Николай Гумилев в воспоминаниях современников [Владислав Фелицианович Ходасевич] (fb2) читать онлайн
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Николай Гумилев в воспоминаниях современников
Редактор-составитель, автор предисловия и комментариев — Вадим Крейд
ОТ СОСТАВИТЕЛЯ
Настоящее издание является первым сборником воспоминаний о Николае Степановиче Гумилеве. Оно готовится к печати, когда минуло сто лет со дня его рождения и шестьдесят шесть лет со времени трагической гибели, хотя было бы разумнее, полезней и справедливей, если бы подобная книга появилась, скажем, пятьюдесятью годами раньше. Цель этого издания — показать Гумилева как поэта и как живого человека, как личность в живом окружении, в общении, разговорах и ежедневной деятельности, — словом, сделать более близким для нас человека, славного своим литературным и жизненным подвигом, человека, прекрасно жившего, обогатившего русскую литературу, повлиявшего на современников и потомков, на сам процесс поэтического развития. Читатель поступит мудро, если познакомится также и с комментариями, ибо в них содержится добавочный материал, не находимый в главной части этой книги. Мы старались включить важнейшие воспоминания и были ограничены лишь объемом и доступностью иных источников. Разумеется, мы не стали включать сюда те мемуары, которые вошли в четырехтомное собрание сочинений Гумилева или в недавно вышедшую книгу Н. Гумилев, «Неизданное и несобранное» под редакцией М. Баскера и Ш. Греем. Тридцать очерков двадцати четырех авторов расположены здесь в хронологическом порядке, насколько это осуществимо в подобном издании. Например, в мемуарах Анны Гумилевой говорится обо всей жизни поэта, от рождения до смерти. Однако первая их личная встреча имела место в 1909 году, и соответственно мы поместили ее очерк вслед за воспоминаниями Вл. Пяста, который описывает свои личные встречи с Гумилевым, начиная также с 1909 года, но несколькими месяцами раньше. Первыми в книге идут воспоминания историка искусства и литературного критика Эриха Голлербаха, который начинает свой рассказ с гимназических лет Гумилева. И хотя Анна Гумилева в своих записках заглядывает еще в более далекое прошлое, но этот ретроспективный взгляд основан не на личной памяти, а на семейном предании. Рассказ Гумилевой непосредственен, лишен литературных претензий, интерпретации ее подчас чисто бытовые, но такой бытовой подход всегда был достоянием мемуарного жанра. Что же касается очерка Голлербаха, то он, напротив, написан литератором, причем не из числа «болельщиков» Гумилева. Голлербаху Гумилев не симпатичен, в чем-то даже смешон. Вместе с этим это воспоминания очевидца, наблюдательного и умного современника; тем-то они и важны. Далее идут воспоминания Дмитрия Кленовского, неоднократно писавшего о Гумилеве в своих стихах. Кленовский поступил в гимназию — ту же самую, Николаевскую, царскосельскую, — когда Гумилев уже заканчивал ее. Его впечатления о поэте, только что выпустившем свой «Путь конквистадоров», остались «чисто внешними». Для более памятливого и более понятливого восприятия Кленовский был тогда еще слишком мал. Ценность его воспоминаний состоит скорее в описании окружения юного Гумилева — школы, учителей, города, быта и устоев жизни, уже давших трещину в 1905 году. Из этих тускловатых, но драгоценных всплесков памяти и состоят его мемуары. Следующими приведены здесь страницы воспоминаний Андрея Белого. Они относятся к тому времени, когда, окончив гимназию, Гумилев уехал в Париж. Две очень краткие, но очень яркие сцены рисуют Гумилева в его повседневной жизни, его тягу к общению с «настоящими» поэтами, его первые травмы на литературном пути, основы его характера, из которых вскоре выковалась цельная и сильная личность. Хорошим дополнением к этим парижским воспоминаниям являются заметки забытого ныне поэта Александра Биска, опубликовавшего свои стихи в журнале «Сириус», который Гумилев на двадцать первом году своей жизни основал и издавал в Париже. Затем мы переходим к очерку Алексея Толстого, познакомившегося с Гумилевым в начале 1908 г. Эти воспоминания, хотя и не во всем точны, в иных местах подлинно уникальны. Только из них, например, узнаем мы о попытке самоубийства. Ценно в рассказе Толстого и описание дуэли с Волошиным, причем оно увидено глазами непосредственного очевидца. Когда Толстой писал эти воспоминания, он еще не был «классиком советской литературы», жил в эмиграции и мог позволить себе роскошь свободного самовыражения. В СССР этот очерк не публиковался ни отдельно, ни в наиболее полном пятнадцатитомном собрании сочинений «советского графа». С Сергеем Маковским Гумилев познакомился в самом начале 1909 г. Этот год в его биографии, в силу интенсивной насыщенности, может быть назван временем бури и натиска. 1909-ый год — это успех «Аполлона», сближение с Вячеславом Ивановым и Анненским, организация Академии стиха. Это приобретенная уверенность в себе как литературного критика, подготовка к печати «Жемчугов» и многое другое. Но это был также год потерь: закрылся «Остров», умер Иннокентий Анненский, закончили свое существование «Весы», которые фактически дали Гумилеву «диплом на поэта». Дуэль 22 ноября и события с ней связанные означали потерю нескольких друзей, в частности, Волошина и Дмитриевой. Еще один очерк Маковского («Николай Гумилев по личным воспоминаниям») во многом уточняет и дополняет образ поэта. Сведения Маковского из первых рук. Он принадлежит к числу мемуаристов, писавших воспоминания на основании многочисленных встреч, а не тех, для которых одна памятная встреча послужила основой для мемуаров. Владимир Пяст, поэт-символист и талантливый критик, в близких отношениях с Гумилевым никогда не находился. Но с ним он встречался, в частности, в так называемой Про-академии на «башне» у Вячеслава Иванова. И если бы не рассказ Пяста, мы бы почти ничего не знали об этой Про-Академии, переросшей, по инициативе Гумилева в «Общество ревнителей художественного слова». Затем идут воспоминания Анны Гумилевой, о которых сказано было выше. И вслед за ними в данный сборник включен единственный среди наших авторов иноземный участник и свидетель русской литературной жизни серебряного века. Иоганнес фон Гюнтер, немецкий поэт и драматург, живший в Петербурге наездами, стал сотрудником «Аполлона», близко знал всю его редакцию, коротко был знаком с Гумилевым. Воспоминания эти несколько поверхностны, не во всем откровенны, но все же обладают качествами, о которых можно сказать, что само наличие таких мемуаров является их несомненным достоинством. Георгий Адамович, поэт и литературный критик, судя по его воспоминаниям, впервые встретился с Гумилевым, еще будучи пятнадцатилетним мальчиком. Позднее он стал членом Цеха поэтов, участником ряда гумилевских начинаний. Но эта первая встреча осенью 1909 г. в кабинете Анненского осталась ему памятной на всю жизнь. Очерк Адамовича дополняет наши представления о взаимоотношениях Анненского и Гумилева и поясняет один существенный момент в поэтике Гумилева — его взгляд на адресат в стихотворении. Стихи, в соответствии с этим взглядом, могут быть обращены к людям, к самому себе или к Богу. О дуэли Гумилева писали в своих воспоминаниях несколько авторов. Отрывок из мемуаров Волошина, противника Гумилева по дуэли, представляет особенный интерес. О взаимоотношениях, предшествующих дуэли, мы мало что узнаем, но обстоятельства поединка описаны с деталями, не встречающимися у других авторов, хотя хронология в этих воспоминаниях в значительной степени перепутана. Для сравнения, особенно в плане хронологии, приведем здесь короткий отчет, напечатанный по свежим следам в газете «Новое время» в отделе происшествий: «22 ноября в Старой Деревне близ Петербурга, на том оке месте, где недавно была дуэль между членами Г. Думы и гр. Уваровым, состоялась дуэль между литераторами — поэтами M. B. и H. Г. Противники обменялись на расстоянии 25 шагов из гладкоствольных дуэльних пистолетов безрезультатными выстрелами. Причина дуэли — личное оскорбление. Полиция явилась на место уже после окончания дуэли. Составлен протокол». Пресса охотно ухватилась за эту маленькую сенсацию. Заметка в «Новом времени» была из числа наиболее сдержанных. В других случаях журналисты писали не без злорадства. Известный фельетонист Вл. Азов зубоскалил в «Речи» по поводу этого злополучного конфликта: «Насчет дуэли? Превосходная вещь. В особенности зимою. Зимою какая же дуэль без коньяку и шампанского? И при том требуют самого лучшего, высших марок. Дуэли поддерживают винную торговлю… Все-таки фигурируешь в газетах: секундантами были такие-то. И при том без малейшей для себя опасности. Вообще это придает человеку известный вес». Затем следуют воспоминания Андрея Белого, показывающие Гумилева в его отношениях с Вячеславом Ивановым. Его поэзия повлияла на Гумилева лишь кратковременно и весьма поверхностно. Однако его идеи сыграли в судьбе Гумилева роль более заметную, но как правило, негативную. Отталкиваясь от этих идей, Гумилев имел возможность с предельной отчетливостью осознать свою линию, свое направление и свою роль в русской литературе. Это же отталкивание привело Гумилева к созданию Цеха поэтов в противовес Академии стиха, где царил Вячеслав Иванов, а также и к созданию акмеизма как художественной системы, противопоставившей себя символизму, более всего символизму именно того толка, который исповедовал и проповедовал Вяч. Иванов. Следующие по времени воспоминания принадлежит перу художницы Веры Неведомской, соседки Гумилевых по их имению Слепнево, куда семья выезжала на лето. Знакомство с Неведомской произошло вскоре после того, как Гумилев и Ахматова вернулись из своего свадебного путешествия во Францию. Достоинство этих воспоминаний состоит в частности в том, что в них приводится пересказ пьесы Гумилева «Любовь-отравительница», неизвестной нам из других источников. Чаще других мемуаристов писал о Гумилеве Георгий Иванов. В начале двадцатых годов он задумал о нем книгу. Замысел не осуществился. Но сведения, собранные для книги, позднее пригодились Г. Иванову для многих его воспоминаний. Он познакомился с Гумилевым в 1912 г. и стал его верным другом и последователем, впрочем, не весьма последовательным. Г. Иванов был слишком независим и исключительно талантлив, чтобы надолго оставаться чьим бы то ни было учеником. Здесь мы приведем отрывок из воспоминаний Г. Иванова, не вошедших ни в комментарии, ни в основной текст книги:Однажды Гумилев прочел мне прокламацию, лично им написанную. Это было в кронштадтские дни. Прокламация призывала рабочих поддержать восставших матросов, говорилось в ней что-то о «Гришке Распутине» и «Гришке Зиновьеве». Написана она была довольно витиевато, но Гумилев находил, что это как раз язык «доступный рабочим массам». Я поспорил с ним немного, потом спросил: «Как же ты так свою рукопись отдашь? Хотя бы на машинке переписал. Ведь мало ли куда она может попасть». — Не беспокойся, размножат на ротаторе, а рукопись вернут мне. У нас это дело хорошо поставлено. Месяца через два, придя к Гумилеву, я застал его кабинет весь разрытым. Бумаги навалены на полу, книги вынуты из шкафов. Он в этих грудах рукописей и книг искал чего-то. — Помнишь ту прокламацию? Рукопись мне вернули. Сунул куда-то, куда не помню. И вот не могу найти. Пустяк, конечно, но досадно. И куда я мог ее деть? Он порылся еще, потом махнул рукой, улыбнулся. — Черт с ней! Если придут с обыском, вряд ли найдут в этом хламе. Раньше все мои черновики придется перечитать. Терпения не хватит. «Терпения» по-видимому хватило. «Сочинял прокламации, призывавшие к свержению советской власти»… Нашли, значит. Или может быть один из тех двух, о которых Гумилев говорил: «верю, как самому себе». И где теперь этот проклятый клочок бумаги, который в марте 1921 года держал я в руках…Из воспоминаний Бенедикта Лившица мы можем почерпнуть подробности, касающиеся отношений Гумилева с футуристами. Гумилев сознавал себя их литературным противником, однако жизненные ситуации сталкивали его с ними не столь уж редко. Вслед за этим в нашем сборнике приводятся воспоминания Георгия Адамовича. Мы видим Гумилева в созданном им Цехе поэтов, в его отношении к поэзии Ахматовой и в отношении к Блоку, поэту и человеку. Затем следует рецензия Вл. Шкловского на «Костер» Гумилева. Написана она человеком, встречавшимся с Гумилевым лично. Отзыв Вл. Шкловского содержит несколько мемуарных штрихов, и поэтому мы посчитали уместным включить эту рецензию в книгу мемуарного характера. Такова же статья Николая Минского: строго говоря, по жанру это рецензия на вышедший в августе 1921 г. «Огненный столп». Но это такая рецензия, которая дала ее автору повод к дельным и детальным воспоминаниям. Николай Оцуп писал о Гумилеве почти так же много, как и Г. Иванов. О Гумилеве Оцуп писал докторскую диссертацию. Но здесь нас интересует Оцуп как мемуарист. Его знакомство с Гумилевым продолжалось с 1918 по 1921 год. Как человек на всю жизнь полюбивший поэзию Гумилева и как исследователь его творчества Оцуп был одним из наиболее осведомленных людей когда-либо писавших о Гумилеве. Его воспоминания всегда будут оставаться одной из важных частей «гумилевианы». Знакомство Л. Страховского с Гумилевым, напротив, было кратковременным. Зато эпизод, рассказанный Страховским, — один из самых волнующих во всех биографии поэта. Относится он к маю 1918 г., когда Гумилев только что вернулся в Советский Петроград после годичного пребывания за границей. Он выступил 13 мая с чтением стихов на том же литературном утреннике, где жена Блока читала злосчастные «Двенадцать», и затем после перерыва выступил и сам Блок. Об отношениях двух крупнейших поэтов своего времени написано сравнительно много. Но, пожалуй, наиболее ярким в этой области остается очерк Ходасевича «Гумилев и Блок». Более ранний вариант этого же очерка цитируется в комментариях. С Андреем Левинсоном, плодовитым художественным критиком и переводчиком, Гумилева объединяла работа в «Аполлоне», а позднее в издательстве «Всемирная литература». Левинсон обратил внимание на творчество поэта еще в начале 1909 г. и опубликовал в «Современном мире» содержательную рецензию на «Романтические Цветы». После гибели Гумилева был Левинсон одним из первых, кто откликнулся в печати на весть о трагедии, постигшей нашу литературу. Он писал о Гумилеве неоднократно, выступил с лекцией о нем в Сорбонне, а в 1922 году в «Современных записках», лучшем русском зарубежном журнале, опубликовал свой очерк «Гумилев», включенным, в настоящее издание. А. Левинсон четко формулирует свое понимание Гумилева поэта и человека: «Мерой вещей была для него поэзия… Музыка сфер — прообразом стихотворной ритмики». Затем в этой книге помещена забытая, извлеченная из старой периодики, страничка воспоминаний журналиста Петра Рысса и следом за ней — воспоминания Вс. Рождественского, правоверного советского поэта, в юности столь многим обязанного Гумилеву, но «благоразумно» отрекшегося от учителя. Напротив, воспоминания Немировича-Данченко дают яркий портрет Гумилева и сообщают о малоизвестных фактах биографии, например, о желании бежать из советского рая через эстонскую границу. Эти сведения дополняются заметкой С. Познера, напечатанной в «Последних новостях» через несколько дней после того, как за границей стало известно о казни поэта. Подробности ареста и сопутствующих обстоятельств читатель найдет в приведенной здесь главе из забытой книги А. Амфитеатрова «Горестные заметы» и в меньшей степени в очерке Адамовича «Памяти Гумилева». Этот очерк, заключительный в нашей книге, заканчивается очень верными словами: «Ранняя насильственная смерть дала толчок к расширению поэтической славы Гумилева… Стихи его читаются не одними литературными специалистами или поэтами: их читает рядовой читатель и приучается любить эти стихи, мужественные, умные, стройные, благородные, человечные — в лучшем смысле слова». Издавая эту книгу, мы думаем о том, что в своих культурных начинаниях на благо свободной России эмиграция опять опережает метрополию. Несмотря на реабилитацию Гумилева, издание подобного тома в Советском Союзе все еще невозможное дело. Пятнадцать из двадцати четырех авторов, включенных в эту книгу, — эмигранты. Из числа неэмигрантов Пяст, Лившиц — умышленно забытые имена. Их книги шестьдесят лет ждут своего переиздания, в некоторых случаях — первого издания. Почти то же самое можно сказать о Волошине и Белом. Конечно, придет время и напечатают, например, запрещенные мемуары вполне советского Алексея Толстого. Но процесс реабилитации будет полным только тогда, когда откроют страшные архивы Таганцевского дела, которое в любом случае не будет забыто, пока в России жива любовь к поэзии.
Вадим Крейд,12 июня 1987 г.
Эрих Голлербах ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ О Н. С. ГУМИЛЕВЕ{1}
Неисправимый романтик, бродяга-авантюрист, «конквистадор», неутомимый искатель опасностей и сильных ощущений, — таков был он. Многие зачитываются в детстве Майн-Ридом, Жюлем Верном, Гюставом Эмаром, но почти никто не осуществляет впоследствии, в своей «взрослой» жизни, героического авантюризма, толкающего на опасные затеи, далекие экспедиции. Он осуществил. Упрекали его в позерстве, в чудачестве. А ему просто всю жизнь было шестнадцать лет. Любовь, смерть и стихи. В шестнадцать лет мы знаем, что это прекраснее всего на свете. Потом — забываем: дела, делишки, мелочи повседневной жизни убивают романтические «фантазии». Забываем. Но он не забыл, не забывал всю жизнь. Из-за деревьев порою не видел леса: стихи заслоняли поэзию, стихи были для него дороже поэзии. Он делал их, — мастерил. Мои первые воспоминания о Николае Степановиче относятся к той поре, когда он был учеником Царскосельской Николаевской гимназии, а я учеником Реального училища в том же Царском Селе. Вернее, от этого времени у меня сохранились не воспоминания, а мимолетные и смутные впечатления, — лично знакомы мы тогда не были. Он уже кончал гимназию, имел вполне «взрослое» обличье, носил усики, франтил, — я же был еще малышом. Гумилев отличался от своих товарищей определенными литературными симпатиями, писал стихи, много читал. В остальном он поддерживал славные традиции лихих гимназистов прежде всего усердно ухаживал за барышнями. Живо представляю себе Гумилева, стоящего у подъезда Мариинской женской гимназии, откуда гурьбой выбегают в половине третьего розовощекие хохотушки, и «напевающего» своим особенным голосом: «Пойдемте в парк, погуляем, поболтаем». После гимназии — Париж, Сорбонна. Учился он мало, больше жуировал, по собственному признанию. В Россию вернулся рафинированный эстет, настроенный до чрезвычайности «бальмонтонно».{2} Кажется, не было у него знакомой барышни, которой бы он не сообщал о своем желании «быть дерзким и смелым, из пышных гроздий венки свивать» и пр. Одна из наших общих знакомых рассказывала мне, как Н. С. вез ее куда-то на извозчике и полчаса настойчиво приглашал «быть, как солнце». Увлечение Бальмонтом очень заметно отразилось на ранних стихах Гумилева. Позже он вполне освободился от этого влияния и Бальмонт для него стал чуть ли не синонимом дурного вкуса и пошлости, хотя больших заслуг поэта он никогда не отрицал. На первых порах далеко не все литературные начинания Гумилева были удачны. Но он никогда не терялся, не падал духом. Это был необыкновенно самоуверенный и прямолинейный человек. В одном из писем к NN (13 марта 1907 г., из Киева) A. A. Ахматова (тогда еще Горенко, не Гумилева) писала: «Зачем Гумилев взялся за «Сириус»? Это меня удивляет и приводит в необычайно веселое настроение. Сколько несчастиев наш Микола перенес и все понапрасну! Вы заметили, что сотрудники почти все так же известны и почтенны, как я? Я думаю, что нашло на Гумилева затмение от Господа. Бывает». Выражения «известны» и «почтенны» нужно понимать здесь в ироническом смысле, так как Ахматова приобрела популярность позже Гумилева. Неудачи и насмешки не могли смутить Н. С. - в нем самом было много иронии и к себе, и к другим, и еще больше жадного интереса к жизни. Он любил в жизни все красивое, жуткое, опасное, любил контрасты нежного и грубого, изысканного и простого. Персидские миниатюры и картины Фра Беато Анжелико нравились ему не меньше, чем охота на тигров. Если не ошибаюсь, единственное, к чему он был совершенно равнодушен, это — музыка. Он ее не любил и не понимал, — не было «уха». Повторяю, он влекся к страшной красоте, к пленительной опасности. Героизм казался ему вершиной духовности. Он играл со смертью так же, как играл с любовью. Пробовал топиться — не утонул. Вскрывал себе вены, чтобы истечь кровью, — и остался жив. Добровольцем пошел на войну в 1914 г., не понимая,«Далеко, далеко на озере ЧадИзысканный бродит жираф…«И я в родне гиппопотама…»«Я простой индеец, задремавшийВ священный вечер у ручья»…Вижу свет на горе ФавореИ безумно тоскую я…»
Дмитрий КЛЕНОВСКИЙ ПОЭТЫ ЦАРСКОСЕЛЬСКОЙ ГИМНАЗИИ{5}
В «Городе Муз» — Царском Селе — долго, до самой революции, существовали бок-о-бок два совершенно несхожих мира. Один из них — торжественный мир пышных дворцов и огромных парков с прудами, лебедями, статуями, павильонами, мир, в котором, вопреки всякому здравому художественному смыслу, так гармонично уживались рядом классические колоннады, турецкие минареты и китайские пагоды. И второй мир (тут же, за углом!) — мир пыльного летом и заснеженного зимой полупровинциального гарнизонного городка с одноэтажными деревянными домиками за резными палисадниками, с марширующими в баню с вениками подмышкой гусарами в пешем строю, с белым собором на пустынной площади и со столь же пустынным гостиным двором, где единственная в городе книжная лавка Митрофанова торговала в сущности только раз в году — в августе, в день открытия местных учебных заведений. Эти два мира очень ладно уживались рядом, причем второй, старея, понемногу «врастал» в первый. И когда высокая белая гусарская лошадь, по старости лет «переведенная» из гвардии в извозчичьи оглобли, с неожиданной резвостью тряхнув стариной, лихо подкатывала к чугунным воротам парка — прыжок на столетье назад был как-то совершенно незаметен, как незаметно было потом возвращение в обыденность провинциальной (несмотря на близость столицы) современности. Я не знаю, что сохранилось сейчас, после войны от Царского Села. Говорят, многое разрушено. Но если что и сохранилось, то границу между «старым» и «новым» было бы, вероятно, еще труднее провести, чем прежде. Ведь из «нового» за полустолетие многое стало «старым», не только внешне приобрело аромат старины, но превратилось исподволь в исторический памятник, реликвию, элизиум теней… Таково, например, то неказистое казенное здание «Императорской Николаевской Царскосельской Гимназии», что высилось на углу не помню уже каких двух улиц. Архитектурной достопримечательности оно никак не представляло. Но через его классы, коридоры и кабинеты прошли такие замечательные люди нашего недавнего литературного прошлого, что, очутись я сейчас в Царском Селе, с таким же трепетом подошел бы к нему, с каким подходил когда-то к зданию пушкинского лицея. Я был в младших классах Царскосельской Гимназии, когда Иннокентий Анненский заканчивал там свое директорское поприще, окончательно разваливая вверенное его попечению учебное заведение. В грязных классах, за изрезанными партами галдели и безобразничали усатые лодыри, ухитрявшиеся просидеть в каждом классе по два года, а то и больше. Учителя были под стать своим питомцам. Пьяненьким приходил в класс и уютно подхрапывал на кафедре отец дьякон. Хохлатой больной птицей хмурился из-под нависших седых бровей полусумасшедший учитель математики, Марьян Генрихович. Сам Анненский появлялся в коридорах раза два, три в неделю, не чаще, возвращаясь в свою директорскую квартиру с урока в выпускном классе, последнем доучивавшем отмененный уже о ту пору в классических гимназиях греческий язык. Он выступал медленно и торжественно, с портфелем и греческими фолиантами подмышкой, никого не замечая, вдохновенно откинув голову, заложив правую руку за борт форменного сюртука. Мне он напоминал тогда Козьму Пруткова с того известного «портрета», каким обычно открывался томик его произведений, Анненский был окружен плотной, двигавшейся вместе с ним толпой гимназистов, любивших его за то, что с ним можно было совершенно не считаться. Стоял несусветный галдеж. Анненский не шел, а шествовал, медленно, с олимпийским спокойствием, с отсутствующим взглядом. Может быть, в эти минуты он слагал заключительные строки к своему знаменитому сонету:* * *
Стояла революционная зима 1905 года. Залетела революция и в стены Царскосельской Гимназии, залетела наивно и простодушно. Заперли в классе, забаррикадировав снаружи дверь циклопическими казенными шкафами, хорошенькую белокурую учительницу французского языка. То там, то тут на уроках лопались с треском электрические лампочки, специально приносимые из дому для этой цели. Девятым валом гимназического мятежа была «химическая обструкция» (так это тогда называлось): в коридорах стоял сизый туман и нестерпимо пахло серой. Появился Анненский, заложивший себе почему-то за высокий крахмальный воротничок белоснежный носовой платок. Впервые он выглядел озадаченным. Как и обычно, был окружен воющей, но очень мирно и дружелюбно к нему настроенной, гимназической толпой. В этот день учеников распустили по домам. Гимназию на неопределенное время закрыли. Когда, уже осенью, гимназия опять открыла свои двери, вернувшиеся в свою alma mater ученики были ошарашены ожидавшими их переменами. Коридоры и классы были чисто выбелены и увешаны географическими картами, гербариями, коллекциями бабочек. В застекленных шкафах ласкали взор чучела фазанов и хорьков, раскрашенные гипсовые головы зулусов и малайцев. В классах стояли новенькие светлые парты и озонирующие воздух елочки в вазонах. Полусумасшедший Мариан Генрихович, невоздержанный отец дьякон и слишком соблазнительная француженка — бесследно исчезли. Исчезли и усатые второгодники. Но не было больше и Анненского. Великая реформа явилась делом рук нового директора, Якова Георгиевича Моора, маленького, сухонького, строгого, но умного и толкового старика. Он привел с собою плеяду молодых, способных учителей, навел чистоту, порядок. Гимназия приняла благообразный вид. Моор, фазаньи чучела, головы краснокожих, елочки в вазонах — все это произвело на молодые души потрясающее впечатление. Все приумолкли, присмирели, стали прилежнее учиться. Моор проходил по коридорам деловитым шагом, опустив голову, внимательно глядя себе под ноги. Гимназисты, стоя рядком у стен, почтительно расшаркивались. Если кто приходил в гимназию в неряшливом виде, Моор подзывал его к кафедре и, подняв палец, стыдил перед всем классом, повышая на каждом слове свой тоненький голосок: «И это есть ученик Императорской Николаевской Царской Гимназии!!» Его не любили, но боялись и слушались. Гимназия стала на хорошем счету. Появились в ней сыновья графа Гудовича, лейбмедика Боткина, свитских генералов. Казалось, «подметено» было в стенах Царскосельской Гимназии так, что и пушинки прошлого не осталось. Но, — странное дело, — ни Моор, ни педагоги, ни штукатурщики, ни озонирующие воздух елочки не выветрили из этих стен духа той высокой поэзии, которая в них переночевала. Ведь Иннокентий Анненский был не единственным поэтом Царскосельской Гимназии! В годы его директорства в ней учился Николай Гумилев, закончивший гимназию одновременно с уходом из нее Анненского и быстро завоевывавший себе в Петербурге литературную известность. Хотя я уже писал в то время стихи и зачитывался поэтами, но Гумилевым едва ли бы заинтересовался. Помог случай. Появилась у нас однажды в семье новая горничная, Зина, хорошенькая черноглазая девушка. О такой, примерно, как она, сказал в свое время Ходасевич:* * *
Шли годы. Не было уже ни Анненского, ни Гумилева в стенах Царскосельской Гимназии, но занесенный ими туда дух поэзии все еще их не покидал. Давно был обезличен до неузнаваемости директорский кабинет Анненского, давно сгорели в гимназической топке изрезанные Гумилевским ножом парты, но еще до самого октябрьского переворота сохранила Царскосельская Гимназия свои высокие поэтические традиции. Сколько молодых поэтов росло под неодобрительным взглядом сугубо прозаического Моора! Конечно, с ним никто о стихах не советовался! Но музы, обходя его, еще долго бродили, «не понимая, что все это значит» (Гумилев), по классам и коридорам. Скрепя сердце, разрешил Моор художественные вечера, на которых ученики, кроме своих, непременно читали стихи Анненского. Издавался свой литературный журнальчик. Многие юные поэты подражали Гумилеву, но были и самостоятельные таланты. Вспоминается мне Коковцев, способный, своеобразный поэт. И в жизни он был своеобразен. Когда на Страстной ученики говели в круглой гимназической церкви, Коковцев, большеголовый, с характерными, какими-то средневековыми чертами лица, становился впереди всех, истово крестился, долго, никого не замечая, молился, а время от времени падал ниц, касаясь лбом земли, и лежал так долго-долго. В этом не было рисовки, религиозность не была тогда в моде. Коковцева звало средневековье. Едва кончив гимназию, студентом, уехал он в Германию, бродил по старым ее городам, вдыхал готику. Вернулся он с книгой стихов «Скрипка ведьмы». Вскоре жизнь его трагически оборвалась: он умер от холеры. Чуть ли не в каждом классе было одно время по Оцупу. Не помню точно, сколько их было, но что-то очень уж много. Из них двое, если не ошибаюсь, вышли на широкую литературную дорогу. Был еще Всеволод Рождественский, хорошенький, большеглазый мальчик. Он посвятил впоследствии много задушевных стихов Царскому Селу. Рождественский опоздал к Ин. Анненскому лет на десять, вероятно даже вообще никогда его в глаза не видал, но с нежностью называл его «мой директор». В стихах о Городе Муз Рождественский не злоупотреблял обычной бутафорией, не тревожил тени Камерона и Монферана и больше писал о том втором, провинциально-интимном мире Царского Села, где:* * *
После захвата власти большевиками поэтические традиции выветрились из стен Царскосельской гимназии. Не было там больше для них почвы… Сам Город Муз некоторое время прозябал под нелепым названием Детского Села, затем стал Пушкиным. Но одно только это славное имя можно «там» открыто упоминать из всех имен царскосельских поэтов. Имена трех других больших поэтов Города Муз — Анненского, Гумилева, Анны Ахматовой (связанной с Царским Селом и жизнью своей, и творчеством) — в стране Советов в той или иной степени под запретом. Город Муз не только перестал быть колыбелью поэтов, его пытаются разрушить и как их некрополь. Но для всех, кому дорога русская поэзия, он сохранит навсегда это свое певучее имя. В послевоенных своих развалинах, в духовной своей нищете, унижении, стыде — он остался для нас городом не одного, но четырех поэтов, городом Высокого Слова, бессмертных строк, немолчно поющих книг.Андрей Белый НА ЭКРАНЕ ГУМИЛЕВ{6}
Однажды сидели за чаем; я, Гиппиус; резкий звонок; я — в переднюю двери открыть: бледный юноша, с глазами гуся, рот полуоткрыв, вздернув носик, в цилиндре — шарк — в дверь. — Вам кого? — Вы… — дрожал с перепугу он, — Белый? — Да! — Вас, — он глазами тусклил, — я узнал. — Вам — к, кому? — К Мережковскому, — с гордостью бросил он: с вызовом даже. Явилась тут Гиппиус; стащив цилиндр, он отчетливо шаркнул; и тускло, немного гнусаво, сказал: — Гумилев. — А — вам что? — Я… — он мямлил. — Меня… Мне письмо… Дал вам, — он спотыкался; и с силою вытолкнул: — Брюсов. Цилиндр, зажимаемый черной перчаткой под бритым его подбородком, дрожал от волнения: — Что вы? — Поэт из «Весов». Это вышло совсем не умно. — Боря, — слышали? Тут я замялся; признаться, — не слышал; поздней оказалось, что Брюсов стихи его принял и с ним в переписку вступил уже после того, как Москву я покинул; «шлеп», «шлеп» — шарки туфель: влетел Мережковский в переднюю, выпучась: — Вы не по адресу… Мы тут стихами не интересуемся… Дело пустое стихи. — Почему? — с твердой тупостью непонимания выпалил юноша: в грязь не ударил. — Ведь великолепно у вас самих сказано! — И ударяясь в азарт, процитировал строчки, которые Мережковскому того времени — фига под нос; этот дерзкий, безусый, безбрадый малец начинал занимать: — Вы напрасно: возможности есть и у вас, — он старался: попал-таки! Гиппиус бросила: — Сами-то вы о чем пишете? Ну? О козлах, что ли? Мог бы ответить ей: — О попугаях! Дразнила беднягу, который преглупо стоял перед нею; впервые попавши в «Весы», шел от чистого сердца — к поэтам же; в стриженной бобриком узкой головке, в волосиках русых, бесцветных, в едва шепелявящем голосе кто бы узнал скоро крупного мастера, опытного педагога? Тут Гиппиус, взглядом меня приглашая потешиться «козлищем», посланным ей, показала лорнеткой на дверь: — Уж идите. Супруг ее, охнув, — «к чему это, Зина» — пустился отшлепывать туфлями в свой кабинет. Николаю Степановичу, вероятно, запомнился вечер тот; все же, — он поводы подал к насмешке; ну, как это можно, усевшися сонным таким судаком, равнодушно и мерно патетикой жарить; казался неискренним — от простодушия; каюсь, и я в издевательства Гиппиус внес свою лепту: ну, как не смеяться, когда он цитировал — мерно и важно: — Уж бездна оскалилась пастью. Сидел на диванчике, сжавши руками цилиндр, точно палка прямой, глядя в стену и соображая: смеются над ним или нет; вдруг он, сообразив, подтянулся: цилиндр церемонно прижав, суховато простился; и — вышел, запомнив в годах эту встречу.* * *
До болезни своей я работал над «Кубком метелей»; без пыла доламывал фабулу парадоксальною формою; Блок мне предстал; я, охваченный добрым порывом, ему написал, полагая: он сердцем на сердце — откликнется. Он же — молчал. Уже с Мюнхена я наблюдал: психология оплотневала во мне в физиологию; огненное «домино», потухая, как уголь завеялось в серые пеплы, став недомоганием, сопровождавшим меня, ощущение твердого тела давило физически в определенных частях организма; однажды, проснувшись, я понял, что болен: едва сошел к завтраку. Вечером с кряхтом пошел я за Гиппиус: ехать с ней вместе в театр «Антуан»; но не будучи в силах сидеть, из театра пополз, убоявшись взять фьякр, потому что сидеть было больно мне; утром же стало значительно хуже; но доктор сказал, что пустяк, что придется дней пять пострадать: до прокола; он, дав невозможный в условиях жизни отеля режим, удалился; решил быть стоическим, перемогая страдания, которые пухли от пухнущей опухоли: ни сидеть, ни лежать; и — поползав, повис между кресел, ногой опираясь на ногу; я спал на карачках, в подушку вонзаясь зубами. Как бред: Мережковские, два анархиста, Д. В. Философов ввалились ко мне; дебатировать вместе: Христос, или… бомба? Я, перемогая себя, кипятил воду к чаю и производил ряд движений, уже для меня невозможных; а ночью подушкой душил вырывающийся крик. В канун нового года висел между кресел, вперясь в синий сумерок, черный вошел силуэт. — Смерть! Он сунул тетрадку: из синего сумрака: — Это — стихи мои. Я же, не в силах ему объяснить, что страдаю, просил его выйти движением руки. Не везло с Гумилевым!Александр Биск РУССКИЙ ПАРИЖ, 1906–1908 гг.{7}
Не мудрствуя лукаво… Настоящие записки представляют собой «малую историю». Когда подумаешь, сколько труда кладут исследователи, чтобы обнаружить новые материалы о жизни какого-нибудь третьестепенного поэта пушкинского времени, какие архивы приходится разворачивать, то поневоле решаешь, что самые незначительные факты из эпохи Серебряного Века нельзя отбросить, а нужно как-то сохранить для будущих поколений. Если хочешь говорить только о том, чему свидетелем пришлось быть, личность автора таких воспоминаний поневоле становится в центре событий, приходится упоминать о себе чаще, чем это «полагается». Ничего сенсационного я не обещаю. Тем не менее, эпизоды из повседневной жизни, отрывки разговоров, короче: несколько анекдотов и сплетен — это долг «зажившегося» тем, кто ушел раньше меня. …1906-й и следующие годы были эпохой похмелья после вспышки 1905 года, но в Париже еще царило революционное настроение. Минский читал на русских вечерах стихотворение, которое начиналось: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь». Я был совершенно вне политики, но, в виду того, что моя сестра была эсэркой, я читал сочиненное мной бравурное стихотворение «В борьбе обретаешь ты право свое». Но были и другие вечера, более консервативные. На одном из них одна высокопоставленная дама читала «стихи поэта Гумилева», где, помню, рифмовались «кольца» и «колокольца». Гумилев только недавно начал писать. Я читал там свои «Парижские Сонеты», и Гумилеву особенно понравились последние строчки одного из них:Алексей Толстой Н. ГУМИЛЕВ{10}
…Они шли мимо меня, все в белом, с покрытыми головами. Они медленно двигались по лазоревому полю. Я глядел на них — мне было покойно, я думал: «Так вот она, смерть». Потом я стал думать: «А может быть, это лишь последняя секунда моей жизни? Белые пройдут, лазоревое поле померкнет»… Я стал ждать этого угасания, но оно не наступало, — белые все так же плыли мимо глаз. Мне стало тревожно. Я сделал усилие, чтобы пошевелиться, и услышал стон. Белые поднимались и плыли теперь страшно высоко. Я начал понимать, что лежу навзничь и гляжу на облака. Сознание медленно возвращалось ко мне, была слабость и тошнота. С трудом наконец я приподнялся и оглянулся. Я увидел, что сижу в траве на верху крепостного рва в Булонском лесу. Рядом валялся воротник и галстук. Все вокруг — деревья, мансардные крыши, асфальтовые дороги, небо, облака — казались мне жесткими, пыльными, тошнотворными. Опираясь о землю, чтобы подняться совсем, я ощупал маленький, с широким горлышком пузырек, — он был раскрыт и пуст. В нем, вот уже год, я носил большой кусок цианистого калия, величиной с половину сахарного куска. Я начал вспоминать, как пришел сюда, как снял воротник и высыпал из пузырька на ладонь яд. Я знал, что, как только брошу его с ладони в рот, — мгновенно настанет неизвестное. Я бросил его в рот и прижал ладонь изо всей силы ко рту. Я помню шершавый вкус яда. Вы спрашиваете, — зачем я хотел умереть? Я жил один, в гостинице, привязалась мысль о смерти. Страх смерти мне был неприятен… Кроме того, здесь была одна девушка…* * *
Мы сидели за столиком кафе, под каштанами, летом 908 года.{11} Гумилев рассказывал мне эту историю глуховатым, медлительным голосом. Он, как всегда, сидел прямо — длинный, деревянный, с большим носом, с надвинутым на глаза котелком. Длинные пальцы его рук лежали на набалдашнике трости. В нем было что-то павлинье: напыщенность, важность, неповоротливость, Только рот у него был совсем мальчишеский, с нежной и ласковой улыбкой. В этом кафе под каштанами мы познакомились и часто сходились и разговаривали — о стихах, о будущей нашей славе, о путешествиях в тропические страны, об обезьянках, о розысках остатков Атлантиды на островах близ южного полюса, о том, как было бы хорошо достать парусный корабль и плавать на нем под черным флагом… Обо всех этих заманчивых вещах рассказывал мне Гумилев глуховатым голосом, сидя прямо, опираясь на трость. Лето было прелестное в Париже. Часто проходили дожди, и в лужах на асфальтовой площади отражались мансарды, деревья, прохожие и облака, — точно паруса кораблей, о которых мне рассказывал Гумилев.* * *
Так я никогда и не узнал, из-за чего он тогда хотел умереть. Теперь окидываю взором его жизнь. Смерть всегда была вблизи него, думаю, что его возбуждала эта близость. Он был мужественен и упрям. В нем был постоянный налет печали и важности. Он был мечтателен и отважен — капитан призрачного корабля с облачными парусами. В нем соединялись мальчишество и воспитанность молодого человека, кончившего с медалью царскосельскую гимназию{12}, и бродячий дух, и непреклонный фанатизм будущего создателя Цеха поэтов. В следующем году мы снова встретились с Гумилевым в Петербурге и задумали издавать стихотворный журнал. Разумеется, он был назван «Остров»{13}. Один инженер, любитель стихов, дал нам 200 рублей на издание. Бакст нарисовал обложку. Первый номер разошелся в количестве тридцати экземпляров. Второй не хватило денег выкупить из типографии. Гумилев держался мужественно. Какими-то, до сих пор непостигаемыми для меня путями он уговорил директора Малого театра Глаголина отдать ему редакторство театральной афишки. Немедленно афишка была превращена в еженедельный стихотворный журнал{14} и печаталась на верже. После выхода третьего номера Глаголину намылили голову, Гумилев получил отказ, но и на этот раз не упал духом. Он все так же — в узкой шубе со скунсовым воротником, в надвинутом на брови цилиндре появлялся у меня на квартирке, и мы обсуждали дальнейшие планы завоевания русской литературы. Часто в эту весну и я бывал у него в Царском, в его радушной, устоявшейся, хорошей, чиновничьей семье. В то время в Гумилева по-настоящему верил только его младший брат-гимназист{15} пятого класса, да может быть, говорящий попугай в большой клетке в столовой. К тому же времени относится и ручная белая мышь, которую Гумилев носил в кармане или в рукаве.* * *
Летом этого года Гумилев приехал на взморье, близ Феодосии, в Коктебель. Мне кажется, что его влекла туда встреча с Д.{16}, молодой девушкой, судьба которой впоследствии была так необычайна. С первых же дней Гумилев понял, что приехал напрасно: у Д. началась как раз в это время ее удивительная и короткая полоса жизни, сделавшая из нее одну из самых фантастических и печальных фигур в русской литературе. Помню, — в теплую, звездную ночь я вышел на открытую веранду волошинского дома, у самого берега моря. В темноте, на полу, на ковре лежала Д. и в полголоса читала стихотворение. Мне запомнилась одна строчка, которую через два месяца я услышал совсем в иной оправе стихов, окруженных фантастикой и тайной. Гумилев с иронией встретил любовную неудачу: в продолжении недели он занимался ловлей тарантулов. Его карманы были набиты пауками, посаженными в спичечные коробки. Он устраивал бои тарантулов. К нему было страшно подойти. Затем он заперся у себя в чердачной комнате дачи и написал замечательную, столь прославленную впоследствии поэму «Капитаны».{17} После этого он выпустил пауков и уехал.* * *
Литературная осень 909 года началась шумно и занимательно. Открылся «Аполлон» с выставками и вечерами поэзии. Замкнутые чтения о стихосложении, начатые весною на «башне» у В. Иванова, были перенесены в «Аполлон» и превращены в Академию Стиха. Появился Иннокентий Анненский, высокий, в красном жилете, прямой старик с головой Дон Кихота, с трудными и необыкновенными стихами и всевозможными чудачествами. Играл Скрябин. Из Москвы приезжал Белый с теорией поэтики в тысячу страниц. В пряной, изысканной и приподнятой атмосфере «Аполлона» возникла поэтесса Черубина де Габриак. Ее никто не видел, лишь знали ее нежный и певучий голос по телефону. Ей посылали корректуры с золотым обрезом и корзины роз. Ее превосходные и волнующие стихи были смесью лжи, печали и чувственности. Я уже говорил, как случайно, по одной строчке, проник в эту тайну, и я утверждаю, что Черубина де Габриак действительно существовала, — ее земному бытию было три месяца. Те, — мужчина и женщина, между которыми она возникла, не сочиняли сами стихов, но записывали их под ее диктовку; постепенно начались признаки ее реального присутствия, наконец — они увидели ее однажды. Думаю, что это могло кончиться сумасшествием, если бы не неожиданно повернувшиеся события. Мистификация, начатая с шутки, зашла слишком далеко, — пришлось раскрыть. В редакции «Аполлона» настроение было, как перед грозой. И неожиданно для всех гроза разразилась над головой Гумилева. Здесь, конечно, не место рассказывать о том, чего сам Гумилев никогда не желал делать достоянием общества. Но я знаю и утверждаю, что обвинение, брошенное ему, в произнесении им некоторых неосторожных слов — было ложно: слов этих он не произносил и произнести не мог. Однако из гордости и презрения он молчал, не отрицая обвинения, когда же была устроена очная ставка и он услышал на очной ставке ложь, то он из гордости и презрения подтвердил эту ложь. В Мариинском театре, наверху, в огромной, как площадь, мастерской Головина, в половине одиннадцатого, когда под колосниками, в черной пропасти сцены, раздавались звуки «Орфея», произошла тяжелая сцена в двух шагах от меня: поэт В., бросившись к Гумилеву, оскорбил его. К ним подбежали Анненский, Головин, В.Иванов. Но Гумилев, прямой, весь напряженный, заложив руки за спину и стиснув их, уже овладел собою. Здесь же он вызвал В. на дуэль.{18} Весь следующий день между секундантами шли отчаянные переговоры. Гумилев предъявил требование стреляться в пяти шагах до смерти одного из противников. Он не шутил. Для него, конечно, изо всей этой путаницы, мистификации и лжи не было иного выхода, кроме смерти. С большим трудом, под утро, секундантам В. - кн. Шервашидзе{19} и мне — удалось уговорить секундантов Гумилева — Зноско-Боровского{20} и М. Кузмина{21} — стреляться на пятнадцати шагах. Но надо было уломать Гумилева. На это был потрачен еще день. Наконец, на рассвете третьего дня, наш автомобиль выехал за город по направлению к Новой Деревне. Дул мокрый морской ветер, и вдоль дороги свистели и мотались голые вербы. За городом мы нагнали автомобиль противников, застрявший в снегу. Мы позвали дворников с лопатами и все, общими усилиями, выставили машину из сугроба. Гумилев, спокойный и серьезный, заложив руки в карманы, следил за нашей работой, стоя в стороне. Выехав за город, мы оставили на дороге автомобили и пошли на голое поле, где были свалки, занесенные снегом. Противники стояли поодаль, мы совещались, меня выбрали распорядителем дуэли. Когда я стал отсчитывать шаги, Гумилев, внимательно следивший за мной, просил мне передать, что я шагаю слишком широко. Я снова отмерил пятнадцать шагов, просил противников встать на места и начал заряжать пистолеты. Пыжей не оказалось, я разорвал платок и забил его вместо пыжей, Гумилеву я понес пистолет первому. Он стоял на кочке, длинным, черным силуэтом различимый в мгле рассвета. На нем был цилиндр и сюртук, шубу он сбросил на снег. Подбегая к нему, я провалился по пояс в яму с талой водой. Он спокойно выжидал, когда я выберусь, — взял пистолет, и тогда только я заметил, что он, не отрываясь, с ледяной ненавистью глядит на В., стоявшего, расставив ноги, без шапки. Передав второй пистолет В., я по правилам в последний раз предложил мириться. Но Гумилев перебил меня, сказав глухо и недовольно: «Я приехал драться, а не мириться». Тогда я просил приготовиться и начал громко считать: раз, два… (Кузмин, не в силах стоять, сел в снег и заслонился цинковым хирургическим ящиком, чтобы не видеть ужасов)… — три! — крикнул я. У Гумилева блеснул красноватый свет и раздался выстрел. Прошло несколько секунд. Второго выстрела не последовало. Тогда Гумилев крикнул с бешенством: «Я требую, чтобы этот господин стрелял». В. проговорил в волнении: «У меня была осечка». — «Пускай он стреляет во второй раз, — крикнул опять Гумилев, — я требую этого…» В. поднял пистолет, и я слышал, как щелкнул курок, но выстрела не было. Я подбежал к нему, выдернул у него из дрожавшей руки пистолет и, целя в снег, выстрелил. Гашеткой мне ободрало палец. Гумилев продолжал неподвижно стоять: «Я требую третьего выстрела», — упрямо проговорил он. Мы начали совещаться и отказали. Гумилев поднял шубу, перекинул ее через руку и пошел к автомобилям.* * *
С тех пор я мало встречал Гумилева. Он женился и уехал в Абиссинию. Сбылась мечта о тропических лесах, о пирогах, скользящих по голубым озерам, о стадах обезьян, о том задумчивом жирафе, который, поджидая его, много лет бродил одиноко по берегу озера Чад. Гумилев привез из Африки желтую лихорадку, прекрасные стихи, чучело убитого им черного ягуара и негрское оружие. В эту зиму он поднял знамя восстания против Академии Стиха, В.Иванова и символистов. Зимой 1910-11 года{22} им был основан первый Цех Поэтов. Он много писал и переводил. Его жизнь была размерена и покойна. Казалось, что путешествием в Африку он надолго утолил в себе жажду приключений. Он был строг и неумолим к молодым поэтам, он первый объявил стихосложение наукой и ремеслом, которому нужно так же учиться, как учатся музыке и живописи. Талант, чистое вдохновение должно было, по его пониманию, обладать совершенным аппаратом стихосложения, и он упорно и сурово учил молодых поэтов ремеслу. Результаты превзошли все ожидания. Через какие-нибудь пять лет в России повсюду в больших городах возникли, по примеру петербургского, цехи поэтов: отныне нельзя было уже более писать плохих стихов, уровень мастерства необычайно повысился, и те, у кого был талант, могли проявлять его в совершенной форме. Когда началась мировая война, Гумилев записался добровольцем в кавалерию и ушел на фронт. О его приключениях ходили рассказы. Он получил три Георгия{23}, был тяжело ранен и привезен в Петербург. Здесь во время выздоровления он вторично собрал Цех. В шестнадцатом году он был послан в Париж{24}, и вернулся в Россию во время революции. В восемнадцатом году он в третий раз собрал Цех, работа которого продолжается и поныне. Я не знаю подробностей его убийства, но зная Гумилева, — знаю, что стоя у стены, он не подарил палачам даже взгляда смятения и страха. Мечтатель, романтик, патриот, суровый учитель, поэт… Хмурая тень его, негодуя, отлетела от обезображенной, окровавленной, страстно любимой им Родины… Им были написаны книги стихов: «Путь конквистадоров», «Романтические цветы», «Жемчуга», «Чужое небо», «Колчан», «Костер», «Шатер», «Мик» африканская поэма, пьесы в стихах: «Гондла», «Дитя Аллаха», «Отравленная туника», книга китайских стихов: «Фарфоровый павильон». Готовились к печати книги стихов «Огненный столп», «Посредине странствия земного»{25} и «Дракон» — поэма. Свет твоей душе. Слава — твоему имени…Сергей Маковский НИКОЛАЙ ГУМИЛЕВ (1886–1921){26}
С Гумилевым я познакомился в первых числах января 1909 года в Петербурге, на выставке «Салон».{27} Эта выставка — «Живописи, графики, скульптуры и архитектуры», устроенная мною в музее и «Меньшиковских комнатах» Первого кадетского корпуса, оказалась провиденциальной для будущего «Аполлона». Я затеял ее по просьбе друзей-художников, оттого что Дягилев перестал пестовать «Мир Искусства» и кому-то надлежало «объединить» наиболее одаренных художников (после того, как по почину В. В. Верещагина и моему годом раньше были объединены наши историки искусства журналом «Старые годы»). Далось мне устройство «Салона» нелегко, но я был вознагражден успехом. На мое приглашение откликнулось около сорока художников (из разных обществ); было выставлено более шестисот произведений, картин и рисунков по преимуществу: одного Рериха, которым я увлекался в то время, пятьдесят вещей и между ними лучший его холст маслом — «Бой» (приобретен с выставки Третьяковской галереей); впервые выступили тогда прославившиеся впоследствии К. С. Петров-Водкин, В. В. Кандинский, Н. К. Чурленис; большое впечатление произвели предсмертные этюды Врубеля и «Terror Antiquus» Льва Бакста, самая значительная из его станковых композиций. С этой символической картины-декорации Бакста, занявшей целую стену на выставке, началось увлечение передового Петербурга архаической Элладой; когда почти годом позже мне пришлось выбрать художника-графика для обложки «Аполлона», я обратился к Баксту, — весь первый год журнал выходил с его титульной виньеткой. Так вот, за несколько дней до вернисажа (еще продолжалась развеска картин) в «секретарскую» постучался неведомый мне до того молодой человек Михаил Константинович Ушков; приехал он из Царского Села, чтобы предложить мне выставить принадлежавший ему мрамор C. H. Судьбинина; сам скульптор, живший тогда в Париже, просил его об этом. С Ушковым мы тут же подружились. Он оценил немалый труд мой по устройству этого грандиозного смотра художников-модернистов и предложил помощь для осуществления дальнейших моих замыслов (художественного журнала и издательства), ничего не требуя взамен… В этом человеке, добрейшем и скромнейшем, ни капли не были ни эгоизма, ни честолюбия; от него веяло каким-то абсолютным бескорыстием и порядочностью (через год я с трудом убедил его подписывать «Аполлон» в качестве соиздателя[1]); моя дружба с Михаилом Константиновичем продолжалась и в эмиграции до самой его смерти. На вернисаже «Салона» судьба свела меня и с другим царскоселом, Николаем Степановичем Гумилевым. Кто-то из писателей отрекомендовал его как автора «Романтических цветов». Юноша был тонок, строен, в элегантном университетском сюртуке с очень высоким, темносиним воротником (тогдашняя мода), и причесан на пробор тщательно. Но лицо его благообразием не отличалось: бесформенно-мягкий нос, толстоватые бледные губы и немного косящий взгляд (белые точеные руки я заметил не сразу). Портил его и недостаток речи: Николай Степанович плохо произносил некоторые буквы, как-то особенно заметно шепелявил, вместо «вчера» выходило у него — «вцера». В следующий раз он принес мне свой сборник (а я дал ему в обмен только что вышедший второй томик моих «Страниц художественной критики»). Стихотворения показались мне довольно слабыми даже для ранней книжки. Однако за исключением одного — «Баллады»: оно поразило меня трагическим тоном, вовсе не вязавшимся с тем впечатлением, какое оставил автор сборника, этот белобрысый самоуверенно-подтянутый юноша (ему было 22 года). К «Балладе» из «Романтических цветов» я еще вернусь, ее четырехстопные анапесты удивительно перекликаются с тем, что было написано Гумилевым в самом конце жизни. Юный поэт-царскосел восторженно говорил об Иннокентии Анненском (незадолго перед тем вышли «Тихие песни»{28} Анненского, но я и не подозревал тогда, что псевдоним Ник-То принадлежит известному переводчику Эврипида, недавнему директору Царскосельской гимназии!). Гумилев бывал у него, помнил наизусть строфы из «трилистников» «Кипарисового ларца», с особой почтительностью отзывался о всеискушенности немолодого уже, но любившего юношески-пламенно новую поэзию лирика-эллиниста Анненского, и предложил повезти меня к нему в Царское Село. Мое знакомство с Анненским, необыкновенное его обаяние и сочувствие моим журнальным замыслам (в связи с обещанной М. К. Ушковым помощью) решили вопрос об издании «Аполлона». К проекту журнала Гумилев отнесся со свойственным ему пылом. Мы стали встречаться все чаще, с ним и его друзьями — Михаилом Алексеевичем Кузминым, Алексеем Толстым, Ауслендером. Так образовался кружок, прозванный впоследствии секретарем журнала Е. А. Зноско-Боровским — «Молодая редакция». Гумилев горячо взялся за отбор материалов для первых выпусков «Аполлона», с полным бескорыстием и с примерной сговорчивостью. Мне он сразу понравился той серьезностью, с какой относился к стихам, вообще — к литературе, хотя и казался подчас чересчур мелочливо-принципиальным судьей. Зато никогда не изменял он своей принципиальности из личных соображений или «по дружбе», был ценителем на редкость честным и независимым. Понравилось мне и то, что не принадлежал он, в сущности, ни к какому литературному толку. Его корежило от реалистов-бытовиков, наводнявших толстые журналы, но он считал необходимым бороться и с десятилетним «символическим пленением» русской поэзии, как он говорил. Об «акмеизме» еще не было речи, но несмотря на увлечение Брюсовым, Анненским, Сологубом и прославленными французскими символистами (Бодлером, Ренье, Верленом, Рембо), Гумилева тянуло прочь от мистических туманов модернизма. Мне самому новый ежемесячник (посвященный главным образом искусствам изобразительным и критике, — на второй год пришлось пожертвовать всей беллетристической прозой) представлялся меньше всего примыкающим к одному из тогдашних передовых литературных «течений», будь то декадентство московских «Весов» с Брюсовым у кормила, или богоискательство и мифотворчество петербургских новаторов (с Блоком, Вячеславом Ивановым, Мережковскими, Г.Чулковым), Гумилев верил в свою миссию реформатора, в нем ощущалась не только талантливость, но свежесть какой-то своей поэтической правды. Стихи были всей его жизнью. Никогда не встречал я поэта до такой степени «стихомана». «Впечатления бытия» он ощущал постольку, поскольку они воплощались в метрические строки. Над этими строками (заботясь о новизне рифмы и неожиданной яркости эпитета) он привык работать упорно с отроческих лет. В связи отчасти с этим стихотворным фанатизмом, была известная ограниченность его мышления, прямолинейная подчас наивность суждений. Чеканные, красочно-звучные слова были для него духовным мерилом. При этом неистовое самолюбие! Он никогда не пояснял своих мыслей, а «изрекал» их и спорил как будто для того лишь, чтобы озадачить собеседника. Вообще было много детски-заносчивого, много какого-то мальчишеского озорства в его словесных «дерзаниях» (в критической прозе, в статьях это проявлялось куда меньше, несмотря на капризную остроту его литературных заметок). Все это вызывало несколько ироническое отношение к Гумилеву со стороны его товарищей по перу. Многие попросту считали его «неумным»… Особенно протестовал Вячеслав Иванов, авторитет для аполлоновцев непререкаемый. Сколько раз корил он меня за слабость к Николаю Степановичу! Удивлялся, как мог я поручить ему «Письма о русской поэзии», иначе говоря дать возможность вести в журнале «свою линию». «Ведь он глуп, — говорил Вячеслав Иванов, — да и плохо образован, даже университета окончить не мог, языков не знает, мало начитан»… [2] В этом, несомненно, была правда… Гумилев любил книгу, и мысли его большею частью были книжные, но точными знаниями он не обладал ни в какой области, а язык знал только один — русский, да и то с запинкой (писал не без орфографических ошибок, не умел расставлять знаков препинания, приносил стихи и говорил: «а запятые расставьте сами!»).{29} По-французски кое-как понимал, но в своих переводах французов (напр. Теофиля Готье) поражал иногда невероятными ляпсусами. Помню, принес он как-то один из своих переводов. Предпоследнюю строку в стихотворении Готье «La mansarde» (где сказано о старухе у окна — «devant Minet, qu'elle chapitre»), он перевел: «Читала из Четьи-Минеи»… Так и было опубликовано, за что переводчика жестоко высмеял Андрей Левинсон в «Речи» (Об этой «стреле» Левинсона напомнил мне, в письме о моей характеристике Гумилева, подтверждая мое мнение о его малообразованности — Георгий Иванов). Тем не менее я Гумилеву верил; что-то в нем меня убеждало, и я отстаивал его во всех случаях, даже тогда, когда он сам, все решительнее возглашая акмеизм против символизма, захотел ничем не ограниченной деятельности, завел «Цех поэтов» и стал выпускать тонкими тетрадями свой собственный журнальчик «Гиперборей»[3]. «Письма о русской поэзии», тем не менее, он продолжал писать, даже (когда мог) в годы войны, на которую с примерным мужеством пошел добровольцем (один из всех сотрудников «Аполлона»). Жест был от чистого сердца, хотя доля позы, конечно, чувствовалась и тут. Позерство, желание удивить, играть роль — были его «второй натурой». Вот почему мне кажется неверным сложившееся мнение о его поэзии, да и о нем самом (разве личность и творчество поэта не неразделимы?). Сложилось оно не на основании того, чем он был, а — чем быть хотел. О поэте надо судить по его глубине, по самой внутренней его сути, а не по его литературной позе… Внимательно перечитав Гумилева и вспоминая о нашем восьмилетнем дружном сотрудничестве, я еще раз убедился, что настоящий Гумилев — вовсе не конквистадор, дерзкий завоеватель Божьего мира, певец земной красоты, т. е. не тот, кому поверило большинство читателей, особенно после того, как он был убит большевиками. Этим героическим его образом и до «Октября» заслонялся Гумилев-лирик, мечтатель, по сущности своей романтически-скорбный (несмотря на словесные бубны и кимвалы), всю жизнь не принимавший жизнь такой, какая она есть, убегавший от нее в прошлое, в великолепие дальних веков, в пустынную Африку, в волшебство рыцарских времен и в мечты о Востоке «Тысячи и одной ночи». Наперекор пиитическому унынию большинства русских поэтов, Гумилев хотел видеть себя «рыцарем счастья». Так и озаглавлено одно из предсмертных его стихотворений (в «Неизданном Гумилеве» Чеховского издательства):Сергей Маковский НИКОЛАЙ ГУМИЛЕВ ПО ЛИЧНЫМ ВОСПОМИНАНИЯМ{41}
Наследственность, бытовая среда, эпоха — вот слагаемые, создающие писателя. Но и от многого побочного, более или менее случайного, зависит итог — творческий подвиг писателя; эти биографические «случайности» мы называем обобщенно писательской судьбой. Тут на первом месте — любовь и любви писателя, в особенности — поэта. Гумилев-поэт — явление многогранное, его поэзия сложна, как вся создавшая ее эпоха, когда многое начиналось в России и многое навсегда кончилось. В Гумилеве было много противоречивости, лучше сказать двойственности: легкомысленным озорством просвечивает его трагичная неудовлетворенность, рисовкой, подчас цинизмом, окрашены нежнейшая лирика и драматические поэмы, и даже воинская его доблесть. И всегда грусть, часто несознательная, подспудная, сквозь иронию, насмешку и бравурную похвальбу, в мажорном ключе — затаенное предчувствие гибели. По наследству от предков Гумилев не получил ни красоты, ни физической силы, ни цветущего здоровья. Казался почти хилым.{42} Может быть, это отчасти и вызвало ставшую его «второй натурой» позу мужественной неколебимости. Держался он навытяжку, поворачивая голову медленно и ступал твердо, всей ступней, хоть и косолапил слегка; говорил картавя, не выговаривая ни «л», ни «р», с остановками, словно задерживая слова, чтобы они звучали внушительнее. Был ростом высок и строен, но лицом некрасив, хотя и не настолько, как рассказала недавно в «На берегах Невы», вспоминая о последних его годах в Петербурге, И.В. Одоевцева, бывшая его ученица. Я-то подружился с ним десятью годами раньше, когда он не стриг волос по-солдатски под гребенку, а тщательно приглаживал густые светло-каштановые пряди. Бровей и тогда почти не было, но чуть прищуренные и косившие серые глаза с длинными светлыми ресницами, видимо, обвораживала женщин, успех у начинающих поэтесс, его учениц, он имел несомненно. Принимал их раза два в неделю в «Аполлоне», в секретарской, рядом с моим редакционным кабинетом, когда отсутствовал М. Л. Лозинский (секретарь редакции); подчас я оказывался невольной преградой для его дон-жуанской предприимчивости… Николай Степанович Гумилев — уроженец Кронштадта. Отец его, Степан Алексеевич{43}, был военным врачом, служил в Балтийском флоте. Женат два раза. От первого брака осталась дочь Александра, по мужу Сверчкова. У нее была дочь Маруся, а сына ее, Николая, все называли «Колей маленьким»; был он юношей мечтательным и сумасбродным и отличным наездником (с ним в 1907 году путешествовал Николай Степанович в Африку){44}. Н. Гумилев — младший сын от второго брака Степана Алексеевича с Анной Ивановной Львовой, происходившей из семьи мелкопоместных дворян Тверской губернии Бежецского уезда.{45} Старшего брата звали Дмитрием, он женился на Анне Андреевне Фрейганг. Родовое именьице называлось «Слепнево» (в пятнадцати верстах от города Бежецка), полученное Анной Ивановной и старшей ее сестрой Варварой (в замужестве Лампе) по наследству от отца их, «адмирала торгового флота» в отставке. По рождении младшего сына, Николая, 16 апреля 1886 г., отец приобрел особнячок в Царском Селе и перебрался в него с семьей в чине «статского советника». Раннее детство поэта прошло в Царском. Девяти лет он был переведен в петербургскую гимназию Гуревича (1895 г.), а еще через три года, когда семья перебралась на Кавказ, в Тифлис, двенадцатилетнего поэта определили в тифлисскую гимназию: пробыл он в ней шесть лет{46}, учился плохо, в семнадцать лет едва добрел до шестого класса. Зато в 1902 году вышло в «Тифлисском Листке» его стихотворение — «Я в лес бежал из городов». Помещал он и раньше стихи (правда, слабые) в разных гимназических журнальчиках. Возвратясь великовозрастным гимназистом в Царское село (1903 г.), Николай Степанович не без труда окончил царскосельскую Николаевскую гимназию (1906 г.), где еще директорствовал тогда Иннокентий Анненский, сыгравший такую роль в дальнейшей жизни поэта. Получив аттестат зрелости, Гумилев поехал в Париж. Я не убежден, что Гумилев успел до этого времени сблизиться с Иннокентием Федоровичем как многообещающий поэт, — так удостоверяет Н. Оцуп в своей книге «Современники» Мне кажутся явно приукрашенными эти «воспоминания»: автору их и было-то в 1903 году всего девять лет от роду.noreferrer">{47} Никогда не слышал я ни от Гумилева, ни от Анненского о давнишней их близости. Неправдоподобным кажется мне, чтобы Анненский, ревниво оберегавший свою музу от слуха «непосвященного» и особенно удрученный тогда службой, своим «постылым» и «тягостным делом», как он жаловался в письме кому-то из друзей, находил время для ничем еще своего таланта не выразившего гимназиста и, сразу отгадав его дарование, «с вниманием следил за его первыми литературными трудами» и убеждался постепенно, «что он имеет дело с подлинным поэтом». Не миф ли это? Если Иннокентию Федоровичу за эти годы и довелось читать стихи Гумилева, то вряд ли обратил он на них особое внимание. В первый сборник «Путь конквистадоров» Николай Степанович поместил лучшие из своих гимназических строк, но в них никак не чувствуется учебы у Анненского, хоть и сквозят они переводами Бодлера, Анри де Ренье, Верлена и др. Впоследствии Гумилев не включал эти «пробы пера» в свои сборники. Во время своей первой поездки в Париж Гумилев начал было выпускать русский журнальчик «Сириус», где напечатал несколько своих стихотворений (под псевдонимом), затем он ненадолго съездил в Африку, о которой с детства грезил, в Египет и Судан и, возвратясь в Париж, издал вторую книжку стихов «Романтические цветы» (1907 г.).{48} Лишь два-три стихотворения заслуживают внимания в этой пейзажной по преимуществу лирике, хотя в ней и живет уже будущий поэт «дальних странствий» и любовных приключений — задор его парадоксальных метафор и звон романтических перебоев, влюбленность в парнасскую словесную живопись и зачарованность Левантом… Иностранных языков Гумилев не знал, но вслед за Валерием Брюсовым, Анненским, Коневским, гр. Василием Комаровским с помощью словаря и подстрочников приобщался к красочной пышности Леконта де Лилля, Эредиа, Бодлера, Теофиля Готье, прославлял их, переводил ревностно, особенно — последнего (позже выпустил отдельной книжкой «Эмали и камеи», — 1914 г.). Тогда же сочинил он первые рассказы прозой — «Тень от пальмы»; написаны они в 1907 году, первые три — посвящены Анне Андреевне Горенко, его будущей жене (Ахматовой). Ею он увлекался давно, еще гимназистом. Была она тремя годами моложе, родилась на Большом Фонтане, под Одессой. Отец ее был инженер-механик. Ребенком ее отвезли родители в Царское Село (1903 г.) и определили в женскую гимназию, где она и училась до шестнадцати лет, но окончила среднее образование в Фундуклеевской гимназии в Киеве (1907 г.), куда перебралась семья Горенко. В Киеве же поступила Анна Андреевна ненадолго на Высшие Женские курсы; наконец, в 1907 году переехала она с семьей опять на север и поступила на Петербургские литературные курсы Раева. Так коротко говорит о своей юности Ахматова в предисловии к избранным своим стихам, вышедшим в 1961 году. Следовательно, в Царском Селе, девочкой, она могла встречать Гумилева, после приезда его из тифлисской гимназии, с 1903 до 1906 г. Вероятно, в 1907 году летом Гумилев съездил к Горенко на берег Черного моря, под Севастополем. Там, близ древнего Херсонеса, обычно проводили Горенко летние месяцы. Тогда-то, вероятно, и стал Николай Степанович подумывать о женитьбе на Анне Андреевне… Однако долго не решался. Ахматова с молодых лет писала стихи, но из скромности редко кому их показывала. К тому же Гумилев, которого она сразу полюбила («как сорок тысяч сестер», — из ее стихотворения «Гамлет»), не сочувствовал ее писательству, «не женское это дело», — заявлял он (не дело для его жены, во всяком случае: в любви он был эгоистом безусловным). Вероятно, между ними уже тогда началась глухая борьба. Вспоминая одно из еще добрачных свиданий с Гумилевым, Ахматова не удержалась от признания:ДЕВУШКЕ
Владимир Пяст ВСТРЕЧИ{62}
…Первая моя «вылазка» состоялась на квартире у Вячеслава Иванова, незадолго перед тем похоронившего свою жену, чей большой портрет в траурной рамке висел в одной из комнат «башни», — на собрании «Про-Академии». Так назывался нами впоследствии тот весенний курс лекций по стихосложению, который прочел Вячеслав Иванов у себя на квартире, — и который послужил началом вынесенной на большой простор с осени «Академии Художественного Слова». Незадолго до того времени{63} приехал из-за границы выпустивший там несколько сборников своих стихов, царскосел по рождению и первоначальному образованию, поэт Н. С. Гумилев. Приехав, он сделал визиты тем из петербургских поэтов, которых считал более близкими себе по творческим устремлениям. В числе их был и П. П. Потемкин{64}, тогда уже собиравшийся издавать сборник своих стихов и дебютировавший в отдельном издании стихотворным переводом «Танца мертвых»{65} Франка Ведекинда. Потемкин прожил в детстве некоторое время в Риге и считал себя связанным с немецким языком и культурой; не бросая шахмат, он бросил к этому времени естественные науки и в университете стал числиться на том же романо-германском отделении, которое выбрал для себя в конце концов и я, на котором были и впервые в ту весну появившийся на горизонте О. Мандельштам и Н. С. Гумилев. Все, кроме Потемкина-германиста, были романистами. Зловещее предсказание A. A. Блока об участи Потемкина не сбылось: актером он не стал; но в «Сатирикон» поступил, и довольно-таки обидел Блока не вполне приличною, действительно, подписью под достаточно злою карикатурою художника Ремизова (Ре-Ми):Анна Гумилева НИКОЛАЙ СТЕПАНОВИЧ ГУМИЛЕВ{70}
Мне приходилось читать в печати кое-какие биографические сведения о моем покойном девере, поэте Н. С. Гумилеве, но, часто находя их неполными, я решила поделиться моими личными воспоминаниями о нем. В моих воспоминаниях я буду называть поэта по имени — Колей, как я его всегда называла. Будучи замужем за старшим братом поэта, Дмитрием Степановичем, я прожила в семье Гумилевых двенадцать лет. Жила я в дорогой мне семье моего мужа с моей свекровью Анной Ивановной Гумилевой, рожденной Львовой, с золовкой Александрой Степановной Гумилевой, по мужу Сверчковой, с ее детьми Колей и Марией и один год — с деверем, Степаном Яковлевичем Гумилевым. Мои воспоминания не являются литературным произведением, я просто хочу рассказать все, что знаю о поэте и его семье. Главное, конечно, о нем, о яркой, незаурядной и интересной личности, какой был Н. С. Гумилев. Впервые я познакомилась с поэтом в 1909 году. Я поехала с моим отцом в Царское Село представиться семье моего жениха.{71} Вышел ко мне молодой человек 22-х лет{72}, высокий, худощавый, очень гибкий, приветливый, с крупными чертами лица, с большими светло-синими, немного косившими глазами, с продолговатым овалом лица, с красивыми шатеновыми гладко причесанными волосами, с чуть-чуть иронической улыбкой, необыкновенно тонкими красивыми белыми руками{73}. Походка у него была мягкая и корпус он держал чуть согнувши вперед. Одет он был элегантно. От моего жениха я много слышала о Коле и мне интересно было с ним познакомиться. Я внимательно за ним наблюдала. Он держал себя скромно, но по всему было видно, что этот молодой человек себе на уме. Он был уже принят тогда в «Общество ревнителей художественного слова» и стал сотрудником журнала «Аполлон»{74}. Но прежде чем подробно говорить о Н. С. Гумилеве, хочу хотя бы вкратце рассказать о его семье. Дедушка поэта, Яков Степанович Гумилев, был уроженец Рязанской губернии, владелец небольшого имения, в котором он и хозяйничал. Скончался он, оставив жену с шестью малолетними детьми. Степан Яковлевич, отец поэта, был старшим сыном в этой многочисленной семье. Он окончил с отличием гимназию в Рязани и поступил в Московский университет на медицинский факультет. Обладая большими способностями и к тому же сильным характером и упорством, он скоро добился стипендии. Чтобы обеспечить существование семьи, он давал уроки, пересылая заработанные деньги матери. По окончании университета С.Я. поступил в морское ведомство и как морской доктор совершал не раз кругосветные плавания. О своих переживаниях в путешествиях и сопряженных с ними приключениях он часто рассказывал, и думаю, что это оказало большое влияние на пылкую фантазию будущего поэта. Будучи совсем молодым, С. Я. женился на болезненной девушке, которая скоро скончалась, оставив ему трехлетнюю девочку Александру. Вторым браком С. Я. женился на сестре адмирала Л. И. Львова, Анне Ивановне Львовой. Хотя разница лет была и большая — С. Я. было 45 лет, а А. И. 22 года, — но брак был счастливый. После свадьбы молодые поселились в Кронштадте. Позднее, когда С. Я. вышел в отставку, семья Гумилевых переехала в Царское Село, где Коля и его брат провели свое раннее детство. Анна Ивановна, мать поэта, была родом из старинной дворянской семьи. Родители ее были богатые помещики. Свое детство, юность и молодость А. И. провела в родовом гнезде Слепневе, Тверской туб. А. И. была хороша собой высокого роста, худощавая, с красивым овалом лица, правильными чертами и большими, добрыми глазами; очень хорошо воспитанная и очень начитанная. Характера приятного; всегда всем довольная, уравновешенная, спокойная. Спокойствие и выдержанность перешли и к сыновьям, в особенности к Коле. Вскоре после выхода замуж А. И. почувствовала себя матерью, и ожидание ребенка преисполнило ее чувством радости. Ее мечтой было иметь первым ребенком сына, а потом девочку. Желание ее наполовину исполнилось, родился сын Димитрий. Через полтора года Бог дал ей и второго ребенка. Мечтая о девочке, А. И. приготовила все приданое для малютки в розовых тонах, но на этот раз ее ожидание было обмануто — родился второй сын Николай, будущий поэт. Николай Степанович Гумилев родился в Кронштадте 3-го апреля 1886 года, в сильно бурную ночь и по семейным рассказам, старая нянька предсказала: «У Колечки будет бурная жизнь». Ребенком Коля был вялый, тихий, задумчивый, но физически здоровый. С раннего детства любил слушать сказки. Все дети были сильно привязаны к матери. Когда сыновья были маленькими, А. И. им много читала и рассказывала не только сказки, но и более серьезные вещи исторического содержания, а также и из Священной Истории. Помню, что Коля как-то сказал: «Как осторожно надо подходить к ребенку! Как сильны и неизгладимы бывают впечатления в детстве! Как сильно меня потрясло, когда я впервые услышал о страданиях Спасителя». Дети воспитывались в строгих принципах Православной религии. Мать часто заходила с ними в часовню поставить свечку, что нравилось Коле. С детства он был религиозным и таким же остался до конца своих дней — глубоковерующим христианином. Коля любил зайти в церковь, поставить свечку и иногда долго молился перед иконой Спасителя. Но по характеру он был скрытный и не любил об этом говорить. По натуре своей Коля был добрый, щедрый, но застенчивый, не любил высказывать свои чувства и старался всегда скрывать свои хорошие поступки. Например. В дом Гумилевых многие годы приходила старушка из богадельни, так называемая «тетенька Евгения Ивановна», хотя тетей она им и не приходилась. Приходила она обыкновенно по воскресеньям к 9 ч. утра и оставалась до 7 вечера, а часто и ночевать. Коля уже за неделю прятал для нее конфеты, пряники и всякие сладости, и когда Е. И. приходила, он, крадучись, не видит ли кто-нибудь, давал ей и краснел, когда старушка его целовала и благодарила. Чтобы занять старушку, Коля играл с ней в лото и домино, чего он очень не любил. В детстве и в ранней юности он избегал общества товарищей. Предпочитал играть с братом, преимущественно в военные игры и в индейцев. В играх он стремился властвовать: всегда выбирал себе роль вождя. Старший брат был более покладистого характера и не протестовал, но предсказывал, что не все будут ему так подчиняться, на что Коля отвечал: «А я упорный, я заставлю». Впоследствии, в своей взрослой жизни, поэт тоже не любил подчиняться. В его характере была даже известная доля заносчивости, что вызвало две-три дуэли{75}, о которых он нам, смеясь, рассказывал: «Я вызван был на поединок Под звоны бубнов и литавр». Хотя братья и были разного характера, но они были очень дружны, что все же не мешало им иногда подтрунивать друг, над другом. Когда старшему брату было десять лет, а младшему восемь, старший брат вырос из своего пальто и мать решила перешить его Коле. Брат хотел подразнить Колю: пошел к нему в комнату и, бросив пальто, небрежно сказал: «На, возьми, носи мои обноски!» Возмущенный Коля сильно обиделся на брата, отбросил пальто и никакие уговоры матери не могли заставить Колю его носить. Даже самых пустяшных обид Коля долго не мог и не хотел забывать. Прошло много лет. Мужу не понравился галстук, который я ему подарила, и он посоветовал мне предложить его Коле, который любит такой цвет. Я пошла к нему и чистосердечно рассказала, что галстук куплен был для мужа, но раз цвет ему не нравится, не хочет ли Коля его взять? Но Коля очень любезно, с улыбочкой, мне ответил: «Спасибо, Аня, но я не люблю носить обноски брата». Другой пример. Коля дал мне прочесть свое стихотворение, а я была в саду около дома. Села, читаю. В это время пришла племянница десяти лет и попросила поиграть с ней в мячик. Я встала и аккуратно положила листочек, где было написано стихотворение, на скамейку. Не прошло и двадцати минут, как пошел вдруг сильный дождь. Мы быстро вбежали в дом, а листочек я забыла на скамейке. Дождь прошел. Коля вышел в сад и о, ужас! — видит продукт своего творчества промокшим от дождя. Он так обиделся за такое пренебрежение, что сказал: «Вам я никогда не посвящу ни одного стихотворения, даже ни одной строчки». Слово это, увы, сдержал. Учиться Коля начал рано. Первоначальное обучение получил дома. С шестилетнего возраста он прислушивался к учению на уроках брата. В семь лет уже читал и писал. С восьмилетнего возраста стал писать рассказы и стихи. Помню, А. И. многие из них сохраняла, держа в отдельной шкатулке, обвязанной бантиком. Зимою семья жила в Царском Селе, а летом уезжала в имение Березки Рязанской губ., купленное С. Я., чтобы дети могли летом пользоваться полной свободой, набирая сил и здоровья на просторе. Там мальчики много охотились, купались. Когда семья жила в Петербурге, мальчики посещали гимназию Гуревича, которую поэт очень не любил. Будучи уже взрослым, он говорил, что одна эта Лиговская улица, где находилась гимназия, наводила на него бесконечную тоску. Все ему там не нравилось. И был очень рад, когда ему пришлось покинуть стены «нудной» гимназии. Тогда С. Я. решил ехать всей семьей в Тифлис и пробыть там некоторое время. Семья Гумилевых прожила в Тифлисе три года. В 1900 году мальчики поступили во II тифлисскую гимназию, но отцу не нравился дух этой гимназии и мальчики были переведены в I тифлисскую гимназию. В Тифлисе Коля стал более общительным, полюбил товарищей. По его словам, они были «пылкие, дикие», и это ему было по душе. Полюбил он и Кавказ. Его природа оставила в Коле неизгладимое впечатление. Часами он мог гулять в горах. Часто опаздывал к обеду, что вызывало сильное негодование отца, который любил порядок и строго соблюдал часы трапезы. Однажды, когда Коля поздно пришел к обеду, отец, увидя его торжествующее лицо, не сделав обычного замечания, спросил, что с ним? Коля весело подал отцу «Тифлисский листок», где было напечатано его стихотворение — «Я в лес бежал из городов». Коля был горд, что попал в печать. Тогда ему было шестнадцать лет. В 1903 году семья вернулась в Царское Село. Здесь мальчики поступили в Царскосельскую классическую гимназию. Директором ее был известный поэт Иннокентий Федорович Анненский. В первый же год Анненский обратил внимание на литературные способности Коли. Анненский имел на него большое влияние и Коля как поэт многим ему обязан. Помню, как Коля рассказывал, как однаждыдиректор вызвал его к себе. Он был тогда совсем юный. Идя к директору, сильно волновался, но директор встретил его очень ласково, похвалил его сочинения и сказал, что именно в этой области он должен серьезно работать. В своем стихотворении «Памяти Анненского» Коля упоминает об этой знаменательной встрече:Далекой младости далекие мечтыСлетитесь вновь ко мне знакомой вереницейИ разверните вновь страницу за страницейЗабытой повести листы.
* * *
В жизни Коли было много увлечений. Но самой возвышенной и глубокой его любовью была любовь к Маше. Под влиянием рассказов А. И. о родовом имении Слепневе и о той большой старинной библиотеке, которая в целости там сохранилась, Коля захотел поехать туда, чтобы ознакомиться с книгами. В то время в Слепневе жила тетушка Варя — Варвара Ивановна Львова, по мужу Лампе, старшая сестра Анны Ивановны. К ней зимой время от времени приезжала ее дочь Констанция Фридольфовна Кузьмина-Караваева со своими двумя дочерьми. Приехав в имение Слепнево, поэт был приятно поражен, когда, кроме старенькой тетушки Вари, навстречу ему вышли две очаровательные молоденькие барышни — Маша и Оля. Маша с первого взгляда произвела на поэта неизгладимое впечатление. Это была высокая тоненькая блондинка с большими грустными голубыми глазами, очень женственная. Коля должен был остаться несколько дней в Слепневе, но оттягивал свой отъезд под всякими предлогами. Нянечка Кузьминых-Караваевых говорила: «Машенька совсем ослепила Николая Степановича». Увлеченный Машей, Коля умышленно дольше, чем надо, рылся в библиотеке и в назначенный день отъезда говорил, что библиотечная «…пыль пьянее, чем наркотик», что у него сильно разболелась голова, театрально хватался при тетушке Варе за голову, и лошадей откладывали. Барышни были очень довольны: им было веселее с молодым дядей. С Машей и Олей поэт долго засиживался по вечерам в библиотеке, что сильно возмущало нянечку Караваевых, и она часто бурно налетала на своих питомиц, но поэт нежно обнимал и унимал старушку, которая после говорила, что «долго сердиться на Николая Степановича нельзя, он своей нежностью всех обезоруживает». Летом вся семья Кузьминых-Караваевых и наша проводили время в Слепневе. Помню, Маша всегда была одета с большим вкусом в нежно-лиловые платья. Она любила этот цвет, который был ей к лицу. Меня всегда умиляло, как трогательно Коля оберегал Машу. Она была слаба легкими и когда мы ехали к соседям или кататься, поэт всегда просил, чтобы их коляска шла впереди, «чтобы Машенька не дышала пылью». Не раз я видела Колю сидящим у спальни Маши, когда она днем отдыхала. Он ждал ее выхода, с книгой в руках все на той же странице, и взгляд его был устремлен на дверь. Как-то раз Маша ему откровенно сказала, что не в праве кого-либо полюбить и связать, так как она давно больна и чувствует, что ей недолго осталось жить. Это тяжело подействовало на поэта.Иоганнес фон Гюнтер ПОД ВОСТОЧНЫМ ВЕТРОМ{89}
…И вот я третий раз в Петербурге. Меблированные комнаты «Рига», где я прожил многие месяцы, были в самом лучшем месте Невского проспекта, наискосок от Гостиного двора. Около двенадцати пошел к Кузмину, он жил теперь у Вячеслава Иванова, который уступил ему две комнаты. Мне хотелось многое рассказать Кузмину о минувших пятнадцати месяцах, но немного огорчило то, что он рассказал о новом журнале. К двум московским журналам — брюсовским «Весам», дышавшим на ладан, и «Золотому руну», которое с трудом держалось после того, как Рябушинский прекратил ему свою помощь, в Петербурге должен был присоединиться еще один, в котором уже работали все мои друзья, — а меня никто не пригласил. Журнал назывался «Аполлон», издавал его писатель, поэт и историк искусства Сергей Маковский, с которым я когда-то спорил о Дионисе и Аполлоне. Значит, Аполлон победил, но без меня. Видимо, в редакции места для меня не было, — отдел немецкой литературы был поручен поэту с немецкой фамилией: Виктору Гофману{90}. Но в тот же день Кузмин извлек меня из моей квартиры и повлек в редакцию, которая находилась в первом этаже старинного особняка XVIII столетия на живописной Мойке, недалеко от квартиры Пушкина, где он и умер. Маковский встретил приветливо и сразу же предложил вступить в «молодую редакцию Аполлона». — «А Виктор Гофман?» — «Что же Виктор Гофман? Он сам увидит, что вы самый подходящий для нас человек». И Гофман действительно не возражал. Так я оказался в «молодой редакции Аполлона», — «молодой», потому что в России редакторами толстых журналов обычно были седовласые и бородатые господа.{91} Уважение, почтение и любовь побуждают меня сначала вспомнить об одном из создателей «Аполлона» — Иннокентии Федоровиче Анненском. В долгих разговорах он убедил Маковского в необходимости журнала, который среди разброда различных течений утверждал бы постулаты вневременного и непреходящего искусства. Анненский, — тогда ему было уже за пятьдесят, — в лучшем смысле слова был душой нашей редакции. Мы все чувствовали себя его учениками. Я имел счастье ему понравиться. Он прочел рукопись моей пьесы «Маг», и по его желанию она появилась уже в третьем номере «Аполлона» (декабрь 1909), в переводе Петра Потемкина. После этого, в начале 1910, она была поставлена в Киеве и потом много раз на любительских сценах. Насколько Анненский ценил моего «Мага», видно из его посвящения на сборнике стихов: «Магу мага». Лестное стихотворение, которое он мне посвятил, сохранилось, пожалуй, только в моем переводе.{92} Дружба наша была кратковременной. Я познакомился с ним в первых числах октября, — а уже 30 ноября у него случился разрыв сердца, в Петербурге на царскосельском вокзале, когда он собирался ехать домой. Его смерть была большой потерей для нас. Мы похоронили его в любимом им Царском Селе, священном городе муз юного Пушкина. Был в редакции еще друг Маковского, историк искусств барон Врангель, считавшийся соиздателем «Аполлона». Никто из нас в коротких отношениях с ним не был, хотя он и был очень предупредителен, очень умен и большой знаток искусства. А вот с секретарем редакции мы скоро подружились и даже перешли на «ты», что я делаю неохотно. Из русских друзей я был на «ты» еще только с Кузминым, Гумилевым и Ауслендером. Евгения Александровича Зноско-Боровского я знал как давно уже знаменитого русского шахматиста, — но он был еще и большим знатоком театра, обладателем тонкого ума, всегда хорошего настроения и готовности каждому помочь, а также умением принимать скорые и верные решения. Среди нас, помешанных, он был единственным, кто мыслил ясно и реально. Он ушел от нас в 1911 году, когда в Петербурге происходил большой шахматный турнир. Мы все об этом жалели и о Зноско, несмотря на все писательские интриги, никто не сказал дурного слова. В первые месяцы мы каждый день собирались в редакции, где, конечно, было много болтовни. Но иногда это нужно: бывало, что в болтовне рождались большие мысли и в работу редакции вносились значительные вклады. Мы считали себя символистами, мы принадлежали символизму, — но стихи второго поколения символистов представлялись нам уже скучными и ненужными. Символизм с его субъективными оценками весьма реальных понятий казался нам слишком педантичным — и не лишенным налета пафоса. Я не собираюсь тут возражать против символотворчества, которое лежит в основе всякой поэзии. Но во многие понятия вкладывалось уж слишком много значения — и из вполне ясных вещей часто поэтому получалось нечто вроде субъективной игры в прятки. Подобные вопросы мы часто обсуждали с моим другом Михаилом Кузминым, «аббат» был самым старшим в нашей молодой редакции, где заведовал отделом новой русской прозы и поэтому в теоретических спорах имел право решающего голоса. Наши с ним беседы позже нашли свое отражение в его статье «О прекрасной ясности»{93}, которая и сейчас, через 60 лет, не потеряла своего значения. Без его поэтической честности начавшийся уже тогда распад символизма и возникновение новой школы — акмеизма, были бы немыслимы. Теперь это охотно забывается. Но никому, кто ослеплен сегодня именами Гумилева, Анны Ахматовой, Мандельштама, не следовало бы забывать, что они были учениками Кузмина, одни открыто, другие завуалировано. Энергичнее всех против символизма выступал Гумилев. Я познакомился с ним в первый же день. Он был предводителем небольшой оппозиции против меня — и пожалуй первым, кто меня принял. В первое время мы были неразлучны. В «Аполлоне» он руководил отделом поэзии и должен был читать все присылаемые стихи, — это были лавины. У него было множество учеников и последователей — одним из первых был Осип Мандельштам. Великолепный учитель, в совершенстве знавший законы стихосложения, Гумилев оказывал на тогдашнее молодое поколение даже большее влияние, чем Блок. Анненским он восхищался. И почти постоянно был влюблен, пользовался большим успехом у женщин и девушек, хотя вовсе не был хорош собой. Несмотря на сухость мысли, он был откровенным фантастом. Отсюда, вероятно, проистекала и его страсть к дальним экзотическим странствиям, однажды он довольно долго был в Африке, оба раза{94} в опасных бездорожных районах, командуя толпой малонадежных черных носильщиков. Он был насмешником, — и убежденным монархистом. Мы часто спорили с ним; я мог еще верить, пожалуй, в просвещенный абсолютизм, но уж никак не в наследственную монархию. Гумилев же стоял за нее, но я и сегодня не мог бы сказать, действительно ли был он сторонником дома Романовых? Может быть, скорее сторонником Рюриковичей, им самим созданного дома Рюриковых. Он был совершенно не модный человек и несомненно чувствовал себя лучше где-нибудь в Эритрее на коне, чем в автомобиле в Париже или в трамвае в Петербурге. Он любил все необыкновенное, что не исключало для него возможности считать себя почти всегда настоящим реалистом. Он был храбрым солдатом и получил два Георгиевских креста за отвагу перед лицом врага. Не потому ли и был он расстрелян коммунистами в 21 году? Мы с Гумилевым сошлись на отношении к стихам, у нас были одинаковые взгляды на хорошее и плохое в поэзии. Он тогда как раз перешел от не слишком удачного ученичества у Брюсова к какому-то очень подкупающему классицизму, напоминавшему мастерство французских парнасцев. Из театральных людей в редакции постоянно бывали Мейерхольд и Евреинов. Два противника. Мейерхольд острил насчет Евреинова — Евреинов ненавидел Мейерхольда. Евреинов, тогда тридцатилетний, был бесспорно гениальным режиссером, — но, по-моему, режиссером интимного действия. Он выглядел как олицетворенное самомнение, маленький, злой, желчный; его голос, похожий на хриплое карканье, до сих пор засел в моих ушах. Иногда он меня поражал, впрочем, как сторонник Мейерхольда, я не выносил его и поэтому и сейчас не могу быть к нему справедливым. К театральным сотрудникам принадлежал еще симпатичный Андрей Яковлевич Левинсон, несомненно лучший знаток европейского балета. Мы с ним скоро сошлись в восторженном поклонении балерине Тамаре Карсавиной, которую мы обожали, тогда как над ее прославленной соперницей, знаменитой Анной Павловой, несправедливо и глупоподшучивали. …Между прочим, открытие «Аполлона» было отпраздновано в знаменитом петербургском ресторане Кюба. Первую речь об «Аполлоне» и его верховном жреце Маковском произнес Анненский, за ним выступили два известных профессора, четвертым говорил наш милый Гумилев от имени молодых поэтов. Но так как перед этим мы опрокинули больше рюмок, чем следовало, его речь получилась немного бессвязной. После него я должен был приветствовать «Аполлон» от европейских поэтов. Из-за многих рюмок водки, перцовки, коньяка и прочего, я решил последовать примеру Эдуарда Шестого и составил одну замысловатую фразу, содержавшую все, что надо было сказать. Я без устали повторял ее про себя и таким образом вышел из положения почти без позора. Я еще помнил, как подошел к Маковскому с бокалом шампанского, чтобы чокнуться с ним — затем занавес опускается. Очнулся я на минуту в маленькой комнате, где пили кофе; моя голова доверчиво лежала на плече Алексея Толстого, который, слегка окостенев, собирался умываться из бутылки с бенедиктином. Занавес. Потом, в шикарном ресторане Донон, мы сидели в баре и с Вячеславом Ивановым глубоко погрузились в теологический спор. Конец этому нелегкому дню пришел в моей «Риге», где утром Гумилев и я пили черный кофе и сельтерскую, принимая аспирин, чтобы хоть как-нибудь продрать глаза. Конечно, такие сцены были редки. Это был особый случай, когда вся молодая редакция была коллективно пьяна. И мы в самом деле были коллективом. Мы часто действовали коллективно. Рукописи, в особенности стихи, зачастую читались коллективно и так же отклонялись. Критика тоже производилась коллективно. И тоже коллективно мы были влюблены в поэтессу Черубину де Габриак. Об этом необходимо рассказать подробнее — потому что, возможно, я один знаю ее подноготную{95}, как непосредственный участник и таким образом могу разрешить загадку одной русской литературной истории. Эта еще и сегодня не совсем забытая история некоторыми была нарисована недостаточно верно, в силу личных причин. Не совсем правильно передал ее в своих воспоминаниях и мой друг Маковский, может быть, потому, что ему неприятно было тогдашнее увлечение. К тому же мне кажется, что эта любопытная история очень симптоматична для тех лет, хотя, конечно, такие водевили с переодеваниями, составленные из любви и честолюбия, могут случаться во всякое время. Но те времена, с их возбуждающей постоянной игрой и склонностью к духовному маскараду, создавали благодарную почву для произрастания особенных ядовитых орхидей. Однажды Маковский получил письмо на элегантной бумаге с траурной каймой, посланное неизвестной дамой, подписавшейся «Черубина де Габриак»; к письму были приложены стихи, которые были найдены хорошими. Адрес указан не был. Через некоторое время пришло еще письмо, с еще лучшими стихами, и опять без адреса. Третье письмо. Потом — звонок по телефону: низкий, влекущий женский голос, иногда слегка шепелявящий. И еще письма, телефонные звонки, разговоры — по телефону — по полчаса. Она — испанская аристократка, одинокая, чувствительная, жаждущая жизни, ее духовник — строгий иезуит; мать умерла давно… Маковский влюбился в нее по уши; барон Врангель, Зноско, Ауслендер тоже. Гумилев вздыхал по экзотической красавице и клялся, что покорит ее. Вся редакция горела желанием увидеть это сказочное существо. Ее голос был такой, что проникал прямо в кровь. Где собирались трое, речь заходила только о ней. Все попытки связаться с ней кончались ничем: она отклоняла все предложения о встрече. Но факт, что она все-таки пользовалась телефоном, выдавал известное стремление высказаться. Все завидовали Маковскому. Были впрочем и противники, которые издевались над влюбленной редакцией. Коллективная страсть заразительна: скоро и я вошел в число рыцарей обожаемой Черубины. Как-то раз после полудня я зашел к Вячеславу Иванову на Таврическую, где предстояло присутствовать на собрании дамского кружка. Там были Анастасия Николаевна Чеботаревская, жена Федора Сологуба, Любовь Дмитриевна Блок, затем очаровательная художница, писавшая и стихи, Лидия Павловна Брюллова, внучка великого классического художника Брюллова; была и поэтесса Елизавета Ивановна Димитриева, которая делала колкие замечания насчет Черубины де Габриак, говоря, что уж наверно она очень безобразна, иначе давно бы уже показалась ее тающим от восторга почитателям. Казалось, дамы с ней согласны и предложили мне, как аполлоновцу, сказать свое мнение. Но я трусливо уклонился. Димитриева прочла несколько стихотворений, которые мне показались очень талантливыми. Я сказал ей об этом, а когда Любовь Дмитриевна к тому же сказала, что я хорошо перевел стихи ее мужа и уже много перевел русских поэтов, она вдруг стала внимательной ко мне и прочла еще несколько хороших стихотворений. В них было что-то особенное, и я спросил, почему она не пошлет их в «Аполлон». Она ответила, что ее хороший знакомый, господин Волошин, обещал об этом позаботиться. Вскоре я поднялся, чтобы уйти, одновременно встала и Димитриева. По петербургскому обычаю, мне пришлось предложить себя в провожатые. Она была среднего роста, скорее маленькая, довольно полная, но грациозная и хорошо сложена. Рот был слишком велик, зубы выступали вперед, но губы полные и красивые. Нет, она не была хороша собой, скорее — она была необыкновенной, и флюиды, исходившие от нее, сегодня, вероятно, назвали бы «сексом». Когда, перед ее домом, я помогал ей сойти с извозчика и хотел попрощаться, она вдруг сказала, что хотела бы немного пройтись. Ничего не оставалось, как согласиться, и мы пошли, куда глаза глядят. Получилась довольно долгая прогулка. Она рассказывала о себе, собственно не знаю, почему. Говорила, что была у Максимилиана Волошина в Коктебеле, в Крыму, долго жила в его уютном доме. Я немного пошутил над антропософической любовью Волошина к Рудольфу Штейнеру, который интересовался больше пожилыми дамами с средствами. Это ее не задело; она рассказала, что летом у Макса познакомилась с Гумилевым. Я насторожился. У нее, значит, было что-то и с Гумилевым, — любвеобильная особа! У меня мелькнула мысль: «А, и теперь вы преследуете своим сарказмом Черубину де Габриак, потому что ваши друзья, Макс и Гумилев, влюбились в эту испанку?» Она остановилась. Я с удивлением заметил, что она тяжело дышит. «Сказать вам?» Я молчал. Она схватила меня за руку. «Обещаете, что никому не скажете?» — спросила она, запинаясь. Помолчав, она, дрожа от возбуждения, снова сказала: «Я скажу вам, но вы должны об этом молчать. Обещаете?» — и опять замолчала. Потом подняла голову. «Я должна вам рассказать… Вы единственный, кому я это говорю…» Она отступила на шаг, решительно подняла голову и почти выдавила: «Я — Черубина де Габриак!» Отпустила мою руку, посмотрела внимательно и повторила, теперь тихо и почти нежно: «Я — Черубина де Габриак». Безразлично-любезная улыбка на моем лице застыла. Что она сказала? Что она — Черубина де Габриак, в которую влюблены все русские поэты? Она лжет, чтобы придать себе значительности! «Вы не верите? А если докажу?» Я холодно улыбнулся. «Вы же знаете, что Черубина каждый день звонит в редакцию и говорит с Сергеем Константиновичем. Завтра я позвоню и спрошу о вас…» Защищаясь, я поднял руку: «Но ведь тогда я должен буду рассказать, что вы мне сейчас сказали…» Она вдруг совсем успокоилась и, подумав, ответила: «Нет, я спрошу о его иностранных сотрудниках и если он назовет ваше имя… тогда я опишу вас и спрошу, не тот ли это человек, с которым я познакомилась три года тому назад в Германии, в поезде, не сказав ему своего имени». Я задумался. До чего же находчива! Но солгать стоило. «Лучше скажите, что два года назад, тогда я был в Мюнхене». «Хорошо, два года. Между Мюнхеном и…» «Между Мюнхеном и Штарнбергом». «И если я скажу это Маковскому, вы поверите, что я — Черубина де Габриак?» Она играла смелую игру. Но ведь могло быть, что это вовсе не игра. «Мне придется вам поверить». «И где мы потом встретимся? Я буду звонить, как всегда, после пяти». «Хорошо, приходите Ко мне к семи…» На другой день в пять часов в редакции зазвонил телефон. Маковский взволновано взял трубку. Напряженно прислушиваясь, мы делали вид, что занимаемся своими делами. Потом мне послышалось, что Маковский перечисляет иностранных сотрудников. Значит, правда? Черубина де Габриак — Димитриева? Минут через десять Маковский позвал меня. «Вы никогда мне не говорили, что знакомы с Черубиной де Габриак!» Молодым не трудно лгать. Никогда ее не видел. В поезде между Мюнхеном и Штарнбергом? Ах, Господи, да половина Мюнхена ездит купаться в Штарнберг! Со многими приходилось разговаривать. Черубина де Габриак? Нет, наверное нет… Когда, перед семью, я пришел домой, мне открыла горничная и сказала с лукавой улыбкой: «Барышня уже пришла». Ах, ты, Господи! Еще и это! Какие подозрения возникнут! Я и представить себе не мог, каковы они будут, потому что Елизавета Ивановна некоторое время посещала меня почти ежедневно. Она не могла наговориться о себе и о своих прелестных стихах, не могла насытиться их чтением… Вскоре я узнал, что все это литературное волшебство Черубины де Габриак выросло не только на ее грядке, что тут действовало целое поэтическое акционерное общество. Но кто же были акционеры? В каком-то смысле я был обманутым обманщиком. Тем не менее, для двадцатитрехлетнего было несравненным наслаждением знать тайну, за разгадкой которой охотился весь Петербург.* * *
В октябре я снова был в Петербурге… Гумилев вернулся из Абиссинии, по дороге заехал в Париж и на этот раз действительно женился — на подруге юности, как рассказывал Маковский. Он вернулся в Россию из Парижа в одном поезде с молодой парой и не очень был уверен в продолжительности этого брака.{96} Я встретился с Гумилевым в «Аполлоне». За ним стояла довольно большая группа молодых людей, которых можно было бы назвать его учениками. Самым гениальным из них несомненно был Осип Эмильевич Мандельштам, молодой еврей с исключительно безобразным лицом и крайне одухотворенной головой, которую он постоянно закидывал назад. Он громко и много смеялся и старался держаться подчеркнуто просто, но все равно он был — одна декламация, в особенности когда торжественно выпевал свои стихи, уставившись в неизвестную точку. Он радовался, как ребенок, когда замечал, что стихи понравились. Я очень жалею, что, помешанный тогда на театре, не сблизился с Мандельштамом и другими учениками Гумилева. Оказалось, что это новая школа. К учителю нового движения примкнул и Сергей Городецкий, который со своим фольклором, рожденным мифологией, не мог найти ничего общего с символизмом и стоял в стороне, как неприкаянный. Новым поэтам нравился его магический реализм. Гумилев и Городецкий нашли для своего нового поэтического вдохновения и новое определение — «акмеизм». Название было придумано не очень искусно и давало повод к насмешкам, но оно удержалось. Другое название — «Цех поэтов», было более удачно. То ремесленное, цеховое, что они подчеркнуто выдвигали на первый план, доказывало их серьезное отношение к поэзии, и в этом смысле Гумилев был настоящим цеховым мастером. Иногда я поражался, убеждаясь, как велико было его уменье, как глубоки познания об исходных точках каждого стихотворения, как он умел согласовывать форму и содержание. Друг мой Гумилев, не имевший большого образования, в стихах умел находить малейшие ошибки — и безжалостно выкорчевывал их. Позже из его учеников наибольшее впечатление на меня произвел Георгий Иванов. Всегда подчеркнуто хорошо одетый, с головой, как камея римского императора, он был воплощением протеста против всякого штукарства в стиле и форме. Его твердая линия в искусстве и склонность Мандельштама к французскому классицизму представлялись мне гарантией дальнейшего процветания русской поэзии. Умный и ясный дух Кузмина победил, он и был признан всеми как мастер; но он не был достаточно односторонним, чтобы стать вождем всех этих молодых людей. Это качество — неоценимый дар, если хочешь или должен кем-то повелевать. И оно даже не нужно: надо только уверенно и бескомпромиссно играть в односторонность. Гумилев это умел. Днем мы спорили, проповедовали, провозглашали истины в редакции «Аполлона», — вечером то же продолжалось в «Бродячей собаке», в духе молодого, страстного служения искусству. «Собаку» можно считать местом рождения многих «измов». Сомневаюсь, чтобы в ней родился акмеизм, но без нее он не смог бы так скоро утвердиться. И во всяком случае футуризм и эгофутуризм здесь получили свое крещение. Игорь Северянин, почти одних лет со мной, отец эгофутуризма. Собственно, он был Лотаревым, Северянин — псевдоним. Супруги Сологубы с большим треском ввели его в свет. Название его первого томика стихов «Громокипящий кубок», взято из одного стихотворения Тютчева. Успех Северянина был беспримерный, притом стихи его были лишь смесью элегантного вздора с романтической экзотикой и иногда ужасающими неологизмами. Волна совершенно нерусской истерии несла его с эстрады на эстраду… Здесь же, в «Бродячей собаке», я увидел Ахматову, когда она уже полгода была замужем за Гумилевым.{97} Он знал, как талантлива была Анна Андреевна — и делал все, чтобы оставить ее в пустыне неизвестности. Вознесенный на высоту, он плохо отзывался о ее стихах, издевался над ними, обижал и оскорблял поэтессу. Маковский, наш мудрый шеф, между тем тоже женился, хотя и не совсем по правилам. В Москве он познакомился с красивой женой одаренного поэта Ходасевича — и получилась трагедия. Марина ушла от своего поэта и после выполнения некоторых формальностей вышла замуж за нашего Сергея Константиновича. Маковский переехал в Царское Село; Гумилев тоже жил там в родительском доме. Значит было неизбежно, чтобы молодая жена Гумилева подружилась с женой Маковского. Она показала ей свои стихи, — Марина показала их своему мужу. Он был восхищен и решил напечатать их в «Аполлоне». Анна Ахматова сначала протестовала, но Маковский сказал, что ответственность берет на себя. Так произошло открытие нового поэта — Анны Ахматовой…Георгий Адамович ВЕЧЕР У АННЕНСКОГО{98}
В Царское Село мы приехали с одним из поздних поездов. Падал и таял снег, все было черное и белое. Как всегда, в первую минуту удивила тишина и показался особенно чистым сырой, сладковатый воздух. Извозчик не торопился. Город уже наполовину спал и таинственнее, чем днем была близость дворца: недоброе, неблагополучное что-то происходило в нем — или еще только готовилось, — и город не обманывался, оберегая пока было можно свои предчувствия от остальной беспечной России. Царскоселы все были чуть-чуть посвященные и как-будто связаны круговой порукой. Кабинет Анненского находился рядом с передней. Ни один голос не долетал до нас, пока мы снимали пальто, приглаживали волосы, медлили войти. Казалось, Анненский у себя один. Гости, которых он ждал в этот вечер, и Гумилев, который должен был поэту нас представить, по-видимому еще не пришли. Дверь открылась. Все уже были в сборе. Но молчание продолжалось. Гумилев оглянулся и встал нам навстречу. Анненский с какой-то привычной, механической и опустошенной любезностью, приветливо и небрежно, явно отсутствуя и высокомерно позволяя себе роскошь не считаться с появлением новых людей, — или понимая, что именно этим он сразу выдаст им «диплом равенства», — Анненский протянул нам руку. Он был уже не молод. Что запоминается в человеке? Чаще всего глаза или голос. Мне запомнились гладкие, тускло сиявшие в свете низкой лампы волосы. Анненский стоял в глубине комнаты, за столом, наклонив голову. Было жарко натоплено, пахло лилиями и пылью. Как я потом узнал, молчание было вызвано тем, что Анненский только что прочел свои новые стихи: «День был ранний и молочно-парный, — Скоро в путь…». Гости считали, что надо что-то сказать и не находили нужных слов. Кроме того, каждый сознавал, что лучше хотя бы для виду задуматься на несколько минут и замечания свои сделать не сразу: им больше будет весу. С дивана в полутьме уже кто-то поднимался, уже повисал в воздухе какой-то витиеватый комплимент, уже благосклонно щурился поэт, давая понять, что ценит, и удивлен, и обезоружен глубиной анализа, — как вдруг Гумилев нетерпеливо перебил: — Иннокентий Федорович, к кому обращены ваши стихи? Анненский, все еще отсутствуя, улыбнулся. — Вы задаете вопрос, на который сами же хотите ответить… Мы вас слушаем. Гумилев сказал: — Вы правы. У меня есть своя теория на этот счет. Я спросил вас, кому вы пишите стихи, не зная, думали ли вы об этом… Но мне кажется, вы их пишете самому себе. А еще можно писать стихи другим людям или Богу. Как письмо. Анненский внимательно посмотрел на него. Он был уже с нами. — Я никогда об этом не думал. — Это очень важное различие… Начинается со стиля, а дальше уходит в какие угодно глубины и высоты. Если себе, то в сущности, ставишь только условные знаки, иероглифы: сам все разберу и пойму, знаете, будто в записной книжке. Пожалуй, и к Богу то же самое. Не совсем, впрочем. Но если вы обращаетесь к людям, вам хочется, чтобы вас поняли, и тогда многим приходится жертвовать, многим из того, что лично дорого. — А вы, Николай Степанович, к кому обращаетесь вы в своих стихах? — К людям, конечно, — быстро ответил Гумилев. Анненский помолчал. — Но можно писать стихи и к Богу… по вашей терминологии… с почтительной просьбой вернуть их обратно, они всегда возвращаются, и они волшебнее тогда, чем другие… Как полагаете вы, Анна Андреевна? — вдруг с живостью обернулся он к женщине, сидевшей вдалеке в глубоком кресле и медленно перелистывавшей какой-то старинный альбом. Та вздрогнула, будто испугавшись чего-то. Насмешливая и грустная улыбка была на лице ее. Женщина стала еще бледней, чем прежде, беспомощно подняла брови, поправила широкий шелковый платок, упавший с плеч. — Не знаю. Анненский покачал головой. — Да, да… «есть мудрость в молчании», как говорят. Но лучше ей быть в словах. И она будет. Разговор оборвался. — Что же, попросим еще кого-нибудь прочесть нам стихи, — с прежней равнодушной любезностью проговорил поэт.Максимилиан Волошин ВОСПОМИНАНИЯ О ЧЕРУБИНЕ ДЕ ГАБРИАК{99}
…Вячеслав Иванов, вероятно, подозревал, что я — автор Черубины, так как говорил мне: «Я очень ценю стихи Черубины. Они талантливы. Но если это мистификация, то это гениально». Он рассчитывал на то, что «ворона каркнет». Однако я не каркнул. А. Н. Толстой давно говорил мне: «Брось, Макс, это добром не кончится». Черубина написала Маковскому последнее стихотворение, которое не сохранилось. В нем были строки:Андрей Белый БАШЕННЫЙ ЖИТЕЛЬ{104}
Быт выступа пятиэтажного дома, иль «башни», — единственный, неповторимый; жильцы притекали; ломалися стены; квартира, глотая соседние, стала тремя, представляя сплетение причудливейших коридорчиков, комнат, бездверных передних; квадратные комнаты, ромбы и секторы; коврики шаг заглушали, пропер книжных полок меж серо-бурявых коврищ, статуэток, качающихся этажерочек; эта — музеик; та — точно сараище; войдешь, — забудешь в какой ты стране, в каком времени; все закосится; и день будет ночью, ночь — днем; даже «среды» Иванова были уже четвергами; они начинались позднее 12 ночи. Я описываю этот быт таким, каким уже позднее застал его (в 1909–1910 годах). Хозяин «становища» (так Мережковские звали квартиру) являлся к обеду: до — кутался пледом; с обвернутою головой утопал в корректурах на низком, постельном диване, работая, не одеваясь, отхлебывая черный чай, подаваемый прямо в постель: часа в три; до — не мог он проснуться, ложась часов в восемь утра, заставляя гостей с ним проделывать то же; к семи с половиною вечера утренний, розовый, свежий, как роза, умытый, одетый, являлся: обедать: проведший со мною на «башне» два дня Э. К. Метнер на третий сбежал; я такую выдержал жизнь недель пять; возвращался в Москву похудевший, зеленый, осунувшийся, вдохновленный беседой ночною, вернее, что — утренней. …Мы же, жильцы, проживали в причудливых переплетениях «логова»: сам Вячеслав, М.Замятина, падчерица, Шварцалон, сын, кадетик, С. К. Шварцалон, взрослый пасынок; в дальнем вломлении стен, в двух неведомых мне комнатушках, писатель Кузмин проживал: у него ночевали «свои»: Гумилев, живший в Царском; и здесь прикочевывали: А. Н. Чеботаревская, Минцлова, я, Степун, Метнер, Нилендер, в наездах на Питер являлись: здесь жить; меры не было в гостеприимстве, в радушии, в ласке, оказываемых гостям «Вячеславом Великолепным»: Шестов так назвал его. Чай подавался не ранее полночи; до — разговоры отдельные в «логовах» разъединенных; в оранжевой комнате у Вячеслава, бывало, совет Петербургского религиозно-философского общества; или отдельно заходят: Агеев, Юрий Верховский, Д. В. Философов, С. П. Каблуков, полагавший (рассеян он был), что петух — не двулапый, а четырехлапый, иль Столпнер, вертлявенький, маленький, лысенький, в страшных очках, но с глазами ребенка, настолько питавшийся словом, что не представлялось, что может желудок его варить пищу действительную; иль сидит с Вячеславом приехавший в Питер Шестов, или Юрий Верховский, входящий с написанным им сонетом с такой же железной необходимостью, как восходящее солнце: изо дня в день. У В. Шварцалон, в эти годы курсистки, — щебечущий выводок филологичек сюрприз репетирует: для Ф. Зелинского; ну, а в кузьминском углу собрался «Аполлон»: Гумилев, Чудовской, или Зноско-Боровский с Сергеем Маковским; со мною — ко мне забегающие: Пяст, Княжин иль Скалдин. …Вячеслав любил шуточные поединки, стравляя меня с Гумилевым, являвшимся в час, ночевать (не поспел в свое Царское), в черном, изысканном фраке, с цилиндром, в перчатке; сидел, точно палка, с надменным, чуть-чуть ироническим, но добродушным лицом; и парировал видом наскоки Иванова. Мы распивали вино. Вячеслав раз, подмигивая, предложил сочинить Гумилеву платформу: «Вы вот нападаете на символистов, а собственной твердой позиции нет! Ну, Борис, Николаю Степановичу сочини-ка позицию…» С шутки начав, предложил Гумилеву я создать «адамизм»; и пародийно стал развивать сочиняемую мной позицию; а Вячеслав, подхвативши, расписывал; выскочило откуда-то мимолетное слово «акмэ», острие: «Вы, Адамы, должны быть заостренными». Гумилев, не теряя бесстрастия, сказал, положив нога на ногу: — Вот и прекрасно: вы мне сочинили позицию — против себя: покажу уже вам «акмеизм»! Так он стал акмеистом; и так начинался с игры разговор о конце символизма. Иванов трепал Гумилева; но очень любил; и всегда защищал в человеческом смысле, доказывая благородство свое в отношении к идейным противникам; все-таки он — удивительный, великолепнейший, добрый, незлобивый. Сколько мне одному напростил он! Из частых на «башне» — запомнились: Е. В. Аничков, профессор и критик, Тамамшева (эс-де), Беляевские, устроительницы наших лекций, учительницы, прилетающие между лекциями с тарараканьем, Столпнер, С. П. Каблуков, математик-учитель и религиозник, Протейкинский, Бородаевский, Н. Недоброво, Скалдин, Чеботаревская, Минцлова, Ремизов, Юрий Берковский, Пяст, С. Городецкий, священник Агеев; являлись многие: Лосский, Бердяев, Булгаков, писатель Чапыгин, Шестов, Сюннерберг, Пимен Карпов, поэты, сектанты, философы, богоискатели, корреспонденты; Иванов-Разумник впервые встретился мне здесь.Вера Неведомская ВОСПОМИНАНИЯ О ГУМИЛЕВЕ И АХМАТОВОЙ{105}
Судьба свела меня с Гумилевым в 1910 году. Вернувшись в июле из заграницы в наше имение «Подобино» — в Бежецком уезде Тверской губ. — я узнала, что у нас появились новые соседи. Мать Н. С. Гумилева получила в наследство небольшое имение «Слепнево», в 6 верстах от нашей усадьбы.{106} Слепнево собственно не было барским имением, это была скорее дача, выделенная из «Борискова», имения Кузьминых-Караваевых. Мой муж уже побывал в Слепневе несколько раз, получил от Гумилева его недавно вышедший сборник «Жемчуга» и был уже захвачен обаянием гумилевской поэзии. Я как сейчас помню мое первое впечатление от встречи с Гумилевым и Ахматовой в их Слепневе. На веранду, где мы пили чай, Гумилев вошел из сада; на голове — феска лимонного цвета, на ногах — лиловые носки и сандалии и к этому русская рубашка. Впоследствии я поняла, что Гумилев вообще любил гротеск и в жизни, и в костюме. У него было очень необычное лицо: не то Би-Ба-Бо, не то Пьеро, не то монгол, а глаза и волосы светлые. Умные, пристальные глаза слегка косят. При этом подчеркнуто-церемонные манеры, а глаза и рот слегка усмехаются; чувствуется, что ему хочется созорничать и подшутить над его добрыми тетушками, над этим чаепитием с вареньем, с разговорами о погоде, об уборке хлебов и т. п. У Ахматовой строгое лицо послушницы из староверческого скита. Все черты слишком острые, чтобы назвать лицо красивым. Серые глаза без улыбки. Ей могло быть тогда 21–22 года. За столом она молчала и сразу почувствовалось, что в семье мужа она чужая. В этой патриархальной семье и сам Николай Степанович, и его жена были, как белые вороны. Мать огорчилась тем, что сын не хотел служить ни в гвардии, ни по дипломатической части, а стал поэтом, пропадает в Африке и жену привел какую-то чудную: тоже пишет стихи, все молчит, ходит то в темном ситцевом платье вроде сарафана, то в экстравагантных парижских туалетах (тогда носили узкие юбки с разрезом). Конечно, успех «Жемчугов» и «Четок» произвел в семье впечатление, однако отчужденность все же так и оставалась. Сама Ахматова так вспоминает об этом периоде своего «тверского уединения»:Бенедикт Лившиц ПОЛУТОРАГЛАЗЫЙ СТРЕЛЕЦ{112}
…Мне неизвестно, чем должна была быть «Бродячая собака» по первоначальному замыслу основателей, учредивших ее при Художественном обществе Интимного театра, но в тринадцатом году она была единственным островком в ночном Петербурге, где литературная и артистическая молодежь, в виде общего правила не имевшая ни гроша за душой, чувствовала себя, как дома. «Бродячая собака» открывалась часам к двенадцати ночи, и в нее, как в инкубатор, спешно переносили недовысиженные восторги театрального зала, чтобы в подогретой винными парами атмосфере они разразились безудержными рукоплесканиями, сигнал к которым подавался возгласом: «Hommage! Hommage!» Сюда же, как в термосе горячее блюдо, изготовленное в другом конце города, везли на извозчике, на такси, на трамвае свежеиспеченный триумф, который хотелось продлить, просмаковать еще и еще раз, пока он не приобрел прогорклого привкуса вчерашнего успеха. Минуя облако вони, бившей прямо в нос из расположенной по соседству помойной ямы, ломали о низкую притолоку свои цилиндры все, кто не успел снять их за порогом. Затянутая в черный шелк, с крупным овалом камеи у пояса, вплывала Ахматова, задерживаясь у входа, чтобы, по настоянию кидавшегося ей навстречу Пронина{113}, вписать в «свиную» книгу свои последние стихи, по которым простодушные «фармацевты» строили догадки, щекотавшие только их любопытство. В длинном сюртуке и черном регате, не оставлявший без внимания ни одной красивой женщины, отступал, пятясь между столиков, Гумилев, не то соблюдая таким образом придворный этикет, не то опасаясь «кинжального» взора в спину.* * *
…С Кузминым, невзирая на то, что мы не слишком почтительно обошлись с ним в «Пощечине общественному вкусу», у меня установились прекрасные отношения с первого же дня, когда Юркун, познакомившийся со мною и Лурье в «Бродячей собаке», привел нас к нему в квартиру Нагродской, на Мойке. Никакие принципиальные разногласия не могли помешать этим отношениям перейти в дружбу, насчитывающую уже двадцать лет. Точно так же знакомство с Мандельштамом, с которым мы почти одновременно дебютировали в «Аполлоне», быстро переросло границы, полагаемые простым литературным соседством, и, приняв все черты товарищества по оружию, не утратило этого характера даже в ту пору, когда мы очутились в двух разных лагерях. Между прочим, не кто иной, как Мандельштам, посвятил меня в тайны петербургского «savoir vivre'а», начиная с секрета кредитования в «собачьем» буфете и кончая польской прачечной, где за тройную цену можно было получить через час отлично выстиранную и туго накрахмаленную сорочку — удобство поистине неоценимое при скудости нашего гардероба. Пожалуй, один только Гумилев, не отделявший литературных убеждений от личной биографии, не признавал никаких ходов сообщения между враждующими станами и, глубоко оскорбленный манифестом «Идите к черту», избегал после выпуска «Рыкающего Парнаса» всяких встреч с будетлянами. Это было довольно трудно, так как, помимо участия в диспутах, на которых выступали и мы, он сталкивался с нами почти каждый вечер в «Бродячей собаке», где нередко досиживал до первого утреннего поезда, увозившего его в Царское Село. Исключение он делал лишь для Николая Бурлюка, отказавшегося подписать ругательный манифест: с ним он поддерживал знакомство и охотно допускал его к версификационным забавам «цеха», происходившим иногда в подвале. По поводу обычной застенчивости своего тезки, тщетно корпевшего над каким-то стихотворным экспромтом, он как-то обмолвился двумя строками:Георгий Адамович МОИ ВСТРЕЧИ С АННОЙ АХМАТОВОЙ {115}
Не могу точно вспомнить, когда я впервые увидел Анну Андреевну. Вероятно было это года за два до первой мировой войны в романо-германском семинарии Петербургского университета. К этому семинарию я прямого отношения как студент не имел, но часто там бывал: был он чем-то вроде штаб-квартиры молодого, недавно народившегося акмеизма, а заодно и местом встречи первых формалистов, еще не уверенных в себе и разрабатывавших свои теории скорей по отталкиванию от всякого рода неоскабичевских, чем по твердому убеждению. На русское отделение историко-филологического факультета романо-германцы посматривали свысока, и не без основания к этому. Гумилев, например, с насмешливым раздражением рассказывал, что на экзамене по русской литературе, — экзамене, на котором он собирался блеснуть знаниями и остротой своих суждений, — профессор Шляпкин спросил его: «Скажите, как вы полагаете, что сделал бы Онегин, если бы Татьяна согласилась бросить мужа?» В романо-германском семинарии беседы и споры велись на другом уровне, и для меня лично он был окружен особым, таинственным, неотразимо-обаятельным ореолом. Несколько раз в год устраивались там поэтические вечера, — не для публики, а для «своих», — и быть причисленным к «своим», пусть и не без снисхождения, казалось великим счастьем. …Ахматова была уже знаменита, — по крайней мере в том смысле знаменита, в каком Малларме, беседуя с друзьями, употреблял это слово по отношению к Виллье де Лиль Адану: «Его знаете вы, его знаю я… чего же больше?» В тесном кругу приверженцев новой поэзии о ней говорили с восхищением. Гумилев, ее муж, на первых порах относился к стихам Анны Андреевны резко отрицательно, будто бы даже «умолял» ее не писать, — и вполне возможно, что тут к его оценке безотчетно примешивались соображения и доводы личные, житейские. Не литературная ревность, нет, а непреодолимая, скептическая неприязнь, вызванная ощущением глубокого, коренного отличия ахматовского поэтического склада от его собственного. Признал он Ахматову как поэта, и признал полностью, без оговорок, лишь через несколько лет после брака.Владимир Шкловский Н. ГУМИЛЕВ. «КОСТЕР»{116}
Лет пятнадцать тому назад{117} я видел Гумилева среди молодых романо-германистов в Петроградском университете. Тогда мы все занимались зараз несколькими языками Запада, сами писали стихи, и я впервые узнал имена Анри де Ренье, Леконта де Лиль и многих других. На этой почве из этой группы многие выросли в поэтов и, в первую голову, конечно, сам Гумилев. С молодости он много путешествовал, был три раза в Абиссинии, хорошо знал европейский Запад. Автор не только прекрасно чувствует русскую жизнь, но прямо космополитичен в оценке Запада. Он умеет ценить красоты Стокгольма, норвежских скал и в месте с тем манящую прелесть Эзбекие, «большого капрского сада». Во всем этом отразились его университетские филологические занятия ранних лет. Поэт «заблудился навеки в слепых переходах пространств и времен». Скитальческая жизнь наложила печать смелого пользования географическими прозаизмами в стихе, который говорит о «белых медведях в зоологическом саду», о Ледовитом океане, далее о «протестантском прибранном рае», о «нотариусе и враче у одра умирающего». Мне думается, есть что-то общее между Блоком и Гумилевым. Последний раз я видел их обоих во «Всемирной Литературе». Высокие, несгибающиеся, стоя друг перед другом, оба читали вслух свои стихи особым распевным рецитирующим тоном, характерным для петроградских поэтов, когда они сами себе декламируют, и который отмечен Эйхенбаумом в его статьях.{118} У обоих поэтов есть повторяющиеся моменты в творчестве. У одного «прекрасная дама», у другого, как в настоящем сборнике, повторяется образ серафима, «крики природы». Поэт говорит про серафимских крылий переливный свет, язык серафимов; прозаический телефонный звонок говорит ему о счастье любовного разговора, который «звонче лютни серафима в трубке телефонной». При всем своем постижении чужеземной жизни автору по-прежнему знакомы красоты родной природы, родного искусства, и в творчестве Андрея Рублева ему, совершенно неожиданно для нас, открываются совсем другие моменты, моменты земной жизни. Таким образом, настоящий сборник не дает нам чего-либо нового к прежней оценке произведений Гумилева. Нам он давно знаком по своим предшествующим стихотворениям. Поэт обвеян здесь какой-то грустью. Он говорит в своем стихе:Николай Минский «ОГНЕННЫЙ СТОЛП»{119}
От улыбчивого, затейливо-игривого Кузмина нелегко перейти к Гумилеву, столь же причастному мировой радости, но сосредоточенному, трезвому, живущему на большей глубине. И вообще нелегко говорить о стихах Гумилева теперь, когда имя его горит в наших сердцах нестихающей болью. Много времени пройдет, прежде чем рассеется кровавый туман, окутывающий его смерть, и прежде чем мы сможем спокойно рассматривать его творчество только на художественном плане. Теперь же, читая стихи Гумилева, мы больше думаем о его судьбе, чем о его гении. За его стихами мы ловим намеки на самооценку и самоопределение поэта, которые помогли бы нам понять, разгадать тайну его последних переживаний. Какие молитвы шептал он перед лицом смерти? Какие пророчества шептала ему она? И такие намеки мы в самом деле находим в его последних стихах. Гумилев, вообще не любивший говорить о себе, на этот раз, как бы предчувствуя свой близкий конец, дал нам заглянуть в свою душу и сам нарисовал перед нами свой духовный образ. Основной чертой творчества Гумилева всегда была правдивость. В 1914 году, когда я с ним познакомился в Петербурге, он, объясняя мне мотивы акмеизма, между прочим сказал: «Я боюсь всякой мистики, боюсь устремлений к иным мирам, потому что не хочу выдавать читателю векселя, по которым расплачиваться буду не я, а какая-то неведомая сила». В этих словах разгадка всего творчества Гумилева. Он выдавал только векселя, по которым сам мог расплатиться. Он подносил читателю только конкретное, подлинное, лично пережитое. Отсюда жизненность его вдохновений, отсутствие в них всякой книжности. Отсюда же активное отношение его к жизни. В стихи у него выливается только избыток переживаний. Он сперва жил, а потом писал. А жить значило для него — мужественно преодолевать опасности, — в путешествиях, на охоте. Чувствительность, слезливость, жалостливость была чужда его душе. Войне он обрадовался чрезвычайно, как исходу для обуревавших его сил, и два Георгия, украшавших его «нетронутую пулей грудь», были им заслужены не в канцеляриях, а в «тяжкой работе Арея». После войны я встречался с ним в Париже. Прежняя его словоохотливость заменилась молчаливым раздумьем и в мудрых, наивных глазах его застыло выражение скрытой решимости. В общей беседе он мало участвовал, и оживлялся только тогда, когда речь заходила о его персидских миниатюрах. Я часто заставал его углубленным в чтение. Оказалось, что он читал Майн-Рида. В разбираемом сборнике Гумилев в нескольких стихотворениях завещает нам свою автопсихографию, изображая в них не отдельные поэтические моменты, а общую схему своей духовной жизни. В стихотворении «Память», которое открывает сборник, поэт рассказывает о четырех метаморфозах своей души, или, вернее, о последовательном пребывании в нем четырех различных душ, ибо люди, в отличие от змей, «меняют не тела, а души». Первая душа сделала из него «колдовского ребенка», который останавливал словом дождь и в друзья избрал дерево и рыжую собаку. Вторая душа превратила его в «поэта, который хотел стать богом и царем». «Он совсем не нравится мне», — чистосердечно сознается Гумилев. Третья душа разбудила в нем мореплавателя и стрелка. А теперь в нем обитает четвертая душа.Николай Оцуп Н. С. ГУМИЛЕВ{120}
Когда меня в начале 1918 года привели знакомиться с Н.С. Гумилевым, я сразу вспомнил, что уже где-то видел и слышал его. Где же? Сначала вспоминается мне «Привал комедиантов» в конце 1915 или в начале 1916 года.{121} Вольноопределяющийся с георгиевским крестом читает свои стихи:Николай Оцуп НИКОЛАЙ СТЕПАНОВИЧ ГУМИЛЕВ{131}
Я горжусь тем, что был его другом в последние три года его жизни. Но дружба, как и всякое соседство, не только помогает, она и мешает видеть. Обращаешь внимание на мелочи, упуская главное. Случайная ошибка, неудачный жест заслоняют качества глубокие, скрытые. Вот почему вся мемуарная литература должна приниматься с осторожностью. …Гумилева я всегда любил, но лишь сравнительно недавно произошла эта моя вторая с ним встреча. Слились в одно факты, о которых я узнал из его биографии, и те, которые мне привелось наблюдать самому. Гумилев — человек, поэт, теоретик, глава школы — теперь для меня едины. Пленительная эта фигура, одна из самых пленительных в богатой замечательными людьми русской поэзии. Попробуем восстановить этот образ. Гумилев родился в Кронштадте в 1886 году. Раннее детство провел в Царском Селе. Родился в крепости, охраняющей дальнобойными пушками доступ с моря в город Петра. Для будущего мореплавателя и солдата нет ли здесь предзнаменования? А Царское Село, воистину город муз, город Пушкина и Анненского, не это ли идеальное место для будущего поэта? …Да, он был некрасив. Череп суженный кверху, как будто вытянутый щипцами акушера. Гумилев косил, чуть-чуть шепелявил. В детстве он должен был от этого страдать, особенна сравнивая себя с более удачливыми детьми. Ведь он, как большинство поэтов, влюблялся очень рано. Нет сомнения, что в лучшей своей драме «Гондла» он выбрал героем горбуна, несчастного в любви, но одаренного чудным даром певца, отчасти по мотивам личным. Но об этом впереди. «Колдовской ребенок». Чрезвычайно важно и это. Пушкин этого про себя не сказал бы. Но Гумилев нес в себе и веру и суеверия, сближающие его с поэтами средневековья. Он почитал астрологов, изучал кабалу, верил в заклинательную силу амулетов.* * *
…Мудрая ясность Гумилева привела его к борьбе с символизмом и его злоупотреблениями. Отсюда статья «Наследие символизма и акмеизм», напечатанная в 1913-м году. Это как бы манифест новой школы. Роль Гумилева как теоретика искусства и критика хорошо известна. Ее даже преувеличивают, конечно, во вред его поэзии. Так, Ив. Тхоржевский утверждает, что Гумилев-теоретик выше, чем Гумилев-поэт. Это совершенно не верно. Гораздо вернее мнение поэта Георгия Иванова, говорящего, что поэзия и теория у Гумилева слиты в одно. Но Г. Иванов делает ошибку, восклицая: «Не умри Гумилев так рано, у нас было бы наше «Art poetique».{141} Так как «Art poetique» написано у Г. Иванова по-французски, не может быть сомнения, что он имеет в виду теорию Буало. Тогда как Буало, посредственный моралист и слабый поэт, конечно, не может быть указан, как идеал для Гумилева, который, кстати, находится с ним в прямом разногласии. …Я уже назвал поэтов, которых он особенно любил. Что касается его явного и тайного родства с поэтами русскими, то об этом следовало бы сказать особо, потому что сам он о них молчал, и могло показаться, что национальная поэзия, как и сама жизнь России, ему чужда. Мы только что пытались доказать обратное. «Письма о русской поэзии», которые Гумилев писал между 1909 и 1915 годами, очень замечательны, но вовсе небезошибочны, как утверждает Г.Иванов и как склонен допустить В.Брюсов. Боюсь, что Брюсов делал это потому, что Гумилев его перехваливал. Автор «Писем» и в самом деле слишком высоко ценит Брюсова, что, при строгом отношении к таким поэтам, как Сологуб, Блок и некоторые другие, — вряд ли оправдано. Г.Иванов, вероятно, об этом не упоминает из желания украсить Гумилева воображаемой непогрешимостью. Совершенно напрасно.Леонид Страховский О ГУМИЛЕВЕ (1886–1921){143}
Двадцать пятого августа тысяча девятьсот двадцать первого года был расстрелян Николай Степанович Гумилев, один из прекраснейших русских поэтов, приведший русскую поэзию опять к чистоте, простоте, точности и ясности после ее засорения туманностями символистов. Он был арестован по делу так называемого Таганцевского заговора и наверное был бы отпущен, как учитель многих пролетарских поэтов в рабочих клубах, если бы он вызывающе не заявил на первом же допросе, что он — монархист. Из тюрьмы, когда он уже был уверен в своей участи, он писал своей жене: «Не беспокойся обо мне, я чувствую себя хорошо; читаю Гомера и пишу стихи».{144} А первого сентября в газете «Петроградская правда» на первой странице в списке расстрелянных по делу заговора, значилось: «Гумилев, Н.С., тридцати трех лет (на самом деле ему было 35 лет — Л.С.), филолог и поэт, член правления издательства «Мировая Литература», беспартийный, бывший офицер. Участвовал в составлении прокламаций. Обещал присоединить к организации группу интеллигентов в момент восстания. Получал деньги от организации для технических надобностей». О Гумилеве-поэте писали многие. Его стихи магнетизируют. Помню, как юношей я купил в книжном магазине Вольфа на Невском проспекте в Петербурге книжку мне тогда неизвестного поэта, озаглавленную: «Романтические цветы». Вернувшись домой на Каменный Остров, я начал ее читать. Все сильнее и сильнее стихи ее меня захватывали. И вдруг две строчки прямо пронзили меня, и дух захватило:Владислав Ходасевич ГУМИЛЕВ И БЛОК{146}
Блок умер 7-го, Гумилев — 27-го августа 1921 года.{147} Но для меня они оба умерли 3-го августа. Почему — я расскажу ниже. Пожалуй, трудно себе представить двух людей, более различных между собою, чем были они. Кажется, только возрастом были они не столь далеки друг от друга: Блок был всего лет на шесть старше. Принадлежа к одной литературной эпохе, они были людьми разных поэтических поколений. Блок, порой бунтовавший против символизма, был одним из чистейших символистов. Гумилев, до конца жизни не вышедший из-под влияния Брюсова, воображал себя глубоким, последовательным врагом символизма. Блок был мистик, поклонник Прекрасной Дамы, — и писал кощунственные стихи не только о ней. Гумилев не забывал креститься на все церкви, но я редко видал людей, до такой степени не подозревающих о том, что такое религия. Для Блока его поэзия была первейшим, реальным духовным подвигом, неотделимым от жизни. Для Гумилева она была формой литературной деятельности.{148} Блок был поэтом всегда, в каждую минуту своей жизни. Гумилев — лишь тогда, когда он писал стихи. Все это (и многое другое) завершалось тем, что они терпеть не могли друг друга — и этого не скрывали. Однако, в памяти моей они часто являются вместе. Последний год их жизни, в сущности, единственный год моего с ними знакомства, кончился почти одновременной смертью обоих. И в самой кончине их, и в том потрясении, которое она вызвала в Петербурге, было что-то связующее. Мы с Гумилевым в один год родились, в один год начали печататься,{149} но не встречались долго: я мало бывал в Петербурге, а он в Москве, кажется, и совсем не бывал. Мы познакомились осенью 1918 г., в Петербурге, на заседании коллегии «Всемирной Литературы». Важность, с которою Гумилев «заседал», тотчас мне напомнила Брюсова. Он меня пригласил к себе и встретил так, словно это было свидание двух монархов. В его торжественной учтивости было нечто столь неестественное, что сперва я подумал — не шутит ли он? Пришлось, однако, и мне взять примерно такой же тон: всякий другой был бы фамильярностью. В опустелом, голодном, пропахшем воблою Петербурге, оба голодные, исхудалые, в истрепанных пиджаках и дырявых штиблетах, среди нетопленного и неубранного кабинета, сидели мы и беседовали с непомерною важностью. Памятуя, что я москвич, Гумилев счел нужным предложить мне чаю, но сделал это таким неуверенным голосом (сахару, вероятно, не было), что я отказался и тем, кажется, вывел его из затруднения. Меж тем, обстановка его кабинета все более привлекала мое внимание. Письменный стол, трехстворчатый книжный шкаф, высокие зеркала в простенках, кресла и прочее — все мне было знакомо до чрезвычайности. Наконец, я спросил осторожно, давно ли он живет в этой квартире. — В сущности, это не моя квартира, — отвечал Гумилев, — это квартира М.{150} Тут я все понял: мы с Гумилевым сидели в бывшем моем кабинете! Лет за десять до того эта мебель отчасти принадлежала мне. Она имела свою историю. Адмирал Федор Федорович Матюшкин, лицейский товарищ Пушкина, снял ее с какого-то корабля и ею обставил дом у себя в имении, возле Бологое, на берегу озера. Имение называлось «Заимка». По местным преданиям, Пушкин, конечно, не раз бывал в «Заимке»; показывали даже кресло, обитое зеленым сафьяном, — любимое кресло Пушкина. Как водится, это была лишь легенда: Пушкин в тех местах не бывал вовсе, да и Матюшкин купил это имение только лет через тридцать после смерти Пушкина. После кончины Матюшкина «Заимка» переходила из рук в руки, стала называться «Лидиным», но обстановка старого дома сохранилась. Даже особые приспособления в буфете для подвешивания посуды на случай качки не были заменены обыкновенными полками. В 1905 г. я сделался случайным полуобладателем этой мебели и вывез ее в Москву. Затем ей суждено было перекочевать в Петербург, а когда революция окончательно сдвинула с мест всех и все, я застал среди нее Гумилева. Ее настоящая собственница была в Крыму.{151} Посидев сколько следовало для столь натянутого визита, я встал. Когда Гумилев меня провожал в передней, из боковой двери выскочил тощенький, бледный мальчик, такой же длиннолицый, как Гумилев, в запачканной косоворотке и в валенках. На голове у него была уланская каска, он размахивал игрушечной сабелькой и что-то кричал. Гумилев тотчас отослал его — тоном короля, отсылающего дофина к его гувернерам. Чувствовалось, однако, что в сырой и промозглой квартире нет никого, кроме Гумилева и его сына. Два года спустя переехал я в Петербург.{152} Мы стали видеться чаще. В Гумилеве было много хорошего. Он обладал отличным литературным вкусом, несколько поверхностным, но в известном смысле непогрешимым. К стихам подходил формально, но в этой области был и зорок, и тонок. В механику стиха он проникал, как мало кто. Думаю, что он это делал глубже и зорче, нежели даже Брюсов. Поэзию он обожал, в суждениях старался быть беспристрастным. За всем тем его разговор, как и его стихи, редко был для меня «питателен». Он был удивительно молод душой, а может быть, и умом. Он всегда мне казался ребенком. Было что-то ребяческое в его под машинку стриженной голове, в его выправке, скорее гимназической, чем военной. То же ребячество прорывалось в его увлечении Африкой, войной, наконец — в напускной важности, которая так меня удивила при первой встрече и которая вдруг сползала, куда-то улетучивалась, пока он не спохватывался и не натягивал ее на себя сызнова. Изображать взрослого ему нравилось, как всем детям. Он любил играть в «мэтра», в литературное начальство своих «гумилят», то есть маленьких поэтов и поэтесс, его окружавших. Поэтическая детвора его очень любила. Иногда, после лекций о поэтике, он играл с нею в жмурки — в самом буквальном, а не в переносном смысле слова. Я раза два это видел. Гумилев был тогда похож на славного пятиклассника, который разыгрался с приготовишками. Было забавно видеть, как через полчаса после этого он, играя в большого, степенно беседовал с А. Ф. Кони — и Кони весьма уступал ему в важности обращения. На святках 1920 года в Институте Истории Искусств устроили бал. Помню: в огромных промерзших залах зубовского особняка на Исаакиевской площади скудное освещение и морозный пар. В каминах чадят и тлеют сырые дрова. Весь литературный и художнический Петербург — налицо. Гремит музыка. Люди движутся в полумраке, теснясь к каминам. Божемой, как одета эта толпа! Валенки, свитеры, потертые шубы, с которыми невозможно расстаться и в танцевальном зале. И вот, с подобающим опозданием, является Гумилев под руку с дамой, дрожащей от холода в черном платье с глубоким вырезом. Прямой и надменный, во фраке, Гумилев проходит по залам. Он дрогнет от холода, но величественно и любезно раскланивается направо и налево. Беседует со знакомыми в светском тоне. Он играет в бал. Весь вид его говорит: «Ничего не произошло. Революция? Не слыхал».* * *
…Гумилев слишком хорошо разбирался в поэтическом мастерстве, чтобы не ценить Блока вовсе. Но это не мешало ему не любить Блока лично. Не знаю, каковы были их отношения прежде того, но приехав в Петербург, я застал обоюдную вражду. Не думаю, чтобы ее причины были мелочные, хотя Гумилев, очень считавшийся с тем, кто какое место занимает в поэтической иерархии, мог завидовать Блоку. Вероятно, что дело тут было в более серьезных расхождениях. Враждебны были миросозерцания, резко противоположны литературные задачи. Главное в поэзии Блока, ее «сокрытый двигатель» и ее душевно-духовный смысл, должны были быть Гумилеву чужды. Для Гумилева в Блоке с особою ясностью должны были проступать враждебные и не совсем понятные ему стороны символизма. Не даром манифесты акмеистов были направлены прежде всего против Блока и Белого. Блока же в Гумилеве должна была задевать «пустоватость», «ненужность», «внешность». Впрочем, с поэзией Гумилева, если бы дело все только в ней заключалось, Блок, вероятно, примирился бы, мог бы, во всяком случае, отнестись к ней с большей терпимостью. Но были тут два осложняющих обстоятельства. На ученика Гумилева — обрушивалась накоплявшаяся годами вражда к учителю — Брюсову, вражда тем более острая, что она возникла на развалинах бывшей любви. Акмеизм и все то, что позднее называли «гумилевщиной», казались Блоку разложением «брюсовщины». Во-вторых — Гумилев был не одинок. С каждым годом увеличивалось его влияние на литературную молодежь, и это влияние Блок считал духовно и поэтически пагубным. В начале 1921 года вражда пробилась наружу. Чтобы попутно коснуться еще некоторых происшествий, я начну несколько издалека. Еще года за четыре до войны в Петербурге возникло поэтическое сообщество, получившее название «Цех Поэтов». В нем участвовали Блок, Сергей Городецкий, Георгий Чулков, Юрий Верховский, Николай Клюев, Гумилев и даже Алексей Толстой, в ту пору еще писавший стихи. Из молодежи — О. Мандельштам, Георгий Нарбут и Анна Ахматова, тогдашняя жена Гумилева. Первоначально объединение было в литературном смысле беспартийно. Потом завладели им акмеисты, а несочувствующие акмеизму, в том числе Блок, постепенно отпали. В эпоху войны и военного коммунизма акмеизм кончился, «Цех» заглох. В начале 1921 г. Гумилев вздумал его воскресить и пригласил меня в нем участвовать. Я спросил, будет ли это первый «Цех», т. е. беспартийный, или второй, акмеистский. Гумилев ответил, что первый, и я согласился. Как раз в тот вечер должно было состояться собрание, уже второе по счету. Я жил тогда в «Доме Искусств», много хворал и почти никого не видел. Перед собранием я зашел к соседу своему, Мандельштаму, и спросил его, почему до сих пор он мне ничего не сказал о возобновлении «Цеха». Мандельштам засмеялся: — Да потому, что и нет никакого «Цеха». Блок, Сологуб и Ахматова отказались. Гумилеву только бы председательствовать. Он же любит играть в солдатики. А вы попались. Там нет никого, кроме гумилят. — Позвольте, а сами-то вы что же делаете в таком «Цехе»? — спросил я с досадой. Мандельштам сделал очень серьезное лицо: — Я пью чай с конфетами. В собрании, кроме Гумилева и Мандельштама, я застал еще пять человек.{153} Читали стихи, разбирали их. «Цех» показался мне бесполезным, но и безвредным. Но на третьем собрании меня ждал неприятный сюрприз. Происходило вступление нового члена — молодого стихотворца, Нельдихена{154}. Неофит читал свои стихи. В сущности, это были стихотворения в прозе. По-своему они были даже восхитительны: той игривою глупостью, которая в них разливалась от первой строки до последней. Тот «Я», от имени которого изъяснялся Нельдихен, являл собою образчик отборного и законченного дурака, при том — дурака счастливого, торжествующего и беспредельно самодовольного. Нельдихен читал:Андрей Левинсон ГУМИЛЕВ{158}
Когда, несколько месяцев тому назад, был замучен{159} и убит Н. С. Гумилев, я не нашел в себе сил рассказать о поэте: негодование и скорбь, чудовищность преступления заслонили на время образ его в интимной простоте и трудовой его обыденности. Впрочем, пафос и торжественность поэтического делания не покидали его и в быту каждодневном. Он не шагал, а выступал истово, с надменной и медлительной важностью; он не беседовал, а вещал наставительно, ровно, без трепета сомнения в голосе. Мерой вещей была для него поэзия; вселенная — материалом для создания образов. Музыка сфер прообразом стихотворной ритмики. Свое знание о поэзии он считал точным, окончательным; он охотно искал твердых и повелительных формул, любил себя окружать учениками, подмастерьями поэтического цеха, и обучать их догме стихотворного искусства. В последние годы жизни он был чрезвычайно окружен, молодежь тянулась к нему со всех сторон, с восхищением подчиняясь деспотизму молодого мастера, владеющего философским камнем поэзии. В «Красном Петрограде» стал он наставником целого поколения: университет и пролеткульт равно слали ему прозелитов. Однако не отшлифованные с педантизмом схемы Гумилева, не рецепты творчества, им преподаваемые, завоевали ему подобную власть над умами. В нем чувствовалось всегда ровное напряжение большой воли, создающей красоту, а сквозь маску педанта с коническим черепом виден был юношеский пыл души, цельной без щербинки и, во многом, ребячески-простой. У этого профессора поэзии была душа мальчика, бегущего в мексиканские пампасы, начитавшись Густава Эмара. Поэт-скиталец, поэт-паломник и явился к нам издалека; на обложке первой его книжки, — если не считать предварительного, так сказать, поэтического опыта: «Пути конквистадоров», — обозначен как место издания Париж. Я был, помнится, первым из русских критиков, с волнением откликнувшихся на эти его «Романтические цветы», потому что был озадачен и привлечен «необщим выражением» маленького сборника.{160} Насквозь эклектичная книга, где на малом пространстве нескольких десятков страниц сгрудились античность и экзотика, римские галеры и каравеллы Кортеза, сновало многоголосое и разноцветное, как в Левантийском порту, население образов, где русский ямб то уподоблялся патетическому и взбудораженному александрийцу Виктора Гюго, то кованому, насыщенному, как афоризм, стиху Эредиа, то легкой и крепкой восьмисложной строке Теофиля Готье. Гумилев показался мне тогда «французским поэтом на русском языке», царскосел-парижанином, но уже в самом характере воспринятых им воздействий заключалась немалая новизна. Поколение наших символистов черпало импульсы из творчества «проклятых поэтов», из демонической риторики Бодлера, тайнописи Маллармэ, текучего, аморфного, музыкального лиризма Поля Верлена, грандиозного бреда Верхарна. Юный Гумилев по внутренней необходимости обратился к тем поэтам, для которых «видимый мир существует». Тогдашний его «круг чтения» преопределяет поэтическую доктрину, вокруг которой он сгруппирует впоследствии важную часть молодых стихотворцев наших. Так подготовляется петербургская пора его деятельности, отмеченная сборниками: «Чужое небо», «Жемчуга»{161}, переводом «Эмалей и камей» Теофиля Готье и критической работой в «Аполлоне». …И не меньше, чем из примера таких писателей, как Теофиль Готье или Рабле, из ночных размышлений в палатке где-либо на плоскогорье Харрара возникла поэтическая доктрина акмеизма, объединившая вокруг Гумилева сонм молодых поэтов: О. Мандельштама, Георгия Иванова, М.Зенкевича, других еще. Чем же был этот загадочный акмеизм, что притязал упразднить и сменить русский символизм, его идеологию, его методы иносказания? Приятием и утверждением зримого и ощутимого мира, культом углубленной и усиленной конкретности, славословием вещи и ее имени: слова. Омолодить мир, увидеть его словно впервые в первозданном его облике, такова надежда. Самая же поэзия представлялась Гумилеву и его кругу не как плод прихотливых вдохновений, а как стихотворное ремесло, имеющее свои законы и приемы, свой материал: слово в его значении и его звучании, образности и ритме; недаром группа его, в которой участвовал тогда и ветреный, взбалмошный Сергей Городецкий, объединилась в цех, где вокруг мастеров сплотились ученики. Журнал и издательство «Гиперборей» явились органами нового поэтического упования; так возник первый исключительно стихотворный журнал.{162} Мне доныне кажется лучшим памятником этой поры в жизни Гумилева бесценный перевод «Эмалей и камей», поистине чудо перевоплощения в облик любимого им Готье. Нельзя представить, при коренной разнице в стихосложении французском и русском, в естественном ритме и артикуляции обоих языков, более разительного впечатления тождественности обоих текстов. И не подумайте, что столь полной аналогии возможно достигнуть лишь обдуманностью и совершенством фактуры, выработанностью ремесла; тут нужно постижение более глубокое, поэтическое братство с иноязычным стихотворцем. Наступила война, а с нею для Гумилева военная страда. Войну он принял с простотою совершенной, с прямолинейной горячностью. Он был, пожалуй, одним из тех немногих людей в России, чью душу война застала в наибольшей боевой готовности. Патриотизм его был столь же безоговорочен, как безоблачно было его религиозное исповедание. Я не видел человека, природе которого было бы более чуждо сомнение, как совершенно, редкостно, чужд был ему и юмор. Ум его, догматический и упрямый, не ведал никакой двойственности. Гумилев ушел на фронт гусаром{163}, участвовал в трагическом походе в восточную Пруссию, был ранен, заслужил двух Георгиев, позже был направлен во Францию; позже состоял здесь ординарцем при Комиссаре Временного Правительства; я встретился с ним вновь в России уже на исходе 1918 года. Как раньше в африканской пустыне, наконец, при винтовке, Гумилев двигался по широким просторам навстречу неизвестности, навстречу опасности. Его переживание войны было легким, восторженным; подвиг был радостным. Сборник «Колчан», памятка об этой поре, свидетельствует об этом состоянии его души, просветленном и экзальтированном. «Дитя Аллаха» — лучшее из осуществленного Гумилевым в драматическом роде. Этому цельному человеку не давалось искусство масок; он не мог расчленить и воплотить во множестве фигур борение своей души, ясной и невинной. Так его ненапечатанная еще, кажется, «Окровавленная туника»{164}, задуманная в духе Расиновых «правильных» трагедий, лишь цикл лирических отступлений и вялых диалогов. Его опыты как драматурга — заблуждение о самом себе, превышение данной ему власти. В 18-м году мы встретились в издательстве «Всемирная литература»; на два с лишком года объединил нас общий труд, безнадежный и парадоксальный труд насаждения духовной культуры Запада на развалинах русской жизни. Кто испытал «культурную» работу в Совдепии, знает всю горечь бесполезных усилий, всю обреченность борьбы с звериной враждою хозяев жизни, но все же этой великодушной иллюзией мы жили в эти годы, уповая, что Байрон и Флобер, проникающие в массы хотя бы во славу большевистского «блефа», плодотворно потрясут не одну душу. Я смог оценить тогда обширность знаний Гумилева в области европейской поэзии, необыкновенную напряженность и добротность его работы, а особо его педагогический дар. «Студия Всемирной литературы» была его главной кафедрой; здесь отчеканивал он правила своей поэтики, которым охотно придавал форму «заповедей», столь был уверен в непререкаемости основ, им провозглашенных. Мы знаем поэтов мистиков, озаряемых молниями интуиции, послушных голосам в ночи. Таков был Блок. И как представить Блока преподавателем? Гумилев был по природе церковником, ортодоксом поэзии, как был он и христианином православным. Не мистический опыт, а откровение поэзии в высоких образцах руководило им. Он естественно влекся к закону, симметрии чисел, мере; помнится, он принялся было составлять таблицы образов, энциклопедию метафор, где мифы всех племен соседствовали с исторической легендой; так вот, сакраментальным числом, ключом, было число 12: 12 апостолов, 12 паладинов и т. д. В общественном нашем быту, ограниченном заседаниями редакций, он с чрезвычайной резкостью и бесстрашием отстаивал достоинство писателя. Мечтал даже во имя попранных наших прерогатив и неотъемлемых прав духа апеллировать ко всем писателям Запада; ждал оттуда спасения и защиты. О политике он почти не говорил: раз навсегда с негодованием и брезгливостью отвергнутый режим как бы не существовал для него. Он делал свое поэтическое дело и шел всюду, куда его звали: в Балтфлот, в Пролеткульт, в другие советские организации и клубы, название которых я запамятовал. Помню, что одно время осуждал его за это. Но этот «железный человек», как называли мы его в шутку, приносил и в эти бурные аудитории свое поэтическое учение неизмененным, свое осуждение псевдопролетарской культуре высказывал с откровенностью совершенной, а сплошь и рядом раскрывал без обиняков и свое патриотическое исповедание. Разумеется, Гумилев мог пойти всюду, потому что нигде не потерял бы себя. В последний год он написал обширную космогоническую поэму «Дракон», законченную уже не при мне. После отъезда моего Гумилев недолго пробыл в Петрограде; им овладело беспокойство, он уезжал на юг, был арестован «за преступление по должности» (поэт!){165} и в минувшее лето расстрелян заодно с шестьюдесятью жертвами. Так закончил жизнь стойкий человек, видавший в поэзии устремление к «величию совершенной жизни». Удивляться ли тому, что его убили? Такие люди несовместимы с режимом лицемерия и жестокости, с методами растления душ, царящими у большевиков. Ведь каждая юношеская душа, которую Гумилев отвоевывал для поэзии, была потеряна для советского просвещения. У нас, за границей, нет почти книг Гумилева. Собрание его сочинений, хотя бы избранных, мне кажется необходимым, налицо лишь недавно вышедший в Риге сборник «Шатер»{166}, это — часть задуманной Гумилевым «поэтической географии», развернутой на любимой странице: стихотворной карте Африки. Прочитав эту единственную доступную здесь книгу Гумилева, отдайте ее детям. Это — лучшее, что я могу сказать о ней; если же немногие и общие черты жизни поэта, здесь изложенные мною, приобретут ему несколько новых, посмертных друзей и оживят в памяти тех, кто знавал его, образ человека, которого нельзя забывать, — цель этой слишком краткой памятки достигнута.Андрей Левинсон БЛАЖЕННЫ МЕРТВЫЕ{167}
Когда не стало Блока, когда узнали: расстрелян Гумилев, «поэт, филолог, бывший офицер», — вести эти ударили по сердцам. Что и говорить: умершие и убитые, убитые тайно, убитые явно — оба имеют у нас «хорошую прессу». Блока, трагического, как Гамлет, как Эдип, со зловещим и отчаянным восторгом воспевшего 12 апостолов вселенского октября и погребенного ныне под смрадными развалинами своей безмерной иллюзии, реабилитируют и амнистируют наперебой суетнейшие из злободневных обозревателей. Мечут жребий о ризах мертвых поэтов. На собраниях в их память несется со всех сторон азартный крик: «Он наш!» — И каждый из торгующихся с шумом бросает на весы свои доводы. В Николае Гумилеве, чудо чьей жизни было в ее абсолютной растворенности, в поэтическом подвиге, любуются всего более монархистом; имена обоих то и дело служат аргументом в споре, трамплином для ораторских порывов. Признаем: они сегодня всего более популярны среди тех, кто дотоле не бросил и взгляда на какую-либо из их страниц. Мы узнали на днях о тяжком положении Федора Сологуба, о безумии и гибели его жены. С тоской, с обидой смертельной думаю: и ему у нас, «за рубежом», как гласила некогда традиционная газетная рубрика, уготован апофеоз, и о нем заскрипят перья, надорвутся голоса, о нем, о старшине молодой поэзии нашей. Но под условием непременным: он должен сперва умереть от голода и нищеты, лишний раз заклеймить своею смертью режим, убивающий поэтов. Тогда сподобится он венца мученического, а его поэзия, столь уединенная, будет всенародно признана прекрасной, — и он вкусит посмертную славу на десятках газетных столбцов. Но пока в нем теплится жизнь, ничего, ни слова любви, уважения, простой памяти не донесется из зарубежной России к нему в советскую юдоль. А если донесется что-либо, то хладнокровное, походя брошенное оскорбление, беспечный вымысел. Мы здесь торжественно, мы истово хороним мертвых поэтов, наших, но нам слишком мало дела до живых. Говорю это, потому что сам еще половиною души с ними, живыми в царстве смерти, половиною души «советский» подданный, брошенный на колья волчьей ямы, где отмирает тело, гниет душа. Одиночество их безмерно. Помните, что писали о том, как совершенно один умирал Блок. Но самое нестерпимое, казнь злейшая: чувство покинутости друзьями за рубежом, гордыми и пьяными своею вновь обретенной в изгнании человечностью, возвращенной свободой, восстановленной честью. Столь неслыханны были наши бедствия, что нам мнилось все взоры должны быть прикованы к нам. Убитый ныне Гумилев грезил наяву об обращении за защитой к писателям всего мира. У нас было отнято все, и все в нас было запятнано прикосновением, — неизбежным, — к звериному быту. Души наши были конфискованы; в себе уже не найти было опоры. Мы, советские, мы «черненькие» — страстно чаяли ее от вас «беленьких», чистых людей эмиграции, спасших хотя бы бегством душу живую. В сокровище, чуть ли не в святыню, обращался газетный, захватанный лист «оттуда»: талисман, символ убереженной России, соблюденной свободы. Но для нас, о нас там не оказывалось ничего, — или горшее, чем ничего. Помню, как сейчас: кто-то принес на заседание «редакционной коллегии издательства Всемирной Литературы» в Петрограде бумажку: копию письма Д. С. Мережковского, напечатанного в парижской газете. То, что называется по-советски «коллегией», была группа писателей и ученых, голодных, нищих, бесправных, отрезанных от читателей, от источников знания, от будущего, рядов которых уже коснулась смерть, писателей, затравленных доносами ренегатов, вяло защищаемых от усиливающегося натиска власти, — и. безоговорочно, до конца (от истощения, как Ф. Д. Батюшков, от цинги или от пули) верных литературе и науке. И вот в письме этом для этого пусть фанатического, пусть безнадежного, но высокого, но бескорыстного усилия нашлось лишь два слова: «Бесстыдная спекуляция». Я не забуду этого дня: Гумилев, «железный человек», как прозвал его я в шутку, — так непоколебимо настойчив бывал он при защите того, что считал достоинством писателя, — был оскорблен смертельно. Он хотел отвечать в той же заграничной печати. Но как доказать всю чистоту своего писательского подвига, всю меру духовной независимости своей от режима? Не значило ли это обречь на гибель и дело и людей? Так вот: заграничный праведник, столь беспечно, просто о них и не вспомнив, пожалуй, мимоходом, глухо заклеймивший несколько честных и страшно несчастных русских людей, не рисковал быть опровергнутым. Чего доброго, написав эти слова, он имел в виду лишь деловых «хозяев» этого начинания, разъяснением же своей мысли пренебрег. Но наше нестерпимое бремя посильно увеличил. Поистине, он бил лежачего. Неужто и все благородные друзья мои, советские писатели, о чьей каждодневной пытке нет сил до конца подумать, должны погибнуть, сгинуть, как Блок, как Гумилев, чтобы нашлось и для них слово братства, жалости, благодарности? Неужто у нас хватит памяти о них ровно на некролог? Просматривал сегодня один пресловутый дневник, от 1919-20 года. Там где-то сказано со злорадством: писатель X достал один вагон дров, и сказано явно в осуждение, да нет: с гадливостью. Не умею передать, как сжалось у меня сердце. Ведь на дворе октябрь и там, где была Россия, — октябрь. Господи, дай, чтобы X, «неправедный» писатель, замученный, страшно больной, с истраченной, в осколки разбитой душой, оторванный страшной советской нуждой от литературы, но пламенно, неистребимо преданный ей, достал для себя, для четырех детей своих, хоть ради четвертого из них, младенца, вагон дров, чтобы не умереть им в эту зиму от холода. Умереть и получить отпущение грехов. Господи, дай, чтобы не было в Париже, в Праге и Берлине вечеров «памяти Х-в»! Нельзя, чтобы живые стали завидовать мертвым. Они должны знать, что всю их боль, все их унижение, все их безобразие истощенных и затравленных зверей мы несем вместе с ними, что никто из нас не смеет кичиться своей чистотой, пока они томятся в смрадной трясине советской. Если мы не можем помочь, надо хоть помнить.Петр Рысс У ТУЧКОВА МОСТА{168}
Петроград был уже заплеван подсолнухом. Нагло гоняли по городу автомобили товарищи комиссары. Гноили в тюрьмах всех, носивших манжеты. Было голодно, серо, подло. И от этой тоски хотелось бежать, куда глаза глядят; но все тяжелее становилась большевистская могила, все труднее делалось уехать. Помню, дул холодный ветер со взморья. С Песков я шел к Тучкову мосту. Там, в большой квартире, брошенной хозяином-профессором, в огромной гостиной (ах, как холодно там было!) собралась небольшая группа. Попили чаю без сахару, поговорили о политике: — Будем читать стихи, забудем о сегодняшнем! Предложение Ф. К. Сологуба было одобрено. Читал свои новые стихи Н. С. Гумилев, такой странный, такой непохожий на человека двадцатого века. Его нет уже в живых: такие большевикам не нужны. Потом, закрыв глаза, скрестив на груди руки, — прямые, могучие стихи читал Сологуб. Он называл их тогда «Стихами о России». И маленькая, черная, импульсивная Ан. Ник. Чеботаревская, щуря глаза, дергала головой и вздыхала. Я стоял у окна и глядел на набережную, на Тучков мост. Как бы из реки поднимались огни, мигали, переглядывались. Думалось: — Петрограду быть пусту… так ли? Поздней ночью расходились. Крепчал сырой, холодный ветер. Пьяный озорник грозил кому-то в пространство… Вот теперь — с Тучкова моста — в Неву бросилась Ан. Ник. Чеботаревская. Навеки умолк Н. С. Гумилев. И кажется: в огромной красного дерева гостиной, с закрытыми глазами, бледный, с руками, скрещенными на груди, сидит одинокий Федор Кузьмич и читает «Стихи о России». Как, должно быть, холодно теперь в Петербурге, как рвет холодный ветер со взморья, как равнодушно перемигиваются огни на реке! Только и осталась там вера в Россию, да еще не до конца выплаканные стихи о ней, о России…Всеволод Рождественский ГУМИЛЕВ И БЛОК{169}
…Особенно интересно было видеть его в разговоре с Гумилевым. Они явно недолюбливали друг друга, но ничем не высказывали своей неприязни: более того, каждый их разговор представлялся тонким поединком взаимной вежливости и любезности. Гумилев рассыпался в изощренно-иронических комплиментах. Блок слушал сурово и с особенно холодной ясностью, несколько чаще, чем нужно, добавлял к каждой фразе: «уважаемый Николай Степанович», отчетливо, до конца выговаривая каждую букву имени и отчества. Отношение их друг к другу не было равным. Гумилев действительно высоко ценил Блока как поэта, был автором восторженной статьи о нем в журнале «Аполлон», и вместе с тем ему было чрезвычайно досадно, что Александр Александрович не разделяет его взглядов на поэзию. Блок отдавал должное эрудиции Гумилева, но к гумилевским стихам относился без всякого энтузиазма. «Это стихи только двух измерений», — заметил он как-то, не то с досадой, не то с чувством какой-то внутренней обиды. Однажды после долгого и бесплодного спора Гумилев отошел в сторону явно чем-то раздраженный. — Вот смотрите, — сказал он мне. — Этот человек упрям необыкновенно. Он не хочет понять самых очевидных истин. В этом разговоре он чуть не вывел меня из равновесия… — Да, но вы беседовали с ним необычайно почтительно И ничего не могли ему возразить. Гумилев быстро и удивленно взглянул на меня. — А что бы я мог сделать? Вообразите, что вы разговариваете с живым Лермонтовым. Что бы вы могли ему сказать, о чем спорить? Как-то Гумилев подарил Блоку свою недавно вышедшую книгу, тут же набросав на первой странице несколько слов почтительного посвящения.{170} Блок поблагодарил его. На другой день он принес Гумилеву свой сборник «Седое утро». И когда Гумилев торжественно развернул его, мы все с недоумением прочли следующую надпись: «Глубокоуважаемому и милому Николаю Степановичу Гумилеву, стихи которого я всегда читаю при свете дня». Гумилев усмехнулся иронически и недовольно. Он-то во всяком случае не считал, что для стихов нужны сумерки или лунный свет. …Блок переводил и сам, и тщательно редактировал чужие работы. Редактор он был требовательный и даже придирчивый, но старался передать не букву, а дух подлинника — полная противоположность Гумилеву, который, редактируя переводы французских поэтов, главным образом, парнасцев, прежде всего следил за неуклонным соблюдением всех стилистических, чисто формальных особенностей, требуя сохранения не только точного количества строк переводимого образца, но и количества слогов в отдельной строке, не говоря уже о системе образов и характере рифмовки. Блок, который неоднократно поступался этими началами ради более точной передачи основного смысла и «общего настроения», часто вступал с Гумилевым в текстологические споры. И никто из них не уступал друг другу. Гумилев упрекал Александра Александовича в излишней «модернизации» текста, в привнесении личной манеры в произведение иной страны и эпохи; Блоку теоретические выкладки Гумилева казались чистейшей схоластикой. Спор их длился бесконечно и возникал по всякому, порою самому малому, поводу. И чем больше разгорался он, тем яснее становилось, что речь идет о двух совершенно различных поэтических системах, о двух полярных манерах поэтического мышления. Окружающие с интересом следили за этим каждодневным диспутом, рамки которого расширялись до больших принципиальных обобщений. …Мы мало говорили «на серьезные темы». Блок избегал их. Но одна беседа о поэзии мне запомнилась ясно. Было это после какого-то очередного спора с Гумилевым. Александр Александрович вышел взволнованным и несколько раздраженным. По обыкновению, он старался не показывать этого, но его настроение невольно прорывалось в жестах, в походке. Наконец, он не выдержал. — Вот, вы знаете Гумилева лучше меня. Во всяком случае, больше привыкли к нему. Неужели он в самом деле думает, что стихотворение можно взвесить, расчленить… — Он убежден в этом. — Удивительно. Как удобно и просто жить с таким сознанием. А вот я никогда не мог после первых двух строк увидеть, что будет дальше. То есть, конечно, это не совсем так, — добавил он тут же с непривычной торопливостью. — И прежде всего слышу какое-то звучание. Интонацию раньше смысла. Кто-то говорит во мне — страстно, убежденно. Как во сне. А слова приходят потом. И нужно следить только за тем, чтобы они точно легли в эту интонацию, ничем не противоречили. Вот тогда — правда. Всякое стихотворение вначале — звенящая, расходящаяся концентрическими кругами точка. Нет, это даже не точка, а скорее астрономическая туманность. И из нее рождаются миры. — Гумилев смотрит иначе, — заметил я. — Он утверждает, что видит стихотворение все целиком, во всех его красках и формах. И ему остается только записать, чтобы не упустить ни одной детали. Более того, у него есть твердое убеждение, что тему будущих стихов можно поставить перед собою, как шахматную задачу и решить во всех возможных вариациях. Блок горько усмехнулся. — Счастливый человек! Но я не завидую ему. Значит, он никогда не поймет того, что говорит иногда Достоевский. Помните, как пришел к Грушеньке Алеша Карамазов — в горькую и страшную для нее минуту, когда она была готова броситься навстречу новому и неведомому счастью, быть может, сулящему ей гибель и пропасть впереди? Он смутил ее на мгновенье своей ясностью и чистотой. Но она схватила бокал шампанского и крикнула в каком-то порыве: «Выпьем за сердце, за подлое сердце мое!» И разбила хрусталь. Это был надрыв, вызов, неожиданный для нее самой. А как хорошо! И помолчав с минуту, добавил: — Я люблю женщин Достоевского. Что перед ними бледные девушки Тургенева, великие женщины Толстого? Всех их затмевает Настасья Филипповна или даже та же Грушенька, мещанка с ямочками на щеках. Они — страшное воплощение самой жизни, всегда неожиданной, порывистой и противоречивой. Их, как и жизнь, нельзя загадать наперед. Вот почему так губительны встречи с ними. Достоевский знал их удивительно. Но это я так, кстати. Знаете, я все-таки не могу поверить, что Гумилев решает свои стихи, как теоремы. Он несомненно поэт. Но поэт выдуманного им мира. Не могу с ним согласиться. А настоящие стихи идут только от того, что действительно было, прошло через сознание, сердце, печень, если хотите. И вообще надо писать только те стихи, которых нельзя не написать. Да и, конечно, возможно меньше говорить о них. …Таким казался он и на заседаниях Союза поэтов. Начавши так неохотно свое председательство, он, по свойственной ему добросовестности, терпеливо нес свои нелегкие обязанности. Для Блока они, действительно, были нелегкими. У меня, тогдашнего секретаря, сохранилось два-три протокола, из которых видно, что Александру Александровичу приходилось вникать в скучные хозяйственные мелочи молодой нашей организации, хлопотать о пайках, решать дровяные вопросы, писать обстоятельные аннотации на стихи вновь вступающих членов, улаживать конфликты с издательствами. Все это заметно тяготило его. Положение усложнялось тем, что Гумилев и его группа сразу же почувствовали себя чем-то обиженными и начали «борьбу за власть». На этой почве произошел ряд неприятных столкновений, завершившихся уходом Александра Александровича с председательского места в отставку. Вслед за ним был забаллотирован при новых выборах ряд близких Блоку поэтов, и я в том числе. Разногласия происходили и по творческим вопросам. Об этом есть глухое упоминание Блока в дневниках той поры.{171} Сказались эти разногласия и в одной из последних статей Александра Александровича — «Без божества, без вдохновенья», направленной против оторванного от жизни эстетизма. Черновики этой статьи вобрали в себя немало замечаний, набросанных Блоком в его полемических записях, адресуемых Гумилеву во время наших заседаний. Но бывали и мирные встречи. Мне запомнился вечер в неуютной сводчатой комнате у Чернышева моста, где помещался тогда Комиссариат Народного Просвещения, оказывавший нам гостеприимство. Обычное заседание кончилось круговым чтением стихов, причем было поставлено условие прочесть то, что ближе всего авторскому сердцу. Когда дошла очередь до Блока, он на минуту задумался и начал своим мерным глухим голосом:Василий Немирович-Данченко РЫЦАРЬ НА ЧАС{172}
(Из воспоминаний о Гумилеве)
Невыразимою грустью на меня повеяло от небольшой, изящно изданной книжки Гумилева — «К синей звезде»{173}. Точно из далекой, неведомо где затерянной могилы убитого поэта меня позвал его едва-едва различимый голос. Мы обдумывали планы бегства из советского рая. Мне перед этим два раза отказали в выдаче заграничного паспорта. Другого выхода для меня не было. Он тосковал по яркому солнечному югу, вдохновлявшему его заманчивыми далями. По ним еще недавно он странствовал истинным конквистадором. Рассказывал мне о приключениях в Абиссинии.{174} Если бы поверить в перевоплощение душ, можно было бы признать в нем такого отважного искателя новых островов и континентов в неведомых просторах великого океана времен. Америго Веспуччи, Васко де Гамы, завоевателей вроде Кортеса и Пизарро… Я хотел уходить через Финляндию, он через Латвию. Мы помирились на эстонской границе. Наш маршрут был на Гдов, Чудское озеро. В прибрежных селах он знал рыбаков, которые за переброс нас на ту сторону взяли бы недорого. Ведь денег у нас обоих было мало — и миллионов (тогда счет уже был на миллионы!) мы тратить не могли. И вот в таких именно беседах Николай Степанович не раз говорил мне: — На переворот в самой России — никакой надежды. Все усилия тех, кто любит ее и болеет по ней разобьются о сплошную стену небывалого в мире шпионажа. Ведь он просочил нас, как вода губку. Нельзя верить никому. Из-за границы спасение тоже не придет. Большевики, когда им грозит что-нибудь оттуда — бросают кость. Ведь награбленного не жалко. Нет, здесь восстание невозможно. Даже мысль о нем предупреждена. И готовиться к нему глупо. Все это вода на их мельницу. Помню одну из таких прогулок. Навстречу вьюга. Волны снега неслись нам в лица. Ноги тонули в сугробах. Гумилев остановился и с внутреннею болью: — Да ведь есть же еще на свете солнце и теплое море и синее-синее небо. Неужели мы так и не увидим их… И смелые, сильные люди, которые не корчатся, как черви под железною пятою этого торжествующего хама. И вольная песня и радость жизни. И ведь будет же, будет Россия свободная, могучая, счастливая — только мы не увидим. Этот душевный крик особенно действовал из уст такого по-видимому спокойного, невозмутимого человека, каким он казался, только казался. Его сдержанность была маскою, гордою и презрительной к людской пошлости, низменности и малодушию. Он был бы на своем месте в средние века. Он опоздал родиться лет на четыреста! Настоящий паладин, живший миражами великих подвигов. Он увлекался бы красотою невероятных приключений, пытал бы свои силы в схватках со сказочными гигантами, на утлых каравеллах в грозах и бурях одолевал неведомые моря. И, разумеется, сырые и серые дни Севера среди трусливо припавшего к низинам народа, в вечных сумерках, где только безлистые ветви чахлых деревьев метались во все стороны — были не по нем, давили его могильною плитою. Бывая у меня, он передавал свои красочные замыслы. Я думаю, лучшего слушателя он не мог найти: ведь в экзотическом мире, как свободная птица в горячем воздухе, носилась и моя мечта. Мусульманский Восток и африканские пустыни тревожили наше воображение. Часто, когда мы смолкали, переживая грезовые паузы, оказывалось, оба странствовали мысленно за морями и океанами. Сейчас, когда я перечитываю его стихи — строгий и суровый образ поэта, застегнувшегося как будто на все пуговицы, живой стоит передо мною. Он, казалось, весь был в железной непроницаемой броне, чтобы посторонний взгляд не угадал пламя горевшее в его груди. Он не мог иначе мыслить, как образами. Я помню, как-то он приехал ко мне. — Нет ли в ваших коллекциях или библиотеке рисунков, сделанных африканскими дикарями? Тогда у меня была большая библиотека, собранная в далеких странствиях. Увы, от нее ни следа!.. Второй такой не составить… Где-то она теперь? — Зачем вам? — Я пишу географию в стихах… Самая поэтическая наука, а из нее делают какой-то сухой гербарий. Сейчас у меня Африка — черные племена. Надо изобразить, как они представляют себе мир. Я не знаю, что вышло из этого. Издатель нашелся. Я видел первые печатные листы… Он не только как поэт сам увлекался часто даже странными идеями, нет. Он умел зажигать и окружающих, случалось, совсем не свойственным им энтузиазмом. Аудитории, в которых он неутомимо выступал как лектор, проникались его восторженностью и героизмом. Если бы существовала школа исследователей и авантюристов (в благородном значении этого опошленного теперь слова!), я не мог бы указать для нее лучшего руководителя. Он был необыкновенно деятелен в эту мертвую зыбь нашей печати. Читал лекции в доме Искусств и пролетарским поэтам. Выступал и в Петербурге, и в Москве на литературных вечерах, живым словом заменивших убиенные большевиками журналы. И как себе, так и другим не давал поблажек. Его требовательность красоты и чистоты стиха доходила до фанатизма. До ярости доводили его статьи, затасканные приемы архивной словесности у молодых начинающих дарований. Сгнившие, навязшие в зубах сравнения, обычная, все нивелирующая плоскость, пошлые приемы мещанского юмора, заимствованные, тысячу раз повторявшиеся рифмы. А. М. Горький на Моховой устроил колоссальное предприятие — художественных переводов иностранных писателей.{175} Оно сложилось в мощную организацию. Благодаря этому учреждению, немало наших беллетристов просуществовало в самый ужасный голодный период отечественных злоключений. Приготовлена была таким образом масса рукописей, едва ли десятая часть которых явилась в печати. Все остальное лежит под спудом и ждет воскрешающей трубы Архангела. Николай Степанович там заведовал, кажется, отделом французской поэзии и доводил наших переводчиков до отчаяния. Он был так строг и к себе, и к другим, что забраковал даже считавшиеся до тех пор классическими переложения песен Беранже, сделанные когда-то Вас. Курочкиным. Гумилев доходил до педантизма: великолепный перевод «Овечьего источника» и «Собаки на сене» Лопе де Веги, исполненный А. Н. Бежецким (Масловым), он вернул — потому, что число строф в переводе не соответствовало такому же и в подлиннике. Надо было не только соблюдать арифметическую точность, но и каждой строке передать содержание авторской строки. Сам он умел так работать и беспощадно требовал того же от других. Гумилев в то же время необыкновенно чутко относился к начинающим именно в кучах навозу отыскивал жемчужные зерна. В слушателях особенно ценил оригинальность, хотя бы неловкую на первых порах, именно дорогую в каждом писателе. Он требовал от них упорной работы над собою. — Над стихом надо изводиться, как пианисту над клавишами, чтобы усвоить технику. Это не одно вдохновение, но и трудная наука. Легче ювелиру выучиться чеканить драгоценные металлы… А ведь наш русский язык именно драгоценнейший из них. Нет в мире другого, равного ему — по красоте звука и по гармонии концепции. С его легкой (в данном случае, впрочем, тяжелой) руки, во всей России сложились кружки поэтов под всевозможными кличками — от «жемчужной раковины»{176} чуть ли не до «разбитого корыта». И, увы, стихи стали ремеслом. Явились десятки юных самозванных гениев, в звучных и по форме совершенных строфах которых истинная поэзия, по словам И. С. Тургенева, даже не ночевала. Почти накануне его нежданного, так изумившего всех ареста, он был у меня, чтобы повидаться с г. Оргом, тогда главною эстонской миссии в России. Орг в то же время был представителем только что образовавшегося книгоиздательства в Ревеле «Библиофил». Н. С. продал ему новые стихотворения и, покончив с условиями по этому поводу, заторопился в дом Мурузи на Литейную, где он должен был открыть новый кружок поэтов. — Не слишком ли много их? — заметил я. — Каждый человек поэт. Кастальский источник в его душе завален мусором. Надо расчистить его, В старое рыцарское время паладины были и трубадурами, как немецкие цеховые ремесленники мейстерзингерами… Мне иногда снится, что я в одну из прежних жизней владел и мечом, и песней. Талант не всегда дар, часто и воспоминание. Неясное, смутное, нечеткое. За ним ощупью идешь в сумрак и туман к таящимся там прекрасным призракам когда-то пережитого… В этот раз, повторяю, накануне своего ареста, он еще раз заговорил о неизбежности уйти из России. — Ждать нечего. Ни переворота не будет, ни Термидора. Эти каторжники крепко захватили власть. Они опираются на две армии: красную и армию шпионов. И вторая гораздо многочисленнее первой. Я удивляюсь тем, кто составляет сейчас заговоры… Слепцы, они играют в руки провокации. Я не трус. Борьба моя стихия, но на работу в тайных организациях я теперь бы не пошел. И узнав о том, что он взят в Чека, я ничего не понял. Разумеется — глупая ошибка, недоразумение, которое разъяснится сейчас, и он будет выпущен. Вспомнили его работу с пролетарскими поэтами. В своих лекциях он не скрывал ненависти к деспотизму коммунистических тиранов. Но там, в кружке молодежи, предателей не было. Некоторое время меня мучило: не послужило ли поводом к аресту Гумилева устроенное мною знакомство его с Оргом и предполагавшееся печатание поэм Николая Степановича в Ревеле. Ведь всякое сношение с заграницей считалось в России — преступлением. И только через неделю появились первые смутные слухи о таганцевском заговоре, к которому пристегнули поэта. Это показалось нам всем так нелепо, что мы успокоились… Вы слышали о Гумилеве на войне? В мировой бойне он был таким же пламенным и бестрепетным паладином, встречавшим опасность лицом к лицу. Товарищи кавалеристы рассказывают о нем много. В самые ужасные минуты, когда все терялись кругом, он был сдержан и спокоен, точно меряя смерть из-под припухших серых век. Его эскадрон, случалось, сажали в окопы. И всадники служили за пехотинцев. Неприятельские траншеи близко сходились с нашими. Гумилев встанет, бывало, на банкет бруствера, из-за которого немцы и русские перебрасываются ручными гранатами, и, нисколько не думая, что он является живой целью, весь уходит жадными глазами в зеленеющие дали. Там — в сквозной дымке стоят обезлиствившие от выстрелов деревья, мерещутся развороченные снарядами кровли, зияет иззубренным пролетом раненая колокольня и плывет, едва-едва поблескивая, река. Гумилев — до пояса под воронеными дулами оттуда. По нем бьют. Стальные пчелы посвистывают у самой головы… Товарищи говорили: «пытает судьбу». Другие думали: для чего-то, втайне задуманного, испытывает нервы. И не сходит со своего опасного поста, пока солдаты не схватят его и не стащат вниз. В кавалерийских атаках — он был всегда впереди. Его дурманило боевое одушевление. Он писал с фронта в Петербург: «Я знаю смерть не здесь — не в поле боевом. Она, как вор, подстерегает меня негаданно, внезапно. Я ее вижу вдали в скупом и тусклом рассвете, не красной точкою неконченной строки — не подвига восторженным аккордом». Эти полустихи полупроза — были пророческими… Я тогда еще не был знаком с ним. Любил его чудесную книжку рапсодий «Конквистадоры». Ее нет в продаже. Она разошлась удивительно быстро, и почему-то он ее не переиздавал. Маленькие поэмы ее были похожи на стройные каравеллы испанских завоевателей, под горячим солнцем скользившие по неведомым океанам к чудесным, сказочным берегам. Строки их звучали, как звон мечей о стальную броню… Как-то говорю о них К. И. Чуковскому{177}: — Хотите познакомиться с автором? — Еще бы. Я еще заранее мечтал о встрече с ним, как перед тем о Максимильяне Волошине и потом о В. Ходасевиче. Дня через два ко мне на Николаевскую пришел Чуковский. — Я к вам не один… День был тусклый, серый… И в этом тусклом, сером выступало позади что-то неопределенное. Ни одной черты, которая остановила бы на себе внимание. Несколько раскосые из-под припухших век глаза на бледном, плоском лице. Тонкая фигура… Солнечный поэт, и ничего в нем от солнца и красочного востока. Он странствовал по его востоку — я по северу и западу, спускаясь до южных границ Марокко и потом до таинственных Тимбукту и Диенне… Диенне, в котором до сих пор в нравах и в постройках нет-нет да и скажется древний Египет, через весь этот громадный континент забросивший сюда своих посельников. В России росла страшная явь большевизма. Было жутко, нудно, холодно и голодно. Хотелось отойти от нее, отогреться на впечатлениях знойного далекого, недосягаемого юга. Забыться в свободных просторах спаленных небом пустынь… И мы потом целые дни говорили о чужой, сказочной жизни… Хотели даже начать ряд лекций об Африке. Думаю, в советском раю они не имели бы успеха. Слишком львиные приволья и черные племена были в Петербурге ни к месту и не ко времени. Я был несколько раз у Гумилева, кажется, на Ивановской.{178} Николай Степанович жил в изящной, полной прекрасных картин, уступленной ему С. К. Маковским, квартире. Потом он переехал, но в этой все кругом говорило о настоящем поэте. Было изящно. Много хороших картин и не нашего холодного севера, а опять-таки прекрасного яркого юга. Я никогда не понимал, как можно в мутном и тусклом Петербурге, где долгая зима все кутает кругом в свой снеговой саван, такие же саваны развешивать по стенам. — Вам хорошо работается здесь? — Да… но не так, как в Париже. Он со страстною тоскою вспоминал о нем. Он именно там выковывал свой чудесный талант. Солнечные утра, когда он сидел под тенью цветущих деревьев одинокий, задумчивый, так много дали ему. В мировом центре города-света (ville-lumiere) ленивая мысль и анемичное творчество невольно, точно наливаются здоровою горячею кровью. Все вас зовет к труду. В самом воздухе какой-то особенный озон, что ли, дыша которым вы тянетесь к неоглядным просторам искусства. На этой вечной живой этнографической выставке вы роднитесь с ширями и далями всей земли, делаетесь ее гражданином и еще глубже и умиленнее поэтому любите запавшее в холодные туманы отечество. В Гумилеве жил редкий у нас дар восторга и пафоса. Он не только читателя, но и слушателя в длинные и скучные сумерки петербургской зимы уносил в головокружительную высь чарующей сказки. Часто музыка его стихов дополняла недосказанное их образами. И этого поэта, поэта-рыцаря, уходившего душою в фата-моргану тропиков, прислушивавшегося из своего далека задумчиво и чутко к таинственным зовам муэдзинов и шороху караванов в золотых песках загадочных пустынь, безграмотные, глупые и подлые люди убили, как бродячую собаку, где-то за городом, так что и могилу его нельзя найти. Братскую могилу, куда с ним легли такие же неповинные, как и он, профессора, художники с едва-едва вышедшими из детства девочками. Хороши и пролетарские поэты. Они могли бы спасти своего учителя. Ведь Гумилев в их студии преподавал им — полуграмотным, но жадно рвавшимся к искусству и знанию, законы поэзии, ее историю, приобщая их к ее красоте и мощи. Поливал эту молодую, пока бесцветную, поросль живоносными водами нашей великой литературы, связывая своих учеников, родня их с бессмертными творцами чудесного русского языка. Они его жадно слушали, любили. Но когда понадобилось собраться всей аудиторией и пойти к комиссару Чека, человеку их партии, бывавшему в их клубах, считавшемуся с их симпатиями, они трусливо, малодушно и подло отреклись от Н. С. Гумилева. — Знаете, мы справлялись по телефону, но нам оттуда посоветовали не мешаться в это дело… Серьезно пытались спасти поэта Дома Литераторов и Искусств. Об этом писали и Амфитеатров и Волковысский{179}, участвовавший в депутации к начальнику Чрезвычайки: «Наших представителей комиссар Чрезвычайки встретил недоуменно: — Что это за Гумилевский. И зачем он вам понадобился? — И вообще, к чему нам поэты, когда у нас свои есть…» Разумеется, следователи на Гороховой были грамотнее этого эскимоса. Один из них оказался даже правоведом. Ни в чем не уличенный Гумилев, как мне рассказывали, держался с никогда не изменявшим ему спокойствием и мужеством. Как и в окопах под адским огнем германской атаки. Встречал опасность, не опуская глаз и презрительно глядя на эту стаю палачей. Может быть, он считал ниже своего рыцарского достоинства скрывать убеждения, не следовал примеру Петра Апостола, которому нужен был петух, чтобы прийти в себя. Как Гумилев провел канун обычной в советском раю казни? Я рисую себе застенок вшивой тюрьмы, где вместе с ним метались измученные пытками смертники. Думаю, что он оставался так же спокоен, как всегда, мечтая в последние минуты о счастливых солнечных далях. О раннем утре перед кошмаром этого соромского убийства, о тех истязаниях и муках, которым подвергали обреченных агенты Чрезвычайки передают нечто невероятное… Я воздерживаюсь приводить здесь слухи, тогда волновавшие Петербург. Все равно, нет тайного, что со временем не сделалось бы явным. Пусть их расскажут другие… Гумилев любил цитировать две строки из Альфреда де Виньи. Он поставил их эпиграфом к своим «Жемчугам»{180}:Соломон Познер ПАМЯТИ Н. С. ГУМИЛЕВА{182}
«Вот наступит лето, возьму в руки палку, мешок за плечи, и уйду за границу: как-нибудь проберусь», — говорил Николай Степанович Гумилев, когда мы весной этого года, перед моим отъездом из Петрограда, прощались. Я уехал. Общие знакомые писали, что он выпустил сборник стихотворений «Шатер». Потом пришло печальное сообщение о его аресте, но сообщавшие это добавляли, что его освобождения ждут со дня на день, ибо никакого серьезного обвинения ему предъявить не могут. И вдруг ужасная телеграмма о его расстреле. Кажется невероятным, чтобы даже советская, власть, власть в центре, где все же хорошо знают настроение и образ жизни наших писателей и поэтов, могла причислить его к кругу заговорщиков, роющих ей яму. Правда, раньше он был офицером, сражался на войне, а при большевиках не состоял на военной службе. Но своей принадлежности к офицерскому кругу он никогда не скрывал. Он большевиком никогда не был; отрицал коммунизм и горевал об участи родины, попавшей в обезьяньи лапы кремлевских правителей. Но нигде и никогда публично против них не выступал. Не потому, что боялся рисковать собой — это чувство было чуждо ему, не раз на войне смотревшему в глаза смерти, — а потому, что это выходило за круг его интересов. Это была бы политика, а политика и он, поэт Гумилев, — две полярности. Поэт, передавший на русском языке граненый хрустальный стиль Теофиля Готье, переводчик Гильгамеша, мечтатель экзотических картин природы далекой Абиссинии, певец героических деяний конквистадоров, он жил грезами за пределами окружающей современности и удивился бы, если бы его позвали на борьбу с нею. Его жизнь при большевиках была трагически тяжела. Он голодал и мерз от холода, но мужественно переносил все лишения. Ходил на Мальцевский рынок и продавал последний галстук, занимал у знакомых по полену, проводил целые дни в «Доме Литераторов»{183}, потому что там было тепло и светло. Но все, на что мог решиться, это на побег, которого так и не осуществил. Он жил литературой, поэзией. Жил сам и старался приобщить к ним других. Он был инициатором литературной студии при «Доме Искусств», — инициатором и главным руководителем. В жестокой, звериной обстановке советского быта это был светлый оазис, где молодежь, не погрязшая еще в безделье и спекуляции, находила отклики на эстетические запросы. Пусть его теория стихосложения была малонаучна, его взгляды порою причудливы. Но он умел внушить молодежи любовь к поэзии, развивать в ней вкус и понимание художественных красот. И молодежь его уважала, ценила его советы, и не один из молодых поэтов развился, благодаря его указаниям. За А. Блоком — Гумилев. Их не забудут и смерти их не простят большевикам.Александр Амфитеатров H. C. ГУМИЛЕВ{184}
…Когда его месяц тому назад арестовали, никто в петроградских литературных кругах не мог угадать, что сей сон означает. Потому что, казалось бы, — не было в них писателя, более далекого от политики, чем этот цельный и самый выразительный жрец «искусства для искусства». Гумилев и почитал себя, и был поэтом не только по призванию, но и, так сказать, по званию. Когда его спрашивали незнакомые люди, кто он таков, он отвечал — «я поэт», — с такою же простотою и уверенностью обычности, как иной обыватель скажет — «я потомственный почетный гражданин», «я присяжный поверенный», «я офицер» и т. п. Да он даже и в списках смертников «Правды» обозначен, как «Гумилев, поэт». Поэзия была для него не случайным вдохновением, украшающим большую или меньшую часть жизни, но всем ее существом; поэтическая мысль и чувство переплетались в нем, как в древнегерманском мейстерзингере, с стихотворским ремеслом, — и недаром же одно из основанных им поэтических товариществ носило имя-девиз «Цех поэтов». Он был именно цеховой поэт, то есть поэт и только поэт, сознательно и умышленно ограничивший себя рамками стихотворного ритма и рифмы. Он даже не любил, чтобы его называли «писателем», «литератором», резко отделяя «поэта» от этих определений в особый, магически очерченный, круг, возвышенный над миром, наподобие как бы некоего амвона. Еще не так давно мы, — я и он, — всегда очень дружелюбные между собою, — довольно резко поспорили об этом разделении в комитете Дома Литераторов, членами которого мы оба были, по поводу непременного желания Гумилева ввести в экспертную комиссию этого учреждения специального делегата от Союза Поэтов{185}, что мне казалось излишним. А однажды — на мой вопрос, читал ли он, не помню уже, какой роман, — Николай Степанович совершенно серьезно возразил, что он никогда не читает беллетристики, потому что, если идея истинно художественна, то она может и должна быть выражена только стихом… Он был всегда серьезен, очень серьезен, жречески важный стихотворец-гирофант. Он писал свои стихи, как будто возносил на алтарь дымящуюся благоуханием жертву богам, и вот уж кто истинно-то мог и имел право сказать о себе:Георгий Адамович ПАМЯТИ ГУМИЛЕВА{188}
Обыкновенно говорят: «время летит». О далеких событиях, врезавшихся в память, с удовольствием замечают, что они были «как будто вчера». Но в наши года даже и это изменилось. Вспомните начало войны, — ведь это было всего лишь пятнадцать лет тому назад. Пятнадцать лет! А кажется — целая вечность. И действительно, столько за эти пятнадцать лет произошло, столько нового возникло, столько старого погибло, вообще «так мало прожито, так много пережито», что на несколько иных благополучных веков с избытком хватило бы. Мне в эти дни вспоминается арест и последовавший за тем расстрел Н. С. Гумилева. Было это в августе 1921 года, — как давно! Будто солдатам на войне, месяцы нам теперь насчитываются за годы. Но то, чтобы события стирались или тускнели в памяти. Нет, как в бинокль с обратной стороны — все совершенно ясно и отчетливо, но удалено на огромное расстояние. Утром ко мне позвонили из «Всемирной литературы»: — Знаете, «Колчан» задержан в типографии… Вероятно, недоразумение какое-нибудь. «Колчан» — название одной из ранних книг Гумилева. Тогда как раз печаталось второе ее издание. Сначала я не понял, о чем мне сообщают, подумал, что действительно речь идет о типографских или цензурных неурядицах. И только по интонации, по какой-то дрожи в голосе, по ударению на словах «задержан» я догадался, в чем дело. Тогда в городе к этому условному телефонному языку все были привычны и понимали его с полуслова. Да и не сложные велись разговоры, все говорили равнодушно и как будто невзначай: «знаете, скоро кажется, будет тепло», — знали, что по слухам ожидаются перемены. Если кто-либо внезапно «заболевал» — понимали, что больница находится на Гороховой или Шпалерной.{189} Как только распространилась весть, что «Колчан» задержан», начались хлопоты о его скорейшем освобождении. Ездили по властям и большим, и малым, телеграфировали Горькому, который тогда находился в Москве. Но никто не предполагал, что конец будет такой быстрый и роковой. Хлопотали, не думая о расстреле — не было к нему никаких оснований. Даже и по чекистской мерке не было. В эти дни скончался Александр Блок. Мы толковали между собой: знает ли «Колчан» в тюрьме о смерти поэта, как подействовало на него это известие. Гумилев раз или два прислал из заключения записку. Просил какие-то мелочи, Евангелие и, кажется, Гомера.{190} Но читать ему пришлось недолго. Как все это было давно. Удивительно, что ранняя насильственная смерть дала толчок к расширению поэтической славы Гумилева. Никогда при жизни Гумилева его книги не имели большого распространения.{191} Никогда Гумилев не был популярен. В стихах его все единогласно признавали большие достоинства, но считали их холодными, искусственными. Гумилев имел учеников, последователей, но проникнуть в широкую публику ему не давали, и по-видимому, он этим тяготился. Он хотел известности громкой, влияния неограниченного. И вот это совершается сейчас, — может быть, не в тех размерах, как Гумилев мечтал, но совершается. Имя Гумилева стало славным. Стихи его читаются не одними литературными специалистами или поэтами; их читает «рядовой читатель» и приучается любить эти стихи — мужественные, умные, стройные, благородные, человечные — в лучшем смысле слова.Настоящая книга «Николай Гумилев в воспоминаниях современников» печатается с разрешения издательства «Третья волна» (Франция), за что его главному редактору г-ну Глезеру А. СП «Вся Москва» ВЫРАЖАЕТ ИСКРЕННЮЮ БЛАГОДАРНОСТЬ.
Комментарии
1
Э. Голлeрбах. ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ О Н. С. ГУМИЛЕВЕ Напечатано в журнале «Новая русская книга», № 7, 1922, стр. 37–41 Эрих Федорович Голлербах (1895–1942) — искусствовед, литературовед, критик, поэт. Автор или редактор-составитель более сорока книг, а также автор многочисленных статей и рецензий. Голлербах писал в своих статьях о Гумилеве многократно, чаще всего на уровне упоминания его имени или очень кратко — несколько предложений. Например, в антологии «Царское Село в поэзии», вышедшей вскоре после гибели Гумилева, о нем сказано Голлербахом лишь несколько слов, причем не совсем ясно по цензурным ли соображениям или же потому, что Голлербах был поклонником Блока. Последнее обстоятельство подспудно отразилось и в голлербаховских воспоминаниях о Гумилеве, ибо по тем временам было среди петроградских любителей поэзии почти обязательным стандартом: или предпочтение отдавалось Блоку или Гумилеву. Голлербах был «блокистом», и в его отношении к Гумилеву чувствуется снисходительность. В одной из своих статей Н. Оцуп заявляет прямо: Голлербах не любил Гумилева. Однако виделись они часто, и Голлербах мог бы рассказать о Гумилеве значительно больше, чем он сделал. О том же говорит и заголовок этой статьи: «Из воспоминаний о Н. С. Гумилеве». Точнее всего свое отношение к Гумилеву Голлербах выразил противопоставляя его Блоку, вполне по рецепту своей эпохи, — в статье, написанной непосредственно после расстрела Гумилева:Возвращаемся к «мэтрам». Если можно противопоставить Блоку кого-нибудь из современников, то в качестве антипода назовем Н. Гумилева. В погибшей до рождения «Литературной Газете» должна была появиться статья Блока об акмеизме под названием «Без божества, без вдохновенья». Не совсем справедливо было бы сказать, что акмеисты существуют «без божества и вдохновенья». Но и «божество» и «вдохновенье» для них, конечно, дело девятое. «Мастерство» и «выдумка» ценятся ими выше всего. Блок и Гумилев не только разные мироощущения, это — разные стихии творчества. Это Моцарт и Сальери нашей поэзии. Блок вещал, Гумилев выдумывал. Блок творил, Гумилев изобретал. Блок был художником, артистом, Гумилев был мастером, техником, Блок был больше поэтом, чем стихослагателем: поэзия была ему дороже стихов. Гумилев был версификатором, филологом по преимуществу. «Я угрюмый и упрямый зодчий Града, восставшего во мгле» сказал о себе Гумилев («Огненный столп»), И в самом деле он был строителем прежде всего. Стихи не вылетали у него, как «пух из уст Эола», а чеканились, как ювелирная вещь, строились, как архитектурное сооружение. Не то у Блока. Он жил не стихами, но поэзией. Потому и умер, что не мог больше дышать поэзией, т. е. воздухом поэта.(обратно)(Э. Голлербах, «Дары поэтов» — «Веретено». Литературно-художественный альманах. Книга первая, стр. 202).
2
По окончании гимназии Гумилев попал в Париж, где в то время жил Бальмонт. С его стихами Гумилев уже был хорошо знаком, он увлекался также Эдгаром По в переводе Бальмонта. Александр Биск, поселившийся в Париже также в 1906 г., писал в очерке «Русский Париж»: «Весной 1906 года Бальмонт жил в тихой улице за Люксембургским садом. Молодой поэт, только что приехавший из России, автор настоящих записок, шел на поклон к королю поэтов. Нынешнее поколение и представить себе не может, чем был Бальмонт для тогдашней молодежи. Блок был новичком… Брюсов еще не был признанным мэтром; все остальные поэты — Андрей Белый, Сологуб, Мережковский, Гиппиус, Вячеслав Иванов — считались второстепенными. Безраздельно царил Бальмонт. Правда, «Будем как солнце» было уже позади, начинался медленный спуск с вершины, но обаяние Бальмонта было еще в полной силе… Телефонные звонки тогда были редкостью, всегда можно было ожидать неожиданных посетителей… Бальмонт был первый, кого я посетил в Париже, поэтому я спросил его, где собираются русские поэты и писатели… Он послал меня к Елизавете Сергеевне Кругликовой. Это была известная художница, у которой был прием по четвергам, когда собиралось разношерстное общество — русские и французы, знаменитости и малые сии… Когда появлялся новый гость, Кругликова, назвавши его, представляла присутствующих: сначала громким отчетливым голосом: Бальмонт, Минский, Волошин, Плехановы, а затем уже менее внятно: Биск, Смирнов и прочая молодежь». Гумилев приехал в Париж примерно в то же самое время, что и Биск или несколько позднее и повторил тот же путь, что и Биск. Но вместо неожиданного визита к Бальмонту, Гумилев написал ему письмо, ответа не последовало. Затем он попал в салон Кругликовой, но вероятнее всего уже после своего первого африканского путешествия О желании встретиться с Бальмонтом узнаем из письма Гумилева Брюсову от 30 октября 1906 г.: «Приехав в Париж, я послал Бальмонту письмо как его верный читатель, а отчасти в прошедшем и ученик, прося позволенья увидеться с ним, но ответа не получил». И через несколько строк: «Знаменитый поэт, который даже не считает нужным ответить начинающему поэту, сильно упал в моем мнении как человек». Нам неизвестны достоверные свидетельства о том, что встреча с Бальмонтом все же состоялась. Во всяком случае, в письме от 6 апреля 1908 г. Брюсову Гумилев пишет, что познакомился с некой барышней, которая бывает у Бальмонта, из чего следует, что сам он к Бальмонту невхож. Тем не менее странно, как Гумилев не встретился с Бальмонтом у Кругликовой, где оба часто бывали. (обратно)3
О том же пишет Георгий Иванов в «Петербургских зимах»: «Девиз Гумилева в ЖИЗНИ И ПОЭЗИИ был: «всегда линия наибольшего сопротивления». Это мировоззрение делало его в современном кругу одиноким» (стр. 216). (обратно)4
В предисловии к антологии «Царское Село в поэзии» Голлербах писал: «Отчасти повлиял Анненский на М. Кузмина и Н. Гумилева. Последний был его учеником в гимназии. Долго живя в Царском, он «впитал» в себя и прочувствовал поэзию «русского Версаля». В стихотворении «Памяти Анненского» ему удалось создать почти портретный образ поэта, с красивою и грустною жизнью осиротевшего парка». (обратно)5
Дмитрий Кленовский. ПОЭТЫ ЦАРСКОСЕЛЬСКОЙ ГИМНАЗИИ Впервые опубликовано в «Новом журнале», № 29, 1952, стр. 132–138. Дмитрий Иосифович Крачковский (Кленовский) — поэт. Родился он в Петербурге 24 сентября 1983 г. Умер в Траунштейне (Бавария) в декабре 1976 г. Попал в Баварию в начале Второй мировой войны. Кленовский — автор многих поэтических сборников. В этих книгах встречаются стихи, в которых упоминается имя Гумилева, как и стихи ему посвященные.Н. С. Гумилеву
ЦАРСКОСЕЛЬСКАЯ ГИМНАЗИЯ
6
Андрей Белый. НА ЭКРАНЕ ГУМИЛЕВ Печатается по книге Белого «Между двух революций». Л., 1934, стр. 172–173, 178. У Белого название главы — «На экране (Манасевич-Мануйлов, Гумилев, Александр Бенуа)». Стр. 182 в книге Белого является началом главы «Болезнь». В настоящем издании отрывок из этой главы дан под «* * *» Бeлый Андрей (псевдоним Бориса Николаевича Бугаева, 1880–1934) поэт, прозаик, критик, теоретик литературы. В конце декабря, но не позднее 7 января 1907 г. Гумилев отправился с визитом к Зинаиде Гиппиус. Он позвонил. Долго не открывали, наконец,вышла горничная и, возможно, все было точно так же, как описывает свой визит к Мережковским Андрей Белый: «Я позвонил: передняя — белая; горничная в черном платьице, в беленьком чепчике; вижу из двери: на белой стене рыжеватая женщина в черном атласе, с осиной талией, в белой горжетке, лорнетик к глазам приложив..» В своих воспоминаниях Белый уверяет, что на звонок Гумилева, впрочем, не горничная, а он сам чуть ли не бросился в переднюю открывать дверь. За дверью стоял, по описанию Белого, «бледный юноша с глазами гуся». Гумилев же изображал сцену иначе: «Войдя, я отдал письмо и был введен в гостиную. Там, кроме Зинаиды Николаевны, был еще Философов, Андрей Белый и Мережковский». Разговор, который эта компания навязала еще не успевшему оглядеться и смущающемуся двадцатилетнему юноше, пришедшему к «великим», с некоторой мягкостью можно назвать отвратительным. Все, кроме почти немедленно ушедшего Мережковского, принялись дружно навешивать на гостя всевозможные ярлыки. Без того, чтобы подвести под некую жесткую рубрику совсем незнакомого человека, казалось, они не могли с ним общаться. Затем начались издевательства. «Дразнили беднягу, который преглупо стоял, — пишет А. Белый, — «шел от чистого сердца к поэтам же». Затем появился Мережковский и, сунув руки в карманы, сказал с французским прононсом: «Вы, голубчик, не туда попали! Вам здесь не место». И тут же Гиппиус указала на дверь лорнеткой. Между тем в письме Зинаиде Гиппиус Брюсов осведомляется, приходили ли к ней его брат и «юноша Гумилев». «Первого не рекомендую, второго — да», заканчивает письмо Валерий Брюсов. На это Гиппиус ответила: «О Валерий Яковлевич! Какая ведьма «сопряла» вас с ним? Да видели ли вы его? Мы прямо пали. Боря (т. е. Андрей Белый — В. К.) имел силы издеваться над ним, а я была поражена параличом. Двадцать лет, вид бледно-гнойный, сентенции старые, как шляпка вдовицы, едущей на Драгомиловское. Нюхает эфир (спохватился) и говорит, что он один может изменить мир: «До меня были попытки… Будда, Христос… Но неудачные». После того, как он надел цилиндр и удалился, я нашла номер «Весов» с его стихами, желая хоть гениальностью его строк оправдать ваше влечение, и не могла. Неоспоримая дрянь. Даже теперь, когда так легко и многие пишут стихи, — выдающаяся дрянь. Чем, о, чем он вас пленил?» Брюсов надолго запомнил это письмо. Через семь лет в одной своей небольшой заметке он пишет: «Я взял под свое «покровительство» в редакции «Весов» Н. Гумилева и решительно защищал его от столь же решительно отрицательных его оценок (которые высказывала, например, З. Гиппиус)». Брюсов действительно покровительствовал начинающему Гумилеву; он же написал Белому, находящемуся в конце 1906 г. за границей: «Если вам можно, познакомьтесь с Николаем Степановичем Гумилевым, бульвар Сен-Жермен, 68; кажется, талантлив и во всяком случае молод». Известен и ответ А. Белого: «Познакомился с Гумилевым. Может быть, письма его и интересны, но общий облик его — «паныч ось сосулька!» (Гоголь. «Вий), и сосулька глупая». Память об этой встрече сказалась в рецензии Гумилева на поэтический сборник Белого «Урна». Рецензия была напечатана в газете «Речь» 4 мая 1909 г. В ней Гумилев писал: «Из всего поколения старших символистов Белый наименее культурен, — не книжной культурой ученых… в этой культуре он силен… а истинной культурой человечества, которая учит уважению, и кладет отпечаток на каждое движение человека». В этой же рецензии Гумилев говорит, что следит за творчеством Белого давно и с интересом. Гумилев был знаком со стихами Белого уже в ту пору, когда готовил к печати «Путь конквистадоров». Брюсов в своем отзыве на эту книгу в «Весах» подметил, что некоторые строфы в ней «до мучительности напоминают» Белого. Знаком был Гумилев и со статьями Белого, по крайней мере с теми, что печатались в «Весах», которые Гумилев читал регулярно. Он продолжает получать «Весы» и в Париже». Его имя встречается в списке заграничных подписчиков, напечатанном в одном из номеров «Весов». Имя Белого упомянуто Гумилевым и в его первом «письме о русской поэзии» в первом номере «Аполлона» (октябрь, 1909). В характере этого упоминания просматривается автобиографический подтекст. Гумилев писал здесь о стихах сотрудника «Весов» Б. Садовского: «Я думаю, ни у кого не повернется язык упрекнуть поэта за такую скромность. Если он может не многое, то, по крайней мере, ясно сознает свои силы. Несколько строф, навеянных Брюсовым и Белым, только подтверждают мою мысль… так бесхитростно переняты в них особенности обоих образцов». Эти слова были запоздалым ответом Брюсову, упрекавшему юного Гумилева в подражании Белому. Гумилев даже употребляет здесь брюсовский оборот речи в его отзыве на «Путь конквистадоров»: «Отдельные строфы… напоминают свои образцы — то Бальмонта, то Андр. Белого». В следующем «письме о русской поэзии» опять упоминается имя Белого и опять лишь вскользь, но в этом беглом упоминании уже чувствуется будущий акмеист, который строит свою поэтическую систему, отталкиваясь от символизма и преодолевая его. Речь идет о первой книге П. Сухотина «Астры». В ней, пишет Гумилев, — «багряные закаты каких-то невиданных солнц», конечно взяты у Белого, но в стихах Сухотина они стали «ровнее и проще». «Теперь для них уже не надо подниматься на снеговые вершины, их видно с любого балкона». В «Аполлоне» № 6, 1910 имя Белого встречается в отзыве на книгу Алексея Сидорова «Первые стихи». По словам Гумилева, Сидоров подражает Белому. Но начинающему поэту не хватает «смелости и свежести выдумки, на которой главным образом и держится поэзия Андрея Белого». В следующем номере «Аполлона» в статье Гумилева «Жизнь стиха» Белый отнесен к «поборникам тезиса искусство для жизни». Для Гумилева этот подход к искусству «нецеломудренный», равно как и точка зрения защитников тезиса «искусство для искусства». В «Аполлоне» № 8, 1910 напечатана была статья Гумилева «Поэзия в «Весах», в которой находим следующую лаконичную характеристику: «Андрей Белый пытающийся внести красочный импрессионизм своих юношеских произведений в самые повседневные переживания». Однако все эти частные наблюдения над поэзией Андрея Белого в целом не умаляют в глазах Гумилева того места, которое Белый твердо занял в современной русской поэзии. Его имя он ставит рядом с Блоком, неизвестно наравне ли, но сразу вслед за ним. В рецензии на «Антологию» издательства «Мусагет» Гумилев отметил стихотворение Белого «Перед старой картиной». Оно, по слову Гумилева, — «прекрасно». Из романтизма есть два выхода, — поясняет свою оценку Гумилева, — «в сторону Гейне и в сторону Готье». Белый идет в этом стихотворении по более трудному пути Готье. В этом предельно кратком отзыве сказано чрезвычайно многое. Рецензия написана была в период, непосредственно предшествующий созданию Цеха поэтов и формулировке концепции акмеизма. Символизм понимался современниками как поэзия романтическая. Для Гумилева уже к этому времени явно обозначилась ценность равновесия как психологической и эстетической категории. Равновесие всех частей стихотворения весьма не благоприятная почва для романтизма. Выход из романтизма в сторону Гейне означает иронию. Летом 1911 г., пережив вспышку нового увлечения Анненским, Гумилев ясно осознал, что по своему темпераменту он не может быть продолжателем «иронической» линии в поэзии. Но символизм Анненского ближе романскому духу. Романтизм Гейне и даже его тип «выхода из романтизма» для Гумилева неприемлем вдвойне: в силу его личного «решительного предпочтения романского духа перед германским» и по причине несущественности иронии в мире, где «все явления братья». Блок для Гумилева в известной степени ассоциируется с Гейне. Отсюда отталкивание от «царственного безумия» Блока, родственного германскому духу. Совсем иной выход из романтизма в сторону Готье. Готье станет столпом и утверждением истины в эстетике акмеизма. Во-первых, он «бесконечно жаден до жизни». И уже в этом его качестве акмеизм найдет вдохновение для своей «интенсивности», преодолевая экстенсивность символизма. Во-вторых, Готье, в отличие от стольких романтиков, в отличие от Блока, «не поддался очарованию сплина». Он избегает туманного и отвлеченного. Наконец, путь Готье намного труднее, а девиз акмеизма — идти по пути наибольшего сопротивления Таким образом, оценка стихотворения Белого в «Антологии» «Мусагета» основана на продуманной шкале эстетических ценностей и привлекательна своей объективностью, на которую не влияют личные воспоминания. В дальнейших критических выступлениях Гумилева еще несколько раз встречается имя Белого: обычно в позитивном контексте. Об одной из позднейших личных встреч двух поэтов известно из мемуаров И. Одоевцевой: «Случилось это, — пишет она, — 30 апреля двадцатого года, «прием-раут» на квартире Гумилева в честь прибывшего в Петербург Андрея Белого. На нем состоялся «смотр молодых поэтов» — Оцупа, Рождественского и меня… Мы все трое читаем перед Белым стихи, явно не произведшие на него ни малейшего впечатления, хотя он и рассыпается в безграничных похвалах..» («На берегах Сены», стр. 441). (обратно)7
Александр Биск. РУССКИЙ ПАРИЖ 1906–1908 г. В настоящее издание включен лишь имеющий отношение к Гумилеву отрывок из очерка А. Биска, опубликованного в журнале «Современник» (Торонто), № 7, 1963, стр. 59–68. Биск Александр Акимович (1883-?) — поэт и переводчик Рильке. В 1912 г. вышла его книга «Рассыпанное ожерелье. Стихи. 1903–1911», СПб., изд. М. Семенова. Биск прибыл в Париж за несколько месяцев до приезда Гумилева весной 1906 г. и в том же году они познакомились. Видеться они могли у художницы Кругликовой, которая регулярно по четвергам устраивала приемы. Иногда это были, как писал Биск, — «костюмированные вечера с обильным угощением». В ту пору, когда Гумилев жил в Париже (лето 1906 — весна 1908) на вечерах у Кругликовой бывали очень многие русские писатели, приезжавшие в Париж или подолгу жившие там: Волошин, Минский, Амфитеатров, Любовь Столица, Бальмонт и др. (обратно)8
Речь идет о журнале «Сириус», который Гумилев на паях с художниками Фармаковским и Божеряновым издавал в Париже в начале 1907 г. Всего вышло три номера. (обратно)9
Стихи Биска были напечатаны во втором номере «Сириуса». (обратно)10
Алексей Толстой. Н. ГУМИЛЕВ Опубликовано в парижской эмигрантской газете «Последние новости» 23 и 25 октября 1921 г. Толстой Алексей Николаевич (29 дек. 1882 — 23 фев. 1945) — прозаик и драматург. Толстой начинал как поэт, в 1907 г. вышла его книга «Лирика» (Пб., издание автора). Гумилев и Толстой познакомились в Парике в 1908 г. По возвращении в Россию два писателя поддерживали дружеские отношения, оба участвовали в журналах «Остров» и «Аполлон», а также в «Про-Академии» и на «башне» у Вяч. Иванова в первой половине 1909 г. Известен лишь один отзыв Гумилева о стихах Толстого — несколько строк в рецензии на вышедшую по-французски «Антологию русских поэтов» под ред. Жана Шюзвиля. Гумилев отмечает здесь зависимость Толстого-поэта на протяжении своей краткой поэтической карьеры от Городецкого. Имя Толстого встречается в письмах Гумилева Брюсову. В письме от 7 марта 1908 г. читаем: «Не так давно я познакомился с новым поэтом, мистиком и народником Алексеем Н. Толстым (он послал вам свои стихи). Кажется, это типичный «петербургский» поэт, из тех которыми столько занимается Андрей Белый. По собственному признанию, он пишет стихи всего один год, а уже считает себя metr'oм. С высоты своего величья он сообщил несколько своих взглядов и кучу стихов. Из трех наших встреч я вынес только чувство стыда перед Андреем Белым, которого я иногда упрекал (мысленно) в несдержанности его критики. Теперь я понял, что нет таких насмешек, которых нельзя было бы применить к рыцарям «Патентованной калоши». В другом письме, написанном почти через месяц (6 апреля 1908 г.), Гумилев сообщает Брюсову: «Скоро наверное в Москву приедет поэт гр. Толстой, о котором я Вам писал. За последнее время мы с ним сошлись, несмотря на разницу наших взглядов, и его последние стихи мне очень нравятся». (обратно)11
…под каштанами летом 908 года. — Гумилев уехал из Парижа в начале мая 1908 г. (обратно)12
…кончившего с медалью царскосельскую гимназию — «Аттестат зрелости Николая Гумилева», опубликованный Е. Вагиным в 1982 г., содержит только две пятерки. Все другие отметки, включенные в аттестат, — тройки и четверки. (обратно)13
Разумеется, он был назван «Остров» — «Остров» имел подзаголовок «Ежемесячный журнал стихов»; о том же еще раз сообщалось в начале первого номера — «посвященного исключительно стихам современных поэтов». В первом номере были напечатаны стихи И. Кузмина «Благовещение», «Успение», «Покров», «Одигитрия», стихотворение Вяч. Иванова «Суд огня», два стихотворения Волошина, газелы Потемкина, стихи А. Н. Толстого:14
Немедленно афишка была превращена в еженедельный стихотворный журнал. — Речь идет о неизученной странице в биографии Гумилева. Известно, что в это время, т. е. после напечатания второго номера «Острова» Гумилев сотрудничает в «Журнале театра», редактором которого был упоминаемый Толстым Б. С. Глаголин, а издателем A. C. Суворин. В числе сотрудников «Журнала театра» были объявлены близкие знакомые Гумилева С. Судейкин, М. Кузмин, М. Волошин. (обратно)15
Его младший брат- гимназист. — Здесь Толстой напутал. У Гумилева был только один брат — старший. (обратно)16
…его влекла туда встреча с Д. — Речь едет о Елизавете Дмитриевой, в замужестве Васильевой, но более известной под одним из ее псевдонимов Черубина де Габриак. Толстой здесь опять напутал: его не могла туда влечь «встреча с Д.», так как в Коктебель к Волошину он поехал вместе с нею. В письме к Волошину, написанном в мае 1909 г., он сообщает: «В Коктебель я думал выехать числа 27-го, вряд ли раньше, может быть позже». Гумилев с Дмитриевой, по хорошо документированной датировке Бакстера и Греем, приехали в Коктебель 30 мая 1909 г., уехал же он в начале июля. По дороге в Коктебель 26 мая Гумилев уже был в Москве и пытался встретиться с Брюсовым. Сохранилось письмо последнего с выражением сожаления о том, что Гумилеву не удалось застать Брюсова дома. (обратно)17
«Капитаны» были напечатаны в первом номере «Аполлона», вышедшем 25 октября 1909 г. (обратно)18
Здесь же он вызвал В. на дуэль. — Дуэль состоялась в начале двадцатых чисел ноября. О Гумилеве и Черубине см. в настоящем издании воспоминания Гюнтера и Волошина. (обратно)19
Шервашидзе Александр Константинович, князь (1872-?) — театральный художник, сотрудник «Аполлона». (обратно)20
Зноско-Боровский Евгений Александрович (1884–1954) — секретарь редакции «Аполлона» — драматург, критик, театровед, шахматист. Умер в эмиграции. О Гумилеве он написал несколько рецензий, печатавшихся в «Литературных и популярно-научных приложениях «Нивы». В рецензии на «Колчан» (ЛиПНПН, № 7, 1916, стр. 456–458) он писал: «Красною нитью проходит по всей этой книге отрицательное отношение к неясному, расплывчатому приятию мира, к нечеткой, приблизительной фиксации мысли и образа, ко всему недоговоренному и подразумеваемому. Слово, до конца верное определяемому им понятию, правдивая, вплоть до прозаизма подлинность рисунка — вот что хотят провести в современную поэзию акмеисты и адамисты. Многое в этом кредо имеет хорошее, ясное, светлое будущее. Молодая поэзия наша — в громадном количестве своих представителей — действительно заблудилась на туманных дорогах всяких нездоровых западнических течений, и вернуть ее на ясный, солнечный, трезвый путь — более чем желательно. Но нельзя даже во имя художественной правды так явно пренебрегать заветами старой лирики, как это делают подчас акмеисты, сознательно равнодушные к музыкальной стороне своих произведений, вплоть до употребления некрасивых, грубо-прозаических слов, неправильных ударений, нарочитых пересеканий ритма и т. д. Все эти недочеты, впрочем, у автора «Колчана» почти отсутствуют, во всяком случае, по отношении внешности. Его холодный, умный стих строго отчеканен, хотя чаще вне музыки и чувства, вне творческих бездн и фетовских высот. Н. Гумилев прежде всего рассудочен и уравновешен, в творчестве его философ всегда берет верх над лириком, почти не оставляя последнему места. Стихи его тем не менее несомненно интересны и широкой культурностью мысли скорее европейского, чем славянского склада, и красивой четкостью отделки». (обратно)21
Кузмин Михаил Алексеевич (1875–1936) — поэт. Тема взаимоотношений Гумилева и Кузмина — одна из важнейших для истории поэзии серебряного века остается слабо изученной. Гумилев посвятил Кузмину стихотворение «В библиотеке», вошедшее в книгу «Жемчуга». Как критик Гумилев писал о Кузмине часто: в статье «Жизнь стиха»; упоминает его имя в рецензии на альманах «Смерть»; в статье «Поэзия в «Весах»; в отзыве на книгу «Стихотворения» рано умершего Ю.Сидорова. В рецензии на «Антологию» книгоиздательства «Мусагет» Гумилев называет некоторые стихотворения Кузмина «классически безупречными». В 1912 г. он пишет рецензию на вторую книгу стихов Кузмина «Осенние озера», и года за два до того (также в «Аполлоне») — заметку о прозе Кузмина. Помимо того, имя Кузмина встречается и в других рецензиях Гумилева: на книги Вс. Курдюмова, Г. Иванова, А. Короны, на французскую антологию русской поэзии и др. Четыре письма Гумилева Кузмину были опубликованы в кн.: Н. С. Гумилев, «Неизданные стихи и письма». Париж, 1980. В кн. под ред. Баскера и Греем «Неизданное и несобранное» перепечатана из приложения «Нивы» рецензия на «Осенние озера», подписанная инициалами Н.Г. Редакторы этой книги считают, что эта рецензия написана Гумилевым. В вышедших в Вене «Гумилевских чтениях» (1984) опубликована некогда печатавшаяся в газете «Речь» (22 мая 1908) рецензия Гумилева на «Осенние озера» Кузмина. Кузмин также неоднократно писал о Гумилеве, далеко не всегда доброжелательно. Например, в рецензии на «Чужое небо» он пишет: «Нам кажется, что эта третья книга (на самом деле это была четвертая книга — В. К.) не составляет собою книги, как «Жемчуга» того же автора. Это зависит не от небольшого ее объема… а от недостаточной выраженности перемен и эволюций, совершающихся с поэтом. Если бы он оставался таким же, как в «Жемчугах», объединив случайно написанные стихотворения в небольшую книгу, никто бы не мог задаваться вопросом о том, достаточно ли характеристична эта книга, которая определялась бы первой, достаточно выраженной, но дело в том, что в книге «Чужое небо» Гумилев от «Жемчугов» отошел, но ни к чему определенному еще не пришел. Он «пуст» — вот все, что можно про него сказать, хотя уже намечаются черты, по которым можно гадать, какою будет его следующая книга, более определенная, нежели изданная «Аполлоном». Большая свобода формы, более прочувствованная лирика, стремление к большой простоте, освобождение от романтического эстетизма. При сохранении всей крепости стиха и выдержанности форм нам кажутся показателями очень симптоматическими не только для одного Гумилева… Кажется, и от Гумилева, судя по «Чужому небу», можно ожидать его «Зеркала теней», которое удивит, пленит и разочарует поклонников бывшего его экзотизма. Что он при всех своих переменах не утратит заостренной и крепкой формы, порукой почти все пьесы нового сборника» («Лит. и популярно-научные приложения «Нивы», январь 1913, стр. 161–162). Упоминание имени Гумилева имеется в дневнике Кузмина, который все еще не опубликован, кроме некоторых фрагментов, появившихся в «Литературном наследстве», т. 92. Например, в записи от 4 апреля 1911 г. читаем: «Были Гумилевы, Толстые, Аничков, Верховский, Чулков, Мандельштам. Читали много. Николай Степанович остался у нас ночевать». Имеется также сведение о поездке Гумилева с Кузминым в Киев в конце ноября или в начале декабря, сразу после дуэли, о которой говорит в настоящем очерке А. Н. Толстой. Гумилев и Кузмин останавливались у Экстеров. В апреле 1911 г. Кузмин приезжал в Царское Село к Гумилеву. Кузмин привез с собой поэта Всеволода Князева — познакомить с Гумилевыми. Еще одна информация, касающаяся взаимоотношений двух поэтов: 29 сентября 1920 г. в Доме Искусств состоялось чествование М. А. Кузмина. Сначала приветствие от Союза поэтов произнес Блок. Затем от коллегии редакторов издательства «Всемирная литература» взял слово Гумилев. Содержание его речи до нас не дошло. О взаимоотношениях двух поэтов некоторые сведения содержатся в «Записках об Анне Ахматовой» Лидии Чуковской. «Одни делают всю жизнь только плохое, — записывает Чуковская слова Ахматовой, — а говорят о них все хорошо. В памяти людей они сохраняются как добрые. Например, Кузмин никому ничего хорошего не сделал. А о нем все вспоминают с любовью». В другом месте в тех же «Записках»: «У нас, у Коли, например, все было всерьез, а в руках Кузмина все превращалось в игрушки… С Колей он дружил только вначале, а потом они быстро разошлись. Кузмин был человек очень дурной, недоброжелательный, злопамятный. Коля написал рецензию на «Осенние озера», в которой назвал стихи Кузмина «будуарной поэзией». И показал, прежде чем напечатать, Кузмину. Тот попросил слово «будуарная» заменить словом «салонная» и никогда во всю жизнь не прощал Коле этой рецензии» («Записки об Анне Ахматовой», т. 1, Париж, 1976, стр. 150). Противоположное мнение об этих взаимоотношениях находим в воспоминаниях В. Петрова о Кузмине: «Впрочем, литературные разногласия, пишет искусствовед Петров, — не всегда переносились на личные взаимоотношения поэтов. Гумилев сердечно любил Кузмина как человека и, мне кажется, разглядел в нем нечто очень существенное и характерное. У Гумилева была теория, согласно которой у каждого человека есть свой истинный возраст, независимо от паспортного и не изменяющийся с годами. Про себя Гумилев говорил, что ему вечно тринадцать лет. А Мишеньке (т. е. Кузмину) — три. Я помню, — рассказывал Гумилев, — как вдумчиво и серьезно рассуждал Кузмин с моими тетками про малиновое варенье. Большие мальчики или тем более взрослые так уже не могу разговаривать о сладком — с такой непосредственностью и всепоглощающим увлечением». В той же статье В. Петров приводит слова Ахматовой, подтверждающие ее мнение, записанное Лидией Чуковской: «Впоследствии я слышал от A. A. Ахматовой, что, по ее убеждению, рецензия Гумилева навсегда оттолкнула Кузмина от всей группы акмеистов») В. Петров. «Калиостро», «Новый журнал», 163, 1986, стр. 90). (обратно)22
Зимой 10–11 года — Цех поэтов был основан в октябре 1911 г. (обратно)23
Он получил три Георгия — Гумилев был награжден двумя Георгиевскими крестами. (обратно)24
В шестнадцатом году он был послан в Париж — Гумилев уехал заграницу в 1917 г. и пробыл там один год. (обратно)25
«Посредине странствия земного» — название было переменено на «Огненный столп», вышедший в количестве одной тысячи экземпляров в издательстве «Петрополис» в 1921 г. в Петрограде. Книга посвящена Анне Николаевне Гумилевой. Отпечатан сборник был в августе 1921 г., возможно, в те дни, когда Гумилев находился в тюрьме. (обратно)26
С. К. Маковский. НИКОЛАЙ ГУМИЛЕВ (1886–1921) Печатается по книге Маковского «На Парнасе серебряного века», Издательство Центрального объединения политических эмигрантов из СССР, Мюнхен, 1962, стр. 197–222. В подзаголовке этого очерка дата рождения Гумилева ошибочно указана как 1882-ой год. В настоящем издании этот очерк напечатан с небольшими сокращениями. Маковский Сергей Константинович (15.8.1877-13.5.1962) — историк искусства, художественный критик, поэт, мемуарист, издатель, редактор, организатор художественных выставок. Выступил в печати как художественный критик в 1898 г. В 1905 г. вышел его поэтический сборник «Собрание стихов». В 1907 г. участвовал в создании журнала «Старые годы» и был одним из его редакторов. В 1909 г, основал журнал «Аполлон». Опубликовал восемь книг по искусству, самые известные из которых «Страницы художественной критики» в трех томах и «Силуэты русских художников». Маковский автор девяти сборников стихов и двух мемуарных книг. Его цикл сонетов «Нагарэль» посвящен Гумилеву. (обратно)27
В очерке «Николай Гумилев по личным воспоминаниям» Маковский писал, что познакомился с Гумилевым 1 января 1909 г. О выставке, на которой состоялось это знакомство, Гумилев написал небольшую статью, напечатанную в «Журнале театра литературно-художественного общества», № 6, 1909. (обратно)28
«Тихие песни» Анненского вышли в 1904 г. (обратно)29
Ср. с рецензией на «Романтические цветы» в журнале «Образование», № 7, 1908. Неизвестный автор, подписавшийся Л. Ф., заканчивает свой отзыв о сборнике стихов Гумилева следующими словами: «Книжка опрятная и недурная, но мы не хотим скрыть, что знаки препинания во многих цитированных здесь стихах составляют честь нашу, а не автора». (обратно)30
Имеется в виду статья В. М. Жирмунского «Преодолевшие символизм», напечатанная в «Русской мысли», № 12, 1916. Позднее эта статья была включена в книгу Жирмунского «Вопросы теории литературы», Л., 1928. (обратно)31
В шестидесятые годы Ахматова просмотрела сборники Гумилева и отметила стихи, в которых, с ее точки зрения, говорилось о ней, хотя формально эти стихи ей посвящены не были. Таких стихотворений в общей сложности насчитывается двадцать два. При чтении подборка этих стихотворений, подготовленных к печати Э. Г. Герштейн и опубликованных в «Новом мире», № 9, 1986, возникает ряд хорошо обоснованных сомнений. Например, легко усомниться в обоснованности мнения Ахматовой относительно стихотворения «Семирамида», формально посвященного «Светлой памяти И. Ф. Анненского». Воспоминания Ахматовой о Гумилеве фрагментарны и эгоцентричны. Обычно они представляют собой краткие упоминания в мемуарной прозе Ахматовой или упоминания в беседах с Л. Чуковской. В печати она избегала называть имя Гумилева гораздо чаще, чем это требовалось условиями времени. Например, в своей автобиографии, написанной за несколько месяцев до смерти, вспоминая о влиянии Анненского, Ахматова говорит: «Когда мне показали корректуру «Кипарисового ларца» Иннокентия Анненского, я была поражена и читала ее, забыв все на свете». Корректуру «Кипарисового ларца» показал ей Гумилев — за несколько дней до их свадебного путешествия. Имя Гумилева в этой автобиографии упоминается лишь один раз — причем не только по цензурным соображениям. В 1965 г., когда писалась эта автобиография, поэзия Гумилева в СССР еще не была реабилитирована, но упоминание его имени в разных контекстах встречается в печати буквально тысячи раз. Например, в 1965 г. вышли в свет «Записные книжки» Блока под редакцией Вл. Орлова — одного из официальных советских гонителей Гумилева. Тем не менее имя Гумилева в этой книге встречается более сорока раз, и оно не было вычеркнуто ни самим Орловым, ни цензурой. Причем речь идет о книге, изданной поистине массовым тиражом — сто тысяч экземпляров. «Ахматовой (насколько помню), — пишет Маковский, — он посвятил открыто всего одно стихотворение». Маковский имеет в виду «Возвращение» (Я из дому вышел, когда все спали), вошедшее в «Колчан». «Открытыми» посвящениями Ахматовой можно считать и два акростиха Гумилева, опубликованных Георгием Ивановым в вышедшем под его редакцией посмертном сборнике Гумилева. Анне Андреевне Горенко Гумилев посвятил сборник «Романтические цветы»; ей же (Ахматовой) посвящен второй раздел книги «Чужое небо», а также три новеллы под общим названием «Радости земной любви» («Весы», № 4, 1908). Дебют Ахматовой состоялся в журнале «Сириус», издаваемом Гумилевым (1907). Гумилев также написал для «Аполлона» большую рецензию о второй книге Ахматовой «Четки». (обратно)32
Других данных для точной датировки этого стихотворения, кроме воспоминаний Маковского, в литературе о Гумилеве не имеется. Гумилев вернулся в Петербург после своей второй поездки в Абиссинию в конце марта 1911 г. Стихотворение «Из логова змиева» было напечатано впервые в июле того же года. Датировка Маковского чрезвычайно проясняет содержание этого стихотворения. (обратно)33
Ср. с автобиографией Ахматовой: «Весну 1911 года я провела в Париже, где была свидетельницей первых триумфов русского балета». И в другой своей автобиографии: «Весны 1910-11 годов я провела в Париже. Модильяни». (обратно)34
Маковский здесь не совсем точен: Ахматова к этому времени напечатала свои стихи, по крайней мере, в трех журналах. — См. «Русские советские писатели. Поэты. Библиографический указатель», т. 2. М., «Книга», 1978, стр. 153. (обратно)35
В «Аполлоне», № 4, 1911 было напечатано четыре стихотворения Ахматовой: «Сероглазый король», «В лесу», «Над водой» и «Мне больше ног моих не надо». (обратно)36
Сын Гумилева и Ахматовой родился 1 октября 1912 г. (обратно)37
В упомянутой выше (примечание 5) публикации Герштейн из этих трех стихотворений включено только «Эзбекие». (обратно)38
Речь идет о статье Гумилева «Наследие символизма и акмеизм». В ней Готье не цитируется. Цитируемое Маковским стихотворение Готье было переведено Гумилевым и опубликовано раньше — в 1911 г. в «Аполлоне». В том же девятом номере за 1911 г. была напечатана статья Гумилева «Теофиль Готье». (обратно)39
Цех поэтов возник осенью 1911 г. Гумилев собственноручно написал приглашение нескольким петербургским поэтам, которые и встретились в октябре 1911 г. на квартире у СМ. Городецкого. К тому времени мысль о провозглашении акмеизма у Гумилева еще не вполне созрела. В начале состав Цеха был весьма разношерстным. Полного перечня участников Цеха до сих пор не существует. Сложность составления такого списка, в частности, состоит в том, что не каждый присутствовавший на цеховых заседаниях формально являлся членом кружка. В 1913 г. Гумилев писал Брюсову, что в стоящем совершенно отдельно от акмеизма Цехе в общей сложности 26 членов. Жирмунский в своей книге об Ахматовой приводит «восстановленный ею в рукописных воспоминаниях» список, включающий семнадцать имен, к которому надо прибавить и саму Ахматову, а также двух синдиков — Гумилева и Городецкого и «стряпчего» — Д. В. Кузьмина-Караваева. Кроме них, Жирмунский говорит, что в Цехе бывали Клюев и Хлебников, а на открытии присутствовал Блок. Однако Жирмунский забыл упомянуть бывавших в Цехе Пяста, Грааля Арельского, Верховского, Чулкова, А. Толстого. Новых членов принимали большинством голосов и только в исключительных случаях «без баллотировки». Именно таким образом был утвержден членом Цеха в 1912 г. Георгий Иванов. (обратно)40
Журнал «Гиперборей» выходил в 1912–1913 гг. Этот «ежемесячник стихов и критики» выпускался не особенно регулярно с октября 1912 г. по декабрь 1913 г. Всего вышло десять номеров (один из них сдвоенный). Редактором и издателем был М. Лозинский. Однако в каждом выпуске «выходящего десять раз в год» «Гиперборея» указывалось, что журнал издается при непосредственном участии С. Городецкого и Н. Гумилева. В большей степени, чем Лозинскому или Городецкому, журнал был обязан своим существованием Гумилеву. Само его название воспринималось как квинтэссенция гумилевской эстетики: ибо гиперборейцы — это хранители храма Аполлона, мифическая раса вечно юных людей, наслаждавшихся непрерывным солнечным светом. Эта мифологема была наилучшим символом для рельефного выражения идей нарождавшегося акмеизма. Современники воспринимали «Гиперборей» как своеобразное отпочкование от «Аполлона», ибо несколько поэтов одновременно сотрудничали в обоих журналах. Сам редактор «Гиперборея» в то же время был секретарем редакции «Аполлона». Если не считать мало удавшейся попытки издавать журнал «Остров», «Гиперборей», благодаря Гумилеву, явился первым в России периодическим изданием, целиком посвященным модернистской поэзии. Поэтический отдел всегда был главным, а в некоторых номерах «Гиперборея» единственным отделом. Критический отдел занимал подчиненное место и полностью посвящался разбору новейших поэтических сборников. Здесь печатались рецензии Городецкого, Лозинского, Мандельштама, Г. Иванова, но чаще других в критическом отделе выступал Гумилев. Некоторые его рецензии не подписаны, но в них с несомненностью виден стиль Гумилева, его фразеология, встречающаяся в его же рецензиях в «Аполлоне». При журнале возникло издательство того же имени. Под его издательской маркой вышли книги Гумилева «Фарфоровый павильон» и «Мик». (обратно)41
Сергей Маковский. НИКОЛАЙ ГУМИЛЕВ ПО ЛИЧНЫМ ВОСПОМИНАНИЯМ Печаталось в «Новом журнале», № 77, 1964, стр. 157–189 с примечанием редактора журнала: «Эта работа о Гумилеве — последняя работа покойного С. К. Маковского…» К этому примечанию нужно добавить, что данный очерк представляет собою новый вариант воспоминаний о Гумилеве, вошедших в книгу Маковского «На парнасе серебряного века» (см. в настоящем издании). Маковский Сергей Константинович (1877–1962) — историк искусства, художественный и литературный критик, поэт, мемуарист. Редактировал «Старые годы», был редактором «Аполлона», а в эмиграции — редактором журналов «Встреча» и «Дело». Выпустил ряд сборников русских зарубежных поэтов (издательство «Рифма»). В 1926–1932 гг. был одним из редакторов газеты «Возрождение». Издал две книги своих мемуаров — «Портреты современников» и «На парнасе серебряного века». По словам Терапиано, в последние годы жизни Маковский готовил третий том воспоминаний, однако книга эта осталась неизданной. См. о нем также в комментариях к его очерку «Николай Гумилев (1886–1921)» в настоящем издании. (обратно)42
О том же пишет Г. Иванов в небольшом своем очерке «Блок и Гумилев» («Сегодня». № 277, 1929): «Гумилев был слабый, неловкий, некрасивый ребенок, но он задирал сильных и соперничал с ловкими и красивыми. Неудачи только пришпоривали его». (обратно)43
Отца звали Степан Яковлевич. (обратно)44
С Николаем Сверчковым Гумилев ездил в Абиссинию не в 1907-ом, а в 1913 г. См., в частности, недавно напечатанный в «Огоньке» (апрель, № 14, 1987) дневник Гумилева, писавшийся во время этого (его последнего) африканского путешествия. В той же публикации в «Огоньке» приведены несколько строк интереснейших воспоминаний Николая Сверчкова. (обратно)45
Невестка Гумилева (жена его старшего брата Дмитрия) писала, что мать поэта была родом «из старинной дворянской семьи». (обратно)46
Гумилев учился в первой и затем во второй тифлисской гимназии и пробыл на Кавказе в общей сложности около трех лет, а не шесть лет, как пишет Маковский. (обратно)47
Маковский имеет в виду следующие слова Н. Оцупа: «По рассказам Хмара-Барщевских, еще за шесть лет до своей смерти Анненский с вниманием следил за первыми литературными шагами Гумилева». (обратно)48
Здесь у Маковского ошибка: «Романтические цветы» вышли в свет в январе 1908 г. Помимо новых стихов, в нее вошли в новой редакции три стихотворения из «Пути конквистадоров». (обратно)49
Здесь опять неточно. К 1907 г. Гумилев выпустил только одну книгу стихов. В 1908 г. после выхода в свет «Романтических цветов» он задумал издать «Жемчуга», но об издании «Чужого неба» еще не могло быть речи. (обратно)50
Сначала Гумилев поступил на юридический факультет Петербургского университета. На историко-филологический он был переведен 1 сентября 1909 г. (обратно)51
Корректуру «Жемчугов» Гумилев правил в апреле. В том же месяце книга вышла в свет (1910). (обратно)52
Эта встреча в вагоне не могла произойти осенью. Гумилев и Ахматова вернулись из Парижа летом 1910 г., скорее всего в первой половине июня. Ср. со словами Ахматовой: «В 1910-м (25 апреля ст. ст.) я вышла замуж за Н. С. Гумилева и мы поехали на месяц в Париж» (А. Ахматова. Коротко о себе. — В кн.: А. Ахматова. Стихотворения и поэмы. «Сов. писатель», 1976, стр. 20). (обратно)53
В африканское путешествие Гумилев уехал через пять месяцев после венчания — в сентябре 1910 г. (обратно)54
До своей первой публикации в «Аполлоне» Ахматова напечатала стихи в «Сириусе», «Всеобщем журнале» и «Гаудеамусе». (обратно)55
Стихотворение вошло в «Жемчуга». (обратно)56
Третья с конца строка читается в «Чужом небе»:57
Последняя строка второго четверостишья в «Чужом небе»:58
Ср.: «Первого октября 1912 года родился мой единственный сын Лев» (А. Ахматова, «Коротко о себе» — автобиография, печатавшаяся в нескольких разных изданиях, напр., в кн. «Стихотворения и поэмы» в Большой серииБиблиотеки поэта, Л., 1976). (обратно)59
Здесь неточность. Ахматова в это время стала готовить к печати не «Белую стаю», а «Четки» (первое издание в марте 1914 г.). (обратно)60
Речь идет о Татьяне Викторовне Адамович, сестре Георгия Адамовича. (обратно)61
«Актеон» был напечатан в седьмом номере «Гиперборея» (1913). (обратно)62
Владимир Пяст. ВСТРЕЧИ Настоящая публикация представляет собой отрывки, относящиеся к Гумилеву, из книги Пяста «Встречи», напечатанной в 1929 г. и с тех пор по настоящее время не переиздававшейся. Владимир Александрович Пяст (Пестовский), 1886–1940 — поэт, мемуарист, критик. См. о нем нашу статью в журнале «Стрелец», № 6, 1986. (обратно)63
Нeзадолго до того времени — Гумилев вернулся в Царское Село из Парижа в мае 1903 г. За границей он выпустил только один сборник стихов, а не несколько, как пишет Пяст. Это были «Романтические цветы», вышедшие в свет в Париже в январе 1908 г. тиражом 300 экземпляров. (обратно)64
Потемкин Петр Петрович (1886–1926) — поэт, сатирик, переводчик, драматург. Печатался, в частности, и в «Аполлоне». О Потемкине упоминает Андрей Белый в мемуарах «Начало века»: «В Петербурге войною шел на нас Блок, поэты из «Вены» (такой ресторан был), где Дымов, Куприн, Арцыбашев, Потемкин себя упражняли в словах, собирались брататься с Ивановым и Городецким…» Блок в письме Белому от 6 июня 1911 г. отзывается о стихах Потемкина — «это уже какая-то нестроевая рота». Потемкин одно время был в числе ближайших друзей Гумилева. «Сатириконовец» Потемкин за свою общительность, легкость нрава, богемность почитался своего рода душой «Бродячей собаки». Здесь он, случалось, разыгрывал свои остроумные скетчи. Одно из его стихотворений «Дворцовая набережная» — облетело весь Петербург.65
Стихотворным переводом «Танца мертвых» — Драма Ведекинда «Пляска мертвых» в переводе Потемкина была опубликована в 1907 г. (обратно)66
Нечто вроде революции — имеется в виду временный выход Гумилева с ближайшими друзьями из Академии стиха и основание Цеха поэтов осенью 1911 г. (обратно)67
На первых же осенних собраниях Академии — собрания Академии стиха начались осенью 1909 г. Гумилев женился на Ахматовой 25 апреля 1910 г. Так что на первых собраниях Академии Пяст никак не мог видеть жену Гумилева. (обратно)68
На этом-то собрании была изложена — Статья Гумилева «Наследие символизма и акмеизм» была напечатана в первом номере «Аполлона» за 1913 г. «Диаду», как говорит Пяст, «акмеизм-адамизм» Сергей Городецкий впоследствии интерпретировал прямо в противоположном смысле. В книге «Мой путь» он писал: «Выдумали «акмеизм» (Гумилев предлагал «адамизм»)». (обратно)69
Именно тою «рабочей комнатой» — в последней части своей статьи «Они» («Аполлон», № 2, 1909) Анненский писал о новейшей поэзии: «Последний этап. Кончились горы и буераки… Мы в рабочей комнате. Конечно, слова и здесь все те же, что были там. Но дело в том, что здесь это уже заведомо только слова. В комнату приходит всякий, кто хочет… Комнату эту я, впрочем, выдумал — ее в самой пылкой мечте даже нет. Но хорошо, если бы она была». (обратно)70
А. Гумилева. «НИКОЛАЙ СТЕПАНОВИЧ ГУМИЛЕВ» Опубликовано в «Новом журнале», № 46, 1956, стр. 107–126. Анна Андреевна Гумилева — невестка поэта. Ее воспоминания явились одним из фундаментальных вкладов в мемуарную литературу о Гумилеве. Впрочем, были и голоса, упрекавшие автора этих не претендующих на литературную отточенность воспоминаний в ряде неточностей. Через десять лет после опубликования этих воспоминаний И. В. Одоевцева откликнулась на них в «Новом журнале»: «Г. Струве, — пишет Одоевцева, — справедливо «без особого доверия» отнесся к домыслам и заключениям невестки Гумилева о любви Гумилева, якобы единственной настоящей его любви к его рано умершей кузине Маше Кузминой-Караваевой и к тому, что написанный в 20 году «Заблудившийся трамвай» относится именно к ней». Я не знаю, — продолжает Одоевцева, — был ли влюблен Гумилев в свою кузину, он при мне вообще никогда не вспоминал о ней. Но я охотно допускаю это. Ведь Гумилев был влюблен несчетное число раз… Но рассказ о том, что «Заблудившийся трамвай» (кстати, написанный не в 20-м, а весной 21 года) относится к Маше Кузьминой-Караваевой, вполне фантастичен. Небезынтересно упомянуть, что в первом варианте «Машенька» называлась «Катенькой» — и только впоследствии, в честь «Капитанской дочки» превратилась в Машеньку… Та же невестка Гумилева перепутала даты второй женитьбы Гумилева и рождения его дочери Елены. Гумилев действительно вернулся в Петербург в мае и вскоре же, — по желанию Анны Ахматовой, произошел развод с ней. Но женился он на Анне Николаевне Энгельгардт не «в следующем году», а по словам самого Гумилева, «тут же», т. е. через неделю после развода… (обратно)71
Поскольку свадьба старшего брата Гумилева — Дмитрия — была отпразднована 5 июля 1909 г., то знакомство Н. С. Гумилева с его будущей невесткой имело место где-то в первой половине 1909 г. (обратно)72
Гумилеву в это время шел 24-ый год. (обратно)73
С. Маковский в книге «На парнасе серебряного века» писал о внешности Гумилева и впечатлениях, оставшихся от первой встречи. Она произошла в 1909 г., еще точнее — 1 января 1909 г.: «Юноша был тонок, строен, в элегантном университетском сюртуке, с очень высоким темносиним воротником (тогдашняя мода) и причесан на пробор тщательно. Но лицо его благообразием не отличалось: бесформенно-мягкий нос, толстоватые бледные губы и немного косящий взгляд (белые точеные руки я заметил не сразу)». (обратно)74
Первый номер «Аполлона» вышел в октябре 1909 г. «Общество ревнителей художественного слова», созданное по инициативе Гумилева и собиравшееся на заседания при редакции «Аполлона», начало свою деятельность также в октябре. Прошение в петербургское градоначальство об учреждении этого общества было подано за подписями Маковского, Анненского и Вяч. Иванова еще до выхода в свет первого номера «Аполлона». В дневнике Блока есть запись, относящаяся к началу октября 1909 г.: «Выбран в совет Общества ревнителей художественного слова». Кроме того, в книге Маковского «Портреты современников» говорится, что выступления Анненского продолжались в этом Обществе (или иными словами Академии стиха) «в течение двух первых месяцев». Следовательно, речь идет о существовании Общества ревнителей на протяжении двух месяцев до смерти Анненского (он умер 30 ноября). Хотя у нас нет точной даты, на основании разных источников можно предположить, что Академия стиха была открыта в первых числах октября. С самого начала ее существования Гумилев вошел в совет Академии — вместе с Ивановым, Анненским, Маковским, Блоком и Кузминым. Собрания Академии бывали раз или два в месяц. Состав Академии не был постоянным. Менялось даже самое стойкое ее ядро — президиум. К осени 1913 г. президиум, или как он иногда назывался «совет общества ревнителей», состоял уже из пяти человек. Гумилева в их числе не было. Гумилев был «доизбран в совет» вместе с В. Недоброво и В. Чудовским 30 ноября 1913 г. Второе избрание Гумилева в президиум может быть объяснено тем, что с осени 1912 г. уехавший за границу Вяч. Иванов уже не мог вмешиваться в дела Общества. Еще в 1911 г. Гумилев покинул Академию фактически из-за Вяч. Иванова. Впрочем, этот уход ускорил создание Цеха поэтов. Вернувшись из-за границы, Вяч. Иванов поселился в Москве, и Гумилев согласился войти в состав президиума. Он оставался активным членом Академии до весны 1914 г. Неизвестно, прочел ли Гумилев в Академии хоть один доклад, ко в прениях он выступал довольно часто. Без стимулов, полученных в Академии, Гумилев не стал бы таким точным, осторожным и вдумчивым критиком. Трудно сказать, был ли это заранее подготовленный доклад или просто спонтанное выступление, когда в конце января 1914 г. Гумилев «изложил свои взгляды на эпический род и его современные возможности» («Аполлон», 5, 1914, стр. 53–54). Это «изложение взгляда» имело место после чтения Гумилевым своей поэмы «Мик и Луи». «Большая часть выступавших оспаривали», — заканчивает свой отчет автор заметки в «Аполлоне». Сохранилось несколько других сведений, касающихся деятельности Гумилева в Академии. Так, в записных книжках Блока имеется запись от 26 марта 1910 г., в которой упоминается Гумилев: «Замечание Вяч. Иванова — символизм хочет говорить правду. — А что такое правда? — спросил Кондратьев. И Гумилев делает замечание». В журнале «Труды и дни», № 2 сообщается о заседании в Академии стиха 18 февраля 1912 г.: «чтение и обсуждение докладов Вячеслава Иванова и А. Белого о символизме. В прениях — В. Пяст, В. Чудовский, С. Городецкий, Н. Гумилев. Двое последних заявили о своем отрицательном отношении к символизму». Затем находим запись в дневнике Блока, сделанную 17 апреля 1912 г. Эта запись лишь слегка приоткрывает завесу над тем, что происходило в Академии: «утверждения Гумилева, что «слово должно значить только то, что оно значит» — глупо, но понятно психологически как бунт против В. Иванова и даже как желание развязаться с его авторитетом и деспотизмом». И еще одно сведение, касающееся участия Гумилева в Академии: в ноябре 1913 г. состоялось заседание, на котором Гумилев читал свою одноактную пьесу «Актеон». По поводу этого чтения в «Аполлоне» № 1–2, 1914 было сказано, что оно вызвало «особенно продолжительные прения». Тема об участии Гумилева в Академии до сих пор остается белым пятном в литературе о нем. Для более подробной разработки этой темы мы не располагаем достаточной информацией. Имеются, правда, еще некоторые беглые упоминания во «Второй книге» — мемуарах Надежды Мандельштам. «Блудный сын» Гумилева, — пишет она, — «был прочитан в Академии стиха, где княжил Вячеслав Иванов, окруженный почтительными учениками. Вячеслав Иванов подверг «Блудного сына» настоящему разгрому. Выступление было настолько резкое и грубое («никогда ничего подобного мы не слышали»), что друзья Гумилева покинули Академию и организовали Цех поэтов в противовес ей». Рассказ этот приводится со слов А. Ахматовой. Было ли выступление Вяч. Иванова действительно неслыханно грубым или это деформация, случившаяся в передаче впечатления многолетней давности? Не добавлено ли к этому рассказу «остроты» самой Надеждой Мандельштам? (обратно)75
Из многих источников хорошо известно о дуэли Гумилева и Волошина в 1909 г. О другой или других дуэлях сведения неопределенные. Имеется, например, упоминание о «дуэлях» у Георгия Иванова в его небольшой газетной статье «Блок и Гумилев» («Сегодня», № 277, 1929): «Он дрался на дуэлях, охотился на львов, пошел добровольцем на войну и получил там два Георгия…» (обратно)76
В аттестате зрелости Гумилева, выданном «Николаевской Императорской Царскосельской гимназией» 30 мая 1906 г., - пятерки по русскому языку и логике; по другим предметам — тройки и четверки. (обратно)77
В Париже Гумилев издавал «Сириус», имевший подзаголовок «Двухнедельный журнал Искусства и Литературы». Вышло всего три номера и вряд ли с промежутком в две недели. В настоящее время этот журнал — большая библиографическая редкость. В первом номере «Сириуса» — повесть Гумилева «Гибели обреченные» подписана его настоящей фамилией, а стихотворение «Франция», напечатанное там же, подписано псевдонимом К-о — может быть, в противоположность Анненскому, подписавшему свои «Тихие песни» псевдонимом Ник. Т-о. Впрочем, в оглавлении автором стихотворения «Франция» назван К… Помимо двух вещей Гумилева, в первом номере был напечатан «этюд» «Помпея» Мстислава Фармаковского, художественная критика и три репродукции с картин С. Данишевского, Я. Николадзе и А. Божерянова. Обложка журнала была выполнена Божеряновым. Журнал открывался небольшим обращением «От редакции»: «Издавая первый русский художественный журнал в Париже, этой второй Александрии утонченности и просвещения, мы считаем долгом познакомить читателей с нашими планами и взглядами на искусство. Мы дадим в нашем журнале новые ценности для изысканного миропонимания и старые ценности в новом аспекте. Мы полюбим все, что дает эстетический трепет нашей душе, будет ли это развратная, но роскошная Помпея или Новый Египет, где времена сплелись в безумьи и пляс ке, или золотое средневековье, или наше время строгое и задумчивое. Мы не будем поклоняться кумирам, искусство не будет рабыней для домашних услуг. Ибо искусство так разнообразно, что свести его к какой-либо цели, хотя бы и для спасения человечества, есть мерзость перед Господом». Подписи под этой редакционной вступительной заметкой не имеется. Можно предположить, что заметка была написана Гумилевым, так как другими участниками первого номера были художники (не литераторы). Скорее всего проект был написан Гумилевым и должно быть был кое в чем подправлен другими участниками. Впрочем, рука юного Гумилева в этой заметке чувствуется с определенностью, если не во многом, то, по крайней мере, в упоминании о «Новом Египте», где «времена сплелись в безумьи и пляске». В конце журнала было приложено объявление о подписке, которое также помогает составить представлены о том, каким виделся этот журнал Гумилеву в ближайшем будущем: «Открыта подписка на три месяца на литературно-художественный журнал «Сириус». Подписчики получат 6 нумеров размером от одного до двух печатных листов с репродукциями на отдельных листах. ПОДПИСНАЯ ЦЕНА на 3 месяца: в Париже 5 фр., в России и заграницей 3 рубля. Отдельные нумера в Париже 1 фр., в России 50 коп. Адрес редакции… Прием по делам редакции по пятницам от 1 ч. до 3 ч.» Во втором номере была напечатана прозаическая миниатюра Гумилева «Карты» (подпись — Анатолий Грант), стихотворение Ахматовой «На руке его много блестящих колец» (ее первое выступление в печати), стихи Александра Биска, продолжение повести Гумилева «Гибели обреченные». В третьем номере было напечатано стихотворение Гумилева «Неоромантическая сказка», его же очерк «Вверх по Нилу» и продолжение повести «Гибели обреченные», оставшейся неоконченной. На обложке и на титульном листе первого номера «Сириуса» нет ни числа, ни месяца — только год: 1907. Датировать этот выпуск помогают письма Гумилева Брюсову. В письме от 8 января 1907 г. сообщается: «Теперь приступаю к самому главному. Несколько русских художников, живущих в Париже, затеяли издавать журнал художественный и литературный. Так как среди них пишу я один, то они уговорили меня взять заведывание литературной частью с титулом редактора-издателя. Его направление будет новое, и политика тщательно изгоняема. Он будет выходить еженедельно размером в один или два печатных листа. Его небольшой размер почти дает мне возможность надеяться избежать ошибок и неловкостей, которые могут произойти от моей неопытности. Теперь, Валерий Яковлевич, если бы Вы могли дать нам что-нибудь свое стихотворение, рассказ или статью, — Вы еще раз доказали бы свою бесконечную доброту ко мне. К несчастью, дело настолько молодое, что мы ничего не можем сказать о гонораре. Мы, его устроители, работаем совершенно бесплатно» (Н. С Гумилев. «Неизданное», 1980, стр. 9). Словом, журнал был задуман, очевидно, в конце 1906 г. Первоначальный план состоял в издании не двухнедельника, а еженедельника. Строки эти также подтверждают предположение, что заметка «От редакции» была целиком или в основном написана именно Гумилевым. Дополнительные сведения об издании «Сириуса» находим в письме Гумилева Брюсову от 24 марта 1907: «Теперь, я надеюсь, Вы уже получили «Сириус». Если же нет, то напишите об этом одно слово, я высылаю его в третий раз и начинаю ссору с почтой. Если будет время и желание, напишите несколько слов, как Вы нашли мою прозу. Вам я открою инкогнито: Анатолий Грант — это я. Что же мне было делать, если у нас совсем нет подходящих сотрудников. Приходится хитрить, и истина об Анат. Гранте — тайна даже для моих компаньонов. Я очень огорчен нашей художественной критикой, но увы, я не свободен. Меня с моими компаньонами связывают прежде всего денежные счеты». Таким образом, к марту был издан второй или третий номер «Сириуса», так как в этом письме упоминается псевдоним Гумилева, в первом номере не появлявшийся. Как было сказано, дебют Ахматовой имел место именно в «Сириусе», однако сама Ахматова к издательской затее Гумилева отнеслась скорее иронически. Одно из ее писем к Сергею Владимировичу фон Штейну, мужу старшей сестры Ахматовой, датированное 13 марта 1907 г., также помогает уяснить хронологию, связанную с изданием «Сириуса». В этом письме речь идет о втором номере журнала. «Зачем Гумилев взялся за «Сириус»? — пишет Ахматова. — Это меня удивляет и приводит в необычайно веселое настроение. Сколько несчастиев наш Микола перенес, и все понапрасну. Вы заметили, что сотрудники почти все так же известны и почтенны, как я? Я думаю, что нашло на Гумилева затмение от Господа». (А. Ахматова. «Стихи. Переписка. Воспоминания Иконография», Анн Арбор, «Ардис». 1977). О «Сириусе» находим также несколько слов в одном практически неизвестном мемуарном очерке Г. Иванова. Этот очерк, появившись много лет назад в ежедневной газете, никогда более не перепечатывался: «Молодые поэты издавали этот журнал вскладчину. Каждую неделю члены «Сириуса» собирались в кафе, чтобы читать друг другу вновь написанное. Редко кто приходил на такое собрание без материала — по большей части его бывал излишек. Особенно плодовит был один из членов кружка: он каждую неделю приносил не меньше двух новых рассказов и гору стихов. Считался он неудачником, критиковали его беспощадно. Он не унывал, приносил новое, снова его ругали. Звали этого упорного молодого человека — граф А. Н. Толстой. Молодые люди разъехались из Парижа — «Сириус» прекратился. Но память о нем осталась настолько приятная, что бывшие его сотрудники, завоевав себе имена и печатаемые охотно всюду, пытались восстановить «Сириус». Так был основан «Остров»… «Остров», бывший по составу сотрудников повторением «Сириуса» — скоро прекратился Тогда Гумилеву, инициатору парижского журнала, пришла мысль не реставрировать его, а основать новый и по духу и по составу сотрудников, но такого же типа только поэты хозяева, никаких издателей и гонораров, словом, вполне свое хозяйство» («Дни», № 972, 1926). В цитируемом отрывке все факты безнадежно напутаны. Мы цитируем эти строки скорее как курьез, но также и для того, чтобы показать преемственность между «Сириусом» и последующими журналами «Островом» и «Гипербореем». Именно кратковременный и в главном «приятный», как пишет Г. Иванов, опыт помог Гумилеву участвовать в дальнейшем основании эфемерного «Острова», а затем более стабильного «Гиперборея». Итак, важнейшим результатом «Сириуса» был именно «Гиперборей», первый номер которого вышел через шесть с половиной лет после закрытия «Сириуса». (обратно)78
Ахматова рассказывала Л. Чуковской: «У меня в молодости был трудный характер, я очень отстаивала свою внутреннюю независимость и была очень избалована. Но даже свекровь моя меня ставила потом в пример Анне Николаевне (второй жене Гумилева — В. К.). Это был поспешный брак. Коля был очень уязвлен, когда я его оставила, и женился как-то наспех, нарочно, назло» (Л. Чуковская «Записки об Анне Ахматовой», т. 1, YMCA-PRESS, 1976. стр. 120). Со слов брата Ахматовой, Надежда Мандельштам рассказывала об этом браке во «Второй книге»: «В семье всегда считали этот брак обреченным на неудачу, и потому никто не пришел в церковь на венчание. Ахматова подтвердила, что так и было. Ее оскорбляло отношение семьи». (обратно)79
В своей автобиографии «Коротко о себе» Ахматова писала: «Первого октября 1912 года родился мой единственный сын Лев». (обратно)80
В 1912 г. Гумилев и Ахматова побывали в Генуе, Пизе, Флоренции, Болонье, Падуе, Венеции. В письме Брюсову Гумилев писал, что «проехал почти всю Италию». Письмо это датировано 20-ым мая 1912 г. (обратно)81
Об обстоятельствах отъезда см. в воспоминаниях Г. Иванова. (обратно)82
Валериан Адольфович Чудовский — критик, печатался в «Аполлоне», был членом Общества ревнителей художественного слова, работал хранителем в Императорской публичной библиотеке. (обратно)83
Ахматова и Гумилев развелись в августе 1918 г., в том же месяце Ахматова вышла замуж за В. К. Шилейко. (обратно)84
О том, что среди лекторов словесного отделения Института истории искусств был и Гумилев, находим подтверждение в воспоминаниях основателя института В. Зубова. Относительно Института живого слова писала Ирина Одоевцева: «Гумилев в последние дни своей жизни никак не мог ездить ежедневно в Царское Село… Лекции в «Живом Слове» он вообще прекратил читать в конце 20-го года за полным отсутствием слушателей. Но и в 1919 году, хотя небольшая группа «живословцев» выехала в Царское Село на летний отдых, он там никаких лекций не читал. Все же в то лето 19-го года он постоянно ездил в Царское…» (И. Одоевцева, рец. на «Собр. соч.» Гумилева — «Новый журнал», № 84, 1966, стр. 286). (обратно)85
В той же рецензии Одоевцева писала, что Гумилеву «удалось перевезти свою библиотеку в Петербург на Преображенскую улицу, № 5, где он тогда жил». (обратно)86
Об этом эпизоде рассказано в воспоминаниях Леонида Страховского, включенных в настоящее издание. (обратно)87
И. Одоевцева писала по поводу воспоминаний Анны Гумилевой: «Дочь Гумилева родилась не в 1920 году… а весной 1919 года. Я увидела ее впервые летом 19 года — ей тогда, по словам отца, было три месяца». (обратно)88
В заключение этого комментария приводим письмо читателя «Последних новостей», рассказывающее о судьбе брата Гумилева и его жены (автора данных воспоминаний) непосредственно после гибели поэта. Это письмо было напечатано в «ПН» (Париж), № 457, 12 октября 1921:(обратно)ПАМЯТИ Н. ГУМИЛЕВА
(Письмо в редакцию)
Милостивый Государь, г. Редактор, Потрясенный известием о гибели талантливого поэта, Николая Степановича Гумилева, я одновременно узнал о трагическом положении, в котором находятся самые близкие ему люди, — родной брат его Дмитрий Степанович Гумилев, со своей женой Анной Андреевной. Дмитрий Гумилев, после всех пережитых ужасов и лишений, душевно заболел и помещен в лечебницу (г. Рига, 22 Дуденгофская ул., лечебница Ротенберга). Жена его, без всяких средств и работы, измученная и больная, бедствует и не может продолжать платить за мужа в лечебницу. Зная, как покойный поэт нежно относился к единственному брату и его жене, я полагаю, что наша обязанность и лучший способ почтить его память, это — немедленно помочь его близким людям. Не откажите дать место на страницах Вашей уважаемой газеты настоящему моему письму и открыть подписку в пользу названных лиц. Собранное мне казалось бы целесообразным, по мере поступления, ибо помощь срочная, посылать Анне Андреевне Гумилевой, г. Рига, 46 Мариинская ул., кв. 8. Прилагаю свою посильную скудную лепту — 20 франков.М. Гриневич
89
Иоганнес фон Гюнтер. ПОД ВОСТОЧНЫМ ВЕТРОМ Печатаются отрывки из книги Гюнтера «Под восточным ветром» (Ein Leben im Ostwind. Zwischen Petersburg und Munchen). Около двадцати страниц из этой книги в переводе Т. Петровской было опубликовано в альманахе «Мосты», № 15, 1970, стр. 329–348. Здесь воспроизводятся отдельные страницы из этой публикации — все, что имеет непосредственное отношение к Гумилеву. Иоганнес фон Гюнтер — немецкий поэт, прозаик, драматург, переводчик. Много переводил на немецкий язык русских авторов. В первый свой приезд в Россию в 1906 г. познакомился с Блоком. Во второй приезд в апреле 1908 г. его круг знакомств среди петербургских писателей значительно расширился, чему особенно способствовали его визиты к Вячеславу Иванову, в квартире которого по средам собирался «весь» литературно-художественный Петербург. В третий раз он приезжает в Россию осенью 1909 г. — знакомится с Гумилевым, становится сотрудником «Аполлона». В объявлениях «Аполлона» его имя упоминается непосредственно после Гумилева в качестве сотрудника отдела «вопросов литературы и литературной критики». В декабрьском номере «Аполлона» за 1909 г. была опубликована драма Гюнтера «Маг» в переводе Петра Потемкина. Петербург и его литературная среда произвели на Гюнтера такое глубокое впечатление, что он до преклонного возраста «только и жил», по словам Дм. Кленовского, своими «воспоминаниями о России». В апреле 1964 г. Кленовский писал Страннику (Иоанну Сан-Францискому): «Был у меня недавно интересный посетитель, приехавший лично познакомиться со мной Johannes von Guenther… Интересно было с ним поговорить: он ведь в свое время вращался в самой гуще так наз. Серебряного Века, дружил с Блоком, Гумилевым, Кузминым. Он и сейчас только и живет и дышит что русской литературой и воспоминаниями о России. Патриот, каких мало: несмотря на свое немецкое происхождение, отказывается от немецкого подданства…» (Странник, «Переписка с Кленовским», стр. 140). (обратно)90
Гофман Виктор Викторович (1884–1911) — поэт, автор двух поэтических сборников — «Книга вступлений» (1904) и «Искус» (1910). Сотрудничал в «Весах». Гумилев написал о нем некролог, напечатанный в «Аполлоне», № 7, 1911 — «Свободный и певучий стих, страстное любование красотой жизни и мечты, смелость приемов и пышное разнообразие образов, им впервые намеченных и впоследствии вошедших в поэзию — вот отличительные черты этой книги» (т. е. «Книги вступлений» — В. К.). «Во второй книге эти достоинства сменяются более веским и упругим стихом, большей сосредоточенностью и отчетливостью мысли». (обратно)91
Имеется и другая версия происхождения этого названия, т. е. «молодая редакция «Аполлона». Придумано оно было секретарем редакции Е. Зноско-Боровским как будто по образцу известной в истории литературы и журналистики «молодой редакции «Московитянина». (обратно)92
Этого стихотворения нет в наиболее полном на сей день собрании стихотворений Анненского, подготовленном к печати A. B. Федоровым (Л., 1959, Большая серия Библиотеки поэта). (обратно)93
Статья М. Кузмина «О прекрасной ясности» была напечатана как самый важный материал номера на открытии январского выпуска (1910) «Аполлона». (обратно)94
Именно так в тексте. (обратно)95
Кроме Гюнтера об этой истории писали в своих воспоминаниях С. Маковский, М. Волошин, А. Толстой, а также Е. Дмитриева, печатавшаяся под псевдонимом Черубина де Габриак. (обратно)96
С. Маковский в книге «На парнасе серебряного века» пишет, что встретил Гумилева и Ахматову в Париже во время их свадебного путешествия: «Затем мы вместе возвращались в Петербург». (обратно)97
Здесь хронологическая путаница. «Бродячая собака» открылась 31 декабря 1911 г. Гумилев женился на Ахматовой 25 апреля 1910 г. Словом, Гюнтер не мог увидеть Ахматову через полгода после венчания в несуществовавшей еще «Бродячей собаке». (обратно)98
Георгий Адамович. ВЕЧЕР У АННЕНСКОГО. Печатается по журналу «Числа», книга 4, 1930–1931, стр. 214–216 (за подписью Г. А.). В журнальной публикации имелся подзаголовок: «Отрывок». Адамович Георгий Викторович (1894–1972) — поэт, критик. Визит к Анненскому Адамовичем не датирован. Впрочем, датировка не представляется трудной. Этот вечер у Анненского мог иметь место только в октябре или в ноябре 1909 г. Об отношениях Гумилева и Анненского Адамович рассказал также в письме к Уильяму Тьялзме от 18 авг. 1971 г., опубликованном в кн.: В. А. Комаровский, «Стихотворения и проза» под ред. Ю. Иваска. «В августе 1921 года, — пишет Адамович, — я в последний раз видел Гумилева дней за десять до его расстрела. (Здесь, конечно, явная хронологическая путаница, так как Гумилев был арестован в ночь на третье августа и до самого расстрела, около трех недель, его держали в тюрьме — В. К.)…В то время я очень увлекался Анненским… Гумилев заговорил об Анненском и сказал, что изменил свое мнение о нем. Это поэт будто бы «раздутый» и незначительный, а главное — «неврастеник». Единственно подлинно великий поэт среди символистов — Комаровский. Теперь, наконец, он это понял и хочет написать о К. большую статью… Хорошо помню, с каким преклонением он о нем говорил, ставил выше всех его современников, подчеркивая мужественный достойный характер его поэзии. Гумилеву случалось изменять свои суждения. Вполне возможно, что проживи он дольше, к Анненскому он вернулся бы. Но в последние дни жизни он его отверг и противопоставил ему именно Комаровского». Эти воспоминания об охлаждении Гумилева к поэзии Анненского находят подтверждение и в стихотворении Георгия Иванова, опубликованном в «Новом журнале» в 1954, а в 1958 вошедшем в книгу Иванова «1943–1958 Стихи»:99
Максимилиан Волошин. ВОСПОМИНАНИЯ О ЧЕРУБИНЕ ДЕ ГАБРИАК Здесь печатается только отрывок, имеющий отношение к дуэли Гумилева и Волошина в ноябре 1909 г. Эти воспоминания давно стали известны читателям самиздата. В 1983 г. они были опубликованы А. Н. Тюриным в «Новом журнале», № 151, стр. 188–208. Через короткое время, независимо от публикации Тюрина, отрывок из этих воспоминаний напечатан был в Wiener Slawistischer Almanach, том 15, стр. 104 и 105. Волошин Максимилиан Александрович (1877–1932) — поэт, переводчик, критик, искусствовед, художник. Точных сведений о дате знакомства Гумилева с Волошиным, кажется, не сохранилось. Впервые они могли встретиться в Париже во второй половине 1906 г. или в 1907 г. Оба бывали в салоне художницы Кругликовой, у которой по четвергам собиралось большое русское общество. В начале 1908 г., если Гумилев и не встречался в это время с Волошиным лично, все же слышал о нем от Алексея Толстого, который в тот период жил в Париже, встречался с Волошиным и смотрел на него как на литературного мэтра. Несколько встреч Гумилева и Волошина имели место в Петербурге впериод с мая 1908 г. по май 1909 г. Волошин напечатал свои стихи в созданном по инициативе Гумилева журнале «Остров» (№ 1). Июнь, и возможно, часть июля 1909 г. Гумилев проводит у Волошина в Коктебеле. Встречи возобновились осенью 1909 г. — в «Аполлоне» и в Академии стиха при редакции этого журнала. В конце ноября 1909 г. произошла дуэль между Гумилевым и Волошиным. По словам Волошина, с тех пор они не встречались до июня 1921 г., когда Гумилев в поезде командующего морскими силами приезжал в Крым. По словам же С. Маковского, два поэта продолжали встречаться в Академии стиха, но делали вид, что друг друга не замечают. В критических выступлениях Гумилева имя Волошина упоминается дважды. В рецензии на «Антологию» издательства «Мусагет» (1911) о стихах Волошина говорится без всякой оценки. Читателю этой рецензии видно лишь, что рецензент заметил стихи Волошина, но абсолютно никак не отметил. В 1916 г. в «Аполлоне», № 1 была напечатана рецензия Гумилева на книгу М. Лозинского «Горный ключ». В ней Лозинский сравнивается с Волошиным в том отношении, что оба следуют принципу символизма, который побуждает поэта говорить таинственно о таинственном — «в неведомых доселе сочетаниях слов». (обратно)100
В своей «Исповеди» Е. Дмитриева (Черубина де Габриак) писала о поездке вместе с Гумилевым в Коктебель в конце мая 1909 г.: «Все путешествие туда я помню как дымно-розовый закат, и мы вместе у окна вагона. Я звала его «Гумми», не любила имени Николай, а он меня как зовут дома — Лиля, «имя, похожее на серебристый колокольчик», как говорил он. В Коктебеле все изменилось. Здесь началось то, в чем больше всего виновата я перед Н. С.» (Гумилев, «Неизданное и несобранное», стр. 170–171). (обратно)101
Дмитриева вышла замуж за врача В. Н. Васильева. В словаре Козьмина «Писатели современной эпохи» статья о ней под фамилией Васильева (урожд. Дмитриева). (обратно)102
Борис Алексеевич Леман — известный петербургский антропософ, также критик и поэт; печатался под псевдонимом Борис Дикс. (обратно)103
Описание дуэли, оставленное А. Толстым, во многом расходится с описанием Волошина. См. в настоящем издании мемуарный очерк А.Толстого «Н. Гумилев». Волошин перепутал год, когда состоялась дуэль. В своих воспоминаниях он пишет: «За год до этого, в 1909 г., летом, будучи в Коктебеле…» Речь идет о времени разоблачения псевдонима Черубина де Габриак и последовавшей дуэли. Волошин, работая над этими воспоминаниями (дата их написания не установлена), думал, что дуэль произошла в 1910 г. В «Гумилевских чтениях» дан неверный комментарий относительно присутствия И. Ф. Анненского в мастерской Головина, где Гумилев вызвал Волошина на дуэль. «И. Ф. Анненский умер 30 ноября 1909 г., - пишет комментатор, — и поэтому никак не мог находиться весной 1910 г. в Мариинском театре. Возможно, Волошин вспомнил ранее произнесенные или написанные им по какому-то другому поводу слова». На самом деле, эта встреча в Мариинском театре произошла в начале двадцатых чисел ноября 1909 г. Комментатор же в своей хронологии следовал ошибочной дате, сообщаемой Волошиным в его «Воспоминаниях о Черубине де Габриак». (обратно)104
Андрей Белый. БАШЕННЫЙ ЖИТЕЛЬ Печатается по книге А. Белого «Начало века», М.-Л., 1933, стр. 321, 322, 323, 324. Название главы, из которой взяты настоящие отрывки, «Башенный житель». «Проакадемия», которая возникла по инициативе Гумилева на «башне» Вячеслава Иванова, собиралась регулярно весной 1909 г. Эти собрания, наконец, решено было перенести в редакцию только что основанного журнала «Аполлон». Теперь этот кружок получил название «Общество ревнителей художественного слова». В обиходе же его называли Академией стиха. С открытием этой поэтической Академии в начале октября 1909 г. стиль жизни на «башне» мало переменился, хотя одной из целей Вячеслава Иванова было разгрузить квартиру от наплыва многочисленных гостей. Заседания в «Аполлоне» на Мойке продолжались параллельно с «радениями» в квартире Иванова на Таврической улице, 25, т. е. на «башне». В данном отрывке Белый говорит о пяти неделях кряду, проведенных у «Вячеслава Великолепного» в 1909–1910 гг. Если хронология Белого верна, то речь может идти только о декабре 1909 и январе 1910 г. Но Гумилев уехал из Петербурга в самом конце ноября, через неделю после дуэли с Волошиным. К этому времени знаменитые «среды» Иванова превратились уже в «четверги». Но Гумилева Белый здесь мог застать не только в «день открытых дверей» — по четвергам. Гумилев, по словам Белого, считался на башне своим к оставался иногда ночевать, когда было поздно возвращаться домой в Царское Село. В деталях башенного быта в воспоминаниях Белого существенных добавлений к биографии Гумилева, увы, не много. Иное дело — описанные им отношения с Вяч. Ивановым. Уже тогда они не прямые и не легкие. В период работы «Проакадемии» отношения были определеннее: с одной стороны — учитель, с другой — ученик; вещающий мэтр и внимающий последователь. К началу 1910 г. ситуация меняется. Внешний респект остается, но ученика уже нет. Гумилев сам определяет литературную линию нового журнала. Однако Иванов, в силу иных внежурнальных заслуг занимает в аполлоновской иерархии место олимпийца. Место Гумилева, вполне понятное для сотрудников журнала, в первом номере «Аполлона» формально никак не определяется. В объявлении, приложенном к первому номеру, сотрудниками литературного отдела названы Анненский, Брюсов, Волошин, Волынский, Зелинский, даже Гюнтер и Л. Гуревич и, конечно, Иванов, но фамилии Гумилева среди них нет. Его имя вообще не фигурирует в списке сотрудников журнала. Упоминается оно лишь в связи с «литературным альманахом», т. е. в числе участников. На основании воспоминаний редактора «Аполлона» С. Маковского напрашивается вывод, что невключение Гумилева в перечень сотрудников явилось результатом настойчивости Иванова. Но уже во втором номере журнала Маковский проявил независимость: теперь имя Гумилева было указано в числе сотрудников литературного отдела. Примечательно, что в первом — программном — номере «Аполлона», утверждавшем ясное аполлонийское начало над дионисийским символизмом, была помещена статья Иванова, утверждавшего роль художника как «ремесленника Дионисова». Таков был авторитет «таврического мудреца», и в этой его позиции уже тогда намечен и будущий раскол, и споры о символизме, и бунт Гумилева против Иванова в 1911 г. В конце 1909 — начале 1910 г. будущая полемика проявляется еще лишь в частных разговорах, и в воспоминаниях Белого мы видим лучшее описание эмбриональной стадии этой полемики, принявшей вскоре довольно широкий характер, с подключением к ней даже такого крупного журнала, каким была «Русская мысль». Наибольшее недоумение вызывает в этих страницах воспоминаний Белого хронология. 29 ноября 1909 г. Гумилев уже в Киеве (возможно, 30-го). 1 декабря он прибыл в Одессу. Оттуда он едет в Варну. Пятого января он пишет из абиссинского порта Джибути Вячеславу Иванову: «Здесь уже настоящая Африка. Жара, голые негры, ручные обезьяны». Так далеко на юг он еще не забирался. Из Джибути он поехал по единственной в стране железной дороге в город Дире Дау. Это была конечная станция. Дальше на юг можно было проехать по вполне сносной по эфиопским стандартам караванной дороге. Британская энциклопедия 1910 г. упоминает эту дорогу длиною «около тридцати миль» как едва ли не лучшую в стране. Об этом путешествии, занявшем целый день, Гумилев писал Кузьмину; «Дорогой Миша, пишу уже из Харрара. Вчера сделал двенадцать часов (семьдесят километров) на муле». Харрар, крупнейший в ту пору город Абиссинии, ничем в особенности его не впечатлил: «здесь только один отель, и цены, конечно, страшные». Из Харрара он собирается отъехать на расстояние приблизительно пятидесяти миль и там попытать свое охотничье счастье. В Царское Село Гумилев вернулся в феврале. По возвращении его ждали тяжелые новости. Его отец был болен, фактически при смерти. Итак, в свете всех этих хронологических подробностей, неизвестно, каким образом Белый сумел встречаться и беседовать с Гумилевым в конце 1909 — начале 1910 г. Но и при этих неувязах не возникает сомнений, что Белый встречался с Гумилевым на «башне» и вступал с ним в споры. По видимому, это было уже в ту пору, когда открылся «Аполлон» и уже начала свою деятельность Академия стиха. (обратно)105
Вера Неведомская. ВОСПОМИНАНИЯ О ГУМИЛЕВЕ И АХМАТОВОЙ Опубликовано в «Новом журнале» № 38, 1954, стр. 182–190. (обратно)106
Знакомство Неведомской с Гумилевым и Ахматовой произошло вскоре после их свадебного путешествия в Париж. Во Франции они оставались около месяца. Ахматова вспоминала о своих парижских впечатлениях 1910-го года: «Стихи были в полном запустении, и их покупали только из-за виньеток более или менее известных художников. Я уже тогда понимала, что парижская живопись съела французскую поэзию». («Коротко о себе», в кн.: «Тайны ремесла», М., «Сов. Россия», 1986). В той же короткой автобиографии находим описание окрестностей Слепнева: «Это не живописное место: распаханные ровными квадратами на холмистой местности поля, мельницы, трясины, осушенные болота, «воротца», хлеба, хлеба…» (обратно)107
В рассказе о «цирковых представлениях» находим разгадку — почему свое стихотворение «Бродячие актеры» Георгий Иванов посвятил именно Гумилеву. Стихотворение первоначально было опубликовано в «Гиперборее», 2, 1912, стр. 13–14 и затем вошло в сборник «Горница», изданный «Гипербореем» в 1914 г.Бродячие актеры
Н. Гумилеву
108
Ср. с «Биографическим очерком» Павла Лукницкого в книге М. Баскера и Ш. Греем: Николай Гумилев. «Неизданное и несобранное». Лукницкий утверждает, что лето 1911 г. Гумилев провел в усадьбе Слепнево. (обратно)109
Артистический кабачок «Бродячая собака» был открыт под новый 1912-ый год. Соответственно воспоминания в данном абзаце относятся, должно быть, к 1913 или 1914 г. (обратно)110
О том, что Гумилев чувствовал себя одиноко в современной ему литературной среде, находим указания в воспоминаниях Оцупа и Г. Иванова. Но о близости к Блоку решительно не существует сколько-нибудь достоверных свидетельств. (обратно)111
Тема перевоплощения, переселения душ, метампсихоза, чрезвычайно настойчивая в русской поэзии, остается вполне неизученной. Ее слегка лишь коснулся поэт Дмитрий Кленовский в своей статье в журнале «Грани», № 20. У Гумилева интерес к проблеме перевоплощения оформился, очевидно, на основании ряда глубоко интимных переживаний в Париже в 1906–1907 гг. под влиянием чтения французских оккультистов. Как пример других стихотворений Гумилева, в которых речь идет о перевоплощении, назовем «Прапамять» и «Унижение». (обратно)112
Бенедикт Лившиц. ПОЛУТОРАГЛАЗЫЙ СТРЕЛЕЦ Книга воспоминаний «Полутораглазый стрелец» вышла в свет в 1933 г. в «Издательстве писателей в Ленинграде». В настоящем издании приводятся отрывки, в которых говорится о Гумилеве и его окружении (стр. 260, 264, 269, 270 и 277 первого издания). Бенедикт Константинович Лившиц (1886–1939) поэт-футурист и переводчик. Родился в Одессе. По окончании Одесской Ришельевской гимназии учился на юридическом факультете в Новороссийском университете. Закончил в 1912 г. Киевский университет. Жил в Петербурге, сотрудничал в «Аполлоне», сблизился с футуристами «Гилеи». Участвовал в изданиях футуристов «Пощечина общественному вкусу», «Дохлая луна», «Рыкающий Парнас», «Молоко кобылиц», «Союз молодежи», «Садок судей» и др. Его ранние стихи (1907–1910) составили книгу «Флейта Марсия». Гумилев писал, что эта книга «ставит себе серьезные и, что важнее всего, чисто литературные задачи и справляется с ними, если не всегда умело, то вдохновенно. Темы ее часто нехудожественны, надуманы: грешная любовь каких-то девушек к Христу (есть вещи, к которым, хотя бы из эстетических соображений, надо относиться благоговейно), рассудочное прославление бесплодия и т. д. Такое незаражение поэта своими темами отражается на однотонно-ярких, словно при электрическом свете найденных эпитетах. Но зато гибкий, сухой, уверенный стих, глубокие и меткие метафоры, уменье дать почувствовать в каждом стихотворении действительное переживание — все это ставит книгу в разряд истинно ценных и делает ее не только обещанием, но и достижением». В рецензии на «Садок Судей II», напечатанной в «Гиперборее» (февраль 1913), Гумилев посвящает Лившицу лишь одно предложение: «Дешевая красивость Б. Лившица иногда неприятна». Еще одно упоминание имени Б. Лившица находим в рецензии Гумилева на «Антологию современной поэзии», составленную Ф. М. Самоненко (Киев, 1912). Рецензия была опубликована в «Аполлоне» № 2, 1913 и воспроизведена в т. 4 Собр. соч. В этом отзыве на «Антологию» Гумилев ставит Лившица рядом с именем О. Мандельштама: «Как можно было помещать г. Животова, если не нашлось места для Георгия Чулкова, Зенкевича, Мандельштама, Лившица!» Повсюду, где встречается в «Полутораглазом стрельце» имя Гумилева, о нем говорится холодно и, пожалуй, с антипатией. В 1914 г. Лившиц был призван в армию, получил ранение, жил в Киеве и вновь поселился в Петрограде лишь в 1922 г. С большой вероятностью можно предположить, что более поздних встреч, чем те, что описаны в «Полутораглазом стрельце», у Лившица с Гумилевым не было. Помимо «Флейты Марсия», которую рецензировал Гумилев, вышли еще книги Лившица: «Волчье солнце. Стихи 1911–1914»; «Из топи блат. Стихи 1914–1918»; «Патмос», М., 1926; «Кротонский полдень», М., 1928. Позднее появилось две книги его переводов: в 1934 г. — «От романтиков до сюрреалистов» и в 1937 г. — «Французские лирики XIX и XX веков». В конце тридцатых годов Б. Лившиц был репрессирован, был подвергнут жестоким пыткам. Точная дата смерти не известна; он погиб — предположительно — в 1939 г., оставив не только оригинальные стихи, но и первоклассные переводы и одну из наиболее ценных мемуарных книг о русских поэтах начала двадцатого века. (обратно)113
Б. Пронин — хозяин «Бродячей собаки», открывшейся под новый 1912-ый год. О «Бродячей собаке» писали многие: Г. Иванов в «Петербургских зимах» и в нескольких мемуарных очерках, не вошедших в «Петербургские зимы»; Ахматова — в своих стихах; В. Шкловский в «Жили-были»; Одоевцева в «На берегах Невы» и другие. Позднее Пронин открыл «Привал комедиантов», который занял на петербургской сцене место отжившей свое «Бродячей собаки». В «Привале» Гумилев бывал неоднократно. Здесь в форме вольноопределяющегося, по воспоминаниям мемуариста, читал он свои стихи. Его стихотворение «Разговор», посвященное Г. Иванову, читается с более точным пониманием, если знать, что этот «разговор» между душой и телом происходит в Пронинском «Привале комедиантов». (обратно)114
Палладе посвящена последняя строфа а гимне «Бродячей собаки» (автор М. Кузмин):115
Георгий Адамович. МОИ ВСТРЕЧИ С АННОЙ АХМАТОВОЙ Впервые напечатано в альманахе «Воздушные пути» (Нью-Йорк), № 5, 1967. В настоящем издании приводятся из этого очерка Адамовича лишь два небольших отрывка, имеющих непосредственное отношение к биографии Гумилева. Об Адамовиче см. в примечаниях к его воспоминаниям «Вечер у Анненского». В соответствии с «Матрикулом студента историко-филологического факультета С.-Петербургского университета Н. С. Гумилева», он прослушал у профессора Шляпкина курс истории литературы петровской эпохи. Тот же документ (известный нам по публикации Е. Вагина в альманахе «Russica-81» упоминает еще следующие курсы: логику, психологию, античную словесность, семинары по латинскому и греческому языку, введение в языкознание (профессор Бодуэн-де-Куртене), семинар по русской литературе, русскую историю, историю древней филологии, семинар «Панегирик Исократа» и семинар «Шестая песнь Энеиды» и, как видим, ни одного курса по специальности «романо-германская филология». По-видимому, этот матрикул перечисляет курсы, прослушанные Гумилевым в 1909–1910 учебном году. С конца ноября (примерно со времени дуэли с Волошиным) и по февраль 1910 г. в университете Гумилев не появляется. Именно в этот период состоялась его первая поездка в Абиссинию. Возвратившись в феврале в Петербург, Гумилев опять недолго ходит в университет. Пятого апреля он подал прошение на имя ректора университета с целью получения официального разрешения «вступить в законный брак с дочерью статского советника Анной Андреевной Горенко». Разрешение было получено Гумилевым 14 апреля, и с этого времени он был «уволен в отпуск заграницу сроком по 20 августа». Через несколько дней он уезжает в Киев к Горенко (Ахматовой); 25 апреля состоялось венчание «студента С.-Петербургского университета Н. С. Гумилева» с «потомственной дворянкой» Анной Горенко в Николаевской церкви в селе Никольская Слободка Остерского уезда Черниговской губернии. После этого Гумилев и Ахматова на месяц уехали в Париж. Следующий учебный год Гумилев или вообще не бывал в университете или появился там считанное число раз. По словам Ахматовой, он уехал из Петербурга 25 сентября 1910 г. и вернулся 25 марта 1911 г. Седьмого мая 1911 г. Гумилев был исключен из университета. Двадцать пятого сентября 1912 г. Гумилев вновь подает прошение о зачислении его на историко-филологический факультет. Очевидно, к осени 1912 г. и относятся воспоминания Адамовича о «романо-германском» семинарии. Пятого марта 1915 г. Гумилев окончательно был «уволен из числа студентов университета как не внесший плату за осень 1914 г.» (обратно)116
Владимир Б. Шкловский. «КОСТЕР» Эта рецензия мемуарного характера была опубликована в журнале «Книга и революция», № 7 (19), 1922, стр. 57. (обратно)117
Лет пятнадцать тому назад… — Гумилев поступил в Петербургский университет в августе 1908 г., причем сначала на юридический факультет. На историко-филологический он перевелся в сентябре 1909 г. Рецензия Вл. Шкловского была написана в 1922 г. и, следовательно, речь идет не о пятнадцатилетней давности, а сроке несколько меньшем. «Среди молодых романо-германистов» Шкловский мог встретить Гумилева не раньше осени 1909 г. (обратно)118
…отмечен Эйхенбаумом в его статьях. — В статье «О камерной декламации» Б. Эйхенбаум писал: «Лирическое стихотворение есть замкнутая в себе речь, построенная на ритмико-мелодической основе. Вне ритма оно не существует… Естественно, что в чтении поэтов, по опыту знающих силу ритма и не смешивающих его, как это делают наивные декламаторы, с размером или метром, выдвинулась и заняла господствующее положение именно эта ритмико-мелодическая основа. Несмотря на индивидуальные различия (Блок, Гумилев, Мандельштам, Ахматова, А. Белый), у них есть одна общая для всех манера — подчеркивать ритм особыми нажимами (иногда даже с помощью жестов, но ритмического, а не психологического характера) и превращать интонацию в распев Логические ударения затушеваны, эмоции не выделены — никакой инсценировки нет» (Б. Эйхенбаум. Литература. Теория. Критика. Полемика. Л., «Прибой», 1927, стр. 232). (обратно)119
Николай Минский. «ОГНЕННЫЙ СТОЛП» Эта рецензия, включающая несколько строк мемуарного характера, появилась в берлинском журнале: «М. Кузмин. Эхо. Стихи. Петербург. 1921. Н. Гумилев. Огненный Столп. Изд. «Петрополис». Петербург. 1921». В настоящее издание включена вторая часть рецензии — относящаяся к Гумилеву. Николай Максимович Минский (1855–1937) — поэт, философ, журналист. В 1905 г. издавал большевистскую газету «Новая жизнь» и был изгнан из редакции большевиками, которых сам же и приютил. Газета была запрещена, и Минскому грозил суд. Освобожденный под залог, он эмигрировал во Францию. Он жил в Париже в то же самое время, когда туда приехал Гумилев, только что окончивший Николаевскую Царскосельскую гимназию. Более того, они посещали тех же самых людей, бывали, например, в салоне Кругликовой, и удивительно, как они не познакомились в Париже еще в 1906 г. Во всяком случае. Минский пишет, что познакомился с Гумилевым в Петербурге в 1914 г. Следовательно, это случилось в первой половине 1914 г., так как Минский вернулся из эмиграции только в 1913 г., а летом 1914 г. он снова уехал за границу. В начале двадцатых годов об «Огненном столпе», вышедшем в 1921 г., появилось несколько рецензий — за границей, в Петрограде, в Москве и в провинции. В «Сибирских огнях», № 4, 1922 некий В. И. после краткого невразумительного отзыва на «Огненный столп» и другие книги Гумилева позднего периода писал: «Значение Гумилева и его влияние на современников огромно. Его смерть и для революционной России останется глубокой трагедией». В «Современных записках» в Париже была напечатана статья К. Мочульского «Классицизм в современной русской поэзии». В этой статье Мочульский писал об «Огненном столпе»: «Волевой строй души определяет собой всю его поэзию. Предметы и люди существуют для него только как возбудители воли. То, что достойно желания, находит динамическое выражение в его стихах. Отсюда неизбежная дидактика его творчества. Гумилев хочет заразить своей волей читателя, научить его, зажечь и подвигнуть на дело. В этом отношении особенно показательны его последние стихи «Мои читатели»… В том же сборнике «Огненный столп» Гумилев рассказывает о душах, перебывавших в его теле, ибо120
Николай Оцуп. Н. С. ГУМИЛЕВ Печатается по книге: Николай Оцуп, «Современники», Париж, 1961, стр. 23–33. Ранее эти воспоминания публиковались в «Последних новостях» (Париж), 1926. В книге «Литературные очерки» Оцуп писал по поводу своих воспоминаний в «Последних новостях»: «Ни от одной строчки моей статьи я не отказываюсь». Николай Авдеевич Оцуп (1894–1958) — поэт, прозаик, литературный критик, литературовед, основатель журнала «Числа» (вышло десять номеров, один из них сдвоенный). О Гумилеве Оцуп писал много. О месте Гумилева в его жизни хорошо сказал Александр Бахрах: «Собственно, Бергсон и Гумилев… были двумя полюсами, между которыми простирался духовный опыт Оцупа» («Мосты», № 9, 1962, стр. 204). Бахрах имел здесь в виду ранний период эмиграции. Но значение Гумилева в духовной жизни Оцупа вряд ли когда-нибудь шло на убыль. Об этом Свидетельствуют некоторые страницы его монументального (в 12 тыс. строк) поэтического дневника. До конца жизни Оцуп остался верен ряду принципов акмеизма, который хотел он возродить под названием «персонализм». С Гумилевым Оцупа объединял не только акмеизм, не только Цех и работа в издательстве «Всемирная литература». Оба поэта были царскоселами, и это обстоятельство играло известную роль в их отношениях. Оба в ранние годы испытали влияние поэзии Анненского. Оба учились в той же самой гимназии, хотя и в разные годы, и по окончании оба отправились в Париж. В разных литературных кругах у Гумилева и Оцупа было много общих знакомых. Вскоре после гибели Гумилева в третьем сборнике «Цех поэтов» была опубликована статья Оцупа «О Гумилеве и классической поэзии». Впоследствии, живя в Париже, Оцуп написал о Гумилеве докторскую диссертацию. (обратно)121
Зиму 1915–1916 Гумилев провел в Петрограде. «Привал комедиантов», хотя и не названный по имени, упоминается в стихотворении Гумилева «Разговор». Таким образом облегчается датировка этого стихотворения, оставленного не датированным в четырехтомнике. «Привал» был открыт в 1915 г. В «Разговоре» о нем сказано в стихах, начинающихся строкой: «Как хорошо сидеть в кафэ счастливом…» Словом, это стихотворение не могло быть написано ранее 1915 г. Подробности — в нашей книге «Петербургский период Георгия Иванова». (обратно)122
Александр Толмачев печатался вместе с Северяниным в сборнике «Острова очарований» (1917); в альманахе «Винтик» (1915); в литературном сборнике «Полон» — вместе с Гумилевым, Садовским, Сологубом, Блоком, Л. Столицей и другими. В «Очарованном страннике» его стихи напечатаны вместе со стихами Северянина. (обратно)123
Здесь какая-то неточность: когда Гумилеву было пятнадцать лет, он жил в Тифлисе. М. б., эта встреча имела место в 1903 г. или даже чуть позднее. (обратно)124
Родственники Анненского, жившие в Царском Селе. (обратно)125
Из стихотворения Гумилева «Памяти Анненского»; первое стихотворение в сборнике «Колчан» (1916). (обратно)126
О посещении Ахматовой Анненского см. в настоящем издании очерк Г. Адамовича «Вечер у Анненского». (обратно)127
О пиетете, который испытывал Оцуп по отношению к Гумилеву, упоминает в своих мемуарах А. Элькан, жена известного коллекционера и одного из основателей издательства «Аквилон». Рассказывая о костюмированном бале в январе 1921 г., Элькан вспоминает: «Гумилев стоял в углу и ухаживал за зеленоглазой поэтессой (И. Одоевцевой — B. K.). Николай Оцуп суетился, кого-то искал, у него было лицо подростка, чем-то радостно взволнованное, может быть близостью Николая Степановича» (Анна Элькан, «Дом Искусств» «Мосты», № 5, 1960, стр. 295). (обратно)128
Об этой же черте характера писал в «Петербургских зимах» знавший его на протяжении девяти лет Георгий Иванов: «Девиз Гумилева и в жизни и в поэзии был — «всегда линия наибольшего сопротивления». Это мировоззрение делало его в современном ему литературном кругу одиноким, хотя и окруженным поклонниками и подражателями, признанным мэтром и все-таки непонятым поэтом» (2-ое изд., стр. 216). О том же писал и сам Гумилев в своем манифесте акмеизма: «Акмеистом труднее быть, чем символистом, как труднее построить собор, чем башню. А один из принципов нового направления — всегда идти па линии наибольшего сопротивления» («Наследие символизма и акмеизм» «Аполлон», январь, 1913). (обратно)129
Газеты с сообщением о расстреле Гумилева вышли 1 сентября 1921 г. «Красная газета» от 1 сентября поместила отчет о собрании совета Петроградской губернии, заседавшего 31 августа. Председатель Губчека Семенов сделал доклад о ликвидации «заговоров». «Совет открылся в переполненном зале, — сообщается в «Красной газете». — Пожалуй, со времени кронштадтских событий не наблюдалось вчерашней картины: все проходы, ступеньки лестниц, хоры заполнены членами Петросовета и представителями организаций. Открывает собрание Евдокимов, предлагающий почтить вставанием третью годовщину смерти Урицкого. Затем начинается доклад Семенова» «Вы понимаете, — обращается Семенов к Петросовету, — чем грозило это нам и всей России, когда в самую страду, когда пуд за пудом собираются и шлются в местности, где 20 миллионов людей вопиют о корке хлеба, белогвардейцы мечтали сорвать организацию сбора продналога… чтобы воспользовавшись недовольством голодных и на их костях и крови воздвигнуть старое здание монархии… Здесь и поэт Гумилев, вербовавший кадровых офицеров…» В тот же день петроградская газета «Правда» напечатала официальное сообщение ВЧК об убийстве в чекистских застенках 61 человека. Все они были расстреляны без суда, включая Гумилева. «В настоящее время, — говорится в атом сообщении, — в виду полной ликвидации белогвардейских организаций в Петрограде, представляется возможным опубликование более полных данных о подготовлявшемся восстании… Объединенные организационными связями и тактическим объединением своих центров, находящихся в Финляндии, белые организации представляли собою единый заговорщический фронт, подготовлявший вооруженное восстание в Петрограде к моменту сбора продналога… В распоряжении ВЧК находится письмо парижского шефа петроградской боевой организации ген. Владимирова… «Убедительно прошу кустарно не делать. Необходимо сочетать ваши намерения с какими-либо крупными беспорядками». Со времени раскрытия в июне первой боевой организации деятельность заговорщиков не прекращалась ни на минуту. Через финляндскую границу продолжали прибывать агенты для пополнения разбитых рядов… Борьба стоила не мало жертв органам ЧК. Белыми террористами за последние 2 месяца убиты в Петрограде 7 и тяжело ранены 8 коммунистов… Наиболее значительной организацией является петроградская организация «ВОЗСТАНИЯ» (так в тексте — В. К.). Во главе ее стоял комитет из трех лиц: главы организации проф. В. Ц. Таганцева, бывшего подполковника В. Г. Шведова и агента финской разведки быв. офицера Ю. П. Германа… При ликвидации организации обнаружено оружие, динамит, типографии, печати, бланки многих советских и военных учреждений, литература и прокламации… Были приняты меры ко взрыву поезда Красина, в котором, по сведениям ПБО, были золото и ценности, но террористы, посланные с бомбами на вокзал, опоздали к отходу поезда… Подготовлялись взрывы Нобелевских складов и поджог лесозаготовительного завода… Получено 2 млн. рублей от владельца кожевенного завода Давида Лурье на организацию восстания в Петрограде. Центр этой организации в Париже составляли: ген. Владимиров, кадеты Карташев, Струве, Коковцев, Иваницкий и др…. После съездов национального объединения… во главе парижского центра становится ген. Врангель…Таганцев стоял за ограниченную монархию… Учитывая отрицательное отношение масс… к лозунгам Учредительного собрания, организаторы предпочли укрыться под сень кронштадтских лозунгов «беспартийных советов»… ПБО является кадетской организацией правого толка…» Далее по методу, очень рано разработанному ЧК, на «организацию» валились сотни других фантастических грехов, как например связь с Антантой, германофильская ориентация (это у Гумилева-то!), переговоры с германскими общественными организациями и с министерством иностранных дел, связь с редакцией газеты «Руль» (это также считалось преступлением), связь с французской разведкой и многое, многое другое. Затем шел список расстрелянных. Фамилия Гумилева стоит тридцатой, как раз посредине (список не алфавитный). Это место в списке выбрано преднамеренно. О Гумилеве здесь сказано: «ГУМИЛЕВ Н. С 33 л. филолог, поэт, член коллегии издательства «Всемирной литературы», беспартийный, б. офицер. Содействовал составлению прокламаций. Обещал связать с организацией в момент восстания группу интеллигентов. Получал от организации деньги на технические надобности». Итак, по официальной версии, против него выставлено три обвинения: обещание, получение денег и участие в составлении прокламаций. Относительно же получения денег, мнимых или реальных, здесь уместно было бы напомнить, что царский довоенный рубль в августе 1921 г. равнялся 20.000 советских рублей. В это время на Кубани пуд картофеля стоил 100.000 рублей, пуд муки — 400.000 рублей, в Петербурге же еще дороже. (обратно)130
В среду, т. е. 31 августа. В связи с этим очень странным кажется ответ, услышанный Оцупом от служащей тюрьмы на Шпалерной: «Ночью взят на Гороховую». Ночью — значит в ночь с 30-го на 31-ое августа. По мнению большинства современников, писавших о Гумилеве, он был расстрелян 25 августа. В предисловии к книге Н. Гумилев «Избранное» Оцуп писал: «7 августа 1921 г. умер в страшных мучениях Блок. 24 августа того же года расстрелян Гумилев». Возможно, Оцуп имеет в виду среду 23 августа, однако доклад председателя петроградской чека о расстреле Гумилева и др. был зачитан на заседании Петросовета в среду 31 августа. В 1921 г. в одной эмигрантской газете сообщалось, что приговоренным к высшей мере о расстреле объявлялось за минуту до казни. (обратно)131
Николай Оцуп. НИКОЛАЙ СТЕПАНОВИЧ ГУМИЛЕВ Очерк был напечатан в журнале «Опыты» (Нью-Йорк), № 1, 1953. стр. 117–142. Оцуп написал лучшую из существующих кратких биографий Гумилева. Ценность ее повышается и благодаря тому, что эта биография основана на личных впечатлениях. Его знакомство с Гумилевым продолжалось в течение трех лет. С некоторыми изменениями этот же очерк был напечатан как предисловие к книге под ред. Оцупа: Н. Гумилев, «Избранное», 1959. Текст этого предисловия включен в изданную посмертно книгу Оцупа «Литературные очерки» (1961). Оцуп Николай Авдеевич (1894–1958) — поэт, эссеист, биограф Гумилева, член Цеха поэтов, редактор журнала «Числа». См. о нем также в примечаниях к его воспоминаниям «Н. С. Гумилев» в настоящем издании. Здесь же мы воспроизводим отрывок из его автобиографии, которая не перепечатывалась с 1922 г. Написана она была для журнала «Новая русская книга» и была опубликована в № 11/12, 1922, стр. 42–43. «После окончания курса в Царскосельской гимназии, заложив за 32 рубля золотую медаль, я уехал в Париж. Я с отвращением учился в Ecole de droit и предпочитал слушать Бергсона. Как поэта, любил тогда и до сих пор Иннокентия Федоровича Анненского. Так и не узнал его лично, хотя в доме Хмара-Барщевских, моих лучших друзей гимназического времени, был подлинный культ поэта. За два-три месяца до войны впал в крайнюю бедность и питался бананами. Это было в Париже. Период войны и революции для меня соответствует живописи супрематистов: линии, плоскости, круги, спирали. Шведский пароход, Руан, Гетеборг, Петербург и казармы, запасный полк, 5-ая Армия и снова Петербург уже с красными флагами, ошалевшими броневиками, я тоже ошалел. Потом, когда дело стало серьезнее, мне стало ясно, что надо заниматься серьезно своим делом. Стал работать в издательстве «Всемирная Литература». С Н. Гумилевым, Георгием Ивановым и М. Лозинским основали новый Цех Поэтов. Георгий Иванов приехал из Новоржева позднее. Новый Цех, конечно, не похож на первый, основанный в 1911 году. Несколько поэтов договорились основательно, и Цех существует и работает, несмотря на тяжелую потерю одного из лучших вдохновителей поэзии Цеха, незаменимого поэта и друга, Н. С Гумилева. Теперь уже стало традиционным цитировать строчки его стихов:132
Имеется в виду Био-библиографический словарь русских писателей XX века «Писатели современной эпохи» под редакцией Б. П. Козьмина (вышел только первый том — М., 1928). В статье о Гумилеве сказано: «В Тифлисе Г. увлекся левыми соц. течениями, читал Маркса, в усадьбе Березки Ряз. губ., где он жил летом, вел агитацию среди мельников, навлекшую на него осложнения со стороны ряз. губернатора». (обратно)133
Все мемуаристы, кроме B. C. Срезневской, писали о возвращении семьи Гумилевых в Царское Село в 1903 г. Подруга Ахматовой Срезневская пишет в своих воспоминаниях, что Гумилев и Горенко (Ахматова) познакомились в Царском в 1902 г. См. Николай Гумилев, «Неизданное и несобранное» ред. М. Баскер и Ш. Греем, YMCA-Press, 1986. Эти же воспоминания в отрывках были напечатаны в филадельфийском журнале «Мир», № 114, 1986, стр. 118–120. Фрагменты опубликованы под заголовком «О Гумилеве» и авторство их приписано какому-то Николаю Андрееву, хотя по тексту видно, что писала женщина. Например: «Я раньше БЫЛА с ними знакома через общую учительницу музыки… которая учила музыке и меня и Гумилевых». Во всяком случае, в этих воспоминаниях сказано: «С Колей Гумилевым, тогда еще гимназистом VII класса, Аня познакомилась в 1902 году под Рождество». Павел Лукницкий в своем «Биографическом очерке» писал, что Гумилевы переехали в Царское в 1903 г. (см. ук. кн. «Неизданное и несобранное», стр. 153; этот очерк Лукницкого с подзаголовком «Биографическая справка» напечатан также в кн. Николай Гумилев. Стихотворения. Составитель В. П. Бетаки. YMCA-Press, 1986). Г. Струве в предисловии к первому тому четырехтомника Н. Гумилев «Собрание соч.» следует Б. Козьмину, давая дату: 1903. Та же дата и в биографии Гумилева, включенной Г. Струве в вышедшую под его ред. книгу «Неизданный Гумилев», 1952. В воспоминаниях Анны Андреевны Гумилевой, жены Дмитрия Гумилева, старшего брата поэта, сказано: «В 1903 г. семья вернулась в Царское Село» (см. настоящее издание). (обратно)134
См. воспоминания Голлербаха в настоящем издании. (обратно)135
Оцуп не указывает, где об этом говорит А. Левинсон. В его очерке «Гумилев», напечатанном в «Современных записках», о поэме «Мик» сказано лишь, что она вся «изложена рифмованными четырехстопными стихами, бодрыми путниками с легкой поклажей». И далее: «Как описать мудрую детскость этой эпики, где радость от тривиальных подробностей экзотического быта граничит с жутью тропической чащи, Майн Рид — с седым мифом». О влиянии Фенимора Купера Левинсон не говорит совсем; о Густаве Эмаре сказано им в совершенно ином контексте: «У этого профессора поэзии была душа мальчика, бегущего в мексиканские пампасы, начитавшись Густава Эмара». (обратно)136
«Надменный, как юноша, лирик» — первая строка стихотворения «Любовь», включенного в «Чужое небо». Георгий Иванов написал на это стихотворение пародию или, может быть, пародирующее подражание — «Осенний фантом», вошедший в его сборник «Горница» (1914):137
В первоначальной публикации (в «Аполлоне», № 9, 1912) стихотворение «Памяти Иннокентия Федоровича Анненского» кончалось строфой:138
Ахматова утверждала, что «Пятистопные ямбы» — о ней. См. «Стихи и письма. Анна Ахматова. Н. Гумилев.» Публикация, составление, примечания и вступительное слово Э. Г. Герштейн — «Новый мир» № 9, 1986. (обратно)139
Б. Эйхенбаум был первым, кто отметил в печати духовную силу стихов Гумилева о войне. Его «военные стихи, — писал Эйхенбаум в феврале 1916 г. в «Русской мысли», — приняли вид псалмов об «огнезарном бое»…Не замечательно ли самое стремление поэта — показать войну как мистерию духа?» (обратно)140
Речь идет о неоконченной повести Гумилева «Веселые братья», опубликованной в книге «Неизданный Гумилев» под ред. Г. П. Струве, изд. им. Чехова, Нью-Йорк, 1952, стр. 159–200. (обратно)141
Не точно цитируется предисловие Г. Иванова к составленной им книге Н. Гумилев «Письма о русской поэзии». Предисловие датировано им самим: сентябрь, 1922 г. Он пишет: «Если бы жизнь Гумилева не прервалась, и он написал бы задуманную им теорию поэзии, мы бы имели наконец столь необходимую нам «L'art poetique». Но теперь русские поэты и русские критики еще долго будут учиться по этим разрозненным письмам своему трудному «святому ремеслу». И образ Гумилева, поэта и критика, навсегда останется в русской литературе прекрасным и возвышенным образом, к которому так хорошо могут быть обращены Пушкинские стихи:142
«Заблудившийся трамвай» напечатан был в журнале «Дом Искусств», № 1, 1921. Здесь строфа, о которой говорит Н. Оцуп, отсутствует. Впервые она появляется в печати в вышедшем через несколько дней после убийства Гумилева его сборнике «Огненный столп». (обратно)143
Леонид Страховский. О ГУМИЛЕВЕ (1886–1921) Напечатано в «Современнике» (Торонто), № 4, 1961, стр. 59–61 Страховский Леонид Иванович (1898–1963) — автор трех поэтических сборников, литературовед. В 1922 г. в Берлине вышел его первый сборник стихов «Ладья» (под псевдонимом Леонид Чацкий). Второй сборник «У антиквара» вышел в Брюсселе в 1927 г. Сборник «Долг жизни» с подзаголовком «Третья книга стихов» напечатан в Торонто в 1953. Стихи крайне слабые, и этот сборник нам интересен только своим посвящением:«Памяти безукоризненного поэта, совершенного кудесника русского слова, дорогого и уважаемого Друга и Учителя НИКОЛАЯ ГУМИЛЕВА с чувством глубочайшего смирения посвящаю я эти стихи.Его стихи, статьи и рецензии появлялись в русских зарубежных журналах («Возрождение», «Грани», «Новый журнал»), чаще всего в русско-канадском «Современнике». В 1949 г. он опубликовал по-английски небольшую книгу «Craftsmen of the World. Three Poets of Modern Russia», в которую включена глава о Гумилеве. Об этой книге Георгий Иванов опубликовал в «Возрождении», № 9, 1950 небольшую рецензию мемуарного характера: «В начале 18 года Гумилев познакомил меня с молодым поэтом Леонидом Страховским. Поэт был очень молод, был в сущности еще подростком — революция застала его на школьной скамье, и теперь в большевистском Петербурге он беспечно «донашивал» «контрреволюционную форму» Александровского лицея. Несмотря на юность, он был сдержан, серьезен и много говорил о поэзии, обнаруживая настоящие познания и вкус. Гумилев явно ему покровительствовал. Стихи молодого Страховского нравились Гумилеву — он называл их «акмеистическими» — в устах Гумилева серьезная похвала». (обратно)Л. С.»
144
Эти же строки из неизвестного нам письма цитируются в воспоминаниях Н. Оцупа и Г. Иванова. (обратно)145
Чтение стихов поэтов-участников кружка «Арзамас» происходило в зале Тенишевского училища (того самого, где учились Мандельштам и Набоков и преподавал Владимир Гиппиус) 13 мая 1918 г., т. е. через несколько дней после возвращения Гумилева в Петроград после годичного пребывания за границей, во Франции и в Англии. Сологуб, Пяст и Ахматова отказались от участия из-за чтения «Двенадцати». Блок на этом «утреннике» читал свои «Скифы» и несколько стихотворений. За десять лет до публикации настоящих воспоминаний Страховским была опубликована в «Возрождении» (№ 16, 1951) статья «Рыцарь без страха и упрека (Памяти Н. С. Гумилева)». Начало этой статьи — мемуарное, причем эти воспоминания перенесены почти слово в слово в позднейшую статью 1961-го года, которую мы приводим в настоящем издании. Единственное существенное отличие между двумя статьями состоит в датировке «утренника» в Тенишевском училище. В более ранней статье Страховский отнес это событие к апрелю 1918 г., в более поздней — к маю. Отношения Гумилева и Блока — тема, привлекавшая внимание довольно многих мемуаристов и нескольких исследователей. И тем не менее эта весьма существенная для историков литературы тема остается не разработанной. Многое до сих пор не публиковалось. Например, лишь частично опубликованы дневники К. Чуковского, М. Кузмина и др. По дневникам Чуковского можно проследить, например, где и при каких обстоятельствах встречались Гумилев и Блок в последние годы жизни. Приводим некоторые выдержки из записей Чуковского:«5 марта 1919. Вчера у меня было небывалое собрание знаменитых писателей: М. Горький, А. Куприн, Д. С. Мережковский. В. Муйжель, А. Блок, Слезкин, Гумилев и Эйзен… Решено устроить заседание у меня — заседание Деятелей Художественного Слова… Гумилев с Блоком ведают у нас стихи. Блок Гумилеву любезности, Гумилев Блоку: Вкусы у нас одинаковые, но темпераменты разные».
«14 марта. Вчера во Всемирной литературе (Невск. 64) было заседание нашего Союза. Собрались; Мережковский, Блок, Куприн, Гумилев и др. Блок прочел свои три рецензии о поэзии Цензора, Георгия Иванова и Долинова».
«26 марта 1919 г. Вчера на заседании «Всемирной литературы» Блох читал о переводах Гейне, которые он редактирует». Далее Чуковский приводит графическую схему заседания: слева сидят Горький, Чуковский, Гумилев и Лернер; напротив — Блок, Лозинский, Волынский; присутствуют также Андрей Левинсон, Тихонов, Батюшков и Браун.
«5 июля Вечер в Институте Зубова. Гумилев читал о Блоке лекцию четвертую. Я уговорил Блока пойти. Блок думал, что будет бездна народу, за спинами которого можно спрятаться, и пошел. Оказались девицы, сидящие полукругом. Нас угостили супом и хлебом. Гумилев читал о «Двенадцати» вздор — девицы записывали. Блок слушал, как каменный. Было очень жарко. Когда кончилось, он сказал очень значительно, с паузами: Мне тоже не нравится конец «Двенадцати». Но он цельный, не приклеенный. Он с поэмой одно целое».
«28 октября… На заседании Всемирной литературы произошел смешной эпизод. Гумилев приготовил для народного издания Соути — и вдруг Горький заявил, что оттуда надо изъять… все переводы Жуковского, которые рядом с переводами Гумилева страшно теряют! Блок пришел в священный ужас, я визжал…Горький стоял на своем».
«13 ноября… Сегодня должно было состояться заседание по поводу продовольствия. Но — Горький забыл о нем, не пришел. Был Сазонов — проф. Алексеев, Батюшков, Гумилев, Блок, Лернер… Мы ждали полтора часа…И мы начали заседание без него. Потом пошли к Гржебину. По дороге Сазонов спрашивал, что Гумилев — хороший поэт? Стоит ему прислать дров или нет. Я сказал, что Гумилев — отличный поэт».
«19 ноября. Теперь мы собираемся уже не на Невском, а на Моховой, против Тенишевского училища. Нам предоставлены два этажа барского особняка. Там за круглым длинным столом мы заседаем в таком порядке: Гумилев, Замятин, Лозинский, Браудо, Левинсон. Блок, я, Сильверсван, Лернер».
«23 ноября. Очень забавен эпизод со стихами, служащему нашей конторы Левину. Когда-то он снабдил Блока дровами, всех остальных обманул. Теперь Левин завел альбом, и ему наперебой сочиняют стишки о дровах — Блок, Гумилев, Лернер».
«27 ноября. Третьего дня заседание во «Всемирной»…После заседания Горький с Ольденбургом уезжают в «Асторию». Потом я, Блок, Гумилев, Замятин, Лернер… начинаем обсуждать программу ста лучших писатели. Гумилев представил импрессионистскую: включил Дениса Давыдова (потому что гусар) и нет Никитина. Замятин примкнул к Гумилеву. Блок стоит на исторической точке зрения. Мы спорили долго. Гумилев говорит по поводу моей: это провинциальный музей, где есть папироса, которую курил Толстой, а самого Толстого нет. На следующий день (вчера) мы встретились на заседании «Дома искусств». Блок продолжал: «Гумилев хочет дать только хорошее, абсолютное. Тогда нужно дать Пушкина, Лермонтова, Толстого, Достоевского».
«3 декабря 1919. Вчера день сплошного заседания. Во время чтения программы Иванова-Разумника произошел инцидент. Иванов-Разумник сказал: «Одну книжку бывшим акмеистам». Гумилев попросил слова по личному поводу и спросил надменно: кого именно Иванов-Разумник считает бывшими акмеистами. Разумник ответил: вас, С. Городецкого и других. — Нет, мы не бывшие, мы… Я потушил эту схватку».
«7 декабря. Третьего дня Блок и Гумилев в зале заседаний сидя друг против друга внезапно заспорили о символизме и акмеизме. Очень умно и глубоко. Я любовался обоими. Гумилев: символисты в большинстве аферисты. Специалисты по прозрениям в нездешнее. Взяли гирю, написали 10 пудов, но выдолбили всю середину. И вот швыряют гирю и так и сяк. А она пустая. Блок осторожно, словно к чему-то в себе прислушиваясь, однотонно: «Но ведь это делают все последователи и подражатели — во всех течениях. Но вообще — вы как-то не так: то, что вы говорите, — для меня не русское. Это можно очень хорошо сказать по-французски. Вы как-то слишком литератор. Я — на все смотрю сквозь политику, общественность…»Дневник Чуковского цитируется по «Литературному наследству», т. 92, книга вторая, изд. «Наука», М. 1981, стр. 244–251. (Все разрядки — наши, B. K.). Эпизод на «утреннике» в Тенишевском училище обретает более глубокое значение, когда мы читаем о нем в контексте многолетней усложненности отношений между Гумилевым и Блоком. Спор о символизме, начатый еще в 1910 г., фактически до конца жизни двух поэтов оставался для них актуальным феноменом. Этот спор, в дополнений ко всему, осложнялся личными темпераментами и эстетической ориентацией. В этих тянувшихся годами спорах, которым способствовали частые встречи в последние годы жизни, находим также и отголосок старинного русского раскола на западничество и славянофильство. Каждый из двух поэтов воспринимал другого как «чужого», но Блок чувствовал эту «чуждость» Гумилева, вероятно, острее. В воспоминаниях К. Лабутина о Блоке, напечатанных в 1931 г. в ленинградском журнале «Звезда» (№ 10) содержится несколько строк, подчеркивающих эту отчужденность: «О Гумилеве сказал, — пишет этот мемуарист, — он чужой, хотя тут же попросил прочитать названные мною стихотворения «Капитаны» и «Туркестанские генералы». Между прочим, слово «чужой» в устах Блока принимало особенный характер. В одном этом слове, чувствовалось, было заключено многое. Чужой значила отрезанный раз навсегда, находящийся за какою-то гранью, которую не преступить». Параллельное высказывание находим и в воспоминаниях близкого друга Блока — поэта Вильгельма Зоргенфрея: «И одно осталось мне непонятным, — пишет Зоргенфрей, — как за акмеизмом, за поэтическим профессорством, за цеховой фразеологией Н. С. Гумилева, явно наигранною, не чувствовал он поражающей силы художественного творчества. К поэзии Гумилева относился он отрицательно до конца и даже, когда, по настоянию моему, ознакомился с необычным «У цыган», сказал мне, правдиво глядя в глаза: «Нет, все-таки совсем не нравится» («Записки мечтателей», № 6, 1922). Примечательно, что отношение Гумилева к Блоку заметно позитивнее, терпимее, готовнее к большему приятию и широте. Блок загипнотизировал целое поколение. Несомненно, что это «всеобщее» преклонение повлияло и на отношение Гумилева к Блоку. «А вот мы втроем, — вспоминала А. Ахматова, — (Блок, Гумилев и я) обедаем (5 августа 1914 года) на Царскосельском вокзале в первые дни войны (Гумилев уже в солдатской форме). Когда мы остались вдвоем, Коля сказал: «Неужели и его пошлют на фронт? Ведь это то же самое, что жарить соловьев». Как вспоминает К. Чуковский, статья Блока «Без божества, без вдохновенья», направленная против акмеизма, явилась результатом его споров с Гумилевым. Статья вышла, — пишет Чуковский, — излишне язвительной. В одних воспоминаниях встретился нам некий прямой вопрос, заданный Гумилеву о его отношении к Блоку. — А что бы вы делали, если бы перед вами был живой Лермонтов? Подобное же сопоставление находим в рецензии Гумилева на сборник стихотворений Вяч. Иванова: «Неизмеримая пропасть отделяет его от поэтов линий и красок, Пушкина или Брюсова, Лермонтова или Блока. Их поэзия — это озеро, отражающее в себе небо…» (Собр. соч., т. 4, стр. 266). Разумеется, эта оценка целиком зависит от своего времени, когда имя Брюсова — не одним только Гумилевым — могло быть поставлено рядом с именем Пушкина. Единственную несколько двусмысленную в устах Гумилева оценку находим в его рецензии на «Антологию», выпущенную издательством «Мусагет» в 1911 г.: «Александр Блок является в полном расцвете своего таланта: достойно Байрона его царственное безумие, влитое в полнозвучный стих». Сопоставление Блока с Лермонтовым встречается также и в рецензии Гумилева на «Ночные часы»: «Перед А. Блоком стоят два сфинкса… Первый некрасовский, второй — лермонтовский. И часто, очень часто Блок показывает нам их слитых в одно… Невозможно? Но разве не Лермонтов написал «Песню про купца Калашникова»? И далее: «В чисто лирических стихах и признаниях у Блока — лермонтовское спокойствие и грусть…» В этой же рецензии Блок назван «чудотворцем русского стиха». В 1912 г. Гумилевым написана еще одна рецензия о Блоке — на его «Собрание стихотворений в трех книгах». Как и во всех гумилевских высказываниях о Блоке, здесь также чувствуется пафос справедливости во всяком суждении. В соответствии с этой рецензией. Блок «обладает чисто пушкинской способностью в минутном давать почувствовать вечное, за каждым случайным образом — показать тень гения, блюдущего его судьбу». Поучительно и, безусловно, интересно сравнить этот очерк Страховского с описанием «литературного утра» 13 мая 1918 г. в Тенишевском училище (т. е. тех же самых событий), принадлежащим перу Всеволода Рождественского. Он присутствовал на чтении стихов и даже читал сам, но Гумилева вообще «не заметил». (обратно)
Последние комментарии
6 часов 20 минут назад
6 часов 28 минут назад
6 часов 56 минут назад
7 часов 31 секунд назад
7 часов 59 секунд назад
7 часов 8 минут назад