оставленности, и даже наперекор ей, все вокруг странно преображалось, и каждое слово становилось похожим на молитву, а каждый шаг – на фигуру ритуального танца, – словно тот нищий сумасшедший был все-таки прав, вцепившись в плащ Всемогущего и не желая ни при каких обстоятельствах отпускать его, терпя побои от хлеставшей его руки, уворачиваясь от сыплющихся на него ударов, слыша ругань и угрозы, от которых стыла в жилах кровь и перехватывало дыхание, но все равно продолжая цепляться, словно на самом деле в мире уже ничего не осталось, кроме этой брани и вцепившихся в плащ окостеневших пальцев, – словно дело шло, ни много ни мало, о новом Творении, которое зависело теперь только от тебя, от твоих пальцев, сжимающих край небесного плаща, от сжатых до боли зубов, от все еще недодуманной до конца мысли, – от всего, что приближало начало нового дня, наперекор тому, что вся эта история, случившаяся в Пенуэле, похоже, все никак не думала кончаться, и все длилась и длилась, наполняя мир воплями, проклятьями и хриплым дыханием боровшихся.

69. Филипп Какавека. Фрагмент 101

«Рассказывают, что когда-то Джеймс и Пруст были представлены друг другу на одном из званых вечеров. Вежливо обменявшись несколькими фразами, они разошлись, проявив друг к другу ровно столько интереса, сколько того требовали правила приличия. Больше они никогда не встречались.

По поводу этого, вполне случайного, эпизода можно было бы сказать, наверное, немало. Например, можно было бы напомнить об одиночестве, на которое обречены и гений, и талант. Или поговорить о мире, где царствует недоразумение и правит непонимание. Но мне кажется, что случившееся менее всего заслуживает обсуждения. Мне представляется, что оно требует молчания и того, что мы обыкновенно называем размышлением, но что лучше назвать вслушиванием и постижением. Может быть, это молчание и это вслушивание позволят нам расслышать и утвердиться в той простой истине, что ведь и нам, простым смертным, не создавшим ни «Улисса», ни «Утраченного времени», также нечего сказать друг другу, сколько бы мы ни старались убедить и себя, и других в обратном. Это «нечего сказать» не свидетельствует, конечно, ни об одиночестве одиноких, ни о занятой собой пустоте, ни, тем более, о невозможности общения. Говоря о чем-то другом, оно, быть может, позволяет нам прикоснуться к тому загадочному миру, где все мы равны каким-то единым и таинственным равенством, которое лучше всяких слов, верований и традиций, сближает тебя с другими, ровно настолько, насколько оно сближает тебя с самим собой».

70. Вполне невинная забава с раздеванием Истины

Хотя рабби Ицхак любил повторять, что женщина – это всегда только мост, по которому должен идти к своей цели мужчина, однако Давид никогда не слышал, чтобы он вспоминал эту сентенцию в отношении своей жены, госпожи Ханы Штокман. Хана вообще была вне каких-либо разговоров, вернее, вне разговоров, которые могли хотя бы слегка свести ее с того пьедестала, на который она была вознесена не то стечением обстоятельств, не то любовью мужа, а может быть – не тем, и не другим, а просто расположением Небес, которые никогда не оставляют без внимания того, кто им желанен и мил.

«Если хочешь на самом деле узнать, как обстоят дела, спроси у Ханы, – часто любил повторять раббиИцхак. – Когда она приходит, чтобы позвать меня обедать, кажется, что это вовсе не она, а ангелы небесные зовут меня поскорее в столовую, потому что этот обед был сотворен Всемилостивым еще до того, как солнце впервые осветило пустую землю… Иногда мне кажется, – говорил он, понижая голос и оглядываясь, – что это вовсе не моя Хана, а кто-нибудь, удостоенный чести стоять возле подножья Божественного трона или даже само Божье присутствие, хотя, конечно, я говорю это несерьезно. Только для того, чтобы ты понял, о чем идет речь».

«Конечно», – соглашался обычно Давид, впрочем, не всегда хорошо понимая, что имеет в виду его собеседник.

А тот, между тем, возвращался к этой теме все чаще и чаще.

«Когда она входит, – сказал он однажды, – мне кажется, что в комнате зажглось солнце, и при этом тут нет ничего хорошего, потому что так становятся видны все, даже мельчайшие, недостатки, виноват в которых, конечно, оказываюсь в результате я».

«Я заметил», – сказал Давид.

«И знаешь, откуда это у нее»? – спросил он Давида, когда разговор опять коснулся Ханы. – Все объясняется очень просто, Давид. Ведь она праправнучка цадика Авраама-Бер Рабиновича из Рябиновки. А уж он-то был еще тот гусь, можешь мне поверить».

Сравнение цадика с гусем, конечно, ничего не объясняло.

«Кого, кого? – переспросил Давид. – Откуда?»

«Авраам-Бер Рабинович из Рябиновки, – повторил рабби немного смущенно, словно он стыдился того, что еще находятся на свете люди, которые ничего не слышали ни о Рябиновке, ни о живущем в ней когда-то скромном праведнике по имени Авраам-Бер Рабинович.

Этот скромнейший и незаметнейший цадик, о котором каким-то образом умудрился забыть даже Мартин Бубер.

«Из Рябиновки, – повторил Давид, морща лоб. – Где это?»

«Где-то на Украине», – уточнил рабби, что было, конечно, вполне достаточно для полной картины.

«Вот как», – сказал Давид, пробуя вспомнить хоть что-нибудь про этого загадочного цадика или, в крайнем случае, про эту самую Рябиновку, откуда он был родом, но в голове его было совершенно пусто.

Смирившись с этим, он спросил:

«И чем же, интересно, он обессмертил свое имя?»

«Он сподобился получить благословения от митрополита Филарета», – ответил рабби. – «Знаешь, о ком я говорю?»

«Боюсь, что нет».

«И не надо, – сказал рабби. – Достаточно сказать, что этот человек написал Православный катехизис, по которому сорок лет училась вся Россия».

«Вот оно что. Но это же было тысячу лет назад».

«Это было в тысяча восемьсот сорок третьем году, – сообщил рабби, который, судя по всему, хорошо знал всю эту историю, благо, что она касалась его собственной семьи. – Эта история случилась, когда митрополит Филарет ездил с инспекцией по нескольким южным епархиям и волей судьбы и повелением Священного Синода, оказался неподалеку от той самой Рябиновки, в одном небольшом губернском городке, на который он намеревался неожиданно пасть со своей инспекцией яко ястреб на зазевавшуюся куропатку, если бы не то обстоятельство, что о его приезде весь город знал уже два месяца назад и, разумеется, тщательно к нему готовился.

В конце концов, в этом не было ничего необычного, ни в этой Рябиновке, ни в этой инспекции, которая – по рассказу очевидцев и современников, – была вполне терпима, обходилась без грубостей, тычков и привычных для российского человека расправ и праведного начальнического гнева, но при этом оставалась крайне обстоятельной, не упускающей ничего и охватывающей большой список разных людей, куда входили как потерпевшие, так и виновники их претерпеваний и мучительств, о чем свидетельствовали многочисленные жалобы, просьбы и доносы, нашедшие себе место все в том же митрополичьем сундуке, с которым он всегда путешествовал и в котором помещался весь его личный гардероб и бумаги.

Обычно архиерейский поезд состоял из тридцати-сорока лошадей, изумляя встречных шумом, пышностью и роскошью экипажей. Наш же митрополит приехал в город на двух не очень складных каретах, запряженных парой, вместе со своим секретарем отцом Михаилом и келейником Андреем, которые всегда сопровождали его высокопреосвященство в дальних поездках, оберегая его от торжественных приемов и восторженных почитателей, которых митрополит был не большой любитель.

Еще два экипажа с книгами, подарками и церковным одеянием, тащились в хвосте.

Кафедра епархиального архиерея была пуста за его скоропостижной смертью и его высокопреосвященство, не желая селиться в только что опустевшем доме покойного владыки, остановился в двух комнатах консистории, отвергнув всякие попытки расположить его в доме губернатора или, на худой конец, в номерах люкс единственной городской гостиницы, которая уже давно тщательно и серьезно привела себя в надлежащий порядок, готовясь к приезду митрополита.

Прибыв в город очень поздно, высокопреосвященный Филарет тем не менее послал предупредить весь состав консистории быть у него завтра не позже девятого часа утра вместе с отчетными бумагами и всем тем, что могло бы заинтересовать столичную инспекцию. Он повелел духовенству завтра перед службой поставить в известность паству о его, митрополита, приезде, чтобы каждый желающий мог подать жалобу или изложить ему в личном общении все то, что он посчитает нужным и требующим особого обсуждения.

Так оно все и получилось.

Начиная с утра следующего дня митрополит – одетый по случаю ветреного и холодного дня в какой-то видавший виды заячий тулупчик, – слушал отчеты консисторских чиновников и духовенства, выспрашивал, объяснял, ловил на противоречиях и стыдил, а затем – чтобы не путать консисторских с прочими, – шел в большой консисторский зал, где по этому случаю толпилась тьма ждущего народа, – в основном, все эти худосочные дьячки, жалующиеся на нищету, да дьячковые жены, желающие пожаловаться на беспробудное пьянство своих мужей, а еще все эти чем-то обиженные регенты, псаломщики, ктиторы, свеченосцы и чтецы со своими жалобами и просьбами, хотя большинство из собравшихся просто глазели на заехавшую столичную знаменитость или задавали их высокопреосвященству такие вопросы, что владыка Филарет только махал в ответ рукой и просил спрашивающих отойти прочь.

Так прошло время до обеда, а потом время после обеда, а потом и время вечера, когда, наконец, даже рука митрополита стала уставать от бесконечных благословений, а секретарь Филарета отец Михаил, выйдя к собравшимся, пригласил их приходить на следующий день, потому что высокопреосвященный митрополит Филарет довольно устал.

Народ стал расходиться, за исключением нескольких последних посетителей из благочинных, которые, имея скорую нужду в разрешении своих мелких дел, все еще толпились возле открытой двери, ведущей в комнату, где принимал митрополит, надеясь, что он их все-таки сегодня примет.

Так оно и получилось.

Один за другим посетители подходили к креслу высокопреосвященного и, наклонившись, быстро излагали ему свое дело, а он, так же быстро схватывая на лету суть дела, отвечал, растолковывая и объясняя, после чего отпускал их, напоследок благословляя, пока, наконец, в помещении не остался последний благочинный, которого владыка, правда, заприметил уже давно и главным образом из-за тех смешных движений, которые тот делал возле открытой двери – так, словно он вовсе и не хотел идти к высокопреосвященному владыке, для чего все время пропускал кого-нибудь из толпящихся вперед или даже отходил в сторону, делая вид, что он тут вовсе ни при чем и оказался здесь случайно. Однако последний из просителей отошел, и смешному благочинному, который остался теперь совершенно один, пришлось волей-неволей подойти к креслу владыки, принять от него благословение и поцеловать его сухонькую, но опухшую от бесконечных поцелуев, руку. Заглянув при этом владыке в лицо, этот последний благочинный нашел, что глаза высокопреосвященного владыки были вовсе не добрые, как это могло показаться издали, а сердитые и колючие, как будто его только что оторвали от вкусного обеда и заставили слушать какой-нибудь нелепый рассказ про пьющего дьячка или про неверную дьячиху.

Смущенный этим обстоятельством, последний благочинный пролепетал что-то совсем невразумительное, но потом взял себя в руки и сказал:

«Не знаю с чего и начать, ваше высокопреосвященство…», на что митрополит посоветовал ему начать с самого начала, но, по возможности, кратко и не путанно.

В ответ на это благочинный – который и правда оказался благочинным – сбиваясь и торопясь, поведал митрополиту Филарету случай, который поставил в затруднительное положение всю епархию и даже, возможно, послужил причиной смерти действующего епархиального владыки, который прямо-таки надорвался в поисках благополучного разрешения этого злосчастного случая, но, не сумев найти ничего подходящего, слег в болезни и, проболев три дня, отошел в лучший мир, так и не дав разрешения злополучному казусу.

Впрочем, земного жития покойному владыке было отложено совсем немало, и срок его жизни на земле подходил к восьмидесяти.

Случай же этот был вот какого рода.

В один прекрасный воскресный день, когда по сложившейся традиции после службы весь город отправлялся на базар, чтобы и себя показать, и на людей посмотреть, купеческий сын по имени Зябликов Триша сцепился на предмет некоторых вопросов веры с каким-то старым жидком, который покупал на базаре всякую мелочь и в ответ на невежливое замечание купеческого сына Зябликова неожиданно отвечал ему со всей обстоятельностью и знанием дела, так что этот самый Зябликов был даже в каком-то смущении. Он даже пытался возражать, но вынужден был, наконец, признать свое поражение, при этом пообещал в следующее воскресение, в то же самое время подготовить надлежащие аргументы, чтобы опровергнуть все доводы этого ничтожного жидка, для чего призвал помощь святых отцов, соборных постановлений и чудотворных икон, которые, конечно, не отдадут святую православную веру на поругание тем, кто распял когда-то Сына Божия на потеху толпе и на радость рогатому.

На том они и порешили.

Однако в следующее воскресение произошло вот что.

Стоило только купеческому сыну при полном собрании народа произнести свой первый аргумент в защиту православной веры, как старый жидовин, наклонившись к его уху что-то прошептал ему, после чего этот самый купеческий сын побледнел, зашатался и пал лицом прямо в базарную грязь, горько плача и сетуя на свою беспутную жизнь. Старый же жид, пользуясь, вероятно, переполохом, незаметно скрылся, да так проворно, что заметили это не сразу.

Конечно, стоявший вокруг народ немедленно закричал о колдовстве, через которое проклятые жиды травят православный народ, да только нашлось в толпе несколько человек, которые утверждали, что этот самый старый жид никакой не колдун, а никто иной, как Авраам-Бер Рабинович из Рябиновки – тамошний цадик, известный своим святым поведением даже среди православных и имеющий дар исцелять разного рода болезни и предвидеть ближайшее будущее, для чего даже, как говорили, сам губернатор пользовался его услугами. Услышав это, купеческий сын Зябликов зарыдал еще громче и, закрывая лицо руками, бросился вон, да так стремительно, словно ему сообщили, что у него дома пожар.

Однако история на этом отнюдь не закончилась, а только завязалась.

Сначала поползли по городку пугающие слухи, что, мол, купеческий сын Зябликов подался совсем не в ту степь, проповедуя всем встречным покаяние и призывая всех крестится в веру иудейскую, чем, разумеется, вызвал большое замешательство среди православных, которые с нетерпением ждали следующей недели, дабы убедиться в правоте или неправоте этих соблазнительных разговоров.

Когда же следующая неделя пришла, половина города устремились на базарную площадь, к крытым рядам, где впервые произошла встреча купеческого сына и нашего цадика Авраама-Бер Рабиновича из Рябиновки.

Тут случилась небольшая заминка, вызванная тем, что время шло, а купеческого сына все не было, так что народ стал даже немного волноваться, беспокоясь, придет ли он вообще, а если и придет, то когда. Однако на исходе третьего часа он все-таки появился и, подойдя к крытым рядам, удивил собравшихся свинцовой бледностью лица и нелепой шляпой, которую обыкновенно носят цыгане и местечковые евреи. Остановившись возле рядов, он огляделся и вдруг зарыдал, опустившись на колени и ткнувшись лицом в землю. Полежав какое-то время в таком положении, он поднял голову и, вновь оглядев безумным взглядом присутствующих, закричал что было мочи: «Покайтесь, православные, покайтесь родненькие, пока есть время, а жнец еще не взял серпа своего!», после чего, вскочив с колен, наклонился к первому, рядом стоящему, и что-то спросил у него, а затем что-то прошептал ему на ухо, после чего проделал то же самое со следующим, потом следующим и еще с одним, так что скоро на базарной площади выстроилась своего рода живая очередь в ожидании, когда он скажет что-то такое, от чего некоторые отходили от него в великом смущении, другие, напротив, посмеиваясь и хихикая, а третьи даже с величайшим отвращением, грозя купеческому сыну скорым наказанием и произнося примерно одни и те же слова, из которых «позор» и «стыд» были далеко не самыми крепкими. Впрочем, таковых было, на удивление, совсем немного, тем более что тут произошел еще один казус, которого, конечно, никто не ожидал и был этот казус еще удивительнее, чем прежний, о чем мог засвидетельствовать не один десяток при сем присутствующих. Один из полицейских, в чине квартального, посланный, как обыкновенно случалось, следить за порядком в этот людный базарный день, совершенно случайно наклонился к купеческому сыну, наверное, чтобы призвать его к порядку и не устраивать лишней толкучки, после чего вдруг зарыдал, сорвал с себя головной убор и, отцепив саблю, бросил ее на землю, а сам опустился на колени, являя и на лице своем, и в самой позе своей чувство глубокого раскаяния, говоря: «Креститесь, братья, в веру иудейскую, ибо близок час и топор уже лежит при древе, так что всякое дерево, не приносящее доброго плода, бросят в огонь вечный». Сказав это, он открыл свои объятия купеческому сыну, после чего они обнялись и зарыдали еще громче. Картина была соблазнительная и, вместе с тем, порочная, ибо даже невооруженным глазом было видно, что дело тут шло, конечно, не о пустяках, а об основах и основаниях, раскачивание которых и недопустимо, и преступно.

«А что же дальше?» – спросил Филарет, без всякого выражения глядя на благочинного, отчего тому становилось совсем неуютно, как будто это он сам был виноват в том, что в епархии стряслась такая вот, с позволения сказать, сомнительная история.

Впрочем, история эта уже двигалась к своему завершению, тем более что дело уже приняло такой оборот, что о ней заговорили на всех углах этого зеленого южного городка все кому не лень, а некоторые даже заключали пари и ставили – кто на купеческого сына Тришу Зябликова, а кто на квартального, которого звали Филипп Филипыч Востроглазов – кого быстрее вернут в лоно матери Православной Церкви, и кто какие наказания понесет от сострадательной, но справедливой руки местного епархиального архиерея владыки Мельхиседека.

Что же касается самого владыки, то, сознавая лежавшую на нем ответственность за души вверенной паствы, он несколько раз призывал виноватых вернуться в лоно матери русской православной веры, указывая на опасность своеуправства, и призывал смутьянов немедля подчиниться властям, оставив тлетворные заблуждения и помня, какая награда ждет на том свете верных и до конца претерпевших.

Как бы то ни было, но и со смертью владыки, так и не сумевшего достучаться до каменных сердец новоявленных еретиков, дело вскоре дошло до самого губернатора, который повел себя решительно и смело, как Суворов, и недолго думая велел запереть обоих смутьянов на гауптвахту и держать их там до тех пор, пока они ни образумятся и ни принесут достойный плод покаяния, как перед церковным престолом, так и перед властями предержащими, о которых нечего было добавить после сказанного апостолом, что всякая власть от Бога.

«И где же они теперь?» – поинтересовался Филарет.

В ответ благочинный вновь засмущался и даже повел плечиком, словно говоря, что кто-кто, а уж он-то тут совершенно ни при чем, но потом, понуждаемый строгим взглядом владыки, сообщил, что поименованные выше разбойники и святотатцы по-прежнему не оставили свои вредные глупости и пребывают все на той же гауптвахте, где не только не одумались, но принялись с еще большим рвением призывать окружающих к покаянию и прочим неуместным делам, так что в воскресные и праздничные дни под окнами гауптвахты всегда можно было найти толпящийся народ, приносящий сидельцам пирожки и табак, а взамен слушающий сомнительные призывы, неполезные для православных ушей, а, следовательно, ведущие всех, кто их слушал, прямой дорогой в Ад.

Услыхав этот подробный, хотя и не совсем внятный рассказ, его высокопреосвященство митрополит Московский и Коломенский, первенствующий член священного Синода и все такое прочее, сильно побледнел и насупился, что случалось всякий раз, когда ему вдруг выпадали трудные задачи, требующие решительных и скорых действий во спасение того, что по тем или иным причинам требовало спасения. Потом он посмотрел на почтительно стоящего перед ним благочинного и сказал, более самому себе, чем стоящему перед ним собеседнику: «Да как он посмел!», после чего вновь задумался, глядя куда-то в сторону, но затем, решительно стряхнув с себя эту задумчивость, потребовал завтра же, не позже девятого часа представить пред его светлые очи обоих смутьянов. Голос его при этом прозвучал неожиданно твердо и пугающе, – так, словно где-то далеко прогрохотала быстро приближающаяся гроза, способная испепелить даже и самые признаки непослушания и готовая омыть живительными водами благодати раскаявшегося до конца грешника.

Достоверно известно, что вечер этого трудного дня и большую часть ночи его высокопреосвященство провел в горячей молитве, словно предоставляя решение злополучного казуса Божьей воле и только ей одной.

Неизвестно, дождался ли владыка ответа от Небес, но ровно в девять часов утра он уже сидел все в том же заячьем тулупчике и в том же кресле, на котором он сидел вчера, разбирая жалобы, просьбы и предложения. Слух о том, что владыка собирается заняться делом купеческого сына и квартального надзирателя, конечно, быстро облетел не только всех консисторских чиновников, но и духовенство, так что с раннего утра перед дверями консистории толпилась тьма-тьмущая народа. Однако ж, в помещение, которое облюбовал себе высокопреосвященный, никто допущен не был, за исключением вчерашнего благочинного и секретаря Владыки, отца Михаила, который, примостившись за одним из чиновничьих столов, разложил бумаги и приготовился записывать, хотя записывать, по правде говоря, было особенно нечего.

Первым в помещение был доставлен купеческий сын Триша Зябликов и поставлен пред светлые очи высокопреосвященного владыки. Худой, бледный, одутловатый, в длинном арестантском халате, с голой грудью, которую он все время пытался безуспешно спрятать, с красными от бессонницы и частого плача глазами, с блуждающим взглядом, – купеческий сын представлял собой зрелище самое жалкое, так что даже доставившие его караульные солдаты даже поглядывали на него с некоторым состраданием.

Ответив на обычные вопросы секретаря, касающиеся формальной стороны дела, купеческий сын на вопрос Владыки знает ли он, почему он тут, немедленно ответил, что он тут по проискам Велиара и присных его, которые только тем и заняты, что сбивают верных с истинного пути, вкладывая им в сердца ложные и преступные мечтания. При этом он показал одним пальцем сначала в потолок, а потом на землю, так словно означенный Велиар этот одновременно прибывал и на небесах, и в преисподней.

«Вот как, – сказал на это митрополит, внимательно разглядывая преступника. – Значит, будем во всем винить Велиара, так оно значит? Выходит, это Велиар, стало быть, виноват, что кому-то взбрело в голову в чужую веру креститься, и все потому, дескать, что эта вера получше нашей будет… Так значит, Велиар, говоришь, во всем виноват?»

«Велиар, батюшка», – твердо отвечал купеческий сын, похоже, еще не окончательно проснувшись и не очень вникая в смысл сказанного владыкой.

«Велиар, стало быть, – повторил митрополит, пожалуй, даже немного добродушно. – То-то рассказывают, что ты будто в грязь упал, словно сноп… Велиару что ли поклониться решил или что?» – продолжал он, усмехнувшись и давая тем самым повод усмехнуться и сидящему за столом секретарю, что тот и сделал, понимающе скривив губы и покачав головой, чем, похоже, рассердил купеческого сына, который фыркнул и сказал, не скрывая раздражения:

«Батюшка-то, вон, гляди, смирно сидит, да не хмычется. Вот и ты, сделай милость, сиди себе смирно, а то Велиар-то не будет разбираться, есть на тебе крест нательный или одна только видимость».

Сказав эти не очень понятные слова, купеческий сын погрозил секретарю пальцем и даже, кажется, попробовал повернуться к нему спиной, на что, впрочем, секретарь никакого внимания не обратил.

«Ты говори, да не заговаривайся, – сказал он, пропуская мимо ушей замечание купеческого сына. – Какой это тебе тут еще батюшка? Или ты никогда открыток не посылал?.. Позвольте, ваше высокопреосвященство, я ему нотацию сделаю».

«Ну, будет, будет, – митрополит поморщился от непрошенной помощи секретаря – Мы ведь тут не для того, чтобы своими регалиями хвастать».

«Так точно, ваше высокопреосвященство, – тут же согласился секретарь. – Только пусть все-таки знает, что перед ним тут ни кто еще, а митрополит Московский да Коломенский».

«Ну что из того, что Коломенский? – похоже, купеческий сын немного пришел в себя. – Я за собой ничего такого не знаю, чтобы меня митрополитом стращать. А если я слово правды от кого услышал и к этому слову прикипел, то ведь и Христос нас учил и жить в покаянии, и в покаянии жизнь свою скончать, имея похвалиться добрыми делами, а не златом или серебром.

«Ты Христа-то не очень касайся, – митрополит, казалось, удивился, что этот еретический купеческий сын поминает Христа, да еще с надлежащим чувством. – Христос, он за нас, грешных кровь пролил, а ты, вон, я слышал – наоборот, иудейской верой призывал креститься. Или думаешь, это ему приятно будет, что купецкий сын его снова за тридцать-то серебряников-то и продал?»

«Ты слушай, слушай, – вполголоса сказал секретарь, делая знак купеческому сыну, чтобы тот перестал вертеться. – Или ты каждый день с митрополитами разговариваешь?»

«А хоть бы и не каждый, – Зябликов вдруг обнаружил упрямство и непочтительность к духовному званию высокопреосвященного. – Вот и Велиар тоже так говорит. Ты, мол, Господа своего за тридцать серебряников продал, а теперь пойдешь прямо в геенну огненну. Да ведь что же ему, Велиару, еще и остается, как не напускать туману словесного, чтобы всех верных сбить с толку и посмеяться над ними?»

«Что ты все «Велиар», да «Велиар», заладил, – сказал митрополит, слегка повышая голос и чувствуя легкое раздражение, какое чувствует человек, не привыкший, чтобы ему прекословили. – Тебе, может, кто-то это сказал про Велиара-то, а ты теперь и повторяешь, как попугай заморский. Ей-богу, как попугай. А лучше бы ты заглянул к себе в душу, да подумал бы маленько, что там, в душе-то своей узришь, а? Или, может, она у тебя уже так засмердела, душа-то твоя, что толкни ее слегка пальцем, так она прямо в преисподнюю-то и упадет?.. Ну, что молчишь? Отвечай».

И странное дело. Купеческий сын вдруг перестал вертеться и очесываться, даже на цыпочки зачем-то привстал, напряженно глядя перед собой, словно его душа была где-то далеко, – там, куда он теперь с напряжением смотрел, пытаясь увидеть, что же там у него затаилось, в этой самой душе, о чем он прежде и не знал, и даже не думал. Так он и застыл, глядя Бог знает куда, позволив халату своему распахнуться и обнажить его хилую и бледную грудь. Он как будто даже слегка оцепенел, завороженный увиденным.

Так прошла минута или около того.

«Ну?» – спросил, наконец, митрополит, теряя терпение.

«Зрю, – объявил, наконец, купеческий сын, немного помедлив и по-прежнему напряженно вглядываясь перед собой. – Зрю, что правда одна».

«И правильно зришь, – отозвался Филарет, как будто даже с облегчением, словно именно это он и хотел услышать от допрашиваемого еретика.

Секретарь митрополита, отец Михаил, поднял голову и помахал в воздухе пером, словно хотел послать митрополиту какой-то знак, содержание которого не мог доверить словам.

«Правда одна, – продолжал между тем митрополит, рассматривая стоящего перед ним купеческого сына – да вот дорожек к ней, к правде то, столько же, сколько и людей… Этого не пиши», – добавил он, обращаясь к секретарю. Тот понимающе улыбнулся и откинулся на спинку своего стула, дожидаясь приказа писать дальше.

«И что же, что столько же?» – сказал купеческий сын, по всему чуя в словах митрополита какой-то подвох.

«А то, – отвечал высокопреосвященный, которому видимо пришла сегодня охота говорить загадками, – а то, милый мой, что дорожка эта – это одно, а тот, кто по ней идет – совсем другое. Так что если подумать, то окажется, что дорожка-то хоть и важная вещь, но тот, кто по ней идет – гораздо важнее будет… Или нет?»

«Согласен», – немного подумав, кивнул купеческий сын, словно ему вдруг понятен стал смысл сказанных митрополитом слов.

«А если согласен, – продолжал высокопреосвященный, немного повышая голос, – то зачем же ты тогда Бога гневишь и на чужую дорожку ступить норовишь, как будто тебе своей мало? Зачем от отчего дома бежишь, словно за тобой кто гонится и норовит побить? Или мало тебе нашей православной веры с ее мудростью, да красотой, от которых только дурак да сумасшедший могут бежать? Ведь и дорожки – они тоже разные бывают. Одна так заплутает, что не будешь знать, как и выбраться, а другая, глядишь, и в болото заведет, так что тут тоже ум да разумение надобны, а не абы как, лишь бы только ногами сучить…Ну, что молчишь?»

Тяжело вздохнув, отвечал ему на это купеческий сын:

«Затем от своего дома бежать приходится, батюшка, что сил больше не стало смотреть на ту неправду, что кругом твориться и все хуже, да хуже делается. Тут не день, и не два надо каяться, прежде чем Господь услышит, да на помощь придет. Тут и ста лет не хватит, чтобы хоть малую часть грехов с себя смыть».

«Это тебя еврей, что ли, научил?» – спросил митрополит несколько снисходительно.

«Он, батюшка, – ответил купеческий сын и размашисто перекрестился. Потом заплакал и сквозь слезы добавил: – Дай ему Бог всякого долготерпения».

«Что же это тогда получается, голубчик, – сказал митрополит, делая знак секретарю, чтобы тот не записывал. – Получается, что ты от Христа отрекаешься и Христа злословишь, так ведь? Нельзя ведь по двум дорожкам одновременно идти или двум Богам кланяться. Бог такой дерзости не допустит».

«Бог тебе судья, батюшка, или кто ты там будешь, – сказал купеческий сын, вытирая слезы. – Нечто статочное это дело от Христа-то отрекаться? Я ведь про христиан говорил, не про Христа. Про христиан, которые хуже язычников, потому что думают, что стоит им в рождественскую купель окунуться или крови-то и тела Христовых принять, как они уже и спаслись, а больше ничего и не надо им по части спасения… Жид-то рябиновский мне так и сказал тогда: зачем, мол, вы, христиане много светлых истин знаете, а живете как звери дикие, ничего не исполняя».

«Что же ты тогда говорил про веру иудейскую, от которой якобы человек в самую сердцевину смотрит и все разумеет? – спросил митрополит. – Или не слышал, что жиды твои Христа распяли, и кровь его на себя и на детей своих положили?»

«А вот и неправда твоя, батюшка, – сказал купеческий сын без всякого почтения к чину высокопреосвященного. – Я так рассуждаю, что Христос сам пришел, чтобы пострадать. А за это почитать весь народ богоубийцей – на это, как хотите, большую дерзость надо иметь, а к ней еще и самомнение. Хотя по-человечески это понятно, потому что, если допустить, что весь еврейский народ виновен, то мы-то уж, понятное дело, лучше будем и этого народа, да и вообще всех, кто думает не так, как мы, и кого мы называем еретиками. Слышал я однажды, как один такой говорил и не боялся, что евреи, мол, будто знали, что это сам Помазанник был, но до того уже ожестоковыйнились, что только злые дела могли делать, а Помазанника били и предали смерти. Вот и подумай, родимый, каково будет этому негодяю в день Страшного Суда-то, когда эти слова у него изо рта-то и полезут, шипя и накаляясь. А про веру я только в том смысле говорил, что у иудеев там в писаниях написано, то они и исполняют с великим усердием – и в быту, и в праздники, и в будни, и дома, и в молельных домах, тогда как православным хоть кол на голове теши, в церкви стоят как овцы, зато уж потом себя во всей красе покажут, только держись! Так извозят чистое имя христианина, что потом еще долго приходится отчищаться, стыдясь за державу Российскую, где что ни чиновник, то вор и мздоимец, что не мужик, то пьяница, что ни закуток, то помойка, что ни городничий, то дурак, что губернатор, то самодур, где чужой достаток, там соседская зависть, где грязь, лень, азиатчина, самодовольство и глупость, и при этом все не устают гордиться невесть чем, да все грозят мир удивить, да не устают рассказывать своим детям, насколько они лучше гнилой Европы, вместо того, чтобы делать молча свое дело, да читать Евангелие, да становиться лучше к радости человеческой и Божьей, а не орать на каждом шагу – какая у них замечательная кровь в жилах течет!»

Закончив эту, в своем роде, замечательную речь, в продолжение которой его высокопреосвященство внимательно ее слушал, купеческий сын вновь залился слезами и больше от него ничего добиться было нельзя, потому что на все вопросы, которые ему задавались, он отсылал спрашивающих к рябиновскому цадику Аврааму-Бер Рабиновичу, который, по его словам, знает все лучше, да еще говорит такие слова, после которых уходят все сомнения, а в груди разливается такая теплота и сладость, как будто тебя выпарили в медовой бане, а заодно объяснили, как короче добраться до Царствия Божьего.

После этого купеческий сын был выпровожен в соседнюю комнату, а его место занял квартальный Филипп Филиппович Востроглазов, у которого было не совсем все в порядке с русским языком, так что иногда, чтобы довести до собеседника свою мысль и не находя нужных слов, он помогал себе и звуками, и жестами, и даже неким подобием танцев, иной раз изумляя и смущая этим своих собеседников.

Впрочем, для его высокопреосвященства, который заранее ознакомился с личным делом квартального, это не было большой неожиданностью, поскольку в графе «Особые приметы» было сказано с не вызывающей сомнения прямотой – «косноязычен и пустоглаголен».

«Как же ты осмелился бросить на землю оружие, вверенное для защиты царя и отечества? Или тебя тоже Велиар надоумил?» – суровым голосом начал высокопреосвященный, избрав, видимо, в отношении квартального тактику, скорее, наступательную, чем ознакомительную, что больше подходило для допроса человека служилого, а стало быть, привычного к дисциплине.

«Отвечай!» – прикрикнул он на квартального и даже кулачком своим маленьким и сухоньким ударил слегка по подлокотнику кресла, на котором сидел.

Однако торопить квартального было все равно, что торопить верстовой столб у дороги. Прежде чем ответить митрополиту, допрошенный несколько раз присвистнул, посмотрел вокруг, словно ждал, что кто-то ответит за него и только после этого открыл рот. Открыв же его, он сказал:

«Так ведь как сказано, ваше высокоблагородь… Кто с мечом, тот и от меча!»

При этом он сделал несколько загадочных жестов, толковать которые можно было, при желании, как угодно.

Когда же для пущей ясности митрополит снова задал этот вопрос, надеясь устыдить квартального или, по крайней мере, заставить его говорить, то тот вновь весь напрягся и сказал с усилием, словно выдавливая из себя нужные слова, при этом он слегка подпрыгивал и коленку о коленку тер, словно ему не терпелось по малой нужде:

«Так ведь это, так…Больше для наглядности, стало быть… Не для форсу».

«Для наглядности, значит», – сказал митрополит, не оставив без внимания эти подскоки.

«Для наглядности, ваше брдь», – подтвердил квартальный, вероятно, для наглядности же скорчив уморительную рожу.

«Зачем саблю бросил, герой», – спросил скучным голосом митрополит, давая понять, что намерен ждать ответа на этот вопрос хоть до второго пришествия.

«А затем, затем, – квартальный как мог, помогал себе новыми жестами. – Как же не бросить-то?.. Христос ведь заповедовал, а мы должны…»

Затем он сжал руку в кулак и постучал себя по груди, торопя скопившиеся там слова.

«Видел? – митрополит обернулся к секретарю. – И тут, я смотрю, без Христа не обошлось».

«А как же-с. Все должны жить по христианским заповедям», – квартальный притопнул ногой, вероятно, удивляясь, как эта фраза легко сошла с его косноязычного языка.

«Стало быть, ты саблю в грязь бросил, чтобы по христианским заповедям жить?» – решил уточнить Филарет.

«Вестимо», – отвечал квартальный.

«А если завтра, случись, война и турок придет, ты тоже саблею швыряться будешь?»

В ответ квартальный подумал немного и произнес:

«Если под христовой заповедью жить, то и турка нечего бояться. Разве это не Христос сказал – не думай о завтрашнем?»

При этом он широко расставил руки, словно собирался заключить митрополита в объятия.

«Ловко, – митрополит усмехнулся. – Значит, если твой начальник или губернатор, или даже сам самодержец, бросят все свои дела, к которым их Бог призвал и начнут заниматься только спасением своей души, то, по-твоему, Небо останется этим довольно, так что ли?»

Аргумент был, конечно, не очень. Может быть, поэтому в ответ квартальный смолчал и лишь пожал плечиком, словно предлагая митрополиту самому ответить на заданный им вопрос, чего тот делать, конечно, не стал, тем более что секретарь, отец Михаил, уже потряс в воздухе пером, словно напоминая владыке, что не все вопросы требуют, чтобы их задавали, и не все ответы следует доводить до сведения спрашивающих.

Вспомнив об этом, митрополит повелел прекратить сегодняшний допрос, но перед этим пожелал услышать о таинственном цадике Аврааме-Бер Рабиновиче, с которого, собственно, и началась вся история.

Когда он спросил квартального об этом рябиновском цадике, тот весь расцвел, просиял и, выделывая ногами какие-то загадочные кренделя, ответил, что это великий человек, у которого стоило бы поучиться всем без исключения, так что если бы Наполеону Бонапарту пришлось выбирать себе министра, он бы, без сомнения, остановил свой выбор на нашем цадике.

«Наполеон, – митрополит уже ничему не удивлялся. – Ишь куда залетел… А не напомнишь мне – чем он кончил-то, Наполеон этот твой?»

«Так ведь это только для наглядности сказанного», – ответил квартальный и ударил каблуком об пол, словно собирался пуститься в пляс.

«Для наглядности, значит», – сказал высокопреосвященный и, видя, что толку от квартального было мало, отослал его в соседнюю комнату, где уже томился купеческий сын Триша Зябликов.

Потом он посидел, не двигаясь, вытянув ноги и о чем-то размышляя, после чего распорядился не позже завтрашнего утра привести к нему того самого цадика Авраама-Бера Рабиновича, заварившего всю эту кашу, которую приходилось теперь расхлебывать, вместо того, чтобы заниматься своим прямым делом, ради которого он, собственно говоря, сюда и приехал.

Впрочем, до встречи оставалась еще целая ночь, которую высокопреосвященный встретил, как всегда, коленопреклоненной молитвой, продолжавшейся обыкновенно до третьего часа утра.

И снился в эту ночь высокопреосвященному странный и нелепый сон. Будто он, высокопреосвященный владыка, идет в сумерках по огромному полю, а по всему этому полю стоят большие железные печи. Печи стоят с открытыми дверцами уже холодные, уже давно прогоревшие и только одна печь, раскаленная добела, стоит, ожидая своей жертвы, а жар от нее такой, что не подойти к ней и на десять шагов, а то и больше. И все в этом сне странно, как и полагается во сне, а самое странное то, что высокопреосвященный, хоть и идет в сумерках по полю, но знает, что все это только сон, и что рано иди поздно ему предстоит проснуться и держать ответ, вот только не знает он – за что и перед кем. И пока он так шел, все вокруг неуловимо менялось, – не то свету становилось больше, не то само поле раздвинулось до умопомрачительных размеров, так, что виден стал и Нежин, и Чернигов, и даже Киев. И везде, насколько хватало глаз, стояли эти железные, холодные печи и только одна из них весело гудела жарким пламенем в своей трубе, а черный дым от нее, клубясь, поднимался в небо и висел там, растянувшись от одного моря до другого, словно ватное одеяло, из-под которого не слышно было ни криков, ни стонов, ни причитаний.

«А ведь это идут жечь Последнего жида», – сказал чей-то голос рядом с митрополитом и засмеялся.

И ведь верно, подумал владыка, сразу все припоминая. Как же я сам не догадался, спросил он себя и опять удивился тому, какие странные сны случаются время от времени, в особенности во время путешествий и разъездов. Он, быть может, подумал бы и еще о чем-то, но тут как-то некстати заиграла музыка и к печи вывели последнего еврея, которого нашли в каком-то подвале и теперь привели сюда, чтобы предать огню и навсегда забыть само это имя, отвратительное для всего вымытого, чистого, отутюженного, надушенного и вычищенного человечества. И был этот последний еврей рыж, пейсат, картав, держался одновременно и вызывающе, и испугано, не шел, а прыгал, как воробей, и халат его, расстегнутый на груди, свидетельствовал о неряшливости, о давно не мытых ногах, о перхоти, обильно покрывшей его плечи, о глупом хихиканье, жадности, хитрости и самодовольстве, которые природа отпустила ему в избытке, лишив взамен сострадания, чувствительности и милосердия.

И вот он уходил теперь в небытие, этот последний еврей, забирая с собой все, что хоть отдаленно напоминало эту никому не нужную еврейскую жизнь, – этот пархатый, прочесноченный жид, картавящий и бормочущий напоследок о какой-то ерунде, вроде того, что слезы Амоса могли бы затопить весь мир не хуже, чем потоп, или что фараоновы колесницы уже так близко, что следовало бы поторопиться и прибавить шагу, тем более что он оставил дома на печке котелок с кашей, которая обязательно подгорит и еще долго будет пахнуть на весь квартал, потому что некому будет снять ее с огня и накрыть тряпкой, – и еще какие-то глупости, от которых до владыки стало вдруг медленно доходить, просачиваясь в его голову, что коли последний еврей забирает с собой все еврейское, то ведь забирает он и все эти древние свитки, манускрипты и книги, что было бы еще полбеды, но ведь забирает он не только эти самые свитки и книги, но и все то, что в этих свитках рассказано, начиная с самого начала и кончая последним словом, – и упрямство фараона, и переход через Чермное море, и жертвоприношение Авраама, и мудрость Соломона, и мужество Давида, вопли Иезекииля и надежды Исайи, песнь Деворы и мужество Маккавеев, – все это уходило теперь навсегда, чтобы никогда больше не вернуться в тот грешный мир, которому не нужны были ни Авраам, ни Моисей, ни Давид.

И еще догадался владыка, холодея в своем сне и чувствуя, как медленно разверзается под его ногами бездна, – еще догадался он, что этот последний еврей забирает с собой и Христа, раскинувшего руки над опустевшей землей, потому что Христос родился в еврейской семье, и его мать, и его братья, и его отец – все были евреи, и евреями были все апостолы, и Павел, и Стефан, и этот город, называвшимся Иерусалимом и бывшим лишь черновым наброском того, святого города, который откроет свои объятия всем праведникам, когда времени уже не будет.

И еще забирал он, среди прочего, Бога, который управился сотворить эту землю и это небо всего за шесть дней, так что вместе с ним уходил теперь и весь этот мир, куда попали и лунный свет, и великий Океан, и все звери, и птицы, и рыбы, да и сам человек, отдающий себе отчет в своих поступках и надеждах, да еще мерцание звезд, утреннюю зарю и много еще чего, что теперь должно было сгореть в этой печи, не оставив по себе никаких следов.

И от этого холод пробрал владыку, прогоняя прочь его сон и возвращая митрополита в действительность, в которой царили мрак, холод и мышиная возня.

«Свят! Свят! Свят!» – сказал Владыка, окончательно просыпаясь и спеша выпростать руку из-под одеяла, чтобы поскорее перекреститься. Потом он позвал отца Михаила и попросил его принести воды, после чего завернулся в одеяло и заснул уже без сновидений до самого утра.

Утро же – после долгих утренних молитв, умывания и легкого завтрака, – это утро вновь принесло назойливый шум и гам, звяканье шпор, стук колес по булыжной мостовой, шум от растопки печей, а главное, проливной дождь, который зарядил где-то в шестом часу и с тех пор так и лил, не переставая и с каждым часом набирая силу, навевая непрошенные мысли о потопе.

«Итак, – сказал высокопреосвященный, усаживаясь в кресло и подвигая к себе открытую на чистом листе тетрадь. – Можем начинать?»

«Как ваше высокопреосвященство скажет», – согласно кивнул секретарь, отец Михаил, показывая, что, во всяком случае, он совершенно готов.

Как раз в это время где-то далеко зазвонили колокола кафедрального собора и, словно отвечая им, не спеша пробили в комнате девять раз массивные напольные английские часы.

«И с Богом», – сказал митрополит, давая знак стоящему у дверей мелкому консисторскому чиновнику ввести допрашиваемого. Кроме указанных лиц, в комнате, как и вчера, находился один только благочинный.

Затем дверь в соседнюю комнату отворилась, и на ее пороге появился заблаговременно доставленный туда сам Авраам-Бер Рабинович, а с ним два солдата с ружьями и примкнутыми штыками, что вызвало у митрополита веселую улыбку.

«И зачем же это вам столько ружей? – спросил он, с интересом созерцая эту действительно смешную сцену. – Али вы думаете, что нашего Рабиновича примчится турок освобождать?»

Секретарь и благочинный понимающе усмехнулись, весьма высоко оценив эту шутку его высокопреосвященства.

«Так ведь преступник, ваше св-в-в-шь», – сказал один из солдат, не зная, как ему следует обращаться к сидящему, который, судя по всему, был тут главный.

«К его высокопреосвященству следует обращаться ваше высокопреосвященство», – торжественно произнес секретарь. Потом он показал Аврааму-Беру место прямо напротив стола, за которым сидел митрополит Филарет, пригласил благочинного садиться, выпроводил солдат за дверь и, наконец, уселся сам. Усевшисьже, дал митрополиту знак, что все готово.

«Ну-с, господин еврей, – сказал высокопреосвященный, роясь в разложенных перед ним бумагах, а затем, наконец, заставив себя посмотреть на сидящего перед ним еврея. – Что же прикажете с вами делать?»

«Не имею представления», – ответил тот без тени смущения, поднимая в потолок глаза, словно висящая там люстра и лепные украшения ручались за правдивость его слов.

«Не имеем даже представления», – повторил митрополит, чувствуя в то же время какое-то смутное беспокойство, – так, словно у него заболела на ноге мозоль или вдруг что-то зачесалось в неудобном месте, и место это было столь неудобное, что нельзя было даже и подумать, чтобы его прилюдно почесать.

«А между тем, – продолжал владыка, – вот тут передо мной есть показания двадцати с лишним свидетелей, которые видели, как вы склоняли обывателей православного вероисповедания отказаться от своей веры и перейти в иудейскую религию, крестившись, как они говорят, иудейским крещением… Можете что-нибудь добавить к сказанному?»

«А разве я похож на Всемогущего? – Авраам-Бер кивнул головой и приятно улыбнулся. – Только Всемогущий посылает веру или отнимает ее, когда сочтет нужным. Человеку это невозможно».

«Надо ли, следовательно, понимать, что вы не склоняли православных обывателей покинуть свою веру и перейти в иудаизм?» – спросил митрополит.

«Несомненно», – ответил Авраам-Бер и снова улыбнулся.

Как раз в это мгновение до митрополита вдруг дошло, что сидящий перед ним еврей был почти точной копией того самого еврея, которого митрополит видел сегодня во сне. То есть был он в широкополой шляпе, рыж, пейсат, картав, хитроглаз, но не было видно, чтобы был он сильно напуган, отнюдь не засыпан перхотью, и не прочесночен с макушки до пят, как это было во сне.

К тому же – отметил чуть позже митрополит – на вопросы он отвечал быстро, не раздумывая, словно имел возможность заранее подготовиться к допросу, чтобы не ударить в грязь лицом.

Так на вопрос: «Как же тебе удалось сбить с ног купецкого сына, так что он упал прямо в грязь?» – жидовин этот отвечал, что это не он сбил его с ног, а с ног его сбила сама истина, а он, жидовин, только позволил ей свободно явить себя окружающим, напомнив о том, о чем они давно уже забыли.

На вопрос же: «Что же это такое, интересно, мы забыли?» Авраам-Бер ответил: «Только то, что вы прекрасно знаете и без моего напоминания».

На вопрос же: «Что же мы, наконец, такое знаем и без твоего напоминания?» – ответил в том смысле, что Господь открыл христианам столь много замечательных истин, что становится просто обидно, что они ничего из этого не исполняют, а живут словно язычники, готовя себе достойное наказание, ибо сказано, и сказано самими христианами, что всякое дерево, не приносящее доброго плода, будет брошено в купель огненную, из которой нет спасения.

«Так ты еще и в нашем Писании понимаешь», – сказал Владыка, стараясь скрыть смущение, вызванное последними словами Авраама-Бера, ибо услышанное точь-в-точь повторяло то, что любил повторять и часто повторял сам митрополит.

«Отчего же мне не понимать там, где можно найти столько верного и где каждый может поучиться сам и поучить других?» – спросил Авраам-Бер Рабинович, заставляя митрополита заподозрить, нет ли в его словах какого-нибудь подвоха.

«Одна только беда, – продолжал он, с сожалением разводя руками. – Все знают, как следует жить по истине и по слову Божьему, а живут, как скоты неразумные, по истине же живут одни только редкие единицы».

«Что же тут удивительного, – возразил митрополит, смущая секретаря своей покладистостью. – Мы ведь пока не в Раю, слава Богу, если ты еще не заметил. Грехом Адама вошли в мир грех и смерть, и злоба противников небесных, бессильных в своей преисподней. Не каждый может противостоять искушениям Сатаны».

В ответ Авраам-Бер вновь приятно улыбнулся и сказал голосом, каким обычно говорят с малыми детьми, доказывая им очевидные и давно всеми признанные истины:

«Но каждый может захотеть противостоять этим искушениям. Ведь ваше высокопреосвященство не станет отрицать тот очевидный факт, что если Всевышний каким-нибудь образом приоткрывает нам истину, он вместе с тем открывает и способ – как познать ее?»

«Так», – кивнул владыка, совершенно сознательно позволяя допрашиваемому отклонятся от темы.

«А если Он открывает нам способ, каким мы можем познавать истину, то никто не должен ссылаться на то, что кто-то или что-то помешали ему это сделать. Или на то, что у него есть собственное понимание этого предмета, отличное от того, который дан в откровении».

«Но надо ведь учитывать, как теперь говорят, нюансы», – сказал митрополит, изумляя секретаря, который никак не ожидал, что допрос какого-то еврея потечет в таком вот сомнительном русле. Так, словно митрополит находился сейчас не за тысячу верст от столицы, а на заседании священного Синода, которому предстояло решить несколько не слишком обременительных дел.

«Не знаю, как теперь говорят, – сказал в свою очередь Авраам-Бер, весело глядя на владыку, – но если тот человек, которого вы называете Машиахом говорит «своего не требуй» или «возлюби ближнего своего», то это означает только то, что означает, а именно – никогда не следует требовать назад своего, а ближнего следует всегда любить и уважать, тогда как все прочие толкования недопустимы и лживы».

«Тем более, – продолжал Авраам-Бер, быстро переведя дух, – тем более, если я правильно понял эту вашу Книгу, то ее главная мысль заключается в том, что в своих отношениях с Всевышним человек должен не бояться идти до конца, не останавливаясь ни перед чем и отвернувшись от всего того, что мешает ему познать Божественную волю… Надеюсь, я не очень отошел от истины, ваше высокопреосвященство?»

«Кажется, не очень», – неожиданно легко согласился митрополит, повергая секретаря и благочинного во все большее недоумение.

«А раз не очень, то прежний вопрос остается в силе, – не без удовольствия сказал Авраам-Бер, поднимаясь из-за стола, что было, конечно, тоже совершенно недопустимо. – Почему, зная истину и поклоняясь тому, кто эту истину принес, последователи Га-Ноцри как будто сговорились делать все прямо противоположное тому, к чему их призывает тот, кого они считают Машиахом и кого они называют своим Учителем? Разве это не он сказал – не собирайте себе сокровищ на земле, тогда как христиане только тем и заняты, чтобы устроить себе сносную и покойную жизнь. Разве не он сказал – будьте бедны и не заботьтесь о завтрашнем дне, тогда как христиане ни о чем так много не думают, как о мамоне, количеством которой измеряют степень своего счастья. Он сказал – взявший меч от меча и погибнет, а христиане создают огромные армии, чтобы держать в повиновении народ и сдерживать соседей. Он сказал – будьте свободны, а христиане только тем и заняты, чтобы зависеть от чужих мнений, которые они слышали от дураков или наскоро прочитали в никчемных книжках. Он сказал – не судите, а христиане волокут друг друга в суд из-за грошового дела, да еще кричат, что они делают этим справедливые дела. Он сказал – трудно богатому войти в Царствие небесное, а большинство думает, что в этом нет ничего трудного, стоит только ходить иногда к обедне, да причащаться раз в месяц… Я думаю, сказанного достаточно, чтобы понять разницу между тем и этим, но если этого недостаточно, ваше высокопреосвященство, то я могу продолжить».

«Не стоит, – сказал высокопреосвященный и затем к ужасу о. Михаила заметил, обращаясь вдруг к Аврааму-Беру на вы. – Я понимаю, о чем вы говорите, и, пожалуй, могу даже согласиться со всеми вашими аргументами, в которых, впрочем, я не вижу ничего нового».

На лице секретаря отобразился неподдельный ужас.

Помедлив, его высокопреосвященство добавил:

«Конечно, кроме одного».

«И какого же?», – спросил Авраам-Бер, по-прежнему весело улыбаясь, словно все происходящее доставляло ему крайнее удовольствие.

«А вот какого, – митрополит тоже поднялся из-за своего стола и начал разминать застывшие руки. – Человек не может по собственной воле взять и просто спасти себя. Драма спасения совершается не столько с человеком, сколько с человеком и Богом, но мы не знаем об этом ровным счетом ничего и можем только догадываться о происходящем в глубинах человеческого сердца и Божественного присутствия. Ах, если бы все дело заключалось только в том, чтобы исполнить то, что заповедует Священное Писание, как бы светло и понятно было бы все в этом мире! Но спасение есть таинство и тайна, а не просто исполнение того, что требует от тебя писанная и неписаная традиция. А раз так, то мы должны не обвинять христиан в том, что они не исполняют того, что записано на страницах Откровения, а смиренно останавливаться перед этой тайной двух, о которой мы можем знать только по грубой аналогии со своей собственной историей… Все же остальное, – продолжал митрополит, слегка повышая голос, словно желая убедиться, что его слова не пропадут даром, – все же остальное есть лишь приложение к этой великой тайне, – исторический антураж, который, к сожалению, слабые души часто принимают за подлинное выражение Божественной Истины».

Было, пожалуй, что-то интригующе-таинственное в том, что никому не известный местечковый еврей и всем известное духовное лицо занимались теологическими проблемами и занимались этим несколько академично, так что, пожалуй, это все же было скорее похоже на заседание Синода или Академии наук, и уж во всяком случае – не на допрос, результатом которого вполне могли бы стать весьма серьезные последствия.

Кажется, потом последовала небольшая пауза, в продолжение которой Авраам-Бер прошелся пару раз по комнате, от стола до двери, обдумывая услышанное, а секретарь и благочинный что-то писали в своих бумагах, изредка поглядывая в сторону митрополита и ожидая продолжения допроса.

«Что ж, прекрасно, – сказал, наконец, Авраам-Бер, вновь, к ужасу секретаря, нарушая всякую субординацию и, при этом, имея на лице такое выражение, как будто ему, наконец, удалось загнать собеседника туда, откуда было не выбраться. – Если никто, ваше высокопреосвященство, не возражает, то мы могли бы попробовать сыграть в одну любопытную забаву, которая, возможно, поможет нам лучше понять самих себя и кое-что поставит на свои места».

Это странное предложение – сыграть в какую-то нелепую забаву, да еще с его высокопреосвященством, которому одним пальцем достаточно было пошевелить, чтобы, не откладывая в долгий ящик, заковать в кандалы этого жидовского невежу – было, разумеется, принято присутствующими с тихим ужасом, словно им вдруг стало известно, что сейчас на их головы рухнет потолок или начнется Великая французская революция. И секретарь, и благочинный невольно посмотрели на владыку, ожидая, что сейчас грянет ужасная буря и ужасный гром, однако, против их ожидания, никакой бури не последовало, а, напротив, наступило благотворение и спокойствие, так что владыка только кивнул в ответ и сказал, не повышая голоса:

«Отчего же? Если это поможет нам лучше увидеть Истину, почему бы нам и не сыграть».

«Разумеется», – сказал секретарь, хотя его никто и не спрашивал.

Что же касается Авраама-Бера, то он вновь сел за стол и, улыбаясь, продолжил:

«Забава отнюдь не сложная. Я называю какую-нибудь вещь, которая относится к христианству, а вы говорите мне, такова ли она, эта вещь, что христианин не может без нее обойтись… Другими словами, мы ищем саму суть христианства и делаем это, отбрасывая то, без чего мы прекрасно можем обойтись. Например, я напоминаю о христианских церквях и храмах, а вы говорите мне, может ли христианин обойтись без них, не покушаясь на сущность самого христианства».

«Что за глупости», – пробормотал секретарь, не сомневаясь, что высокопреосвященный придерживается того же мнения. Но высокопреосвященный вновь удивил присутствующих.

«Ну, разумеется, может, – сказал он, постукивая пальцами по столешнице. – Первые христиане, как вам известно, прекрасно обходились без всяких храмов, что не мешало им быть гораздо лучше нас».

«Я вижу, что вы меня прекрасно поняли», – Авраам-Бер широко улыбнулся, словно никогда не слышал более содержательного ответа. Потом он слегка наклонил голову в сторону владыки и спросил, понизив голос:

«А что вы скажите, если мы отбросим писание комментаторов и толкователей, – тех, кого вы не совсем справедливо называете святыми отцами?»

«Скажу, что хотя эти писания содержат множество истинного и прекрасного, христианство легко обойдется и без них, без этих комментариев и толкований, оставив для себя лишь одну единственную книгу, которая называется, как вы знаете, Евангелие».

«Прекрасно, – сказал Авраам-Бер, сверкая из-под шляпы веселыми глазами. – А что если вместе с храмами мы отбросим все то, что вы называете иконами, со всеми их историями и сюжетами, которые они рассказывают тем, кто не умеет читать?»

«Можете быть уверены, что христианство прекрасно обойдется даже без икон, памятуя, что образ Божий, как и образы Божьей матери и святых – прежде всего, запечатлен в сердце, а уж потом на дереве и холсте», – твердо ответил владыка.

«А как быть с традициями? С этими каждодневными праздниками, с крестными ходами, со златоткаными одеждами? С колокольным звоном, молебнами, частицами мощей?»

«Традиции всегда обращены в прошлое, – митрополита, похоже, удивляло, что какой-то еврей так хорошо осведомлен в христианских делах. – Подлинное же христианство всегда совершается в настоящем, и ему дела нет ни до златотканой одежды, ни до праздников, крестных ходов и водосвятных молебнов. Все это, конечно, имеет только второстепенное или даже третьестепенное значение».

На лице благочинного отразилось недоумение, пожалуй, и даже более – полное непонимание того, что ему приходилось сейчас слышать.

«Тогда я спрошу вот что, – Авраам-Бер вновь поднялся из-за стола. – Уже много раз и в газетах, и в миссионерских листках, и даже в отдельных брошюрках мне доводилось читать про русского Христа или греческого Христа, или Христа болгарского, черногорского или сербского. И я подумал: возможно, сущность вашей веры заключается именно в этом, – быть выразителем взглядов своего народа и способствовать укреплению собственного государства, которое всегда хочет быть славным и мощным, подминая под себя все, что может послужить для его пользы, в том числе и христианство».

Глаза благочинного сделались совершенно прозрачными.

«Глупости, – сказал митрополит, в то время как секретарь поднял голову, услышав в его голосе знакомые нотки. – Как Сын Божий не знал – где ему преклонить голову, так и подлинное христианство не знает того, что зовется родиной, потому что его подлинная родина – это, как вы говорите, Царство Небесное, а не это или то земное царство или государство. Недаром же апостол Павел сказал, что нет ни эллина, ни иудея. Что же до русского Христа, – добавил владыка сердито, – то это такой же абсурд, как и русская география или китайская геометрия».

«Тогда скажите мне другую вещь, – в голосе Авраам-Бера появились какие-то новые, серьезные нотки. – Я слышал, что многие христиане не мыслят сущности своей веры без обряда, который они считают установленным самим Всевышним… Что же будет, если мы оставим обряд без внимания и представим на мгновение, что его просто нет?»

«Ничего не будет, – отвечал владыка так же серьезно. – Обряд бесконечно важен, но не он никогда не составлял и не составляет сущность нашей веры, о которой мы говорим».

«Чудесно», – сказал Авраам и, немного подумав, спросил – как показалось секретарю – с некоторым беспокойством:

«Но как же быть с таинствами? Разве не в таинствах проявляет себя Всемогущий, закрывая рты сомневающимся и соединяя прошлое с нашим сегодняшним днем?»

«Я вижу, вы неплохо подготовились», – усмехнулся митрополит.

«Возможно, у меня был хороший учитель», – опять улыбнулся Авраам-Бер, роясь в своем сюртучке и доставая откуда-то из глубины его небольшую книжечку с потертым переплетом и торчащими из нее листами. На обложке было написано:

«Митрополит Филарет. Краткое освещение христианской веры из нее самой».

«Ах, вот оно что», – митрополит негромко рассмеялся. Потом он поглубже закутался в свой дорожный тулупчик и сказал:

«Что же, продолжим. Если вы читали эту книжицу, то должны были знать, что таинства, при всей своей важности, конечно, не исчерпывают всей сущности христианской веры. Таинства таковы потому, что они превращают нашу обыденную, ограниченную жизнь в нечто абсолютно осмысленное, нечто такое, что позволяет нам увидеть в творении самого Творца и услышать его голос в самые важные моменты нашей жизни. Таинства не механизм, а место, где Бог вновь говорит нам «зело хорошо» и призывает нас самим увидеть это. Другими словами, – заключил митрополит, – таинство это всегда твоя великая возможность встречи с Богом. Но последнее слово остается, конечно, за Небесами, ибо, как сказано в Писании, «не всякий говорящий мне «Господи, Господи», войдет в Царствие Небесное…»

«А как же, допустим, духовенство», – сказал вдруг до того молчавший благочинный, кажется, не слишком хорошо понимая, что тут вообще происходит.

«Что такое?» – переспросил владыка.

«Духовенство, – повторил благочинный, – вкусившее таинство священства. Что же – и его упраздним без разбора?.. Не понимаю».

«Что же тут не понять, – сказал митрополит. – Это ведь только для примера сказано».

«Все равно не понимаю», – благочинный, казалось, сам удивлялся тому, что вступил в пререкание с самим митрополитом. Впрочем, его уже никто не слушал, потому что Авраам-Бер, выйдя из-за своего стола, спросил:

«А что вы тогда, ваше высокопреосвященство, скажите о Царстве Небесном? Что останется от христианства после того, как мы отбросим его и представим, что его нет? Разве это не то, к чему стремится каждый человек, мечтающий о награде и готовый для нее на все?»

«Если я правильно понимаю, – ответил митрополит, – то Царство Небесное вовсе не является только некой наградой, которую мы получаем за хорошее поведение. Царство Небесное – это раскрытие твоей собственной природы, как она задумана и исполнена Творцом, вот почему мы можем сказать, что подлинный христианин работает на Всевышнего совсем не из-за награды».

«Вот оно что, – покачал головой Авраам-Бер так, словно только что сказанное было услышано им впервые. – Получается, что если мы отбросим Царство Небесное в качестве награды, оно вернется в качестве раскрытия твоей собственной природы… Очень любопытно, – добавил он, вновь возвращаясь на свой стул. – Тогда, интересно, что ваше высокопреосвященство скажет о Святом Писании? Что вы скажите, если мы отбросим в сторону еще и Евангелие? Что останется тогда от христианства?»

Возможно, это привиделось уставшему секретарю, но только ему показалось, что заданный Авраамом вопрос вдруг каким-то чудом материализовался и повис под потолком, рискуя каждую минуту с грохотом свалиться на головы сидящих.

«Я благодарю Бога, – негромко сказал митрополит, особенно не к кому не обращаясь, – что меня сейчас никто не слышит».

Авраам-Бер Рабинович негромко захихикал.

«Потому что если бы кто-нибудь услышал меня сейчас, – продолжал митрополит, понизив голос и даже быстро бросив взгляд на закрытую дверь – он немедленно написал бы на меня обстоятельный донос в ближайшую консисторию, и был бы прав. Ибо кто же из православных не знает, что все, что нам известно о Христе, находится только в Евангелии и отказаться от Евангелия, кажется, означает – отказаться от самого Христа».

Он тяжело вздохнул и, опустив голову, какое-то время оставался в этом положении, возможно для того, чтобы успокоить свои мысли. Затем он сказал:

«И все же, выполняя правила нашей забавы, я должен признаться, что христианство, скорбя и сетуя, может отказаться от евангельского рассказа и при этом – остаться христианством. Вы скажите, а как же это возможно? – продолжал он, обращаясь к пустой комнате, в которой никого не было, кроме Авраама-Бер Рабиновича, благочинного и секретаря отца Михаила. – Как возможно, что лишаясь путеводителя к спасению, христианский корабль остается, тем не менее, на плаву?.. Я вам отвечу. Евангелия – это рассказ о спасении, путеводитель к спасению, но не само спасение. Этот рассказ может быть таким или другим, но главное не это. Ведь миллионы людей каждый день читают Евангелия и слышат о Благой вести, но не становятся от этого лучше и по-прежнему не уверены в своем спасении. А значит – отбрасывая все, что может быть отброшено, мы оставляем только то, что нельзя не оставить, а именно…»

«А именно», – словно эхо отозвался Авраам-Бер.

«А именно само это спасение», – отрезал митрополит.

«А, – сказал Авраам-Бер. – Теперь, я понимаю».

«Да, – наклонил голову владыка Филарет. – Похоже, что я тоже».

«Но как же тогда быть с главным действующим лицом этой вашей книги? – спросил Авраам почти шепотом, заставив отца Михаила приложить ладонь к уху. – Ведь отбрасывая Евангелие, как вы уже сказали, мы отбрасываем также и самого Помазанника Божьего?.. Боюсь, что многие из моего народа были бы рады это услышать», – добавил он насмешливо, давая, впрочем, понять, что сам он вовсе этой точки зрения не разделяет.

«Да», – сказал с большим усилием митрополит, сильно морща лоб, словно помогая этим привести в порядок пришедшие ему в голову мысли. Было видно, что это дается ему с большим трудом.

«Это кажется невозможным», – продолжал он глухим и каким-то чужим, мертвым голосом. – Христианство без Христа такой же абсурд, как сладкая соль».

«Или как соленый мед», – сказал Авраам.

«И, тем не менее», – сказал митрополит.

«И, тем не менее», – сказал Авраам, напрягшись, словно сжатая пружина.

«И, тем не менее, по правилам нашей игры мы можем сделать над собой усилие и представить, что никакого Мессии никогда не было».

Владыка перевел дух и продолжил:

«Мы можем, впрочем, легко аргументировать это, утверждая, что Бог может спасти человека в любом месте и в любой ситуации, помня слова Спасителя о том, что Небеса могут из камней сих воздвигнуть себе детей Авраамовых, нисколько этим не затрудняясь».

Лицо его пылало.

Какое-то время прошло в молчании, за время которого секретарь успел нарисовать пером в своем тетради довольно схожий с оригиналом портрет обер-прокурора Синода Николая Александровича Протасова, украшенного вышитой ермолкой.

Затем Авраам-Бер Рабинович негромко сказал:

«Итак?..»

«Итак, – отозвался митрополит. – От всего христианства – или шире – от всякой религии осталось одно только спасение, которого взыскует любое, еще не погибшее человеческое сердце… Значит ли это, что мы, наконец, добрались до конца? До той первоначальной сущности, дальше которой нам уже нечего искать?»

«Я так не думаю», – сказал Авраам-Бер.

«Боюсь, что я уже тоже. Но что же мы тогда думаем?»

«Мы думаем, что если человек ищет спасения, то это, в первую очередь, означает, что он пребывает в мире, в котором основательно нарушен порядок. Ибо что же еще такое представляет собой грех, как не нарушение Божественного порядка, о котором Сам Всевышний сказал, что он хорош

«Это понятно и так», – кивнул владыка.

«Но кто, – продолжал Авраам-Бер, – может вернуть этот порядок, как во вселенском масштабе, так и для отдельной личности, как не сам всемогущий Творец? Тот, Кто сотворил это небо и проложил путь звездам?.. Разве это не Он избавляет нас от отчаянья и обещает нам спасение?»

«Разумеется, это Он», – сказал митрополит, кажется, не вполне догадываясь, куда клонит его собеседник.

«А раз так, – продолжал тот, садясь на край стола к великому неодобрению секретаря, – раз так, то мы можем легко отбросить прочь и это спасение, подобно тому, как мы отбрасывали до сих пор все остальное. Ведь оно не принадлежит нам, а значит, всегда может быть легко у нас отнято и уничтожено. Бог может дать, а может и не дать его, Он может дать его безо всякой причины, или, напротив, отнять его, потому что такова Его воля, но в любом случае мы можем вынести спасение за рамки и посмотреть, что же еще осталось в нашем распоряжении».

«А там еще что-нибудь осталось?» – спросил митрополит и рассмеялся.

«Боюсь, что очень мало», – ответил Авраам-Бер.

«Вот как», – митрополит словно не знал, что сказать.

«Мне кажется, это заложено в самом спасении, – негромко сказал между тем Авраам-Бер. – Бог спасает тебя, потому что это Ему легко, или потому, что Он считает это нужным, или потому – что Он любит тебя или по какой-нибудь другой причине, но при этом у тебя как будто остается некоторое неудобство, словно ты занял денег и не можешь их отдать. И хотя с тебя никто не требует возвращения долга, но сам ты помнишь о нем и словно чувствуешь, что никак не можешь согласиться с этим положением вещей, хотя ты всего лишь ничтожный человечишка, а Он – всемогущий Бог, установивший субботу и обещавший нам реки, текущие молоком и медом».

«То есть, ты хочешь сказать, что мне должно быть неуютно от того, что Спаситель спас меня, не спросивши моего согласия?»

«Я хочу сказать, – ответил Авраам, – что когда мы славим Небеса, на самом дне наших славословий плещется горечь от того, что мы ничего не в состоянии сделать для нашего Господа».

«Хорошо, – сказал митрополит – Я кажется, понимаю. Давайте теперь посмотрим, к чему мы, с Божьей помощью, теперь подошли».

Голос митрополита был слегка приглушен, как будто он опасался, что его услышит кто-нибудь еще.

«Мы подошли к тому, что отбросили прочь какое бы то ни было спасение», – Авраам-Бер немного помедлил, словно сам был обескуражен тем, что ему приходилось теперь произносить.

« И что же мы в результате имеем?»

«Ничего» – ответил Авраам-Бер.

«Ничего, – задумчиво повторил митрополит, наклонив голову и слегка прищурившись. – И в каком это таком смысле – ничего, позволю я себе спросить?»

Авраам-Бер ответил:

«В таком, ваше высокопреосвященство, что мы встречаемся здесь с человеком, который является ничем и не имеет в своем распоряжении ничего, на что бы он мог опереться и на что мог бы рассчитывать… С человеком, у которого нет ничего – ни родины, ни путей спасения, ни таинств, ни Священного Писания, ни Царствия Небесного, ни священной истории, ни самого спасения, – одним словом, у которого нет ничего, кроме него самого, который и есть то последнее, которое мы искали».

«Улов, кажется, невелик», – усмехнулся митрополит.

«Нет, нет, – возразил Авраам-Бер. – Это как раз то, что мы искали».

«Человека, который не может сказать про себя ничего, кроме того, что он никто?»

На лице митрополита, кажется, отразилось неподдельное недоумение.

«Как раз в этом-то все и дело, – Авраам-Бер явно нервничал. Шляпа его сбилась назад и грозила свалиться – Мы недаром убирали одно за другим все то, что не являлось последним для того, чтобы, наконец, найти это последнее».

«Зачем?»

«Чтобы понять нашу собственную природу», – негромко и серьезно ответил Авраам-Бер.

«Нашу собственную природу? – переспросил митрополит. – И какова же она, с вашего позволения, эта наша собственная природа?»

Секретарь позволил себе слегка улыбнуться.

Снисходительно и понимающе.

«Я скажу, – ответил быстро Авраам-Бер, словно боялся, что его перебьют. – В своей глубине человек находит себя, как Ничто, как Пустоту, о которой нельзя сказать ничего без того, чтобы не впасть в противоречие. Единственное, что мы можем сказать об этом, это то, что человек постигает свое подлинное существование именно тут, где он совершенно свободен от любых принуждений, и где ему уже не на что опереться, кроме как на самого себя».

Секретарю показалось, что молчание, которое последовало вслед за этими словами, никогда не закончится.

Наконец, митрополит сказал:

«Хорошо. Допустим. Но тогда возникает вопрос, как же мы в таком случае можем что-либо вообще знать об этом? Разве Ничто может быть чем-то положительным, – тем, о чем возможно хотя бы самое простое суждение? Разве о нем возможно что-либо знать?»

«Прекрасный вопрос», – Авраам-Бер улыбнулся. Словно лоцман, ведущий свой корабль в правильном направлении и потому крайне довольный результатами своей работы.

«Прекрасный, прекрасный вопрос, – повторил он, следя за выражением лица владыки. – Конечно, мы бы ничего не могли знать об этом, если бы ни одна вещь, которую нельзя даже назвать вещью, или принадлежностью, или способностью, потому что она выступает перед нами, как сама суть и сущность человека, без которой он все что угодно, но только не человек».

«И что же это такое?» – спросил митрополит.

«Это вера», – ответил Авраам-Бер.

«Вера?» – переспросил митрополит.

«Да, – сказал Авраам. – Это вера. Только не та, конечно, которая больше похожа на знание, которая хвалится тем, что она хорошо знает свой невидимый предмет, а та, которая сама повелевает своим предметом, вытаскивая его из небытия и не опираясь при этом ни на что, кроме самой себя».

«Значит, вера?» – негромко переспросил митрополит, морща лоб.

«Вера, ваше высокопреосвященство, – твердо повторил Авраам-Бер. – Та, которую мы могли бы справедливо назвать чистой, потому что она не нуждается ни в каких обоснованиях, ни в каких подпорках, так что мы не в состоянии даже отделить ее от того, кто верит. И все потому, что эта вера вовсе не способность, присущая человеку, а сам человек, свободно избирающий свой путь и понуждаемый лишь собственной волей».

«Вот оно что, – сказал митрополит, вновь кутаясь в свой дорожный тулупчик. – Между прочим, если я не ошибаюсь, то в одной известной вам Книге сказано по этому поводу так: Познайте Истину и Истина сделает вас свободными».

«Истинная правда, – весело подтвердил Авраам-Бер. – Вот только с вашего позволения я бы немного переставил слова и сказал бы так: Будьте свободными и Истина обязательно откроется среди вас».

«Как бы там ни было, если я правильно понимаю, – сказал митрополит, – разговор идет о вере, как о нашей собственной природе, не так ли?»

«Истинная правда», – согласился Авраам-Бер.

«И значит – сущность христианства, как впрочем, и любой другой религии, является чистая и ничем не понуждаемая вера, которую нельзя отбросить, потому что она есть сам человек… Не так ли?»

Авраам-Бер Рабинович уже хотел было ответить, но тут случился совершенно непредвиденный казус. Благочинный, на лице которого давно уже застыло выражение бесконечного ужаса и недоумения, вдруг побледнел, привстал, шатаясь и держась за голову, а затем, тихо простонав что-то, упал, потеряв сознание не то от спертого воздуха, не то от нервного напряжения, которое, конечно, с непривычки было очень значительно.

«На свежий воздух, – благословил митрополит, пощупав у упавшего пульс. – Надо же, какой нервный. Испугался, что мы сейчас оставим его без священства… Этого, разумеется, писать не надо», – добавил он, обращаясь к секретарю.

Два солдата, стоявшие на карауле у дверей консистории, подняли благочинного и вынесли его вон.

«На свежий воздух» – крикнул им вслед владыка. Потом он посмотрел на часы и, вернувшись в свое кресло, спросил, рискуя лишиться привычного образа аскета и постника:

«А не пора ли нам, наконец, немного отдохнуть?»

71. Благословение митрополита

Отдых высокопреосвященного Филарета заключался в том, что он прошелся по зале туда и обратно пять или шесть раз, потом помолился у икон, висевших в углу, после чего попросил стакан холодной воды и, усевшись с ним под иконами, задумался.

О чем митрополит думал, сидя под иконами – это, конечно, осталось тайной, но, однако, когда он, наконец, поднялся на ноги, его секретарь заметил, что голос высокопреосвященного окреп, лицо просветлело, а над головой можно было при желании различить некоторое ненавязчивое сияние.

«Итак, значит, чистая вера?» – не то сказал, не то спросил он, подходя к Аврааму-Бер Рабиновичу, по чьим губам по-прежнему бродила веселая, пожалуй, даже беззаботная улыбка.

«Совершенно справедливо, – отвечал тот, приподнимаясь из-за стола. Улыбка его сделалась еще шире. – Чистая вера, ваше высокопреосвященство. Без нее все прочее есть только более или менее красивые картинки, которые успокаивают совесть и заставляют забыть, что ты приходишь в этот мир, как в великую возможность, которую тебе даруют Небеса. Все остальное – это только следствие».

«Кажется, я начинаю понимать», – негромко сказал митрополит.

«Тогда я позволю себе спросить вот еще что. Разве человека, который только что лишился на наших глазах всего, можно отличить от другого, такого же лишенного всего того, чего только можно лишиться?.. Разве мы не все здесь одинаковы – и евреи, и огнепоклонники, и христиане, и мусульмане, – все те, кому в своей умопомрачительной глубине открывается неизреченная чистая вера, делающая всех нас сыновьями и дочерями Истины?.. И разве не все мы начинаем с того, что принимаем или отвергаем ее дар и только затем возводим храмы и пишем богословские трактаты, часто забывая, откуда мы и куда идем?»

«Вот куда ты, оказывается, повернул, – митрополит вновь обратился к Аврааму на ты. – Оно-то, конечно, так. Однако я думаю, что не стоит забывать еще и о том, что Истина, как мы это уже говорили, всегда одна, а тропинок, которые к ней ведут – великое множество и каждая из них имеет свою непреходящую ценность».

«Конечно, – сказал Авраам-Бер. – Но некоторые из них, однако, ведут в прямо противоположном направлении».

«Что же делать, таков человек, – вздохнул митрополит, с сожалением пожимая руками. – Он зол, несправедлив, завистлив, жаден, властолюбив и сердечно глух. Немного отыщется на свете людей, которые захотели бы напрячь свой разум и разглядеть в религии не одни только красивые здания, расшитые одежды и целую кучу святочных историй».

«Что же нам тогда делать с остальными?» – спросил Авраам-Бер Рабинович, который к ужасу секретаря, вновь уселся на стол, позабыв, видимо, все правила приличия.

Митрополит вдруг рассмеялся. Звонко и весело.

«Прекрасный вопрос – сказал он. – Жаль только, что никто не знает, как на него ответить».

Затем он отодвинул в сторону лежавшие перед ним бумаги, чтобы дать Аврааму-Беру возможность поудобнее расположиться на столе, что тот незамедлительно и сделал, от чего стол зашатался и заскрипел, вновь повергнув секретаря горестное недоумение.

Сам митрополит ничего по этому поводу не сказал и даже напротив, придвинулся ближе к Аврааму-Бер Рабиновичу, так что голоса того и другого теперь было трудно различить, хотя, время от времени, оттуда все же доносился то мелкий смех митрополита, то напористая речь Авраама-Бера. Бедного секретаря то бросало в жар, а то, напротив, пробивало холодным потом.

Затем Авраам-Бер Рабинович слез со стола, а владыка три раза хлопнул в ладоши и попросил, чтобы в зал, наконец, пропустили всех, кто имеет к сегодняшнему делу хоть какое-то отношение.

Тотчас в зале появилось несколько должностных лиц, дожидавшихся решения митрополита. Среди них – два губернских секретаря, три или четыре чиновника из консистории, секретарь из Управы благочиния, представители местной жандармерии и духовенства и еще какой-то народ, который пришел со своими стульями и расселся в глубине зала, выражая живейший интерес к происходящему.

Между тем и Авраам-Бер Рабинович, воспользовавшись суматохой, выскользнул из зала и исчез, напоследок несколько развязно подмигнув митрополиту, что, конечно, не укрылось от внимания секретаря и некоторых лиц, которые приняли увиденное к сведению.

В довершение всего ввели, наконец, и самих виновников сегодняшней суматохи, которых разместили за пустым столом, выставив у них за спиной все тех же двух полицейских с обнаженными саблями, символизирующих закон, порядок и неподкупность Божественного правосудия.

Далее же происходило вот что.

Не успел шум в зале утихнуть, как его высокопреосвященство поднялся со своего места и объявил без предисловий, что не видит никакого преступления в том, что недобросовестные люди приписали двум этим ревнителям православной веры, чья вина заключается только в том, что они – верные христиане – не рассчитали своих слабых человеческих сил, брошенных на искоренение зла и неправды, и не призвали своевременно себе на помощь мать русскую православную Церковь, понадеявшись на свои собственные силы, вместо того, чтобы воспользоваться опытом многих и многих христианских поколений и мудрым водительством тех, кого божье Провидение поставило оберегать и приумножать святую истину.

«А посему, – заключил митрополит свое короткое выступление, – следует немедленно убрать отсюда стражу и попросить прощения у этих безвинно пострадавших людей, взваливших на себя груз, который, по здравому рассуждению, должен был бы нести каждый христианин».

Немедленно после этого и купеческий сын, и квартальный были освобождены из-под стражи под одобрительный гул и аплодисменты присутствующих, и, павши на колени, благодарили его высокопреосвященство за правый, справедливый и скорый суд.

«Идите и впредь соразмеряйте свои силы с внешними обстоятельствами», – напутствовал их митрополит, а для большего вразумления распорядился выдать каждому из них экземпляр «Православного катехизиса», где, между прочим, было сказано, что стремление исправить мир, конечно, весьма похвально, но смирение перед властями предержащими гораздо похвальнее, ибо основывается на словах апостола, сказавшего: «Всякая власть от Бога есть» и «Начальника своего да убоись».

Дело, однако, всем этим еще не ограничилось, потому что на следующее утро митрополит пожелал вдруг служить в кафедральном соборе обедню, что он и сделал, а когда же пришло время для проповеди, то взошел на кафедру и говорил с нее о разных странных вещах, чем вверг слушателей в явное недоумение.

Так, в первых словах своей проповеди, владыка сообщил, что Господь в своей неисчерпаемой милости приходит к нам в том образе, в котором Он посчитает нужным, и что поэтому нам никогда не следует ограничивать Его возможности, которые, безусловно, безграничны.

Слова эти заставили присутствующее духовенство переглянуться и отметить их в своей памяти, так, на всякий случай.

Затем митрополит сказал, что Господь может спасти тебя даже на самом дне греха и притом – даже против твоей собственной воли. И эти слова тоже заставили некоторых присутствующих подойти ближе, чтобы лучше слышать, между тем как митрополит, в свою очередь, напомнил, что Господь пришел и принял крестные страдания совсем не для того, чтобы мы чувствовали себя на этой земле покойно и уютно, а – напротив – для того, чтобы мы ни переставали трудиться над собой, готовясь взглянуть бесстрашно в глаза Господа, когда придет наш час. И эти слова вызвали легкий гул, как будто в приоткрытую дверную щель вдруг подул откуда-то издалека холодный ветер.

Затем митрополит напомнил о квартальном и купеческом сыне, которые были замечены в чрезвычайном рвении и отметил, что в делах веры лучше уж рвение, чем равнодушие и лень, которые мы наблюдаем вокруг, давно смирившись с этим печальным положением дел.

Эти слова тоже были отмечены духовенством, как, впрочем, и следующие, – те, в которых митрополит призывал всех (вслед за Господом), быть совершенными, как совершенен Отец их небесный, что отчего-то произвело на присутствующих сильное впечатление, так словно они услышали это в первый раз и это им совсем не понравилось.

Потом митрополит сказал что-то насчет того, что мы строим прекрасные храмы, тогда когда было бы лучше для любого из нас построить храм в своем собственном сердце, – и вот тут уж присутствующие не стали обременять свою память, а поскорее записали услышанное на бумажках, должно быть затем, чтобы эта прекрасная мысль случайно ни затерялась.

Наконец, в заключение проповеди митрополит сообщил, что всякую душу, погрязшую в лености и равнодушии, будет терзать на том свете вовсе не адский пламень, а страшный стыд за то, что она не сделала в этой жизни того, что могла бы легко сделать, если бы только захотела.

Такова была эта проповедь, много раз затем процитированная и упомянутая, как в приватной переписке, так и в официальных бумагах, а кое-где даже заученная наизусть, и многажды раз раскритикованная и обвиненная Бог знает в каких грехах, самым ужасным из которых был, конечно, трудно исправимый грех по имени – не лезь, куда не надо.

Что же касается дальнейшей судьбы квартального и купеческого сына, то резолюция митрополита рекомендовала властям предержащим не чинить названным лицам никаких препятствий, о чем была незамедлительно поставлена в известность Управа благочиния, куда специально ездил сам секретарь владыки отец Михаил, и где он долго разговаривал с разными лицами, притом на те же самые темы, на которые разговаривал с губернатором и предводителем дворянства сам высокопреосвященный владыка Филарет.

Более того.

В результате своего рвения, купеческий сын получил от города исключительный подряд, который сразу выдвинул его в ряд самых уважаемых и состоятельных граждан города, тогда как квартальный Филипп Филиппович Востроглазов был в то же самое время отмечен в Управе благочиния и довольно скоро получил повышение, приняв на себя должность частного пристава, пребывая в которой, заслужил со временем народную любовь, оставив по себе память, как об истинно-христианском начальнике, что на матушке Руси встречается, надо признать, не так уж и часто…

Что же касается высокопреосвященного владыки Филарета, то на следующий день после описанных событий, он отбыл в сторону столицы, причем пожелал первоначально ехать через небезызвестную Рябиновку, и при этом ехать тайно, чтобы не смущать ненароком нетвердые к новизне души.

Въехав в Рябиновку во втором часу пополудни, секретарь поинтересовался у пасущего гусей мальчика, где тут проживает Авраам-Бер Рабинович и, получив ответ, вскоре подъехал к старой, покосившейся развалюхе с крытой черной соломой крышей и слепыми, затянутыми рыбьими пузырями, оконцами, за которыми едва угадывались чьи-то лица.

Сам хозяин этой чудом не падающей избы, впрочем, уже стоял на пороге, так, словно кто-то успел заранее предупредить его о появлении гостей. Ни слова не говоря, его высокопреосвященство и Авраам-Бер Рабинович какое-то время смотрели друг на друга, понимающе улыбаясь, и длилось это до тех пор, пока на крик Авраама-Бер Рабиновича из избы не выскочили два молодых и сильных еврея, которые, ничего не спрашивая, быстро, но аккуратно, подхватили его высокопреосвященство, чтобы отнести подальше от грязи, в которой остановилась его карета.

Очутившись на сухом месте, владыка был явно смущен и даже пробормотал, показывая на свои высокие дорожные сапоги:

«Не стоило бы беспокоиться».

«Пустяки, – успокоилего Авраам-Бер. – Пустяки, ваше высокопреосвященство. В конце концов, если бы не было грязи, человек мог бы легко загордиться и впасть в заблуждение».

«Все равно, это лишнее. Тем более что мы уже уезжаем. Заехали проститься».

«Доброго пути, – сказал Авраам-Бер. – Впрочем, если мы смотрим в лицо одного и того же Всевышнего – это значит, что мы всегда вместе и нам нет нужды прощаться друг с другом».

Сказанное, похоже, понравилось владыке Филарету.

«Вот как, – он засмеялся. – Пожалуй, это следовало бы запомнить».

«Так говорят некоторые наши учителя», – сообщил Авраам-Бер и засмеялся вслед за митрополитом.

Смех этот был похож на дождь, который разрядился над землей после долгой затянувшейся засухи.

Так они стояли несколько минут, смеясь и глядя друг на друга, пока на их смех не подошли еще несколько человек, а из избы ни вышли, держась за руки, дети, которые были похожи на Авраама-Бера, как две капли воды.

И тогда Авраам-Бер перестал смеяться, а стал говорить, подводя детей к митрополиту Филарету: «это Давид», «а это Моше», «это Аснат», «а это Амос», «это Йоель», «а это Леви», «это Браха», «а это Дина», «это Кармит», «а это Нахум», «это Рам», «а это Рахель», «а это Бен-амин».

И слыша свои имена, дети вели себя смирно и серьезно, словно они были не дети, а взрослые.

Тогда – от переполнявших его и ему самому не совсем понятных чувств – высокопреосвященный митрополит Филарет широко и размашисто благословил Авраама-Бер Рабиновича и его детей, тогда как тот, в свою очередь, ответно, благословил поднятием руки митрополита. И так они благословили и друг друга, и эту землю, на которой они стояли, и этих черноглазых детей, и это серое небо с моросящим дождем, и все то, что было позади, и все то, что еще только готовилось впереди. И все это почему-то напомнило стоявшему рядом секретарю, отцу Михаилу, последний день творения, когда земля и небо были еще не во вражде, и все в мире сияло, полное глубокого смысла, который мы уже давно утратили по причине своей глупости и самодовольства. И только в какие-нибудь редкие, счастливые минуты случайно узнавали этот смысл, который вдруг давал о себе знать то повисшей над полем радугой, то легким звоном изящного хрустального кубка, то женской улыбкой, пробежавшей вдруг по губам электрической искрой, то бессмысленным подвигом, о котором слагали песни, или самой смертью, чье дыхание, если постараться, можно было всегда расслышать за своей спиной…

Потом митрополит Филарет с помощью двух мускулистых евреев вновь был погружен в свою карету и через минуту навсегда оставил у себя за спиной и Рябиновку, и этот южный город, который не сразу найдешь даже на хорошей карте, и самого Авраама-Бер Рабиновича, рябиновского цадика, которому не нашлось места даже в собрании Мартина Бубера, но кого любили Небеса, отверзающие ему виденье будущего и растолковывающие значение окружающих нас смыслов, из которых Провидение созидает наш прекрасный мир…

Известно, что спустя какое-то время после возвращения, митрополит Филарет предстал пред светлые очи государя императора Николая Павловича с очередным отчетом относительно положения духовенства в южных губерниях Империи.

По свойственной ему привычке, император принял Высокопреосвященного на ногах, в одной из галерей Зимнего, где было довольно прохладно, да, пожалуй, даже холодновато, однако не из-за экономии дров, а из-за того, что император Николай Павлович повсюду стремился ввести неприхотливый спартанский дух, а разнеженности и сибаритству объявил священную и бескомпромиссную войну, которая касалась в Империи всех и каждого, не исключая даже зябнущего митрополита, который после каждой аудиенции у императора начинал кашлять и жаловаться на общее недомогание, которое, впрочем, хорошо лечилось теплом и спиртовыми растираниями.

«А на тебя жалуются, – сказал Николай Павлович, приняв от высокопреосвященного благословение и меря своим широким шагом длинную, полутемную галерею с сотней развешанных по стенам портретов государственных и военных деятелей, которые с явным сожалением смотрели на зябнувшего митрополита. Со своим маленьким ростом высокопреосвященный владыка едва поспевал за государем.

«Жалуются, – повторил со вздохом император, сцепив на животе руки и глядя на владыку сверху вниз, словно тот был детской кеглей, которую при желании можно было переставлять, как угодно.

«Что ж, что жалуются, – отвечал владыка, ничем не показывая, что это известие его хоть сколько-нибудь удивило. – Если жалуются, значит, боятся сказать мне в лицо, в чем считают меня виноватым. А мне самому скрывать пока еще нечего».

Тон сказанного было довольно жестким, но митрополиту при дворе многое прощалось, поэтому Николай Павлович пропустил этот тон мимо ушей.

«Ты давай-ка еще расскажи, что и на Христа, мол, тоже жаловались», – сказал он и рассмеялся. Смех его, холодный и шершавый, пошел гулять эхом по пустой галерее, пока не возвратился назад и не смолк.

«Шучу», – улыбнулся император и слегка обнял за плечи митрополита, что считалось при дворе хорошим знаком. Это, впрочем, не освобождало никого от заслуженного наказания, когда приходило его время.

«А жалуется на тебя граф Протасов, – продолжал император, улетая вперед, словно он был обут в семимильные сапоги, о которых рассказывали русские сказки, – Александр Николаевич… Хочешь знать, что он пишет?»

«Да уж чего там», – сердито проворчал митрополит, давая понять, что и не читая, прекрасно знает, чем порадует его обер-прокурор Священного Синода.

«А ты не сердись, – говорил император, взяв со стола ждущую там бумагу, – потому что пишет он из добрых чувств, всем желая только добра и стоя на страже интересов Империи, о чем мы сами имеем решительное, в отношении него, мнение».

После такого заявления митрополит, конечно, оставил все свои возражения при себе и только глазом сверкнул сердито, давая понять, что, как бы там все ни повернулось, он останется при своем мнении.

«А пишет он, – император вновь заглянул в бумаги, – что по донесению верных и преданных людей, ты будто читал в городе N проповедь, в которой утверждал, что Господь приходит к нам в том образе, в каком только захочет, и что нам не следует ограничивать его возможности, ибо они поистине, как тут написано, безграничны».

«Так», – сказал митрополит.

«Так-то оно так, да только скажи мне, дураку, разве не установил Он истинную православную веру, к которой ни прибавить, ни убавить ничего уже невозможно и даже кощунственно? А раз ничего прибавить или убавить, то она и является вершиной Истины, выше которой ничего быть уже не может… Или ты, отче, об этом мыслишь иначе?»

Высокопреосвященный владыка, кажется, уже было собрался обстоятельно ответить, однако передумал и только проворчал что-то насчет того, что богословские вопросы так просто, с наскока, не решаются, пусть даже и обер-прокурором Синода.

«А ты не ворчи, не ворчи, – сказал император, сотрясая воздух все теми же бумажками и удаляясь по галерее. – Вот Александр Николаевич пишет, что в той же проповеди ты будто сказал, что Бог кого хочет, может помиловать помимо всяких заслуг и стараний, так сказать задаром и без всяких добрых дел и начинаний… Да разве Он занимается благотворительностью, чтобы раздавать бесплатно все то, что стоит денег и труда? Или может Он забыл, что Сам установил порядок, при котором вход в Царство Небесное оплачивается добрыми делами и послушанием, потому что бесплатного спасения не бывает и быть не может? Как же это так получается, ваше высокопреосвященство? Выходит, что один бьется всю жизнь, исполняет заповеди, служа примером для других, а другой все получает задаром, не прикладывая к этому никаких сил, как будто это родственник начальника канцелярии, который берет его на службу только потому, что он родственник».

«Одним словом, – сказал император, швырнув бумаги на стол, – полистай тут эти замечания, да обстоятельно ответь на них Александру Николаевичу, да и меня, грешного, не забудь поставить в известность, а то я тоже в последнее время что-то какие-то вещи перестал понимать».

Он подошел к митрополиту и, слегка нагнувшись к нему, сказал, чуть приглушив голос, как будто речь шла о вещах тайных и не для всякого уха открытых:

«Взять хотя бы твою записку о возможности упразднении в Российской империи черты оседлости. Признаться, я даже не знал – плакать мне надо или смеяться… Скажи-ка мне, разве же это не жиды распяли нашего Спасителя, отче? Напомни мне, а то может я что-то позабыл?»

«Что распяли, так это так, да только мы живем сегодня, и нам сегодня следует думать и радеть о государственной пользе, а не о том, что было там когда-то», – отвечал митрополит.

«Согласен с тобой, – кивнул император. – О государственной пользе радеть следует, но ведь не до такой же степени, отче?»

«Все что я имел в виду, Ваше величество, так это такую простую мысль, что если бы евреи были полноценными гражданами Империи, то и пользы от них было бы государству гораздо больше. Потому что куда выгоднее иметь в подчинении сознательного гражданина, чем простого и ни за что не отвечающего исполнителя».

«Сознательного гражданина, – с отвращением поморщился император, присев на минуту в свое кресло. – А ты представь себе, как они получат разрешение и расползутся по всей Империи, сея везде сомнительные мысли, афеизм и свою ужасную религию, хуже которой, на мой взгляд, ничего нет?»

«Неужто православная вера так слаба, что испугается атеизма или еврейской субботы?» – со вздохом спросил митрополит, делая вполне невинное лицо.

«Ну, ты-то меня не лови, – сказал император, вновь поднимаясь на ноги и тут же опускаясь обратно. – Православная-то вера может и не слаба, а вот сами православные еще так далеки от идеала, что иной раз, ей-Богу, бывают хуже, чем твои язычники… Ну, да ты это и без меня хорошо знаешь».

Затем он помолчал немного, выставив нижнюю губу и, задумчиво глядя перед собой широко открытыми пустыми глазами, сказал:

«Не знаю, что и делать теперь с твоей запиской, отче. Хорошо хоть ее Александр Николаевич ее не видел. То-то бы был скандал, уверяю тебя… Ну, да ладно. Давай так с тобой поступим. Я сейчас выйду на пять минут, будто по делам, а ты в это время отзовешь свои бумаги. А когда я вернусь, то сделаю вид, что ничего не заметил, вот и будет все соблюдено так как надо. И порядок не нарушим. И жиды останутся там, где заслужили, и бумагу твою никто не увидит, а, следовательно, и спросить о ней будет некого».

Он действительно вышел, действительно вернулся через пять минут, как и обещал, и сделал вид, что не заметил исчезновения со стола памятной записки, которую владыка Филарет поспешно сунул в свою папку, чувствуя, что и правда, пожалуй, немного поторопился со своей бумагой. Лет, может, на семьдесят или около того.


История, рассказанная рабби Ицхаком, не стала достоянием широкой гласности. Слишком необычным было то, о чем она рассказывала, тем более что и сам митрополит Филарет, отмеченный несомненным умом, оригинальностью и многопониманием, был, вместе с тем, чрезвычайно осторожен, осмотрителен и хитер, и в реальной жизни вел себя не совсем так, как представлял это рассказ рабби Ицхака.

Кое-кто, однако, все же рассказывал эту историю, добавляя к ней разные несущественные и существенные подробности и не требуя, чтобы этот рассказ принимали слишком всерьез, что, с другой стороны, было вполне понятно, потому что кто же будет воспринимать всерьез историю этого странного благословения, которое, по некоторым рассказам, взлетело, словно птица, и поднималось все выше и выше, пока, наконец, не опустилось прямо возле Небесного трона, чтобы занять там подобающее ему место среди прочих святынь Израиля, таких как Тора, Скрижали завета или Первый храм. Или историю о том, что каждую неделю ангелы небесные прилетали в Рябиновку и рассаживались там на крыше старой избы, где жил местный цадик Авраам-Бер Рабинович с тем, чтобы послушать его мудрые речи цадика, а покидая гостеприимную крышу, получить от него благословение, которое было точь-в-точь таким, каким его благословил когда-то митрополит Московский и Коломенский, а также первенствующий член Священного Синода владыка Филарет.

Нельзя, впрочем, оставить без внимания и еще одну легенду, которую с удовольствием рассказывали явные недоброжелатели высокопреосвященного митрополита Филарета, тогда как на самом деле ее, пожалуй, следовало бы рассказывать его почитателям, – эту сомнительную историю о том, что каждую пятницу с восходом звезды келейник Филарета затворял все ворота и занавешивал все окна, чтобы никто не мог подсмотреть, как высокопреосвященный владыка зажигал у себя на столе две субботние свечи и, дождавшись захода солнца, читал молитву на зажигание свечей, твердо произнося – Барух Ата Адонай, Элогейну Мелех, гаолям, ашер кидшану бе-мицвотав, ве-цивану легадлик нер шель Шабат.

Что значило всего лишь Благословен Ты, Господь Бог наш, Царь вселенной, освятивший нас заповедями Своими и повелевший нам зажигать свечи Субботы.

И читая это, он крестился на образ «Владимирской Божьей Матери» и на образ «Нечаянной радости», а также на образ «Божьей Матери Троеручицы», и на образ Спасителя, чтобы потом благословить вино и хлеб, приступая к субботней трапезе. И все это было, конечно, только сном, только видением, только грезой и тенью, хоть об этом и не следовало так уж сильно печалиться, потому что, в конце концов, мы так же мало знаем, что такое сон, как и то, что такое бодрствование.

72. Цитаты

Теперь, по прошествии стольких лет, он вспоминал иногда первое впечатление, которое получил от содержимого этой потертой кожаной папки с когда-то золотым тиснением, – этой повидавшей виды папки, которая легла на его стол на следующий день после последней встречи с госпожой Ханой Зак, – той самой встречи, которая случилась всего за несколько дней до смерти рабби Ицхака.

Первое, что бросалось в глаза, кроме ожидаемых пожелтевших конвертов, открыток, каких-то квитанций, счетов, машинописных листов и визитных карточек, было обилие цитат. Чаще – без каких-либо отсылок к источнику, реже – с указанием одного только имени автора. Записанные на отдельных листочках, карточках, обрывках (одна даже на оборванном газетном поле, другая – на чьей-то визитке), они мало чем отличались от прочих листов, которые он вынимал поочередно, – ну, разве что кавычки. К тому же, почерк оставлял желать лучшего.

Кстати, о почерке. Неровен, мелок, тороплив, – словом, далек от совершенства. Буквы («а» как «о», «р», «б» и «д», как одна закорючка, «о» стремится превратиться в точку) скользили, не цепляя друг друга, каждая сама по себе, и, вероятно, поэтому почерк казался прозрачным. Да, он и был таким. Сквозь него – отвлекая внимание от написанного – проступало пустое пространство листа, на фоне которого одиноко висящие буквы и слова казались лишними, и возникало забавное желание смахнуть их, как смахивают со стола хлебные крошки. Во всяком случае, таково было первое впечатление.

Склонность к цитатам – несомненно, это был признак. Возможно, со временем, не составило бы труда выяснить его смысл. Пока же оставалось довольствоваться первыми пришедшими в голову соображениями. Ну, например, можно было отметить, что цитировать – означало, конечно, в первую очередь – сознательно вводить в заблуждение.

Посыл: цитата не имеет ничего общего с контекстом, из которого она извлечена.

Пояснение: фраза умирает, чтобы родиться вновь в качестве цитаты; она рождается с новой душой, хотя и в прежнем обличии, ибо ее новое содержание (которое можно было бы назвать ее душой) никогда не совпадает с содержанием, которым она обладала в первоначальном тексте. Фраза, ставшая цитатой, живет иной жизнью, чем жизнь оставленного ею текста.

Доказательство отсутствовало ввиду очевидности доказываемого.

Способность любой фразы превращаться в цитату, демонстрировала, ко всему прочему, еще и загадочную способность ее быть и – вместе с тем – не быть. Вызывать из небытия все новые и новые пространства и вновь обращать их в небытие. Любая фраза существовала только как возможность, – дверь, за которой можно было найти неограниченное число новых вариантов. Сама по себе она была ничем, буддийской Марой, улыбкой призрака (как, впрочем, добавил он, и та свобода, олицетворением которой она могла бы служить). Нелишним было бы заметить и то, что существуя внутри текста и благодаря ему, каждая фраза таила угрозу этому тексту; от нее шел почти неуловимый, но соблазнительный аромат грядущего предательства и раздора, против которых не было защиты. – Что побуждало ее к этому? Желание самой превратиться в текст? Преодолеть свою ограниченность? Вобрать в себя весь мир? Самой стать миром? Но все это значило бы: дать бытие всем возможным фразам, которые, в свою очередь, также были бы чреваты предательством и гибелью, – свобода, несущая смерть, смерть, порождающая свободу, – скучная диалектическая игра бесконечной череды смертей и рождений, где и фраза, и текст, и весь мир обращались в нечто зыбкое, сомнительное, не имеющее ни имени, ни значения…

Эти – неизвестно, с какой стати возникшие соображения – он записал тогда же в том самом виде, в котором они пришли к нему в голову. Записанное, вероятно, и теперь все еще лежало где-то среди бумаг, но оно осталось в памяти вместе со смутным беспокойством, причиной которого, похоже, послужила растрепанная тетрадь в черном потертом коленкоре, которая пряталась на самом дне папки.

Впрочем, беспокойство, скорее, было связано не с самой тетрадью, о содержании которой он пока еще ничего толком не знал, а с записанной на титульном листе цитатой из платоновского «Евтидема», который он, по странному стечению обстоятельств, листал несколько недель назад:

« – Разве то, чего нет, – это не то, что не существует?

– Да, то, что не существует.

– И дело обстоит разве не так, что то, чего нет,

нигде не существует?

– Нигде.

– Возможно ли, чтобы кто-нибудь, – кем бы он ни

был – так воздействовал на это несуществующее,

чтобы создать его, – это несуществующее?

– Мне кажется – невозможно, – отвечал Ктесипп».

73. Первый въезд в Иерусалим

Конечно, папка, которую дал ему отец, пролежала на его столе, наверное, целую вечность, прежде чем однажды он осмелился, наконец, вновь открыть ее.

Пока она лежала там, в дальнем углу стола, среди других папок и бумаг, – обыкновенная черная папка с поблекшим золотым теснением в углу, – он отводил глаза всякий раз, когда его взгляд случайно касался ее, а однажды даже положил на нее какие-то бумаги, словно бы случайно, но на самом деле прекрасно сознавая, что это было сделано только для того, чтобы не видеть эту черную, потертую, бросающуюся в глаза кожу с истрепанными краями, – эту крошащуюся на сгибах старую папку для бумаг, на первый взгляд – безучастную ко всему (так, впрочем, всегда вели себя все вещи), но на самом деле, не оставляющая без внимания все, что происходило вокруг и только ожидающая подходящего случая, чтобы однажды выплеснуть наружу весь тот ужас, который таился в ее глубине, чего, наверное, можно было бы избежать, только если бросить ее в камин, или, в крайнем случае, отнести в кладовку, где в большом деревянном сундуке были обречены хранить жалкое и уже ни для кого не опасное существование никому не нужные бумаги, отслужившие свой срок книги, письма и старые счета.

Конечно же, он открыл эту папку, прекрасно понимая, что лучше всего было бы этого не делать.

Вечное человеческое любопытство, которое не может укротить ни смерть, ни страдания, ни даже страх перед неизвестным.

Старые открытки, старые письма, старая, желтая, ломкая бумага. Фотографии на твердом картоне. На обороте одной из них золотом было напечатано «Мастер Фишер». На другой – золотая пальмовая ветвь с надписью «Дом искусств, мастер Бурбуджан». Фотографий было немного, не набралось бы и дюжины. Так же как и изображенных на них, давно умерших, и давно забытых людей. Уже знакомый Ицхаку берлинский модник в котелке и с тросточкой, с едва приметной усмешкой, притаившейся в уголках губ. Он же – в феске и просторной рубашке, подпоясанной широким ремнем, а рядом, конечно, легко узнавалась бабушка Рахель, которой было здесь не больше двадцати пяти, – в европейском платье, туго перетянутом пояском, наглухо застегнутым воротом и в широкой шляпе с цветами, которая вполне могла заменить зонтик. Еще одна фотография, где Рахель была одна, совсем молодая, смотрящая через головы зрителей, выставив вперед подбородок и откинувшись назад, как будто видела что-то, чего не могли видеть другие. На большой фотографии, снятой мастером Бурбужаном, рядом с Рахель и Шломо Нахельманом, стоял высокий худой человек с немного лошадиным, красивым лицом и длинными, падающими на плечи волосами. Это был, конечно, дедушка Арья, каким его знал Ицхак по другим фотографиям. Безвестный герой, отдавший свою жизнь любимой женщине и ее ребенку. Столп и опора для всей семьи, заменивший своей дружбой и отца, и мужа, и деда. Человек, который никогда не показывал, какая боль нашла приют в его сердце, и делал всегда то, что он считал нужным, чем бы это ему не грозило.

Безумие долга, Мозес.

Безумие долга, которое становится еще более безумным, когда долг оказывался замешанным на безнадежной любви.

И вот они стояли, глядя в объектив фотографического аппарата, эти три персонажа никому еще пока не ведомой истории, еще не знающие, что приготовила для них непредсказуемая судьба, и только смутное чувство тревоги заставляло каждого из них прислушаться к тому, что пытались сказать им их косноязычные сердца.

Были еще и другие фотографии с Арьей, Нахельманом и Рахель, – прогулка в каком-то экипаже, смеющееся лица соседских детей, Нахельман на лошади, Нахельман и Арья за праздничным столом, Рахель возле дома, Рахель среди участниц сионистской группы изучающих иврит, – и, просматривая как-то эти снимки, Ицхак вдруг заметил, что на всех фотографиях в глазах Рахели застыло какое-то напряженное, тревожное выражение, так будто ее терзала глухая душевная скорбь. Словно, не умея ничего объяснить, она видела широко открытыми глазами то, что не видели и не хотели видеть другие.

На оборотной стороне одного из снимков, где Рахель была сфотографирована в полный рост в мастерской Фишера, рабби обнаружил обескураживающе короткую и столь же обескураживающе трогательную надпись, которая гласила: «Всегда твоя, Рахель». И дата: 13 ноября 1897 года.

Наверное, подумал тогда Ицхак, она была подарена Нахельману в день его рождения, хотя даже на этой праздничной фотографии ее взгляд был по-прежнему тревожен, словно она не была уверена, что эта фотография придется по душе тому, кому она предназначалась.

Особую ценность для того, чтобы понять эту историю, конечно, представляла большая стопка писем, перевязанных розовой ленточкой. Письма были рассортированы по годам и аккуратно скреплены с листами с переводом и с конвертами. Все они были адресованы дедушке Арье, когда он еще был в Берлине. Кроме этого, два или три письма, принадлежавшие самому Арье и отправленные из Берлина в Иерусалим, и целая пачка писем от Рахель, также отправленных из Берлина.

Прежде чем развернуть первое письмо, Ицхаку пришлось преодолеть некоторые угрызения совести, как будто читать письма столетней давности, да к тому же написанные твоими собственными родственниками, было, Бог весть, каким преступлением.

«Дорогой Арья! – прочел он, наконец, решившись. – Вот и свершилось то, о чем мы с тобой столько говорили в Берлине. Наконец-то я ступил на эту землю, на которую меня привел Тот, чье сердце, похоже, наконец, смягчилось от наших молитв. Стоило мне сойти на берег, как я почувствовал, что в мире готовится что-то великое. Это было в самом воздухе, которым я дышал, в шуме моря, в криках водоносов и рабочих, в стуке лошадиных копыт и дребезжании повозок. Что-то выдавало присутствие Всемогущего, как будто Он сам давал нам возможность увидеть Его и в этом море, и в этом Небе, и в гудках пароходов, и в этих галдящих на пристани толпах, которые торговались, кричали, зазывали, расхваливали свои товары, ругались и спорили, не подозревая, как близко уже то, о чем пишут наши великие книги…»

Конечно, это было что-то вроде подвига, какие сомнения? Приехать в чужую страну, сорвавшись с насиженного места, не имея ни одного хорошего знакомого и надеясь только на то, что берлинские евреи надавали ему перед отъездом кучу рекомендательных писем, от которых еще неизвестно – будет ли хоть какой-нибудь толк. Конечно, это был, подвиг, даже учитывая тот известный факт, что всякий еврей мечтал бы закончить свою жизнь на Святой земле, – подвиг, не всегда понятный для многих окружающих, которые называли отъезд берлинского модника не иначе, как глупою прихотью, даже в мыслях не желая допустить, что, возможно, дело тут идет о вещах более возвышенных, чем простой каприз или обыкновенное любопытство состоятельного европейского хлыща.

Впрочем, он был не один.

На забитой народом пристани, чуть в стороне от встречающей прибывших толпы, его ждал огромный, одетый в арабскую одежду человек, чью улыбку не могла скрыть даже разросшаяся, черная и, похоже, давно не стриженая борода. Когда-то давно этого человека звали Теодор Триске, и он был профессиональным грабителем, чью национальную принадлежность легко было вычислить, стоило только зайти в субботу в одну из берлинских синагог. Как грабитель он был, безусловно, великим профессионалом, и с этим были согласны все, кто его знал, – и судьи, и полиция, и даже те, чьи кошельки и сейфы он в свое время искусно облегчал, появляясь там, где его не ждали, не попадаясь, не делая ошибок и никогда не повторяясь, выдумывая все новые и новые оригинальные способы лишить состоятельных граждан денег, и позволяя с благоговением, граничащим с религиозным, смотреть на себя двум евреям, которые работали с ним в паре, гордясь, что им выпало счастье экспроприировать гоев вместе с таким великим учителем, каковым без сомнения был Теодор Триске.

«Я не рассказывал тебе раньше, – писал Шломо Нахельман в одном из писем, – наверное, потому что не придавал этому большого значения, да и потому, что не хотел, чтобы эта история стала известна многим. Потом я понял, что даже в таких мелочах проступает великий смысл, который ведет нас правильным путем и в правильном направлении. Надо только посмотреть на случившееся с другой точки зрения, свободно и непредвзято. Я говорю о знаменитом «Берлинском грабителе», который в течение трех лет терроризировал окраины Берлина своими грабежами и фантастическим умением исчезать прямо из-под носа полиции. Потом его, конечно, поймали, а я, уж не помню, каким образом, попал на его процесс, на который валом валила толпа любопытных. Не знаю, почему, Арик, но у меня этот талантливый Робин Гуд вызвал огромную симпатию. Так, словно я увидел в нем живую, родственную душу, не помочь которой – значило бы нарушить извечно существующие законы, смысл которых мы не всегда умеем правильно понять. К тому же уже тогда я вынашивал кой-какие планы, в которых господин Теодор Триске мог бы сыграть большую роль. Не стану тебя утомлять рассказом о том, сколько мне стоило все это и денег, и времени, и сил. Но когда мы, наконец, встретились в берлинской тюрьме Руммельсбург, я сказал ему, когда мы остались одни, что помогу ему выбраться из этой передряги, но только при условии, что он будет в дальнейшем беспрекословно во всем слушаться меня, пока я сам не отпущу его на все четыре стороны. При этом я потребовал, чтобы он поклялся мне в этом камнями Иерусалима, Торой и основанием Небесного Престола, которые так терпеливо ждали от него, чтобы он одумался и изменил свою жизнь. Я напомнил ему, что он – еврей, а еврей никогда не будет грабить и воровать, потому что все, что ему надо, рано или поздно посылает Всевышний, который лучше нас знает, в чем мы нуждаемся. Он подумал немного и согласился, хотя мне показалось, что это далось ему не так уж легко. Тогда я сказал, что случившееся с ним можно сравнить с новым рождением, которое не только несет с собой новую жизнь, но и с Божьей помощью дарит ему новое имя, которое защитит от злых духов, коварства падших ангелов и несчастного расположения звезд. Вот почему я нарекаю его отныне и вовеки именем Голем, в память того, кого вылепили когда-то из мертвой пражской глины и в кого вдохнули жизнь, и дали увидеть свет, в котором живет все сущее. Вот как все это было, Арик. Остальное оказалось только делом техники и денег, так что спустя месяц с небольшим мой Голем навсегда покинул Руммельбург, а вскоре я объявил ему, вручая новые документы, что отправляю его прямиком в Палестину с целой кучей заданий, которые ему предстоит выполнить… Видел бы ты его лицо, Арик, когда он услышал эту новость! Он был так счастлив, как будто я пообещал ему, по крайне мере, вечную жизнь, да еще пару приличных сапог в придачу. А уж про меня нечего было и говорить. В конце концов, если вспомнить кое-какие древние пророчества, то можно сказать, что мой Голем, пожалуй, по всем статьям мог бы сойти за того, впереди идущего, кто прокладывает дорогу Тому, кого уже готовы были послать перед собою Небеса, переполненная чаша терпения которых, кажется, вполне созрела ответить на все вопли, страдания и слезы, на всю ту кровь, боль и ложь, которые пролились на земле, начиная с первого убийцы, обманщика и святотатца».

Кажется, Ицхак с усмешкой представил себе этого бывшего грабителя, а ныне загорелого, обросшего, белозубого и веселого араба, прокладывающего путь своему странному хозяину, что он, собственно говоря, и делал сейчас, глядя с широкой улыбкой на приближающегося к нему с распростертыми объятиями Шломо Нахельмана, который был почти на голову ниже Теодора Триске, пожелавшего за время своего пребывания в Палестине называть себя не просто Голем, но Голем бен Наср, что значило Голем – сын орла.

«Потом, наняв экипаж и загрузив вещи, мы отправились, оставив за спиной Яффо, по широкой дороге в Иерусалим. Я отказался воспользоваться железной дорогой, недавно проложенной от Яффо до Иерусалима, потому что мне показалось немного кощунственно въехать в Город городов на этом железном, изрыгающим огонь и дым чудовище. Местные, говоря об Иерусалиме, не говорят «дойти до Иерусалима», но говорят «подняться до Иерусалима», что, конечно, показывает их отношение к этому великому городу. У меня был на первый случай адрес, который мне любезно вручил младший Шнеерсон, и поэтому я не очень волновался о том, где проведу ночь. К тому же, в крайнем случае я мог рассчитывать на одну из иерусалимских гостиниц. А затем с помощью Голема, который нашел перед моим приездом несколько сдающихся домов, я собираюсь арендовать что-нибудь, что понравилось бы и тебе, и Рахель. Сколько я успел выяснить в первые часы своего пребывания на Святой земле, по сравнению с Европой, цены на аренду здесь выглядят вполне приемлемо и даже умеренно, но подробнее я напишу тебе, как только составлю себе на этот предмет более или менее полное представление».

Можно было легко представить себе этот экипаж, нанятый тремя или четырьмя попутчиками, дребезжащий и громыхающий по выбитой в известняке дороге, по которой ездили уже пять тысяч лет, а теперь расширили, да так, что было любо-дорого катиться по ее ровной поверхности мимо известковых холмов, каменных завалов и старых деревьев, чувствуя каким-то особым чувством, что с каждым шагом, с каждым поворотом колес дорога забирает все выше и выше, приближая тебя к священному городу и настраивая на благоговение и молитву.

Потом был привал, на котором решили переночевать на ближайшем постоялом дворе. Хотя до Иерусалима было рукой подать, но кто-то объяснил, что работающие извозом получают небольшой процент с прибыли, если, ссылаясь на поздний вечер и разбойников, уговорят путешествующих остановиться на постоялом дворе. Сам этот постоялый двор, который больше походил на развалины, представлял собой огромную комнату с деревянным полом, на котором размещались, как умели, несколько десятков паломников, торговцев, мелких турецких чиновников, земледельцев и еще Бог знает кого, чей род занятий было невозможно угадать по их одежде. Постелив под себя свое одеяло, и положив под голову сумку с документами и деньгами, Шломо Нахельман подумал, что для своих целей Всемогущий выбирает всегда самые простые решения, тогда как человек вечно придумывает какие-нибудь сложности, без которых прекрасно можно обойтись. Проснувшись утром следующего дня, он обнаружил, что его любимое шерстяное одеяло исчезло.

Впрочем, он расстраивался, кажется, не слишком сильно, справедливо полагая, что происходящее на Небесах гораздо интереснее того, что случается на земле.

«Мне снился в ту ночь странный сон, – писал Нахельман позже, вспоминая свою первую ночь на Святой земле. – Снилось, будто то, что я совершил в отношение Теодора Триске, изменив его имя, теперь случится со мной, притом – случится незамедлительно, так что почти сразу вслед за этим я увидел раздираемое небо, из глубины которого раздался Голос, сказавший – вот сын Мой верный, на котором Мое благоволение, которое нарекает его отныне и вовеки Йешуа-Эммануэль, что означает – «ожидающий своего часа».

«Ты один, – продолжал Шломо, – можешь понять тайный смысл этих слов, потому что только ты знаешь о том Голосе, который заставил меня четыре года назад изменить свою жизнь, отдав ее на служение Тому, Кто возлюбил наш маленький народ, хотя мы никогда не были так могучи, и так сильны, как Мицраим, Ассирия или Вавилон. Ах, этот Голос, Арья! Он вел меня шаг за шагом, прочь от неправды и обмана, пока я, наконец, не очутился здесь, на этой Святой земле. Он и сейчас раздается у меня в ушах, словно призывая не падать духом перед теми преградами, которые ждут нас вперед. Ты ведь помнишь, конечно, что он сказал мне тогда, этот Голос, – то, что знаем с тобой только ты и я, – этот Голос, который никогда больше не говорил со мной так торжественно, так внятно, как в тот ранний утренний час… «Иди и возьми то, что принадлежит тебе по Божественному изволению», – вот что Он сказал мне, не оставляя никаких шансов сделать вид, что я не понял сказанного или понял его только как метафору или аллегорическую фигуру речи. И вот теперь, в мою первую ночь перед Иерусалимом, я услышал то, что и не надеялся услышать – тот самый Голос, который назвал меня сыном и дал мне имя, которое я сохраню от всех, кроме тебя, в тайне до того великого дня, когда Всемогущий позовет нас для исполнения Его Божественных планов».

Такова была эта первая ночь на Святой земле.

Потом был отъезд затемно, утренняя свежесть, светлеющий восток, цоканье в тишине копыт по камню, скрывшая все вокруг пелена и, наконец, безмолвный и туманный утренний Иерусалим, – то внезапно возникающий из тумана, то вновь исчезающий, чтобы через мгновение проявиться аркой, решеткой, стеной дома, лестницей или забором, из которых не складывалось пока никакой связной картины.

И все же этот еще спящий город уже медленно выплывал из забытья, становился с каждой минутой все плотней, осязаемей, реальней. Где-то уже разжигали печи, чтобы печь хлеб и редкие человеческие голоса глухо доносились из тумана, напоминая о том, что ночь на исходе.

Ворота в Старый город были еще закрыты.

Вышедший из маленькой боковой дверцы сторож посмотрел на вновь прибывший экипаж и ушел.

Спустя какое-то время ворота дрогнули и стали расходиться.

«Ты можешь себе представить, я был в восторге, Арья, – писал позже господин Шломо Нахельман. – Йешуа-Эммануэль, никем не узнанный, никем не ожидаемый, проходил через Яффские ворота в Иерусалим, как лазутчик Бога, как соглядатай Всемогущего – все видящий, все слышащий и все запоминающий, чтобы потом донести увиденное до Святого Престола.

Йешуа-Эммануэль, ступивший по повелению Всемогущего на древние камни святого Иерусалима.

Йешуа-Эммануэль, начинающий трудный путь своего послушания.

Йешуа-Эммануэль, сам ставший своей собственной верой, ожиданием и готовностью».

…Старая кожаная папка с поблекшим, когда-то золотым тиснением хранила в себе еще целую кучу старого бумажного хлама – какие-то приглашения, какие-то визитные карточки, тетрадочку со списком расходов, какие-то счета и даже давно уже использованные билеты в берлинский оперный театр, невесть как очутившиеся здесь. Кроме того, множество листочков с цитатами, не только из Танаха и Талмуда, но и из древней и новой философии, поэзии и литературы, все исписанные тем же самым мелким почерком, что и письма к Арье.

На самом дне папки лежала небольшая, едва заметная тетрадь в черном коленкоровом переплете с наклеенной на обложку картинкой, изображающей стены Старого города.

Открыв тетрадочку, Ицхак прочел: «История великих деяний Сына Божьего Йешуа-Эммануэля, написанная его верным слугой Големом бен Насром Абу Маашар».

Некоторые страницы тетрадки были вырваны, некоторые были залиты чернильными пятнами и сальными разводами. Тут же находилась и фотография этого самого Голема бен Насра. Он был сфотографирован вместе со Шломо Нахельманом в ателье мастера Бурбужана на фоне изображения Яффских ворот. Голем, одетый в арабскую одежду, сидел в кресле, у него была густая, давно не чёсанная шапка волос и длинные усы la Vilgelm II. Похоже, он был в восторге от того, что происходило сейчас вокруг, тогда как лицо господина Нахельмана, стоящего рядом, выражало обычную невозмутимость, почти граничащую со снисходительностью, которую можно было увидеть на других его фотографиях.

В одном из писем Шломо Нахельман написал:

«Мой верный Голем удивил меня сегодня тем, что купил себе тетрадь и принялся записывать за мной все подряд, так что мне пришлось, наконец, остановить его и объяснить, что следует записывать только то, что действительно представляет интерес, например, чудеса Всевышнего или Его промыслительные указания, на что Голем сказал мне, немало не сомневаясь, что в свое время интересна будет любая мелочь, которую сегодня мы ни во что не ставим и на которую сегодня не обращаем никакого внимания.

Уж не знаю почему, милый Арья, но мне захотелось вдруг, чтобы сказанное оказалось правдой».

74. Иов

– Только потом, много позже, когда я прочитал все эти короткие открытки и большие письма, в которых сообщалось о событиях дома, работе и новых планах, – только потом, спустя несколько лет, я начал понимать, что Бог явил на нем свою милость и что Его гнев был гневом очистительным, с чем, конечно, никогда бы не смог примириться ни мой отец, ни мой дед…

– Ибо, – продолжал рабби Ицхак, не отводя своего потухшего взгляда от Давида. – В проклятии Божием всегда прячется благословение, а Его молчание в ответ на твои вопли может иногда сказать больше, чем все книги мира… Иногда мне кажется, – добавил рабби Ицхак, по-прежнему не отводя глаз от лица Давида и быстро моргая, словно ему в глаз попала соринка, – иногда мне кажется, что Всемогущий вообще не гневается и не проклинает, а то, что мы принимаем за его гнев или проклятие, есть не больше чем отражение нашего собственного состояния, как это было, например, с праведным Иовом, который, похоже, решил, что его праведность больше Того, Кто является ее Источником.

– Да, – сказал Давид, соглашаясь с рабби.

– А ведь мы всегда думаем, что Небеса ввели его в искушение, чтобы испытать его твердость, тогда как на самом деле, это он сам заслужил такие самодовольные Небеса, которые отдали его в руки зла и страданий.

Он помолчал немного и добавил:

– Чтобы разбить его каменное сердце, Святой пошел навстречу Иову, о котором три раза было повторено, что он праведник – так почему бы ему не ввести в искушение берлинского хлыща, который знал толк в парфюмерии, модной одежде и полагал, что лучше других понимает людей? Наверное, он тоже думал про себя, что он большой праведник, которому все разрешено, потому что он лучше всех.

– Почему Книга все же называет его праведным? – спросил Давид, делая вид, что не заметил, что рабби только что уже отметил это.

– Праведником для людей, может быть, – ответил, с трудом разжимая губы рабби Ицхак. – Для людей, но не для Святого, которого вряд ли очень уж сильно интересует наша праведность.

Жаль, не было рядом никого из движения «Евреи за ортодоксальный иудаизм» – подумал Давид.

Лицо рабби, который полулежал в кресле, накрывшись до подбородка теплым пледом, было похоже на плохо вылепленную из папье-маше маску. Потом он сделал над собой усилие и сказал:

– На самом деле, человек больше всего на свете не любит открыто посмотреть на самого себя. Стоит ему действительно непредвзято заглянуть однажды в свою душу, как он понимает, что он такой же праведник, как и эти самодовольные камни.

– Тогда кто может удостоверить нас в том, что мы не ошибаемся? – спросил Давид.

– Никто, – сказал рабби Ицхак, и легкая улыбка коснулась уголков его губ. – Никто не удостоверит нас и в том, что разрушая нашу жизнь, Святой действует нам во благо. Но никто не удостоверит нас и в обратном… А главное, – добавил он, переведя дух, – никто не удостоверит нас в том, что те беды, которые к нам приходят, мы вызываем сами. И тут нам не поможет ничто, даже если бы весь мир будет называть нас праведниками и без конца славить наши имена.

Он смолк и закрыл глаза. Сухая, мертвая рука выскользнула из-под пледа и пошевелила пальцами. Только теперь Давид услышал, как тяжело дышал рабби Ицхак.

Кажется, это было их последнее свидание и, прислушавшись, наверное, можно было расслышать голос Ангела Смерти, уже заводящего свою погребальную песню, – такую же безнадежную, как и ту, которую он пел когда-то над праведником по имени Иов…

75. С точки зрения Перельмана

«Знаешь, когда я понял, наконец, что нахожусь на Святой земле? – спрашивал Шломо в одном из своих ранних писем. – Никогда не догадаешься. Тогда, когда я впервые увидел бочку воды с налитым поверху керосином, который отпугивал комаров и мешал им принести потомство. Потом я, конечно, привык, но этот запах все равно по-прежнему чувствуется за всеми прочими запахами, словно напоминание о том, что под моими ногами лежит не что-нибудь, а Святая земля, обещанная нам четыре тысячелетия назад. И точно так же поступает Всемогущий, не переставая отпускать нам щелчки и затрещины, чтобы мы случайно не забыли, зачем мы здесь и что нам здесь следует делать».

«Все, слава Всевышнему, идет хорошо, и так как надо, – любил повторять Шломо Нахельман в своих письмах, – и, пожалуй, даже слишком хорошо, – добавлял он насмешливо, – а это уже наводит на разные подозрения».

В первую очередь, наводили на подозрения, конечно, регулярно приходившие письма от Арьи. В последнее время он явно захандрил и все время жаловался на отсутствие какого-нибудь стоящего дела, да к тому же стал сомневаться внеобходимости его и Рахели поездки в Палестину, что вынуждало Шломо Нахельмана снова и снова браться за перо и объяснять Арье вещи, которые, казалось, были очевидны и без всяких объяснений.

И, тем не менее, он обстоятельно объяснял.

«Дорогой Арья, – писал он спустя полгода, отвечая на очередное из писем Арьи. – Ты сердишься, что дела наши, кажется, никуда не двигаются, а стоят, как ты говоришь, на одном месте, как сломанные часы. Наверное, ты забыл, что все великие дела свершаются незримо, невидимо для посторонних глаз, так что один только Всевышний видит и понимает смысл происходящего. Не могу поверить, что ты поддался унынию именно тогда, когда от нас требуется собрать все силы, чтобы делать ту, часто незаметную работу, которую требует от нас Небо. А требует оно от нас сегодня ждать, надеяться и быть готовыми, твердо веря, что обещанное Всевышним уже близко, так что если мы не замечаем этого сегодня, то наверняка заметим завтра. Это, знаешь ли, как тяжелый маховик, который начинает медленно раскручиваться, так что поначалу кажется – нет такой силы, способной стронуть его с места, но он все быстрее и быстрее набирает обороты, так что скоро начинает казаться, что нет на свете силы, способной остановить его движение».

«Дорогой Арья, – писал он в другом письме, отправленном с оказией. – Суета сует и всяческая суета, царящая вокруг, не должна заставлять нас брезгливо обходить эту суету стороной и делать вид, что нас интересуют только серьезные вещи. Всевышний и суету использует нам на пользу, и суетой Он ведет нас туда, куда Ему надо, наше же дело – открыть Ему навстречу наше сердце и прислушаться к тому, что Он нам хочет сказать. А сказать Он нам хочет всегда одно и то же, – чтобы мы сами взяли на себя бремя ответственности и показали, на что способны. Я догадался об этом не сразу, но когда догадался, то почувствовал долгожданные радость и покой, ибо я понял, что истина никогда не приходит к нам сама, но она всегда с охотою спешит помочь нам, когда мы делаем свой первый самостоятельный шаг, взвалив на свои плечи ответственность за последствия. И тогда неважным становится и окружающая тебя суета, и насмешки дураков, и тупость продажных турецких чиновников. Ты ведь знаешь, что со дня приезда я верчусь здесь, как белка в колесе у циркача, но в каждой насмешке, в каждом оскорблении, в каждой преследующей меня несправедливости, я вижу не досадные случайности, но Божий промысел, который всегда оберегает мою возможность поступить так, как кажется мне правильным и справедливым».

«Ты так уверенно говоришь обо всем этом, как будто обедаешь с Богом каждый день, – отвечал ему на это письмо Арья, демонстрируя, что и его характер может время от времени портиться. – Не стоит ли нам лучше отдать свои силы тому, что нас, так или иначе, заставляет делать сама жизнь, предоставив Небесам заниматься своими делами?»

«Собственно говоря, – отвечал Шломо Нахельман, – именно это я и имел в виду в прошлом письме. Разница только в том, что ты думаешь отгородиться от Неба, Арья, освободив его от необходимости заниматься нашей жизнью, поскольку мы в состоянии справиться с ней сами, тогда как я безоговорочно впускаю Всемогущего в свою жизнь, которая тем самым обретает новый смысл и новое содержание».

«Ты сам говорил, что наше дело только одно – ждать», – писал Арья.

«Ждать, а не бездельничать, – отвечал Шломо. – Потому что ожидание вовсе не есть безделье или отдых. Ожидание – само есть действие, ибо здесь речь может идти только об ожидании Всемогущего, когда ты с трепетом и содроганием ждешь Его одобрения или порицания, часто забывая, что для этого следует совершить хотя бы что-то, достойное Его внимания, – что-то, что свидетельствует о твоей готовности и твоем понимании, вот как сейчас, когда мы все ждем Божественного знака к действию, веря, что сумеем распознать его среди множества неверных знаков, наполнивших нашу жизнь».

От Рахели тоже приходили письма. Не такие частые, но зато довольно подробные. Она писала о своей семье, о работе в швейной мастерской, о том, как продвигается ее иврит, о городских новостях и общих знакомых и, казалось, что с каждым новым письмом, росла ее нежность и любовь, что особенно чувствовалось в ее вопросах об отъезде, которые с каждым письмом становились все настойчивее, тогда как письма Арьи, наоборот, становились с каждым месяцем все суше, короче и невразумительнее.

«Думаю, он просто влюбился в Рахель, – заметил как-то рабби Ицхак. – Просто влюбился в нее, ведь она того стоила. Но будучи человеком чести, он не сказал никому ни единого слова, хотя, конечно, она догадывалась о его чувствах и, как могла, старалась облегчить его сердечные страдания. Но любовь к Нахельману была, конечно, сильнее. Бог знает, почему она выбрала именно его. В конце концов, сердце женщины – это такая загадка, которую лучше без большой надобности не трогать».

Впрочем, находились заботы и помимо Арьи.

Одна из них заключалась в демонстративном нежелании большинства палестинских евреев говорить о будущем, – тем более, обсуждать какие бы то ни было идеи, касающиеся освобождения от турок или прихода Машиаха, что страшно раздражало Нахельмана и сильно мешало его попыткам сблизиться со старыми репатриантами, независимо от того, проживали ли они в Меа Шеарим, в Немецком квартале, в Махане Израэль, в Нахат Шива или в Еврейском квартале Старого города.

Это раздражение можно было отчетливо проследить по тем настроениям, которые владели Нахельманом от письма к письму, когда тон их медленно менялся от восторженного к снисходительному, а потом к язвительному, а иногда даже просто агрессивному, грубому и не принимающему чужие доводы и аргументы. Вероятно, не все шло так гладко, как хотелось бы, да к тому же еще и этот Голос, который по-прежнему вел его от одного дня к другому, становился все глуше или исчезал вовсе, и часто – именно тогда, когда он был больше всего нужен.

Иногда этот небесный Голос говорил странные, загадочные вещи, которые он, сколько ни старался, не понимал. Словно тот хотел специально запутать его. Однажды, когда Шломо просил в утренней молитве дать ему понимание того, что происходит, Голос произнес, негромко рассмеявшись: – «Собирай не на Небе, а на земле». В другой раз он сказал: «Если не налево, то направо, если не вниз, то вверх, если не криво, то прямо, если неправда, то истина – таково царство, из которого никогда не выбраться человеку самому».

Небеса любят нас испытывать – к месту и не к месту любил повторять Шломо Нахельман, наверное, подбадривая этими словами и себя, и своего верного Голема. Другое дело, что это повторенное звучало с каждым разом все минорней и минорней, так что, в конце концов, оно превратилось в обычную и ничем не подтвержденную сентенцию, – одну из тех, которые находят свое место «В мире мудрых мыслей» или в «Нравственных афоризмах на каждый день», где, наряду с прочим, можно прочесть, что человек создан для счастья, как птица для полета, что Бог ждет от нас хорошего поведения, а сеющий зло, в конце концов, это зло и пожнет.

Возможно, Бог и в самом деле испытывал его, посылая время от времени усталость, разочарование и сомнения, с которыми было трудно, почти невозможно бороться. Впрочем, вполне вероятным было и то, что Всемогущий просто вел его, не вдаваясь особо в те тонкие переживания и размышления, которые жили в душе Шломо – вел его туда, куда считал нужным, не заботясь о внешней форме и не придавая большого значения тому, что сам Шломо, похоже, считал необыкновенно важным, нужным и полезным.

Между тем, время шло и несколько попыток сблизиться с представителями местных общин в результате закончились, конечно, ничем, заставив Нахельмана еще больше разочароваться – как в ортодоксах, не желающих знать ничего нового, так и в последователях Герцеля, и тех, кто под влиянием современных веяний все больше и больше проникался идеями Гаскалы, медленно превращая Палестину в еще одно светское государство, не желающее прислушиваться к уже близким шагам Божественного Помазанника.

В те дни он написал в одном из писем, адресованных Арье:

«У меня сложилось за последнее время такое впечатление, будто местные евреи ни о чем так мало не думают, как о своей ответственности перед Всевышним, ожидая, видимо, когда Царство небесное свалится им на голову, как созревший плод, за то, что они ходили в синагогу, соблюдали кашрут и молились три раза в день. Похоже, они не понимают, что их избранничество – это, прежде всего, твое личное дело, к которому тебя призвал Святой, открыв возможность стоять перед лицом Всемогущего, ибо это-то и есть подлинное, а не мнимое избранничество… Хотел бы я посмотреть на их лица в тот День, когда Всевышний позовет их отчитаться в том, что они сделали для прихода Машиаха, которого они так любят на словах».

Одним из таких разочарований стала встреча с редактором еврейской газеты «Цви», господином Перельманом из Луцка, которого за глаза многие называли «сумасшедшим Йегудой», но при этом побаивались за его резкость, твердость и прямоту, которые, впрочем, – как замечали очевидцы – порой трудно было отличить от грубости и хамства.

В этот день, в семь часов утра, – как раз тогда, когда редактор «Цви» Йегуда Перельман садился за свой рабочий стол, его жена Дора просунула в дверь голову и сказала, что его хочет видеть какой-то странный господин в европейской одежде.

– Будем надеяться, что это не кто-нибудь из наших кредиторов, – вздохнул Йегуда Перельман, с сожалением глядя на прерванную работу.

Перед тем, как проводить посетителя к мужу, Дора предупредила его:

– Он говорит только на иврите.

Тот кивнул и сказал, что он знает это.

В кабинете редактора, заваленного рукописями и книгами, Шломо почувствовал знакомый запах. Пожалуй, он даже растерялся на мгновение. Такой запах был в библиотеке его отца. Если он не забыл, то так пахли старые книги и журналы. Впрочем, – подумал Шломо, – это было так далеко, что его вполне можно было посчитать не бывшим.

Поклонившись, он представился, назвав себя преподавателем латыни, немецкого и иврита в протестантской школе святого Фомы. Потом сказал:

– Я бы хотел просить вас, господин редактор, опубликовать в вашей газете вот это.

С этими словами, он достал из папки и протянул сидевшему за столом Перельману исписанный листок. Иврит его был вполне сносный.

– Что ж, посмотрим, – Перельман взял листок и надел очки. – Садитесь.

Пока Перельман читал, Шломо искоса осмотрел его кабинет. Ничего лишнего. Ни одной фотографии на стене. Ни одной картины или литографии. Одни только книги, бумаги, стопки журналов, блокноты и тетради. На столе – чернильный прибор и стакан с разноцветными карандашами. В солнечном свете кружилась книжная пыль, которая, наверное, никогда здесь не оседала.

Потом он увидел, что господин редактор смотрит на него поверх очков и взгляд этот, похоже, не обещает ничего хорошего.

– Вы сошли с ума? – негромко сказал Перельман, отложив в сторону очки и сверля Нахельмана стальными глазами-буравчиками, словно он боялся, что сидящий напротив мужчина в европейской одежде и в самом деле сошел с ума, так что теперь от него можно было ожидать чего угодно. – Вы хотя бы отдаете себе отчет в том, что будет со мной и с вами, если я напечатаю в «Цви» эту вот вашу бумажку?

Он потряс листочком и вновь впился в него своими стальными буравчиками, как будто хотел поскорее узнать, откуда берутся в Иерусалиме такие идиоты, как этот господин Шломо Нахельман, учитель латыни и иврита.

– И потом, – продолжал он, по-прежнему не отводя глаз от Нахельмана, – зачем это вообще надо – обнародовать такие сомнительные вещи, которые любому здравомыслящему человеку покажутся верхом глупости и нелепости? Зачем, скажите?

– Я думаю – затем, – твердо отвечал Шломо, – что нам никогда не следует упускать своего шанса.

– Не упускать своего шанса, – повторил Перельман, с неожиданным интересом разглядывая этого сумасшедшего. – Что вы имеете в виду, господин Нахельман, когда говорите о том, что не следует упускать свой шанс?

– Я имею в виду, что когда тысяча человек прочтет в вашей газете эту историю, то среди них наверняка найдутся такие, которые захотят превратить эту историю в реальность. И кто знает, господин редактор, как повернуться события потом. Разве мы знаем, что готовят для нас Небеса? Но, тем не менее, это не значит, что мы должны сидеть, ничего не делая, и ждать у моря погоды.

– Вы сумасшедший, господин Нахельман, – сказал Перельман. – Вам еще не говорили? Или вы думаете, что турки не поймут этого? – Он потряс над столом бумажкой, словно она одна была виновата в том, что ему приходилось выслушивать теперь все эти несусветные глупости. – Так я вам скажу, что они прекрасно все поймут и немедленно примут меры. И меньше чем через час мы будем с вами сидеть в тюрьме, в камере, где кроме вас будут сидеть еще двадцать человек и радоваться, если нам принесут к вечеру тарелку гнилого проса. Можете поверить мне, господин Нахельман, потому что в отличие от вас, я провел в этой тюрьме ни один день.

– Я слышал, – кивнул Нахельман. – И все-таки этот шанс существует.

Йегуда Перельман с отвращением посмотрел на посетителя. Смесь упрямства, глупости и самодовольства – таков был его приговор этому учителю латыни, который нежданно-негаданно свалился ему на голову. Тем не менее он сказал:

– По-вашему, стоит нам опубликовать историю какого-то сумасшедшего, рассказывающему, что ему было Откровение, в котором Бог открыл ему, что Порта не продержится и трех лет, как все немедленно бросятся освобождать Святую землю и убивать турок, поверив этому сумасшедшему и этой бумажке, нацарапанной аккуратным, мелким, почти женским почерком.

Он вновь потряс бумажкой, удивляясь, что до сих пор не выгнал этого сумасшедшего вон.

– Мир держится на словах, – сказал между тем Нахельман. – Если выдернуть из-под его основания какое-нибудь слово, то останется пустота, в которую может рухнуть вся Вселенная. Мы верим, что турки – это огромная сила, с которой невозможно справиться, и которая не уйдет прочь просто так. Но ведь это только слова. Пустые слова, которым мы можем противопоставить другие слова, – например, слова этого Откровения, которое говорит о близком конце турецкого владычества и приходе того, кого нам обещал Всевышний.

– То есть, Машиаха, – Перельман улыбнулся.

– Да, – сказал Нахельман. – То есть, Машиаха.

– Прекрасно, – Перельман поднялся из-за стола. – Могу я узнать, давно вы в Палестине, господи Нахельман?

– Второй год, – Нахельман тоже поднялся вслед за Перельманом…

– Тогда, может быть, вы еще не знаете, что раз или два в году здесь обязательно появляется какой-нибудь сумасшедший, который объявляет себя Машиахом или ангелом, или сыном Бога, чтобы потом сгинуть в турецкой тюрьме, без всякой надежды вернуться назад?

– Посылая нам Машиаха, Всемогущий не оставит нас без знаков, удостоверяющих его приход, – кротко сказал Нахельман.

– Вы так полагаете? – насмешливо спросил Перельман, подходя ближе. – По всей видимости, это надо понимать так, что, по-вашему, нашим главным занятием в этой жизни должен быть поиск знаков, указывающих на приход Машиаха. Это любопытно.

– Интересно узнать, как обстоят дела с вашей точки зрения, – сказал Нахельман, похоже, принимая вызов.

– С моей точки зрения, следует делать свое дело, господин Нахельман. Просто делать свое дело и больше ничего. Вот такое, например, которое делаю я, издавая эту газету, которую читают и в Старом городе, и даже, как это ни странно, в Меа Шеарим, и в Немецком квартале. Если вы скажите, что это ничего не решает, я буду вынужден с вами не согласиться, господин Нахельман, потому что эта газета сплачивает людей и мало-помалу формирует общественное мнение, которое со временем будет представлять серьезную силу.

– Другими словами, – перебил редактора Нахельман, – вы делаете то же, что предлагаю вам сделать я. То есть воздействовать на людей с помощью слова.

– Есть небольшая разница, – возразил Перельман.

– Конечно, – сказал Нахельман. – Небольшая разница, которая заключается в том, что вы хотите при помощи слов превратить еврея в такого, знаете, европейского общечеловека, который вспомнил, что он человек, но при этом забыл, что он еврей. Тогда как я хочу, чтобы все было прямо наоборот – чтобы еврей вспомнил, наконец, где же находится его настоящая родина.

– И где же? – спросил Перельман.

– Там, – сказал Нахельман, показывая указательным пальцем в потолок.

– Но в Торе написано, что наша родина – земля обетованная, – не без ехидства напомнил Перельман. – Или у вас есть какие-нибудь другие соображения?

– В Торе написано, что наша родина – это земля обетованная, но не написано, что это значит, – сказал Нахельман. – А это означает, что обещая нам землю, Всемогущий хотел убедиться, что мы не променяем Его ни на какие ценности на свете, тогда как на деле получается, что не будь этой земли, мы бы давно забыли, Кто вывел наш народ из Мицраима. Достаточно прочитать книгу господина Герцеля, которую вы наверняка читали. И когда вы намекаете в своей газете, повторяя за ним, что все евреи должны жить в своем собственном государстве, вы тем самым просто приравниваете евреев к другим народам, забывая, что их подлинная родина – это пустыня, где можно услышать Его голос и в которой странными кажутся рассуждения о конституции, свободе совести, демократии или о всеобщем избирательном праве.

Лицо Йегуды Перельмана вдруг стало багровым.

– Я думаю, на этом нам следует закончить, – сказал он, подходя к двери.

– Да, господин Перельман, – сказал Шломо Нахельман, останавливаясь рядом. – Будем заканчивать. Единственное, что я хотел вам сказать на прощание, это то, что я слышал, будто вы хотите сделать из иврита разговорный язык для всех евреев. Возможно, это благородная задача, за которую вам скажут спасибо будущие поколения. Не забывайте только, что главное совсем не то, на каком языке ты говоришь. Главное, это то, что ты говоришь, господин редактор. А с этим, боюсь, у вас будут скоро большие проблемы.

– Посмотрим, – сказал Перельман, распахивая перед посетителем дверь.

– Посмотрим, – сказал Нахельман, с изящным поклоном исчезая из кабинета.

Сразу же вслед за этим Йегуда Перельман швырнул в сторону первый попавшийся ему под руку журнал. Потом он схватил оставленную Нахельманом бумажку, скомкал ее, разорвал и снова скомкал, отправив, наконец, в корзину для бумаг и бормоча себе под нос отнюдь не ивритские ругательства.

– Просто какой-то идиот, – бормотал он, возвращаясь на свое рабочее место. – Идиот и ничего больше.

Потом он позвонил в колокольчик, вызывая Дору и собираясь рассказать ей об этом утреннем приключении, а заодно попросить ее больше не пускать с утра в дом подозрительных незнакомцев, от которых нет ничего, кроме беспокойства и глупости.

…Между тем, время продолжало течь все так же неторопливо, ничего не обещая и не посылая перед собой никаких, более или менее понятных знаков.

В конце Адара 1897 года, после года разлуки приехали, наконец, Арья и Рахель.

Нахельман и Голем встречали их в порту Яффо, так же как год назад Голем встречал самого Нахельмана.

В белом платье, в большой соломенной шляпе с цветами – Рахель показалась встречавшим неземным видением, которое вот-вот растает в ослепительных солнечных лучах.

Шагнувший в этот свет Шломо Нахельман, который был почему-то одет в европейскую одежду, стремительно обнял смеющуюся Рахель так, что его котелок и ее соломенная шляпа одновременно свалились и покатились по сухой и пыльной земле. Не обращая на это внимания, Шломо притянул к себе свою невесту и поцеловал ее. Мало сказать – поцеловал. Этот поцелуй длился и длился, и все никак не собирался заканчиваться, как будто прильнувшим друг к другу Шломо и Рахели не было никакого дела ни до толпящихся вокруг встречающих и прибывших, ни до улыбающегося во весь рот Голема, ни до подошедшего вслед за Рахелью Арьи, на чьем лице можно было теперь легко прочитать плохо скрываемое страдание.

Как будто им уже некуда было торопиться, потому что этот бесконечный поцелуй, собственно, и был той самой вечностью, о которой писали толстые трактаты и рассказывали с кафедр и амвонов.

Потом Шломо отпустил Рахель и открыл объятия своему старому другу.

В этот день потрясенный явлением Ангела Голем бен Наср абу Маашар записал в своей черной тетрадочке нечто вроде белого стиха, в котором прославлялся белоснежный Ангел, к которому не смел приблизиться ни один черный Демон. Все они умирали при виде такой красоты, тогда как Ангел, сияя неземным светом, пел у подножия Божественного Престола так красиво, что с Небес падали на землю лилии, розы и тюльпаны

С тех пор появляющийся в поле зрения Голем бен Наср первым делом отыскивал глазами Рахель, после чего взгляд его теплел и мечтательная улыбка пробегала по губам, еще раз доказывая всем присутствующим, что о лучшем защитнике и помощнике для Рахели вряд ли можно мечтать.

Вечером, когда все вызванные первыми впечатлениями восторги немного утихли, а Рахель и Нахельман сидели в ее комнате среди еще не разобранных вещей, она вдруг сказала, склонив голову на плечо Шломо и держа в своей руке его руку, – так, как будто она искала у него защиты:

– Мне все время кажется, что ты что-то скрываешь от меня… Нет, даже не сейчас, а еще в Берлине, когда ты впервые рассказал мне о своих палестинских планах… Я ошибаюсь?

В голосе ее, между тем, можно было действительно услышать неподдельную тревогу, как будто она и в самом деле догадывалась о чем-то, что требовалось таить и ни в коем случае не придавать огласке.

Женское сердце, чувствующее наперекор очевидности, пространству и времени.

– Господи, Рахель, – Нахельман сделал удивленное лицо. – Что я, по-твоему, могу скрывать от тебя?

– Правда? – сказала она, замирая от счастья и радуясь, что все ее тревоги оказались напрасными. – Тогда поклянись мне.

И Шломо Нахельман, нимало не сомневаясь, сделал то, о чем его просила Рахель.

– Клянусь, – сказал он, поворачивая к себе лицо Рахель и ища своими губами ее губы.

76. Ветер перемен

Ветер напал на Иерусалим ближе ко второй половине дня, обрушился на его улицы, площади и переулки, загудел между домами, застучал ставнями, подымая к небу тучи пыли, которая еще долго потом висела в воздухе, превратив солнце в тусклый шар, на который можно было спокойно смотреть невооруженным глазом. Один сильный порыв ветра следовал за другим, – ветер то стихал на несколько мгновений, то возвращался вновь, чтобы напомнить о себе стуком, грохотом и гулом, словно кто-то хотел поднять к небу всю пыль, и весь песок, и весь городской мусор, а если бы хватило сил, то поднять в воздух еще мелкие и крупные камни, потрескавшийся асфальт и столбы электропередач, чтобы обрушить все это потом на город, который, похоже, помнил обо всем на свете, кроме того, что Машиах уже совсем близко, так что если прислушаться, то каждый может различить за своей спиной его дыхание.

Так, во всяком случае, подумал Шломо Нахельман, выйдя на галерею на втором этаже и наблюдая, как огромная пыльная туча заволокла горизонт, утопив во мгле и гору Скопус, и колокольню Вознесенского русского монастыря, и уж тем более, далекую, но почти всегда хорошо различимую отсюда Иерихонскую долину.

Ветер бился, заставляя деревья сгибаться, трещать и шуметь, – метался без всякого постоянного направления, – подвывал, дребезжа стеклами и хлопая не закрытыми вовремя дверями.

Старая, изъеденная временем смоковница перед домом трещала и скрипела, словно попавший в шторм корабль.

Странно, но какое-то время, когда Шломо появился на галерее, во дворе царило полное безветрие, хотя высоко над головой ветер стремительно гнал облака пыли, то соединяя их в одно мутное облако, то вновь разрывая его на отдельные пыльные облака. Потом, словно заметив Шломо, ветер закружил по двору старую траву, листья, пыль и мусор, подняв в воздух смерч, который вдруг вырос прямо перед Шломо. Потом он захватил с собой помойное ведро, содержание которого немедленно вывалилось и заплясало, кружа и поднимаясь до второго этажа, чтобы потом удариться о стену дома и развалиться, осыпав стоящего внизу Шломо мусором и сухой травой.

Потом Шломо увидел, как далеко-далеко, в разорванном на мгновение голубом пространстве неба возник над Иерусалимом огромный пыльный смерч, который закрутился со страшной скоростью, поднимаясь все выше и выше, а потом разделился, словно змеиный язык, на два смерча – эти два невообразимых, ни на что не похожих смерча бесшумно повисли над городом, так что Шломо на мгновение показалось, будто они сейчас сдвинут с места и закружат вместе с собой все эти камни, все эти здания, все эти храмы, дворцы, мечети и колокольни, чтобы потом осторожно поставить все на свои места, так просто удовлетворив вечную человеческую тягу к чудесному и невозможному.

Конечно, это был знак – кто бы после увиденного стал в этом сомневаться? – знак, который Шломо Нахельман немедленно истолковал, как руководство к действию, ибо, чем же еще могло быть явление этих двух пыльных столбов, один из которых символизировал тщету всех человеческих надежд и стремлений, а другой – Божественную силу и правоту, которые не знали ни сомнений, ни колебаний, ни, тем более, поражений?

Знак, который говорил ему: Шломо! Час настал. Поторопись.

Потом он увидел, как эти огромные смерчи на мгновение остановились и затем вдруг развалились, разлетелись во все стороны на тысячи пыльных облаков, которые тут же смешались, подхваченные стихией в одну мутную, гонимую великим ветром стену, уже теряющую свою силу и готовую вот-вот упасть на землю.

Не было сомнений, Шломо, что Всемогущий, наконец, ответил на его зов. Тот, Который один знал сроки и не боялся изменчивости неверной судьбы. Странно было думать, что теперь история мира была зажата вот в этой руке, а тот, кто указывал направление, стоял сейчас на галерее своего бедного дома и слышал, как Всемогущий говорит с ним через шум листьев и скрип старой смоковницы, дребезжание стекол и стук сорвавшихся с крючков ставень.

Потом он услышал знакомый Голос, который посещал его в последнее время все реже и реже. Голос возник из ниоткуда, сначала оповестив Шломо о своем появлении глубоким вздохом – так, словно у того ухнула под ногами разверзшаяся земля и перехватило дыхание, – а затем сказавшим откуда-то из несусветной глубины, которая была старше и этого Города, и этого солнца и самого этого мира:

– Поспеши.

И больше ничего. Только одно это слово, которое стоило всех богатств земли и мира. В следующее мгновение он почувствовал, что остался один. Хозяин Голоса оставил его.

Внезапно Шломо засмеялся. Так, словно он долго крепился, а теперь махнул на все рукой и громко захохотал, нарушая все правили приличия. Изо рта его раздавались хриплые, почти неприличные звуки. Тело сотрясалось в конвульсиях, и чтобы не упасть, ему пришлось опереться на ограждение галереи, рискуя сломать его и свалиться со второго этажа, прямо на пустую бочку для воды.

Наверное, услышав эти странные звуки, на галерею выглянула Рахель.

Вид смеющегося мужа заставил ее улыбнуться.

Согнувшись и держась за живот, хохочущий Шломо медленно опустился на колени. Потом ткнулся лицом в пол галереи и замер так, вздрагивая и стараясь справиться с этим ужасным смехом.

– Только, пожалуйста, осторожнее, – сказала Рахель, подходя ближе. – Мне кажется, тут, в углу, гнилые доски. Будет нехорошо, если ты провалишься.

Слова эти почему-то вызвали у Шломо новый приступ хохота.

Из своей двери выглянул Арья. Посмотрел на хохочущего Шломо и вновь вернулся в свою комнату.

– Видела, как рассмешил меня Всевышний? – сказал, наконец, Шломо, продолжая стоять на коленях.

Похоже, что ветер уже стихал. Крона старой смоковницы еще шумела, но скрип уже прекратился.

– Он был рядом, – продолжал Шломо, медленно поднимаясь с колен. – Никто никогда не знает в точности, какой образ Он примет в следующий раз. Может быть, Ему придет в голову стать приблудной кошкой, или Он будет разговаривать с тобой скрипом этой старой смоковницы. Кто знает, кто знает…

Голова его еще целиком была занята произошедшим, а смех по-прежнему раздирал грудную клетку. Он опять засмеялся.

– Шломо, – Рахель осторожно дотронулась до его руки. – Да что с тобой сегодня?

– Запомни этот день, – сказал Шломо, обнимая жену и кружа ее в каком-то нелепом танце по галерее. Доски под ними громко скрипели.

– Шломо, – повторила Рахель и негромко засмеялась. – Я сейчас упаду.

– Этот день особенный, – Шломо не отпускал Рахель. – Не всякий день Всемогущий посылает такой смех, чтобы ты удостоверился в его милости.

Он вновь засмеялся.

Пожалуй, можно было назвать этот смех счастливым, если бы ни этот настороженный взгляд – как будто он одновременно и смеялся, и ждал чего-то, что легко могло превратить смех в плач и стенания.

Совсем другим был смех маленький Рахель, которая просто смеялась, не думая ни о чем, кроме своего смеющегося мужа, что случалось с ним совсем не так часто, как ей хотелось бы. В этом смехе можно было услышать благодарность за то, что Всевышний послал ей такого замечательного спутника жизни, и за этот чудесный дом, окруженный старыми деревьями, и за это небо, и за этот, лежащий вокруг, Святой город, – одним словом, за все то, за что принято обычно благодарить, но что так редко становится объектом благодарности у большинства людей.

Вот так они стояли, смеясь и глядя друг на друга, во второй половине этого дня, который Шломо Нахельман назвал позже началом.

– Я рад, что ты смеешься, – сказал он, наконец.

– Я тоже, – ответила Рахель.

Новый порыв ветра ударил по дому и заставил зашуметь листья старой смоковницы.

Потом в галерее показался Арья с брезентовой сумкой в руке.

– Я пойду, – сказала Рахель, помахав Арье рукой. – Смотри, не упади.

Потом она выскользнула из объятий Шломо и полетела в свою половину. Если бы Шломо был склонен к поэтическим метафорам, он бы обязательно сравнил ее легкую походку с порханием маленькой, юркой птички, перелетающей от цветка к цветку. Но Шломо Нахельман был сделан из другого теста и от поэтических метафор был так же далек, как и от романтических прогулок ночью при луне или сентиментальных воспоминаний о первой встрече. Он просто с удовольствием посмотрел вслед убегающей Рахель, чтобы тут же забыть о ней, повернувшись к подходящему Арье, чье появление было, конечно, гораздо важнее, чем даже очень милое порхание его жены Рахель.

– Арья, – он улыбнулся подошедшему. – Ты уже вернулся. Отлично. Мне кажется, что у меня есть для всех нас хорошие новости.

– Я иду в лавку, – сказал Арья, пропуская мимо ушей известие о хороших новостях. – У нас не осталось ни масла, ни соли.

Даже ни о чем не подозревающий человек мог бы легко расслышать в его голосе плохо спрятанные враждебные нотки.

Он был почти на голову выше Шломо. Слегка вытянутое, лошадиное лицо. Длинные руки с большими кистями. Худой и жилистый, словно созданный самой природой для тяжелой физической работы. При этом не было никого, кто бы так умело обращался с цифрами, с переводом одних мер в другие и вообще со всем тем, что можно было измерить, посчитать, вычислить и, наконец, придать вид изящных математических формул.

– Хочешь сказать, – Шломо загородил проход, не давая Арье пройти, – хочешь сказать, милый, что тебя не интересуют хорошие новости?

– Знаешь, Шломо, – Арья подошел вплотную, заставляя собеседника поднять голову, чтобы заглянуть ему в глаза. – Если ты назовешь мне хоть одну хорошую новость, которая случилась с нами за последний год, то я возьму обратно все свои слова, которые так тебя раздражают.

– Достаточно того, что мы находимся с тобой в Святой земле, – сказал Шломо. – Или для тебя эта новость тоже не слишком хороша?

Арья посмотрел на него, словно тот сморозил несусветную глупость:

– Боюсь, что это самая паршивая новость из всех, о которых я слышал за последний год. Хуже не бывает.

– А я боюсь, что ты плохо смотрел сегодня на небеса, Арик, – сказал Шломо, понижая голос. – Ты видел сегодняшний смерч похожий на змеиный язык? Скажи мне, ты видел его или нет?

– Я видел только пыльную бурю. Но она уже, слава Богу, стихает.

– Смерч, – сказал Шломо, показывая рукой куда-то в сторону. – Это был смерч, Арья. Гигантский смерч. Он висел над Городом, словно раздумывал, стоит ли дать нам еще один шанс или пора опустить на него все те камни, которые он поднял в воздух… Думаешь, это ничего не значит?

– Не знаю, – Арья явно не желал развивать дальше эту сомнительную тему.

– Он позвал меня, Арья. – Шломо перешел на восторженный шепот, словно боялся, что его кто-нибудь услышит. – Он позвал меня. Еще немного терпения – и я обещаю тебе, что ангелы небесные будут драться между собой, чтобы только дотронуться до нашей тени.

– Ты говоришь об этом третий год, – сказал Арья с неожиданной тоской. – В том числе и про ангелов, которым наверняка нет до нас никакого дела.

– Так говорят многие пророчества, – не сдавался Шломо. – Посланник Божий отбрасывает тень, в которой купаются миллиарды ангелов, вкушая блаженство.

– Ангелы, пророчества, откровения, – Арья говорил почти с отвращением. – А кто обещал, что Порта вот-вот развалится и это будет знаком для Машиаха начать военные действия? Разве не ты? Или что Всемогущий отметил тебя еще в Берлине и теперь привел сюда, чтобы ты исполнил Его волю?

– Но так и есть, Арья, – сказал Шломо так, словно в этом не было никакого сомнения. – Разве не открыл я тебе все то, что говорил мне во сне и наяву Его голос?

– Скажи еще, что Бог возложил на тебя ответственную миссию, о которой ты не можешь поведать нам, простым смертным, – Арья издал звук, который, пожалуй, можно было принять за некоторое подобие смеха.

– В этой миссии есть место и тебе, Арья, – мягко сказал Шломо.

– Боюсь, ты немного опоздал. Я больше не верю тебе, Шломо. Ни тебе, ни твоим безумным пророчествам. Да и кто бы тебе поверил после всего того, что с нами случилось? Подумай сам, Шломо! Мы приехали сюда, потому что наслушались твоих фантазий, а что получили взамен?

– Тише, пожалуйста, – Шломо оглянулся на дверь, которая вела в комнату жены. – Рахель услышит.

– Ты обещал нам золотые горы, а в результате у нас иногда не хватает денег даже на хлеб, – продолжал Арья, тряся перед лицом Шломо пустой брезентовой сумкой.

– Я обещал вам, что Всевышний не оставит нас, – сказал Шломо. – Ради этого, мне кажется, стоило бы немного потерпеть.

– В последнее время мне почему-то кажется, что твой Всевышний не только забыл дорогу к нашему дому, но забыл даже, как выглядят наши лица… И знаешь, что я тебе скажу, Шломо? Если это будет продолжаться, то я заберу Рахель и уеду назад, в Европу.

– Никого ты не заберешь, – Шломо позволил себе снисходительную усмешку. – Господи, Арья! Неужели ты еще ничего не понял? Разве Всемогущий допустит кого-нибудь к важному делу, прежде чем испытает его и его сердце? В конце концов, все, что от нас требуется – это ждать, когда Он нас позовет, а не роптать на свои неурядицы. Разве это так сложно?

По лицу Шломо пробежало такое выражение, словно он впервые встретил кого-то, кто не знал такую простую и саму собой разумеющуюся истину.

В ответ голос Арьи стал почти стальным. Так, что Шломо вдруг показалось, что его собеседник стал даже выше ростом.

– Мне все равно, кого Он испытывает, а кого нет, – сказал он, глядя в глаза Шломо и даже слегка наклонившись для этого к его лицу. – Но когда я вижу, что Рахель выбивается из сил, сама стирает белье и одежду или пытается соорудить ужин из тех жалких остатков, которые остались после обеда, я готов бежать отсюда сию же минуту, без промедления. Просто сесть на первый попавшийся корабль и бежать.

– Между прочим, я тоже не бездельничаю, как ты мог заметить, – голос Шломо, пожалуй, прозвучал немного обижено. – Пятнадцать уроков в неделю этим лоботрясам, которые не могут отличить наречие от прилагательного. Можешь быть уверен, что я ем свой хлеб не напрасно.

– Дело не в этом, – Арья, наконец, попытался протиснуться мимо занявшего весь проход Шломо. – Дело в том, что ни у кого из нас нет никакого будущего. Ни у вас, ни у меня, ни у кого… Или, может, ты будешь до гробовой доски преподавать немецкий язык и иврит, а я буду сидеть со счетами в какой-нибудь никому не нужной конторе?

Ноги его застучали по лестнице, ведущей во двор.

– И все-таки ты чего-то не понимаешь, – сказал ему вслед Шломо. – Подумай сам, Арья. Если мы целиком доверяем Всевышнему, какие у нас есть причины интересоваться своим будущим?

– Я опоздаю в лавку, – не оборачиваясь, бросил Арья и закинул сумку на плечо.

– Очень может быть, – сказал Шломо. – Только я тебя заклинаю основанием Престола, Арик. Не вздумай, пожалуйста, рассказывать о наших разговорах Рахель. Поверь мне, это будет лишним.

Последние слова были сказаны уже в спину убегающему прочь Арье, который, кажется, обронил в ответ что-то невразумительное, – то, чего Шломо уже не расслышал.

Вечером того же дня господина Шломо Нахельмана можно было видеть входящим в парикмахерскую Авигдора Луца, что рядом с пересечением улицы Навиим и безымянным переулком, который кончался с двух сторон тупиком. Он пришел туда, когда солнце уже цеплялось за верхушки башен и колоколен, а вышел, когда на западе догорали тревожные багровые полосы заката.

– О, – сказал Авигдор, подняв голову на зазвонивший колокольчик. – Смотрите, кто к нам пожаловал. Сам господин Шломо Нахельман собственной персоной… Прошу.

Он оторвался от сидевшего перед зеркалом клиента и помахал Шломо свободной рукой.

Посетитель в его кресле – весь в пене, накрытый белоснежной простыней – слегка повернул к Шломо голову и на всякий случай тоже кивнул.

– Я подожду, – сказал Шломо, садясь на свободный стул и взяв одну из лежавших на столике газет.

Но лицо его было теперь непроницаемо, словно его закрывала стальная пластина, мешающая рассмотреть самое главное.

Когда посетитель ушел, господин Нахельман сделал то, что заставило Авигдора Луца удивиться, хотя он, конечно, и не подал виду.

Он встал и, закрыв за посетителем дверь, щелкнул щеколдой и повесил на нее табличку «Закрыто». Потом задернул единственное в парикмахерской окно плотной занавеской, вернулся и сказал:

– Ну, вот. Кажется, теперь можно приступить.

– Ну, что же, – сказал Авигдор, не зная, что, собственно говоря, он должен делать. Но господин Нахельман не заставил его долго ждать.

– Помнишь, я рассказывал тебе о человеке, которого Всемогущий избрал из среды своего народа, чтобы тот стал светом и опорой Израиля?

– Конечно, – сказал Авигдор Луц, припоминая эту историю. – Ты рассказывал мне о Машиахе. Я помню.

– Да, – Шломо достал папиросу. – Я рассказывал тебе о Машиахе, чьи шаги уже раздаются неподалеку. Но я рассказал тебе не все, Авигдор. Я не рассказал тебе, кем был этот человек.

– И кем же он был? – спросил Авигдор Луц.

– Этим человеком был я, – сказал Шломо.

Как должно быть смешно он выглядел сейчас – одетый, несмотря на вечернюю жару, в европейское платье, с тросточкой в руке, словно этот вычищенный к случаю костюм и этот котелок, слегка наклоненный набок, тоже были с необходимостью причастны всему совершаемому и должны были, в свою очередь, тоже засвидетельствовать и подтвердить правоту им сказанного.

– О-оо, – протянул Авигдор Луц, который хорошо умел держать себя в руках и которому за время его цирюльничества доводилось слышать и не такое. – О, – повторил он, подходя ближе к этому странному человеку, чтобы увидеть, как капли пота текут из-под его котелка по лбу и щекам. – Не хочешь снять плащ?

И после того, как Шломо отказался, спросил:

– Ты это серьезно?

– Как нельзя более, – ответил господин Нахельман, не отводя своего, вдруг замерзшего, металлического взгляда от глаз Авигдора, словно пытаясь загипнотизировать его. Потом он достал из жилетного кармана платок и повторил: – Как нельзя более серьезно, Авигдор…

– Одну минуту, – Авигдор взял веник, чтобы отмести в сторону рассыпанные на полу волосы. Потом он сделал несколько движений веником и остановился около сидевшего на скамейке для посетителей Шломо. Помедлив немного, он сказал:

– Ты умный человек, Шломо. Поэтому ты должен понимать, что для того, чтобы кто-то поверил тому, что ты сейчас сказал, требуются известные доказательства. Уверен, что ты знаешь это лучше меня.

– Похоже, ты говоришь о чуде, если я не ошибаюсь, – спросил Шломо, как могло показаться – с изрядной долей пренебрежения в голосе.

– Одно маленькое чудо, которое, я думаю, смогло бы убедить большую компанию, – пошутил Авигдор.

Наверное, он еще не понял, что шутки были сейчас крайне неуместны.

Господин Нахельман по-прежнему смотрел на него непроницаемым, замороженным взглядом, как будто имел про запас нечто такое, что было гораздо убедительнее любых доказательств.

Погружаясь в этот взгляд, господин Авигдор Луц вдруг почувствовал, как озноб пробежал по его спине. Так, словно он оказался вдруг без одежды в холодном, темном погребе, да еще перед лицом чего-то такого, чему не было имени. И оно, это неназванное, никуда не торопилось, заранее зная наперед любой шаг и любую мысль Авигдора Луца.

Потом Авигдор услышал голос, который сказал:

– А если я скажу тебе, что требование чуда оскорбляет Всевышнего? Что ты ответишь тогда?

Холодный взгляд внимательно изучал Авигдора, но при этом он как будто смотрел на него откуда-то издалека, словно сам Шломо был где-то далеко, за много тысяч миль отсюда.

– Как может оскорбить Всевышнего то, что Он делает сам? – Авигдор засмеялся, пытаясь освободиться от этого наваждения. Вероятно, приведенный аргумент показался ему довольно убедительным, поэтому он повторил его еще раз. Но теперь он звучал несколько по-другому, а именно так:

– Чудо примиряет нас с нашими несовершенствами.

Это было довольно изящно и, пожалуй, даже вполне справедливо, но все же Шломо не согласился:

– Ни черта оно не примиряет, милый, – он вытер лицо платком, для чего, наконец, снял котелок. – Много ты видел таких примиренных?

– Ну, – неуверенно сказал Авигдор, пожимая плечами и не зная, как лучше ответить.

– И потом, – добавил Шломо, вытирая шею. – Можно подумать, что тебе посылается мало чудес. Вы все просто не хотите открыть глаза и посмотреть вокруг. Разве ты не видел сегодня смерч, который висел над Городом, словно собирался поднять в Небеса все камни, а потом уронить их на нас? Неужели, ты тоже ни черта не видел?

– Смерч? – переспросил Авигдор, вновь пожимая плечами. – Но я не видел сегодня никакого смерча, Шломо. Я видел только пыльную бурю, да еще ветер, от которого у меня перекосиловывеску.

– Каждый видит столько, сколько заслуживает и сколько ему посылает Всевышний, – изрек Шломо, по-прежнему оставаясь где-то далеко-далеко, за тысячу миль отсюда. – Но ты можешь поверить мне, Авигдор, сегодня Всемогущий принял решение. Этот мир долго не простоит. Он обречен.

– Понятно, – сказал Авигдор, садясь в крутящееся кресло и поворачиваясь в сторону Шломо.

– Или ты думаешь, – продолжал тот, – что Всемогущий приходит в громе и грохоте, словно пьяный водопроводчик, которому надо срочно опохмелиться?.. Нет, Авигдор. Он приходит незаметно, одетый в какие-то едва различимые события, которым никто не придает большого значения, пока они сами ни откроют заключенный в них смысл.

– Мне всегда казалось, что прежде чем совершить какой-нибудь шаг, Всемогущий посылает нам знаки, чтобы мы одумались и раскаялись, – сказал Авигдор. – Вспомни хотя бы пророка Иону.

Это замечание вызвало у Шломо явное раздражение.

– Знаки, – он скривил губы, как будто ему пришлось только что съесть что-нибудь кислое. – Тебе все еще нужны знаки, маловер? Ладно. – Он схватил со столика газету и потряс ею перед лицом Авигдора. – Ты слышал, что приезжает император Вильгельм? Прямо сюда, в Иерусалим? Мне кажется, что это как раз тот самый знак, который ты хотел увидеть. Разве нет?

– Ну не знаю, – покачал головой Авигдор. – При чем здесь Вильгельм? Разве он не поддержал Порту, когда восстали греки-христиане?.. Знаешь, Шломо. Мне кажется, что человек, который приказал блокировать порт Пирей, вряд ли может считаться другом еврейского народа.

– Вот именно, – сказал Шломо. – Он подписал себе этим смертный приговор! Боже мой, Авигдор! Какие еще тебе знаки нужны? Неужели ты не понимаешь, что европейские страны не забудут ему того, что он – единственный из всех – поддержал турок и помог султану пролить кровь христиан. Это значит, что нам следует скоро ожидать мировую войну. Пускай не сейчас, пускай через пять лет, но она все равно придет, потому что такова воля Всевышнего. Мировая война, Авигдор. Ты только представь себе. Англия, Франция, Россия, с одной стороны, Германия и Порта с другой. Мир вспыхнет, как промасленный факел и не будет никого, кто бы мог остановить этот ужас. Никого, кроме того, кого пошлет нам Отец наш небесный, чтобы закончить историю и установить на земле свое Царство.

На какое-то время в парикмахерской повисла тишина.

– Допустим, – осторожно сказал, наконец, Авигдор, оттолкнувшись ногой и сделав один неполный поворот в кресле. – Допустим, что ты прав, Шломо. Но при чем здесь мы?

В ответ Шломо Нахельман засмеялся, словно давно уже ждал, когда ему зададут этот вопрос.

– Иногда достаточно одному маленькому камешку скатиться с вершины, чтобы увлечь за собой огромный камнепад, – он с удовольствием произносил эти, ставящие все на свое место слова. – Это значит, что каждый должен просто делать свое дело и не заботиться о последствиях.

– Мне кажется, что именно это я и делаю, – сказал Авигдор, имея в виду свою маленькую цирюльню.

– Если бы ты еще не ждал от Небес за это благодарности в виде чудес и знаков, – усмехнулся Шломо.

– И все-таки с ними легче, – сказал Авигдор.

– Ты так думаешь? – спросил Шломо. – Тогда, может быть, будет правильно, если тебе напомнить о твоей Аснат?

– О ком? – не понял сразу Авигдор, поворачиваясь к Шломо и широко открывая глаза.

– О твоей жене. Ведь это ее звали Аснат?

– Откуда ты знаешь? – спросил Авигдор Луц почти шепотом. Лицо его вдруг побелело. Глаза, наоборот, потемнели, и, казалось, сейчас выскочат из глазниц.

– Откуда? – повторил он, не отрывая от Шломо взгляда.

– Оттуда, откуда приходят все чудеса, – сказал Шломо. – Это ведь ты хотел получить что-нибудь похожее на чудо, разве нет?

– Она умерла, – едва слышно прошептал Авигдор, словно это короткое слово должно было объяснить его собеседнику все, что он хотел знать.

– Да, – сказал Шломо. – Я знаю. Она умерла от чахотки, у тебя на руках… А хочешь, я напомню тебе то, что знаешь один только ты?.. Ее последние слова, Авигдор. Ее последние слова, которые она произнесла перед тем, как навсегда закрыть глаза?

Авигдор продолжал молча смотреть на Шломо, словно тот сковал его язык каким-нибудь страшным заклятием.

– Она сказала: почему ты никогда меня не слушаешь?.. Верно?.. Почему ты меня никогда не слушаешь, Авигдор? Я думаю, она не хотела сказать что-нибудь неприятное. Просто хотела, чтобы ты почаще прислушивался к ней и ее словам. Потом она отвернулась к стене и умерла. Эти слова были ее последними словами. Ты помнишь?

– Да, – глухо сказал Авигдор, отвернувшись.

– Разве это не чудо? – сказал Шломо. – Ну? Какое еще тебе надо чудо, Авигдор?.. Говорят, что она была чудесная женщина, просто ангел… Эй, Авигдор… Ты меня слышишь?

Отвернувшись, Авигдор плакал, бесшумно слизывая катящиеся по усам крупные слезы.

– Прости, – Шломо положил руку на плечо Авигдора. – Похоже, я как-то не подумал. Прости, пожалуйста. Ведь прошло столько лет? Пять?

– Семь, – сказал Авигдор изменившимся голосом. – Ее уже нет со мной семь лет, Шломо. Иногда она приходит ко мне во сне. Случается, мы даже разговариваем, и я слышу ее голос.

Он громко всхлипнул и вытер слезы рукой.

– Вот видишь, – Шломо потрепал Авигдора по плечу. – Твоя Асанат на нашей стороне. Так чего же нам бояться?

77. Краткая история двенадцати слуг Машиаха

Авигдор Луц, цирюльник с улицы Набиим, был первым, кто иногда стал называть Шломо Нахельмана Йешуа-Эмануэлем. Скорбь о безвременно ушедшей жене сделала его доверчивым и мягким, как кусок воска. Приход Машиаха обещал ему воскресение мертвых и бесконечное море счастья с его Асанат, в котором будут плескаться всю вечность те, кто намучился и настрадался на этой трижды проклятой земле.

«Мертвые вернуться, – сказал как-то Шломо, отвечая на вопрос Авигдора. – И поэтому нам, живым, надо прожить нашу жизнь так, чтобы они не спрашивали нас, когда вернуться, зачем они вернулись».

Конечно, Нахельман не сказал ему, что прежде, чем мы обнимем своих мертвых, нам придется самим пройти через все мыслимые ужасы и кошмары, – так, словно они служили входным билетом туда, куда мы все стремимся в своих мечтах, но где только один Всевышний знает меру страданий каждого и то, когда эти страдания закончатся, открывая перед человеком двери в Страну блаженства.

Не сказал он и того, что эти ужасы уже толпились на пороге, готовые в любую минуту обрушиться на беспутные головы учеников Шломо Нахельмана. И только Божья милость еще удерживала их, давая время одним – проверить свое мужество, а другим – укрепить свой слабый дух, о чем, пожалуй, можно было прочесть между корявых строк, которые с трудом выводил в своей тетради стальным английским пером когда-то неуловимый Теодор Триске.

Да, именно тетрадь Голема ибн Насра Маашера, неизвестно как сохранившаяся до наших дней, донесла до нас – кроме имени самого Голема и имени Авигдора Луца – имена еще десяти последователей Йешуа-Эмануэля, как будто готовых разделить с ним его судьбу и верящих, что эта судьба будет счастливее, чем их собственная.

Голем ибн Наср переписал их всех в конце тетради, пояснив со слов Шломо Нахельмана, что все они составляют вместе духовный образ Израиля, и каждый из них олицетворяет ныне одно из колен Израилевых, но какое именно – знает один только Всевышний, который откроет это в свое время. Кроме того Голем добавил от себя кое-где замечания, а также присовокупил к ним кратенькие характеристики, иногда очень живые и точные, что обличало в бывшем грабителе Теодоре Триске незаурядного психолога.

«Михаэль Брянцовер из Кишинева, – писал Голем своим ужасным размашистым почерком, который понимал один только Шломо Нахельман. – Кузнец. Молчун. Поборник справедливости во всех ее проявлениях. Слегка туповат. Любит читать и читает запоем, но только «Приключения военного детектива» или «Таинственную жизнь Ната Пинкертона». Верит во все суеверия, какие ему ни расскажешь. При этом всегда готов прийти на помощь и – будучи человеком нежадным – одолжить денег, что делает его в глазах близких бесценным товарищем».

«Шауль Грановицер из Одессы. Скупердяй и бабник. Удавится из-за пол пиастра. Не дал ничего на похороны матери Натана Войцеховского, деньги для которой мы собирали все вместе. При этом обладает безрассудством и бесстрашием, какие трудно было ожидать от этого самовлюбленного красавчика. На спор залез без всяких подсобных средств на колокольню русского Вознесенского монастыря и так же, без подсобных средств, спустился вниз, получив почетное прозвище «Покоритель русской свечи». Говорят, впрочем, что спор этот принес ему, кроме славы, целую кучу денег».

«Натан Войцеховский из Минска. Ничем не примечательный, незаметный, всегда вежливый и предупредительный молодой человек, не более 25-ти лет. Подрабатывает рабочим в каком-то мебельном магазине. Бежал вместе со своей матерью от погромов, добрался до Палестины почти пешком. Единственное, что выгодно отличает его от прочих, это его умение свистеть любые мелодии и при этом – так искусно, что забываешь, что это всего-навсего свист».

«Вольдемар Нооски. Рассказывает, что он уроженец Парижа, хотя французского языка не знает. Шулер. Большую часть времени проводит с картами, тренируя пальцы. Много раз был бит и, похоже, в качестве шулера не слишком удачлив. Тем не менее не бросает этого занятия, ожидая, когда к нему придет большая удача. Терпелив. Незлобив. Добродушен».

«Колинз Руф из Америки. Самодовольный дурак. Как попал в Палестину – неизвестно. Имеет американский паспорт, чем похваляется всем встречным и поперечным. Не расстается с американским флагом, который держит в боковом кармане. Говорит, что лучше Америки ничего нет, потому что она несет освобождение всем странам и смерть всему отжившему. На жизнь зарабатывает мойкой стекол и сортировкой почтовой корреспонденции. Копит деньги на отъезд в Америку».

«Карл Зонненгоф, социал-демократ из Дюссельдорфа. Вечно куда-то торопится, спешит, боится опоздать. Любит поговорить на тему «Как нам создать мировое рабочее правительство» или «Первый день пробудившегося рабочего класса будет последним днем буржуазии». Считает, что революция должна произойти сначала именно в Палестине, где проживает наиболее угнетаемое население евреев и арабов, и что восстание евреев станет катализатором для угнетенных европейских и американских рабочих. Ходит к проституткам, где, среди прочего, объясняет им непреходящую роль женщины в грядущей революции и знакомит их с темой: «Как преодолеть материнский инстинкт».

«Борзик, вор-карманник высокого класса. Не знает ни своих родителей, ни своего места рождения, ни того, как его настоящее имя. Любит, когда хвалят его мастерство и кроме этого, кажется, ничем больше не интересуется. Рассказывает только о том, как он удачно воровал и как хорошо жил на ворованное. На вопрос же, не боится ли он Божьего гнева, отвечает снисходительно, что Всемогущий милостив и лишать за такую мелочь Царства Небесного ни в коем случае не станет».

«Орухий Вигилянский из Полтавы, Беглый армейский писарь, неизвестно как пробравшийся в Палестину и, судя по всему, наломавший в этой самой Полтаве немало дров. За время скитаний выучил турецкий язык. Зарабатывает себе на жизнь на базаре писанием писем и особенно писанием доносов, искусным составлением каковых стяжал себе большую известность. Женат, но, похоже, не слишком удачно».

«Тошибо Мамакати из Японии, по прозвищу «Легкий ветерок». Если попросить его, то рассказывает всякие небылицы о своей стране, например, что все японцы питаются только рыбой и рисом, или что японский император является по совместительству еще и богом. Может часами сидеть, подогнув под себя ноги и не чувствуя при этом никакого неудобства. В Палестине оказался по собственной глупости, поспорив, что выкупается в водах четырех океанов, и вот теперь не знает – как ему вернуться на родину. Всегда таскает с собой слегка укороченный самурайский меч и при этом так искусно прячет его за спиной, что пока еще ни один турецкий патруль его не обнаружил. Принят Хозяином на работу. Поклялся, что будет защищать его до последней капли крови, но только до того дня, когда Хозяин отправит его домой».

Последним из примкнувших к пестрой команде Нахельмана был Иегуда Мочульский из Кракова, – который и предал его, – рыжий сын торговца рыбой на иерусалимском рынке, чью ругань с покупателем однажды довелось слышать проходящему по рынку Шломо, после чего он захотел познакомиться со столь виртуозно ругающимся молодым человеком и почти сразу пригласил его в свою компанию, так что тот, бросив в бочку рыбу и скинув пропахший рыбой фартук, последовал за Шломо Нахельманом, не слушая криков своего отца и смеха покупателей.

«Йегуда Мочульский из Кракова, по прозвищу «Комар» – записал на последней страницы Голем. – Помогает своему отцу на рынке торговать рыбой. Много говорит и никого не слушает. При этом задает слишком много ненужных вопросов. Сует нос повсюду. Таскает с собой маленькую Тору и все время вьется с разговорами около Хозяина. Если бы была моя воля, не подпускал бы его ближе, чем на двадцать шагов».

Тетрадочка Голема также напоминала, что все участники собирались по субботам в цирюльне Авигдора, в задних комнатах, где было достаточно места и откуда можно было легко уйти через черный ход или даже через крышу, если бы вдруг возникла такая необходимость.

Приходили по одному, иногда по двое, тщательно соблюдая правила конспирации, которым научил их Шломо Нахельман, то есть, смотрели, нет ли за ними слежки, и стучали в дверь или в окно заранее обговоренным стуком. Расходились тоже по одному или по двое, чтобы ничего не заподозрили любопытные соседи. Однажды Шауль Грановицер спросил, хорошо ли они поступают, собираясь в субботу, ведь их встречи – это тоже дело, которое не следует делать в такой святой день, на что Шломо спросил в ответ, кто же для кого создан – суббота для человека или человек для субботы? И добавил, что Всевышний не станет спрашивать нас, как мы соблюдали субботу или постились, но зато обязательно спросит, почему мы не накормили голодного и не напоили жаждущего. Это вызвало легкий скептический шепот среди присутствующих, и заставило Нахельмана добавить к сказанному что-то уже совсем неудобоваримое, а именно – что следует любить ближнего своего, как самого себя и при этом никогда не следует требовать у других своего, а наоборот, быть совершенным, как совершенен Отец наш небесный, – демонстрируя тем самым свое знакомство с Этой Книгой, которую, конечно же, не читал никто из присутствующих, но цитаты из которой вызывали у них смущенные улыбки, пожатие плечами и скептические усмешки, объяснить которые они вряд ли сумели бы сами. Впрочем, во всем остальном жизнь текла как и прежде, размеренно и неторопливо, разнообразя себя мелкими событиями и незначительными происшествиями, и никто, похоже, не подозревал, что ждет их всех в самом близком будущем.

«Сегодня вечером, – писал в своей тетрадочке Голем, – у нас случилась небольшая потасовка между Михаэлом Брянцовером из Кишинева и Натаном Войцеховским из Минска. Этот последний, будучи, кажется, не совсем трезв, вдруг стал уверять всех, что именно он представляет вновь возрожденное колено Иуды, и поэтому все остальные должны слушаться и подчиняться ему, поскольку именно из колена Иуды суждено произойти новому Давиду. В ответ на это наш всегда молчаливый кузнец из Кишинева, ни слова не говоря, толкнул Натана Войцеховского так, что тот отлетел в сторону и ударился спиной о стену, после чего он схватил стоящую возле двери лопату и бросил ее в Михаэля, но, к счастью, не попал, а остальные присутствующие быстро скрутили дерущихся и развели их по разным углам. При этом Михаэль тоже говорил что-то по поводу колена Иудина, из чего стало ясно, что он так же, как и Натан Войцеховский, претендует в дальнейшем занять место Иуды».

«Сегодня, – записывал в свою тетрадочку Голем, – когда Хозяина еще не было, Колинз Руф из Америки сказал собравшимся, что не понимает, зачем вообще нужен Машиах, раз Всемогущий все прекрасно может сделать сам и не нуждается ни в каких помощниках, на что Карл Зонненгоф закричал ему, что если ему это непонятно, то пусть убирается в свою чертову Америку, а не забивает головы настоящих евреев всякой чепухой, после чего, как всегда, началась небольшая драка, а мы с Борзиком растаскивали дерущихся, пока ни пришел Хозяин, который устыдил всех, принимающих участие в драке, сказав, что пьяницы, драчуны и обманщики никогда не войдут в Царствие Небесное, а проведут всю вечность, облизывая своими языками раскаленные сковородки и утопая в собственных слезах, без возможности прощения».

«Вчера поздно вечером, когда мы уже собирались расходиться из цирюльни, – писал Голем, изо всех сил стараясь, чтобы его почерк не выглядел столь ужасным, – пришла жена Орухия Вигилянского и устроила непристойный скандал перед домом Авигдора, требуя, чтобы он вернул ей мужа и его деньги, которые тот скопил на покупку нового одеяла, работая писарем на внутренней почте и, по совместительству, там же – уборщиком мусора. Испугавшись шума, соседей и патрульных, Авигдор укрылся в своей цирюльне, а Орухий Вигилянский бил жену смертным боем, приговаривая при этом: «Вот ужо придет Машиах, так он вам покажет, какие такие деньги бывают! Уж он вас, шлюх, не пожалеет, потому что вы сами никого не жалеете и даже сверх того думаете, что так оно и надо!». Говоря же так, он трепал ее по-всякому и даже повредил ей всю прическу и одежду, так что она могла только визжать и царапаться, что только сердило Орухия. Он бы, пожалуй, еще больше озверел, слыша эти вопли, однако, вышедший на шум Шломо Нахельман, быстро разобравшись в происходящем, сказал Орухию Вигилянскому, чтобы тот немедленно отдал деньги жене, ибо – сказал он, подступая к Орухию, – сказано: наг пришел на эту землю, наг и ушел в нее, а еще сказано – где сокровища ваши, там и сердце ваше или что-то вроде этого. Это произвело на многих большое впечатление, ибо с тем, что написано, совладать никак невозможно. И хотя эти доводы не показались самому Орухию убедительным, он все же отдал жене все деньги, сам же после этого горько заплакал, так что Шломо Нахельману пришлось утешать его всякими словами насчет будущей жизни, в которую не войдут жадные и богатые, а только бедные и готовые поделиться последним, а еще насчет Всемогущего, который видя, как ты не жалеешь ничего для других – умножит и учетверит твой достаток».

«Не знаю, как удавалось ему убеждать этих людей в своей правоте, – заметил однажды рабби Ицхак, когда разговор зашел как-то о Шломо Нахельмане. – Думаю только, что он прибегал здесь к разного рода хитростям. Например, говорил, что связан с какими-нибудь выдающимися людьми вроде семейства Ротшильдов или что он имеет хорошие связи с военной османской администрацией, недовольной властью Абдул-Гамида, так что стоило только немного постараться, как к ним хлынут и потекут и деньги, и помощь. О том, что он претендует на роль Машиаха, знали, конечно, далеко не все, а только те, кого он поставил в известность, тогда как остальные довольствовались тем, что были уверены – их приняли в тайное общество, целью которого является победа над Османским игом и создание в Палестине теократического государства, управляемого – в ожидании Машиаха – Советом Двенадцати колен».

Одну из его бесед (как называл их Теодор Триске), с которой Шломо Нахельман обращался к этому самому Совету Двенадцати колен, можно было бы посчитать образцом того, что именно он пытался довести до сведения всех присутствующих, тем более что эта «беседа» была произнесена совсем незадолго до начала последующих, стремительно развернувшихся трагических событий. Запись эта сохранилась в тетради Голема ибн Насра почти целиком и начиналась словами: «Бог ведет нас туда, куда хочет, не спрашивая нашего согласия и не давая времени отдышаться, чтобы прийти в себя».

– Бог ведет нас туда, куда хочет, – сказал Шломо Нахельман, медленно двигаясь, заложив руки за спину, мимо сидящих на полу. – Возможно, это покажется вам обидным или даже оскорбительным, но всякий раз, когда вам это покажется, вспомните, что Он – Бог, а вы всего лишь смертные и не очень умные люди, которые не могут даже прибавить себе ни одного мизинца роста… К тебе, Вольдемар Нооски, это тоже относится, – добавил он, заметив, что тот уже открыл рот, чтобы возразить.

Потом Нахельман заговорил о Божественном величии:

– Бог велик даже в малом и ничтожном, в грязи, в дурной коже, в гниющей плоти. Он не знает ни нашего «хорошо», ни нашего «плохо», равно творя все, что посчитает нужным, не делая ни для чего исключения. Он велик, обнаруживая себя в великом, и ничтожен, находя себя в ничтожном, мы же только думаем, что что-то знаем об этом мире, тогда как все, что мы знаем, это только наши эмоции по его поводу, а это нельзя назвать даже ложью.

Потом он сказал несколько слов о чудесах – опустив голову и упершись взглядом в пол, – словно рядом никого не было, а был он, рассуждающий о тех самых чудесах, которые мы все ищем, чтобы укрепить свою слабую веру, не желая приложить к этому ни капли собственных усилий и укрываясь за чудесами, словно за каменной стеной, полагая тем самым, что милосердные Небеса обязательно примут эту фальшивую веру за настоявшее золото.

– Только вот долго ли продержится и устоит ли такая вера, которая опирается лишь на чудеса? – спрашивал Нахельман, медленно шагая по скрипучему полу, словно прислушиваясь к какому-то далекому голосу, который не слышали остальные. – Долго ли Всемогущий будет принимать в расчет веру, которая из последних сил цепляется за чудеса и только на них одних возводит свое сомнительной прочности здание?

– Разве, – спрашивал он, заглядывая то в одно, то в другое лицо, – разве мы похожи на размалеванных базарных шлюх, которых Всемогущий покупает за свои чудеса, как будто Ему больше нечего нам показать?

Потом он заговорил о человеческой трусости, – которая, как последняя торговка, торгуется с Господом, набивая цену на товар, зовущейся «справедливостью», – и о человеческом мужестве, которое берет на себя безрассудную ответственность за каждый твой шаг, не имея никаких гарантий и полагаясь только на волю Божью, которая неслышно, незаметно стоит у тебя за спиной.

– А это значит, – сказал Шломо Нахельман, повышая голос, – что Всемогущий никого и никогда не принуждает, но требует взамен от нас самостоятельности, которая так редка ныне на земле… Знаете, что Он шепчет каждое утро в ваши уши, стоит вам только открыть глаза и увидеть солнечный свет?.. Он говорит – беги прочь от этой безумной толпы, дурачок, и почаще вспоминай слова, сказанные Бэконом Веруламским: общее согласие никогда не является признаком Истины.

– Общее согласие…– сказал Йегуда Мочульский, записывая за Шломо.

– Но это, – продолжал Шломо Нахельман, – только одна сторона медали. С другой стороны, вы знаете, что мы должны во всем соблюдать неукоснительный порядок, который устанавливает и поддерживает сам Всемогущий, не спрашивая, хотим ли мы того или нет и ни для кого не делая исключений. Это означает, в первую очередь, – продолжал Нахельман, останавливаясь в дальнем углу комнаты, – что все древние пророчества о приходе Машиаха должны быть исполнены, а все Божественные обетования выполнены до последней черты, хотя с другой стороны Всемогущий призывает нас к свободе, желая, чтобы мы опирались только на свой опыт, принимая на себя всю возможную ответственность и не останавливаясь ни перед чем.

– Ответственность, – повторил Йегуда Мочульский, записывая.

– Тем самым – продолжал Нахельман, – человек всегда находит себя между молотом и наковальней. Он должен сам решить для себя, как ему следует выбираться из этого немыслимого противоречия, на которое его не без умысла обрекли Небеса, которые и палец о палец не ударят, чтобы вытащить тебя из этой ямы, но зато с удовольствием посмотрят, как ты выбиваешься из последних сил, чтобы выбраться оттуда, откуда не выбирался еще ни один человек… Ждать, надеяться и делать свое дело, – вот удел человека, который с доверием относится к своему Богу, – закончил Нахельман, опускаясь на пол рядом с Йегудой Мочульским, который не хуже Голема записывал за ним в небольшую тетрадочку все, что тот говорил.

Потом, судя по записи Голема, наступило «время вопросов и ответов». Кто-нибудь спрашивал, а Шломо Нахельман отвечал, выбирая при этом самые каверзные вопросы.

Так на вопрос, который задал Шауль Грановицер: «Что мы можем против до зубов вооруженной армии султана?», Нахельман ответил: «Только то, что пожелает Всевышний».

А на вопрос того же спрашивающего: «Как нам узнать, что Он желает?», Нахельман ответил: «Никак».

На вопрос, который задал Карл Зонненгоф, спросив: «Какая вероятность того, что мы победим?», Шломо Нахельман ответил: «Никогда не теряйте надежду. Помните, что в руках Божиих вы можете оказаться той последней каплей, которая переполнит чашу Божьего терпения».

На вопрос: «Почему он носит теперь такое имя?», который задал кто-то из присутствующих, Шломо Нахельман ответил, что наши имена, как и все остальное, принадлежат, конечно, Богу, который лучше нас знает, где добавить, где отнять, а где все оставить без изменений.

На вопрос, который задал Иегуда Мочульский: «Не является ли Шломо сам Машиахом?», Нахельман ответил, что каждый должен хорошо делать свое дело и не заботиться вопросом о том, кто является Машиахом, а кто нет, потому что об этом лучше всех знает Пославший его, который уж конечно найдет способ отличить добрые всходы от сорняков.

На вопрос же: «Верно ли, что по учению некоторых учителей, Машиах, может быть, сам не знает, что он – Машиах?». Шломо ответил: «Верно».

На вопрос, который задал Орухий Вигилянский: «Как угодить Машиаху?» – Нахельман ответил, что каждый, кто приближает так или иначе Царство Божие – несет в себе немного машиаховой закваски и будет в свое время отмечен.

На вопрос, который задал Колинз Руф: «Когда же, наконец, мы начнем заниматься серьезным делом?», Шломо Нахельман ответил: «Как только, Божьей милостью, у нас появится оружие».

На вопрос же Йегуды Мочульского: «И когда же оно появится?», Нахельман ответил: «Скоро».

«И ведь самое интересное, что они в самом деле купили его у какого-то проходимца, – сказал рабби Ицхак, пожимая плечами, словно в этом и в самом деле было что-то удивительное. – Четыре английские винтовки и два карабина с горой патронов в придачу, причем деньги на это дала, конечно же, ничего не подозревающая Рахель, которая разрешила продать все ее драгоценности, думая, что этим она как-то сумеет помочь своему мужу в его работе, о которой она, конечно, не имела ни малейшего представления, но думала, что это касается каких-то его планов покупки своего собственного дела».

«Не случись этих драгоценностей, – заметил как-то рабби, – может быть, все бы и обошлось. Ну, а уж после того, как в доме появилось оружие, надежды на счастливый исход, конечно, не осталось, так что даже Арья, наткнувшись как-то в сарае на спрятанные там винтовки, сказал Шломо обреченно и устало, что, похоже, тот впустил в дом страшного и беспощадного злого демона, от которого невозможно избавиться никаким образом».

– Впрочем, я думаю, – сказал рабби Ицхак, – что на самом деле Арья просто не придал большого значения этому спрятанному в сарае оружию, полагая, возможно, что до этого дело не дойдет. Потому что – какой же сумасшедший, в самом деле, осмелится с четырьмя винтовками выступить против могущественной Османской империи?

А жизнь, между тем, неслась стремительно и непредсказуемо, словно тот ветер, который прошелся совсем недавно смерчем над притихшим Иерусалимом.

В начале лета 1898 года газеты запестрели сообщениями о скором прибытии в Палестину германского кайзера. Фотографии Вильгельма были теперь везде, – в магазинах, на прилавках, за стеклами витрин, окон и экипажей. Большим спросом пользовались открытки с изображением кайзера и императрицы Августы Виктории на фоне иерусалимских достопримечательностей – крепостных стен, Масличной горы, гробницы царя Давида. Одна из открыток, на которой кайзер был изображен в парадном мундире при всех регалиях, вызвала язвительные насмешки Арьи, но, тем не менее, поселилась на рабочем столе Нахельмана.

– Не знал, что ты поклонник этого солдафона, – сказал Арья, не без удивления рассматривая пестрый мундир кайзера. – Может, тебе поставить тут для симметрии еще фотографию царя Николая?

Шломо посмотрел на него с удивлением.

Следовало бы принять к сведению, говорил этот мельком брошенный взгляд, что характер Арьи с каждым днем все больше портился, и он вываливал свое недовольство чаще всего на голову Шломо, как будто это он был виноват, что судьба распорядилась так, что именно его позвал за собой Всемогущий, дав, ко всему прочему, ему эту прекрасную женщину с бездонными глазами, в которые, словно мальчишке, угораздило влюбиться бедному Арье.

– Ты, вероятно, забыл, – Шломо сделал над собой усилие, чтобы не повысить голос, – ты, верно, забыл, Арья, что Всевышний совсем не обязательно добивается своих целей через шум, грохот и кровь. Гораздо чаще Он добивается своего через самых неприятных или совсем незаметных людей, прячась за их никчемностью или ординарностью. Мы, кажется, говорили с тобой уже об этом сто раз.

Голос его все-таки не мог избежать некоторой назидательности.

– Тебе видней, – сказал Арья, вертя в руках открытку с кайзером Вильгельмом. – Но только скажи мне на милость, зачем ты водишь за нос этих бедных людей, которые смотрят тебе в рот? Будто Всемогущему нечем больше заняться и он, в самом деле, сообщает тебе нечто важное?.. Ты что? Действительно веришь, что Небеса разжалобятся и освободят Палестину от турок?.. Интересно будет посмотреть на тебя, когда этого не произойдет, Шломо…

– Мне помнится, что когда-то, совсем недавно, ты сам верил в это и не находил здесь ничего смешного.

– Когда-то, – повторил Арья, невесело усмехнувшись. – Боюсь, что это было очень давно, Шломо. Так давно, что я уже сомневаюсь, было ли это когда-нибудь на самом деле?

– Все еще можно изменить, – негромко сказал Шломо, прекрасно понимая нелепость того, что произнес только что его язык.

Между тем, в конце Тишрея город стали серьезно готовить к приезду кайзера Вильгельма, – достраивали, красили, чистили и мыли. Выравнивали дороги. Засыпали ямы и выбоины. Прокладывали телеграфные линии. Чистили и вновь устанавливали канализацию.

Как-то вернувшийся с прогулки Арья сообщил, что солдаты и заключенные разбирают у Яффских ворот часть стены, для того чтобы императорский кортеж мог бы беспрепятственно войти в Старый город.

Еще одной новостью стала приветственная праздничная арка, воздвигнутая еврейской общиной Иерусалима по пути следования императорского кортежа. Надпись на арке была сделана на немецком и иврите и гласила: «Добро пожаловать во имя Господа».

Арья злился и невесело шутил: «Понадобился приезд германского Императора и шестьсот лет османского ига, чтобы в Иерусалиме вспомнили, что хотя бы иногда следует чистить отхожие места».

Субботним утром 31 октября 1898 года запруженная народом яффская дорога услышала пение серебряных труб и охотничьих рожков, возвестивших о приближении Императора и его свиты.

Была суббота и разодетые по этому случаю ортодоксальные евреи толпились вдоль всей дороги, демонстрируя свои праздничные субботние одежды, – все эти шелковые кафтаны, отороченные мехом шапки, «штраймлы», черные, до блеска начищенные сапожки с загнутыми носами, укрывающие от солнца белые зонты, – все то, что доставалось перед субботой или в праздники, а в остальное время мирно висело в гардеробной, дожидаясь своего часа.

Потом появилась конная полиция, тесня толпу и очищая дорогу для Императора и его свиты.

Чистый звук серебряных труб вновь повторился, теперь уже совсем близко.

С примкнутыми штыками, печатая шаг, промаршировал почетный караул, состоящий из офицеров турецкого гарнизона. Вслед за ними прошли турецкие флагоносцы с развевающимися флагами, штандартами и вымпелами. Затем появились адъютанты его императорского высочества. Они ехали полукругом, словно тесня и раздвигая галдящую толпу, оставляя позади себя свободное место для Императора, и тени от императорских штандартов, которые они держали, ложились на булыжную мостовую, словно оповещая едущего Императора о том, что путь свободен и безопасен.

Император не торопился. Он ехал шагом на роскошном, черной масти, арабском коне с белым пятном на груди, и время от времени поднимал руку, чтобы приветствовать стоящих вдоль дороги в ответ на их приветственные крики и трепет праздничных флажков. За его спиной ехала карета императрицы, Августы Виктории. А за ней – свита императора и пестрый двор, на каретах, колясках, верхом и пешком, – словно гудящая, то сверкающая на солнце, то прячущаяся в тени зонтов. Фрейлины, военные, штатские. Сверкающие вспышками корреспонденты всех мыслимых газет и журналов. Крики. Цоканье копыт. Громкое пение представителей немецкой общины. Тень под ногами Императора и его лошади стала совсем небольшой. Потом вдруг крики стихли, потому что как раз в это время произошел инцидент, о котором потом долго говорили на улицах и в кофейнях. Пробившийся сквозь кричащую и галдящую толпу молодой человек в европейской одежде, быстро выскочил перед медленно идущим конем императора, после чего так же быстро опустился на колени и протянул в сторону кайзера свернутый в трубочку лист бумаги, одновременно опустив голову и выражая своей позой высшую степень смирения. Все произошло так быстро, что ни турецкая охрана, ни охрана из свиты императора не успели ничего сделать. Подъехавший затем императорский адъютант хотел было уже отогнать просителя прочь, но подъехавший Император сделал ему знак, и тот забрал протянутую бумагу.

– Это прошение об аудиенции, – произнес проситель на хорошем немецком языке, не вставая с колен.

Забрав прошение, адъютант подъехал к Императору и протянул ему бумагу. Потом остановился рядом, ожидая решения.

– Хорошо, – сказал Император, глядя издали на просителя и возвращая бумагу адъютанту. – Хорошо. Найдите время.

– Слушаюсь, – склонил голову адъютант. Затем он вернулся к молодому человеку, который всё еще стоял на коленях и нагнулся к нему с лошади:

– Вы просите аудиенцию, не так ли?.. Его Императорское величество примет вас послезавтра в семь утра, в своем палаточном городе. Вход со стороны большого шатра. Ровно в семь часов. Не опаздывайте.

Затем он отсалютовал просителю и вновь присоединился к свите Императора.

– Хвала Всевышнему, – сказал Шломо Нахельман, поднимаясь с колен и отвешивая глубокий поклон уже не видевшему его Императору.

– Хвала Всевышнему, – повторил он, не обращая внимания на толпившийся и глазевший на него народ. – Всемогущий услышал меня.

78. Вильгельм-путешественник

Император улыбался. Ему доставляло удовольствие видеть растерянное выражение на лице этого одетого в европейское платье еврея, который пришел к нему на сегодняшнюю аудиенцию и попал прямо на утреннюю экзекуцию, которую время от времени, не жалея выдумки, устраивал император для своих нерадивых приближенных.

На этот раз досталось военным советникам и генералам.

Причин сегодняшнего утреннего разбирательства было две. Во-первых, сообщение французских газет об испытании нового французского скорострельного пулемета, чья пропускная способность была столь велика, что, кажется, оставляла далеко позади все аналогичные образцы. И это привело императора в ярость, потому что пулеметы были его слабостью, а германские пулеметы были слабостью вдвойне, и поэтому должны были быть самыми лучшими в мире.

– Вы только поглядите! – говорил он, с отвращением тряся газетой перед лицами стоявших навытяжку генералов. – Мы узнаем об этом из газет! Не правда ли – прекрасный способ быть в курсе всех событий? Так, словно ваши шпионы заняты чем угодно, но только не своими прямыми обязанностями!

Похоже, он больше обращался к пришедшему на аудиенцию еврею, на чьем лице можно было видеть смесь изумления, растерянности и непонимания – ту самую смесь, которую император предпочитал видеть на лицах своих подданных чаще, чем что-нибудь другое.

Впрочем, это было только начало. Второй причиной сегодняшнего разноса была забывчивость офицеров Генштаба, не взявших с собой в Палестину военных карт, без которых невозможно было ни провести хоть мало-мальски достоверную рекогносцировку, ни определить точного расстояния между объектами, ни добавить те новые военные объекты, чье появление было зафиксировано в последнее время.

Особенно не повезло этому неповоротливому, заикающемуся толстенькому Штольцу, который вечно все путал и терял.

– Но Ваше величество, – оправдывался он, забыв, что если император что и не любил, так это оправданий, какими бы уместными и справедливыми они ни казались. – Эти карты нельзя выносить даже из помещения Генштаба. Таков установленный порядок.

– Неужели? – сказал ласково император, медленно наступая на маленького Штольца, словно собираясь раздавить его. – А мне почему-то казалось, что порядок, который устанавливает император, им же всегда может быть и изменен. Выходит, я ошибался?

– Но Ваше величество…

– Мне почему-то казалось, – продолжал император, повышая голос, – что следует, в первую очередь, исходить из здравого смысла, а не из тех или иных установлений, которые, быть может, уже давно устарели и потеряли всякое значение!

– Да, Ваше величество, – согласно кивал убитый Штольц.

– Скажите, пожалуйста, он согласен, – император вложил в свои слова всю возможную уничижительную иронию. – И что же вы, интересно, теперь прикажите нам делать, с этими ни на что не годными бумажками?

Он взмахнул рукой и лежавшие на столе карты и бумаги, шелестя и кружась, разлетелись по палатке.

– Ваше величество, – замирая, прошептал Штольц.

– Собирайте, собирайте! – сказал Император, не оставляя никаких сомнений в своих намерениях. – Кто плохо выполняет свою работу, тому Господь посылает работу по силам. Собирайте, собирайте, чего вы ждете?

Прежде чем опустится на колени, Штольц поискал глазами по палатке, надеясь, что слуги сделают за него эту посланную Господом работу или хотя бы помогут ему. Но слуг не было. Был Император, от которого можно было ожидать чего угодно, и Господь Бог на небесах, который допустил на германский престол это чудовище.

Вздохнув, Штольц опустился на колени и пополз под стол.

– А вы, господа, – мягко сказал Император, обращаясь к остальным генералам, которые стояли, вытянувшись во фрунт и, кажется, боялись даже пошевелиться. – Карты вы терять умеете, это мы уже видели, так давайте теперь попробуем их поискать. И пусть это послужит для вас хорошим уроком.

И с не покидающей его мягкой улыбкой, он швырнул на пол еще одну порцию бумаг.

Шелестя в воздухе, бумаги легли на пол перед генералами.

Один из генералов – это был сравнительно молодой человек, который сразу понял, что надо делать – быстро опустился на колени и принялся собирать бумаги. Остальные медлили.

– Собирайте, собирайте, господа. Не заставляйте меня думать, что вы не годны даже для такой простой работы, как эта.

Затем, мягко улыбаясь, он повернулся к Шломо и сказал, словно видел его впервые:

– А, господин еврей, – он продолжал улыбаться, словно появление Шломо было ему чрезвычайно приятно. – Мне кажется, вы как раз вовремя.

Он взял Шломо под локоть и повел его по шатру, между ползавшими на полу генералами.

– Мои генералы, – сказал Император, любезно улыбаясь. – Надеюсь, вам не надо объяснять, что с такими генералами мы выиграем любую войну?

Шломо растерянно улыбался.

В конце концов, – подумал он, пытаясь осознать увиденное, – ничего из ряда вон выходящего не происходило. Смешно было бы, в самом деле, императору стыдится какого-то еврея, пусть даже одетого в европейское платье и хорошо говорящего по-немецки.

– Все свободны, – Император махнул рукой, когда последний генерал положил на стол собранные бумаги. И повторил:

– Надеюсь, это будет для вас хорошим уроком, господа.

– Так точно, Ваше величество, – ответил за всех Штольц, поклонившись и поворачиваясь, чтобы уйти.

– Тут написано, что вы хотели встретиться со мной по каким-то важным вопросам, – Император проводил насмешливым взглядом своих генералов и вернулся к своему походному столу.

– Да, Ваше величество, – Шломо Нахельман поклонился.

– Садитесь, – сказал Император, указывая на стул возле стола, и сам опустился в высокое кресло, которое делало его гораздо выше собеседника и скрывало некоторые физические недостатки.

– Итак, – император почувствовал, что к нему вновь возвращается хорошее настроение, – Я готов выслушать вас, господин…

– Нахельман. Шломо Нахельман.

– Господин Нахельман. Но не забывайте только, что мой день буквально расписан по минутам и если я прекращу аудиенцию, то не потому, что забыл о правилах приличия, а потому что у меня больше нет ни капли времени. Итак?

– Я понимаю, Ваше величество и постараюсь быть краток, – еще раз поклонился Нахельман.

– Вот и прекрасно, – сказал император, которому вдруг показалось, что ему стал нравиться этот скромный и хорошо говорящий по-немецки еврей, с красивыми умными глазами и обходительными манерами, которые обличали в нем хорошее воспитание.

– Но прежде ответьте мне на вопрос, – Вильгельм сложил на коленях руки, прикрывая правой рукой левую, которая была значительно короче. – Я получил немало писем, авторы которых не желают, чтобы нога германского императора ступила на землю Палестины. Находите ли вы, что это действительно отвечает желанию многих, населяющих Палестину, евреев?

– Я уверен, что желающих этого по той или иной причине – не много, – почти не задумываясь, сказал Нахельман, зная, что говорит правду.

– Однако, насколько мне известно, не все рады моему приезду, – император явно желал получить более вразумительный ответ. – Некоторые считают германского императора источником зла, который угрожает еврейскому народу.

– Наверное, Ваше величество имеет в виду раввина Хаима Йосефа Зонненфельда?

– Да, – кивнул император. – Не помню, как его зовут. Тот, кто назвал Германию новым Амаликом и запретил благословлять ее императора, потому что, видите ли, у Израиля нет хуже врага, чем я и немцы.

– Я вижу, вы хорошо осведомлены, Ваше величество, – сказал Шломо Нахельман, позволив себе улыбнуться.

– А разве нет? – в голосе императора послышалась досада. – Разве Германия была когда-нибудьпротивником евреев? Знаете, что он позволяет себе, этот ваш Зонненфельд? Публично оскорблять меня и мою внешнюю политику, по поводу которой я, кажется, никогда не имел ни от кого никаких мало-мальски серьезных нареканий. Это обидно.

Высказав это, император слегка ударил ладонями по подлокотникам своего кресла, словно приглашая своего собеседника разделить с ним его возмущение.

– Поверьте, он не стоит того, чтобы о нем говорили, – сказал Шломо Нахельман. – Однако не буду от вас скрывать, Ваше величество, что таких евреев становится все больше. К счастью, есть простой способ, который мог бы заставить всех их перейти на вашу сторону.

– Способ? – переспросил Вильгельм. – Что вы имеете в виду?

– Если бы Германия и кайзер выступили за создание единого еврейского государства под протекторатом Германии, – сказал Нахельман, – то я уверен, что все без исключения евреи оказались бы на ее стороне.

Лицо императора как будто омрачилось пришедшей ему в голову какой-то мыслью.

– Вы разделяете идеи Герцеля? – спросил он, внимательно глядя в глаза Нахельмана.

– Нет, Ваше величество. Я разделяю идеи, которые вкладывает нам в сердце Всевышний, а не те, которые, забывая о своей ничтожности, выдумывает сам человек.

– Ага, – сказал император, пропуская мимо ушей пассаж о Всевышнем. – А что же Герцель? Разве он не одержим идеей создания еврейского государства, о чем и твердит на каждом шагу?

– Герцель – мечтатель, хотя и говорит много правильного, – мягко улыбаясь, Шломо Нахельман подбирал нужные слова. Казалось, он просто напоминал своему венценосному собеседнику то, что всем было прекрасно известно. – Он надеется, что рано или поздно евреи создадут свое государство и это, конечно, вполне вероятно, Ваше величество, но только при одном условии.

– И при каком же?

– Господин Герцель забыл одну простую вещь, Ваше величество. Он забыл, что настоящий еврей всегда склонится перед Храмом и Торой, но вряд ли захочет склониться перед Парламентом и Конституцией, как бы эти последние не привлекали нас своей простотой, справедливостью и очевидностью… Храм и Тора, вот на чем должно быть построено еврейское государство. И тогда оно, конечно, с радостью примет и все те ценности, которые несет с собой светское государство, которое хотелось бы видеть Герцелю… Храм и Тора, Ваше величество.

– Кажется, это называется теократией, – сказал Вильгельм, пряча в усах легкую улыбку.

– Непререкаемая власть Всевышнего, Ваше величество. Мне кажется, это гораздо эффективнее, чем то, с чем мы сталкиваемся сегодня, и что предлагает нам секуляризованный мир.

Наверное, он выглядел очень забавно, этот еврей в европейской одежде, легко переходящий от одного понятия к другому, от одной темы к другой, словно здесь была вовсе не аудиенция, а легкий чай между обедом и полдником. Во всяком случае, у императора пока еще не возникло желание избавиться от посетителя, хотя при всей его обаятельности и шарме, время уже поджимало.

– К сожалению, – вздохнул Вильгельм, – принципы современной европейской политики несколько отличаются от того, что предлагаете вы. Конечно же, в нашей деятельности мы не прибегаем к Богу. Но не потому, что Он больше не требуется нам, а потому, что Он уже дал нам те принципы, опираясь на которые мы в состоянии успешно совершать или не совершать те или иные действия, всегда готовые при этом указать на наши основания.

Гладко закрученная фраза, казалось, доставила удовольствие самому ее автору.

– Никакие принципы не заменят живого общения, – немного поспешно возразил Шломо Нахельман, каким-то образом умудряясь и говорить, и улыбаться. – Конечно, только в том случае, когда Он сам соблаговолит открыть нам то, что пожелает.

– Вот как, – сказал император, намереваясь ответить на это какой-нибудь само собой разумеющейся истиной, например, той, которая гласила, что следует различать кесарево от Божьего, чему учил нас сам Господь. Но Нахельман торопливо и, похоже, довольно неучтиво перебил его.

– Насколько я понимаю, мы говорим сейчас о политике, – сказал он, продолжая улыбаться. – Но политика, если я не ошибаюсь – это способность видеть результаты своих действий, то есть видеть будущее. А кто, скажите, осведомлен о будущем лучше, чем Тот, для Кого нет ни прошлого, ни будущего, а только одно настоящее?

Вопрос был, конечно, риторический и вместо того, чтобы отвечать на него, император спросил:

– И об этом вы и хотели поговорить со мной? О будущем?

– Да, Ваше величество, – сказал собеседник – О будущем, которое уже близко. О том будущем, которое уже стоит у ворот, готовясь застигнуть нас врасплох, если только мы не заручимся заранее поддержкой Небес.

Пафос, прозвучавший в последних словах собеседника, показался императору не совсем уместным.

– Боюсь, что мое время уже на исходе, – сказал он, впрочем, еще не делая попыток подняться с кресла. – В следующий раз я с удовольствием выслушаю ваши соображения относительно будущего.

– Конечно, Ваше величество, – сказал Нахельман, продолжая любезно улыбаться, так, словно он знал что-то, чего не знал и не мог знать его собеседник. – Позвольте мне только рассказать вам одну историю, Ваше величество. Мне кажется, она прояснит суть дела и расставит все по своим местам.

– Если хотите, – император пожал плечами.

– Это было очень давно, Ваше величество, – начал Шломо Нахельман, закрывая глаза, как будто это позволяло ему видеть что-то, чего не видели другие. – Молодому кронпринцу было тогда, если я не ошибаюсь, всего десять лет и у него был конфликт с его воспитательницей, которую звали Клотильда. Она была откуда-то с севера.

– Как? – переспросил император. – Клотильда?

– Да, Ваше величество, – продолжал Нахельман. – Ее звали Клодильда.

– Очень интересно.

– Да, Ваше величество.

– И что же было дальше?

– Дальше случилось так, что молодой кронпринц возненавидел эту воспитательницу, да так сильно, что начинал заикаться, когда ее видел.

– Наверное, у него были для этого причины, – сказал император внимательно глядя на Шломо Нахельмана.

– Но не настолько серьезные, чтобы сделать то, что он сделал, Ваше величество.

– И что же он сделал? – спросил император.

– О, сущие пустяки, Ваше величество. Однажды, когда никто его не видел, он взял из шкатулки своей матери изумрудный кулон, который она очень любила, и закопал его возле беседки, рядом с кустом жасмина. Подозрение, конечно, пало на Клотильду, которую, к тому же, видели в этот день где-то поблизости, и она с позором была изгнана прочь. Боюсь, впереди ее ожидала не слишком радужная жизнь.

На какое-то время в шатре повисло молчание. Потом император, заметно бледнея, сказал:

– Господи. Надеюсь, вы не собираетесь опубликовать эту историю в «Illustrierte Zeitung»?

– Нет, Ваше величество. Конечно, нет.

– Зачем же вы мне тогда это рассказали?

– Затем, Ваше величество, чтобы вы согласились, что иногда Небеса открывают нам свои тайны, даже не спрашивая, хотим мы того или нет. Я рассказал вам эту историю, чтобы напомнить вам то, что вы прекрасно помните и без меня: все тайное рано или поздно становится явным, вопрос только в том, когда именно это произойдет.

Мысли императора, между тем, похоже, бродили где-то далеко.

– Мне было всего десять лет, – он словно удивлялся, что когда-то ему и в самом деле было десять лет, – мне было десять лет, и эта Клотильда была настоящим чудовищем, можете мне поверить, – добавил он негромко, морщась, словно у него вдруг разболелись зубы. – Подумать только, прошло столько лет, а я до сих пор еще слышу ее отвратительный, писклявый голос, от которого не было спасения… Не знаю, почему матушка выбрала тогда именно ее.

– Вам ни в коем случае не следует оправдываться, Ваше величество, – сказал Нахельман. – Все, что я хотел, это только то, чтобы вы выслушали мои соображения относительно ближайшего будущего Европы и вспомнили, что Бог иногда обращается к нам напрямую. И это вовсе не Его вина, если мы не прислушиваемся к его голосу и пропускаем Его советы и наставления мимо ушей.

– И все-таки интересно, – император сверлил Шломо пронзительным взглядом. – Кто же все-таки рассказал вам про эту несчастную Клотильду? Ведь прошло, слава Богу, тридцать лет!

Улыбнувшись, Шломо Нахельман шутливо показал указательным пальцем на небо.

– Будет вам, – сказал император, удивляясь, что до сих пор еще не прогнал прочь этого безумного и невнятного еврея, который обращался с Богом так, словно Тот служил у него швейцаром. – В конце концов, все это могло быть просто каким-то случайным стечением обстоятельств, – неуверенно добавил он, чувствуя сам эту неуверенность и стыдясь ее. Поэтому немного помедлив, он добавил: – Давайте, лучше вернемся, пока есть время, к вашим соображениям. Прошу вас.

– Как будет угодно Вашему императорскому величеству, – сказал Шломо Нахельман, привстав и поклонившись.

– Мои соображения Ваше величество, будут просты, как дневной свет. Взгляните только на то, что Вы прекрасно знаете и без меня. Война уже близка, и чтобы увидеть это, не надо быть ни великим дипломатом, ни выдающимся стратегом. Тем более, не требуется большего ума, чтобы назвать соотношения сил, которые уже ни у кого не вызывают сомнений. Как бы ни складывалась дальше политическая ситуация, Ваше величество, очевидно, что с одной стороны в борьбу выступят Россия, Франция и Британия, а с другой Германия и Османская империя, если и не связанные пока союзническими обязательствами, то, во всяком случае, связанные долгой дружбой, взаимопониманием и поддержкой. Но есть и соображения, о которых, кажется, не задумывалась еще ни одна из сторон.

Император вдруг негромко засмеялся. Ему показалось забавным, что он сидит и рассуждает о международной политике вместе с каким-то прозорливым евреем, который вдруг свалился ему на голову и теперь собирается поделиться своими соображениями по поводу современной расстановки политических сил в Европе. – Будет смешно, – подумал он, если среди этих соображений вдруг окажется что-нибудь стоящее.…

– Продолжайте, продолжайте, – он сделал знак Нахельману не обращать никакого внимания на его смех.

– Я имею в виду следующее, – сказал Нахельман – Во-первых, это необходимость контролировать Константинополь…

– Что такое? – переспросил император. – Контролировать что?

– Константинополь, – повторил Нахельман. – Кто владеет Константинополем, владеет половиной Европы.

– Но им, кажется, владеют турки, – сказал император. – Или за время моего отсутствия что-нибудь изменилось?

– Пускай турки контролируют Константинополь и проливы, но Германская империя будет контролировать турок. Тем самым она станет контролировать и Константинополь, и все остальное, – сказал Нахельман.

– Интересно, каким образом? – спросил император.

– Самым распространенным, – сказал Нахельман, и что-то в его лице вдруг показалось императору хищным, словно у ястреба, который собирался упасть на беззащитную добычу. – Сколько, по-вашему, христиан проживает в Османской империи?

– Я затрудняюсь, – император наморщил лоб. – Но это легко узнать.

– Я думаю, что их гораздо больше миллиона, впрочем, это неважно, – сказал Нахельман. – А теперь представьте себе, что будет, если Германская империя объявит о своем покровительстве всем христианам Порты? Всем христианам, а значит – всем проживающим в империи христианским гражданам, с их имуществом, храмами, неотъемлемыми правами и прочее? Разве это не будет означать, что Германия держит в руках ключи от Османской империи, хотя внешне, кажется, не произошло ничего особенного?

– Господи, Боже мой, – воскликнул император и какая-то мысль, похоже, засветилась в его глазах. – Ничего особенного. Вы это серьезно?

– Конечно, Ваше величество, – сказал Нахельман. – При этом – если правильно расставить акценты – не пострадают ни ваши отношения с султаном, ни ваши отношения с европейским альянсом. Наоборот, Ваше величество. К тому же, – добавил он, почему-то понижая голос, – центр европейской политики переместится на юг, а это значит, что Российская империя уже не будет играть той роли, на которую она претендует. Переход христианского Константинополя под защиту Германской империи принесет такие результаты, какие могла бы принести не всякая война.

Какое-то время император молча смотрел на Нахельмана, словно оценивая услышанное. Потом он произнес:

– Не окажутся ли тогда все эти христиане заложниками высокой Порты, которая в любой момент может обрушить на них свое мнимое или действительное недовольство?

– Султан слишком дорожит отношениями с вами, чтобы позволить себе что-нибудь подобное. Тем более что кроме Германии у него, похоже, нет союзников, от которых можно было бы ожидать реальной помощи, тогда как у Германии и кайзера есть десятки способов заставить шевелиться не слишком поворотливую Османскую империю и среди них, как я уже говорил Вашему величеству, безотлагательное создание в Палестине теократического еврейского государства под протекторатом Германии, что, наконец, расставило бы все по своим местам.

– Опять еврейское государство?

– Да, Ваше величество. Еврейское государство, которое всегда напоминало бы Блистательной Порте об уязвимости ее южных границ, а значит, всегда играла бы на руку Германской империи.

Слушая Нахельмана, император почти сполз с кресла. Потом он вытянул ноги и положил их на стол. Было видно, что какая-то мысль по-прежнему все никак не давала ему покоя. Наконец, он сказал:

– Мне кажется, вы что-то недоговариваете, господин…

– Нахельман, – с поклоном напомнил Нахельман.

– Господин Нахельман… Признаюсь, меня настораживает то упорство, с которым вы говорите именно о теократическом еврейском государстве, хотя единственная теократия, которая мне известна, находится в Риме и называется Ватиканом. К тому же ее тоже можно назвать теократической только с большой натяжкой.

– Да, Ваше величество, вы правы, теократия нынче – большая редкость, – согласился Нахельман, продолжая улыбаться, как будто не видел ничего страшного в том, что возможно, он утаил от внимания императора что-то важное. – Не забывайте только, что еврейское понимание истории немного отличается от европейско-христианского, хотя они выходят из одного корня и на первый взгляд чуть ли не дополняют друг друга. Но это не так. Еврей целиком занят тем, что ожидает его в будущем, тогда как христианский историк целиком погружен в прошлое. Еврей занят больше пришествием Машиаха, а это значит, что его государство может быть только теократическим, то есть таким, которое в своих деяниях опирается на слово Всевышнего и существует, ожидая реального вступления в историю Божественной силы, которая расставит все по своим местам. Настоящий еврей всегда устремлен вперед и каждую минуту готов остановить то, что на всех языках называется «историей».

– Я уже говорил вам, – сказал император не очень довольный тем, что его заставили выслушать эти маленькую лекцию, – я уже говорил, что современное европейское государство не нуждается ни в пророках, ни в откровениях, ни в чревовещателях. Оно функционирует на основании тех христианских принципов, которые содержаться в Евангелии и дают верное направление любому политику, который хочет быть честным и готовым пожертвовать всем, что имеет ради этих вечных принципов.

Шломо Нахельман уже открыл было рот, чтобы ответить, но император поспешно перебил его.

– Что же касается идеи Машиаха, – продолжал он, вновь выпрямляясь в своем кресле, – то мне лично эта идея не кажется – ни сильно привлекательной, ни даже просто допустимой. Во-первых, конечно, потому, что Мессия уже пришел, чтобы научить нас всему тому, что он посчитал нужным. А во-вторых, потому, что эта идея начисто лишает человека инициативы и делает из него послушную куклу, исполняющую чужие предписания. Получается, что нам не надо ничего делать, а только сидеть, сложа руки и ждать, пока Небо не соблаговолит обратить на нас свое внимание и ни пошлет нам Избавителя, о котором мы знаем так же мало, как и о жителях Луны.

– Ваше императорское величество заблуждается, – сказал Шломо Нахельман, поднимаясь со своего места. – Небеса ничего не дают просто так, даром. И все еврейское понимание истории как раз заключается именно в том, чтобы делать то, что ты должен делать собственными силами, только тогда Всевышний ответит нам, видя наше старание и упорство.

– Вот как, – император удивился горячности собеседника и почувствовал, что беседа пошла уже совсем не в том направлении, в каком ей следовало бы идти.

– Если бы создание теократического еврейского государства в Палестине стало бы реальностью, – продолжал между тем Нахельман, останавливаясь перед креслом императора, – то, уверяю вас, Ваше величество, Всемогущий не оставил бы свой народ, но, без сомнения, нашел бы возможность ответить ему, указав правильный путь и верное решение его внутренним и внешним проблемам.

Конечно, он обманывал Императора, скрывая от него, что избранник Божий уже стоит здесь, прямо перед ним, мягко улыбаясь над нерешительностью человека, перед которым трепетала Европа и от одного слова которого могли в одночасье подняться от моря до моря многомиллионные армии.

– Вы опять говорите о Машиахе, – сказал император.

– Я говорю о Боге, Ваше величество. О Том, Кто приходит в самое неподходящее время и дает увидеть и услышать себя в истории, которая наполняется содержанием, когда в ней обнаруживает себя Господь, и которая делается пустой и никому не нужной, когда Он скрывается от нас… Прислушайтесь, Ваше величество, – сказал Шломо, вдруг понизив голос, озираясь и поднимая глаза к потолку, как будто он и в самом деле слышал что-то, что не слышал император. – Разве вы не чувствуете сейчас Его присутствия в этой тишине, которая больше любых слов? Разве не слышите, как Он протягивает свою руку, чтобы объявить свою священную волю?.. Тот, который вывел свой народ из Египта и не забывал о нас даже в самые тяжкие времена?

– Я не могу, конечно, похвалиться такой близостью с Богом, как вы, – император надеялся, что его ирония не останется незамеченной, – но только боюсь, что я слышу не совсем то же самое, что и вы, и ваши коллеги, господин Нахельман.

В ответ Нахельман сказал:

– Что бы Ваше величество ни слышало, вы должны знать, что Всемогущий никогда не вводит нас в заблуждение, но всегда готов ответить на все наши вопросы и недоумения.

– Это радует, – Вильгельм улыбнулся.

Вошедший в палатку адъютант остановился на пороге, явно намереваясь прервать затянувшийся разговор.

– Сейчас, Конрад, – кивнул ему император. – Я помню.

– Уже десятый час, Ваше величество, – Конрад с удивлением скользнул взглядом по этому странному еврею в европейской одежде, который так беззастенчиво отнимал драгоценное время у императора.

– К сожалению, – сказал император, поднимаясь с кресла и массируя затекшую ногу, – к сожалению, время поджимает, господин Нахельман. Боюсь, что я не смогу больше уделить вам ни минуты времени.

– Да, Ваше величество, – Шломо Нахельман поклонился. – Позвольте мне только сказать напоследок одну важную вещь.

– Я весь внимание, – сказал император.

– Дело в том, – Нахельман запнулся, подыскивая нужные слова, – дело в том, Ваше величество, что, конечно же, Всемогущий иногда дает нам возможность увидеть самих себя в истории, направляя наши действия туда, куда он считает нужным, и требуя от нас, чтобы мы точно исполняли то, на чем Он настаивает. Но если вместо этого перестанем доверять очевидному и даже попытаемся делать нечто, явно противоположное тому, к чему призывает нас Всемогущий, то последствия, Ваше величество, могут быть самыми ужасными и непредсказуемыми. Всемогущий не любит, когда в его словах или поступках сомневаются, так что Его наказание последует так же незамедлительно, как когда-то оно обрушилось на безумного Корея и его близких… Помните это, Ваше величество, помните, что сегодня вы держите в руках будущее всего мира и не имеете права ошибиться. В противном случае, – заключил Нахельман, – нас ждут впереди такие беды, перед которыми все, что знало до сих пор человечество, покажется детской игрушкой.

Если бы не обескураживающая, открытая улыбка, то сказанное прозвучало, если не как скрытая угроза, то уж во всяком случае, как предупреждение.

– Я приму это к сведению, – сказал император, внимательно провожая взглядом своего собеседника и чувствуя помимо воли, что что-то тревожит и раздражает его, словно было что-то в этом разговоре, что застряло у него теперь в голове, как заноза, от которой поскорее следовало избавиться… Ах, да, – вспомнил император. Конечно, это касалось того чертового изумрудного колье, о котором не могла знать ни одна живая душа. Разумеется, кроме Бога, который, с другой стороны, вряд ли стал бы заниматься такими пустяками.

Впрочем, все это можно было, пожалуй, обдумать позже.

Во второй половине дня Император отправился в Вифлеем, чтобы посетить храм Рождества Христова и лютеранскую церковь Рождества.

«Константинополь, Константинополь», – бормотал он, окидывая взглядом прекрасные виды, которые открывались ему во время поездки. Далекие, туманные иорданские горы. Едва различимая отсюда полоска Мертвого моря. Иерихонская долина. Зелень никогда не высыхающего Иордана.

Кажется, уже давно никто не видел императора Вильгельма в таком приподнятом настроении. Пройдя в полумрак храма Рождества, император опустился на колени и поклонился серебряным яслям, в которых почивал младенец Христос. Затем он подполз на коленях к серебряной звезде, которая указывала место рождения младенца и, наклонившись, поцеловал ее. Сразу вслед за этим император встал с колен, затем поднял руку, требуя от присутствующих тишины и вдруг заговорил, нарушая текущий протокол, по которому ему следовало выслушать – одно за другим – напутствия старейших священнослужителей храма. Вместо этого он сам обратился к присутствующим, – ко всем этим монахам, белому духовенству, толпящемуся в глубине храма народу, к францисканцам, грекам, армянам и православным, перед которыми император вдруг неожиданно для всех заговорил о единстве всех христиан, давно нарушенном, давно забытом всей предшествующей историей, но теперь властно требующем своего изначального восстановления перед лицом Божественной воли, так ясно открытой на страницах святого Евангелия.

Не стыдно ли, спрашивал император, намекая на всем известные истории, которые хранили стены этого святого храма, – не стыдно ли в таком святом месте предаваться мелким дрязгам и нестроениям, опускаясь до брани и рукоприкладства, и подавая, тем самым, соблазнительный пример для малых сих, за которых мы все, облаченные властью, дадим ответ на Страшном судилище Христовом?

Не стыдно ли украшать стены этого святого храма и забывать о своей собственной душе, украшением которой всегда служило исполнение Божьих заповедей?

Давно уже пора забыть разногласия и распри, говорил император. Пора, наконец, найти общий язык между конфессиями, ибо Христос никогда не разделял самого себя на армянского, греческого, немецкого, православного или католического, но всегда призывал нас к единству, без которого не может быть познана ни одна Божественная истина. Мир жаждет единства, говорил император, а следовательно – он жаждет единого Христа и единую христианскую Церковь, без чего мы не можем сделать ни одного верного шага. В противном случае – заключил Вильгельм, – нас ждут такие катастрофы, перед которыми Крымская война 1855 года покажется просто детской забавой.

Потом император размашисто перекрестился и поклонился Распятию, давая понять, что сказал все, что хотел.

Какое-то время в храме стояла тишина. Затем на императора обрушился шквал аплодисментов.

– Милый, – сказала Августа Виктория, беря его руку и поднося ее к груди. – Поверь мне, но эту речь будут изучать в школе и через сто лет.

Император довольно улыбался.

– Константинополь, Константинополь, – бормотал он, покидая храм Рождества и легко забираясь в седло.

– Константинополь, Константинополь, – бормотал он, глядя, как вечернее солнце опускается за город, который мог бы стать ключом всей ближневосточной политики под главенством германского императора.

Впрочем, ближе к вечернему чаепитию его пыл немного поиссяк. Идея объединённой религиозной Европы под началом Германской короны и с центром в Константинополе показалась ему вдруг донельзя наивной и смешной. Такой же наивной и смешной, как и идея создания теократического еврейского государства, которое могло бы обеспечить баланс сил в этом регионе и держать в напряжении, как Порту, так и непредсказуемую империю Николая.

«Еще один сумасшедший», – подумал император, глядя как гаснут в черном небе последние искры заката.

– Еще один сумасшедший, – пробормотал он, отгоняя от себя образ обходительного, обаятельного еврея, имя которого он уже позабыл.

А на вопрос императрицы Августы Виктории об этом еврее в европейской одежде, который приходил сегодня утром, ответил, сожалея о зря потраченном времени:

– Ничего. Пустяки. Еще один сумасшедший.

79. Второй въезд в Иерусалим

Император покинул Палестину, так и не позвав больше этого еврея, который говорил такие странные, такие соблазнительные вещи, что будь на месте Вильгельма тот из власть имущих, кто мог бы услышать и понять их, мировая история – кто знает? – пошла бы совсем другим, не таким печальным, не таким безнадежным и не таким кровавым путем, как тот, который она избрала.

Но император не позвал его. Он не позвал его ни на следующий день, ни через день, ни в день своего отъезда. И хотя Шломо Нахельман не подавал вида, но на сердце его скреблись кошки, а сам он вдруг почувствовал себя жалким, обманутым и обиженным, хотя с другой стороны, он, конечно, прекрасно понимал, что обижаться ему, кроме как на самого се6я, было совершенно не на кого.

Между тем, сны по-прежнему не оставляли его, но Голос, который приходил раньше в сновидениях, стал теперь редок. Впрочем, и наяву этот Голос приходил не чаще. Был он теперь отрывист, хрипл, иногда почти груб. Говорил, не утруждая себя последовательностью. Часто начинал говорить и вдруг прерывал себя, как будто боялся, что наговорил лишнего. Иногда стоило большего труда понять, что он имеет в виду.

Однажды этот голос – далекий и почти чужой – настиг его, продравшись сквозь неясный утренний сон, как продираются через шум радиопомех, чтобы сказать отрывистыми, хриплыми словами: «Все что свершается – должно свершаться по правилам, а тот, кто изречет истину сегодня, тот изречет ее и тысячу лет спустя».

Возможно, эти слова значили только то, что значили, – а именно, что все, что совершается, должно совершаться по установленным правилам, но были, конечно, и другие толкования, от которых этот сон начинал тяжелеть и путаться, превращаясь в лабиринт, разбегающийся в разные стороны тысячью неизвестных дорожек.

«Все, что свершается, должно свершаться по правилам», – повторил Йешуа-Эммануэль, просыпаясь и пытаясь понять, о чем все-таки идет речь. Он долго думал над этими словами, но смысл их, всегда прежде такой простой и понятный, теперь ускользал от него. Сказанное и в самом деле было не совсем ясно. Можно было понять, что Бог, который был хозяином любых правил, с которыми Он всегда мог поступить, как Ему заблагорассудится, требовал теперь от человека соблюдения правил, как необходимое условие спасения. А это могло означать, в числе прочего, что существует нечто, что может само диктовать Всевышнему, указывая Ему, что правильно, а что нет. И это было, конечно, и абсурдно, и кощунственно, и нелепо.

И все же Он сказал:

«Все, что совершается, должно совершаться по правилам».

Возможно, – подумал Йешуа-Эммануэль, – речь здесь шла совсем не об этих, привычных и понятных правилах, и, наверное – следовало бы, не мудрствуя лукаво, просто исполнять то, что Он требовал, подчиняясь Божественным указаниям приходящего к нему Голоса, который, между тем, становился все глуше и даже во снах путал слова и говорил невнятно, в четверть силы, так что Шломо приходилось теперь напрягать слух, переспрашивать и замирать, боясь упустить главное. От этого он просыпался и часто подолгу лежал, пытаясь вспомнить, что сказал ему Голос, и удавалось ему все реже и реже.

Потом он стал, кажется, догадываться, что Голос уже не нужен, потому что Святой в своем милосердии направил его по верному пути, так что ему оставалось только следовать той дорогой, которая сама должна была вывести его со временем туда, куда надо.

Конечно, Всемогущий все равно был где-то рядом, но Он уже почти не показывался и не давал о себе знать, предоставляя Шломо возможность самому, на свой страх и риск, идти этим путем, опираясь только на свое понимание, свою ответственность и свой нюх, который еще никогда серьезно не подводил его.

Главное чудо – это отсутствие всяческих чудес, – вот что полюбил он в последнее время повторять и к месту, и не к месту. И это означало только то, что оно означало – что Всевышний зовет нас принять участие в Его деле, требуя, чтобы мы опирались не на его подсказки, а на собственное разумение и понимание, не опасаясь наделать ошибок и забрести не туда, куда бы следовало.

Накануне того дня он попросил всех быть с утра на всякий случай готовыми. При этом он не сказал, к чему именно они должны быть готовы, посчитав, что, в конце концов, въезд Машиаха в Иерусалим, напророченный всеми пророками, касается лишь одного его и должен был совершен лишь при одном его участии.

На том он и остановился.

Утром он встал рано. Вымыл лицо во дворе. Облачился в длинный, подпоясанный шнурком бурнус. И Арья, и Рахель еще спали, когда он отвязал привязанного на заднем дворе осла, которого с ночи приготовил ему Голем и тронулся в путь, чувствуя где-то в глубине души сомнения и неуверенность.

Впрочем, еще раньше, едва проснувшись, он вдруг поймал себя на мысли, что вовсе не уверен, что Всевышний захочет открыть сегодня людям имя того, кто войдет на их глазах в Иерусалим как власть имущий. Тем более что сон, который приснился ему сегодня под утро, только укрепил его сомнения, хотя в нем и не было ничего особенного.

А снилось ему, что он покупает железнодорожные билеты где-то в центральных берлинских билетных кассах, в окружении всех этих помпезных стенных росписей, витых канделябров и хрустальных люстр, и вдруг понимает, что начисто забыл – куда же он едет. А его очередь уже совсем близко, часы над выходом на платформу уже собираются пробить тот самый час, когда должен тронуться его поезд, вот только беда, что он не помнит, куда же он едет и где его багаж, который он сдал так давно, что забыл, когда это было. И все, что ему остается, это спрашивать соседей по очереди, надеясь, что они помогут, но они только равнодушно отводят глаза и отходят в сторону, пожимая плечами. И тогда он начинает звонить по этому, едва различимому номеру в записной книжке, но к телефону никто не подходит, а если и подходят, то никак не могут понять, что же ему надо.

Потом он вспомнил, как многие, достойные доверия учителя говорили, что посылая нас на подвиг, Всемогущий часто искушает нас сомнениями, отчаянием и отсутствием надежды, требуя от нас, чтобы мы сами, на свой риск, переплывали эти бездонные океаны, оставляли за спиной эти безводные пустыни и немыслимые снизу горы. И эта мысль, кажется, немного его успокоила.

Когда он появился у Дамасских ворот, базар уже шумел вовсю.

Выбрав у стены, почти сразу за воротами, свободное местечко, он привязал осла и сел на камень возле старика, торгующего сластями. Тот посмотрел на него, но ничего не сказал.

Сначала вся эта бурлящая, галдящая, пестрая толпа ошеломила Нахельмана. Как будто его бросили в бездонное море, не знающего ни сострадания, ни жалости. Крики торговцев и зазывал смешивались с криками погонщиков и водоносов, со смехом, хохотом, плачем детей, с недовольными голосами торгующихся покупателей, с криком ослов, со скрипом старых телег и топотом верблюдов – все вместе это сначала показалось Нахельману похожим, скорее, на Ад, попав в который уже трудно было надеяться выбраться обратно.

Но постепенно он привык и даже почувствовал, что ему начинают нравиться и этот шум, и вся эта толпа, к которой следовало только подобрать верный ключик, чтобы она склонилась перед тобой, крича «Осанна!» и делая то, что ты приказываешь.

В волнении он поднялся со своего места.

Слепящее солнце, словно кипящим золотом, укрывало прячущееся до поры Небесное воинство.

Шум, крики, смех, – все это будто слилось теперь в один голос, в один звучащий над городом и поднимающийся к Небу крик «Осанна!»

– Я пришел, – шептал он, глядя, как вспыхивают под солнцем стекла Старого города. – Я уже тут. Что же вы не смотрите на меня?

Но прошел час, и еще один час, и солнце уже напомнило о близости зенита, но никому, по-прежнему, не было никакого дела до человека, стоящего со своим ослом у стены возле Дамасских ворот, – ничего не продающего и ничего не покупающего человека, явно чего-то ждущего, о чем можно было судить по его губам, которые время от времени кривились и шептали: «Я пришел. Пришел. Пришел».

Похоже, великое совершалось сегодня у всех на глазах, но при этом никто не видел его, никто не замечал, никто не спешил оповестить забитую людьми площадь о приходе Машиаха. Никто не кричал, размазывая по щекам слезы радости, «Осанна! Осанна!», словно все присутствующие сговорились сегодня делать вид, что они ничего не видят и ничего не слышат, предоставив это небесным силам, хотя и они тоже не торопились прокричать с небес слова, которые все так долго ждали.

И вот он стоял вместе со своим ослом, думая что люди в последнее время так очерствели, что даже Божественный голос оставляет их глубоко равнодушными, – стоял, прислушиваясь – не раздается ли уже шум ангельских крыльев, летящих подтвердить его избранничество и отдать ему то, что было обещано с самого начала.

Но время шло и на исходе восьмого часа обида, наконец, захлестнула его, как набежавшая внезапно морская волна накатывает на берег.

Люди шли мимо, прицениваясь к разложенным товарам, и не видели величайшего Товара, который предлагал им Всевышний, стоило им только раскрыть навстречу свои сердца и открыть уши.

В конце концов, это была обида не за себя, а за Всевышнего, на которого никто не обращал внимания, – ни сегодня, ни вчера, ни тысячу, ни десять тысяч лет назад.

– Смотрю на тебя который час, – заговорил вдруг молчавший до сих пор торговец сладостями, как будто, наконец, ему пришло время начать разговор. – Вроде ты ничего не продаешь и ничего не покупаешь, а сидишь на солнцепеке, словно настоящий торговец… Или я чего-то не понимаю?

– Где ты видел торгующего Давида? – охотно сказал Шломо Нахельман с обидой и, пожалуй, даже с раздражением, не думая, как примет его слова старик-торговец. – Или я ошибаюсь? Разве не таков род человеческий, обижающий Небеса?.. Вот придет Помазанник Божий, а люди скажут, что ничего не видели, и сделают вид, что не знают о чем идет речь.

Признаться, он и не думал, что старик поймет его слова, но тот, к его удивлению, все прекрасно понял.

– А-а-аа, – протянул он, нисколько, впрочем, не удивившись.– Уж не ты ли?

– Ты сказал, – ответил Шломо с вызовом.

– Смотри, какой, – старик отодвинул корзину с товаром и внимательно посмотрел на Шломо, который вновь почувствовал себя Йешуа-Эммануэлем. – Может, хочешь освободить нас от измаильтян?

Он негромко засмеялся, словно это была веселая шутка.

– Чтобы освободится от измаильтян, надо сначала освободиться от того зла, которое у вас внутри, – сказал Шломо.

– Скажите пожалуйста, какой строгий, – старик подвинулся ближе к Шломо и немного понизил голос, как, впрочем, и следовало поступать, когда разговор касался турок. – Но если хочешь знать – я не вижу в измаилитах ничего плохого. Они дают нам торговать и защищают от нехороших людей, а если вдруг случаются от них какие-нибудь неприятности, то где, скажи, их не бывает?

Выцветшие глаза его смотрели сквозь Шломо, как будто его собеседник просто болтал, чтобы протянуть время, не придавая сказанному никакого серьезного значения.

– Между прочим, если вы забыли, эту землю Всемогущий дал евреям, – сказал Шломо. – И эти камни еще помнят Его голос, сказавший «Землю эту даю тебе в дар, чтобы ты возделывал ее и не давал ногам чужестранца попирать ее».

– Что же тогда евреи отдали ее измаильтянам? – спросил старик и засмеялся.

– Бог знает, зачем, – ответил Шломо. – Разве Он человек, чтобы советоваться с нами о своих делах? Или мы будем принимать от Него только хорошее?

– Какой ты быстрый, – старик опять засмеялся. Потом, заметив кого-то в толпе, позвал:

– Эй, Дов-Цион, иди сюда. Послушай лучше, что тут нам рассказывают про Машиаха.

Тот, кого он назвал Дов-Ционом, повернул в их сторону голову, словно не зная, стоит ли останавливаться ради такого пустякового дела. Кисточка на его малиновой феске дергалась при ходьбе, как живая. Шломо показалось, что он уже видел его прежде.

– И что, интересно, он может знать про Машиаха, – спросил Дов-Цион, подходя и без выражения рассматривая Шломо Нахельмана. – Теперь на каждом шагу только и разговоров, что о Машиахе, как будто людям больше нечем заняться…

– Это верно, – кивнул старик. – Разговоров много. Ну и что ты хочешь нам рассказать нового? – спросил он, повернувшись к Шломо Нахельману.

– Хотя бы то, что он уже близко.

– Ну, что я тебе говорил? – засмеялся старик.

– Он близко уже пять тысяч лет, – сказал Дов-Цион, внимательно изучая Нахельмана. Судя по одежде и манере держаться, он занимал какую-то относительно высокую должность в многочисленной турецкой администрации.

– Если вести себя так, как ведет большинство евреев, то он вообще не придет никогда, – сказал Нахельман.

– И как же мы, по-твоему, себя ведем?

– Как наемники, которые работают за плату, а не как дети, которые помогают своему Отцу.

Старик снова засмеялся:

– Слышал? – спросил он Дов-Циона.

– Слышал, – тот не отрывал глаз от Нахельмана. – Ты, случайно, не из тех, которые вроде христиан проповедуют, что Машиах придет нищим и убогим, чтобы потом собрать армию и освободить Палестину от султана? Даю голову на отсечение, что ты один из них.

– А ты, наверное, думаешь, что он выучит турецкий язык, пойдет работать в турецкую городскую администрацию и будет отвечать там за вывоз мусора или за состояние отхожих мест? – Шломо улыбнулся.

– Поменьше шути такими вещами, если не хочешь очутиться в Кишле, – посоветовал Дов-Цион.

– Кстати, насчет Кишле, – старик снова засмеялся, как будто вспомнил что-то веселое. – Знаешь, что он мне сказал, Дов? Он сказал, что Машиах уже пришел, и что этот Машиах – он сам.

Еще два или три еврея, услышав, что речь идет о Машиахе, остановились, чтобы послушать.

– Я так и подумал, – Дов-Цион с отвращением посмотрел на Шломо Нахельмана. – Еще один приблудный Машиах… Надеешься заработать своими фокусами немного меди?

– А ты, наверное, хочешь, чтобы я показал тебе парочку чудес, дабы ты укрепился в своей вере? – с вызовом сказал Нахельман, чувствуя всю ненужность этого нелепо завязавшегося разговора. – Ладно, давай я покажу их тебе.

Он сделал шаг вперед и, кривя губы, сказал:

– Знаешь, какое самое первое чудо, которое я тебе покажу?.. Это отсутствие всяких чудес, от которых только болит голова и путаются мысли… Надеюсь, теперь ты доволен?

– Гораздо больше, чем ты думаешь, – Дов-Цион презрительно улыбнулся.

Потом он быстро повернулся и растворился в толпе.

– И знаешь, кто это был? – спросил старик и снова засмеялся, но на этот раз довольно злобно, словно он знал что-то о том, что должно было случиться, чего не знал и не мог знать этот сумасшедший. – Это был смотритель Дамасских ворот и первого квартала. Его все знают. И я бы на твоем месте вел бы себя с ним повежливее.

– Надеюсь, такой возможности мне больше не представится, – сказал Нахельман.

– Ох, не зарекайся, – старик снова засмеялся.

«Чертов весельчак, – подумал Шломо. – Чертов весельчак и чертов смех, от которого только звенит в ушах». Ему захотелось вдруг треснуть старого идиота кулаком по лбу. Впрочем, настроение Шломо испортилось совсем не поэтому. Слишком обыденным и серым показался ему вдруг этот въезд Машиаха в Иерусалим, о котором напророчили пророки, и о котором, кажется, вполне серьезно упомянул где-то в «Путеводителе» сам Рамбам. Куда-то ушла утренняя радость, с которой он вышел из дома, и теперь, стоя у Дамасских ворот под этим палящим солнцем, он вдруг поймал себя на мысли, что думает сейчас о том, принимает ли Всемогущий в расчет настроение человека или просто посылает его туда, куда ему надо, не глядя на то, что у человека на сердце, не зная и не желая знать, что такое боль, что такое отчаянье, тоска, любовь, надежда, вера, неуверенность или сомненье?

Между тем, торговец сладостями вновь кого высмотрел в толпе и, замахав руками, позвал:

– Эй, Пэрэц, ей, Натан, идите сюда поскорее, если хотите увидеть настоящего Машиаха!.. Гершон, иди сюда!

Еще несколько евреев остановились, глядя на Шломо.

– Вот, Гершон, человек, который называет себя Машиахом, – сказал торговец, стараясь сделать серьезное лицо. – Не хочешь с ним поговорить?

– Машиахом? – переспросил тот, кого старик-торговец назвал Гершоном. – Он ждет Машиаха?

– Нет, он сам Машиах, – закричал старик в ухо глуховатому Гершону. – Сам!

– А что, по-твоему, еще делать еврею, как ни ждать Машиаха? – спросил Шломо, чувствуя, что Небеса не скоро простят ему эту жалкую попытку увильнуть от простого и честного ответа. – Мы все ждем его, как ждали его наши отцы и наши деды, начиная с Авраама.

– Не хитри, – оборвал его торговец. – Я видел, как ты шепчешь тайные имена и призываешь ангелов, чтобы они очистили путь Помазанника… Он сидит здесь с утра, – сказал он, обращаясь к рыжему Гершону и остальным, которых еще прибавилось, так что они даже стали загораживать проход. – Он сидит здесь с утра и думает, что никто ничего не заметит!

– Так значит, это ты? – Гершон засмеялся.

Вслед за ним засмеялись один за другим все остальные.

– Это он, – подтвердил старик-торговец сквозь новый приступ смеха.

– Скажи, это ты или не ты? – вновь спросил рыжий. – Тот, который называет себя Машиахом?

– Да, что с ним разговаривать! Отведите его в Кишле и дело с концом, – сказал тощий еврей, которого старик-торговец назвал Натаном, разглядывал Шломо так, как будто он был потерявшимся верблюдом или ослом.

– В Кишле его, – закричали сразу несколько человек, грозя Шломо кулаками. – Пускай узнает почем нынче плети!

– В Кишле, его! В Кишле!

– Всевышний накажет любого, кто станет поперек дороги ЕгоПомазаннику, – Шломо поднял руку, словно собираясь благословить эту непослушную и своенравную толпу. Впрочем, терять ему уже было нечего.

– Слышали? – засмеялся торговец сластями.

– А вот и посмотрим, – тощий Натан протянул к Нахельману руки.

– Покайтесь, маловеры, – сказал Шломо, с удивлением слыша свой внезапно охрипший голос, настолько он был слаб, неубедителен и нетверд. – Покайтесь, пока еще не поздно.

Потом, ища путь к отступлению, он посмотрел в сторону ворот и увидел пробирающегося сквозь толпу Дов-Циона с двумя турецкими солдатами.

Чуда не произошло, теперь в этом можно было не сомневаться.

– Вот этот, – сказал Дов-Цион, идя вслед за расталкивающими толпу солдатами. – Этот, этот!

Солдаты стащили Шломо с камня, на котором тот стоял, и поволокли его сквозь быстро расступающуюся перед ними толпу.

– Мой осел, – протягивая руки, закричал Шломо. – Куда вы меня тащите?

Он хотел что-то сказать еще, но один из солдат ударил его по лицу и он замолчал.

Часть толпы, между тем, разошлась, но зато другая пошла вслед за Шломо и солдатами, весело перекликаясь, смеясь и рассказывая встречным о случившемся. Дов-Цион, изредка покрикивая, шагал впереди, словно показывая дорогу, хотя все прекрасно знали, где находится тюрьма Кишле, до которой отсюда было рукой подать.

В это мгновение Шломо подумал вдруг, что Провидение, возможно, спутало последовательность событий и вместо того, чтобы начать сцену со въезда в Иерусалим, начало ее прямо с картины страстей, на которой особенно настаивали христиане и которые глухо упоминал где-то Талмуд и некоторые мало известные учителя.

Это было так, как если бы после увертюры «Волшебной флейты» на сцене начался бы по ошибке третий акт, на что никто не обратил бы в суматохе внимания.

Это было смешно, и Шломо Нахельман невольно рассмеялся, немедленно получив удар под ребра, от которого у него перехватило дыхание и потемнело в глазах.

Впрочем, они уже были на месте.

– Открывай, – крикнул Дов-Цион, ударив кулаком в маленькую деревянную дверку в стороне от ворот.

Похоже, он был здесь частым гостем, чье появление не вызывало ни удивления, ни лишних вопросов.

Прозвенев щеколдами, караульные открыли двери.

– Ты и ты, – сказал Дов-Цион, пропуская вслед за солдатами и Шломо двух самых крикливых евреев, – тощего Натана и грузного Гершона, – в то время как остальные остались ждать снаружи.

– К дежурному, – приказал он солдатам, конвоирующим Шломо Нахельмана.

Поднявшись на лестничный пролет и пройдя по навесной деревянной галерее, Дов-Цион остановился возле одной из дверей и постучал. Потом исчез за дверью, оставив остальных ждать. Его не было минут десять или около того. Потом он появился и приказал всем заходить, а солдатом остаться возле двери.

Дежурный офицер стоял спиной к вошедшим и смотрел в окно. Потом он повернулся и посмотрел на Дов-Циона, ожидая пояснений. Через все лицо его – от виска до подбородка – тянулся глубокий косой шрам.

– Вот этот, – Дов-Цион показал на Шломо.

Офицер подошел к стоявшему отдельно ото всех Шломо и спросил, чем тот занимается.

– Помогаю по хозяйству, – сказал Шломо, опуская глаза под взглядом офицера.

– Кому? – спросил тот, отходя от Шломо и медленно идя по помещению, заложив руки за спину.

– Цирюльнику в цирюльне на углу Набии и Веселого тупика, – сказал Шломо, думая, что будет, если офицер пошлет кого-нибудь по этому адресу и обман вдруг раскроется.

– Что-то я никогда не видел тебя там, – сказал Дов-Цион, но, к счастью, офицер пропустил эти слова мимо ушей. Вместо этого, он спросил Шломо, как его зовут.

– Родители называли меня Йешуа-Эммануэль, – ответил тот, не зная, следовало ли называть именно это имя.

– Говоришь по-турецки?

– Кое-как, – Шломо турецкий язык действительно давался почему-то с большим трудом.

– Что за имя, – офицер перевел взгляд на Дов-Циона, а потом вновь на Шломо. – Язык сломаешь. Йешуа-Эммануэль. Это что-нибудь означает?

– Он выдает себя за Машиаха. Наверное, думает, что это одно из его имен.

Дов-Цион понимающе усмехнулся, желая, возможно, сказать этой усмешкой, что дело, ради которого он побеспокоил господина дежурного, представляет действительную опасность для всех без исключения лояльных граждан Империи.

– Неужели? – безучастно сказал офицер, останавливаясь у окна и глядя на унылый внутренний дворик тюрьмы. – И что тут особенного? Покажи мне еврея, который бы ни мечтал, чтобы Бог избрал его для того, чтобы он разрушил Османскую империю – и я не пожалею отдать тебе двадцать пиастров.

– Своими рассказами он смущал людей, – не отступал Дов-Цион. – Разве мы не должны пресекать все, что не идет во благо Империи?

– Послушай, – офицер, казалось, вновь пропустил мимо ушей сказанное Довом. – Если мне не изменяет память, я просил тебя никогда не приводить сюда невесть кого… И что мне теперь прикажешь с ним делать?

– Свидетели могут подтвердить, что он призывал к бунту против султана, – не моргнув глазом, сказал Дов. – Разве этого мало?

Свидетели, Натан и Гершон, согласно подтвердили его слова, с удовольствием покивав головами.

Заложив руки за спину и снова сделав несколько шагов по комнате, офицер остановился перед Шломо и спросил:

– Хочешь рассказать все сам?

– Да, господин, – поспешно сказал Шломо, чувствуя, как Небеса медленно отворачиваются от него. – Я стоял у Дамасских ворот и никого не трогал, как вдруг эти люди набросились на меня и поволокли в крепость… Не знаю, что они хотят, но заверяю тебя, что я не сделал ничего плохого.

– Вот два свидетеля, которые слышали, как ты объявил себя Машиахом, – Дов-Цион показал на стоявших чуть поодаль Натана и Гершона. – Они уважаемые и правдивые люди. Зачем им обманывать господина офицера?

– Все ждут, что Машиах пройдет через Игольчатые ворота, а вовсе не через Дамасские, как говорят эти люди – возразил Шломо. – Так говорят все пророки. Если бы я называл себя Машиахом, то зачем бы я стал сидеть не там, где надо?

– А ты, я вижу, неплохо разбираешься в этом вопросе, – сказал офицер и страшный шрам на его лице слегка дрогнул.

– В этом городе в этом разбираются даже малые дети, – сказал Шломо.

Вдруг Дов-Цион быстро подошел к офицеру и что-то торопливо зашептал ему на ухо.

– Вот оно что… Скажи, это верно, что ты называл себя Царем иудейским и грозился восстановить еврейский Храм?.. Отвечай!

– У меня и в голове не было… – начал было Шломо, но офицер быстро перебил его:

– А может, ты просто сумасшедший? – сказал он, с отвращением глядя на Шломо, словно тот был вшивой и грязной собакой, никому не нужной и невесть как сюда попавшей. – Хотя, – добавил он, невесело усмехаясь, – даже сумасшедшие знают, что здесь имеет значение только власть султана, а разговоры о царе иудейском ведут прямой дорогой на виселицу.

– Но я не сделал ничего плохого, господин, – повторил Шломо, блуждая взглядом по заваленному бумагами столу. Вдруг он заметил, среди прочего, небольшую книжечку в голубом переплете, с надписью на обложке, которую трудно было спутать с какой-нибудь другой.

– Откуда мне знать, что ты говоришь правду? – офицер проследил взглядом, куда смотрел этот совершенно не к месту улыбающийся еврей. – В чем дело? – строго сказал он, резко поворачиваясь и глядя на стол. – Или я сказал что-нибудь смешное?

– Les Fleurs du mal, – Шломо кивнул, указывая на лежавшую среди бумаг книгу. – Вы читаете Бодлера, да еще и в подлиннике, господин офицер!.. В этих местах это большая редкость.

Он вдруг вновь почувствовал себя уверенным и спокойным. Так, словно Всевышний вновь подал ему какой-то благоприятный знак, смысла которого он пока еще не мог понять.

На мгновение в помещении повисла тишина. Потом офицер сказал, с удивлением разглядывая Шломо:

– Помощник цирюльника, который говорит по-французски и читает Бодлера!.. Тебе не кажется, что это довольно любопытно?

Пожалуй, подумал Шломо, дежурный офицер выглядел сейчас так, как будто его уличили в чем-то чрезвычайно постыдном, что давало собравшимся тут странную власть над ним и, уж во всяком случае, легко могло повлиять на его дальнейшую карьеру.

– Нет, этот город может свести с ума кого угодно, – офицер криво улыбнулся, отчего его чудовищный шрам показался еще страшней. – Помощники цирюльников читают Бодлера, а торговцы сластей спят и видят, как в Иерусалим приходит Помазанник… Только не думай, пожалуйста, что меня очень заботят твои тайны. То, что ты читаешь «Les Fleurs du mal», вовсе не освобождает тебя от обязанности отвечать за свои поступки.

– Но я ни в чем не виноват, господин.

– Здесь я решаю, кто виноват, а кто – нет, – сказал офицер, повышая голос и пряча голубенький томик под бумагами. – И властью, данной мне султаном и наместником, я приговариваю тебя к наказанию плетьми, числом двадцать. Немедленно.

Натан, Гершон и Дов-Цион разочарованно загудели.

– Тихо! – прикрикнул на них офицер и добавил, обращаясь вполголоса к Шломо, словно не хотел, чтобы его услышали остальные:

– Как видишь, Бодлер тебе не помог.

– Как знать, – тоже негромко ответил Шломо, загадочно улыбаясь, словно двадцать плетей были таким пустяком, о котором не стоило бы даже и говорить.

Гершон и Натан между тем пытались в чем-то убедить Дов-Циона.

– Он заслужил сто плетей, – Гершон возмущенно тряс своим массивным животом. – Двадцать плетей! Да это же на смех всему Городу!

– Не знаю, чем еще вы недовольны? – дежурный резко повернулся к обиженным свидетелям. – В конце концов, я не нашел за ним никакой особенной вины, ну, разве только – слабоумие, что в этом городе совсем не редкость. Вы ведь не станете обижать того, кого уже обидела природа?

Впрочем, на евреев, Натана и Гершона, эти слова не произвели никакого впечатления. Они были недовольны и требовали для Шломо серьезного наказания.

На лице дежурного офицера, появилась выражение удивления. Словно он никак не ожидал, что евреи поведут себя так кровожадно по отношению к собственному собрату.

– Двадцать плетей, – он внимательно посмотрел сначала на Натана, а потом на Гершона, – двадцать плетей – это, по-вашему, не наказание?

– Он заслужил смертной казни, – сказал Натан. – Спросите любого еврея.

– Ах, вот оно что, – офицер вдруг засмеялся. – А если он говорит правду, этот ваш долгожданный Машиах?.. Что, если он действительно тот, за кого выдает себя?.. Разве вы сами не ждете Помазанника, который освободил бы вас от власти султана?

– Мы граждане Империи, – не без гордости сообщил в ответ Гершон, – и как граждане Империи не можем пилить сук, на котором сидим. Согласитесь, что это было бы очень глупо.

– Само собой, – опять усмехнулся офицер.

– Что же касается Машиаха, – продолжал Гершон, – то все, что о нем говориться – следует понимать в духовном смысле, чтобы избежать так называемых противоречий, на которые любят ссылаться неумные люди.

– Да, – подтвердил Натан. – Только в духовном смысле, господин офицер.

– Вот как. Говорите, в духовном? Отчего же в таком случае я нигде не читал, чтобы этого вашего Машиаха можно было принимать в духовном смысле. Скорее уж, наоборот.

– По заветам наших отцов, – начал было Гершон, но офицер перебил его.

– Обойдемся сегодня, пожалуй, без отцов, – он остановился перед Гершоном. – Надеюсь, двадцать ударов вас все-таки удовлетворят.

– Шестьдесят, – Гершон упрямо наклонил голову.

В ответ офицер улыбнулся и его улыбка – зловещая и мертвая – заставила Гершона прикусить язык.

– Мне всегда хотелось узнать, – он лениво и отчетливо растягивал слова, словно желая, чтобы не пропал ни один звук, – почему Истина так кровожадна? Или она настолько не уверена в своей истинности?.. Вы случайно не знаете, господа евреи?

И поскольку никто на его слова ни отозвался, отрубил:

– Двадцать плетей. А теперь убирайтесь, пока я не передумал.

– Во славу султана, – Дов-Цион, кланяясь, поспешно отступал к двери.

– Во славу султана, – сказали вслед за ним Натан и Гершон.

Впрочем, все это было уже несущественно, и позже, когда русский палач, о котором ходили разные слухи, недовольный тем, что его оторвали от каких-то важных дел, грубо торопил его поскорее снять рубаху и лечь, – и когда раздался первый, примеривающийся свист плети, – и потом, когда он уже не чувствовал свою покалеченную спину, а только слышал, как хлестко ложится на тело плетка, – и тогда, когда на плечи ему набросили прохладную тряпку, – все это время ему почему-то мерещился родительский дом, колокольчик, звонивший, когда кто-то заходил в лавку отца, отполированные тысячами и тысячами прикосновений лестничные дубовые перила, темный уголок под лестницей, где он любил прятаться от старшего брата, и еще целая куча мелочей, которые вдруг всплывали в его памяти, пока палач ритмично, не торопясь, отвешивал ему удар за ударом.

Потом он вдруг почувствовал, что его совершенно не занимает ни эта порка, ни глупость торгующих евреев, ни грубость турецких солдат, ни эта боль и пылающая под ударами спина – ничего из того, что прежде могло бы сразу вывести его из себя и надолго приковать внимание к какой-нибудь ерунде, и что теперь казалось мелким и ничтожным. Что означало, наверное, что все мы – всего только глина, из которой Всемогущий лепит то, что считает нужным, не спрашивая нашего согласия и не давая нам до поры до времени забыть, какими мы были прежде, о чем еще напоминали, время от времени, наши сны, воспоминания и оставшиеся на теле шрамы и рубцы.

80. Рахель

Что-то и в самом деле случилось с ним после этой истории с поркой, когда с помощью каких-то сердобольных евреев он доковылял до цирюльни Авигдора Луца и свалился там, в душе благодаря Всевышнего за то, что в этот час ни на улице, ни в помещении не было ни одного посетителя или прохожего.

Вряд ли он сам смог бы толком рассказать, что именно изменилось, но одно было совершенно очевидно: все, что случилось, случилось с согласия Небес, которые таким странным способом выражали свое недовольство его медлительностью и ленью и торопили его поскорее приступить к задуманному.

Кажется, он подумал, что прежде немедленно бы обиделся на такой способ разговора, тогда как теперь он казался ему единственно правильным, дающим возможность побороть инертность человеческой плоти, заставив ее трепетать перед величием Божьим, оставляя в стороне все человеческое, временное и преходящее.

Все теперь вдруг встало на свои места и пошло, как оно и должно было идти уже давно – уверенно и осторожно – так что когда Рахель стала допытываться, что же случилось, он ответил, взяв ее за руку:

– Дай мне слово, что не станешь ничего узнавать до тех пор, пока я сам тебе об этом ни рассскажу.

И она согласно кивнула:

– Хорошо.

– Вот и умница, – сказал Шломо, целуя ее.

Впрочем, через неделю об этом происшествии стали уже забывать, к тому же выяснилось, что на Шломо все заживает не хуже, чем на собаке.

А время, между тем, шло, и будущее становилось все ближе и все яснее.

Лежа в темноте рядом со спящей Рахель и уставившись в потолок, он уже в который раз продумывал детали грядущей операции, которую он называл акцией и с которой, если не все обманывало, должно было начаться то самое победоносное шествие Машиаха, – его собственное шествие, которого он терпеливо ждал, еще когда был безалаберным берлинским студентом.

Лежа теперь в темноте и шаг за шагом рисуя себе картины скорого будущего, он почти видел, как, поднимая к небу гудящее пламя, пылал земной Иерусалим, как рушились его стены, храмы и улицы, и на их месте, сквозь дым и огонь, медленно проступали очертания небесного Города, от невыносимого сияния которого можно было ослепнуть. И тогда слезы радости выступали у него на глазах.

Впрочем, человеческое и преходящее тоже нередко посещало Шломо по ночам, когда сны, блуждая невесть где, открывали ему его собственные тайны. Всякий раз он надеялся, наконец, запомнить их, но они чаще всего едва доживали до пробуждения.

Иногда, правда, он вдруг просыпался среди ночи, чувствуя желание, и тогда его ладонь скользила по теплой руке лежавшей рядом Рахель, потом добиралась до ее плеча и проникала в вырез ночной рубашки или опускалась к бедрам, замедляя здесь скольжение и нежно двигаясь по животу, чтобы потом осторожно, почти без усилий, раздвинуть ноги, которые, впрочем, уже раздвигались сами вместе с легким стоном просыпающейся посреди ночи плоти, – этим легким стоном, когда ее тело выгибалось, словно напряженный лук, открываясь навстречу его жадным рукам, которые уже не знали никакого стыда и никаких преград, гладя, сжимая и проникая, и все это длилось бесконечно, от одного стона к другому, от одного поцелуя к другому, потому что время давно уже остановилось, и в мире оставались только эти объятия, и эта сладость поцелуев, эти всхлипывания и эти стоны, которым, похоже, не было конца.

– Ты меня разбудил, – сонно бормотала Рахель, но сказанное было сказано не в укор, потому что он чувствовал, что ее тело по-прежнему что есть силы прижимается к нему, а руки слегка царапают его спину, словно напоминая, что пока время все еще стоит, не трогаясь с места и оберегая их покой, эта ночь в состоянии принести им много подарков, погрузив в вечный мир блаженства, из которого никто и никогда не думал искать выход.

Иногда она, впрочем, сразу засыпала у него на плече, но случалось, что сон уходил, и тогда она спрашивала его о каких-нибудь пустяках, например, почему он не спит или как он провел сегодняшний вечер, и он отвечал ей такими же пустяками и смешил ее разными глупостями, зная, что она любит, когда он рассказывает какие-нибудь смешные истории. Например, историю про блох турецкого султана, с которых он хотел брать налог с каждого прыжка или историю про русского посланника в консульстве в Иерусалиме, который пил, не просыхая, вместе со своим помощником. Тот был страшным пропойцей и, говорят, мог выпить, даже больше, чем сам посланник.

– А дальше? – спросила в ту ночь она, глядя на Шломо из темноты, в которой блестели только ее прекрасные глаза.

– А дальше, – сказал Шломо, – произошло непредвиденное, которое всегда случается всякий раз, когда его никто не ждет. Помощник русского посланника перепил, отмечая какой-то государственный русский праздник, а перепив – умер, оставив после себя безутешного начальника, который прекрасно знал – одно дело, когда пьешь с товарищем по службе и совсем другое – когда пьешь один, чего не одобрили бы ни султан, ни посол, ни даже сам Государь Император, пославший его в это захолустье. Но делать нечего. Помощника похоронили в свинцовом гробу на временном кладбище во дворе консульства, намереваясь в свое время отправить гроб с его телом на родину, после чего жизнь опять потекла своим чередом, как, впрочем, оно и предполагалось. Не знаю уж, сколько точно она текла и с кем теперь пил бедный посланник, но только лет через десять или около того, наконец, пришла бумага из Министерства иностранных дел, позволяющая отправить тело помощника на родину, к безутешной вдове. По такому случаю еще раз отслужили над гробом панихиду, а сам гроб вынули из склепа и поставили в консульской прихожей, намереваясь с утра погрузить его на телегу, чтобы добраться до Хайфы, а оттуда уже морем до самого Санкт-Петербурга, в котором проживал когда-то этот самый помощник.

И вот представь себе нашего посланника, этого седого и заросшего, с палочкой и отдышкой старичка, который и шагу не мог теперь ступить без какого-нибудь «кхе-кхе» или «ох-ох», и который теперь остался один на один с этим гробом, пробудившим в нем столько приятных воспоминаний, что посланнику вдруг так захотелось в последний раз взглянуть на того, с кем он выпил когда-то ни одну бутылочку «Лечебной», что просто ужас.

Но сказано – сделано. Посланник посылает за консульским мастером и тот скоро появляется, хотя и слегка навеселе, но с хорошим инструментом, с помощью которого он в две минуты открывает крышку гроба и приглашает нашего посланника поскорее подойти и убедиться, что все на месте.

– Ой, – сказала Рахель, вцепившись в руку Шломо.

– Да, чтобы он подошел и убедился, – подтвердил Шломо.

И тот, конечно, подходит и, заглянув в гроб, застывает в неподдельном и искреннем изумлении, – так, словно там лежал не помощник посланника, а сам Папа римский или даже Отто Бисмарк, который неизвестно как пробрался на территорию консульства.

И было, надо сказать, от чего.

В гробу, совершенно как живой, лежит его абсолютно проспиртовавшийся помощник, точь-в-точь такой же, каким он был десять лет назад, когда безжалостная смерть настигла его.

Уж не знаю, сколько времени длилась эта встреча, и какие слова были сказаны потрясенным посланником, но по истечении получаса или около того черты покойного замутились, краски его поблекли, и вдруг в одно мгновение помощник как-то жалобно булькнул и разлился по гробу, распространяя вокруг известный всем запах, который нельзя было спутать ни с каким другим.

Видя, как все это обернулось, посланник требует, чтобы ему немедленно принесли какую-нибудь вместительный сосуд, и начинает с помощью кружки переливать растекшуюся жидкость в принесенную посуду. За этим занятием проходит вечер и еще половина ночи, а он все разливает своего бывшего помощника по самым красивым бутылкам и убирает их в надежное место, – так, чтобы никто даже думать не думал посягнуть на эту драгоценность. И только под утро – усталый, но довольный – он позволяет себе присесть и немного отдохнуть, пригубив при этом немного оставшегося в кружке спиртного, вкус которого, конечно, превзошел все его ожидания, что было, впрочем, совсем не удивительно для напитка с десятилетней выдержкой.

– Вот и вся история, – закончил свой рассказ Шломо.

– Какой ты глупый, – Рахель засмеялась, и он увидел, как блестят в темноте ее зубы. – Бедный, бедный посланник… Неужели тебе его совсем не жалко?

– Мне больше жаль его помощника. Быть выпитым собственным начальством, это надо постараться даже в России.

– Ой, не могу, – Рахель зашлась мелким, серебристым смехом, который так нравился Шломо.

– Можешь не сомневаться, – сказал он, целуя ее в плечо, – что он вкушал этот чудесный напиток только по большим праздникам и на официальных приемах.

Потом он нашел в темноте ее лицо и поцеловал в смеющийся рот.

Она сказала:

– Что-то ты разошелся.

– Да, – сказал Шломо, не унимаясь. – Имею разрешение от Папы Римского.

– Ах ты, негодяй, – прошептала она, отвечая на поцелуй.

– Еще какой, – согласился он, проваливаясь в сладкую бездну, у которой не было имени.

Однажды она спросила его, пряча лицо в сумерках и прижимаясь к его плечу, не бывает ли ему с ней когда-нибудь скучно?

– Что? – переспросил он, не понимая. – Скучно? С тобой?

Она сказала:

– Людям чаще всего становиться скучно, когда они надоедают друг другу. Им больше нечего сказать друг другу и тогда они оставляют друг друга, словно выпитый стакан, от которого взяли все, что хотели, и от которого теперь трудно еще что-нибудь ожидать.

– Не говори глупости, – прервал ее Шломо. – Как может быть скучно, если ты любишь?

– Многие только думают, что они любят, – возразила Рахель.

– Надеюсь, что ты это не про меня.

– Посмотри, – сказала она, пропустив его замечание мимо ушей. – Большинство людей всегда любят за что-то и при этом они всегда могут объяснить, за что именно они любят. За то, что ты такой остроумный, за то, что умеешь делать то или это, за то, что читал Шопенгауэра, за то, что хорошо поешь, или за то, что у тебя красивая фигура и ты знаешь три языка… Но разве можно любить человека за что-то?.. Ты любишь кого-то только потому, что это он, единственный из всех, кого ты знаешь, а совсем не потому, что он хорошо знает историю или может назвать главный город Мадагаскара. За что – любят искусных поваров, или великих писателей, или бесстрашных военачальников. А просто так любят ни за что, или только за то, что ты есть, – и это бывает, конечно, слаще всякого «за что», словно ты сам рождаешься в этой, ни на чем не держащейся любви, которая поэтому всегда есть тайна, и о ней знает один только Всемогущий.

Ему понял вдруг, что никогда не слышал, чтобы Рахель говорила так много.

– Подожди, – сказал Шломо. – Оставь. С чего ты взяла, что мне скучно с тобой?.. Что за глупость, в самом деле!

– По-моему, ты что-то от меня скрываешь, вот с чего. И ты, и Арья. А когда любят, то никогда и ничего не скрывают.

– А я, кажется, ничего и не скрываю, – Шломо почувствовал слабое угрызение совести, хотя и не знал за собой никакой особой вины. – Разве можно скрыть хоть что-нибудь от такой болтушки, как эта?

Он взял ее за плечи и попытался повернуть к себе

– Шломо, – сказала она, уворачиваясь от поцелуев. – Если бы ты только знал, какой ты гадкий!

– Я знаю, – согласился Шломо, теряя голову от запаха ее плоти.

Конечно, он догадывался, что она завела этот разговор совсем не случайно, а чувствуя, что что-то происходит вокруг, – что-то, о чем она ничего не знала и даже не догадывалась, – благо, кроме Голема никто из людей Шломо здесь не появлялся. И все же он испытал какое-то странное напряжение, какую-то тревожную таинственность, как если бы все давно сидели на упакованных чемоданах и не знали, когда же будет дан сигнал к отъезду и куда им предстоит отправиться.

Трудно было удержать в ладонях сыплющийся через пальцы песок.

К тому же еще этот Арья, который, конечно, ни о чем не говорил ей и ни на что не намекал, но вечно ходил с таким видом, словно ему приходилось, с одной стороны, терпеть Шломо с его фантазиями, а с другой – сочувствовать бедной Рахель, которой досталось нелепая и смешная судьба страдать от этих фантазий, которые, к слову сказать, еще неизвестно, чем могут закончиться.

В тот день, когда у Шломо состоялся последний, впрочем, никому не нужный разговор с Арьей, ветер с гор нагнал над Иерусалимом тяжелые, низкие облака, которые легли на город. И он почувствовал, что не хочет слышать того, что, наконец, собирается сказать ему Всевышний, готовый вот-вот открыть путь тому, кого Он обещал своему народу еще до сотворения этого мира.

– Мы начинаем, – безо всяких предисловий сказал Шломо, останавливаясь перед сидевшим с газетой на ступеньках лестницы Арьей.

Тот поднял голову и посмотрел на Шломо.

– Мы начинаем, Арья, – повторил тот.

– Вот как – сказал Арья, как будто в том, что сказал его собеседник, не было ничего, что бы он уже ни знал. – И как это далеко зашло?

– Можешь не сомневаться. Настолько далеко, что этого уже не остановить, – Шломо имел в виду, конечно, Божью волю.

В ответ Арья только пожал плечами и презрительно усмехнулся.

– Арья, мы начинаем, – настойчиво повторил Шломо, присаживаясь рядом. Голос его звенел от восторга. – Еще немного и небесные ворота откроются, чтобы ответить на нашу надежду и веру… Разве ты не слышишь, как уже поют их петли?

– Вы погубите всех, – произнес Арья скучным голосом, словно ему приходилось сейчас разговаривать с пьяным. – Сколько вас? Десять? Тридцать? Сто? А знаешь, сколько человек в гарнизоне? А в Палестине?.. Думаешь, они будут с вами церемониться?

– Странно, что ты не понимаешь простых вещей, – сказал Шломо. – Сколько мне помнится, Моше тоже пришел к фараону только с одним братом.

– У Моше расцветал жезл в руке, и вода превращалась в кровь. Хочешь сравнить себя с Моше?

– Бог не спросит, сколько нас было. Но Он спросит, что ты сделал, чтобы исполнить Мою волю, – Шломо вдруг почувствовал всю ненужность этой беседы. И все-таки продолжал, словно надеялся, что Арья, в конце концов, изменит свою точку зрения:

– Бог не любит трусов, Арья. Тем более тех, кто делает вид, что не понимает того, что требует от нас Всемогущий… Разве ты об этом никогда не слышал?

– Легко же Ему требовать, – проворчал Арья.

– А нам легко исполнять то, что Он требует, – подхватил Шломо. – Разве это не Он все время ведет нас, шаг за шагом, туда, где мы сможем, наконец, своими собственными силами вершить последнюю историю, у которой больше не будет конца?.. Или это не Он торопит нас поскорее воспользоваться теми плодами, которые Он для нас приготовил?.. Ты только посмотри, Арья, как легли сегодня эти карты! Мы не могли мечтать об этом еще пять лет назад!.. Германская Империя расколола всю Европу, Палестина стоит на пороге создания еврейского государства, турки потеряли всякое представление о реальности, а Франция и Британия наращивают с каждым днем свои силы, в то время как Российская Империя слабеет и, кажется, готова развалиться после первого же удара… А знаешь, что все это значит, Арья? Это значит, что нас ждет война, – чудовищная война, в глубине которой Всемогущий явит, наконец, свою волю… Посмотри, все давно уже готово для ее начала, и нужен только один маленький камешек, чтобы рухнула вся эта каменная пирамида… Так отчего не нам быть этим камешком?

Арья, казалось, был больше занят своими ногтями, которые он чистил деревянной щепкой, чем теми геополитическими проблемами, о которых говорил его собеседник. Потом он перевел взгляд на Шломо, словно не слышал ничего из того, что тот говорил, и сказал:

– А ты подумал, что будет с Рахель? Что будет со всеми нами?.. Мне кажется, тебя это заботит меньше всего.

– Всемогущий не оставит своей заботой праведников своих, – ответил Шломо, машинально процитировав какой-то текст, чувствуя, вместе с тем, как неубедительно звучат сейчас его слова.

Лицо Арьи вдруг исказилось. Газета, которую он держал, полетела в сторону.

– Господи, Шломо! – он широко открыл глаза и, не мигая, посмотрел на Шломо, будто собирался испепелить его взглядом. – Иногда мне кажется, что ты живешь в каком-то выдуманном мире, который не имеет ничего общего с реальностью… Да ты хоть заметил, что она беременна, твоя Рахель?

– Что?– спросил Шломо, еще не понимая услышанного. – Что ты сказал?

– Я сказал, что сомневаюсь, что ты заметил, что твоя жена с некоторых пор находится в положении, – повторил Арья, понижая голос. – Ну, конечно, ты ничего не заметил! Тебе ведь было не до этого, верно?

– Это она тебе сказала?

– Совершенно не обязательно что-нибудь говорить, – ответил Арья. – Достаточно быть немного внимательней и думать не только о себе. В конце концов, это все-таки твоя жена, если я ни ошибаюсь.

Ветер зашелестел лежавшей на ступеньках газетой.

– Черт бы тебя подрал вместе с твоими нравоучениями, – сказал, наконец, Шломо. Потом он поднялся на одну ступеньку и протянул Арье руку, помогая ему подняться. – Пойдем.

– Куда? – спросил тот, поднимаясь вслед за Шломо.

Не отвечая, Шломо потащил его по галерее к комнате Рахель. Остановившись возле двери, постучал.

– Какого черта? – спросил вполголоса Арья.

Голос Рахель пригласил их заходить.

– А я как раз собиралась позвать вас на чай, – она поднялась им навстречу из-за заваленного бумагами и книгами стола и улыбнулась.

– Я бы хотел попросить тебя об одном одолжении, – сказал Шломо без всякого предисловия. – Это важно.

Он увидел вдруг, как она побледнела. Улыбка медленно сошла с ее лица. Потом она опустилась на край дивана.

– Я хочу, чтобы ты запомнила одну важную вещь, – сказал Шломо, по-прежнему держа в своей руке руку Арьи. – Если вдруг случится так, что меня не будет рядом, когда надо будет принимать какие-то важные решения, то ты должна будешь беспрекословно во всем слушаться этого знакомого тебе человека и делать так, как он говорит, даже если тебе это не будет нравиться.

– Шломо, – Арья попытался вырвать руку.

– Помолчи, – оборвал его Шломо. Потом посмотрел на Рахель и повторил. – Что бы ни случилось, ты должна слушаться только Арью и больше никого…Ты поняла?

– Да, – кивнула Рахель. – Я поняла.

– Тогда поклянись.

– Хорошо. Хорошо. Конечно. Если ты хочешь.

– Хочу, – сказал Шломо.

Той же ночью, когда безмолвие, наконец, упало на засыпающий Город, он спросил ее, почему она ничего не сказала ему про ребенка.

– Я думала, что тебе это не очень интересно, – ответила она негромко. – Столько дел, а тут еще ребенок.

Пожалуй, подумал Шломо, она сказала это так, будто ничего бы не изменилось, если бы она сказала что-нибудь прямо противоположное или не сказала вообще ничего.

– Понятно, – сказал он, чувствуя что-то такое, что можно было бы назвать обидой.

В темноте, как всегда, ее глаза мерцали загадочным лунным светом. Потом она повернулась на спину и произнесла – негромко и спокойно:

– Если с тобой что-нибудь случится, я умру.

Конечно, он отшутился тогда, сказав какую-то ерунду, но на самом деле ему вдруг на какое-то мгновение стало страшно, как будто после неудачных попыток Самаэль нашел, наконец, его слабое место и теперь радовался, готовясь нанести ему страшный удар.

«Лучше быть мертвым, чем женатым», – вспомнил он присказку, которую часто повторял Вольдемар Нооски, на что Авигдор Луц обыкновенно отвечал ему:

– Ну, это кому что нравиться.

Конечно, это был знак, этот ничего не подозревающий ребенок, знак с Небес, откуда же еще? Какие еще знаки нужны были тебе, маловер, которые бы подгоняли тебя, словно ленивую скотину, которая, похоже, понимала только брань, побои и свист бича?

И все же беспокойство и тревога были уже тут, рядом. Словно две тени, которые неотрывно скользили за тобой всю жизнь, – две тени, одну из которых звали Смерть, а другую – Сомнение.

Лежа в темноте, слушая легкое дыхание лежавшей рядом Рахель, он думал, что, к счастью, наперекор Самаэлю, он никогда не доверял одной и никогда не боялся другую.

Потом мысли его переместились, и он стал думать о том, о чем никогда не думал прежде.

Жена Машиаха, Шломо.

Ни один текст, насколько он помнил, ни полусловом не обмолвился об этом. Так, словно кто-то сознательно освободил Грядущего от мук каждодневной тревоги и вечных страхов потерять то, что было дороже жизни, – все то, что, наперекор этому, он принимал теперь, как должное и что справедливо полагалось ему как одному из людей, который ничем не отличался от простых смертных.

Жена Машиаха, Шломо.

Божье наказание, от которого не было спасения.

Конечно, только для того, кто хоть иногда догадывался, что такое любить.

81. Ночь перед Божественной акцией

Он назвал эту акцию Божественной, потому что не было сомнения в том, что Сам Всемогущий вложил мысль о ней в его сердце, прежде чем он понял, что надо было делать дальше.

Божественная акция, в которой никто не отличил бы Божественного от человеческого, голос Неба от голоса человека, результаты, которые обещало и готовило Божественное будущее, от результатов, которые ты мог достигнуть собственными усилиями.

Конечно, он догадывался, что Бог прячется где-то совсем рядом, чтобы в нужную минуту подать руку помощи или наградить тебя бесценным советом, но, вместе с тем, его не оставляла твердая уверенность, что он сам, своими собственными силами руководит происходящим, подсказывая Провидению, как ему следует поступить в том или ином случае, и беря на себя всю полноту ответственности, больше которой немыслимо было представить. Недаром он любил повторять и к месту, и не к месту, что прежде чем звать на помощь Небеса, следует самому испробовать предоставленные возможности и убедиться в том, что сделал все, что от тебя зависело. И все же по мере того, как время исполнения задуманного приближалось, Шломо чувствовал, что как раз эта акция носила, без сомнения, Божественное происхождение, ибо за всеми его поступками, решениями и намерениями проступало грозное Божественное молчание, легко расставляющее все по своим местам и не делающее никогда ни для кого никаких исключений.

Возможно, в этом чувствовалась странная игра, как будто Небеса только делали вид, что доверяют человеку такое ответственное задание, тогда как на самом деле они все делали сами, и мысль об этом в последнее время все чаще и чаще не давала ему покоя.

Впрочем, так или иначе, но эта ночь перед Божественной акцией, наконец, наступила.

Она была долгой, томительной и душной. Словно сама она все никак не желала кончаться, оттягивая то, что ожидало мир завтрашним днем.

Конечно, он плохо спал в эту ночь.

Что-то будило, стоило ему погрузиться в сон, – какой-то едва слышный голос. Он нашептывал из окутавшей землю темноты непонятные слова, смысл которых он все никак не умел понять и от того просыпался снова и снова, чтобы в который раз увидеть темный провал ночного звездного неба и отблеск костра на деревянной перегородке загона, возле которой он выбрал себе место для ночлега.

Потом он подумал, что ночные слова эти были похожи на шум внезапного порыва ветра, когда он вдруг давал о себе знать в кронах деревьев, – тех, которые он видел когда-то в берлинском парке или тех, которые росли возле загородного дома его родителей – такие же быстрые и тревожные, как этот шум, наводящий на мысли о живущих в деревьях дриадах или о душах мертвых, избежавших подземных кладовых, чтобы прятаться в кронах деревьев, среди листьев и ветвей.

Невнятный шум, похожий на человеческий голос.

Как будто кто-то хотел предупредить его о чем-то важном и все никак не мог найти для этого подходящие слова.

Возможно, впрочем, что причиной этого было всего лишь впечатление от вчерашнего вечернего чтения.

Вечером, накануне, перед сном, он перечитывал книгу Иешу Навина, и теперь образы, оставленные этой книгой, не давая ему уснуть, проносясь перед глазами и сменяя друг друга, как сменяют друг друга картинки диафильмов, показывая то горящий город, то громоздившиеся до облаков крепостные стены, взлетающие в небо тучи стрел или развевающиеся штандарты наступающей пехоты, искаженные болью, яростью и криками лица, позабывшие, что такое страх.

Картинки мелькали, наползали одна на другую, смешивались и разворачивали свои пестрые богатства, блеск и сверкание труб и мечей, трепещущие на ветру черные, красные и желтые значки, голубизну неба и пятна черной земли – там, где пролилась кровь. И только одно никак не хотело облекаться в понятный зрительный образ – Бог войны, летящий перед воинами, Бог войны, чья ярость не знала границ и чье присутствие чувствовали укрывшиеся за крепостными стенами, чьи сердца он, – невидимый, но явный, – наполнял ужасом, страхом и растерянностью.

Все было на своих местах, как и должно было быть, и только одно почему-то тревожило его странной и непонятной тревогой.

Несколько фраз в конце книги Йешуа, – из тех, на которые, пожалуй, не сразу обратишь внимание, но которые долго скребут потом в голове, словно ночная мышь, забравшаяся в дом и грызущая ножку шкафа.

«Таким образом, – говорилось в этом месте, – отдал Господь Израилю всю землю, которую дать клялся отцам их, и они получили ее в наследие и поселились на ней. И дал им Господь покой со всех сторон, как клялся отцам их; и никто из всех врагов их не устоял против них; всех врагов их предал Господь в руки их. Не осталось не исполнившимся ни одно слово из всех добрых слов, которые Господь говорил дому Израилевому; все сбылось».

И верно – отзвук невозможного покоя веял от этих слов.

Достигнутым берегом были они, вот чем.

Достигнутым берегом, концом пути, обещанной и полученной наградой.

Можно было подумать, что едва успев начаться, история тогда же и закончилась, – едва набрав силы для путешествия, едва расправив крылья для недолгого и недалекого полета, закончилась, исчерпав все свои возможности и больше уже не имея никакой цели, потому что зачем же, в самом деле, было ей продолжаться, если стены Йерихо уже лежали во прахе, а Гай был повержен, разграблен и сравнен с землей?.. «Все сбылось», – уверял своего читателя автор книги. А ведь это и означало, что история закончилась – вот, что это означало и даже, может быть, еще больше, чем только это. Дымящиеся развалины и разбросанные повсюду тела врагов, конечно, еще говорили в ее пользу. И все же можно было подумать, – превозмогая страх перед явным кощунством, – что эта история вообще никогда не начиналась. Возможно, она только казалась, только мерещилась, перебегая от одного события к другому, от одного стечения обстоятельств к другому, как будто кто-то вставлял в проектор цветные слайды и почти сразу же вытаскивал их, освобождая место для других картинок и не давая толком рассмотреть детали и понять происходящее.

Можно было подумать, что история была только вымыслом Небес, которые преследовали свои непонятные цели, – только игрой, в которую они играли с нами, и в условия которой входили и страх ожидания, и боязнь будущего, и власть прошлого, и еще многое из того, что составляло наше представление об истории, расцвеченное всеми возможными красками и не дававшее сомнению одолеть то, что казалось столь очевидным и само собой разумеющимся.

Конечно, для Бога, вызвавшего из небытия звезды и солнечный восход, не было трудным послать нас бродить от одного события к другому, от одних страданий к другим, от одной пролитой крови к другой, от одной глупости к другой, – и все это, может быть, только затем, чтобы мы еще острее чувствовали свою оставленность и свое одиночество, и изо всех сил искали бы дорогу домой, хотя это и означало, что никакой дороги на самом деле нет и не было. И получалось, что с самого начала достигнутым берегом были эти слова из Книги Иешуа сына Нуна, – достигнутым берегом были они еще до того, как их осознали, произнесли и записали.

Достигнутым берегом, Мозес.

Тем самым, который никто и никогда не покидал. Во всяком случае, для того чтобы, приняв на себя испытания и тяготы, идти туда, где время еще было в состоянии нести тебя на своих плечах, туда, где, возможно, исполнялись все желания и никто не спрашивал тебя, мыл ли ты перед едой руки и молился ли отцу нашему Аврааму, чтобы он поспособствовал тому, чтобы у тебя было все, как у людей.

От всех этих мыслей становилось не очень уютно. Словно все, что происходило с ним, было не совсем достойно Всевышнего и Его замыслов, через которые если и не проступал обман, то оставалась какая-то недоговоренность, какая-то недосказанность, которая, ей-богу, была хуже всякой лжи.

Он сел на своем ложе и зябко повел плечами.

Ночь клубилась вокруг, не желая становиться утром, словно зная что-то такое, что ожидало их всех впереди и что уже было невозможно ни вернуть, ни направить в другую сторону.

Голем выскользнул из темноты в свет костра, как будто ждал его пробуждения.

– Ничего, ничего, – сказал Шломо, всматриваясь в ночь. – Все в порядке. Попробую поспать еще.

– К утру будет холодно, – Голем подбросил в костер какой-то мусор.

– Ничего, – повторил Шломо, заворачиваясь в одеяло.

Под утро ему все-таки приснился сон. Жирный черный дым, подымающийся в небо и делающий его тусклым и мертвым, и еще один столб дыма, поднявшийся с другой стороны, и еще один, и еще, пока не запылал весь горизонт и черный дым, оттеснив дневной свет, превратил день в клубящуюся черную ночь, от которой не было спасения.

Проснувшись, он вновь сталдумать о том, что он прочитал вчера вечером. Горящие города, падающие стены, крики победителей и побежденных. Смерть детей, матерей и стариков. Мужество и безрассудство. Забвение и надежда. Все, что гарантировало прежде достоверные результаты, теперь стало сомнительным, недостоверным и ненужным, ибо в мире, где ничего не происходит, не было и не могло быть ничего прочного, ничего истинного, ничего последнего, – такого, на которое можно было положиться…

Мир, где время не рвалось вперед, но застаивалось в одну чудовищную, бессмысленную лужу.

Похоже, какая-то мысль уже кружилась у него в голове, но все никак не хотела превращаться в понятные и ясные слова.

Потом, как-то сразу, без перехода, пришло прозрение.

Оно несло с собой покой, уверенность и встречу.

Вновь пустить Историю по ее извечному руслу, подтолкнуть ее, дать ей хорошего пинка, чтобы она побежала вперед, сама себе и путник, и дорога, и цель, – вот что вдруг стало ему совершенно понятным и несомненным, как будто он мусолил эту мысль уже много лет и теперь ему оставалось только облечь ее в достойные и точные слова.

Потом он подумал, что, возможно, Всемогущий для этого и позвал его. Сомнений не было, но было удивление, как если бы он полез в пустой кошелек, зная, что он пуст, и нашел там большую серебряную монету. В конце концов, подумал он, зная, что опять противоречит сам себе, – в конце концов, его дело было исполнять, а не думать и рассуждать.

– Я пришел, – сказал он одними губами, глядя вслед уже побледневшей и медленно отступающей ночи и гаснувшим на глазах бледным звездам. – Я пришел, чтобы вернуть Твоему миру Историю.

Затем он добавил:

– Чтобы мы знали, наконец, в какую сторону нам идти.

Голос, ведущий его, молчал, и он расценил это как добрый знак.

Потом он позвал Голема и показал ему на едва видимый в утренних сумерках столб дыма, который поднимался на северо-западе.

– Видишь?.. Паломники не подвели. А ты боялся.

Два русских паломника, которых привел Михаэль Брянцовер, согласились где-то около трех часов ночи поджечь склады и торговые ряды, чтобы оттянуть этим силы полицейских, пожарных и гарнизона, если вдруг это неожиданно понадобится.

Предприятие было вполне безумным, однако же, судя по всему, оно прекрасно удалось и вот теперь Шломо и Голем стояли молча, глядя на северо-запад, наблюдая, как медленно разгорается далекий пожар.

– За такие деньги мы могли бы попросить сжечь пол-Иерусалима, – проворчал, наконец, Голем.

– Перестань, – Шломо почувствовал, как радость овладевает им. – Нашел, о чем жалеть. Разве в Божественном саду будут какие-нибудь деньги?

В ответ Голем промолчал и тогда Шломо Нахельман, немного помедлив, сказал:

– Пора.

– Пора, – сказал Голем и неожиданно размашисто перекрестился. Потом он посмотрел на усмехнувшегося Шломо и добавил:

– Береженого Бог бережет.

– Буди людей, береженый, – сказал Шломо, продолжая смотреть на запад. Лицо его сияло. В мыслях был порядок, потому что все стало, наконец, на свои места.

«Всего то и дел, Господи, – вновь пустить Историю», подумал он, глядя на быстро сереющее небо. Все было просто и понятно. Время остановилось и Всемогущий, наконец, собирался запустить его снова, подобно часовщику Ньютона или останавливающему солнце сыну Нуна. Теперь, когда все стало на свои места, он, наконец, твердо знал, что Машиах – это не тот, кто творит чудеса и исцеляет болезни, а тот, кто вновь начинает Историю, открывая тем самым путь Всевышнему и низводя на землю Божественный покой и порядок.

Так что дело теперь оставалось, похоже, только за малым.

82. Божественная акция и ее результаты

План был прост и, вместе с тем, необыкновенно изящен и выверен, как, впрочем, и все, что подсказывал ему до сих пор Божественный голос.

По этому плану следовало сначала поджечь торговые ряды и склад на северо-западе, чтобы отвлечь этим внимание полицейских и солдат, после чего, уже с новыми участниками, которые наверняка захотят присоединиться к этой священной акции, стоит только поставить их в известность, захватить еще три деревни, лежащие в полумиле отсюда, поднять там людей и двигаться к железнодорожной станции Артуф, где, захватив около полудня следующий из Иерусалима поезд, разделиться на две группы, так что часть людей смогла бы добраться на поезде до ничего не подозревающей Яффы, а часть вернулась бы в Иерусалим, нападая на полицию, склады, гарнизон и администрацию, не давая туркам опомниться, и лишь в самом крайнем случае взывать к Небесам, с просьбой прислать им подмогу.

Маленький камешек, скатывающийся со склона горы и превращающийся в грозный грохот обвала, от которого не было спасения, – вот что постоянно мерещилось ему в последнее время и во сне, и наяву.

Маленький камушек, в котором сконцентрировалась не знающая никаких компромиссов Божественная воля.

Конечно, были и недовольные этим планом, например Шауль Грановицер, который считал, что следует не распылять силы, а ударить всей мощью по иерусалимской администрации, разграбить банки и, захватив в Яффо корабль, плыть, взяв курс на французское побережье, где их уже не достанут никакие турки. Но его никто не поддержал…

Он посмотрел на небо, где гасли последние звезды и медленно вдохнул, наполнив легкие прохладным, свежим воздухом уходящей ночи.

Заброшенные развалины старых казарм должны были стать тем местом, с которого начнется видимая история Машиаха. Местом, куда будут позже приходить все те, кто захочет поклониться этим старым камням, помнящим Машиаха еще тогда, когда его не видел никто.

Впрочем, все это пока еще только обещалось, только сулилось, только готовилось где-то впереди, – в том самом будущем, о котором ты знал не больше, чем о жизни на далеких планетах.

– Выступаем через пятнадцать минут, – сказал он, обращаясь к появлявшимся из-за камней теням.

Сам же подумал, продолжая смотреть на небо:

«Какие-то жалкие пятнадцать минут отделяют тебя от начала Истории, чьи жернова, казалось, уже медленно, едва слышно, начали свою ужасную работу, перемалывая все ненужное, неправедное, злое, о чем, конечно, не стоило ни жалеть, ни помнить».

Прислушавшись, пожалуй, можно было даже расслышать скрип этой Мировой Мельницы и шум ее, не знающих сострадания жерновов, без зазрения совести размалывающих все человеческие замыслы, деяния и надежды.

Мельница, которая, к тому же, мало что обещала поначалу хорошего.

Потом он с трудом оторвался от этой картины, медленно возвращаясь к действительности.

Уже можно было различить в сером полумраке лица тех, кто готовился вступить в противоборство с Адом, Мастемой или, в крайнем случае, с Османской империей.

Какая-то яркая, хорошо видная красная звезда мерцала над горизонтом, как будто хотела сообщить ему что-то важное.

Голем забросал костер песком.

Отвязанные ослы толпились, сбившись в кучу, и не понимали, что от них хотят в этот ранний час, когда они привыкли спать. Один из ослов подал голос и тревожно прокричал в это, едва давшее о себе знать, утро. Остальные настороженно подняли уши.

– Тихо, – сказал Голем.

– Тихо, – сказал Шауль Грановицер и стукнул осла по спине.

– Тихо, тихо, – повторил Голем.

– Поторопитесь, поторопитесь, – громко прошептал Шломо Нахельман пробегающим мимо сонным «слугам Машиаха», как назвал их однажды, не то в шутку, не то всерьез, Голем.

Наконец, все заняли свои места.

Шломо поднял руку и подождал, пока стихнет шум.

– Помните, – сказал он негромко, но так, чтобы было слышно всем. – Кто не с нами, тот против нас. А кто не собирает вместе со мной, тот расточает и будет низвергнут во тьму внешнюю. Поддерживайте друг друга и помните, что Всемогущий всегда рядом с теми, кто не забывает Его.

Он и сам, пожалуй, не мог толком вспомнить, откуда пришли к нему эти слова.

– Аминь, – перекрестился Голем. С ним вместе перекрестились Шауль Грановицер, Орухий Вигилянский и бездомный Борзик.

«Господи, прости им, ибо не ведают что творят», – подумал Шломо.

На всякий случай, он еще раз пересчитал построившихся.

Все были на месте. Не было только рыжего Иегуды Мочульского.

– Я ведь говорил, что он сбежит, – сказал Голем, не скрывая злорадства.

– Будем надеяться, что ты окажешься не прав, – Шломо еще раз посмотрел на северо-запад, туда, где к небесам поднималась черная туча дыма. Потом он повернулся к своему маленькому отряду и скомандовал:

– Вперед.

Наверное, в другое время эта картина показалась бы ему забавной: он с Големом и Коллинзом Руфом, каждый на своем осле, и шесть ослов, обремененных тяжестью девяти седоков – так что получалось, что каждый нес по два седока, не считая одного порожнего осла, на котором должен был ехать Йегуда Мочульский. Он наверное удивлялся, что ему позволено бегать налегке, и все потому, что из-за какого-то глупого суеверия никто не захотел на него садиться.

– Если осел окажется без своего хозяина, то его место займет Смерть и каждый, кто на него сядет, умрет, – сказал Авигдор Луц и добавил, пожимая плечами. – Так говорят.

– Надеюсь, что пророки ничего особенного не предсказывали по этому поводу, – усмехнулся Шломо Нахельман, вполголоса обращаясь к Голему. – Ты не в курсе?

– Я в курсе, что они предсказывали, будто Машиах придет на белом коне, который будет больше и ярче, чем Млечный путь, – ответил Голем, неплохо поднаторевший в последнее время в изучении еврейских и христианских апокрифов.

– Ну, это мы как-нибудь переживем, – сказал Йешуа-Эмануэль и засмеялся. Было не слишком понятно, над чем он, собственно говоря, смеется, но Голему показалось, что радость переполняла его и просилась наружу, как мед, переполнивший соты.

До намеченной ими цели было чуть больше полумили. Когда они подошли к ней, то восход было еще далеко, но легкая заря на востоке уже дала о себе знать. Деревня стояла в миле от железной дороги, в разломе известковой горы, которая надежно защищала ее от осенних и зимних ветров. Она была небольшая, всего в три дома, но зато один из них, самый ближний, был двухэтажный. Когда они подошли, в домах, похоже, еще спали. Нахельман остановился и поднял руку, останавливая остальных.

История началась.

Она не требовала ни оваций, ни одобрений, ни прочувственных слов или весомых доказательств, – ничего, что могло бы сделать ее более понятной и более человечной, чем она была на самом деле.

История началась.

Она началась легким стуком ослиных копыт по белому известняку дороги, отражением бледного неба в окнах чужого дома, негромкими переговорами спешившихся людей, привязыванием животных за стеной разрушенного каменного сарая, щелканьем затворов, разглядыванием домов, хрустом песка под ногами и прочими мелочами, на которые обычно никто никогда не обращает большего внимания, но из которых, собственно говоря, и состоит плоть Истории, ее живая, чувствующая, созидающая плоть.

Не слезая с осла и не опуская руки, Шломо продолжал прислушиваться. При этом стоявший рядом Голем, пожалуй, мог поклясться, что он прислушивается не к тому, что творилось снаружи, а к тому, что творилось в его собственном сердце и в его собственной душе. И еще Голем мог поклясться, что то, к чему Шломо прислушивался сейчас, кажется, недвусмысленно давало понять, что что-то явно шло совсем не так, как следовало по плану, но в чем именно заключалось это «не так», сказать пока еще было трудно.

И все же история началась.

Правда, она началась уже без прежней радости, которая захватила и не отпускала его с самого утра, а теперь вдруг испарилась, словно это не она переполняла его всего лишь каких-нибудь десять минут назад, обещая вечную радость и исполнение всех желаний.

Потом он услышал смех.

Далекий, хриплый, холодный.

Чужой.

Не знающий ни пощады, ни снисхождения.

Смех, дающий понять, что что-то важное свершается сейчас прямо здесь, на виду у всех. И несмотря на то, что никто, похоже, ничего не замечал, это «что-то» заставило его на мгновение похолодеть. Потом, пересилив свой страх, Шломо махнул рукой в сторону двухэтажного дома:

– Четверо сюда, по трое – туда. Если не будут открывать, ломайте двери, бейте стекла, поджигайте мусор. С Богом.

Собственный голос показался ему совершенно чужим, – бесцветным, далеким, мертвым. Словно все, что происходило сейчас – происходило на сцене, на которую каждый выходил, чтобы прочитать свою роль, а потом отправиться домой, к настоящей, невыдуманной жизни.

Впрочем, много раз повторенное, отрывистое и негромкое «с Богом», вернуло его к действительности.

Потом наступающие, пригибаясь, словно они опасались обстрела, побежали к домам. Нетрудно было угадать, что они кричали сейчас, наученные Шломо Нахельманом и Големом, поднимая пыль и надеясь на свои английские винтовки, которые, конечно, придавали им уверенности и солидности. «Благая весть! Благая весть!» – они стараясь перекричать друг друга, словно тем самым вбивали ту самую благую весть в эту упрямую, неподатливую землю, и в это далекое небо, и в эту дорогу, и в эти каменные стены, – во все то, что не хотело знать ничего про сомнительную и непонятную весть, которая наперекор очевидности не боялась назвать себя «благой».

Хриплый, неправдоподобно близкий, насмешливый и мелкий смех вновь раздался над его головой, над этой никому не нужной деревней, над этой, такой же ненужной обетованной землей, над всем этим ненужным миром, который был уже обречен, доживая под грохот еще невидимых жерновов свои последние мгновения.

История тронулась.

Просыпаясь и оживая, словно старая кляча, вдруг почуявшая запах весны.

Словно подтверждая это, из-за ближайшего дома раздались громкие крики и удары, – там высаживали входную дверь.

– Веселей, ребята, – крикнул Голем. – Поторопись! Поторопись!

– Благая весть! Благая весть! – кричали и те, кто пытался попасть в двухэтажный дом, и те, кто штурмовали остальные два дома, откуда тоже раздавался грохот, крики и звон разбитого стекла.

– Благая весть, – вполголоса повторил Шломо Нахельман, не совсем уверенный в том, что эта самая благая весть имеет хоть какое-нибудь отношение к тому, что он сейчас видел.

Впрочем, другой Благой вести все равно не было.

Дверь, между тем, поддалась и рухнула, подняв облако пыли.

– Вот это дело, – сказал Голем и взял под уздцы осла, на котором все еще сидел Шломо. – Если начнется стрельба, лучше, чтобы тебя не видели.

– С какой стати она начнется? – удивился Шломо, давая увести себя за угол разрушенного сарая, откуда, впрочем, ближайший дом был как на ладони.

– Война – вещь непредсказуемая, – вздохнул Голем.

Было видно, что он чувствует себя в происходящем вокруг, как рыба в воде, тогда как сам Шломо был все-таки немного скован, немного не уверен и не всегда знал, что и когда следует сделать и сказать. И все же он чувствовал то, что не чувствовал ни Голем, ни кто-нибудь другой – а именно, как неторопливо сдвинулась и заколыхалась стоячая вода Истории, вдруг ставшая способной обрушить всю свою тяжесть на беззащитную землю, сметая все на своем, истосковавшимся по настоящему делу, пути и не желавшая знать ничего о последствиях свершаемого.

В эту минуту, словно подтверждая слова Голема, в доме раздались один за другим несколько выстрелов. Один, второй, третий, и, наконец, еще один, после которого загрохотали разбитые на втором этаже стекла и подали голос встревоженные ослы.

– Господи, – сказал Шломо, спешившись, наконец, со своего осла и отдав поводья Голему. – Ты слышал? Слышал?.. Что они там делают, эти идиоты?

Словно отвечая ему, в доме прогрохотали еще два или три выстрела.

– Слышал? – повторил Шломо, повернувшись к прислушивающемуся Голему.

– Сейчас, – сказал тот, привязывая осла и закрывая глаза, как будто это могло помочь ему понять, что происходит.

– Что там?

– Ничего, – Голем продолжал стоять с закрытыми глазами, словно ожидал услышать что-то новое. – Стреляли только наши винтовки.

– Господи. И что?

– Ничего. Будем надеяться, что они убили не всех.

– Что? – переспросил Шломо, глядя то на фасад дома, то вновь на Голема. – Что ты сказал?

– Я сказал – надеюсь, что убили не всех, – повторил Голем.

– Да, нет же, – сказал Шломо, разводя руками. – Зачем им было кого-то убивать?

– Не знаю, – ответил Голем

Потом на пороге дома показался Карл Зонненгоф. Он лениво побежал, волоча за собой винтовку, словно это была не винтовка, а обыкновенная палка. Подбежав, сказал, переводя дыхание:

– Не знаю, кто вам сказал, что они мечтают к нам присоединиться. Я этого не заметил.

– Зачем вы стреляли? – сказал Шломо, делая шаг назад, словно боялся услышать в ответ что-то ужасное.

– Кто? Я?.. Я не стрелял, – сказал Зонненгоф, ускользая от ответа. – Это в другом конце дома. Я там не был.

– Слышал, что он говорит? – сказал Голем. – Они не хотят присоединяться к нам

– Даже не думают, – сказал Зонненгоф, опускаясь на песок.

– Не думают? – переспросил Шломо, забирая у Зонненгофа винтовку и закидывая ее на плечо. – Что значит, не думают?

Смех, висящий над миром, кажется, стал еще громче и насмешливее.

– Вот то и значит, – сказал Зонненгоф. – Кричат, что будут жаловаться самому наместнику.

– Страшно испугали, – сказал Голем, похоже, предчувствуя худшее. – Чертово дурачье. Наместнику. Кто их будет слушать? Им следовало бы сначала пожаловаться Господу Богу на то, что Он сотворил их такими дураками. А нам надо было позаботиться взять с собой немного динамита, чтобы взорвать здесь все к чертовой матери!

– Я пойду, поговорю с ними сам, – сказал Шломо, чувствуя, что все действительно пошло не так, как ожидалось. – Надеюсь, все-таки, что вы никого не убили.

– Наверное, будет лучше, если пойду я, – сказал Голем

– Глупости, – возразил Шломо, чувствуя, как растет в его груди страх и раздражение. – Будет как раз лучше, если ты останешься… Не бойся, я справлюсь.

Сказав это, он побежал, закинув за спину винтовку. Переваливаясь и пригибаясь, как будто пытаясь увернуться от падающего на него с небес смеха.

«Словно египетский индюк, занятый брачным танцем! – не сдержавшись, подумал Голем.

– Черт бы все это подрал, – вполголоса пробормотал Зонненгоф.

У сорванной двери Шломо вдруг остановился, словно раздумывая, стоит ему входить или нет, и в этот самый момент из дома выскочил Колинз Руф, который едва не сбил его с ног.

– Господи, – Шломо отлетел к стене и выронил винтовку. – Да что тут у вас такое?

– Ничего, – сказал Колинз, опираясь спиной о стену, словно он страшно устал. – Ничего особенного.

Залитое потом лицо его было необыкновенно бледным.

– Зачем вы стреляли? – спросил Шломо, поднимая винтовку и вновь вешая ее на плечо. – Мы ведь договаривались никого не пугать… Где они? Ты их видел?

Вместо ответа Колинз рассмеялся так, словно дело шло всего лишь о какой-то дождливой, располагающей к мыслям о зонте, погоде. Потом он сказал:

– Не стоит туда ходить.

– Что такое? – Шломо все еще не понимал, что происходит, и одновременно чувствовал, как с последними остатками радости Всевышний навсегда покидает его.

«Словно вода из треснувшего вдруг сосуда», – подумал он, чувствуя боль, обиду и не понимая, что он опять сделал не так.

– Да, что это с вами, черт возьми? – закричал он, тряся Колинза за плечо. – Где они, наконец, черт возьми!?

– Там, – Колинз махнул рукой куда-то в сторону. – На втором этаже.

– Иди к Голему, и ждите меня – сказал Шломо, прежде чем переступить порог. – Я сейчас вернусь.

Потом он медленно ступил в темный дверной проем и исчез. Почти сразу же после этого из дома выскочили Шауль Грановицер и Борзик, которые побежали вместе с Колинзом в сторону прячущихся за стеной сарая Голема и Зонненгофа.

– Что там у вас, – спросил Голем, когда они завернули за угол сарая.

– Ничего, – Шауль Грановицер пожал плечами. – А что у нас может быть?

В этот момент со стороны двух соседних домов тоже раздался шум, звон разбитого стекла, а затем несколько следующих друг за другом громких выстрелов.

– Чертовы идиоты, – сказал Голем. – Чертовые недоделанные кретины. Зачем вы стреляли, ублюдки?

– А зачем они наставили на нас свои ружья? – спросил Грановицер, выставив перед собой руку, как будто он стрелял, изображая указательным пальцем ствол пистолета. – Лично я, например, не желаю, чтобы в меня целились из ружья, пусть это будут даже очень хорошие люди.

– И я тоже, – поддержал его Колинз Руф.

Зонненгоф негромко засмеялся.

– Чертовы ублюдки, – повторил Голем. – Посмотрю, как вы объясните это Йешуа-Эммануэлю.

– Смотри, лучше, сколько денег, – сказал Борзик, тряся перед остальными пачкой зеленоватых банкнот. – Мне кажется, если говорить о Благой вести, то она уже коснулась нас, во всяком случае, некоторых.

Следовало признать, что иногда Борзик был на редкость остроумен.

– Ни хрена себе, – присвистнул, глядя на деньги, Грановицер. – Это когда же ты успел?

– Дурное дело не хитрое, – Борзик помахал пачкой.

– Дай сюда, – сказал Голем, вырывая у него из рук деньги. – Кто тебе сказал, что мы здесь для того, чтобы грабить?

– Ты можешь думать, что хочешь, но они начали первыми, – Борзик оглянулся на дом и показал ему кулак, как будто сам этот дом был виноват в том, что стряслось. – Я только сказал хозяину про благую весть, как тот снял со стены свое ружье, да так резво, что я едва успел нажать на спуск. Еще немного и он бы меня застрелил.

– Между прочим, они даже не успели выстрелить, – сказал Голем. – Все выстрелы, которые я слышал – ваши.

– А ты бы что делал? – Борзик не отрывал глаз от денег. – Сидел бы и ждал, пока они всех перестреляют?.. Нет уж, спасибо.

– Верно, – сказал Грановицер, опускаясь на песок. – Если б мы не засуетились, они бы перестреляли нас всех, как мух. Видит Бог, перестреляли бы.

Руки его дрожали.

– Чертова жизнь, – мотнул головой Голем – Я еще утром знал, что не надо было начинать это сегодня… Сколько там?

– А-а-а, – Грановицер махнул рукой.

– Понятно, – Голем невесело усмехнулся, продолжая глядеть на дверной проем ближнего дома, куда вошел и откуда уже должен был бы появиться Йешуа-Эммануэль.

Но вместо Эммануэля стали подходить те, кто занимался двумя дальними домами, – сначала Михаэль Брянцовер, Вольдемар Нооски и Натан Войцеховский, а потом остальные, – Тошибо, Орухий и Авигдор.

Подошедшие, как машинально отметил Голем, вполголоса болтали и негромко смеялись, и все это выглядело так, словно они только что вышли на прогулку, уверяя этим всех, и в том числе – самих себя, что ничего особенного не было ни в этих криках, ни в этом грохоте, ни даже в этих выстрелах, после которых жизнь должна была вновь потечь так же понятно и гладко, как и прежде.

На вопрос Голема, кто начал стрельбу, Вольдемар Нооске ответил, что если бы они не успели первыми, их бы перестреляли, как уток.

На вопрос, нельзя ли было все-таки с ними договориться, Орухий Вигилянский только засмеялся и махнул рукой. Вслед за ним засмеялись и остальные.

На вопрос, сколько людей было убито, Михаэль Брянцовер вздохнул и сказал «да уж чего там, почитай все».

Наконец, на вопрос, были ли там дети и женщины, Авигдор-цирюльник сказал, пожав плечами, «да ведь разве разберешь в такой темнотище-то».

Потом разговор как-то сразу затих и Голем увидел, как из дома показался Шломо Нахельман. Он был бледен и шел спотыкаясь. Пройдя несколько шагов, он вдруг остановился, затем быстро отвернулся и присел. Его вырвало.

– Господи, Боже, – сказал Голем. – Да что же это?

Доставая платок, он побежал к стоявшему на коленях Шломо.

Тот встал. Снова согнулся. Потом опять опустился на колени. Его рвало. Конвульсии сотрясали его тело.

Голем дал ему платок и потрепал по плечу.

– Черт возьми, Шломо, – сказал он, дотрагиваясь до его плеча. – Зачем тебя туда понесло?

Он снял с пояса фляжку с водой и протянул ее Нахельману.

Тот пробормотал что-то вроде благодарности и, пополоскав рот, вернул флягу Голему. Голова его теперь откинулась назад.

Потом вытер глаза, высморкался и сказал:

– Зачем? Зачем? Зачем?

– Ничего, ничего, – сказал Голем. – Ничего. Это бывает. Не обращай внимания.

Какая-то, еще неясная перемена произошла с ним за последние полчаса. Как будто Небеса вдруг переложили на его плечи всю ту ответственность, которая прежде была только на плечах Шломо, и он пытался теперь изо всех сил приноровиться к этому новому положению, чтобы никого не обидеть и не задеть.

– Мы убили ни в чем не виноватых, – продолжал между тем Шломо хриплым, срывающимся голосом. – Зачем? Зачем? Зачем?

– Ну, будет, будет, – Голем помог ему подняться и придерживал его, чтобы тот не упал. – Пошли, пошли…

– Зачем? Зачем? – продолжал твердить Шломо, едва передвигая ноги. – Разве мы этого хотели?

– Это война, Шломо, – Голем подыскивал нужные слова. – А на войне все случается на самом деле. По-настоящему. Кровь. Грязь. Предательство. Боль. Смерть.

– Да, – кивнул Шломо. – Я понимаю. Легче всего свалить все на войну. Но тогда объясни мне, зачем же было убивать этих невинных?.. Ты видел? Видел?

Плечи его снова затряслись.

– Это война, – повторил Голем, с отвращением слыша свой голос. – Это война, Шломо. А на войне, как известно, виноваты все без исключений.

– Неправда, неправда, – сказал Шломо, вновь останавливаясь и вытирая платком лоб и глаза. – Мы пришли сюда не за этим! Или ты забыл? Подумай, как я теперь буду смотреть им в глаза?

Потом он снова заплакал. Голем видел, как текут его слезы, оставляя светлые следы на грязных щеках и не знал, что следует делать. Затем он сказал, чувствуя, что может сделать свой голос властным, жестким или холодным – таким, который будут слушать и будут ему подчиняться:

– Черт возьми, Шломо! Разве они в чем-нибудь виноваты? Да если бы не они, мы бы сейчас, может, валялись с тобой в этой чертовой яме и ждали, когда нас засыплют землей.

– Да, – сказал Шломо, размазывая по лицу слезы. – Возможно. Но может быть, это было бы лучше.

Немного помедлив, Голем ответил:

– Ты говоришь так, потому что смерть пока еще не стояла у тебя за спиной и не поджаривала тебе пятки.

Голос его на этот раз был тверд и холоден.

– Я говорю так, потому что Бог оставил нас, – ответил Шломо без всякого выражения.

И верно. Похоже, сказанное было правдой. Всевышний оставил его, и теперь все внутри него вопило о том, что Бог уже не прячется в тени и не делает вид, что Он далеко, теперь Он исчез на самом деле, не оставив после себя никаких знаков, никаких советов, никаких указаний и рекомендаций. А это означало, что теперь вся та ответственность, которую несли сами Небеса, была теперь целиком переложена на плечи Шломо. Возможно – подумал он с кривой усмешкой, вдруг пробежавшей по его губам – затем, чтобы он, наконец, узнал – какова же она на самом деле, эта чертова ответственность, которую не мог бы разделить с ним ни один когда-либо живущий.

И вместе с тем Шломо знал и еще кое-что, чего не знали и о чем не догадывались остальные. Знал, что все случившееся сегодня уже не было Божественной акцией, открывающей дверь в будущее всем, кто этого пожелает. Теперь это была для каждого сидящего здесь на песке только встреча с собственной судьбой, – та самая встреча, которая была всего лишь твоим частным делом, не интересовавшим никого, кроме одного тебя, и суть которой заключалась в той бесконечной тяжбе с навсегда ушедшим Богом, которая тянулась со времен Каина и Авеля и, похоже, ни в коем случае не собиралась заканчиваться.

От этой мысли становилось поначалу зябко и неуютно. Так, словно тебе поручили что-то очень важное, а ты взял – и все испортил. И теперь не знал, как это исправить.

Впрочем, почти сразу он услышал голос Голема, который, похоже, по-своему ответил на его сомнения и разочарования.

Голос, который обращался не к нему, а ко всем присутствующим, которые все еще сидели на песке и опасались смотреть в сторону Шломо, тоже опустившегося на песок возле стены сарая и спрятавшего лицо в ладони.

– Мне только что кто-то из вас сказал, что Бог оставил нас, верно?– произнес Голем, легко ступая по песку от одного сидящего к другому. – Знаете, что это на самом деле значит?

Он замолчал, словно ожидая ответа и не дождавшись его, сказал:

– Это значит, что мы будем делать свое дело без Него, вот и все.

Странные слова эти почему-то произвели большое впечатление.

– Браво! – сказал на это Колинз Руф, поднимая в приветствии руку.

– Браво! – Карл Зонненгоф отсалютовал винтовкой.

– Браво! – повторил за ними Михаэль Брянцовер.

– Браво! Браво! – одновременно крикнули Шауль Грановицер и Натан Войцеховский.

Остальные приветствовали сказанное Големом жестами, согласными криками и бессмысленными восклицаниями.

Конечно, – подумал Шломо, чувствуя, как начинает припекать дневное солнце, – конечно, поначалу в этом, наверняка, должно чудиться что-то ужасное – идти туда, куда считаешь нужным и не обращать внимания на знаки, которые подает тебе Всевышний, пусть даже этим знаком будет Его собственное бегство.

Бог, возвращающийся в Царство своего отсутствия.

Требующий, чтобы ты совершил невозможное и поймал бы Его по всем правилам охотничьего искусства.

Бог Абсурда, а не Бог философов и ученых.

Потом Шломо немного помедлил и сказал глухо, не отрывая ладони от лица: – Браво.

– Браво! – повторил он, хотя, конечно, не было сомнения, что только что сказанное, должен был сказать не Голем, а сам Шломо Нахельман.

– В следующий раз, – сказал он, едва открывая рот и чувствуя, как медленно возвращается к нему способность думать и понимать.

Потом он услышал короткий паровозный гудок и, повернувшись, увидел, как из-за поворота очень медленно показался паровоз. Так, словно Всемогущему надоело играть в старую игру и Он развернул новые декорации, объявив этим гудком о начале нового действия, – на этот раз, возможно, решительного и последнего.

Ветра не было и черный плюмаж густого, черного дыма поднимался над медленно движущимся паровозом почти вертикально.

«Как во сне», – подумал Шломо.

Паровоз, в самом деле, едва двигался, словно выбирая место, где ему следовало остановиться, – двигался, толкая перед собой платформу с солдатами числом не меньше двух взводов. Даже отсюда можно было разглядеть, что винтовки были уже с примкнутыми штыками, словно солдаты заранее знали о местонахождении противника и поэтому приготовились загодя. Гораздо хуже, однако, было то, что за мешками с песком, похоже, прятался невидимый отсюда пулеметный расчет.

– Нас предали, Голем, – сказал Йешуа-Эмануэль, пытаясь понять, чем обернется для него и для всех этот новый поворот событий. – Теперь ты видишь, что нас предали?

Он сказал это спокойно, как будто просто констатировал само собой разумеющийся факт, который, конечно, стоило бы немедленно обсудить, если бы не катастрофическое отсутствие времени, которое, среди прочего, несло с собой еще и мысль о возмездии. О том самом возмездии, которое по всем человеческим законам должно было последовать вслед за смертью ни в чем не повинных людей, настигая оставшихся, словно разгневанные Эриннии.

Эриннии, ведущие по пустыне несущий отмщение и смерть паровоз.

– Нас предали, Голем, – повторил он, думая, что тот не слышит.

– И я даже знаю, кто, – отозвался Голем, закрываясь от солнца ладонью.

– Боюсь, что этого не знаешь даже ты, – Шломо вдруг окончательно пришел в себя. Потом он засмеялся. Своим собственным, не чужим смехом. Голова вновь была свежей и чистой. Смерть ни в чем не повинных людей уже не казалась такой ужасной, словно кто-то обнаружил вдруг в этой смерти некий смысл, о котором никто не догадывался прежде.

– Я думаю, что бежать уже поздно, – сказал Голем, обращаясь ко всем. – Но все-таки, поднимите руки, кто за то, чтобы попробовать убежать.

Шломо увидел, что вопреки его ожиданием в ответ не поднялось ни одной руки.

– Похоже, вам будет, что рассказать вашим внукам, парни, – сказал Голем и засмеялся.

Смех его был чужой, холодный, мертвый, готовый в любую минуту превратиться в звериный, не знающий сомнений рык.

Все одобрительно зашумели. Кто-то громко засмеялся вслед за Големом.

– Голем, – Шломо дернул его за рукав. – Посмотри…

Паровоз остановился, выпустив облако пара и дав напоследок еще один короткий гудок.

– Занять позиции! – закричал Голем, впрочем, не будучи до конца уверен, что его послушают. Но его послушали, без разговоров занимая те позиции, на которые он указывал – одни на втором этаже двухэтажного дома, другие, окопавшись у его стен, где стояли керамические бочки для воды, третьи под защитой каменной насыпи, выполнявшей роль заграждения для скота.

– Выстрелил – откатился в сторону, – кричал Голем, стараясь хотя бы в последние минуты научить чему-нибудь этих слуг Машиаха, среди которых попадались и такие, которые не знали, в какую сторону следует оттягивать затвор.

– Не ждите, пока вас подстрелят, как куропатку… Выстрелил – откатился!.. Выстрелил три раза – поменял позицию, но только не подставляйте туркам свои задницы, помните, что они тоже умеют стрелять и притом, довольно прилично!

Между тем, солдаты в зеленых мундирах уже прыгали с платформы в песок, скатывались с железнодорожной насыпи и оставались лежать там, ожидая команды. Офицер в феске и сером мундире прыгнул с платформы последним и тоже остался лежать на земле, рассматривая в бинокль позиции.

Подбежавший к Шломо Голем сказал:

– Советую отойти за сарай. Будет жарко.

– Да, – ответил Шломо – Я так и сделаю.

Потом он подумал. Вернее, что-то подумалось в нем само, когда он перебирался в безопасное место. Конец Божественной акции, вот о чем он подумал тогда. Конец Божественной акции, который был опять, как когда-то в незапамятные времена, концом Истории, и значит – концом открытого разговора со Всевышним, – вот что подумал тогда Шломо, глядя на расползающийся над землей паровозный дым.

Выходит, – подумал он, пытаясь покрепче зацепить эту мысль, чтобы она вдруг случайно не ускользнула от него, – выходит, что невинно убитые сегодня были убиты совсем не напрасно и Эринниям придется, пожалуй, возвратиться ни с чем, потому что Небеса судят совсем не по той справедливости, по которой судит весь мир, так что у нас все-таки есть за что проливать свою и чужую кровь, и есть ради чего из последних сил пытаться схватить убегающего Бога за полы Его платья, в смешной, нелепой надежде остановить Его немыслимый бег своими жалкими человеческими силами.

Бегущие за Всевышним – следовало бы назвать любителей этого сомнительного занятия.

Бегущие за своей тенью – следовало бы назвать их, чтобы все понимающие толк в хорошей шутке, смеялись и показывали на них пальцами.

– Ты, кажется, обещал, что Бог пошлет нам подкрепление, – сказал, проползая на свою позицию мимо Шломо, доверчивый Авигдор. Лицо его было в пыли. Шляпа каким-то чудом едва держалась на затылке. Капли пота висели на виске, как женские украшения. – Разве это не ты обещал нам его, Шломо?

– А разве Бог уже забыл про нас?– спросил Шломо, чувствуя, как все яснее становится для него смысл того, что медленно свершалось сейчас вокруг. – С чего ты это взял, Авигдоша?

Немного помедлив, тот спросил:

– Где же тогда ангелы, о которых ты говорил?.. Или нам уже не ждать их больше?

– Слушай меня внимательно, Авигдор, – сказал Шломо, отодвигаясь в тень. – Бог хочет, чтобы мы совершали все своими собственными силами и своим собственным разумением, пока до нас, наконец, не дойдет, что только Богу все возможно, потому что наш Бог живет на дне отчаянья, требуя, чтобы мы выпили его до конца, не ожидая ни поблажки, ни помощи, ни совета. На дне Бездны живет Он, освободивший нас от своего присутствия, чтобы мы попытались хотя бы отдаленно стать такими, каким приходит к нам иногда Он Сам… А теперь иди и если можешь – расскажи это тому, кто захочет усомниться в Божьем милосердии.

Такова была последняя проповедь, которую произнес Шломо Нахельман в тот день, 11-го хешвана 1899 года.

Бессмысленная, нелепая и никого не утешившая проповедь, вряд ли похожая на обещание скорой победы, которую принесут на своих крыльях небесные ангелы, чьи легионы уже замерли, ожидая лишь минуты, когда Всемогущий соизволит дать им приказ о наступлении.

Впрочем, один раз ему и в самом деле вдруг померещился шелест ангельских крыльев, которые если и прилетали, то только затем, чтобы открыть счет потерь, счет утрат, счет погибших, счет неизвестно зачем рожденных и неизвестно зачем сгинувших, счет всех тех, кто попал в этот скорбный список и лег в эту, ни на что больше не годную землю.

Первым убитым в этом списке был вор Борзик, который неудачно высунулся из-за сарая и получил турецкую пулю прямо в глаз. Еще какое-то время он полз по песку, отталкиваясь ногами и зарываясь лицом в песок, но потом задергался, вытянулся и умер.

Вслед за Борзиком пал Михаэль Брянцовер из Кишинева. Пуля попала ему в горло и теперь он лежал, чувствуя с удивлением, как быстро уходит из него жизнь, когда он еще был полон сил, хотя уже не чувствовал своих ног, а клубящийся перед его глазами туман становился все темнее и темнее.

Карла Зонненгофа подстрелили, когда он устраивался со своей винтовкой на втором этаже ближнего дома. Пуля сломала ему челюсть, выбила все зубы и повредила левый глаз, так что все, что он посчитал нужным сделать – это выстрелить себе из винтовки в рот, избавляя себя от мучений, хотя рана его была не смертельной.

Орухий Вигилянский был убит четвертым. Он выпал со второго этажа после того, как несколько турецких пуль попали ему в голову и грудь. И умер сразу, даже не долетев до земли.

Цирюльник Авигдор Луц получил свою пулю, когда залег за сараем и впервые в жизни попробовал стрелять из винтовки. Это занятие ему понравилось, и он скоро опустошил свои карманы, набитые патронами, после чего побежал к еще живому тогда Колинзу Руфу, чтобы разжиться патронами у него, но по дороге был убит пулей, попавшей ему ровнехонько в темечко. В ряду убитых он был пятым.

Шауль Грановицер был убит шестым. Первая пуля попала ему в плечо. Вторая – в ногу. Третья – опять попала в плечо, сломала ключицу и пробила легкое. Четвертая пуля застряла в бедре. Пятая разбила винтовочный приклад, и длинный кусок дерева вошел ему в глаз. Наконец, шестая пуля, словно устыдившись за своих неумелых сестер, умудрилась попасть ему в грудь. Последние слова его были: «Я вернусь». Потом он умер.

Вольдемар Нооски нашел свой конец, пытаясь подобраться ближе к паровозу, и был изрешечен удачной пулеметной очередью, которая сначала оторвала ему руку, а потом превратила его живот в одно кровавое месиво. Он умер, кажется, даже не поняв, что происходит. Место его в списке было седьмое.

Колинз Руф был убит восьмым, напоровшись на пулю, когда бежал, пригнувшись, меняя позицию. Ругаясь от боли, он, тем не менее, сумел развернуть залитый кровью американский флаг и, развернув его, пошел, словно загораживаясь этим флагом от летящих в его сторону пуль, несказанно удивив этим турок, которые даже перестали на какое-то время стрелять. Впрочем, они скоро опомнились и убили его.

Тошибо Мамакати был убит, когда выбежал из укрытия и, размахивая своим мечом и петляя, бросился в сторону залегших турецких солдат. Возможно, он собирался добежать до турецких позиций, чтобы учинить там кровавую бойню, но турки не стали дожидаться и изрешетили его под свои грубые шутки и смех. Умирая, он просил богиню Аматерасу, чтобы она не пожалела в ее Царстве места для него и его семьи. Он был девятым слугой Машиаха, погибшим в этот день.

Натана Войцеховского пуля достала, когда он прятался в двухэтажном доме и случайно высунулся, не заметив, как его очки вспыхнули под солнцем и сразу же вслед за этим десяток турецких пуль разнесли ему голову.

Голем стрелял из одного места возле угла дома, но был ранен в руку и бедро. Тем не менее он пытался убедить Шломо бежать, пока не поздно, но тот отказался.

– Это бессмысленно, – сказал Голем, глядя как колышется над землей пороховой фиолетовый дым и меняют расположение турецкие солдаты. – Ты же слышишь, Шломо, никто не стреляет, все убиты. А у нас еще есть шанс, если мы побежим сейчас.

– Нет, – Шломо передернул затвор. – Я останусь тут. Бог хочет моей смерти, иначе бы Он не оставил меня.

– Бог не хочет ничьей смерти, – возразил Голем, следя за передвижением противника. Потом он стал медленно отползать назад. – Подумай сам, кому нужен Бог, который хочет твоей смерти?

В ответ Шломо Нахельман негромко усмехнулся.

– Самое время затеять теологический диспут, – сказал он и выстрелил. В ответ прозвучало сразу несколько выстрелов, после чего Шломо повернул голову в сторону Голема и сказал:

– Беги через дом, там есть выход во двор.

– Ладно, – сказал Голем, не трогаясь с места.

– Прощай, – Шломо не повернул головы. Затем он перезарядил винтовку и снова нажал на спусковой крючок.

– Подумай еще, – повторил Голем.

– Беги, беги. Я прикрою.

– Шломо…

– Да беги же, – закричал тот, вновь спуская курок и чувствуя, что правое ухо его, кажется, уже ничего не слышит.

Когда он скосил глаза туда, где только что был Голем, там уже никого не было.

– Чертов ублюдок, – пробормотал Шломо, чувствуя кислый запах порохового дыма.

Потом он перекатился в сторону и обнаружил, что у него кончились патроны. Он еще раз обшарил все карманы и выругался.

Между тем, выстрелы стали реже, а затем они прекратились совсем. И Шломо Нахельман понял, что пришло его время умирать. Перебирая руками песок, он прочел короткую молитву, в которой говорилось, что молящийся вручает себя Всевышнему и готов принять со смирением все, что пошлет ему Небо. Затем он вышел из-за сарая с винтовкой в руке, желая умереть так, как умирает солдат, то есть в бою и с оружием в руках. Но судьбе было угодно распорядиться иначе.

Стоило ему выйти из-за угла, как он услышал голос Йегуды Мочульского, который кричал: «Это он! Это он! Не стреляйте!»

Не обращая ни на что внимания, он подумал вдруг, что следовало бы поблагодарить всех тех, кто навсегда лег сегодня на этот песок и к кому он намеревался сейчас присоединиться.

И вот он шел на виду у турецких солдат, от одного еще теплого тела к другому, от одной смерти к другой, от одного имени к другому, чтобы потом почувствовать какую-то странную умиротворенность, словно все, что он должен был сделать, уже подошло к концу, и ему теперь оставалось совсем немного, совсем ничего, вот только он не знал еще, что же именно.

Потом до него донеслись команды, которые отдавал офицер. Солдаты поднялись с земли, и Шломо увидел двигавшуюся к деревне, прямо на него, цепь турецких стрелков, которые еще не знали, что бой давно окончен.

Два солдата бежали прямо на него и что-то кричали. Он никак не мог разобрать – что именно, и лишь когда они оказались совсем рядом, понял, что они требуют от него сдаться, а он все медлил и медлил, не бросая винтовку и не поднимая рук, пока, наконец, слева на неговдруг ни обрушился удар приклада, который опрокинул его на колени. Он почувствовал, что на него наваливается огромная туша турецкого солдата, выкручивая руки, лишая его воздуха и грозя сломать шею. Потом он ткнулся лицом в песок и понял, что сейчас задохнется.

Схвативший его солдат что-то кричал, вдавливая его лицо в песок, а он уже плыл по этому черному океану и Всемогущий смеялся над ним. Что же еще мог Он делать, как ни смеяться над тем, кого так ловко одурачил в этой игре, в которой не было правил, или, вернее, в той игре, правила которой знал один только Всемогущий.

Потом он почувствовал сильный удар под ребра, еще один удар по затылку и потерял сознание.

Божественная акция завершилась.

…Случись так, что Шломо Нахельману захотелось бы вдруг узнать, сколько времени заняла сегодняшняя история, то он узнал бы, что с начала Божественной акции и до ее завершения прошло ровно два часа и двадцать три минуты.

83. Третий въезд в Иерусалим

Если бы на следующий день после ареста Шломо Нахельман смог бы купить в ларьке на Кинг Джордж любую газету, то он узнал бы из новостей, напечатанных на первых полосах всех местных газет, о доблестном подвиге турецких солдат, уничтоживших вблизи города давно уже тревожившую власти и полицию банду Аль-Амина, нападавшую на одиноких путников, почтовые экипажи и даже на поезда, курсировавшие между Яффо и Иерусалимом. Он узнал бы из этих газет, что бандиты были рассеяны метким ружейным и пулеметным огнем и убиты, так что благодарные граждане Иерусалима и его окрестностей могли теперь спокойно передвигаться там, где им требовалось, не опасаясь за свою жизнь и кошелек.

Конечно, если бы Шломо прочитал эти новости, он бы немедленно догадался, о какой банде рассказывают сегодняшние газеты. Но теперь, прижавшись спиной к холодной стене тюремной камеры, он думал только о том, как бы ему не упасть на этот цементный, загаженный пол, прямо под ноги своих соседей, тоже едва державшихся на ногах или нашедших себе местечко где-нибудь на нарах, что позволяло им хоть на короткое время присесть и дать отдохнуть отказывающим ногам.

Но Шломо не знал не только это. Он не знал и о том, что ускользнувший от солдат, истекающий кровью Теодор Триске чудом добрался незамеченным до дома Шломо, чтобы предупредить Рахель и Арью, и убедить их немедленно, не задерживаясь ни на минуту, бежать куда глаза глядят или, в крайнем случае, переждать где-нибудь в надежном месте до тех пор, пока все ни уляжется, и они смогут вернуться назад. При этом Триске достал из-за пазухи целую кучу денег и не успокоился до тех пор, пока Арья, скрипя зубами, ни принял их, обещая вернуть при первой же возможности. «Обо мне не беспокойтесь», – сказал он, пожимая руку Арье и посылая Рахель воздушный поцелуй. Спустя какое-то время Теодора Триске можно было видеть стучащим в окно одноэтажного дома по улице царя Давида, где жила симпатичная вдова-сефардка, о которой Теодор Триске прежде никогда не упоминал. Войдя во внутренний дворик дома, он замахал руками, пытаясь что-то сказать вдове, но потом обмяк, зашатался и позволил увести себя в дом. Дальнейшая его судьба осталась неизвестной, тогда как о судьбах Шломо Нахельмана, Арьи и Рахель сохранились некоторые сведения, хотя и не такие подробные, как этого хотелось бы.

– Они бежали так поспешно, что даже не закрыли входную дверь, – рассказывал рабби Ицхак, делясь с Давидом тем, что он собрал когда-то по крупицам. – К чести Арьи следовало сказать, что он ни секунды не тешил себя пустым надеждами, что туркам захочется разбираться в том, что произошло. Труднее всего было уговорить немедленно бежать Рахель, которая как раз в эту минуту готовила обед и никак не могла понять, что происходит.

– Представляю себе, – сказал Давид.

– Вот, вот, – продолжал рабби Ицхак. – Самое замечательное в этой истории заключается в том, что турки так и не появились в доме Шломо, вполне удовлетворенные историей про разбойника Аль-Амина и их славной над ним победой. Ни обыска, ни опроса соседей, ничего. Никто не разыскивал их, никто не расклеивал по городу их портреты, никто не интересовался их друзьями и знакомыми. Хозяином дома, к счастью, был турок, который тоже не стал заявлять в полицию о странной пропаже жильцов и через какое-то время вновь сдал пустующие комнаты, а с вещами поступил согласно местным представлениям о справедливости, – часть забрал себе в счет квартирной платы, а часть, которая была ему совершенно не нужна, – упаковал и забросил на чердак, полагая, видимо, что нет на свете таких вещей, которые рано или поздно ни пригодились бы. Когда спустя какое-то время Арья и Рахель вернулись, они обнаружили, что все письма, фотографии, тетради прекрасно сохранились у хозяина на чердаке, так что почти все, что до нас дошло, дошло благодаря этому самому безымянному турку.

– Турецкая основательность, – усмехнулся Давид.

– Вот именно, – кивнул рабби. – Не забывай только, что прежде чем вернуться, они бежали. Сначала в Яффу, а потом в Ашдод, а после этого в Афулу, где у Рахель была какая-то дальняя родственница, которая их и приютила. Там Арья устроился в школу, а Рахель вела какие-то курсы. И если бы не ее вечно скорбное выражение лица, с которым она ничего не могла поделать, можно было бы, глядя на них, подумать, что это вполне благополучная семейная пара, которой только недоставало детей… Надо сказать, что это скорбное выражение так и осталось навсегда на ее лице, даже после того, как она родила ребенка, которого, конечно, назвали в честь Шломо… И знаешь, что самое интересное? То, что спустя три года, Рахель потребовала от Арьи, чтобы они вновь вернулись назад, в Иерусалим, потому что ей все время казалось, что ее Шломо находится где-то неподалеку, так что много лет она все не могла поверить, что Шломо Нахельмана больше нет и никогда не будет. Можешь себе представить?

– Да, – сказал Давид.

– Она была сама самоотверженность и мужество, – вздохнул рабби Ицхак и немного помолчав, добавил:

– Знаешь, есть такой редкий тип женщин, которые влюбляются неизвестно в кого и потом мучаются этой нелепой любовью всю жизнь, но никогда не бросают своего любимого, что бы там ни случилось. Моя прабабушка Рахель была как раз именно из таких.

– Понятно, – сказал Давид, думая, что, сколько бы ты не избегал всей этой почти неправдоподобной истории, но со временем к прежним рассказам почти незаметно начинают добавляться какие-то новые детали, какие-то не слишком точные подробности и неизвестно откуда взявшиеся частности, так что вся эта история начинала приобретать почти законченную форму, которой не следовало бы, впрочем, безоговорочно доверять, а, напротив, следовало бы относится к ней, как к произведению искусства, – к некой воплощенной истине, не требующий от нас ни разрешения, ни доказательств и живущей исключительно за счет своего собственного внутреннего напряжения, не знающего ничего, кроме самого себя.

Тюремная история Шломо Нахельмана была, разумеется, печальна и коротка.

Первое, – рассказывал рабби Ицхак, – что сначала удивило Шломо, пока он еще мог удивляться, было то обстоятельство, что никто, кажется, не спешил допросить его – ни сразу, ни позже, ни даже на исходе дня, как будто его дело было мало кому интересно и прекрасно могло подождать до завтра.

Впрочем, одно событие все же натолкнуло его на ответ.

На исходе первого дня его пребывания в переполненной тюрьме Кишле, среди вони, стонов, жалоб, запаха давно не мытого человеческого тела, среди невероятной тесноты, когда в спину тебе упирался чей-то локоть, а на ноги наступали чужие ноги, он нашел более или менее удобное место, когда можно было опереться на стену и хотя бы какое-то время дать ногам небольшой отдых. Опираясь плечом на стену, Шломо Нахельман вдруг увидел за решеткой камеры знакомого турецкого офицера, который стоял и молча смотрел на него, не делая никаких попыток заговорить. Лицо смотрящего было изуродовано глубоким шрамом, который шел через все лицо, от подбородка до уха. Он просто стоял и смотрел, а за его спиной маячила, прячась, рыжеволосая шевелюра Йегуды Мочульского, которого он совсем недавно поклялся убить, а теперь чувствовал, что ему не было до него никакого дела. И даже если бы ему вдруг каким-то чудом удалось дотянуться до предателя-Йегуды, он бы не стал ничего с ним делать и отпустил бы на все четыре стороны, не желая тратить свою жизнь на такие пустяки, как сведение счетов с рыжим предателем.

«Они хотят, чтобы я отчаялся, – подумал Шломо, чувствуя плечом идущий от стены адский холод, от которого некуда было спрятаться. – Силы небесные, дайте мне сил».

И силы небесные как будто услышали его и освободили какое-то пространство вокруг Шломо, – а впрочем, только затем, чтобы тела вокруг сомкнулись снова, надавив на него плечами, локтями и коленями.

– Если верить семейной легенде, – вспоминал рабби Ицхак, – о которой не слишком любили распространяться, Шломо Нахельман был отправлен в тюрьму Кишле, где претерпев ужасные муки и издевательства, провел три долгих дня, в завершение которых он без суда и следствия был приговорен к смертной казни и повешен в той же тюрьме, на рассвете 15 хешвана 1899 года. Его тело вывезли куда-то в пустыню и зарыли там подальше от соблазнов, которые таило в себе само имя «Машиах».

В довершение легенда утверждала, что за время своего пребывания в тюрьме Шломо Нахельман не назвал ни одного имени, кроме своего собственного, называя себя при этом то Йешуа, то Эммануэль, но чаще всего – Йешуа-Эммануэль, хотя благодаря Йегуде Мочульскому туркам хорошо было известно его настоящее имя.

Смерть Шломо Нахельмана была, конечно, по всем статьям незаконной, насколько вообще может быть незаконной казнь без суда, без следствия, без протоколов, свидетелей, улик и прочего, что, тем не менее, довольно часто практиковалось в местных судах, позволяя казнить преступника без суда и следствия, если его деятельность угрожала самой власти, что в случае со Шломо выглядело весьма и весьма убедительно.

И все-таки, наперекор подобным инструкциям, его не повесили ни в первый, ни во второй, ни в третий день, оставив в этой переполненной камере без еды, без воды и тепла, словно поставив перед собой цель вытрясти из него жизнь таким варварским способом.

Он уже не просил, чтобы небесные силы снизошли к его слабости, а просил только, чтобы они послали ему поскорее смерть, которая мерещилась ему то в виде светлого пятна на стене, то в виде маленькой птички, Бог знает как залетевшей с улицы.

На третий день своего пребывания в общей камере, Шломо умудрился отвоевать себе среди стоявших, сидевших, умиравших, сходивших с ума, хрипевших тел, кусочек нар, на которые, стоя на коленях, можно было опускать голову, что он немедленно и сделал, почти сразу потеряв сознание и упав в черную, бездонную дыру, не желая знать больше ничего другого, кроме этого мрака, стремительно обволакивающего его сознание.

Конечно, он не знал, да и откуда ему было это знать, что Царство Небесное состоит из маленьких медных колокольчиков, которые висели неизвестно на чем, слегка качаясь в полумраке, звеня, каждый на свой лад – то медленно и тягуче, словно это был густой, пахнувший травами и цветами мед, а то – стремительно и быстро, словно внезапно осыпавшийся с заснеженной ели снег. И все это медное, звенящее царство медленно тускнело и гасло, уступая место такому же протяжному медному голосу, который плыл над землей так, что казалось – сейчас он подхватит тебя и понесет, плавно раскачивая, над морской гладью и заснеженными горами, которые он видел, когда они с отцом в незапамятном году ездили в Альпы. Отец, впрочем, уже тоже стоял тут, совсем рядом. Он был в своем обычном черном костюме и широкополой шляпе. Глядя на Шломо, он что-то быстро говорил, показывая рукой куда-то в сторону, но из всего им сказанного Шломо разобрал только слово «всегда» и даже сам произнес его, чтобы не забыть. И почувствовал вдруг, что то, что говорил его отец – на самом деле говорил ему теперь тот самый Голос, который вел его последние годы. И теперь Голос прощался с ним, звеня всеми этими большими и малыми колокольчиками, на каждом их которых было написано то самое слово «всегда», так что ни один из них нельзя было потерять, тем более что Голос все звучал, а вместе с ним звенели бесчисленные колокольчики, хотя все это уже не имело никакого значения. Во всяком случае, так думал Шломо Нахельман, который вновь стоял, опустившись на колени, на исходе третьего дня своего заключения, упершись лбом в холодную стену, слыша лязганье ключей, ругань искавших его конвойных и чей-то голос, до которого ему не было уже никакого дела, но который почему-то настойчиво продолжал повторять его имя все громче, пока он из последних сил удерживал остатки своего сна.

Потом под крики, ругань и тычки его вывели из камеры и повели по коридору до лестничного пролета, и дальше наверх по лестнице, до висячей галереи, на которой у него закружилась голова и он чуть не упал, если бы его ни поддержал конвоир. Потом Шломо втолкнули в одиночную камеру и на какое-то время оставили в покое.

После вонючей общей камеры, где на одно место приходилось почти двадцать человек, а в иные дни все арестанты стояли, не имея возможности присесть даже на короткое время, одиночная камера показалась ему раем. Он немедленно повалился на жесткий топчан и уснул сразу, без сновидений, словно провалился в бездонный мрак и спал даже тогда, когда ему принесли жидкую, размазанную по дну миски кашу и кусок заплесневелой лепешки. Он проснулся только тогда, когда выведенный из терпения солдат сбросил его с топчана и въехал в бок своим тяжелым кованым сапогом.

Потом, под ругань конвойных и топот их сапог, Шломо Нахельмана повели сначала по висячей галерее, где у него опять закружилась голова, – и дальше, по лестнице вниз, по мрачному темному коридору, в конце его ждала дверь, в которую – предварительно получив разрешение – его втолкнул конвойный.

Здесь было тепло, уютно, сухо и светло, от чего Шломо, оставшегося стоять возле двери, немедленно потянуло в сон.

Сидевший за столом офицер с чудовищным шрамом через все лицо был уже знаком ему. Он, не торопясь, перебирал бумаги, и Шломо вдруг показалось, что это какая-то игра, в которой следовало перенести бумажки из одной стопки в другую, раскладывая их по степени важности или просто по цвету, тогда как главным козырем в игре был, конечно, голубой, in quarto, томик Бодлера, прячущийся под какими-то листами.

Потом офицер поднял голову и, посмотрев на Шломо, сказал:

– Мне следовало бы повесить тебя еще тогда. Не знаю, почему я этого не сделал.

Он положил последний лист и встал из-за стола. Молча разглядывая Шломо, сделал несколько шагов по комнате, заложив руки за спину. Потом остановился перед ним и сказал:

– Я составил рапорт, который отошлю завтра по начальству. Думаю, тебе будет интересно узнать, что там сказано.

Он произнес это так, как будто они со Шломо все уже давно оговорили, так что теперь оставались только какие-то пустяки, которые, конечно, не могли быть причиной задержки или непонимания. Голос его при этом был вполне бесцветный, как будто дело шло о какой-то малости, а вовсе не о человеческой жизни и человеческой смерти.

Затем он жестом приказал Шломо садиться на стул и сам вернулся за свой стол, придвинув к себе мелко исписанные листы.

– Что ж, – сказал он, бегая глазами по написанному и время от времени отмечая что-то стальным английским пером. – Тут говорится, что такого-то числа, такого-то года разбойничья шайка числом одиннадцать человек под предводительством некоего Аль-Амина, которого давно разыскивает правосудие, попала в районе деревни Наале в засаду и была полностью уничтожена, за исключением главаря Аль-Амина по кличке Кровавый, которого арестовали и препроводили в тюрьму Кишле, где он был допрошен и в ходе допроса сознался в совершенных им преступлениях и показал следующее…

Офицер прервал чтение и, глядя на Шломо, спросил:

– Что скажешь теперь?

Голос его по-прежнему звучал спокойно и холодно, как будто на самом деле ему было совершенно наплевать на все, что мог сказать ему Шломо или даже на то, что мог сказать сейчас он сам.

– Только то, что я не знаю никакого Амина, – сказал Шломо, уже догадываясь, куда клонит офицер.

Хриплый голос его был едва слышен.

– Конечно, ты его не знаешь, – офицер негромко засмеялся, словно Шломо удалось крайне удачно пошутить. – Ты не знаешь никакого Амина, ведь ты и есть тот самый Амин, которого ищут уже третий год и все никак не могут найти, потому что он хитер, как шайтан и увертлив, как песчаная белка… Я так и написал, можешь не сомневаться.

– Я хочу пить, – прошептал Шломо.

– Дай ему воды, – офицер махнул стоявшему у входа солдату. Тот быстро налил из кувшина воды и вернулся на свое место.

Поставив на стол пустой стакан, Шломо сказал:

– Что бы вы ни делали, эта ложь все равно скоро обнаружится.

– Не думаю, – покачал головой офицер. – Разве кому-то эта, как ты ее называешь, ложь, будет лишней?.. Я так не думаю. Смотри сам, – я почти наверняка получу за это дело повышение. Мой начальник, который мечтает о Стамбуле, скорее всего туда и отправится. Гарнизонная команда вместе со своим лейтенантом получит поощрения, а кто-то даже отпуск, хотя это в последнее время не практикуется. Но даже если правда вдруг каким-нибудь образом откроется, никто не станет марать руки ради того, чтобы узнать – что там было на самом деле. Не говоря уже про то, что к тебе это уже не будет иметь никакого отношения.

Офицер вновь негромко засмеялся.

– А теперь слушай дальше. Тебе будет интересно.

Он взял другой лист и прочел:

«На вопрос, как его зовут, арестованный ответил, что зовут его Аль-Амин.

На вопрос, какого он вероисповедания, ответил, что он христианин и родство свое ведет из города Брно, о чем свидетельствует документ, который он потерял.

На вопрос, давно ли он живет такой преступной жизнью, ответил, что давно.

На вопрос, что значит, что он называет себя Аль Амином, ответить затруднился.

На вопрос, говорил ли он кому, что он царь иудейский, арестованный ответил отрицательно.

На вопрос, знает ли он кого, кто называет себя Помазанником и Машиахом, ответил, что дураков нынче много.

На вопрос, не разносил ли он среди людей ложные толки о султане, Порте и Османской Империи, сказал, что ответить затрудняется. На повторно заданный этот вопрос ответил отрицательно.

На вопрос, сколько грабежей он совершил, арестованный ответил, что числа назвать не может в силу их большего количества.

На вопрос нападал ли он на государственные учреждения, а если нападал, то на какие именно, ответил, что на учреждения нападал, а вот какие они были, ответить затруднился.

На вопрос, не нападал ли он на поезд, идущий между Иерусалимом и Яффо, ответил, что нападал, но впредь нападать зарекся в виду того, что в поезде этом ездит одна только голытьба.

На вопрос, не нападал ли на турецких служащих, пребывающих при исполнении своих обязанностей, ответил утвердительно.

На вопрос, не убивал ли судейских, арестованный ответил утвердительно.

На вопрос, не он ли и его шайка совершили нападение на Американо-европейский банк, что в Яффо, ответил утвердительно.

На вопрос, не он ли и его шайка напали на частный банк Михельсона в Хайфе, ответил утвердительно.

На вопрос, не он ли со своими товарищами ограбил ювелирный магазин, что в Хайфе на площади Хамра, ответил утвердительно.

На вопрос, не нападал ли он со своими дружками на военные лица, ответил утвердительно.

На вопрос, не его ли это рук дело – убийство трех офицеров в заведении вдовы Мордоконаки, ответил, что его.

На вопрос, не он ли со товарищами напали и убили военного инженера, приехавшего с инспекцией из Стамбула, ответил, что он.

На вопрос, не знает ли он, где находятся типографии, выпускающие подметные листки, сказал, что не знает.

На вопрос, не имел ли он каких дел с Англичанами, Французами или Русскими, не передавал ли им какие важные сведения, арестованный ответил отрицательно, говоря, что нам-то все равно, кто там какой нации, а был бы только человек стоящий.

На вопрос, не знает ли он кого, кто недоброжелателен в отношении Империи и правящего султана, ответил, что не знает.

На вопрос, не знает ли он кого, кто распускает зловредные слухи и рассказывает нелепые истории про нашего султана Абдул-Гамида Второго, арестованный ответил, что не знает, а сам лично против султана ничего не имеет».

Пока офицер читал, Шломо неожиданно для себя заснул, обнаружив вдруг странную способность спать в любом положении и в любом месте. Заснул, балансируя на узком сиденье стула, и даже умудрился увидеть короткий сон, в котором он шел, с трудом вытаскивая ноги из зыбкого песка, с каждым шагом увязая все сильнее и глубже, в то время как все остальные люди шли, не касаясь ногами земли, легко и свободно отталкиваясь от воздуха и так же легко взмывая вверх, паря над землей или уносясь всё выше и выше. Уж во всяком случае, они не тонули в песке, который по-прежнему затягивал Шломо все глубже, хоть и обещал где-то там, на другой стороне, какую-то необыкновенную радость, но вместе с тем, продолжал пугать его ужасным переходом туда, откуда никто еще не возвращался, что, с другой стороны, было довольно смешно, так что Шломо, не выдержав, засмеялся, понимая всю неуместность этого смеха, всю его непристойную открытость. И смех этот медленно возвращал его действительности, не умея ни помочь, ни облегчить ничем его положение.

«На вопрос, не знает ли он кого, кто готовил бы массовые беспорядки и подговаривал людей сопротивляться властям, ответил, что глупостями не занимается», – прочитал напоследок офицер и посмотрел на Шломо.

– Э-э, – сказал он, хлопнув ладонью по столу. – Да ты, оказывается, еще и спишь.

Пробормотав что-то не совсем внятное, Шломо открыл глаза.

– Ты хоть слышал, о чем я читал? – спросил офицер, с усмешкой глядя на Шломо.

– Да, – Шломо заерзал на стуле. – Кажется, слышал.

– Кажется, – офицер опять усмехнулся. – Тогда, наверное, тебе понятно, что все это значит, не так ли?.. Или ты хочешь, чтобы я сказал это сам?

– Мне понятно, – сказал Шломо, возвращаясь из своего сна и еще не совсем хорошо понимая, о чем, собственно говоря, идет речь в этом странном разговоре.

– Это значит, – сказал офицер, глядя на Шломо, – что никто и никогда ничего не узнает про Шломо Нахельмана, которого Небеса избрали, чтобы помазать его на Царство и сделать из него Спасителя Израиля, воздвигающего новый Храм и подчиняющего себе все народы от моря и до моря… Никто не вспомнит о тебе, Шломо, потому что люди помнят только тех, кто победил, и никогда – тех, кто проиграл, как бы умело они ни оправдывались… Люди будут долго помнить разбойника Аль-Амина, который погубил три сотни душ, а не тебя вместе с твоими жалкими надеждами на то, что Всевышний услышит твой жалкий лепет и пошлет на помощь легион ангелов только потому, что какому-то недоучившемуся лентяю приспичило превратить эту, всеми забытую дыру по имени «Палестина», в цветущий Рай… Хочешь что-нибудь сказать?.. Говори.

Клочья сна еще стояли перед глазами Шломо.

– Бог, – начал он хриплым голосом, – Бог все расставит по своим местам. Можете не сомневаться.

Затем он закашлялся и кашлял до тех пор, пока солдат снова не налил ему воды.

– Значит, – сказал офицер внимательно глядя на Шломо, – ты полагаешь, что стоит тебе позвать Всевышнего, как он немедленно, как исправный должник, пошлет тебе свое прощение?.. Надеюсь, ты не забыл, что на твоих руках кровь невинных людей, убитых или обманутых тобой?

– Бог смоет ее, если захочет, – повторил Шломо, радуясь, что нашел вдруг нужные слова.

Лицо офицера потемнело.

– Что ты заладил о Боге, как будто ты пьешь с ним чай каждую субботу, – сказал он немного раздраженно. – Или скажешь, что тоже можешь творить чудеса, как еврейский Моисей или христианский Николай? Тогда давай. Начинай. Чего ты ждешь? Мы посмотрим, так ли тебя любит Бог, как ты нас хочешь в том уверить… Что же замолчал, чудотворец?

– Бог не принуждает человека пустыми чудесами, – сказал Шломо Нахельман, немного помедлив. – Все, что Он хочет, это чтобы мы сами нашли ту дорогу, которая ведет к нашему спасению. Зачем Ему иждивенцы?

Сон опять подкрадывался к нему туманной пеленой, которая колыхалась перед глазами, делая комнату нереальной, а голос говорившего – далеким и чужим.

– Опять увертки, – казалось, этот голос то приближался, то вновь удалялся. Потом он поплыл куда-то в сторону и с раздражением продолжал:

– Мне кажется – в твоей голове такая путаница, что нормальному человеку вряд ли возможно ее распутать без того, чтобы не нанести ущерба своему здоровью… Если бы не твой друг Мочульский, то я бы, наверное, никогда не догадался, в чем тут дело… Подумать только! – продолжал он, заставляя отяжелевшие веки Шломо вновь подняться, – начинать восстание против Империи с пятью плохими ружьями и думать, что Всемогущий, видя ваши добрые намерения, поможет вам парой-другой легионов ангелов небесных!.. Такого, пожалуй, не увидишь и в страшном сне!.. Не хочешь поговорить с товарищем?

– Он не товарищ мне, – сказал Шломо.

– Еще какой товарищ, – офицер трижды хлопнул в ладоши, после чего стоявший у двери солдат быстро приоткрыл дверь и что-то выкрикнул в коридор. Почти сразу же в комнате появился рыжий Йегуда Мочульский, да так быстро, словно он стоял прямо под дверью и только ждал, когда его позовут. Он был неестественно бледен и постоянно беспричинно улыбался кривой, ничего не значащей улыбкой, словно знал что-то очень смешное, но по неведомым причинам не мог поделиться этим смешным с окружающими и должен был сдерживаться из последних сил.

– Знакомы? – спросил офицер, усмехаясь.

Шломо посмотрел на вошедшего:

– Я вижу этого человека впервые.

– Неужели? А вот он, представь себе, считает по-другому… Верно, Мочульский?.. Окажи нам любезность, скажи нам, кто это?

– Это Шломо Нахельман, – охотно отвечал Мочульский, нервно улыбаясь. Шломо заметил, что плечи его сводила крупная дрожь, с которой он не мог справиться. – Шломо Нахельман, который заварил всю это кашу с приходом Машиаха.

– Как видишь, – сказал офицер, откидываясь на спинку своего стула, – нам про тебя все известно. Ты смутьян, бунтовщик и преступник, приговоренный к позору собственной глупостью. Или ты действительно думал, что Всевышний допустит хоть на одну минуту поколебать тот порядок, который Он сам сотворил?.. Тогда ты дурак вдвойне, Шломо.

– На все воля Всевышнего, – Шломо едва ворочал тяжелым языком. – Разве Коран говорит о другом?.. На все Его святая воля, тогда как дело человека – услышать ее и следовать туда, куда она ведет.

Он чувствовал, что сон опять одолевает его.

– Как у тебя все просто, – офицер насмешливо рассматривал Шломо. Потом он поманил пальцем Мочульского:

– Можешь сказать ему то, что ты собирался сказать в прошлый раз. Давай. Только, пожалуйста, покороче.

– Спасибо, эфенди, – сказал Йегуда, улыбаясь и кланяясь. Потом он посмотрел на Шломо и сказал:

– Наверное, ты не знаешь, Шломо, да и откуда тебе это знать, но с того дня, как ты решил начать войну, со мной стали происходить странные вещи. Так, как будто чей-то голос нашептывал мне в уши, чтобы я немедленно пошел и рассказал обо всем, что знаю, туркам. С утра и до вечера, как будто он решил извести меня, взять измором. День за днем, не переставая, Шломо, словно хотел свести меня с ума и посмеяться над моей волей. И вот что я узнал, Шломо, за время этой, неизвестно кому нужной муки. Я узнал, что характер, с которым человек приходит на свет, сильнее самого человека, так что тому, кому суждено быть героем, тот им и будет, а кому суждено предать, тот предаст, хоть бы его удерживали все ангелы небесные и сам Всевышний обещал бы ему смертные муки. И тогда я подумал, Шломо, зачем я сопротивляюсь тому, что сильнее меня?.. Зачем с моими слабыми силами тягаться с Божьим установлением, посылающим меня к турецким властям? Зачем мне изображать из себя героя там, где на самом деле есть одна только глупость, желающая потягаться с Небесами?

Он помолчал немного, словно ожидая, что Шломо ответит ему и, не дождавшись, сказал:

– Ты, наверное, думаешь, что это совсем не трудно, всего лишь удержаться от зла и идти туда, где живут такие же, как ты?.. Но это не так, Шломо. И знаешь, почему? Потому что тут кончается вся человеческая болтовня о добре и зле, и ты оказываешься перед лицом такой силы, которая просто не замечает все твои ничтожные представления о том, что такое хорошо, а что такое плохо. Силы, которая просто тащит тебя туда, куда считает нужным, не спрашивая твоего согласия, тащит, нашептывая тебе в уши такие вещи, о которых ты прежде не мог даже подозревать, так что в один прекрасный день, ты вдруг понимаешь, что здесь Божественное уже неотделимо от человеческого, так что ты с радостью принимаешь все, что открывает тебе Небо, в особенности же самого тебя, – такого, каков есть ты сам, – убийца, блудник, предатель, – таков, каков есть не имеющий изъяна Божий замысел о тебе самом.

Последние слова, он прошептал громким, тревожным шепотом, как будто не хотел, чтобы они покинули это помещение.

– Скажите, пожалуйста, – усмехнулся офицер, выставив стул из-за стола и усевшись на него, вытянув ноги. – Валаамова ослица изволила заговорить… Как там у вас?.. Камни, камни – что?

– Камни из стен возопиют, и деревянные перекрытия будут отвечать им, – сказал Шломо Нахельман. – Пророк Аввакум, глава вторая.

Возможно, произнесенные им слова как-то подействовали на Йегуду, плечи которого задрожали еще сильнее. Не переставая криво улыбаться, он, похоже, едва сдерживал слезы.

– Прости меня, Шломо. Пусть это выглядит смешно, но мне кажется, что Всевышний не станет возражать, если я попрошу у тебя прощения.

– Простить? – быстро сказал Шломо, словно он именно этого и ожидал. – Простить? – повторил он, видя, как клубится по углам комнаты туман, готовый вот-вот накрыть его сонным одеялом. – Что же мне прощать тебе, Йегуда? Разве тут уместно что-нибудь похожее на прощение?.. Ведь если человеку невозможно стать другим и измениться, то в чем же он тогда виноват и как его возможно прощать?

– Я уже сказал тебе, что все, что здесь происходит, происходит не по меркам человеческим, – ответил Йегуда, медленно опускаясь на колени. – И все же я хочу, чтобы ты простил меня, Шломо… Прости меня, брат.

– В чем дело? – сказал офицер, глядя то на одного, то на другого.

– Одну минуту, – Шломо, казалось, вырвался из объятий сонного тумана. – Мне кажется, ты что-то упускаешь, Йегуда. Что-то очень важное. Конечно, я согласен с тобой, что человек на самом деле не может добавить себе хотя бы палец роста. Тем более, не может изменить свой характер. И приходя в этот мир палачом и убийцей, он и уходит из него палачом и убийцей, как назначила ему судьба. Но только одно делает его не похожим на зверей, – это то, что он отдает отчет в своем положении и не перестает молить Всевышнему, чтобы Тот сделал его другим, не меняя его душу и сердце, что возможно только для Бога и никогда не возможно для нас… Я думаю, – Шломо с трудом ворочал языком, – это и есть настоящее прощение, на которое способен один только Всемогущий… Что же до моего прощения, Йегуда, то я думаю, что оно не дорого стоит.

– Браво, – сказал офицер, поднимаясь на ноги. – Браво, господин Всезнайка!.. Знаешь, у вас, у евреев и христиан, есть какая-то замечательная способность запутать самые простые вещи! Так словно у вас нет Священного Писания, где написано все, что от вас требуется! Не убивай, не бунтуй, не лги. Нет, вы еще придумываете к этому какие-то сложности, как будто эта сложность свидетельствует о вашей истине и вашей правоте… Вы называете Бога Всемогущим, но при этом ждете Машиаха и думаете, что с его помощью вы наверняка добьетесь победы, вероятно, не надеясь на своего Бога, потому что если бы вы надеялись на него, то твердо знали бы, что Всемогущий не нуждается ни в чьей помощи, и уж тем более Он не нуждается в вашем одобрении, всегда доводя до конца то, что Он задумал.

Он подошел к Шломо и спросил его, немного понизив голос, от чего тот зазвучал несколько насмешливо и снисходительно:

– Ты, наверное, думаешь, что ты здесь первый Машиах, который мутит воду и соблазняет доверчивых глупцов и слабых духом? Года три назад тут повесили сразу двух Машиахов, которые вдобавок оказались английскими шпионами. А в позапрошлом году уже сама толпа затоптали до смерти одного чересчур болтливого дурачка, который кричал на базаре, что он Сын Божий и похвалялся, что может легко превратить в вино Иордан. И в прошлом году, помнится, тоже ходил по пустыне один сумасшедший, который говорил всем, что его послал Всемогущий, да будет благословенно его имя, и что ангелы небесные уже близко, так что не следует ни варить пищу, ни раздеваться на ночь. Потом он убил солдата, и его повесили, как повесят и тебя. Можешь не сомневаться.

– Веревка никогда не была весомым аргументом в споре, – сказал засыпающий Шломо.

– Завтра утром ты можешь поделиться этой мыслью с нашим палачом, – усмехнулся офицер. – А ты убирайся, – сказал он стоящему на коленях Йегуде. – Вон!

– Прости меня, Шломо, – повторил Йегуда, поднимаясь с колен и пятясь к двери, не упуская из поля зрения Шломо. – Прости меня…

Потом он повернулся и исчез за дверью.

– Не расстраивайся, – сказал офицер, жестко усмехаясь, отчего его шрам показался Шломо еще ужасней. – Такие, как этот Мочульский не живут долго. Аллах не допускает жить предателю дольше, чем длится его предательство. Потом Он посылает на его голову кару, которой тот достоин. Кстати, это касается и тебя, Шломо Нахельман.

– Я только сделал то, что считал нужным.

– Я вижу, что Мочульский не убедил тебя.

– Не убедил в чем?

– В том, что Всевышний, будь благословенно его имя, всегда стоит на страже своего порядка и не позволяет никому распоряжаться им по своему разумению, – сказал офицер.

– Я не отвечаю ни за Мочульского, ни даже за Господа Бога, – сказал Шломо Нахельман, чувствуя вдруг, как яснеет его голова и отступает сонный туман. – Я могу отвечать только за самого себя, господин.

– Но ты называл себя Машиахом, – офицер останавился возле Шломо, внимательно его разглядывая, слегка склонив набок голову. – Или этот Мочульский что-то напутал?

– Не все ли равно, как человек называет себя, – сказал Шломо. – Разве дело в названии?

– Но ты говорил, что Всевышний не оставит тебя, даже если вся турецкая конница войдет в Иерусалим. Не всякий осмелится повторить такое кощунство… Это ведь твои слова, верно?

– Ты так хочешь узнать про Машиаха, что можно подумать, что от этого зависит вся твоя жизнь, – сказал Шломо. – Или она действительно зависит от этого?

– Замолчи! – крикнул офицер, напугав Шломо и заставив солдата возле двери вытянуться и расправить плечи. Потом он сказал, обращаясь к солдату:

– Выйди и охраняй дверь с той стороны. Тут государственное дело. – И после того, как солдат закрыл за собой дверь, расстегнул верхнюю пуговицу мундира, медленно пошел от окна к двери, а потом опять от окна к двери и от стола к шкафчику с документами, сцепив за спиной руки и опустив голову, отчего его лица было почти не видно.

Потом он сел на свой стул, почти рядом со Шломо, помедлил немного и продолжал:

– Ты, конечно, не знаешь ничего ни про солдат нашего гарнизона, ни про его офицеров, ни про начальство, ни про тех вольнонаемных, которые работают в тюрьме и обслуживают гарнизон. Люди разные – и плохие, и очень плохие, и такие, с которыми можно иметь дело. Но все они, хоть и притворяются бесстрашными, все как один боятся того, кто должен прийти согласно вашей вере и кого называют Помазанником или Сыном Божьим, но чаще всего его зовут Машиахом.

– Вот как, – сказал Шломо, удивляясь услышанному. – Мне бы и в голову не пришло.

– Чертов город свел их всех с ума, – офицер погрозил кулаком куда-то в сторону окна. – Словно они заразились этой нелепой верой от евреев и христиан, которым как будто мало одного Святого, да будет благословенно его имя, поэтому они ищут вдобавок какие-то нелепые подпорки, чтобы его поддержать… Я служил в других гарнизонах, и на Кипре, и в Дамаске, и даже в Стамбуле, но нигде не видел ничего подобного… Они все боятся, – повторил он, понижая голос и косясь на дверь, как будто кто-нибудь мог его услышать. – Боятся, что в одну прекрасную ночь он позовет их на суд, который не знает пощады. И так было всегда, Нахельман. Город сводил их с ума, и они придумывали разные способы, чтобы обмануть Машиаха и не дать ему попасть туда, куда он обещал… Вот почему они внимательно изучили все пророчества и заложили камнем Золотые ворота, через которые должен будет проехать Машиах, когда придет его час. Вот почему султан приказал устроить возле этих ворот кладбище, чтобы будущий Мессия осквернился ритуальным осквернением и навсегда потерял бы свою святость… Впрочем, – усмехнулся офицер, – я думаю, что это бы вряд ли его остановило.

– Я тоже так думаю, – Нахельман неожиданно засмеялся.

– Послушай меня, – сказал офицер, поднимаясь со стула. Голос его едва заметно дрожал. – Если ты тот, кого все ждут, то скажи мне это, потому что у меня есть до тебя дело, которое не терпит отлагательств.

Шломо Нахельман улыбнулся. Уж, конечно, он не смог удержаться, обрадовавшись этим неожиданным словам, которые на короткое время сделали его почти счастливым и заставили испытать чувство гордости, как будто все это придумал и осуществил он сам, Шломо Нахельман, возлюбленный Сын Небес, избранный Всемогущим и помазанный Им на Царство.

Впрочем, он сразу устыдился непрошеного чувства и даже произнес про себя короткую молитву, обращенную к Небесам, уповая, что они не станут придавать большого значения его минутной слабости.

Однако офицеру показалось, что эта улыбка только подтверждает его подозрения относительно Шломо.

– Это ты? Ты? – негромко спросил он, вглядываясь в лицо Шломо, словно хотел прочесть на нем то, что не давало ему покоя. – Что же ты молчишь?.. Это ты?

– Но мне нечего сказать, господин офицер, – ответил Шломо Нахельман, не опуская глаз. – Такие вещи каждый выбирает для себя сам и сам же отвечает за свой выбор. Или господин офицер думает, что Машиах придет в грохоте и буре, творя одно чудо за другим и не оставляя человеку никакого выбора? Нет, эфенди, человек сам должен решить, кто он, тот, кто называет себя Машиахом и стучит тебе в сердце, готовя путь для пославшего его. Потому что если твои глаза не будут видеть свет, который несет с собой Машиах, то, что бы я ни сказал тебе, ты будешь так же далек от него, как и все те, кто думает, что своими жалкими делами и многословными молитвами они могут приблизить или отдалить его приход.

Он перевел дыхание и посмотрел на офицера, словно ждал от него каких-то указаний.

– Значит,– спросил его тот, – это не ты?

– Я уже сказал, – ответил Шломо.

– Тогда я спрошу тебя по-другому.

– Попробуй, – кивнул Шломо.

– У меня есть сын, – офицер отошел к окну, с трудом выдавливая из себя слова. Было заметно, что это дается ему не просто. – Ему уже почти двенадцать, а он до сих пор не может ходить. Ноги не держат его, как будто они ему чужие. Многие говорят, – понизил он голос, – что тут не обошлось без шайтана и мальчика надо показать тем, кто умеет заговаривать злых духов. Но сколько бы я не показывал его, никто этого сделать не смог. Никому не удалось даже вот на столько разрушить власть шайтана. Вот почему я подумал о тебе. Если ты тот, за кого выдаешь себя, то исцели моего сына и верни мир в мой дом… Его зовут Мухаммад.

– Мухаммад, – сказал Шломо.

– Мухаммад, – повторил офицер, как будто именно в этом имени и заключалось все дело.

– Я могу только помолиться за твоего сына, – сказал Шломо. – Все остальное зависит уже не от меня.

– Хочешь сказать, что Машиах не воскрешает мертвых, не лечит все болезни и не творит чудеса?.. Так какой же тогда это Машиах, ответь?

На лице его, если Шломо правильно понял, было написано глубокое разочарование, почти отчаянье, которое он даже не пытался скрыть.

– Я ведь уже сказал тебе, – ответил Шломо, одновременно стараясь не упустить какую-то странную мысль, которая замаячила вдруг перед его внутренним взором, еще не умея толком выразить себя в словах. – Машиах приходит не затем, чтобы греметь оружием и топить неверных в их собственной крови… Он приходит из твоего усталого сердца, чтобы вернуть тебя Тому, Кто зажигает над тобой Утреннюю звезду и требует, чтобы ты встал и шел дальше, хотя у тебя не осталось для этого ни капли сил.

Конечно, он что-то недоговаривал, этот сумасшедший с воспаленными от бессонницы глазами и дергающей головой человек. Что-то, что он сам еще не понимал, но что уже вошло в его плоть и кровь, не оставляя ему выбора и открывая, наконец, узкую, едва видную в сумерках тропинку, которая одна вела через страдания и смерть туда, где царил долгожданный покой и не было ни добрых, ни злых.

Впрочем, пока еще это только готовилось, только набирало силу, тогда как все, что он мог сделать сегодня, это помолиться об исцелении маленького Мухаммада, зная наперед, что Небеса уже давно не слышат его голос и вряд ли соберутся принять во внимание его молитву.

Много лет спустя, рабби Ицхак сказал, вспоминая всю эту историю, которая, похоже, уже двигалась к своему завершению:

– Мы не знаем и, наверное, никогда не узнаем, зачем Всемогущий позвал Шломо Нахельмана и почему оставил его в самую трудную минуту его жизни. Зачем он погрузил его в нереальные мечты и, как последний обманщик, не исполнил ничего из обещанного? Зачем дал силу убеждать тому, кто обрек на смерть и себя, и других?

– Хотел бы и я это знать, – отозвался Давид.

– Часто я думаю, что на самом деле мы ровным счетом ничего не знаем, блуждая даже там, где нам все всегда казалось таким простым и ясным. Вот почему иногда я ловлю себя на ужасной мысли, что Бог специально все делает так, чтобы мы потеряли нашу веру и изведали всю глубину и горечь сомнений, которым нам нечего противопоставить, кроме своего смирения, которое ведь тоже иногда похоже на хорошею мину при плохой игре. Но если это так, Давид, то становится понятным, почему Он помогает злодею и не слышит молитв праведника. Одаряет зажравшегося и отнимает последнее у нищего. Открывает негодяю и скрывает от исполняющего заповеди. Отчего вопросы Иова и Исайи выглядят так пресно, так безвкусно, хотя их и задают все кому не лень? И тогда, Давид, я начинаю думать, что все дело в том, что если Истина совершается, то она всегда совершается между Богом и человеком, а не между Богом и толпой, потому что Бог – это не Бог толпы, а Бог страждущего человеческого сердца, куда Он приходит, когда сочтет нужным. А это значит, мой мальчик, что если Всемогущий говорит только с тобой, то Ему нет дела нидо чего другого, кроме тебя, а значит, каждый из нас должен стремиться к тому, чтобы быть приходящим из своего сердца Машиахом, всегда помня, что это не кого-нибудь, а именно тебя Всемогущий вывел из египетского пекла, и именно над твоим пеплом Он плакал в занесенных снегами полях Аушвица и Треблинки…

… И все же ощущение чуда не оставляло Шломо, когда все та же странная мысль пронеслась перед его мысленным взором, когда за ним закрылась дверь в его одиночную камеру. Словно большая птица, плавно взмахнувшая перед ним крыльями и зовущая его поскорее улететь вместе с ней далеко-далеко. Затем он сказал, с удивлением слыша свой голос:

– Если хочешь узнать, когда Машиах пришел на эту скорбную землю, загляни в календарь и вспомни о твоем дне рождения.

Потом он засмеялся.

84. Казнь

Василий Кокарев, профессиональный палач, приписанный к тюрьме Кишле и никогда ее не покидающий, в свободное же время проживающий в своей каморке, в южном крыле тюрьмы, по обыкновению проснулся в этот день довольно рано, в начале пятого, стоило охране пробить утренние часы.

Помощник, который тоже был из русских и звался Капитоном, жил в городе, а на службу являлся к шести. Так повелось уже давно и всех устраивало.

В каморке, в которой он обитал, было всегда чисто, прибрано и проветрено. Одеяло было всегда разглажено и верблюжья шкура, на которой он спал, аккуратно свернута и отодвинута в сторону, чтобы не мешалась.

В углу, где он спал, обычно громоздилась солидная куча одежды и обуви. Это была более или менее сносная одежда, остающаяся после казненных, которую, поднакопивши, Василий Кокорев просил какого-нибудь знакомого солдата вынести за ворота тюрьмы, где ее разбирали нищие и нуждающиеся. На вопрос, а отчего бы за эту одежду и обувь ни брать хоть немного денег, Василий Кокорев обыкновенно отвечал:

– А как же? Христос велел делиться.

Или:

– Написано – своего не требуй.

Или еще что-нибудь в том же роде, так что даже служившие в Кишле солдаты со временем стали относиться к Василию Кокореву с почтением и даже с уважением, несмотря на его несимпатичную работу.

Еще, кроме вещей обычных, в каморке Василия можно было найти целую гору книг из тех, которые иногда оставляли после себя казненные. Книги громоздились на полке возле двери, занимали место в сундуке и в дальнем углу, – все эти молитвенники и священные писания на арабском, турецком, иврите, немецком или русском, которые сверкали медными застежками и золотым тиснением, словно радовались, что им удалось пережить своих хозяев, которые уже давно успокоились в обетованной земле.

– Надо бы, конечно, по здравому-то размышлению давно все это выкинуть, – говорил иногда Василий Кокорев какому-нибудь случайному гостю, рассматривающему корешки и переплеты книг, – да что-то рука не поднимается. Пускай себе стоят, есть не просят.

Сам Василий, хоть грамоте был обучен, но книги читал крайне редко, однако ежедневно пользовал выпущенные Синодальной типографией в 1873 году «Жития святых на каждый день», которые он всегда читал утром, едва проснувшись, и за много лет выучил их почти наизусть.

Этот день тоже не был исключением.

Отыскав нужную страницу, Василий Кокорев прочитал сегодняшнее краткое житие преподобного Павла Фивейского, который имел власть повелевать над дикими зверями, благодаря чему заставил двух свирепых львов вырыть пещеру, приносить еду и к тому же согревать его собственным теплом в особенно холодные зимние ночи.

Подивившись на долготерпение зверей, Василий Кокорев вышел во двор, чтобы немного ополоснуться и прогнать остатки сна.

Над башней Давида еще сияла голубая утренняя звезда, хотя небо уже давно побледнело. Патруль изнывал в ожидании смены и почти открыто играл в биту, – игру, которую когда-то давно принес с собой из России Василий Кокорев, и которая как-то легко и быстро прижилась среди турок. На сегодня были назначены три экзекуции и две казни. Одна – молодой турецкой женщины, отравившей своего мужа, ее звали Рухма, и вторая – этого сумасшедшего, который называл себя Йешуа-Эммануэль и про которого говорили, что он хотел убить султана, а кроме того вообразил себя Помазанником Божьим, хотя всем было прекрасно известно, что Помазанник Божий уже давно пришел, о чем – каждый по своему, – знали и мусульмане, и христиане, и только упрямые евреи все еще ожидали его, не желая понимать и видеть очевидного.

Впрочем, Василию Кокореву, давно поставившему крест на своем спасении, все это было совершенно безразлично, – и Йешуа-Эммануэль, и Помазанник Божий, и Сам Всевышний, занятый заботой о спасении рода человеческого.

Выйдя во двор, он посмотрел на блекнувшую в небе звезду и по привычке широко перекрестился.

Потом наклонился над ведром, увидел на мгновение свое отражение и затем ополоснул лицо теплой, даже за ночь не остывшей водой. И тут же вспомнил, что опять ему снился сегодня этот вечный сон, – осенняя деревня, засыпанная желтыми и красными листьями, мать, стоявшая у калитки и теребившая свой простой платок, отец, машущий ему рукой, братья и сестры, прильнувшие к окнам старой, покосившейся избы и сам он, навсегда покидающий свою деревню, чтобы с честью послужить Государю императору и матушке России.

Государь император тоже был где-то здесь, он прятался в кустах, его красивый темно-синий мундир и золотые пуговицы время от времени показывались между ветками вместе с его величественным обликом, – вот только с каждым годом этот облик становился все более расплывчатым и туманным, как и темно-синий мундир, так что иногда в его прорехах можно было разглядеть две сбитые крестом доски, как это делают у огородных пугал, с той только разницей, что обыкновенное пугало всегда молчало, а это, напротив, разговаривало и отдавало честь.

Впрочем, сны уже давно не досаждали Василию Кокореву, являясь привычным атрибутом его устоявшейся за много лет жизни, которая текла сама собой, от казни к казни, от экзекуции к экзекуции, текла в мелких хозяйственных заботах о том, например, чтобы получить новую веревку или новые плети, о чем он, обучившийся за много лет грамоте, писал своему непосредственному начальству, которое в ответ на эти просьбы всегда отмалчивалось, отмахивалось или сердилось.

– А ты поди-ка, повесь его на такой вот веревке, – жаловался он, тряся перед кем-нибудь ветхой веревкой, на которой, по его же словам, можно было «только собак вешать».

На должность палача Василий Кокорев попал, разумеется, не случайно, а волей обстоятельств, которые не то распоряжаются человеческой жизнью, не то сами являются следствием этой жизни, не понимающей ни себя, ни того, что происходит вокруг, ни того, что было или еще только будет.

История Василия Кокорева – пехотинца второго года службы – была такая же тоскливая, такая же безнадежная и унылая, как и эти бескрайние русские степи, непонятно зачем развернутые Творцом на сотни и тысячи километров, от которых хотелось немедленно бежать прочь, пока ты сам не потерялся и не растворился среди бессмысленных просторов.

В июле 1877-го года, уже после переправы русской армией Дуная, турки удачным маневром обошли несколько частей генерала Драгомирова и потеснили их отчаянной кавалерийской атакой, надеясь сбросить в Дунай и на их плечах вернуться на исходные позиции. Хотя эти действия и не имели никакого серьезного стратегического значения, однако на отдельных участках они выглядели весьма эффектно и заставили поволноваться и командование, и рядовых. В одной из атак турки захватили в плен сбившуюся с пути и заплутавшую в мелколесье роту пехотинцев, которую позже, до последнего человека, нашли убитой и непогребенной. По слухам, которые просочились от лазутчиков и местного населения, все пятьдесят шесть человек были казнены одним русским солдатом, который согласился совершить эти убийства в обмен на свою никчемную и никому не нужную жизнь. Уже позже называли имя этого солдата, и вся история стала медленно обрастать жуткими подробностями и деталями, сбивавшими с толку налаженное было следствие, которое, впрочем, все-таки твердо установило сам факт этого беспрецедентного убийства. Стало известно, среди прочего, со слов пленных, что турки были настолько удивлены готовностью Василия Кокорева – как звали этого убийцу – любыми средствами выторговать себе жизнь, что даже не стали требовать, чтобы он принял ислам, а сразу отослали его в Иерусалим, где отсутствие палача в это время обещало стать серьезной проблемой. И вот, очутившись через три с половиной месяца в иерусалимской тюрьме Кишле, рядовой 123-го пехотного полка Василий Кокорев стал верой и правдой служить агарянам, подвергая одних порке, а другим затягивая на шее петлю. И все это тянулось изо дня в день, из месяца в месяц, из года в год, – тянулось до сегодняшнего дня, который, конечно, тоже начинался, как обычно, с развода караула, с трубившего подъем трубача, со смеха и ругани солдат, с досмотра вновь прибывших телег со строительными материалами или провиантом, с появлением вольнонаемных, с руганью, с запаха каши, – одним словом, со всем тем, что было вчера и, наверняка, будет завтра, – этакий отработанный десятилетиями механизм, чьему плавному и всем понятному течению могли помешать только какие-нибудь исключительные, непредвиденные обстоятельства.

Вешали в Кишле просто, без затей, выбивая из-под осужденного ногой доску. И хотя Василий предложил в свое время некий механизм, способный слегка облегчить весь этот процесс, но его начальник только рассмеялся, взглянув с удивлением на этого русского, который вечно суетился и искал себе лишнюю работу, словно от этого зависела сама его жизнь.

По старой тюремной традиции Шломо Нахельмана привели три солдата. Руки его были связаны за спиной, а глаза закрыты черной лентой. Цепь на ногах слегка позванивала. Солдаты довели Шломо до эшафота и ушли, выполнив свою нетрудную часть работы.

– А вот и царь иудейский, – сказал Василий, не поднимаясь со скамьи.

Капитон негромко захихикал.

– Курить хочешь? – спросил Василий, повторив свой вопрос по-турецки.

– Я не курю, – ответил Шломо. Руки его, связанные за спиной, предательски дрожали.

– Это ничего, – Василий поднялся со скамьи. – Бог всех любит, и курящих и некурящих. Верно, Капитон?

– А то, – отозвался тот со своего места.

– Давай, – Василий взял Шломо за плечи и легонько подтолкнул его к доске, по которой тот должен был взойти на самодельный эшафот. – Ножками-то шевели.

– Я солдат, – сказал вдруг Шломо твердо, по-немецки. – Я солдат и требую, чтобы меня расстреляли.

– И что – солдат? – сказал Василий, продолжая легонько подталкивать его в спину. – Тут у нас все солдаты – и я, и вот он, и кто хочешь. Потому что у нашего Бога все солдаты и куда Он захочет, туда их и шлет, понял что ли?

Это было сказано Василием тоже по-немецки, что было совсем не удивительно, потому что за много лет в тюрьме Василий научился понимать почти все европейские языки, а на некоторых мог даже сносно разговаривать, что, признаться, иногда довольно сильно его выручало.

– Молись лучше, – сказал Василий, у которого ни одна казнь не оставалась без молитвы. И сам же начал – с чувством и выражением – как будто это вешали его, а не какого-то никому не известного бедолагу, которому вдруг пришло в голову назвать себя царем иудейским.

– Отец наш небесный, да святится имя Твое, да придет царствие Твое, да будет Твоя воля, как на Небесах, так и на земле, – читал он, думая одновременно о том, следует ли сразу вести сюда приговоренную женщину или разобраться сначала с теми, кому назначена порка. – Хлеб наш насущный даждь нам сегодня и остави нам долги наши, как и мы оставляем нашим должникам. И не введи нас во искушение, но избави от Диавола.

За время, пока читалась молитва, приговоренный обыкновенно доходил и останавливался на краю доски, после чего огромный Капитон быстро набрасывал на него петлю и обхватывал его на случай, если тот попытается вырваться.

И на этот раз все было так же как и прежде.

Капитон быстро накинул петлю на шею Шломо и сразу навалился на него, чтобы тот не сумел в случае чего вырваться.

Потом Шломо Нахельман услышал голос Василия, который всегда говорил одно и то же перед тем, как выбить из-под ног приговоренного доску:

– Надейся на милость Божью.

Минуту спустя, когда тело Шломо Нахельмана перестало, наконец, дергаться, Василий вновь негромко повторил, вызывая у Капитона глупую усмешку:

– Надейся на милость Божию.

Это звучало так, словно Василий и Капитон отправляли Шломо Нахельмана в далекое и опасное путешествие, в последний раз напутствуя его, прежде чем он скроется из глаз.

С другой стороны, багровое вздувшиеся лицо его с разбитыми губами и кучей ссадин на лбу и на щеках, похоже, говорило, что путешествие царя иудейского уже закончилось и, похоже, закончилось навсегда.

– Ишь, какой, – сказал Капитон, слегка толкнув висящего так, что тот тяжело качнулся, словно услышав сказанные Капитоном слова – единственные, которых он удостоился, уходя из этой жизни.

Потом они сняли тело и положили его на длинную, специально для этого приготовленную скамейку, с нее было легко переложить мертвое тело в ящик, который потом вывозили с территории тюрьмы и гарнизона.

– Пиджачок-то, глянь, ничего, – Капитон пощупал край пиджака.

– Возьми, – равнодушно сказал Василий, у которого этих пиджачков за время работы скопилось столько, что впору было открывать свой магазин.

– И чапицы, – продолжал помощник.

– А пускай, – Василию было давно уже ничего не надо.

Потом он смотрел, как помощник снимает с тела неудавшегося Помазанника пиджак и штиблеты убирает их в свой заплечный мешок. Он уже давно привык к беспомощности только что умершего человеческого тела, у которого заворачивались руки и ноги, отвисала челюсть и запрокидывалась голова, как будто кто-то и в самом деле покидал, наконец, это временное жилище, выстроенное из недолговечной плоти, не имеющей теперь никакой ценности.

Потом он вместе с Капитоном принес ящик, в котором вывозили тела из города, что тоже было самостоятельной и довольно трудоемкой процедурой. Второй ящик предназначался для женщины-красавицы по имени Рухма, которая отравила своего мужа и теперь рыдала во весь голос в своей камере, так что было слышно даже отсюда, – но Капитон предложил Василию попробовать ограничиться одним ящиком, благо, что эта самая Рухма была, к счастью, совсем небольшого росточка.

– Как-нибудь влезут, – сказал он.

– Посмотрим, – Василий подумал, что с одним ящиком они бы, конечно, очень упростили себе задачу. – Давай-ка, скажи им, пусть ведут.

– Обождем, может, – сказал Капитон, присаживаясь и доставая из кармана потрепанную колоду карт. Играть в карты категорически запрещалось, но запрещение это никто не соблюдал и даже начальник тюрьмы, говорят, часто играл в карты, закрывшись с офицерами на втором этаже.

– Обождем, так обождем, – согласился Василий, который тоже устал тащить этот тяжелый ящик и теперь думал о том, что если душа покидает после смерти тело, то она может легко заглядывать в чужие карты и каким-то образом передавать, то, что она видела тем, кто еще жив. Это было бы, пожалуй, величайшим мошенничеством, но, с другой стороны – крайне соблазнительно.

Какой-то шум привлек в эту минуту его внимание. Так, словно тысячи невидимых крыльев затрепыхались в воздухе под высоким сводчатым потолком. Василий хотел что-то сказать, но неведомая сила вдруг закрыла ему рот и придавила к скамье, на которой он сидел. Затем ослепительный свет залил все помещение и чей-то строгий голос произнес:

«Зачем ты гонишь меня, Василий? Трудно тебе идти против рожна, дурачок».

– Кто это? – сказал Василий Кокорев, чувствуя, что происходит что-то неладное.

Помощник смотрел на него, не понимая, почему его начальник выгибается, широко открыв рот и бессмысленно хватаясь руками за воздух, словно надеясь удержаться за него.

Новая вспышка света заставила Кокорева опуститься на пол. Тот же голос вновь произнес, проникая ему в грудь:

«Зачем ты гонишь меня, человек?»

– Кто ты, Господи, – хрипло спросил Василий, опускаясь на колени и заставляя Капитона вытаращить глаза. – Не тот ли, кого ждет весь мир?

– Ты сказал, – ответил ему голос, вновь заливая все видимое пространство помещения ослепительным светом. – Если бы ты только знал, как я устал преследовать тебя, в надежде, что ты, наконец, услышишь мои шаги и обернешься… Если бы ты только знал это и шел бы за своим сердцем…

– С кем это ты? – спросил Капитон, представляя, как вечером расскажет о том, что Василий болтал с пустотой и ползал на коленях по грязному полу. Но Василий его не видел, глядя совсем в другую сторону.

– Прости меня, Господи, – сказал он, протягивая перед собой руки, в надежде дотронуться до Говорящего, и в то же время со страхом ожидая этого невозможного прикосновения. – Но разве не я просил Тебя каждый день избавить меня от этой муки и дать мне умереть, как умирает собака или овца, не знающие ни Ада, ни Рая, идущие по жизни и умирающие в свое время естественным путем, о котором нельзя сказать, что он плох или хорош?.. Где же Ты был все это время, Господи?

– Я двадцать три года стоял по правую руку от тебя, – ответил голос откуда-то издали. – Или ты никогда не слышал Моего дыхания?

– Эй, Василий, кончай уже,– сказал Капитон, почувствовав вдруг какую-то тревогу, причин которой он не понимал. – Давай, пошли…

– А теперь вставай и следуй за мной, – сказал напоследок голос и свет, бьющий со всех сторон, стал сразу меркнуть и постепенно угас.

Какое-то время, Василий стоял на коленях возле скамейки, потом, догадавшись, что свет и голос больше не вернутся, медленно поднялся с колен и сказал:

– Подожди-ка, я сейчас приду.

– Ну, ты даешь, – Капитон с облегчением засмеялся.

Василий вышел в коридор, где стояли двое патрульных, спустился во внутренний тюремный двор и здесь принял участие в ремонте телеги, у которой соскочило колесо, и она перегородила все ходы и выходы. Потом он зашел в свою каморку, тщательно закрыл за собой дверь, достал свой вещевой, еще с тех далеких солдатских времен мешок и раскрыл его. Затем положил в него «Жития на каждый день», чье-то старенькое Евангелие, которое он иногда читал, солдатский нож, старую флягу, чистую рубаху, завернутые в платок пару свечей и нательный крест, который не надевал со времени плена. Потом он достал маленькую икону Божьей Матери Троеручицы, которую привез когда-то из дома, поставил на полку и опустился перед ней на колени, молясь Богородице впервые за двадцать три года и чувствуя, как спадает с души многолетняя тяжесть и становится легче дышать.

Потом Василий Кокорев положил в свой мешок икону, вышел из своей каморки, перешел по крытой галерее до следующего внутреннего тюремного дворика, пересек его и постучал в окошко проходной, требуя, чтобы его выпустили наружу. Поскольку все его прекрасно знали, то караульный солдат не стал спрашивать с него письменного разрешения, а просто открыл маленькую дверь в воротах и выпустил Василия Кокорева из тюрьмы, после чего его никто и никогда больше не видел.

85. И возвращается на блевотину свою

Однажды рабби Ицхак произнес:

– Иногда мне кажется, что История ненавидит человека и делает все возможное, чтобы при удобном случае поставить его в какое-нибудь глупое положение или сделать из него последнего и законченного дурака.

– Надеюсь, это не начало новой истории, – сказал Давид, намекая, что на сегодня было достаточно рассказано всяких занимательных историй, тем более что до дома, куда они возвращались, уже недалеко.

Но рабби Ицхак не поддался этой уловке.

– Это не начало какой-то новой истории, Давид. Напротив, это ее конец. И при этом, как мне кажется, довольно печальный.

Истина приходит к нам в облачении печали, потому что она знает, что не может быть другой.

Так, кажется, отметил в каком-то давнем разговоре рабби Ицхак.

Истина, роняющая слезы над самой собой.

Закрывающая себе рот, чтобы никто не услышал ее рыданий.

Следовало бы, наверное, добавить сюда что-нибудь и про мир. Например, сравнить мир с плачем, плачущим над самим собой и не знающим, как же ему, наконец, остановиться.

Впрочем, эта последняя история скорее походила не на плач, а на горькую и безнадежную усмешку, от которой по спине пробегал холодок и хотелось броситься со всех ног прочь, чтобы только не слышать тот нелепый рассказ, который было невозможно выдумать.

Во всяком случае, следовало бы сразу сказать: все, случившееся в тот день, случилось оттого, что рабби Ицхак, несомненно, страдал излишним любопытством. Поэтому, когда однажды неподалеку от Дамасских ворот он заметил сидящего на верблюде старого седобородого бедуина, который, наклоняясь, раздавал всем желающим небольшие ксерокопированные листочки с каким-то изображением, рабби Ицхак, конечно, не смог удержаться, чтобы ни протянуть руку и ни взять одну из этих маленьких бумажек, которая при ближайшем рассмотрении оказалась небольшой фотографией бравого мужчины с длинными усами a la Vilgelm. Надпись на арабском на обороте гласила: «Он уже близко».

При этом лицо на фотографии показалось рабби Ицхаку чрезвычайно знакомым.

– Кто это? – спросил он у бедуина.

– Это Помазанник Божий, – наездник перешел с арабского на иврит и посмотрел на рабби сверху вниз, что придало его лицу несколько надменное выражение. – Он уже близко.

– Я в курсе, – сказал рабби, рассматривая лицо человека на фотографии. Чем-то оно было ему несомненно знакомо, это лицо с твердым подбородком и пронзительными глазами, слегка прищуренными, отчего казалось, что они внимательно тебя изучают.

– Придет час суда и все люди пожалеют, что не принесли вовремя достойный плод покаяния, – продолжал сидевший на верблюде старик.

– Конечно, – кивнул рабби, напрягая память. – Многие пожалеют, когда придет Машиах. Тут уж, наверное, не ошибешься.

– Машиах уже пришел, – седобородый, кажется, немного рассердился.

– Христиане говорят то же самое, – сказал в ответ рабби Ицхак, отгоняя от себя какую-то в высшей степени нелепую мысль.

– Христиане врут, – возразил старик. – Они украли тело Йешу и потом принялись на всех углах рассказывать о том, как он воскрес. Но Бог проклял их за ложь, вот почему они поделились на множество сект и толков, как будто это не им было сказано, что если царство Сатана разделится, то не сможет устоять… Другое дело те, кто остался ему верен.

– Вообще-то они существуют уже две тысячи лет, – сказал рабби. – Я не сторонник их учения, но это факт, с которым трудно спорить.

– Есть факты, которые хорошо умеют прикидываться правдой, – старик явно демонстрировал умение вести спор. – Запомните, что настоящий Машиах уже пришел и освободил всех нас от власти злого Мастемы, и теперь нам следует просто сидеть и ждать, когда он вернется с легионом ангелов небесных, чтобы воссесть на престол Израилев и вести все народы в Царство Небесное. Он был убит 15 хешвана 1899 года и его звали Эммануэль… Йешуа-Эммануэль.

– Ах, вот оно что, – пробормотал рабби Ицхак, ожидая, что немедленно после этого небо упадет на землю или случится что-нибудь еще в этом роде. Но небо не упало и ничего особенного больше не произошло, если, конечно, не принимать в расчет того, что История еще раз удачно поиздевалась над человеком, которому ничего больше не оставалось, как только пожать плечами и принять случившееся так, как оно есть, не утруждая себя никакими вопросами, соображениями и толкованиями.

Об этом, кажется, говорил и этот внимательный, слегка прищуренный взгляд с размытой фотокарточки, – взгляд, который рабби Ицхак, наконец, узнал и который, без сомнения, принадлежал бывшему наследнику берлинского оптового товарищества, отмеченного Всемогущим и посланного Им творить на земле Его волю, которая привела к гибели полдюжины виновных и невиновных людей, но ни на йоту не приблизила ожидаемое царство Машиаха, оставив после себя лишь загадки и нерешенные вопросы.

– Спасение близко, стоит только открыть свое сердце и пустить в него Помазанника, – сказал бедуин, наклоняясь к рабби Ицхаку и вновь понижая голос. – Если вас это интересует, можете посетить нашу общину и познакомиться с ее делами.

– Меня это интересует, – ответил рабби Ицхак, не задумываясь.

– Тогда вам надо запомнить, что мы находимся на десятом километре дороги в Йерихо, – сообщил старик. – Слева от дороги три шатра и большая колокольня. Вы не заблудитесь.

– Колокольня? – переспросил рабби. – Что еще за колокольня?

– Увидите, – улыбнулся старик и добавил, понизив голос:

– Пожертвования приветствуются.

– Само собой, – сказал рабби, все еще огорошенный нежданным известием.

– Десятый километр, – повторил бедуин и стукнул пятками по вытертым верблюжьим бокам. Потом он закричал, чередуя английский, арабский и иврит:

– Он придет! Он скоро придет! Он уже близко! Что ты скажешь ему, когда Он постучится в твою дверь?

Листочки с фотографией Шломо Нахельмана медленно кружились в воздухе и падали на землю, ни у кого не вызывая интереса.

Прохожие торопились по своим делам и не обращали на крики старого бедуина никакого внимания, только рабби Ицхак продолжал стоять, отступив в сторону и рассматривая этого свидетеля давнего прошлого, вдруг очутившегося непонятно зачем в нашем времени.

Через два дня рабби Ицхака можно было видеть садящимся в такси в Восточном Иерусалиме и отбывающим в сторону Иерихона. Интифада еще не началась, и он легко нашел такси на небольшой площадке возле Старого города, но категорически отказался брать с собой попутчиков, убедив таксиста, что без сомнения оплатит все возможные издержки.

И вот теперь таксист немного нервничал, особенно после того, как пассажир – безобидный на вид старичок в широкополой шляпе – попросил его остановить машину прямо посреди пустыни, возле указательного столба под номером «10», прямо на виду у лагеря бедуинов, который отличался от прочих похожих стоянок высокой, в четыре человеческих роста, башней, выстроенной из больших картонных коробок «Мальборо» и «Кента», разрисованной цветными фломастерами, действительно чем-то напоминавшей христианскую колокольню, вроде колокольни церкви Рождества Христова или колокольни Спасителя.

Небольшой бедуинский лагерь у дороги, ведущей в Иерихо, не подавал никаких признаков жизни, а его пассажир, попросив немного обождать, исчез в одном из шатров и, похоже, не думал возвращаться назад. Так, во всяком случае, стало через какое-то время казаться обеспокоенному таксисту.

Между тем, в шатре происходило вот что.

На большом длинном столе, в самом центре его, стояла вместе с горящей свечой большая, увеличенная фотография Шломо Нахельмана, слегка раскрашенная фломастерами. Еще несколько фотографий стояли, воткнутые в песок большого песочного ящика, который был расположен на правой половине стола. Среди этих фотографий рабби Ицхак заметил знакомые ему фото бабушки Рахель, самого Шломо, дедушки Арьи и, конечно же, отставного военного инженера и везучего грабителя Теодора Триске, который был почему-то изображен с большой курительной трубкой, придававшей его лицу нечто морское.

Судя по всему, два бедуина в праздничных белых одеждах читали перед этой большой фотографией Йешуа-Эммануэля молитвы, а старик, взяв рабби Ицхака под руку, провел его к правому концу стола, намереваясь познакомить с находящимися там реликвиями.

– Вы приехали к концу службы, – сказал он, делая жест, требующий от рабби остановиться и не подходить ближе. – В следующий раз приезжайте до восхода солнца.

– Конечно, – сказал рабби Ицхак, рассматривая реликвии.

Их, к счастью, было совсем немного. Всего четыре.

Первая лежала под стеклом и представляла собой пару невообразимо древних мужских штиблет с оловянными пуговицами. Было видно, что в последний раз их надевали лет сто назад и теперь кожа на них потеряла первоначальный цвет и задубела. Из таблички, приклеенной к стеклу, можно было узнать, что эти штиблеты принадлежали когда-то Машиаху Йешуа-Эммануэлю, который носил их до того, как враги рода человеческого обрекли его на смерть.

Вторая реликвия – длинная веревка с петлей, на которой когда-то повесили Шломо Нахельмана – тоже лежала под стеклом и, похоже, была так же стара, как и штиблеты Машиаха. Из сопроводительной бумаги следовало, что эта веревка сама вползла в сумку достопочтенного Василия Кокорева и, сколько бы он ни пытался избавиться от нее, она всегда была рядом, напоминая о близком приближении Помазанника Божьего.

Третьей реликвией был посох святого Василия Кокорева, посланный, чтобы донести до людей благую весть о смерти и воскресении Йешуа-Эммануэля, призвав всех уверовавших приблизить покаянием скорейший приход Машиаха. Благочестивая легенда рассказывала, что однажды во время спора с неверными посох святого Василия Кокорева вдруг расцвел и наполнил всю землю райским благоуханием, указав тем самым – на чьей стороне следует искать истину.

Последней реликвией была большая церковная кружка для пожертвований, украденная, по всей видимости, из какой-нибудь церкви и теперь служившая для тех же благородных целей, что и прежде, без чего, как известно, не обходится ни одно религиозное сообщество.

Словно напоминая об этом, старик слегка потряс эту кружку, затем поднес ее к уху, – словно хотел сам убедиться в том, что назначение ее исполняется далеко не так, как следовало бы, после чего тяжело вздохнул и поставил кружку на место, рядом с пояснительной запиской, из которой следовало, что в час своего прихода Машиах до краев наполнит эту кружку деньгами, поток которых уже никогда не иссякнет.

– Вот, значит, как, – рабби Ицхак достал портмоне.

– Именно, так, – сказал старик, принимая из рук рабби Ицхака денежную купюру и проворно пряча ее в складках одежды.

Затем он перешел к стоявшим в песке фотографиям и пригласил рабби Ицхака подойти поближе. Голос его заметно потеплел.

– Василий Кокорев, – сказал он, указывая на фотографию довольно хорошего качества, на которой был снят заросший седой бородой старец с пронзительными, острыми глазами, хищным, крючковатым носом и морщинистыми пальцами, которыми он вцепился в тяжелый посох, словно хотел сказать «пойди-ка, отними!»

– Василий Кокорев, – повторил старик, на всякий случай показав еще раз на фотографию. – Тот, на кого сошла особая благодать, позволившая ему засвидетельствовать явление Божьего Сына, посланного для спасения Израиля и всех народов, ступивших на путь веры и покаяния.

И он рассказал рабби Ицхаку историю Василия Кокорева, палача и убийцы, который был ввергнут в скверну греховную до тех самых пор, пока Господь по великому своему милосердию не явился ему, чтобы засвидетельствовать смерть и воскресение своего Посланника и Помазанника, после чего Василий оставил греховную стезю и верно служил своему Господу.

– Он воскрес? – переспросил рабби. – Шломо Нахельман, он воскрес?

– Кто это? – старик явно не понимал, чего от него хотят. – Есть только один воскресший, которого зовут Йешуа-Эммануэль, Помазанник Божий, которого Бог воскресил, чтобы он исполнил волю Всевышнего и отделил верных от неверных, а добрых от злых, когда наступит его час.

В один из жарких дней Тишрея Первый патриарх новой веры, Василий Кокорев, никем не узнанный, начал свою проповедь повешенного и воскресшего, призывающего к покаянию и проповедующего прощение, и эта проповедь длилась без малого 15 лет, сопровождаемая вечными нападками, издевательствами, мордобоем и клеветой со стороны евреев, мусульман и христиан, не желавших знать никаких новых истин и вполне довольных тем положением, которое они занимали.

Первый Патриарх новой мессианской общины был повешен в начале весны 1915 года за то, что напророчил турецкому наместнику, что в 1917 году турки навсегда оставят Иерусалим, в результате чего он был допрошен и повешен, как английский шпион, вероятно, как того и требовала Божественная справедливость, отстаивающая точку зрения, которой придерживались без исключения все течения, конфессии, церкви и заключавшаяся в той простой и всем понятной истине, что каждый, рано или поздно, получит только то, что он заслужил.

– Он был первым Патриархом, – сказал старик, и в голосе его послышалось что-то похожее на гордость за то, что и у них все обстоит не хуже, чем у других людей.

– А это? – спросил рабби Ицхак, проходя дальше.

С застекленной фотографии, снятой на фоне дома, в котором жил Шломо Нахельман, стоял одетый в арабскую одежду Теодор Триске, он же Голем, чей взгляд был по-прежнему уверен и тверд, а осанка выдавала бывшего военного или, во всяком случае, человека, всегда готового к крайним и решительным мерам.

– Правая рука Машиаха и сам второй Патриарх, – пояснил старик, улыбаясь. – Первый – святой Василий Кокорев. Затем – святой Голем, так его назвал сам Машиах. Третьим Патриархом был мой дед Юсуф верный. А четвертым стал я сам.

Он засмеялся, словно приглашая всех присутствующих разделить с ним радость по случаю такого удачного стечения обстоятельств.

Потом он ткнул пальцем в фотографию, на которой, обнявшись словно родные братья, стояли святой Василий Кокорев и святой Теодор Триске, улыбающиеся в объектив фотографического аппарата в окружении таких же улыбающихся верных, как и они сами.

Интересно было бы узнать, – подумал рабби Ицхак, – что же все-таки соединило этих, так не похожих друг на друга, людей.

Возможно, – подумал он, рассматривая фотографию, – все случившееся было только делом случая, и сумасшедший Василий Кокорев, дезертир и профессиональный палач, проповедуя повешенного и воскресшего Машиаха, в один прекрасный день встретился в каком-нибудь кабаке с бывшим военным, а затем профессиональным грабителем и правой рукой Шломо Нахельмана, Теодором Триске, прячущимся от полиции и случайно, в свою очередь, услышавшим проповедь этого самого Василия Кокорева. Это положило начало новой религиозной общине, в которую входили поначалу две бедуинские семьи и еще несколько человек из Иерусалима и Йерихо, уверовавших в подлинного Машиаха и свое Божественное предназначение, которое, по их мнению, заключалось в том, чтобы подготовить путь Божьему Помазаннику, объединившись в общину, которая должна была быть занята святой враждой со всем окружающим греховным миром – с арабами, с евреями, с бедуинами и, конечно, с христианами всех толков и конфессий. Община, объявившая войну неправде и поддержанная в своей вражде уверенностью в том, что Истина всегда может быть только одна – конечно, именно та, к которой принадлежишь ты сам.

– Божья Премудрость, – сказал старик, показывая на фотографию бабушки Рахель. – Нисходит на верных и ведет их туда, куда следует.

– Божья Премудрость, – повторил рабби Ицхак, с трудом удержавшись от улыбки.

Похоже, – подумал он, – все смешалось в этой старой голове – и бежавший палач, которому явился повешенный им Машиах, и несущие на себе благодать Патриархи, и проповедь казненного и воскресшего Машиаха среди бедуинов и жителей квартала Меа Шеарим, и бывший военный Теодор Триске, чей внешний облик, разрисованный детскими фломастерами, был похож на рождественского Санту.

Одним словом, – подумал рабби Ицхак, направляясь к выходу, – как история издевалась над людьми, так она и продолжает заниматься этим без зазрения совести.

– Спасибо, – сказал он старику-бедуину, собираясь откланяться. – Было очень интересно.

Между тем, старик-бедуин встал перед рабби Ицхаком, загородив выход.

– Святой песок, – сказал он, посыпая напоследок рабби Ицхака песком, который он брал из эмалированной кастрюльки. – Святой песок, который благословил сам Помазанник. Потому что там, где ступала его нога – царит чистота и святость.

– Да, да, благодарю, – рабби Ицхак почувствовал, как песок течет у него по плечам, груди и спине.

– Пожертвования приветствуются, – негромко сказал старик, забывая, что уже получил все возможное.

– Вот, возьми, – рабби Ицхак протянул старику купюру.

В конце концов – думал он, глядя на эту уносящуюся назад холмистую пустыню, которая казалась бесконечной, – в конце концов, История – это всего лишь дело случая, который случается, чтобы быть немедленно забытым, как бывает забытым все то, чего не коснулось Божие дыхание, которое, – иногда, – вдруг наполняет вещи и судьбы величайшим смыслом. И ты начинаешь различать, стоит только Небесам коснуться тебя, не спрашивая, кто же обладает таким острым слухом, зрением, осязанием, что мог бы без труда расслышать это Божественное дыхание, которое подобно запаху полевых цветов, легко теряется среди всех этих никчемных событий, случайностей и лишних разговоров, – среди этого непонимания, тщеславия, самодовольства и враждебности, этой боли и этого беспамятства, которое давно уже грозится стать последним.

Потом перед глазами рабби Ицхака возникла ослепительная, пылающая строчка, которая гласила:

Как пес возвращается на блевотину свою, так и глупый всегда возвращается на свою глупость. (Премудрость Соломона, 26, 11)

Разумеется, это было сказано по поводу Истории, сэр. По поводу Истории, Мозес.

По поводу той самой Истории, которая давным-давно истосковалась по своему собственному смыслу, но все еще оставалась только делом случая, только сомнительной возможностью, только ни на что не годной фантазией, подкатывающей в наши сновидения под утро, чтобы рассказать нам, что надежды больше не существует.

86. Филипп Какавека. Фрагмент 345

«ГЕРАКЛИТ. ФРАГМЕНТ 40 ДК. «Многознание уму не научает, – говорит этот фрагмент, – а не то оно научило бы Гесиода и Пифагора, равно как и Ксенофана с Гекатеем».

Это значит, конечно, что искать следует не «это» или «то», а что-то совсем другое, все-превосходящее, единственное, – то, научающее «уму», в чем (или благодаря чему) все остальное раскрывает себя в своей истинности. Знание остального, каким бы обширным оно ни казалось – не «знание» в точном смысле этого слова, ибо в подлинном знании вещи, события, люди и звезды, время и пространство, и даже боги выступают в своем подлинном обличии, они поворачиваются к нам лицом, сохраняя верность и послушание тому единственному, в лоне которого они рождены, благодаря которому они предстают, как истинные, и о котором не перестают свидетельствовать самим своим существованием.

Не так многознание. Если не бояться идти до конца, то его следовало бы сравнить с вероломством и предательством. Вероломством, нарушившим священную изначальность договора, и предательством, предающим свои собственные корни и истоки. Не от этого ли вероломства, и не от этого ли предательства рушится небо и размыкается под ногами земля? Не здесь ли скрыта и тайна рождения самой метафизики? Не здесь ли зачинается она – пережившая Истину? И если так, не знаменует ли этот уход того единственного, которое мы ищем? И сам этот уход, уходящий прочь от мира, не делает ли он мир чужим, – и для нас, и для самого себя?

Многознание: встреча с миром в его покинутости, в его окаменевшем самодовольстве.

Есть ли о чем сожалеть, глядя на него? И не сама ли Дике, богиня правосудия, заставила Анаксимандра произнести пророчество, предрекающее гибель мира и его вещей: «из каких начал вещам рождение, в то же самое и гибель совершается по роковой задолженности».

Впрочем, ведь и сам Анаксимандр мыслил и говорил на языке метафизики. Быть может, поэтому эта справедливость, кажущаяся столь незыблемой, и не станет тем последним словом, которое нам доведется услышать. И слезы Гераклита – не вечны.

***

Но что же это такое за Единственное, которое столь желанно? Оно – все рождающее и все возвращающее самому себе? Не указывает ли к нему путь Демокрит, готовый отдать царскую власть и все богатства мира за знание одной-единственной причинной связи, способную научить нас истине? Все, кто когда-либо приносил метафизике присягу на верность, понимали это именно так. И, однако, дело здесь все же заключается не в причинах, способных объяснить все, что нуждается в объяснении, а в чем-то другом. Причины, – это ведь тоже только «остальное», – и как бы ни велика была их прячущаяся в тени власть, они все равно остаются только следствием, но не истоком. Немудрено, что метафизика всегда была занята именно этим «остальным», проживая в его границах и кормясь от его сомнительных щедрот. – Да разве единственно-научающее – само не похоже на «причину»? Не лежит ли оно в основании, властвуя и управляя? – Что ж, – спросим в свою очередь и мы, – разве Истина подобна тени, убегающей от света, но с неизбежностью остающейся позади? Не всегда ли она рядом, открытая, как открыты зеленеющие под открытым солнцем поля? И не о том ли простые и на все лады повторяемые, но никак не услышанные слова Гераклита (фрагмент 17 ДК): «Большинство не воспринимают вещи такими, какими встречают их, и, узнав, не понимают, но грезят».

Не отдаю ли и я дань этой грезе, спрашивая: что же это за единственное, которое так желанно?

***

К слову сказать, верно также и то, что и многописание тоже «уму» не научает, – как бы глубоко и зорко оно ни было. Ведь, в конце концов, книга – это всегда только поиск и путь, – как ни прекрасны они, но найденное и постигнутое в конце пути, все же во сто крат его превосходит, как солнечный свет превосходит свет светильника. Сама книга, правда, полагает, что она рассказывает именно о найденном. И, похоже, так оно и есть. Дело только в том, чтобы не спутать это найденное с его утомительными поисками, занимающими миллионы страниц. Ведь само найденное может легко уместится всего в одной фразе-строчке. Да, пожалуй, и это слишком много. Ведь и эту фразу легко выговорить простым кивком головы или доверить ее молчанию. Все остальное – только пройденный и забытый путь.

***

«Многознание», конечно, нечто совсем иное, чем «ум», которому оно не может научить. «Многознание» учит только многознанию, – «ум» же, похоже, смотрит совсем в другую сторону, – может быть, даже прямо противоположную и многознанию и, кто знает, – самому знанию. Сказанное, конечно, ничего не прибавляет ни к нашему пониманию «ума», ни, тем более, к уяснению той «стороны», куда он обращен. Комментаторы охотно объяснят нам, что «ум» Гераклита занят общей и единой основой для всего многообразного множества явлений, тогда как многознание как раз довольствуется этим лежащим под рукой сомнительным материалом, который, не будучи уловлен сетью единого, расползается в ничем не обоснованные беспочвенные мнения. Это представляется тем более верным, что может быть отнесено не только к Гераклиту, но ко всем кто мыслил и до, и после него. Правда, несомненное и самоочевидное имеет обыкновение ослеплять тех, кто безоговорочно доверяется его чарам. Указанное комментаторами,разумеется, безусловно верно, но лишь потому, что сам Гераклит, как и все «мыслящие», говорит именно на метафизическом языке, – том самом, который один открывает нам «единственное» и «последнее», столь же далекое от любопытствующего многознания, как тени платоновской пещеры от порождающих их первообразов. И в самом дел: все, что Гераклит рассказывает, как о не вызывающей сомнение Истине, – все эти «Огонь», «Логос», «Порядок», «Закон», «Мера» и прочее, – обнаруживает себя в этом языке, – или, может быть, лучше сказать: дает сотворить себя этому языку? – или же: становится возможным благодаря ему? – как бы то ни было, суть от этого не меняется: единственное и последнее, лежащее в основании нашей жизни и нашего мира, приоткрывается нам в такой близости к языку, на котором оно выговорено, что, пожалуй, у нас нет не только возможности сказать, где кончается одно и начинается другое, но и утверждать, что нам известно, какое из двух названных является причиной другого. Сам Гераклит так, конечно, не думал: «уму» (который ведь состоит в прямом родстве с языком) именно научаются, и научаются у того, что выше всякого «ума» (хотя и этот последний тоже состоит в прямом родстве с научающим). Да, собственно говоря, у кого нам еще учиться и на каком еще языке разговаривать, как ни на том, который приводит нас в Царство Последнего? Есть разве у нас другой язык, способный запечатлеть Увиденное? И все же кое-что здесь настораживает. Ну, например, отчего это научающее нас Последнее и Единственное – никогда не научает нас раз и навсегда? Отчего оно всякий раз является нам в новых одеждах и под разными именами? Разве все эти Огонь, Дух, Воля, Эйдосы, Бытие и Благо, Бог, Материя и Природа говорят об одном и том же? – о том единственном, которого мы ищем? Разве не ускользает оно – это единственное – всякий раз оставляя в наших руках только звучные имена и роскошные одеяния, которые мы храним в наших библиотеках и музеях? Не здесь ли и царит подлинное многознание, не научающее «уму», но научающее осторожности и оглядке?

Не обстоит ли дело так, что то ускользающее единственное, о котором идет речь, вовсе не нуждается ни в каком языке? И в этом ускользании, оставляющем вместо себя лишь имена и пустые одежды, и состоит его истинная «природа»? Не в эту ли «сторону» и смотрит «ум», и ни у этого ли Ускользающего хочет он обучиться?

Не спросить ли нам тогда: правда ли, что Гераклит рассказывает о том, о чем он действительно хотел бы рассказать? Быть может, тот язык, на котором он говорит, на котором говорили и до и после него, и сам этот «ум», обучающийся у имен, – есть только тень теней (или – следуя прежде сказанному – тени, обнаруживающие другие тени или даже их порождающие?) Но тогда и все эти метафизические пространства, возможно, – лишь раскрашенные декорации, меняющиеся от действия к действию, – а ускользающее от всех имен Единственное живет, быть может, совсем не в тех местах, где мы привыкли его искать, и говорит совсем не на том языке, на котором мы к нему привычно взываем. Не бродит ли оно по дорогам и тропам нашего мира, среди того многообразного множества, которое так презирает «ум»? Не здесь ли и Дом его, которым оно управляет мудро и с любовью, вечно пребывая в общении с вещами, небом и землей, не научая и не поучая их, а лишь оберегая и сохраняя то, чему они могут научить сами? Что же и остается нам тогда, как ни прислушаться к этой беседе и, быть может, принять в ней участие? Но прежде, нам следовало бы овладеть искусством перевода, силящимся разглядеть за чужим и враждебным нам языком наши собственные лица, – искусством, перелагающим суеверные и нелепые басни на язык ветра, леса и моря. Быть может, мы услышим тогда, о чем в действительности говорят Гераклит, Анаксимандр или Платон, о чем говорим и все мы – не решаясь признаться даже самим себе, что мы владеем языком, ничуть не похожим на тот, на котором говорит метафизика.

***

Так ли уж безобидно это многознание, не научающее «уму» и собирающее свою пустую жатву и на небе, и на земле? Не похоже ли оно на слова древнего заклинания? Выговоренные с соблюдением определенных условий и в подходящий час, они обращают сами себя в реальность. Или лучше сравнить их с подземными червями, подтачивающими корни цветущего шиповника?.. Не говорит ли и то, и другое сравнение об одном и том же?

***

Первое движение убегающего от многознания: уловить эту пугающую опустошенность и чуждость мира, его погруженность в самого себя, так, словно он вдруг задумался однажды о чем-то, да так и окаменел в своих раздумьях, позабыв обо всем и став чужим и для себя, и для нас…

Это чужое небо и равнодушная земля!.. Надо ли теперь спрашивать, в какую сторону следует направить свой бег?

***

Единственное, которое мы ищем, можно, пожалуй, уподобить тому горчичному зерну, о котором рассказывает притча. Прорастая сквозь мир, оно само становится миром, – Домом, дающим нам приют и оберегающим нас своей кроной от палящего солнца. Конечно, мы знаем, что ничего подобного на свете не существует и существовать не может; вырастающее же выше звезд Дерево-мир – лишь неудачный вымысел, вымышленный слабыми для слабых. Правда, притча говорит о ничтожности этого зерна – самого малого среди прочих зерен. Возможно, это упоминание совсем не случайно. Но что же может быть ничтожнее вымысла? Ничтожнее сна? Не здесь ли скрывается тень последней надежды? Что как именно в силу этой ничтожности и дано совершиться невозможному?

***

Впрочем, какое многословие вокруг одной единственной фразы, к тому же записанной две с половиной тысячи лет назад и почти наверняка искаженной последующими переписчиками! – Но ведь, кажется, именно это и называется «наша культура»? И не ее ли голосом мы начинаем говорить всякий раз, стоит нам открыть рот или взяться за перо?

***

И все же дошедшие до нас фрагменты Гераклита, разбросанные и несвязанные, может быть, лучше удостоверяют истинность того, о чем он намеревался нам рассказать, чем не дошедшее до нас целое. Но еще лучше свидетельствуют об этой истинности те лакуны, которые остались между фрагментами. Они поистине безграничны. То, что открывается за ними, нельзя вместить ни в какие слова, ибо из этой безграничности на нас смотрит лицо самой Истины, – прекрасное, как встающее над пустыней солнце, – опаляющее или убивающее все живое.

***

В конце концов, хотим мы того или нет, все написанное носит именно фрагментарный характер, сколько бы ни хотело оно казаться связанным и законченным. В этом отношении книги похожи на людей: они молчат о самом главном, не в состоянии ни выразить его должным образом, ни часто даже уразуметь саму эту невозможность. Все, что они умеют – это манить нас обещаниями привести в царство завершенного и последнего. Нет сомнения, что они жаждут овладеть этой завершенностью не меньше нашего; не отсюда ли и эта странная страсть к многописанию, эта невозможность остановиться и поставить последнюю точку? И то: сколько ни напиши, а всякая полнота законченного немедленно обернется сиротливым одиночеством фрагмента. Какой несправедливостью кажется эта всегда ускользающая завершенность последнего! Ведь она была так близка! Я, впрочем, придерживаюсь другой точки зрения. Если что-то еще и оберегает нашу надежду овладеть желанной завершенностью и сделать эту близость окончательной, так это, пожалуй, только эта волшебная способность любого написанного оборачиваться жалким фрагментом, – почти невидным среди множества себе подобных… Не эта ли дорога, не знающая возвращения?»

87. Моя концепция

Иногда они ссорились, чаще – по пустякам, как будто выставляли друг против друга бумажные аргументы, которые не ранили, а только слегка раздражали, как раздражает иногда неудобная обувь или куда-то закатившаяся ручка.

Но случались время от времени и другие ссоры, когда боль была настоящей, и раны саднили потом несколько дней, как будто нанесенные ими слова были отравлены.

– …моя концепция.

Она обронила это вслед за какой-то фразой, содержание которой он, конечно, теперь уже не помнил. Ударение было сделано на притяжательном местоимении, а слово «концепция» подано, разумеется, подчеркнуто иронично.

Любая концепция – это всего только крючок, на который мы собираемся подвесить весь мир, но на котором, в конце концов, повисаем сами», – как заметил где-то Маэстро, впрочем, не удосужившись развить это любопытное замечание, продолжив которое, можно было бы сказать, что от этого неудобства не избавляла даже ирония, которая, в конечном счете, сама была ничуть не хуже любого крючка.)

Итак, она сказала:

– …моя концепция.

– Боюсь, все концепции немедленно улетучиваются, стоит наступить голой ступней на битое стекло, – заметил Давид.

Теперь, наверное, уже было не вспомнить: не тогда ли впервые настигло его это едва внятное предостережение? Чуть заметный сдвиг, за которым грозили последовать неизбежные перемены? Судьба, меняющая свое направление, что можно было, наверное, разглядеть уже тогда, обратив внимание на этот придвинувшийся горизонт или сменившую некогда беспечный шаг волчью побежку, – все эти мелкие перемены, приходящие из новых снов и вновь уходящие в никуда. Конечно, все это были только метафоры, сэр, но метафоры, имеющие необратимые последствия, глядя на которые, нельзя сказать – возможно ли было избежать того, что эти метафоры обещали.

Конечно, ему следовало бы обращаться со словами поаккуратнее. Тем более что подчеркнутая ирония – словно загодя принесенное извинение – была налицо. И все же он произнес:

– Все концепции немедленно улетучиваются, стоит наступить голой ступней на битое стекло.

Она посмотрела на него, как смотрят на водопроводчика, который, постучав по крану с хлещущим кипятком, сообщил, что, возможно, придет завтра. Потом она сказала:

– Удивительно, до чего же ты любишь бессмысленные общие фразы!

– Ничего они не бессмысленные, – возразил он, еще не зная, было ли сказанное только прелюдией к ссоре, или уже самой ссорой. – Наоборот. Во-первых, время от времени они удостоверяют меня в том, что все прочее, что я произношу, чего-нибудь, да стоит…

– Вот, пожалуйста, еще одна.

– А, во-вторых, они, в некоторой степени, просто дар Божий, потому что мы всегда можем прикрыть ими наши немощи.

Что она действительно умела, так это изображать на своем лице нечто, что без всяких слов отправляло человека в нокдаун.

– Послушай, – он пожал плечами. – В конце концов, я только высказал подозрения относительно полезности каких бы то ни было концепций, которые больше всего похожи на жаркое госпожи Улитки. Мне кажется, что геморрой, к примеру, не вписывается ни в какие концепции.

– Господи, какое занудство, – сказала она.

Он, впрочем, и не думал сдаваться.

– К тому же, это суждение на редкость тривиально. Чтобы убедиться в этом, достаточно открыть наугад любую страницу «Утренней зари».

– Еще на кого сошлемся? – спросила она.

– На эмпирический опыт, – сказал он. – Чтобы убедиться в сказанном, достаточно пройтись по битому стеклу.

– Вот интересно, о чем бы ты ни говорил – ты как будто все время настаиваешь на том, что страшно несчастлив. Словно тебе одному во всем мире приходится ходить босиком по стеклу.

Пожалуй, – подумал он, – в этом была небольшая доля правды, если, конечно, присмотреться.

– Если уж на то пошло, – сказал Давид, радуясь, что на него, наконец, обратили внимание и вместе с тем чувствуя, как легкая еще обида подкатывает к горлу, – если уж на то пошло, то я бы отметил в только что прозвучавших словах оппонента некоторую аберрацию. Одного русского философа удивляло, что мы почему-то с удовольствием рассматриваем собственные раны и с содроганием отворачиваемся от чужих. К этому можно было бы добавить, что человек занятый своими ранами, зрелище, конечно, не из приятных. Даже в том случае, если он не собирает вокруг себя зрителей. В лучшем случае это вызывает раздражение…

– Еще какое, – усмехнулась она.

– Именно это я и хотел сказать. Хотя на самом деле, нет ничего более естественного, чем заниматься своим собственным геморроем, повернувшись задницей к остальному миру. Во всяком случае, это понятнее, чем заниматься «судьбой», «эсхатологией» или «общечеловеческими ценностями», не имея ни малейшего представления о том, что это такое.

– Ты это о своем геморрое?

– Ну, ты скажешь тоже, – удивился Давид. – Конечно, я имел в виду метафизический геморрой. У нас ведь философский диспут, если я правильно понимаю?

Она засмеялась. Негромко и вызывающе.

– Так я ошибся, – разочарованно протянул Давид. – Оказывается у нас не мирный диспут, а семейная сцена, плавно перерастающая в мордобой.

– А пошел ты к черту, – сказала она, поднимая руки, чтобы нырнуть в свой черный свитер.

88. Улыбка дебила

Пустыня начиналась сразу за последними домами. Дорога вдруг скользнула вниз, в некое подобие давно заброшенного известнякового карьера, где теперь валялись несколько ржавых кузовов от легковых машин, и стояла целая гора старых металлических бочек. Потом дорога сделала петлю, обогнув каменную будку с железной дверью, и неожиданно вывела их из города, – словно вдруг выпустила из пращи – прочь от асфальта и стекла в неяркий и однообразный простор холмистой пустыни, разрезанной на две части петлявшей среди холмов пыльной дорогой.

Когда он обернулся, чтобы посмотреть на оставшийся позади город – тот уже скрылся за холмами, как не бывало. Впрочем, слева, за грядой далеких холмов, где-то в районе горы Скопус, еще какое-то время маячила далекая русская колокольня, но после очередного поворота исчезла и она. Теперь они шли по этой пустынной дороге, держась за руки и стараясь не подымать пыль, она – как всегда – на полшага вперед, торопясь и пытаясь размахивать руками, громко рассказывая о том, почему она не может поехать по университетскому приглашению в Америку – и он, на полшага позади, слушая все эти убедительные аргументы «за» и «против», к которым как-то само собой присоединялись еще и другие соображения, – конечно же, не такие убедительные, как эти, но все же достойные того, чтобы их тоже выслушали и приняли во внимание. Например, одно из таких соображений вполне резонно касалось того, что смешно же, в самом деле, ехать в Америку, чтобы изучать там европейскую литературу, тогда как другое соображение, попроще, настаивало на том, что в конце концов можно прекрасно обойтись безо всякой Америки, избежав при этом кучи никому не нужных проблем, которых и так предостаточно, куда не бросишь взгляд. К тому же, – и, похоже, это было самое главное – она еще и сама толком не знала, хочется ли ей на самом деле заняться европейской литературой или, может быть, все же – чем-то другим, например историей атональной музыки или современным ткачеством, к чему она давно уже имела большую склонность…

– И потом, – сказала она, глядя в сторону, – я же не могу вот так вот бросить Шломо и укатить черт знает куда, только потому, что мне приспичило узнать, чем стилистические особенности Сервантеса выгодно отличается от стилистических особенностей Кристофера Марло.

– Кого? – спросил Давид.

– Марло, – повторила она, взглянув на него с удивлением.

– Нет, – сказал Давид. – Ты сказала, что ты не можешь вот так вот кого-то бросить.

– Шломо, конечно, – повторила она, словно говорила ему об этом тысячу раз. – Разве я тебе не рассказывала?

– Нет, – сказал Давид.

– Странно. И Анна тоже?

– Да, – Давид, кажется, уже догадывался, что он сейчас услышит. – И Анна тоже… Кто это?

– Ребенок, – сказала она, не отводя от него удивленных глаз. – А ты думал, кто?

– Ребенок, – повторил Давид. – Какой еще ребенок?

– Мой.

– У тебя что, есть ребенок? – спросил он, останавливаясь и выпуская ее руку.

– Ну, да, – она посмотрела на него так, словно он собирался ее ударить. – Я просто не хотела тебе говорить раньше времени. А потом я подумала, что тебе Анна расскажет.

– Ага, – опять повторил Давид. – Раньше времени. Ладно. А сейчас, значит, время пришло?

– Ну, что-то вроде этого, – согласилась она.

– Понятно, – сказал Давид таким голосом, словно ему несколько раз на дню приходилось узнавать о каких-то приблудных детях. – И где он сейчас, этот твой Шломо?

– У бабушки в Марселе.

– В Марселе? – Давид вдруг почувствовал сильное желание придушить эту тварь, уже умудрившуюся обзавестись неизвестно от кого ребенком, который болтался теперь у какой-то неизвестной бабушки в Марселе. – Это что, во Франции? На побережье?

– Ну, да. Во Франции. Между прочим, ему уже почти семь лет.

– Семь лет, – повторил он, пытаясь осмыслить услышанное. – И ты молчала?

– Разве? – сказала она, словно он вдруг помог ей понять какую-то важную вещь. – Это, наверное, ужасно, да?

– Не знаю, – Давид посмотрел в ту сторону, где совсем недавно маячила русская колокольня.

В конце концов, это был не его ребенок, к тому – же он был, черт знает где, на другом конце света, в руках старой бабушки, которая, наверняка, была такой ведьмой, что стоило благодарить судьбу за то, что она находилась не здесь, а в каком-то пропахшем рыбой Марселе, в который не поехал бы просто так ни один нормальный и уважающий себя еврей.

– Хочешь меня убить? – спросила она, топая и поднимая облако пыли.

– Боюсь, теперь это уже не поможет, – Давид не представлял, что следует говорить в подобных случаях. – Ребенок и ребенок. Что теперь сделаешь.

– Ничего, – она стукнула по дороге ногой так, что пыль заклубилась почти до пояса. – Вообще-то, я жалею, что он не от тебя. Если тебя это утешит. Наверное, так нехорошо говорить, но я все равно говорю.

Ему показалось, что он уже когда-то слышал эту фразу. Впрочем, спасибо хоть на этом.

– Да, – сказал Давид. – Все дети почему-то не от меня.

– Какие дети? – спросила она, пытаясь заглянуть ему в лицо.

– Не знаю, – он по-прежнему не знал, что вообще полагается в таких случаях говорить. – Все. – Он засвистел и пошел по дороге.

– Между прочим, его второе имя Николя, – сказала она у него за спиной.

Давид промолчал.

– Эй, – она слегка ударила его локтем в бок.

– Чего тебе?

– Если хочешь знать, это вышло совсем случайно… Ну, я хотела сказать, что я тогда была совсем дурой… Понимаешь?

– Понятно. Но вообще-то дети иногда случаются. Надо это иметь в виду. Причем, чаще всего, это не зависит от интеллектуальных способностей их родителей.

– Да, – сказала она. – Это точно.

Дорога, между тем, шла между подступивших с двух сторон разбитых известняковых плит. Потом она стала забирать вверх и вдруг исчезла, выведя их к подножью большого холма, закрывающего весь горизонт.

– Я тут всегда сижу, на самом верху. Особенно, если что-нибудь случается или просто плохое настроение… Эй, ты слышишь?

– Слышу, – сказал Давид, поднимаясь вслед за ней по склону холма. Известковая крошка скрипела под его ногами. Выступавшие из глубины холма известняковые плиты были похожи на гигантские кости доисторических животных, выпирающих из-под земли. Потом подъем закончился и они оказались на вершине холма.

Утонувшие в зеленоватой пелене далекие размазанные очертания иорданского плоскогорья. Почти прямая тонкая и темная ниточка Иордана. Изрезанные оврагами пространства, лежащие по эту сторону границы. Едва заметный зигзаг дороги. Темное, почти бесформенное отсюда пятно утонувшего в зелени Иерихо.

– Вот, – сказала она, как будто все это принадлежало только ей одной и больше никому.

Он вдруг увидел, что окутанное пеленой солнце уже давно накренилось к западу, повиснув над Иудейскими горами.

– Я хочу тебе рассказать, – она остановилась и начала снимать куртку.

– Совершенно необязательно, – сказал Давид, изнывая от любопытства и боли, о чем другим знать было не нужно…

– Нет, обязательно. Ты ведь хочешь знать про меня все, все, все?

– Допустим, – согласился он не очень уверенно.

– Вот и послушай. – Она села спиною к нему, на брошенную на землю куртку. – Мы переехали тогда в Марсель, потому что у папы там была хорошая работа… Ты меня слышишь?

– Слышу, – Давид рассматривал ее затылок.

– Мы снимали квартиру на втором этаже, а рядом с нами, на площадке, жили соседи, муж и жена. – Она подняла маленький камешек и сразу отшвырнула его прочь. Потом сказала: – У них был сын, больной… Ну, не больной, а немного слабоумный…

– Ясно.

– Ничего тебе не ясно, – она вдруг занервничала. – У него было что-то с головой. Какое-то расстройство, я не знаю. Он плохо говорил и у него иногда начинали трястись руки… Может, ты все-таки сядешь?

Давид опустился рядом, чувствуя за своей спиной чужую спину.

Помолчав, она сказала:

– В общем, так получилось, что он в меня влюбился.

– Кто? – спросил Давид. – Этот дебил?

– И никакой он не дебил. Его звали Филипп и у него была очень красивая улыбка. И хорошее лицо. Он всегда улыбался, когда меня видел.

Улыбка дебила, Давид. Это было что-то новенькое, если он не ошибался. Нечто такое, от чего всякой ревности следовало бы навеки умолкнуть, уступив место чему-то другому. Во всяком случае, теоретически.

– Представляешь, ты приходишь, а он уже ждет тебя, сидит возле своей приоткрытой двери и ждет, когда ты придешь, а увидев тебя, выскакивает на лестничную площадку и начинает ласкаться, как собака к своему хозяину. Сначала мне это не нравилось, а потом я привыкла, так что иногда я его даже целовала, и это ему страшно нравилось, он начинал мычать и раскачиваться из стороны в сторону, как теленок. А потом он стал дарить мне цветы, наверное, услышал от кого-нибудь, что влюбленные дарят девушкам цветы. Представляешь, он их рвал на нашей клумбе возле дома, пока соседи ни застукали его и ни устроили жуткий скандал.

– И сколько ему было? – спросил Давид.

– Может, лет шестнадцать. Я не знаю. Мне самой тогда было всего ничего.

– Понятно.

Она немного помолчала, потом сказала, потершись спиной о его спину:

– Знаешь, мне почему-то все время казалось, что он хочет что-то такое мне сказать. Что-то такое, чего мне никто кроме него не скажет. Мне казалось, что он что-то знает, чего не знают здоровые люди, такие, как мы с тобой. Ты понимаешь?

Давид пробормотал в ответ что-то не совсем вразумительное. Ну, ясное дело. Что-то такое, что открыто только детям и сумасшедшим, и мимо чего все остальные, не обращая внимания, проходят, торопясь и не замечая.

– Я сама виновата в том, что произошло.

Последовавшая пауза словно приглашала его наполнить ее пустое пространство известного рода фантазиями.

– Не понимаю, – сказал Давид, стараясь не поддаваться этому искушению. – Какой бы он ни был, он ведь все равно больной. Неужели в этом вашем Марселе не нашлось кого-нибудь получше?

– Не забывай только, что мне было тогда пятнадцать лет, милый. И потом я была совсем дурой, да еще с какими-то дурацкими идеями по поводу того, что все люди братья и что – если можешь надо – обязательно всех спасать. Моя мама, между прочим, была католичкой и ходила в церковь. Я тебе об этом еще не говорила?

– Нет, – Давид собрался в который раз больше никогда и ничему не удивляться. – Значит, выходит, что ты его просто пожалела.

– Наверное. Ты думаешь, это плохо?

– Господи, ну откуда мне это знать? – сказал Давид.

– По-твоему – было бы лучше, если бы.... если бы я…

– Что? – спросил Давид.

– Ничего.

– Нет, погоди, – сказал он, оглядываясь через плечо. – Ты что, действительно думаешь, что могла кому-то этим помочь?

– Откуда я знаю, – она по-прежнему не поворачивала голову. – Но иногда я и вправду так думаю, хотя с каждым годом все меньше и меньше. Знаешь, какой он был несчастный, когда все это открылось и родители заперли меня, а потом отправили к бабушке? Мне кто-то рассказал, что он потом чуть не умер от тоски.

– Представляю, – сказал Давид. – Больные очень привязчивы.

– Говорят, что такие, как он, чувствуют в сто раз сильнее, чем обычные люди и действительно могут умереть от любви или от тоски. Представляешь, какой ужас?

Он подумал: Ромео с церебральным параличом. Вот уж воистину, чудны дела Твои, Господи. И не хочешь, а попросишь чего-нибудь попроще.

– Вы что, больше после этого не виделись?

– Нет, – сказала она. – Больше – нет.

Между тем, какая-то мысль, то появляясь, то опять ускользая, не давала ему покоя. Наконец, он спросил:

– А как же твой… как его, Господи… Шломо…

– Он совершенно нормальный, – быстро сказала она, словно ждала этого вопроса. – Совершенно нормальный и здоровый. Мы прошли всех врачей.

– Слава Богу.

– Да. Слава Богу, – сказала она почти с вызовом.

В ответ он засвистел какую-то музыкальную фразу. Кажется, что-то из Чарльза Паркера… Тра-та-та, и еще раз – тра-та-та-та…

Она вдруг резко повернулась и обхватила его двумя руками, так что, не удержавшись, он опрокинулся на землю.

– Ты ведь не сердишься на меня?

– Глупости. За что?

– За то, что я такая дура.

– Нет, – сказал он. – За это, нет.

– А за что?

– Не знаю, – он попытался освободиться.

– Значит, все-таки сердишься?

– Нет. Даже не думал.

– Врешь, – сказала она, наваливаясь на него.

– Говорю же тебе, нет. Пусти.

– И не подумаю.

Острые ногти проехались по его животу.

– Эй, – он почувствовал, как острые камни впиваются в тело. – Что ты делаешь?

– А ты не знаешь? – она еще глубже запустила ему руку под рубашку.

– На виду у всего мира, – сказал Давид.

– Да. На виду у всего мира.

На виду у всего мира, сэр, где-то между Йерихо и Маале-Адумимом, прямо перед иорданским плоскогорьем и Иудейскими горами, под вечным, но уже выцветшим к вечеру небом, которое сливалось на горизонте с блеклой зеленью иорданских холмов, под этим нежарким солнцем, которое уже почти на глазах валилось на запад, на виду у радиолокационной установки, нашедшей себе приют на вершине одной из иудейских гор, перед этой далекой дорогой, которая вдруг начинала пылить, выдавая движение невидимой отсюда машины, и, наконец, перед лицом Всемогущего, если, конечно, Ему бы пришло вдруг в голову посмотреть, как обстоит это дело, которое, в общем, Его нисколько не касалось, потому что оно касалось только двоих – Давида и Ольги, и потом еще раз – Ольги и Давида, нашедших себе приют на вершине известкового холма, на виду у всей Вселенной, которой не было до них никакого дела.

Ему вдруг показалось, что он вдавил ее в землю и сейчас она запросит пощады, но она только крепче вцепилась в него, запрокинув голову и тяжело дыша ртом.

На виду у всего, что не имело к ним никакого отношения.

– Orbi et urbi, – сказал он, пытаясь привести порядок себя и свои мысли.

– Что? – спросила она, не открывая глаз.

– Городу и миру, – сказал он. – Всем, кого это не касается. Боюсь, что мне не приходилось прежде заниматься любовью на виду у всего мира.

Она открыла глаза и села.

– А я и не знала, что ты у нас такой стеснительный, – она натягивала на грудь футболку.

– Теперь знай, – сказал Давид, целомудренно отводя глаза.

Потом они отправились в обратный путь, но уже молча, не держась за руки и по-прежнему поднимая пыль, которая засыпала их следы, потому что прежде, чем говорить, следовало обдумать все сказанное, постараться понять и оценить, проговорить его еще раз про себя, потому что без этого оно могло легко раствориться среди других разговоров, просочиться сквозь пальцы, уйти в песок, сделаться вдруг ненужным и пустым, навсегда потеряв всякое значение.

Потом она сказала:

– Между прочим, ты знаешь, что мы заблудились?

– Не может быть, – Давид даже не поднял головы, чтобы осмотреться.

– Еще как может. Один мой знакомый проплутал вот так, почти рядом со своим домом, двое суток.

– Один твой знакомый, – сказал Давид.

– Ну, да, – не поняла она. – Один мой знакомый. Он приехал из Кобрина. А что?

– Ничего. Он случайно, не инвалид по зрению?

Она негромко засмеялась.

– Кажется, ты опять меня ревнуешь.

– Даже не собирался, – сказал он и затем вдруг добавил ни к селу ни к городу, что это, пожалуй, была бы катастрофа, если бы она все-таки собралась и уехала по своему дурацкому приглашению. Потому что это было довольно глупо – тащиться в Америку для того, чтобы услышать об американском понимании европейской литературы, как будто это понимание действительно могло осчастливить тебя чем-нибудь таким, чего бы ты не знал прежде, так что гораздо умнее было бы отправиться в какую-нибудь Сорбонну.

– Или в Оксфорд, – добавил он, беря ее за руку.

Кажется, она посмотрела на него с удивлением.

– Ты ведь не поедешь в Америку? – спросил он, чувствуя, что, выглядит совершенным дураком.

– Видно будет, – сказала она с явной целью его позлить. – Я ведь тебе сказала, что еще не решила.

– Когда решишь, – сказал он, чувствуя себя не защищенным ни от каких ударов, – когда решишь, не забудь среди прочих поставить в известность и меня.

– Обязательно, – она захихикала.

– Вот именно, – опять ни к селу ни к городу сказал он, озираясь по сторонам и думая, что, судя по всему, они все-таки шли в правильном направлении, тем более что слева, в надвигающихся сумерках, вдруг опять замаячил далекий Скопус, – словно омфалос, вокруг которого разворачивались все эти видимые и невидимые пространства – и туманная пелена, уже медленно накатывающаяся на Иорданскую долину, и покрасневший гребень Иудейских гор, и ряд холмов, убегающих вдаль, чьи очертания потемнели и стали резче, потому что солнце катилось к вечеру, напоминая, что уже давно была пора возвращаться.

89. Филипп Какавека. Фрагмент 16

«Кажется, уже не впервые спрашиваешь ты о моем имени, – как будто это самое простое дело на свете, – назвать имя. Как знать, возможно, когда-нибудь я и сумею назвать его, но, разумеется, не прежде, чем узнаю его сам. Случится ли это, когда я достигну конца пути или этому суждено произойти уже там, за той чертой, где кончаются все пути и начинается нечто, чему нет названия ни на одном языке, – кто знает? Не знаю я и того, захочешь ли ты повторить тогда свой вопрос. Быть может, и для меня самого ответ на него уже не будет иметь никакого значения. – Оттого, вероятно, я не уверен сегодня даже в том, стоит ли отдавать свое время ожиданию».

90. Хостел

Студенческий хостел под Яффо встретил их тишиной и полным отсутствием посетителей, что было вполне естественно для этого времени года.

Маленькая деревушка, в которой он отдыхал сто лет назад с мамой, и в которой не был больше никогда, хотя она и засела в памяти не хуже хорошей занозы, тревожа его иногда снами, в которых он видел и маму, и отца, которые всегда приходили к нему в сновидениях счастливыми и молодыми, хотя со дня их гибели прошло уже больше десяти лет.

Бросив сумки, они отправились к морю.

Смутно белевшие в глубине облетевших кустов стены домов. Провожающий лай собак. Напоминающие о зиме лужи. Разбитая дорога. Царство можжевельника, навевающего воспоминания о каких-то прочитанных в детстве сказках.

Как мало, на самом деле, требовалось, чтобы почувствовать вдруг явное присутствие Вечности, – вот так – держа твою руку и погрузившись в тишину, которую только подчеркивал этот собачий лай и шелест мокрого песка под ногами.

Сухая трава по обе стороны доверху наполненной водой канавы.

Бетонный мостик без перил.

Уходившая вглубь домов песчаная дорога.

Серая полоска моря, едва видневшегося сквозь стену можжевельника.

Он попытался выудить из памяти хоть что-нибудь.

Ничего.

Ну, разве что вот эта спрятавшаяся за кустарником детская площадка, где когда-то, не исключено, он копался в песке или забирался на эту каменную горку. Покосившиеся ржавые качели и деревянный конь с облезлой мордой, пожалуй, еще могли помнить прикосновение его рук, его смех и голос, – отчего бы, в самом деле, вещам не помнить тех, кто был когда-то с ними рядом?

Возможно, они и помнили, – подумал он, – но сам он не помнил, похоже, ничего.

Кипарисовая аллея, уходившая влево и вправо. Закрытое стеклянное кафе с пустой открытой верандой. Что-то похожее на воспоминание промелькнуло перед его глазами.

– Ну, как? Что-нибудь вспомнил?

– Ничего, – чуть помедлив, ответил Давид. – Если не ошибаюсь, мне было тогда шесть лет.

Значит, маме было тогда чуть больше тридцати. Он усмехнулся и посмотрел на Ольгу, словно искал у нее защиты.

– Бедненький. Бедненький Давид. Неужели тебе было когда-то шесть лет?

Он вздохнул, разведя руками. Сказал:

– Не берусь отстаивать эту сомнительную гипотезу. Хотя, кой-какие свидетельства в ее пользу все же имеются…

Конечно, он подумал о коробке, которую привез вместе с прочим после смерти родителей. Большая коробка из-под обуви, доверху набитая разложенными по пакетам фотографиям. На оборотной стороне почти каждой из них аккуратным маминым почерком были выведены место и год, иногда – имена тех, чьи черты и улыбки сохранила тонкая фотобумага. В пакете, помеченном давным-давно забытым годом, он нашел несколько своих черно-белых фотографий: залитый солнцем пляж, чьи-то ноги, попавшие в кадр, и сам он, сидящий на большом полосатом полотенце, – выпирающие ребра, тонкая шея, худые ключицы. Мокрые волосы прилипли ко лбу. Безмятежное выражение лица. Чистая кожа. Зверек, греющийся на солнце. На другой фотографии – с тем же безмятежным выражением – он лежал в шезлонге, скрестив ноги, закинув за голову тонкие ручонки; еще на одной, присев на корточки, лепил что-то из мокрого песка (последняя фотография явно удалась: рисунок позвоночника и четко очерченный тенью контур лопаток, вполне могли сгодиться в качестве иллюстрации к какому-нибудь анатомическому изданию). Это было снято когда-то здесь, – неважно, что оставшуюся на фотографиях гальку на самом деле давно уже смыли волны, – гораздо хуже было то, что это «когда-то» (хотя и обладающее вполне респектабельной определенностью) немедленно ставило под сомнение самоуверенное «было», вместе со всеми его отсылками к самоочевидности, – да, впрочем, не щадило оно и саму эту самоочевидность, о чем свидетельствовал само собой возникающий вопрос: можно ли считать эти фотографии доказательством?

Доказательством, Мозес.

Чем-то, что имеет привычку ставить все на свои места, сэр.

Вероятно, – подумал он, – ничуть не более убедительным, чем саму человеческую память, которая – как не крути – всегда имеет дело с призраками, чье существование, как правило, остается в высшей степени проблематичным.

Как бы то ни было, в привычке связывать прошлое и настоящее, выводя одно из другого, явно настораживала какая-то надуманность, источник которой лежал в обыкновенной человеческой трусливой осторожности, или же в не менее прозаической лени. С какой стороны ни подойти – прошлое оставалось для него сомнительным и недостоверным. Пожалуй, его не удивило бы, если бы в один прекрасный день вдруг выяснилось, что в действительности оно просто никогда и нигде не существовало…

Они вышли на набережную.

Здесь тоже было безлюдно, если не считать несколько прогуливавшихся вдалеке пар.

Море выглядело до смешного обыденно, как будто они расстались только вчера и еще не успели забыть друг друга.

Каменный парапет, отделяющий набережную от пляжа.

Далеко выступающий в море узкий причал.

Голубые пляжные кабинки.

Закрытая на замок душевая.

Железный остов для тента.

Два больших холма охватывали деревню и спускались к морю. Были ли это те же самые холмы, которые он видел когда-то прежде?

– Трудно поверить, – сказал он, не отпуская ее руку, – что в этой прозаической кастрюле воды живет рыба Коль, которая больше всего мира.

– Кто?

– Рыба Коль, – он всматривался в спокойное, едва заметное колыхание серой морской воды, словно ожидал увидеть там эту самую рыбу, поднявшуюся вдруг из морской глубины. – По одной буддийской легенде эта рыба, которая прячется на дне Океана, больше всей Вселенной, но только, к счастью, она об этом не знает, так что если кто-нибудь расскажет ей об этом, она захочет плавать и резвиться, чем и погубит весь мир.

– Господи, – сказала она, прижимая палец к губам. – Зачем ты тогда так кричишь?.. Что, если она услышит?

– Может, это и к лучшему, – Давид был серьезен.

– Скажешь тоже, – она засмеялась: – А мне ее жаль. Тем более что она похожа на нас. Мы ведь тоже на самом деле ничего не знаем о себе и при случае готовы разнести весь мир в пух и прах.

– Ну, это смотря, кто, – начал было Давид, но Ольга перебила его.

– Смотри! – Она быстро взобралась на парапет и махнула рукой в сторону моря. Из-за набухшей розовым пелены, словно подгадав их появление, выглянул багровый край садящегося солнца. Загорелась на воде мерцающая дорожка, стал различим горизонт. Затопивший набережную свет вспыхнул в окнах домов, положил на асфальт тени, но не остановил наплывающие со стороны моря, медленно густеющие сумерки.

Невнятный хруст и шорох проседающей под ногами гальки.

Плеск лениво накатывающих на берег волн.

Трусивший по пляжу рыжий кобель остановился и посмотрел в их сторону.

Присев на край опрокинутого на бок красного бакена, она вытянула ноги и щелкнула зажигалкой.

Сбившийся на одно плечо капюшон.

Спутанные ветром волосы.

Худое запястье, косо перечеркнутое ремешком часов.

Взгляд, обращенный в сторону повисшего над горизонтом багрового шара.

Чуть заметный прищур придавал лицу выражение равнодушной отстраненности, заставлял почувствовать почти осязаемое отсутствие.

Впрочем, – подумал он, – может быть, все дело было только в этом освещении?

Окна домов на ближнем холме полыхали уже вовсю. Горели над головой темные облака. Оделись розовым верхушки кипарисов.

Этот – затопивший мир, мешающийся с сумерками – свет, заставил его насторожиться и напомнить то, что иногда случалось с ним: внезапное ощущение нереальности окружающих вещей, их прозрачность и невесомость – словно все вокруг неожиданно обнаружило свою подлинную основу, таинственную суть, в которой, впрочем, не было никакой сложности, потому что она сама была только этим, не имеющим имени светом, в загадочной глубине которого рождалось и это небо, и эта хрустящая под ногами галька, и этот отсутствующий взгляд из-под упавшей на лоб пряди.

Мир, выступающий из света в тишину своего зримого, осязаемого существования, – и вновь, в положенный срок, возвращающийся назад, без боли и сожаления…

Увиденное, конечно, совершалось в молчании, впрочем, оно само было молчанием, которое нельзя было выговорить, тем более – удержать или заставить вернуться. Все что тебе оставалось теперь, это – или принять его таким, каким оно было, или же отвергнуть в качестве очередной нелепости, на которые не скупилась жизнь.

(Иногда ему все же казалось, что когда-нибудь ему удастся поймать в кадр это чудо возникновения вещей и лиц из пронзительной, сокровенной глубины, которой не касался ни один взгляд, – но чаще мысль об этом приносила с собой печаль и тревогу).

Отойдя на несколько шагов, он расстегнул футляр своей видавшей виды «Яшики».

Ее лицо в кадре показалось ему чужим.

«Видящий свет, видит самого себя», – вспомнил он фразу из какого-то мистика. Не исключено, впрочем, что он придумал ее когда-то сам.

Потом он сказал:

– Пожалуйста, подними чуть-чуть подбородок.

Четкие очертания лба и носа. Опущенные уголки губ. Неуловимый прищур.

Какая, собственно говоря, человеку радость в том, чтобы видеть самого себя?

Чтобы видеть самого себя, сэр?

Самого себя, Мозес, – услышал он знакомый голос и нажал кнопку спуска.

Чужое лицо. Взгляд, направленный в никуда.

– А знаешь, – вдруг сказала она, поворачивая к нему голову, – когда мы были маленькими, родители оставляли меня с Анной, и мы с ней играли в спрятанные слова. Это была странная игра. Не знаю, почему я вдруг вспомнила.

– Играли во что?.. Ну-ка, посмотри на меня.

Взгляд, обращенный в прошлое.

– В спрятанные слова. Надо было просто придумать новое имя для какой-нибудь известной вещи, но так, чтобы понятно было, о чем идет речь. Один придумывал, а другой отгадывал. Например, Анна говорила: слово спрятано на кухне, и мы шли на кухню искать. Надо было с помощью наводящих вопросов угадать новое имя. Иногда она просто говорила: «мне кажется, что я сижу на слове». Это означало, что я должна была придумать имя для стула, на котором сидела.

– Теперь понятно, – сказал Давид. Пылающие на последнем издыхании окна домов мешали сосредоточиться и увидеть завершенность пространства. – И что это было за имя?

– Ну, не знаю. Какой-нибудь четырехлап или сидень. Конечно, никто никогда ничего не угадывал. Потом мы стали просто придумывать разные имена.

Щелчок. Еще щелчок.

– И нарек Адам имена всем скотам и птицам небесным, и всем зверям полевым…

– Да. Почему-то это было ужасно весело. А в результате почти у каждой вещи было свое новое имя. Анна даже завела тетрадь, куда мы их записывали.

– И столам, и стульям, и письменным принадлежностям… – И сколько вам было тогда?

– Мне пять или шесть. А Анне, наверное, десять.

Щелчок. Щелчок. Щелчок.

Свет мутнел, возвращая вещам реальность. Погасли акварельные облака.

– В этом возрасте я, кажется, играл только в одну игру. Она называлась: героическая оборона нашего двора от арабских оккупантов.

Отброшенный окурок полетел в мусорную урну. Она медленно поднялась, одергивая куртку.

– Ничего удивительного. Все особи мужского пола склонны в юные годы к агрессии.

Улыбка, заставившая его пожалеть, что он убрал камеру.

– По-моему, ты стоишь на слове, – сказал Давид.

Улыбка погасла так же внезапно, как и появилась.

– Нет. Я уже давно стою на земле. И это страшно скучно.

– Это уже что-то, – он взял ее за плечи. – Понимание возвращает надежду.

– О, Господи, – сказала она, глядя ему прямо в глаза. – Если бы оно действительно нам что-то возвращало. – Потом она повернулась и взяла его под руку. – Пошли. Я хочу есть. Мясо и водка. Хочу водки. Тут было, кажется, одно славное местечко.

Вплотную подступившие сумерки размыли поселок. Вслед за облаками погасли окна домов и верхушки кипарисов.

Славное местечко называлось «Эльф» и было совершенно пусто. Она выбрала столик возле окна, сбросила куртку и осталась в темно-синем пуловере. За палевыми шторами догорали над морем последние багровые полосы.

Электрический уют. Мозаичное панно во всю стену: морские волны и встающее над миром оранжевое солнце. Большая часть столов была сдвинута к противоположной стене; низенькая эстрада пуста – не сезон.

Магнитофон за стойкой бара вполсилы гремел каким-то знакомым, но прочно забытым старьем.

Мрачный официант принес меню. Мяса, разумеется, не было. Было все, кроме мяса. Что касается водки, то с водкой как раз все было в порядке.

– Завтра схожу на базар и приготовлю тебе мяса, – пообещал он.

– Боюсь, завтра мне захочется рыбы, милый. – Уткнувшись в стол, она изучала меню. Тонкая продольная складка пролегла между бровями. – Фруктовый плов –это, наверное, что-то чудовищное, – сказала она, захлопнув «Меню». – Слушай, давай напьемся.

Он посмотрел на нее без энтузиазма.

– Опыт подсказывает, что когда специально задаешься такой целью, как правило, ни черта не получается.

– Это верно, – согласилась она – Вот какая у нас сраная жизнь, если посмотреть. Но мы все равно попробуем, ладно?

Конечно, мы попробуем, сэр.

Ясное дело, попробуем, Мозес.

Наперекор всему, что мешало, отвлекало и путалось под ногами, но прежде всего, конечно, наперекор этому Времени, которое вдруг затопталось на одном месте, не желая двигаться вперед, потому что лежащее впереди было и неопределенным, и тревожным, и не совсем ясным, так что было бы гораздо лучше для всех оставаться здесь, среди этих электрических бликов, невнятной музыки, ни к чему не обязывающих воспоминаний, сгущающейся за окном темноты, негромкого смеха, быстрых реплик и еще множества других деталей, из которых складывалось не желающее никуда двигаться Время, которое все же нашло в себе силы остановиться, – пусть даже ненадолго, на несколько мгновений, которые все длились и длились, пока, наконец, официанты у дверей раздаточной не стали проявлять явного беспокойства, а она, усмехнувшись, ни придвинула к нему в последний раз пустую рюмку, сказав:

– Напиться не удалось. И это грустно… Интересно, почему все хорошие начинания кончаются обыкновенно ничем?

– Я предупреждал, – Давид разлил остатки водки. – Если хочешь, можем взять еще.

– Боюсь, это уже не поможет.

Сказано было так, словно речь шла, по крайней мере, о загубленной жизни.

– Тогда в следующий раз, – он поднял рюмку.

Вечер, скупо раскрашенный далекими электрическими огнями. Воздух холоден и свеж. Цепочка голубых фонарей протянулась, очерчивая границы невидимой сейчас набережной. Глухой шум разыгравшегося прибоя. Собачий лай. Яркое отражение фонаря в луже…

– Черт, – она оперлась на его плечо. – Интересно, как мы дойдем? Там такая грязища.

– Я тебя понесу, – сказал Давид. Он обнял ее, повернув к себе. Лица ее он не видел из-за слепившего фонаря. Вспыхнула в его свете сбившаяся паутина волос.

– Ну, подожди, – сказала она. – Постой. Эй… Ну, погоди же…

Он нашел в темноте ее губы.

– Ты пахнешь водкой, – сказала она минуту спустя.

Он подумал… Словно налетел с разбега в темноте на закрытую дверь. Что же он подумал тогда, Мозес?

Господи, как же ты далеко, – подумал Давид.

Кажется, он подумал тогда именно это.

…Невозможное, непредсказуемое, непостижимое следствие сновидений: обретающая себя явь.

91. В противоборстве с рыбой Коль

Давиду вдруг показалось, что она сказала это так, словно он тоже каким-то образом был виноват в том, что все сложилось совсем не так удачно, как, наверное, могло бы.

– Однажды он пригласил меня в кафе. В какую-то забегаловку возле рынка. Кажется, там сейчас что-то вроде мебельного магазина. До сих пор помню, как мы сидели и все оборачивались на нас, до того мы были красивые. Я как будто даже спиной чувствовала эти взгляды, которые обжигали от затылка до пяток. И, по-моему, он это тоже почувствовал тогда. Во всяком случае, мы просидели до закрытия, выпили столько красного, что он время от времени забывал, как меня зовут и называл то Терезой, то Анной… А комплименты, Боже мой!.. Знаешь, сколько он комплиментов мне тогда наговорил?..

Она засмеялась.

Голые ветви за пустым, без занавески окном вдруг ожили и застучали в стекло. Где-то задребезжал лист жести.

– Смотри, какой ветер, – она повернула голову к окну.

– Зима, – сказал Давид.

– Зима, – повторила она со вздохом.

– А потом? – спросил Давид, стараясь придать своему голосу как можно более равнодушный тон. Ему показалось вдруг, что он почти видит этот стол в задрипанной кафешке, пепельницу, полную окурков, пустую бутылку красного и искоса брошенные из-за соседних столиков взгляды, – совсем не обижающие, не липнущие, а, наоборот, снисходительно принимаемые и даже радующие.

Голос ее стал как будто немного тише, словно между ними вдруг появилась невидимая, приглушающая звук, преграда…

– А потом – ничего, – сказала она слегка насмешливо, в упор глядя на него почти с вызовом, так что ему стоило большего труда не опустить глаза. Так, словно она заранее знала, что он обязательно спросит что-нибудь похожее – и теперь радовалась, что не ошиблась.

– Что значит «ничего»?

– «Ничего» – значит «ничего», – она по-прежнему не отводила глаз. – Я ждала этого «потом» почти два года. Знаешь, какое это милое занятие – ждать, зная, что у тебя нет никаких шансов?.. Так ничего и не дождалась. – Она усмехнулась. – Никакого «потом» не случилось… Странно, да?

Плохо прибитый лист прогрохотал с новой силой.

Он вдруг почувствовал себя одураченным. До такой степени, что даже не попытался это скрыть.

– Постой, – сказал он, держа бутылку над двумя пустыми пластмассовыми стаканчиками. – Что-то я не пойму. Что значит «ждала»?

– Ты не знаешь, что такое ждать?

Ну, конечно, он знал, что это такое, – ждать, перебирая в памяти прошлое, все эти жалкие воспоминания, непостижимо хранящиеся где-то и возвращающиеся к тебе в самый неподходящий момент, словно для того, чтобы ты не забывал, что, кроме множества прочих, на свете есть еще и такие слова, как «судьба», «наказание» или «ничего нельзя поделать».

Воспоминания, подстерегающие тебя во сне, чтобы сделать пробуждение невыносимым. Сомнения, дышащие тебе в затылок. Сознание неизбежной боли.

Пожалуй, это чем-то напоминало швейную машинку, сшивающую полотно прошлого и настоящего, без всякой надежды скроить из полученного хотя бы что-то, более или менее пригодное для носки.

Что же еще и оставалось нам, сэр, как ни метаться между прошлым и будущим, производя при этом много бесполезного шума, сэр, как, возможно, сказал бы по этому поводу Мозес?

– Ты хочешь сказать…

Прежде, чем закончить вопрос, он доверху разлил темно-вишневую жидкость по стаканчикам.

– Хочешь сказать, что вы никогда не лежали с ним в одной постели?

Она снова посмотрела на него так, словно ждала, что он задаст именно этот вопрос. Помедлив, ответила:

– Ты сегодня очень догадлив.

Похоже, это была правда. Во всяком случае – что-то очень напоминающее правду. Пиши он роман, он бы с удовольствием повернул действие именно в эту сторону. История ожидания, сэр. Сказка о Спящей царевне, ожидающей избавления от злых чар. Поучительная история, которую можно легко перетолковать для преподавания в младших классах школы. С той только разницей, что время нашего ожидания называется «жизнью» и мы приходим к его завершению, как правило, без особых результатов.

Без особых результатов, сэр.

Без особых результатов, разбойник.

– И что же… – Он остановился, подыскивая подходящее слово. – Он что, никогда не пытался?

– Он? – Она взяла стаканчик с вишневой жидкостью, сделала глоток, а потом сказала:

– Он всегда считал, что мы просто друзья. Просто друзья и ничего больше. Трудно поверить, да?.. Во всяком случае, он никогда не делал никаких попыток затащить меня в постель. Даже не намекал на то, что это вообще возможно.

Давид выпил и посмотрел в окно. Ветви стучали в стекло, словно просили впустить их и защитить от ветра.

– А ты?

– Я?.. А что я?.. Или ты думаешь, что я должна была сама броситься ему на шею?

– Ничего я не думаю, – сказал Давид, пытаясь сделать такое лицо, как будто у них за столом сейчас происходил всего лишь обыкновенный академический спор, касающийся какой-нибудь абстрактной темы, вроде «Допустимы Ли Аборты» или «Что Надо Знать Женщине, Чтобы Стать Хорошей Матерью и Женой». – Я думаю, что женщины обычно знают множество способов, чтобы добиться своего…

Множество способов, Мозес. Множество способов и ухищрений, не оставляющих мужчине никаких шансов устоять. Так сказать, влекущих мужчину к месту их погибели так же просто, как паук влечет к себе запутавшуюся в паутине муху. Вовремя соскочившая бретелька. Очередь косых взглядов, убивающих на месте. Набор улыбок, которыми можно при желании сказать все, что хочешь. Тихий смех, слыша который, Небеса должны были бы покраснеть и захлопнуть все двери. Да, мало ли что там еще, сэр?

Она смотрела на него безо всякого выражения. Потом зажгла сигарету и сказала:

– Однажды я осталась у него ночевать. Кажется, не было денег на такси ни у него, ни у меня.

Вот, вот. Что-то в этом роде. Во всяком случае, трудно было бы придумать способ более действенный, чем этот. Просто взять и потрясти перед его носом пустым кошельком…

– Я почувствовала, что он даже не напрягся, – она пустила в лампу струю дыма. – А ведь это всегда чувствуешь, даже когда тебе совершенно все равно… Да нет, ему было просто наплевать… Нальешь мне еще?

Он просвистел какую-то музыкальную фразу из Гершвина и поднял уже почти пустую бутылку.

– Наверное, ужасно, что я тебе все это рассказываю?

Теперь, похоже, он сам посмотрел на нее так, словно дождался вопроса, которого давно ждал.

– Ничего, – сказал он, доливая в свой стаканчик остатки вина – Ничего. Я потерплю.

– Так ты еще и терпеливый, – ее стакан блеснул в свете лампы рубиновым сиянием. – А я и не знала.

– Да. На самом деле, я очень терпеливый. Могу терпеть без перерыва минуты три… Твое здоровье.

Проще всего, конечно, было бы просто протянуть руку и потянуть на себя край этого одеяла. Просто потянуть его край, давая тем самым понять, что разговор на сегодня, слава Богу, окончен. Но, как уже подсказывал знакомый голос, самое простое было одновременно и самым сложным.

– Твое здоровье.

Он снова посмотрел в окно, где увидел те же ветви, но на этот раз неподвижные, умолкнувшие, мертвые. Ветер стих. Наверное, ненадолго. Потом он произнес:

– Сказать по правде, я был уверен, что у вас все в порядке… И не один я, между прочим.

– Интересно. И кто еще?

– Да, все, наверное… – Он неопределенно повертел в воздухе рукой.

– Понятно, – усмехнулась она. – Нет, у нас все было в полном беспорядке. Во всяком случае, с моей точки зрения. Полный, полный беспорядок.

– Но кто-то же у тебя был?

Вопрос, который сорвался с его языка сам, даже не думая спрашивать разрешения. Он не удивился бы, если она залепила бы ему в ответ пощечину или спросила, какое ему, собственно говоря, до этого дело, но она только криво усмехнулась одним краем губ:

– Конечно, нет.

При этом она сказала это так, словно все было понятно само собой. Словно отрубила.

Так, как будто никаких других вариантов просто не могло существовать. Как будто это само собой подразумевалось и могло быть только таким, каким оно было.

На какую-то долю секунды ему показалось, что он ослышался.

Женская верность, Мозес. Такая материя, которая оказывается прочнее стали и долговечнее камня. Конечно, только в том случае если, она присутствует в женском сердце с самого начала, в качестве Божьего дара. Во всех остальных случаях, впрочем, черта с два отличишь ее от хорошей подделки, даже если очень постараешься. Женская верность, сэр. Что-то сродни бесконечной боли, которая, непонятно зачем, терзает все сущее с начала творения.

– А у него? – спросил Давид.

– О, – сказала она, глядя за окно. – Ты ведь знаешь. С аскетизмом он был явно не в ладах.

– Понятно.

– Эти вечные ученицы, которые пялились на него, когда он с ними занимался, эти бабы из выставкома, эти сучки, которые не пропускали ни одной выставки, чтобы забраться к нему в постель… Почему-то он нравился всем.

– Бывает, – сказал Давид, чтобы что-нибудь сказать.

Похоже, она бы с легкостью вцепилась бы всем этим сучкам в волосы и сейчас, если бы представился подходящий случай. Мордобой, с которым, похоже, ничего не смогла бы поделать и сама Вечность.

Ничего не поделаешь, сэр.

В конце концов, прошлое не умирает, Мозес, и это знают все. Банальный факт, с которым не особенно поспоришь. Прошлое, больше напоминающее болезнь. Оно становится адским огнем, который поджаривает тебя, заставляя подозревать, что адское пламя, в действительности, пылает внутри самого тебя, а совсем не в каменных провалах Тартара или Шеола.

– Ладно, – сказал Давид. – А он-то хоть про тебя знал?

Искусство рыться в прошлом с помощью более или менее удачно заданных вопросов.

– А черт его знает, – она откинулась на подушки и взяла лежавшую на постели книгу. – Откуда я знаю?

Обида на сложившиеся обстоятельства, которые сложились, не спрашивая твоего согласия, – вот что, пожалуй, он услышал в ее голосе. Впрочем, как и ожидал.

Мертвые ветви за окном застыли, прижавшись к стеклу. Мертвые ветви, сверху донизу заполнившие черный прямоугольник окна, за которым уже стояла ранняя южная ночь.

Он вновь просвистел какую-то фразу Гершвина.

– Черт, – она швырнула книгу в сторону. – Зачем ты мне все это напоминаешь?

– Разве это я? – интонация, с которой он произнес эти слова, не оставляла сомнений в том, что он думает обо всем этом на самом деле. Впрочем, занятая своими мыслями, она, кажется, не обратила на его слова никакого внимания. Отвернувшись к окну, она сказала:

– Иногда мне кажется, что я его ненавижу. Редко, но бывает, хотя это, наверное, очень глупо.

Так, наверное, ненавидят Санта Клауса, за то, что он не принес давно ожидаемого подарка. Он и сам не знал, почему это вдруг пришло ему голову.

Едва слышный Гершвин вдруг оказался очень к месту. Так, словно все вокруг стало вдруг той самой музыкальной фразой, из которой соткалась и эта почти пустая комната с белыми стенами, и прильнувшие к стеклу мертвые ветви, и этот черный прямоугольник окна, в глубине которого – если присмотреться – можно было увидеть несколько мерцающих звезд, и ты сам, еще не вполне привыкший к тому, что что-то спеленало тебя по рукам и ногам, да еще так, что уже не оставалось надежды отыскать дорогу назад.

Любовь, сэр. Штучка позабористее Фауста Гете, кто, конечно, понимает. Кто-то проживал свою жизнь, едва успев заметить рядом ее присутствие, а для кого-то, напротив, она оборачивалась боком, болью, неизлечимой болезнью, катастрофой, которую невозможно было забыть, и оставалось только загнать ее куда-нибудь поглубже, чтобы спустя много лет предъявить ее в день Страшного суда, в надежде, что хотя бы там тебе объяснят все, что ты хотел знать.

– Тебе меня жалко?

Конечно, она сказала это именно так, чтобы он ни на мгновение не усомнился, что это всего лишь игра, которой, на самом деле не надо придавать большего значения.

– Да, – он присел рядом и протянул руку, чтобы погладить ее по волосам. Похоже, это далось ему не без труда. – Мне тебя жалко.

– Спасибо. – Наклонив голову, она потерлась щекой об его ладонь.

– Мр-р-р, – сказал Давид.

Она отозвалась:

– Мр-р-р…

– Пойдем, погуляем, – сказал он, зная, что она никуда не пойдет.

– Нет.

– Пойдем.

– Не сегодня.

– Только туда и обратно.

Но она уже вытянулась на кровати и снова взялась за книжку.

– Ладно, – он поднялся с кровати и снял с вешалки куртку. – Тогда я пошел.

– Смотри, не утони, – сказала она, не отрываясь от книги.

– Не утону, – он вдруг почувствовал сильное желание со всего размаха захлопнуть за собой дверь, так, чтобы посыпались с полочки над дверью стоявшие там праздничные открытки.

Длинная, пустая улочка, где приходилось пригибаться, чтобы не налететь на свисающие с двух сторон голые ветви. Цепочка далеких фонарей, указывающих расположение набережной. Фонари, сверкающие в лужах под ногами. Далекий лай собак. Темные окна домов.

Далеко справа над зубчатой едва видной стеной разливалось почти красное сияние еще не видной отсюда луны.

Потом он вышел на набережную и остановился у каменного парапета, почти под фонарем, глядя, как из серой, висящей над морем пелены, возникает и вновь исчезает с легким шумом светлая полоска прибоя.

Где-то тут жила рыба Коль, которой еще только предстояло узнать правду и проглотить весь этот чертов мир, а вдобавок к нему еще и Млечный путь, и даже саму себя, не оставив ничего, что могло бы сгодиться в пищу.

Рыба Коль, которая насторожено смотрела на него из морской глубины, оценивая, стоит ли проглотить его сейчас или сделать это как-нибудь потом, когда подвернется подходящий случай.

– Старая дура, – сказал он, представив, как это было, наверное, обидно слышать лежавшему на дне чудовищу, у которого не было даже мало-мальски короткой родословной.

Потом он спустился по каменным ступенькам с набережной и пошел по пляжу, слыша, как похрустывает под ногами песок.

Если выйти из-под электрического света фонаря в какую-нибудь тень, то можно было увидеть, как мерцают над закрывающей море пеленой неяркие звезды.

Он сделал несколько шагов в сторону моря и затем пошел по мокрому песку, оборачиваясь через каждые три-четыре шага, чтобы поглядеть на свои глубоко отпечатанные в песке следы. Потом он снова остановился и повернулся лицом к висевшей над морем серой непроницаемой стене.

– Чертова сука – сказал он и сделал первый шаг. – Избалованная чертова сука.

Было не совсем понятно, кого он, собственно, имеет в виду.

Набежавшая волна залила ему ботинки.

Пожалуй, это было похоже на что-то вроде насмешливого вызова.

Словно это было уже не море, навечно привязанное ко всем своим заливам, полуостровам, бухтам и проливам, отмеченным на всех известных картах и лоциях, а первозданный Океан, не знающий никаких границ и принимающий их как нечто временное и, положа руку на сердце, не представляющее для него никакого интереса.

Океан, никогда не сомневающийся в том, что рано или поздно ему удастся накрыть собой всю землю и погасить звезды.

Бормоча ругательства, он стащил с себя куртку. Потом снял рубашку и джинсы. Слава Богу, не было ветра. Рыба Коль, затаившись на дне, насмешливо смотрела, как он вошел в накатившую белую полоску прибоя и пошел дальше.

Ему показалось, что вода была на удивление теплой.

– Чертова сука, – сказал он, уходя с головой в темную, неизвестно откуда взявшуюся высокую волну, которая вдруг бесшумно вынырнула из темноты. Потом он оттолкнулся от дна и поплыл в сторону зияющей черно-серой пасти.

Разумеется, в этом не было никакого смысла – плыть, чтобы достичь противоположного берега, которого не было и в помине.

Еще одна большая волна подняла его, так что он сразу увидел черные холмы, освещенные вставшей над ними оранжевой луной.

Потом он почувствовал, что у него сразу начали неметь руки и ноги. Одновременно третья большая волна снова накрыла его с головой. На мгновение он потерял ориентиры и закружился в воде, пытаясь отыскать нужное направление.

Не дать себя сожрать, сэр. Не дать себя сожрать, невзирая на то, что само твое существование и крайне сомнительно, и почти незаконно.

Он уже чувствовал, как Океан тащит его за собой.

Забить по воде немеющими руками, отплевываясь и глотая вместе с водой спасительный воздух, плыть, чувствуя затылком, как за спиной с легким, почти бесшумным шорохом вновь возникает из мрака темная волна, посланная, чтобы смыть тебя в открывшуюся позади бездну по имени Коль. Бездна, которая, скорее всего, даже не подозревала о твоем существовании.

С шумом вспенившаяся рядом белая полоса дала ему знать, что, кажется, на этот раз он вышел победителем.

– Чертова сука, – сказал он, медленно вылезая на коленях на берег. Потом он поднялся на ноги и повторил:

– Чертова сука…

В конце концов, он не напрашивался на этот идиотский вызов, не просил, чтобы ему дали возможность сразиться с пялящейся на него из ниоткуда пустотой, от которой не было спасения.

Посветлевшая луна поднялась еще выше, и ее свет отразился от крыш, засверкал в мокрой береговой гальке, разметал висящую над морем серую пелену, вновь делая мир нестрашным, понятным и приемлемым.

Когда он вернулся, она уж спала.

Он сбросил мокрую одежду, почти досуха вытер голову.

Комната, погруженная во мрак. Зажженная лампа с наброшенным на нее черным свитером, от которого шел легкий запах паленой шерсти. Том Борхеса, заложенный пачкой сигарет. Тихое посапывание из-под одеяла. Некое вполне жалкое подобие мира посреди войны, чье присутствие уже давало о себе знать то легкими и на первый взгляд ничего не значащими репликами, то искоса брошенным взглядом или молчанием, в которое ты проваливался, как в удачно подстроенную ловушку… Вечная, не имеющая исхода война, сэр, против которой не было, конечно, никаких средств.

Ему показалось, что полотенце, которым он вытирался, пахнет морем. Как будто Океан все еще не собирался отпускать его и здесь, с насмешкой глядя на его попытки получить свободу.

– Дерьмо, – прошептал он, зная, что, скорее всего, его никто не слышит.

Потом он сел на край постели и потянул на себя одеяло.

Мертвые ветки вдруг ожили и легонько застучали в окно за его спиной, так, словно они напоминали ему, что он не имеет никаких прав, позволяющих ему вторгнутся на эту чужую территорию.

Теплая, гладкая кожа под ладонью. Запах медленно уходящего сна. Чужое тело вдруг, едва заметно отвечающее на его прикосновение.

Океан отступал.

Теплое чужое дыхание, которое смешивалось с твоим.

Скрип старой постели, на который он уже не обращал внимания.

Ни на что другое не похожее чувство освобождения, – не то ненависть, дошедшая до своего предела, не то вдруг обретенное, ни на что не похожее укрытие, где уже не было ни боли, ни смерти – ничего.

Хрупкий позвоночник под пальцами, готовый разлететься под его ничем не сдерживаемым натиском.

– По-моему, ты собираешься меня убить, – вдруг сказала она, не открывая глаз.

– Пока еще нет, – Давид на какое-то мгновенье вдруг почувствовал всю хрупкость и сомнительность своей власти.

А, впрочем, только на одно мгновение.

92. Филипп Какавека. Фрагмент 111

«Стоило мне открыть глаза после ночных странствий, вернувшись оттуда, где кошмары рождали фальшивые надежды, как я получил приглашение войти в Царствие Небесное. Приглашение исходило от голубой чашки китайского фарфора, которую я купил когда-то по случаю. К нему тотчас присоединилась стоящая со вчерашнего дня на моем столе ветка жасмина, а медная статуэтка прошлого века, доставшаяся мне по наследству, посоветовала оставить сомнения, пообещав, что там, куда меня приглашают, я буду желанным гостем. – Напоминание о сомнениях было нелишним. Ведь почти все книги в моей библиотеке в один голос утверждали, что мое место как раз в геенне огненной. Относительно прочего все они придерживались самых противоположных суждений».

93. Вещи, как они есть

Он вспомнил вдруг, как закипал чайник, наглядно демонстрируя безусловную неизменность законов природы, благодаря которым мир мог существовать только sic et non aliter и ни в коем случае как-нибудь по-другому. По-другому – значило бы, пожалуй, нечто такое, что уже ни значило бы ровным счетом ничего, что, в свою очередь, было бы и неприлично и – с точки зрения какой бы то ни было теологии, – преждевременно, и не полезно.

Впрочем, все определения быстро теряли тут всякий смысл.

Поднимая над плитой клубящийся плюмаж пара, тень которого неслышно клубилась по кафелю, чайник, несомненно, пребывал не только в согласии со всем остальным миром, но и – а это было гораздо важней, – в гармонии с самим собой, а его вздернутый нос явно указывал на то, что он прекрасно отдает себе в этом отчет.

Стоило бы, пожалуй, подробнее остановиться на этой стороне вещей, сэр. Повнимательнее прислушаться к этому лейтмотиву всякого индивидуального существования, отмеченного когда-то печатью великого Анаксимандра, – ну, хотя бы затем, чтобы не без пользы провести время в ожидании, когда, наконец, заварится в заварочном чайнике чай и после дневной сумятицы время потечет размеренно и понятно, как и полагается ему течь в эти ночные часы.

Итак, – если продолжить мысль, не слишком вдаваясь в детали и перескакивая через частности, – итак, – если только мы действительно намеревались обсудить ту холодную страсть, с какой окружающие предметы упивались собственной добродетелью, – итак, – если, конечно, понимать под добродетелью торжество должного над сущим, которое, со своей стороны, вечно пытается ускользнуть от спасительных объятий этого самого non aliter, – итак, следовало, наконец, сказать со всей решительностью, что эта холодная страсть имела, кроме прочего, еще и оборотную сторону, которая была похожа, пожалуй, на скрытую за спиной удавку или на вводящую в заблуждение улыбку, прячущую истинные намерения, – так что, если присмотреться, то за кажущимся равнодушием окружающих вещей легко читался презрительный укор, таивший прямую враждебность и время от времени дающий о себе знать то разбитой чашкой, то перегоревшей лампочкой или протертой на локте дырой. Продолжив это наблюдение, следовало бы сказать, что причина указанной враждебности, похоже, проистекала в первую очередь из твердой уверенности любой вещи в своей причастности к Истине, – ведь это sic et non aliter, в конце концов, и было самым точным ее выражением, – ее плотью и кровью, дарящих и радость познания, и уверенность в завтрашнем дне… Вот именно, сэр. Было что-то настораживающее в том, что все эти чашечки, утюги, коробочки для зубного порошка, бутылки, часы, садовый инвентарь, подстаканники и кастрюли, все эти ложки, половники, дыроколы, пишущие машинки и телевизоры вели себя так, словно они уже достигли Царства Небесного, – точнее, сами были этим Царством упорядоченного блаженства, которое не нуждалось для своего познания ни в сверхчувственном озарении, ни в интеллектуальной интуиции, оставаясь простой наличествующей данностью, – не слишком важно – проявившей себя застрявшей между зубов рыбьей костью или повисшей над горизонтом яркой утренней звездой – как раз частности уже не играли здесь никакой особой роли.

Это искомое Царство, сэр. Оно давало о себе знать в любой точке пространства, – вот хотя бы тут, на кухне, где он сидел возле стола, стряхивая пепел в грязное блюдце, которое с точки зрения этого aliter значило ничуть не меньше, чем Гималаи или даже Млечный путь.

Это самое Царство, Мозес, которое открывалось во всей своей утомительной красоте и пугающей враждебности, от которых, ей-богу, некуда было спрятаться, тем более что даже и сама мысль об этом казалась до невозможности абсурдной.

Спрятаться, сэр!.. Ну, вы и скажите тоже… Да, разве станут нас спрашивать, если дело дойдет до этой вот крайности?

И все потому, что мы были тут, некоторым образом, совершенно лишними, сэр.

Совершенно лишними, Мозес.

Пожалуй, до такой степени, что никто даже не удосужился поставить нас в известность по поводу нашей собственной судьбы, – если мы вообще имеем в нашем распоряжении что-нибудь похожее на то, что обыкновенно называют «судьбой». А это значило, конечно, что все эти вещи испытывали к нам непреодолимую неприязнь, осуждая нас со всеми нашими слабостями, страстями, страхами и надеждами, и не имеющими ни малейшего шанса попасть в хрустальное царство геометрических и иных прогрессий, о чем недвусмысленно намекали не только святые отцы капподакийцы, блаженный Августин и Барух Спиноза, но и эта стоящая на столе чашка с дымящимся чаем. И похоже, эта последняя – красноречивее всего прочего, хотя при желании здесь можно было отыскать с нашей стороны даже некоторую обиду, некоторое недоумение и некоторый слабый ропот, словно ты становился в известную позу и требовал, чтобы тебя судили со всей возможной справедливостью, а это было, конечно, довольно глупо и давно уже не производило никакого впечатления, ну разве что на молоденьких барышень, толпящихся у Филармонии в надежде получить лишний билетик, или отстаивающих трехчасовую очередь, чтобы попасть на выставку Шагала, или стремящихся не пропустить ретроспективный показ фильмов Бунюэля, – всех этих барышень, чьи волосы пахнут дешевым полынным шампунем и скорым замужеством, и для которых мировая скорбь есть только необходимая прелюдия к известной развязке, в которой, собственно говоря, и заключается все дело…

Итак – вещи, сэр.

94. Уже засыпая

Уже засыпая,

уже проваливаясь в черную вату сна,

уже оттолкнувшись от плотной и устойчивой реальности, чтобы упасть в бездонный колодец беспамятства,

он все равно все еще цеплялся за дневные мысли, словно исходя из того, что все начатое, должно быть продолжено и закончено, как, например, вот эти самые рассуждения по поводу вещей, которые относились к ведению древней науки ресологии или, может быть, какой-нибудь другой логии, что, впрочем, нисколько не меняло сути дела, которая заключалась, кажется, в том, что все сказанное следовало немедленно довести до конца…

Тем более, когда дело шло о таком важном предмете, как этот.

Вещи, Мозес.

То, что облегчает нам жизнь и открывает новые горизонты.

С ними, конечно, было лучше не шутить. Они были не то чтобы злопамятны, как люди, но как-то серьезно памятливы, так что каждая царапина, каждая вмятина или пятно укоризненно норовили снова и снова попасться тебе на глаза и напомнить о себе, как будто спрашивая: «Ну, что, Мозес? Что ты теперь собираешься с этим делать, старый паршивец?» или «Ну и как вы намереваетесь теперь жить с этим, сэр?», – и это, ей-богу, звучало так, словно они спрашивали тебя о том, с каким лицом ты покажешься теперь на Страшном Суде, имея на своей совести эту кровоточащую царапину или это бросающееся в глаза пятно, которые вопили к небу ничуть не хуже какого-нибудь заводского гудка.

Я не говорю уже о вещах, погубленных сознательно, сэр.

Обо всех этих разбитых, брошенных в сердцах, раздавленных, расколотых, испачканных, выкинутых в форточку или мусоропровод, – так сказать, вещах-страстотерпцах и мучениках, чьи страдания усугублялись еще и тем, что между богословами – и нынешними, и прошлыми – пока еще не было достигнуто единого мнения относительно грядущего апокастасиса, который вполне мог иметь характер, так сказать, духовный, а вовсе не вещественный и осязаемый, что вряд ли могло обрадовать ничего не знающие про дух вещи.

Он вспомнил покойную Марию Николаевну, царство ей небесное, Мозес, вместе с ее серебристым смехом и бесконечными чаепитиями на увитой виноградом веранде, когда одни гости уходили, а другие сразу приходили, не давая прерваться звону чашек и шуму вновь закипающего чайника, как будто это было на самом деле некое подобие Рая, где не было конца хорошему настроению, потому что каждый новый гость или новые гости приносили с собой облако доброжелательности, приятные новости и забавные истории, которые хотелось немедленно пересказать тем, кто их еще не слышал, как, например, эту грустную историю, которую Мария Николаевна рассказала про свою петербургскую соседку по имени Елизавета, – ту самую, у которой ЧК расстреляла всю семью, включая двух прелестных внучек семи и пяти лет, и которая проснулась однажды ночью за год или чуть больше до этого, потому что ее разбудила уходящая из квартиры мебель, – все эти знакомые шифоньерки, тумбочки, пуфики и канапе, все эти добротные столы, скамеечки для ног, горки и комоды с фамильными гербами на дверцах, сундучки, кровати и дубовые вешалки, – все, что вдруг обрело способность передвигаться, наперекор всем доводам рассудка, – все эти резные этажерки, полочки, карнизы и цветочницы. Они уже уплыли сквозь широко распахнутые двери – и бильярдный стол, похожий при свете ночника на слона, и бельевой шкаф, уносящийся под потолок, и венские стулья, слегка подпрыгивающие, как подпрыгивает при ходьбе курица, и еще книжные шкафы, за стеклами которых слабо поблескивали корешки книг, и даже напольные часы, которые радовали окружающих каждый час необыкновенно приятным звоном, – все это растворилось в темноте следующей комнаты, так что теперь оставалось только одно трюмо, которое почему-то замешкалось у двери, дав возможность потрясенной Елизавете крикнуть, прижимая руки к сердцу:

– Трюмо! Миленькое! Хоть ты-то останься!

– Но трюмо тоже ушло, – сказала Марья Николаевна, после чего залилась своим счастливым серебристым смехом, на который с удовольствием отзывались лежащие в шкафу серебряные ложки с вензелями, и сыпался с люстр засохший цветочный прах.

– А через неделю случилась Февральская революция, – сказала Марья Николаевна и снова засмеялась, разведя руками, словно приглашая слушателей представить себе и этот залитый лунным светом ночной Невский, по которому уходила в сторону Николаевского вокзала обиженная мебель, не шутя предупреждающая о близости Страшного суда, и этот конный разъезд, в изумлении жавшийся к тротуару и не решающийся остановить печальную процессию, которая, казалось, готова была хоть сейчас беспристрастно свидетельствовать против тебя, как будто этот День гнева уже наступил, и Дике уже заняла свое место в ареопаге богов, чтобы открыть перед ними единственную, несомненную и теперь уже очевидную правду.

95. Филипп Какавека. Фрагмент 94

«То, что я ищу – всегда позади меня. Стоит ли поэтому придавать значение тому, в какую сторону идти?

– То, что я ищу, – сказал я. – Что же оно, это искомое?

Помню, прежде его образ рисовался мне столь отчетливо, что у меня не оставалось сомнений насчет того, какое имя дать ему. Как и у всякого опытного и выносливого охотника, у меня была только одна задача: ориентируясь по следу, идти вперед, чтобы рано или поздно настигнуть добычу. Но время шло, и вместе с ним менялись и имена. Пришел час, когда я догадался, что то, что я ищу, не имеет имени и не оставляет следов.

Оно подкралось ко мне незаметно, чтобы бесшумно идти вслед за мной, не отставая ни на шаг… Не сам ли я крадусь по своим собственным следам; я – одновременно и то, и другое, охотник и в то же время – добыча? Странные фантазии приходят здесь, на лесных тропах! Иногда мне чудится, что я слышу за своей спиной свое собственное дыхание…

Как бы то ни было, но я уже не отыскиваю следы и не останавливаюсь, когда вижу примятую траву или сломанную ветку. Стоит ли придавать значение тому, в какую сторону идти, если то, что ты ищешь, всегда остается за твоей спиной?»

96. Улыбка Исайи

– Амос, – сказал Мозес, выставив перед собой ладони. – Я тебя умоляю. Ты же видишь, я только что позавтракал, если это, конечно, можно назвать завтраком. Дай мне хоть одну минуту спокойно посидеть, чтобы прийти в себя.

Последнее было, пожалуй, сущей правдой. Наверное, поэтому голос Мозеса прозвучал несколько жалобно. Запах подгоревшего творога все еще висел в воздухе, напоминая о неудачно начавшемся утре. Он сглотнул слюну и спросил:

– Ты тоже ел эту гадость?

– Что? – переспросил Амос. – Эту? – Похоже, его мысли бродили где-то совсем в другом месте. Он посмотрел на Мозеса и сказал. – Ты же знаешь, Мозес. Утром я ничего не ем. Ни кусочка. Вот уже тридцать лет.

– Так вот почему ты хорошо сохранился, – попытался пошутить Мозес.

– На себя посмотри, – ответил Амос.

– А я, представь себе, по утрам ем, – сказал Мозес, впрочем, догадываясь, что никому в целом свете не было никакого дела до того, что он вкладывает в сказанное.

– И я тоже, – подал голос Габриэль.

– Само собой, – Амос почувствовал в словах Мозеса какой-то подвох, который не мог пока оценить. – Ты-то, конечно, ешь. Я знаю.

Мозес посмотрел на него, слегка прищурив один глаз и поджав губы, что должно было означать – он глубоко сомневается в том, что Амос действительно понимает то, о чем говорит.

Не придав значения этой гримасе, Амос нетерпеливо продолжал:

– Ну, ты созрел, наконец?.. Иеремия сказал, что он с тобой обо всем уже договорился.

– Разве? – спросил Мозес, делая удивленное лицо. – Что-то я не припоминаю.

– Да, ладно, – сказал Амос. – Ты же сам знаешь, какой это для него день. Он отмечает его каждый год. Между прочим, уже почти шестьдесят лет. В конце концов, он не виноват, что это совпало с дурацкой годовщиной.

– Отмечает – что? – переспросил Мозес, все еще раздумывая о своей горькой судьбе, принявшей вид творожной запеканки. – Я что-то не пойму…

Какое-то время Амос внимательно смотрел на Мозеса.

– Ты шутишь, Мозес?.. Если это шутка, то, честно говоря, я ее не оценил. Ты что, правда, забыл?

– Конечно, нет, – Мозес изо всех сил напряг память. – Почему забыл? Ясное дело. Какая-то годовщина. Почему я должен забывать? Все знают, что я прекрасно помню все годовщины…

– Какая-то, – хмыкнул Амос. – А может, ты еще не проснулся?.. Давай-ка, знаешь, просыпайся, а то мне как-то не по себе.

– Я не сплю. Погоди, сейчас вспомню.

В голове его, по-прежнему, плавало месиво из каких-то дат, лиц и ехидно улыбающихся подгоревших творожных запеканок. Он посмотрел за спину Амоса, – туда, где последние посетители доедали завтрак и дежурные уже убирали со столов на тележку грязную посуду и сказал:

– Сдаюсь.

– Мозес…

– Ну, что? Не могу же я, в самом деле, помнить все на свете. Я что, рав Кук?

Печальный взгляд Амоса сверлил его, не собираясь сдаваться.

– Может, это его семья? – спросил он, не надеясь угадать.

– Ну, слава Богу, – Амос выдохнул с облегчением. – Слава Богу, Мозес. А то я уже было подумал, что у тебя что-то с головой.

– Господи. Ну, надо же. А мне почему-то казалось, что это случилось осенью.

– Какое там – осенью. Это случилось сегодня. Родители, сестры, братья. Все, кроме него. Это случилось в день рождения его отца, и с тех пор он отмечает эту дату каждый год… Ты чего, Мозес?

– Господи, Боже мой, – сказал Мозес. – Ну, конечно я помню. Просто какое-то затменье.

Амос внимательно посмотрел не него еще раз:

– Слава Богу… Значит, я возьму ключ? Как договаривались, ладно?

– Ключ. Ключ… Ты хочешь, чтобы я опять дал тебе ключ?

– Конечно, хочу, – сказал Амос. – И я, и Иеремия, и Иезекииль. Можешь не волноваться, мы будем сидеть так тихо, что никому даже в голову не придет, – добавил он, видя, что Мозес все еще колеблется.

– Никому, кроме господина доктора, – заметил Мозес.

– Послушай, – вкрадчиво прошептал Амос, наклоняясь к самому уху Мозеса. – Ну, что ты, ей-богу, выдумываешь? Разве в первый раз? Тем более что мы и не собираемся сидеть там до скончания века. Посидим после обеда часа два или три и потом тихо разойдемся. Никто даже не заметит.

– Сомневаюсь, – покачал головой Мозес.

– Говорю тебе, не заметит, – вновь повторил Амос. – В конце концов, мы скажем, что у нас организовалось при твоей библиотеке нечто вроде интеллектуального клуба. Я думаю, что ни один местный садист в белом халате не осмелится поднять руку на таких высокоинтеллектуальных членов, как Исайя, Иезекииль или Осия.

– Ты лучше вспомни Новый год, – сказал Мозес.

На лице Амоса появилось в высшей степени снисходительное выражение.

– А при чем здесь Новый год, Мозес? – он махнул рукой куда-то в сторону, словно приглашая Мозеса посмотреть в ту сторону и убедиться в нелепости того, что он произнес. – Новый год тут совершенно ни при чем. И потом, вспомни, когда это было? Все уже давно про это забыли.

– Мне рассказывали про Новый год, – сказал Габриэль и захихикал.

Не находя в запасе более весомого аргумента, Мозес повторил:

– Очень сомневаюсь.

– А я говорю тебе, что все давно уже забыли, – настаивал Амос. – А уж тем более, наш доктор… Ну, ты сам подумай, Мозес. Ему и в голову не придет, что кто-то сидит, закрывшись в библиотеке, и культурно выпивает среди сокровищ мировой литературы.

Среди, так сказать, сокровищ духа, сэр.

– Выпивает, – Мозес старался представить услышанное. – Что выпивает?

– В том-то все и дело, – сказал Амос, который вдруг стал выглядеть почти счастливым. – Ты ведь, наверное, еще не знаешь? – Он заговорщицки захихикал и потер руки. – Дело в том, что Иезекиилю принесли хороший шотландский виски… Представляешь? Так, пустяки. На донышке.

Возможно, он ожидал, что при этом известии Мозес придет в изумление, подпрыгнет или ударит кулаком по ладони, а может – даже вытаращит глаза и произнесет что-нибудь подобающее услышанному, например, «да, ты что?», или «ну, надо же», или же «ну, вы, ребята, даете». Во всяком случае, что-нибудь этакое, в этом самом роде. Но на этот раз Мозес разочаровал его.

– Этого еще недоставало, – он недовольно поморщился. – Виски.

Дежурный по кухне прошел мимо, толкая перед собой слегка громыхавшую тележку с грязной посудой. Остатки пищи на тарелках лучше прочего напоминали о бренности всего сущего. Запах Шеола, Мозес. Запах подгоревшей запеканки и несбывшихся надежд.

– Какой же ты иногда бываешь скучный, Мозес, – с печалью констатировал Амос. – Подумаешь, какая-то, ей-богу, жалкая капля, которую и не видно… Ну, скажи мне на милость, кому может повредить какая-то жалкая капля шотландского виски?

Подумав немного, Мозес сказал:

– Лошади. Капля виски убивает лошадь.

При этом в голове его вдруг образовалась какая-то необыкновенная легкость, которая возникала там всякий раз, когда ему приходилось вести подобные разговоры.

– Лошадь убивает капля никотина, – возразил Амос, подымаясь из-за стола и нетерпеливо переминаясь с ноги на ногу.– При чем здесь, скажи, пожалуйста, капля виски?

– При том, – Мозес не собирался сдаваться. – Наверное, ты забыл, что вечером мы все поем. И ты, и Иезекииль, и все остальные… Представляю, какие вы вылезете на сцену после шотландского виски.

– После капли шотландского виски, – уточнил Амос. – После капли, Мозес… Да, что это с тобой сегодня? Можно подумать, что ты сам никогда ничего не пил, кроме морковного сока… Можешь не волноваться, мы вылезем такие, какие надо, так что все только ахнут… Или ты сомневаешься, Мозес? А ведь, между прочим, еще не было случая, чтобы мы тебя подвели.

– Господи, – с тоской сказал Мозес. – Подумай сам, Амос. Там будет куча гостей. Весь совет директоров. Весь персонал. Немцы. Родственники. Черт знает кто. Может быть, даже приедет это чертово телевидение. Ну, почему нельзя было перенести эту каплю виски на завтра?

Подумав, Амос многозначительно посмотрел на Мозеса и посоветовал:

– Положись на Всевышнего, Мозес.

– Ну, разве что, – сказал тот и вздохнул.

Вовремя подошедший Исайя прервал возникшую было напряженную паузу.

– Ну, как? – спросил он, улыбаясь. – Все в порядке?

– Конечно, – кивнул Амос. – Конечно. Все в полном порядке. Спроси, вон, у Мозеса.

– Да, – сказал Мозес. – Все в порядке. Только отстань.

Продолжая улыбаться, словно пребывание в компании Мозеса, Габриеля и Амоса доставляло ему величайшее удовольствие, Исайя смотрел то на одного, то на другого.

– Если ключ на старом месте… – вкрадчиво и негромко начал Амос.

– А где же ему еще быть? – почти грубо прервал его Мозес. – Конечно, он там, где всегда.

– Ну, мало ли что, – сказал Амос.

Исайя продолжал улыбаться.

– Тогда, что же? – Амос развел руками. – Мы, с твоего позволения, потихонечку пойдем… Приходи сразу после обеда.

– Идите, идите – сказал Мозес, глядя на широкую мягкую улыбку, которая бродила по губам Исайи.

– Слушай, Исайя, – спросил вдруг Габриэль, разглядывая золотое сияниекоронок во рту у Исайи. – И чему это, интересно знать, ты все время улыбаешься?

– Я? – спросил Исайя.

– Ну, не я же.

– Как будто ты не знаешь, чему можно улыбаться, – вмешался Амос. – Да чему угодно.

– Я не тебя спрашиваю, – отрезал Габриэль, который время от времени проявлял заносчивость и нетерпимость. – Что это за манеры, ей-богу?.. Я спросил Исайю, а не тебя.

– Да, пожалуйста, – Амос подмигнул Мозесу.

– Я как-то даже не обращал внимания, – сказал Исайя, продолжая блестеть в улыбке золотыми коронками. – Просто улыбаюсь, вот и все. Ты ведь не думаешь, Габи, что было бы лучше, если бы вместо этого я все время плакал?

И в его улыбка появилось что-то новое.

– Вообще-то я спросил тебя не об этом. Я спросил тебя, почему?.. Почему ты все время улыбаешься?

Вопрос, от которого, конечно же, за версту разило запахом творожной запеканки. В конце концов, это была всего только улыбка и ничего больше. Улыбка Исайи, сэр. Так сказать, местная достопримечательность и национальное достояние клиники, о чем Габриэль еще не успел толком узнать. Нечто, с трудом поддающееся описанию. Улыбка, сэр. Чаще кроткая, она время от времени могла быть, в зависимости от обстоятельств, слегка печальной или счастливой, загадочной, неуловимой, снисходительной, неприступной, лукавой, насмешливой, пренебрежительной или несогласной, – темной, как осенняя вода или беспечной, словно блики света на воде. Она могла быть какой угодно, так что ее обладателю совсем не обязательно было прибегать к помощи слов, чтобы объясняться с себе подобными, – достаточно было просто улыбнуться, чтобы все сразу обрело смысл и встало на свои места.

– Я знаю историю про стул, – вспомнил вдруг Габриэль.

– Про стул знают все, – сказал Амос. – А ты лучше спроси, как его чуть не расстреляли в пятьдесят шестом году в Будапеште… Ведь не знаешь, наверное? – И добавил: – Вот смеху-то было бы.

– Господи, – Габриэль смотрел то на Амоса, то на самого Исайю. – Ну, что за день сегодня такой, в самом деле? Кто вам сказал, что я хочу слушать с утра ваши дурацкие истории?.. Это что, правда?

Не переставая улыбаться, Исайя кивнул:

– Всего один раз.

– Всего один раз, – засмеялся Габриэль. – Надеюсь, ты не жалеешь об этом, – добавил он, имея в виду, что, слава Богу, все обошлось одним-единственным разом, как, впрочем, и должно было бы обойтись в любом, мало-мальски уважающем себя расстреле.

– Да, нет, ты только послушай, это чистая правда, – сказал Амос. – Дай-ка я быстро расскажу, как это было. Можно, Исайя?

Исайя улыбнулся.

– В двух словах, – заторопился Амос. – Русские танки. Представляешь? Знаешь, чего они там наворотили, в Будапеште? А теперь скажи, как можно бороться с танками, если у тебя нет ни артиллерии, ни гранат, ничего?.. Вот именно. Только бутылками с зажигательной смесью. Поэтому, если кого-то задерживали на улице, то первым делом проверяли руки. Если находили следы пороховых газов или если руки пахли керосином или бензином, то расстреливали без всяких разговоров… Верно, Исайя?

Исайя снова улыбнулся и пояснил:

– Я научился кидать эти бутылки очень далеко, – он улыбался как будто эти воспоминания доставляли ему большое удовольствие. – Коктейль Молотова, да?

– Да, – сказал Амос. – Мы знаем.

– Отвратительный запах. Но горели очень хорошо… Пф-ф, – Исайя взмахнул руками, показывая, как вспыхивала разбитая бутылка.

Потом он улыбнулся.

Запах, наверняка состоящий в родстве с запахом подгоревшей творожной запеканки.

Мозес представил, как швыряет в наступающих автоматчиков творожной запеканкой, и как они бегут, позорно затыкая носы и бросая оружие.

– В общем, кончилось тем, что он налетел на патруль – продолжал Амос.

– Это был не патруль, – возразил Исайя.

– Неважно, – сказал Амос так, как будто он сам принимал в этом непосредственное участие. – Это были ребята из госбезопасности. Лейтенант и пять автоматчиков. Ты сам говорил.

Исайя согласно улыбнулся.

– Они понюхали мои руки, – он поднес к лицу руки, делая вид, что нюхает их. – Потом приказали встать вместе с другими.

Похоже, этот рассказ доставлял ему большое удовольствие.

– Там уже было человек десять, – пояснил Амос. – Да, Исайя?

Тот ответил:

– Человек семь, я думаю.

– Одним словом, их повели расстреливать, – продолжал Амос. – Отвели в какой-то соседний двор и построили у стены. И тут, представь, этот офицер начал орать на Исайю, чтобы тот перестал улыбаться.

– Что? – спросил Мозес.

– Чтобы он перестал улыбаться.

– Он орал, как… как… – Улыбаясь, Исайя щелкал пальцами, пытаясь найти подходящее сравнение. – Как будто я украл у него кошелек.

– Вот-вот, – сказал Амос. – Как будто он украл у него кошелек. Это Исайя-то. Представляешь?

– А ты улыбался? – спросил Мозес, который, конечно, знал эту историю от начала до конца.

– Я не знаю, Мозес. Может быть, я и не улыбался, но тогда зачем он кричал мне, чтобы я не улыбался?

– Конечно, он улыбался, – сказал Амос.

– А потом, – продолжал Исайя, – потом он стал тыкать в живот пистолетом, а сам смотрел мне в лицо. Он кричал, чтобы я не корчил из себя ангела и еще что-то такое. А у меня даже в голове ничего такого не было. Какой там ангел. Я даже языком не мог пошевелить. Потом он схватил меня за лицо и стал делать так, как будто хотел стереть с него эту улыбку, которая почему-то не давала ему покоя. Вот так, – сказал он, показывая. – Он поцарапал мне все щеки.

На одно мгновенье Мозес почувствовал, как чужие руки размазывают по его лицу сгоревшую творожную запеканку. Потом он сказал:

– Господи, Исайя. И что ты чувствовал?

В ответ Исайя снова улыбнулся:

– На самом деле – ничего такого, Мозес. Во всяком случае, никакого страха. Даже когда он отпустил меня и дал команду своим автоматчикам, чтобы они приготовились. Все это, скорее, было похоже на какой-то сон.

Прислушавшись, можно было, пожалуй, расслышать, как где-то за миллионы миль отсюда, в этом никому не известном будапештском дворе, время вдруг споткнулось и остановилось после того, как лязгнули и стихли автоматные затворы.

– И? – спросил Габриэль.

– Он его отпустил, – сказал Амос. – Можешь себе представить? Просто взял и отпустил.

– Да, – улыбнулся Исайя. – Он стал целиться в меня из пистолета, а потом вдруг опять заорал, набросился на меня, схватил за волосы и поволок из подворотни на улицу. Он кричал, чтобы я подавился своей улыбкой. Мне кажется, что он был просто болен. Потом он оттолкнул меня и закричал, чтобы я убирался прочь.

– Невероятно, – сказал Габриэль.

Исайя помолчал немного и затем негромко добавил:

– Наверное, это было не очень хорошо, но я не заставил долго себя упрашивать.

– Понятно.

– И все это время он улыбался, – сказал Амос. – Представляешь?

– А что стало с остальными? – спросил Габриэль?

– Остальных расстреляли, – вздохнул Амос.

– Остальных расстреляли, – как эхо отозвался Исаия. – Я слышал автоматные очереди за спиной…

Он улыбнулся.

– Понятно, – повторил Габриэль.

Продолжая улыбаться, Исаия слегка покачал головой.

– Ну, вот, пожалуйста, – сказал вдруг Амос, делая постное лицо. – Лучше не оборачивайтесь. К нам идет господин доктор.

– Ну и что? – спросил Мозес.

– Ну и все, – еле слышно прошептал Амос, в то время как кто-то взял Мозеса за локоть.

97. Трезвый взгляд на катарсис

У доктора Аппеля была неприятная манера хватать собеседника за локоть или брать под руку и держать его так безо всякой надобности в продолжение всего разговора, как будто от этого зависело само его содержание. Поэтому, когда доктор Аппель взял Мозеса под локоть, тот нисколько не удивился.

– Мозес, – сказал доктор Аппель, разворачивая его к себе. – Можно тебя на несколько слов? Надеюсь, я не помешал.

– Конечно, – Мозес повернулся к доктору.

– Тем более что мы уже ушли, – сообщил Амос и легонько подмигнул Мозесу.

– Да, – сказал Мозес. – Валяйте.

Исайя улыбался.

– Одну секунду, господа, – не выпуская локоть Мозеса, Аппель посмотрел на Амоса, потом на Исайю и Габриэля. – Надеюсь, вы не забыли, какой сегодня день, друзья мои?

– Пусть у меня выпадут последние волосы, доктор, – обиженно сказал Амос. – Как можно такое забыть? Слава Всевышнему – сегодня годовщина нашей клиники. Во всяком случае, так было с утра.

– Слава Всевышнему, – повторил доктор. – А также господину Ворвику, без которого мы бы не стояли с вами сейчас на этом прекрасном месте. Поэтому помните об этом и ведите себя так, чтобы на вас не было сегодня никаких нареканий.

Иногда, подумал Мозес, доктор Аппель выступает большим немцем, чем он есть на самом деле.

– Непременно, док, – Амос повернулся, чтобы уйти и вновь послал напоследок Мозесу взгляд, полный тайного смысла.

Улыбка на лице Исайи стала еще шире. Он вежливо раскланялся и отправился вслед за Амосом. То же сделал и Габриэль.

– Надеюсь, что они отдают себе отчет, – сказал доктор, провожая взглядом Амоса и Исайю. – Но всякий раз, когда я вижу их вместе, у меня учащается сердцебиение.

Затем он с сомнением посмотрел на Мозеса:

– Давай-ка присядем, Мозес. – Потом взял его под руку и повел к окну, где стояла пустая скамейка. – Я хочу, чтобы ты рассказал мне подробно все, что произошло сегодня ночью.

Тон его, впрочем, был вполне миролюбивый, так, словно он все уже знал заранее и только хотел уточнить кой-какие незначительные детали.

– Сегодняшней ночью, – уточнил Мозес. – Вы имеете в виду то, что случилось с господином профессором?

– Вот именно, – кивнул доктор, усаживаясь сам и усаживая рядом Мозеса. – Я имею в виду именно то, что случилось с вами и господином профессором.

– И как он, кстати? – спросил Мозес.

– По сравнению с тем, что, вероятно, могло бы быть, очень неплохо, – ответил доктор Аппель. – Давай, Мозес, рассказывай, рассказывай.

И пока Мозес, подбирая слова и перескакивая с одного на другое, рассказывал о событиях минувшей ночи, время от времени ненадолго задерживаясь на всех этих «ну, вот», «э-э» или «так сказать», доктор сидел, откинувшись к стене, сцепив на животе руки и время от времени отвечал на приветствия проходящих мимо пациентов или персонала, иногда говоря негромкое «здравствуйте», а иногда просто кивая головой, одновременно внимательно слушая то, что говорил Мозес, не задавая пока никаких вопросов, потому что, собственно, и безо всяких вопросов все и так было как будто бы совершенно ясно.

– При всем при том, – сказал Мозес, – при всем при том, я бы сказал, что профессор не волновался и был совершенно спокоен.

– Но драка, драка, – возразил доктор. – Он сломал санитару палец. Это же факт.

– Это было уже без меня, – сказал Мозес. – Я этого не видел

– Боже мой, ну, какая разница, Мозес?

– Если вас интересует мое мнение, господин доктор, то я скажу, что он, наверняка, сам был виноват вместе со своим дурацким пальцем, – голос Мозеса был тверд. – Не надо было орать на профессора. Подумаешь, какое дело, посреди ночи обвалился карниз. Тоже мне, трагедия. С каждым могло бы случиться. Тем более, он легко мог обвалиться еще в прошлом году.

Доктор Аппель выразил по этому поводу осторожные сомнения.

– А я говорю вам, что он еле держался, – стоял на своем Мозес. – Господин Цирих жаловался мне на него еще на прошлой неделе.

Доктор Аппель принял услышанное к сведению и осторожно спросил:

– Значит, ты думаешь, что в поведении господина Цириха не было ничего такого… Я хочу сказать, ничего особенного, Мозес? Ты понимаешь?

– А разве было? – спросил Мозес.

– Ну, я не знаю, – чистосердечно ответил доктор Аппель, казалось, теряя нить разговора.

– Конечно, ничего, – подтвердил Мозес. – Вы ведь не думаете, что господин профессор полез на подоконник, чтобы полюбоваться звездным небом?

Доктор внимательно посмотрел на Мозеса и спросил:

– А зачем же он тогда полез туда, по-твоему?

– Господи, – воскликнул Мозес, словно это было ясно и трехлетнему ребенку. – Чтобы подышать свежим воздухом, конечно, зачем же еще?

– Чтобы подышать свежим воздухом, – повторил доктор Аппель, поскучнев. – Понятно. Как только это раньше не пришло мне в голову.

– Ну, уж не знаю, – Мозес отвел в сторону глаза, делая вид, что не понял иронии, которая сопровождала слова доктора Аппеля.

Чтобы подышать свежим воздухом, Мозес.

Так сказать, в обход кондиционеру и категорическому запрету открывать окна.

И как назло, как раз перед самым юбилеем, сэр.

– Ладно, оставим, – вздохнул доктор. – Может быть, он говорил тебе о чем-нибудь необычном? О каких-нибудь голосах или о чем-то вроде этого?

Про какие-нибудь голоса, дружок?

– Упаси Бог, сэр, – Мозес по-прежнему не поднимал глаз. – Какие там еще голоса, доктор?

– А Бог их знает, какие, – сказал Аппель, вдруг с остервенением теребя узел галстука и с тоской оглядываясь вокруг. – Я подумал, может быть, ты что-нибудь слышал случайно.

– Ничего, сэр, – ответил Мозес.

– Очень жаль, – доктор Аппель явно терял невозмутимость, что случалось с ним крайне редко. Впрочем, он немедленно взял себя в руки. – Пожалуйста, Мозес, до приезда гостей обойди всю территорию. Я не хочу, чтобы мы ударили в грязь лицом из-за какой-нибудь сломанной скамейки или разбитой урны. Все должно блестеть и сверкать, как на параде.

– Все и так блестит и сверкает.

– И, тем не менее, нет предела совершенству, – сказал доктор.

– Вы так переживаете, как будто к нам опять едет пожарная инспекция, – усмехнулся Мозес.

– Хе-хе, – оценил доктор. – Пожарная инспекция, Мозес. Нет уж, спасибо. Если я не ошибаюсь, у нас, кажется, уже была одна, не правда ли?

– Я помню, – сказал Мозес, радуясь, что разговор о докторе Цирихе незаметно сошел на нет. – Вы тогда сказали, я помню, что лучше пережить три пожара, чем приезд одной пожарной инспекции.

Немецкое остроумие, сэр. Убивает сразу и наповал.

– Неужели? – удивился доктор. – Я так сказал? Представь себе, Мозес, я этого не помню.

– И, тем не менее, вы так и сказали, герр доктор, – подтвердил Мозес.

– Во всяком случае, кто бы это ни сказал, но это истинная правда, – заметил Аппель. – Хотя боюсь, что сегодня нас ожидают вещи похуже, чем приезд пожарной инспекции, – добавил он, немного помолчав. Затем, посмотрев на Мозеса, добавил: – Напрасно ты отказался принять участие в нашем спектакле, Мозес. Я уверен, что ты мог бы прекрасно сыграть Полония… Да, представь себе. А почему бы нет?.. Не знаю, что на тебя тогда нашло, Мозес.

– Полония, – Мозес захихикал.

– Нет, в самом деле, – повторил Аппель. – А почему бы нет?

– Потому что мне становится нехорошо, когда собирается больше пяти человек, сэр, – сказал Мозес. Он представил себе вдруг эту толпу в актовом зале, смотрящую на него из темноты, гудящую, шелестящую, аплодирующую и кричащую «браво» или «молодец, Мозес», или же «кончай мямлить», – вернее всего, конечно, было бы это последнее, потому что он обязательно начал бы мямлить, растерявшись от такого внимания, так что вместо «быть или не быть» наверняка сморозил бы какую-нибудь глупость, вроде – «не стоит расстраиваться», или «какие пустяки», или «да пошел ты», а после этого, конечно, не знал бы, куда деться от стыда и поэтому бессмысленно болтался бы по сцене до тех пор, пока, наконец, не свалился бы в оркестровую яму под свист и улюлюканье бессердечных зрителей, – прямо на какого-нибудь виолончелиста с его виолончелью, так что, тут уже было бы не до страданий бедного принца, – трах! – и весь спектакль пошел бы насмарку, да еще вместе с этой самой, ни в чем не повинной виолончелью за тридцать тысяч долларов, на которой играл какой-нибудь пропахший дешевым портвейном лысый музыкант, который по твоей вине остался бы без инструмента, и которому теперь оставалось только пойти в процедурную и там застрелиться.

– И все же непонятно, – сказал Мозес, видя, что доктор, как будто, и не собирается уходить. – Почему вы остановились именно на «Гамлете», герр доктор?.. Не слишком ли это тривиально? Я хотел сказать – не слишком ли это традиционно?

– Сказать по правде, я и сам не знаю почему. Возможно, потому, что подумал – это как раз то, что будет понятно всем, – и тем, кто претендует на то, чтобы его считали интеллектуалом высокого полета, и тем, кто довольствуется только внешним сюжетом. Одним словом, всем.

– Или никому, – сказал Мозес, радуясь, удачной реплике.

– Совершенно справедливо, – подтвердил доктор. – Или никому… Но, согласись, что касается сюжета, то уж он-то, во всяком случае, известен всем без исключения?

Видно было, что на самом деле доктор рад был никуда не бежать, а просто посидеть вот так вот вместе с Мозесом, обсуждая терапевтическое влияние театра на душевное самочувствие пациентов, сообразно с доктриной господина Ворвика, а в особенности, благотворное влияние на это самое самочувствие трагедии, от которой ползли по спине мурашки и хотелось немедленно застрелить главного злодея.

– Переживая чужую боль и чужое страдание, человек, по сути, идентифицирует себя с героем, которого видит на сцене, – говорил доктор, немного беспокоясь, что Мозес, может быть, не совсем ясно понимает глагол «идентифицировать». – Но когда тот гибнет, зритель понимает, что с ним самим ничего не произошло. И поэтому он чувствует удивительное облечение и возвращается к прежней жизни совершенно обновленным, что благоприятно сказывается на его психическом здоровье. Ты, конечно, знаешь, что это называется катарсисом, Мозес.

Катарсисом, дружок.

– А по-моему, это называется свинством, сэр, – сказал Мозес, немного подумав. – Знаете, что? Это напоминает мне человека, который увидел, как кого-то там задавила машина, после чего почувствовал такое большое облегчение от того, что это случилось не с ним, что пошел и напился. Если это называется катарсисом, сэр, то, уверяю вас, что мы все катарсируем не меньше, чем по двадцать раз на дню.

– Вот как, – казалось, доктор Аппель нисколько не огорчился. – Ты так считаешь, Мозес? А вот основатель нашей клиники думает совсем по-другому.

– Это его личное дело, – сказал Мозес. – Возможно, ему нравиться чувствовать облегчение, прогуливаясь по кладбищу, или что-то в этом роде, но тут уж, как говорится, медицина бессильна. Я только все время забываю, как его зовут, этого нашего благодетеля.

– Его зовут Мартин фон Ворвик, – ответил доктор, на этот раз – с некоторой холодностью. – Одно «ка» на конце. Да что это с тобой, Мозес? Неужели так трудно запомнить? Доктор Генри Ворвик. Основатель нашей клиники. Светило европейского уровня. Ты можешь прочесть об этом на памятной доске, которая висит при входе.

– Я читал, – сказал Мозес. – Там написано: «Немецкая психоневрологическая клиника. Основана в 1988 году доктором таким-то…».

– Доктором Ворвиком, – повторил Аппель.

– Да, – сказал Мозес. – И еще что-то по-немецки… А это правда, что он имел какие-то дела с нацистами? – быстро спросил он, понизив голос и немного наклоняясь к доктору. – Какие-то там опыты или что-то вроде этого… Если это секрет, я, правда, никому не скажу.

– И ты туда же, – доктор Аппель почти с отвращением посмотрел на Мозеса. – И как тебе только не стыдно, Мозес! Пойди сегодня же в библиотеку и возьми там его биографию. В 1945 году ему было пятнадцать лет. Конечно, он мог быть в фольксштурме, но ведь ты же не станешь осуждать за этого пятнадцатилетнего мальчишку?

– В фольксштурме, – задумчиво повторил Мозес, морща лоб. – Я вот что тогда думаю, господин доктор. Если он был в свои пятнадцать лет в фольксштурме, то, может, тогда это он убил дедушку Амоса?..

– Побойся Бога, Мозес, – фыркнул доктор.

– А почему бы и нет? – продолжал Мозес, отвечая на изумленный взгляд доктора. – Вы ведь знаете, что его дедушку тоже убил какой-то мальчишка из фольксштурма, и как раз в сорок пятом году?

– По правде сказать, впервые слышу об этом, – признался доктор.

– Неужели? – удивился Мозес. – А я почему-то думал, что вы знаете. Он подкрался сзади и прострелил ему голову из пистолета. И все потому, что принял его за русского парашютиста. Дедушка вышел из дома, завернувшись в скатерть, потому что вся остальная его одежда сгорела во время налета, а чертов мальчишка подумал, что это парашют – и застрелил его. Дедушку так и похоронили в этой самой скатерке.

– Печально, – сказал доктор Аппель.

– Не то слово. Но самое печальное как раз не это. Самое печальное то, что этот дедушка, между прочим, прожил в Берлине по поддельным документам всю войну, да еще вместе со всей семьей и ни разу не попался. Можете себе представить?

Доктор Аппель посмотрел на Мозеса, вздохнул и ничего не сказал.

– Вот видите, – сказал Мозес.

– Во всяком случае, я уверен, что к доктору Ворвику это не имеет никакого отношения.

– Возможно, что это был и не он, – согласился Мозес.

Доктор согласно кивнул:

– Я в этом уверен.

– Я имел в виду, что это не он застрелил дедушку Амоса, – уточнил Мозес. – Но, с другой стороны, если подумать, что могло помешать ему застрелить какого-нибудь другого дедушку? Какого-нибудь никому не известного дедушку и даже, может быть, известного, и даже не одного?.. Что вы скажите, например, про вашего дедушку, господин доктор? Надеюсь, с ним-то хоть все в порядке?

– Мой дедушка умер в русском плену в пятьдесят первом году, – сказал доктор Аппель, поднимаясь со скамейки и одергивая халат. – Он был обыкновенный пехотинец и уж во всяком случае, не имел обыкновения убивать никаких безоружных дедушек или бабушек.

– Понятно, – сказал Мозес, поднимаясь вслед за доктором.

– И пожалуйста, не забудь еще раз обойти всю территорию, Мозес. Будет обидно, если из-за какой-нибудь ерунды мы ударим лицом в грязь.

– Вы уже это говорили, сэр, – напомнил Мозес.

– И повторю это еще сто раз, – сказал Аппель. – Обойди всю территорию, и чтобы не было ни одной бумажки, ни одной пивной банки. И пожалуйста, привяжи Лютера на заднем дворе. Не ровен час, он испортит нам весь праздник.

– Будет сделано, сэр. Ни одной банки. Вы же видели, что мы навели вчера такой порядок, что даже доктор Фрум не нашел, что сказать. Не думаю, чтобы со вчерашнего дня что-нибудь изменилось, но я, конечно, пойду и все проверю еще раз. Мало ли что, в самом деле, сэр. Иногда действительно случаются вещи совершенно необъяснимые. Только ты успел убрать, как через десять минут видишь, что все опять завалено первоклассным мусором. Я только хотел попросить вас, если это можно, об одном одолжении, – продолжал он, не делая паузы и не меняя интонацию. – Небольшое одолжение, сэр. Потому что это уже просто невозможно терпеть. Она воняет так, что иногда просто не хочется больше жить. Я имею в виду творожную запеканку, сэр. Чувствуете, какой запах?

Доктор Аппель поднял нос и несколько раз быстро втянул воздух.

– Нет, – сказал он, – мне кажется, я ничего не чувствую.

– Тогда вам придется поверить мне на слово, сэр. Сделайте такое одолжение, потому что это просто ужасно. Подгоревший творог, сэр. Он воняет, как в Аду. Но ведь мы-то с вами еще кажется не в Аду, сэр?

– Надеюсь, что пока еще нет, – улыбнулся доктор.

– Тогда к чему нам этот запах, сэр? Попросите, чтобы ее вычеркнули из нашего рациона, и вы увидите, как благотворно это отразится на здоровье наших пациентов.

– Значит, творожная запеканка, – сказал доктор. – Творожная запеканка. Ладно, я попробую что-нибудь сделать. Хотя это, конечно, не в моей компетенции, Мозес.

– Мы все будем вам крайне признательны, – сказал Мозес, чувствуя, как к нему возвращается хорошее настроение. – И я, и все остальные.

98. Филипп Какавека. Фрагмент 413

«Странная тревога посещает меня время от времени, чаще под утро, когда сон делается глубже и становится похож на обморок: не проспать бы трубы Страшного Суда! Эта тревога шевелится на самом дне колодца, куда я опускаюсь в окружении своих сновидений. Она гонит меня прочь от земных образов и заставляет просыпаться, чтобы увидеть, как начинает разгораться за окном новый день. – И верно: есть ли дело серьезнее, чем Страшный Суд? Его сито просеет всех – живых и мертвых – с их делами и помыслами, его метла пройдет по всем уголкам и закоулкам, и тогда мир будет оставлен и забыт, словно выброшенный на помойку отслуживший свой век чайник. Блуждая среди своих снов, окунаясь в их мерцающий свет, я, быть может, вдруг услышу тогда, как проступает сквозь них тишина, которую не слышало еще ни одно человеческое ухо. Тогда я проснусь, чтобы вернуться в этот мир, – так возвращаются в парк после большого праздника, о котором напоминают только конфетные обертки, да неубранные стулья, где сидели музыканты, так проходят по осеннему пляжу, где под дождем мокнут забытые шезлонги. – Что же делать теперь, когда все закончилось, и мир пуст, и труба уже никогда не позовет меня на Суд?

Иногда мне начинает казаться, что я уже проспал ее».

99. Опять кое-что об Истине

Мертвая тишина за дверью библиотеки сразу его насторожила. Он немного постоял, прислушиваясь, затем осторожно взялся за ручку. Дверь, как и следовало ожидать, была заперта. Он подергал ее еще раз и только после этого негромко постучал условным стуком. Тишина за дверью, казалось, сгустилось еще больше. На мгновение ему показалось, что стоит только открыть дверь, как оттуда хлынет в коридор темная, беззвездная и глухая ночь, способная затопить молчанием весь мир.

Наконец, за дверью кто-то прошептал: «Это ты, Мозес?», на что Мозес, в свою очередь, ответил: «Да открывайте же, наконец». После чего дверь щелкнула и открылась.

– Давай скорее, – сказал Амос, пропуская Мозеса.

Потом дверь снова щелкнула и закрылась.

Войдя, он еще раз проверил дверь и на всякий случай задвинул задвижку.

В библиотеке все еще стаяла вызывающая тишина.

Впрочем, не успел Мозес сделать и двух шагов, как из-за книжных стеллажей, отгораживающих место для чтения от остальной библиотеки, раздался негромкий голос Иеремии, сказавший:

– В конце концов, дело заключается совершенно не в этом.

Да уж, наверное, отметил про себя Мозес.

– Дело совершенно не в этом, – продолжал Иеремия с некоторой снисходительностью. – Весь фокус только в том, что общество всегда готово к насилию. И это его главная характеристика, с которой ничего не поделаешь, хоть разбей себе голову.

Зайдя вместе с Амосом за стеллажи с книгами, Мозес обнаружил то, что, собственно говоря, и ожидал: два сдвинутых журнальных столика, вокруг которых расположились Иеремия, Габриэль и Исайя. Иезекииль и Осия сидели несколько поодаль за шахматным столом и играли в шахматы. Пластиковые стаканчики, сдвинутые вокруг полупустой бутылки шотландского виски, напоминали овец вокруг пастуха или паству, собравшуюся вокруг проповедника. Из-под ближайшего столика выглядывала большая открытая коробка с торчащими белыми пробками еще не открытых бутылок. Было совершенно непостижимо, как они умудрились пронести эту коробку в библиотеку, хотя лучшего места для того, чтобы что-нибудь спрятать, было, пожалуй, не найти.

– А, – сказал Изекииль и отдал Мозесу честь. – Вот и Мозес. Дайте-ка ему чего-нибудь согревающего.

Остальные, занятые разговором, молча приветствовали Мозеса кивком, поклоном, или взмахом руки, или прикладыванием к виску двух пальцев. Немногословный Исайя улыбнулся.

– Я вообще-то не замерз, – негромко сказал Мозес, садясь на последний свободный стул рядом с Амосом.

– Мы говорили о склонности всякого общества к насилию, – отрапортовал Иеремия.

– Глупости, – мельком взглянув на Мозеса, сказал между тем Габриэль, отвечая на реплику Иеремии. – Подумай сам. Мы идем от дикости к цивилизации, а ты говоришь, что общество всегда готово опять вернуться в первобытные времена. Конечно, бывают, так сказать, и сбои, никто не спорит… Ну, тут уж, знаешь, ничего не поделаешь. На то мы и люди…

– Как? – спросил Амос и захихикал. – Сбои? Слышали? Оказывается, это называется теперь «сбои».

– Ну, да, – удивился Габриэль. – А как еще?

– Как, – сказал Иеремия. – Скажите ему, как, кто знает.

– Так, что из таких вот сбоев, собственно, и состоит вся человеческая история, – не отрываясь от шахматной доски, сказал Изекииль.

– Слышал? – спросил Иеремия.

Габриэль, впрочем, и не думал соглашаться:

– Это зависит от того, с какой стороны взглянуть – он все еще не терял надежды, что кто-нибудь из присутствующих его поддержит. – Никто из тех, кто рубили дерево железным топором, не захочет поменять его на каменный.

– Ну, и при чем здесь это? – спросил Иеремия. – Я говорю тебе, что общество всегда готово к насилию, а ты мне рассказываешь про какой-то топор, как будто тебе будет не все равно, каким топором тебе проломят череп.

Потом он наклонил голову и мрачно посмотрел на Габриэля поверх очков, после чего добавил:

– Или, может, ты хочешь сказать, что железным можно проломить больше черепов?.. Тогда я согласен.

– Я только хотел сказать, что мы живем в относительно мирные времена и это только потому, что существует такая штука, как прогресс, – сказал Габриэль. – Не знаю, что можно на это возразить?

– Ты бы лучше глаза разул, – Иеремия вытянул руку, указывая куда-то в сторону. – Тоже мне, прогресс. Сефарды ненавидят ашкеназийцев, хабатники – реформаторов, протестанты – католиков, католики – православных, сунниты – шиитов, негры – белых, коммунисты – социал-демократов, турки – армян, антиглобалисты – глобалистов, консерваторы – демократов, домашние хозяйки – проституток, а все вместе они дружно ненавидят евреев, которые, впрочем, отвечают им тем же… Если это называется прогрессом, то я умолкаю.

– Ну и что? – Габриэль явно не желал сдаваться. – И ради Бога. Пускай себе ненавидят. Они же не убивают друг друга, как раньше.

– Но всегда к этому готовы! – закричал Иеремия. – А о чем я тебе, по-твоему, тут толкую?

– Тихо, тихо, – попытался успокоить всех Мозес.

– А когда эта готовность становится критической, то начинается война, – продолжал Иеремия. – А если воевать не с кем, то общество начинает поедать само себя, как это было в России, в Германии, в Эфиопии, Уганде, Камбодже и так далее. Поэтому, когда ты ходишь среди чистеньких, прилично одетых, улыбающихся теток и дядек, которые покупают себе новый чайник или голосуют за очередного харизматика, то ты должен знать, что если завтра им придет в голову повесить тебя за яйца, потому что ты покажешься им не совсем таким, каким они хотели бы тебя видеть, то они соберутся и сделают это, не задумываясь и не испытывая угрызений совести. Главное, чтобы для этого отыскалась веская причина, а она, можешь быть уверен, отыщется всегда.

– Можно и без причин, – заметил кто-то.

– Конечно, – согласился Иеремия. – Без причины даже лучше. В крайнем случае, причина найдется задним числом.

– Вы говорите о них так, как будто там одни только отбросы, – сказал Габриэль. – А между тем, среди них есть очень много хороших людей. И это вам подтвердит каждый.

– Господи! – брови Иеремии взлетели вверх. – Да что же это такое! Ты, что, Габри, издеваешься, что ли, над нами? Разве кто-нибудь здесь говорил, что они плохие? Да кто я такой, чтобы кого-то осуждать или оправдывать? Ни Боже ж мой! Я сказал только, что они с большим удовольствием повесят тебя и таких, как ты, за яйца, как только им покажется, что для этого есть подходящая причина. Можешь, конечно, считать тогда, что тебя повесили хорошие люди, если тебе от этого будет легче.

Мозес между тем слегка дотронулся до колена сидевшего рядом Амоса.

– А? – сказал тот.

– Ты про эту каплю говорил? – вполголоса спросил Мозес, показывая глазами на открытую коробку, откуда торчали горлышки бутылок.

– А про какую? – Амос сделал большие глаза.

– До сих пор я представлял себе каплю немного иначе.

– А разве нет? – спросил Амос, продолжая смотреть на Мозеса большими и невинными глазами.

– Что – «нет»? – Мозес несильно стукнул Амоса пальцами под ребро.

– Ты про что?

– А ты как думаешь, идиот? – начал злиться Мозес.

– Ты говоришь про какую-то каплю, – сказал Амос. – Если ты про это, – он кивнул на коробку, – то я думаю, что тут не о чем беспокоиться. Подумаешь, какие-то четыре бутылки. В конце концов, у нас еще впереди целый вечер. И знаешь, что я тебе скажу, Мозес? По сравнению с тем, что выпивал мой дядя, это просто ничто. Ноль. Смешно даже вспоминать. Хочешь, я тебе расскажу, как однажды он перепил врацлавского раввина?

– Нет. Не хочу. Но мы посмотрим на этот ноль ближе к вечеру.

– Ты бы лучше выпил, – примирительно сказал Амос и подвинул к Мозесу пластмассовый стаканчик с золотой жидкостью. – Это же нектар.

– И весьма качественный, – подтвердил Иезекииль.

Исайя улыбнулся.

Мозес слегка пригубил виски и поставил стакан на стол.

– И все-таки я не понимаю, – упрямо продолжал Габриэль, которому, похоже, пришла охота, во что бы то ни стало, довести свою точку зрения до присутствующих. – Нельзя не видеть, как в мире все постепенно меняется к лучшему.

– Можно, – ответил Иезекииль.

– Конечно, нет, – сказал Габриэль. – Спроси кого хочешь.

– Пока вы снова не начали спорить, я могу привести вам один хороший пример, – Осия, наконец, оторвался от шахматной доски. – Только для вас. Или, может, вы предпочитаете набить друг другу морду?

– Давай, приводи, – кивнул Амос.

– Прочитал в каком-то журнале сто лет назад. Это было при нацистах. Представьте себе большой немецкий город с населением не меньше миллиона жителей, это ведь много, да?

– Прилично, – сказал Иезекииль.

– Так вот на весь этот город приходилось всего одно отделение гестапо, ни больше ни меньше. Можете себе представить?

– Ну и что? – не понял Габриэль.

– В том-то и дело. Знаете, сколько человек в нем работало?

– Триста, – выпалил Амос.

– Двадцать пять, – сказал Осия, вызвав на лицах сидящих некоторое недоумение.

– Не может быть, – сказал Исайя и улыбнулся. – На миллион человек? Ты шутишь.

– Да, – ответил Осия. – На миллион человек. Американцы захватили после войны все их архивы.

– Двадцать пять человек, – сказал Мозес. – Как же они справлялись?

Осия ответил:

– А почему бы им было не справляться, если им помогал весь город?.. Весь город писал друг на друга доносы. Почти каждый считал своим долгом поделиться с гестапо теми или иными соображениями о своих соседях, коллегах, родственниках или друзьях. Офицерам гестапо оставалось только отделять явные плевелы от зерен и принимать меры.

– Ну, я же говорил, – сказал Иеремия. – Любое общество готово к насилию. Дай им только волю.

– Но все-таки это было при нацистах, – сказал Габриэль.

– Какая разница, – отмахнулся Иеремия.

– Что значит, какая разница, – удивился Габри. – Ты что, действительно не видишь разницу?

– Вот оно, значит, что, – сказал Мозес, радуясь такому повороту. – Теперь понятно. Неужели всего двадцать пять человек?

Всего двадцать пять человек, Мозес.

Общество повальной грамотности, сэр. Миллионы мастеров малой формы, выросшие на почве, взрыхленной Лютером, Гете, Лессингом и Гельдерлином. Занятие, оттачивающее наблюдательность и шлифующее почерк. Ничего надежнее, наверное, просто нельзя было и придумать. Ручка и бумага в качестве идеального стража порядка. Все пишут на всех, а значит, процент того, что что-то может ускользнуть и остаться в тени, оказывается чудовищно мал. Нетрудно было представить несколько утрированную картину обычного летнего или осеннего субботнего вечера, когда весь город пил чай, ходил в гости, слушал музыку и прогуливался, чтобы, вернувшись домой, склониться над чистым листом бумаги и вывести первые буквы, чувствуя, как подкравшееся вдохновение уносит тебя на своих крыльях все выше и выше. Вдохновение и долг, Мозес. Некая небесная музыка, вручающая тебе волшебное перо, способное разить на расстоянии. Битва, в которой ты мог чувствовать себя героем и в то же время не опасаться за свою жизнь и здоровье. Весь город становился в эти часы, как одна большая семья. Соседи писали на соседей, школьники на учителей, служащие на начальников, начальники на подчиненных, прихожане на пастора, национал-социалисты на беспартийных, футболисты на тренера, дети на родителей. «Мне кажется, что в поведении моей соседки Клары Зуссельмильх есть что-то странное. Я вижу, что часто в ее комнате допоздна горит свет. К тому же она любит гулять одна». «Хочу поделиться своими подозрениями относительно моего соседа Карла Рашинбаха. К нему часто приходят гости. Мне кажется, что, по крайней мере, некоторые из них очень похожи на евреев. Они даже смеются как евреи». «Я никогда не слышала от нашего учителя математики приветствие «Хайль Гитлер», потому что вместо этого он всегда говорит нам «Добрый день» или просто «Здравствуйте». Когда я был у него в прошлом году дома, то к своему удивлению не увидела в его квартире ни одного портрета Адольфа Гитлера». «Я почти уверена, что Гюнтер Барбарис – еврей, потому что он отказался вступить со мной в интимные отношения, как я теперь понимаю, опасаясь, что это может легко привести его к разоблачению». «Я слышал, как мой брат сказал, что в национал-социализме столько же социализма, сколько мяса в бройбургской колбасе. Потом они стали смеяться и повторять это все вместе, брат и все его друзья, и даже наши родители». «Хоть все мы знаем о славных победах германской армии, но некоторые люди позволяют себе ходить с таким лицом, как будто мы проигрываем сражение за сражением» (Прилагается список из 35 человек).

И все это писали, разумеется, добровольно, с чувством исполненного долга, нисколько не сомневаясь в том, что на их месте так поступил бы каждый, – как, впрочем, не сомневаются они и теперь, когда звонят в полицию, чтобы сообщить, что сосед припарковал свою машину в неположенном месте или о том, что жестикуляция разносчика газет была в последний раз очень и очень похожа на нацистское приветствие. В конце концов, Мозес, дело шло только о праве каждого выбирать, как ему жить среди себе подобных, – так же, как и они или все же немного по другому, – слегка дистанцируясь, слегка поворачиваясь боком или спиной, слегка сжимая зубы и отводя глаза, чтобы, упаси Бог, не начать вопить вместе со всем этим голосующим, орущим, марширующим, консолидирующимся быдлом, имя которому, как известно, было и по-прежнему остается легион.

– Двадцать пять человек, – сказал Амос, и Мозесу послышалось в его голосе даже что-то похожее на уважение. – Интересно, сколько человек они посадили?

– Не переживай, – откликнулся Иезекииль. – Всех, кого надо.

И все-таки немцы оставались немцами, Мозес. Пунктуальными, исполнительными, послушными, ставящими во главу угла интересы дела, обустроившими свою жизнь бесчисленными инструкциями и предписаниями, которым не было числа. Можно было загреметь по пустяковому доносу в гестапо и провести там неделю, или день, или месяц, и после того, как выяснится очевидная вздорность обвинений, все же вернуться домой со сломанной рукой или выбитыми зубами, слегка помятым, напуганным или же покалеченным на всю жизнь, но – живым, но – с извинениями, может быть, даже со справкой, которую можно было показать соседям или на работе, чтобы услышать в ответ какую-нибудь глупость, вроде того, что невинных у нас не сажают или что не следует обижаться на гестапо, которое, в конце концов, просто делает свою повседневную работу на благо фюреру и Великой Германии.

– Поддерживать власть, – медленно сказал Габриэль, – еще не значит быть готовым к насилию. В конце концов, это нормальный инстинкт всякого человека, который знает, что поддерживая власть, он оберегает самого себя и своих близких.

– Ты чудовище, Габриэль – сказал Иеремия. – Власть – это и есть насилие. Такова ее природа. А что, по-твоему, такое власть, если не это?

– Власть? Как будто ты сам не знаешь. Власть это порядок.

– Вот именно. Порядок, который она сама устанавливает

– Ну и что с того? И пусть себе устанавливает, сколько хочет. А зачем, по-твоему, вообще нужно государство, если не за тем, чтобы оберегать порядок?

Иеремия поморщился:

– Только не надо проводить границу между обществом и государством, между обществом и властью. Потому что это одно и то же.

– Гитлер, – сказал Габриэль с некоторой, как показалось Мозесу, снисходительностью, которую он, возможно, перенял у Иеремии, – Гитлер, мне кажется, это совсем не то же самое, что немецкий народ.

– Неужели? – сказал Иеремия. – А почему бы и нет?

– То есть? – опешил Габриэль.

– Вот тебе и «то есть», – Иеремия начал сердиться. – Ты можешь называть это как хочешь. «Народом», «обществом», «толпой», но только результат всегда будет всегда один и тот же!

– Минуточку, – сказал Габриэль. – Толпа– это не народ. И не надо их, пожалуйста, путать.

– Очень удобно. Ты слышал? – сказал Иеремия, обращаясь к Мозесу. – Подменил одно слово другим и получилось, что во всем виноват какой-то недоучившийся ефрейтор и жалкая кучка мерзавцев, которая ему поддакивала, а все остальные тут совершенно ни при чем. Конечно. Они сидели по своим кухням и ждали, когда их придут освобождать. Я понимаю.

– Но мы же не можем обвинить целый народ, – сказал Габриэль. – Это абсурд.

– Это почему же? – спросил Иеремия, и глаза его потемнели. – Всемогущий, между прочим, почему-то мог.

На минуту в библиотеке воцарилось молчание.

– Ты что-то не то говоришь, – выдавил из себя, наконец, Габриэль.

– Да плевать я хотел, – сказал Иеремия, наливая себе виски.

Мозесу вдруг показалось, что Иеремия сердится потому, что никак не может найти подходящие слова, чтобы рассказать толком то, что видели его глаза. Потом он сказал:

– Если ты думаешь, что толпа это одно, а народ другое, то значит ты дурак и больше ничего:

– Это, конечно, аргумент, – сказал Габриэль.

– Может, лучше выпьем? – предложил Осия.

– Спасибо за совет, – Иеремия взялся за свой пластмассовый стаканчик. Потом он быстро выпил, никого не дожидаясь, вытер ладонью губы и сказал, обращаясь к Габриэлю:

– Ты бы лучше подумал, откуда они берутся, эти Гитлеры? Или, может, они с неба упали?

– Я этого не говорил, – сказал Габриэль. – В конце концов, есть те или иные исторические обстоятельства…

– К чертовой матери все исторические обстоятельства… Не проще ли признать, что, Гитлер пришел из толпы как ее подлинное выражение? Что толпа его родила для того, чтобы он сказал и сделал все, что она хотела и о чем она мечтала? Мне кажется, это больше похоже на правду, чем розовые сопли по поводу человеческого прогресса.

– Только не надо ругаться, – сказал Габриэль.

Человек толпы, Мозес. Тот, кто лучше других научился выражать ее мысли и чувства, и простые представления о добре и зле, выговаривая их, как свои собственные. Краткий конспект многомиллионной плоти, записанный в таких простых выражениях, что их вполне мог запомнить даже идиот. Гитлер заблуждался, думая, что он – это одно, а орущая и марширующая плоть – это совсем другое, – нечто,чем можно легко управлять, ведя ее за собой куда хочешь. Конечно, толпа послушно шла вслед за тобой, но только потому, что она слышала в словах того, кто ее вел, свой собственный голос, который всегда говорил только то, что она хотела слышать сама, – все эти незамысловатые откровения о скором росте благосостояния или о незыблемости наших исторических границ, о радости труда и близости награды, о происках грязных врагов и нашей непобедимой мощи, о наших детях, которые идут нам на смену, чтобы доделать то, что не удалось доделать их родителям, или о счастье быть причастным к общему делу и общей судьбе. Толпа боготворила фюрера в первую очередь потому, что тем самым она боготворила саму себя, так что фюрер, собственно, оставался фюрером только потому, что он был только ее зримой манифестацией, ее воплощением, ее голосом, ее орудием, ее волей, ведущей к будущим победам и достижениям…

– Господи! – сказал вдруг внутри Мозеса чей-то знакомый голос. – Не мог бы ты вразумительно объяснить нам, зачем Тебе все-таки понадобилось такое количество идиотов? Этих марширующих, вопящих, размахивающих руками, красных от натуги, мечтающих постоять рядом с фюрером, попасть на телевизионный экран или, в крайнем случае, на последнюю газетную страницу, в раздел «Наши победители»? Этих рыгающих, гогочущих, гордящихся своей футбольной командой и дедушкой, который ни разу не опоздал на работу, плюющихся, трусливых, завистливых, не знающих ни милосердия, ни сострадания? – Если уж на то пошло, – сказал Мозес, переходя на шепот и стараясь, чтобы сказанное не выглядело слишком уж грубо, – если уж на то пошло, Господи, то, возможно, при виде этих толп, кой-кому могли бы даже прийти в голову какие-нибудь кощунственные мысли, тем более что и безо всяких мыслей было ясно, что такое количество идиотов не только легко могло бы скомпрометировать саму идею творения, но и стать серьезным испытанием для чьей-нибудь веры, потому что трудно было, в самом деле, представить себе, что Небеса просто бесцельно коллекционировали эти бесчисленные толпы, наподобие того, как коллекционируют фарфоровых свинок или монетки достоинством в один шекель, набивая ими стеклянные банки из-под маринованного салата, чтобы в будущее воскресенье удивить этой коллекцией всегда готовых удивляться гостей…

Но что бы ни ответили ему на это Небеса, факт оставался фактом: никакой фюрер, никакой отец народов не осмелился бы открыть свой рот, если бы толпа уже ни была готова услышать то, что он собирался ей сказать.

Это значило, среди прочего, что, когда приходило время расплаты, то вечные отговорки по поводу невиновности народа, были, мягко говоря, не совсем уместны. Не совсем уместны, Мозес. Они были не совсем уместны именно потому, что они были самой обыкновенной ложью, которая хотела скрыть тот очевидный факт, что толпа, называющая себя «народом», убила шесть миллионов евреев и мечтала заполучить Судеты, Данциг и Мемель, а в придачу и весь остальной мир, без которого желанные перспективы казались не совсем законченными. Впрочем, скрыть это или сделать так, чтобы этого никогда не было, не могли уже ни Небеса, ни преисподняя, ни даже само Время, привычно делающее вид, что брошенные ею кости ложатся как попало, случайно и непредсказуемо.

– Минутку, – сказал Габриэль, – Да погоди ты со своими парадоксами!.. Немцы, в конце концов, осудили нацизм, и ты это прекрасно знаешь. Ты что, слышишь об этом в первый раз?

– Конечно, они раскаялись, – согласился Иеремия. – Потому что проиграли. Еще бы им было не раскаяться. Или ты думаешь, в 45-ом у них были еще какие-нибудь варианты?

– Глупости, – сказал Габриэль.

– Ладно. Тогда представь себе, что Гитлер не начал войну, или что он каким-то чудом ее выиграл, что вполне допустимо, даже если бы ему пришлось продолжить воевать с Америкой. Думаешь, он чем-нибудь отличался бы лет так через десять от тех, кто собирается нынче в Давосе или кормит своих избирателей бесконечными обещаниями?.. Ты дурак, Габриэль. Человек – это скотина, которая уважает только свои инстинкты и силу. Он хочет есть, пить, плодиться и быть не хуже соседа. Поэтому надо смотреть, что у человека внутри, а не на то, в чем он хочет тебя убедить, когда несет с давосской трибуны очередную ахинею на тему «Как поскорее осчастливить всех нуждающихся».

– Это я уже слышал, – сказал Габриэль.

– А ты послушай еще, – ответил Иеремия. – Тем более что об этом написано в Книге, которую ты, возможно, даже когда-то держал в руках.

– И что там написано? – спросил Габриэль, морщась, как будто ему в глаза вдруг попал слишком яркий свет.

– Там написано про евреев, которые отказались разговаривать с Всевышним и переложили эту обязанность на плечи Моше. Помнишь такую историю?

– Точно, – сказал Амос. – В самую точку.

– Случайно, они никого тебе не напоминают, Габи? – спросил Иеремия. – Эти евреи, которые отказались от своего Бога ради комфорта и покоя? Неужели совсем никого?

Габриэль посмотрел на потолок, потом вздохнул и сказал:

– Это все-таки немного другое.

– Это то же самое, – отрезал Иеремия. – Потому что если ты позволяешь, чтобы другой разговаривал за тебя с Богом, значит, ты отказываешься от ответственности и позволяешь кому ни попадя делать с тобой все, что он посчитает нужным. Это значит, что ты просто тень, которая готова подставить свою задницу любому, у кого есть охота до нее добраться – Гитлеру, Сталину, кому угодно.

– Грубо, но справедливо, – сказал Амос.

Свет вокруг стал мягче и как будто прозрачнее.

Мозес налил себе еще полстаканчика и выпил, никого не дожидаясь.

Виски, сэр. Волшебный напиток друидов и манчестерских ведьм. Если бы доктор Аппель вошел сейчас в библиотеку, возможно, он не увидел бы здесь никого, кроме семи друидов, танцующих в электрическом свете и плетущих словесные заклинания, которые могли бы вызвать град или обрушиться на землю бесконечным дождем.

– Поэтому, повторяю еще раз для дураков. Любое общество всегда готово к насилию, – сказал Иеремия. – Стоит чуть измениться обстоятельствам, и они набросятся на тебя как дикие звери. Сначала они будут орать «хайль Гитлер», потом сожгут шесть миллионов, а потом скажут, что ничего особенного не случилось и они тут не причем. И все это только потому, что каждый из них – никто. Нуль. Пустота. Тень… Они – тени, которые всегда готовы раздутья от восторга, когда вспоминают, что они немцы, китайцы, англичане, американцы или русские, особенно тогда, когда какой-нибудь придурок прожужжит им все уши об их великих традициях и не менее великом будущем, которое их ожидает почему-то уже тысячу лет, и врагов, которые на это будущее покушаются, – какой-нибудь идиот, за которым они пойдут, потому что он наполнил их пустоту хоть каким-то дерьмовым смыслом… Или ты это впервые слышишь, Габи?

– Пока я слышу только то, что ты противоречишь сам себе, – ответил Габриэль. – Нет, погоди, погоди, – быстро сказал он, выставив перед собой ладонь. – Сначала ты говоришь, что фюрер только выражает то, что они хотят, а потом, что все они просто пустые тени, которые идут вслед за фюрером. Ну, и где же тут логика, Иеремия?

– Действительно, – сказал Иеремия. – Где здесь логика?.. Знаешь, что, Габи? Ты попробуй поискать ее у себя в жопе. Только не забывай, пожалуйста, что мы говорим об Истине, милый, а она, к твоему сведению, логики не знает.

– Как это? – спросил Габриэль. – Что значит, не знает?.. Вы что, решили меня с ума сегодня свести?

На лице его появилось такое выражение, словно ему немедленно предстояло решить какую-то сложную задачу.

– Вот так, – сказал Иеремия. – Спроси у Мозеса. Верно, Мозес?

– Верно, – ответил Мозес, чувствуя, что настал подходящий момент, чтобы окончательно расставить все по своим местам. Прозрачный воздух клубился вокруг, словно хрустальный горный поток, готовый вот-вот вскипеть миллионами шипящих пузырьков.

– Я бы хотел только кое-что уточнить, с вашего позволения, насчет Истины, – добавил он, готовый нырнуть в этот клубящийся под ногами хрусталь. – Потому что Истина – что бы вы там ни говорили, это всегда насилие.

Именно так он и сказал тогда. Конечно, как всегда, не к месту и совершенно не вовремя.

– Истина – это всегда насилие, – сказал Мозес. У него было ощущение, как будто он со всего разбега вылетел на сцену в то время, когда там шло представление. В ушах зазвенело.

Наконец-то, выговоренная Истина слетела с языка, оставив во рту ощущение прохлады и легкого покалывания

Его заявление, впрочем, вызвало немедленное сопротивление.

– Мозес, – укоризненно покачал головой Иезекииль.

Остальные ограничились различными жестами и восклицаниями.

– Ну, ты скажешь тоже, – сказал Амос, подытожив все эти «ну», «э-э» и «да, ладно», которые раздались со всех сторон вместе с пренебрежительным подмигиванием и не менее пренебрежительным маханьем рук.

– И ничего другого, – подтвердил Мозес, отрезая возможность для каких-либо компромиссов.

– Да, что мы, собственно, знаем про Истину, Мозес? – мягко спросил Осия.

– Ну, кое-что все-таки знаем, – не согласился Иезекииль.

– Кое-что существенное, – добавил Иеремия.

Исайя улыбнулся.

– А как же Всемогущий? – спросил Габриэль. – Как же, по-твоему, Он, Мозес?

К чести Иезекииля, впрочем, следовало сказать, что услышав этот вопрос, он одновременно с Иеремией закатил глаза в потолок и некоторое время оставался в таком положении, демонстрируя свое нежелание даже близко находиться рядом с такими вопросами.

– Бог – не Истина, – стараясь, чтобы его голос звучал твердо, сказал в ответ Мозес.

– А что же тогда? – спросил Габриэль, пряча в усах снисходительную усмешку. Такая усмешка, наверное, пряталась в усах апостола Павла, когда ему приходилось беседовать в Афинах с добрыми, но несколько отупевшими со времен Аристотеля, греками. Пожалуй, не было бы преувеличением сказать, что Мозес почувствовал вдруг слабое желание слегка съездить по этой усмешке. Спор об Истине, плавно перерастающий в мордобой. Собственно говоря, в этом не было бы ничего удивительного, поскольку всякую Истину, в конце концов, саму можно было бы без преувеличения легко представить как воплощенный мордобой, насилие и скандал, который отличался от прочих скандалов только тем, что он не имел никакого исхода.

В конце концов, это была всего только Истина, Мозес.

Исполняющая роль места для всех этих случившихся с тобой «вчера», или «два месяца назад», или «в позапрошлом году».

Защитница слабых и подательница беспочвенных надежд.

Этакая тетка с крепкими руками, вечно раздающими затрещины и подзатыльники, орущая, цепляющая и наставляющая тебя по части того, как следует правильно держать в руке вилку и нож, – зануда, требующая, чтобы ты улыбался и пел в унисон вместе со всеми, называя это «радостью познанья», или «счастьем приобщения», или «единством взглядов», или еще чем-нибудь в этом роде, убедительно подкрепляющая свои требования весомыми аргументами вроде – «а куда ты денешься, Мозес» или «кто не с нами, тот против нас, Мозес», или «да кто тебя станет слушать, дурачок сраный», так что все, что тебе оставалось, чтобы сохранить хотя бы видимость достоинства, это броситься изо всех сил прочь с этой наезженной, накатанной дороги, в сторону, туда, куда не вела ни одна тропа, впрочем, догадываясь при этом, что тебе не дадут сделать в ту сторону и полшага, продолжая, тем не менее, твердить о том, что в той стороне, куда ты направился, нет ровным счетом ничего, кроме гибели, тьмы и забвенья.

Мечта сумасшедших, Мозес. Истина, которая не насилует и не принуждает.

Он тщетно попытался представить ее образ, поймать его в словесные сети, привязать к чему-нибудь уже известному, но на ум почему-то не приходило ничего, кроме, пожалуй, взгляда, который изредка позволял себе в его сторону доктор Аппель, когда увлекшийся Мозес мешал фантазии и выдумки с реальностью и уже готов был перейти все дозволенные или недозволенные границы. «Однако, ты и фрукт, Мозес», – говорил тогда этот острый, слегка прищуренный взгляд, сверля Мозеса, словно желая проникнуть в самую сердцевину его.

«Однако, ты и фрукт, дружок», – говорил этот взгляд, в котором можно было без труда обнаружить некоторую двойственность, – так, словно доктор одновременно и желал заглянуть в эту глубину и опасался, что в результате из этого ничего доброго не выйдет.

– Говорю вам в последний раз, что Бог не Истина, – решительно повторил Мозес, готовясь немедленно пострадать за свои слова, пасть за них на густую зеленую траву, в заросли вереска, чей запах, прежде чем подняться к самому небу, еще долго плыл над травой и кустарником, цеплялся за ветви сосен и смешивался с водной пылью…

Впрочем, его уже, кажется, никто не слушал.

И все-таки он еще нашел в себе силы для того, чтобы повторить, слегка повысив голос:

– Бог – это не Истина.

– Ты уже говорил, – сказал Осия.

Конечно же, он говорил, Господи, Боже мой!.. Жаль только, что нельзя было повторить это столько раз, сколько поднималось над землей солнце, начиная с того самого, первого дня творения!

Да разуйте же, наконец, глаза!

Какой бы еще Истине, в самом деле, взбрело в голову таскаться по пустыне с кучкой голодных и грязных дураков, требуя от них, чтобы они никогда не расставались с лопаткой для закапывания экскрементов?

100. Филипп Какавека. Фрагмент 88

«Наши слова умирают, не успев прикоснуться к вещам, и наши мысли рассыпаются в прах, не добравшись до сути. Пусть плачут об этом те, у кого еще осталось время. Я же скажу – не велика печаль! Нужны ли нам вещи, не желающие внимать нашим словам, и зачем нам Истина, которая не хочет покоиться в наших объятиях? Похоже, и то, и другое – только порождение дурного сна. Будем поэтому посылать наши стрелы в цель, которую мы выбираем сами».

101. История Иеремии

– Что касается меня, то я знал о войне еще за три года до ее начала, хотя я был тогда еще совсем ребенком, – сказал Иеремия, вновь наполняя стаканчики, – сначала себе, потом Мозесу, потом Изекиилю и Габриэлю. Осия и Исайя на этот раз воздержались.

– Как это за три года? – не понял Габриэль. – Что, за три года до ее начала?

– Да, – кивнул Иеремия. – За три года до ее начала. Мне было тогда семь лет.

– Ну-ка, ну-ка, – сказал Габриэль.

Мозес и Осия понимающе переглянулись.

– Он же ничего не знает, – заметил Иезекииль так, как будто история Иеремии была всеобщим достоянием и касалась всех присутствующих, так что если бы это понадобилось, то любой из них мог бы легко, без запинки ее рассказать.

– Конечно, я ничего не знаю, – сказал Габриэль, как могло показаться, не без некоторой обиды. – Трудно что-нибудь знать, если тебе никто ничего не рассказывает.

Последнее было, конечно, неправдой, но Мозес и Осия понимающе переглянулись еще раз.

Новый слушатель, Мозес, говорил этот взгляд. Новый слушатель, внимательный и сочувствующий. Находка для настоящего рассказчика, каким был Иеремия. Было видно, что он уже вцепился в него, как вцепляются в медведя специально обученные для этого собаки, и что теперь он не отпустит своего нового слушателя до тех пор, пока не заставит проглотить свой рассказ до последнего слова.

– Расскажи ему лучше про ту женщину, – попросил Амос, пропустивший начало разговора, потому что чересчур углубился в какой-то глянцевый журнальчик.

– Я как раз и собираюсь рассказать ему про Ту Женщину, – выразительно сказал Иеремия, давая понять, что пока, слава Всевышнему, он не нуждается ни в каких подсказках и на память не жалуется.

– Только не забывайте, что нам еще вечером петь, – с некоторым беспокойством заметил Мозес. Но ему никто не ответил.

Очередная пустая бутылка, между тем, отправилась под стол. Мир вокруг заметно потеплел и подобно золотистому виски тоже стал отдавать жемчужно-золотым светом, наполненным шелестом высокой травы и запахом вереска и лесного дождя. Если захотеть, то всмотревшись сквозь это золотистое сияние можно было легко увидеть зеленую окраину этого захолустного маленького польского городка, о которой рассказывал Иеремия, железнодорожную станцию, откуда изредка доносились паровозные гудки или свист выпускаемого пара, а еще – небольшой кирпичный заводик, принадлежавший семье Аарона Вайсмана, на котором работала половина города – одним словом, весь этот маленький городок, где по вечерам играл в привокзальном ресторанчике оркестр, звуки которого иногда доносились летом через открытые окна даже сюда, на эту улицу, лениво переползавшую с холма на холм и носившую имя Жидовской, потому что там с незапамятных времен селились евреи, а большая, красного кирпича синагога с фальшивыми колонами и высокими узкими окнами в конце улицы, напоминала о великом цадике позапрошлого века Срулике бен Йегуди из Кракова, который, предвидя лихие времена, переселился сюда со всей общиной в самый канун Польского восстания, – о том самом Срулике бен Йегуди, которому принадлежали известные в свое время, но утерянные ныне, комментарии на книгу Йова, где среди прочего можно было прочитать, что рано или поздно весь мир, отложив дрязги и войны, добровольно пойдет за еврейским Машиахом, потрясенный его смирением, кротостью и мудростью, за исключением разве одного только Израиля, который останется глух к проповеди Божьего посланника, предпочтя материальное благополучие своему собственному избранничеству. Это пророчество, ясно дело, хоть и не было совсем забыто, но большой популярностью среди евреев не пользовалось. Поэтому, когда во время войны в могилу рабби Срулика угодила пятисоткилограммовая авиационная бомба, оставив на ее месте только одну огромную воронку, то многие, как казалось – вполне справедливо, усмотрели в этом знак Божьего гнева, выразившего свое отношение к безответственным писаниям краковского учителя, тогда как его немногочисленные последователи, напротив, с еще большим жаром продолжали настаивать на святости рабби Срулика и еще больше укреплялись в почитании его памяти, вполне резонно отвечая своим противникам, что направив на его могилу русскую бомбу, Всемогущий хоть и символически, но вместе с тем и вполне реально не только милостиво позволил цадику разделить судьбу своего народа, но и вознес его Своей милостью на еще большую высоту, о чем свидетельствовали многочисленные факты, о которых рассказывали очевидцы, и среди них, в особенности, много раз подтвержденный рассказ о том, что в день смерти и рождения цадика зажигалось в сумерках над этой печальной воронкой голубое пламя и тихий голос, от которого леденели руки и перехватывало дыхание, читал на пятнадцати языках пророчество праведного Срулика бен Йегуди из Кракова, словно еще раз подтверждая его несомненную непреложность, – тихий голос, пророчествующий о последних временах, предупреждающий, остерегающий и наставляющий всякого, кто хотел его слышать.

– Евреи, – заметил Амос с некоторой снисходительностью, которой, впрочем, было вполне достаточно, чтобы не принимать слишком всерьез всю эту историю с рабби Сруликом, – это ведь такой доверчивый народ. Верят во все, что угодно, кроме того, что находится у них прямо перед носом.

В ответ Иеремия выразительно посмотрел на него и, кажется, даже хотел что-то сказать, но потом передумал, давая, впрочем, понять, что он пропускает мимо ушей это бестактное замечание единственно только потому, что его торопит рассказ.

– Поляки, – сказал он, глядя перед собой так, словно видел сейчас что-то, чего не видели остальные. Глаза его потемнели. – Кто не жил с ними на одной улице или хотя бы в соседнем квартале, тому вряд ли я смогу что-нибудь объяснить. С ними и в других местах было несладко, а в том маленьком городке, больше похожем на большую деревню, так и подавно. Не помогал ни кирпичный завод, возле которого кормилась половина города, ни железнодорожные склады братьев Коперштоков, которые тоже давали работу второй половине города, ничего. Как и сто лет назад, жители городка считали, что хуже еврея один только черт. Поэтому они были уверены, когда случалась засуха, что виноваты многочисленные городские евреи, на которых до сих пор гневается Бог за то, что они распяли Того Человека. А если, наоборот, все лето шли дожди, то жители говорили, что их наколдовали еврейские ведьмы, которые ненавидят поляков, а уж заодно и всех христиан, стараясь напакостить им, где это только возможно. Если же на дворе стояла хорошая погода, то говорили, что Распятый сильнее еврейских колдунов, которые настолько бессильны, что не могут даже испортить погоду. Что бы плохого не случалось, во всем были виноваты, конечно, евреи. Поэтому в понедельник они ругали евреев, потому что понедельник был тяжелым днем и тут, конечно, не могло обойтись без евреев. Во вторник – потому что вторник шел за понедельником, и в этом тоже были виноваты евреи. В среду и четверг они ругали их за то, что это были дни середины недели, а до воскресения было еще ой, как далеко, а в пятницу и субботу – потому что евреи были виноваты, что у них не было денег, чтобы промочить глотку после тяжелой недели. И только в воскресение, одев чистое, они шли в свою церковь, давая понять, что в отличие от евреев, они тоже воскреснут, как воскрес когда-то Тот Человек, и эта мысль наполняла их сердца радостью и злорадством. Сгорел ли дом или паровоз задавил какого-нибудь несчастного пьяницу, во всем были виноваты обитатели Жидовской улицы, знавшиеся с нечистой силой и умевшие портить погоду и посылать жуков на картофельные посадки. Кабак, стоявший как раз недалеко от пересечения Жидовской и Кавалергардской, был центром, откуда эти подвыпившие герои ходили лупить жидов, не опасаясь лишиться работы на заводе, где вечно не хватало рабочих рук. Они били стекла и швыряли грязью в сохнувшее во дворе белье, или поджигали мусор и таскали за пейсы какого-нибудь подвернувшегося бедолагу, и все это сходило им с рук, потому что полиция редко когда заглядывала на нашу улицу, а если и заглядывала, то не для того, чтобы восстановить здесь справедливость. Я помню, как однажды во время сильной засухи весь город ходил в течение недели с иконами в поля, чтобы молиться о дожде, а когда это не помогло, то они, конечно, вспомнили про нашу улицу и прошли ее с начала до конца, поджигая заборы, ломая деревья и швыряя в витрины и окна камни. Наконец, они чуть было не сожгли нашу синагогу, да, наверное, они сожгли бы ее, если бы тут ни вмешалась, наконец, полиция, которая вызвала из ближайшего гарнизона солдат, и те быстро привели всех в чувство. Я хорошо помню эти широко раскрытые, оскаленные рты и выпученные глаза, эти потные лица и поднятые к небу кулаки, истошные крики и хохот, а затем где-то совсем близко – звон разбитого стекла, а потом, как эхо, еще один звон, и еще один, и еще, так что можно было не сомневаться, что если кто и станет радоваться сегодня, так это Герщик-стекольщик, у которого и без того всегда было полно работы. Вот почему чаще всего я молился о том, чтобы все те, кто обижал моего отца, и мою мать, и моих братьев, когда-нибудь поплатились за это самым страшным образом. Мне казалось, что это была хорошая молитва, хотя мой отец часто повторял, что нам следует жалеть тех, кого Небеса обделили светом Торы и молиться за их заблудшие души. Но тогда мне это было непонятно, так что я сочинил даже свою собственную молитву, в которой говорилось о том, что когда придет Машиах, полякам – ох, как не поздоровится, потому что он будет ступать по их домам и травить их, словно крыс, напуская на них небесных ангелов с огненными стрелами, от которых им некуда будет ни спрятаться, ни убежать. Конечно, это было глупо, но тогда я верил, что так оно и будет, стоит только немного подождать и потерпеть, потому что Всемогущий, который, конечно же, видит все наши несчастья, сам должен был еще немного подождать, пока накопится нужное число беззаконий и нужное число обращенных к нему молитв, и прольется нужное число слез, чтобы Он мог, наконец, послать нам своего Спасителя. Надо ли говорить о том, как я расстраивался, когда мне не удавалось выдавить из глаз хотя бы одну маленькую слезинку, чтобы немного приблизить час его прихода? И вот однажды, когда я гулял за сараями, там, где были капустные и картофельные грядки, я встретил эту женщину. Она была одета как полька, в длинное черное пальто с большими пуговицами и черную шляпку с цветами, а в руках у нее была маленькая коричневая сумочка, так что я сначала подумал, что она шла со станции, а потом решила срезать путь, но, не зная дороги, попала на наш задний двор. Потом я понял, что это не так. Она шла не в сторону города, а, наоборот, в сторону Кашевитских болот, и это было странно, потому что в той стороне не было ничего, кроме леса и болот, в которых время от времени пропадали и люди, и животные. Потом она посмотрела на меня и сразу отвернулась, и хотя она ничего не сказала, я сразу понял, что она зовет меня и хочет, чтобы я пошел вслед за ней, как раз в ту сторону, куда мне было строго-настрого запрещено ходить. И вот она шла, не оборачиваясь, среди высокой травы, так, словно она плыла, не касаясь ногами земли, а я шел за ней, словно привязанный, чувствуя, что со мной происходит что-то странное, пока мы не дошли до самого Красного болота, куда свозили мусор со всех ближайших домов и к которому мне было запрещено даже приближаться. Странно, но вокруг не было ни одного человека, как будто был какой-то праздник и все евреи были по этому случаю в синагоге. Потом женщина обернулась и сказала: – Иди ко мне, Иеремия. – И затем протянула руку, подзывая меня подойти. Но я ответил, что меня зовут совсем не Иеремия и остался стоять на своем месте, потому что мне было уже почти восемь лет и я слышал много разных историй про привидения, которые заманивают детей на болота, чтобы потом утащить их под воду и утопить. Но женщина сказала мне, что отныне я буду зваться Иеремией, и что придет время, когда все будут звать меня только этим именем, потому что именно этим именем называет меня мой Отец. И когда я подошел к ней, она села на ствол поваленной ивы и посадила рядом меня. Потом она достала из сумочки гребень и стала расчесывать мои волосы, которые уже давно не видели расчески. А потом она взяла меня за руку и сказала, что через три года начнется война, все мои родные погибнут, и только один я останусь жив, потому что так записано в Небесной книге и изменить это не может уже никто. Потом она сказала, что я не должен бояться и плакать, потому что смерть моих родных будет легкой и быстрой, и всех их ожидает Рай.

– И кто же это была? – спросил Габриэль. – Эта женщина?

– Это была мать Того Человека, – сказал Иеремия. – Можешь не пучить на меня свои глаза, Габри. Я увидел ее позже на почтовой открытке. Это была она.

– Мать Того Человека? – недоверчиво переспросил Габриэль. – Ты веришь, что это была она, мать Того Человека?

– А почему бы мне не верить в это, если я видел ее собственными глазами? – спросил Иеремия. – Мне было почти восемь лет и, наверное, я мог бы легко запомнить ее лицо, как ты думаешь?

– Ну, не знаю, – неуверенно протянул Габриэль.

– Вот видишь. Ты не знаешь, а я знаю.

– Было бы, наверное, логичнее, если бы тебе явилась, допустим, Юдифь. Или Ребекка. Ты ведь, слава Всевышнему, не христианин, чтобы тебе являлась мать Того Человека.

– Слава Всевышнему, – сказал Иеремия, и по его интонации было понятно, что он, наверное, уже тысячу раз слышал эти возражения. – Но мне явилась не Ребекка, не Юдифь и не Сарра, а мать Того Человека. Может быть, это и не слишком логично, но, во всяком случае, это правда.

– Ну, да, – Габриэль, похоже, ожидал совсем не такого рассказа, и ему совсем не хотелось вступать с Иеремией в спор. – Понятно.

Ну, ясное дело, – сказал себе Мозес, когда рассказ дошел до этого места. – Само собой разумеется, сэр. Самое время вспомнить, что человек имеет дурную привычку всегда представлять мир одним и тем же образом, – этаким понятным в целом и непротиворечивым в частностях, – то есть таким, каким он кажется ему единственно допустимым, в связи с чем, впрочем, ему не приходится испытывать ни малейшего угрызения совести по поводу того, что он не желает знать ничего, помимо того, что он уже знает и так.

Человек, сэр.

Этакая прямоходящая скотина, возводящее вокруг себя клетку из разного рода истин. Может жить и размножаться только в неволе. Боится свободы до такой степени, что предпочитает скорее умереть, чем забыть таблицу умножения или правила этикета. Потому что в противном случае ему пришлось бы разом отказаться от всех этих «само собой разумеется» или «не вызывает сомнения», или «у святых отцов сказано», или даже «Рамбам сказал», – просто стать заблудившимся, покинутым, ожидающим не знания, а милости, готовым принять все, что продиктует тебе Небо. И при этом – безо всяких условий, что выглядело бы уже совершенно чудовищным, так что отважиться на это были способны, пожалуй, совсем немногие. Вот именно, сэр. Поэтому если время от времени все же случалось так, что на горизонте вдруг возникало нечто, что никак не подпадало под привычные объяснения и норовило опять поставить под сомнение прочность человеческого знания, то лучшим способом избежать этого оказывалась, конечно, волшебное превращение случившегося в уже известное и понятное, для чего требовалось только поскорее найти ему место среди всего прочего существующего порядка. Вот почему можно было быть совершенно уверенным, сэр, что именно это продемонстрировал Габриэль, спросив «И все-таки, почему же она пришла именно к тебе?», надеясь вернуть этим вопросом рассказ Иеремии в привычное и понятное русло, в чем его немедленно поддержал Амос, высказав мнение, что эта женщина пришла к Иеремии, потому что она была еврейкой. Потому что она была еврейкой, Мозес, – простой факт, который объяснял если и не все, то, по крайней мере, многое, ибо он возвращал рассказ к понятному и общедоступному языку, с помощью которого можно было излагать даже самые несоединимые вещи, легко сводя все непонятное к понятному, то есть к тому самому привычному общечеловеческому опыту, истинность которого ни у кого не могла вызвать сомнений, без того, чтобы сам этот сомневающийся не оказался в плену неразрешимых противоречий.

Одним словом Габриэль спросил:

– А все-таки интересно, почему же она пришла именно к тебе?

– Господи, Габриэль, да неужели же не понятно? – сказал Амос. – Потому что она была еврейкой, вот почему. О чем тут спрашивать?

Возможно, что где-то на Небесах, где обитала Истина, и этот вопрос, и этот ответ немедленно были вменены им обоим в праведность.

Впрочем, существовало и еще одно мнение, которое взялся высказать Исайя.

– Возможно, – произнес он, прячась за своей мягкой улыбкой, – она пришла к Иеремии, потому что ей стало стыдно за христиан.

Вот так вот, Мозес. Стыдно за христиан. Этакое пасторальное действие, разыгранное Небесами в паре с доктором Фрейдом. Что-то, напоминающее историю блудного сына, в той ее части, где этот последний стоял, прячась за камнями и не решаясь спустится в долину, где его ждал изнывающий от тоски отец.

– А почему бы и нет? – сказал рассеяно Осия, пытаясь угадать, куда поставит своего коня Иезекииль. – Очень может быть, что так оно и было. В Меморандуме написано: стыдом усмиришь.

Иеремия, однако, не пожелал согласиться ни с тем, ни с другим.

– Я думаю, – он пододвинул свой стаканчик, вновь наполненный до половины жемчужным сиянием, – я думаю, что ей просто стало жаль меня. Я сидел рядом с ней, и мне не хотелось никуда уходить, потому что я чувствовал, что она жалеет меня и что-то хочет для меня сделать, только не знает – что именно. А что, по-вашему, можно было сделать для восьмилетнего мальчишки с Жидовской улицы, которого угораздило родиться не в то время и не в том месте? В конце концов, – сказал он, поднимая свой стаканчик, – она сделала все, что могла – открыла мне мое новое имя и этим навсегда изменила мою судьбу. Мне кажется, что это не так уж и мало, если подумать.

– Еще бы, – усмехнулся Амос.

Еще бы, сказал Мозес, в голове которого всплыло вдруг прочитанное давным-давно в какой-то книге замечание, что среди всех народов одни только евреи могут изменить свою судьбу, определенную железным ходом не знающих исключения созвездий.

– Если не можешь летать, как птица, то, по крайней мере, научись высоко подпрыгивать, – кажется, рабби Ицхак изрек эту туманную фразу именно по данному поводу, подумал Мозес, слушая одновременно, как Иеремия рисовал скупыми штрихами портрет Той Женщины: черная, выбившаяся из-под шляпки прядь без единого седого волоса, родинка на левой щеке, слегка крашенные светло-красной помадой губы. Светло-зеленые глаза, в которых не было ничего таинственного.

Потом он, конечно, видел ее на открытках, продававшихся на железнодорожной станции, а потом – на украшенной цветами большой иконе, с которой поляки ходили крестным ходом во время засухи. На иконе Эта Женщина была одета в роскошное бархатное платье, а на голове ее сияла золотая корона, но он все равно узнал ее и долго шел рядом с крестным ходом, пока его не прогнали прочь.

Много позже, вспоминая этот день, он удивлялся не тому, что она все знала наперед, а тому, что он понял все, что она говорила ему тогда, – так, словно на самом деле он прекрасно знал все и без Этой Женщины, которая только взяла на себя труд напомнить ему кое-что, возвращая память о забытом.

Пожалуй, можно было сказать, что всё выглядело так, словно она оставила ему волшебный ларец, в котором – по мере того, как он взрослел – находились все новые и новые странные мысли, рождение которых он по привычке относил к тому дню, когда ему пришлось разговаривать с Этой Женщиной, сидя рядом с ней на стволе поваленной ивы, тогда как на самом деле они появлялись в его голове много позже, и судя по всему, лишь тогда, когда наступало их время.

Постепенно, он стал догадываться, что дело даже не столько в самих предсказаниях, от которых, в конце концов, было немного проку, особенно если учесть, что ты не мог избавиться от предсказанного, как бы того ни хотел; дело было в том, что благодаря этим предсказаниям все вокруг мало-помалу приобрело какой-то особый смысл, который теперь изо всех сил пытался выговорить себя – словно в этих предсказаниях таилось заодно и освобождение от самого этого предсказанного, – словно само это открывшееся будущее, наполненное неотвратимостью смерти, боли и страданий, было благодаря этому уже почти пережито, почти преодолено, почти оставлено позади, – так, словно все обещанное давно свершилось в каком-то другом измерении и тебе оставалось теперь только перетерпеть эту неизбежность грядущего, чтобы в один прекрасный миг сбросить с себя его невыносимый, непонятный и ненужный груз.

Он вздохнул и замолчал, как будто был не вполне уверен, что нашел нужные слова, которые отвечали бы тому, что он хотел сказать.

– Смотри, куда ходишь, – негромко посоветовал Осия Иезекиилю.

– А куда ты мне прикажешь ходить? – шепотом спросил тот. – Куда?

– Да, никуда, – ответил Осия. – Сам, что ли, не видишь?

– А-а, – сказал Иезекииль, подвигая фигуру.

– Понятно, – сказал, наконец, Габриэль. – А что потом?

– Потом?– усмехнулся Иеремия. – Потом она еще раз сказала мне, что через три года начнется война и все то зло, которое причинили вам ваши обидчики, вернется к ним стократно.

– Эта Женщина? – спросил Габриэль.

– Вот именно, Габи. Эта Женщина, – сказал Иеремия, догадываясь, что имел в виду Габриэль.

Он и сейчас отчетливо слышал, как она произнесла эти слова.

– Уже много позже я подумал, что ведь это было довольно странно, потому что война принесла евреям гораздо больше бед, чем тем, кто бил в синагоге стекла и громил еврейское кладбище.

– Кто бы сомневался, – сказал Амос.

Кажется, он и сам почувствовал тогда, что было что-то в словах Той Женщины, что пряталось и никак не давалось в руки, словно она хотела, но никак не могла сказать ему что-то очень важное, потому что не было на человеческом языке таких слов, которые сумели бы вместить то, что она хотела сказать, как не было и ушей, которые могли бы так вот сразу услышать и понять это сказанное.

Уже много позже Иеремия однажды подумал, что все-таки была какая-то существенная разница между тем, что пришлось испытать в этой войне полякам и тем, что принесла она жителям Жидовской улицы.

Как будто одно было чем угодно – трагической расплатой ли за свои грехи, исторической ли случайностью или собранием вдруг нелепо соединившихся ужасных причин, неожиданно обернувшихся кровью и ужасом, тогда как другое скорее напоминало пламя, ревущее на жертвеннике Иерусалимского храма, – словно голос самого Святого, потерявшего терпенье и надежду докричаться до своего народа, бросал теперь в лицо еще оставшимся в живых одну смерть за другой, один ужас за другим, одну боль за другой, – словно сеятель, без сожаления зачерпывающий и швыряющий на землю, на камни, в глину, в грязь, в болото, в тернии миллионы обреченных на гибель семян, надеясь, несмотря ни на что, собрать ко Дню жатвы хороший урожай.

– Последнее, что она сказала мне, когда поднялась, чтобы уйти, – чтобы я ничего не боялся и ни о чем не жалел, потому что Небеса лучше знают, как распорядится нашей жизнью, чем мы сами. Не помню, сказала ли она это именно такими словами, но, во всяком случае, смысл сказанного я понял именно так. Потом она открыла сумочку и достала из нее большой, обернутый в голубой фантик леденец, на котором была нарисована большая золотая звезда. Если ты мне напомнишь, – он повернулся к Габриэлю, – то я тебе его вечером покажу.

– Леденец? – спросил Габриэль. – Ты его что, сохранил?

– Фантик. Я сохранил фантик. А леденец я, разумеется, съел, не успела она скрыться.

А потом пришло время сбыться предсказанному.

В первый день войны пьяная толпа разгромила бакалею старого Горинхоллера, убила сторожа синагоги и подожгла дом парикмахера.

На следующий день немецкие самолеты бомбили склады и наш железнодорожный узел, а над станцией весь день висело черное облако дыма от горящего мазута.

– Я слышал рассказы старшего брата о том, как собирались на площади польские мужчины, которые отправлялись на войну, и тогда вспоминал слова Той Женщины. И кажется – что-то, похожее на злорадство, закрадывалось в мое сердце.

Помню первого немецкого солдата, которого я увидел. Он постучал в стеклянную дверь нашего магазинчика и попросил воды. Он делал так, – сказал Иеремия, изображая человека, который подносит ко рту стакан. – Потом он закрыл глаза и сложил руки на груди. Это означало, что если мы немедленно не дадим ему воды, то он умрет от жажды. Мне казалось, что это было очень смешно. Пока отец ходил за водой, он корчил нам с сестрой смешные рожи. Потом подошли еще солдаты и отец снова принес воды, они пили, смеялись и говорили «Данке» и «Данке шон», и брызгались, и поливали себе головы, так что перед дверью в магазин образовалась небольшая лужа, но вместе с этим, словно легкая юркая бабочка, мелькало то там, то тут слово «юде», пока, наконец, кто-то не произнес его громко и внятно, – это был тщедушный, белобрысый солдатик, он закричал что-то, тыча в сторону моего отца пальцем, – наверное, он кричал, «грязный жид», или «мы еще до вас доберемся», или что-нибудь еще в этом роде, и у него было самое обыкновенное лицо, выцветшие брови и голубые глаза, и при его росте карабин на его плече казался больше него самого, но стоящие вокруг оттеснили его в сторону и он исчез.

И позже, когда уже стали привычными и комендантский час, и ночные обыски, и патрули, он вспоминал, даже не памятью, а, казалось, всей кожей, всем нутром, всем тем, чему не было никакого названия, слова Той Женщины, что она произнесла тогда, сидя на стволе поваленной ивы, – слова, которые, казалось, он слышит снова и снова, словно все, что происходило вокруг, он видел теперь через эти самые слова – словно через какое-то волшебное стекло, возвращающее происходящему его подлинный смысл, так что все вокруг предстояло перед ним уже не просто стечением случайных обстоятельств, но голосом самого Неба, которое пыталось разговаривать с нами – и со всеми вместе, и с каждым по отдельности – голосом, который жег, настигал, пытал, убивал, мешал вздохнуть, отнимал последнюю надежду, грозил вечными муками. Хотя все, что Эта Женщина хотела ему сказать тогда и что он сам – еще этого не сознавая – принял, как нечто должное, почти само собой разумеющееся, было на самом деле просто требованием идти вперед, не оглядываясь и ни о чем не сожалея, целиком доверившись тому, чему не было имени ни на каком человеческом языке.

– Так, – пояснил Иеремия, – словно ты проходил теперь сквозь этот мир, не удивляясь его соблазнам и не страшась его ужасов, скользя мимо, как скользит в ночных зарослях змея или как скользит по поверхности темной воды лунный свет, который нельзя поймать никакой сетью.

Вот только эта история с соседским мальчишкой оказалась чем-то, с чем он, как ни старался, справиться не мог.

Эта нелепая и грустная история, которая заставляла его снова и снова возвращаться к тому, уже бесконечно далекому вечеру, который то тревожил его в сновидениях, то напоминал о себе наяву, заставляя вспомнить даже самые мелкие детали, которыми был наполнен тот вечер, главным героем которого стал этот мальчишка из соседнего дома, чье лицо он уже почти не помнил, ну, разве что белесые волосы и брови, которые делали его похожим на польских детей с соседних улиц.

– Не понял, – сказал Амос. – Какой еще мальчишка? Ты вроде бы ничего раньше ни про какого мальчишку не рассказывал.

– Яша Першинский, – напомнил Иеремия. – Его звали Якоб Першинский. Он жил в доме напротив и был на год меня старше. Неужели я ничего о нем не рассказывал?

– Я что-то не припоминаю.

Белобрысый и конопатый мальчишка с фамилией на польский лад, ничуть не похожий на еврея, он был на год старше и почти на голову выше Иеремии. Между ним и Иеремией раз и навсегда пролегла тень соперничества, то явного, подтвержденного драками и перебранками, то тайного, которое давало о себе знать в играх, когда никто не хотел уступать другому и остаться на вторых ролях, так что почти все игры, как правило, тоже заканчивались потасовками, разбитыми носами, отлетевшими пуговицами и вечными надеждами придумать, рано или поздно, что-нибудь такое, что могло бы навсегда посрамить противника, заставив его безоговорочно признать твое превосходство. Может быть, именно эти надежды стали причиной того, что случилось в тот сентябрьский вечер, когда незадолго до ужина Якоб незаметно выскользнул из дома, чтобы никогда уже больше не вернуться обратно.

Никто, впрочем, уже не узнает, с какой стати, на самом деле, взбрело ему в голову броситься с топором на немецкий патруль, проходивший по улице за час или два до комендантского часа в теплых сентябрьских сумерках, уже окутавшихЖидовскую улицу.

Все произошло так быстро, что, казалось, какое-то долгое мгновенье над улицей висела неправдоподобная тишина, в которой можно было услышать, как стремительно удаляется, отскакивая от стен домов, эхо того несчастного выстрела, пока, наконец, эту тишину не разорвал пронзительный высокий женский крик. Наверное, это кричала его мать или сестра, и этот крик вернул оцепеневшую было улицу к жизни, вновь наполнив ее шумом шагов и шумящего в деревьях ветра, собачьего лая и человеческих голосов, свистков патрульных, плачем и гортанной немецкой речью.

Немецкий патрульный застрелил его, даже не успев сообразить, что происходит. И вот теперь он лежал лицом в небо, широко открыв рот, и даже спустя много лет Иеремия мог поклясться, что видел на его лице довольное, почти счастливое выражение. Так, словно минуя все инстанции, немецкая пуля сразу дала ему пропуск в Рай, в одно мгновение превратив в ничто весь этот долгий и еще только должный случиться жизненный путь – школу, голод, оскорбления, несчастную любовь и неудачную женитьбу, вечное отсутствие денег, оскорбления начальства, непонимание и болезни, и все это только для того, чтобы заняться в конце утомительными подсчетами добрых и злых поступков, объяснением причин и обстоятельств, под давлением которых они были совершены, чтобы, в конечном счете, прийти к тому же самому результату, к которому привела его в тот день хорошая реакция немецкого патрульного.

Вдобавок ко всему, все это, кажется, наводило еще и на какую-то странную мысль о том, что, вероятно, у Якоба были какие-то тайные заслуги, о которых Иеремия ничего не знал, но о которых мог подозревать – какие-то тайные заслуги, благодаря которым Небеса освободили его от бремени жизненных мытарств, воздав ему заслуженную награду, о которой не знали ни его родители, ни его братья и сестры. Но все это пришло уже позже, а тогда он чувствовал только тяжелую зависть, которая грызла его с каждым днем все сильнее, так что, наконец, он просто возненавидел этого выскочку, которому, как ему казалось, так же повезло теперь в смерти, как везло до этого в жизни. А хуже всего было, конечно, то, что переиграть его теперь уже не было никакой возможности.

– Зависть, – сказал Иеремия и безнадежно махнул рукой. – Она грызла меня, как собака кость. Иногда я думал, что если бы это было возможно, то я бы сам застрелил его, хотя, конечно, я прекрасно понимаю, что в этом не было бы ни капли логики, а одно только желание доказать всему миру, что ты все-таки лучше.

Он замолчал и пододвинул к Амосу свой пустой пластмассовый стаканчик.

– Нет, ты ничего об этом не рассказывал, – негромко произнес тот.

– Мат, – Осия стукнул фигурой о доску.

– Дуракам везет, – сказал Иезекииль.

– Особенно, если они хорошо умеют играть в шахматы, – Осия достал из нагрудного кармана небольшой блокнот. – Теперь ты должен мне… Сейчас скажу… Девяносто две тысячи. Правильно?

– Запиши, а то забудешь, – сказал Иезекииль.

– Не волнуйся. Как, по-твоему, можно забыть о деньгах, которые выиграл своими собственными руками? Если хочешь, можем повторить?

– Как-нибудь в следующий раз.

– Девяносто две тысячи чего? – спросил Габриэль.

– Девяносто две тысячи долларов, – ответил Осия. – Мы играем на деньги.

– Уже восемь лет, – подтвердил Иезекииль.

– Понятно, – сказал Габриэль. – Значит, ты должен ему девяносто две тысячи?

– Ничего я ему не должен.

– Мы играем без отдачи, – пояснил Осия. – На деньги, но без отдачи.

– Понятно, – на лице Габриэля было явно написано, что ему не понятно ничего.

– Понемножку, – сказал Амос, разливая виски.

– Вообще-то, – Осия повернулся к Иеремии, – я что-то хотел сказать тебе по поводу твоей истории. Послушай, ведь с тех пор прошла уже тысяча лет.

– И что?

– Тысяча лет, – повторил Осия. – Можно было бы давно занять себя чем-нибудь другим.

– Хочешь сказать, что я, старый дурак, который никак не может успокоиться?

– Ну, что-то в этом роде, – согласился Осия, убирая шахматные фигуры.

– Боюсь, что эта история все еще не закончена, – сказал Иеремия. – А как, по-твоему, она может быть законченной, если этот поганец уже столько лет лежит в могиле, а меня все еще носит по белу свету?

– Но ты же не можешь завидовать ему до сих пор? – спросил Габриэль.

– А почему бы нет? – Иеремия неожиданно засмеялся. Смех его был похож на тявканье старой собаки, которая вышла во двор и вдруг обнаружила, что пришла весна. – Почему бы нет, Ося?

– Почему? Ну, я не знаю. Действительно, прошло уже столько лет.

– Почти семьдесят, если кому интересно,– сказал Амос.

– Да хоть семьдесят тысяч, – сказал Иеремия. – При чем здесь это?

– В Меморандуме записано: злопамятствуй в меру, – напомнил Осия.

– В Меморандуме записано: следуй внутреннему зову, – возразил Амос, надеясь поддержать Иеремию.

Исайя улыбнулся.

– Конечно, тогда я завидовал ему гораздо больше, –Иеремия пропустил мимо ушей напоминание о Меморандуме. – Зачем скрывать? Иногда мне казалось, что я отдал бы все, чтобы только лежать вот так, как лежал тогда он, ну, может быть, только немного помужественнее, прямо на виду всей улицы, сжимая в руках тот чертов топор. И чтобы рядом рыдали родители, а потрясенные соседи качали головами. В конце концов, почему бы и нет? Разве он не сделал то, что должен был бы сделать тогда каждый из нас?

– Он должен был положиться на волю Божью и подумать о своих родителях, – возразил Осия.

– А я говорю тебе, что он сделал то, что должен был сделать каждый, – сказал Иеремия, не повышая голоса.

Именно, вот так, Мозес, – раскинув руки и уже не слыша ни криков матери, ни торопливых оправданий растерянного патрульного, потому что, в конце концов, в этом было что-то от Вечности, которая ведь никого не вынуждает совершать подвиги, а только сухо фиксирует поступки и события, давая одним войти в ее покои, а других, напротив, награждая забвением и навсегда списывая их со счета, о чем знал еще Гомер и те, кто жили до него.

Смерть, которая казалась слаще жизни, Мозес.

И этой, – которую человеку суждено было прожить от начала и до конца, и той, – небесной, что ожидала его после, так что тут, пожалуй, не могли помочь никакие советы Той Женщины, которая ведь думала не о славе, не об Ахиллесе и не о мальчишеских фантазиях, а о том дне, который уже угадывался где-то совсем близко, вдруг давая о себе знать, в череде других дней, то смехом остановившихся возле дома патрульных, то звездой Давида, нарисованной прямо на витрине магазинчика, то регистрацией всех евреев и приказом нашить на левый рукав желтую звезду, то какими-то загадочными угрозами поляков, которые делали вид, что знают что-то, чего не знали обитатели Жидовской улицы, и что в один прекрасный день действительно оказалось никем не ожидаемой правдой.

– Никто ведь даже и не думал об этом, – добавил Иеремия. – Никто не думал, пока однажды он не наступил, тот день.

Тот самый день, повторил про себя Мозес в образовавшейся паузе.

День, который, наверное, следовало бы назвать проклятым, если бы он не был похож на всякий другой.

– Не знаю даже, сколько их было, – сказал Иеремия. – Оттуда, откуда я смотрел, казалось, что улица была запружена народом. Кому-то, наверное, удалось скрыться, как мне, хотя желающих убежать было, наверное, немного, потому что всем им наверняка сказали, что дело идет только о временном переселении, как они часто делали. Об этом было объявлено заранее, за два дня, поэтому все утренние сборы не заняли много времени, тем более что с собой было разрешено взять только документы и ценные вещи.

– Смешно подумать, – продолжал Иеремия, – смешно подумать, что среди всех этих криков, плача и ругани, мне вдруг вздумалось вынести мусор, как будто какая-то сила вложила мне вдруг это желание, так что я немедленно припустился со своим детским ведерочком на дальнюю помойку, которая была в начале леса. Кажется, отец кричал мне что-то, но я его не послушался, что, пожалуй, тоже можно было отнести к разряду чудес.

А потом я почувствовал страх. Не тот обыкновенный человеческий страх, с которым знакомы все, но чудовищный, невероятный страх, который превращал тебя в ничто и гнал тебя прочь. И ты бежал, не разбирая дороги и чувствуя, что еще немного и – ты закричишь, придавленный этим безымянным страхом, от которого спина уже покрылась холодным потом, а руки и ноги сводило судорогой, хоть ты и не знал, чего именно ты боишься и как тебе избавиться от этого наваждения.

Я бежал, продираясь сквозь деревья и кусты, не имея мужества даже заплакать, и чувствуя, как больно хлещут меня ветви и как с треском рвется зацепившаяся за сучок рубашка. Не знаю, сколько продолжался этот ужасный бег, может, полчаса или больше, но только спустя какое-то время я вновь оказался рядом с помойкой, за кустами, чтобы увидеть, что вся наша улица оцеплена солдатами, которые забегали в дома и выталкивали на улицу задержавшихся, а потом строили колону, кричали и читали какие-то списки. И все это время я стоял, прячась за кустами и замерзая, потому что, несмотря на конец сентября – было довольно холодно, а страх по-прежнему не давал мне вернуться, он сидел у меня внутри и требовал, чтобы я оставался на месте, хотя я прекрасно понимал, что там, в этой колоне находятся все мои близкие и что мне, наверное, следовало бы оставаться с ними…

А потом эта колона зашевелилась и тронулась в путь. Наверное, было где-то около трех. И вот они пошли со своими сумками и с плачущимися детьми, под крики и свист остающихся, а я бежал задворками и видел, как колонна то появлялась, то опять исчезала, пока на одном из поворотов я не увидел вдруг всех вместе – и маму с отцом, и младших братьев и сестер, и тетю Лею, как будто мне вдруг дали короткую возможность попрощаться со всеми ними, так что я в последний раз увидел отчетливо их лица и услышал их голоса, хотя оттуда, где я прятался, было видно не слишком хорошо.

А потом, почти сразу, я вдруг заметил Ту Женщину, которая три года назад рассказала мне об этом дне. Она шла в колонне вместе с остальными, и на ней было все то же черное пальто с большими отворотами, шляпа с цветами и коричневая сумочка, которую она прижимала к груди. Она шла, высоко подняв голову, а я ждал, притаившись за косым забором, что она сейчас обернется и махнет мне на прощание рукой или кивнет, потому что, что ни говори, а мы все-таки были знакомы, хотя и слегка, и недолго, так что я мог бы претендовать хотя бы на вежливый кивок. Но она так и не обернулась, в последний раз показав свой профиль, чтобы через мгновенье скрыться вместе с моими родными в темной толпе, которая шла в оцеплении мимо стоящих на обочине молчащих поляков, мимо синагоги и дальше – через поле, в сторону железнодорожной станции, откуда время от времени доносился свист готового к отправке паровоза.

– Больше я никогда их не видел, – сказал Иеремия. – Ни маму, ни отца, ни сестер, ни братьев, ни тетю Лею, никого. Верю, что Всемогущий сделал их смерть легкой, как обещала мне Эта Женщина.

Всемогущий, Мозес. Тот, кто распоряжается и жизнью, и смертью, и всем тем, что лежит между ними, если это может иметь какое-нибудь имя.

В последнее время ему все чаще приходило в голову, что Он вовсе не был тем мудрым строителем и путеводителем, о котором любили рассказывать комментаторы Торы. Мудрым строителем был человек, который чертил, выдумывал, измерял и исследовал, рыл фундамент, сажал сады и возводил стены, поднимающиеся над землей и уберегающие людей от жары, непогоды и чужаков. В конце концов, следовало бы, наверное, спросить себя, что же это все-таки значит, Мозес? Ассирийская конница, вавилонское пленение, плуги, распаивающие землю Иерусалима, испанское изгнание, пьяные казаки гетмана Богдана, Аушвиц и Треблинка? Что же это еще и значило, как не бесконечная, почти невидимая и почти никем не принимаемая всерьез борьба – между строителями, роющими фундамент и возводящими стены и тем, Не Позволяющим Себя Увидеть, кто приходил в пламени, в свисте стрел, в криках умирающих и в неподвижном укоре мертвых тел, чтобы рассказать человеку о Себе то, что тот никогда не хотел ни слышать, ни понимать. Простая, как голубизна небесного свода, истина, свидетельствующая о том, что Тот, кто вывел тебя из Египта и дал тебе Закон, на самом деле был не творцом, а разрушителем. Не рачительным хозяином, а безумным расточителем, с легкостью расточающим то, что казалось с человеческой точки зрения самым важным.

В конце концов, все вокруг указывало именно на это. Сломанные жизни. Покалеченные судьбы. Разрушенные города. Белеющие в песке человеческие кости. Никогда не оправдывающиеся надежды. Жизнь, похожая на наковальню, по которой, не останавливаясь ни на минуту, гулял Божий молот, не принимая в расчет ни муравьиного человеческого упорства, ни благородства целей, ни убедительных оправданий принуждающей логики. Иногда Мозес, почти против собственной воли, хотел добавить: Божий молот, расчищающий завалы и прокладывающий путь. Но сказать так, значило бы погрешить против истины и вернуться в ряды строителей, готовых строить из любого материала, даже из своих собственных страданий, глупости и неминуемого конца.

– Смешно сказать, – сказал Иеремия, – но меня приютили какие-то две старые польки, которые выдали меня за своего племянника. Две одинокие старые ведьмы, которые несколько лет кормили, поили и одевали меня, словно я был их родным сыном. Пани Малгожата и пани Ядвига, пускай Всевидящий упокоит их души в Своем доме. Они даже не настаивали, чтобы я носил крест, хотя всегда держали его под рукой на случай, если придут немцы.

– Ты рассказывал, – вспомнил Амос.

– Да, – кивнул Иеремия. – Я рассказывал. Не помню только, рассказывал ли я, что первое, что я увидел, когда попал в их дом, была открытка с изображением Той Женщины. Так, словно она подавала мне какой-то знак или, по крайней мере, напоминала мне о том, что все, случившееся со мной, случилось на самом деле.

– И все равно я не понимаю, – сказал Габриэль. – Как могла Та Женщина вот так вот просто взять и явиться к тебе, к мальчишке, к еврею, да еще с таким пророчеством, как это?

– Тебе надо поменять мировоззрение, Габриэль, – усмехнулся Осия. – Тогда, может быть, Небеса дадут тебе возможность понимать кой-какие вещи, которые ты пока еще, к несчастью, не понимаешь. Просто поменять мировоззрение, вот и все. Мне кажется, тебе это будет несложно.

– Поменять мировоззрение, – сказал Габриэль – Сейчас. Это, знаешь ли, не рубашка.

– Мировоззрение, это ничто. Тоже мне, нашел, чем гордиться. В конце концов, совершенно не важно, что ты там думаешь про себя, про мир и про Бога. Важно, что думает о тебе Бог. Когда ты это поймешь, то станешь другим человеком.

Вот именно, Мозес. Важно то, что Он о тебе думает.

Что Он о тебе думает, Мозес. Конечно, в том случае, если Он вообще расположен о тебе думать.

Уж, наверное, это было совсем не то, что думал про себя ты сам, и чем были забиты все книжные полки и книгохранилища мира.

Божий молот, Мозес, вот что это такое.

Божий молот, рушащий все пути к отступлению.

Падающий проклятьем на ульи, полные сладкого меда.

Так что все равно приходилось признать правоту того, что было записано в Меморандуме Осии: Не важно, что ты думаешь о Боге, Мозес. Важно, что сам Он думает о тебе.

102. Филипп Какавека. Фрагмент 56

«Существуют ли обиды, которые нельзя простить ни в этом мире, ни в том, – спрашивает один философ. Если такой вопрос возможен, то, быть может, и ответ на него окажется совсем не тем, который мы ожидаем. Правда, опыт и здравый смысл по-прежнему подсказывают нам, что Время исцеляет все; нет ничего под солнцем, с чем не сумел бы справиться этот величайший лекарь, лишающий нас памяти и вытирающий слезы. И все же: нельзя ли предположить, что бывают обиды, которым дано уйти из-под власти Времени и его хваленых лекарств? Ускользнуть от его неусыпной и равнодушной опеки? Ведь каждый из нас знает, пожалуй, о таких обидах, забвение которых было бы и кощунственно, и недостойно, каждый хоть раз в жизни, да клялся не забыть и не простить, и, стало быть, то, что навязывает нам Время-лекарь – совсем не то, что нам действительно надо. Ускользнуть от Времени? Ради наших обид? Не скажем ли мы чего доброго, что они открывают нам Истину и дарят Вечность? Отчего бы и нет? Обида, сбросившая со счета весь мир и сама ставшая миром, осмелившаяся рассчитывать только на саму себя, все утратившая и все себе вернувшая, – разве в ее облике и в облике сотворенного ею не проступают черты Истины? Не обладает ли она загадочной способностью творить и строить – эта обида? Да и куда еще идти всем истинно обиженным, – этим увечным, убогим, потерявшим и потерявшимся, – куда еще идти им, как ни сюда, в обитель своей собственной обиды, где еще им укрыться, как ни здесь, среди неприступных стен и уносящихся в небо башен? Не здесь ли они – как дома? И не отсюда ли суждено им рано или поздно начать отдавать свои долги? И пусть они приходят, наши обидчики, чтобы вволю посмеяться над нелепостью и сомнительной благоустроенностью наших новых жилищ. Наш мир – и лучше, и истиннее, хотя бы по одному тому, что мы создали его сами, – а ведь до сих пор мы думали, что только одному Богу подвластно творить и распоряжаться своим творением. Как знать, может и Сам Он, сотворивший это дерзкое и непонятное дело, которое еще совсем недавно мы называли нашим миром, сотворил его только в силу какой-то вечной обиды, которую нельзя, немыслимо простить и забыть, и благодаря чему, быть может, мы еще можем надеяться найти с ним общий язык».

103. Гарпун Ахава

День, между тем, продолжал набирать силу. Наконец-то можно было вдохнуть во всю силу еще прохладный с ночи утренний воздух, потянуться после блужданий по душным коридорам клиники, вывалиться в это прозрачное утро из темной проходной, где сидел дежурный охранник, расправить плечи, слыша, как хрустит позвоночник. Или сцепить за спиной до хруста пальцы и попытаться поднять руки, с трудом сдерживая рвущееся из груди «ах», или «ух», или, на худой конец, просто «а-а», – которое, и правда, было бы тут очень к месту и совершенно своевременно, если бы не эти пациенты, которые уже разбрелись после завтрака кто куда, – одни парами, другие в одиночку, заложив за спину руки или, наоборот, устроившись на скамейке или камне с книгой на коленях, без умолку болтая, хихикая или предаваясь сомнительной глубины размышлениям, шаркая, напевая, подставляя солнцу бледные лица, шурша конфетными обертками или просто стоя на одном месте, так что, похоже, всякое «ух» или «а-а», само собой, было бы тут все-таки не совсем уместно.

Мозес даже хмыкнул, представив себе, какое впечатление произвело бы на всех этих гуляющих его «а-а» или «ух», как бы все они сразу умолкли, закрыв рты и перестав шелестеть фантиками, как бы посмотрели на него, – обернувшись, через плечо, искоса, исподлобья, прищурившись, широко открытыми глазами, кто с недоумением, а кто с интересом, но уж, конечно, не недоброжелательно, в чем Мозес был вполне уверен, хотя все равно в этом было что-то вызывающее, когда все принялись бы глазеть на тебя и задаваться ненужными вопросами, вроде того – хорошо ли ты себя чувствуешь, Мозес, или – что все-таки ты хотел этим сказать, Мозес, или даже – не выпил ли ты с утра лишнего, дружок, а кто-то может быть, даже позволил себе какую-нибудь грубость, – конечно, больше в шутку, чем всерьез – вроде того – а чего это ты там разорался, Мозес, или – ну и луженная же у тебя глотка, Мозес, но и за этими шутками, ясное дело, скрывалось любопытство, потому что никто, понятно, не станет просто так орать на улице «а-а» или ухать, словно сова, не имея на это никаких достаточных оснований, – о которых можно было, при желании, прочитать у Лейбница, – вот почему хрустнув еще раз пальцами, Мозес не издал не единого звука, а просто взял прислоненную к стене палку с железным наконечником и отправился своим излюбленным маршрутом, поднимаясь от террасы к террасе, с первой на вторую, а со второй на третью, здороваясь или отвечая на пустые вопросы вроде «Ну, как дела, Мозес» или «Что-то ты сегодня позднехонько, Мозес», но чаще просто кивая в сторону знакомого лица и не забывая смотреть на дорожку и на газон, чтобы, чего доброго, не пропустить какой-нибудь завалявшийся мусор, потому что не такой был сегодня день, чтобы можно было пропустить хотя бы одну бумажку, – вон, кстати, одна из них торчала прямо из-под башмака Люцилия из второго отделения, и Мозесу понадобилось какое-то время, чтобы растолковать ему, что он от него хочет, пока, наконец, тот не переставил ногу, хотя и после этого он еще долго сердито морщил лоб и смотрел то вслед Мозесу, то на землю, на которой остались следы его палки, пытаясь понять, что же все-таки тут произошло. Наколов бумажку на палку, Мозес отправился дальше, мимо читающего Флока Гербария, который, как всегда, держал на коленях потрепанный учебник биологии, – увидев Мозеса, он помахал ему рукой и уже открыл было рот, чтобы предложить ему присесть и послушать, как обстоят дела в царстве одноклеточных или морских водорослей, но в ответ Мозес только отрицательно покачал головой и постучал по запястью, давая понять, что времени у него как всегда, в обрез, тем более что прямо на его пути стоял бледный, как смерть, Пизанский Башень. Сложив на груди руки, он стоял и смотрел на приближающегося Мозеса большими печальными глазами, темными и бездонными, как будто ему закапали атропин, и печаль эта была так безысходна, что Мозес невольно поднял в приветствии руку и остановился.

– Ты ведь знаешь, Мозес, – укоризненно и печально сказал Пизанский Башень. – Ты ведь знаешь. Так нельзя. – Голос его доносился как будто из другого мира.

– Ей-богу, ничего страшного, – сказал Мозес, шаря глазами по траве. – Я быстро.

Башень с опаской проследил за взглядом Мозеса:

– Я могу рухнуть в любую минуту.

– Да, что ты? – Мозес притворился, что не верит. – Будет тебе, в самом деле.

– В любую минуту, – подтвердил Башень.

– Но ведь не сегодня, – не удержался Мозес, пытаясь достать запутавшийся в траве фантик.

– Я говорю тебе, что могу рухнуть в любую минуту, а ты говоришь, что не сегодня, – сдавленно произнес Башень, впрочем, чуть повышая голос. – Разве ты не понимаешь? Если все будут ходить рядом со мной и топать своими ужасными ногами, то так оно и будет. Господи, неужели вы не нашли для своих прогулок другого места?

Проткнув, наконец, палкой фантик, Мозес сказал:

– У нас каждый гуляет, где хочет. И, слава Богу, пока все целы. Мне кажется, не стоило бы тебе так драматизировать.

В ответ Башень только горько усмехнулся.

– Драматизировать – сказал он мертвым голосом. – Если бы ты был на моем месте, Мозес, то, наверное бы, так не говорил… Нет, это просто удивительно, – продолжал он с внезапным чувством, озираясь вокруг. – Все знают, как это опасно – находиться рядом со мной, и все равно приходят и ходят рядом, как будто я – это просто какое-то ничто. Неужели же нельзя проявить ко мне хотя бы капельку уважения?

– Да, ничего страшного, – попытался успокоить его Мозес, проворно цепляя палкой второй фантик. – Смотри, я уже ухожу.

– Ни капли уважения, – повторил Пизанский Башень и негромко всхлипнул. – Ни вот столечко даже.

Он шмыгнул носом и из глаз его покатились крупные слезы.

– Ну, будет, будет, – Мозес снял с наконечника мусор и отправил его в висевший на боку пакет. – Только, ради Бога, пожалуйста, давай обойдемся без слез.

– Я забочусь не о себе, – вздохнул Башень.

– Ну, да, да, – согласился Мозес. – Ясное дело.

Башень безмолвно плакал, размазывая по лицу слезы.

– Послушай, – сказал Мозес, радуясь, что Башень вряд ли что-нибудь смыслит в инженерных делах. – Разве ты не знаешь, что от плача мрамор теряет твердость и начинает крошиться?

– Я плачу каждый день, – сказал Башень. – Стоит мне только подумать, что скоро я упаду, как я уже не могу остановиться.

– Когда-нибудь мы все упадем, – пообещал Мозес.

– Как же это, должно быть, страшно, – Пизанский Башень, жалко улыбнулся.

– Да, уж не говори, – согласился Мозес, представив себе вдруг всю эту неприглядную картину, – грохот, крики, испуганные птицы, столб пыли до самого неба, горы битого мрамора и кирпича, вывернутое наружу нутро, искалеченная арматура, лучи солнца сквозь оседающую пыль, полицейские трели, битое стекло. – Но я думаю, ты простоишь еще сто лет, – добавил он, стараясь, чтобы голос его звучал как можно веселее – Сто лет. Тебя ведь не турки строили, правда.

Пизанский Башень неожиданно смерил Мозеса холодным и высокомерным взглядом.

– Лично меня строил Корбюзье, – почти с вызовом сказал он.

– Само собой, – Мозес догадывался, что он несет какую-то несусветную ерунду. – Я ведь и говорю. Простоишь еще сто лет.

– Если только вокруг меня не будут все время топать ногами, – вдогонку Мозесу сказал Пизанский Башень.

Если только вокруг меня не будут все время топать ногами, повторил Мозес, взбираясь по каменным ступенькам на вторую террасу. Вот именно, сэр. Топать ногами, говорить глупости, фальшиво улыбаться, участливо заглядывать в глаза, похлопывать по спине, снисходительно учить, советовать и наставлять. Жаловаться, сочувствовать и ободрять, чтобы потом отправиться по своим делам, немедленно выбросив тебя из головы. Как это сделал сейчас ты сам, Мозес, оставив Пизанского Башня, вместо того, чтобы остаться и рыдать вместе с ним о его горестной судьбе, пока рубашка не станет влажной от слез. Кто бы там что ни говорил, а люди – это совсем не то, что мы о них привычно думаем, сэр. Если немного пораскинуть мозгами, то только последний дурак не увидит, что они вовсе не те тебе подобные, с которыми можно разговаривать, ругаться, смеяться, шутить, заниматься любовью, пить чай, слушать музыку, вести совместное хозяйство и все такое прочее, – все то, что привычно называется «жизнью», Мозес. Что называется «жизнью», болван, но что было бы гораздо лучше назвать как-нибудь по-другому, потому что, скорее, это было похоже на пересеченную местность, по которой ты брел неведомо куда, огибая камни и рискуя свалиться в овраг, – брел через всех тех, которые любили тебя или только терпели, ненавидели, презирали или просто не обращали на тебя внимания, – брел наперекор всем тем, которых ты сам любил, ненавидел или презирал, продираясь сквозь них так же, как и сквозь самого себя, сквозь свою любовь, сострадание, жалость, ненависть, проходя сквозь них, как проходят сквозь сон, потому что стоило только остановиться, как этот сон грозил немедленно стать реальностью, – пеленающей, связывающей, убеждающей, приценивающейся, наглой, поучающей и самодовольной. Вот, вот, Мозес. Люди – это всегда только веревки, обвивающиеся вокруг наших лодыжек и запястий, – крючья, которые цепляются и мешают нам идти, – колючий кустарник, из которого выходишь с в кровь исцарапанным лицом, – лед, на котором невозможно удержаться на ногах, – глубокие расщелины, куда при каждом шаге ты рискуешь свалиться и сломать себе шею. Стоило бы тысячу раз подумать, милый, прежде чем пускаться с ними в пляс, с этими тебе подобными тенями, вместо того, чтобы идти по той тропе, которая едва угадывалась под ногами, – почти наощупь, почти вслепую, выставив вперед руки и закрыв глаза, ведь все равно они уже ничем не могли тебе помочь при этом свете, который, пожалуй, был хуже всякого мрака.

Впрочем, оставался еще один вопрос, которым не следовало бы пренебрегать.

Куда же мы все-таки идем, дружок?

Куда это мы направляем свои стопы, Мозес?

Сквозь сострадание и любовь, сквозь нежность и ненависть, жалость и память, оставляя позади и самих себя, и всех тех, кто был с нами когда-то рядом, – что мы ответим на это, сэр, если Небеса вдруг захотят спросить нас об этом?

– Мы идем убирать мусор, сэр, куда же еще? Убирать мусор, милый. Какие еще сомнения?

Палка с железным наконечником, которую он держал, выставив перед собой, как копье, была лишним подтверждением этого неоспоримого факта.

– Конечно же, убирать мусор, сэр. Куда же еще?

Поднявшись на вторую террасу, он обернулся.

Пизанский Башень все так же стоял, скрестив на груди руки и, судя по всему, по-прежнему глядел на Мозеса. Правда, теперь он смотрел снизу вверх. Мозес поднял руку и приветливо помахал ему. В ответ Башень только слегка качнул головой. Даже отсюда его вид наводил на скорбные размышления.

– Черт подери, Мозес. В конце концов, никто ведь не виноват, что он явился на свет в несколько, так сказать, наклоненном виде. Как, впрочем, и в том, что все наклоненное должно было рано или поздно рухнуть и смешаться с землей. Будучи несовершенным, Мозес. Будучи совершенно несовершенным и однозначно обреченным своей несовершенностью. Так сказать, несовершенно совершённым. Таким, которое, пожалуй, ни на что больше не годится, кроме как на то, чтобы стремиться к себе подобному.

– Вы имеете в виду стремиться к смерти, сэр?

– Я имею в виду стремиться к себе подобному, Мозес. Тем более что и Башень-то был тут далеко не исключением.

– Абсолютно не исключением, если я вообще что-нибудь понимаю, Мозес, – сказал голос прямо ему в ухо.

– Не надо только так орать, сэр. Потому что, на самом деле, мы все здесь, так или иначе, наклонены в ту или другую сторону. Все мы – только Пизанские башни, Мозес, и ничего больше… Пизанские башни, тщательно скрывающие угол своего наклона с помощью всевозможных ухищрений, – свободной одежды, крема, притираний, писания книг или разговоров о культуре и правах человека. О правах Пизанских башен, дружок. Каждая Пизанская башня имеет право упасть…

Он вдруг почувствовал, как земля на мгновение поплыла у него под ногами.

От ударившего в лицо соленого ветра на мгновенье перехватило дыхание. Мутно-зеленая гора воды медленно поднималась прямо по ходу, обозначив свою кромку белым кружевом пены.

Палка в его руке вдруг обрела вес и стала остро оточенным гарпуном.

Гарпун Ахава, сэр. Тяжелый, как память и легкий, как смерть. Самим своим существованием он подразумевал существование другого, – того, кого он искал и в кого рано или поздно ему было назначено вонзиться, раздирая чужую плоть и радуясь теряющему от боли сознание противнику.

Потише, Мозес, потише, сказал голос совершенно отчетливо. В этом неустойчивом мире, куда тебя угораздило попасть, не следовало бы доверять никому даже самые безобидные тайны. Чего уж тут говорить обо всем прочем.

Стеклянная волна бесшумно поднималась над его головой. Все, что было когда-то в мире твердого, прочного, достоверного, вдруг сузилось до дна шлюпки, на котором он стоял, вцепившись левой рукой в борт и подняв над головой правой тяжелый гарпун.

Белый шелковый шарф, обвив его горло, развевался за спиной, словно знамя.

Жизнь Ахава, сэр. Повиснуть над Бездной, начало и конец которой – ты сам.

Он присел на ближайшую скамейку. Видение не отпускало его.

В конце концов, он всегда знал, что земля только прикидывается чем-то надежным и безопасным. Чем-то, на что можно положиться и на чем было можно строить. На самом деле она по-прежнему парила над Бездной Великого океана, сотканная из его волн и готовая в любую минуту вновь вернуться в его объятья, предав всех, кто доверял ей, уповая на ее прочность. Иногда ему казалось, что он слышит, как ворота, запирающие морские хляби, время от времени угрожающе поскрипывали, словно не давая забыть истинную цену твоего посюстороннего пребывания. До поры до времени, Мозес, до поры до времени, дружок. Непонятным и тревожным, впрочем, по-прежнему оставался вопрос, следует ли нам просить Сторожа поторопить события и поскорее отомкнуть морские запоры или, напротив, приложить все усилия, чтобы сдержать бушевавшую за запертыми воротами стихию, пока мы здесь достраиваем, доделываем, доигрываем и дописываем все, что нам суждено доделать, достроить, доиграть и дописать?

Между тем, напугавшая его ужасная волна на глазах таяла и становилась прозрачной.

Он изо всех сил потер глаза, так что желтые и серебряные пятна и полосы запорхали вокруг, словно бабочки, мешаясь с дневным светом.

Надо было, наконец, подняться и продолжить путь. Во всяком случае, если он хотел поразмышлять в одиночестве, то ему следовало бы найти себе другое место. Другое место, сэр, а не эту, открытую всем и каждому скамейку, на которой кто-то давным-давно старательно вырезал ножом надпись, которая гласила – «Ольга Р. – шлюха». Ольга Р. Мозес. Какая-то неизвестная миру шлюшка. Откуда-то с юга или с севера, какая разница? Возможно, она уже давно умерла и теперь все, что еще связывало ее с прежней жизнью, была эта вырезанная ножом надпись, почти стершаяся и хорошо видимая только когда на нее падали косые солнечные лучи.

Можно было, с некоторой долей вероятности, представить, что ее дух, приютившись где-нибудь рядом, – под этой скамейкой или в соседних кустах, – никак не может умереть, дожидаясь, когда же, наконец, эту надпись смоет дождь или закрасит свежая краска, – так, чтобы уже ничто не связывало его с этой жизнью и он мог бы, наконец, с чистой совестью упасть в последнее беспамятство, раствориться в этом свете, как растворяется в воздухе дыхание, превратиться в ничто, – дух, жаждущий смерти и не умеющий умереть из-за какой-то глупой надписи, – это было, пожалуй, немного смешно, и поэтому Мозес улыбнулся, кривя губы и додумывая, что дело с надписью, возможно, обстояло совсем не так, и эта шлюшка Р. даже и не думала умирать, а, напротив – взяла, и остепенилась, да к тому же еще удачно вышла замуж, чтобы ходить на рынок, готовить обед и смотреть по вечерам «Как это делают звезды» или проверять карманы своего супруга, когда тот спал, так что единственным беспокойством ее жизни, пожалуй, оставалась теперь только эта самая надпись, которая нет-нет, да и снилась ей по ночам или нашептывала ей саму себя, что, конечно, ни в коем случае не входило в планы этой самой Ольги Р., потому что кому, в самом деле, приятно читать про себя такие вот надписи, пусть даже они, в какой-то мере, были правдой. Правдой, больше похожей, на глубокую занозу, которая никак не желала вылезать, – или на царапающий в туфле гвоздь, – или на потерявшуюся во время званого ужина заколку, – или на зуб, который все никак не давал забыть о себе, – одним словом, на что-то, от чего было не спрятаться и не убежать, потому что, положа руку на сердце, только одна эта надпись оставалась той единственной подлинной реальностью, которая, возможно, еще оставляла какую-то надежду.

Какую-то смутную надежду, Мозес.

И тем не менее он сказал: да, пошла ты.

Да, пошла ты, – сказал Мозес, чувствуя почему-то сильное раздражение против этой неизвестной ему Ольги Р. вместе с ее надписью, – возможно, потому что что-то настойчиво подсказывало ему: никто в целом свете не мог, пожалуй, гарантировать нам, что мы сами не являемся всего только вот такими непристойными надписями, вырезанными и нацарапанными в разных местах и по разным случаям, – на скамейках, на деревьях, на стенах домов и лифтов, на заборах и столбах, школьных партах и спинках сидений в кинотеатрах и автобусах, в переходах и подъездах, – этими мерзкими надписями, которые выводила какая-то невидимая рука, – что-нибудь вроде «Мозес – скотина», или «У Мозеса не стоит», или же «Мозес – жидовская морда», – тогда как все прочее, что мы привычно принимали за реальность, только мерещилось, только прикидывалось чем-то стоящим, чем-то настоящим, пока, наконец, в один прекрасный день все это не летело прямо в тартарары, оставляя тебя один на один с какими-нибудь отвратительными закорючками, которые нельзя было ни соскрести, ни замазать, потому что этими закорючками был ты сам, так же, как была тобою эта надпись, и с этим ничего не могла поделать уже никакая небесная канцелярия.

Услышав рядом чьи-то мягкие шаги, он поднял голову.

– Привет, Мозес.

Почти бесшумно возникший перед скамейкой Пинтер близоруко щурил на него свои голубые глаза.

– Смотрю, ты сидишь. Как здорово, Мозес. А я как раз хотел попросить тебя об одной услуге. Ладно? Ты ведь свободен?

– Нет, – ответил Мозес. – Я очень занят. Страшно занят, можешь мне поверить, – быстро поправился он, делая ударение на слове «страшно». – Ты, что, не видишь?.. Как-нибудь в другой раз.

– Всего несколько страниц, – Пинтер быстро присел рядом, раскрывая папку. – Ты только послушай и сразу все поймешь. Эта пьеса сделает меня бессмертным. Ты будешь первым слушателем.

– Нет, – твердо сказал Мозес.

– Открывается дверь, – торопливо начал Пинтер, умудряясь как-то глядеть одним глазом на Мозеса, а другим – в папку. – Открывается дверь и на сцене появляется роскошная блондинка в муаровом платье. Это дева Мария.

– Понятно, – сказал Мозес, поднимаясь со скамейки и беря в руку свою палку.

– Она чем-то взволнована. Из соседней двери выходит прокуратор Иудеи Понтий Пилат…

Возможно, – думал Мозес, направляясь прочь и еще какое-то время слыша за спиной голос Пинтера, – возможно, написав эту пьесу, в которой мы все принимаем участие, Всевышний тоже немедленно захотел прочесть ее кому-нибудь и страшно переживал ввиду отсутствия зрителей, которые могли бы оценить замысел автора, игру актеров, режиссерскую работу и качество декораций. Еще бы Ему было не переживать, Мозес. Как бы иначе Он смог узнать, что написал нечто стоящее? Разве что Ему самому пришлось бы стать зрителем своей собственной стряпни, уютно расположившись в партере, среди пустых кресел, чтобы время от времени сопровождать действие криками «браво» или аплодисментами, вытирать слезы, хохотать, скрипеть зубами и приходить в ярость или понимающе улыбаться репликам актеров, впрочем, время от времени, не забывая смотреть украдкой на часы, помня, что всякая пьеса, в конце концов, имеет финал, и тут, похоже, даже Всевышний был бессилен что-нибудь изменить, потому что приходило время занавеса.

Время занавеса, сэр. Время последнего автобуса и закрывающегося метро.

– И все же, что это с тобой такое стряслось, Мозес? Посмотреть на тебя, так можно подумать, что ты увидел доктора Фрума в объятиях мадемуазель Эвридики или даже что-нибудь похуже этого. – Видение, сэр. Нечто вроде легкого обморока. Ей-Богу, ничего страшного. – Да, ну! И что же тебе привиделось, дружок? Надеюсь, ничего такого, за что тебе пришлось бы потом краснеть? – Само собой, сэр. Потому что с некоторых пор я вижу всегда одно и то же, – рыбу по имени Коль, сэр. – Рыбу, Мозес? Послушай-ка, а ведь, похоже, это христианский символ, дружок. Если бы я не знал тебя, то подумал бы, что твоя душа все еще напоена соками христианской культуры, в том смысле, что она тоскует вместе со всей Европой по утраченным ценностям, Мозес, – тоска, которая усугубляется тем, что она все еще остается по своей природе христианкой. Хотя какое, черт возьми, это может иметь к тебе отношение, Мозес? – Вот именно, сэр. Ровным счетом никакого. Только этого мне, пожалуй, еще не хватало, тосковать со всей Европой, как будто я не смог бы найти себе занятия поприличней. И потом – почему именно с Европой, сэр? Почему бы, например, ни тосковать с Азией или с Африкой, или, на худой конец, с Австралией? – Потому что эта такая традиция, Мозес. Такая традиция, дурачок. Тосковать, находя себя в некотором отдалении от идеала, чувствуя себя в некоторой заброшенности и оставленности, так что тут, пожалуй, оказалось бы уместным сравнение с Ромео, оставленным своей Джульеттой, или с вдовой, оставленной своим супругом, или даже с миром, оставленным Божественным попечением и почти отданным в руки Сам Знаешь Кого, дружок… Одиночество, Мозес. Так сказать, фаустовская душа, распростертая перед лицом бесконечности. Куда бы ты ни попал, в Австралию или в Чили, ты обязательно встретишь эту фаустовскую распростертость, которая не знает ни границ, ни препятствий. Вот почему, тоскуя с Европой, ты тоскуешь со всем миром, Мозес. Помни об этом дружок. Священные камни, Мозес. Священные камни Европы, которые проросли по всему свету, принося с собой всем свет и радость. – У меня такое предчувствие, что вы собираетесь зарыдать, сэр. – И это было бы весьма уместно, весьма уместно, Мозес. Потому что, когда речь идет о возвышенном, не следует стесняться своих слез… О том, что трогает наши сердца, черт возьми. – В таком случае, я спешу вас поскорее утешить, сэр. Вытрите сопли и приготовьтесь услышать хорошие новости, потому что я полагаю, вам будет приятно узнать, что Европа давно уже не тоскует, сэр. – Неужели, Мозес? – Истинная правда, сэр. Она торгует, покупает, продает, строит, меняет, пишет новые законы, болтает о правах пизанских башен, интегрируется и глобализируется, но уж во всяком случае, не тоскует. – Прекрасные новости, Мозес. – Еще бы не прекрасные, сэр. Не припомню, говорил ли я вам, что недавно имел счастье наблюдать по телевизору юбилейное заседание Европарламента, на котором выступали главы всех европейских стран, сэр? И что бы вы думали, сэр? – Что бы я думал, Мозес? – Каждый из этих болванов счел своим долгом сообщить, что та благородная цель, ради которой они готовы положить свои жизни, называется – ну, что бы вы думали, сэр? – Рост Благосостояния, сэр. Рост благосостояния, твою мать. Съешь столько, сколько сможешь. Ешь, пока не лопнешь. Возлюби пищеварение ближнего твоего, потому что это святое. Блаженны дураки, ибо они насытятся. Как видите, если эта дура о чем и может тосковать, то только о том, что у нее наблюдается недостаточный рост благосостояния, сэр. Трагедия, от которой просто перехватывает дыхание. Гамлет двадцать первого века. Конечно, особенно жаловаться пока еще не на что, но все-таки хотелось бы, чтобы рост был чуток побольше, сэр. Этакая молодящаяся шлюшка, которая так затанцевалась, что забыла, что ей уже прилично за семьдесят, а она еще даже не добралась до десерта. – Мне кажется, что ты сегодня злобствуешь, Мозес, потому что тебя самого никто не зовет интегрироваться и, так сказать, принять участие… Только не надо так на меня смотреть, Мозес. – Черт бы вас побрал, сэр, вместе с вашей интеграцией заодно. Зарубите себе на носу, что Мозес будет интегрироваться только с Мозесом, сэр. Только с Мозесом и больше ни с кем другим. Ну, может, еще только с какой-нибудь хорошенькой блондинкой, если только она найдет нужные слова, чтобы убедить меня заняться с ней этой самой интеграцией. – Хорошо, хорошо, Мозес. Оставим это, хотя, по правде сказать, я не очень хорошо понимаю, что плохого в том, если все будут хорошо одеты, помыты, надушены, сыты, довольны и, так сказать, заняты ростом своего дальнейшего благосостояния… Конечно, тут есть что-то от передового свинарника, но ведь, в конце-то концов, не всем же быть Мозесами, сэр? Поэтому, давай-ка лучше вернемся к твоей Рыбе, о которой ты говорил. Расскажи-ка мне о ней еще раз, дружок. – А что тут можно еще рассказать, сэр? Разве только то, что она вмещает в себя все возможные моря и океаны, – да ведь и того больше, сэр – все мыслимые пространства, сэр, каким бы это неказалось сомнительным и недостоверным. – Перестань шептать, Мозес и говори, пожалуйста, нормальным голосом. Я чувствую, что ты сам толком не знаешь, что говоришь. – Я только сказал, сэр, что эта Рыба вмещает в себя все мыслимые и немыслимые пространства, сэр. Все, что имеет место, все что мыслится или только подразумевается. Как говорится, все, что шевелится, сэр. Поэтому первое, что мне хочется сделать, когда я ее вижу, это снять шляпу и преклонить перед ней колени. А уж потом, конечно, запустить в нее свой гарпун. – Это непостижимо, Мозес. Непостижимо, в смысле – глупо. – Вот-вот, сэр. Именно так я и сказал себе, когда увидел ее в первый раз: это глупо, Мозес, глупо, потому что это непостижимо. В конце концов, все, что непостижимо, обязательно выглядит чем-то глупым, главным образом, конечно, в силу того, что оно непостижимо, и тут уж ничего не попишешь, потому что такова логика вещей, сэр. Но все равно, – когда я думаю о ней, мне становится не по себе. – Я знаю, что ты склонен к метафоре, Мозес, а это часто уводит нас прочь от истины. Господи, Боже мой, сынок! Уж не хочешь ли ты сказать, что наш мир проглочен твоей Рыбой, как когда-то это случилось с праведным Ионой?.. Да, что же ты замолчал, дубина? – Вот видите, сэр. Теперь, когда вы сами заговорили шепотом, словно испугались, что нас могут подслушать, мне начинает казаться, что вы, наконец-то, в состоянии понять, что чувствует иногда бедный Мозес, когда на него смотрит эта чертова Рыбина. Не знаю, как там обстоит дело на самом деле, сэр, но думаю что то, что я сказал, весьма и весьма правдоподобно, потому что мне кажется, что эта тварь готова сожрать все, что ей попадется, включая самого Господа Бога. Что уж тут говорить о каком-то сраном мире, где мы с вами изволим пребывать, сэр? – Изволим пребывать, Мозес?.. Да что это ты такое задумал, паршивец?.. А ну-ка, опусти сейчас же этот дурацкий гарпун, и изобрази на своем лице что-нибудь подобающее случаю, болван! – Черта с два, сэр. Или вы думаете, что Мозес станет так вот просто стоять и таращить глаза, дожидаясь, когда его тщательно пережуют и отправят в таком виде в желудок? Плохо, значит, вы знаете Мозеса, сэр! – А я говорю тебе, опусти гарпун, негодник. Опусти гарпун, сукин сын! Я всегда говорил, что таким, как ты, нельзя доверить даже зубную щетку! Или ты уже совсем ослеп, дурачок? Опусти гарпун и успокойся, потому что иначе ты рискуешь попасть в самого себя, дружок. В самого себя, дуралей. Прямо в сердце, или в печень, – не все ли тогда тебе будет равно, Мозес, куда ты заедешь себе своим дурацким гарпуном. Потому что эта Рыба, как мне кажется, как две капли воды похожа на тебя самого, – такая же упрямая и вздорная, не говоря уже обо всем остальном, например, о пустых фантазиях, которые бродят в ее голове или о нелепых надеждах, от которых она раздувается и начинает пускать пузыри. – Что такое, сэр? – Что такое, сэр! Да, неужели ты и вправду ослеп, Мозес?..

И, тем не менее, гарпун в его занесенной руке по-прежнему был направлен острием в подступившую Бездну.

Гарпун, Мозес. Остро отточенная душа Ахава.

И все-таки было любопытно, что бы он ответил, если бы я спросил его: сколько уже кальп, Мозес? Сколько уже кальп прошло с тех пор, как ты стоишь здесь, с эти гарпуном в руке?

104. Филипп Какавека. Фрагмент 244

«Войти в Царство Небесное голым, – что за вздорная фантазия!

Ничуть не более, впрочем, чем та, согласно которой мы посвятим остаток Вечности созерцанию вечных истин, – например, закону тяготения или способам извлечения квадратного корня. Разумеется, согласно этой блестящей перспективе, нам непременно выдадут отвечающее случаю обмундирование. Так не в этом ли и все дело? И что как «вечные истины» – это всего лишь повод поприличнее одеться?»

105. Рыба по имени Дохлик

Между прочим, это тоже была история про рыбу.

Про рыбу и про маленького мальчика, который купил ее в Зоомагазине на деньги, которые он копил в течение целого года.

Маленького мальчика, которого звали Габриэль, сэр. Он ходил в этот Зоомагазин почти целый год и каждый раз надолго останавливался у маленького аквариума возле окна, чтобы посмотреть на свою рыбку. На своего Дохлика, сэр. Потому что так он называл это маленькое чудовище с длинными усами и выпученными глазами, выдержанного в темно-серых и черных траурных тонах, – это чудовище, которое получило свое имя, конечно, не просто так, а за то, что оно с удовольствием ело дохлых мух, которые Габриэль приносил ему в спичечном коробке. Рыбка Дохлик могла съесть их столько, сколько потребовалось и даже еще больше, и при этом – безо всяких видимых последствий…

Надо сказать, что все служащие Зоомагазина знали и про эту рыбку, и про этого мальчика, по имени Габриэль, который регулярно приходил сюда, чтобы постоять у своего аквариума и постучать ногтем по стеклу, что, конечно, категорически запрещалось, но в данном случае никто из служащих просто не обращал на это внимания, помня, что сам господин Перду, хозяин Зоомагазина, был весьма расположен к мальчику и даже несколько раз останавливался рядом, когда тот кормил Дохлика, чтобы прокомментировать увиденное с точки зрения тех последних достижений, которые сделала наука, изучающая аквариумных рыб.

«Аквариумные рыбы, господа, – говорил обыкновенно господин Перду сотрудникам отдела плавающих, – это рыбы, взращенные не столько матерью-природой, сколько человеческим гением, разгадавшим ее тайны».

При этом, как говорили его недоброжелатели, он пускал слезу и немедленно лез за платком, умиляясь перед всесильностью не знающей преград науки.

Господин Перду, сэр.

Великий Перду, как называли его в научных кругах.

Автор сорока публикаций и всемирно известной книги «Моя жизнь среди зверей, птиц и рыб».

Человек, отказавшийся от звания академика, чтобы приобрести на старости лет этот скромный Зоомагазин, обитателей которого он любил и баловал так, словно они были его собственными родственниками.

– Уж можете мне поверить, – говорил Габриэль несколько мечтательно, словно он опять очутился в своем далеком детстве, в котором синематограф крутил одну и ту же картину по несколько месяцев, а зоомагазины встречались чаще, чем Макдоналдсы. – Уж можете мне поверить, что это был великолепный старик… Просто великолепный.

И верно. Когда господин Перду входил в помещение магазина, то можно было подумать, что вся магазинная фауна приветствует его появление. Змеи поднимали головы, птицы начинали галдеть еще громче, и даже рыбы поворачивались и подплывали ближе, чтобы приветствовать своими плавниками и хвостами великого Самаэля Перду, чей портрет украшал не один школьный кабинет биологии.

Именно господин Перду разрешил маленькому Габриэлю кормить Дохлика и протирать в его небольшом аквариуме стекла, так что скоро тот стал в магазине почти своим, этот маленький Габриэль с вечно выпачканными чернилами руками. И если ему вдруг случалось заболеть или уехать с родителями к бабушке, служащие магазина чувствовали, пожалуй, даже какой-то дискомфорт, словно вдруг оказывалось, что где-то в аквариуме не протерты стекла или не горит лампочка, и никто не удивлялся, если слышал что-нибудь вроде – «По-моему, я не видел сегодня Габриэля» или «Что-то давненько не было нашего Габриэля», или же «Посмотрите, эта рыбка, кажется, совсем извелась без нашего мальчишки».

Рыбка и вправду, казалось, скучала, когда Габриэль долго не приходил. Она подплывала к стеклу на каждый удар закрывающейся двери и потом долго курсировала возле лицевого стекла аквариума, время от времени принимаясь бить хвостом, словно поторапливая лежащий за стеклом мир вернуть ей Габриэля, так что некоторые излишне сердобольные служащие жалели ее и норовили даже насыпать ей побольше корма, что было, конечно, уже совсем не по правилам.

Дело дошло до того, что когда какой-то человек захотел купить Дохлика, ему было наотрез отказано на том основании, что эта рыбка уже давно продана и только дожидается, когда ее заберет хозяин.

Чтобы избавить себя впредь от докучливых расспросов, на аквариуме Дохлика повесили маленькое уведомленице – «Продано».

Эта, впрочем, невинная ложь, была недалека от правды.

Ведь копилка Габриэля становилась все тяжелее, так что с некоторой натяжкой его можно было уже считать хозяином Дохлика, который – не важно, в силу каких причин – не торопился забирать из магазина свою зверюшку.

Наконец он наступил, этот долгожданный день, который Габриэль ждал почти целый год.

– Поздравляю, – сказал мсье Перду, протягивая мальчику руку. – Поздравляю тебя, Габриэль… Сегодня ты, наконец, получаешь то, о чем так долго мечтал и что заслужил своим упорством… Конечно, мы могли бы просто подарить тебе твоего Дохлика, но это значило, что мы оказались бы тогда никудышными воспитателями, которые только портят детей, мешая стать им полноценными и ответственными гражданами нашего мира… Не правда ли, господа?

Стоящие вокруг служащие Зоомагазина ответили согласными аплодисментами.

– Потому что только добившись чего-то своими собственными силами, человек может сказать, что он имеет это по праву, – добавил господин Перду, ссыпая в кассу целую горсть медяков, которые принес Габриэль.

– Зато, – сказал он, закрывая ключом кассу и стукнув ладонью по ее крышке, так что она весело зазвенела. – Зато, – повторил он немного таинственно, обнимая мальчика за плечи и подводя его к окну, – мы посоветовались и решили подарить тебе в придачу к твоему Дохлику его аквариум… Когда ты вырастешь, то узнаешь, что рыбе вредно резко менять среду обитания и налаженный режим, и в этом она похожа на нас, людей, которые становятся раздражительными и хмурыми, если покидают свои обжитые места и вынуждены жить беспорядочной жизнью, не вовремя завтракая и не вовремя отправляясь спать.

Последние его слова, разумеется, вновь потонули в аплодисментах.

– Поэтому будем учиться у рыб, – закончил, наконец, свою мысль господин Перду и сам весело зааплодировал.

– Это был лучший день моей жизни, – сказал Габриэль.

Можно было подумать, что он сейчас зарыдает.

– И что? – спросил Иезекииль.

– Ничего, – ответил Габриэль, морща лоб.

– Я спросил, что было потом, – уточнил Иезекииль.

– Да, что было потом? – спросил Амос.

Выпятив губу, Габриэль посмотрел за окно и промолчал. Глаза его потухли.

– Послушай-ка, Габи… – голос Амоса был точь-в-точь, как у зубного врача, который предлагал ребенку открыть рот в обмен на шоколадную конфету. – Если ты хотел рассказать нам, каким милым и добрым мальчиком ты был в детстве, то мог бы это сделать как-нибудь покороче.

– Хорошо, – Габриэль сделал над собой некоторые усилия. – Я расскажу… Он жил у меня дома почти полгода.

Это усатое чудовище, которое научилось стучать головой в стекло, как только видело подходящего Габриэля. Еще одним его любимым занятием, когда Габриэль оказывался рядом, было стремительное метание почти по поверхности воды, словно он хотел выбраться из своего опостылевшего аквариума и броситься Габриэлю на шею, чтобы его расцеловать. Ко всему этому оно научилось слегка покусывать Габриэля за палец, который он опускал в воду и тереться об него, почесывая себе спину и беленький мягкий животик, разрисованный траурными узорами. Но самое замечательное было то, что стоило Габриэлю принести Дохлика домой, как тот немедленно начал прибавлять в весе, и притом – не по дням, а по часам, демонстрируя исключительный аппетит или, попросту сказать, невероятное обжорство, так что ему не хватало теперь не только мух, но и простого хлеба, при виде которого он выражал необыкновенный восторг, открывая свой довольно зубастый рот и вращая выпученными глазами. К концу года он уже занимал весь аквариум и, похоже, не собирался останавливаться на достигнутом.

Впрочем, не ставя нас ни во что, Судьба не спрашивает ни о наших желаниях, ни о наших намерениях.

Она постучалась в дверь к маленькому Габриэлю почти в самый канун Нового года, в тот самый день, когда, вернувшись однажды после школы, он открыл дверь и услышал запах жареной рыбы.

– Я почему-то так и подумал, – вздохнул Иезекииль.

– Они съели его, – сказал Габриэль трагическим шепотом. – Моего Дохлика.

В его глазах можно было прочитать неподдельный ужас.

– Однако, – добавил Амос.

Мозес тоже хотел что-то сказать, но потом передумал. Вместо него снова открыл рот Иезекииль.

– Прими наши соболезнования, – и он встал с легким поклоном, словно эта история случилась только вчера или на днях.

– Спасибо, – сказал Габриэль. – Я конечно, ни в коем случае не виню их. Они были вечно голодны, мои родители. Вечно хлопали дверью холодильник, словно надеясь, что там окажется вдруг что-нибудь съедобное. Вечно готовили что-то на нашей старой плите и на этих древних, видавших виды, сковородках. Конечно, они хотели, чтобы я тоже был бы сыт, но мне кажется, это получалось у них далеко не всегда.

– Новогодний подарок, – сказал папа, вытирая рот и приподнимая салфетку, под которой покоились остатки поджаренного и посыпанного травой Дохлика. – Он все равно уже не помещался в аквариуме, – добавил он, словно заранее отвечая на все возможные возражения и давая понять, что, в конце концов, рыбы на то и существуют, чтобы их жарили, поливали майонезом и ели.

– Мы приготовили его по французскому рецепту, – успела сказать мама, прежде чем маленький Габриэль увидел, как мир, в котором он до сих пор жил, взорвался и рухнул в бездну, не имеющей ни дна, ни имени.

Мозес вдруг негромко засмеялся. Спустя какое-то время эта история выглядела, конечно, уже немножко по-другому. Можно было, пожалуй, даже представить, как родители вытаскивают это бедное существо из аквариума и несут его на кухню, предвкушая вкусный обед, или как полумертвый от страха Дохлик изо всех сил пытается выскользнуть из их цепких рук, широко открывая рот и взывая к своему Габриэлю, который так и не появился, несмотря на все эти неслышные миру вопли, так что вся сцена, скорее, все же напоминала некое жертвоприношение, имеющее целью умилостивить какое-то капризное божество, а вовсе не наводила на мысль о тривиальном обжорстве, к которому склонны были родители Габриэля.

Некоторое жертвоприношение, Мозес.

Нечто, что приносится, отдается, предлагается, в надежде получить взамен кое-что посущественнее этого предложенного и приносимого.

Впрочем, не меньше прав на существование имела бы точка зрения, согласно которой свершившееся было не более чем простой иллюстрацией к банальной истине, гласящей, что Божество никогда не бывает на месте тогда, когда в нем случается нужда.

Бедный Габриэль.

Бедный юный друг природы.

Возможно, он рассказал тогда эту историю в надежде, что когда-нибудь кто-то из слушающих вдруг возьмет и растолкует ему ее действительный смысл, который он никак не мог уловить. В конце концов, у него были для этого все основания. Ведь что бы с нами ни случалось, что бы ни происходило, мы всегда, по привычке, хотим, прежде всего, отыскать смысл этого случившегося, – как будто кто-то управляющий нами взял на себя нудную и неблагодарную обязанность заставлять нас во всем видеть только эту сторону реальности и не замечать ничего другого. Возможно, – добавил Мозес, – отвлекая нас тем самым от того единственно правильного направления, которое пряталось в стороне от всех наезженных и удобных дорог, обещая рано или поздно привести к границам никем и никогда не обещанной земли, наперекор всем привычным смыслам, истинам и предостережениям.

Метафизические болота, Мозес, – услышал он знакомый голос. – Метафизические болота, в которых мы блуждаем уже десять тысяч лет.

И все-таки, – думал он, медленно погружаясь вечером того же дня в сон, – и все-таки, – думал он, как и всегда в это время чувствуя свою незащищенность еще острее, – и все-таки, скорее всего, Габи рассказал свою нелепую историю, чтобы ему стало немного полегче. Как будто рассказав ее, он переложил на плечи слушающих часть груза, который ему приходилось до сих пор нести одному. Никто ведь не спорил с тем, что никому в целом свете не дано знать, что делать с этими дурацкими историями, которые нет-нет, да и случаются – или с тобой, или с твоими близкими, или с твоим народом, или даже со всем этим чертовым миром, который сам был своей собственной, путанной и неправдоподобной историей, – что делать со всеми этими несусветными историями, которые вдруг случаются неизвестно почему, чтобы потом бесконечно сидеть у тебя в голове, демонстрируя ту очевидную истину, что никто не знает, что же они на самом деле значат и о чем хотят нам поведать, эти – выдуманные Небесами и никогда не оставляющие нас истории.

И все же – стоило тебе переложить часть этой нелепой тяжести на чужие плечи, как она становилась заметно меньше.

В отличие от той истории, которая всегда была рядом с тобой, Мозес.

Той самой, о которой он никогда и никому не рассказывал, словно дал клятву нести ее на своих плечах сам, не прибегая к чужой помощи, как будто подтверждая подозрение, что время от времени все же случаются на свете такие вещи, которые человеку следует тащить на себе самому, не предъявляя их ни в качестве пропуска на Небеса, ни в качестве своей визитной карточки, ни в качестве смягчающих обстоятельств или оправдывающих сновидений.

Вот как эта самая история, которая стряслась с ним много лет назад, и притом, похоже, только для того, чтобы затем без конца возвращаться и возвращаться к нему опять и опять, повторяясь снова и снова – во снах или наяву, – настигая его даже там, где он чувствовал себя в относительной безопасности, чтобы смотреть на него миллионами ночных звезд, или напоминать запах ее волос и теплоту ее плоти, звенеть под ногами разбитым стеклом, или, протискиваясь сквозь эту боль, которая не становилась с годами меньше, – история, которая, судя по всему, намеревалась продолжаться дальше, хотя, кажется, ее никто не просил об этом.

106. Филипп Какавека. Фрагмент 235

«РАВЕНСТВО КОСНОЯЗЫЧНЫХ. На земле, конечно, существует множество различных равенств, которые уравнивают всех живущих, как правило – против их воли и желания. Но я знаю только одно, которое мне по душе: равенство погруженных в безмолвие, настороженно прислушивающихся к чему-то, чему нет имени на человеческом языке, не по своей воле ставших членами великого братства нищих, отмеченного чертами безысходного равенства, носящего имя равенство косноязычных. И не удивительно. Ведь у нас никогда не хватает ни мужества, ни таланта молчать, когда молчание вынуждает нас принимать себя в качестве последней добродетели. Право же, мы не добродетельны – косноязычные пифии, требующие, чтобы все от мала до велика прислушивались к нашим словам. Но разве мы и в самом деле стремимся к этой добродетели? О, как мы бежим от нее, словно от чумы, не замечая ни криков, ни насмешек и не испытывая стыда, полные рвущегося из нас безмолвия. Наша добродетель – в мычании. Мы спотыкаемся от слова к слову, помогая себе жестами и междометиями. Кому кроме нас ведомы эти косноязычные путы? Куда ведут они нас, умирающих в своих словах и не умеющих жить в них? Иногда мы огрызаемся, – когда хотим, чтобы нас оставили в покое: разве мало путей, которые не ведут никуда? Думаем ли мы так на самом деле? Ни о другом ли наши мысли? Не выбиваемся ли мы из сил только потому, что надеемся, что наше молчание беременно полновесными, тяжелыми, как золото, словами? Или, может быть, мы думаем, что само это умирание и есть та великая находка, в чертах которой нам еще предстоит разглядеть черты Истины? Что наше зрячее безмолвие – только уловка, возвращающая нас миру? Возвращающая нам мир? Ведущая нас туда, где за искомыми словами скрывается нечто большее, чем просто сочетание известных букв, слогов и звуков? – Как бы то ни было, приходит время, когда мы начинаем подозревать, что наше косноязычие – лишь перевал, за которым нас ожидают тучные пастбища и хрустальные реки. Одним словом, – оно вселяет в нас надежду. – Надо ли искать другой пример, позволяющий ощутить властное присутствие безмолвия, перед которым безысходность нашего равенства становится абсолютной? Ведь наша надежда – всего лишь слабость, которая еще связывает нас с остальным миром, заставляя нас смотреть в его сторону. Я почти слышу, как словно летящий на огонь мотылек, она бьется о невидимое стекло молчания, чтобы снова и снова почувствовать на себе его власть».

107. Халатик

– Что же ты вдруг умолк, Мозес?

…А кто, скажите на милость, нашел бы в себе силы продолжать, неожиданно упершись взглядом в разрез разошедшегося халатика, погрузившись взором в эту пленительную разошедшесть (словно налетев с разбега на каменную стену), – кто бы прошел мимо этого распахнувшегося белого сестринского халатика, нечто в этой распахнутости обнажившего и нечто в ней, без сомнения, обнаружившего и явившего?

– Бьюсь об заклад, что ты заговоришь сейчас о «сокровенном», Мозес?

– Именно так, сэр… Ведь в подобных случаях следует выражаться, не оглядываясь на красоту слога и придерживаясь только голых фактов в их, так сказать, изначальной наготе.

– Ты, кажется, сказал, «голых», Мозес?

– Я сказал, фактов per se, сэр. Воистину, я поступлю правильно, если скажу: «обнаживших нечто сокровенное».

– Господи, Мозес! А почему бы тебе просто не сказать, что ты увидел женские ноги, сходящиеся в том месте, на которое обыкновенно надевают трусы?

– Да потому, сэр, что говоря о сокровенном, я выразил этим самую суть увиденного, вот почему. Следует смотреть в корень, сэр. То есть, туда, где кончаются все сомнения и дышится так же легко, как и в детстве.

– Ах, вот оно что, Мозес! Ну, тогда скажи-ка мне, а нет ли здесь какого-нибудь противоречия? Не лишается ли выставленное напоказ всей своей сокровенности, подобно тому тайному, которое стало в один прекрасный день явным?.. Э, да ты, кажется, весь дрожишь, Мозес! Что же это с тобой стало, милый?

– Что это со мной стало, сэр? А то будто вы не видите. Я дрожу перед величием свершаемого, вот что это такое. Перед величием свершаемого, сэр, которое подобно кусту цветущего жасмина, прорастающего сквозь меня и оплетающего меня с головы до ног, чтобы потом сомкнуть надо мною свои ветви, дурманя меня волшебным ароматом… Мне чудится, что я слышу, как в глубине его поют, перелетая с ветки на ветку, маленькие птички. Сдается мне, что это иволги, сэр…

– Иволги, Мозес? Сказать по правде, что-то ты мне сегодня не нравишься, дружок.

– Ах, сэр! Стоит мне столкнуться с величием этого сокровенного, подчиняющего своей сокровенности все, что ни попадя, как я немедленно впадаю в исступление, – так, словно я встречаюсь с этим в первый раз!

– Вот уж что я могу засвидетельствовать, Мозес, так это то, что ты встречаешься с этим далеко не в первый раз, дружок.

– Далеко не в первый раз, сэр. И тем не менее, всякий раз, когда я с ним встречаюсь, я встречаюсь не с другим, а по-прежнему с тем же самым, – тем, каким оно было прежде и тем, каким оно будет потом, скрывая этим какую-то загадку, какую-то, мягко выражаясь, пентаграмму, которая невольно наводит меня на мысль, что правильнее было бы считать, что это вовсе не я, а сама сокровенность встречает меня, когда ей заблагорассудиться, тогда, как я оказываюсь только встречен им, этим сокровенным и жаждущим встречи. Зато уж, когда это случается, сэр…

– Зато когда это случается, Мозес?

– Тогда оказывается, что времени больше не существует, сэр. Его не существует, потому что оно, наконец, остановилось, оглушая меня птичьими трелями и прорастая сквозь меня жасмином, чьи ветви прячут меня от меня самого, возвращая меня вечности и гася память о прошлом и будущем!

– Мне кажется, что ты сегодня чересчур уж распоэтизировался, Мозес. Конечно, во всем этом есть некоторый полет, но ведь не до такой же степени, дружок! Мера! Мера, Мозес, вот что украшает мужчину.

– Если вы еще не заметили, то я всего только следую своему сердцу, сэр.

– Ты еще скажи, дурачок, что того требует обсуждаемый предмет, Мозес.

– Истинная правда, сэр. Того требует обсуждаемый предмет, ибо сокровенное не станет менее сокровенным от того, что мы будем обзывать его неприличными словами или отзываться о нем непочтительно или с пренебрежением. Ибо, тогда и сами мы окажемся в пренебрежении, лишив себя чести разделить с сокровенным его торжество, поскольку природа сокровенного, конечно же, не умаляется ни от наших слов, ни от того, что она имеет обыкновение представать перед нашим взором, не спрашивая нашего согласия и не становясь менее сокровенной от того, что открывается свету, – это всегда сокровенное, которое само есть свет, делающий сокровенным все, что он освещает.

– Сдается мне, что ты мыслишь, как бы это попроще выразиться, – апофатически, Мозес.

– Главное, что я мыслю правильно, сэр. А это значит, что я отказываюсь гоняться за сокровенным, надеясь уловить его в свои сети, тогда когда оно само улавливает нас, – вместе ловец и охотник, расставляющий силки и идущий по следу. Уж не знаю, как вы, сэр, а я чувствую, что оно давно поймало меня, утащив в свою глубину – это обрекающее на молчание и делающее нас невидимыми!.. О, сколь сокровенен стал теперь я сам, укрытый в его глубине и похожий на дождь, пролившийся на раскаленную почву, или на рыбу, выскользнувшую вдруг из рук рыбака…

– Похоже, ты опять запел про свою Рыбу, Мозес?


Но что бы он ни ответил, это уже не имело ровным счетом никакого значения, поскольку сам этот отвечающий уже исчез, укрытый укрывшей его потаенной глубиной, – превратился в Воплощенное Воспоминание, став своим собственным Прошлым, которое вопреки всякой очевидности, немедленно обернулось Настоящим, не утратив при этом ничего из того, о чем св. Ансельм Кентерберийский справедливо утверждал в своем Прослогионе, что ему лучше все же быть, нежели не быть.

По правде сказать (и из своего потаенного убежища это виделось особенно ясно), по правде сказать, это прошлое – на самом деле – только прикидывалось прошлым, не переставая быть настоящим, поскольку все, что случается в сокровенной глубине, случается раз и навсегда, – вот и теперь оно пребывало здесь и естественно и просто носило имя «Мозес», и чтобы убедиться в этом, достаточно было посмотреть в любое подвернувшееся зеркало, что он, конечно бы и сделал, если бы имел силы отвести взгляд от этого распахнутого халатика, который, похоже, стал вдруг еще распахнутее, хотя, казалось, куда же еще больше?. Как бы то ни было, ему, похоже, уже не представлялось возможным отличить одно от другого: сокровенное от имени, а имя от него самого, все же вместе – от воплотившегося прошлого, которое воплотилось в нем и носило опять имя «Мозес» – как раз то самое, которым могла похвастаться прораставшая сквозь него сокровенность.

Ей-богу, сэр, можно было поклясться, что он чувствует, как это сокровенное завязывается в самом низу живота и набухает, полное сил, способных пускать корни и побеги, пронизывая его плоть и расцветая нежными цветами – воплощаясь в нем и неслиянно и нераздельно – относительно чего, конечно, нелишним было бы заметить, что не следовало придавать большое значение кощунственным аналогиям, невольно приходившим на ум, помня, что Враг Рода Человеческого ничего так не любит, как пугать нас аналогиями и страшить ассоциациями, легко отдавая нас, тем самым, на съедение собственному воображению.

Разумеется, сэр: глядя со стороны нельзя было не отметить, что «нечто похожее уже случалось прежде», или что «это уже бывало не раз, Мозес», или же – «легко можно догадаться, что произойдет дальше», – и с этим трудно было не согласиться, потому что, в конце концов, это была чистая правда, которая помнила все эти «бывало», «случалось» или «доводилось», о чем неопровержимо свидетельствовали и его ладони, хранившие память обо всех изгибах, по которым они скользили когда-то – сверху вниз или снизу вверх – по спине, чувствуя напряжение выпирающих позвонков или движение лопаток, или по ногам, от тонкой лодыжки и до колен, и дальше, по внутренней стороне податливого бедра –

– и его кожа, впитавшая в себя нежность и страсть всех прикосновений, равно, как и боль ожогов на содранных локтях и коленях

– и, конечно же, эти уши, которым доводилось слышать не только всякую ерунду, вроде: «Миленький, давай не сегодня», или: «Мне кажется, что в этой позе есть что-то безнравственное», но и кое-что получше, например – шорох сбрасываемой в темноте одежды, щелканье кнопок и прерывистое дыхание, стоны, всхлипы, чмоканье и скрип пружин или раздраженные голоса жильцов, вынужденных подниматься пешком по лестнице, потому что, случалось, что это происходило в лифте, между этажами, не говоря уже про все эти «Я умираю», или «Я сейчас умру», или же «Я уже умерла», за которыми обыкновенно следовали какие-нибудь просьбы: «Мозес, давай еще» или «Принеси воды, Мозес», тем более нельзя было забывать и о нежном вопрошании: «Какой ты стал маленький, Мозес!» – в нем отчетливо слышалось неподдельное изумление, оно сродни было изумлению древнего натурфилософа, который никак не мог взять в толк, каким образом одно вдруг превращается в другое, – что и в самом деле было совершенно непостижимо, и могло, пожалуй, послужить когда-то толчком для возникновения диалектики, без которой, правда, легко обходилось все, что приберегалось напоследок:

«Сегодня, Мозес, ты превзошел самого себя» или же:

«Ох, Мозес, почему же мы не встретились с тобой раньше?», и это звучало так же сладко, как и девяностый псалом или шестьдесят первая теорема четвертой части «Этики», из которой можно было узнать, что некоторые наши желания ни в коем случае не могут быть чрезмерными.

В доказательство того, что случившееся уже случилось, можно было сослаться и на память пальцев – сжимавших, щипавших, трогавших и проникавших, царапавших и забывавших про себя в сплетении с другими, –

– на язык и дыхание, –

– на нос, не забывший запах пота и духов, и помнящий еще десятки других запахов, –

– не говоря уже про все остальное,

хотя, сказать по правде, все это уже не имело никакого значения, потому что для утонувшего в пучине сокровенного было очевидно, что даже неоспоримое свидетельство памяти, в конце концов, свидетельствует только о постороннем, так что, сколько бы ты ни считал его своей собственностью, оно все равно будет смотреть на тебя со стороны – посторонний, смотрящий на постороннего – следовательно, дело было совсем не в памяти, что было чрезвычайно трудно уловить и выразить, тем более вот так, устремившись взглядом за распахнутость чудесного халатика, прямо-таки приклеившись к этой распахнутости, прямо-таки в ней утонувши,

– Послушай-ка, Мозес! –

и в ней погребенный, но и в ней же и тысячу раз воскресший, ибо все это бывшее, прошедшее, случившееся и минувшее пребывало теперь в нем, словно очнувшись от долгого беспамятства и устыдившись, наконец, своего затянувшегося отсутствия, догадавшись вдруг, что ему все же лучше быть, чем не быть, – и вот оно было, легко узнаваясь в изгибе бедра и плавной линии, скользящей от колен к кромке трусиков, – все его прошлое, пребывающее теперь во всей своей вопиющей сокровенности и не оставляющее места ни для чего другого.

Прошлое, сотворившее в нем свою обитель.

Так, как будто кто-то вдруг ответил ему, хотя он уже, признаться, давно потерял на это всякую надежду.

Обитель сокровенно-свершаемого, имя же ей – «Мозес», тогда как все прочее принадлежало царству времени и тлена, так что оставалось только возопить в порыве вдруг нахлынувшей благодарности, воззвать к ответившему ему, благо, что тот – если не обманывали старые книги, – всегда был где-то поблизости

– О, Мозес! – воззвал он из той глубины, где время остановилось,

– из облака медового аромата,

– из молчания, осыпавшей его пыльцы.

– О, Мозес, Мозес! Оставь без промедления все и беги в эту обитель, ибо она, Мозес, последнее…

Разумеется, как всегда, речь шла о Возвращении.

Стоило ли беспокоиться о чем-нибудь другом, Мозес?

Ну, разве о том, что сам он все еще почему-то пребывал на некотором почтительном расстоянии от этого прекрасного и вечного.

На некоторой дистанции, сэр.

108. Начало истории Анны Болейн

– А между тем, что такое прекрасное, Мозес?.. Да, да, что такое прекрасное, дружок? – Это очень просто, сэр. Проще не бывает. Прекрасное, это прекрасная девушка, вот, что это такое. Между нами говоря, сэр, вы могли бы и сами… – Нет, нет, Мозес, ты не понял. Я спрашиваю о прекрасном самом по себе. Самом по себе, Мозес. Чувствуешь, какая большая разница между тем и этим? – Собственно, и я говорю о том же, сэр. Я говорю о прекрасной самой по себе девушке, а также о прекрасном самом по себе Мозесе, и о том прекрасном, что иногда происходит между ними, когда они… ну, словом, вы сами понимаете, сэр. – Еще бы, Мозес. Но я ведь спрашиваю тебя не об этом. Я спрашиваю тебя о прекрасном самом по себе, без всех этих «между ними» и «ну, вы понимаете», словом, о прекрасном, как оно есть само по себе, тем более что уж кто-кто, а ты-то, Мозес, должен был бы знать, о чем я говорю, – Простите, сэр, но мне почему-то кажется, что вы хотите ввергнуть меня в пучину. Я имею в виду, – в пучину воспоминаний, сэр, будь они трижды неладны. – Но почему же обязательно в пучину, Мозес? Вовсе даже не в пучину, милый, а всего только в тот день, который затерялся где-то между Ияром и Сиваном, и который, если мне не изменяет память, начался со стука в твою дверь, хотя, конечно, формально этот день начался гораздо раньше, но это ведь только формально, тогда как, если говорить по существу, Мозес, он начался именно с этого громкого «тук-тук-тук», который оторвал тебя от книжной страницы и заставил сказать: Войдите.

– Войдите, – сказал Мозес.

– И кто здесь будет Мозес? – спросил незнакомый санитар, заглядывая в дверь.

– Здесь – я, – отвечал Мозес, чувствуя, что он покраснел и вместе с тем ощутил вдруг это легкое и нежное покалывание в груди, словно ему предстояло немедленно выйти на сцену и встать в свете софитов перед многотысячным залом.

– Тогда возьмите, – сказал незнакомый санитар, входя и протягивая Мозесу какую-то свернутую бумажку. – Неплохо, совсем неплохо, – сказал он, оглядывая комнатушку Мозеса. Уютное местечко, да? А это кто? Знакомое лицо, – спросил он, ткнув пальцем в фотографию, которая предположительно принадлежала Филиппу Какавеке. – Ставлю десять шекелей, что это ваш отец.

– Да, – согласился Мозес, не желая вдаваться в объяснения. – В каком-то роде. Это мне?

– Конечно. Если вы Мозес… Похож на Попыша, – он продолжал разглядывать фотографию. – Ну, на чемпиона…

– А-а-аа, – протянул Мозес.

– Можете не торопиться, за ответом я зайду завтра… Или передайте с кем-нибудь из ваших. И чтобы никому, – добавил он перед тем, как исчезнуть. – Умеете же вы, ей-богу устраиваться!..

– Спасибо, – сказал Мозес, впрочем, уже в пустоту.

Он развернул записку и прочел: «Мозес, любимый». Тогда он посмотрел на подпись. Анна Болейн. Анна Болейн, Мозес. Больше всего это имя, пожалуй, было похоже на куст цветущего жасмина, разбуженного вдруг посреди ночи порывом ветра, ливнем и грозой. Мозес мог поклясться, что слышит его впервые.

«Мозес, любимый», – вновь прочитал он, не веря своим глазам.

«Мозес, любимый», – перечитал он еще раз, чувствуя, как сладко заныло у него под ложечкой.

«Мозес, любимый…»

– Ого, – сказал Мозес.

Одному Богу было известно, как ей удалось узнать, что его зовут Мозес.

Он поднял голову и с благодарностью посмотрел на потолок, за которым, – кажется, на последнем этаже, – находилось женское отделение клиники, живущее по своим особым правилам, главное из которых заключалось в том, что женщин из отделения водили на прогулку в особый, отведенный для этого закрытый дворик, так что они никогда не имели возможность общаться с относительно свободными пациентами мужского пола, совершенно отрезанные от этого источника знаний и радости, что, в свою очередь, было заранее предусмотрено знаменитой лечебной концепцией прославленного доктора Ворвика, краеугольным камнем которой было его неафишированное высказывание, гласившее: «Мужчина вредит себе. Женщина – себе, окружающим и всему миру».

– Там одни идиотки, Мозес, – сказал как-то Амос, когда они вместе с Габриэлем и покойным Лео из Вестфалии обсуждали вопрос «Как незаметно пробраться в женское отделение и остаться незамеченным?». Вопрос «зачем» в тот раз не обсуждался.

– Говорю тебе, там одни идиотки, – сказал в завершении обсуждения Амос, но теперь Мозес знал, что он заблуждается, о чем свидетельствовала эта волшебная записка, которую он держал сейчас в руке.

«если бы ты только захотел иметь верную и преданную подругу…»

Если бы ты только захотел, Мозес.

Еще бы, сэр.

Подругу, «которая будет любить тебя вечно…»

До самой могилы, Мозес. Как Бавкида своего Филомена.

Как еще никто, нигде и никогда…

«если же случится так, что твое сердце уже занято, то я согласна быть тебе сестрой»

Сестрой Мозеса.

– Сестрой, – огорчился Мозес. – Нет уж, лучше, все-таки, не сестрой, мне кажется.

«…если ты согласен, то подойди сегодня к трем часам к мостику второй террасы и посмотри на второе от угла окно на пятом этаже», – писала Анна Болейн.

Взгляд Мозеса метнулся к часам. Слава Всевышнему, было еще только начало первого.

– Уже начало первого, Мозес, – поторопил он себя, пряча записку в карман и направляясь к двери. Конечно, было гораздо лучше появиться раньше, чем взять – и опоздать. В крайнем случае можно было прийти еще раз.

– О, Мозес, – пел он, приглаживая волосы и, выбегая во двор, чтобы затем, торопливо проскочив под мостиком, вбежать, взлететь, воспарить по каменным ступенькам на вторую террасу и остановиться здесь в самом центре песчаной дорожки, подняв голову и чувствуя, как колотится в груди сердце, замирая и готовясь. И – вместе с тем – с удовольствием видя себя со стороны – этакого Мозеса, стоящего, широко расставив ноги и сложив на груди руки, в солнцезащитных очках и в своей черной с капюшоном куртке, на плече которой было вышито «Мозес», что, конечно, выгодно отличало его от прочей прогуливающейся здесь публики, которая вряд ли могла похвалиться тем, что ей когда-нибудь доводилось получать такие вот записки от Анны Болейн.

Да, вот так он и стоял тогда, в первый раз, подняв к небу лицо и глядя на зеркальные стекла последнего этажа, в которых отражалось небо, – прямо посреди песчаной дорожки, мешая прогуливающимся перед обедом пациентам, которые, конечно же, не упускали случая отпустить на его счет какие-нибудь мало остроумные замечания – вроде «Совсем сдурел, Мозес», «Встал прямо посереди дороги», «Эй, Мозес, гляди, не сломай шею!» – стоял, чувствуя, что его видят, – а ведь это-то и было самым главным, Мозес, потому что это означало, что не было больше никаких оснований сомневаться в своем собственном существовании, в отличие от всего остального мира, который все еще продолжал смотреть на себя самого глазами Декарта, на что, в конце концов, можно было бы и не обращать внимания, тем более что он, Мозес, жил уже совсем в другой эпохе и в другом измерении, удостоверяющим свое собственное существование не сомнительным cogito, – и вообще, не каким бы то ни было глаголом первого лица единственного числа, – но этим, не вызывающим никакого сомнения взглядом, обращенным на тебя с высоты последнего этажа и тем пробуждающим из небытия, оставив в стороне сомнения в том, что, когда тебя видят, то ты, в свою очередь, конечно же, рождаешься в этом взгляде, позволяя другому видеть тебя, а значит, в свою очередь, давая место его собственному существованию.

Впрочем, все, на что был способен человеческий язык, это пролепетать что-то вроде: быть – значит быть увиденным, Мозес.

Быть, значит быть увиденным, дружок.

Мысль, с которой он пришел сюда на следующий день, с любовью оглядывая и газон, и свежую траву, и поднимающиеся к третьей террасе известковые плиты, и заросли акации, чувствуя нежность даже к своим вчерашним, оставленным на песке следам, ведь на этом самом месте, похоже, началась совсем другая жизнь, о чем, к счастью, не знал никто, кроме него, Анны Болейн, да еще этого незнакомого санитара, который, впрочем, вскоре исчез, оставив их наедине, друг против друга, разделенных лишь бетонными потолочными перекрытиями и его величеством случаем, от которого ведь никто ни был застрахован. Никто не замечал, разумеется, особенного блеска, который появлялся в глазах Мозеса по средам, – особенно же он становился заметным ближе к тихому часу, когда глаза его начинали фосфоресцировать до такой степени, что казалось, вот-вот – и из них посыплются искры. И уж конечно, никто не видел ту маленькую корзинку от рождественских подарков, которая медленно спускалась в условленный час с последнего этажа на второй и повисала прямо напротив окна мужского туалета, чуть покачиваясь от ветра, в ожидании Мозеса. Корзиночку придумала сама Анна Болейн. Чтобы добраться до нее, надо было залезть на подоконник, открыть форточку и протянуть руку. Всякий раз, когда Мозес проделывал это, его душа трепетала от страха, потому что любой, кто вошел бы в эту минуту в туалет, имел бы полное право спросить его: «Куда это тебя угораздило забраться, Мозес», или: «Дай-ка посмотреть, что это у тебя такое в руке, Мозес», или что-нибудь еще в этом роде, так что ему пришлось заранее вооружиться несколькими ответами, которые он время от времени повторял, чтобы не забыть. Впрочем, все это были пустяки по сравнению с тем, что он чувствовал, когда доставал из корзинки очередное письмо, или когда возвращался к себе, придерживая его в кармане рукой, или когда разворачивал его, чтобы прочесть «Мозес любимый, вот опять я сажусь за письмо к тебе», или что-нибудь в этом роде, но ни в коем случае, ничуть не хуже этого.

«Мозес, любимый, вот опять я сажусь за письмо к тебе», – писала она своим мелким почерком, таким аккуратным и в то же время не слишком-то разборчивым, что, конечно, в первую очередь, вызывало уважение к самому этому почерку, который не давался сразу в руки, но желал, чтобы его прочитали не с ходу, но неторопливо и вдумчиво, – «потому что стоит мне только подумать сегодня, как ужасно было бы, если бы мы не встретились с тобой, как из глаз моих начинают падать слезы, а сердце сжимает такая тоска, что мне кажется – я сейчас умру. О, Мозес! Если бы я сама могла растечься по этой бумаге вместо чернил, чтобы прикоснуться к тебе назло этой дуре Жако, которая говорит мне, что я никогда не смогу дотронуться до тебя, Мозес, вот ведь какая дура, правда?»

«Дорогая Анна, – писал Мозес, стараясь, чтобы его почерк хотя бы немного походил на почерк Анны Болейн, что ему время от времени даже удавалось, хотя его пальцыдавно уже разучились легко обращаться с пером, – дорогая Анна, – писал он, навалившись всем телом на стол и склонив голову на правое плечо, так что издали могло бы даже показаться, что он просто спит, положив голову на руки, – дорогая Анна, – писал он, скосив глаза на перо и тяжело дыша ртом, – сегодня на обед у нас была цветная капуста с бобами и шницель, мне показалось, что он был немного пережарен, наверное, и у вас тоже?» – спрашивал он, открывая своим вопросом новое пространство (а не просто отдавая дань любопытству), потому что, в конце концов, этот пережаренный шницель был все же чем-то, что делало их немного ближе, сокращая разделяющее их пространство, ведь не было ничего невозможного в том, что прежде, чем эти шницели развезли по разным этажам и отделениям, они лежали вместе, может быть, даже прикасаясь друг другу, чтобы потом лечь перед Мозесом и Анной Болейн, как знак любви и согласия – ничего этого Мозес, конечно же, не написал, да, оно и не нужно было, потому что легко угадывалось без всяких слов, – во всяком случае, он был уверен, что уж кому-кому, а чуткому сердцу Анны Болейн никакие слова и не понадобятся.

«Мозес, любимый, – писала Анна Болейн. – Сегодня я гадала все утро и – можешь себе представить – три раза подряд мне выпала встреча. Как тебе это нравится? А до этого выпадала только дальняя дорога или казенный дом, или смерть, в общем, какая-то ерунда, о которой не хочется даже вспоминать. Если бы не эта противная Жако, которая прошла мимо и нарочно смахнула своим халатом все карты, то я уверена, что и в четвертый раз мне бы выпало то же самое. Если ты думаешь, что эта гадина хотя бы извинилась, то я тебе скажу, что ты ее плохо знаешь, потому что она просто сумасшедшая дрянь. Дрянь, дрянь, дрянь! Все знают, что если у кого-нибудь что-то пропало, то искать надо у нее под матрацем. К тому же, у нее есть внебрачный ребенок, представляешь? Внебрачный ребенок неизвестно от кого, может быть даже от какого-нибудь турка или негра, ты только не подумай, что я какая-то расистка, любимый, но все-таки было бы правильно, если бы женщины в нашей стране рожали бы детей от наших мужчин, а не от неизвестно кого…»

Можно было представить, как она смотрит на него сверху, сцепив на груди пальцы, с мягкой улыбкой, или, как она говорит своим подругам, которые как раз подошли и остановились рядом с ней: «вот он стоит, мой Мозес», а они отвечают ей не без зависти: «какой красавчик», или «везет же некоторым», или «а он ничего», так что ее улыбка становится еще мягче.

«Мне кажется, что ты протер себе дыру на правом рукаве, Мозес. Конечно, я не могу видеть на таком далеком расстоянии, но что-то мне подсказывает, что я права. Мозес, любимый, как бы я хотела заштопать эту дырку, прямо на тебе, не снимая твою курточку, чтобы ты стоял рядом и дышал бы мне в ухо, пока я бы зашивала. Но тебе все равно следует быть поаккуратнее…»

– О, божественная, – прошептал Мозес, трогая правый рукав, где к своему удивлению, действительно, обнаружилась некоторая небольшая потертость. Впрочем, удивляться следовало бы в том случае, если бы ее там не оказалось.

«Дорогая Анна, – писал Мозес. – Если ты посмотришь чуть левее, за третью террасу, то я почти уверен, что ты увидишь верхушку большой акации, которая растет на южном склоне, между террасой и забором. Еще полгода назад, представь себе, она совершенно облысела, так что на ней почти не осталось листьев, поэтому Администрация решила от нее избавиться, то есть спилить, тем более что нижние ветви уже совсем опали и в стволе появились трещины, в которых поселились муравьи и жуки. Но мы с моим помощником Малиновским попросили их немного подождать, чтобы мы попробовали спасти эту несчастную акацию. Сначала мы вынули из ее корней большие камни и подсыпали хорошей земли перемешанной с песком и удобрением. Потом мы замазали трещины цементом и стали поливать ее три раза в день, для чего нам понадобилось протянуть к ней шланг, чем доктор Фрум был очень недоволен. И если бы не господин Аппель, который вступился за нас и похвалил, то у нас, наверное, так ничего бы и не получилось. Зато теперь ты можешь видеть, как зазеленела и разрослась эта акация, которой, мне кажется, никак не меньше ста лет, ну, уж все-то восемьдесят, это-то наверняка…».

Мысль выложить из камней их инициалы показалась Мозесу настолько удачной, что он едва дождался конца завтрака, чтобы немедленно броситься во двор. Ему понадобилось три дня, чтобы собрать мало-мальски приличную кучку камней примерно одинакового размера. В тот момент, когда он прикидывал, куда следует положить первый камень, за его спиной раздался знакомый трескучий голос.

– Чем это вы тут занимаетесь, Мозес? – спросил д-р Фрум, останавливаясь у него за спиной. Вблизи он выглядел просто ужасно. Настоящий бандит с большой дороги. Усыпанное веснушками и родинкам морщинистое лицо. Рыжая с проседью борода торчала в разные стороны, как веник. Из-под белой шапочки свешивались нечесаные огненные патлы. В голубых глазах горел беспокойный прозрачный огонь, от которого было трудно ожидать что-нибудь хорошее.

– Камни, – сказал Мозес, показывая на горку камней, лежащую на газоне. – Они будут удерживать влагу. Заодно, – добавил он негромко.

– Вот эти? – спросил д-р Фрум, мрачно взирая на камни. – Очень сомневаюсь. … Очень сомневаюсь, Мозес, – повторил он, глядя на Мозеса, словно тот только что залез к нему в карман. – Скажите-ка, Мозес, вы верите в Бога?

– Сэр?

– В Бога, Мозес.

– Конечно, сэр, – ответил Мозес почти оскорбленно.

– Я так и думал, – сказал доктор с почти оскорбительной в свою очередь снисходительностью. – В таком случае, вас, наверное, не затруднит освободить от мусора эти урны и вынести, наконец, мусор. Мне кажется, это входит в ваши обязанности, – добавил он, поворачиваясь, чтобы уйти.

Глядя ему вслед, трудно было сомневаться в том, что никакая Анна Болейн никогда не называла его «любимый мой».

Неделю спустя, тайком пробравшись по запасной лестнице на пятый этаж, Мозес увидел, наконец, сверху выложенные внизу на газоне буквы «А» и «М» – словно огромная бабочка распахнула два крыла перед тем, как взлететь. «М», правда, было немного кривовато, зато «А» выглядело хоть куда.

«Дорогой Мозес, – писала Анна Болейн – я перечитала твое письмо тысячу раз, до тех пор, пока не пришло время идти на процедуры. К сожалению, сегодня я оказалась в душе вместе с Жако, которая забрызгала мою кофточку и халат, так что мне пришлось пожаловаться сестре, но та сказала только, чтобы я не больно обращала внимания, видишь теперь, как я несчастна, Мозес? Если бы ты только был рядом!»

«Дорогая Анна, – писал Мозес, нежно касаясь лежащего перед ним листка бумаги, которому было суждено вскоре оказаться в руках Анны Болейн, что заранее делало этот листок почти священным, словно он уже коснулся ее рук, – дорогая Анна, – писал он, стараясь представить себе, какой будет их первая встреча, – уж, наверное, что-то из ряда вон выходящее, нечто такое, ради чего стоило жить. От этой мысли даже дух захватывало, и хотелось поскорее поделиться своими соображениями с Анной, – ничего не упуская, пункт за пунктом, начиная с первого поцелуя, вслед за которым шел второй поцелуй, а там поспевал и третий, потом четвертый, пятый и шестой, чтобы затем плавно перерасти в некое продолжение темы, словом в некоторое буйство, которое уже плохо подчинялось словам…

«Если ты немедленно не перестанешь писать мне такие вещи, Мозес, – писала в ответ Анна Болейн, – то я очень расстроюсь, потому что, во-первых, это очень стыдно, а, во-вторых, после твоего письма я не спала всю ночь, тем более что этой паршивке Жако пришло в голову рассказать со всеми подробностями историю своего аморального падения, для чего она специально встала возле моей кровати, где кричала и непристойно жестикулировала до тех пор, пока у меня не случилось даже что-то вроде припадка…»

«Дорогая Анна, – писал Мозес, стараясь чтобы его слова выглядели убедительно, – ты, наверное, не знаешь, что наша Вселенная состоит из огромного количества галактик, в каждой из которых находятся миллиарды и миллиарды звезд, причем даже от ближайшей к нам звезды свет идет больше четырех лет. Когда я узнал про это, мне стало смешно…»

«Ты такой умный, Мозес, что мне даже делается страшно».

Однажды он наткнулся за мостом на целые заросли неприметных, маленьких и белесых, цветов, название которых он не знал. Он сбегал к себе за ножницами и скоро настриг их столько, что получился вполне приличный букет, который было не стыдно принести под окна Анны Болейн и положить его на нагретый камень солнечных часов, где он был виден отовсюду.

«Мозес, любимый, – писала Анна Болейн, – все утро сегодня я смотрела на твой букет, который ты оставил для меня под окном. Если хочешь знать, то моя любовь к тебе похожа на этот букет, потому что она такая же большая и светлая, Мозес. Если бы не эта паршивка Жако, которая отравляет мне жизнь, как только может, то я бы могла считать себя самой счастливой на свете и думать, что нахожусь на небесах, стоит мне только посмотреть, как ты идешь по двору или смотришь на мое окно. Только представь себе – эта мерзавка сказала мне сегодня, что цветы ты нарвал только для нее, потому что ты и есть отец ее внебрачного ребенка. О, Мозес! Ведь этого, конечно, не может быть, любимый мой, потому что она говорила сначала, что отец ее ребенка какой-то турецкий шейх, а потом, что это черный охранник из американского посольства, а в последний раз она сказала, что его отец – Бельмондо. Но если все-таки отец этого ребенка ты, Мозес, то напиши мне об этом всю правду, не скрывая ничего, чтобы я могла понять и простить тебя, хотя мне совершенно непонятно, что ты нашел в этой ужасной Жако, которая следит теперь за каждым моим шагом».

Это письмо было последнее.

Спустя три недели, Мозес робко постучал в кабинет доктора Аппеля.

– Не могли бы вы мне помочь, доктор, – сказал он, глядя в сторону и чувствуя, как сердце бьется у него где-то в горле.

– Что такое? – спросил доктор Аппель. – Да, проходи же, не стой в дверях, Мозес.

Сделав шаг, Мозес очутился в кабинете.

– Что-то ты мне не нравишься, Мозес. Ну, выкладывай, что там у тебя.

– Анна Болейн, сэр. Из женского отделения, – сказал, наконец, Мозес, словно прыгнув с разбега в ледяную воду, – Я бы хотел узнать о ее здоровье.

– Анна Болейн? – доктор внимательно посмотрел на Мозеса. – Анна Болейн? Ты уверен, дорогой мой?

– Из женского отделения, – повторил Мозес.

– Из женского, – сказал доктор Аппель. – Что же, тогда, что же, – очень может быть. Но тебе-то это откуда известно?

– Мы переписывались, – чуть помедлив, сказал Мозес, чувствуя, что краснеет.

– Вот как? Ты мне никогда об этом не рассказывал.

– Не представилось подходящего случая, сэр, – Мозес испытывал адские муки.

– Понятно, – доктор продолжал внимательно изучать Мозеса. – Просто не представилось подходящего случая, – повторил он негромко. – А теперь, значит, представилось, верно?.. Ты ведь знаешь, Мозес, как у меня мало свободного времени.

– Да, сэр, – сказал Мозес, не трогаясь с места.

– Сейчас справлюсь, – Аппель взял телефонную трубку. – Алло? – сказал он, опускаясь в кресло и глядя на Мозеса. – Алло? Соедините меня со вторым отделением, пожалуйста… – Потом он прикрыл ладонью трубку и сказал:

– Если в следующий раз тебе придет в голову переписываться с кем-либо из пациентов, Мозес, то, пожалуйста, сначала поставь об этом в известность меня.

– Непременно, сэр, – пообещал Мозес.

– Алло? – сказал доктор. – Это второе отделение? Дежурная?.. Очень хорошо. Я хотел бы узнать, как здоровье нашей пациентки, которую зовут… э,.. ее зовут Анна Болейн… Я сказал, Анна Болейн, барышня… Кто это говорит? Это говорит доктор Аппель, если уж это вам так важно…

Вероятно, на том конце провода принесли свои извинения.

– Ничего, – проворчал доктор Аппель. – Так вот, Анна Болейн…

Мозес замер и напряг слух, чувствуя, что он еще никогда не был так близок к Анне Болейн, потому что, в конце концов, этот черный провод, превращал почти в ничто разделяющее их пространство, – наперекор всем бетонным перекрытиям, решеткам и железным дверям, – до такой степени, что уже не было ничего невозможного в том, чтобы услышать ее шаги или голос, или даже шелест одежды, а то и подать голос самому, так, чтобы она услышала, как он говорит ей что-нибудь вроде «привет, Анна» или «это я, Мозес», или «ну, что, узнала?»

– Так это она, – сказал доктор и посмотрел на Мозеса. – Теперь все понятно… Конечно, я знаю, – добавил он почти с раздражением.

– Она выписалась, Мозес – сказал он, кладя телефонную трубку и не глядя на Мозеса. – Выписалась две недели назад.

– Э… – сказал Мозес.

– А ты как думал? Люди выписываются и уходят. Ничего не поделаешь, – доктор Аппель развел руками, стараясь вложить в это твердое «ничего не поделаешь» как можно больше сочувствия.

– Вы ведь не хотите сказать, что она умерла, сэр?

– Ну, конечно, нет, – доктор отвел глаза на потолок. – С чего ты это взял, Мозес?

– Значит, нет?

– Видишь ли, – начал, было, доктор, еще сам толком не зная, что скажет, но Мозес уже перебил его.

– В конце концов, – сказал он негромко, словно давая понять собеседнику, что он все прекрасно понимает и хорошо знает, как следует себя вести в подобных случаях, – в конце концов, ведь это одно и то же, по-моему. Выписаться или умереть, какая, в сущности, разница, доктор?

– Ты что же, думаешь, что никакой? – спросил доктор Аппель. – По-твоему, совсем никакой, Мозес?

– А какая? – спросил Мозес.

Эй, Мозес!

Доктор смотрел на него так, как будто хотел сказать: «У тебя, наверное, нет сердца, Мозес».

«Да, сэр, – говорил в ответ взгляд Мозеса. – Его нет, потому что оно сгорело».

– Ну, какая-то разница все-таки существует, – сказал доктор.

– Значит, она все-таки умерла, – Мозес подошел к дверям и взялся за ручку, но затем обернулся и посмотрел на доктора Аппеля. Тот смотрел на него, не делая никаких попыток опровергнуть его слова.

– Нельзя ли мне узнать, как это случилось, сэр?

– Она разбилась – ответил доктор Аппель, откашлявшись. – Выпала из окна. Какая-то нелепая история. Решетки на всех окнах и вот на тебе. Даже не верится. Я просто не знал, что ее зовут. Анна Болейн. Странно, что ты не слышал.

«А как же еще» – подумал Мозес.

– Я так и думал, – сказал он, открывая дверь. – Спасибо, сэр.

– Это случилось почти месяц назад.

Я просто вижу, как она летит, вцепившись в плетеную корзиночку, оставшуюся от рождественских подарков.

– Подожди-ка, Мозес. Подожди. Будем переносить наши утраты мужественно, как и подобает настоящим мужчинам, – доктор достал из шкафчика бутылку коньяка и две коньячные стопки. – Давайте, – сказал он, разливая коньяк и протягивая стопку Мозесу. – За вашу Анну Болейн, Мозес. Пусть земля будет ей пухом.

– Спасибо, сэр, – сказал Мозес, оценив поступок доктора Аппеля. – Но я совершенно спокоен, доктор. Если хотите, можете проверить мой пульс.

Конечно, пульс был спокоен, потому что сердце сгорело. Сгорело, сэр. Вообще-то говоря, никакого пульса не должно было бы быть вообще. К тому же, если я правильно понял, все случившееся и было этим самым прекрасным самим по себе, то есть таким, которое не было обременено ни встречной улыбкой, ни пожатием рук, ни случайным или намеренным прикосновением, ни звуком голоса, ни стыдливо опущенными ресницами, ни легким дыханием, ни запахом духов, ни капельками пота, выступившими на лбу, ни даже общими воспоминаниями – прекрасное, которое существовало без всех этих «посмотрите скорее сюда, Мозес» или же «какая у вас тут пролегла прелестная складочка», – ведь, в конце-то концов, это было только прекрасное само по себе, то есть нечто в высшей степени серьезное и важное, что-то вроде апейрона или первоматерии, в чьем пространстве разворачивались все богатства мира, и которое надзирало за этим богатством, не придавая, впрочем, ему большого значения, потому что кто бы стал спорить с тем, что от того, что какая-то Анна Болейн не встретилась с еще более каким-то там Мозесом, в мире не изменилось ровным счетом ничего, – несколькими рукопожатиями меньше, несколькими взглядами, несколькими улыбками, какой-то сотней-другой слов, взглядов, жестов – нет, в самом деле, кому бы пришло в голову оспорить это само собой разумеющееся?

– Да, уж, наверное, никому, Мозес.

– Разумеется, – сказал Мозес. – Разумеется, никому, кроме, пожалуй, самих этих пожатий, самих этих взглядов, самих этих слов, улыбок, прикосновений, жестов, – никому, кроме этого молчания, этого смеха, этого запаха, этого цвета, этих теней и этого блеска глаз, которые, забыв обо всех правилах приличия, взывали и требовали, – стоило только напрячь немного слух, чтобы услышать их, позабывшие всякий стыд голоса, требующие, чтобы их впустили.

Чтобы их впустили, сэр.

…Странно, впрочем, что ему ни разу ни пришла в голову мысль рассказать ей про Сад.

109. Продолжение истории Анны Болейн

Конечно, оставив кабинет доктора Аппеля, он не вернулся в свою комнату, туда, где под кроватью, в чемодане, на самом его дне, надежно укрытые от чужого любопытства, лежали стопкой письма Анны Болейн, – двадцать два письма, перетянутых красной резинкой, какой обыкновенно перетягивают в банке деньги – все эти «Дорогой Мозес!», или «Мозес, любимый!», или «Если бы ты знал, как я тосковала по тебе всю эту неделю…» – все то, что в одно мгновенье вдруг окаменело, застыло, остановилось с размаху, чтобы тут же превратиться в воспоминание, в напоминание, в свидетельство, во что угодно, но только не в то, чем оно было поначалу – трепетом, нежностью и сладким покалыванием в груди, вдруг накатывающей радостью или тихой печалью. Нет, ноги сами понесли его прямо в противоположную сторону, – сначала по коридору, затем вниз по лестнице, а оттуда налево, в вестибюль, мимо охраны, – один из охранников мрачно взглянул на Мозеса и уже было поднялся, чтобы перегородить ему дорогу, но вдруг расплылся в улыбке и сказал: «Господи, да это же Мозес! Ну, надо же! А я и не узнал» – на что Мозес тоже изобразил на своем лице некое подобие улыбки и даже помахал рукой, после чего поспешил по песчаной дорожке мимо кустов акации, чтобы затем, пройдя под мостиком, подняться по каменным ступеням на вторую террасу и здесь, наконец, остановиться и поднять голову, чтобы увидеть эти парящие над землей зеркальные окна последнего этажа, откуда прямо на него смотрела ничего не значащая, равнодушная пустота, чей взгляд он почувствовал, едва только успел поднять глаза. Та самая пустота, Мозес, которой случалось иногда взглянуть на тебя из пустого холодильника, или выглянуть вдруг из пустой пачки сигарет, – пустота, которую, бывало, вдруг нащупываешь в пустом кармане или на которую неожиданно натыкаешься в пустом коридоре, – эта ничего не значащая и ни на что не претендующая пустота, безучастно глядящая на тебя, да и то только потому, что ты некстати подвернулся ей сегодня под руку.

Конечно, поначалу могло показаться, что вся эта безучастность была только маской, за которой пряталась насмешка и злорадство, так что если прислушаться, можно было легко разобрать, как эта пустота говорит тебе что-нибудь вроде: «Никто уже не посмотрит на тебя отсюда, Мозес», или «Больше никаких писем, Мозес», или же даже нечто относительно добродушное – «Вот и опять ты остался один, дурачок» – тогда как в действительности налицо были только эта безучастность и это равнодушие, которые, конечно же, были хуже любой насмешки и любой издевки, потому что они мало-помалу охватывали весь мир, оставляя его один на один с этим лежащим на земле телом, которое Мозес видел теперь так отчетливо, как будто оно и в самом деле лежало перед ним – это ужасное тело с подвернутыми ногами, нелепо выставленным вперед плечом и невидимым лицом, которое закрывали спутанные белокурые волосы, тогда как раскрытая мраморная ладонь, напротив, позволяла разглядеть все эти уже ненужные тайны, перекрещивающиеся и разбегающиеся в разные стороны тонкими линиями – линия жизни была на удивление длинна и предвещала множество приятных сюрпризов, зато линия смерти почти отсутствовала, – но самое ужасное, что он почувствовал вдруг и что заставило его на мгновенье похолодеть, так это то, что тело, которое носило еще имя Анны Болейн и которое еще совсем недавно писало ему: «милому, милому Мозесу от милой, милой Анны» – что это тело, оставаясь неподвижным, в то же самое время уже стремительно уносилось от него с ужасающей скоростью прочь, с каждой секундой проваливаясь в бездну прошлого и не оставляя никакой надежды – ни догнать, ни дотянуться до него, так что Мозес почти видел это ужасное движение, этот почти осязаемый образ вечной разлуки, но хуже этого было то, что ему казалось, будто он слышит еще ее голос, доносившийся откуда-то с окраины бытия перед тем, как унестись еще дальше. Кажется, этот голос звал его вернуться, и это было, во всяком случае, понятно и не вызывало удивления, потому что для самой Анны Болейн, наверное, не она, а он, Мозес, вместе с этим городом, миром, Вселенной, стремительно уносился теперь прочь, пропадал, исчезал, растворялся в этом «завтра», «послезавтра», «через месяц», «через год», подобно тому, как сама она исчезала, пропадала и терялась во всех этих «вчера», «на прошлой неделе», «год назад», «когда-то», и уж тут ничего нельзя было поделать, ну, разве что закрыть на минуту глаза, чтобы побороть внезапно подкатившее головокружение, справиться с ужасом перед этой разворачивающейся перед ним бездной… Мозес! Мозес! Мозес! – звал этот стихающий голос, наводя на странную мысль о том, что Время – это всегда только время смерти. Время смерти, Мозес. Среди прочего это еще означало, что в мире ровным счетом ничего не происходит, за исключением самого этого расставания, и выходило, что мир просто топчется на одном месте, равнодушно перетекая от минуты к минуте, от часа к часу, от одного дня к другому, не подозревая, что хотя все и меняется, но ничего не происходит, так что это все еще длится одна и та же минута, один и тот же час, век, тысячелетие, одна и та же смешная и ничего не умеющая вечность, не способная даже сберечь своих умерших.

– Вечность, Мозес. В конце концов, это такое дерьмо, что не стоило бы о нем и вспоминать.

– Конечно, сэр. Если бы только оно само не лезло к нам каждую минуту с распростертыми объятиями, сэр.

– Ну и что вы нашли там любопытного, Мозес? – услышал он знакомый голос и обернулся. Стоявший перед ним доктор Фрум, заложив руки за спину, внимательно рассматривал.

Господи, Боже мой, – подумал Мозес. – Господи, Боже мой… Что, даже сейчас? Сейчас?.. Да, нет же, не может быть, – сказал он себе, пытаясь ускользнуть от цепкого взгляда, который сверлил его из-под густых бровей. Только тебя-то тут и не хватало, старый козел, – вот, что должен был услышать доктор Фрум, если бы он умел читать чужие мысли.

– Так что же вы там такое нашли, Мозес? – повторил господин Фрум и посмотрел туда, куда только что был направлен взгляд Мозеса.

– Где? – спросил Мозес, повернув голову. – Там? Ничего. Ничего я там не нашел. С чего вы взяли?

– Вы стоите тут, как будто вас вдруг хватил паралич, Мозес.

Голос доктора звучал оглушительно неуместно, – словно смех на похоронах.

– Я молился, – сказал Мозес, что в какой-то мере можно было посчитать правдой. – Да, – сказал он в ответ на поднятые брови Фрума, удивляясь своим словам, которые он с трудом расслышал сам. Впрочем, так оно, вероятно, и было. Потому что, чем же еще можно было заняться, с трудом балансируя на краю этой умопомрачительной бездны, куда теперь все дальше и дальше стремительно уносилась от него его Анна Болейн?

– Неужели? – сказал доктор Фрум. – Признаться, я и не знал, что вы у нас такой великий молитвенник… Ей-Богу, было бы лучше, если бы вы подмели возле третьей террасы. Там вечно валяется какой-нибудь мусор.

Вечность, Мозес. Она почему-то всегда знает, что для нас лучше, а что нет.

– Я подметаю там три раза в неделю, сэр, – пробормотал Мозес, чувствуя, как у него задергалось правое веко.

– Мне представляется, что следует подметать ровно столько, сколько требуется для того, чтобы было чисто, – сказал доктор Фрум. – Мне кажется, что это единственно правильный подход к этой плохо разрешимой для вас проблеме… И знаете, что я вам скажу, Мозес? – продолжал он, снисходительно складывая губы в нечто, напоминающее улыбку. – Там, куда вы смотрите, ровным счетом ничего нет. Ничего, Мозес. Ровным счетом. А хотите знать – почему? – Он помолчал, некоторое время разглядывая Мозеса, – вероятно, так же разглядывает нас Вечность, когда мы попадаемся ей на пути, – слегка брезгливо и вместе с тем немного снисходительно, и с некоторой озабоченностью, возможно, не совсем хорошо понимая, что, собственно говоря, следует с нами делать. – Потому что Бог в душе, Мозес. Запомните это. Бог только в душе. И если кто-то надеется найти Его на небесах, тот, говоря между нами, просто бездельник, который хочет снять со своих плеч ответственность, чтобы переложить ее на другого… Бог в душе, Мозес, – повторил он так, словно хотел убедить в этом самого себя. Потом он повернулся, чтобы уйти и напоследок добавил:

– Подумайте на досуге над моими словами.

Он уже поравнялся с ведущими на первую террасу ступеньками каменной лестницы, когда Мозес окликнул его.

– Доктор, – позвал Мозес. – Эй, послушайте меня, доктор.

– Что такое? – доктор Фрум обернулся.

Возможно, фигура приближающегося Мозеса не обещала ничего хорошего, потому что по лицу г-на Фрума скользнуло легкое беспокойство.

– Не трогайте Бога, господин доктор, – сказал Мозес, останавливаясь и чуть задыхаясь.

– Что такое? – сказал доктор Фрум. – Не трогать Бога?

– Не трогайте Его своими грязными руками. Своими грязными руками, герр доктор. Вы бы лучше посмотрели сначала на себя… Посмотрите, посмотрите, если сможете… – Голос его задрожал.

– Что такое? – повторил еще раз доктор Фрум. – Вы что, с ума сошли, Мозес?

– Что такое? – передразнил его Мозес, чувствуя, как все сильнее и сильнее дергается правое веко. – Что такое? – повторил он, показывая рукой на зеркальное окно на последнем этаже. – Вот именно, что такое! Если бы вы поменьше копались в своей вонючей душе, вот если бы вы поменьше копались в ней, то она, может быть, была бы сейчас жива, вот что это такое!

– Я не понимаю, чего вы хотите, Мозес, – сказал доктор Фрум, на всякий случай делая шаг назад.

– Еще бы. Еще бы вы понимали. Старый козел!

– Вы пьяны, Мозес? Что это за тон вы себе со мной позволяете? Кто это – была бы жива?

– Не ваше дело. Не ваше дело. Просто отойдите и не трогайте Его своими грязными руками, – повторил Мозес.

– Послушайте, Мозес,– сказал доктор Фрум.

– И не подумаю! Черт бы вас побрал вместе со всеми вашими пробирками! Если решили, что вы медицинское светило, на которое все должны молиться и слушать чушь, которую вы несете, то лучше бы вы сначала посмотрели на себя… Посмотрите, посмотрите!.. – Он вызывающе засмеялся. – Если вас раздеть, да, если вас раздеть, то окажется, что вы просто голый, некрасивый старик с волосатыми ногами и выпирающими ребрами. У вас старая, покрытая пятнами кожа, седые волосы на животе и подмышками, а вы все еще хотите говорить о Боге… Старая обезьяна!

Возможно, последние слова он просто выкрикнул прямо в лицо господину Фруму, или даже выплюнул их, во всяком случае, немедленно вслед за тем доктор Фрум вытер рукавом халата щеку.

– Ах, вот оно что, – сказал доктор Фрум. – Отлично, Мозес, отлично. Я – старая, облезлая обезьяна. Ну, а вы, вероятно, что-то другое, не так ли? Вы ведь что-то другое, Мозес? Ну, разумеется, вы что-то другое, – он с сарказмом сверлил Мозеса пронзительным взглядом. – Вот только что, хотелось бы мне знать.

– Не ваше дело, – сказал Мозес. – Не ваше дело.

– Да уж, конечно, не мое.

– Вот именно. Вот именно.

– Что? – спросил доктор Фрум. – Что «вот именно»?

– Ничего, – сказал Мозес. – Не ваше дело, – повторил он, подумав.

Какое-то время Мозес и доктор молча смотрели друг на друга.

– Идите к черту, Мозес, – сказал, наконец, доктор Фрум, после чего резко развернулся и быстро пошел прочь. Удаляющаяся сутулая спина его выглядела явно раздраженно. «Пойдите к черту, Мозес» – говорила эта спина, – «пойдите к черту» – говорила она, давая понять, что ни в коем случае не оставит случившееся без последствий.

– Старый дурак, – прошептал Мозес, глядя на эту удаляющуюся спину и изо всех сил желая ей провалиться. – Старый, облезлый дурак.

Потом он поднял голову и посмотрел на зеркальные окна последнего этажа, откуда на него по-прежнему пялилась эта, ничего не значащая и ни на что не претендующая пустота.

Конечно, последствия случившегося не должны были заставить себя ждать слишком долго. Скорее всего, их можно было ожидать уже сегодняшним вечером или, в крайнем случае, не позже завтрашнего утра. Однако, ни сегодня, ни на следующий день ничего не произошло. Время шло, но ни о каких последствиях все еще не было слышно. Впрочем, этому вполне можно было найти какое-нибудь правдоподобное объяснение. В конце концов, старая обезьяна могла просто получать удовольствие, мучая его неопределенностью и заставляя подольше ожидать эти самые последствия, что было, конечно, глупо, потому что в мире, в котором уже ничего не могло произойти, все это уже не имело ровным счетом никакого значения. Никакого значения, Мозес, не так ли? – Вот именно, сэр. Ровным счетом никакого. – Тем более, оно не могло иметь никакого значения перед лицом этой самой пустоты, которая – присутствуя в каждом вздохе и в каждой былинке – продолжала взирать на него с недосягаемой высоты, делая пустыми и это небо, и этот пылающий закат, и эти сплетающие свои кружева звезды, делая пустой даже саму себя, что было уже совсем непонятно и наводило на едва различимые мысли о каком-то великом покое, обрести который, так или иначе, мечтали все вещи, уставшие, – если только можно было верить загадочному свидетельству Анаксимандра, – от необходимости притворяться тем, чем они не были…

Несколько раз после случившегося Мозес видел сутулую фигуру доктора Фрума, спешащего по коридору. С другой стороны, как-то утром, когда Мозес шел по дорожке второй террасы, ему показалось, что доктор Фрум внимательно рассматривает его из окна своего кабинета на третьем этаже, – конечно, за отражающим небо окном и шторами нельзя было разглядеть ничего определенного, тем не менее Мозес мог поклясться, что почувствовал вдруг этот чужой взгляд, словно среди дневной жары ему в затылок неожиданно дохнул неизвестно откуда налетевший порыв ледяного ветра. Этот резкий порыв заставил его немедленно придать выражению своего лица вид совершенной независимости, а походке – некоторую раскованность, что должно было продемонстрировать, так сказать, orbi et urbi, что ему, Мозесу, глубоко наплевать на всех Фрумов в мире, сколько бы их ни было, и сколько бы они ни пялились на него из-за окон своих кабинетов.

– Чужой взгляд, Мозес. Пожалуй, от него не убережешься, даже если сделаешь вид, что ты его не замечаешь.

– Еще бы, сэр. И все-таки у нас нет против него никакого другого оружия, кроме этого.

Несколькими днями позже, поднимаясь на второй этаж, Мозес нос к носу столкнулся с доктором Фрумом. Тот медленно спускался по лестнице, держа перед собой на вытянутых руках целую гору папок с историями болезней. Мозес уже было собирался незаметно проскочить мимо, когда его настиг голос доктора Фрума.

– А, это вы, Мозес, – сказал голос откуда-то из-за папок. – На вашем месте я бы не носился сломя голову по этим лестницам, если, конечно, в ваши планы не входит сломать себе шею.

Было не совсем ясно, как ему удалось увидеть Мозеса из-за горы папок.

– Вот, помогите-ка мне, – он сделал еще один шаг по лестнице. Стопка папок заколебалась и стала медленно сползать в сторону. – Боже мой, – воскликнул доктор Фрум, пытаясь удержать равновесие. – Да, держите же их, черт возьми!.. Держите!..

Он свалил на руки Мозеса всю бумажную гору и, чертыхаясь, бросился поднимать упавшие папки, одна из которых, не удержавшись на ступеньках, все-таки свалилась в лестничный пролет. Уткнувшись подбородком в картонные корешки, Мозес слышал, как шелестят ее разлетевшиеся листы.

– Проклятье! – сказал доктор Фрум. – Да что же это такое!.. Подождите меня, Мозес, я сейчас.

Он побежал вниз, оставив Мозеса один на один с кипой папок, которые тот для надежности сразу же подпер коленом. Слушая доносившиеся снизу чертыханья и чувствуя, как затекает спина, Мозес размышлял – был ли в этой нечаянной встрече и в этом нелепом стоянии в обнимку с чужими историями болезней хоть какой-нибудь смысл. Или случившееся можно было привычно списать на счет его величества Случая, который ни во что не ставил наши представления о порядке и приличиях, время от времени заставляя нас серьезно сомневаться в ценности всех наших теоретических изысканий.

Как бы то ни было, но эти безобидные размышления в то же время каким-то образом перекликались со вполне нелепым желанием взять – да и швырнуть всю эту тяжелую кипу в лестничный пролет, чтобы посмотреть, какое лицо будет у доктора Фрума после того, как воздух вокруг него вскипит бумажными листами.

Одно из тех желаний, которые заставляют нас подозревать, что еще не все потеряно, Мозес. Если бы это не звучало так напыщенно, то можно было бы добавить: одно из тех желаний, которое делает нас слегка похожими на людей.

– Пойдемте, Мозес, – сказал доктор Фрум, возвращаясь. – Надеюсь, вы их донесете без приключений.

Шагая вслед за доктором, Мозес чувствовал, однако, некоторую неловкость, – так, словно его застали, когда он ковырял в носу или рассматривал свое отражение в зеркале. В конце концов тебе следовало бы быть немного повежливее, Мозес. В том смысле, что иногда это более отвечало бы твоим собственным интересам и интересам окружающих. Всего лишь быть немного повежливее – и ничего больше. Самую малость, Мозес. Настолько, насколько это обыкновенно требуется, чтобы соблюсти хотя бы некоторое приличие, необходимое, так сказать, для нормального функционирования общественного организма. Общественного, Мозес. Так сказать, организма, от которого мы все некоторым образом зависим. В самом деле, Мозес. Что можно было бы ожидать хорошего, если бы все мы принялись обзывать друг друга «облезлыми обезьянами» и «вонючими козлами», даже если это и соответствовало бы в какой-то мере действительному положению вещей, как оно, к несчастью, вероятно и обстояло? Надеюсь, это не покажется тебе чрезмерным, Мозес…

– Да, плевать я хотел, сэр…

– Я бы хотел извиниться, господин доктор, – сказал Мозес, входя вслед за доктором в кабинет и опуская на стол папки. – Надеюсь, вы понимаете… За тот случай.

– Что такое? – удивился доктор Фрум. – За какой еще такой случай? – Выцветшие глаза его вдруг вспыхнули – Ах, это, – он насмешливо посмотрел на Мозеса. – Оставьте, Мозес. Нечего тут извиняться.

– Но я чувствую себя виноватым, – настаивал Мозес, радуясь, что ему, наконец, удалось выразить в словах, так сказать, общую мысль.

– Неужели?

– Да, сэр, – Мозес вдруг почувствовал, что смирение есть первейшее основание всякой добродетели.

– Я давно уже все забыл, – сказал Фрум тоном, из которого следовало, что он ничего не забыл, а, напротив, все очень хорошо помнит.

– Дело в том, что я был немного не в себе.

– Конечно, – согласился доктор Фрум. – Иногда это случается. Мы все, Мозес, знаете ли, иногда бываем немного не в себе. Уж так устроено.

Он усмехнулся и посмотрел на Мозеса так, словно тот был прозрачный, – по-прежнему слегка насмешливо и без особого интереса.

«Старый козел, – отметил про себя Мозес, чувствуя вдруг некоторую симпатию к этому сутулящемуся под белым халатом телу и торчащим из-под шапочки седым, нечесаным прядям. – Старый, вонючий козел».

Взгляд доктора Фрума проникал сквозь Мозеса и уносился прочь, куда-то за тысячу световых лет отсюда.

Если бы не заведомая нелепость подобного предположения, то Мозес, пожалуй, мог бы поклясться, что в этом взгляде можно было прочесть нечто, напоминающее сочувствие.

Некоторое подобие сострадания, которое отделяет тех, кто его испытывает от остального человечества лучше, чем какие-либо другие признаки.

– Так я пойду, – сказал Мозес.

– Идите, Мозес. И, пожалуйста, не забывайте, что я вам говорил про дорожку третьей террасы. Там вечно валяется какой-нибудь мусор.

– Само собой, – кивнул Мозес.

Само собой, сэр. Будем об этом помнить, сэр. В конце концов это наша прямая обязанность, от которой нас не в состоянии освободить даже все скорби мира.

– Этот доктор Фрум, – сказал Мозес Иезекиилю, когда тот зашел к нему вечером в библиотеку. – Мне кажется, с ним не все в порядке. Ты, случайно, не обращал внимания?

– Фрум? – Иезекииль оторвался от журнала, который он читал.– Еще бы с ним было все в порядке.

Он перевернул страницу и вновь углубился в чтение.

– Я говорил про Фрума, – повторил Мозес.

– А я про кого? – спросил Иезекииль. – У него умерла жена. После этого он здорово изменился. Стал таким, каким мы его теперь знаем.

– Вот оно что. Ты хочешь сказать, что он был женат?.. Никогда бы не подумал.

– Ничего удивительного. Многие люди состоят в браке.

– Хотел бы я посмотреть на женщину, которая решила связать свою жизнь с нашим доктором… Так значит, она умерла?

– В общем, да, – сказал Иезекииль, продолжая читать. – Дело в том, что он отравил ее. Странно, что ты об этом не слышал.

– Ерунда какая-то, – Мозес засмеялся. – Просто какая-то ерунда. Как это – отравил?

– Спроси у Амоса, если хочешь, – сказал Иезекииль. – Он дал ей яду. Это все знают.

– Яду? – переспросил Мозес. – Какого еще яду?

– Обыкновенного. Откуда мне знать, какого. Просто дал ей яду, чтобы она не мучилась. У нее было что-то с почками.

– Ты хочешь сказать, – Мозес все еще не верил своим ушам, – что он ее отравил? Свою жену?

– Боже мой, Мозес, – сказал Иезекииль. – Я хочу сказать, что на сей счет существуют разные мнения. Некоторые, например, считают, что нельзя заставлять смертельно больных мучиться, если мы можем избавить их от страданий.

– Черт, – пробормотал Мозес. – Черт! Черт! Черт!

– В последнее время, Мозес, ты стал очень несдержанный на язык, – Иезекииль поднял, наконец, голову и посмотрел на Мозеса поверх очков. Впрочем, сказанное было сказано безо всякого упрека.

– Если мы верим в милосердие Всеблагого, – сказал Мозес, чувствуя, что его язык говорит что-то не то, – я хочу сказать, что если мы доверяем Ему…

– А если нет? – спросил Иезекииль.

– Если нет? – переспросил Мозес.

– Вот то-то и оно, – вздохнул Иезекииль. – Много ли ты видел людей, способных уговорить Всевышнего избавить их от страданий?

– Ну, знаешь, – сказал Мозес.

– Да в этом-то как раз все дело, – продолжал Иезекииль. – Мы верим, что в субботу нельзя зажигать огонь, но не верим, что можем докричаться до Небес, чтобы они нам помогли. Гордимся, что мы избранный народ и не можем вымолить у Всевышнего даже самого насущного… Чем же мы отличаемся тогда от остальных? Тем, что празднуем Песах и Пурим?

Вот именно, Мозес. Чем мы тогда, собственно, отличаемся от всех прочих?..

Похоже, это означало еще и то, что всё, что мы, в крайнем случае, можем, так это только дать умирающему яду, чтобы избавить его от мучений. В хорошенькое же место мы попали с тобой, Мозес. В славное местечко, сэр, если говорить серьезно.

– Следует все-таки доверять Небесам, – неуверенно сказал Мозес, чувствуя себя вдруг совершенно ни от чего не защищенным.

– Конечно, – согласился Иезекииль, – Вопрос только в том, как может человек доверять Небесам, если он не может доверять даже самому себе?.. Да что это такое с тобой сегодня, Мозес? – проворчал он, хмурясь. – Мне кажется, что сначала следовало бы научиться орать что есть сил, чтобы тебя, по крайней мере, услышали.

– Орать? – с сомнением в голосе переспросил Мозес.

Вместо ответа Иезекииль с шумом набрал в легкие воздух, выпятил грудь и заорал, расставив в стороны худые руки. Лицо его мгновенно покраснело, и на шее вздулись темные вены. Номер «Субботнего приложения» отлетел в сторону и упал на пол.

– Господи, Иезекииль, – сказал Мозес. – Не думаю, чтобы тебя услышал кто-нибудь, кроме дежурной сестры.

– Кто знает, – Иезекииль нагнулся, чтобы поднять упавший журнал.

Почти сразу же после этого дверь в библиотеку приоткрылась и в проеме показалась голова Амоса.

– Вот видишь, – сказал Иезекииль.

– Я проходил мимо и услышал знакомый голос, – сообщил Амос, не делая попыток войти.

– Это Иезекииль, – сказал Мозес.

– Я так и подумал. Трудно было не узнать. Ты орал, словно влюбленный павиан.

– Неправда, – обиделся Иезекииль. – Я кричал так, как мне подсказывало внутреннее чувство.

– То есть неубедительно и не к месту, – съязвил Амос.

– Вот именно, – сказал Иезекииль. – Если не кричать, то кто же тебя тогда услышит? Это – как стул Исайи, работает только тогда, когда ты на нем сидишь, – добавил он, обращаясь больше к Мозесу, чем к Амосу.

– Прежде, чем ты соберешься вопить в следующий раз, советую тебе поделиться этой мыслью с господином Аппелем, – посоветовал Амос.

– По-моему, ты куда-то шел, – Иезекииль недвусмысленно кивнул головой в сторону коридора.

– Вопрос только куда, – сказал Амос. – Боюсь, что после твоих воплей у меня случилась легкая амнезия.

Он помолчал и затем добавил с грустью:

– Впрочем, если мое общество вам неприятно…

Вслед за этим голова его, чуть помедлив, скрылась за дверью.

– Погоди, – остановил его Иезекииль. – Ты знаешь, что Фрум дал своей жене яду?

Голова Амоса немедленно вернулась в прежнее положение.

– Еще бы. Об этом все знают. А что?

– Ничего. Вот Мозес, например, не знал.

– Нет? – спросил Амос. – Ты что, правда, ничего не знаешь?

– Нет, – сказал Мозес.

– Да ты что? – удивился Амос. – Это потому, что ты не читаешь газет, Мозес. Его оправдали присяжные. Можешь себе представить? Это был первый случай в судебной практике… Говорят, они прожили вместе почти пятьдесят лет… Представляешь себе? Пятьдесят лет…

Почти пятьдесят лет, Мозес.

Пятьдесят лет, как один день.

Из этого, похоже, можно было сделать вывод, что мы все-таки живем в Аду, сэр. Разумеется, не в том смысле, что мы умудрились попасть в место, называемое Адом, где нам приходится расплачиваться за те или иные совершенные в прошлом легкие провинности, но только в том, что мы сами и есть тот самый Ад, в котором нам приходится существовать, от дня ко дню разворачивая знакомые и обжитые пространства, которые мы привычно именуем миром, чаще даже не подозревая, что никакого мира, похоже, просто-напросто не существует, потому что мир, Мозес, – это только фантом, – жалкая попытка снять с себяответственность, чтобы переложить ее на какие-нибудь стечение обстоятельств или не зависящие от нас причины, – уловка, прельщающая своей простотой и очевидностью, раскрашивающая сумерки прошлого и будущего и делающая твое существование более или менее сносным, тогда как стоило только чуть-чуть присмотреться, как становилось ясно, что эти пространства, по которым тебе приходилось блуждать, – все эти «сегодня», «вчера» или «завтра», – есть только разворот твоей собственной оставленности, ничего не знающей ни о вине, ни об искуплении, – стоянки, тянущиеся от Раамсеса и Сокхофа, безо всякой надежды привести тебя когда-нибудь в обетованную землю, из чего можно было заключить, Мозес, что Время, с которым мы связываем столько надежд, есть только Время Ада, Мозес. Время изгнания, настигающее тебя, вечно бредущим где-то между Хашмоном и Бен-Яаконом, чтобы подарить тебе свои незамысловатые подарки, – заливающий глаза пот и скрипящий на зубах песок.

Время, от которого не было спасения, потому что оно было только твоим собственным дыханием, твоим собственным сердцебиением, твоим собственным взглядом, очерчивающим твой собственный, едва пригодный для жилья, дом.

– Мы живем в Аду, – негромко сказал в ответ Мозес, ни к кому в особенности не обращаясь.

– Чему же ты тогда удивляешься? – спросил Иезекииль. – В конце концов, в Ад никто не попадает просто так.

– Мы живем в Аду, в который попадают просто так, – твердо сказал Мозес. – Спросите у Анны Болейн, если не верите мне…

110. Окончание истории Анны Болейн

Не стоило, впрочем, забывать и о снах – хотя бы потому, что сны – это обратная сторона Ада, Мозес, – так сказать, его визитная карточка, с помощью которой этот последний хотел бы ввести нас в заблуждение, как относительно нашей жизни и судьбы, так и относительно самого себя, – что, впрочем, ему прекрасно до сих пор удавалось.

И верно. Не надо было иметь никаких семи пядей во лбу, чтобы заметить, что многие люди, поумнее тебя, Мозес, принимали этот мир за то, на что он изо всех сил всегда старался походить, а именно, за мудрую и добропорядочную леди из мексиканского сериала, – этакую белозубую милашку, которая не могла пройти мимо нищего, чтобы не купить ему гамбургер; и при этом не переставала на каждом шагу цитировать Джефферсона. Тогда как на самом деле этот мир был скорее похож на старую, раскрашенную потаскушку с гнилыми зубами, которая наткнулась на тебя в темном переулке в тот самый момент, когда у нее кончились деньги.

А ведь это-то, Мозес, и означало, – выражаясь несколько напыщенно и тривиально – что жизнь есть сон, то есть нечто, вольно или невольно намекающее на реальность, которая скалила зубы где-то совсем неподалеку, обещая неминуемое пробуждение со всеми вытекающими отсюда последствиями.

Жизнь есть сон, Мозес, – сон, который мы все видим по-своему, так что, наверное, точнее было бы сказать, что жизнь – это миллионы и миллионы снов, соприкасающихся и вступающих в пространство друг друга, переплетающихся и расходящихся, идущих вместе или возвращающихся вспять, повторяющихся вновь и вновь и узнающих себя в других снах, но чаще всего так же мало отличающихся друг от друга, как и рыбьи икринки; так что при желании мир можно было бы уподобить большой банке осетровой икры, где ты странствовал в своих сновидениях вместе с себе подобными, называя одни сны «бодрствованием», а другие, собственно, «сновидениями», время от времени предаваясь размышлениям о различиях, существующих между теми и другими, хотя с самого начала было ясно, что и те и другие заставляют нас забыть о реальности, которая называлась Адом.

Следовало бы, конечно, отдать должное всему этому множеству снов, укутывающих нас пуховыми перинами, – и среди них, конечно, тому, который вскоре приснился ему, чтобы потом повториться вновь, возвращая его недавнему прошлому, – сон, больше походивший на одну из тех картин в дорогих позолоченных рамах, которые Мозес видел когда-то в Национальной галерее, и которые словно приглашали тебя войти в чистоту и свежесть прозрачных красок, сумев каким-то чудом обратить в ничто плотность и безликую серость материи, из которой был сотворен этот мир, сохранив только форму и цвет, а значит, победив и тление, и саму смерть, вернув пространству изначальную простоту, ясность и смысл.

Пожалуй, это и была картина, Мозес.

Насквозь пронизанное солнечным светом пространство тенистой поляны, изумрудные листья деревьев и красное пятно лежащего на траве шотландского пледа, – нечто, требующее от тебя забыть об остальном мире или, быть может, даже усомниться в его существовании, настолько неуместно было здесь даже простое упоминание о нем.

Пространство, не желающее знать ничего другого, кроме самого себя.

Конечно же, это была картина, что же еще, Мозес? Во всяком случае, для того, кто, может быть, видел наши сны вместе с нами, отдавая должное всем этим разворачивающимся в наших сновидениях пространствам, – тусклым или прозрачным, пустым или наполненным привычными вещами, уносящимся вдаль или выстраивающим вокруг нас свои замысловатые конструкции, в которых можно было легко обнаружить и нас самих, гуляющих по нашим же сновидениям, – как, наверное, видит зритель, рассматривая развешанные в музее полотна, отступая, чтобы охватить одним взглядом все разом или, наоборот, приближаясь, чтобы яснее рассмотреть отдельные детали, трудно различимые на расстоянии.

Как бы там ни было, ему снился тот солнечный день, заросший травой склон и большое дерево, под которым он сидел на брошенным в траву клетчатом шотландском пледе перед высокой плетеной корзиной, доверху наполненной спелыми абрикосами. Кажется, там стояло еще и небольшое ведро, Мозес? Вот именно, небольшое ведро, в которое он аккуратно перекладывал лежавшие в корзине абрикосы. Большие, чистые, янтарные абрикосы, прозрачные настолько, что можно было различить в глубине их мякоти смутно темнеющую плоть косточек. Осторожно доставая их один за другим, чувствуя пальцами нежную кожицу и время от времени поглядывая с опаской на прогуливающихся вокруг людей, надеясь, что они ни о чем не догадываются, потому что все происходящее следовало, конечно же, хранить в тайне, – и это было самое разумное, Мозес, – сохранить все в тайне так, чтобы этого не обнаружила ни одна живая душа – ведь один из абрикосов, прячущийся среди других в корзине, носил имя Анны Болейн, – имя, от которого у Мозеса сладко щемило сердце и глаза туманились влагой, и в этом не было ничего удивительного или смешного, потому что это была, конечно, любовь, Мозес, – чем же еще, черт подери, это было, если не любовью, благодаря которой он сидел здесь один-одинёшеник, среди чужих людей, в надежде отыскать ее среди абрикосов и шепча ее имя, думая – всякий раз протягивая руку к корзине, что уж следующий-то абрикос окажется именно тем, которого он ждал?..

Именно так, Мозес, – ожидая, что вот-вот, или во всяком случае – совсем скоро. Надо было лишь немного потерпеть, перекладывая один абрикос за другим и пребывая в ожидании до тех пор, пока не погасли солнечные лучи и сумерки не заволокли комнату, где он лежал на своей постели, а рядом сидела Анна Болейн, – Анна Болейн, Мозес, – без сомнения, это была она, хотя густые сумерки не позволяли разглядеть ее лицо.

И вот она сидела так, что он мог, если бы захотел, коснуться рукой ее руки, что было бы, между прочим, совершенно естественно, если только не это почти неуловимое чувство тревоги, едва различимое беспокойство, как это бывает в самом начале болезни, когда она еще только коснулась тебя легким першением в горле или невнятным ознобом, заставляя тебя прислушаться к подступившей со всех сторон тишине.

Пожалуй, он уже догадывался о причине этого беспокойства, хотя оно еще не начинало пугать его по-настоящему.

В конце концов, нетрудно было догадаться, Мозес, что названное никогда не бывает так страшно, как неназванное, которое уже крадется к тебе, едва выдавая свое присутствие легким покалыванием тревоги, прячась под покровом своей безымянности, помня, вместе с тем, что одно только имя возвращает нам реальность и делает ее и предсказуемой, и понятной.

Вот почему все, что Мозес мог теперь себе позволить, умещалось в едва слышный шепот, повторяющий все эти «в конце концов», или «мы все прекрасно знаем», чувствуя себя в некотором роде героем и в то же время замирая от звука собственного голоса.

В конце концов, – говорил он, держа ее руку в своей, – в конце концов, – говорил он, чувствуя, что говорит только затем, чтобы не слышать оглушительной, подступившей вдруг со всех сторон тишины, – в конце концов, мы прекрасно знаем, что все эти чистые краски и пронзительный солнечный свет служат только для того, чтобы ввести нас в заблуждение, мешающее нам разглядеть свое собственное лицо и увидеть самих себя такими, какие мы есть на самом деле.

Конечно, было немного странно, что он говорил это именно той, которая сама была, некоторым образом, тем самым наваждением, да при этом еще надеялся услышать что-нибудь в ответ, например «Вот именно, Мозес», или «Конечно же, дорогой мой», или что-нибудь еще в этом духе. Это было странно, Мозес, но еще более странным было то, что Анна Болейн по-прежнему сидела все так же молча, не спуская с него глаз, хотя сказать что-нибудь более определенное по этому поводу было довольно затруднительно, так как ее лицо все еще пряталось в полумраке, который становился все гуще и гуще. Впрочем, несмотря на это у Мозеса не оставалось никаких сомнений, что черты ее лица меняются в темноте, словно проступало на фотобумаге скрытое до того изображение, так что даже не видя его, он уже узнавал и этот лоб, и приоткрытые в улыбке пухлые губы и, конечно же, этот небольшой, почти незаметный шрам возле правого глаза, почти на веке, темные завитки волос на висках и широко открытые глаза, которыми на него смотрела беспросветная иерусалимская ночь.

Но какая же у нее была холодная рука, Мозес! Такая же холодная, как ее голос, доносившийся до него откуда-то с другого конца света, – голос, который он еще только готовился услышать.

– Анна, – сказал Мозес, стараясь казаться спокойным. – Анна Болейн. Это ведь ты?

– Ты думаешь, что это я? – спросила она так, словно им обоим было прекрасно известно, кто же она на самом деле такая.

Голос, заставивший его похолодеть.

Возможно, еще оставалась надежда ускользнуть от этого голоса и от этого смотрящего на него из темноты взгляда, укрыться в темноте, пока буквы складывались в имя, которое еще только собиралось облечься в звук.

Впрочем, как всегда, мысль о бегстве приходила, когда бежать было поздно.

– Мозес, – сказала Ольга. – Мозес. Милый. Куда это ты собрался, дурачок?

Что же еще и оставалось, Мозес, как ни орать изо всех сил, теряясь в собственном крике, самому становясь этим криком, еще оберегавшим тебя от наваливающейся вдруг темноты – орать, потеряв всякий стыд и позабыв обо всех приличиях, – выть, рычать, вопить, не выбирая слов, пытаясь выбраться из-под навалившегося, придавившего тебя, как, возможно, вопили когда-то евреи у стен неприступного Иерихона? – Постой-ка, Мозес. Они ведь трубили в трубы. – Очень может быть, сэр. Очень может быть, что они трубили именно в трубы. Один Бог знает, во что они там трубили на самом деле. Но иногда мне почему-то кажется, что они просто кричали. Вопили, так сказать, не жалея своих голосовых связок. Кричали «а-а-а-а» и все такое прочее. – Вопили, Мозес? Да, с какой, скажи, пожалуйста, стати? – С такой, сэр, что, возможно, когда они переправились через Иордан и подошли к стенам Иерихона, то увидели, что стены эти сложены из огромных камней, громоздившихся почти до самого неба, сэр, неприступных, словно само это небо, которое оставило их один на один с врагом, смеющимся над ними теперь с вершины этих стен, готовясь вот-вот осыпать их градом стрел и забросать тучей камней. Другими словами, сэр, они решили, что Всемогущий оставил их. Ведь время от времени это случается, что Всемогущий оставляет нас и притом часто – безо всяких объяснений и поводов. Интересно, что иногда это происходит в тот самый момент, когда мы балансируем на самом краю пропасти или пускаем пузыри, чувствуя, как мокрая одежда тянет нас на дно. Возможно, что так оно было и в этом случае, сэр. И вот когда они решили, что Всемогущий их оставил, крик сам вырвался из их груди, – ужасный крик, от которого у ангелов на небе задрожали кончики крыльев, а обитающие в Шеоле тени заметались в сумраке, не понимая причины своего испуга. И все потому, что это был крик великого отчаянья, сэр. Великого отчаянья, Мозес. Что уж тут говорить про какие-то стены? Они просто рухнули, расползлись, как песочная куча, задавив всех защитников города, не успевших даже сообразить, что к чему и оставив стоящих вокруг в глубоком оцепенении, которое длилось до тех пор, пока они, наконец, не пришли в себя и не прославили, с некоторым опозданием, святое Имя… И вот в связи с этим, я бы хотел спросить вас, сэр… – Господи, ну, что еще там у тебя, Мозес? – Я только хотел спросить вас, сэр, отчего все-таки рухнули эти стены? Оттого ли, что они не смогли вынести отчаянья, переполнившего этот крик, или все же, прежде чем дойти до ушей стоящих на стене воинов, этот крик коснулся слуха Того, Кто мог разрушить любые стены, включая даже те, которые Он выстроил сам? – Ты опять спрашиваешь, какую-то нелепость, Мозес. – Я только спросил, сэр, имеем ли мы дерзновение. В том смысле, правильно ли мы распоряжаемся своими голосовыми связками, сэр? Не следует ли нам, напротив, перестать утруждать их болтовней об обще, так сказать, человеческих ценностях, прогрессе и наших великих традициях и дать им возможность огласить окрестности душераздирающим, бесстыдным воплем, от которого – кто знает – не рухнут ли вдруг кой-какие стены? – Сдается мне, ты сам не знаешь, о чем ты спрашиваешь, Мозес. – Я спрашиваю о нашей кредитоспособности, сэр. О том, чем мы, так сказать, располагаем. Ведь в силу многих обстоятельств, мы в состоянии располагать или только тем, или же только этим, сэр. Пустословием или криком. Сопливой болтовней или бесстыдным воплем. Это значит, что нам всегда приходится выбирать между тем и этим, Мозес, – между всеми этими «правами человека», «экономическим процветанием», «эмансипацией», «мировым содружеством» и нашими собственными воплями, и все это потому, сэр, что никому еще не удавалось одновременно и кричать, и пустословить. Да, да, сэр! Истинная правда, если говорить серьезно. Ведь, в конце-то концов, Мозес, раз уж ты надумал приобрести нечто ценное, то ни пойдешь ли ты и не продашь ли все, что имеешь, чтобы купить это ценное, чтобы владеть им, этим ценным, перед которым все прочее – только жалкий мусор, труха и грязь?.. О чем это ты так задумался, дружок?

– Мне кажется, что я уже где-то читал нечто подобное, Мозес. В какой-то книжке, мне кажется. Там тоже шел разговор насчет того, чтобы что-то продать и что-то купить. А о какой это ценности говорите вы, сэр?

Я говорю о фомке, сэр. О волшебной фомке, перед которой не устоит ни одна дверь…

И все же и наяву, и даже во сне к нему время от времени вдруг возвращалось это ужасное чувство, как будто он вновь видел уносящееся от него прочь тело с нелепо выставленным вперед плечом, – так, словно существовавшая между ними связь не прервалась ни на минуту, но, напротив, становилась со временем все прочнее и прочнее, обрекая их вечно разбегаться в разные стороны – как разбегаются галактики, Мозес – не имея никакой надежды на встречу и оставляя тебя один на один с уверенностью, что в мире мертвых ничего не происходит, точно так же, как ничего не происходит и в мире живых, – ничего, кроме самого этого головокружительного бегства друг от друга, которое, пожалуй, больше было похоже на падение в бездну, превращающее жизнь в отражение смерти, а смерть – в отражение жизни, – два нелепых отражения, не имеющие собственной природы и разбегающиеся в бесконечность одна от другой, как разбегаются отражения двух поставленных друг против друга зеркал, не знающие никакого другого дела, кроме этого, похоже, единственного.

111. Филипп Какавека. Фрагмент 62

«Мы и сейчас – словно дикари у костра, пугливо всматривающиеся в темноту, вздрагивающие всякий раз от крика ночной птицы или порыва ветра. В лесу, где-то совсем рядом, живет загадочное чудовище, лесной Левиафан, грозящий погибелью всему живому. С детства мы слышали рассказы о нем от наших нянек и родителей, которые, так же как и мы, жались у костра, прислушиваясь к ночным шорохам и очерчивая вокруг себя магические круги. Мы помним наизусть все их рассказы и предостережения. Правда, чудовища никто не видел, – но разве наш древний страх – ни верная порука тому, что оно действительно существует? Стоит упасть на землю сумеркам, как мы торопимся зажечь огонь, чтобы под его охраной рассказывать друг другу наши страшные истории. И – странное дело – эти рассказы, пожалуй, даже успокаивают нас. Так, словно улавливаемый словами до того таинственный зверь, начинает обретать какой-то зримый образ, – а ведь это, пожалуй, совсем не так страшно, как полная неизвестность. Может быть, со временем мы сумеем даже приручить его? Как знать? Правда, рассказывают, что он убивает взглядом (но значит, у него есть глаза). Его туловище утыкано тысячью ядовитых игл (выходит, он похож на дикобраза или ежа). Он увенчан рогом, который простирается до самых звезд (что ж, мы ведь и прежде встречались с носорогом и остались живы). Зверь ревет, словно сто раненных слонов (можно заткнуть уши) и извергает пламя (не такое ли, разве, как у нашего костра?). В довершение всего, он жесток и коварен (вот уж чем нас не удивишь!) Конечно, он опасен, – но и только: мы привыкли к опасностям. Чтобы навсегда привязать его к нашему миру, мы дали зверю священное имя, которое стреножило его не хуже хорошего ремня из первоклассной кожи. Теперь мы боимся его уже не тем страхом, что прежде; ведь вместе с именем приходит определенность, а из нее рождается уверенность… – Отчего же каждый вечер, когда спускаются на землю сумерки и в небе загораются звезды, мы, как и вчера, как и тысячу лет назад, спешим поскорее разжечь свой спасительный огонь, в колеблющемся кругу которого продолжаем торопливо плести свои сети из слов и имен, пугливо вслушиваясь в подступающую к нам ночь?»

112. Второе явление Анны

Он уже не помнил, когда в последний раз заставал Анну вот так – одну в пустой квартире, обещающую напоить тебя зеленым чаем, что, правда, было весьма и весьма кстати в этот раскаленный не по сезону день.

– Ты очень вовремя, Давид, – сказала она, открывая дверь. – Никого нет, зато я только что заварила зеленый чай. Зайдешь?

Солнце бесновалась за занавесками, как будто собиралось рано или поздно сжечь их, затопив всю квартиру раскаленным белым светом.

Размешивая сахар, он, наконец, сосредоточился на истории, которую рассказывала Анна, и даже, кажется, принял в ней какое-то участие, отпуская время от времени реплики вроде – «интересно» или «ну, понятно», и делая вид, что ему страшно любопытно, чем закончился поход Феликса в прокуратуру и история о скандале, который он там учинил.

Впрочем, Анна была бы не Анной, если бы она позволила утомлять гостей рассказами о том, «как я покупала новый чайник» или «присядьте, я расскажу вам содержание последнего сериала».

Внезапно оборвав себя, она спросила:

– И как тебе моя сестра?.. Еще не убил ее?

– Еще не убил, – сказал Давид. – С чего это ты взяла, что я должен ее убить?

Анна засмеялась. Странный, не похожий ни на что прежде слышанное им смех. Как будто в глубине этого смеха лежала свернутая, сжатая пружина, готовая развернуться в любой, подходящий для этого момент.

– Нашу маму убивали, сколько я знаю, три раза. И все из-за каких-то сомнительных любовных историй.

– Выходит, у вас это семейное, – усмехнулся Давид.

– Ну, что-то вроде, – ответила Анна, в упор глядя на Давида. – Ну и как она тебе?

– Она? – он посмотрел на Анну. – Если ты спрашиваешь, как у нас с ней в постели, то я должен с сожалением констатировать, что, по-моему, в этой области у нас все обстоит благополучно.

– Рада за вас, – Анна и не думала скрывать, что радость за сестру – это последнее, что она почувствует. – А что касается не постели?

Возможно, именно в этот момент Давид понял, что он попал сегодня на эту кухню не случайно.

– По-всякому, – он сделал рукой неопределенный и ни к чему не обязывающий жест.

– По-всякому, – повторила Анна, усмехаясь. – Это значит, насколько я знаю Ольгу, не очень.

– Похоже, – сказал Давид, – ты не против избавиться от нее.

– Ну, так уж сильно она мне не мешает.

– Значит, мешала. А это одно и то же.

На минуту над столом повисла неожиданная тишина. Анна резким движением отбросила назад свои волосы.

– Хочешь знать?.. Ладно. Сейчас узнаешь. Только потом не говори, что я испортила тебе жизнь.

– Не скажу, – пообещал Давид, жалея, что опять очутился не в том месте и не в то время.

– Сейчас приду, – она встала, исчезая, чтобы появится через пару минут с каким-то листком в руке.

– Читай, – сказала она, усаживаясь на прежнее место. – Только вслух. Так больше впечатляет.

– Вообще-то я не оратор, – Давид собирался раскрыть эту тему, но встретившись с глазами Анны, прочел:

«Я хочу писать искренне» – он поднял глаза и вопросительно посмотрел на Анну.

– Читай, читай, – сказала она. – Это интересно.

«Я хочу писать искренне, – продолжал он, откашлявшись, – а значит, просто учась у тебя бесстрашию перед банальностью, ведь мы говорили с тобой, что банальность есть нечто мертвое, а все твои строчки – в кровь, есть ли здесь банальность?

Передо мною два твоих письма. Строчки содрогаются и буквы рвутся от боли – и мне страшно, что причина этой боли – я, вернее отсутствие меня. Не только теперь, но и тогда, когда я была призраком. Может быть, мы начали бороться с призраками? И отсутствие собственного языка, наверное, тоже призрак?

Писать мне неожиданно трудно, а ведь всегда было так легко. Отчего? Я боюсь оправданий. Ты сам знаешь, я умею это делать – искренне, изящно, красиво, владея даже законами формальной логики. На сей раз, я принимаю все, о чем говоришь ты – не пытаясь оправдаться, ибо понимаю, что имею дело не с обвиняющим, а с твоим ощущением меня. И могут ли его поколебать слова, которые только слова и ничего больше.

Но я все-таки скажу, рискуя, что ты неправильно меня поймешь, решив, что я снова ищу оправданий.

Жизнь – это не философская система, жизнь – это роман (прости, прости за банальности). Это роман, сделанный и по законам времени тоже. А время любит призраков, время за постмодернизм. Я знаю, ты хочешь из времени вырваться, и меня вытащить, но не будет ли это для меня чем-то противоестественным? Может быть, нужно пройти все дорожки этого лабиринта, стукнуться обо все зеркала, чтобы, наконец, встретиться не просто со своим отражением, но – с другим, не отраженным, который тоже там бродит, только с другого конца. Тогда взяться за руки – и выйти. Вместе. Я опять красиво говорю, но я хочу лишь просить у тебя терпимости к моему прошлому, к моему настоящему, к моей раздвоенности, растроенности души, ради будущего. И нет ли в этом самой большой мудрости – принять друг друга такими, как мы есть – со всем тем, что мы называем грязью, болью, пошлостью. Принять друг друга в пути. Не мне об этом говорить, мне, которая столько раз кричала, что хочет тебя таким, а не другим, но не было ли это реакцией на твое требование мне – быть другой? Ты много раз говорил мне, что я не приняла бы живого Орасио, а ты принял бы живую Магу. (Все-таки Орасио и Мага, а не Тревелер и Пашета). Живую Магу с ее негром, с ее солдатиком, которого пожалела? Ты любишь меня такую, как есть и мучаешься моим несовершенством, моей неискренностью, моим кокетством. Ты мучаешься неверием мне, но неверием во что? В то, что я буду неверна? Что скрою? Обману? Ты мучаешься моим любопытством к занудным лабиринтам, к людям, в них заблудившимся, к их обманам, играм и ошибкам. Но я в отличие от них знаю, что меня ждет в конце лабиринта, Знаю, что не все зеркала. Знаю, что ты не любишь, когда я говорю, что встретила тебя слишком рано, что мой рывок в тебя был не совсем органичен, а потому – не прочен. Но это так, наверное. Я не прошла пути, который ты к тому времени прошел. И ты получил меня – не оформившуюся, отчаянно влюбленную. И все равно те тропки меня тянули (ты называешь это другими возможностями – пусть так, но суть в том, что я знаю, что там – только зеркала). Сейчас я получила уникальную возможность – пройти лабиринт, зная – выход. Это не дает радости, это дает знание. И мой чужой язык – это нереализованная способность к игре (говорю, не оправдываясь), к существованию в разных системах, одна из которых – моя работа – самый несложный на свете лабиринт, дающий мне какие-то иллюзии и какие-то опоры…

А пока… Наши разлуки очищают, ты это чувствуешь? Когда мы говорим по телефону, наши голоса дрожат от нежности. Может быть, мы обретаем талант прощения, который и есть талант любви? Прощение не только прошлого, но и настоящего, и будущего. И может быть, это и будет свободой, отказом от насилия друг над другом. Свободой – не как необходимостью, а как выходом, наконец, обретенным».

Потом он оторвал глаза от письма и молча положил его на стол.

– Ну как? – спросила Анна – Узнаешь стиль?

– Пожалуй, – он почувствовал, как спазм не вовремя перехватил ему горло. – Наши голоса дрожат от нежности… Это неплохо.

– И что скажешь?

– В целом довольно высокопарно, – казалось, он подыскивал нужные слова.

– Не то слово, – сказала Анна. – Ты точно узнал почерк?

– Ну, я же сказал, – повторил Давид. – И кто это был?

– Могу тебя обрадовать, что это было очень давно, Дав. Мы тогда еще не были знакомы.

Она замолчала, как будто вспоминала что-то давно забытое. Пожалуй, даже улыбнулась, если только ему это не померещилось в том солнечном Аду, от которого не было спасения.

– Так кто же?

– Не хочешь отгадать?

– Не хочу. Но если ты настаиваешь, то я бы сказал, что это твой Феликс.

– Угадал, – кивнула Анна.

– Ты это серьезно?

– А ты как думаешь? – Голос ее оставался вполне бесстрастным, как будто она говорила о чем-то обыкновенном, обыденном, о чем они разговаривают каждый божий день и что заранее давно известно, и притом – во всех деталях.

– Значит, Феликс.

– Это было давно, – повторила Анна, как будто это что-то меняло.

– Наши голоса дрожат от нежности, – сказал Давид, прищелкивая языком, словно хотел распробовать эту фразу еще и на вкус. – Представляю, как ты ее ненавидишь.

– Это было давно, – сказала еще раз Анна, доливая заварку. – Время ненависти закончилось.

– Что-то непохоже, – Давид попытался заглянуть ей в глаза.

– Конечно, – она и не думала возражать. – С чего бы ему закончиться, в самом деле? Тем более что ты многого еще не знаешь, Дав.

– Кое-что все-таки, наверное, знаю, – ответил Давид.

– Например, как она, работая в своем журнале, бегала за известными людьми и потом брала у них интервью? Это ты знаешь? Как будто искала себе мужика, который обязательно должен был бы быть знаменитым или хотя бы известным?.. Видел бы ты ее тогда. Этакая девочка для интервью, у которой одно в голове.

– Я знаю про ребенка, – сказала Давид.

– Это она тебе рассказала?

– Ну, да.

– Вообще-то, об этом никто не знает. Не вздумай только обсуждать это с Феликсом.

– Не буду, – пообещал Давид.

Занавески на окнах, казались, выцветали прямо на глазах. От жары, похоже, не помогал даже зеленый чай.

– Ну и потаскуха, – Анна покачала головой. – Потаскуха с манерами.

– Что? – переспросил Давид и засмеялся.

Смех его был нервный, невнятный и не совсем уместный.

– Потаскуха с манерами, вот что, – повторила Анна. – Это мое мнение, но тебе совершенно не обязательно к нему прислушиваться.

– Я и не прислушиваюсь, – сказал Давид. – Просто немного удивляюсь.

– Чему? – Анна удивленно подняла брови. – Если ты думаешь, что тут кипели какие-то африканские страсти, то глубоко ошибаешься. Все было до смешного банально, можешь мне поверить. Я застукала их прямо в супружеской спальне, если тебе интересно, в любовном беспорядке, на самом, так сказать, пике, извини за подробности…

– Ничего, – сказал Давид.

– Потом они еще немного поигрались в любовь, а потом Феликс вернулся ко мне, а я против этого не возражала. Вот и все. Мы не разговаривали три года.

Потом она чуть помедлила и вдруг сказала с неожиданно сильным чувством, – так, словно, сказанное только что пришло ей в голову:

– Вот ведь шлюха, твою мать!

Пожалуй, Давид мог поклясться, что на его глазах покровы земли на мгновение стали прозрачны, явив миру целое море кипящей синильной кислоты.

Впрочем, это было, скорее, все-таки похоже на оглушительное шипение оберегающей свои яйца кобры.

– В конце концов, – сказал Давид, чувствуя, как саднит у него в груди эта знакомая боль, – в конце концов, шлюха это понятие метафизическое. Если поскрести женщину, то, возможно, окажется, что это только наша естественная природа и ничего более.

– Ну, спасибо на добром слове, – усмехнулась Анна.

– О присутствующих, разумеется, не говорят, – сказал Давид. – Тем более, я ведь не сказал, что с этим следует смириться.

– А что же с этим прикажешь делать?

– Не знаю. Может быть, просто съесть. Сделать вид, что ничего и никогда не было.

– Съесть.

– Съесть, – повторил Давид. – В конце концов, всем нам приходилось съедать и не такое. И ничего, живы.

– А как же быть с тем человеческим, которое выгодно нас отличает от зверей?.. С надеждой, справедливостью, верой?

Похоже, на этот раз она говорила серьезно, так что в ее голосе можно было расслышать какие-то прежде ей не свойственные нотки, как будто она не просто о чем-то говорила, но скорее, жаловалась и просила о помощи.

– Может быть, нам все это только снится, – вздохнул Давид, пытаясь не обращать внимания на боль. – Все, что мы называем человеческим. А потом однажды проснешься – и увидишь вокруг одни только свиные пятачки.

Он вдруг догадался, что сейчас она заплачет.

– Анна, – сказал Давид, быстро поднявшись из-за стола и подойдя к сидящей Анне. – Я что-то не понимаю…

Он обнял ее за плечи, а потом погладил по голове. Как маленького ребенка, который плакал над сломанной игрушкой.

Самое время было появиться Феликсу.

– Ну, что такое?

– А ты не знаешь, – и Анна заплакала, уткнувшись головой ему в живот.

– Эй, эй, – Давид опустился рядом с ней на колени. – Это ведь не из-за нашего Левушки, надеюсь?

Анна кивнула.

– Не может быть… Так это правда?

В ответ она кивнула опять. Потом сказала:

– Мне кажется, это все уже знают.

– Никто ничего не знает, – соврал Давид. – Я просто видел вас вместе и подумал, ну мало ли что…

– Мало ли что? – негромко переспросила Анна.

– Да что угодно.

– Только не подумай, ради Бога, что у нас что-то было, – сказала она, вытирая слезы.

– А если бы и так, – Давид поднялся с колен.

– Между прочим, я все-таки замужем, если ты не забыл.

– Я в курсе, – сказал Давид, подходя к раковине.

Последующая затем пауза была полна шумом включенной воды, довольным фырканьем Давида и шелестом салфеток. Потом она сказала:

– Знаешь, что я тебе скажу, Дав. Все на самом деле страшно просто. Когда я его вижу, у меня начинают дрожать коленки, вот и все. И ничего с этим не поделаешь.

– Анна, – сказал Давид.

– Вот тебе и Анна, – она бросила полотенце на стол. – Больше всего я хотела бы, чтобы ничего этого не было.

– Похоже, нас об этом не очень-то спрашивают, – сказал Давид.

– Похоже, – кивнула она, заглядывая в зеркало и поправляя волосы.

– Знаешь, – сказал он, дойдя до окна и повернув назад, – я вчера подошел к книжным полкам. Посмотрел на все эти книги и вдруг почувствовал страшное раздражение – да за каким чертом, думаю, нужна это гора бессмысленной макулатуры, от которой никакого проку? Что они могут нам рассказать после того, как мы сами побывали на этой чертовой земле?.. Да, ведь наверняка ничего… Понимаешь?

– Бедные книжки, – улыбнулась Анна, возвращаясь к самой себе, как возвращаются после уборки разгромленной гостями квартиры – А что тебе надо, Дав?.. Тебе ведь тоже что-то надо, правда? Только не говори, ради Бога, что тебе нужны Райские кущи.

– Райские кущи, – повторил Давид. – Мне нужны Райские кущи, если ты до сих пор не знала. И притом – немедленно.

– Боюсь, что медицина тут бессильна, – сказала Анна.

– К сожалению, – согласился Давид. – Но ведь они тебе, тоже нужны, эти Райские кущи, разрази их гром небесный?

– И притом – немедленно, – и Анна засмеялась.

113. История с баллоном

В конце концов, это все-таки была история, Мозес. То есть нечто такое, что остается в назидание будущим поколениям. Нечто важное, что открывает нам некоторые перспективы. На чем мы, так сказать, учимся и взрослеем. Как, например, на той истории, которая случилась однажды с баллоном газа. С обыкновенным газовым баллоном с какой-то нелепой маркировкой на красном боку. Кажется, это был баллон под номером Одна Тысяча Триста Семьдесят Шесть Дробь Одиннадцать, – тот самый, который горел, не переставая, пять лет подряд и все никак не кончался, что можно было проверить по входящим и исходящим документам и что, с другой стороны, было совершенно немыслимо во всех отношениях. Кто-то предложил даже позвать специалистов, чтобы они разобрались с этим странным явлением, тем более что многие вокруг давно уже стали смотреть на этот баллон несколько, так сказать, sub specie aeternitatis, что, в конце концов, стало выливаться в настоящее поклонение этому несчастному баллону, как новоявленному чуду, которое свидетельствовало об истинности нашей веры и незыблемости дарованного нам Откровения гораздо лучше и яснее самого Откровения. Тайком пробравшись на кухню, эти несчастные кланялись своему баллону, творя всевозможные молитвы и даже повязывая на его вентиль записки и разноцветные тряпочки, какие испокон веков засовывают обычно в каменные щели или повязывают на ветвях священных деревьев, загадывая при этом какие-нибудь нелепые желания, например, «хорошо бы дядю Труля убила молния», или «пускай моего братика заберет черт», или что-нибудь уже совсем несусветное, вроде того, что загадал однажды сам Мозес у Западной стены, когда был мальчиком, пожелав видеть через стены, чтобы подсмотреть, как моется в ванной тетя Мариам, когда она приезжала к ним в гости из Ашдода. В конце концов, этот баллон отгородили веревкой и поставили сторожа, и уже никого не подпускали к нему просто так, а только в определенное время, которое вывешивалось заранее у дверей. Что же касается тряпочек и записок, то их повязывал теперь сам главный повар, беря за это небольшую плату, что было, конечно, справедливо, потому что не нанимался же он, в самом деле, бегать и привязывать эти дурацкие тряпочки забесплатно? Тогда же примерно вышла в свет, наделавшая большой шум, брошюра преподобного отца Саввы Московского, в которой можно было прочитать среди прочего, что идя навстречу прогрессу и пожеланиям верующих, Бог время от времени слегка меняет свой имидж, используя современную технику для большего вразумления жестокосердных и жестоковыйных людей, для которых истины веры становятся более понятны, если они облечены в современную форму, сохраняя при этом свое Божественное содержание. Это, например, значило, – писал о. Савва, – что для современного сознания сам стальной баллон может легко символизировать Бога-Отца, вентиль – Бога-Сына, а газ, находящийся в баллоне – Духа Святого. Брошюра имела огромный успех, несмотря на то, что сам о. Савва был запрещен к служению и отправлен чистить картошку в один из отдаленных российских монастырей где-то на Белом море, где он и основал новое согласие, прозываемое «крестобаллонным». Тогда же – или, может быть, чуть позже, произошло и то великое столкновение между христианами и иудеями, о котором современный христианский летописец сказал, что «брань та была велика, а победа христиан неоспорима», тогда как иудейский летописец, напротив, сообщал, что «с присущей им злобой, христианские псы лаяли на каждом шагу на верных сынов и дочерей Сиона, что никак не повлияло на убедительную победу Израиля». И те, и другие считали, опираясь на множество убедительных оснований, что неиссякаемый баллон с газом послан Небом именно им, а уж никак не их соперникам, и это не подлежало обсуждению. Иудеи считали стальной баллон необходимой принадлежностью будущего Храма и называли его Неопалимой купиной или Семисвечником, берущим свое начало от того горшочка с чистым оливковым маслом, который нашелся когда-то в загаженном и разгромленном Иерусалиме. Христиане, напротив, нарекли его Светом Фавора и Путеводителем спасения, причем каждый считал, что баллон указывает на истинность его религии с такой очевидностью, что сомневаться в этом могут только глупцы или недобросовестные и грешные люди. И хотя специалисты, которые исследовали баллон, не нашли в нем ничего чудесного, (хотя никто из них так и не смог толком объяснить, отчего долгих пять лет он все никак не мог иссякнуть) – противостояние по-прежнему продолжалось. Оно закончилось, разумеется, победой христиан, которые – возможно, благодаря почти патологической страсти к коллекционированию различных предметов культа, святых мест и священных реликвий, – оказались куда более проворными, чем иудеи. Однажды ночью, они бесшумно вывезли баллон из кухни, где он простоял пять долгих лет и установили его в одной из греческих церквей, которую теперь охранял взвод православных автоматчиков из Общества Добровольных Защитников Христианских Ценностей.

Но Бог действует в тишине, Мозес. В тишине, а не в человеческой ярости, глупости или беспамятстве. В тот самый час, когда спустя ровно год многотысячная толпа, собравшаяся вокруг церкви св. мученицы Параскевы Нетленноокой, замерла, ожидая вновь увидеть великое чудо, которое было уже совсем близко, потому что один из монахов, широко перекрестившись, отвинтил вентиль и готовился поднести к нему горящую свечу, – в этот самый момент зримого торжества Православия над всеми прочими религиями, баллон издал некий странный, почти потусторонний звук «пш-ш-с-с», который был услышан в самых отдаленных уголках площади – и навсегда умолк. Напрасно стучали по его железным бокам растерянные монахи, напрасно качали его и пели гимны своим небесным покровителям, – баллон был пуст. Прошло еще два часа, прежде чем недовольная толпа, догадавшись, что она обманута, разгромила в отместку ларек с духовной литературой и магазин постельных принадлежностей, который принадлежал настоятелю храма св. Параскевы… Впрочем, слухи, которые, естественно, не могли не поползти после такого скандала, утверждали, что дело обстоит совсем не так уж плохо, поскольку представленный на площади перед храмом св. Параскевы баллон был подменен, и подменен не без Божьего попущения, тогда как настоящий баллон укрылся по молитве святых старцев в горах Афона, где он и доныне творит всевозможные чудеса, заклиная нас тем самым сохранять в чистоте свою веру и обещая в самое ближайшее время явить себя миру, дабы вести православных на последний и страшный бой с Князем мира сего. После этого таинственный баллон – который называли теперь не иначе, как Ковчег Добродетели, – видели в разных местах, то проповедующего среди детей, то возносящегося на Небеса, то, напротив, опускающегося в глубины адские, чтобы призвать грешников к последнему покаянию. Довольно скоро из этих слухов как-то незаметно образовалась солидная религиозная организация, назвавшая себя Церковью Стального Вместилища, которая поклонялась стальному баллону, как последнему Божественному Откровению, проповедовала близкий конец света и безуспешно пыталась вступить во Всемирный Совет Церквей, который всеми правдами и неправдами почему-то уклонялся от ее приема, вызывая глухое неудовольствие верующих.

И все это была история, Мозес, – история, в точном смысле этого слова, то есть, нечто, что оставляло после себя документы, свидетельства и воспоминания очевидцев, мнения и точки зрения – все то, что для современников казалось когда-то вечным и никогда не теряющим своего значения, а последующим поколениям представлялось, в лучшем случае, занятным или глупым анекдотом, без которого, в общем-то, можно было бы прекрасно обойтись.

Самодовольство настоящего, Мозес. Вот какой вывод можно было отсюда сделать. Самодовольство настоящего и ничего больше. Этакая плебейская ухмылочка, которую можно видеть на лице опохмеляющегося поутру алкоголика, которому кажется, что последняя цель, наконец, достигнута и лучше этого уже не может быть ничего, что, само собой, отменяло не только прошлое, но и ни на что не годное будущее, не имеющее уже никаких шансов. Нам следовало бы помнить об этом, когда мы привычно начинаем хвалиться своими сомнительными достижениями, незыблемыми традициями и моральной твердостью, которая больше походит на кусок окаменевшего сыра, навсегда забытого где-то в глубине холодильника. Впрочем, для этого достаточно было хотя бы иногда освежать в памяти цитату из Иисуса Навина глава 21, стих 43 – 45, которую он любил цитировать и к месту, и не к месту.

Цитата эта гласила:

«Таким образом, отдал Господь Израилю всю землю, которую дать клялся отцам их, и они получили ее в наследство и поселились на ней. И дал им Господь покой со всех сторон, как клялся отцам их: и никто из всех врагов их не устоял, против них: всех врагов их предал Господь в руки их. Не осталось не исполнившимся ни одно слово из всех добрых слов, которые Господь говорил дому Израилеву; все сбылось».

Если перевести сказанное на человеческий язык, то слова эти могли значить только одно – история закончилась, едва успев начаться.

114. Филипп Какавека. Фрагмент 403

«МЫ – МОДЕЛЬЕРЫ. Для нас не секрет: Истину почитают, главным образом, за ее одежду. Поэтому мы одеваем ее по своим собственным выкройкам, не жалея ни сил, ни выдумки для того, чтобы угодить взыскательной публике. Здесь нельзя ошибиться. Сузить или расширить, укоротить или, наоборот, удлинить, пришить накладной карман или вовремя отпороть оборки, – никому и в голову не придет, что в этом-то все дело. Приходит время, и мы выводим свою Истину на всеобщее обозрение, чтобы услышать хор похвал и сладкий гул одобрения. Как хороша она в своем новом наряде! – Мы же втихомолку смеемся и не перестаем кланяться, когда нам рукоплещут… Не жалейте ладоней! Слава Богу, у нас в запасе еще достаточно материала и фантазии, чтобы не раз порадовать вас своим нехитрым искусством…»

115. Бедный Адольф

В конце концов, он былвсего только еврей, развозивший почту на велосипеде, который ему, скорее всего, вручили в отделении Почтового департамента, строго-настрого наказав время от времени смазывать втулки колес и не гудеть почем зря в новенький медный клаксон, надетый на руль. Всего только еврей, которому приходилось кормить свою семью, подрабатывая к тому же ночным сторожем и принимая в починку старую обувь, которую ему приносили соседи. Да и кто бы на его месте, окажись он даже семи пядей во лбу, смог бы удержаться на мокрой булыжной мостовой, когда осенний дождь изо всех сил барабанил по зонту, а вода из водосточных труб хлестала, как сумасшедшая. Да к тому же еще этот ветер, который так и норовил сдуть его в первую подвернувшуюся лужу, так что приходилось одной рукой придерживать зонт, а другой держать руль, чувствуя, как с каждой ямкой на дороге колотит по крестцу закинутая за спину кожаная сумка. Впрочем, он уже подъезжал к дому и все, что ему оставалось, это притормозить и повернуть в подворотню.

– Шел дождь, – повторил Иезекииль, давая понять, что в этом-то, собственно, и заключалась главная причина.

С другой стороны, такие происшествия случаются на каждом шагу. На каждом шагу и во всякое время года. Было бы удивительно, если бы они не случались вовсе. А раз так, то значит, в них все же можно было отыскать хоть какой-то смысл, который, скорее всего, нам не известен, или, во всяком случае, не известен до поры до времени, что, конечно, выглядит намного утешительнее, чем если бы никакого смысла в случившемся не было вовсе. Как бы то ни было, не исключено, что именно это слабое утешение успело промелькнуть в голове Пинхаса, когда прямо возле подворотни его собственного дома его велосипед наехал на пешехода, который прямо-таки прыгнул ему под переднее колесо велосипеда.

– Как сумасшедший, – пояснил Иезекииль.

Треск рвущейся материи заставил Пинхаса похолодеть еще до того, как он понял, что произошло. Велосипед, словно живой, вырвался у него из рук и грохнулся на булыжник. То, что сам Пинхас сумел в последнее мгновенье удержаться на ногах, возможно, свидетельствовало о том, что он находится под особым покровительством Всевышнего. Ничто не может запретить нам думать, что дело обстояло именно так, а не иначе. Подняв голову, он обнаружил перед собой молодого человека, сидящего на мостовой и прижимающего к груди большую матерчатую папку. Смятый велосипедом зонт валялся в стороне.

– Господи, Боже мой! – сказал Пинхас, подбирая с земли слетевшую фуражку. – Неужели так трудно смотреть по сторонам?.. Господи, Боже мой! Надеюсь, вы ничего себе не сломали?

Какое-то время молодой человек молчал, оглушенный случившимся. Потом сказал:

– Посмотрите, что вы наделали, – он поднял руку и показал заляпанную грязью куртку. Рукав куртки разошелся по шву почти во всю длину до подмышки. – Я этого так не оставлю.

Волосы его мгновенно намокли под дождем. На конце худого носа висела большая дождевая капля. Казалось, что он сейчас разрыдается.

– Господи, Боже мой, – воскликнул Пинхас. – Господи, Боже мой, юноша! Да что же вы сидите-то!.. Давайте, давайте, подымайтесь, – и он помог молодому человеку подняться, озираясь по сторонам и опасаясь, что происшествие может привлечь непрошеных зевак или, упаси Боже, полицию. – Да что же это вы!

– Я этого так не оставлю, – повторил молодой человек, поднимаясь на ноги и прижимая к груди свою папку. – Вы могли меня убить.

– Господи, Боже мой! Да зачем мне вас убивать, скажите на милость? Я смотрел во все глаза. На дороге никого не было.

– Кроме меня.

– Хорошо, хорошо, – сказал Пинхас, не найдя, что можно на это возразить. – Не стойте же на дожде. Идите сюда… Да, идите же!

Он взял юношу под локоть и почти насильно втащил его в подворотню. Грязная вода стекала у того по лицу. Обмякший зонт лежал в луже, жалко ощетинившись железными спицами. Одного взгляда на него было достаточно, чтобы убедиться, что ни один мастер в мире не возьмется вернуть его к жизни.

– Мой зонт, – юноша с ужасом смотрел то на зонт, то на Пинхаса. – Смотрите, что вы сделали. Вы сломали мой зонт!

Голос его гулко разносился в пустой подворотне.

– Простите меня, – сказал Пинхас. – Я не хотел. Вы выскочили прямо передо мной. Конечно, я не успел затормозить.

– Прежде чем поворачивать, вы должны были дать сигнал. Я знаю правила.

– Боже мой, да тут всегда было пусто, – соврал Пинхас. – Никогда ни одного человека.

– Я этого так не оставлю, – опять повторил юноша. – Можете в этом не сомневаться.

В голосе его, впрочем, не было никакой уверенности. Тем не менее мысль оказаться перед лицом разгневанного управляющего повергла Пинхаса в трепет. Велосипед, к счастью, не пострадал. Зонт тоже бы цел. Закатив велосипед в подворотню и прислонив его к стене, он сказал:

– Послушайте, мы можем все это прекрасно уладить. Я вам за все заплачу. Вот увидите.

– Конечно, вы заплатите, – молодой человек немного оживился. – Нельзя же вот так безнаказанно давить прохожих. – Он сказал еще что-то про распоясавшихся лихачей, от которых нет спасения даже на тротуаре, и без особого успеха попытался вытереть мокрым рукавом лицо. Порывшись в кармане, Пинхас протянул ему платок.

– Возьмите. Возьмите, возьмите, он чистый. Я его еще не разворачивал.

Дождь на какое-то мгновенье стих, потом налетевший порыв ветра ударил где-то сорванной ставней, и дождь хлынул с новой силой.

– Черт знает что, – молодой человек вытер одной рукой лицо, а другой продолжал прижимать к себе забрызганную грязью папку. – Ты возвращаешься домой, после работы, голодный, и вдруг на тебя наезжает неизвестно кто. Просто черт знает что.

– Ну, почему же неизвестно? – спросил Пинхас. – Совсем даже не неизвестно. Меня зовут Пинхас. Пинхас Киржнер. Я развожу почту.

– Так вы еврей, – сказал молодой человек так, как будто ему все стало ясно. – Ну, конечно, – добавил он с горечью. – Кому еще пришло бы в голову сбивать на тротуаре прохожих?

– В такую погоду вас мог сбить кто угодно, – гордясь собственной кротостью, возразил Пинхас.

– Не думаю, – юноша спрятал платок в карман. – А если бы пострадали мои чертежи? Вы хоть знаете, сколько они стоят? Да вас бы потом затаскали по судам.

– Ах, Боже мой, – застонал Пинхас, у которого упоминание о суде вызвало почти неодолимое желание бросить все и бежать сломя голову прочь. Затем не без некоторой внутренней борьбы он поднял свой зонт и протянул его молодому человеку. – Вот. Возьмите, – сказал он, чувствуя, какую жертву ему приходится принести из-за собственной неосторожности. – Он почти новый и очень удобный… Да берите же. Берите. Он вам понравится. Видите, какая тут удобная ручка?

Молодой человек недоверчиво посмотрел на Пинхаса и взял зонт свободной рукой. Потом он попытался раскрыть его. Вторая рука его была занята папкой.

– Дайте-ка, я вам помогу, – заторопился Пинхас. – Да, дайте же, дайте, господин… Господин…

– Гитлер, – сказал юноша, отдавая папку и краснея так, что это было видно даже в тускло освещенной подворотне. – Адольф Гитлер, художник.

На вид ему можно было дать не больше двадцати лет.

– Ну, вот что, господин Гитлер, – решительно произнес Пинхас, вытирая папку рукавом. – Что же теперь делать? Сейчас мы зайдем ко мне, и я обещаю вам, что мы все уладим.

– Вы могли хотя бы погудеть в свой клаксон, – сказал Гитлер, открывая и закрывая зонт. – Тогда бы ничего не случилось.

– Конечно, – кивнул Пинхас. – Вы мне не поверите, но я уже собирался.

Разумеется, все могло быть хуже, гораздо хуже. Лицо разгневанного управляющего еще маячило где-то рядом. Однажды Пинхас слышал, как тот распекал какого-то, подвернувшегося ему под руку, бедолагу. Сравниться с этим могла бы, пожалуй, только та пытка, которую, время от времени, устраивала ему Перл. Вспомнив о Перл, Пинхас покачал головой и погрустнел.

– Господи, Боже мой, – шептал он едва слышно, толкая перед собой велосипед. – Ну, что бы мне было не выйти двумя минутами позже?

Разумеется, Перл возникла немедленно, стоило только им появиться на пороге квартиры. Окинув взглядом мокрого молодого человека, она вопросительно посмотрела на Пинхаса. В глазах ее можно было прочитать все, кроме радости по поводу того, что видели сейчас ее глаза.

– Вот, – сказал Пинхас, ставя велосипед к стене и утешая себя тем, что, в конце концов, лучше пережить семейную ссору, чем вынести гнев управляющего. – Вот, – повторил он, показывая на стоявшего рядом с ним молодого человека и пытаясь найти подходящие к случаю слова. – Дело в том, дорогая, что произошла ужасная вещь. Ты только не волнуйся.

Глаза Перл, и без того большие, открылись еще шире. Из их глубины несло ледяным холодом.

– Говори, – сказала она голосом, от которого, пожалуй, мог отняться язык и не у такого героя, как Пинхас.

– Ничего такого, – он попытался улыбнуться. – Я хотел сказать, ничего страшного. Я просто сбил этого симпатичного молодого человека. Наехал на него. Слава Богу, все обошлось. Видишь? С ним все в порядке.

Последовавшее затем молчание, казалось, могло обратить в паническое бегство даже мертвого. Во взгляде Перл бушевала зима.

– Ты изверг, – сказала она, наконец. – Мало того, что ты погубил мою жизнь и жизнь наших детей, и жизнь моих родителей, так теперь еще ты ездишь по улицам и давишь людей. Я так и знала, что когда-нибудь этим все кончится. Лучше бы ты наехал в детстве на самого себя… Господи, Боже мой! – застонала она почти так, как совсем недавно стонал сам Пинхас. – Господи, Боже мой! Да что же ты держишь его на пороге? Хочешь, чтобы он теперь умер от воспаления легких?.. Проходите, проходите, господин…

– Гитлер, – сказал молодой человек, опять залившись краской. – Адольф Гитлер. Здравствуйте.

– Да, закрой же дверь, – страдальчески прошептала Перл. – Или ты не знаешь, какие у нас соседи?

– Он художник, – Пинхас надеялся, что гроза прошла мимо.

– Тем более не надо было наезжать на него, пьяница, – продолжала Перл. – Почему невинные люди должны страдать от того, что ты плохо ездишь на своем велосипеде? Снимайте вашу одежду и проходите в комнату, господин Гитлер, – вновь обратилась она к молодому человеку, причем совсем не тем голосом, каким она только что разговаривала с мужем. – Я дам вам халат.

Спустя четверть часа господин Гитлер, завернувшись в халат, сидел в столовой за накрытым белой скатертью круглым столом и рассказывал о своей жизни. Пинхас слушал его, расстегнув мундир, отдыхая после пережитого волнения, время от времени вставляя замечание или задавая вопросы. Забрав с собой порванную куртку, Перл ушла на кухню и задернула занавеску.

– Если бы чертежи пропали, это была бы просто катастрофа, – говорил между тем Гитлер – Я работал над ними почти две недели. Хорошенькое у меня было бы лицо, если бы я пришел и сказал, что надо все начинать сначала!

– Слава Богу, они не пострадали, – сказал Пинхас.

– Это чертежи водонапорной башни, – продолжал Гитлер. – Хотите, я вам покажу?

Он встал и раскрыл матерчатую папку.

– Вот, – и он, вынимая один чертеж за другим, раскладывал их на столе. Видно было, что это доставляет ему удовольствие.

Пинхас обошел стол и встал рядом с господином Гитлером.

– Ого, – с уважением произнес он, рассматривая переплетение линий и пунктиров. – Тут, пожалуй, без стакана красного не разберешься.

– Поговори у меня, – донесся из-за занавески голос Перл. – Пьяница.

– Пришлось попотеть, – сказал Гитлер. – Эти перекрытия надо было начертить в трех разных проекциях, иначе было бы непонятно… Видите, вот здесь моя подпись.

– А это что? – спросил Пинхас, ткнув пальцем в чертеж, туда, где два десятка линий собирались в изящный инженерный цветок.

– Это консоли, – ответил Гитлер, краснея от удовольствия. – Железные балки, на которых крепится лестница. Знаете, кем я хочу стать? Архитектором. Я думаю, у меня есть для этого все данные.

– Конечно, есть. Конечно. Отчего бы им не быть. Вы еще молоды, можете легко стать, кем захотите.

– Нет, нет, только архитектором, – поспешно сказал Гитлер. – Но, конечно, не в Вене. В Вене многого не добьешься. Я хочу перебраться в Гамбург или в Мюнхен. А на это, сами понимаете, нужны деньги, вот и приходится вертеться, как белка в колесе.

Он убрал чертежи и вновь уселся за стол.

Упоминание о деньгах вернуло Пинхаса к действительности. Покосившись на занавеску, он подошел к небольшому шкафчику в глубине комнаты, порылся там и вернулся, держа в руке свернутую в пакетик бумажную салфетку.

– Тш-ш, – он прижал палец к губам, показывая глазами на занавеску, за которой сидела Перл. – Вот, возьмите, – прошептал он, наклонившись к молодому человеку и протягивая ему пакетик. – Тут пять гульденов. Это все, что у меня есть.

– Ага, – сказал Гитлер, отводя глаза и пряча бумажную салфетку в карман халата. – Спасибо.

Лицо его пылало.

– Не забудьте, – и Пинхас еще раз приложил палец к губам.

Молодой человек легко похлопал себя по карману и сделал успокаивающий жест.

По лицу Пинхаса скользнуло легкое облачко сожаления. Что там не говори, а все-таки это были пять гульденов. На дороге не валяются. Если бы не это досадное происшествие, то он бы, конечно, сумел потратить их, как надо. Черт бы побрал этот дождь!

– Вы можете курить, – сказал он, возвращаясь на свое место и доставая папиросы.

– Спасибо. Я бросил. Уже почти два года.

– Не может быть, – удивился Пинхас. – Правда?.. Да, ведь это просто подвиг.

– Конечно, это подвиг, – снова подала из-за занавески голос Перл. – Молодой человек думает о своем здоровье и не хочет огорчать своих родителей.

– Я выкуривал по сорок папирос в день. Можете представить? Если откладывать, то за полгода на эти деньги можно было бы купить хороший костюм.

– Еще бы, – Пинхас с уважением посмотрел на молодого человека.

– Но потом я посчитал, что каждый день я трачу на сигареты тринадцать крейцеров. Если вместо этого купить масло и хлеба, то можно сделать бутерброды, при этом еще останется пять крейцеров на краски и бумагу. Так что же выгоднее? Травить себя дымом или более или менее сносно питаться, да еще заниматься своим делом?

– Это просто геройство, – сказал Пинхас.

– Я выбросил сигареты в Дунай и с тех пор даже не думал о них.

– Просто потрясающе, – Пинхас убрал папиросы.

– Ну, вот и готово, – Перл появилась на пороге с курткой в руках. – Совсем как новенькая… Вы ведь поужинаете с нами, господин Гитлер?

Глаза юноши блеснули, он покраснел и пробормотал в ответ что-то невразумительное.

– Даже и не думайте отказываться, – сказала Перл. – Мы вас так не отпустим.

– Бабушка вообще была очень гостеприимной хозяйкой, – пояснил Иезекииль. Спицы в его руках так и мелькали. Кружевная салфетка была уже почти готова. Легкая и прозрачная, она, казалась, вот-вот разлетится в клочья в грубых руках Иезекииля. – Кроме того, – добавил Иезекииль, – у нее были золотые руки. Она научила меня вязать, штопать и вышивать. Конечно, мне далеко до нее, но кое-что я все-таки умею.

– Не мужское это дело, мне кажется, – заметил Габриэль.

– Зато успокаивает нервы, – возразил Амос.

– Когда началась интифада, я поклялся, что свяжу тысячу салфеток, – сказал Иезекииль. – Тысячу салфеток, чтобы они вопили к Небу, умоляя его защитить нас от палестинских бомб. Вот эта – пятьсот вторая.

– Тысячу салфеток, – засмеялся Габриэль. – Да тут не обойдешься и тысячью танков!

Он посмотрел на Амоса, словно приглашая его посмеяться вместе с ним. Однако лицо Амоса по-прежнему оставалось серьезным.

– При чем здесь танки? – спросил Иезекииль. – Всевышний не придает значения ни танкам, ни самолетам. Но если тысячи салфеток станут денно и нощно вопить к Нему, требуя, чтобы Он услышал Свой народ, то, я думаю, рано или поздно они бы до Него докричались… Что? – спросил он Габриэля, хотя тот сидел молча.

– Ничего, – сказал Габриэль.

– А почему бы и нет? – продолжал Иезекииль, хотя никто ему больше не возражал. – В один прекрасный день Он просто созовет ангелов и скажет им: – Ну, что? Видели вы старого Иезекииля, связавшего тысячу салфеток, которые теперь не дают Мне покоя? Они прожужжали мне все уши об этих грязных террористах, которые ничего не умеют, кроме как швыряться камнями и убивать детей. Пора, наконец, привести этих животных в чувство… В конце концов, – добавил он, приподняв за два края салфетку и рассматривая ее на свет, – если одно и то же несчастье длится из года в год, это значит только то, что никто как следует не молится, чтобы оно не происходило.

Кружевная звезда Давида на салфетке висела над столом в окружении почти прозрачного орнамента из листьев и цветов.

Возможно, точно такая же салфетка лежала много лет назад рядом с тарелкой будущего господина архитектора – изящная салфетка, связанная золотыми руками бабушки Перл.

– Кушайте, кушайте, господин художник, – говорила она, подвигая второю тарелку перлового супа. – Если мужчина ничего не ест, как же он будет работать? А если он не сможет работать, то откуда он возьмет деньги, чтобы прокормить свою семью? Но у вас-то, слава Всевышнему, наверное, пока еще никого нет?

– Нет, – сказал Гитлер. – Я думаю, что мужчине следует обзаводиться семьей только тогда, когда он сам твердо встанет на ноги. Что хорошего в том, если мужчина заведет семью в то время, когда он не в силах прокормить даже самого себя? Если бы я мог, то запретил бы таким людям вступать в брак. Во всяком случае, до тех пор, пока они не сумеют обеспечить и себя, и своих детей.

– Некоторые не умеют этого, даже дожив до седых волос, – проворчала Перл, посмотрев на мужа, который сделал вид, что эти слова относятся не к нему.

– Конечно, трудно обвинять людей, когда они поставлены в такие тяжелые условия, – продолжал Гитлер, умудряясь одновременно и говорить, и есть. – Я сам работал на стройке и знаю, какая это адская работа и сколько за нее платят. Человек не может не то что заработать на семью, но он и себя-то с трудом способен прокормить. Но вот что гораздо хуже, так это то, что этим пользуются чертовы социал-демократы. Если вы читали «Рабочую газету», то вы понимаете, о чем я говорю. Разве не так?

Пинхас, который знал о социал-демократах только то, что социал-демократом был его сосед с последнего этажа, вежливо промолчал.

– На словах-то они, конечно, хотят улучшить жизнь рабочих, но это только одни слова, – продолжал между тем будущий архитектор. – В конце концов, они просто пользуются тяжелым положением рабочих для того, чтобы превратить их в послушное стадо, которым можно легко управлять. Но кто же будет управлять ими, если не они сами, не социал-демократы? Вы понимаете? Они не такие уж простаки, как это может показаться. Нет, совсем не такие. Сначала они говорят, что личность сама по себе это ничто, а потом обожествляют массу люмпенов, и тем самым разрушают здоровый дух нации… И вот что интересно, – добавил он, помолчав. – Среди них очень много евреев.

– А где их мало? – спросила Перл.

– Я хотел сказать, – тут Гитлер покраснел, – что они проводят свою политику.

– Вы не знаете евреев, господин художник, – сказала Перл. – Если еврей не будет проводить свою политику, то кто, скажите, будет принимать его всерьез? Возьмите хотя бы наших соседей. Их фамилия Шуле, но они ведут себя так, словно они родственники нашему императору. Но я-то знаю, что у них в кармане нет ни гроша. А посмотреть, так можно подумать, что они вроде как какие-нибудь Ротшильды. Ходят себе, задрав нос, так что даже противно смотреть.

Она собрала со стола грязную посуду и ушла на кухню.

– И все-таки мне кажется, мы живем в ужасное время, – продолжал Гитлер, допивая чай. – Никому ни до чего нет никакого дела. Возьмите хотя бы сегодняшнюю историю. Я мог бы, конечно, на вас пожаловаться, но что бы это дало? Приехала бы полиция, нас отвели бы в участок, составили бы протокол, а потом надо было бы из месяца в месяц ходить и оббивать пороги, чтобы чего-нибудь добиться. И все это потому, что никто ни за что не хочет отвечать.

Призрак разгневанного управляющего снова замаячил перед глазами Пинхаса.

– Знаете что, господин Гитлер, – сказал он, вновь покосившись на занавеску. – Сделайте мне одолжение. Мне вдруг пришла в голову одна очень хорошая мысль. У моего друга есть поблизости небольшая фотографическая мастерская. Может быть, вы ее даже знаете. Мастерская Вольфа Пекиндера, возле цветочного магазина. Буквально в двух шагах. Что, если бы мы с вами пошли и сфотографировались у него на память? По-моему, это отличная мысль… И при этом – совершенно бесплатно.

– Вы думаете? – неуверенно произнес господин Гитлер, краснея. – Наверное, это не очень удобно. Разве она еще открыта?

– Вольф работает допоздна, – сказал Пинхас. – К тому же, он не возьмет с нас ни крейцера. Смешно было бы упустить такую возможность.

На лице собеседника было написано сомнение.

– В знак окончательного примирения, – добавил Пинхас.

– А разве мы еще не примирились? – спросил Гитлер. – Ну, если уж вы так настаиваете…

В мастерской Вольфа было пусто. Никто не вышел им навстречу, хотя дверной колокольчик прозвенел в полную силу. Усадив молодого человека на бархатный диванчик, возле которого стояла большая раскрашенная пальма из папье-маше, Пинхас нырнул за занавеску. Вольф Пекиндер сидел за столом, погрузившись в раздумья и вперив взгляд в лежавшую перед ним счетную книгу.

– А, это ты, – сказал он, поднимая глаза. – Я почему-то так и думал. Хочешь, я скажу тебе, на сколько мне собираются повысить с нового года арендную плату? Ты будешь смеяться.

– Послушай, Вольф, – сказал Пинхас, не давая тому продолжить. – Каждый раз, когда я к тебе прихожу, ты начинаешь рассказывать мне про свою арендную плату. Я и без того знаю, что я твой должник.

– Неужели ты тоже об этом знаешь? – удивился Вольф. – Между нами говоря, ты должен мне почти пятьдесят гульденов. У меня все записано. Сорок восемь гульденов, если быть точным. Сорок восемь гульденов и девяносто крейцеров. Для ровного счета – пятьдесят. Или хочешь, чтобы я дал тебе еще? Тогда ты должен знать, что я тебе ничего не дам. Даже если ты встанешь на колени, и за тебя придет просить наш отец Авраам.

– Я верну тебе все до крейцера, – сказал Пинхас, прижимая ладонь к сердцу. – До самого последнего крейцера. Но ты тоже должен пойти мне навстречу. – Он обернулся и посмотрел сквозь разошедшийся бархатный занавес на господина Гитлера, который, откинувшись на спинку диванчика и положив ногу на ногу, листал дамский журнал. – Ты ведь не хочешь, чтобы меня посадили в тюрьму?

– Смотря за что, – сказал господин Вольф. – Если тебя упекут за то, что ты не возвращаешь друзьям свои долги, то я не буду иметь ничего против. С другой стороны, – добавил он задумчиво, – если тебя посадят, то ты, конечно, уже не вернешь мне ни крейцера. К тому же, мне еще придется носить тебе в тюрьму передачи. А теперь скажи мне, откуда я возьму на все это деньги?

– Вот видишь, – сказал Пинхас. – Ты этого не хочешь.

– Нет, – вздохнул Вольф. – Но иногда мне кажется, что ты кончишь все-таки именно этим. Ну, что у тебя опять?

Спустя несколько минут вопрос был решен. Смущаясь и краснея, Адольф Гитлер обновил перед зеркалом свой пробор, пользуясь расческой, которую ему предложил Вольф, после чего уселся в высокое старинное кресло, спиной к висящей на стене белой простыне. Пинхас пригладил волосы ладонью и встал слева от него, выставив подбородок и положив локоть на спинку кресла. В другой руке он держал фуражку с кокардой Почтового ведомства. Начищенные пуговицы его наглухо застегнутого мундира ярко блестели под светом двух электрических ламп, от которых даже на расстоянии шло тепло. Вольф колдовал, склонившись над стоявшей на треноге камерой.

– Каких удивительных высот достигла в последние годы наука, – сказал Гитлер, жмурясь от электрического света. – Один щелчок – и через сто лет люди будут держать твой портрет, и знать, как ты выглядел на самом деле. И все-таки, помяните мое слово, фотография никогда не сможет заменить живопись.

– Как знать, – меланхолично заметил Вольф, возясь с камерой. – Как знать, молодой человек. Может быть, и сможет.

– Никогда, – возразил Гитлер с некоторой горячностью. – И знаете, почему? Потому что в фотографии нет души. Нет того огня, который есть в картинах великих мастеров. И потом, живопись – это, прежде всего, краски. Возьмите хотя бы Сальватора Розу…

Было видно, что тема действительно его занимала.

– Внимание, – сказал Вольф, поднимая голову. – Вы готовы? Как только я скажу «три», вы перестанете дышать, моргать и даже думать… Раз…

Молодой человек расправил плечи и покраснел.

– Два…

Молодой человек вцепился в подлокотники кресла и откинулся назад, придавив затылком руку Пинхаса.

– Три…

Яркая вспышка на мгновенье превратила помещение мастерской в ослепительный летний день, а затем медленно погасла.

– Прекрасно, – сказал Вольф, накрывая камеру платком. – Надеюсь, никто из вас не моргнул. Я думаю, дня через три будет готово. Раньше мне, к сожалению, не успеть… Что это с вами? – спросил он молодого человека, который изо всех сил тер ладонями глаза.

– Этот свет. Я до сих пор ничего не вижу.

– Пустяки, – сказал Вольф. – Сейчас пройдет.

Разумеется, что всякий раз, когда Пинхас встречал после этого нескладного и худого юношу, спешащего по своим делам, с папкой под мышкой, он приветливо махал ему рукой или нажимал на грушу, в ответ на что молодой человек тоже махал ему рукой и продолжал спешить дальше, хотя случалось, что иногда он останавливался, дожидаясь, когда подъедет велосипед Пинхаса, и шутливо спрашивал, не собирается ли господин почтальон снова сбить его, как в прошлый раз, на что Пинхас отвечал, что сегодня, пожалуй, он не станет этого делать, а лучше прибережет это удовольствие до следующего раза. На что молодой человек грозил Пинхасу пальцем и говорил что-нибудь вроде «э, господин почтальон» или «смотрите у меня, господин почтальон», хотя чаще, конечно, дело обходилось простыми приветствиями и ничего не значащими вопросами, вроде – «ну, как жизнь?» или «что у нас новенького?», на которые следовали такие же ничего не значащие ответы, например – «все в порядке», «помаленьку» или «ничего особенного», после чего они разъезжались и расходились в разные стороны, каждый по своим делам, впрочем, не исключено, – не без приятного чувства, которое зачастую остается у человека, когда ему удается переброситься несколькими, ни к чему не обязывающими фразами с таким же, как и он сам, прежде чем опять окунуться в однообразную и беспокойную суету повседневной жизни.

– Возможно, это длилось совсем недолго, – разглаживая салфетку, заметил Иезекииль. – Во всяком случае, не больше нескольких месяцев. Потому что весной следующего года наш господин художник уехал в Мюнхен.

Он замолчал.

– Какая-то ерунда, ей-богу, – сказал Габриэль. – Вы меня просто сегодня удивляете, Иезекииль. И охота вам рассказывать такие небылицы?

Амос, знавший эту историю от слова до слова, посмотрел на него с сожалением. Потом он перевел взгляд на Иезекииля, который снова невозмутимо продолжал работать спицами, довязывая ряд. Закончив, он посмотрел сначала на Габриэля, а потом на Амоса. В ответ тот пожал плечами, давая понять, что все следующие действия целиком находятся в юрисдикции Иезекииля.

– Хорошо, – сказал, наконец, Иезекииль, откладывая вязанье. – Хорошо.

Он подошел к стоявшему у его кровати шкафчику, открыл дверцы и достал оттуда полиэтиленовый мешок. Покопавшись в нем, Иезекииль извлек на свет божий небольшой прозрачный пакет.

– Вот, – сказал он, осторожно роясь в пакете. – Сейчас мы посмотрим, какая это ерунда… Ага, – он вытащил завернутую в целлофан фотографию. – Вот она. Только не говорите мне, пожалуйста, что вы видите это лицо в первый раз. – Он развернул целлофан и положил на стол старую фотографию.

– Что это? – спросил Габриэль.

На черно-белой фотографии он увидел двоих. Худой и бледный молодой человек, с тщательно расчесанным пробором и слегка спадающей на лоб челкой, сидел в высоком кресле, скрестив ноги и широко раздвинув колени. Лицо его было серьезно, выпирающие скулы и впалые щеки говорили о хроническом недоедании, худые пальцы вцепились в подлокотники кресла. Птичьи глаза смотрели пристально и серьезно. Стоявший рядом с ним редкобородый человек в черном, наглухо застегнутом мундире, был до смешного похож на Иезекииля. Облокотившись на спинку кресла, он держал перед грудью фуражку с кокардой и улыбался.

– Не может быть, – прошептал Габриэль.

На обратной стороне фотографии, поверх когда-то золотистой виньетки, обрамляющей адрес фотографических дел мастера Вольфа Пекиндера из Вены, шла размашистая надпись, сделанная черными, но уже давно выцветшими чернилами: «Пинхасу Киржнеру от Адольфа Гитлера, художника, в знак искреннего расположения. 28 октября 1911 г. Вена».

– Бог мой, – с изумлением выдохнул Габриэль. – Так это правда?

Он взял фотографию и поднес ее к глазам, после чего перевернул и еще раз перечитал надпись на обороте.

– Бог мой, – повторил он. – Ну, надо же!

В ответ Иезекииль только снисходительно улыбнулся и, забрав из рук Габриэля фотографию, положил ее в пакет, предварительно завернув в целлофан. Потом он спрятал пакет в полиэтиленовый мешок и отнес его в шкаф.

– Не понимаю только, зачем ты хранишь у себя эту дрянь? – спросил Габриэль.

Вернувшись за стол, Иезекииль вновь взял в руки спицы.

– Эта дрянь – единственная фотография моего дедушки, – сказал он.

– Невероятно. Просто невероятно… Это твой дед?

– Ты что, не понял? – спросил Иезекииль.

– Боже мой! – повторил Габриэль. – Вы слышали что-нибудь подобное?… – Он наклонился к Иезекиилю и почти выдохнул: – Да ведь он мог изменить мир. Да нет же, в самом деле. – Он мечтательно зажмурился. – Стоило ему только взять кухонный нож…

Амос пожал плечами.

– Мой дедушка, случалось, выпивал или бегал за кухарками, но он никогда не был убийцей, – сказал Иезекииль.

– Я и не говорю, что он был, – согласился Габриэль. – Но он держал в руках судьбу стольких людей… Подумать только… Слышал, Амос? Всего один хороший удар.

– Мир нельзя изменить с помощью кухонного ножа, – сказал Амос. – Его нельзя изменить вообще.

– Вот именно, – подтвердил Иезекииль. – Если бы он мог его изменить, то, можешь быть уверен, он бы его изменил. – Затем он помолчал немного и добавил, вроде совсем не к месту: – Никогда не следует винить другого в том, что случилось с тобой.

На короткое время за столом воцарилось молчание.

– Ну, это уже слишком, – сказал, наконец, Габриэль.

– Думай, как знаешь, – ответил Иезекииль. – Но это так.

– Шесть миллионов евреев. Шесть миллионов!.. Ты думаешь, что ты говоришь?

Прежде, чем ответить, Иезекииль снял салфетку со спиц и осторожно положил ее на стол. Салфетка была готова. Оставалось только завязать несколько узелков.

– То, что случается с человеком, случается только с ним одним, – твердо произнес он. – С тобой. Со мной. С ним. Всемогущий приходит к каждому, а не ко всем. Или ты думаешь, что Он оставил без внимания хотя бы одну душу?

Над столом вновь повисло молчание.

– Ты слышал? – сказал, наконец, Габриэль, повернувшись к улыбающемуся Амосу.

116. По поводу незапертых дверей

Он вдруг опять поймал этот немного косой, брошенный почти через плечо взгляд, как будто оценивающий – стоит ли вообще начинать этот разговор или лучше пройтись по поводу погоды или очередной выставки, на которую было бы неплохо сходить на следующей неделе.

Потом она спросила:

– Ну и о чем ты думаешь?

– Ни о чем, – ответил Давид.

– Врешь ведь, – она улыбнулась.

– Вру, – сказал Давид, чувствуя злость и удивляясь, что все еще способен произносить такие жалкие фразы, как эта. – Если тебе интересно, то я думаю о тех, на кого ты тоже смотрела так, как смотришь сейчас на меня.

Слава Богу, что он хотя бы сказал это без запинки.

– Это имеет какое-нибудь значение?

– Наверняка, никакого, – сказал Давид и добавил: – Как, впрочем, и все остальное.

Она продолжала смотреть на него, чуть наклонив голову, словно учительница на расшалившегося ученика, который незаметно для себя перешел все дозволенные границы. Потом она сказала:

– У тебя странная способность все портить.

– Увы. Я знаю. Это наследственное.

– А по-моему, благоприобретенное.

– Со стороны видней, – согласился он, чувствуя, что самое время остановиться.

– Знаешь, иногда мне кажется, что ты все время чего-то боишься, – сказала она, явно не желая переводить разговор в область легкого перебрасывания ничего не значащими словами, что, впрочем, случалось с ней не так уж часто. – Как будто тебе кто-то рассказал про меня какие-то ужасы, и ты теперь ждешь, когда они, наконец, полезут наружу.

Совершенная любовь, сэр. Та самая, которая, как известно, не знает страха.

– Не то, чтобы я жду, – Давид уже не знал, куда лучше повернуть этот никому не нужный разговор. – Не то, чтобы, я жду… Но что же делать, если я малодушен, как кролик?

Похоже, со стороны сказанное можно было расценить, как знак его готовности сдаться на милость победителя.

Ложный маневр, сэр. Ловушка, слегка присыпанная сверху землей.

– Значит, все-таки что-то рассказали?

– Никто мне ничего не рассказывал, – он почувствовал вдруг, что его сейчас действительно понесет куда-то не туда. – Просто иногда мне кажется, что мы плаваем с тобой в разных океанах. А это не слишком радует, вот и все.

– Все люди плавают в разных океанах, – сказала она, наконец, перестав есть его взглядом. – Но если захотеть, то из одного океана можно всегда попасть в другой…

– Если захотеть, – повторил Давид.

– Если захотеть, – она произнесла это с вызовом, словно давая ему последний шанс уцепиться за брошенную с корабля веревку.

Вместо того, чтобы воспользоваться этим, он сказал:

– К тому же на свете полно океанов, которые совсем не сообщаются.

Обмен любезностями, больше походивший на акробатические прыжки, когда приходилось прикладывать много сил, чтобы не пролететь мимо трапеции. В конце концов, все, что ему хотелось сейчас, это сказать, что сильнее всего он чувствовал свое одиночество тогда, когда они были вместе.

Чужая жизнь, сэр.

Запертая дверь, ключ от которой, вдобавок, швырнули в море. Можно было потратить на его поиски десять тысяч лет и все равно остаться ни с чем.

Пожалуй, ей следовало бы еще напомнить ему, что каждый человек имеет право навесить на свои двери столько замков, сколько посчитает нужным.

Но вместо этого она сказала совсем другое, – так, словно каким-то чудом вдруг почувствовала его мысли:

– Иногда мне кажется, что тебе мало того, что мы вместе.

Трудно было различить, чего было в этих словах больше – указания на незыблемость разделяющих их границ или приглашения считать эти границы чем-то само собой разумеющимися.

«Похоже» – сказал Мозес, с сочувствием глядя как Давид подбирает нужные слова, – «похоже на этот раз вас опять переиграли, сэр».

– Да, – сказал Давид, чуть помедлив, словно оценивая все последствия сказанного. – Одного этого мне, пожалуй, мало.

– Ну, извини, – она резко поднялась, двумя руками отправляя назад непослушные волосы. – Ничего другого я тебе предложить не могу.

Собственно говоря, это было понятно и так, без всяких объяснений.

117. Филипп Какавека. Фрагмент 42

«Возможно, мы находим себя в этом мире, чтобы обручиться с ненавистью. Она – наша истинная природа и мы живем и дышим только потому, что не устаем ненавидеть. Она – наша надежда. Это значит, что если ее и возможно с чем-нибудь сравнить, так, пожалуй, только с костылем, на который мы опираемся, чтобы не упасть на скользкой тропе, которая все дальше и дальше уводит нас, – куда же она ведет нас, эта тропа, которую мы ненавидим тем сильнее, чем отчетливее делается для нас невозможность понять ее назначение?.. Мы ненавидим каждый сделанный нами шаг (каких усилий они требуют от нас!) и те шаги, которые нам еще только предстоит сделать. Мы ненавидим и саму необходимость, понуждающую нас делать эти шаги, но еще больше – цель нашего странствия, о котором мы знаем так же мало, как и о том, что осталось у нас за спиной… Свернуть в сторону, зарыться с головой в придорожную траву и уснуть, чтобы видеть во сне бесконечные пространства и прохладные леса, вместо этой опостылевшей дороги. Но ненависть не дает нам покоя. Она просачивается в наши сны, словно подземная вода, она тревожит и будит нас, чтобы вести дальше и дальше, чтобы расти с каждым сделанным нами шагом. О, это ненавистное небо и ненавистная земля!.. Быть может (а сегодня мне хочется думать только так), мы умираем только затем, чтобы наша ненависть, наконец, осуществилась».

118. Метафизические реки

Конечно, он помнил этот чертов ноябрьский дождь, который обрушился ни с того, ни с сего на Город, невольно наводя на мысль о праведном Ноахе и вызывая восторг прятавшихся в подворотнях прохожих.

Конечно, он попал назавтра во все газеты, этот чертов дождь, побивший все рекорды чуть ли ни с позапрошлого века.

Пожалуй, они и в самом деле могли немного напугать, – все эти падающие с темных небес водопады, и эти грязные лужи, и пенящиеся потоки, с шумом собирающиеся у водостоков и заливающие тротуары. Они словно хотели напомнить всем галдящим и смеющимся о хлипкости запоров и слабости насыпных дамб, до поры сдерживающих еще по милости Всемогущего не на шутку разбушевавшийся Океан.

Слово, которое он искал, замаячило где-то совсем близко, – а, впрочем, только лишь затем, чтобы тут же исчезнуть.

(Как не слишком удачно отметил однажды Маэстро: «В своем стремлении властвовать и повелевать ловцы слов подобны ловцам человеческих душ».)

Принимая во внимание апокалиптическую погоду и неопределенность самого ближайшего будущего, он не желал сегодня ни того, ни другого. От ускользнувшего слова осталось, тем не менее, легкое беспокойство. Как правило, слова возвращались сами (если, конечно, не исчезали навсегда.) Они всплывали в памяти, как всплывает утопленник, которому пришло время подняться на поверхность, –

из чего, – подумал он, отступая от заливающей подворотню грязной воды, – можно было заключить, что мы – только реки, таящие в своей глубине воспоминания о пройденном пути,

только реки, мечтающие повернуть вспять

чтобы отыскать свои истоки?

или начать все сначала?

(Не имеющие ответа вопросы напоминали перекипевший на плите чайник. К тому же уже не оставалось сомнений, что правый ботинок дал течь).

Метафизические реки, – как выразился один вполне сумасшедший кабальеро. – Метафизические реки, живущие отражением чужого.

Стоило бы развернуть эту метафору дальше, – ну, хотя бы затем, чтобы посмотреть, как далеко она может завести, тем более что и погода для этого была самая подходящая. Дождь все хлестал, не переставая, и от проезжавших машин, как они ни старались, летела на тротуар грязная каша, сопровождаемая всякий раз криками и смехом.

В подворотне, куда он спрятался, царило легкое веселье.

– Нет, ты только посмотри, – говорил кто-то у него за спиной, – Чертов потоп. Льет, как из ведра.

– Зато теперь у наших дам будет лишняя причина подмыться, – веселым шепотом сказал другой мужчина и негромко захихикал.

– Фу, Ланя, – сказал женский голос. Потом раздался легкий мокрый шлепок, звуки борьбы и затем вновь негромкое хихиканье.

– Это же не я, – сказал этот самый Ланя, судя по звукам, уворачиваясь от шутливых ударов спутницы. – Это же Пушкин, Господи… Да, посмотри сама, если хочешь.

Кажется, он подумал тогда, что, пожалуй, не удивился, даже если бы вдруг оказалось, что все эти люди вокруг только мерещатся ему, не имея своей доли в реальном мире, тогда как подлинность удостоверяла себя совсем другим, – например, вот этим, падающим из далеко выдвинутого желоба потоком воды. Грохотом водосточных труб. Хлещущим дождем, заливающим подворотню, так что приходилось отступать вглубь еще сухого пространства. Шумом ветра. И еще не к месту вспомнившейся историей праведного Ноаха, легко согласившегося переложить ответственность со своих плеч на плечи Небес.

Какая-то молодая пара танцевала под дождем, визжа и поднимая вокруг себя кучу брызг.

Метафизические реки, милый.

Метафизические реки, не знающие ни своего начала, ни своего конца, – реки, прокладывающие свои пути, о которых мы знаем так же мало, как и о собственном будущем.

Возможно, – он насторожился, предчувствуя очередную банальность, которая, разумеется, тут же и последовала, – возможно, сэр, дело заключалось только в том, что уже не оставалось места ни для каких возможностей.

Не так, впрочем, и страшно, как могло показаться поначалу.

(И это несмотря на то, что со вторым ботинком дело обстояло, похоже, ничуть не лучше.)

В кафешке, где его должен был ждать Левушка, по случаю дождя было битком.

Размешивая сахар, он уже в который раз за последнее время почувствовал легкую благодарность к этому наполненному теплом, погруженному в полумрак пространству, – яркий свет был только у стойки, где гудел время от времени миксер и мерцал экран беззвучного телевизора, – благодарность, подобную той, которую должен испытывать одинокий странник, вытягивая после долгого пути усталые ноги, забывая на время свое прошлое и погружаясь в сладкое оцепенение возле горящего камина или батареи отопления, слыша, как хлещут за окном потоки все прибывающих и прибывающих вод Океана.

Дверь, между тем, хлопнула, впустив очередного посетителя, с которого текла вода. На нем была зеленая куртка с надвинутым на глаза капюшоном. Несомненно, он уже где-то видел его прежде.

Глядя на удалявшуюся к стойке спину он вспомнил вдруг, что скоро годовщина, – да, уже вот-вот, – во всяком случае, не позже, чем кончится ноябрь (память на даты никогда не была его сильным местом), и этот в зеленом действительно был один к одному с примостившейся в углу одной из последних картин Маэстро нелепой фигурой, держащей в вытянутой руке разноцветную гроздь воздушных шаров, тогда как вокруг, закручивая пространство, вовсю бесновалось карнавальное шествие.

Впрочем, ее можно было, кажется, встретить и на других полотнах Маэстро, – одинокая фигура с весами или зонтом, но всегда – с надвинутым капюшоном, скрывающим черты лица.

Какая-то мысль вдруг забрезжила перед ним, пока он смотрел на эту зеленую куртку и наброшенный капюшон.

Какая-то смутная мысль, которая плыла пеленой перед глазами, но все никак не давалась в руки, пока он вдруг внезапно ни понял, что значит это таящееся от посторонних глаз лицо, – словно сильный порыв ветра вдруг разорвал облачный покров, выпустив на волю спрятанный до поры, сияющий лунный круг, и заставил его теперь удивиться тому, что он не замечал прежде, хотя оно и смотрела на него со множества полотен Маэстро, неоставляя никакого сомнения в том, что видели теперь его глаза.

Конечно, это была Смерть, Мозес, – кто бы стал сомневаться, дружок? Смерть, не имеющая никакого собственного лица, – если, конечно, верить свидетельству многих средневековых мистиков, – та самая бесплотная и беззвучная Смерть, занимающая себе на время лицо у того, за кем она пришла.

Смерть, смотрящая на тебя твоими собственными глазами.

Убаюкивающая тебя твоим собственным голосом.

Успокаивающая твоей собственной улыбкой.

А впрочем, так и должно было бы быть с той, которая всю жизнь оставалась где-то далеко-далеко, на другом конце света. Не мудрено было, что ты легко забывал о ее существовании и только в конце жизни вспоминал о ней, когда она приходила, чтобы заглянуть тебе в глаза твоими же глазами и услышать обращенный к тебе твой собственный голос.

119. Дождь, Левушка и все остальные

Первое слово, которое произнес появившийся, наконец, Левушка, было слово «катастрофа».

– Катастрофа, – сказал он, возникая перед Давидом в сумрачном полумраке кафе, оставляя на полу мокрые следы. Сложенный зонт его тоже был совершенно мокрый. Усаживаясь напротив и отодвигая в сторону грязную посуду, он повторил:

– Все. Ты слышишь, что я тебе говорю, Дав? Катастрофа.

– Если ты о дожде, – ответил Давид, – то я полностью с тобой солидарен.

– Какой еще, к черту, дождь, – отмахнулся Левушка. – Дождь. Тоже мне катастрофа. Ты лучше послушай, что я тебе сейчас расскажу.

Он деланно засмеялся: – Меня выгнали. Можешь себе представить?

Стоило ему появиться, – в черном длинном пальто, с копной рыжих волос, в которых блестели капли воды, – как он немедленно произвел впечатление на женскую половину посетителей. Девушки за соседними столами хихикали и косились на него с явным интересом.

– Некоторые люди, – сказал Давид, – имеют странную привычку здороваться друг с другом при встрече. Правда, в последнее время их почему-то осталось совсем немного.

– Здравствуйте, – Левушка поклонился, доставая из кармана три больших марокканских мандарина с наклейками. – Можно подумать, что я не поздоровался с тобой по телефону.

– По телефону – не в счет, – сказал Давид. – Телефон разъединяет. К тому же по телефону ты вопил, как будто тебя резали.

– Посмотрел бы я, как бы ты вопил на моем месте, – проворчал Левушка.

– Ты бы лучше разделся, – сказал Давид.

– А то бы я сам не догадался, – Левушка расстегнул пальто и размотал белоснежное кашне, кокетливо обернутое несколько раз вокруг шеи. – Да… Со стороны судить – это вы все герои.

– Нельзя ли немного поконкретней?

– Вот именно, – Левушка повесил на вешалку пальто, потом снял очки и попытался протереть их салфеткой. – Ты себе представить не можешь, Дав. Он скакал по квартире, как козел, а потом сказал, что я рылся у него в столе. Как тебе это нравится? В его долбаном столе.

Он опять засмеялся, кривя рот:

– Слышал что-нибудь подобное?

– У кого это ты рылся?

– Ты что, оглох, что ли на старости лет? – Левушка швырнул смятую салфетку на стол. – Да ни у кого я не рылся! Это Феликсу взбрело, что я у него рылся, можешь себе представить, какая скотина?

– Феликс? И зачем?

– А я откуда знаю, – Левушка взял со стола кофейную чашку. – Можно?

– Сначала вообще-то спрашивают, а уж потом хватают чужие чашки, – с любезной занудливостью сообщил Давид.

– Мы в университетах не обучались, – сказал Левушка и отхлебнул уже остывший кофе.

– Это заметно. Ну, рассказывай, рассказывай, чего там у вас… Ты полез к Феликсу в стол и он тебя застукал. Правильно я понял?.. А потом ты позвонил мне и позвал меня в эту чертову кафешку, чтобы окончательно испортить мне настроение…Верно?

Левушка сделал еще один глоток и посмотрел на Давида с явным отвращением.

– Кретин, – сказал он, ставя чашку на стол. – Ты что, можешь себе представить, чтобы я стал бы рыться у него в столе?

Представить это, и в самом деле, было трудно. Впрочем, не совсем безнадежно. В конце концов, должны же были быть какие-нибудь причины? Неужели вот так вот, ни с того ни с сего, на ровном месте?

– Да, вот так вот, ни с того ни с сего, на ровном месте, – повторил Левушка. – Без всяких причин. Я же тебе сказал, что просто купил мандарины для своей парализованной соседки, а потом зашел к Анне поболтать, когда его не было дома. Вот тебе и все причины. Я так к нему сто раз заходил, и он это прекрасно знал. И потом – что тут, наконец, такого?

– Ничего ты мне не говорил, – сказал Давид.

– Ну, извини, – нервно усмехнулся Левушка. – Мог бы и сам догадаться.

Давид подумал, что эти сто раз наводили, пожалуй, все-таки на кое-какие подозрения.

– Значит, – сказал он. – Значит, если я тебя правильно понял, ты купил мандарины и пошел с ними к жене своего друга, когда того не было дома… Вот эти, что ли? – ткнул он пальцем в лежащие на столе мандарины…

Впрочем, и без того было ясно, что мандарины были те самые.

– Я же сказал, что купил их для соседки, которая жить без них не может…Что?

– Ничего, – сказал Давид. – В целом очень убедительно. Парализованная соседка и все такое.

Он сдержанно захихикал.

Слегка пофантазировав, пожалуй, можно было даже представить, как Феликс, удачно выбрав траекторию, швыряет пакет с мандаринами вдогонку отступающему Левушке.

Мандариновый дождь, пролившийся на голову незадачливого любовника.

Геройски пал под градом мандаринов, сэр…

– Он что, застал вас в любовном беспорядке?

– Ты с ума, что ли, сошел? – Левушка возмущенно постучал пальцем по лбу. – Какой там еще, к дьяволу, беспорядок? Он застал нас, когда мы слушали Стравинского.

Давид опять захихикал. А кто бы, спрашивается, сумел удержаться на его месте? Что ни говори, а это, конечно, было нечто. Есть мандарины и слушать Стравинского. Трам-тям-тям-тра-а-а-ам… В отсутствие Феликса, который не выносил Стравинского до такой степени, что однажды сказал в запальчивости, что тот погубил будущее всей русской музыки. Хотел бы я посмотреть на его лицо, когда он открыл дверь и услышал это трам-тям-тям-трам.

– Тебе смешно, – обиделся Левушка. – А между прочим, он меня чуть не ударил.

– Как это? – не понял Давид. – Феликс? Тебя? Но за что?

– Это ты у него спроси. Он сказал мне, что если еще раз увидит меня возле дома, то переломает мне все ребра…

– Ну, – задумчиво сказал Давид, – если бы ты ухаживал за моей женой…

Пожалуй, это было уже не смешно. Пухлый и коротконогий Феликс размахивающий кулаками перед лицом Левушки, чтобы защитить святость брачного ложа, – в этом, пожалуй, чувствовался некий неожиданный трагический ракурс. Бой петуха с Аполлоном. Из-за прекрасной Анны. Давид захихикал. Потом спросил:

– Вы подрались?

– Я ведь сказал же тебе – чуть. Если бы он до меня дотронулся хоть пальцем, я бы его просто убил… Сволочь жирная, – сказал он, чуть не грохнув на пол грязную посуду. – Надо было, конечно, заехать ему в морду, чтобы знал, – добавил он, подумав.

– Еще не поздно.

Конечно, что-то тут явно не увязывалось и будило сомнения.

Если не было любовного беспорядка, то, спрашивается, а что, собственно говоря, было? Неужели только это трам-трям-трям-трам? Слепая ревность, которая всегда найдет, за что зацепиться? Застилающая глаза, дурманящая голову, толкающая на безумства?

Он вдруг насторожился и прислушался, как будто кто-то позвал его – издали и негромко. – Измена, сэр, – сказал этот издали идущий, знакомый голос. – Само собой, сэр. Измена. Какие еще могут быть сомнения? Обыкновенная измена, сэр, и ничего более. Ясно было бы даже глухонемому, окажись он вдруг где-нибудь поблизости.

Он искоса посмотрел на Левушку. Потом попытался вспомнить голос Анны, ее глаза, когда она смотрела на Левушку, голос, которым она называла его по имени, ее всегдашнее равнодушное присутствие на кухне, когда там находился Левушка. Никаких сомнений, сэр, – прошептал ему Мозес в самое ухо. Никаких сомнений, разрази меня гром. Измена, похожая на опрокинутый флакон духов, чей запах разошелся по всей квартире, не в силах скрыть свое собственное присутствие. Запах, который не спутаешь ни с каким другим. В конце концов, дело ведь заключалось совсем не в том, чтобы блуждать рукой под чужой юбкой или поспешно расстегивать в лифте молнию, прислушиваясь, не стучит ли внизу входная дверь. Дело заключалось в том, что измена явно находилась в родстве с метафизикой, о которой Филипп Какавека писал, что прежде чем познать мир, она сначала создает его. Все дело было в этом, сэр. Она была больше похожа на науку, разделяющую то, что не должно поддаваться никакому разделению, – или на скальпель, кромсающий единую плоть и разъединяющий навсегда соединенное ради с неизбежностью грядущего Рая, – а может быть на фокус, превращающий внезапно день в ночь, а «завтра» в «никогда».

– Жирная свинья, – повторил Левушка, слегка подтолкнув мандарин, так что тот покатился по столу в сторону Давида.

Измена, как волшебство, как колдовство, как магия, незаметно подменяющая один мир другим, один солнечный свет другим, одни сны другими, – магия, меняющая пространство и посылающая звезды спешить невпопад и по другим орбитам.

Как сон, который, заняв место прежней реальности, уже больше не тревожит тебя мыслью о пробуждении.

И только одно оставалось непонятным – почему никто так долго не замечал этого очевидного, этого бросающегося теперь в глаза, этого само собой разумеющегося и давно ожидаемого?

– Ты себе даже представить не можешь, – продолжал Левушка. – Он явился и сразу начал на нас орать. Ни с того ни с сего. Жалко, тебя не было.

– Совершенно не жалко. Боюсь, если бы я там был, нам пришлось бы орать с ним в два голоса, а это уже перебор.

– Представляю, – не очень уверенно протянул Левушка. Было видно, что услышанное заставило его на несколько мгновений задуматься.

– А что Анна?

Само собой напрашивающийся вопрос прозвучал, однако, с явным напряжением.

– Она сказала ему, что он дурак, и больше ничего. Что она еще могла сказать?.. Говорю же тебе – он вел себя, как дикое животное. Взбесившийся самец, у которого от жары крыша поехала.

А впрочем, – осторожно подумал Давид, – возможно, все было именно так, как это обыкновенно нравится большинству женщин, смутно чувствующих за этим бешенством, за этими криками и мордобоем правоту некоторого изначального порядка, который ведь никто еще пока не отменял, даже по случаю всеобщей и окончательной победы мировой эмансипации.

Тем более, – негромко добавил он про себя, словно боялся быть услышанным, – что этот порядок не отменялся, конечно, не в силу отсутствия желания отменить его, но только потому, что сделать это было чрезвычайно затруднительно даже при большом желании, потому что трудно же было, в самом деле, отменить то, что с начала мира лежало в основе отношений между мужчиной и женщиной – и что, к счастью, – добавил у него под ухом знакомый голос, – не боялось никакой эмансипации.

– Понятное дело, не боится, – развязно сказал этот голос, который, впрочем, тут же почтительно добавил: – Сэр.

Сам ты сэр хренов, – подумал Давид.

– Мне надо что-нибудь выпить, – сказал между тем Левушка, оглядываясь на стойку бара. – А то меня так будет колотить до самого вечера. Давай, может, что-нибудь сообразим, а, Дав? Что-нибудь, отвечающее случаю.

– Если хочешь, могу тебя благословить, – усмехнулся Давид.

– Иди ты в жопу вместе со своим благословением, – Левушка поднялся со своего места. Девушки за соседними столиками захихикали и скосили в его сторону глаза.

– Я, собственно, имел в виду, благословить тебя шекелем, – пояснил Давид. – Но если ты отказываешься…

– Давай, – Левушка быстро протянул руку.

– Не знаю, за что тебя только любят девушки, – сказал Давид, доставая деньги, – но явно не за широту еврейской души.

Глядя на его большую черную фигуру у стойки, он вдруг почему-то подумал, что тот похож на большого лося, который на короткое время стал человеком, чтобы попробовать человеческой пищи и погреться в человеческом тепле, а затем вновь уйти в свой темный лес, в дремучую чащу, где стояла тишина и с елей время от времени осыпался бесшумный снег… Впрочем, какой тут, в самом деле, снег – в получасе ходьбы от Западной стены?

Потом ему пришло в голову, что мир, в котором мы живем, уж больно был похож на пазл, состоящий из отдельных фрагментов, которые с трудом, и только по необходимости уживались друг с другом, создавая какое-то общее пространство, готовое, впрочем, рассыпаться в любое время, и притом – от самого пустячного сотрясения, – вот так вот, просто взять – и развалиться на миллионы отдельных мирков, – разлететься, словно осколки грохнувшегося на пол зеркала, которые даже не подозревали бы о существовании друг друга, пока не оказалось, что они сами сложены из бесчисленного множества отдельных картинок, каждая из которых стремилась стать не меньше, чем целым миром.

Прекрасная цель, сэр, особенно для того, кто не привык забивать себе голову разной ерундой относительно тотального братства и, так сказать, всеобщего равенства.

Тем более что, в конце концов, можно было бы придумать по этому поводу еще целую кучу глупостей, вроде, например, той силы, которая могла бы легко перемешать все эти картинки, поменяв их содержания и значения, так что он, Давид, мог бы оказаться тогда на месте Левушки, а тот, напротив, на его месте, или даже на месте Феликса. И в результате оказалось бы совершенно непонятно, как вообще возможно было удостовериться в незыблемости и ценности твоего собственного существования, которое ведь могло быть совершенно иным, что косвенно подтверждалось тем общеизвестным фактом, что иногда тебе вдруг начинало мерещиться в себе что-то чужое, что-то незнакомое и невозможное, что, все-таки, было именно тобой, как бы ни хотелось тебе думать иначе.

– Ну, давай что ли, – Левушка разлил водку и поднял свой стаканчик. – Чтобы он сдох, старый козел.

– Надеюсь, это не про нашего премьера, – сказал Давид, – Он хоть и козел, но, к сожалению, не старый.

– Плевать я хотел. Господи! Какая же все-таки это глупость! Видел бы ты только его морду!

– По-моему, он тебя просто приревновал, – сказал Давид и выпил.

– Меня? Да с какой это, черт возьми, стати?

– Ну, не знаю, – Давид занюхал водку мандариновой коркой.

– Давид, – укоризненно покачал головой Левушка. – Ты ведь не думаешь, что у меня с Анной что-то действительно было? Говорю же тебе, что он просто сумасшедший козел и ничего более.

– Ну и черт с ним тогда, – вздохнул Давид.

– Черт с ним, – сказал Левушка. – Позвони-ка лучше Анне.

– Ты ведь знаешь, что я туда пытаюсь звонить пореже, – сказал Давид.

– Ну, и что? Ты же с Анной не ссорился, правда? А если подойдет этот козел, то просто возьмешь и повесишь трубку.

– Ты бы это и сам смог, мне кажется – предположил Давид.

Левушка посмотрел на него с явным отвращением.

– Ты же видишь, в каком я состоянии, – загробным голосом произнес он, поднимая графинчик, чтобы разлить остатки водки. – Да пойми ты, Дав, не могу я туда звонить.

– Ладно, – согласился Давид, поднимаясь. – С тебя причитается.

Гудок в трубке, многажды раз слышанный, теперь казался чужим и неприветливым.

– Анна, – сказал Давид, услышав знакомый голос. – Привет. Надеюсь, я тебя ни от чего не оторвал. Это Давид.

– Давид, – отозвался голос на другом конце провода. – Привет.

Похоже, что рядом с ней посторонних не было.

– Привет… Послушай, у меня к тебе вопрос. Буря уже улеглась?

Левушка потянулся, чтобы отобрать телефонную трубку, но Давид стукнул его по руке и тот отстал.

– Буря? Какая буря?

– Буря с мандаринами, – сказал Давид и добавил: – И со Стравинским.

– Ах, вот оно что. Тебе уже наябедничали?

– Нет. Прочитал сегодня в газете. Но это сгинет вместе со мной в ледяной пучине… – Он не успел добавить «в ледяной пучине моего сердца», потому что Анна быстро перебила его.

– Он с тобой?

Вопрос, в котором без труда можно было различить тревожные материнские нотки, которые как будто ставили все на свое место: и Феликса, чующего, как трещит под ногами земля и не хватает воздуха, и мандарины, и злосчастного Стравинского, которого следовало бы играть не везде. Материнская любовь, которой все женщины любят своих возлюбленных. Нечто вроде инцеста, от которого нет спасения. Пришить пуговицу, сварить обед, поменять простынки. Инстинкт, который, возможно, спасет мир от нового матриархата. Пожалуй, можно было даже с большой долей вероятности предположить, что монахи прячутся за монастырские стены на самом деле только затем, чтобы избежать участи Эдипа. Где ты, сын мой, на котором мое благоволение?

– Неподалеку, – сказал Давид.

– Живой, надеюсь? – голос в трубке хотел казаться беззаботным.

– Напротив. Истекает кровью. Не знаю, доживет ли до следующего стакана.

– Дай-ка мне его.

– Анна, – Давид еще толком не понимал, что он собирается сказать.

– Что, – сказал из ниоткуда голос, сразу становясь чужим.

– Ничего. Мы все тебя любим. Пока.

– Я знаю, – сказал на том конце провода чужой голос.

В конце концов, стоило смотреть на вещи просто, – так как они приходили и уходили, сменяя друг друга и ничего не обещая, кроме самого этого прихода, который значил только то, что он значил.

Вечная история, которая никак не желала начаться, – увидеть мир таким, каким он был без твоего присутствия.

Что, в общем, не так уж и интересно, сэр.

Что, в общем, и в самом деле не так уж и интересно, дружок.

Левушка вернулся через несколько минут значительно повеселевший.

– Самое интересное, что он должен был печатать мою статью, – сказал он, отбросив назад свою рыжую гриву и вызывая этим тихий восторг сидящих за соседними столиками девушек. – А я и забыл. – Он негромко засмеялся. – Вот ведь скотина… Как ты думаешь, напечатает?

– Никогда не следует рассматривать другого человека, как средство, – наставительно сказал Давид, делая серьезное лицо. Это, впрочем, ему не удалось, и он не удержался и мелко захихикал.

– Вот именно, – Левушка изобразил целящегося из ружья охотника. – А только, как цель.

– Цел, – сказал Давид с грузинским акцентом и поднял указательный палец.

– Цел, – повторил Левушка, и невидимое ружье вздрогнуло в его руках. – Ба-бах!

Теперь они захихикали вместе, возможно, представив петляющего по полю Феликса, уворачивающегося от летящей ему вслед дроби.

И все же это было больше похоже на прощание. На прощание, сэр. Потому что, что ни говори, а все-таки это было место, куда всегда можно было заглянуть, рассчитывая на чашку чая или на что-нибудь покрепче, – этакая уютная кухонная гавань, где можно было переждать жару или стучащий за окном дождь, – бесконечная говорильня, постоянные члены которой со временем стали чувствовать себя, как отдельный элитный клуб, где обсуждалось все, что только могло быть обсуждено, где более или менее регулярно устраивались поэтические читки, вечера памяти или просто ни с чем особенно не связанные застолья, – наконец, просто место встречи, когда произнесенное и понятное только посвященным «в семь у Феликса» или «вечером у Феликса», решительно не требовало никаких дополнительных разъяснений.

– Знаешь, – сказал Левушка, тряся над своим стаканчиком пустым графином. – Может, я тебе уже рассказывал, но твоя верная подруга однажды сказала про тебя, что скорее у Феликса можно выпросить денег, чем заставить тебя признаться, что ты не прав.

– Ты это к чему? – спросил Давид.

– Так. Ни к чему.

– И черт с ней, – сказал Давид и сухо, и не совсем к месту.

Потом он добавил:

– Вообще-то мы расстались.

– Да? Извини. Я слышал. Прими мои соболезнования.

– Засунь их себе в задницу, – посоветовал Давид.

– Мне казалось… – сказал Левушка и допил последние капли водки. – Нет, правда. Мне всегда казалось, что вы очень подходите друг другу.

– Спасибо. Интересно, кто кому больше?

– Друг другу, – сказал Левушка не очень уверенно.

– Спасибо, – повторил Давид. – И что?

– Ничего, – Левушка пожал плечами.

Потом помолчал и добавил:

– По-моему, ей нужен хороший психоаналитик.

– Ты это о чем?

– Ты ведь знаешь, наверное. Ей теперь нравятся сирые и убогие. Знаешь, такие, у которых пахнут носки и сыплется перхоть в суп.

– Я смотрю, ты много знаешь, – сказал Давид.

– Ничего я не знаю, – ответил Левушка. – Это все знают.

Было видно, что ему страсть как хочется рассказать все о том, что знали все, и он только ждал, чтобы Давид задал ему какой-нибудь подходящий вопрос.

– Это называется материнский инстинкт, если ты еще не знаешь – сказал Давид. – С женщинами это бывает. Иногда они вдруг начинают путать инстинкт продолжения рода с материнским инстинктом. Чаще всего это случается с фригидными дурами, которые испытывают оргазм только когда получают место главного редактора какого-нибудь глянцевого журнала.

Левушка посмотрел на Давида с явной жалостью.

– Фригидная дура, – повторил тот, чувствуя, что его уже понесло. – Когда я ее трахнул, она визжала как резанная и кончала как пулемет. А потом выяснилось, что она только притворялась.

– Как это? – спросил Левушка с явным интересом.

– Вот так, – Давид пытался справиться с поднимающейся откуда-то из живота глухой яростью. – В конце концов, это ее личное дело, с кем ей трахаться, а с кем – нет.

– Конечно, – согласился Левушка.

– Плевать. Пусть делает что хочет.

– Бабы – суки, – сказал Левушка. – Это давно и хорошо всем известно. Чего ты хочешь.

– Ничего.

– Вот именно. А знаешь, что она мне сказала?.. Ты только не сердись.

– Ага, – кивнул Давид. – Значит, ты ее все-таки видел?

– Ну, да, на выставке. Уже давно… Она сказала, что у женщины всегда есть возможность спастись, если она забудет про себя и будет занята только тем, чтобы в доме было чисто, а муж накормлен и напоен… Похоже, ей в последнее время не слишком весело.

– Ну, все, хватит, – Давид сделал рукой какой-то жест, словно пытался отгородиться от всего того, что он не хотел ни видеть, ни слышать.

– Тогда давай возьмем еще, – предложил Левушка.

– Достаточно, – Давид, кажется, уже знал, куда сейчас его понесет, несмотря на все возражения здравого смысла и элементарного самоуважения.

– Дав, – позвал его Левушка. – Эй, ты в порядке?

Так точно, сэр, – отозвался Мозес откуда-то из мглы, в которую медленно заворачивался валящийся в ночь город. – Так точно, сэр. Разве не следует нам всегда быть в порядке, с самого начала и до тех пор, пока нас не позовут, сэр?

– Да, – сказал Давид, отвечая этому голосу. – Думаю, что следует.

– Ты это о чем? – спросил Левушка.

– Так. Не о чем. Пустяки. Не бери себе в голову.

– А я и не беру, – сказал Левушка.

120. Небольшие поправки к закону противоречия

Мандариновая корка шлепнулась на мокрый асфальт, не долетев до мусорного ящика. «Свинья», – сказал Давид, но опасаясь вмешиваться в естественный ход событий, корку поднимать не стал. Дождь между тем кончился так же неожиданно, как и начался. Великий дождь, который будет упомянут во всех «Историях метеорологических феноменов». Светофор вспыхнул и остался за спиной. Отсюда, через зигзаг двух пустых переулков, он вышел к забитой машинами улице и, отогревая в ладони голый мандарин, увидел то, что, собственно, и ожидал увидеть: висевшую над улицей горящую рекламу Нисана и автобусную остановку, которая была на сей раз совершенно пуста.

Что касалось мандарина, то рассматривая его sub specie praksis, с ним следовало поступить просто и решительно, а именно: съесть и забыть. Напротив, мысля диалектически, невольно приходилось отдать должное всей противоречивой сложности их отношений, хотя и недолгих, но, вместе с тем, крайне путанных и уж во всяком случае, не однозначных, одним словом, отношений, так сказать, в точном смысле этого слова, так что в их свете, пожалуй, не было ничего удивительного в том, что он питал к этому мандарину известную слабость, быть может даже в некотором смысле любил его, что, впрочем, не помешало ему содрать с бедняжки оранжевую шкурку, и это в такой вызывающе дождливый денек, когда ничего не стоило подхватить какую-нибудь инфлюэнцию или гонконгский грипп. Про моральную сторону дела и говорить не стоило. С другой стороны, никто бы, наверное, не стал спорить, что оголив бедняжку, он не оставил его на произвол судьбы, а напротив, отогрел, спрятав от холода и ветра в теплой ладони. Однако, – и тут диалектика, наконец, могла развернуться в полную силу, – отогрел, похоже, не столько, потому что любил, сколько потому что хотел съесть.

На крайнем звене убегающей вдаль диалектической цепи, Давид с интересом обнаружил завершающую антитезу – съел, потому что любил.

Диалектические упражнения понадобились, впрочем, только затем, чтобы заставить себя пройти мимо автобусной остановки, сделав вид, что ее просто не существует, чтобы спохватится только тогда, когда было бы уже смешно и недостойно возвращаться назад, – маневр, носящий почетное имя modus vivendi, и предлагающий такой способ ужиться с самим собой, который позволял относительно безболезненно достичь желаемого и в то же время сохранить уважение к самому себе. Отличный способ плыть по жизни уверенно и безболезненно. Не вовремя появившийся автобус, впрочем, превратил этот маневр в ничто.

Перекатывая во рту последнюю дольку (жизнь лишний раз подтвердила свое превосходство над всякой диалектикой), Давид поднялся по ступенькам подкатившего автобуса, хорошо сознавая, что самое трудное искусство на свете заключается в том, чтобы вовремя обмануть самого себя.

Он вошел вслед за каким-то совершенно мокрым человеком, больше похожим на фавна. Всклокоченная борода, приплюснутый утиный нос. Пронзительные колючие глаза. Капли недавнего дождя висели у него в волосах. Он протиснулся назад и встал возле окна, вцепившись в поручень и слегка улыбаясь, словно знал что-то хорошее, того чего не знали остальные.

– Ну и дождь, – сказал, поднимаясь по ступенькам и расплачиваясь с шофером какой-то новый пассажир. – Видели когда-нибудь что-то похожее?

Фавн без выражения посмотрел в его сторону и Давид вдруг понял, что тот совершенно пьян.

Пьяный фавн посреди Города и ночи. История, которая могла бы наверняка понравиться Маэстро и послужить сюжетом для картины, если бы сам Маэстро не лежал уже в земле.

– Я буду играть, – объявил вдруг заплетающимся языком фавн, доставая вдруг откуда-то из-под плаща небольшую вишневую флейту с золотым мундштуком, словно подтверждая подозрение Давида насчет античного происхождения этого пьяного персонажа.

– Я буду играть, – повторил он, цепляясь за поручни и каким-то чудом удерживаясь на ногах. Затем он поднес мундштук к губам и заиграл. К удивлению Давида, фавн играл довольно чисто и при этом – какую-то довольно сложную мелодию, которая вдруг поплыла над головами сидящих, и Давиду вдруг показалось, что она жалуется и спрашивает о чем-то настойчиво и требовательно, а тот, кого она спрашивает, упорно молчит, возможно, потому что он занят или просто не хочет вмешиваться, так что эта мелодия все плыла и плыла, а тот, кого она спрашивала и кому жаловалась, все молчал и молчал. Давиду вдруг стало мерещиться, что то, что он слышал, было вовсе не соло, а дуэт, в котором и эта мелодия, и это молчание занимали свои места, переплетаясь и расплетаясь, дополняя друг друга и кружась друг за другом, становясь чужим эхом и не слыша ничего, кроме собственного голоса, – весь этот невозможный дуэт, где одно было немыслимо без другого и как две капли воды похоже на тот бесконечный разговор между человеком и Небом, который, возможно, один еще делал эту землю более или менее сносной для проживания, а нас – способными к вопрошанию Того, Кто сердито вырывал, но все никак не мог вырвать край своего плаща из наших цепких рук.

Потом мелодия оборвалась. Фавн сник и привалился головой к стеклу, нахохлившись. Похоже, только многолетняя привычка ездить пьяным в общественном транспорте не давала ему упасть. Ну, и запах, Господи, – подумал Давид. Можно было подумать, что он пил это русское изобретение – портвейн с пивом, которое закусывал сушеным кальмаром. Ну, и запашок, ей-богу. Бутылка красного, запитая литром пива. Хорошенькая киска с прозрачными глазами, которой тоже не хватило места в автобусе, брезгливо поморщившись, снова уткнулась в стекло. Хорошенькая киска с прозрачными глазами, существо из другого мира, из другого времени и другой солнечной системы. Только на первый взгляд можно было подумать, что мы похожи, потому что все сходства между нами кончились, не успев даже начаться, – хотя, если говорить серьезно, это должно было быть свойством всех сходств в мире, – рано или поздно кончаться, оставляя нас в недоумении относительно действительного смысла этой схожести, и заставляя изо всех сил цепляться за нее, догадываясь, что любое сходство – это только фикция, дешевый обман, призванный облегчить нам блуждание в тумане сомнительной жизни, так что – чем дальше ты будешь уходить от него прочь, тем меньше будет у тебя оставаться шансов найти собеседника, – и это не только потому, что собеседник вообще большая редкость на земле, но еще и потому, что чем дальше ты будешь уходить по этой дороге прочь, тем меньше нуждаться в этом самом собеседнике. Не исключено, что скоро даже сама мысль о нем будет вызывать у тебя только снисходительную усмешку. Снисходительную усмешку, Мозес. Снисходительную усмешку, сэр. И даже если бы вдруг случилось такое чудо и мы заговорили бы вдруг, открывая навстречу друг другу свои маленькие уютные мирки, то что бы такого я мог бы узнать о тебе, всегда оставаясь в стороне и наблюдая за тобой издали, словно через толстое стекло, лишь приоткрывающее, намекающее, указывающее примерное направление, но все равно оставляющее тебя в неведении относительно главного, например, относительно этой тусовки в чьей-то квартире, трясущего своей бородой Сержа М., новых китайских колготок, о прочности которых рассказывают чудеса, и еще множество другого, не менее важного, например, этот лиловый сигаретный дымок, плывущий над зажженной лампой, орущий реп, от которого звенели ложки в стакане, Господи, ну и слушали же когда-то такую дрянь, пачка уже почти пуста и надо завтра стрельнуть у мамы хоть полтинник, чтобы купить новую, может быть, даже зачет по средним векам или этнографии, выставка во Дворце молодежи и занудный бедняга Поппер, на второй странице которого ты засыпаешь, хотя твой дружок и рассказывал тебе, что это просто потрясающе, поход в мороженицу по какому-то случаю, что там сегодня в кино, ай, да ну его, он такая зануда, на дне сумочки лежат ключи, косметичка и проездной, да еще баллончик с газом, пачка презервативов и записная книжка, главное богатство, без которого кончилась бы жизнь, ну, убери же, наконец, руки, прошу тебя, подожди еще немного, вот так, да, да, да, давай быстрей, а то они сейчас придут, а со стены смотрит плакат с лысыми неграми и еще один с Эминемом и Камерон Диаз, конечно, если бы я была Камерон Диаз, то уж, наверное, показала всему свету, чего она стоит, тем более что между двумя плакатами висела фотография Битлов, которых я тоже люблю, но конечно не так, как ты, а это значит, что с твоей точки зрения я не люблю их вовсе, так что получается, что нас с тобой связывает одно только слово – люблю или не люблю – и если мы хотим сохранить то, что у нас еще есть, то нам не следует заниматься пустым анализом, а напротив, делать вид, что слово это вполне исчерпывает все, что следует исчерпать, тем более что других слов у нас все равно уже не осталось, так что пусть будет хоть это, связывая тебя обоюдным обманом с чудо-киской, растиражированной миллионами экземпляров, в чем она, разумеется, нисколько не виновата, потому что разве можно быть виноватым в том, что все вокруг вдруг начинают обесцвечивать волосы и надевать одинаковые куртки, а из всех окон несется одна и та же мелодия, ей-богу, со стороны даже бывает любопытно смотреть, как могучее желание быть-как-все или, по крайней мере, не-хуже-чем-другие, борется с жалкими попытками остаться самой собой – неповторимой и ослепительной, – но, опять же, конечно, – в границах дозволенной неповторимости – круг, который замкнут навечно, так что тебе не убежать из него до гробовой доски, и пусть тебя, по крайней мере, утешает то, что, в конце концов, таков удел всех живущих – метаться внутри заколдованного круга, между сходством и различием, то есть между фата-морганой и серой действительностью, в мире, где и без того все так перемешано, что уже никто не осмеливается серьезно отличить одно от другого.

Одно от другого, Мозес.

Вцепившийся в свою флейту фавн, похоже, спал, уткнувшись подбородком себе в грудь, и только борода его тряслась при каждом толчке этого бензинового Ковчега.

Разворачивающаяся за стеклом цепь фонарей словно указывала направление движения. Перемежающиеся полосы света и тени пронизывали автобус, словно рентгеновские лучи, так что могло показаться, что он – только призрак, сквозь который можно видеть противоположную сторону дороги, к самому краю которой бесшумно подступила теперь бледная стена домов.

Неоднозначность вещей и понятий всегда казалась ему тем самым загадочным ключом, с помощью которого можно было бы попытаться проникнуть за запертую дверь. Неоднозначность и неопределенность, сэр. Позволю себе промолчать по этому поводу, потому что ты все равно пропустила бы все мимо ушей, которые даны тебе для того, чтобы слушать эти нехитрые ритмы, все еще привычно именуемые «музыкой», или задыхающийся ночной шепот, а вовсе не затем, чтобы разбираться в бессмысленных сплетениях вполне чужих тебе слов, намеков и умолчаний.

И тем не менее, Мозес.

И тем не менее, дружок.

Если бы мне вдруг случилось говорить перед всеми, здесь собравшимися, то, наверное, я бы напомнил им, в первую очередь, о том, что lex contradictionis не должен знать никаких исключений, не столько в силу своего дурного характера, сколько в силу своей печальной природы, которая обрекла его быть карающим судьей, лишающим наш мир какого бы то ни было смысла. И все же, – сказал бы я, удивляя присутствующих, – несмотря на это, другая реальность тоже явно была налицо.

Автобус, призрак, Ноев ковчег.

И все это в одно и то же время, в одной и той же точке пространства, что навевало на мысль: в конце концов, сэр, каждый получает только то, что он получает, не больше и не меньше. Один – железную коробку с двигателем внутреннего сгорания, а в придачу к этому – твердую уверенность в справедливой неизменности маршрута, тогда как другой – качающийся на краю света и ничего не знающий о завтрашнем дне Ноев ковчег, – а кто-то еще и туманную тень мчащегося по городу призрака, сквозь которого можно увидеть, при желании, противоположную улицу.

Каждому свое, сэр, – потому что, к примеру, Ноев ковчег – это приют для слабых, где нет места для обесцвеченных кисок, хотя вполне найдется место для этого, приклеившегося к поручню фавна, тогда как призрак – это надежное убежище, оберегающее от дурных снов и старых писем, перевязанных бечевкой и заброшенных куда-то на антресоли.

Не стоило спорить, кому от этого лучше, а кому не очень, потому что, как однажды выразился Ру, в разных местах по разному, – тем более что на самом деле ничего особенного в этом мире и не происходило, и произойти не могло, ну, кроме еще одного поворота, еще одной остановки, еще одного мерцающего за стеклом светофора, напоминающих тебе о том, что вымоченный сегодняшним дождем, Ковчег еще не скоро доберется до своей последней цели.

121. Сомнительные размышление в чреве железного кита

Теплый полумрак салона.

Разрисованная синим фломастером спинка сидения.

Вновь на мгновение давшее о себе знать неожиданное чувство благодарности к этому приютившему его теплому замкнутому пространству.

Мир вновь остался за захлопнувшимися дверцами, потек серыми полосами за запотевшими стеклами. Ноев Ковчег, гонимый в неизвестность уже истлевшей надеждой. Ковчег, с палубы которого можно было смотреть только вперед. Прямо по курсу, сэр. Прямо в будущее, Мозес. И это несмотря на то, что само будущее тоже только подразумевалось, только постулировалось, только мерещилось, не давая никакой уверенности, никаких твердых гарантий, никаких обещаний. Но оглянуться – значило обречь себя на судьбу Эвридики, Мозес. Уж, кому, как ни тебе, сынок…

Исторический дождь, между тем, похоже, опять застучал по крыше автобуса.

На запотевшем стекле кто-то оставил след ладони. Словно отпечаток доисторического цветка на сером известняке. Сквозь его неровное очертание можно было рассмотреть, как проплывают мимо обломки прежней жизни, – так же проплывали они когда-то мимо Ковчега, царапая обшивку и вселяя в душу кощунственные сомнения.

Но даже несмотря на это, было приятно вдруг поймать себя на желании просто сидеть, подчинившись неизбежному ходу обстоятельств, – ибо давно уже было понятно, что все совершающееся, совершается помимо тебя, – во всяком случае, сейчас, здесь и с тобой – и при этом, видимо так, как оно и должно было совершаться, потому что, отчего же оно тогда совершается именно так, а не иначе, сэр? – вот аргумент, против которого вряд ли кто мог бы путно возразить.

В переводе на другой язык, это значило, вероятно, что мы –

только реки, смеющиеся над своими берегами и подмывающие основания мостов,

реки, которые иногда начинали течь вспять, приводя в отчаянье живущих на берегу,

реки, крадущиеся под покровом ночи, бесшумно скользящие мимо спящих городов, у которых не было будущего,

что вовсе не избавляло от целой кучи вопросов, ответить на которые не могли ни молодой человек, чей острый локоть он чувствовал через куртку, ни крашеная блондинка с усталым лицом, справа, ни даже сидящая лицом к нему дама средних лет, которая время от времени пристально и строго смотрела на него сквозь фиолетовые стекла очков, – во всех отношениях приличная дама, одетая по случаю Исторического дождя немного более тепло, чем обычно.

Она и в самом деле посматривала на него пристально и строго, словно на провинившегося сына-школьника, который прогулял урок, а может быть, так оно и было, и он, вправду, был этим самым сыном, а дама, в некотором роде, его матерью, и кто бы мог, в самом деле, поручиться за обратное? – то есть, поручиться, конечно, могли бы многие, да только что от этого проку в мире, где нельзя поручиться даже за то, что нельзя поручиться уже ни за что, Мозес?

Как бы там ни было, но ему было приятно думать, что он не ошибся и сидящая напротив дама, конечно же, является его матерью (иначе, с какой стати она стала бы смотреть на него так пристально, то отводя от него взгляд, то вновь возвращая его назад?), а сам он – прогульщик и двоечник, а чернильные пятна на пальцах и подбородке нисколько не свидетельствуют о его прилежании, а только вводят в заблуждение, – впрочем, я ведь сказал думать, а не доказывать, и путать эти две вещи все равно, что путать созвездие Гончих псов с псом, лающим животным (прекрасное, к слову сказать, сравнение, которое не стыдно, пожалуй, и позаимствовать, тем более что все прекрасное, как известно, трудно и дается не всем и не каждому).

В конце концов, это нежелание что-либо доказывать, свидетельствовало только о том, что он ни в коем случае не станет никому навязывать свою точку зрения, а уж тем более остережется ввязываться в спор, предоставив это тем, у кого в графе «специальность» стоит «философ» или «критик», тогда как ему всегда доставляло удовольствие марать эту графу безнравственным почерком – безнравственным в прямом смысле слова, потому что человек без профессии (даже если он неплохо разбирается в светотени, цветовой гамме и проявителях) – это уже что-то из ряда вон, в особенности, когда ему уже за тридцать или около того, и все, чего он в этой жизни достиг, это сомнительная работа пресс-секретаря в каком-то задрипанном футбольном клубе по имени «Цви», о котором шутили, что все, что ему не хватает, так это чугунного мяча. Уж конечно, такого человека нельзя пускать на порог и любая мать, имеющая взрослую дочь, охотно подтвердит это, уж будьте уверены. Не оттого ли и дама напротив смотрела на него так строго и печально, ибо жизненный опыт безошибочно подсказывал ей, что тот, кто сегодня прогуливает школу, может кончить лишь прочерком в графе, да еще странным выражением глаз, дай Бог, чтобы только одним этим, поэтому сейчас же домой, вымой руки и, пожалуйста, не забудь про мыло, а потом немедленно за уроки, что вам там сегодня задали, и прошу тебя быть повнимательнее, не как в прошлый раз, а не то будешь переписывать хоть сто раз, и не сутулься, посмотри, на что похожа тетрадь, а это еще что такое, нет, ты меня доведешь до сумасшедшего дома, если так пойдет дальше, то можешь быть уверен, что ничего хорошего из тебя не выйдет, будешь вечно за другими дерьмо убирать, да не сутулься же, говорю тебе, сядь прямо, – sovoir vivre, спорить с которой было не только бесполезно, но и опасно, он и сейчас не всегда мог взять в толк, чем можно было бы защититься от ее настойчивых домогательств, пожалуй, лучше всего тут подходило бегство, сэр, поскольку все аргументы, которые он знал, рано или поздно повисали в воздухе, пугая его своей бесполезностью (все эти тщательно подобранные и отточенные аргументы), – пожалуй, все-таки бегство, сэр, единственный способ, хотя и довольно постыдный, но кто бы предложил лучшее?

Дождь, между тем, забарабанил по крыше автобуса еще сильнее.

Что же ты скажешь нам, Мозес? Не правда ли? Бежать, позабыв про всякий стыд,– как бежал Моше, – другими словами, оставив за спиной все приличия и обязательства, да еще этот народ, который только и умеет, что канючить, жаловаться и рассказывать, как его обижают египтяне, маовитяне, амаликитяне или хананеи, – бросить все, чтобы нырнуть в спасительную темноту, не опасаясь ни разбойников, ни змей, потому что, ей-богу, сэр, лучше змея и голод, чем этот ежедневный коммунальный шум, склоки и судебные разбирательства или бесконечные рассказы у вечернего костра, где можно услышать что-нибудь вроде «в какую краску я выкрашу крышу своего дома после того как мы придем в землю обетованную» или «доказательство того что святой избрал нас потому что мы лучше каких-то там хананеян», когда каждый норовил высказаться, не слушая других, захлебываясь словами и брызгая слюной, и хотя во всем этом иногда проступало даже что-то трогательное, потому что они были похожи на детей, которые шумели, толкались и кричали или раздраженно ворчали, когда казалось, что кто-то уделяет им слишком мало внимания, но все же лучше всего было бы бегство, потому что не возиться же было, в самом деле, с этими детьми всю оставшуюся жизнь только затем, чтобы увидеть, как им удалось, наконец, выкрасить крыши своих домов в те цвета, в которые они хотели, или слушать, как они рассказывают своимвнукам одну и ту же историю о том, как Всемогущий избрал их из среды прочих народов за немеркнущие добродетели и милосердные сердца.

Ковчег, между тем, остановился, чтобы выпустить одинокого пассажира – словно голубя, которому предстояло принести назад долгожданную весть о близкой земле…

В конце концов, Мозес, – да, да, в конце-то концов, кто не знает, что добродетель savoir vivre всегда норовит заехать в самое запрещенное место, – в пах или под дых – да при этом еще с самым невинным видом, говоря – «странно, что вы не подумали при этом о других» или «ваш отец никогда бы так не поступил», – эта пытка добродетелью была, пожалуй, не страшна только святым и сумасшедшим, а значит (если пренебречь утомительной логической последовательностью), свихнувшийся сифилитик был тысячу раз прав: прыгнуть выше самого себя – вот единственный шанс, который у нас еще остается (особенно мило выглядело, конечно, это «у нас», да еще то, что мысль о прыжке выше собственной головы мерно баюкала его в такт покачивающемуся автобусу, как будто обещала сквозь подступившую дрему немедленно прыгнуть, как только сложатся благоприятные обстоятельства).

И, тем не менее, сэр.

И, тем не менее, Мозес.

Похоже, что никаких других шансов уже действительно не осталось, и это было все же лучше, чем вообще ничего, поэтому не надо смотреть так невесело, в самом деле, ведь еще не все потеряно, право же, не все, поскольку если бы это было не так, он не сидел бы сейчас здесь, сцепив на коленях руки и поглядывая время от времени в цветочную прореху, за которой возникали и исчезали обломки прежней жизни, – вон поплыло, качаясь, освещенное окно на первом этаже, а вон еще одно, а за ним какая-то вывеска, мерцающая буква «вав», и снова все утонуло, так тому, видно, и быть, хотя с другой стороны все же было бы любопытно узнать, что чувствовал Ной, слыша за кедровой обшивкой вопли тонущих младенцев, – не пришло ли ему вдруг на ум – кому нужна теперь будет его добродетель, может быть, он даже стукнул раз или другой по обшивке ковчега или даже грязно выругался, впрочем, не адресуя свое ругательство никому в особенности, и тут, право же, нет ничего такого, поскольку праведность, кажется, совсем не обязательно предполагает наличие железных нервов, и дело здесь, стало быть, все же совсем в другом. Положим, вопли еще можно было как-нибудь пережить (прочная обшивка из ливанского кедра славно проконопачена), но что делать, когда в двух шагах от тебя пускает пузыри целый мир, а впереди – только одна сомнительная неопределенность, – не то действительно скрывающая в себе обещанное, не то только пригрезившаяся с глубокого похмелья.

В конце концов, сэр, в конце концов, Мозес, если ты еще этого не знаешь, любые вопли обречены рано или поздно стихнуть, – эту вселяющую оптимизм мысль можно было додумать как-нибудь после, а пока – мягко покачиваясь и радуясь, что еще не скоро, во всяком случае, не сейчас, не сию секунду – сидеть, иногда поворачивая голову или поднимая глаза, чтобы еще раз увидеть быстрый и строгий взгляд из-под очков –

– послушайте-ка, мама, сколько же еще можно сердиться, ну, возьмите хотя бы пример с того же Ноя, который, надо думать, и сам в конце концов привык и приспособился, то есть научился смотреть на самого себя, как на небольшую часть Сложившихся Обстоятельств – во всяком случае, он не подавал виду и вел себя так, словно ничего особенного не произошло, или, вернее, что все, что произошло, произошло именно так, как и следовало, так что добродетель оказалось все-таки чем-то весьма и весьма платежеспособным, на чем можно было приобрести кое-что существенное, например, возможность дышать и плыть в то время, как все остальные уже давно захлебнулись и пошли на корм рыбам, – и тут, кстати, еще оставался вопрос, не помогло ли ему в этом именно отсутствие определенной профессии, потому что как не крути, а «праведник», если я не ошибаюсь, это вовсе не профессия, а, вероятно, все же почетное звание, нечто вроде заслуженного артиста, ну да, нечто вроде этого, но уж если вы так настаиваете, то отчего бы и нет? В конце концов, меня не слишком затруднит приобрести какую-нибудь пустячную специальность, – надеюсь, она украсит соответствующую графу лучше, чем этот безнравственный прочерк – например, я мог бы избрать своей профессией езду в общественном транспорте и стать пассажиром, к тому же, пассажиром с большой буквы, похоже, у меня к этому призвание (иначе, чем объяснить, что я словно прилип сейчас к своему рабочему месту и ни в коем случае не тороплюсь его покинуть?), – к тому же, это вполне почетно, потому что не каждый пассажир – Пассажир, и уж конечно, не все умеют отнестись к своим обязанностям с надлежащей добросовестностью, которая требуется в этом случае… Вот так бы и сидел, не вставая и не заботясь ни о чем, – во всяком случае, до той минуты, как на горизонте появится вестник с оливковой веткой в руке. Плыл бы, пока плывется, ускользнув на полчаса из-под власти Времени, которое, правда, самим своим отсутствием наводило на соблазнительную мысль о не знающем оглядки мужестве, которое, впрочем, больше походило на глупое бахвальство, не давая нам позабыть, что не стоило пренебрегать тем, что иногда обладало чудесной способностью превращать нас в людей, вырывая из-под власти закона причинности, отдав должное древним, которые упорно ставили мужество впереди всех прочих добродетелей, – например, впереди щедрости или сострадания, – хотя я подозреваю, что они делали это скорее оттого, что им легче было переносить бремя неизбежного, ведь каждая неизбежность имеет, конечно, свое собственное лицо. И получается, что жить и страдать в центре хрустальной сферы, подчинившись ее вечному круговороту, гораздо проще, чем сознавать себя мыслящим тростником, безнадежно затерявшимся где-то посередине бесконечного болота Вселенной. То-то и хитрый коринфянин, плюясь и вкатывая свой камень, мог с легкостью плевать в сторону Олимпа, ибо его мужество было действительно чем-то, что опиралось на плавное движение волшебного шара, который все же не покушался отнять у него самого себя, и кто бы из нас не захотел быть последней тенью в царстве вечного мужества, а не оставленным на волю ветра тростником?..

Жаль, конечно, не существовало на свете Музея Риторических Вопрошаний.

И тем не менее, кто бы стал сомневаться, сэр? Кто бы стал сомневаться, Мозес? Разве не все древние добродетели давно обернулись хорошо подогнанными масками, которые, правда, никто и не собирается снимать, пообвыкнув в них за три тысячи лет, к тому же нельзя, в самом деле, ходить среди себе подобных с таким вот беззащитным лицом, – это и неприлично, и опасно, – и тут не помогали даже сомнительные утешения вроде тех, что, по крайней мере, теперь мы знаем, чем отличаются друг от друга литература и жизнь: одна из них оказалась похожей на вполне сносный бал в институте благородных девиц, другая – на дом терпимости, где даже дверные ручки выглядели до смешного непристойно.

Потому что мужество и благородство, сэр, приличны только возле бездонных бочек или ускользающих из рук камней, – в конце концов, они родные дочери Вечности и не нуждаются в дополнительных санкциях, тем более, от этого надутого мира, где приличное человеческое лицо такая же редкость, как и доброе слово. Поэтому не стоит больше сердиться, мама, конечно же, я пойду завтра в школу, мимо К. моста и Площади, по лучшей в мире К. набережной, а там дворами, до чугунного забора, в таинственный полумрак раздевалки, английский, физкультура, арифметика, пение, пирожки с повидлом, медная пряжка врезается под ребра, фантики на широком подоконнике тесной уборной, грязная чернильница и белый бант, который занимал совершенно определенное место, придавая особый смысл и вечности, и вечерним прогулкам, – так что, пожалуй, нельзя было отличить одно от другого – этим бесцельным и всегда одиноким прогулкам, которые начинались где-нибудь от Б. и неизменно двигались в сторону П., по Л. переулку, петлей захватывая небольшой парк, а там уже вышивали необъяснимые узоры, петляя безо всякой видимой цели через дворики, сквозные парадные и пустые переулки, поднимались на заброшенные чердаки и громыхающие под ногами крыши, откуда был виден угрюмые стены Д. и сверкающий К., пока, наконец, солнце ни начинало скатываться на запад, напоминая о завтрашнем дне, сказано тебе было гулять во дворе, где ты только шлялся, мой руки и сейчас же за стол, и не забудь показать дневник, кто так держит вилку, подожди, придет отец, тогда узнаешь, и завтра то же, что и сегодня, и вчера то же, что и завтра, но это совсем не так страшно, как может показаться, потому что, вкатывая очередной камень, можно вспомнить, как стучали твои подошвы по пустому Л. переулку или вновь пройти весь путь от П. до У., можно было видеть, несмотря на заливающий глаза пот, как бледнеют над головой звезды и медленно разгорается над кромкой гор заря, – вот тронулся и, исчезая, поплыл мимо тебя туман, вспыхнула под лучами еще невидимого солнца вершина Оссы, и первая птичья трель донеслась из долины, где еще лежал синий сумрак. Пусть слепой валун вновь катится вниз по тропе, где уже никогда не будет расти трава, я спущусь за ним, чтобы начать все сначала, но не прежде, чем успею увидеть, как вскипел на горной кромке самый край солнца, – право же, мне не о чем жалеть и нечего бояться, ведь время здесь, и в самом деле, только отражение Вечности, потому-то так легко отличить от прочих голоса тех, кто, стоя по пояс в воде, умирает от жажды или в который раз толкает перед собой тяжелый камень, вот и один из них шепчет распухшими губами: что ж, раз так, то, следовательно, еще раз… – и, право же, не стоило бы спрашивать его «зачем», потому что для него этот вопрос не имеет никакого смысла, – посмотрите, мама, может он поможет вам хотя бы ненадолго забыть, что есть правые и виноватые, потому что мир, кажется, устроен гораздо проще, а раскаянье нисколько не свидетельствует о действительной вине, точно так же, – как не упустил бы случая вставить Ру, – как наши ощущения нисколько не свидетельствуют о существовании материи, о чем, право же, не стоит сожалеть, ибо – перефразируя успокоительный рецепт sovoir vivre, – следовало бы принимать вещи такими, как они есть, открываясь нам навстречу, а вовсе не такими, как они выглядят, поворачиваясь к нам спиной, ради сомнительного единства сомнительной Истины.

Впрочем, об этом лучше было бы как-нибудь потом, к тому же у Мозеса это бы получилось гораздо лучше, тем более что и автобус уже повернул, и при этом, именно туда, куда ему и следовало, а он еще не удосужился посмотреть, в какой карман засунул телефонную карточку, и хотя времени впереди была еще целая вечность, но все же следовало бы собраться и быть готовым, – какие тут сомнения, сэр? – ну, хотя бы для того, чтобы отвлечь себя от назойливости этого слова, – которое приходило не снаружи, а изнутри, рождаясь с каждым ударом сердца, так что требовались немалые усилия, чтобы не прокричать его во всю силу легких, во все эти дремлющие уши, в этот дождливую тьму, в эту подступающую ночь, обещавшую быть бесконечной и неласковой, – и которое, тем не менее, все равно больше походило на звук эоловой арфы, когда ветер касался ее струны, то порывисто, то трепетно, то нежно, то почти умирая.

Эолова арфа, скрытая в самой глубине сердца. В самой недоступной его глубине.

122. Филипп Какавека. Фрагмент 401

«Сколько бы ни путала метафизика сны с явью, сколько бы ни приписывала своим грезам реальность, а в глубине души она всегда помнит, что сон – это сон, а реальность – нечто прямо снам противоположное, ей неподвластное, враждебное и чужое. Перед лицом этой реальности, метафизика всегда чувствует себя в роли беглянки, хотя, по правде говоря, что может быть нелепее: та, которой принадлежит весь мир, бежит сломя голову, спасаясь от неутомимой погони! Чувствует ли она, что ее власти над временем, пространством и Судьбой не хватает чего-то очень существенного, или, быть может, что есть какая-то совсем другая власть, или даже еще хуже – другое время, другая Судьба, другое пространство, о которых ей ничего не дано знать? Тревожит ли ее неспособность отказаться от грез и пойти навстречу реальности?.. Как бы то ни было, метафизика – вся испуг, вся трепет, вся – ожидание неизбежного. Ей следовало бы, наверное, затаиться и умолкнуть, – но как раз этого-то она и не умеет. Не петь и не славословить – значит для нее то же, что и умереть. И она поет, чувствуя за спиной холодное дыхание того, что называют реальностью, шорох неотвратимо приближающихся шагов. Если бы только научиться превращать это чудовище в сны! Но вся беда в том, что реальность охотно позволяет превращать себя во что угодно. Облекаясь в любые образы и одеяния, она, как и прежде, не устает угрожать Божественной свободе сновидений, обрушивая на них стрелы из своего безмолвного и невидимого царства».

123. Братец Мозес и братец Мартин

– А, это ты, Мозес, – сказал доктор Цирих, когда Мозес, протиснувшись между дверным косяком и санитаром, переступил порог карантинной палаты. – Пришел проведать товарища по несчастью?.. Очень мило с твоей стороны.

– Я тоже так думаю, – Мозес присел в ногах лежащего. – Очень мило… Как вы тут?

– Отменно, – ответ доктора не давал, впрочем, собеседнику никакой уверенности в том, считать ли эту характеристику положительной или, напротив, крайне негативной.

– Ну, я пойду, – сказал медбрат, открывая дверь. – Постучите, когда понадоблюсь.

– Обязательно, – кивнул, не посмотрев на него, Мозес.

Полуоткрытые жалюзи на окнах превращали палату в некое подобие зебры. Едва слышное гудение кондиционера напоминало легкий шум морского прибоя.

– Ты видел? – сказал доктор Цирих, когда за санитаром закрылась дверь. – Они приставили ко мне медбрата, да еще из боксеров, как будто это может меня остановить, если я решу отсюда улизнуть.

В голосе его послышалось легкое раздражение.

– Таков порядок, – вздохнул Мозес.

– Мозес, – сказал Цирих с некоторым укором. – Неужели и ты тоже?

– Что? – спросил Мозес.

– Что, – передразнил его доктор Цирих. – Поддался общему мнению, что нет ничего лучше порядка, верно?.. А между тем, я могу назвать тебе, по крайней мере, три вещи, которые гораздо лучше какого-то там порядка.

– Порядки бывают разные, – уклончиво ответил Мозес, пропуская мимо ушей предложение доктора.

– Я пошутил, Мозес, – доктор сел и откинулся на спинку кровати. – Хотя мне почему-то кажется в последнее время, что все порядки, безусловно, условны. Единственный порядок, с которым можно согласиться безусловно, это тот, который устанавливают Небеса, хотя с обыденной точки зрения этот порядок скорее напоминает хаос.

– Как раз с этим я могу согласиться.

– Вот видишь, – сказал Цирих явно с некоторым интересом. – Оказывается, мы с тобой иногда тоже можем найти общий язык.

– Я этого, кажется, никогда не отрицал.

– Еще как отрицал, – Цирих негромко засмеялся. Смех этот, впрочем, больше напоминал негромкое тявканье небольшой комнатной собачки, сбитой с толку неожиданным приходом гостей.

– И все же, как странно порой устроен этот мир, – задумчиво продолжал он, сложив на груди руки. – Начинаешь с того, что лезешь на подоконник, чтобы подышать свежим воздухом, а кончаешь тем, что ломаешь чужие пальцы, хотя это никаким образом и не входило в твои планы… Ты знаешь, что я сломал санитару палец?

Мозес кивнул.

– Конечно, – сказал доктор Цирих с некоторой обидой. – Если бы это сделал какой-нибудь хабадник в нестиранной кипе, то все приняли бы это как должное. А вот когда палец ломаю я, то поднимается такой шум, словно меня застукали возле Западной стены за раздачей «Нового завета».

– Никакого особенного шума не было, – возразил Мозес.

– Еще не было, – Цирих поднял палец вверх. – Еще, Мозес… Впрочем, достаточно посмотреть на эту тюремную камеру, чтобы убедиться, что я прав…Только не говори мне, что таково требование порядка – брать и запирать ни в чем не повинного человека в карантинную палату с замком!.. А, кстати, Мозес. Что это у тебя тут такое? – спросил он, показав пальцем на грудь Мозеса. – Неужели английская булавка?

– Она самая.

– Господи, и ты до сих пор молчал… Не мог бы ты одолжить мне ее до вечера?

– Разумеется, – Мозес снял с куртки булавку и протянул ее доктору Цириху. – Зачем она вам?

– Военная тайна, –Цирих опять засмеялся.

– Военная тайна, – повторил Мозес. – Хотите, наверное, опять на кого-нибудь напасть и сломать ему еще один палец?

– Это произошло случайно, Мозес, – сказал Цирих, пряча булавку под подушку. – Не надо было называть меня «немецкой свиньей» и «чертовым гоем».

– Ах, вот оно что, – Мозес с удивлением покачал головой. – Это, значит, было после того, как я уже ушел… А я и не знал. Вам надо было рассказать все доктору.

– Еще чего. Зачем? Он назвал меня «немецкой свиньей», а я сломал ему палец. Вот и все. Я считаю, что мы квиты. Мир вообще устроен гораздо проще, чем думают многие люди, Мозес. Он, скорее, двухмерен, чем трехмерен. И знаешь, почему? Потому что Бог, будучи сам простым и ясным, не очень любит все эти богословские сложности, от которых у нормального человека только болит голова.

Странно было, пожалуй, слышать это из уст доктора теологии.

– Скажите еще, что Он сам одномерен, – сказал Мозес, тоже слегка понизив голос, словно Небеса могли услышать его и неправильно понять.

– Совершенно справедливо, – согласился Цирих. – Так и есть. Бог одномерен, а человек трехмерен и именно отсюда происходят все наши несчастья… Выражаясь фигурально, конечно, – добавил он, заставив Мозеса с сожалением слегка пожать плечами.

Полосатая тень от жалюзи делала его лицо почти неузнаваемым. Рассыпанные по плечам волосы, казалось, излучали серебряное сияние.

– Я подумаю над этим, – сказал Мозес. – Странно только, герр доктор, что вы, кажется, вспомнили сейчас заповедь око за око. Разве же это евангельская заповедь?

– Дорогой мой, – доктор Цирих произнес это мягко и даже несколько снисходительно. – Заповедь око за око никто и никогда не отменял по той простой причине, что она неукоснительно подтверждает установленную Небом справедливость, которая должна царить на земле. Другое дело, если вы вдруг захотите подняться выше этой ограниченной, человеческой справедливости и исполнить то, к чему призывает нас всех Христос. Беда только в том, что это мало кому удавалось, Мозес., – добавил он весело, словно и не думая огорчаться этим известием. – Это, знаешь ли, как бутерброд, который всегда падает на пол. Никто и никогда не видел бутерброд, который упал бы на потолок, хотя я подозреваю, что Небеса, на самом деле требуют от нас именно этого.

– Швыряться бутербродами? – уточнил Мозес.

– В переносном смысле. Ты, кажется, что-то хотел сказать, Мозес?

– Только то, – Мозес обрадовался, что сразу нашел для ответа нужные слова, – только то, герр доктор, что иногда мне кажется: ваша вера не дает человеку ни единого шанса почувствовать под ногами твердую почву.

– Кроме одного, – быстро возразил доктор Цирих. – Кроме одного, Мозес. Она дает нам возможность довериться Богу.

– Я бы мог, пожалуй, кое-что возразить на это, но в целом… в целом… – начал было Мозес, но Цирих быстро перебил его.

– Оставь, Мозес, – он махнул рукой. – Мы уже сто раз обсуждали все это, и при этом, кажется, без всякой пользы. В конце концов, не будет ничего страшного, если каждый из нас останется при своем.

– Как хотите, – Мозес немного удивился, что доктор Цирих проявил вдруг такую несвойственную ему покладистость. – Может, вам что-нибудь надо принести, доктор?.. Скажите мне, и я сейчас же принесу все, что вам надо.

– Если тебя это не затруднит, Мозес, – сказал доктор, косясь на дверь, словно боялся, что кто-нибудь может его услышать, – то я как раз хотел попросить тебя об одной услуге.

Он спустил с кровати ноги и, наклонившись к Мозесу, сказал почти шепотом, как будто собирался сообщить собеседнику что-нибудь не совсем пристойное. – Не мог бы ты сегодня вечером не закрывать дверь в свою комнату, Мозес?.. Разумеется, если это не покажется тебе слишком бестактным.

– Конечно, сэр, – кивнул Мозес, слегка все же растерявшись от этой странной просьбы. – Сделайте такое одолжение, герр доктор.

– Вот и чудесно. Надеюсь, все это останется между нами.

– Само собой. В конце концов, вы ведь не собираетесь сжечь нашу клинику или взять весь персонал в заложники?

– А это уж как получится, – и доктор мягко улыбнулся.

– Ну, смотрите, – сказал Мозес, так словно он вполне поверил этой располагающей к себе улыбке. – Между прочим, я заметил, что с докторами теологии вечно случаются какие-то неприятные истории… Помните этого преподобного Фрича, который уверял всех, что от зубной боли помогает семнадцатая глава Матфея, а от бессонницы – пятая глава Луки?.. Он умер, когда отказался от операции и решил вылечить свой аппендицит чтением «Пространного катехизиса».

История, которую долго обсуждали на всех этажах клиники.

– Идиотов хватает везде, – сказал доктор Цирих. – И хотя иногда мне кажется, что они проберутся даже в Царствие Небесное, я верю, что у Господа хватит сил, чтобы этого не случилось.

Мозес согласно кивнул:

– Идиотизм – великая сила. Во всяком случае, так написано в «Меморандуме Осии»… Помните, я вам рассказывал?

– Лучше бы там было написано, как с ними бороться, – проворчал герр Цирих.

– А там и написано.

– Интересно, и как?

– Сейчас, – сказал Мозес, вспоминая. – Там написано обрати его себе во благо подобно тому, как Всемогущий обращает во благо человеческую глупость.

Именно так, сэр. Обрати его себе во благо, подражая Святому, у которого все имеет тайный смысл и непреходящее значение.

– Интересно, – герр доктор внимательно посмотрел на Мозеса. – Очень, очень интересно, Мозес.

– Мне тоже так показалось, – сказал Мозес.

– Кстати, что это за рыба, о которой ты говорил сегодня на подоконнике?.. Или это опять всего лишь какая-то метафора?

– Хорошенькая метафора, – Мозес внезапно зябко поежился. – Да она чуть не съела меня сегодня. Наверное, это было тогда, когда вы стали говорить про голос, который вас куда-то звал…

– Про голос, – сказал Цирих. – А разве я говорил тогда что-нибудь про голос?

– А разве нет? – сказал Мозес. – Конечно, говорили. Вы сказали – это был голос, который звал меня… Во всяком случае, вы так сказали, когда мы стояли на подоконнике… Неужели забыли?

Наступившее затем молчание лучше всего прочего свидетельствовало о том, что доктор Цирих, конечно, все прекрасно помнит.

– Это был голос моего возлюбленного сына, – глухо сказал он, наконец, испустив глубокий вздох. – Он звал меня, надеясь, что я сумею ему помочь.

Он вновь тяжело вздохнул.

– А я и не знал, что у вас есть сын, – Мозес попытался представить себе этого самого сына, который взывал где-то о помощи, тогда как ветер доносил его вопли до слуха безутешного отца…

– Возлюбленный сын, – уточнил Цирих. – Я сам, Мозес, узнал об этом совсем недавно, но ведь это не причина делать вид, что ничего не произошло?.. В конце концов, Небеса лучше нас знают, куда и когда нас следует вести, уж с этим-то, я уверен, ты согласишься?

– Конечно, – сразу согласился Мозес. – А как же иначе? Будем надеяться, что они отведут нас куда надо и с вашим сыном будет все в порядке.

– Будем надеяться, – повторил доктор Цирих и добавил без всякой связи с предыдущим. – Спектакль, кажется, начнется в семь, Мозес… И кто теперь, интересно, будет играть тень отца?

– Франтишек Мойва, кажется. Доктор посадил его учить роль, но, боюсь, что одного дня для этого будет недостаточно.

– Вне всякого сомнения, – подтвердил Цирих и добавил, уточняя:

– Значит все-таки в семь?

– Так написано на доске объявлений. Ровно в семь… – Интересно, чему вы теперь улыбаетесь, герр доктор?

Доктор Цирих и в самом деле улыбался слегка кривой и, пожалуй, даже немного злобной улыбкой. Потом он еще ближе наклонился к Мозесу и сказал:

– Просто вспомнил, как удачно связал тебя тогда узлом Ее королевского величества.

Его хихиканье почему-то показалось Мозесу немного обидным.

– Между прочим, я мог задохнуться, – он слегка отодвинулся от улыбающегося доктора теологии.

– Но ведь не задохнулся же? – весело сказал тот, словно давая понять, что не видит в том происшествии ничего особенного.

Последовавшее молчание было коротким и закончилось замечанием доктора, который вновь без всякой связи с тем, о чем только что шел разговор, сказал:

– Как это все-таки странно – оказаться в один и тот же день и час на одном и том же подоконнике и в одной и той же клинике…Ты так не думаешь, Мозес?

– Пожалуй, – сухо согласился тот, чувствуя еще небольшую досаду от предыдущих слов доктора.

– Можно подумать, что мы с тобой теперь что-то вроде двух названных братьев… Подоконниковые братья, которые свалились с одного подоконника… Я думаю, не будет ничего удивительного, если после этого я стал бы называть тебя «братец Мозес», а ты меня – «братец Мартин».

Он негромко засмеялся и Мозес вновь подумал о маленькой собачке, которая время от времени подбадривала себя своим же негромким тявканьем.

– Братец Мартин, – повторил он, улыбаясь и представляя, какой шум подняла бы вся его компания, если бы он когда-нибудь назвал при всех доктора Цириха «братцем Мартином». Еще больший шум, должно быть, случился, если бы вместе с братцем Мартиным они организовали религиозное братство, в которое принимались бы все желающие, однако, только после того, как они пройдут все положенные по такому случаю испытания. Прыгание с подоконника. Заворачивание в шторы. Видение чудовищного образа святой Рыбы.

Прыгающие с подоконника, вот как называлось бы это братство, Мозес.

Прыгающие с подоконника, сэр, к вящей славе Божьей.

Прыгающие прямо в объятия Истины.

Он улыбнулся.

– Мне кажется, ты что-то не договорил, брат Мозес, – сказал между тем доктор, внимательно глядя на Мозеса. – Я имею в виду эту твою рыбу, которая хотела тебя съесть… Если это не метафора, то что же это тогда, по-твоему?

– Если это не метафора, – Мозес подбирал нужные слова, – если это не метафора, тогда… тогда…

Конечно, можно было и не отвечать на этот вопрос, сделав вид, что все это просто пустая болтовня, которой не стоит придавать никакого значения. Однако Мозес все же решил иначе.

– Если это не метафора, – сказал он, пытаясь придать своим словам тот вес, который они, по его мнению, заслуживали, – если это не метафора, то это, наверное, образ той реальности, которую утратили в Эдеме Адам и Хава…

– Или, – добавил он, не отводя глаз от испытующего взгляда доктора Цириха, – что-то в этом роде.

– О, – сказал братец Мартин, превращаясь вновь в доктора Цириха. – Ни больше ни меньше.

– Ни больше ни меньше, – подтвердил Мозес.

– Но почему именно рыба? – поинтересовался доктор.

Спросите что-нибудь полегче, сэр. Откуда мне, в конце концов, знать, о чем думают Небеса, прикидываясь рыбами, о которых мечтали бы все рыбаки, чья рука еще не отвыкла от отполированной поверхности стального гарпуна.

– Я думаю, что реальность такого уровня может принимать те формы, которые захочет, – негромко сказал Мозес.

– Вот эта рыба? – спросил доктор.

– Да. Эта самая.

– Ладно, – доктор вновь забрался под одеяло, натягивая его до самого подбородка. – Но почему же тогда она хочет тебя съесть, Мозес?.. Или, ты думаешь, ей больше нечем заняться?

– Да откуда мне это знать, герр доктор? – вздохнул Мозес. – К тому же мне кажется, что она собирается проглотить не столько персонально меня, сколько весь этот чертов мир.

– О, – насмешливо повторил доктор. – Получается, что мы все в страшной опасности, не так ли?.. И часто она тебя посещает, братец Мозес, эта рыба?

– Время от времени, – сказал Мозес, надеясь, что доктор не станет вдаваться в подробности.

– Понятно, – доктор, кажется, не решался сказать, что он думает об этом.

– Я бы не стал так переживать, герр доктор, – Мозес решил, тем не менее, высказать до конца все, что он знал об этом предмете, – я бы не стал переживать, если бы мне иногда не казалось, что эта самая Рыба, собственно говоря, есть ничто иное, как я сам.

– Ах, вот оно что, – герр доктор, похоже, уже потерял к теме всякий интерес. – Мне кажется – было бы гораздо лучше, Мозес, если бы ты доверялся не этим фантазиям, а Слову Божьему, которое не обманывает и не стареет… Но чему бы ты, брат Мозес, ни доверился, не забудь: ты обещал мне, что твоя дверь будет сегодня вечером открыта… Ты ведь еще не забыл об этом, надеюсь?

– Конечно, нет, – сказал Мозес, чувствуя легкую обиду. Потом он помолчал немного и добавил: – Конечно, я не забыл, братец Мартин.

124. Филипп Какавека. Фрагмент 71

«Метафизика любит рядиться в строгие, темные одежды и являться нам так, словно каждый ее шаг, каждый взгляд, каждое движение продиктованы только необходимостью, за которой она следует с радостным чувством до конца исполненного долга. О, наша строгая наставница! Ни одного необдуманного слова, ни одного нерассчитанного движения! Сколько томительных часов потрачено на то, чтобы разобраться в ее бесчисленных головоломках – страшно вспомнить! Сколько выслушано упреков и придирок! Какими презрительными замечаниями осыпала она своих нерадивых учеников, втолковывая им свою премудрость! И кто бы мог подумать, что все это только игра и притворство? Кому бы пришло в голову, что она умеет любить и танцевать, плакать и смеяться? У кого есть глаза, тот уже, наверное, заметил: подол ее платья вымок в утренней росе и в волосах запутались лепестки жасмина. Не странная ли судьба: танцевать ночью, а утром возвращаться в душные классы, чтобы похваляться родством с необходимостью? Сколько стараний прилагает она, чтобы никто не догадался о ее ночных похождениях! Неужели эта мука будет длиться вечно? – Да, прислушайтесь же: она ни о чем больше и не спрашивает, как только об этом: неужели – вечно?»

125 Кружка Экхарта

Возможно, и в этот раз она сама начала разговор, – один из тех, которые вдруг возникали сами по себе, из ниоткуда, и рано или поздно приводили его в состояние холодного бешенства, а ей как будто, наоборот, придавали уверенность, словно ей доставляло какое-то странное удовольствие смотреть, как он медленно начинает закипать, делая над собой усилия, чтобы не сорваться и не уйти, хлопнув на прощание дверью. Впрочем, обычно все эти разговоры начинались совершенно невинно, с какой-нибудь ерунды, которую потом было уже не вспомнить, как это случилось, например, тогда, когда он схлопотал от нее пощечину, после которой они не разговаривали, кажется, почти две недели.

О чем она тогда говорила, кроме погоды и книжки Гадамера, которая приводила ее тогда в такой восторг?

Кажется, это был вечер воспоминаний, сэр. Вечер воспоминаний или что-то в этом роде.

Именно так, сэр. Если память не изменяет, то он начал вдруг ни с того ни с сего вспоминать свое детство. Почему-то в последнее время это доставляло ему удовольствие. Прошлое, готовое вернуться, стоило тебе только позвать его. Чужая, далекая страна. Набережная с гранитным парапетом. Светлая арка моста над водой. Отец за оконным стеклом, склонившийся над бумагой и забывший о его существовании. Дождь, хлынувший вдруг с почти чистого неба и превративший серый пыльный асфальт в черный и чистый. Капли воды, текущие за шиворот.

Он готов был рассказывать и дальше, если бы вдруг ни уперся в этот пустой, отрешенный взгляд, смотрящий мимо тебя и видящий сейчас то, что ты не видел и никогда уже не увидишь.

Потом она сказала:

– А я страшно любила в детстве собирать стеклышки. Особенно весной, когда они вдруг вспыхивали в какой-нибудь грязной луже. Мне кажется, я тебе об этом уже рассказывала.

– Да, – сказал Давид. – Я помню.

– Ты не представляешь, как я это любила, – продолжала она, не обращая внимания на его слова. – Я помню, что у всех детей были какие-то игрушки, куколки, зайчики, а у меня – спичечный коробок, куда я складывала эти стеклышки, хотя родители мне и запрещали. Мне казалось, что эти стеклышки делают меня такой же живой, как и они сами. Как будто они были способны заполнить ту пустоту, которую я чувствовала внутри… Понимаешь?

– Пустоту? – переспросил Давид.

– Да.

– Ты сказала пустоту, – повторил он, вспоминая.

– Я сказала «пустоту» – сказала она негромко. – Потому что я точно знаю, что в детстве у меня не было меня самой, не было того, что называют «душой». А когда у тебя нет души, то вместо нее есть только пустота, только дыра и больше ничего… Это скучно, конечно, но что делать, если во мне не было ничего такого, ничего особенного, как в этих разбитых стеклышках? Я и сейчас какая-то плоская внутри, а уж тогда и подавно. Поэтому я общалась с разбитыми осколками в луже и была сама собой только тогда, когда меня наполняли эти сверкающие стеклышки. Они словно заполняли эту пустоту и делали меня счастливой. Чего бы там ни было потом, но я никогда не была более счастливой, чем тогда, когда засыпала вечером со спичечной коробкой под подушкой.

Она помолчала немного, потом добавила:

– А потом мне пришлось, как и всем, начать общаться с самой собой, и это было ужасно, хотя на самом деле вроде ничего особенного не происходило. Просто мне приходилось теперь закрывать эту дыру чем-то таким, что не могло сравниться с моими осколками. Книгами, школой, новостями, выставками, друзьями. Теперь приходилось говорить – «я думаю» или «мне так кажется», и это было очень тяжело, потому что если говорить честно, все это было мне совершенно не интересно и не нужно. Как будто мне все время хотелось только одного – остаться там, в детстве, с моими сверкающими осколками, а не жить так, как будто самое интересное должно было быть где-то там, впереди. А мне просто надо было не видеть эту чертову дыру, которой была я сама, и я затыкала ее, чем придется. Поэтому, когда я читала книгу, то делала это не затем, чтобы оказаться там, куда приглашал автор, а только для того, чтобы отгородиться от той пустоты, которая, если выражаться высоким стилем, была все-таки моей душой. Вот почему я всегда хотела путешествовать. Потому что в путешествии ты весь вывернут наружу и тебе не надо беспокоиться о том, что у тебя внутри и не надо оправдываться за то, что тебе скучно то, что интересно всем…

– Понятно, – сказал Давид, стараясь придать своему голосу как можно больше сочувствия, что удавалось ему, как правило, не слишком хорошо. Впрочем, похоже, она не обратила на это никакого внимания.

– Хоть это тоже, конечно, не поможет, – она достала из пачки сигарету. – Помочь, наверное, можно, только если вдруг вернуться назад, к этим осколкам, но чудес, как известно, не бывает.

– К сожалению, – сказал Давид.

– Правда, говорят, что для того, чтобы вернуть детство, надо просто начать снова расти вместе со своим ребенком, но мне кажется, что на самом деле это ничего не изменит.

– Наверное, – Давид наблюдал, как заклубились под светом лампы фантастические миры, рожденные табачным дымом.

– Я где-то читала, что совмещать это без ущерба удавалось только грекам.

– Что совмещать? – не понял он.

– Прошлое и настоящее.

Она замолчала, и он подумал вдруг, что ее молчание совсем не выглядело, как приглашение продолжить разговор. Затем она сказала:

– Наверное, все дело в том, что я не столько что-нибудь люблю, сколько переживаю то, что это происходит со мной, понимаешь?..

– Не совсем.

– Я хотела сказать, что всегда присутствую в происходящем, как наблюдатель, и это у меня с детства… Знаешь, как будто мне обязательно надо подсмотреть, как же это все происходит со мной? Не прожить, а именно подсмотреть. Как будто хочешь успеть увидеть, что происходит в комнате, когда тебя в ней нет.

– Моя жизнь в рефлексии, – усмехнулся Давид, чувствуя, что, наверное, ему лучше помолчать.

– Дело не в рефлексии, – возразила она и снова посмотрела куда-то сквозь него. – Дело в том, что кроме этих стеклышек, этих весенних луж, этого запаха весны, от которого я всегда шалела, кроме этого тепла, когда можно было ходить в расстегнутом пальто и без шапки, у меня больше ничего нет своего. И все, что я хочу, это чтобы все это снова вернулось, вместе с солнцем, осколками, лужами, потому что только тогда я была собой, а все, что было потом, на самом деле не имеет ко мне никакого отношения…

Он вдруг подумал, что она говорит об этом так, словно его не было в комнате. Как будто на самом деле ей было совершенно все равно, слушает он ее или нет, причем до такой степени, что если бы сейчас никого не было рядом, она все равно продолжала бы говорить, словно загипнотизированная своим прошлым, до которого было уже не достучаться, хотя и казалось, что оно где-то совсем рядом, стоит только обернуться или протянуть руку.

Кружка Экхарта Мейстера, сэр.

Старая, давно не чищеная церковная кружка для сбора подаяний.

Она ведь свидетельствовала совсем не о том, что время от времени тебе случается обнаружить вокруг себя пустоту, в которой твои слова перестают иметь всякий смысл, и даже не о том, что тебе просто не с кем поделиться тем, что ты знаешь, потому что тебе раз за разом попадаются то дураки, то равнодушные подонки или дуры всех сортов, с пренебрежением смотрящие на других, оттого что у них хватило терпения осилить три первые главы Книги Бытия… Нет, нет, сэр! Эта кружка свидетельствовала совсем о другом. Она свидетельствовала о том, что все сказанное тобой в прошлом, настоящем или будущем, действительно никогда не имело и не могло иметь своего слушателя, ибо это сказанное всегда совершалось в тишине подлинного молчания и подлинного одиночества, из которых нет и никогда не было выхода, – конечно, если не считать таковым этот доносящийся время от времени и неизвестно откуда взявшийся стук, – словно кто-то действительно пробовал достучаться до тебя снаружи, дергая дверную ручку и переворачивая этим все наши привычные представления о той и этой стороне, находящихся по ту или другую сторону от этой, – впрочем, весьма проблематичной – двери.

Кто-то, пытающийся совершенно непристойно вломиться туда, где не могло быть места ничему чужому, – впрочем, демонстрируя, тем самым, еще одно прекрасное доказательство бытия Божьего, сэр.

Прекрасное доказательство бытия Божьего, Мозес.

Бог, стучащий под дождем в твою дверь безо всякой надежды быть услышанным.

Бог, отворачивающийся от ветра и негромко, но весьма настойчиво стучащий в твою дверь кулаком или локтем, точно следуя написанному в книге.

Бог пытающийся перекричать шум ветра и дождя, чтобы нарушить, наконец, завершенное самодовольство Творения.

Что и говорить, Мозес. Прекрасное доказательство.

Бог, приходящий в этот мир из твоего одиночества или, вернее, заставляющий тебя вдруг увидеть этот мир всего лишь как смешное следствие твоего одиночества, – это исхоженное и изгаженное вдоль и поперек место твоего вечного заключения.

Следовательно, – поторопил его хорошо знакомый голос. – Следовательно, сэр?..

Потом она, кажется, сказала:

– А что я, в конце концов, могу сделать, если я так устроена?

Так, словно, каким-то чудом, ей удалось вдруг подслушать его мысли.

– Пожалуй, ничего, – ответил Давид, впрочем, отмечая про себя эту странную схожесть.

Чужая жизнь, сэр. Чужая жизнь, с которой не в состоянии справиться даже тот, кто ее проживает.

С этой точки зрения, подумал он, можно было представить на рассмотрение еще одно прекрасное доказательство бытия Божьего, в котором последний выступал бы в качестве опытного взломщика.

Бог, как опытный взломщик, которому надоело мерзнуть на ветру и ждать, когда ему, наконец, откроют.

Если есть нечто годное для взлома, сэр, то с большой долей вероятности следует предположить, что существует и Тот, Кто может воплотить эту возможность в нечто действительное.

Что и требовалось доказать, Мозес.

– Маэстро сказал однажды по этому поводу, что когда мы думаем, будто различаем что-то впереди, то на самом деле мы только дышим себе в затылок, ну, или что-то в этом роде.

Кажется, это было записано где-то в тетради Маэстро.

Как всегда, когда требовалась поддержка какого-нибудь авторитета, она, как правило, вспоминала Маэстро. Похоже, это уже стало хорошей традицией, от которой его начинало трясти всякий раз, когда она упоминала его имя.

Он сказал это без всякого перехода, как будто не сомневался, что она прекрасно поймет его и так:

– Иногда мне кажется, что ты все еще его ждешь, – сказал он, чувствуя, как у него вдруг изменился голос.

Она посмотрела в его сторону, словно неожиданно обнаружила в комнате его присутствие:

– Может быть.

Так, как будто у нее ни на мгновенье не возникло сомнения, о ком он говорит.

– Чтобы ждать мертвых надо, по крайней мере, верить в одиннадцатый член Символа веры, – сказал Давид, надеясь, что услышанное имеет, возможно, какой-то другой смысл, который он сразу не понял.

– Совсем не обязательно.

Впрочем, он и сам прекрасно знал об этой странной особенности множества людей, ни во что не верующих и все-таки ожидающих какого-то чуда, словно изо всех сил требуя неизвестно у кого вернуть то, что принадлежит тебе по праву, – так иногда ему приходило в голову, что человек, на самом деле, и есть это самое ожидание, которое висит, не опираясь ни на что, кроме собственного упрямства, готового потягаться с самим Небом.

Она снова смотрела мимо него.

Дева, ожидающая небесного жениха вопреки всякой очевидности.

Миллион какое-то чудо света, не желающее знать ничего, кроме самого себя.

Потом она спросила, – и тоже безо всякого перехода, как будто не сомневалась, что он прекрасно поймет ее и так, без всяких дополнительных разъяснений:

– Я только одного не понимаю – тебе что, так со мной плохо?

Вопрос, на котором ты скользил, словно на подмерзшей после оттепели дороге.

– Любовь втроем, – вздохнул Давид. – Если говорить честно, это совсем не то, о чем мечталось долгими осенними вечерами.

– Дурак, – сказала она без всякого выражения.

С этим, впрочем, можно было согласиться хотя бы отчасти.

– В конце концов, – он вновь почувствовал, что лучше бы ему было помолчать, – в конце концов, ты занята им потому, что он для тебя всего только литература.

– Что значит – литература?

Вот именно, сэр.

Что это значит – литература, Мозес?

Это сомнительное и, положа руку на сердце, не имеющее слишком большего значения, если хорошенько разобраться?.. Слова. Слова. Слова. Надуманные сюжеты. Сплетение событий, монологов, образов, иногда приятное щекотание нервов или слезы, и опять много разных слов, из которых иногда вдруг складывалось нечто, доставлявшее тебе то или иное удовольствие, иногда сопряженное с желанием вновь вернуться к прочитанному, еще раз пробежать понравившиеся места ипозаимствовать пару или тройку смешных цитат, чтобы припомнить их, когда в этом случится необходимость.

Нечто похожее на хорошую закуску перед обедом, без которой, в конце концов, можно прекрасно обойтись, как, собственно говоря, и обходятся миллионы и миллионы тебе подобных, предпочитающих хороший обед по имени «жизнь» легкой закусочке, носящей имя «литература».

Разумеется, все это могло относиться только к читателям. К тем, кто кромсал, резал, рвал зубами, морщился, пропускал то, что было ему не интересно, рассуждал, делал нелестные сравнения, пренебрежительно морщился, но чаще незаметно, исподволь примеривал костюмы бумажных героев на себя, зная, что это ничем ему не грозит и ни к чему не обязывает.

– Литература, –Давид пытался подобрать нужные слова, – это то, что не причиняет боли…Что-то такое, что на самом деле никогда не болит, даже если рассказ идет о страдании.

Пощечина, которую она влепила ему, была отпущена от всей души.

– Ага, – сказал Давид, потирая щеку. – Если ты думаешь, что это единственное определение, которое я знаю, то глубоко заблуждаешься. Потому что я могу привести еще несколько. Например, есть мнение, что литература – это хороший способ приобрести себе некое подобие биографии для тех, у кого ее нет.

Вторая пощечина не удалась, потому что он успел вовремя увернуться.

– Гадина, – прошипела она, глядя на него как на застигнутого на месте преступления вора, который отважился покуситься на ее собственность.

– Только не надо так расстраиваться, – Давид вдруг почувствовал веселую, почти невесомую злобу. – В конце концов, миллионы людей придумывают себе жизнь и потом прекрасно живут, изображая из себя Магу или Анну Каренину…

– Убирайся к черту, – сказала она, отворачиваясь.

– Или Маргариту, – добавил Давид, поднимаясь.

– Я сказала – убирайся!

– Уже, – и он направился к двери.

Впрочем, прежде чем уйти, он что-то сказал напоследок. Кажется:

– Оставляю тебя в приятном ожидании.

Или:

– Кто ждет, тот дождется.

Или еще что-то в этом роде.

Одним словом, какую-то глупость, без которой можно было, наверное, прекрасно обойтись.

…Впрочем, где-то в глубине души, он совсем не был уверен в том, что сказанное им было в действительности правдой.

Что там греха таить, сэр. Иногда ему приходило в голову, что, может быть, все было совсем наоборот, – что именно литература была хранительницей той чистой, ничем не разбавленной боли, которую невозможно было почувствовать нашей грубой плотью, но которая все же иногда настигала нас, – возможно, подобно тому, как она однажды настигла старую жестяную церковную кружку, которой посчастливилось как-то услышать обращенные к ней слова старого монаха, – те самые, от которых она должна была кричать, причитать и плакать, вместо того, чтобы продолжать стоять, не делая даже попыток показать, что слышит и понимает услышанное, потому что боль ее была столь велика, что ее, пожалуй, уже нельзя было даже назвать болью.

Разве что литературой, сэр.

Разве что литературой, Мозес.

Этим не поддающимся никакому пониманию событием, которое находилось в явном противоречии с тем, что было написано в первых строках Торы:

Брейшит бара Элохим хашамаим ве хаарец…

Потому что, в конце концов, гораздо больше доверия вызывали сегодня слова старого монаха, которого не могли ввести в заблуждение ни шум голосов в храме, ни шарканье шагов, ни даже звяканье монет, время от времени падающих в отверстие закрытой церковной кружки.

126. Карпангельдирьеро

Карпангельдирьеро, Мозес. Именно так: карпангельдирьеро, черт меня возьми… Кто понимает высокую красоту этих созвучий, тот остановится, чтобы еще раз услышать это великолепное, ласкающее слух: карпангильдирьеро!.. Кто понимает, разумеется… Я согласен: не все, что существует на свете прекрасно или даже просто приятно. Есть вещи отталкивающие или даже вселяющие отвращение. Тем не менее, все, даже самое ужасное, имеет свое собственное имя. А это совсем несправедливо, как мне кажется. Ведь самые красивые слова, пленяющие нас подобно этому восхитительному карпангельдирьеро, не значат ровным счетом ничего!.. Вот они проносятся перед моим умственным взором, словно мыльные пузыри, – прекрасные, но, увы, совершенно бесполезные, не имеющие своего пристанища, ибо пристанищем всякого слова, без сомнения, является обжитая им вещь. Не слышу ли я порой их тихий голос, жалобно шепчущий мне: Мозес! Миленький братец Мозес! До каких пор скитаться нам, не имея собственного дома? Как долго еще будем мы носиться в неизреченном пространстве, лишенные плоти, словно проклятые навеки духи, – ибо всем известно, что плоть каждого слова, это облекшая его вещь? Помоги нам, миленький братец Мозес! Спаси нас! Выручи из беды! – Но чем же утешу я бедные создания, прозрачные, как мысли младенца? Я полагаю, что здесь не в силах был бы помочь и сам Адам Кадмон, ибо сей последний обладал лишь властью именовать уже существующее, вытаскивая из вещей таящиеся в них до поры имена, тогда как в нашем случае требуется могущество совсем иного рода и как раз в этом-то нам отказано раз и навсегда! А, между тем, разве можно было бы обнаружить в этом могуществе что-либо кощунственное или противоречащее Общей Идеи Миропорядка, относительно которой сходились, в конце концов, все, кому не лень: и Лейбниц, и рабби Шимон, и даже автор трактата «Против ученых», полагающий, что когда Истины нет, то нет и нас, а когда она есть, то есть и мы? Кому бы, в самом деле, помешало, если бы кто-нибудь подошел ко мне однажды, чтобы сказать: карпангельдирьеро, Мозес! А я бы ответил: карпангельдирьеро, сэр. Разумеется, карпангельдирьеро, дружок. И разве плохо было бы, если бы кто-нибудь осведомился у меня во время прогулки: нет ли у тебя с собой случайно карпангельдирьеро, Мозес? А я сказал бы, делая равнодушное лицо, хотя моя душа в этот момент, возможно, танцевала бы от счастья, как в первый день, когда она взглянула на мир: отчего же? Я всегда ношу карпангельдирьеро с собой, как того требует мораль и традиция. Недопустимо появляться в общественных местах без карпангельдирьеро. А если бы Р., к примеру, вдруг вздумалось спросить меня: а что ты, собственно, думаешь о карпангельдирьеро, Мозес? – то его вопрос уж конечно не застал бы меня врасплох. Я ответил бы ему со всей обстоятельностью, и уж, наверное, мой ответ был бы в самую точку, потому что не такая эта вещь, карпангельдирьеро, чтобы говорить о ней между делом и впопыхах, просто заполняя болтовней время. Ведь если слово прекрасно, то, стало быть, прекрасен и предмет, который оно обозначает и в котором живет. Как же иначе, Мозес? Неужели слово – это только бумажная обертка, в которую можно завернуть все, что угодно? Вот отчего я все-таки думаю, что если существуют прекрасные созвучия, смысл которых нам непонятен, то, несомненно, должно существовать также и нечто, отвечающее этому созвучию, – нечто столь же прекрасное, облеченное в плоть – словом, прекрасная и удивительная вещь, обитающая в ином мире, о котором мы не подозреваем точно так же, как, видимо, не подозревают о нем и эти бедные скитальцы, потерявшие некогда свою отчизну и тоскующие теперь в безумной жажде воплощения – и в этом они, конечно, схожи с нами, людьми… А может быть, дело обстоит не совсем так, Мозес? И этот таинственный и ни на что не похожий мир, наполненный таинственными и ни на что не похожими, неназванными вещами, есть только Грядущая Возможность – скрытая в глубине Времени? Тоска, тоскующая в своем ожидании необязательного, – сон жаждущий стать явью, – шорох еще не распустившихся листьев, – смех еще не рожденного младенца Мозеса? А эти призраки слов – всего только тени, которые отбрасывает скучающее в одиночестве Ничто? Быть может, однажды на рассвете или на исходе дня, как раз перед закатом солнца, все эти, ничего не знающие, потерявшие надежду и уставшие от своих скитаний слова, поднимутся в небо – словно почуявшие приближение зимы журавли – и, оставив нам непонятное чувство сиротства, навсегда покинут нас, чтобы совершить невозможное: сотворить свой собственный, новый мир, по своему образу и подобию?..

– Скажи-ка мне, Мозес: а какое, собственно говоря, нам до всего этого дело?

– Вот и я думаю: что до всего этого нам, сэр?..

127. Комплекс Магдалины

А потом был день, похожий на закрытые ворота, в которые вдруг постучалось будущее, оповещая о том, что оно уже близко и требуя, чтобы ему открыли.

Кажется, была среда, и он сидел над какими-то ежеквартальными отчетами, когда зазвонил телефон. Он хорошо помнил, что решил сначала не подходить. Мало ли кому придет в голову набрать его номер для того, чтобы обсудить какую-нибудь ерунду, вроде вчерашнего скандала в Кнессете или скандального отказа «Ювентуса» сыграть товарищеский матч с «Цви», хотя все детали встречи, во всяком случае – со стороны «Цви», были давно и детально обговорены.

Но телефон все звонил и звонил, как будто звонивший ни минуты не сомневался, что Давид дома.

Потом он взял трубку и услышал ее голос, сказавший:

– Ну, наконец-то.

Был уже вечер и, кажется, он сразу почувствовал, что творится что-то неладное. Какая-то тревога, от которой у него слегка заныло в груди, тем более, когда она попросила его срочно приехать, да еще таким голосом, словно от этого зависела, по крайней мере, ее жизнь. Впрочем, вполне возможно, что все это он придумал уже после, задним числом, по прошествии времени, которое, как известно, не только хорошо лечит, но и с не меньшим успехом, время от времени, подбрасывает нашей памяти то, чего никогда не было.

Конечно, он отправился. Не откладывая ни на минуту и чувствуя теперь, что в мире совсем не так обстоит все благополучно, как казалось десять минут назад. К тому же на его вопрос, она ответила твердым «обязательно», а, следовательно, звала его не просто так.

И пропади все пропадом, если только он хотя бы приблизительно знал, что к чему! Тем более, насколько он помнил, ничего похожего прежде не случалось.

Впрочем, если посмотреть с другой стороны, ничего страшного как будто не происходило, и даже ежеквартальный отчет мог прекрасно подождать, а выспаться можно было и завтра.

Напряжение, которое он почувствовал, едва вошел в квартиру, было почти осязаемым. От Ольги шел запах ее вечных духов, название которых он всякий раз забывал, но с которыми сегодня был явный перебор, как будто она хотела забить этим запахом все остальные, и в первую очередь, конечно, запах, преследовавший тебя по всей квартире, – запах напряжения и тревоги.

В двухкомнатной квартире, которую она снимала с подругой, больше никого не было. Подруга ускакала на какую-то очередную дискотеку.

– Хоть что-то радует, – пробормотал Давид.

Впрочем, первые слова, которые он произнес, были немного другие.

– А вот и я, – сообщил он сразу после того, как окончился их короткий поцелуй и она выскользнула у него из рук. Потом он сообщил, что умудрился добраться всего за тридцать минут.

– Молодец, – сказала она. – За что люблю мужиков, так это за то, что они всегда найдут себе занятие.

– Еще как найдут, – подтвердил он, снимая обувь и проходя в это царство чистоты и порядка.

Кажется, уже потом, вспоминая этот вечер, он отметил по поводу этого быстрого поцелуя, что он был вполне дежурный, вполне холодный, – такой, каким обычно встречают или провожают дальних родственников или наконец-то уходящих гостей, тогда как нервное напряжение, которое исходило от нее и которое можно было наблюдать в каждом ее шаге или движении, кажется, готово было немедленно затопить всю квартиру.

– Эй, – сказал он, ловя ее за руку, в то время как она в третий или четвертый раз прошла мимо, перекладывая какие-то принесенные с кухни вещи. – Может, обратишь на меня внимание?

– Сейчас, – она вновь ускользнула, чтобы отнести одежду в шкаф. Потом она вытащила из-под кровати целый узел мятого белья:

– Вон сколько надо стирать, просто ужас.

– Много, – сказал Давид. Найти в его голосе хотя бы каплю сочувствия было так же невозможно, как найти в стогу сена всем известную иголку.

Ольга немного помедлила, а потом задвинула узел обратно под кровать и опустилась в уютное, старое кресло, на которое, при желании, можно было забраться с ногами.

Давид хотел было перебраться поближе к ней, но встретившись с ее взглядом, передумал. Взгляд был одновременно и решительный, и насторожено изучающий, как будто она еще не решила до конца, стоит ли ей вообще рассказывать о том, о чем она собиралась или лучше отложить это до более счастливых времен.

– Мне надо тебе кое-что рассказать, – сказала она, наконец, совершенно бесцветным голосом, так, будто речь шла о вещах совершенно посторонних, вроде стирки или сломанного крана на кухне.

Наверное, он пожал тогда плечами или поднял две руки, словно подтверждая этим, что уже вполне созрел для того, чтобы услышать все то, что ему собирались поведать.

– Это было на прошлой неделе. Кажется в воскресенье. Ты знаешь этот большой дом со львами, где снимали сначала Феликс и Анна? Единственный, кажется, дом во всем Городе, где есть скоростные лифты. Знаешь?

– Конечно, – сказал Давид. – Однажды, я там застрял.

– И я тоже. Только не однажды, а на прошлой неделе, в воскресение.

– Сочувствую.

– Ты себе сочувствуй, – она глубоко затянулась. Было видно невооруженным глазом, что она страшно нервничает. Набитая окурками пепельница была тому лишним подтверждением.

– И что? – спросил он, немного выждав.

– Ничего, – она глядела куда-то в сторону. – На самом деле, все было не совсем так. Я не застряла, а упала в этом чертовом лифте. Можешь себе представить?.. Упала прямо в эту пыль и грязь.

– И ты об этом мне хотела рассказать?

– И об этом тоже. Просто с этого все началось.

– Понятно, – сказал Давид.

В конце концов, торопиться все равно было уже некуда.

– Это не так просто, как ты думаешь, – Ольга затянулась. – А впрочем, ладно… Этот самый дом, ты знаешь…

– Со львами?

– Да. Со львами. Я ходила туда иногда к своей подруге, она живет на последнем этаже. И всегда все было замечательно.

– И потом ты упала.

– Да. И потом я упала. Не то поскользнулась, не то подвернула ногу. Прямо лицом. А самое ужасное было то, что мне было не встать. Как будто меня что-то держало и не пускало.

– Интересно, – сказал Давид.

– Можешь не сомневаться. Интереснее не бывает.

Дым от ее сигареты стелился как трехполосный флаг.

– И что потом?

– А потом я почувствовала себя вдруг такой мерзкой и грязной, что мне самой стало страшно. Знаешь, как будто меня окунули в чан с дерьмом. Так, как будто хуже меня никого не было и нет. Так, словно меня сейчас раздавят, как какую-то гадкую букашку. И никто даже этого не заметит.

– С чего бы это? – спросил Давид, пытаясь понять то, о чем она говорила.

– А я откуда знаю? – Дым подхватил и разметал трехполосный флаг. – Все, что я знаю, это то, что я лежала на полу грязного лифта и думала, что хуже меня нет в мире ни одного человека. Знал бы ты, какой это был ужас, Дав. Тем более что мне в голову полезло тогда Бог знает что. Какие-то кошмарные воспоминания, о которых я уже давно забыла. Какая-то грязная дрянь, о которой думаешь, что она никогда уже больше не вернется. И все это, представь себе, стоит у меня перед глазами, как будто это было только вчера.

– Пожалуй, не позавидуешь, – сказал Давид.

– Вот именно, – Ольга замахала рукой, чтобы разогнать дым. – А теперь представь себе всю эту грязь, которая стоит у тебя перед глазами, а сам ты даже не можешь толком встать на ноги, как будто тебя придавили каменной плитой. А потом ты вдруг понимаешь, что все это – что-то вроде предупреждения. Как будто предупредили, что тебе следует поменять свою жизнь, иначе этот грязный лифт будет преследовать тебя, пока не убьет… Понимаешь?

Она затушила сигарету и сразу потянулась за следующей.

– И что было потом? – спросил Давид.

– Потом, – Ольга негромко засмеялась. – Потом я решила, для начала, перестать врать.

– Ясно. Значит, теперь мы, наконец, узнаем всю правду.

В голосе его, между тем, не было ничего веселого, словно за его словами прятался совсем другой, невеселый смысл.

– Боюсь только, что это не та правда, от которой ты будешь радостно прыгать.

– Переживем, – сказал Давид не слишком, впрочем, уверенно.

Она помолчала немного, затягиваясь и выпуская дым, затем спросила:

– Помнишь, ты меня спросил однажды…

Она засмеялась.

– О чем?

– О том, о чем обычно не спрашивают, – она помолчала, затем сказала, негромко, словно сквозь зубы. – О том, сколько у меня было мужчин. Такой деликатный вопрос, если ты помнишь.

– Ну, да, – Давид сразу насторожился, вспоминая этот давний разговор. – Ты сказала, что у тебя было три печальных романа… А что?

– Ничего, – она подобрала ноги, вжимаясь в кресло. Потом, помолчав, сказала, – словно бросилась, зажмурив глаза, в холодную воду. – К сожалению, на самом деле их было гораздо больше. Мог бы сам догадаться.

– Понятно, – сказал Давид, представляя себе, какое у него теперь должно быть лицо. – Больше, это насколько?

Он изо всех сил старался казаться спокойным. Так, словно они обсуждали какую-то книгу или делились впечатлениями о спектакле.

– Хочешь сказать, что это имеет какое-нибудь значение?

– Хочу, – Давид уже чувствовал приближающуюся боль. – Хотя, если подумать, то, наверное, никакого.

И, тем не менее, сэр.

И, тем не менее, Мозес.

Возможно, ему было стыдно, или может быть даже очень стыдно, но овладевшая им боль, была, конечно, гораздо сильнее, чтобы ему обращать внимание на какой-то там украсивший его щеки стыд.

– Айзек, – произнесла она совершенным бесцветным мертвым голосом – Ты его знаешь. Это было сто лет назад…

– Да, – сказал Давид. – Я его знаю. Он издал какую-то дурацкую книжку.

– Да. Про Жака Кокто.

Конечно, это была относительно терпимая пытка, слышать все эти мужские имена, знакомые и незнакомые, которых ее бесцветный голос возвращал к жизни, и они приобретали вдруг какой-то вес, какую-то плотность, какую-то странную реальность, давая о себе знать, словно те загробные тени, которые вдруг получали возможность стать на какое-то время видимыми благодаря заклинаниям новой Аэндорской волшебницы, вызвавшей их из небытия.

– Потом Вахма из театра, такой рыжий, ты еще собирался к нему на спектакль.

– Да, – сказал Давид, – я помню.

– Ты его видел, когда он устраивал для приезжих мастер-класс.

Он вспомнил худощавого молодого человека, который сидел когда-то у Феликса на кухне и пил сок. Это было тогда, когда она жила вместе с сестрой. Приятное лицо. Вполне осмысленный взгляд. Кажется, она сказала, что это кто-то из театральной студии, где она училась.

– Глядя на него можно было подумать, что вы только что занимались этим любовью, – сказал Давид.

Она деликатно промолчала, пожав плечами и глядя в сторону. Потом спросила:

– Какое это теперь имеет значение?

– Никакого, – согласился Давид.

– Никакого, – повторила она, пуская дым. – Я понимаю, если бы ты вдруг почувствовал ревность. Но ведь ничего этого тогда не было.

– Да, – Давид понял, что собирается сказать какую-то очередную глупость. – Ничего. Похоже, я вообще бесчувственный, как камень.

– Надеюсь, ты не станешь себя жалеть, – сказала она.

– Не стану, – Давид вдруг почувствовал, что вполне созрел, если и не для рыданий, то, во всяком случае, для небольшого мордобоя. – Ну, давай, рассказывай. Кто там у нас следующий?

– Рассказывать, пожалуй, больше нечего. Я ведь тебе уже сказала, что дело совсем не в этом.

– А в чем же, – спросил он.

– Господи, Давид, – она пожала плечами. – Ты что, не понимаешь? Ну, хорошо, я расскажу тебе, что вспомню, тебе от этого что, легче будет?

– Сначала расскажи, – сказал Давид, чувствуя, что его уже куда-то понесло. – Там будет видно… Дать калькулятор?

– Отстань, – она, похоже, забеспокоилась, что сценарий, который она выстроила, вроде бы начал трещать теперь по всем швам.

Конечно, она вспомнила еще несколько незнакомых ему имен, каждый раз останавливаясь и вспоминая, перескакивая от «ну» к «еще», или «сто лет назад», или «я уже сейчас не помню», или «какая разница», пока, наконец, не остановилась, пожав плечами и оттопырив нижнюю губу, словно давая понять, что все подсчеты вроде как подошли к концу.

– И еще – Феликс, – напомнил Давид.

– И еще Феликс, – повторила она, усмехаясь и ничуть не удивляясь. – Ты сам догадался или помог кто?

– Помог.

– Ну, конечно. Я даже знаю, кто.

– Естественно. Это была твоя сестра.

– Фригидная дура, – сказал Ольга. – Не успокоится, пока не залезет с ногами в чужую жизнь. Ненавижу.

– Она ничего плохого не сказала, – попытался Давид срезать острые углы. – Просто так сложился разговор. Можно сказать, все произошло случайно.

– Фригидная дура, – повторила Ольга. – Между прочим, это было сто лет назад. Даже не помню, когда.

– Я знаю.

– Значит, ты все знал и молчал?

– Как рыба, – Давид почему-то показал на потолок. – А кстати, ты никого не забыла?

– Не знаю. Может быть, кого-нибудь и забыла. Я ведь не веду «Календарь на все случаи жизни».

– Я имею в виду Маэстро, – сказал он, уже заранее зная, что услышит в ответ. Но на этот раз он ошибся.

– Нет. Маэстро тут ни при чем. Я рассказала тебе тогда всю правду. Все как было.

– Странно, – усмехнулся Давид. – Мне кажется, он был бы тут весьма кстати. Так сказать, для полноты коллекции.

– Никакой коллекции не было. Все это было, как правило, случайно и без особых последствий. Почти стерильный секс без будущего, если хочешь…

– Понятно, – сказал Давид.

В конце концов, подумал он, это ничего не меняло. Ничего, кроме, пожалуй, той боли, которая, судя по всему, надолго собиралась поселиться у него в груди.

Она посмотрела на него, как будто он на мгновение перестал скрывать свои чувства, которые тут же отразились на его лице.

– Хочешь меня убить?

– Нет, – он чувствовал, как боль поднимается к горлу. – Пока нет.

– Спасибо и за это.

– На здоровье, – сказал он, угасшим голосом, чью угасшесть он прекрасно слышал сам. – Интересно все-таки, зачем ты мне все это рассказала?

– Затем. Наверное, просто хотела избавиться от всего этого. Понимаешь?

Кажется, он слегка кивнул головой.

– Представь, что просыпаешься утром, а ты уже другой, не такой, как вчера. И все, что когда-то было, вдруг исчезло, стало сном, ушло из памяти.

– Было бы слишком просто, – сказал Давид. – Иногда память дается нам в наказание.

– А лифт? – спросила она, доставая сигарету. – Думаешь, это ничего не стоит?.. Валяться в грязном лифте и чувствовать, что хуже тебя нет никого на свете?.. Да я чуть не умерла там, в этом лифте, прежде чем встала на ноги. А потом я была такой грязной, что мне надо было немедленно смыть с себя всю эту грязь, а как ее еще можно смыть, если не перестать делать вид, что ее не существует?.. Думаешь, мне надо было промолчать?

Ему вдруг показалось, что она ужасно гордиться происшествием в лифте, как будто сам этот факт давал ей неоспоримые преимущества перед другими и делал ее гораздо лучше всех прочих людей, которые не знали такой глубины падения, а значит, не изведали и медоточивой сладости раскаянья.

Комплекс Марии Магдалины, сэр.

Нечто, что готово отгородить тебя от любого ужаса, который встретился на твоем пути, лишь бы ты согласился идти туда, куда тебе укажут.

Рыдания, плавно переходящие в славословия.

– Господи, – сказал он, – да откуда я знаю, что лучше?

– Жалеешь, что я тебе рассказала?

– Да, нет, – он пожал плечами. – Просто не могу чего-то понять.

– Между прочим, я думала потом над каждым из этих случаев и пришла к весьма неутешительным выводам.

– Нам только этого не хватало. Давай еще составим алгоритм и вычертим график.

– Не говори глупостей. Это действительно важно. Во всяком случае, для меня.

– Не вижу тут ничего важного, – сказал Давид, глядя в сторону и зная, что говорит неправду. – В конце концов, это только твое дело и больше ничье.

Конечно, он сказал так, чтобы почувствовать, наконец, эту, уже готовую напасть на него во всю силу, боль.

Она спросила:

– Но ты ведь так не думаешь на самом деле?

– Думаю, – сказал Давид.

– Не думаешь, – она потушила сигарету и отодвинула пепельницу в сторону. – Потому что это касается нас всех – и тебя, и меня.

– Ну, может быть.

– И при этом самое печальное заключается в том, что всего этого могло бы и не быть. Просто не быть – и все. Если бы я не вела себя как последняя безголовая дура, которая не думает, что будет завтра.

Она вдруг всхлипнула и отвернулась.

– Эй, – сказал Давид. – Ты что?

– Ничего. Сейчас пройдет.

Но вместо этого она заплакала еще сильнее.

– Ну, все, все, – Давид поднялся со своего места и опустился на колени перед креслом, в котором сидела Ольга. – Ничего же страшного не происходит.

Она вытерла слезы руками:

– Где-то был платок.

– Вот он. Этот?

– Послушай, – сказала она, высморкавшись. – Мне кажется, ты все время упускаешь какую-то важную вещь, а я не могу ничего путного тебе сказать, чтобы ты понял… Конечно, я вела себя тогда, как последняя свинья, но ведь теперь это все в прошлом. Да?

– Надеюсь.

– На самом деле здесь все просто. Просто думай обо мне хорошо, вот и все. Думай обо мне хорошо и не думай плохо, вот и все. Мне кажется, у нас что-то могло бы получиться. Но только если ты будешь думать обо мне хорошо. Ты меня слышишь?

– Слышу, – сказал Давид.

– Думай обо мне хорошо, Дав.

Ему показалось, что это смахивает на заклинание. Может быть, так оно и было.

К тому же не так-то это, на самом деле, просто, – подумал он, запуская пальцы в ее волосы.

Думай обо мне хорошо.

Наперекор всему, что видят твои глаза и слышат уши. Что подстерегает тебя на каждом шагу. Думай про меня хорошо, как Филемон про свою Бавкиду или как Оливейро о своей любвеобильной Маге.

– Я постараюсь, – сказал он, отыскав ее губы.

– Вот и хорошо, – она ответила на его поцелуй. Потом сказала:

– Хочешь выпить?

– Да, – кивнул Давид. – Хочу.

Потом он подумал, – или, вернее, что-то подумало в нем само:

– Может, и в самом деле стоило бы устроить праздник по случаю того, что все тайное рано или поздно становится явным?

Одно только было не совсем понятным, – что считать в этом случае тайным, а что – явным. И помочь в этом вряд ли мог даже тот всезнающий бродячий проповедник из Назарета.

128. Кое-что об Эвридике

– И все-таки, Мозес, интересно, что же ты скажешь об этой сучке, об этой накрашенной шлюхе с накладными ресницами и выщипанными бровями, которую зовут Эвридика? Я имею в виду, конечно, не тот небрежно отштампованный природой кусок мяса, который носит то же имя и имеет столь же много общего с женщиной, что и сапожная щетка. Разумеется, нет, Мозес. Я говорю о той, с позволения сказать, нимфе, о той завитой финтифлюшке, которая – если верить Овидию и Вергилию – резвилась с подругами на берегу реки, строя глазки проходившим мимо мужчинам, пока не нарвалась, наконец, на похотливого Аристея, а уж он-то, конечно, прекрасно разбирался в этих искоса брошенных взглядах, невинно-обещающих и равнодушно-зовущих, в этих скрыто-явно-манящих и мгновенно-оценивающих взглядах, ободряющих мужчину лучше всяких слов. – О, Мозес! – Да, да, милый мой! Если, наткнувшись на такой взгляд, мужчина немедленно начинает снимать с себя штаны – как, собственно, и случилось с этим лопоухим Аристеем, – то, уж поверьте мне, в этом не будет ни капли его вины. Традиционно мужское дело, сэр. Незатейливое и простое, как охота или застольное возлияние – брать то, что плохо лежит, и уж подавно – то, что само идет в руки. Ведь не напрасно же говориться, сэр: сучка не захочет, кобель не вскочит… – Послушай-ка, Мозес! – Именно, именно так, милый… Конечно же, ей пришлось сделать вид, что она страшно напугана, словно она и в самом деле ожидала чего-то другого. Вот смеху-то! Ну, еще бы, сэр. Женщины, не изображающие из себя жертву, встречаются разве что среди обитательниц кладбищ… И уж поверь мне, Мозес: когда бы не эта змея, пришлось бы кой-кому ходить с оленьими рогами до самого что ни на есть Второго Пришествия… Ей следовало бы поставить памятник, этой пресмыкающейся твари, вставшей на пути Порока и Разнузданности… Побойся Бога, Мозес! Ведь ты говоришь о женщине, которую любил Орфей! Неужели же, по-твоему, это ничего не значит? – А что бы это могло значить, сэр? – Ну, как же, Мозес? Я полагаю, что такая любовь говорит сама за себя. Не за всякой женщиной отправляются в ад, вот что я имел в виду, Мозес. Следовательно, что-то подсказывает нам, что мы имеем здесь нечто особенное, нечто, заслуживающее пристального внимания… – Ах, ты, Господи, Мозес! Ну, можно ли быть таким наивным? И не такая уж это редкость, как ты думаешь. С каждым из нас, в конце концов, случается в жизни что-нибудь подобное. Возьми хотя бы меня, Мозес. Ведь я сам почти семь лет кряду подымался каждое утро, повторяя имя одной прошмандовки, – пожалуй, я поперся бы тогда за ней и в самый ад, случись с ней то же, что и с Эвридикой. – Неужели, Мозес? – Каждое утро, сэр. Уж будьте покойны. Стоило только продрать глаза. Ее звали, кстати… Постойте-ка… Не могу теперь даже вспомнить, как ее звали. Не исключено, что ее звали Сря-Бря. Во всяком случае, я помню, что она иногда отзывалась на это имя. Она была родом из Конго и училась в Лесотехнической академии. Восхитительная, доложу вам, была у нее задница, сэр. Помнится, я называл ее «мой теленочек»… – Очень трогательно, Мозес. И чем же, позволь узнать, все это закончилось? – Извините, сэр? – Я спрашиваю, чем все это закончилось, Мозес? – Полагаю, неприличной болезнью, сэр. – О, Мозес! – Ничего страшного, сэр. Все эти истории кончаются примерно одинаково. Она подцепила ее от какого-то корейского буддиста с факультета генной инженерии. – Что делать, Мозес, что делать. Как любят говорить в Европе: Vita brevis, ars vero longa, occasio autem praeceps, experientia fallax, judicium difficile. – И что это значит, сэр? – Что-то вроде того, что рок неумолим, а жизнь коротка, Мозес. – Сказано со знанием предмета, сэр. – Это латынь, Мозес, родной язык Эвридики. Умирая, она шептала на нем имя Орфея. – Почему-то мне казалось, что она была родом из Греции, сэр. Возможно, я заблуждался. – Это ведь совершенно все равно, Мозес. Потому что истинное чувство не знает ни родины, ни границ. – Вот-вот, сэр. Я рад, что мы начинаем мало-помалу понимать друг друга. Какая, в самом деле, разница, в Греции или в Риме, потому что шлюха – она и в Китае будет шлюхой, сэр… Кстати, не помню, рассказывал ли я вам историю про парализованную вдову, которую я слышал собственными ушами от покойного сапожника Варапетяна, поведавшего мне ее перед самой смертью?.. Эта вдова жила в его доме как раз перед тем, как ему пришлось переехать из Кракова в Лондон. К ней ходил весь город, не исключая даже господина настоятеля храма святого Врацлава Великодушного, а уж этот-то последний понимал толк в женщинах – я имею в виду, конечно, господина настоятеля… Однажды, она совратила пятнадцатилетнего сына нашего раввина, – в жизни, сэр, не доводилось мне видеть более чудовищного скандала!.. – Ты расскажешь мне эту историю как-нибудь в следующий раз, Мозес. – Ваше целомудрие, конечно, делает вам честь, сэр. Редко, когда встретишь такого стыдливого во всех отношениях Мозеса. И все же я не могу умолчать о том, какое впечатление произвело случившееся на этого пятнадцатилетнего отпрыска и будущего главу общины. Поверите ли? Будучи заперт отцом в своей комнате, он рвал и метал так, что его вопли можно было услышать за два квартала. Потом он бежал, спустившись по пожарной лестнице, сбрив свои юные пейсы и облачившись в цивильный костюм – ума не приложу, откуда он только взял этот оранжевый галстук, зеленую шляпу и полосатые гетры! В таком виде, сэр, он явился к вдове, чтобы сделать ей официальное предложение и, конечно же, застал у нее достопочтенного врацлавского настоятеля. Можете сами представить последующую сцену, сэр! Бедный мальчик! Будучи безутешен, он отправился в Гданьск и нанялся там на какое-то рыболовецкое судно. Отец, разумеется, проклял его. Знали бы вы, сэр, какое это было горе для его матушки! – Вот видишь, Мозес! – Что, «вот видишь», Мозес? – А то, Мозес, что, не напоминает ли рассказанное тобой, историю сошествия в Ад? Скажи-ка: разве не решился сей юный Орфей потерять все, что он имел – покой, достаток, будущее, уважение общества, – и все это только ради своей избранницы? Не пренебрег ли он всеми условностями и приличиями, чтобы достичь желаемого? – Само собой, пренебрег, сэр. Разве же я утверждал что-либо обратное? – И вот, что я думаю, Мозес. Возможно, эта парализованная вдова и в самом деле была не слишком уж щепетильна в некоторых известных вопросах, но давай посмотрим на вещи шире, Мозес: ведь именно ей удалось пробудить в этом юном сердце столь сильное чувство. Не проститься ли ей за это многое, Мозес? Неужели же ты станешь осуждать ее за то или за это, не желая замечать неоспоримого: любовь, которую способна вызывать женщина, вновь возвращается к ней, словно целительный бальзам, смывающий грехи и оживляющий душу? Если же эта любовь такова, что она способна заставить мужчину спуститься в Ад, о, Мозес!.. Разве сам ты не признался нам только что, что готов был пуститься за своей возлюбленной в самое пекло? Не за этим ли приходим мы в этот мир, Мозес? – Что-то я не пойму вас, сэр. Если не ошибаюсь, то лично мне пришлось пуститься не дальше ближайшей аптеки. Не стану возражать, если вам угодно называть ее пеклом. В конце концов, это было тоже не самое приятное место из тех, которые мне удалось посетить… Что же до юного Орфея, сэр, то все, чего он в результате достиг, так это матросский кубрик и пропахшая треской роба. Не так уж и много, если принять во внимание то, что он потерял. – И тем не менее, рано или поздно это случается с каждым, Мозес. Может быть, все-таки это что-нибудь да значит? – Ну, разве только то, что в сердце каждого мужчины, среди всех прочих достоинств, всегда дремлет похотливый и склонный к бессмысленным подвигам козел. – Возможно, это означает, Мозес, что всем нам однажды дается шанс, дружок. Дается шанс, милый. И вот я думаю: не упустил ли ты его, Мозес? Разве не чувствуешь ты сегодня горечь раскаянья, погружаясь в воспоминания и вытирая слезы? Не сжимается ли твое сердце, и не жаждешь ли ты в эти минуты повернуть время вспять? Ведь все могло бы быть по-другому, мой бедный и заблудший Мозес!.. – Давно, черт возьми, я не слыхал хорошей проповеди, сэр. Между нами говоря, я чуть было не разрыдался у самого себя на плече. Не пойму только, о каком таком шансе вы изволили говорить? Надеюсь не о том, который предлагает нам господин Президент в своем ежегодном бестселлере «Люби свою Родину и плати налоги»? – Я говорю, Мозес, о шансе преодолеть неизбежное. Подумай, имеем ли мы право пренебрегать им, Мозес, когда он стучится в наши двери? – Ну, наконец-то я догадался, сэр, что вы имеете в виду. Неизбежность рогов, не правда ли, сэр?

129. Еще кое-что об Эвридике

– И тут я категорически с вами солидарен, сэр! Потому что такую неизбежность следует преодолевать всеми имеющимися у нас средствами, включая самые кардинальные, ни в коем случае не забывая, разумеется, о профилактике, ибо предупредить несчастье всегда легче, чем преодолевать его, когда оно уже свалилось вам на голову. – Я скорблю о тебе, Мозес! – Премного тронут этим, сэр. Случается, что время от времени я сам скорблю о себе, особенно когда у меня бывает подходящее для того настроение. И тем не менее, я остаюсь при своем, сэр: настоящий мужчина всегда отыщет средство от рогов. Конечно, сэр, я говорю о настоящем мужчине, а не об этом худосочном «любисвоюродинуиплатиналоги». – Боже мой, Мозес! Ну, что ты можешь знать о настоящем мужчине, сынок? – А почему бы мне не знать этого, сэр? К вашему сведению, настоящий мужчина это Война, Пир, Охота, Мудрость, Смех, Наслаждение и Ярость. – Мне кажется, что ты что-то не договариваешь, Мозес. – Конечно, сэр. Потому что это еще и Твердость, Нежность, Молитва, Отчаянье, Наивность, Холод, Жар, Ненависть, Затворничество и Ревность. Достаточно, сэр? – Ну, да, ну, да, Мозес. Но только, к твоему сведению, это тоже еще далеко не все. – Не все, сэр? Но что же тогда еще? – Мужчина – это Будущее, Мозес. – Гм… Будущее… Вы сказали это так, как будто собирались произнести сначала нечто вроде того, что мужчина это сама Истина, сэр. – А ведь ты угадал, Мозес. Ей-Богу, ты угадал. Потому что Истина и Будущее – это, собственно говоря, всегда одно и то же, так сказать, метафизические синонимы, Мозес, так что если мы говорим «Истина», то ясно, что мы подразумеваем «Будущее», а если произносим «Будущее», то произносим, в свою очередь, «Истина», а если произносим и то и другое вместе, то даем этим понять, что здесь, конечно, не обошлось без мужчины … Да, что это с тобой, Мозес? Тебя трясет так, словно ты увидел привидение! – Должно быть, я потрясен вашими словами, сэр. Особенно в той части, где разговор идет о Будущем. – Конечно, ты потрясен, Мозес. А кто бы остался равнодушным, услыхав, что «Истина» и «Будущее» – это всегда одно и то же? – «Будущее», сэр? – Ну, конечно, Будущее, Мозес. А что же, по-твоему, еще? – Вот это вечно недостижимое, ускользающее из-под самого носа, манящее и хихикающее, заводящее в топи и отказывающееся от самого себя, нашептывающее сладкие речи и оборачивающееся ничем? Это не имеющее ни образа, ни места, ни имени – это-то, по-вашему, и есть Истина? Я не ослышался, сэр? Это Нигде и Ни-Для-Кого, топчущее пшеницу, которую оно не сажало и черпающее мудрость из еще не написанных книг? – Видишь ли, Мозес… – Еще бы мне не видеть, сэр. Это Не-Держащее-Слово, Красящееся и Прихорашивающееся, готовое угождать любому, кто поманит его пальцем? Поддакивающее и расхваливающее самого себя, словно вокзальная шлюха? Какая Божественная индукция заставила вас склониться перед этим призраком? Разве оно не меньше самой последней тени, которая прячется в углу? – И тем не менее, Мозес, оно приходит. Следует ли добавить еще что-нибудь в его защиту, сынок? Оно просто приходит, и мы убеждаемся в его могуществе. – Да, никогда, сэр! Оно всегда только собирается прийти, это Не-Знающее-Самого-Себя, похожее на приятеля, который никак не может отдать вам долг, хотя и сообщает каждую неделю, что ваши деньги уже давно лежат в ящике его письменного стола… Такова ли, спрошу я, оболганная вами Истина, сэр? И если уж на то пошло: таков ли, черт подери, Мужчина – эта Ярость, этот Гром, эта Утренняя Тишина, это Мерцание Звезды и Полдень, Напоенный Светом?.. Зарубите себе на носу, сэр: мужчина, это всегда только Настоящее. Он всегда здесь и сейчас, а не Где-То-и-Когда-То-Там. Как, впрочем, и Истина, сэр, если я только правильно понимаю, что означает это слово. – Я подозреваю, Мозес, что, в сущности, мы с тобой говорим об одном и том же. Об одном и том же, дружок… – Похоже, сэр, вы пытаетесь подавить меня своим великодушием, с чем я никак не могу согласиться. Потому что если бы мы с вами говорили об одном и том же, то самое большее, чем бы нам тогда пришлось наслаждаться, было бы обоюдное молчание. – Ты забыл о многогранности Истины, Мозес. О многогранности Истины, которая с неизбежностью предполагает общение, сынок. – Предпо… что, сэр? – Общение, дурачок. И это прекрасно, не будь я Мозесом. – Знаете, что я вам скажу, сэр? У меня такое чувство, будто вы собираетесь сейчас выступить перед выпускницами экуменических курсов… Да пойдите вы в Преисподнюю вместе с вашим общением! Что, разве Истина похожа на шлюху, которую имеют все без разбора, чтобы потом, собравшись за чашкой чая, поделиться впечатлениями? Вот что я вам могу сказать со всей ответственностью, сэр: о многогранности Истины хорошо рассказывать юным леди, перед тем, как забраться к ним под юбку. – О, Господи, Мозес! До чего же ты все-таки невоздержан на язык! – И не только на язык, сэр. Помнится, однажды мне пришлось отдиспутировать одного своего знакомого, которому вдруг приспичило поделиться со мною своими соображениями о Божественном. Это был блестящий диспут, сэр, который можно было упрекнуть в чем угодно, но только не в воздержанности. – И как же далеко вы зашли в обсуждении этого предмета, Мозес? – Не так, чтобы уж очень, сэр. Тем более что первый раунд оказался решающим, так что мы успели коснуться только общих методологических предпосылок. Мой оппонент полагал, что рассуждать о Божественном – удел тонких и избранных натур, тогда как я, напротив, отстаивал точку зрения, согласно которой, чем чаще человек открывает рот для того, чтобы сообщить свое мнение об этом предмете, тем больше есть у нас оснований назвать его скотиной… – Да что ты, Мозес! – Что такое, сэр? – Боюсь, что ты кругом не прав, Мозес. Потому что стоит только мне назвать первые пришедшие в голову имена, например, какого-нибудь Дионисия, Ансельма или Лютера, как они немедленно начинают обличать твою неправоту, ибо кому не известно, сколько прекрасных вещей содержится на страницах какой-нибудь «Небесной Иерархии» или «Прибавлениях», которые мы не вправе отвергать на том основании, что они высказаны человеческим языком и написаны человеческой рукой?.. И потом, Мозес: можем ли мы лишать любого человека права направить свой – пусть несовершенный и ослепленный ежедневными заботами – взор туда, где скрыты истоки всего сущего?.. Ей-Богу, мне кажется, что ты малость переусердствовал тут, Мозес. – Видит Бог, сэр… – Нет, нет, Мозес, ты переусердствовал, и не спорь со мной. – Видит Бог, сэр, что я ни полсловом не обмолвился ни про какой-то там взор или про что-нибудь похожее. Но если вас интересует мое мнение на сей счет, то я думаю, что с не меньшим успехом этот взор можно было бы вперить в канализационную трубу или в вентиляционную решетку, так что результат был бы, в конце концов, примерно одинаков, мне кажется…– Да как же это может быть, Мозес?– Да очень просто, сэр. Стоит только снять очки, как вы немедленно в этом убедитесь, и все потому, что вы, наконец, сообразите – для того, чтобы что-то можно было увидеть, требуется всего лишь одно небольшое условие: чтобы это что-то сначала само увидело бы вас. – Что такое, Мозес? – Это аксиома, сэр. Нечто такое, что понятно даже последнему дураку. Именно то, что я и хотел сказать, когда заметил, что стоит только человеку открыть рот, чтобы сообщить свое мнение о Божественном, как у меня возникает непреодолимое желание треснуть его чем-нибудь тяжелым по затылку. Я ведь не сказал, кажется: как только Божественное захочет заговорить с нами на нашем языке, а только – когда оно захочет заговорить с нами на своем. Полагаю, вы отдаете себе отчет, сэр, какие это разные вещи, сэр: Божественное Говорение и человеческое блеянье? – Ох, Мозес, Мозес! Ты берешьна себя непосильную ношу, дурачок. – Правда, сэр? – Конечно, Мозес. А как ты, скажи на милость, сумеешь отличить одно от другого? Человеческое блеянье от Божественного говорения? Благодаря каким признакам и критериям сумеем мы не ошибиться, отделяя одно от другого?– Ах, не смешите мои носки, сэр! Неужели Небеса не найдут средств для того, чтобы просветить нас насчет этого? Да, сколько угодно, сэр! Достаточно только взглянуть на того, кто раззявил свой рот, чтобы сообщить нам кое-что важное о Божественном, да, даже и не раззявил, а только приготовился его раззявить, благо, что он готов к этому всегда и во всякое время и, уж конечно, никогда не упустит подходящий случай, чтобы не начать какую-нибудь блестящую речь на тему «Все-Ли-Язычники-Погибнут?» или «Как-Следует-Поступать-Истинно-Верующему-Обнаружив-Противоречие-В-Словах-Святых-Отцов?» или же, на худой конец, «Можно-Ли-Доверять-Гоям-Вскипятить-Чайник-Для-Субботнего-Стола?». Достаточно увидеть его поджатые губы и мученическое выражение лица, на котором без труда можно прочесть что-нибудь вроде: «Ну, со мной-то, конечно, все в порядке, и в этом нет ничего удивительного; что же до вас, то тут у меня есть Большие Сомнения». А разве недостаточно будет взглянуть в его лихорадочно горящие глаза, когда разогрев себя парой цитат из Священного или какого-нибудь еще Писания, он принимается защищать Божественное, словно без него оно уж, конечно, пропадет, как малое дитя без няньки!.. – Довольно, Мозес! – Да, вы только возьмите его походку, сэр! Он идет так, будто каждую минуту не только точно знает, куда ему следует направить свои стопы, но и то, что все прочие, бросив дела, должны немедленно последовать вслед за ним, иначе их с математической неизбежностью ожидает скорая и вечная погибель!.. А его паталогическая общительность, сэр? Ему всегда нужен слушатель или зритель, а всего лучше – небольшая толпа, без которой он умрет со скуки, оставшись наедине со своим Божественным… Какие вам еще нужны признаки, сэр? Или вы впервые слышите, что Божественное Говорение совершается в тишине, будучи прекрасным и не знающим свидетелей, тогда как все прочее – это только сотрясение воздуха, которое придет в свой час, чтобы обличить тебя и тебе подобных? – Похоже, в тебе погиб великий Обличитель, Мозес. – Отчего же погиб, сэр? Думаю, он ни в коем случае, не погиб. Я готов обличить даже самого себя, если для этого, конечно, найдутся серьезные основания. – Мне кажется, ты сейчас лопнешь от злости, Мозес. – И в этом не будет ничего удивительного, сэр, потому что когда я вижу эту толпу, состоящую из домохозяек, профессоров, политиков, водолазов, журналистов, механиков, врачей, гомосексуалистов, банкиров, писателей, студентов, музыкантов, профессиональных мошенников, режиссеров, моряков дальнего плаванья, президентов, душевнобольных, актеров, проституток, чиновников, военных, мастеровых, служителей культа, булочников, учителей, святых, программистов, заклинателей змей и все такое прочее, – когда я вижу эту толпу, сэр, мне немедленно хочется взойти на гору Нево и проклясть страшным проклятием и тех, кто с криками и шумом переходит Иордан, и тех, кто готовится защищать Иерихо, и тех, кто, родившись через много лет, станет использовать эту историю в свою пользу. Ибо, Мозес, чем же занята эта толпа в перерывах между поглощением пищи, зарабатыванием денег, чтением газет, посещением магазинов и супермаркетов, обучением на курсах, сном, сидением перед телевизором и совокуплением с себе подобными? Чем же занята она, если ни рассуждениями о Многогранности Истины? О Духовных Традициях, лежащих в основе нашей Культуры? Об Общечеловеческих Ценностях, делающих ненужными все прочие различия? Об Истинной Добродетели? Истинной Красоте? Или, может быть, об Истинном Блаженстве, Мозес? О Величии Истины Вообще? Об Истинном Гуманизме? О Настоящем Патриотизме? О Честности и Справедливости? О Нравственных Основах Нашего Бытия?.. Именно так, сэр! Когда я слышу этот лепет, мне хочется, задрав к Небесам голову, выть, вопрошая: отчего? Отчего во всем мире царит такая безнаказанность, сэр? Отчего с такой легкостью берутся говорить об Истине и Истинном, – не потому ли только, что ни в грош не ставят сам этот предмет и не очень хорошо понимают, о чем говорят? Разве, в противном случае, не испугались бы они, что Истина услышит и придет во всей своей безобразной красоте, чтобы вырвать их поганые языки?.. Отчего же она медлит, сэр? Отчего не поторопится вступиться за себя, – вот загадка, перед которой я в смиренном недоумении склоняю голову… – Послушай-ка, Мозес… Мозес! – Я здесь, сэр. – Мы ведь, собственно, говорили о Божественном, если ты помнишь. О Божественном, которое говорит с нами на своем собственном языке. Было бы неплохо, Мозес, если бы ты привел нам хоть какой-нибудь пример сказанному. – Да хоть сто примеров, Мозес. Возьмите, для начала, хотя бы растущий у обочины весенний цветок. Разве увидеть его, это не то же самое, что услышать голос Божественного Говорения, Мозес? И не о том ли Говорении свидетельствует и это небо, и этот шум ветра, и даже ты сам, пытающийся разобрать, что же оно хочет тебе рассказать? – Ты говоришь в высшей степени иносказательно, Мозес. Но в данном случае я с тобой согласен. Ведь ты, наверное, хотел сказать этим цветком, что глядя на него, мы готовы воспарить мыслью к Тому, Кто является, так сказать, Виновником его бытия. Виновником его бытия, Мозес, не так ли?.. Отчего только тебя опять всего перекосило, Мозес? – Оттого, сэр, что если бы из Рассуждений, Пригодных Для Общего Пользования можно было бы свить веревку, я уверен, ее хватило бы для того, чтобы удавить всех, кто склонен проводить время в этих самых рассуждениях… О каком, черт возьми, парении вы ведете речь, сэр? – Пусть это звучит высокопарно, Мозес, но я говорю о Парении Мысли, которое ведет нас от частного к общему и в силу этого доступно всем и каждому. – Неужели, всем, сэр? – Еще бы не всем, Мозес. Слава Богу, уж что-что, а Истина-то открыта всем без исключения. – Этакая резвая шлюшка, которая дает всем без разбора. – Что такое, Мозес? – Да, ничего такого, сэр. Я просто представил себе эту толпу воспарившую мыслью от этого бедного цветка прямо в бездну Божественной Премудрости, и мне, признаться, вдруг стало немного не по себе. Сумеет ли эта самая Премудрость устоять перед жаждущей созерцания толпой? Не случится ли здесь давки, шума или даже мордобоя, которые, как вам известно, могут случиться по самым пустяковым поводам? И как быть с цветком, сэр? Неужели он забыт и уже никому не нужен? Непостижимое число загадок сопровождает нас на этом пути, дружок… – Оставь свою иронию при себе, Мозес. Цветок этот, в конце концов, только наглядный пример – и больше ничего. – Неужели, сэр? А может, вам лучше спросить у самого цветка, сэр, хочет ли он быть только примером? Мне почему-то кажется, что не стоило бы относиться к нему с таким пренебрежением. В конце концов, кто знает, на что способен каждый из малых сих? Что если это как раз он, а не мы, как вы изволили выразиться, рассматривает нас, оценивая, так ли уж мы прекрасны для того, чтобы его видеть, или нам все-таки будет лучше отправиться восвояси, чтобы не портить своим видом, так сказать, общую картину. Надеюсь, что вы улавливаете разницу, сэр? В конце концов, все, что я хотел сказать, так это только то, что Истина – это всегда Одиночество, сэр. Надеюсь, эта простая мысль не прозвучит для вас ударом грома. – Вот тут я с тобой совершенно согласен, Мозес! – Да вы просто Ангел Покладистости, сэр. А ведь это именно то, что я имел в виду, когда говорил, что Истина – это Будущее! – Помилосердствуйте, сэр! – Именно так, Мозес, именно так, дурачок! Ведь что означает Одиночество, как ни ожидание самого себя в Грядущем? И не покидает ли Истина ради нас Будущее, отрекаясь от самой себя, чтобы прийти к нам сегодня, как Настоящее? Тогда она делает нас одинокими, – а это все равно, что сказать, что она делает нас истинными, сэр, – в той мере, разумеется, в какой это вообще возможно в Настоящем. Ведь покидая Будущее, она сама облекается в одеяния Одиночества, сэр. А разве нет? – У вас необыкновенная способность запутывать самые простые вещи, сэр. В конце концов, одиночество – это всего только власть, владеющая всем здесь и сейчас. Разве скажем мы что-нибудь другое об Истине, сэр?.. Что же до этой финтифлюшки, которая носит имя Эвридика, то здесь я с прискорбием должен констатировать, что дело обстоит прямо-таки противоположным образом, Мозес…

130. И кое-что еще о том же

Да, прямо-таки противоположным образом, сэр… Разве же не об этом свидетельствует ее жалкий, ничтожный конец? Не оглянулась ли она, несмотря на все сделанные ей предупреждения, подобно базарной торговке, которая бросает свой товар и бежит на другой конец базара, чтобы поглазеть на драку или пойманного воришку, не переставая при этом все время оглядываться? – О чем это ты говоришь, Мозес? Помилуй, дорогой мой, но ведь оглянулся-то как раз Орфей! Сам Овидий рассказывает об этом с не вызывающей сомнения определенностью. А следом за ним этот неоспоримый факт подтверждает и Вергилий, говоря… Постой-ка… Ага…

Только безумьем вдруг был охвачен беспечный любовник.
Остановился, и вот Эвридику свою на пороге
Света, забывшись, – увы! – покорившись желанью, окинул
Взором… –
– Взором, Мозес! – Вижу, у вас великолепная память, сэр. Но я скажу вам, что существуют и другие свидетельства, а уж они-то, на мой взгляд, значат гораздо больше, чем все эти сомнительные заверения каких-то освященных временем бумагомарателей, пренебрегающих Истиной ради красного словца… Свидетельства сердца, вот что я имею в виду, сэр. Против него бессильны все умозрительные софизмы. Именно оно-то и заставляет меня сегодня во всеуслышание заявить: несмотря на все досужие домыслы, оглянулся совсем не Орфей, оглянулась Эвридика! Это – голос сердца, сэр, то есть, говоря без ложной скромности, голос самой Истины, Мозес! – А тебе не кажется, что ты просто спутал Эвридику с женой Лота, дружок? Ведь если кто и оглянулся, так это она. – Ваша правда, сэр. Уж эта-та недотепа оглянулась, так оглянулась. Так, что вместе с ней оглянулись и все, какие ни есть женщины. Согласитесь, сэр, что, в конце концов, в каждой из них сидит жена этого бедного малого и пялится во все глаза назад, пока не свернет себе шею. – И все-таки, Мозес, ты ошибся. Эвридика тут совершенно ни при чем, потому что оглянулся все-таки наш Орфей. – Ну, какое все же, ей-богу, занудство, сынок! Да, разве не любопытство – удел всякой женщины, сэр? Или это не оно привело Эвридику в преисподнюю? Чем же она лучше этого неблагодарного куска соли, растаявшего после первого же хорошего дождя? – Я готов допустить, Мозес, что Эвридике был присущ сей небольшой изъян. Но, вместе с тем, я ни в коем случае не могу не обратить твоего внимания на то, что вместе с ней, в конце концов, его разделяют и все живущие. Вспомни-ка слова, которыми великий Аристотель начинает свой Божественный трактат: все люди по своей природе тянутся к знанию. Тянутся, Мозес. А ведь это означает, что все мы в той или иной степени подвержены любопытству. И мужчины, Мозес, ничуть не в меньшей степени, чем женщины. – Позволю себе обратить ваше внимание, сэр, что, тем не менее, не всякое любопытство достойно снисхождения, Мозес. И уж во всяком случае, не то, которым грешат женщины и которое готово свернуть себе шею, ежеминутно оглядываясь назад. Хотите, я вам скажу, что такое – эта оглядка, этот невинно брошенный назад взгляд, сэр? Этот безобидный поворот головы? Эти скошенные глаза? – Что ж, сделай милость, Мозес, сделай милость. – Оглянуться, сэр, это значит не просто посмотреть, что там делается у тебя за спиной, нет, сэр. Это значит последовать за своим взглядом, туда, откуда ты идешь. Вот почему оглядка выдает желание быть там, а не здесь, вернуться, а не идти вперед, – вот, что это значит, сэр и ничего больше. Разве не вытащил Лот свою благоверную, чтобы вести ее прочь? Чтобы увести ее подальше от опасности, сэр? И не оглянулась ли она назад, полная страха перед будущим и желания вернуться? И разве Господь, имеющий обыкновение разговаривать с нами на языке символов, не обратил ее немедленно в неподвижный камень, словно давая нам понять, что жаждущий вернуться, возвращается навсегда? Или, может быть, обращая ее в прозрачный кристалл соли, Он хотел добавить к этому еще и другое? Например, сказать нам, что жаждущий возвращения не имеет в себе ничего, кроме того, к чему он хочет вернуться – другими словами, он не имеет в себе ничего, – ибо прошлого не существует? Не скажем ли мы того же и об Эвридике, оглянувшейся на Ад, из которого ее вывел Орфей? Ведь Ад, сэр, всегда позади нас. Оглядываясь же, мы принадлежим уже не себе, а своей оглядке, а это значит, что мы принадлежим Аду, сэр. – Черт возьми, Мозес! Да разве не то же можем мы сказать и об Орфее, который не имел ничего, кроме прошлого и желал его возвращения столь страстно, что не побоялся спуститься за ним в преисподнюю? Разве же не назовем мы это оглядкой, Мозес? – Ни в коем случае, сэр. Ни в коем случае, Мозес. Потому что мужчине не свойственно оглядываться по своей природе, и его любопытство всегда смотрит вперед – раздвигая горизонты и расчищая дорогу. Мужчина встречает Ад лицом к лицу, чтобы победить или умереть. Он не оглядывается даже тогда, когда ему приходится спускаться через пещеру Тенар к мертвым водам Стикса. Ведь его задача всегда одна и та же: не вернуться в прошлое, сэр, но превозмочь его – превратив его в вечность Настоящего. Оглянуться – значило бы стать тем, на что ты оглядываешься, а ведь на это способна лишь женщина, сэр, ибо она подобна воде, не имеющей формы. Разве не оглядывается она каждое мгновение, куда бы ни был направлен ее взгляд – все равно, вперед или назад? Не перетекает ли она из одной формы в другую, становясь союзницей Времени, – и тут я скажу больше того: творя его зримые образы и сама уподобляясь Времени, вышивающему свои узоры и строящему ульи, полные меда? – Ты говоришь довольно красиво, Мозес. Другое дело, насколько эта красота приводит нас к истине, дружок. – Тогда посмотри на женщину, милый. Не находим ли мы ее всегда погруженной в Заботу и Тревогу? Не женщина ли творит этот суетливый Мир, который вечно боится опоздать? Да и сам этот Мир – уж не женщина ли он, живущая только оглядкой? Не потому ли и враждует с ним испокон века Мужчина – ненавидящий Время и отвергающий его дары – ибо узоры Времени пеленают нас, словно младенцев, а его мед рано или поздно становится горек, словно солончаковая вода? Не вечная ли вражда пролегла между Мужчиной и Временем, Мозес, а значит, между Мужчиной и Миром? И не Женщина ли всегда остается вечной союзницей Времени и Мира, а значит – врагом Мужчине? – Все это, конечно, замечательно, сэр, но только разве мало найдется союзников Мира также среди мужчин, Мозес? – Предостаточно, сэр. Но ведь я говорю о настоящем Мужчине, которому не пристало течь вместе с Миром и Временем, уподобившись неуловимому Протею и меняя свои формы, словно циркач на арене цирка. – Скажи-ка мне тогда вот что, Мозес. Разве не грозит ему это величайшим одиночеством, которое мало кто в состоянии вынести, Мозес? Подумай сам, сынок – быть против всего Мира? – Разумеется, сэр. И все же он идет на это, если, конечно, хочет сохранить самого себя, вернуться к себе, ускользнуть от потока, который уносит все: и твое, и чужое… Надеюсь, это не покажется вам чрезмерной новостью, сэр, если я скажу, что мужчина должен уметь оставаться, – только это одно, пожалуй, и делает его мужчиной. Пожалуй, я даже позволю себе выразиться кратко и по существу, сэр: быть – значит оставаться. Тешу себя надеждой, что вы поймете меня правильно. – Ну, разумеется, Мозес, я пойму тебя правильно, но только в том случае, если ты мне откроешь, где, черт возьми, находится это место, где ему надлежит оставаться? – Это место есть он сам, сэр. Никакого другого места, конечно, не существует. – Но как же это понимать, Мозес? Ведь, в конце концов, «оставленность» – это всегда только пустое место и ничего больше. Или, если хочешь, она лишь форма и способ. Что же остается в самой этой оставленности, Мозес? Сущие пустяки, сэр. Сама она и ничего больше. В конце концов, я только хочу сказать этим, что оставаясь сама собою, эта оставленность порождает все, к чему мы стремимся и что ценим. Все остальное без нее – это только фантомы и болтовня, вроде тех, которые вываливаются изо рта нашего Благодетеля, когда он начинает рассказывать нам об Общечеловеческих Ценностях. – Ладно, Мозес. Ладно, сынок. В таком случае, скажи мне поскорее, что ты думаешь, о Женщине, паршивец? – Что я думаю о женщине, сэр? А разве я еще не говорил об этом… Женщина – это только Оглядка, Воспоминание и Возвращение, Мозес. Только не спрашивай меня, в каком это смысле, дурачок.

131. И, наконец, последнее

И все-таки, в каком это смысле, Мозес?.. Или ты, в самом деле, думаешь, что различия между Мужчиной и Женщиной действительно так велики? – А разве я вас еще не убедил в этом, сэр? И разве это не очевидно, так сказать, само по себе, то есть с первого взгляда и уже окончательно, раз и навсегда? И разве вы сами не спросите себя, впервые взглянув на какую-нибудь Эвридику, столкнувшись с ней на улице или в лифте: да кто это, собственно говоря, такая, – пусть даже вам немедленно вслед за этим не начнут шептать в ухо что-нибудь про Орфея и про его подвиг, – потому что разве же не будет у вас оснований немедленно одернуть нашептывающего, заметив, что вы спрашивали вовсе не про Орфея, а про эту накрашенную пигалицу, не умеющую даже толком произнести слово «реинкарнация» или «мультимедийный»? Разве не осталась она в памяти только благодаря Орфею, сэр? И разве есть у нее хотя бы один шанс стать когда-нибудь чем-то, что хотя бы отчасти напоминало нам нашего Орфея? Недаром многие, действительно не лишенные ума женщины, полагали, подобно сестре Катрей, что не достигнут неба, пока не станут мужчинами, и в этом, конечно, скрыто больше правды, чем во всех вместе взятых эмансипированных дурах, лезущих из кожи вон, чтобы доказать, что они значат больше, чем то, для чего их создали мать-природа и Творец! – Ну, хватит, Мозес, хватит, довольно. В конце концов, что бы ты там ни говорил, но для нас всех Эвридика была и остается светом, озаряющим путь своего избранника. Да, Мозес. В конце концов, ради кого совершал бы он все свои подвиги? Зачем бы сбивал себе в кровь ноги и взывал к Небу на берегу Стикса? Ел дикий мед и акриды? Плакал и тосковал? Молился и проклинал? Для кого, Мозес? – Вы, как всегда, все ставите с ног на голову, сэр. Ясно даже ребенку, что если Орфей с самого начала не был бы готов к подвигу, то не случилось бы в его жизни никакой Эвридики. И наоборот: раз он был способен совершить свой подвиг, то сама собою нашлась бы и та, ради которой он его, в конце концов, совершил. Это аксиома, сэр. Сначала был подвиг, а уж затем все остальное. – Это спор о яйце, Мозес. Спор о яйце, черт его возьми. Я хочу этим сказать, что он весьма и весьма бесплоден. И потом, Мозес. Послушать тебя, так получается, что мы все должны совершать подвиги семь раз на дню! Все без исключения, представь себе. Да с какой это стати, Мозес? Вот так вот взять и подражать Орфею или самой необходимости и порядку, что, конечно же, выглядит страшно смешно, потому что если ты оглянешься вокруг, то с легкостью заметишь, что любовь, как правило, прекрасно обходится безо всяких там подвигов, потому что она довольствуется сама собой, легко находя нужные средства для своих незамысловатых целей. Подумай только, Мозес, какой бы это был ужас, если бы вдруг ты оказался прав, и любовь всякий раз с необходимостью требовала бы для своего торжества подвига, Мозес! Ведь это значило бы, что настоящая любовь начинается где-то там, за границей Ада, и – страшно вымолвить – наводит на мысль, что, возможно, она сама есть не что иное, как этот самый Ад. – Именно так и есть, сэр, именно так оно и есть, если я что-нибудь вообще в этом понимаю. – Тьфу на тебя, Мозес! На тебя и на твой длинный язык. Да с какой это, интересно, стати, ей быть Адом, Мозес? – С такой, сэр, что она сама всегда есть подвиг, сэр. – Подвиг, Мозес? Ну, и в чем же он состоит, этот твой подвиг, балбес? Скажи нам, идиотам, если ты знаешь, в чем он, этот подвиг, потому что у нас на сей счет, ей-богу, нет в голове ни одной мысли. – В конечном счете, этот подвиг состоит в том, чтобы преодолеть Ад, сэр. – Ах, вот оно что! Преодолеть Ад!.. Хорошенькое дело!.. Ты, наверное, издеваешься над нами, дружок? Неужели ты и вправду хочешь сказать, что подвиг любви заключается в том, чтобы преодолеть саму себя? Да ты просто путаник, Мозес, путаник и больше ничего. Сначала ты говоришь, что любовь это Ад, а потом, что она – подвиг, который должен преодолеть этот Ад, так что, в конце концов, получается, что любовь должна преодолеть саму себя и тут уж закон противоречия радуется изо всех сил! – Я, кажется, сказал, «чтобы преодолеть Ад», сэр. – Да ведь к этому ты добавил, что любовь и есть этот самый Ад, Мозес? Ну? Добавил или нет? – Само собой, сэр. – Тогда, может быть, ты объяснишь нам, что, наконец, значит вся это путаница? – Да, неужели, сэр, я сейчас все брошу и займусь никому не нужными объяснениями, сэр? А может, вы потребуете от меня еще и полноценных доказательств?.. Ну, и какие из них вы предпочитаете? Убивающие наповал или только слегка ломающие оппоненту ноги?.. Давайте, не стесняйтесь, сэр. – Я все понял, Мозес. Ты просто водишь нас за нос, надеясь, что мы не догадаемся о том, что все, о чем ты говоришь, не имеет под собой никакой реальной почвы, никакой исторической и научной достоверности, которую можно было бы продемонстрировать в любое время и всем желающим… В конце концов, достаточно немного поразмыслить, Мозес, чтобы понять, что все это – одна только метафора, – я имею в виду, конечно, всю эта историю со змеей, со смертью, с этим театральным спуском в Аид, с чаепитием у Персефоны и с прочими внешними атрибутами, свойственными скорее спектаклю или роману, но уж никак не подлинной жизни, Мозес. Все это только метафора, Мозес. Одна метафора, и ничего больше. Конечно, когда я говорю «только метафора», я вовсе не хочу тебя обидеть и сказать, что это только нечто, лишенное привкуса настоящей жизни, – конечно же, нет, Мозес. Эта метафора не лишена некоторого смысла и означает, на мой взгляд, что Орфей спускался вовсе не в Преисподнюю, а, так сказать, в душу к этой самой Эвридике, в самую ее душу, Мозес, так что, скорее, мы имеем здесь дело с некоей душевной анатомией, более психологической, нежели онтологической, и это надо иметь в виду, если мы не хотим попасть впросак. – В душу, сэр? – В душу, Мозес. – Хотелось бы знать, что он там позабыл, сэр? – Что он там позабыл, Мозес? – Да, сэр, что он позабыл среди этого мрака и всего того, что находится там, не то в качестве его условия, не как его прямое следствие, то есть, среди всех этих уверток, уловок, намеков, недосказанностей, косых взглядов, поджатых губ, шпилек, обид, резиновых улыбок, вздохов, косметики, притираний, ванночек, кастрюлек, ваток, охов, туманных слов, хихиканья, бесконечных преувеличений, явных глупостей, значительного выражения лица, похотливого зуда между ног, отсутствия мыслей и чувств, гор лжи и моря притворства, среди всех этих: «а вы уже видели последний фильм фон Триера?», или «о, как я несчастна», или «Бог накажет вас, за то, что вы так поступили со мной», – среди зеркал, недочитанных книг и вихляющих ягодиц, – словом, среди всего этого Ада, – что же он забыл там, сэр? – Что он там забыл, Мозес? – Да, что он там забыл, дурачок? Скажи, если знаешь. – Конечно, я скажу тебе, что он там забыл, Мозес, хотя ты прекрасно знаешь это и без меня. Он забыл там самого себя, дурачок. – Самого себя, сэр? – Самого себя, Мозес. Ибо, что же такое Мужчина, Мозес, как ни сама эта Потерянность, вечно оглядывающаяся назад в надежде встретить саму себя? Не потому ли он вечно блуждает – и внутри себя, и внутри мира, словно по лабиринту, не имеющему выхода, – ни в чем не уверенный и во всем сомневающийся, не доверяющий даже собственной тени, оторванный от самого себя и позабывший, что такое надежда, зная только, что куда бы он ни шел, дорога вечно будет приводить его к пещере Тенар. К пещере Тенар, Мозес, – к тому самому месту, куда ему следовало бы спуститься, чтобы добраться до Преисподней, но перед которым он всякий раз останавливается, не в силах сделать больше ни одного шага вперед, лишившись и воли, и голоса, закрывая руками уши, чтобы не слышать воплей Эвридики, заклинающей его о помощи. – Признаться, я впервые слышу, чтобы она заклинала его, сэр. – Еще как, Мозес. Еще как. Разве это не она умоляла его, говоря: «Думай обо мне хорошо, миленький»? И разве не это испокон веков повторяют все женщины, ибо оборотной стороной всякой женщины, Мозес, было и остается это самое заклинание, подводящее мужчину к самому входу в пещеру Тенар и делающее его слабым ребенком. – Послушайте, сэр, да разве это не Орфей бросился вслед за Эвридикой, не разбирая дороги и скользя по мокрым камням, спускаясь все ниже и ниже, не думая о последствиях и полный решимости довести дело до конца? Разве это был не он, Мозес? – Конечно, я допускаю, что время от времени такие вещи случаются, сэр. Но, в конце концов, они только подтверждают правило, милый. Ибо посмотри – чем же все это кончилось, Мозес? И разве когда-нибудь это кончалось как-нибудь по другому? Что-то я не припомню, чтобы за последние шесть тысяч лет какому-нибудь Орфею удалось вывести из Преисподней свою Эвридику, Мозес. Что, разве не оглянулся он, подтверждая этой оглядкой, что мужчина не способен верить даже той, ради которой он готов пересечь мертвые воды Стикса? А ведь она заклинала его, Мозес!.. – Да, откуда вам это известно, сэр? В конце концов, все это не больше, чем несчастное сплетение обстоятельств и случайностей. Не уверен, стоит ли придавать им какое-нибудь особое значение. – А ты посмотри на себя, Мозес. Посмотри и спроси себя – во что ты веришь сам и кому ты мог бы довериться без оглядки, без капли сомнения?.. Что же ты вдруг замолчал, дружок?

Впрочем, на то, похоже, была своя серьезная причина, сэр.

Своя серьезная причина, Мозес.

Померещившееся вдруг бесконечное, серое пространство Шеола, наполненное миллиардами кружащих в сумраке теней, – всех этих блуждающих по заросшим асфоделусами полям или поднимающихся в тусклое небо и вновь опускающихся и клубящихся над землей, словно тучи пыли, выбитые из старого ковра, – глядя в эту мутную бесконечность и с ужасом сознавая невозможность грядущей встречи, в чем было трудно сомневаться, ведь если говорить серьезно, они не успели даже договориться ни об условном знаке, ни о месте встречи, так что было не понятно, как же им было теперь узнать друг друга в этой толпе призраков, таких же, как все, лишенных каких-либо индивидуальных признаков, – просто тени среди других теней, о которых было известно только то, что одну из них когда-то звали Орфей, а другую – Эвридика.

132. О разнообразии мнений

– Если вы хотите поговорить о вере, сэр, то я могу ответить вам со всей ответственностью – несмотря ни на что, я верю и продолжаю верить в человека, сэр. – Что такое, Мозес? А ну-ка, повтори еще раз, негодник. – В человека, сэр. – Да ты, оказывается, просто жалкий плагиатор, Мозес. Потому что это уже давно было сказано и притом сказано господином Президентом, который на вопрос – верит ли он в Бога, твердо ответил: я верю в человека. Верите ли вы в Бога, г-н Президент? Я верю в человека. В человека. – В человека, сэр.

И все равно, Мозес.

Во что бы ты ни верил, тебе никогда не сказать это с таким чувством, как это получается у г-на Президента, который даже самую большую глупость (вроде вот этого – «я верю в человека») говорит так проникновенно, что кажется – еще немного, и он достанет из кармана носовой платок и разрыдается над величием того, что произносят его уста, и тем, кто его слушает, невольно начинает казаться, будто он делает всем большое одолжение одним только фактом своего существования, не говоря уже о том, что мы должны быть ему по гроб жизни благодарны за то, что время от времени ему приходится публично изрекать нечто общеполезное или просто мудрое, например – «дети – наше будущее» или – «в повышении обороноспособности – залог нашего спокойствия» или же вот это самое «я верю в человека», после которого становится ясно, что и всем нам тоже следует верить в этого самого человека, потому что верить после этих слов во что-либо другое, было бы, кажется, просто неприлично. Тем более что каждое из этих заявлений, г-н Президент заканчивал не менее простым и проникновенным: «Таково мое твердое мнение…».

Таково мое твердое мненье, мерзавцы!

Таково мое твердое мне…

– Фу, Мозес, опять тебя понесло неизвестно куда!

– Да еще и неизвестно зачем, сэр.

133. Филипп Какавека. Фрагмент 66

«ОРФЕЙ. История Орфея и Эвридики, – быть может, одна из самых потрясающих историй случившихся на этой земле, – случившихся, ибо все рассказанное и записанное надо все же признать именно случившимся и бывшим, ну хотя бы только потому, что никто не сумеет толком ответить на вопрос: отчего бы в этой почти бесконечной временной череде, вобравшей в себя такое количество ненужных событий и имен, не смогло бы найтись место и для этой истории, – в прошлом или в будущем, не все ли равно? Ведь для случившегося важно лишь само оно, а совсем не то, когда и где оно произошло. Случившееся случается для самого себя. А значит – эта история принадлежит не времени, а вечности, – правда, не в том общепринятом смысле, что она рождается вечностью и радует ее, подобно тому, как ребенок радует свою мать. Скорее, это значит, что случившееся с Орфеем и Эвридикой само рождает вечность, до краев наполняя ее надеждой и болью, ужасом вечной разлуки и бессвязным шепотом встречи, прикосновением ладони к ладони и стуком разлетающихся от сандалий камешков, – всем тем, что принадлежит только этой истории, и что обрекает ее хрупкую плоть на то непонятное и загадочное, что мы привычно именуем словом «бессмертие». Значит ли это, что время унижено? Значит ли это также, что вместе с ним унижены и все мы? Пожалуй, это значит все же что-то другое. Унизить время может только забвение. И если мне будет дозволено переиначить слова Платона, я сказал бы, что вечность – это всего лишь образ времени, его неизбежное следствие, – любимое дитя, которому оно отдает всего себя без остатка. Но можно (и это касается всех нас) сказать иначе: если время чего-нибудь и стоит, то, наверное, только потому, что у Орфея не было возможности обучиться грамоте, чтобы прочесть у мудрого Биона и ему подобных, что только больной душе свойственно стремиться к невозможности.


***

И все же: история Орфея и Эвридики (как, впрочем, и многие другие истории, которые чего-нибудь стоят) вызывает у меня странное чувство, которое, пожалуй, сродни чувству стыда. Я вспоминаю Хама, наказанного за свое неумение держать язык за зубами. Мне стыдно и за себя, вторгшегося туда, где мне нет и не должно быть места, и за рассказчика, позволившего мне переступить запретную черту. Я начинаю подозревать тогда, что на свете существуют вещи, о которых следует молчать, вещи, которые касаются только тебя одного, – как бы значителен или невыносим ни был бы их груз. Разумеется: слушатели Орфея (ибо кто еще, кроме него, мог поведать им о случившемся?) были благодарны ему. Быть может, его рассказ вызвал у них невольные слезы или пробудил в душе сострадание или мужество, – кто знает, как отзовутся в наших сердцах чужие слова? Но ведь дело-то совсем не в слушателях. Что-то подсказывает мне, что есть события, которые не должны рождать слова, и слова, у которых не должно быть свидетелей. И дело здесь, вероятно, не только в том, что, сколько ни слушай и не сопереживай услышанному, но сам ты никогда не спустишься в ад, чтобы повернуть время вспять, – если же тебе все же уготовано такое, то и тогда тебе вряд ли понадобятся чужие истории, пусть даже ты и пожелаешь взять их с собой в качестве путеводителя. Я не могу и не умею объяснить, почему существует на свете что-то, о чем никогда не следует рассказывать. И мне никак не избавиться от мысли, ни была ли гибель Орфея лишь неизбежно последовавшим наказанием за его неумение молчать. Как знать? Возможно, ставшее вечностью время мстит нам всякий раз, когда мы отворачиваемся от него и уходим в другую сторону. Впрочем, иногда мне видится Орфей, избежавший своей участи, состарившийся Орфей, в сотый раз рассказывающий свою историю; я вижу собравшихся вокруг слушателей, которые сочувствуют и подсказывают ему всякий раз, когда он сбивается и забывает последовательность имен и событий. Ведь человеческая память несовершенна и принадлежит времени. Не тому, которое уходит, чтобы остаться, а другому – бесплодному, живущему ожиданием неизбежного забвения…


***

Впрочем, может быть, все обстоит не так, или не совсем так, как оно представляется поначалу. Возможно поэтому, я иногда начинаю подозревать, что каждое событие, заслуживающее одеться в одеяния вечности, уже в силу одного этого обречено стать словом, – пусть даже оно не выговорено и не записано. Быть может – говорю я себе – истинно и прекрасно только то, что может обернуться рассказом, как своей подлинной природой, из которой соткано его краткое временное существование. Все прочее – то, что мы ошибочно называем «жизнью» – возможно, не имеет никакой цены. И значит, – мне начинает казаться, что это «значит» снисходительно улыбается, чувствуя над нами свою безграничную власть, – наказание неизбежно. Знал ли об этом Орфей? И не потому ли стремился изо всех сил приблизить эту неизбежность, собирая слушателей и торопясь поскорее облечь в слово случившееся? И верно: можно ли жить на земле, потеряв Эвридику? Подчинившись бесплодному времени? – Разумеется: если бы я верил в то, что наше мышление в состоянии проникнуть в подлинный смысл того, что с нами происходит, мне, вероятно, не оставалось бы ничего другого, как сказать, что в этом случае и само наказание, и сама гибель – также озарены светом вечности, а стало быть, – и это самое главное, – светом спасения. Я добавил бы к этому (следуя логике), что наказание – это только удел времени; указывая нам путь, оно очищает наши сердца, делая нас лучше и готовя к встрече с самими собой. И тогда, быть может, никто не заметил бы, что я говорю о совсем другом времени и совсем о другой вечности. – Они всем хороши, – и это время, расставляющее капканы и протаскивающее нас сквозь игольные ушки, – конечно же, ради нашего же блага! – и эта вечность, отнимающая у нас самих себя. Всем, кроме одного: они не в силах вернуть Орфею его Эвридику…


***

Итак: всякое ли спасение желанно?

134. Преображение

Иногда Давиду казалось, что его характер день ото дня портится. Люди вокруг раздражали, их проблемы казались надуманными и пустыми, смех вымученным, интересы меркантильными, общение – бессмысленной тратой времени, искренность – притворством и лицемерием. Тогда он становился довольно злобным, язвительным и часто несправедливым, страдая от этого сам и нередко заставляя страдать других.

Впрочем, иногда во время такого приступа он мог даже пошутить, пройдясь по своему характеру и заметив о нем, что тот идет от нелегкого через тяжелый к невыносимому.

В один из таких приступов она заметила:

– Кстати, я забыла тебе сказать, что звонил Олешек.

Она сидела на кровати в завязанном на голове полотенце-тюрбане, накинув на себя простыню. Кажется, они куда-то собирались в тот вечер или кого-то ждали.

– Между прочим, спрашивал про тебя.

Она сказала это так, словно поймала его за руку на месте преступления. Во всяком случае, так показалось Давиду.

– И что? – он прикидывал, какое направление может принять этот совершенно ненужный разговор.

– Спрашивал, не собираешься ли ты отдать ему его книгу.

– Не собираюсь, – сказал Давид.

Свитер, завязанный на бедрах наподобие фартука, составлял всю его одежду. Немного вольно, сэр, если не сказать больше. Придерживая свитер одной рукой, чтобы тот не упал, он прошел по комнате в каком-то не слишком пристойном танце, притоптывая, прицокивая языком и размахивая свободной рукой.

– Ты похож на кочегара из какого-то дурацкого фильма, – сказала она.

– Я и есть кочегар, – ответил Давид и загудел, изображая гудок паровоза. Напоследок он протяжно свистнул и продолжил танец, добавив к притоптыванию и цоканью какие-то нелепые подпрыгивания.

Она засмеялась, потом спросила:

– Значит, ты у него все-таки что-то брал?

– Что брал? – спросил Давид, не останавливаясь.

– Он говорил про какую-то его книгу.

– Ничего я не брал, – Давид пытался приладить развязавшийся свитер. – Он сам мне дал, если тебе интересно.

– Это, конечно, сильно меняет дело.

– Еще как. Меняет страшно.

– Ну, так и отдай ему все.

– И не подумаю, – сказал Давид, умудряясь одновременно цокать и ухать.

– Очень мило. – Она потушила сигарету и села поудобнее, натянув простыню почти до подбородка. – А знаешь, как это называется?

– Конечно, – Давид наконец остановился. – Это называется преображением.

– Неужели?.. И кто же это, интересно, у нас преобразился? Ты?

– А кто же еще? – сказал Давид с легким поклоном. – Представь себе. Не люблю, когда меня принимают за своего, особенно, если я не давал для этого никаких поводов.

– Это кто же тебя принимает за своего?

– Кто. Известно, кто. Твой Олешек и вся его сраная компания. Почему-то они решили, что я такой же как они добропорядочный кусок дерьма, который всегда знает, что хорошо, а что плохо.

– Ах, вот оно что, – она высунула из-под простыни ногу. – И поэтому ты решил украсть у Олешика его книжку?

– И тогда я решил преобразиться, – сказал Давид.

– Преобразиться, – она засмеялась. – Интересно, видел ли еще когда свет такого дурака, как ты?

– Вряд ли, – сказал Давид, продолжая цокать. – И тем не менее, я не желаю, чтобы всякое дерьмо принимало меня за своего.

– Это я уже слышала, – она достала из пачки сигарету. – Не понимаю только, чем же он тебе все-таки так не угодил? Маленький, не очень умный мальчик из академической семьи… Я что-то не понимаю.

– Чем? – Он остановился возле кровати, наклонив голову, словно большая ворона, которая собиралась вступить в драку. – Ты спрашиваешь меня, чем он мне не угодил?.. У тебя что, у самой глаз нет?

– Пока еще есть.

– Тогда ты должна лучше меня знать, что это за сволочь, которая прикидывается ангелом… Дерьмо, которое любит порассуждать на тему, как хорошо помогать своему ближнему, чтобы потом заложить тебя при первом удобном случае! Скотина, которая гордится целый день, если дала нищему в переходе двадцать шекелей или думает, что сделала доброе дело, если вынесла помойное ведро!

– По-твоему, было бы лучше, если бы он не выносил помойное ведро, милый?

– По-моему было бы лучше, если бы всякий раз, когда выносится ведро или подается нищему, он не думал, что делает доброе дело, о котором потом будет полгода рассказывать всем, кому не лень его слушать…Ты как будто не понимаешь. Они все уверены, что знают – что прилично, а что нет. Прилично подать нищему. Прилично сходить на новую премьеру, прилично быть в центре всех новостей. Прилично быть прилично одетым и ездить на приличной машине. Прилично делать карьеру и повторять то, что вычитал из книг… Сучье племя…

– Ты сегодня просто невыносим, Дав… Говоришь все это, как будто для тебя это какая-то новость. Да они все такие, Господи. Ты что – с Луны свалился?.. Самодовольные, глупые, тщеславные… А может, ты просто завидуешь?

– Еще чего, – возмутился Давид. – Если я кому и завидую, то только Всемогущему. И то – потому, что Он может из твоего Олешика сделать свиную котлету.

– Я что-то не понимаю, – опять сказала она, высовывая вторую ногу. – Ты не хочешь отдавать ему его книгу, потому что он не такой, как ты?.. Так что ли?.. А тебе не кажется, что это немного странно?

– Я не хочу отдавать ему книгу, чтобы до него дошло, что есть приличные люди, которые плевать хотели на все его приличия и бесконечные сопливые разговоры о том, как хорошо быть нравственным и гуманным!..

– А по-моему ты просто корчишь из себя супермена, – сказала Ольга, снимая с головы тюрбан. – Знаешь, такой маленький избалованный мальчик, которому все позволено. Не могу сказать, что у тебя это хорошо получается.

– А по-моему, ты оглохла на два уха, – и Давид взялся за край простыни. – Я ведь тебе сказал – они хотят получить меня с потрохами, чтобы я тоже был такой же, как и они. Это как бандитская шайка, где ты должен быть как все, а иначе тебя прирежут в тот же день, когда заподозрят, что ты чем-то отличаешься от остальных… И так, между прочим, живет девяносто процентов людей.

Он дернул простыню так, что она едва успела схватить ее за убегающий конец.

– Какие мы ловкие, – сказал он, залезая на кровать и не оставляя сомнений в своих намерениях.

– Отстань, –она попыталась натянуть на грудь простыню. – Я не хочу.

– Ясное дело, – Давид толкнул ее на кровать. – Кто бы признался, что хочет заняться таким сомнительным делом?

– Убирайся.

– И не подумаю, – сказал он, пытаясь освободиться от свитера. – Я пришел, чтобы показать тебе меру своего падения, а ты говоришь, чтобы я убирался… Это несерьезно.

Простынка медленно поползла вниз, открывая хрупкость и беззащитность обнаженного человеческого тела.

– Может быть, тебе раньше никто не говорил, – прошептал Давид прямо ей в ухо, – но обычно всем нравится, если пощекотать сначала тут…

Она отвернулась.

– А потом тут…

Она негромко застонала.

– Да? – спросил, он, покусывая розовую мочку уха. – Я угадал?

В который раз открывающаяся тихая лагуна, куда не доносился шум этого нелепого мира и где не было даже времени, чтобы вспомнить о смерти.

Потом она сказала:

– Иногда мне кажется, что ты прирожденный насильник.

– Исключительно в оборонительных целях. К тому же тебе это нравится.

Она подумала и сказала:

– Не всегда.

– И не со мной, – добавил Давид.

– Дурак ты, Дав, – она опять натянула на себя простыню.

– Зато теперь тебе представилась возможность написать мемуары «Как я оказалась в одной постели с насильником и дураком»…

– И вором, – сказала она.

– И вором. Хотя вором, отмеченным высокими моральными качествами.

– Да, уж, – усмехнулась она. – Кто бы сомневался.

– Вот видишь.

– Значит, ты украл у него книгу из-за высоких принципиальных соображений? Так?

– Не надо только передергивать, – Давид начал злиться. – Объясняю для особо одаренных. Я украл у него книгу, чтобы он не считалменя своим, черт возьми!

– По-моему, ты оправдываешься.

– По-моему, тоже. И мне это не нравится.

– Ну, так отдай ему эту чертову книгу и дело с концом.

Ему послышалось в ее голосе едва заметное раздражение.

– И не подумаю.

– Да, почему?

– Отстань, – отмахнулся Давид.

– Нет, подожди, мне это интересно. Значит – он теперь будет тебе звонить, а ты не будешь подходить к телефону?.. Так что ли?

– Да. Он будет звонить, а я не буду подходить к телефону.

– Значит, оставишь эту книгу себе?

– Да, при чем здесь книга? – взвыл он, подскакивая на кровати, словно его ужалили. – Господи!..

– Тогда я не понимаю, – сказала она.

– Все ты прекрасно понимаешь, – он резко соскочил с кровати и вновь завязал свитер наподобие фартука. – Только не делай вид, будто думаешь, что я не возвращаю эту чертову книгу, потому что решил ее спереть!..

– А почему же тогда?

– Почему?.. Почему?.. Я ведь тебе только что объяснил, почему?.. И при этом, три раза!.. Или ты умеешь слушать только саму себя?

– Не ори, – сказала она.

– Вот, – Давид выдернул с полки небольшую книжечку в выцветшем бумажном переплете. – Можешь подавиться, – и он легко разодрал книжку на части, – сначала два раза вдоль, потом столько же поперек, – после чего, скомкав образовавшуюся на столе бумажную горку, вытолкнул ее из открытой форточки на улицу.

Какое-то время она хранила молчания, потом неуверенно засмеялась и спросила:

– Нельзя ли повторить?

– Обойдешься, – сказал Давид, глядя, как поднятые ветром кружат за окном бумажные листы. Один из них приклеился к стеклу, и можно было прочесть выделенное жирной краской название параграфа.

– Книжный дождь, – он старался, чтобы в его голосе не было ни капли сожаления. – Дождь из Эдмунда Гуссерля. Теперь-то, наконец, ты довольна?

– Еще бы. Целое представление из-за одной дурацкой и никому не нужной книжки. Не каждый день увидишь. Представляю, какое будет лицо у Олешика, когда я ему расскажу.

– Можешь рассказывать обо мне все, что хочешь, – он вдруг почувствовал, что говорит не совсем то, что следовало бы. – В конце концов, моя профессия – это частное лицо и я не обязан отчитываться даже перед Господом Богом. А если это до кого-то не доходит, то я не виноват.

Ее голос внезапно стал сухим и холодным.

– Только не надо напоминать об этом при каждом удобном случае, – и она снова потянулась к пачке сигарет. – Это скучно.

– Ладно, не буду. Но если не напоминать, то, как правило, почему-то всегда забывают. Вот как этот твой сраный Олешек со своими дебилами.

– Оставь его, наконец, в покое.

– Бе-е-е… – сказал Давид, подражая еще не известному ему Мозесу.

– Знаешь, – она щелкнула зажигалкой и пустила в его сторону струю дыма. – Маэстро сказал однажды, что с тобой можно разговаривать, потому что ты понимаешь немножко больше, чем другие… Но в последнее время мне почему-то кажется, что он ошибался.

– Бе-е-е … – проблеял в ответ Давид, впрочем, без всякого выражения.

135. Точка Графенберга

Строгая дама вышла вместе с ним, опередив его всего на несколько шагов, и тут же исчезла, свернув за газетный киоск и качнув на прощание закинутой на плечо сумкой.

Кукушка, покидающая своих детей, и та не сумела бы скрыться проворней.

Свернув за угол, он посмотрел первым делом наверх, – туда, где на последнем этаже должно было гореть угловое окно. Оно действительно горело там, рядом с потухшим окном Августы, с которой она вместе снимала квартиру, и от этого света у него на мгновение перехватило дыхание. Так, словно траектория, которая привела его сегодня сюда, вдруг растаяла за спиной, оставив его один на один с тем, что можно было бы, наверное, привычно назвать «судьбой», если бы только это слово еще имело какой-нибудь смысл. Если бы оно имело хоть какой-нибудь смысл, Мозес. Впрочем, об этом можно было поразмышлять как-нибудь в другой раз. Прежде следовало достать карточку и набрать номер.

Номер. Число. Ряд. Бесконечность. Смерть.

В трубке щелкнуло, и он услышал длинный гудок.

Можно было легко представить себе этот разговор. Свой голос, старающийся казаться легким и беззаботным. Голос, который скажет «привет» или «добрый вечер, или «это я», или что-то еще в этом роде, чтобы в последовавшем затем мгновении потрескивающей в трубке тишины почувствовать вдруг – и уже не в первый раз – странное оцепенение, словно все происходящее касалось вовсе не тебя, так что оставалось только наблюдать, да и то – без особенного интереса, услышав в ответ «привет», или «добрый вечер», или «а, это ты», «а я как раз собиралась набрать твой номер».

– Алло, – услышал он, наконец, ее голос. – Алло…

Молчание. Выражаясь высоким штилем – он сам был этим красноречивым молчанием. Во всяком случае, в какой-то мере, если угодно. В какой-то мере, сэр. В такой, в какой того требовали сложившиеся обстоятельства.

– Алло, – повторила она. – Да, говорите же…

– Это я, – сказал Давид, словно нырнув в ледяную воду. – Алло-о… Это я.

Пауза, которую он, может быть, и не заметил, если бы не ждал.

– Привет, – сказала она. – Я почему-то так и подумала, что это ты… Ты где?.. Эй, тебя совсем не слышно.

– Неподалеку.

– Понятно, – она помедлила. – Жаль, но я сейчас не могу. Сейчас не могу. Слышишь? У меня важная встреча.

– Ты уверена? – он спросил просто так, чтобы только что-нибудь сказать.

– Да. Извини. Это по работе. Потом расскажу, ладно.

Он почти чувствовал, как она напряглась, жалея, что подняла телефонную трубку.

– Ладно, – сказал он, поняв вдруг, что судьба дышит ему в затылок. – Как ты?

– Ничего, – она явно старалась поскорее закончить этот разговор. – Я позвоню.

– Ладно, – повторил Давид, слыша, как она быстро сказала «пока» и повесила трубку.

Кажется, не удержавшись, он выругался.

Довольно грязно и без особых затей.

Кажется, год назад на ее почтовом ящике он нацарапал монетой почти не видимый косой крест – магическую метку, которая должна была уберечь его от опасностей и связать воедино распадающийся мир на все время своего существования. Простительное суеверие, впрочем, бывшее сродни элементарной магии, к которой склонны множество живущих людей. Как и все прочее, оно носило двойственный характер. Рождаясь из свободы, которая неизбежно вела в царство желанной необходимости, оно обещало превратить грядущую неопределенность в прозрачное пространство, не знающее непредсказуемых случайностей и разрывов. Крючок, надежно заброшенный в будущее. Магическая игла, пронзающая грудь восковой фигурке. Эта свобода была до краев наполнена страхом, желающим поскорее вернуться в покойное лоно привычной устойчивости, превратить все возможности в одну искомую, видимую, осязаемую и понятную реальность. Иногда, загадывая желания, он неожиданно для самого себя, ставил такие вот метки или прятал в какую-нибудь щель или трещину спичку, или свернутый автобусный билет, но чаще всего, пожалуй, он завязывал на какой-нибудь нитке несколько прочных узлов, которые должны были хранить тебя все время, пока они были завязаны. Узлы, правда, можно было легко перерезать, но против этого, увы, не существовало никакого надежного способа защиты…

Поднимаясь в лифте, он вдруг подумал, что не знает даже, что ему сказать, если вдруг пришлось бы столкнуться с ней нос к носу.

Потом, прислушиваясь, он постоял возле ее двери на последнем этаже. За дверью было тихо. Он вышел с лестничной площадки на площадку черного хода и поднялся по железной лесенке, откуда было два шага до небольшой, ничем не отгороженной площадки, где могли уместиться не больше двух человек, а дальше, – до ее балкона, осторожно наклонившись над которым, можно было увидеть часть ее комнаты, в чем он однажды и убедился, когда ждал ее с какого-то концерта…

Собственно говоря, именно это он и собирался сейчас сделать еще раз.

Поднявшись по железным ступеням и стараясь осторожно ступать по этому гудящему железу, он очутился на маленькой, неизвестно для каких целей сделанной площадке, а затем, наклонившись, стал осторожно перегибаться, держась одной рукой за торчавшую из кирпичной стены арматуру.

Слава Богу, на улице уже было темно, и часть ярко освещенной комнаты была хорошо видна.

Всего лишь какие-то несколько метров, сэр.

Он потянулся еще немного и увидел человека, сидящего в кресле. Лица его было не видно, да, собственно, это было и не к чему. Достаточно было того, что он сидел в одних трусах, а на груди его болтался небольшой крестик. Потом он наклонился, и Давид увидел его лицо. Это был Грегори.

Чтобы не ошибиться, он подтянулся еще ближе и прищурился.

Сомнений не было.

Проклятый Грегори, сэр.

Собственной персоной и в одних трусах.

Как на ладони.

Было удивительно, что он удержался и не свалился со своего наблюдательного пункта. Во всяком случае, сердце заколотилось еще сильнее, подкатывая под самое горло.

Да еще, довершая всю картину, в комнате появилась Ольга. В том самом халате, который они купили вместе несколько месяцев назад.

Осторожно спустившись, он сел прямо на пол. Потом, размахнувшись, двинул кулаком в железный лист. Железо жалобно загудело.

– Чертова шлюха, – сказал он, пробираясь назад. – Чертова шлюха!..

Что он мог еще сказать?

Вернись, я все прощу?

Или – будем друзьями до глубокой старости?

Не опасаясь, что его услышат, он ударил по железному листу еще раз. Потом поднялся на ноги. Лист гудел, как будто это был колокол, который уж конечно звонил по тебе, а не по этому ирландскому засранцу, которого следовало бы поскорее повесить на его собственном нательном кресте.

– Чертова шлюха! – повторил он, спустившись по лесенке на площадку черного хода. Затем вернулся на лестничную площадку и подошел к ее двери. За ней по-прежнему было тихо. Разве что едва слышная музыка, – похоже, та самая, которую она любила ставить в то время, когда они занимались любовью. Не то Брамс, не то Дебюсси.

Еще не поздно было повернуться и уйти.

В конце концов, ничего особенного не происходило.

Всего лишь какая-то жалкая измена, сэр.

Жалкая и смешная измена, Мозес.

Но вместо этого он нажал кнопку звонка.

Возможно, у него даже что-то успело промелькнуть в голове.

Что-то вроде «ну, вот и все», или «приехали» и уж, во всяком случае, «чертова шлюха», о которой он напоследок вспомнил, слыша, как щелкает дверной замок.

Кажется, ему показалось, что она была чуть пьяна. Глаза ее блестели. Поскольку он стоял спиной к свету, она узнала его не сразу. Потом сказала:

– Ты?.. Господи. Но я ведь тебе сказала…

– Планы меняются, – Давид обнял ее за талию, вытаскивая на площадку. – Прогуляешься со мной?

– Ты с ума сошел?

– Пойдем, пойдем, – он взял ее под руку и осторожно прикрыл дверь.

– Нет, я сейчас не могу, я же сказала.

Он отметил, что глаза ее стали как у собаки, которой помешали грызть кость.

– Грегори подождет, – сказал он, подталкивая ее к двери.

Этот сукин сын Грегори, мать его.

Ирландский засранец с чистыми голубыми глазами… Впрочем, даже сейчас он прекрасно понимал, что дело совсем не в Грегори, что не помешало ему еще раз обложить его по полной программе.

Одним из ее неоспоримых достоинств было то, что она всегда умела быстро приходить в себя.

– Ах, вот оно что, – она уцепилась за дверной косяк. – Решил за мной пошпионить?

– Заткнись, – сказал он, вытаскивая ее на площадку черного хода.

– Ты с ума сошел? – она снова попыталась вырваться.

Пожалуй, именно тогда он и почувствовал в первый раз, как меркнет и рассыпается власть слов и на их место приходит что-то совсем на них не похожее. Молчание, сэр. Молчание, в котором совершалось то, что было неподвластно словам, напоминавшем теперь пустые конфетные фантики, от которых не было уже никакого проку.

Молчание, которое вдруг затопило весь мир и теперь плескалось за окном, вот-вот готовое ворваться сюда, чтобы навсегда погрузить нас в великую немоту.

Как бы то ни было, ему показалось, что он не слышит ее голоса, не слышит все эти «пусти», «что ты делаешь», «дурак» или «мне больно», которые уже потеряли всякий смысл и были похожи на театральные реплики, не способные никого обмануть.

– Пусти, мне больно, – она попыталась выдернуть руку.

– Я же тебе сказал, Грегори подождет.

– Ты дурак, просто дурак, – сказала она так, словно всегда это знала и теперь ей, наконец, представилась возможность сообщить эту новость всему миру.

Но он не слышал ее, подталкивая к железной лесенке, ведущей на крышу.

Молчание билось у него под ногами, накатывало волнами на стены, гудело в лестничных пролетах, словно сердясь, что они еще до сих пор обходятся какими-то жалкими словами, которые давно было пора забыть.

– Я буду кричать, – сказала она, упираясь и одновременно поправляя свой халат. Тот самый халат, Мозес…

– Кричи, – Давид оторвал ее пальцы от поручней и подтолкнул наверх, по гудящим железным ступенькам. – Кричи, если нравится. Давай.

Потом он вытолкнул ее на эту маленькую, без ограждения, площадку, где она от неожиданности взвизгнула и вцепилась ему в руку.

– Ничего, – он развернул ее от себя, подталкивая туда, где в конце площадки начиналась ничем не огороженная бездна. – Тут невысоко.

– Не надо, – сказала она напряженно, подаваясь назад.

– Ты уверена? – спросил он и представил вновь этого Грегори, который сидел сейчас, развалившись в одних трусах на кресле и пил пиво.

Потом он вспомнил, как они стояли когда-то давным-давно на хрупкой пирамиде из стульев в Эйн-Кереме, и его заколотило. Похоже, она тоже что-то почувствовала. Во всяком случае – тогда, когда он провел ладонью по ее спине.

– Нет, – прошептала она, боясь оторвать от поручня руки. – Не надо. Мы сейчас упадем.

– Не исключено, – сказал Давид, роясь в одежде.

Молчание заливало эту маленькую, неизвестно зачем оставленную строителями площадку, грозя унести их в тот темный, безмолвный Океан, откуда уже не могло быть возврата.

Конечно, она тоже почувствовала это, вцепившись в поручень и видя далеко внизу булыжную мостовую, расцвеченную тусклыми электрическими бликами.

Во всяком случае, не было бы ничего удивительного, если бы она вдруг вспомнила по аналогии то эйн-керемовское утро, воспоминание о котором теперь придется загонять в самый дальний угол памяти.

Эти чертовы воспоминания, которые уже сейчас вызывали боль и тоску.

Следовало бы, конечно, удержаться и не дать им, пока не поздно, овладеть тобой.

Тем более, что мир вокруг вдруг предстал перед ним, как театральная сцена, на которой им приходилось теперь играть, подкидывая друг другу реплики, паузы и заученные жесты, что было, конечно, не так безнадежно, как если бы они имели дело с наглой и самодовольной реальностью.

Сцена, где декорациями служил весь этот мир, вместе с его Небесами, Городом и Преисподней.

С его Преисподней, Небесами и Городом, у каждого из которых никогда не было ни единого шанса остаться в одиночестве.

С его Городом, Преисподней и Небесами, дальше которых тебе было не суждено убежать, даже если бы ты истоптал себе все ноги и обошел бы все, что только можно было исходить.

Он вспомнил вдруг, как совсем недавно она сказала, – слегка насмешливо, как будто они просто играли в какую-то очередную игру: «Мне кажется, что иногда я начинаю тебя ненавидеть. Знаешь, после этого дурацкого лифта. После того, как я тебе все про себя рассказала. Как будто я виновата, в самом деле, что я такая, какая есть».

Как будто мы все виноваты, что мы такие, как есть, подумал он, прижимая ее к себе.

Мостовая внизу угрожающе качнулась.

Она глубоко вздохнула, но ничего не сказала.

Ему показалось, что молчание уже накрыло ее с головой, иначе, отчего бы она промолчала, когда его рука скользнула под ее халат и коснулась ее тела?

Чего бы было ей молчать, когда он задрал ее халат и почувствовал под ладонью теплую женскую плоть?

Знакомый изгиб талии. Едва слышный запах этих чертовых духов, название которых он так никак не мог запомнить.

Жаль – вторая рука, которая держала ее над бездной, была занята.

Потом он провел ладонью по ее лицу.

Словно хотел его получше запомнить.

Молчание несло свои волны уже где-то высоко над их головами, и все, что доносилось до его слуха, было только последними отголосками, доходившими из когда-то понятного и устойчивого мира.

Молчание, не знающее, как ему вернуться к своему началу.

Все дальнейшее происходило так, словно они совершали какой-то священный ритуал, какое-то таинство, от которого, возможно, зависела судьба Вселенной или, по крайней мере, судьба мира, или судьба этого Города.

Ритуал, уводящий тебя прочь, возвращающий тебя к самому себе, и при этом не оставляющий ни одной лазейки, чтобы ускользнуть или поменять направление.

Можно было вспомнить, как белели в темноте костяшки пальцев, вцепившихся в арматуру. Или о том, как сползал все время тот чертов халатик, который приходилось все время поправлять. Или о том, как вздрагивали на затылке ее разлетевшиеся волосы.

Память, сэр.

Нечто, что дано нам в наказание. В конце концов, можно было легко представить себе мир, не имеющий никакой памяти и поэтому чувствующий себя бесконечно счастливым и целомудренным.

И какое же у тебя было тогда чувство, Мозес? Вот так, на последнем этаже, чувствуя под раскрытыми ладонями податливую женскую плоть?

Может быть, такое, что позабыв всякий стыд, ты совершал это таинство на виду у всего города? Или на виду у всей Вселенной? На виду всей Преисподней, наконец, со всеми ее ужасами и безнадежностью? Нет, нет, сэр. Скорее, все-таки, только на виду у всего Неба, которое смотрело на него глазами миллиардов ангелов, ничем не выдавая своего отношения к происходящему. Просто смотрели и больше ничего. Ни осуждения, ни поддержки, ни угроз, ни обещаний, ни требований немедленного и безусловного раскаяния. Ничего, кроме самого этого таинства, вбирающего в себя весь мир, все Вселенную, все Божье присутствие.

Потом он прижал ее изо всех сил к этому чертову бетону с торчащей из него арматурой, одновременно держа, чтобы она не свалилась вниз, и думая, что происходящее сейчас следовало бы назвать прощанием, каковым, собственно говоря, оно и было.

Прощание, сэр.

Прощание. Разлука. Расставание. Одиночество. Смерть.

Мир вокруг медленно возвращался в свои привычные границы.

Потом она негромко застонала, словно стесняясь своего голоса. Короткий, едва слышный стон, который был чуть громче порывистого дыхания. Возможно, она застонала только затем, чтобы он понял, что она просит пощады. По крайней мере, на несколько ближайших минут.

Точка Графенберга, сэр, подумал он.

Точка Графенберга, Мозес.

Точка, которая заставила ее застонать, ставя все на свои места, – и в том числе, разумеется, все успехи эмансипации.

Нечто, настигающее тебя в самый неподходящий момент, чтобы расставить все по своим местам и напомнить женщинам, что они женщины, а мужчинам – что они мужчины, а то, что время от времени случается между ними, служит только убедительным подтверждением этой нехитрой истины.

Странно, но он совершенно не помнил, чем же все это закончилось тогда. Возможно, ничем особенным, а может быть, какой-нибудь банальной перебранкой, со всеми этими «убери руки», «шлюха» или «посмотри лучше на себя», о чем было бы стыдно потом даже вспоминать. В любом случае, – и уж тут-то не было никаких сомнений, – случившееся было прощанием.

Обыкновенным прощанием, сэр.

Ничего из ряда вон.

Жаль только, что ему еще предстояло узнать настоящий смысл этого коротенького слова. Но до этого было еще далеко.

136. Разорители ульев

Конечно, эту историю придумал он сам. И хотя Амос намекал, что он читал что-то похожее когда-то в детстве, Мозес даже не стал с ним спорить, потому что прекрасно помнил, как он сам придумал эту историю во время одной послеобеденной прогулки, – в тот самый день, когда, гуляя по верхней террасе – там, где солнце едва пробивалось сквозь цветущую акацию и было довольно прохладно – он вдруг стал ни с того ни с сего сочинять историю, посвященную сборщикам меда, и так увлекся, что забыл про обед, тем более что в какой-то момент ему вдруг показалось, что та история сама сочиняла его самого, вот этого самого Мозеса, медленно идущего по песчаной дорожке террасы в тени акаций и сочиняющего историю, – Мозеса, нанизывающего мусор на свою палку с железным наконечником и чувствующего, как эта история делает его с каждым вдохом все более реальным, все более осязаемым. Пожалуй, можно было бы даже сказать, что она делала его немного более настоящим, чем он был до нее, если бы это не звучало несколько претенциозно, ведь, в конце концов, эта история касалась не его, а только сборщиков меда, которые появлялись поутру у разноцветных ульев, когда еще не было слишком жарко, чтобы начать свою веселую и нужную работу.

Сборщики меда, сэр. Счастливчики, собирающие мед в глиняные сосуды и относящие их в тень, чтобы затем погрузить на свои тележки и отвезти домой. Сборщики меда, гордящиеся своей работой, которая делала их значительными – по крайней мере, в их собственных глазах, – что в свою очередь, служило первым шагом к тому, чтобы и все прочие обратили на тебя внимание и признали чем-то стоящим, – то есть таким, с которым можно иметь дело, не говоря уже о том, чтобы просто переброситься несколькими, ничего не значащими фразами, вроде – «Как дела, Мозес?» или «Ну и погодка, просто рай», или даже «Смотрел вчера речь этого идиота?», – всеми этими на первый взгляд пустыми фразочками, которые на самом деле свидетельствовали о незыблемости мира и его устоев, подтверждая твое несомненное в нем участие, когда каждый знал, что ты занимаешь свое место по праву, а не случайно, как некоторые, о чем не стоило даже говорить. Да и как могло быть иначе, сэр? Ведь речь шла о меде, – том самом, из которого – как рассказывала старая легенда – Всемогущий сотворил когда-то мир, в котором мы имеем теперь честь пребывать. И хотя, скорее всего, это была только удачная метафора, но иногда все же было трудно отделаться от мысли, что в ней заключается гораздо больше, чем простое литературное преувеличение. Особенно же это чувствовалось в середине дня, когда голова вдруг начинала легко кружиться от густого медового запаха, а глаза сами собой слипались, так что хотелось опуститься сначала на колени, а потом завалиться в густую и теплую траву, и только усилием воли ты не давал глазам сомкнуться, а усталости одолеть тебя, пока прозрачным потоком мед неспешно лился и лился из сот в черное горло глиняного кувшина, наполняя мир сладким благоуханием и бессмертными надеждами, вроде той, о которой он читал когда-то у Филиппа Какавеки, не постеснявшегося где-то во всеуслышание заявить, что человек всегда стоит перед выбором между Богом и комфортом, и поэтому слово «Рай» следует без сожаления вымарать из всех книг – о чем особенно хорошо было размышлять здесь, посреди клубящегося вокруг медового дурмана, который носил тебя Бог знает где, покачивая, отгоняя тревоги и вселяя уверенность – и все это длилось и длилось, день за днем, и снова – день за днем, а потом месяц за месяцем, и год за годом, до того самого часа, пока однажды в солнечный полдень, гудевший, как обычно, от пчел, на дороге не появился человек в черной одежде и черной широкополой шляпе, – тот самый человек, Мозес, который прятал лицо под маской и размахивал руками, словно ему вздумалось изображать ветряную мельницу, – этот жалкий карлик, на полях шляпы которого при каждом движении звенели бубенцы и притом – все сильнее и сильнее, по мере того, как он подходил ближе, приплясывая и хихикая, чтобы затем, остановившись неподалеку, продолжать смеяться над сборщиками меда, улюлюкая и показывая на них пальцем, делая неприличные жесты и называя их сбродом и мертвецами, у которых нет будущего, а одно только смердящее и никому не нужное настоящее. Так он смеялся над этими сборщиками, которые, конечно, тоже сначала смеялись в ответ и, шутя, грозили ему пальцами, думая, что он пьян или болен, потому что кто же еще, кроме пьяного или больного, станет называть мед «гноем», а гудящий летний луг – Преисподней? Но потом оказалось, что он и не думал останавливаться, продолжая поносить окружающих бранными словами, так что с каждым его словом лица сборщиков мрачнели, пока, наконец, несколько из них ни бросились к нему, намереваясь унять, потому что всякому терпению есть предел, Мозес, спроси хоть кого – и он подтвердит тебе, что дело обстоит именно так.

Ну, а что же было потом, Мозес? После того, как они погнались за этим сумасшедшим и настигли его возле старого ручья, и повалили на землю. Но он все равно продолжал хихикать и обзывать их «дурнями» и «простофилями», иногда вворачивая в свою речь словечки покрепче, что вряд ли могло понравиться людям и с менее утонченным представлениями о жизни?

Что было потом, Мозес, когда они порвали его плащ и сорвали с него маску?

Когда они закричали от ужаса и отпрянули прочь от лежащего, не смея поверить своим глазам?

Потому что, они увидели, что под маской ничего нет, сэр.

Ничего нет, Мозес?

Ровным счетом, ничего, сэр. Ничего, кроме пустоты, о которой ведь нельзя сказать ничего путного, ничего определенного и вразумительного, кроме разве того, что когда человек сталкивается с чем-то, не имеющем имени на человеческом языке, его посещает не знающий снисхождения Великий Ужас. Великий Ужас, сэр, о котором следует сказать, что он расставляет все по своим местам. Во всяком случае, я думаю, что на этот раз ужас их был так велик, что они бросились прочь от этого лежащего на земле черного плаща и бежали до тех пор, пока силы не оставили их и они ни упали на землю, чертыхаясь и тяжело дыша. Однако когда они обернулись, чтобы убедиться в том, что им уже ничего не угрожает, то увидели, что черный человек по-прежнему находится от них на расстоянии нескольких шагов и сквозь порванный плащ его можно было увидеть голубое небо. Тогда они поняли, что им не убежать и, набравшись смелости, подошли ближе, чтобы спросить его, кто он такой и что ему надо.

И что же он им ответил Мозес?

Что он ответил им, жаждущим услышать привычные объяснения?

Он ответил им так, сэр: «Я тот, кто посылает вам мед».

Тот, кто посылает нам мед, Мозес?

Тот, кто посылает нам мед, сэр.

При этом он взмахнул рукой так, что небеса разверзлись, и все увидели медовые кладовые, которые они хранили, – эти океаны и океаны меда, в которых могли утонуть Килиманджаро и Эверест.

Мне кажется, это звучит не совсем правдоподобно, Мозес.

Во всяком случае, так рассказывает история, сэр.

Тогда скажи нам, что же было потом, Мозес?

Боюсь – ничего особенного, сэр. Ничего особенного, если не считать того, что он сказал им, поднимая руки и подпрыгивая на одном месте, как сумасшедший, – сказал им, что, Мозес? – сказал им, вот что, сэр – вот, я вложу вам в руки огонь и железо и пошлю вас впереди себя, чтобы вы кусали этот пропахший медом мир, словно безумные шершни и лаяли у него под окнами, словно бездомные собаки, мучая его бессонницей, и сделаю вас невидимыми для чужих глаз, чтобы никто не знал, откуда грядет опасность, – и тогда его слова вдруг показались им слаще всякого меда и глубже океанских глубин, так что они вдруг все разом вскочили и закричали, да так громко, что крик этот разнесся на много миль вокруг. И они опрокинули свои кувшины и разбили их о камни, и разломали ульи полные прекрасного, прозрачного, янтарного меда, и обложили их сухой травой, и подожгли, и стали водить вокруг горящих ульев хороводы. И так прошел день, и другой, и третий. И черный дым поднимался к небу, пока они танцевали свои дикие танцы и пели свои дикие песни, которых никто толком не понимал. А черный человек танцевал вместе с ними, а мед тек по земле и смешивался с грязью, и приходили лесные и полевые звери – и лисы, и мыши, и волки и лакали его, и глаза их становились стеклянными, дыхание порывистым и они умирали…

С тех пор, сколько мне известно, сэр, сколько мне известно, Мозес, их стали называть разорителями ульев, сэр.

Разорителями ульев, Мозес?

Совершенно верно, сэр. Разорителями ульев. Теми, кто время от времени возникает из ниоткуда, чтобы протанцевать свои безумные танцы вокруг горящих ульев, полных солнечного меда, и вновь исчезнуть, оставив после себя сожженную траву, тлеющие угли и запах горелого меда, сэр.

Ищущих смерти и полагающих, что путь на Небеса лежит отнюдь не через членство в «Обществе друзей Иисуса», «Церкви Святого Духа» или «Евреи за грядущего Машиаха».

Впрочем, это еще не совсем вся история, сэр.

Не совсем вся история, Мозес?

Далеко не совсем все, сэр. Потому что в той самой деревне, в которой жили сборщики меда, жила к тому же одна прекрасная пейзанка – ну, вы понимаете, что я хочу сказать, сэр…

Прекрасная пейзанка, Мозес?

Прекрасная пейзанка, сэр, и уж о ней-то никто ничего не мог знать, кроме Мозеса, – ни Амос, ни кто-нибудь еще, – потому что только к Мозесу она приходила во снах и сопровождала его от начала и до самого пробуждения, – во всех этих волшебных снах, где они ходили, взявшись за руки, и между поцелуями и ничего не значащими разговорами об Улиссе и Кортасаре запускали, где хотели, свои руки в чистый, янтарный мед, который, конечно, им не принадлежал, а потом со смехом облизывали друг друга среди жужжащего поля или поливали друг друга медом, за который заплатили другие, смывая его потом без следа в прохладной речной воде, которая вместе с медом уносила с собой память и возвращала покой, так что ты выходил на берег совсем другим человеком, и уж во всяком случае, не таким, который витал невесть где, задаваясь глупыми вопросами вроде «Есть ли жизнь на других планетах?» или «Почему Бог избрал евреев, а не этрусков?», а на десерт любил поговорить на тему «Почему научная революция не всегда несет нам уверенность в завтрашнем дне?..»

Послушай, Мозес…

Что такое, сэр?

Эта самая пейзанка, Мозес… Не мог бы ты хотя бы здесь обойтись без любовных историй? В конце концов, это превосходит всякую меру и выглядит местами просто неприлично?.. Ну, сколько же еще можно, дружок?

Помилуйте, сэр. Я ведь хотел лишь немного разнообразить сюжет, избавив его от некоторой, присущей нашей теме сухой назидательности. Поэтому, собственно, и позволил позвать себе на помощь это летнее полуденное марево, дрожащее над нагретой землей, и этот наполненный жужжанием пчел зной, и скромную красоту полевых цветов, – именно так, как все оно и было, Мозес, и как проступало оно нынче в полусне, который то возвращал его к реальности, то вновь разворачивал перед ним зелень пестрых полей и жужжание пчел, собирающих нектар, и черный дым, вдруг заволакивающий горизонт и мешающийся с дикими песнями безумных сборщиков, которых все принимали иногда за пьяных, а иногда за больных, потому что кто же, кроме пьяных и больных, станет разорять ульи, полные меда и радоваться, когда бьются хрупкие сосуды и янтарные потоки смешивается с грязью?

И уже потом, проснувшись и восстанавливая в памяти детали, трудно было отказаться от мысли, что, возможно, ты идешь сегодня по земле, щурясь от солнца и твердо помня, как тебя зовут, только благодаря тому, что однажды какой-то истории вздумалось вдруг, ни с того ни с сего, настичь тебя вместе с этим солнечным светом и полуденным жаром, звуками заблудившегося в ветвях ветра и жужжанием пчел, и еще запахом нагретой земли, и блеском солнца в листве, – вся эта, еще не известная ни тебе, ни кому-нибудь другому история, которой суждено было свершиться, хочешь ты того или нет, так что главное было – не проморгать начала, а вовремя схватить ее в тот самый момент, когда она только-только подала голос. Потому что, в конце концов, она ведь прекрасно могла обойтись без тебя, просто взять – и улететь куда-нибудь за тридевять земель, обернувшись маленькой пестрой птичкой или бабочкой, и тогда ты опять стал бы человеком без истории, просто жалким, слепым и ничего не понимающим человеком, миллионы которых собираются каждый день у своих телевизоров и холодильников, обсуждая свои жалкие планы на будущее, веселя тем самым Небеса – все эти, прости Господи, дуремары, которые до сих пор думают, например, что на свете нет ничего глупее истории про Древо познания, которая вызывает у них одно только глупое хихиканье и косноязычные рассуждения на тему: Неужели Небеса не могли придумать чего-нибудь поумнее, чем эту глупую затею с деревом, словно Небеса и в самом деле чего-нибудь придумывают, а не приходят просто, когда захотят, в качестве самого этого придуманного, чтобы посмеяться над нашими истинами, которым мы поклоняемся, как маленьким божкам, не замечая (чтобы, наконец, закончить эту затянувшуюся историю), что Бог ловит нас в сети нашей собственной глупости, и когда мы хихикаем над этой историей, то мы хихикаем над собственной глупостью, лишний раз подтверждая правоту этой истории, сэр.

Мозес?..

137. Филипп Какавека. Фрагмент 131

«Отдавать Истине все свое время? Может быть, кому-то это покажется трогательным и значительным. Я же предпочитаю встречаться с ней только во время совместных прогулок по городу или в лесу, когда все заботы остаются в стороне и время целиком находится в нашей власти. Тихие, бесцельные прогулки, когда расстаются, не договариваясь о следующей встрече. Во всяком случае, они не налагают на нас никаких взаимных обязательств».

138. Сон о Моше. Бегство

Благородство всегда немного угрюмо, вот что было написано в этой книге, которую он читал накануне. Благородство, которое, собственно говоря, может распознать только такое же благородство, как и оно само, тогда как для прочих оно всегда остается только поводом позубоскалить над этой ненужной и смешной угрюмостью, облив ее с ног до головы помоями своего недалекого, убогого красноречия, впрочем, вполне годным на то, чтобы скрыть собственную несостоятельность и фальшь… Благородство, сэр. Нечто недоступное толпе, которая всего больше ценит смех, незамысловатые шутки и футбол. Угрюмое благородство, вызывающее в ней страх и трепет, которые она тщетно пытается спрятать за развязными ухмылками и показным бесстрашием. Страх и трепет, сэр. Они граничат с ужасом, от которого порой подмывает броситься прочь. Куда глядят глаза, сэр. Только бы не видеть этого угрюмого взгляда, упирающегося в тебя, как упирается в грудь наконечник копья, готовый вонзиться в твою беззащитную плоть. Только бы не слышать этот заикающийся голос, который вдруг лишал тебя сил и пеленал, как сеть, которая валит на землю запутавшуюся в ней овцу.

И ведь верно, Мозес.

Стоило его тени упасть на песок, как шум и смех вокруг сразу стихали, как будто это был не бросивший вызов фараону герой, а ангел смерти, который, как рассказывали старики, питается радостью и смехом, обрекая сердца тех, кого он встречал, на страх, уныние и зависть.

Упоминание об Ангеле смерти, как он догадался гораздо позже, было далеко не случайным. Как будто можно было различить какую-то смутную связь между леденящим кровь Ангелом и той мыслью, которая пряталась до поры до времени за этим пугающим благородством, давая знать о себе то нахмуренным лбом, то не к месту сказанным словом, то порывистыми и вновь неуместными жестами, странным оцепенением или тоской, с которой его глаза иногда обращались в сторону севера, словно там таилась разгадка тех вопросов, ответы на которые он искал.

Однажды ночью он проснулся оттого, что понял – мысль, которую он никак не мог поймать в последнее время, была мыслью о бегстве. О том, что составляло саму суть его – и это учащенное дыхание, и это замирание сердца, эту дрожь, пробирающую до костей, опасливая оглядка, ужас от сознания того, что ты все-таки сделал это, напряженный взгляд, блуждающий в темноте, и такой же напряженный слух, заставляющий тебя замирать от любого шума, оглядываясь и приседая, а главное – сумасшедшая, невозможная радость оттого, что главное свершилось: ты уже ушел так далеко, что тебя не сумеет догнать ни ужас, владевший тобой, ни вопли осиротевшего народа, ни сам обманутый тобой Громовержец, избравший тебя из среды избранного им народа.

Странная радость оттого, что земля, наверное, еще не знала такого преступника, как ты.

Странная радость, которая, впрочем, не брезговала при случае невольно приходившими на ум оправданиями, на все лады пытавшимися удержать его на краю отчаяния.

В конце концов, – говорил он себе, делая вид, что объективно взвешивает перед лицом Истины все за и против, – в конце концов, у них оставались еще Халев и Иешу, да вдобавок – красноречивый и всезнающий Аарон, а обетованная земля была почти рядом, так что можно было уже различить зелень ее полей и поросшую кустарником змейку Йордана. Так что ущерб, причиненный его бегством, выглядел совсем незначительным, скорее уж наоборот – он не только освобождал народ от лишнего рта, но и давал возможность более молодым и здоровым проявить себя и принести обществу большую пользу, чем ту, которую мог принести он сам.

Конечно, все эти доводы были совершенно напрасны, ведь несмотря ни на какие оправдания, он прекрасно знал еще до того, как ноги понесли его прочь, что он уже давно превратился в отверженного и презренного беглеца; в преступника, нарушившего волю Всемогущего; в жалкого отщепенца, которого любой встречный мог убить без всякого суда, потому что не только бегство, но и сама мысль о нем была ничем иным, как осуждением дел и замыслов Всемогущего, а значит, и расплата за нее могла быть только одна – немедленная и мучительная смерть.

Вот почему, когда настала та ночь, которую можно было назвать ночью бегства, в ней уже не было ничего неизвестного, ничего нового, ничего, что заставляло бы сердце биться сильнее, чем оно билось до этого. Потому что прежде, чем стать реальностью, это бегство свершилось в его сердце и теперь с этим не мог ничего поделать даже Всемогущий, всегда оставляющий человеку право самому дойти до самого конца.

И все-таки это была ночь бегства, Мозес.

Ночь, когда утопая в предутренних сумерках, он вышел из своего шатра, держа в руке короткий меч и узелок с нехитрыми припасами, в надежде быть уже далеко, когда первые солнечные лучи окрасят вершины далеких гор.

Звезды горели над его головой еще в полную силу. Пылающие с четырех концов лагеря костры не давали возможности уйти незамеченным, но он сумел пробраться почти под самым носом у часовых и растворился в подступившим к лагерю мраке, оставив за спиной блеянье овец и невнятную человеческую речь.

Моше, бегущий от своего народа, сэр.

От своего народа, Мозес.

И еще – от будущей славы и благодарности благодарных потомков.

От опоры и поддержки Всемогущего.

От чистой совести, которая отдыхала, зная, что ей не в чем себя упрекнуть.

Ангел Искуситель был уже рядом, как ему и полагалось теперь, после этой ночи – стоило лишь дать себе отдых, как он уже был тут как тут, нашептывающий все то, что он прекрасно знал и без него, спешащего привести в свою пользу аргументы и доказательства, а иногда уступающий место другому существу, такому же невзрачному и лишенному жизни, каким был и он сам, и чье имя было Ангел Раскаянья – слезливый ангел, вечно роняющий слезы и взывающий к милосердию Божьему, как будто это милосердие можно было выклянчить или добыть хитростью или упорством.

Впрочем, он немедленно прогнал их обоих, желая остаться в одиночестве посреди окутанной мраком пустыни и принимая на себя одного ответственность за все то, что с ним случилось и что еще наверняка случится.

Звезды горели, указывая верное направление, а южный ветерок слегка шевелил волосы, словно подтверждая правильность выбранного им пути.

Наверное, можно было спросить – что он чувствовал, Мозес, делая эту первую сотню шагов? Не то ли завораживающее ощущение таинственной наготы, как будто с тебя соскользнула не только привычная одежда, но и ты сам, теряя все, что совсем недавно делало тебя похожим на остальных людей и вызывало восторженный гул толпы и одобрительные восклицания старейшин. Твое имя, твое прошлое, твои привязанности, привычки, воспоминания, твои надежды и твоя воля, которой подчинялись все, от мала до велика – все то, что теперь исчезало одно за другим, делая тебя никем или, вернее, просто превращая в место, где сошлись сегодня и этот предутренний мрак, и гаснущий звездный свет, и легкий звук осыпающегося под ногами песка, ночная прохлада и едва различимые запахи, которые приносил южный ветер.

Звезды горели над его головой, освещая тот странный путь бегства, но кажется, уже не было того, кто бежал.

Но что же сказал Всевышний, Мозес?

Что Он сказал, когда утром Ему доложили о том, что Моше бросил свой народ и бежал, оставив сиротами женщин, детей и стариков. Бежал, не завершив того, что возложила на него рука Творца?

Возможно, – как рассказывали некоторые достойные внимания мидраши, смутно помнящие эту историю или нечто на нее похожее, – возможно, Он не испепелил землю только потому, что ему не хотелось творить новую, взамен этой, которую Он мог бы уничтожить в своем праведном негодовании.

Возможно, – как свидетельствуют другие источники, – Он обрушил свой гнев только на Моше, прокляв его от макушки до пят и навечно заказав ему дорогу в обетованную землю, о чем свидетельствовал почти до неузнаваемости искалеченный рассказ Девтерономиста.

Или, может быть, все было совсем не так, Мозес? И Он поступил как раз наоборот? Ведь, в конце концов, Он был не человек, чтобы ему идти на поводу у своего гнева или своей обиды, как бы ни были они горьки и велики. Поэтому, когда ангелы, перебивая друг друга, поспешили поведать ему о случившемся, Он только махнул рукой, затыкая самых горластых и сказал, глядя на эту одинокую фигуру, бредущую по каменистой пустыне, только-только озаренной первыми лучами солнца, что доведись ему, пожалуй, самому быть на месте Моше, Он, возможно, поступил бы точно так же, да к тому же, наверное, сделал бы это уже давным-давно.

Надо было видеть эти разочарованные лица ангелов, которые ожидали услышать совсем другое! Эти разочарованные лица и печальный шепот, и печаль была тем более искренней, что на самом деле они не слишком любили Моше, считая его выскочкой и зазнайкой и вполне справедливо полагая, что все, что он делает, могли бы с не меньшим успехом делать они сами, да, пожалуй, даже гораздо лучше, чем этот ограниченный, угрюмый человек, который был не в состоянии даже вынести свет Божественного лица, не говоря уже про те истины, которые Всемогущий мог бы открыть ему, если бы он мог вместить хоть сотую их часть.

Наверное, они были еще более разочарованы, когда узнали, что несмотря ни на что Всевышний все же почтил ничтожного беглеца своим присутствием, встав на его пути, возможно, где-нибудь в быстро падающих на землю сумерках или густом утреннем тумане, обернувшись камнем или все тем же горящим кустом, чье пламя едва пробегало по ветвям, словно опасаясь испепелить случайноэтого, утомленного своим бегством беглеца, на чьем лице, впрочем, нельзя было заметить ни страха, ни раскаянья.

«Эй, Моше», – сказал Он ему и огонь в ветвях вспыхнул и затрещал, напоминая о такой же встрече, случившейся много лет назад. – «Моше», – сказал этот Голос, делаясь громче. – «Разве ты ничего не хочешь мне сказать?.. Разве это я указал тебе это направление и потребовал, чтобы ты бросил свой народ?.. Или у тебя есть ко Мне какие-нибудь претензии, которые ты таишь в глубине своего сердца?.. Так расскажи мне о них, сынок».

Странно, но Он ничего не спросил его о главном, – почему Моше решил оставить свой народ – так, словно, это было Ему прекрасно известно и не требовало каких-то обсуждений.

Незачем, наверное, было обсуждать этих трусливых, сомневающихся, ленивых и вечно недовольных избранников, готовых в любой момент променять свою свободу на лепешки и котлы с дымящимся мясом. Этих жалких избранников, снявших с себя всякую ответственность и возложивших ее на Моше, в обмен на послушание и славословия.

Конечно, он промолчал в ответ, этот жалкий беглец, возомнивший о себе невесть что, хотя со стороны, возможно, и могло показаться, что он просто ушел в свое молчание, как уходят в закрытый на все замки и запоры дом или в ощетинившуюся железом и камнем крепость, так что многим ангелам показалось даже, будто Всевышнему пришлось отступить и допустить то, что казалось им недопустимым, но, конечно же, они прекрасно знали, что Он мог бы с легкостью вытащить своего собеседника из этого молчания, как вытаскивают из раковины устрицу или как вытаскивают впившуюся под ноготь занозу.

Однако, Он почему-то не сделал этого, сэр.

Словно хотел показать, что с уважением относится к правилам и основаниям, по которым разыгрывалась партия, – ко всему тому, что составляло содержание этой, в общем-то, незамысловатой пьесы, – жажду, усталость, отчаянье, голод и снова – усталость и тяжелые сны, а вдобавок ко всему еще и то, что можно было отыскать в сердце Моше, – отчаянную решимость и бесконечное одиночество, глухоту, которая не слышала обращенных к ней слов, несговорчивость и готовность умереть. И еще многое-многое другое, что Всемогущий, конечно, принимал в расчет и оценивал по своим собственным, неизвестным нам критериям, что, разумеется, не могло отнять у него много времени, так что когда Моше открыл глаза, чтобы убедиться, что он еще жив, то увидел только черный, мертвый и обгоревший куст, который лучше всяких слов свидетельствовал, что Всемогущий уже далеко, а сам он вновь остался один.

Возможно, торговый караван, который он встретил на следующее утро, был последним подарком, которым одарил его Святой, вновь позаботившийся о его жизни.

Окружившие его караванщики шумели, смеялись и хлопали его по спине, поздравляя с чудесным спасением и желая выслушать рассказ о том, как он очутился здесь, посреди пустыни, вдали от оазисов и воды. А он стоял, оглушенный их криками и ослепленный пестротой их одежд, чувствуя, как навсегда останавливается для него время и начинается какая-то совсем не похожая ни на что жизнь, о которой он прежде даже не подозревал.

Впрочем, не обошлось без насмешки Небес и тут, словно Всемогущий посылал ему напоследок одну из своих многозначительных шуток, которые свидетельствовали о Нем лучше, чем все богословские доказательства и аргументы. Один из караванщиков, старый, седой и увечный старик, вдруг сказал, глядя на Моше, что он знает этого человека. Ну, конечно. Это еврей, который был в милости у фараона, а потом сбежал вместе со своим народом, прихватив столовое золото и серебро. – Я как раз служил тогда в ближних конюшнях – сказал он, ощупывая Моше внимательным взглядом выцветших глаз…– А ну-ка, ну-ка, посмотрите-ка, что он там прячет у себя в котомке!.. Но Моше ответил – нет, это не я, должно быть, ты обознался… Однако прошло совсем немного времени, и скоро во второй и в третий раз кто-то опять приступил к нему, говоря, мы знаем этого человека, потому что мы видели его однажды ведущим свой народ по пустыне. Но и на этот раз Моше вновь сказал им – нет, это не я, тем самым превращая в ничто слова Божии, которые избрали и направляли его, давая силы и уверенность и обещая скорое избавление. Но теперь слова эти не значили ничего, и это выглядело так, словно Всевышний отпускал Моше на свободу, расторгнув с ним договор и позволив услышать напоследок Его негромкий, прощальный смех, прежде чем Тот скрылся в окутавшем горную гряду тумане…

С годами, наверное, его память о своем народе и о своих близких поблекла. Правда, иногда и до него доходили смутные слухи о сожженных городах и впечатляющих победах, но сердце его при этом уже не вздрагивало и мысли не путались, как когда-то, когда в первые месяцы бегства он еще различал по ночам шепот ангелов, слетавшихся к его изголовью, чтобы дать оценку его отвратительному поступку и вытекающим из него последствиям.

Он так никогда и не узнал, как отомстили ему родные и близкие, которые, конечно, не простили его постыдного бегства, заново выдумав в отместку и всю его историю, и сам его образ, заставив поверить в него весь мир, который склонился перед этим великим мужем, знающим ответы на все вопросы и бывшим много лет посредником между Израилем и Богом, чья слава ложилась через него и на весь избранный народ. Впрочем, даже на пергаменте они так и не захотели впустить его в обетованную землю, выдумав, что Святой оставил его умирать на какой-то никому до того не ведомой горе, откуда хорошо было видно, как сочно зеленели под безоблачным небом недосягаемые для него поля обещанной земли.

Так, словно больше всего на свете они боялись, что мир узнает о том, что на самом деле Моше никогда не хотел вступать в эту обещанную землю, зная только одно отечество – ту каменистую пустыню, которая была домом Всемогущего, а значит – и его собственным домом, и домом избранного народа, который больше всего на свете мечтал о том, чтобы вернуться в Египет, к котлам мяса и бурдюкам свежего пива, так хорошо пившееся за разговорами о Боге, о своей избранности и своем великом будущем, ожидающем впереди.

Что тут скажешь, сэр?

Все знают – иногда случается, что Всевышний поручает человеку какое-нибудь дело и требует его исполнения. Однако мало кто подозревает, что иногда Бог дает тебе дело, требуя, чтобы ты исполнил его и, вместе с тем, радуется, когда ты отвергаешь это дело ради чего-то другого, чему, пожалуй, даже нет имени на человеческом языке.

Похоже, именно это и приснилось однажды ничего не подозревавшему Давиду, – тот сон о бегстве, в котором, если подумать, не было никакого смысла, а были только эта боль, это отчаянье и это бесконечное сомнение, которых было не победить никакими рассуждениями.

Тот сон, Мозес, который – если говорить кратко, – был вот о чем: о ногах, вязнувших в песке. О сжигающей тебя изнутри жажде. О страхе быть пойманным. О все преодолевающей радости освобождения. О решимости стать другим. О молчании, которое было больше мира и всех его чудес, потому что на его путаных тропинках иногда можно было встретить Того, чей смех все еще раздавался время от времени у него в ушах.

О том, что человек – это только его бегство, только его решимость бежать, ломая все двери и все преграды, оставляя позади все, что когда-то делало тебя счастливым и уверенным.

Было не удивительно, что он заплакал тогда во сне, словно ему приходилось расставаться навсегда с чем-то бесконечно дорогим и бесценным, чего уже не вернуть никакими силами.

Проснувшись и размышляя утром над своим сном, он вдруг сообразил, что сон, пожалуй, похож на еще далекую грозу, чьи едва слышные раскаты уже вполне явственно предупреждали о грядущем, от которого нельзя было ни убежать, ни спрятаться.

Когда этот сон повторился в третий или четвертый раз, он уже твердо знал, что этот далекий, невнятный гром глухо выговаривал не чужое, а его собственное имя, – то, о котором он пока еще ничего не знал.

139. Филипп Какавека. Фрагмент 182

«Когда сегодня я думаю о тебе, то это значит, что я лишь постигаю разделяющее нас пространство, – все, что есть у нас сегодня, – это пространство, которое стало нашим домом.

Это совсем не значит, что я помню о тебе, – ведь память как раз разделяет и уводит прочь, она отдает нас прошлому, лишая надежды на возвращение, – наш же дом – это никогда не завершенное «сейчас», не знающее никаких преград; возможно, его стоило бы сравнить с Вечность, если, конечно, это слово еще имеет какой-нибудь смысл.

Бродить из комнаты в комнату или стоять у окна, слушая, как шумит в мокрой листве дождь, – не это ли то дело, которое дарит мне сегодня эта Вечность, и ни за него ли я берусь, чтобы исполнить его до конца?

Многое из того, что находится рядом, то, к чему я могу сегодня прикоснуться и что могу видеть, право же, дальше от меня, чем ты, живущая по ту сторону моих сновидений. Но еще ближе, чем ты – сам этот дом, пронизанный светом, которому он обязан своим существованием. Не от того ли я ни на что не променяю наше расставание – затянувшееся настолько, что оно стало нашим миром, быть может, куда большим, чем сам мир, похоже, сотканный из того же света и легко умещающийся на полках моей библиотеки?

Пожалуй, не будет ничего странного, если окажется вдруг, что этот мир существует только потому, что существует наш дом, в котором царствуют молчание и разлука».

140. Танец старого пердуна

Отвлекаясь от восторженного голоса Осии, Мозес вдруг подумал, что не рисовал уже много лет. Во всяком случае, с тем наслаждением, которое сопровождало его очень давно, когда, склонившись над партой, он делал вид, что внимательно слушает урок и, одновременно, скосив в сторону глаза, водил ручкой или карандашом по листу бумаги, выводя на нем растения, зверюшек, человеческие фигурки и Бог знает что еще, безо всякой связи и порядка, – все, что приходило ему на ум, и в том самом виде, в каком оно представлялось его фантазии.

Дома, громоздящиеся друг на друга. Башни, зубчатые стены, чешуйчатые купола. Деревья-бочки и деревья-шары. Кубики, треугольники, пирамиды. Птички-колибри, птички-вороны, птички-орлы. Голые женщины с завивающимися руками и ногами. Слоны и лягушки. Особым успехом у его соседа по парте почему-то пользовался Папа Римский, который принимал парад, разъезжая на большой инвалидной коляске.

Пытаясь не привлекать внимания, Мозес подвинул к себе чистый лист бумаги и взял шариковую ручку. В конце концов, он имел полное право конспектировать выступление и записывать пришедшие к нему в голову мысли. По ходу, так сказать, размышлений. Прежде чем сделать первый штрих, он услышал голос Осии, сказавший:

«В том смысле, что это позволяет нам заглянуть в эту тему еще глубже».

В том смысле, Мозес.

Заглянуть еще глубже.

Так глубоко, что только держись!

Ему показалось, что это просто какая-то чепуха на постном масле, которая немедленно выдаст себя с головой, если взглянуть на нее непредвзято и основательно. Наверное, следовало бы обратить на это внимание всех присутствующих, тем более, его мнение было здесь далеко не лишним, это следовало хотя бы из того, что Осия обращался также и к нему, а не только к старожилам, какими были Иезекииль или Амос.

Впрочем, он немедленно позабыл об этом, как только в белом пространстве лежавшей перед ним бумаги соткался совершенно из ничего первый завиток. Сначала он нарисовал маленькое деревце, затем глаз, который висел на толстом стебле вместе с раскрытыми листьям. Затем из-под его пера постепенно вышли: лес с перепутанными ветвями, луна, висевшая над этим лесом и небольшой двухэтажный домик с высокой крышей. В этом домике жил, конечно, маленький мальчик, которого тоже звали Мозес. Маленький мальчик, который из всех своих игрушек любил только старого зайца с поцарапанным глазом и грязным языком. Зайца, которого почему-то звали Эрих Гутентаг, хоть он был далеко не немец и не знал по-немецки ни одного слова… А вот в доме рядом наверняка жила черноглазая и черноволосая девочка с ярко накрашенными губами. И чтобы убедиться в этом, надо было просто постучать в дверь и дождаться, когда тебе откроют. Конечно, никто в точности не знал, что там еще есть за стенами и окнами этих домов, но если бы у него был сын, то он рассказал бы ему про этого маленького Мозеса, который жил в покосившимся доме, раскрашенном синей шариковой ручкой, – про этого бледного и вечно настороженного Мозеса, который всегда выглядел, как смазанная тень на плохой черно-белой фотографии, как, собственно, ему и следовало выглядеть в наступивших сумерках, стоявших тут всегда, то есть с утра и до вечера, и с вечера до утра, – короткое время между тем мгновением, когда уже невозможно читать или писать без лампы – и мгновением, когда должна была вспыхнуть сама эта лампа. Мгновение это все оттягивалось и оттягивалось, потому что было еще сравнительно светло, вот только нельзя было уже ни читать, ни писать, сумерки все длились, длились и длились, и маленькому Мозесу оставалось только стоять у окна, слегка отодвинув занавеску, чтобы видеть окно соседнего дома и ждать, когда загорится за его стеклами свет и девочка с короткими черными волосами сядет к зеркалу и начнет намазывать губы красной помадой.

Ну и сказочки у вас водятся в голове, господин Мозес, ну и сказочки, – сказал чей-то голос, идущий, судя по всему, из букета волшебных цветов, которые маленький Мозес подарил бы своей черноглазой соседке, если бы все сложилось, как надо, а не так печально, как оно сложилось на самом деле.

– Ну, и сказочки, чтоб мне, ей-Богу, провалиться и не встать с этого места!..

Нарисовав птичку, которая несла в когтях рыбу, Мозес нарисовал затем подсолнух, корявую яблоню с одним яблоком, еще один глаз, парящий среди звезд, два танцующих квадратца с перекошенными улыбками, затем змею, обвившуюся вокруг чьей-то голой ноги и еще один лес, в который, судя по всему, было лучше не соваться.

Впрочем, отчего же?.. Если не нравилась эта сказка, то он мог бы рассказать какую-нибудь другую, которая уже напрашивалась сама собой, как напрашивается рыба, стоило только нарисовать речку, или как напрашивается лужа крови, стоило нарисовать нож, – какую-нибудь печальную сказку, которая уже мерещилась до всяких слов, угадывалась, как угадывается вот-вот готовый упасть на землю вечерний туман, – этакая простенькая сказочка, которую читаешь в детстве не так, как в зрелом возрасте, а в старости – совсем не так, как в юности. Сказка на все времена, которая словно вырастала из всех этих маленьких деревьев, стелющихся растений, цветов, летящих глаз и маленьких дворцов со сторожевыми башенками и воротами на запоре, тонкими бойницами, за которыми прятались одетые в сталь солдаты с копьями, и где-то там, в глубине сидел за столом сиятельный князь со своей семьей, и лица всех были задумчивы и печальны, то есть выражали такие чувства, которым и подобает быть на лицах в вечных сумерках, когда вокруг все было напоено тревогой и неизвестностью, потому что никто не знал, чего можно было ожидать от этого леса, над которым сиял чей-то глаз, или от этого моста, по которому стучали чьи-то сапоги, или от этих птичек с перекошенными клювами, которые прятались в густых дубовых кронах, да, впрочем, и от самих этих дубов, чьи корни извивались по земле, как змеи. Одним словом, все вокруг было зыбко, неопределенно, таинственно и загадочно, как и полагалось быть в настоящей сказке, которая, как всегда, начиналась словами «В некотором царстве, в некотором государстве…», или «Жил да был…», или же «У одного бедного еврея…», – в сказке, которая обещала, что в самом конце все будет хорошо, хотя все знали, что это только пустые обещания и вранье, которые можно не принимать в расчет. Вот только маленький Мозес ничего этого не знал и поэтому продолжал стоять у окна, слегка отодвинув занавеску и ожидая того, что на всяком языке называлось бы просто «чудо», если бы оно, конечно, вдруг произошло.

Жил-был на свете маленький мальчик, – так начиналась эта новая сказка, не спрашивая ни у кого разрешения начаться. Маленький мальчик, которого звали Мозес. Маленький мальчик, которого звали Мозес, и у которого все в жизни шло шиворот-навыворот. И дома, и в школе, и на улице, и даже в тех снах, которые ему иногда снились. Но хуже всего, конечно, было то, что у него был очень злой отец, который время от времени порол его и заставлял учить уроки прямо-таки в несусветных количествах, с утра и до вечера, а иногда с вечера и до утра, все эти «из пункта А в пункт Б» и «на два атома водорода приходится один атом кислорода», или еще какую-нибудь ерунду, как будто это могло принести кому-нибудь хоть какую-то пользу. Кстати, его тоже звали Мозесом, его отца. И дедушку мальчика, и его прадедушку, и его прапрадедушку – всех их тоже звали Мозесами, и вообще все мужчины по отцовской и материнской линии, как это ни странно, тоже носили имя Мозес, так что часто, когда папа-Мозес порол мальчика-Мозеса, тому казалось, что в комнате собрались все его родственники Мозесы и каждый участвует в порке, кто советом, а кто и личным участием, постанывая, кряхтя и направляя папину руку, чтобы она секла поэффективнее, то есть побольнее, с каким-нибудь особым прихлестом или с особой оттяжкой, секрет которых ныне уже, к сожалению, давно утерян. Однажды, когда папа выпорол мальчика своим кожаным ремнем, тот поклялся страшной клятвой отомстить ему, когда он вырастет и станет взрослым. Он поклялся высохшим дождевым червем, которого принес с кладбища, а страшней этой клятвы, как известно, нет на свете ничего. Ну, разве что если поклясться, глядя на молодую луну через дырку в ботинке свежего покойника.

– И он сдержал свое слово, Мозес?

– Куда там, сэр. Когда мальчик вырос, то не смог отомстить своему отцу, потому что к этому времени тот уже умер.

– Вот оно что.

– Да, сэр.

– А ведь это очень печальная история, Мозес.

– И не говорите, сэр. Каждый раз, когда слышу ее, я просто не могу сдержать слез. Тем более что со временем мальчику стало казаться, что и его отец, и все эти бесчисленные Мозесы, которые принимали участие в его воспитании, все-таки хотели ему добра, – в том, разумеется, смысле, в котором они это понимали. Он даже подумал как-то, что если бы они не пороли его разными старинными способами, то он наверняка стал бы похож на своего соседа, который специализировался всю жизнь на поднятии тяжестей и так и умер со стопудовой гирей в руках. Или на дядю Ривкина, который женился на такой потаскухе, что поглазеть на нее приезжали туристы аж из самой Японии. А поскольку ничего такого с ним не случилось, то благодарить за это ему следовало все-таки своего папу-Мозеса и всех своих родственников Мозесов вместе с их Искусством Настоящей Порки, которым они его потчевали. Искусством Настоящей Порки, сэр, которая, говоря без ложной скромности, принесла Блестящие Результаты. Хотя, конечно, далеко не во всем…

– Далеко не во всем, Мозес? Что ты имеешь в виду, дружок?

– Я только хотел сказать, что на самом деле все обстояло, возможно, далеко не так лучезарно, как хотелось бы, сэр. Настолько не лучезарно, что ему часто казалось, будто эта искусная порка навсегда отдалила его от всех его родственников, так что когда он думал о Том Свете, где ему рано или поздно предстояло встретиться со всеми своими дядями, двоюродными, троюродными и Бог еще знает какими дедушками и прадедушками, он вдруг чувствовал, что эта перспектива почему-то совсем не радует его, а, наоборот, наводит тоску, в результате чего он вечно жил в какой-то странной раздвоенности. С одной стороны, он прекрасно отдавал себе отчет в том, что Царство Небесное – это не такая вещь, с которой можно шутить шутки, однако и перспектива наткнуться на всю эту толпу Мозесов, которая немедленно принялась бы тискать его в объятиях, хлопать по плечу, ерошить волосы и говорить всякие глупости, вроде «ну, наконец-то» или «да, ты, сынок, совсем и не изменился» – эта перспектива тоже ни в коем случае не казалась ему радужной, уж поймите меня правильно, сэр!

А между тем, занятый этими печальными подробностями, Мозес поначалу даже не обратил внимания, как из леса, в который лучше было не соваться, продрался неряшливый господин в круглых, сползших на самый кончик носа очечках и изо всех сил замахал Мозесу руками, торопя его поскорее обратить на себя внимание. На лице вновь явившегося бродило при этом совершенно ошарашено-вдохновенное выражение, как будто он только что встретил голую женщину приятной наружности, которая поздоровалась с ним и спросила, где здесь можно сдать макулатуру. Лицо идиота, сэр. Этакое голубоглазое животное, от которого ждешь, что оно сейчас начнет без причины хохотать или расскажет, как двенадцать лет назад его бабушка подавилась кипяченым молоком. Как ни посмотришь на него – всегда глаза его смотрели косо в небо, словно он собирался помолиться или сказать какую-нибудь глупость, вроде того, что «от смерти не уйдешь», или «мы живем в сложное время, господа», или же «в жизни осталось так мало поэзии», отчего избавиться от него было просто-напросто невозможно, потому что невозможно же, в самом деле, избавиться от человека, который все время шарит глазами по небу и изрекает мудрые сентенции, от которых у некоторого редкого сорта женщин трусы в известном месте начинают немедленно подмокать, – и даже сам Мозес, как бы он ни пытался загнать его теперь обратно в лес вместе со всеми его истинами, не мог бы этого сделать и был вынужден смотреть, как человечек в круглых очечках вдруг подскочил, как будто кто-то дал ему сильного пинка, затем распростер крестом руки, затем упер их в бока, затем поднял плечи, так что голова его совершенно исчезла, затем задрожал всем телом и, наконец, принял какую-то совершенно немыслимую позу, присев на корточки и обхватив свою никчемную голову руками.

Конечно, Мозес нисколько не удивился, глядя на все эти сомнительные телодвижения, поскольку он хорошо знал, что следовало ожидать от этого старого пердуна, которого ведь тоже, некоторым образом, звали Мозес, и притом совершенно по чистой и нелепой случайности, как бывает, например, когда какой-нибудь Шнеерсон-шофер сбивает Шнеерсона-пешехода, или какой-нибудь палач Косулик вешает приговоренного к повешенью Косулика-фальшивомонетчика. Дело, в конце концов, было совсем не в имени, а, так сказать, в зове плоти, которая выгнала из леса этого ничем не отличающегося от прочих людей монстра, чтобы он исполнил свой танец, прежде чем им овладеет какая-нибудь очередная истина, заставляющая его биться в конвульсиях и нести ахинею среди себе подобных.

Танец Старого Пердуна, сэр. Нечто, напоминающее брачные танцы обезьян с острова Ме. Шаг с подскоком налево, шаг с подскоком направо. Круговое движение тазом по часовой стрелке. Старый Пердун, который умоляет Истину, чтобы она поскорее поставила его раком и, так сказать, воспользовалась его неопытностью или, скорее – опытностью, поскольку речь все-таки шла, как всегда, об истине, сэр. Старый педик, желающий, чтобы им владели с утра и до утра. Этакий козел, которому стоило только произнести слово «истина», как он начинал заливаться слезами и пытался встать по стойке «смирно», что ему, разумеется, никогда не удавалась. Главным образом – из-за оттопыренной задницы, которая перевешивала, так что ему все время приходилось балансировать, опасаясь потерять равновесие и свалиться в ту или другую сторону.

Однажды Мозес слышал, как он сказал, обливаясь слезами: «Мы деградируем, потому что у нас нет настоящего учителя, который мог бы нас за собой повести. Это трагедия»

При этом глаза его, наполненные слезами, были прекрасны.

Мозес сам чуть было не зарыдал тогда, чувствуя настоятельную потребность закатить глаза и посмотреть, как там обстоят дела на небе.

Конечно, ему было немного жаль этого старого дуралея. Жаль – вместе с его танцами и нелепым ожиданием, что когда-нибудь он встретит настоящую Истину, которая наконец-то приведет его короткой и необременительной дорогой в Царство Небесное. Старый Пердун, танцующий свой брачный танец и не умеющий ничего другого. Он и не догадывался, что Истине, – или тому, что он называл этим словом – собственно, нет никакого дела ни до него, ни до его танцев. В некотором смысле можно было сказать, что если кто и пользовал его под именем Истины, так это был он сам, и это выглядело столь же чудовищно, сколь и совершенно буднично, вот как теперь, когда он стоял, облитый лунным светом, нервно подергивая то одной, то другой ногой, готовый в любую минуту пуститься в пляс по лесной опушке, и Мозес вдруг с ужасом представил себе, как он расхохочется сейчас и затопает что есть сил ногами, ломая сухие ветви и издавая визгливые звуки, так что все присутствующие немедленно повернут в его сторону головы, а Амос спросит: «Что это у тебя там скачет, Мозес?», да еще протянет руку и выдернет лежавший перед ним лист бумаги, а Осия скажет: «Давайте-ка там, пожалуйста, потише», и это будет вполне справедливо, тем более что разговор в комнате шел уже о такой важной вещи, как пункт Меморандума Осии номер какой-то, который выносил на голосование сам Осия, требуя от всех присутствующих внимания и ответственности, прежде чем поднять руку и отдать свой голос «за» или «против».

– Что скажешь, Мозес? – вполголоса спросил его Иеремия.

– Я – за, – сказал Мозес, пытаясь загородить локтем листок, чтобы Иеремия не мог увидеть кривляющегося под луной Старого Пердуна. – За.

Потом он сложил листок с рисунками пополам, скомкал его вместе со Старым Пердуном, который успел пропищать чего-то, пытаясь протестовать, и засунул в карман куртки, чтобы потом выбросить в мусорное ведро.

Между тем, обсуждение вопроса о включении нового пункта в Меморандум Осии было завершено и поставлено на голосование.

Новый пункт под номером сто девяносто семь, не без изящества сформулированный Осией, вопрошал:

«Можем ли мы доверять Богу, который наказывает нас без объяснений причин

Благодаря Мозесу, который машинально поднял руку вслед за сидевшим рядом Иеремией, ответ на этот вопрос абсолютным большинством голосов был дан положительный. Теперь этот пункт выглядел так:

«Нет никаких сомнений, что мы можем доверять Богу, который наказывает нас без объяснения причин».

141. Филипп Какавека. Фрагмент 53

«Кто никогда не кружил с метафизикой в ее лунных танцах, тот по-прежнему будет думать, что «свобода» – это одно, «необходимость» – другое, а между «действительностью» и «сном» такая же разница, как между небом и землей. – Разве вы никогда не были влюблены? Тем ли вы были заняты тогда, что ловили свою возлюбленную на противоречиях? Неужели вы тратили время на то, чтобы вникнуть в ее ребяческий лепет? – Ну, разумеется, «свобода» – совсем не то же самое, что «необходимость». Но при чем здесь метафизика? Виновата она разве, что вам приснилось однажды, будто она занята только определениями и доказательствами? В конце концов, каждому снится только то, что он заслуживает. У метафизики же только одно занятие, – лунные танцы».

142. Бегство, как оно есть

Однажды, когда они лежали, только что освободившись из объятий друг друга, она сказала:

– Меня тошнит от тебя.

– И меня тоже, – сказал Давид.

– Я сказала – от тебя.

– А меня – от тебя, – он смутно догадывался, о чем она хочет ему сказать.

– Так нельзя – она отвернулась. – Ты, по-моему, побил сегодня все рекорды.

– И это не предел, – вяло отозвался Давид, глядя в потолок.

– Дурак она. Ты же прекрасно знаешь, что дело совсем не в этом.

– Кто бы спорил, – согласился он, дотрагиваясь до ее плеча, которое было теперь совершенно чужое, почти мертвое, не вызывающее никаких особых эмоций.

– Лишил последних сил, – сказала она.

– Ну, извини.

Он вдруг поймал себя на том, что, пожалуй, действительно, стоило бы просто немного полежать без движения. Вот так – раскинув руки, глядя в потолок, перебирая в памяти это, только что бывшее с тобой и вдруг обратившееся в уже прошедшее, меркнущее, убегающее и оставляющее тебя. И в то же время – обещающее скоро вернуться, вновь до краев наполнив время шелестом, тихими стонами, поцелуями, шепотом и еще тысячью подобных вещей, перечислить которые не хватило бы и полжизни.

Женские объятия, сэр.

Место, куда неспособна проникнуть даже смерть вместе со всеми своими ухищрениями.

Потом он сказал:

– Между прочим, мне приснился сегодня сон.

Никакой реакции на это, как он и ждал, не последовало.

– Сон, – повторил он, не делая никаких движений. – Ты слышала, что я тебе сказал?

– Ой, Дав, – прозвучал ее голос откуда-то издалека, – только не надо его рассказывать… Ты ведь знаешь, как я не люблю, когда ты начинаешь рассказывать свои дурацкие сны.

Еще бы ему было не знать. Но раз уж он счел нужным об этом сказать, значит, дело обстояло не совсем так, как обычно, на что ей следовало бы хотя просто обратить внимание.

– Он снится мне четвертый раз.

Не поднимая головы, она посмотрела на него с интересом.

– Хочешь сказать, что тебя еще угораздило подцепить вещий сон?

– А черт его знает, какой он, – сказал Давид. – Может и вещий. Во всяком случае, иногда мне кажется, что это не я его, а он меня подцепил.

В конце концов, подумал он, кто мы такие, чтобы твердо знать о том, кто кого, в действительности, подцепил, а кто нет. Сны ли нас или мы – сны, – откуда бы нам это, в самом деле, знать, Мозес?

– Ну и зачем ты ему нужен?

– Не знаю, – Давид пожал плечами. – Как говорится в судебном протоколе – это остается неизвестным.

– Ладно, рассказывай, – сказала она, переворачиваясь на живот.

– Рассказывать-то, на самом деле, особенно нечего, – он скользнул взглядом по потолку. – Мне приснилось, что на самом деле я – Моше, который ведет свой народ в обетованную землю.

– Ты? – она вдруг засмеялась, упав на подушку. – Ты? Моше?

– Конечно я, – Давид улыбнулся. – Между прочим, ничего смешного. Обыкновенный вещий сон.

– Еще бы!.. И что ты решил? Что его тебе посылают Небеса?.. Да?

– А кто же еще? – спросил Давид, удивляясь наивности собеседницы. – Я видел его четыре раза.

– По-моему, у тебя мания величия, Дав.

– Если бы, – он, наконец, оторвался от потолка и повернул к ней голову. – Дело совсем не в этом.

– А в чем же?

– В том, что мне снилось – я сбежал.

– Сбежал? Куда сбежал?

– Не куда, а от кого… От народа, который я вел в Обещанную землю… Просто сбежал и все тут. Даже не сказал «до свидания».

Она опять засмеялась, но на этот раз еще громче.

– О, Господи, Дав! Ты сбежал от Израиля!..

– Ну, наконец-то.

– Ты только подумай, они выбрали тебя, чтобы ты привел их куда надо, а ты взял – и убежал!.. И кто ты после этого? – Кажется, ее просто затрясло от хохота.

– Не вижу ничего смешного, – сказал Давид. – Я же тебе сказал. Этот проклятый сон снится мне уже четвертый раз.

– Значит, – она запустила руки в его мокрые волосы. – Ты опять всех обманул?

– Да, похоже на то.

Ее пальцы нежно гладили его затылок.

Затылок отступника, беглеца и предателя.

– Если бы я была психоаналитиком, то, не задумываясь, сказала бы, что тебя угнетает страх перед будущим, – сказала она вдруг неожиданно совершенно серьезно. – Подумай сам, Дав, ты бежишь от ответственности, когда все ждут, чтобы ты вел их в обетованную землю, а это значит, что бежишь от будущего.

– Что и требовалось доказать, – вздохнул Давид. – Если бы ты была психоаналитиком, то наверняка рекомендовала бы посадить меня в психиатрическую клинику.

– И притом – немедленно, – добавила она.

И все-таки этот сон должен был иметь какой-то смысл. Возможно, – подумал он, сам удивляясь тому, что собирался отметить, – возможно, мы приходим сюда вовсе не для того, чтобы бороться со своими инстинктами и дурными наклонностями, как это считает большинство людей. Возможно, мы приходим сюда только для того, чтобы приблизиться к самим себе настолько, насколько это вообще возможно.

Мы – оставившие когда-то самих себя ради гор никому не нужных книг и никуда не ведущих путей, забывшие себя ради бессмысленных слов и не менее бессмысленных дел, живущие среди ежедневной лжи и трусливого молчания, которое будет длиться даже тогда, когда нас давным-давно уже не будет рядом, – мы – просыпающиеся посреди ночи от страстного желания стать самими собой и не знающие, что для этого требуется. Забывающие чужие имена, которые у всех на устах. Не отвечающие на звонки. Не перебирающие прошлое, как перебирают золотоносную породу. Позабывшие, что такое слезы. Не имеющие никаких серьезных планов. Не ждущие награды. Не перестающие взывать в молчании. Ничего не знающие о будущем. Мечтающие пройти через смерть, как проходят сквозь утренний туман.

И все это только ради того, чтобы стать самими собой, Мозес?

Вот именно, сэр. Чтобы стать самими собой, дурачок…

– Чтобы стать самим собой, – подтвердил ему знакомый голос, который он меньше всего ожидал тут услышать.

Негромкий голос рабби Ицхака, который вдруг напомнил о себе и при этом, кажется, весьма некстати.

В конце концов, хотя эта проблема и касалась всех и каждого, решать ее все равно приходилось каждому самому. И помочь тут не мог даже рабби Ицхак.

Оттуда, где они стояли, было видно, как тени легли на камни Старого города и золотое сияние купола поблекло, обещая скорое наступление вечерних сумерек.

– Люди думают, – негромко говорил рабби, держа Давида за рукав, – что они представляют из себя то или это. Тогда как на самом деле их привязанность к определенным именам стоит немного. На самом деле эта определенность вырастает из необходимости что-то сказать о себе, продемонстрировать себя с той стороны, которая кажется тебе и понятной, и выгодной. Когда ты говоришь о себе отец, сын, воин или ученый, то каждый из названного легко занимает свое место в общей структуре бытия. Но вот приходит беда, болезни, смерть, страдания и человек начинает подозревать, что вся эта прочная структура – только сомнительная иллюзия, которую не выразить обычными определениями, а человеку следует искать себя в каких-то других местах и в каких-то новых измерениях.

– Я помню, что мы об этом уже говорили, – сказал Давид, для которого поднятая рабби Ицхаком тема не казалась тогда ни слишком важной, ни слишком интересной.

– Тогда вспомни Брейшит: «И создал Элохим из праха земного и вдунул в ноздри его дыхание жизни и стал человек душою живою».

– Ну, да, – кивнул Давид.

– А теперь подумай вот о чем. Всесильный сотворил человека из праха земного и вдохнул в него свой дух. Но что такое этот дух Божий, Давид? Ясно, что он не то и не это, а то, что превосходит и то, и это, и вообще все, что бы то ни было. А что это такое значит – превосходить что-то или кого-то? Это значит, в первую очередь, отрицать его, это превзойденное, – отрицать и превращать его в Ничто. Это означает, далее, что Всемогущий превосходит и отрицает все, что есть в мире, и сам этот мир, а следовательно, в какой-то мере, отрицает все это и человек, в которого Он вдохнул когда-то свой дух, позволивший человеку видеть и понимать больше любого творения. Человек живет и понимает, потому что в нем живет Дух Всесильного. Но что он есть, этот человеческий дух, о котором мы едва осмеливаемся говорить? Я думаю, что по сравнению со всеми прочими творениями, которым мы даем, вслед за Адамом имена, он есть только ничто, пустота, бездна, которая роднит его со Святым. И это, пожалуй, все, что мы можем о нем сказать… Святой открывается нам как Бездна, Давид, но точно так же открывается нам человек, с той только разницей, что этот последний всегда испытывает перед открывшейся ему Бездной ужас и торопится поскорее отгородиться от Пустоты, лишь бы чувствовать под ногами твердую почву и видеть перед собой привычный, понятный и несложный мир, в котором он привык жить. Человек – это то, что всегда обманывает самого себя, давая себе разные имена и думая, что они откроют ему Истину и смогут огородить его от боли, страданий и смерти, тогда как на самом деле правда заключается в том, что и боль, и страдания, и смерть он всегда носит в себе самом, позабыв о Пустоте, которая время от времени все же дает о себе знать непонятной тоской, беспричинным страхом или ускользающими снами, в глубине которых едва различимо мерцает свет непонятной и чужой Истины.

Пока рабби Ицхак говорил, легкая тень от стен Старого города легла на потрескавшийся асфальт дороги.

– А вот и вечер, – сказал рабби, как будто только что увидел признаки надвигающейся ночи.

Потом он помолчал немного и добавил:

– Древние знали кое-какие вещи лучше нас, Давид. Они знали, что смерть не приходит откуда-то извне, но прорастает из самого тебя, не давая нам возможности свалить ответственность за это на кого-то чужого. Знали они и то, что человек умирает не потому только, что он согрешил, а потому, что он сам есть своя собственная смерть, свой собственный Шеол, своя собственная тень. Шеол – это вовсе не чужая пустота, куда тебя втягивает помимо твоей воли, – это твоя собственная Бездна, которая таинственным образом становится для тебя дверью, ведущей туда, откуда уже можно явственно расслышать Божественное молчание, подтверждающее ту общеизвестную истину, что смерть – это только твое возвращение к Источнику жизни.

Темный, умирающий отблеск на куполе мечети вспыхнул в последний раз.

– Если это так, – Давид надеялся, что сказанное им не будет расценено как вызов, – если это так, то так ли, на самом деле, важно, чем мы занимаемся тут, пока находимся на этой земле?

Что же он ответил ему тогда, стоя на фоне меркнувшего вечернего неба и глядя, как догорают над Городом клубящиеся бордовые полосы заката?

Что-нибудь вроде того, что на этот вопрос каждый отвечает сам. Или что в глазах Всевышнего всегда важны не результаты, а только чистота сердечных намерений. Или, может быть, еще что-нибудь вроде этого, – того, что не сумела или не захотела удержать вдруг сделавшая осечку память…

– Мне кажется, – сказал Давид, чувствуя под ладонью нежную теплую плоть, – мне кажется, я все-таки знаю кое-что об этом чертовом сне.

– Поздравляю, – она накрыла его руку своей. – Надеюсь, речь не идет о том, чтобы еще раз послушать твой занимательный рассказ?

– Нет. Речь идет о другом. Она – о бегстве.

– О чем? – спросила она, поворачивая к нему голову.

– Это называется бегством, – сказал Давид.

Всего только бегством, сэр.

Неким, почти ритуальным актом, когда ты бежишь сломя голову от справедливости. Или от своих представлений об Истине, от гудящей толпы, которая считает, что ты обязан ей всем, от всех этих вещей, слов, мнений, событий и воспоминаний, которые служат только затем, чтобы отвлечь тебя от Пустоты, всегда стоящей у тебя за спиной и ждущей, когда же ты, наконец, найдешь в себе силы обернуться.

И тем не менее, его ладонь медленно скользнула по ее плечу.

– Кто это тут лежит? – спросил он, перенося руку на спину.

– Давид, – она отодвинулась.

– Кажется, я задал вопрос, – сказал он, утыкаясь лицом в ее плечо.

Так или иначе, было ясно, что вопрос о Пустоте как-то сразу отошел на второй план.

Уже много позже ему пришло в голову, что он мог бы, пожалуй, и не рассказывать тогда этот сон, так что, кто знает, как повернулась бы потом их жизнь, оставь он этот рассказ до лучших времен или забудь он об этом сне, одним только своим настойчивым повторением вселявшим тревогу и грозившем какими-то смутными бедами и тяжелыми переменами.

Впрочем, все это обещало быть только потом.

143. Церковь бедного Адольфа

Похоже, что уже с самого утра день обещал какую-то неприятность, – то моросил мелким дождиком, то нагонял тебя порывами холодного ветра, бил в спину и по ногам, так что парусиновые брюки, вовсе не предназначенные для такой погоды, хлопали по коленкам, как хлопают иногда флаги на площади Всех Святых. День был никудышный, поэтому не было ничего удивительного в том, что он позвонил по ошибке не в ту квартиру, в какую следовало бы, хотя и сверился предварительно с письмом, которое засунул подальше от непогоды в боковой карман. Он поднес его к глазам под тусклой электрической лампочкой в подъезде и еще раз прочитал фамилию адресата: д-р Марк Блонски. Вообще-то это надо было умудриться – перепутать номер квартиры, хотя бы потому, что стоявшее перед именем адресата «д-р» подразумевало, среди прочего, не только уважаемый статус этого самого господина Блонски, но и многое другое, например, хорошую, крепкую, входную дверь, украшенную солидным звонком, до блеска отполированной медной ручкой и богатыми наличниками. И уж во всяком случае, ничуть не похожую на ту дверь, в которую его угораздило по ошибке позвонить, и которая напоминала, скорее всего, лишь подобие двери, – нечто, оббитое потертым черным коленкором, местами рваным, с торчащей грязной ватой и неопрятной ручкой, за которую не каждый бы решился взяться без помощи платка. Не лишним, впрочем, было еще упомянуть и эту неаккуратную прорезь для корреспонденции, которая была в тому же плотно заткнута изнутри тряпкой.

Убедившись из висевшей на дверце лифта таблички, что тот не работает, он поднялся на второй этаж и остановился возле двери под номером 7.

Звонок прозвенел где-то в глубине квартиры так, словно последний раз он звенел много лет назад и с тех пор основательно подзабыл это искусство. Некоторое время за дверью стояла мертвая тишина, затем до слуха Амоса донеслись чьи-то шаркающиеся шаги, щелкнул замок и дверь отворилась.

Возникшая на пороге фигура мужчины, закутанного в плед, была едва различима в тусклом свете горевшей на лестничной площадке тусклой одинокой лампочки. Из-за его спины на Амоса пахнуло сыростью и запахом подгоревшей яичницы.

– Адвокатский дом «Плюпель», – сказал он, не делая попытки войти. – Здравствуйте. Я принес документы для… – Он вновь взглянул на конверт и закончил: – Для доктора Марка Блонски.

Мужчина посмотрел на Амоса сквозь круглые очки в золотой оправе и сказал, отступая назад и давая возможность Амосу пройти:

– Проходите.

При этом он сделал широкий жест, так что Амосу волей-неволей пришлось переступить порог квартиры, хотя, по правде сказать, он не собирался делать этого, рассчитывая закончить всю несложную операцию, не заходя в квартиру.

– Меня зовут Карл Ригель, – сообщил между тем мужчина, протягивая Амосу руку, чем сильно удивил его, потому что до сих пор никто и никогда еще не здоровался с курьером за руку.

– Очень приятно, – машинально сказал Амос, пожимая протянутую руку.

– Проходите, проходите, – поторопил его назвавшийся Карлом Ригелем. – Сквозняк.

Из глубины темного коридора действительно дуло, хотя и не свежим, а каким-то спертым и теплым воздухом, который наводил на мысль об огромной общественной кухне, где круглосуточно горел газ и с полсотни неряшливых женщин пытались приготовить для своих притаившихся в комнатах мужчинтакую же неряшливую и малосъедобную стряпню.

– Для доктора Марка Блонски, – повторил Амос, протягивая письмо и ожидая, что мужчина, в свою очередь, тоже протянет руку, чтобы взять конверт с документами и расписаться.

– Срочная курьерская доставка, – неуверенно добавил он, доставая из другого бокового кармана книжечку для учета корреспонденции и видя в то же время, что его слова не произвели, кажется, никакого впечатления. Напротив, мужчина быстро спрятал руки под плед и еще раз повторил «Проходите», после чего повернулся к Амосу спиной и, кивком предлагая ему следовать за собой, быстро пошел по коридору.

– Мы могли бы, наверное… – начал было Амос, надеясь объяснить, что совершенно не обязательно забираться куда-то вглубь квартиры, чтобы поставить одну-единственную подпись. Однако в ответ на его слова мужчина только махнул рукой и даже слегка прибавил шагу, как будто испугавшись, что Амос заставит его силой расписаться в нужной графе и притом – прямо здесь, посередине коридора, под едва мерцавшей с потолка грязной электрической лампочкой.

– Чертов доктор, – пробормотал Амос, направляясь вслед за своим проводником и думая – какого черта занесло его на эту дурацкую работу курьера, к которой он не питал ни малейшей склонности, тем более, что она не приносила почти никакого серьезного дохода, зато всегда была готова ввязать его в какое-нибудь сомнительное приключение или ненужное знакомство, заставляя болтаться с одного конца города на другой с этими дурацкими документами, большая часть которых состояла из уведомлений о просроченных платежах или напоминаний о времени начала процессов, как будто для этого не были придуманы ни телефон, ни телеграф. «Только ноги сотрешь», – бормотал Амос, злобно рассматривая лысину идущего перед ним, завернутого в плед мужчины.

– Мне надо только, чтобы вы расписались в получении, – сказал Амос, впрочем, уже не надеясь, что его услышат.

Если бы он был немного внимательнее и не переживал бы так из-за своей неустроенности и неудачной работы, то наверняка сообразил бы сразу, что никакой «д-р» Блонски, клиент адвокатского дома «Плюпель», не может проживать в квартире с таким сомнительным коридором, который все никак не хотел кончаться, последовательно являя в тусклом освещении то какие-то шкафы с нагроможденными на них коробками, то висевшие на стене тазы и тряпки, а то убогие дощатые двери, из-за которых падали в коридор узкие полоски света и доносились обрывки разговоров, легкий смех или музыка. И все это длилось и длилось, словно это была не обыкновенная квартира в спальном районе Берлина, а какой-нибудь Лувр или Букингемский дворец с тысячами комнат, закоулков, лестниц и переходов, обойти которые нельзя было и за месяц, так что Амос уже стал подозревать что-то неладное, когда идущий перед ним мужчина вдруг остановился у одной из дверей и сказал:

– Одну секунду, господин курьер.

Затем он негромко постучал и, не дожидаясь ответа, толкнул дверь, приглашая войти Амоса.

Тьма, ожидавшая его за этой новой дверью, была, похоже, еще хуже, чем в коридоре, но, несмотря на это Амосу вдруг показалось, что комната, в которую он попал, имела огромные размеры. В глубине ее слышались приглушенные расстоянием человеческие голоса, а горящий где-то очень далеко огонек только подтверждал подозрения Амоса о размерах этой огромной комнаты.

– Одну секунду, – повторил мужчина и крикнул куда-то в темноту: – Включите свет. Включите! Мы ждем…

Звук его неожиданно громкого голоса почти оглушил Амоса.

Он уже собирался потребовать, наконец, прекратить это форменное хулиганство, но в этот момент в ответ на крик мужчины с накинутым пледом где-то далеко вспыхнул загадочный, неяркий синий свет, в котором перед удивленным Амосом открылось нечто, напоминающее одновременно и склад, забитый ящиками и мешками, и небольшой театр, с небольшой же пустой сценой, занавешенной темным занавесом. Ряд кресел, явно позаимствованных из какого-то кинотеатра, стоял перед сценой и сидевшие на них несколько человек, чьи лица в сумерках были отсюда совершенно неразличимы, молча смотрели на вновь прибывшего, повернув к нему свои головы.

– Собственно говоря, – мужчина обвел рукой таинственное помещение, – мы пришли.

– Я был бы вам крайне признателен, – сказал Амос, вновь протягивая мужчине конверт и раскрытую книжечку, и думая с тоской, что ему вновь придется идти по этому кошмарному, бесконечному коридору, мимо всех этих дверей, за которыми, наверное, можно было ожидать Бог знает чего, и уж во всяком случае – не того, чтобы доброжелательные жильцы включили свет и помогли ему дойти до входной двери.

– Крайне признателен, – сказал он, продолжая протягивать назвавшемуся Карлом Ригелем конверт и регистрационную книжечку. Однако, вместо того, чтобы последовать приглашению, тот благожелательно и мягко отстранил от себя протянутую Амосом руку:

– Всему свое время, господин курьер.

При этом в голосе его появились какие-то новые нотки, которых не было раньше. Так, словно он попал, наконец, в свою родную стихию, чем и был крайне обрадован.

– Но послушайте, – сказал Амос, чувствуя, что его слова не достигают цели. – Я и так уже потерял тут из-за вас целую кучу времени…

– Один момент, – мужчина, явно не слушая его, махнул рукой в сторону сцены.

Тотчас, словно повинуясь его приказу, из щели темного занавеса ударил яркий свет и вслед за негромким хлопком петарды на сцену посыпался разноцветный огненный дождь, розовый, фиолетовый и зеленый…

В воздухе немедленно запахло горелым.

– Господи, – пробормотал Амос, щурясь и прикрывая глаза ладонью. – Что это еще?

Было видно, как фиолетовые разводы дыма от сгоревшей петарды колышутся над сценой.

– Это? – спросил мужчина и снисходительно рассмеялся. – Ну, конечно. Вы ведь совсем не обязаны знать, что это такое, потому что вы здесь впервые, не правда ли? А между тем, вы видите перед собой церковь Адольфа Гитлера, в стенах которой мы рады приветствовать сегодня вас.

Он достал из-под накинутого пледа руки и несколько раз ударил в ладоши.

Сидевшие в креслах возле сцены – хотя они и находились далеко, – тоже зааплодировали, но, кажется, не совсем охотно, как будто они еще не вполне были уверены в том, достоин ли вновь прибывший тех знаков внимания, которые ему оказывали или все же следовало сначала немного к нему присмотреться.

– Послушайте, – сказал Амос, повышая голос. – Тут, верно, какая-то ошибка. Я принес документы для доктора Марка Блонски и это довольно спешно, если, конечно, я не хочу вылететь с работы…

Однако его голос мгновенно потонул в шуме и гаме других голосов, в смехе и совершенно неуместных аплодисментах.

– Так оно всегда и бывает, – мужчина дружески улыбнулся Амосу, давая ему понять, что он находится среди друзей. – Вы приносите какие-то глупые документы, а попадаете в нашу церковь, в Церковь Адольфа Гитлера, хотя еще сегодня утром вы даже не подозревали о ее существовании… Мне кажется – в этом чувствуется рука Провидения.

Все дружно закивали головами.

– Не уверен, – сказал Амос, чувствуя, что ему пора выбираться. – Пожалуй, будет лучше, если я пойду. В конце концов, письмо можно отнести и позже.

– Куда спешить? – улыбнулся мужчина и несильно стукнул себя ладонью по груди. – Прислушайтесь к вашему сердцу, господин курьер. Прислушайтесь к нему, и оно укажет вам правильное направление.

Последние слова его, впрочем, потонули в неожиданно и громко зазвучавшем органе, который играл увертюру к Тангейзеру, так что Амос понял, что, по крайней мере, до конца увертюры ему не удастся вставить ни одного слова, тем более что одновременно с органом занавес, скрывающий сцену, стал медленно расходиться, открывая столп света, который падал с высоты на затянутую красной тканью сцену, в глубине которой находился на возвышении украшенный цветами огромный портрет Адольфа Гитлера, который внимательно и печально смотрел прямо на Амоса, словно мудрый отец, который видел все недостатки своего сына, но надеялся, что при надлежащем усилии, они могут быть искоренены и преданы забвению.

– Позвольте, – сказал Амос, поражаясь размаху того, что он видел – Что это?

При этом ему пришлось повысить голос, чтобы перекричать звуки Тангейзера.

Мужчина с пледом посмотрел на него с легким сожалением.

– Если вы говорите о лицензии, – сказал он, слегка наклонившись к Амосу и кивая куда-то в сторону, – то ее копия висит возле раздевалки, если вы захотите, то можете легко убедиться в этом сами.

– У вас есть лицензия? – с сомнением произнес Амос, впрочем, уже не так уверенно, как прежде. – Лицензия, которая позволяет вам… – Он помахал перед собой свободной рукой и не находя нужных слов, негромко засмеялся.

– Можете не сомневаться. У нас есть лицензия, полученная непосредственно от Министерства юстиции. Мы зарегистрированы как некоммерческая религиозная организация. Если вам угодно, можете даже познакомиться с подлинниками всех регистрационных документов. Они находятся у главного бухгалтера. Его, правда, сейчас нет, но я надеюсь, что скоро он приедет.

Все это он проговорил, наклоняясь к Амосу, чтобы тому было лучше слышно. Потом он выпрямился и крикнул, перекрывая звуки Тангейзера, сидевшим рядом со сценой людям:

– Он сомневается, есть ли у нас лицензия!

Никто ничего на это не сказал, однако, все повернули головы в сторону Амоса и долго смотрели на него, словно он позволил себе нечто не совсем приличное.

– Ладно, – сказал Амос, делая вид, что ему совершенно наплевать, что про него думают окружающие. – Все это, в конце концов, не мое дело. Я только курьер, который должен отдать это письмо в руки того, кому оно предназначено. Надеюсь, вы поможете мне, наконец, выбраться отсюда?

– Я уже сказал вам – всему свое время, – произнес мужчина в пледе и затем спросил: – Знаете, какая ваша главная беда, которую вы, похоже, даже не замечаете?.. Вы постоянно думаете о земном, о временном, о проходящем, тогда как мне кажется, вам давно пришло время подумать о небесном… Надеюсь, вы понимаете?

– О небесном, – Амос вложил в свою реплику столько иронии, сколько смог. – Я пришел, чтобы вручить человеку важное письмо, а вы говорите, что я должен заботиться о небесном… Может быть, вообще выбросить его вон?

И он помахал перед собеседником зажатым в руке конвертом.

– Это как вам будет угодно, – сказал мужчина, оставив без внимания иронию Амоса. – Но на вашем месте, я благодарил бы судьбу за то, что она привела вас в это святое место. Поверьте, далеко не всем повезло так, как вам.

То, что говорил собеседник Амоса, – как, впрочем, и все остальное, – было, конечно, лишено всякого смысла. И тем не менее, чувствуя небольшой приступ любопытства, Амос спросил:

– И чем же это, интересно, мне, по-вашему, повезло?.. Может, тем, что я попал в компанию патентованных сумасшедших, которые поклоняются портретам черт знает кого?

Мужчина посмотрел на Амоса, как смотрят на заблуждающегося, но искреннего и даже где-то симпатичного собеседника:

– Вам повезло, потому что, не приложив никаких усилий, вы попали, по милости Господней, в Церковь Адольфа Гитлера… Если вы верите в то, что при всех обстоятельствах дух всегда остается выше материи, то вы должны быть последовательным и поверить в то, что ваше присутствие здесь ни в коем случае не может быть названо случайным.

– В Церковь Адольфа Гитлера, – сказал Амос, предвкушая выражение, которое должно было появиться на лицах его друзей и знакомых, после того, как они услышат от него эту идиотскую историю. – Отличная мысль! Особенно если вспомнить, что Ваш Адольф, если вы не знали, застрелился еще тогда, когда ваш дедушка ходил пешком под табуретку. Или для вас это новость?

– Отчего же? – мужчина с явным сожалением продолжал смотреть на Амоса. – Просто эта гипотеза не выдерживает никакой серьезной критики.

– Эта гипотеза? – переспросил Амос, вытаращив глаза.

– Ну, конечно, гипотеза, – мужчина вытащил из-под пледа руку и обвел ею все видимое пространство, словно призывая Амоса убедиться самому, где находится настоящая правда. – А что же, по-вашему, еще?

Тангейзер между тем смолк, и прежде, чем открыть рот, Амос успел увидеть, что на самом деле играл никакой не орган, а всего лишь старый проигрыватель, который стоял на ступеньках ведущей на сцену лесенки, и теперь, когда кто-то из присутствующих встал, чтобы поменять пластинку, можно было ожидать, что Амосу опять не удастся обратить внимание присутствующих на свои проблемы.

И он не ошибся.

Седьмой скрипичный концерт Моцарта грянул откуда-то с высоты, и притом грянул со всей силой, так что поначалу могло показаться, будто это играет не старенький проигрыватель, а, по крайней мере, Большой симфонический оркестр Вильгельма Фуртвенглера.

– Акустика, – с уважением сказал мужчина и натянул себе на голову плед. – Между прочим, ничего удивительного, потому что этот дом построен в 1813 году. Сначала тут был домашний театр княжеского дома Визенбахов, а затем – обыкновенный доходный дом, который к счастью дожил до наших дней.

– Господи, – Амос попытался вспомнить, как ему представился мужчина. – Господин Ригель…Вы не могли бы проводить меня назад, до двери?..

– Не сейчас, не сейчас, – мужчина несколько фамильярно взял Амоса под руку и быстро провел его мимо сцены и сидевших в креслах людей, чьи мрачные лица, пожалуй, не вызвали у Амоса большого доверия. Впрочем, и маленького тоже. Правда, какая-то совершенно несимпатичная старушенция в белых буклях помахала ему и даже послала нечто вроде воздушного поцелуя, чем вызвала, кажется, недовольство сидевшего с ней рядом старичка, который погрозил ей пальцем и громко обозвал старой дурой, с чем Амос, впрочем, с удовольствием согласился. Между тем, назвавшийся Карлом Ригелем мужчина, взяв Амоса за плечо, почти насильно повел его вдоль сцены. Вцепившиеся в плечо Амоса пальцы говорили о недюжинной силе их хозяина.

– Куда вы, собственно говоря, меня тащите? – спросил Амос, удивляясь глупости собственного вопроса. – Послушайте, вы сейчас помнете мне костюм, а ведь он является собственностью компании…

Голос его, тонущий в звуках Моцарта, был, однако, едва слышен.

– Лучше воспользуйтесь выпавшим вам случаем, герр курьер, – сказал мужчина, почти втаскивая за собой на сцену растерявшегося Амоса и сразу поворачивая с ним в правую кулису, в небольшое помещение, где горела, пожалуй, сотня свечей, а на столе, – над котором висело большое медное распятие с раскинувшим руки фюрером, – стояли сотни мелких безделушек, имевших, по всей видимости, какое-то сакральное значение.

– Алтарь Победы, – произнес Карл Ригель так, словно сказанное им легко и просто все объясняло, устраняя все возможные сложности и недоразумения.

Тут, на столе, были расставлены без всякой системы разные фигурки Адольфа, сделанные из меди, пластика и глины.

Адольф с няней, Адольф на прогулке, Адольф с любимой овчаркой, Адольф, попирающий врагов и все в том же духе, хотя больше всего было, конечно, небольших статуэток, изображавших Адольфа-Победителя, наступающего ногой на змея или прижимающего к земле костлявую Смерть, с косой и часами в руке.

– А теперь идите сюда, – не унимался Ригель, увлекая Амоса в небольшой коридорчик, на стенах которого разместились несколько десятков картин, о содержании которых можно было догадаться заранее.

– Призвание юного Адольфа, – вещал его спутник, показывая пальцем на картину, где был изображен молодой Адольф, стоящий по грудь в воде и смотрящий на луч света, который падал на него с неба. – Святой дух нисходит на него в виде орла. Вот он, орел, – добавил Ригель и перевел палец на парившую над головой фюрера птицу, как будто опасался, что Амос ее не заметит.

Следующая картина изображала того же юного Адольфа, искушаемого Диаволом, у которого было лицо Ленина. Диавол предлагал юноше отведать аппетитного поросенка, но тот только загадочно улыбался и смотрел вдаль, сквозь стены пещеры, словно видел там давно ожидаемое светлое будущее.

Эту загадочную улыбку, которая бродила по его губам, можно было легко отыскать и на других, висевших тут полотнах.

– Призвание апостолов, – мужчина перешел к следующей картине. – Генрих, Йозев, Франтишек, Вольдемар и другие.

Апостолы стояли на почтительном расстоянии от фюрера, призывавшего их всех сразу и осенявшего толпу призванных крестным знамением.

– А вот Явление святого Адольфа Франциску Ассизскому на торговой площади города Лиона. Франциск Ассизский получает новый устав братства и наставления фюрера относительно общих принципов устройства монашеской жизни.

– Понятно, – вздохнул Амос.

– Адольф Гитлер насыщает пятью хлебами пять тысяч делегатов, собравшихся на съезд Национал-социалистической рабочей партии в Нюрнберге, – пояснил мужчина, останавливаясь перед следующей картиной.

Лица изображенных были благоговейны и чисты, тянущиеся к хлебам руки одновременно вытягивались в нацистском приветствии, полузакрытые глаза напоминали тем, кто еще не совсем хорошо понял суть происходящего, что главным здесь был вовсе не хлеб, а нечто, что невозможно было ни потрогать, ни нарисовать, но что превращало отдельных, усталых и не слишком умных людей в единый бесстрашный организм, в котором исчезали все различия и сглаживались все противоречия, взамен чего на свет являлась облаченная в небесный свет Истина по имени Вечная Церковь Адольфа Гитлера.

– Адольф Гитлер закладывает первый камень на строительстве городской берлинской синагоги, – сообщил мужчина, показывая на полотно, на котором неутомимый Адольф швырял лопатой землю и смотрел на разверзшиеся над ним Небеса, откуда на него, в свою очередь, взирал с кроткой улыбкой все тот же Отец наш небесный.

– Не может быть, – сказал Амос, не веря своим глазам. – А как же… как же?

Он пощелкал в изумлении пальцами, но Карл Ригель понял все и так.

– Холокост, – сказал он, понижая голос, словно его спросили о чем-то совершенно неприличном. – Что же делать, если еще находятся среди нас те, которые хотят испортить отношения между народами и придумывает всякую несусветную чушь, вроде этого самого Холокоста, которого никто и никогда не видел?.. Ну, зачем, скажите на милость, Сыну Божьему, который мог бы попросить у Отца своего небесного легион ангелов, понадобилось уничтожать еврейский народ, который он всегда ценил, любил и уважал?.. Очень глупо, мне кажется.

Боже ж, мой, подумал Амос, рассматривая детали этой удивительной картины. Похоже, мы все ищем не там и не то. Потому что мы всегда ищем что-то осязаемое, реальное, плотное, – поддающееся учету, мере и классификации, – то, за что можно ухватиться, чего можно коснуться, что с твердостью укажет, в случае необходимости, на свои основания, – и тогда какая разница, какое имя будет носить тот, кто в очередной раз пообещает нам спасение? Кто поведет за собой, заставляя в миллионный раз забыть, что мы всегда ищем не там и не то… не там и не то… не там и не то…

– Не там, и не то – повторил Амос, подходя к следующей картине.

Там он увидел повисший под Млечным Путем Крест и раскинувшего руки фюрера, одетого в белый маршальский костюм с кортиком. Голова Распятого была закинута назад, но взгляд вновь устремлен в Небеса, где души праведников и святых приветствовали его славословием и игрой на разных музыкальных инструментах.

– Распятие святого Адольфа, – пояснил Карл, но от комментариев воздержался, словно нарисованное было само себе комментарием и ни в каких подсказках не нуждалось.

– А здесь художник изобразил главное событие земной жизни нашего Адольфа, – голос экскурсовода вдруг благоговейно задрожал. – А именно, воскресение из мертвых. Напрасно силы Ада надеялись, что смерть положит предел всемогуществу Божьему. Бог оказался сильнее всяких правил и воскресил его из мертвых, что, впрочем, и не удивительно, ибо это было предначертано в Книге жизни еще до создания мира.

– Ах, вот оно что, – сказал Амос. – Стало быть – предначертано?

– С научной точностью, – подтвердил мужчина. – На третий день он явился своим ученикам и возвестил им, что под водительством Святого Духа созидает Церковь свою, а затем вознесся в обитель Отца Своего, чтобы ждать там, когда исполнится полнота времен, чтобы он мог вновь прийти на землю, но уже как грозный судия и беспощадный воин.

– Мне кажется, он уже сделал один раз такую попытку, – сказал Амос.

– Мир не принял его, потому что не понял, – и Карл Ригель закатил к Небесам глаза.

– Простите меня, герр уж не знаю, как вас там на самом деле зовут, – сказал Амос, уже не скрывая раздражения, – но все, что вы сказали, почему-то напоминает мне другую историю, которая произошла, как уверяют ее адепты, две тысячи лет назад и опять-таки именно с Сыном Божьим, распятым, умершим и воскресшим в точном соответствии со Священным Писанием… Вам не кажется, что тут есть над чем подумать?

– Все дело в том, сын мой, – сказал собеседник Амоса, улыбаясь ему открытой, всепонимающей и терпеливой улыбкой, – все дело в том, что наш фюрер как раз и является тем самым Сыном Божиим, о котором вы только что изволили упомянуть… Да, да, да, – он вновь подхватил Амоса под руку и вывел его назад, на сцену. – Именно так и обстоит дело, в чем легко убедиться, если обратиться к свидетельству своего сердца, которое никогда не обманывает!..

Он подтолкнул Амоса к середине сцены и вдруг закричал куда-то вглубь её, поднимая голову и размахивая рукой:

– Сильвия!.. Сильвия!.. Идите сюда!

В ответ на его крик, неожиданно и быстро спустившиеся с колосников качели принесли одетую в какой-то розово-голубой цирковой наряд молодую брюнетку, которая легко и непринужденно сидела на этих качелях, невольно наводя на мысль о цирковой школе.

Ее качели несколько раз пронеслись над сценой, затем умерили свой бег, потому что женщина, похоже, слегка их притормозила, а потом плавно закачались почти рядом с Карлом Ригелем и Амосом.

– Скажи нам, Сильвия, кто ты? – спросил мужчина, протягивая к пролетавшей мимо циркачке руку.

Женщина сделала серьезное лицо, как будто была не совсем уверена, что ответит правильно, а затем продекламировала неожиданно громким контральто, скрашенным легким завыванием:

– Я – воплощение Адольфа Гитлера и замещаю его на земле до тех пор, пока он не вернется назад, чтобы судить живых и мертвых.

Затем она улыбнулась неожиданно приятной и нежной улыбкой и помахала Амосу голой ногой.

– Однако, – выдавил из себя Амос, искоса посмотрев на стоявшего рядом мужчину, ожидая, что он скажет. Но вместо того, чтобы что-нибудь сказать, тот быстро подпрыгнул и схватился за край пролетавших мимо качелей, тем самым чуть не сбросив с них розово-голубую циркачку. При этом он умудрился быстро поменять руки и схватить ее за ногу, так что если бы она не вцепилась обеими руками в канаты, то наверняка, свалилась на сцену.

– Противный Петр, противный, противный, противный Петр! – заверещала женщина и попыталась вырваться из рук мужчины.

– Богиня, – сказал тот, и не думая отпустить ее. Потом он повернул голову к Амосу и спросил, не хочет ли он тоже подержать воплощение Адольфа Гитлера за ножку, на что Амос ответил категорическим отказом, хотя, возможно, в другое время и при других обстоятельствах он бы с удовольствием принял это предложение.

– И напрасно, – сказал называющий себя Карлом Ригелем мужчина, продолжая держать в одной руке щиколотку циркачки, не давая ей ускользнуть, а другой – защищая свою голову, которую циркачка, наклонившись, шутливо хлестала сложенным веером.

– Между прочим… да, между прочим… прикоснуться к воплощению Адольфа Гитлера, значит прикоснуться к тайне прошлого и будущего…

– Не стоит, – Амос тоже увернулся от веера, удар которого случайно достался и ему.

– Противный, противный, противный, – щебетала циркачка, пытаясь теперь достать веером до Амоса, который отошел чуть в сторону. – Пустите меня!

– Не дайте сомнениям овладеть вашим сердцем, – воскликнул мужчина, разжимая, наконец, пальцы и отпуская циркачку, которая немедленно взлетела куда-то вверх и там исчезла.

– Что если истина ходит уже где-то близко и вам следует приложить еще совсем немного усилий, чтобы до нее добраться? – продолжал он, подходя ближе и пытаясь заглянуть Амосу в глаза, словно тот сам был этой самой подошедшей истиной.

– Что если истина уже смотрит на вас сквозь всю эту внешнюю мишуру?.. Через эту вязкую повседневную обыденность, которая больше похожа на смешную иллюзию?

– Вот, значит, что вы называете истиной, – сказал Амос, обводя все видимое пространство рукой и имея в виду все то, что ему посчастливилось тут наблюдать за последний час.

– Не следует воспринимать вещи такими, какими они нам кажутся, – наставительно произнес мужчина и замолчал, словно давал Амосу время подумать над его словами.

В ответ тот уже было собрался сказать что-нибудь колкое, но в последнее мгновение не стал этого делать, опасаясь реакции, которую могли вызвать его слова. Вместо этого он пожал плечами и развел руками, что должно было означать что-нибудь вроде «чего только не бывает» или «в конце концов, мне все это все равно», или даже «оставьте меня в покое вместе с этими вашими выкрутасами»!

– В конце концов, – сказал Амос, делая равнодушное лицо, – меня это совершенно не касается.

Мужчина, называвший себя Карлом Ригелем, ничего не ответил, зато откуда-то слева вынырнул древний старичок с большой жертвенной кружкой в руках, исполненной в виде головы Адольфа Гитлера, которую старичок тряс, производя неприятный шум от прыгающих в кружке денежек.

– Жертвуем на благоустроение нашей Церкви, – негромко проговорил Карл Ригель и, достав откуда-то из-под пледа горсть словно уже давно приготовленных пфеннигов, с шумом опустил их один за другим в прорезь кружки.

– А что же Небеса? – спросил Амос, не желая отказать себе в удовольствии хоть как-то задеть кого-нибудь из присутствующих. – Неужели жмутся?

– Боги не помогают людям до тех пор, пока они могут помочь себе сами, – ответил мужчина, не скрывая удовольствия от того, что ему удалось поставить Амоса на место.

Амос почувствовал, что его затошнило.

– Послушайте, – он отстранил рукой старичка с его кружкой. – Мне действительно пора. Я потерял из-за вас кучу времени и теперь мне придется объяснять в канцелярии, где я был и почему не вернулся сразу… Умоляю вас, проводите меня, наконец, до двери!

– Как до двери? – мужчина сделал удивленное лицо. – А как же жертвоприношение?

– У вас еще и жертвоприношения есть? – спросил Амос, не веря своим ушам.

– Какая же Церковь без жертвоприношений, сын мой? – Карл Ригель ласково улыбнулся, внимательно глядя на Амоса. – Дело только в том, чтобы правильно выбрать жертву.

Амос посмотрел по сторонам, взглянул наверх и спросил:

– Ну и где же она, эта ваша жертва?

– Бог усмотрит себе жертву, сын мой, – мягко сказал мужчина, беря Амоса за плечо.

– Надеюсь, что это буду не я, – и Амос сбросил его руку, делая шаг назад.

– Человеческая неблагодарность, – с горечью констатировал этот самый Карл, понимающе поднимая брови и пожимая плечами. – Она столь велика, что не умеет отличить Божественный глагол от человеческой лжи… Неужели вы думаете, господин курьер, что Бог может ошибаться, избирая для себя жертву? – Он негромко засмеялся, показывая на Амоса пальцем, а затем обернулся к сидевшим на стульях, словно приглашая их тоже посмеяться над такой вопиющей нелепостью. – Разве это не вас привел сюда Промысел Божий? И разве не вы ошиблись дверью и позвонили не в тот звонок?.. Неужели вы не чувствуете в этом Божьего промысла, который привел вас сюда, чтобы вы со смирением и благоговением послужили бы Божьим планам?.. Ах, господин курьер, господин курьер…

– Что такое? – Амос, казалось, еще не вполне понимал, о чем идет речь, но, вместе с тем, заметил, что все сидевшие возле сцены теперь поднялись со своих мест и неторопливо двинулись к нему. Тут только Амос разглядел, что у всех на лица были одинаковые неброские маски, изображающие фюрера. Свисающий чуб и тонкая щетка усов под носом. Один из них – возможно, старший – держал в руке какую-то металлическую загогулину, немного напоминающую короткий римский меч.

– Что такое! – повторил Амос, с трудом заставляя себя оторвать взгляд от этой сверкающей под софитами и, судя по всему, остро заточенной загогулины. – По-вашему, стоит человеку слегка ошибиться дверью, как Божий промысел немедленно обращает эту ошибку себе на пользу?

– А разве нет? – сказал Карл Ригель тоном, даже на мгновение не допускающим, что кто-то может думать иначе.

– Я, кажется, догадался, – Амос оставил без внимания последнюю реплику Карла и начал отступать к портрету Адольфа Гитлера. – Похоже, вы действительно хотите принести меня в жертву, черт бы вас всех побрал! Теперь я понимаю, для чего вы заманили меня сюда, в эту чертову квартиру!

– Не мы, – сказал Карл голосом, которым обычно разговаривают с непослушными детьми. – Бог избрал тебя, дабы показать всему миру, что следует доверять нашему Богу и не заботиться ни о чем… Нам следует быть благодарными за его своевременную заботу.

– Глупости! – закричал Амос, чувствуя, как холодный страх, которого он до сих пор не ощущал, дал вдруг о себе знать – Бог не требует никаких жертв! Он говорит – милости хочу Я, а не жертвы, и так написано в Танахе! Или вы слушаете только самих себя?

– Мне кажется, время диспутов прошло, – Карл медленно подвигался к Амосу. – Тем более что нам трудно сомневаться в знаках, которые нам посылает Небо. Вы сами видите, господин курьер, Бог усмотрел себе жертву и привел ее на жертвенник, какие вам нужны еще доказательства? Теперь нам остается только завершить то, что было предначертано в Божественном Совете.

Между тем, забравшиеся на сцену несколько человек, неуверенно образовали что-то вроде цепи и, взявшись за руки, двинулись к Амосу.

– Чертовы идиоты, – пробормотал Амос, ища хоть какой-нибудь выход.

– Вам не о чем беспокоиться, – продолжал Карл, делая еще один осторожный шаг по направлению к Амосу. – Поверьте мне, господин курьер, многие, очень многие хотели бы оказаться сейчас на вашем месте.

– Не о чем беспокоится? – повторил Амос, пятясь от Карла. – Хорошенькое дело. Какие-то идиоты собираются принести тебя в жертву и при этом говорят, что тебе не о чем беспокоится!.. Слуга покорный!

– Я только имел в виду, что Бог сам позаботится обо всем, как это уже много раз случалось.

– Бог!.. Бог! – закричал Амос так громко, что даже Карл Ригель попятился назад. – А как же господин Блонски? Как же господин Марк Блонски, я вас спрашиваю? Разве это порядок? Если вы меня убьете, как же я доставлю ему корреспонденцию?

И он с таким решительным видом потряс в воздухе письмом, как будто это было вовсе не письмо, а, по меньшей мере – заверенное отпущение всех грехов.

Этот аргумент, похоже, заставил окружающих на мгновение задуматься. Многие из них перешептывались и показывали пальцами на письмо, которое Амос все еще держал в руках.

– Вот видите, вам даже нечего мне ответить на это! – торопливо проговорил Амос, пытаясь поскорее использовать эту выигрышную для себя ситуацию. – А между прочим, именно так и начинается анархия и гибель веками установленного порядка!.. Сначала курьер не приносит вовремя писем, потом забывают выключить после себя свет в туалете, затем начинают завидовать соседу, что у него столовый сервиз на четыре прибора больше, чем твой, а там уж один шаг до революции, анархии и разрухи!

В наступившей тишине, кажется, можно было услышать, как с легким шелестом бьются в головах присутствующих непривычные мысли.

– Мы передадим ему письмо сами, – сказал, наконец, один из них, протягивая в сторону Амоса руку.

– А вот это как раз не положено, – Амос быстро спрятал письмо в боковой карман плаща. – Если кто-нибудь, упаси Боже, узнает, что я передал третьему лицу или лицам письмо, которое обязался вручить адресату собственнолично, то меня могут с позором уволить с работы. А ведь я давал клятву курьера, а в ней, среди прочего, есть слова – умри, но донеси!

И с этими словами он бросился прочь, прямо к портрету Адольфа, где увидел едва заметную лестницу в виде забитых в стену скоб. Легко подтянувшись, он быстро забрался по скобам наверх и остановился там, где никто, кажется, уже не смог бы его достать.

Впрочем, краткое замешательство, вызванное его бегством, быстро сменилось криком, свистом и улюлюканьем собравшейся внизу небольшой толпы.

– Господин курьер, – закричал Карл Ригель и от огорчения даже забил руками себе по бокам, изображал петуха. – Не делайте глупостей, господин курьер! Не портите нам праздник!.. Вы только зря потратите время!

– Слезайте, слезайте! – закричали снизу сразу несколько голосов, как будто сбежавший действительно мог внять этим призывам и послушно слезть в ожидании того, что ему перережут горло. Никто, впрочем, не собирался штурмовать скобяную лестницу, зато некоторые из стоявших принялись швырять в него всем, что им под руку попалось, так что Амосу теперь приходилось еще и уворачиваться от летевших в него предметов, отбивать их рукой или ногой и при этом балансировать на сомнительной прочности лесенке. В довершение всего, с колосников вновь спустилась недавняя циркачка и принялась раскачиваться изо всех сил прямо над головой Амоса.

– Убирайся! – крикнул Амос, отмахиваясь от летавших мимо него качелей. – Кыш! Кыш!.. Чертова девка!

И вынув из кармана жилетки коробку с чернильными принадлежностями, он запустил ее прямо в голову циркачки.

Однако та легко увернулась, после чего, благодаря каким-то манипуляциям с веревками, замедлила скорость своего качания.

– Иди ко мне, глупый дурачок, – прошептала она, пролетая мимо Амоса. – Иди ко мне, если хочешь, чтобы я тебя спасла!

– Как? – не понял Амос, от неожиданности чуть не свалившись на сцену. – Вы, правда, хотите меня спасти? А почему я должен вам верить?

– Потому что кроме меня, тут больше никого нет, – сказала циркачка, вновь набирая высоту.

– Потому, – тупо повторил Амос, машинально уворачиваясь от летевшего в него ботинка.

– Потому, – сказал Иезекииль и негромко засмеялся.

– Потому, – сказал Габриэль и захихикал вслед за Иезекиилем.

– Между прочим, – покачал головой Амос, – она спасла мне жизнь.

– Вряд ли человечество поблагодарит ее за это, – усмехнулся Иезекииль.

– Тем более, даю руку на отсечение, что никакой Церкви Адольфа Гитлера, конечно, не было, – поддержал его Габи. – Ты все это выдумал, Амос, и кажется – не очень удачно.

– Ну, конечно, – сказал Амос. – Не было. Ты, наверное, просто не читаешь газет, Габи.

– Это верно, – ответил тот. – Зачем читать утром то, о чем забудут к вечеру?

– Затем, чтобы на следующее утро не вляпаться в какое-нибудь очередное дерьмо. А ты что скажешь, Мозес?

– Я? – Мозес не повернул голову, глядя в окно, за которым быстро гасло вечернее небо. – Ну, я даже не знаю. В конце концов, была эта церковь или ее не было, – мне кажется, что это не так уж и важно. Важно, что при некоторых стечениях обстоятельств, она вполне могла бы быть, и вот в этом как раз сомневаться не приходится, хотя это и наводит на грустные размышления.

– Это верно, – кивнул Иезекииль. – Люди в большинстве своем настолько не умеют думать, что готовы поверить во что угодно, лишь бы не утруждать свои мозги работой. Я знал одного русского, который был уверен, что христианский Мессия обязательно родится в Кремле, потому что моральные качества русских намного превышают моральные качества прочего человечества… И он в это искренне верил.

– Флаг ему в руки, – заметил Амос.

– Странно все-таки, как мало вы цените человека, – сказал Габриэль. – Вы говорите о нем с таким пренебрежением, словно он вообще ни на что не способен и ни для чего не годится. А, между прочим, это – венец творения, который своим трудом призван улучшить мир. Так, во всяком случае, можно понять из Святого Писания.

– Улучшить что? – спросил Иезекииль.

– Мир, – ответил Габриэль.

– Если ты будешь говорить глупости, сынок, мы принесем тебя в жертву, как Амоса, – сказал Иезекииль. – Улучшить мир!.. Вы только послушайте этого благодетеля… Куда я, интересно попал? Один собирается осчастливить мир, а другой хочет, чтобы мы поверили в то, что его принесли в жертву… Ну, что за люди, ей-богу.

– Между прочим, никто меня в жертву не приносил, – обиделся Амос.

– И совершенно напрасно, – и Иезекииль еще раз решительно подчеркнул сказанное. – Совершенно напрасно, мне кажется. Потому что если бы тебя принесли в жертву, то ты бы уже не смог досаждать нам своими дурацкими историями, в которых нет никакого, даже самого небольшого смысла.

Последнее замечание почему-то вывело Амоса из равновесия. Он неприязненно посмотрел на Иезекииля:

– Легко говорить глупости тому, кто не отвечает за свои слова…

– Я-то как раз отвечаю, – сказал Иезекииль, однако Амоса это заявление почему-то не убедило.

– Если бы ты отвечал, – он указал зачем-то на Иезекииля пальцем, – если бы ты отвечал, то, во всяком случае, не стал бы городить эту чушь про то, что в моем рассказе нет никакого смысла. Потому что то, что случается и не должно иметь никакого смысла, – во всяком случае, такого, на который каждый мог бы показать пальцем, как на свою собственность. Оно просто случается, вот и все. Просто приходит и занимает свое место, не интересуясь, есть ли в этом какой-нибудь смысл, который видит Иезекииль или его там не было сроду.

– Неужели – никакого смысла? – живо поинтересовался Иезекииль, который, похоже, даже не обратил внимания на грубый тон Амоса. – Что, совсем никакого?

– Абсолютно, – сказал Амос.

– Но что-то там все-таки есть? – не унимался Иезекииль. – Не может же, чтобы там не было совсем ничего! Так просвети нас, грешных, если можешь!

– Я не знаю, что там есть, – Амос уже немного раздражался и, возможно, жалел, что завел этот пустой разговор, – но я знаю, что оно больше любого дурацкого смысла, от которого все дураки начинают считать себя умными, писать книги и выступать на симпозиумах.

Последовавшую затем небольшую паузу, Мозес, скорее, оценил бы в пользу Амоса, чем Иезекииля, хотя и отдавал себе при этом отчет, что все подобные оценки, как правило, грешат ярко выраженным субъективизмом.

– Больше любого смысла, – сказал, наконец, Иезекииль. – Надо же… Господи, Амос! И что же это все-таки такое?

– Да откуда я знаю, – отмахнулся Амос. – Я, по-твоему, кто? Махатма Ганди?.. Спроси лучше Мозеса.

Иезекииль так и сделал. Он повернулся к Мозесу и спросил:

– Ты тоже так думаешь, Мозес?.. Что есть такие вещи, которые обходятся безо всякого смысла и в то же время представляют собой нечто существенное?

– Ну, что-то в этом роде, если я правильно понимаю, – сказал Мозес, надеясь, что в целом он, конечно, нисколько не покривил душой, что же касалось мелких деталей, то они обычно широкую публику интересовали мало.

– Интересно, – покачал головой Иезекииль. – Но что же это все-таки такое, Мозес?.. Назови хотя бы одну такую вещь, чтобы нам было понятно.

– Если бы мы были в состоянии это сделать, – начал Мозес, ища подходящие слова, – если бы мы были в состоянии выговорить то, что было бы нам понятно, то мы знали бы только одно это сказанное и больше ничего, а значит, все самое важное опять ускользало бы от нас и не давало бы нам возможности прикоснуться к себе. И наоборот. Если мы, грубо говоря, пребывали бы в истине, то уже никакие слова не были бы нам нужны… Понимаешь?

Он замолчал и посмотрел на Амоса, словно ожидая от того поддержки.

– Собственно, это я и имел в виду, – сказал тот.

– Выходит, никаких слов, – Иезекииль со значением постучал пальцами по переплету Танаха, который он держал на коленях. – А я думал, что Всемогущий вложил в нас способность понимать и делиться с другими тем, что мы понимаем.

– И тем не менее. Никаких слов, – Мозес отлично понял, что хочет сказать Иезекииль, но не желал идти у него на поводу. – Никаких слов, Иезекииль. Никаких слов. И знаешь почему? – Он помолчал немного и затем сказал, сомневаясь, что поступает правильно. – Потому что то, что случается – всегда больше того, с кем это случается.

– Мозес, – улыбнулся Иезекииль, – Я тебя умоляю!

– Нет, нет, дай ему сказать, – быстро вступился Амос и махнул рукой так, словно давал этим возможность Мозесу двигаться дальше.

– Это – как Бог, – продолжил Мозес, не будучи уверен, что это следует выносить на всеобщее обозрение. В конце концов, существовала целая область, населенная мыслями, которые не следовало бы демонстрировать даже в очень близком кругу. Но все-таки он сказал. – Бог случается, и, пожалуй, это все, что мы можем о Нем сказать.

– Бог случается, – повторил Габриэль и смущенно улыбнулся.

– Именно это я и имел в виду, – повторил Амос.

Все это, безусловно, было именно так, Мозес. Какие сомнения? Он посмотрел на Амоса, который радовался, что все, наконец, немного прояснилось. И все же: нет, нет, нет, – подумал он, словно ему удалось вдруг подслушать чужую мысль, – мы все-таки ищем не там и не то. Не там и не то, Господи. Ищем, не зная – что и не зная – зачем, отдавая этим поискам всего себя, да еще в придачу эту глупую жизнь, оставаясь в результате так же далеко от искомого, как и в первый раз, когда оно впервые замаячило перед нами, обещая ответить на все вопросы и разрешить все сомнения.

И все это потому, сэр, – сказал Мозес, решившись, наконец, поставить все точки над «i», – все это только потому, что в самих этих поисках крылась какая-то неправда, какой-то врожденный изъян, намекающий, похоже, на то, что Истина на самом деле не нуждается ни в каких условиях и ни в каких разрешениях – она просто случается – сразу и навсегда, – словно издеваясь над всеми нашими жалкими поисками, путями и достижениями, не стоящими в ее глазах ни гроша…

144. Свистящие огурцы

– Ну, взять хотя бы эти свистящие огурцы, Мозес, – сказал Тюхля.

– Чего, чего? – сказал Мозес, думая, что ослышался.

Свистящие огурцы, Мозес. Какое-то там по счету чудо света, разрази меня гром. Мне рассказывал о них мой сосед, который видел их, когда был на Мадагаскаре, хотя и там они тоже считались огромной редкостью, потому что прятались в непроходимых лесах и могли прикидываться поваленными деревьями и даже менять окраску, – огурцы в человеческий рост и со вкусом использованного лейкопластыря. Ей-богу, они были слегка похожи на человека, особенно в период плодоношения, когда набирались сил и устремлялись к небу, становясь чем-то похожими на статуи с острова Пасхи. К тому же ночью они слегка фосфоресцировали, так что местное население иногда использовало их в качестве ночных светильников для освещения улиц. Но главным, конечно, было то, что они умелисвистеть и при этом так громко, что никто не мог подойти к ним незамеченным, потому что они всегда были готовы залиться ужасными трелями, от которых могли запросто лопнуть барабанные перепонки. Стоило кому-нибудь попробовать подобраться к ним поближе, как они начинали сначала легонько посвистывать, и сначала было даже не понятно в чем, собственно говоря, дело, зато уж потом они заливались во всю мочь и свистели не хуже какого-нибудь полицейского, обнаружившего, что кто-то переходит улицу в неположенном месте, да еще прямо перед его носом. Местные жители, правда, относились к ним с большим почтением, а некоторые даже поклонялись им, как богам и приносили им жертвы, конечно, не человеческие, а – как это водится у большинства народов – растительные и животные, причем я слышал множество рассказов о том, что эти огурцы не заставляли себя долго упрашивать и быстро уминали все им принесенное, слегка посвистывая от удовольствия, отчего их сходство с человеком становилось просто поразительным. Правда, находились и такие, кто ценил в свистящих огурцах один только необыкновенно вкусный нежный огуречный сок, но таких было, к счастью, совсем немного. Тем более что где-то в конце восьмидесятых доктор Шнефельд организовал международное общество защиты свистящих огурцов, выдвинув гипотезу, согласно которой эти огурцы, на самом деле, являются разумными существами, исповедующими ислам и положившими в основу своего социального устройства платоновское «Государство». Не спорю, Мозес, что во всем этом было много странного, но ты ведь не станешь спрашивать, как спрашивал этот идиот с третьего этажа, как огурцы могли свистеть, если у них не было даже легких, как будто он никогда не слышал, как свистит в щелях ветер или как свистит прутик, если им резко ударить по воздуху? В конце концов, природа не обязана отчитываться перед нами и открывать нам все свои загадки. Поэтому, если бы я был Творцом, то немедленно отменил все науки, которые на самом деле только унижают величие Небес и позволяют глупым людям думать, что они могут знать больше, чем им на самом деле нужно, для того чтобы исполнять свое предназначение, беря пример хотя бы с тех же свистящих огурцов, когда – принуждаемые самой Истиной – они собираются во время брачного сезона на поляны и принимаются насвистывать что-то из Моцарта или Вебера, привлекая этим самок и славя Творца за то, что он не нагрузил их головы ни тригонометрией, ни алгеброй, ни искусством мореплаванья, делающих человека скучным, озабоченным и далеким от Бога.

– А глаза? – спросил новенький из четвертой палаты, до того молча слушавший историю об огурцах.

– Что – глаза? – сказал Тюхля, неожиданно краснея, словно его поймали за руку в тот самый момент, когда у него возникла мысль почесать себе в промежности.

– Ну, глаза, – повторил новенький, хитро улыбаясь. – У них ведь должны были быть какие-нибудь глаза, у этих ваших огурцов, верно? Иначе как бы они могли видеть, что кто-то к ним подкрадывается?

– А вот это видел? – и Тюхля, к восторгу присутствующих, показал новенькому задранный в небо большой палец. Лицо его при этом было уже совершенно багрового цвета.

В ответ новенький неожиданно со всей силы толкнул Тюхлю, так что тот не удержался на ногах и отлетел к стене, ударившись спиной.

Присутствующие неодобрительно зашумели.

– Ах ты, Арафат подосланный, – сказал Тюхля, поднимаясь на ноги.

– Дай ему, Тюхля, – закричал Перегринус, подпрыгивая на одном месте и тыча перед собой кулаками. – Дай ему, дай ему, дай ему!..

– Мальчики, – сказала Эвридика, внезапно возникая перед всеми словно айсберг, который до этого прятался в сумерках. – Не думайте, что я ничего не вижу.

Ее низкий, грудной голос сразу накрыл присутствующих, и Мозесу на мгновение показалось, что все они увязли в нем, с трудом шевеля ногами и языками, серьезно опасаясь задохнуться в этой вязкой вате, которая делала тебя беззащитным, а твои мысли пустыми.

– Мы ничего такого не делали, – оправдывался Тюхля, поворачиваясь и покидая поле брани.

– Поговори у меня, – вслед Тюхле погрозила Эвридика, слегка повышая голос.

За ним медленно побрели остальные.

– Свистящие огурцы, – сказал новенький Мозесу и вызывающе свистнул в спину уходящего Тюхли. Затем он засмеялся и добавил: – Как здесь еще держат только таких дураков?

145. Филипп Какавека. Фрагмент 43

«– Вы были бы отличной парой! – говорят мне время от времени знакомые и друзья. – Что за вздор, в самом деле! Истина в роли домашней хозяйки! Истина, стирающая пеленки и наставляющая меня по части диеты и носовых платков! Чего доброго ей еще вздумается наставить мне метафизические рога или открыть в моем доме богадельню для нищих духом. Уж я-то знаю, на что она способна, это кроткое чудовище, недаром никто до сих пор не поторопился предложить ей руку и сердце. Нет, лучше мы останемся друзьями. Будем, как прежде, бродить по ночному городу, когда нам вздумается, станем ворошить общие воспоминания и подтрунивать друг над другом. Брак – дело серьезное».

146. Сила печатного слова

Он услышал голос доктора еще издали, поскольку дверь в его кабинет была открыта настежь.

– Послушайте, – произнес этот голос, отчетливо выговаривая слова, что могло быть признаком некоторого скрытого раздражения, готового вот-вот вырваться наружу. – Послушайте же меня, наконец. У нас все-таки медицинское учреждение, клиника, а не… сами знаете что…

– А не что? – любезно поинтересовался незнакомый мужчина, поворачивая голову в сторону вошедшего Мозеса. Черная шляпа и черный костюм подчеркивали бледность его молодого лица. Пиджак был застегнут на все пуговицы. Сквозь редкую бороду просвечивала белая рубаха. – В конце концов, у нас есть проверенные сведения, – сказал он, вновь поворачиваясь к сидевшему за столом доктору Аппелю и слегка пристукнув ладонью по столу.

– Что такое? – Аппель брезгливо сморщил нос.

– У нас есть сведения, что даже в стенах вашей клиники… Да, представьте себе, даже здесь. Ну, вы понимаете. Словом, они распространяли свою литературу прямо здесь, у вас под носом… Можете себе представить?

И поскольку доктор Аппель не проявил к услышанному никакого интереса, то он добавил:

– Какое кощунство!

Причем это было сказано таким тоном, как будто ему приходилось говорить то, что должен был бы говорить сам доктор Аппель, – во всяком случае, как старший среди присутствующих.

– Прямо среди больных, – повторил он еще раз, обращаясь на сей раз к Мозесу. – Среди людей, которые зачастую не могут принять правильное решение… Мне кажется, долг каждого честного человека – бороться изо всех сил за чистоту веры.

– Это Мозес, наш садовник, – сказал доктор.

– И библиотекарь, – добавил Мозес.

– И библиотекарь, – кивнул Аппель.

– Так значит, у вас есть библиотека? – спросил незнакомец, так и впившись глазами в Мозеса.

Если что-то и можно было прочитать в эту минуту на лице господина Аппеля, то, пожалуй, только одно: не очень-то ты вовремя сегодня, Мозес. Не очень. Не очень.

– Да, – сказал Мозес. – Я, кажется, не вовремя.

Доктор Аппель посмотрел на него с благодарностью:

– Я сейчас ухожу, Мозес. Если у тебя ничего срочного…

– Ничего, – заторопился Мозес. – Я только хотел спросить про листья…

– Мне кажется, это может подождать, – улыбнулся доктор.

– А вот это – не может, – решительно вмешался незнакомец. – Минутку. – Он нагнулся, достал из стоявшей рядом с ним раскрытой сумки, а затем протянул Мозесу несколько тощих брошюрок. – Вот, возьмите. Почитайте сами и дайте почитать другим.

– Другим, – повторил Мозес, рассматривая верхнюю брошюрку. «Будьте верны заветам ваших отцов» – прочитал он на обложке.

– Как говорит рав Шнеерсон, «если ты не будешь возделывать свой сад, то кто же будет делать это за тебя».

– Спасибо, – поблагодарил его Мозес и посмотрел на доктора.

– Послушайте, господин… э-э, Певзнер, – сказал д-р Аппель, предварительно взглянув на лежавшую перед ним визитку посетителя. В голосе его явно зазвучало раздражение. – Пусть, в конце концов, это решает Совет директоров. Если они примут решение, что же, тогда так тому и быть, но без их согласия я ничего сделать не могу…

Он развел руками.

В ответ господин Певзнер посмотрел на доктора с явным сожалением.

– Вы, наверное, не знаете, до какой степени они обнаглели, эти миссионеры, – он не без грусти посмотрел на доктора Аппеля. – Вот я вам сейчас расскажу…

– К сожалению, – сказал доктор Аппель, поднимаясь.

– Всего одну минуту, – сказал господин Певзнер, не покидая стул. – Такие вещи должны знать все…

– В следующий раз, – пообещал доктор, звеня ключами.

Мозес вышел в коридор и вслед за ним, вместе с доктором, вышел господин Певзнер.

– Достаточно сказать, что они рассылают «Новый Завет»!.. Вы только подумайте!

В голосе господина Певзнера прозвучал неподдельный ужас.

– А вы полагаете, – сказал доктор, пытаясь попасть ключом в замочную скважину, – вы полагаете, что стоит еврею получить по почте «Новый завет», как он немедленно побежит креститься? Или вы думаете, – продолжал он, отыскав, наконец, замочную скважину, – что стоит ему прочитать о том, как Машиаха прибили к кресту, как он тут же выбросит в помойное ведро свои филактерии?

– Уж не хотите ли вы сказать, что мы должны смотреть на это спокойно? – не без некоторого вызова спросил господин Певзнер.

– Я хочу сказать, что за всеми разъяснениями вам следует обратиться в Совет, – повторил доктор и, не прощаясь, быстро пошел по коридору.

Какое-то время Мозес и господин Певзнер молча смотрели ему вслед. Затем Мозес последовал за доктором. Он уже почти дошел до поворота, когда услышал рядом вкрадчивый голос Певзнера. Голос, сказавший:

– Могу я с вами поговорить, господин Мозес?

Господин Мозес остановился и молча посмотрел на господина Певзнера.

– Видите ли, – сказал тот, поднимая и держа перед собою сумку. – Видите ли. На самом деле это очень важно.

– Да, – согласился Мозес, что-то прикидывая в голове.– Лучше будет, если мы пойдем на улицу.

– Можете звать меня Эфраимом, – доверительно улыбнулся господин Певзнер, когда они вышли во двор. При дневном свете он выглядел совсем юным.

– А вы меня – Мозесом. Вы ведь оттуда? – И Мозес показал пальцам на каменную стену, над которой поднималась верхушка акации.

– Ну, да. Конечно.

– И как там?

– Да никак. Ничего особенного. Я подумал, что, может быть, вы можете нам помочь, господин Мозес?

– Вы про это? – Мозес кивнул на сумку.

– Здесь всего триста экземпляров, – сказал Эфраим. – Если бы вы смогли распространить их среди больных, мы были бы вам крайне признательны. Надо, чтобы люди знали правду.

– А что-нибудь кроме признательности? – спросил Мозес, поднимая сумку.

– Всемогущему надо помогать бескорыстно, – сухо ответил Эфраим.

Мозес сразу загрустил. Без особого труда на его лице можно было прочитать, что слово «бескорыстно» не относится к его любимым словам.

– Всемогущему – да, – он поставил сумку на землю.

– Ну, знаете…

– Но только Всемогущему, – заключил Мозес, намереваясь удалиться.

– Хорошо, хорошо, – сказал Эфраим. – Чего же вы хотите, господин Мозес?

Лицо его стало печально, как у человека, который в очередной раз столкнулся с несовершенством этого мира.

– Во-первых, удобрения. Удобрения и кой-какую садовую мелочь, – не задумываясь, ответил Мозес. – Ну, там – совок, грабельки, можно ручной культиватор. А главное – рулетка. Давайте-ка я вам лучше все напишу.

Он вынул из кармана блокнот, написал в нем несколько слов, после чего, вырвав страницу, протянул ее Эфраиму.

– Хорошо, – сказал Эфраим. – Хорошо. Вы понимаете, что я не могу обещать вам всего, но кое-что… – Он вздохнул и спрятал бумажку в карман. – Я приду в следующую среду. Давайте встретимся здесь в это же самое время. И не забудьте, пожалуйста, захватить с собой сумку.

– Само собой. Надеюсь, вы не забудете про рулетку.

– А вы про сумку, – настойчиво повторил Эфраим. – Только, пожалуйста, сделайте так, чтобы этот ваш доктор ничего не знал. Мне показалось, что он не совсем понимает, так сказать, всю важность…

– Конечно. А теперь пойдемте, я покажу вам короткий путь. В два раза короче… Пойдемте, пойдемте…

– Я бы мог и сам, – нерешительно сказал Эфраим, следуя за Мозесом.

Миновав мостик, они поднялись по лестнице на вторую террасу, а уж оттуда было рукой подать до выхода, – стоило только свернуть на едва приметную тропинку, уводящую в заросли разросшейся акации.

– Сюда, – сказал Мозес.

– Не лучше бы было пойти, где ходят все люди?

– А что в этом хорошего? – удивился Мозес, ступая на тропу и нагибаясь, чтобы не задеть ветви. – Тут, по крайней мере, будет в два раза короче…

– Я не тороплюсь.

– Пойдемте, пойдемте, – поторопил Мозес, вступая в заросли. – Скажите-ка мне, Эфраим, у вас, конечно, есть девушка?

– Что? – спросил Эфраим, придерживая рукой шляпу. – Девушка? Да. А что?

– Ничего. Она тоже борется с миссионерами?

– Нет, – сказал Эфраим, пригибаясь вместе с Мозесом. – Она учительница. Учит детей.

– Жаль, – вздохнул Мозес. – Очень жаль. Она тоже могла бы миссионерствовать вместе с вами, а почему бы и нет?… – Он поднял сумку и потряс ею в воздухе. – Я хотел сказать, что она могла бы разносить ваши брошюрки, потому что женщинам это иногда удается лучше, чем мужчинам.

– Мы скоро поженимся, – сообщил Эфраим.

– Это правильно, – сказал Мозес, продираясь сквозь кустарник. – Лучше жениться, чем распаляться, как я где-то читал.

– Глупость какая, – пробормотал Эфраим, защищая лицо от ветвей и стараясь не отстать. – Я и не думал распаляться. И потом, это не ваше дело.

– А я и не говорил, что мое, – ответил Мозес.

– Глупость какая, – сердито повторил Эфраим, краснея. – Как это вам только пришло в голову сказать такую глупость?

– Это не мне.

– А кому же тогда?

– А вы не знаете? – спросил Мозес.

– А почему я это должен знать?

– Ну, может быть, вы догадываетесь? Может быть, какому-нибудь сумасшедшему, у которого не все везде в порядке? – предположил Мозес.

– Оно и видно, – и Эфраим едва успел отклониться от хлестнувшей воздух ветки.

– Вы что, и вправду не знаете? – спросил Мозес.

– Не знаю и не хочу знать, – отрезал Эфраим.

– Да, – сказал, Мозес, следуя одному ему известному ходу мысли. – Я замечал, что это нравится далеко не всем. Многие, конечно, предпочитают распаляться, но это, как говорится, кому что нравится… Видите теперь, насколько это ближе?

Белая стена проходной и в самом деле должна была быть где-то в двух шагах.

– Не вижу, – сказал Эфраим. – Куда теперь?

– Сейчас, – Мозес остановился и присел, чтобы выбрать правильное направление.

– Да вот же он, выход, – и Эфраим показал на просвет в кустарнике.

– Вот видите. Совсем рядом.

– До свидания, – сказал Эфраим и пошел в сторону выхода. Мозес посмотрел ему вслед и улыбнулся.

– А, черт, – сказал Эфраим, остановившись. – Тут сплошная сетка. Сплошная сетка.

– Не сплошная. Совсем не сплошная. Вот, глядите.

Мозес взялся за край сетки в том месте, где она прилегала к столбу, и легко отогнул ее в сторону. Затем, пропустив вперед Эфраима, пролез вслед за ним.

– Короткий путь, – сказал Эфраим с явным отвращением.

Мозес улыбнулся.

Перед ними, до самых стен проходной, лежал аккуратно подстриженный газон.

– Значит, в среду, – сказал Эфраим.

Внезапно лицо Мозеса изменилось.

– Бегите, – он резко махнул рукой в сторону проходной.

– Что? – не понял Эфраим.

– Бегите! – закричал Мозес. – Да бегите же, бегите!

В этот момент с легким шелестом над газоном поднялись прозрачные струи воды.

– О, Господи, – охнул Эфраим. – Господи…

Придерживая рукой шляпу, он припустился по газону, уворачиваясь от водяных струй и перепрыгивая через клумбы и камни.

– Каков, – покачал головой Мозес, проводив его взглядом. Затем он вернулся тем же путем назад, вошел через центральный вход в клинику, но отправился отсюда не к себе, а прошел через хозяйственную часть и прачечную, – где булькало и шипело в котлах белье, и где на него никто не обратил внимания из-за клубящегося пара. Оттуда он вышел на хозяйственный двор, где среди прочего стояли два железных контейнера для мусора. Открыв крышку одного из них, Мозес расстегнул сумку Эфраима и с видимым удовольствием вытряс все ее содержимое в ящик.

С легким шелестом брошюры усыпали дно ящика. Уже закрывая крышку, он отметил, что все брошюрки легли лицом вверх, так что, пожалуй, всякий, кто захотел бы заглянуть сюда, должен был бы, прежде всего, прочесть написанное, а именно: «Будьте верны заветам отцов ваших».

– Отцов ваших, Мозес. Будь верен заветам отцов твоих, дурачок.

Не оставалось никакого сомнения, что то же с неизбежностью повторится и в следующую среду.

– Если на то будет воля Всемилостивого, – сказал Мозес в пустоту, посмотрев на висевшие в вестибюле часы, которые показывали без четверти двенадцать, так что до обеда еще оставалась куча времени.

Вернувшись к себе, он прилег на кровать и раскрыл брошюрку Эфраима.

«Эта скромная брошюра, – прочитал он, – призвана дать первоначальную информацию о формах и методах миссионерской работы, чтобы наши братья-евреи из-за непонимания и недостатка знаний не попали в сети христианских ловцов душ».

– Ловцов душ, Мозес. Этих выходцев из Преисподней с добрыми глазами.

«Иудео-христиан отличает от крестоносцев, которые сжигали евреев в синагогах, лишь приемы работы. Новые формы миссионерской деятельности, ведущие, однако, к той же цели – уничтожению еврейского народа, – применяются весьма изощренно. Миссионеры пользуются неблагополучием и страданиями людей, их безденежьем, семейными осложнениями и так далее».

И так далее, Мозес. И так далее, и так далее. До тех пор, пока все мерзости иудо-христиан ни будут облечены и преданы позорному забвению.

«Чем больше побед одерживают миссионеры, тем больше размер денежных дотаций, которые они получают от христианских церквей разных стран мира. Эти деньги – награда за преступную деятельность по отвращению евреев от своей веры, от своего народа. Эта плата за их усилия уничтожить еврейский народ».

«Наглость миссионеров нередко переходит все границы даже внешнего приличия, о чем свидетельствуют, например, действия выкреста из Иерусалима, явившегося в один из центров абсорбции. С помощью громкоговорителя, установленного на его машине, он во все горло начал читать христианские проповеди. И лишь после вмешательства представителя организации «Яд леахим» миссионерский громкоговоритель замолчал».

– Хотел бы я посмотреть на это, Мозес. Хотел бы и я посмотреть на это, сэр…

«Фабрика «Гальтроникс», производящая антенны, принадлежит миссионерам. В новом филиале фабрики в городе Нешар, около Хайфы, были трудоустроены 25 новых репатриантов из России. Эта фабрика, которую ее хозяева выдают за чисто промышленное предприятие, фактически является миссионерской школой христианской пропаганды. Здесь проповедуют чуждую веру и обычно увольняют тех еврейских работников, которые отказываются посещать христианские богослужения, получать в подарок книги «Нового завета» и новогодние елочки… «Яд леахим» уже лет десять назад раскрыла истинную сущность «фабрики по производству антенн». Деятельность миссионерской фабрики обсуждалась на заседании комиссии Кнессета. Но фабрика все еще продолжает действовать…»

Закрыв брошюрку, Мозес поставил ее на полку рядом с Торой, но потом передумал и переставил ее в другое место – рядом с проповедями старца Паисия, где, среди прочего, можно было узнать, что в своей слепой ненависти к христианам, евреи дошли до того, что топчут специально вырезанные на подошвах обуви кресты.

«Не довольствуясь словесными поношениями в адрес христиан и христианской церкви, – говорил старец, – они придумали особо изощренным способом утешить духа злобы, горящего в их сердцах, тем, что вырезают на подошвах своей обуви изображение святого креста и с удовольствием топчут его».

С удовольствием, Мозес!

С удовольствием и с огромным чувством исполненного долга.

Поставив брошюрку отца Паисия на полку, он не сумел отказать себе в удовольствии перечитать маленькую листовочку, которую когда-то привез из далекой северной глуши ныне покойный Ганс Кюхельгартен-младший, и которая была истинным украшением небольшой коллекции Мозеса.

«Не так давно, – говорилось в этой листовочке, – в магазинах нашего святого города появился хлеб «Кошерный». По внешнему виду – это обычный ржаной круглый хлеб, но согласно этикетке, которой он маркирован, хлеб выпускается под непосредственным наблюдением раввина Большой хоральной синагоги, господина Лифшица. По данным, полученным от работников хлебозавода, «кошерность» хлеба заключается в следующем: раввин осматривает производство, говорит, какую закваску можно употреблять, а какую нет, и совершает некие ритуальные действия. То есть, мы можем сделать вывод, что даже если такое действие было совершено единожды, а не происходит регулярно, ритуальному воздействию подвергается целый хлебозавод. А ведь это третий по количеству выпускаемой продукции завод в нашем городе! Таким образом, талмудисты заставили невольно, неосознанно оскверниться тысячи крещеных людей! Вот почему я предлагаю всем христианам нашего города отказаться от покупок продукции этого хлебозавода…»

…Конечно, этого следовало рано или поздно ожидать, поэтому случившееся не стало для Мозеса слишком уж большой неожиданностью.

– Тут двести экземпляров, – сказал отец Патрик, передавая Мозесу пакет. – А здесь то, что вы просили, – добавил он, протягивая ему пакет поменьше. – Ножницы для стрижки кустов. Отец настоятель попробовал их на нашем шиповнике и сказал, что они прекрасно стригут. Надеюсь, вам понравится.

– Конечно, – ответил Мозес, с удовольствием нащупав через пакет широкие лезвия ножниц и боковым зрением обнаружив стоящего в глубине вестибюля Эфраима, прижимающего к груди сумку и с ужасом смотревшего на Мозеса.

– Да хранит вас Бог, – и отец Патрик широко перекрестил Мозеса.

– О, – сказал Мозес. – Не стоит. И вас тоже…

Через мгновенье после того, как отец Патрик, подметая подолом рясы пыльный мрамор вестибюля, удалился, бледное лицо Эфраима возникло перед Мозесом. Глаза его горели в полумраке, как два черных агата.

– Ты предал своего Бога, несчастный, – сказал он торжественно и тихо. – Своего Бога, Мозес. Куда же ты теперь пойдешь без Него?

Казалось, еще немного – и он заплачет.

– Будет вам, – утешил его Мозес. – Будет вам, Эфраим. Никого я не предавал. Дайте-ка лучше сюда вашу сумку.

– Вам? После всего, что я видел? – Он застонал и прижал к груди свою сумку так, словно в ней находилось его последняя надежда.– Никогда!

– Ну, раз вы не хотите, – сказал Мозес.

Он был уже возле лифта, когда вновь услышал голос Эфраима.

– Подожди, Мозес, – сказал тот, заступая ему дорогу. – Согласитесь, что это было, по крайней мере, странно. В самом деле, Мозес. Этот монах…

Видно было, что сердце его раздирают противоречивые чувства.

– Этот монах, Мозес. Этот монах, который тебя перекрестил…

– В конце концов, – сказал Мозес, пожимая плечами, – я только исполняю роль почтальона.

– Он перекрестил вас, – повторил Эфраим с отвращением.

– Ну и что? Мне не жалко. Пусть. В конце концов, я только почтальон. Или, если хотите, вестник, – добавил Мозес с таким видом, как будто хотел вложить в свои слова особенный смысл.

– Вот именно, – вздохнул Эфраим. – Вестник.

В голосе его послышалась горькая и безнадежная ирония.

– Послушайте, – обратился к нему Мозес. – Я ведь сказал, что если вы не хотите, то поищите себе кого-нибудь еще.

– По-моему, я ничего не говорю, – возразил Эфраим.

– Правда? – усомнился Мозес. – Тогда скажите, как поживает ваша девушка?

– Прекрасно поживает, – сухо ответил Эфраим.

– Вот видите.

– Что? – спросил Эфраим.

– Ничего, – сказал Мозес. – Интересно, что многие из людей жалуются, не имея для этого ни малейших оснований.

– Я-то как раз имею.

– Разве? – не поверил Мозес. – А мне показалось, что как раз вы-то – и нет.

– Откуда вам-то это знать? – с тоской спросил Эфраим.

– Мне так кажется.

Эфраим молчал, прижимая к груди сумку.

– Да, – повторил Мозес. – Мне так кажется.

Возразить на это было трудно. Следующие несколько мгновений прошли в обоюдном молчании.

– Ладно, возьмите, – сказал, наконец, Эфраим, протягивая ему сумку. – Только, пожалуйста, пожалуйста, – в голосе его послышались умоляющие ноты, – держите это подальше от той заразы.

«Той заразой» был, разумеется, пакет отца Патрика.

– Пожалуйста, – согласился Мозес, перекладывая пакет в другую руку.

Спустя десять минут Мозес вошел на хозяйственный двор и остановился у железных ящиков с мусором. Он положил на один из ящиков пакет с ножницами и открыл крышку второго. Потом он вывалил туда сначала содержимое пакета отца Патрика, а вслед за тем вытряс сумку Эфраима. Белые и голубые листы, перемешавшись, густо устлали дно ящика.

Печатное слово, Мозес. Печатное слово, милый. Это большая сила, Мозес. Большая сила, сэр. Особенно, если найти ему нужное применение, Мозес. Еще бы, сэр. Я рад, что мы нашли его, сэр. Я тоже, Мозес. Я тоже.

147. Филипп Какавека. Фрагмент 87

«ПОДЗЕМНЫЕ ТАНЦЫ. Что уж греха таить, – я принадлежу к подпольному народцу, изнывающему под бременем стыда, малочисленному народцу, пролезающему во все щели и даже проходящему, в случае надобности, сквозь стены. У нас все не так, как у людей. Мы молчим, когда следует говорить и говорим, когда самое лучшее – это прикусить язык. В наших карманах всегда можно отыскать какую-нибудь дрянь: у одного – дохлая крыса, у другого – прошлогодний снег или рецепт мышьяка. Мы поем на похоронах и свистим на торжественных сборищах, – не достаточно ли одного этого, чтобы нас ненавидели и гнали прочь? Чтобы обмануть людей и избежать наказания, мы придумали множество истин, которые гипнотизируют их, словно взгляд удава. Мы раскрасили горизонты в чудесные цвета и объявили, что владеем тайной, позволяющей вернуть вечную молодость. Мы – изобретатели языка, на котором говорят все, от мала до велика; сирены, зазывающие неосторожных путников волшебными песнопениями. Днем мы ходим среди людей, и стыд гложет нас за наши нелепые россказни. Но ночью… Ночью – совсем другое дело. Ночью мы возвращаемся в свои подземные убежища, чтобы плясать там дикие танцы вокруг священного костра, в котором горят дневные истины. Лишь это мрачное пламя вселяет в нас надежду и дает уверенность, что наш стыд не вечен. – Отчего бы нам не начать говорить правду? – Этот вопрос можно услышать только от того, кто никогда не кружил вместе с нами, озаренный багровыми всполохами, подбрасывая в огонь все новые и новые истины».


Оглавление

  • Книга вторая. Разорители ульев
  • 68. Тень Машиаха
  • 69. Филипп Какавека. Фрагмент 101
  • 70. Вполне невинная забава с раздеванием Истины
  • 71. Благословение митрополита
  • 72. Цитаты
  • 73. Первый въезд в Иерусалим
  • 74. Иов
  • 75. С точки зрения Перельмана
  • 76. Ветер перемен
  • 77. Краткая история двенадцати слуг Машиаха
  • 78. Вильгельм-путешественник
  • 79. Второй въезд в Иерусалим
  • 80. Рахель
  • 81. Ночь перед Божественной акцией
  • 82. Божественная акция и ее результаты
  • 83. Третий въезд в Иерусалим
  • 84. Казнь
  • 85. И возвращается на блевотину свою
  • 86. Филипп Какавека. Фрагмент 345
  • 87. Моя концепция
  • 88. Улыбка дебила
  • 89. Филипп Какавека. Фрагмент 16
  • 90. Хостел
  • 91. В противоборстве с рыбой Коль
  • 92. Филипп Какавека. Фрагмент 111
  • 93. Вещи, как они есть
  • 94. Уже засыпая
  • 95. Филипп Какавека. Фрагмент 94
  • 96. Улыбка Исайи
  • 97. Трезвый взгляд на катарсис
  • 98. Филипп Какавека. Фрагмент 413
  • 99. Опять кое-что об Истине
  • 100. Филипп Какавека. Фрагмент 88
  • 101. История Иеремии
  • 102. Филипп Какавека. Фрагмент 56
  • 103. Гарпун Ахава
  • 104. Филипп Какавека. Фрагмент 244
  • 105. Рыба по имени Дохлик
  • 106. Филипп Какавека. Фрагмент 235
  • 107. Халатик
  • 108. Начало истории Анны Болейн
  • 109. Продолжение истории Анны Болейн
  • 110. Окончание истории Анны Болейн
  • 111. Филипп Какавека. Фрагмент 62
  • 112. Второе явление Анны
  • 113. История с баллоном
  • 114. Филипп Какавека. Фрагмент 403
  • 115. Бедный Адольф
  • 116. По поводу незапертых дверей
  • 117. Филипп Какавека. Фрагмент 42
  • 118. Метафизические реки
  • 119. Дождь, Левушка и все остальные
  • 120. Небольшие поправки к закону противоречия
  • 121. Сомнительные размышление в чреве железного кита
  • 122. Филипп Какавека. Фрагмент 401
  • 123. Братец Мозес и братец Мартин
  • 124. Филипп Какавека. Фрагмент 71
  • 125 Кружка Экхарта
  • 126. Карпангельдирьеро
  • 127. Комплекс Магдалины
  • 128. Кое-что об Эвридике
  • 129. Еще кое-что об Эвридике
  • 130. И кое-что еще о том же
  • 131. И, наконец, последнее
  • 132. О разнообразии мнений
  • 133. Филипп Какавека. Фрагмент 66
  • 134. Преображение
  • 135. Точка Графенберга
  • 136. Разорители ульев
  • 137. Филипп Какавека. Фрагмент 131
  • 138. Сон о Моше. Бегство
  • 139. Филипп Какавека. Фрагмент 182
  • 140. Танец старого пердуна
  • 141. Филипп Какавека. Фрагмент 53
  • 142. Бегство, как оно есть
  • 143. Церковь бедного Адольфа
  • 144. Свистящие огурцы
  • 145. Филипп Какавека. Фрагмент 43
  • 146. Сила печатного слова
  • 147. Филипп Какавека. Фрагмент 87