КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно
Всего книг - 714043 томов
Объем библиотеки - 1409 Гб.
Всего авторов - 274933
Пользователей - 125134

Новое на форуме

Новое в блогах

Впечатления

Влад и мир про Романов: Игра по своим правилам (Альтернативная история)

Оценку не ставлю. Обе книги я не смог читать более 20 минут каждую. Автор балдеет от официальной манерной речи царской дворни и видимо в этом смысл данных трудов. Да и там ГГ перерождается сам в себя для спасения своего поражения в Русско-Японскую. Согласитесь такой выбор ГГ для приключенческой фантастики уже скучноватый. Где я и где душонка царского дворового. Мне проще хлев у своей скотины вычистить, чем служить доверенным лицом царя

  подробнее ...

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
kiyanyn про серию Вот это я попал!

Переписанная Википедия в области оружия, изредка перемежающаяся рассказами о том, как ГГ в одиночку, а потом вдвоем :) громил немецкие дивизии, попутно дирижируя случайно оказавшимися в кустах симфоническими оркестрами.

Нечитаемо...


Рейтинг: +2 ( 3 за, 1 против).
Влад и мир про Семенов: Нежданно-негаданно... (Альтернативная история)

Автор несёт полную чушь. От его рассуждений уши вянут, логики ноль. Ленин был отличным экономистом и умел признавать свои ошибки. Его экономическим творчеством стал НЭП. Китайцы привязали НЭП к новым условиям - уничтожения свободного рынка на основе золота и серебра и существование спекулятивного на основе фантиков МВФ. И поимели все технологии мира в придачу к ввозу промышленности. Сталин частично разрушил Ленинский НЭП, добил его

  подробнее ...

Рейтинг: +6 ( 6 за, 0 против).
Влад и мир про Шенгальц: Черные ножи (Альтернативная история)

Читать не интересно. Стиль написания - тягомотина и небывальщина. Как вы представляете 16 летнего пацана за 180, худого, болезненного, с больным сердцем, недоедающего, работающего по 12 часов в цеху по сборке танков, при этом имеющий силы вставать пораньше и заниматься спортом и тренировкой. Тут и здоровый человек сдохнет. Как всегда автор пишет о чём не имеет представление. Я лично общался с рабочим на заводе Свердлова, производившего

  подробнее ...

Рейтинг: +3 ( 3 за, 0 против).
Влад и мир про Владимиров: Ирландец 2 (Альтернативная история)

Написано хорошо. Но сама тема не моя. Становление мафиози! Не люблю ворьё. Вор на воре сидит и вором погоняет и о ворах книжки сочиняет! Любой вор всегда себя считает жертвой обстоятельств, мол не сам, а жизнь такая! А жизнь кругом такая, потому, что сам ты такой! С арифметикой у автора тоже всё печально, как и у ГГ. Простая задачка. Есть игроки, сдающие определённую сумму для участия в игре и получающие определённое количество фишек. Если в

  подробнее ...

Рейтинг: +3 ( 3 за, 0 против).

Прометей, том 10 [Альманах] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Прометей (Историко-биографический альманах серии «Жизнь замечательных людей»). Том десятый

От редакции

Это предисловие открывает очередной том альманаха «Прометей», целиком посвящённый Александру Сергеевичу Пушкину.

Кажется, что нового можно ещё сказать о самом знаменитом, самом любимом, самом изученном нашем поэте — о том, чей день рождения отмечается как народный праздник поэзии, о том, в честь которого поставлены памятники и названы города, кому посвящено множество книг, статей (и только за последние годы — десятки специальных научных книг и сборников!), о том человеке, о котором ещё в прошлом веке сказано и не раз повторено:

«Пушкин — это наше всё!»

Но самый известный писатель остался одним из самых таинственных. И только теперь, когда мы так много знаем о Пушкине, мы примерно представляем контуры того, чего не знаем о нем: только по названиям или случайным упоминаниям мы судим о нескольких сотнях не дошедших до нас произведений и писем Пушкина; примерно половина пушкинских эпиграмм не разыскана, не знаем мы и полного текста VIII главы «Евгения Онегина», из которой напечатаны только фрагменты — в виде «Путешествия Онегина», зашифрованный отрывок X главы «Онегина» так и не имеет продолжения, судьба «Автобиографических записок» и «Дневников» поэта — область загадок и дискуссий, важные обстоятельства в истории гибели Пушкина пока покрыты мраком…

Это лишь немногие из многих возможных примеров… Притом ведь и в самых известных пушкинских строках мы непрерывно открываем новое. Многообразный процесс открытия Пушкина никогда не закончится…

Когда книга эта была задумана, составитель и редакция обратились к людям, занимавшимся изучением жизни и творчества Пушкина, и многие принесли свои работы. Мало того — некоторые исследователи, узнав о подготовке тома, «обязались» совершить важные открытия специально для нового издания, вследствие чего были сделаны примечательные находки и даже обнаружены некоторые неизвестные прежде пушкинские тексты.

Конечно, далеко не все события и периоды пушкинской биографии представлены в «Прометее» с одинаковой полнотой — ведь главным в его содержании являются новые факты, находки, мысли о Пушкине, и поэтому больше всего должны были отразиться те проблемы и периоды, которые особенно интенсивно изучаются в настоящее время. Так, сравнительно мало в томе о лицейской и петербургской юности поэта; зато начало 1820-х годов представлено много богаче: тут и важные для биографии Пушкина и психологии его творчества исследования Т. Г. Цявловской о Е. К. Воронцовой в жизни Пушкина, и работа Н. Я. Эйдельмана «По смерти Петра I…», посвящённая одному из самых загадочных пушкинских сочинений — так называемым «Заметкам по русской истории XVIII века». Несколько материалов, надо думать, обогатят сложную, во многом ещё неясную тему о Пушкине и декабристах: тут и найденное Т. Г. Цявловской пушкинское письмо к В. Ф. Вяземской, очевидно, отправленное через посредство И. И. Пущина, и многозначительные строки, вписанные Пушкиным осенью 1826 года, после возвращения из ссылки, в альбом женщине, до сих пор неизвестной в биографии поэта.

Наиболее широко представлено в пушкинском томе последнее десятилетие жизни и творчества поэта. Читатель познакомится в этой связи с несколькими новыми текстами Пушкина, что, конечно, является гордостью и украшением нашего альманаха: новый автограф стихотворения «Полководец», недавно открытый И. Т. Трофимовым, и почерк поэта, замеченный М. И. Гиллельсоном и В. Э. Вацуро на полях старых рукописей, а К. В. Шиловым — на листке бумаги в одном из саратовских архивных фондов…

Ещё и ещё — материалы самых зрелых последних пушкинских лет… Тайне одного из пушкинских замыслов посвящена посмертно публикуемая статья А. А. Ахматовой «Невское взморье»; важные детали биографии поэта, извлечённые из дневников и писем А. И. Тургенева, соседствуют с публикацией мемуаров П. В. Нащокина, прежде известных меньше чем наполовину. Напечатаны в «Прометее» новые документы, касающиеся преддуэльных дней и гибели поэта, — прежде всего неизвестные письма к Пушкину Е. М. Хитрово и важные сведения из архива Бобринских.

Таков краткий, разумеется, самый общий обзор того нового, что даёт пушкинский «Прометей». Однако характерной особенностью издания является не только публикация прежде неизвестных материалов.

Более полувека ведутся споры о том, как следует писать о Пушкине. Не раз раздавались сетования на большой, хотя, видимо, неизбежный разрыв между строгой научной литературой, доступной в полном объёме лишь узкому кругу специалистов и ценителей, и научно-популярными работами, предназначенными для массового читателя. Разрыв этот был тем более досадным, что культура и потребности читателей непрерывно росли, а научные новости (пушкинские, да и всякие другие) поступали к ним с неизбежным запозданием и неизбежными потерями от перевода «учёных достижений» на язык общедоступный. Правда, специалисты-пушкинисты иногда выступали и как популяризаторы своей науки, но всё это носило случайный, эпизодический характер. Пушкинский том «Прометея» в этом смысле является своего рода экспериментом: это издание предназначено для широкого читателя, его тираж сравнительно со специальной литературой очень велик, и в то же время, как уже отмечалось, это новое, серьёзное научное издание. На него несомненно будут ссылаться учёные, и его, надеемся, прочтут сотни тысяч «неспециалистов».

Этот синтез научного и художественно-популярного начала в пушкинском «Прометее» потребовал немалых усилий от составителя и редакции. Естественно, не все результаты этих усилий нас полностью удовлетворяют, однако мы надеемся всё же, что этот том будет новым подарком всем тем, кому, употребляя счастливый образ А. Блока, дорого «весёлое имя — Пушкин».

Биографии. Статьи. Портреты

Т. Г. Цявловская «Храни меня, мой талисман…»

1. Одесса

Воронцова — жена начальника Пушкина по Одессе, имя которого не забудется благодаря эпиграмме:

Полу-милорд, полу-купец,
Полу-мудрец, полу-невежда,
Полу-подлец, но есть надежда,
Что будет полным наконец
(II, 317).
Она бессмертна по-иному: Пушкин любил её. Полька по отцу, графиня Елизавета Ксаверьевна Воронцова (рождённая графиня Браницкая) была русской по матери (мать её рождённая Энгельгардт, племянница Потёмкина).

Облик Воронцовой воскрешает её портрет кисти английского художника Лауренса — лучшее из множества её изображений.

А «свычаи и обычаи» её возрождаются литературными портретами.

«Ей было уже за тридцать лет, — вспоминает чиновник Вигель, сотрудник Воронцова, — а она имела всё право казаться ещё самою молоденькою. <…> Со врождённым польским легкомыслием и кокетством желала она нравиться, и никто лучше её в том не успевал. Молода была она душою, молода и наружностию. В ней не было того, что называют красотою; но быстрый, нежный взгляд её миленьких небольших глаз пронзал насквозь; улыбка её уст, которой подобной я не видал, казалось, так и призывает поцелуи»[1].

И это слова человека, к женщинам равнодушного. Какое же впечатление должна была производить Воронцова на Пушкина!

Вторит Вигелю и писатель Соллогуб, знавший Воронцову, когда ей было уже около шестидесяти: «Небольшого роста, тучная, с чертами несколько крупными и неправильными, княгиня[2] Елисавета Ксаверьевна была тем не менее одной из привлекательнейших женщин своего времени. Всё её существо было проникнуто такою мягкою, очаровательною, женственною грацией, такою приветливостью, таким неукоснительным щегольством, что легко себе объяснить, как такие люди, как Пушкин, герой 1812 года Раевский и многие, многие другие, без памяти влюблялись в княгиню Воронцову»[3].

Замуж вышла она поздно — двадцати семи лет, в 1819 году.

Пушкин увидел её впервые осенью 1823 года, к которому и относится воспоминание Вигеля. Пушкин жил в Одессе уже два месяца, числясь на службе в канцелярии графа Воронцова, недавно назначенного генерал-губернатором Новороссийского края.

6 сентября приехала и Елизавета Ксаверьевна. Вскоре состоялось знакомство с нею Пушкина.

Следами первых впечатлений от встреч являются его рисунки на полях черновой рукописи главы первой «Евгения Онегина». Потребность постигнуть лицо Воронцовой отвлекает поэта от работы. Осторожно, нащупывая линию, выводит он её профиль. И тут же перечёркивает его — она не похожа. Он повторяет рисунок рядом, увереннее. Не сразу находит он линию переносицы. Затем вписывает глаз, пририсовывает голову, локоны, чепец с лентой под подбородком, длинную шею[4].

И ещё раз рисует Пушкин её голову (на обороте страницы — среди множества разных портретов).

Вскоре Воронцова перестаёт показываться в обществе (23 октября она родила сына)..

Ещё летом увидел Пушкин в Одессе обращавшую на себя всеобщее внимание красавицу Амалию Ризнич.

«…Она была дочь одного венского банкира, по фамилии Рипп, полунемка и полуитальянка, с примесью, быть может, и еврейского в крови. <…> Г-жа Ризнич была молода, высока ростом, стройна и необыкновенно красива. Особенно привлекательны были её пламенные очи, шея удивительной формы и белизны, и чёрная коса, более двух аршин длиною. Только ступни у неё были слишком велики. Потому, чтобы скрыть недостаток ног, она всегда носила длинное платье, которое тянулось по земле. Она ходила в мужской шляпе и одевалась в наряд полу-амазонки. Всё это придавало ей оригинальность и увлекало молодые и немолодые головы и сердца»[5].

Не мог Пушкин не зарисовать этой эффектной красавицы.

Опираясь на приведённое описание её внешности и на стих Пушкина «Мадам Ризнич с римским носом», исследователь находит среди рисунков поэта её портреты, которые идут по рукописям его со времени переезда в Одессу, с конца июля до начала августа 1823 года[6].

Задолго до увлечения Воронцовой в жизнь Пушкина вошла Амалия Ризнич.

Мечтая о близости этой женщины, пишет поэт стихотворение «Ночь» (26 октября 1823 года):

Мой голос для тебя и ласковый и томный
Тревожит поздное молчанье ночи тёмной.
Близ ложа моего печальная свеча
Горит; мои стихи, сливаясь и журча,
Текут, ручьи любви; текут полны тобою.
Во тьме твои глаза блистают предо мною,
Мне улыбаются — и звуки слышу я:
Мой друг, мой нежный друг… люблю…
                                       твоя… твоя!..
(II, 289).
Но вскоре он уже счастлив:

Когда любовию и счастьем утомлённый,
Я на тебя гляжу коленопреклонённый,
И ты главу мою обнимешь и нежна <?>
Целуешь                             поцелуем,
Зачем тогда мрачит —
И в наслажденьи мы      тоскуем
(II, 934).
Стихотворение должно было строиться (насколько можно судить по нескольким, хотя и разрабатывавшимся, но оставленным стихам) на тонком психологическом наблюдении поэта — ощущении тоски, сопутствующей наслаждению. Но после нескольких вариантов начала, написанного в первых числах ноября 1823 года, оно было оставлено надолго.

11 ноября Пушкин пишет новое стихотворение:

Простишь ли мне ревнивые мечты,
Моей любви безумное волненье?
Ты мне верна: зачем же любишь ты
Всегда пугать мое воображенье?
Окружена поклонников толпой,
Зачем для всех казаться хочешь милой,
И всех дарит надеждою пустой
Твой чудный взор, то нежный, то унылый?
Мной овладев, мне разум омрачив,
Уверена в любви моей несчастной,
Не видишь ты, когда, в толпе их страстной,
Беседы чужд, один и молчалив,
Терзаюсь я досадой одинокой;
Ни слова мне, ни взгляда… друг жестокой!
Хочу ль бежать: с боязнью и мольбой
Твои глаза не следуют за мной.
Заводит ли красавица другая
Двусмысленный со мною разговор:
Спокойна ты; весёлый твой укор
Меня мертвит, любви не выражая.
Скажи ещё: соперник вечный мой,
Наедине застав меня с тобой,
Зачем тебя приветствует лукаво?..
Что ж он тебе? Скажи, какое право
Имеет он бледнеть и ревновать?…
В нескромный час меж вечера и света,
Без матери, одна, полу-одета,
Зачем его должна ты принимать?…
Но я любим… Наедине со мною
Ты так нежна! Лобзания твои
Так пламенны! Слова твоей любви
Так искренно полны твоей душою!
Тебе смешны мучения мои;
Но я любим, тебя я понимаю.
Мой милый друг, не мучь меня, молю:
Не знаешь ты, как сильно я люблю,
Не знаешь ты, как тяжко я страдаю
(II, 300—301).
Эта маленькая драматическая новелла в стихах впервые раскрывает ревность, которую вызывала в Пушкине Ризнич.

К ней же, вероятно, обращено и написанное, может быть[7], тогда же стихотворение:

Как наше сердце своенравно!
                            томимый вновь,
Я умолял тебя недавно
Обманывать мою любовь,
Участьем, нежностью притворной
Одушевлять свой дивный взгляд,
Играть душой моей покорной,
В неё вливать огонь и яд.
Ты согласилась, негой влажной
Наполнился твой томный взор;
Твой вид задумчивый и важный,
Твой сладострастный разговор
И то, что дозволяешь нежно,
И то, что запрещаешь мне,
Всё впечатлелось неизбежно
В моей сердечной глубине
(II, 304).
К ней же обращены прощальные строки:

Всё кончено: меж нами связи нет.
В последний раз обняв твои колени,
Произносил я горестные пени.
Всё кончено, — я слышу твой ответ.
Обманывать себя не стану <вновь>,
Тебя тоской преследовать не буду,
Про<шедшее> быть может позабуду —
Не для меня сотворена любовь.
Ты молода: душа твоя прекрасна.
И многими любима будешь ты
(II, 309)[8].
В первые дни ноября, только что закончив главу первую «Онегина», поэт пишет вторую, пишет «с упоеньем», «что уж давно со мной не было», признаётся он в черновике письма к Вяземскому (XIII, 382).

И тут перед ним возникает облик Воронцовой. Он рисует её полуфигуру — в открытом платье, с локонами надо лбом и у ушей[9].

Позднее, вероятно уже после обновлённых впечатлений, когда она вернулась к общению с людьми, Пушкин набрасывает её новые изображения[10]. Вот голова её. Еле намечена улыбка. Рядом — профиль, неудавшийся, он зачёркнут. Ниже — поясной портрет — она в чепце, в шали, накинутой на плечи. Лицо строгое[11].

Не её ли профиль, опять неудавшийся и тут же перечёркнутый, находится на листе, на котором Пушкин нарисовал четыре портрета одной и той же прекрасной женщины[12]?

Постоянно бывает Пушкин в доме у Воронцовых, среди её гостей (она и муж её принимают гостей каждый у себя), ежедневно обедает у них — «в столовой к обеду сходились вместе»[13].

Впечатления от Воронцовой по-прежнему отлагаются в рисунках Пушкина. Она угадывается в женской фигуре, изображённой со спины[14].

На одном из листов тетради мы видим целую россыпь её портретов[15]. Лицо, голова, профили, плечи с ожерельем на шее… Образ её преследует его. Он хочет удержать её черты в сознании, на бумаге. В иных профилях ему удаётся передать обаяние её женственности.

Здесь ритм работы нарушается. Заключительные строфы главы второй — это уже не единый поток, а разрозненные четверостишия[16]. Искусство отступило перед мечтаниями, поэзия — перед графикой.

Тут же среди черновиков романа рождается стих:

Приметы верные любви.
Поэт преобразует его в двустишие:

Я узнаю сии приметы,
Сии предвестия любви
(VI, 300).
Иной предположит, что, быть может, оно имеет отношение к дальнейшему развитию «Онегина»[17]. В ранней стадии романа автор думал, что Евгений влюбится в Татьяну с первой встречи. В черновых рукописях главы третьей есть такая строфа:

В постеле лёжа — наш Евгений
Глазами Байрона читал,
Но дань вечерних размышлений
В уме Татьяне посвящал —
Проснулся он денницы ране,
И мысль была всё о Татьяне.
Вот новое, подумал он —
Неужто я в неё влюблён?
Ей-богу это было б славно,
Себя уж то-то б одолжил.
Посмотрим — и тотчас решил
Соседей навещать исправно,
Как можно чаще, всякой день,
Ведь им досуг, а нам не лень
(VI, 307—308)[18].
Не говоря уже о том, что маловероятно, чтобы поэт так заблаговременно, так изолированно сложил бы эти два стиха для размышлений Онегина, — похожа ли на краткие, точно бы вырванные из живой речи, иронические реплики Евгения раздумчивая интонация этого двустишия?

По интонации оно близко лирике Пушкина, и становится ясным — это личное ощущение поэта, набросок к лирическому стихотворению. Оно и влилось впоследствии — в несколько изменённом виде — в стихотворение «Признание»:

Но узнаю по всем приметам
Болезнь любви в душе моей
(III, 28)[19].
А если так, то можно ли сомневаться, что это первое выражение новой влюблённости связано с той женщиной, портреты которой так настойчиво рисуются вслед за двустишием[20].

Здесь же, с краю листа, — профиль Воронцова, отлично поддерживаемый воспоминанием о нём современника: «В нём, воспитанном в Англии чуть не до 20-летнего возраста, была „вся английская складка, и так же он сквозь зубы говорил“[21], так же был сдержан и безукоризнен во внешних приёмах своих, так же горд, холоден и властителен, „in foro interno“[22], как любой из сыновей аристократической Британии. <…> И наружность его поражала своим истинно барским изяществом. <…> Есть известный его портрет (весьма искусно воспроизведённый гравюрою), писанный знаменитым английским живописцем чуть ли ещё не до 1820 года; граф Воронцов сохранял с ним сходство до поздних лет. <…> Высокий, сухой, замечательно благородные черты, словно отточенные резцом, взгляд необыкновенно спокойный, тонкие, длинные губы с этою вечно игравшею на них ласково-коварною улыбкою…»[23]

В чеканном рисунке Пушкина мы видим эти «словно отточенные резцом» черты, эти «тонкие, длинные губы».

Зимой 1823/24 года Одесса жила полной светской жизнью. 12 декабря у Воронцовых — большой бал, 25 декабря — большой обед, 31 декабря — маскарад, 6 января — маскарад у Ланжеронов. 13 января — публичный благотворительный маскарад в театре, устроенный Воронцовой и Ольгой Нарышкиной. 12 февраля — второй маскарад у Воронцовых. Пушкин бывает, вероятно, на всех этих вечерах.

25 января Воронцов уезжает в Кишинёв. Вернулся он через две недели, 9 февраля[24].

Приступая к главе третьей «Онегина», Пушкин записывает сбоку от I строфы несколько заметок:

8 fevr. La nuit!

1824

joué avec Sch. et Sin.

— perdu

soupé cher C.E.V.[25]

Пустых бытовых мелочей Пушкин не записывал. Он заносил в свои тетради события, имеющие значение для его душевной жизни, — записка от Марии Раевской, письмо от Наталии Гончаровой — первое после ожидавшегося им разрыва, даты «дней счастливых», смерть няни; отмечал он и даты общественных событий: смерть Наполеона, смерть Байрона, казнь декабристов, коронацию.

Ужин у Воронцовой 8 февраля знаменовал какой-то этап отношений Пушкина с нею.

О карточной игре Пушкин записал, вероятнее всего, для того, чтобы запомнить весь вечер — по мелочам, — подобно тому как в записи 1822 года заметка «1 июля день счастливый» предварялась строкой: «После обеда во сне видел Кхбкр»[26].

Тогда же, 8 или 9 февраля, среди черновиков V строфы главы третьей появляются рисунки, среди которых два изображения Воронцова: профиль и погрудный портрет графа в генеральском мундире. Пушкина тревожит какая-то мысль о нём… Не удовлетворённый сходством, он легонько перечёркивает обе неудавшиеся линии профиля[27].

На другой день после второго маскарада у Воронцовых приехал в Одессу кишинёвский приятель Пушкина Липранди, нередко туда наезжавший, на этот раз вместе с другим кишинёвским другом Пушкина, Н. С. Алексеевым. «В час мы нашли Пушкина ещё в кровати, — вспоминал Липранди, — с поджатыми по обыкновению ногами и что-то пишущим. Он был очень не в духе от бывшего маскарада; рассказал некоторые эпизоды и в особенности был раздражён на (тогда коллежского асессора) барона Брунова (ныне нашего посла в Лондоне) и на улыбку довольствия графа»[28]. Следует рассказ о подхалимской выходке Брунова по отношению к Воронцову.

Много причин было для мрачного настроения Пушкина — и тон Воронцова с ним, и, кажется, разрыв с Ризнич, и неясное отношение к нему Елизаветы Ксаверьевны.

Не просты были возможности для общений с нею: супруга наместника края всегда была на виду. Встречи с глазу на глаз были возможны урывками. Правда, муж нередко отлучался из Одессы — ради поездок по краю, но из Киева вернулся Александр Раевский[29] (12 февраля). Влюблённый в Елизавету Ксаверьевну, он свободно входил в её дом в качестве родственника — он приходился Воронцовой троюродным племянником.

О том, что это был за человек, лучше всего говорит его отец, генерал Н. Н. Раевский, благороднейшая, достойнейшая личность. Вот что пишет он старшей дочери своей Екатерине в 1820 году: «С Александром живу в мире, но как он холоден! Я ищу в нём проявления любви, чувствительности и не нахожу их. Он не рассуждает, а спорит, и чем более он неправ, тем его тон становится неприятнее, даже до грубости. Мы условились с ним никогда не вступать ни в споры, ни в отвлечённую беседу. Не то, чтобы я был им недоволен, но я не вижу с его стороны сердечного отношения. Что делать! таков уж его характер, и нельзя ставить ему это в вину. У него ум наизнанку; он философствует о вещах, которых не понимает, и так мудрит, что всякий смысл испаряется. То же самое с чувством: он очень любит Николашку[30] и беспрестанно его целует, но он так же любил и целовал Аттилу[31]. От него зависит, чтобы я его полюбил или, вернее, чтобы я открыл ему мою любовь. Я думаю, что он не верит в любовь, так как сам её не испытывает и не старается её внушить. Я делаю для него всё, когда только есть случай, но я скрываю чувство, которое побуждает меня к этому, потому что он равнодушно принимает всё, что бы я ни делал для него. Я не сержусь на него за это. Делай и ты так, Катенька; он тебя любит настолько, насколько способен любить. Говорю тебе это для того, чтобы тебе не пришлось страдать от ошибки, тягостной для женского сердца. Николай будет, может быть, легкомыслен, наделает много глупостей и ошибок; но он способен на порыв, на дружбу, на жертву, на великодушие. Часто одно слово искупает сто грехов»[32].

У Пушкина были с Александром Раевским давние отношения, зародившиеся, быть может, ещё в Петербурге и укрепившиеся во время пребывания (с семейством Раевских) на Северном Кавказе, а затем в Каменке, в Киеве и, наконец, в Одессе.

Впечатлительный и восприимчивый поэт совершенно подпал под влияние этого скептика. Язвительный Раевский в самом прямом смысле подавил волю Пушкина.

Вот как рассказывает об этом хорошо знававший и Пушкина и Раевского адъютант Николая Раевского и приятель Льва Пушкина:

«В Одессе в одно время с ним (Пушкиным. — Т. Ц.) жил Александр Раевский, старший брат Николая. Он был тогда настоящим „демоном“ Пушкина, который изобразил его в известном стихотворении очень верно. Этот Раевский действительно имел в себе что-то такое, что придавливало душу других. Сила его обаяния заключалась в резком и язвительном отрицании:

Неистощимой клеветою
Он Провиденье искушал;
Он звал прекрасное мечтою,
Он вдохновенье презирал.
Не верил он любви, свободе,
На жизнь насмешливо глядел,
И ничего во всей природе
Благословить он не хотел!
Я испытал это обаяние на самом себе. Впоследствии, в более зрелых летах, робость и почти страх к нему ослабели во мне, и я чувствовал себя с ним уже как равный с равным. Пушкин в Одессе хаживал к нему обыкновенно по вечерам, имея позволение тушить свечи, чтоб разговаривать с ним свободнее впотьмах. <…> Пушкин сам вспоминал со смехом некоторые случаи подчинённости своему демону, до того уже комические, что мне даже казалось, что он пересаливает свои россказни. Но потом я проверил их у самого Раевского, который повторил мне буквально то же»[33].

Что «Демон» восходит к образу Раевского, свидетельствуют хором современники, знавшие его.

Сам же Пушкин тяготился молвой о связи его стихотворения с именем Александра Раевского. Наконец, намёк на то, что в стихотворении изображён реальный человек, появился в печати: «Демон Пушкина не есть существо воображаемое: автор хотел представить развратителя, искушающего неопытную юность чувственностью и лжемудрствованием»[34].

Тут уже Пушкин решил было даже выступить с опровержением этого суждения и написал заметку, объясняющую идею «Демона». Заметка эта была написана якобы третьим лицом. Впрочем, она осталась в рукописи поэта:

«[Думаю, что критик ошибся.] Многие того же мнения, иные даже указывали на лицо, которое Пушкин будто бы хотел изобразить в своём странном стихотворении. Кажется, они неправы, по крайней мере вижу я в „Демоне“ цель иную, более нравственную.

В лучшее время жизни сердце, ещё не охлаждённое опытом, доступно для прекрасного. Оно легковерно и нежно. Мало-помалу вечные противуречия существенности рождают в нём сомнения, чувство [мучительное], но непродолжительное. Оно исчезает, уничтожив навсегда лучшие надежды и поэтические предрассудки души. Недаром великий Гёте называет вечного врага человечества духом отрицающим. И Пушкин не хотел ли в своём демоне олицетворить сей дух отрицания или сомнения и в сжатой картине начертал [отличительные признаки и] печальное влияние [оного] на нравственность нашего века?» (XI, 30).

Однако едва ли всё же это произведение, которому Пушкин придавал исключительное значение[35], создавалось вне воздействия тягостной дружбы человека, всё отрицавшего. Не забудем и того, что заметка эта была написана в Михайловском в 1825 году (в феврале — марте), когда поэт уже не сохранял никаких иллюзий относительно нравственного облика Раевского.

В Одессе же Раевский был одним из самых близких Пушкину людей. Вот как рассказывает о нём Ф. Ф. Вигель:

«В нём не было честолюбия, но из смешения чрезмерного самолюбия, лени, хитрости и зависти составлен был его характер. Не подобные ли чувства святое Писание приписывает возмутившимся ангелам? Я напрасно усиливаюсь здесь изобразить его: гораздо лучше меня сделал сие Пушкин в немногих стихах под названием „Мой демон“. Но подробности о нём могут более объяснить действия его, о коих приходится мне говорить. <…> В Молдавии, в самой нежной молодости, говорят, успевал он понапрасну опозоривать безвинных женщин; известных по своему дурному поведению не удостоивал он своего внимания: как кошка, любил он марать только всё чистое, всё возвышенное, и то, что французы делали из тщеславия, делал он из одной злости. Я не буду входить в тайну связей его с графиней Воронцовой[36]; но, судя по вышесказанному, могу поручиться, что он действовал более на её ум, чем на сердце и на чувства.

Он поселился в Одессе и почти в доме господствующей в ней четы. <…> Козни его, увы, были пагубны для другой жертвы. Влюбчивого Пушкина не трудно было привлечь миловидной Воронцовой[37], которой Раевский представил, как славно иметь у ног своих знаменитого поэта. Известность Пушкина во всей России, хвалы, которые гремели ему во всех журналах, превосходство ума, которое внутренне Раевский должен был признавать в нём над собою, всё это тревожило, мучило его. Он стихов его никогда не читал, не упоминал ему даже об них: поэзия была ему дело вовсе чуждое, равномерно и нежные чувства, в которых видел он одно смешное сумасбродство. Однако же он умел воспалять их в других; и вздохи, сладкие мучения, восторженность Пушкина, коих один он был свидетелем, служили ему беспрестанной забавой. Вкравшись в его дружбу, он заставил его видеть в себе поверенного и усерднейшего помощника, одним словом, самым искусным образом дурачил его»[38].

«Несмотря на скромность Пушкина, нельзя было графу не заметить его чувств. Он не унизился до ревности, но ему казалось обидно, что ссыльный канцелярский чиновник дерзает подымать глаза на ту, которая носит его имя. И боже мой! Поэтическая страсть всегда бывает так не опасна для предметов, её возбуждающих; она скорее дело воображения и производит неловкость, робость, которые уничтожают возможность успеха.

Как все люди с практическим умом, граф весьма невысоко ценил поэзию; гениальность самого Байрона ему казалась ничтожной, а русский стихотворец в глазах его стоял едва ли выше лапландского. А этот водворился в гостиной жены его и всегда встречал его сухими поклонами, на которые, впрочем, он никогда не отвечал. Негодование возрастало, да и Пушкин, видя явное к себе презрение начальника, жестоко тем обижался и, подстрекаемый Раевским, в уединённой с ним беседе часто позволял себе эпиграммы. Не знаю как, но, кажется, через Франка все они доводимы были до графа»[39].

«Ещё зимой, чутьём слышал я опасность для Пушкина, — вспоминает Вигель, — не позволял себе давать ему советов, но раз шутя сказал ему, что по африканскому происхождению его всё мне хочется сравнить его с Отелло, а Раевского — с неверным другом Яго. Он только что засмеялся»[40].

Как развивались отношения Пушкина с Воронцовой — неизвестно. Не раз случалось, что встречи прекращались. Так, вероятно, 12 марта[41] выехал Пушкин в Кишинёв — повидаться с Инзовым, который огорчался тем, что Пушкин перешёл от него к Воронцову.

Возвратился Пушкин в Одессу спустя три недели[42]. Графини Воронцовой в городе он не застал. Она ещё дней за десять уехала в Белую Церковь к матери. Вернулась числа 18—19 апреля[43].


В первых числах мая покидала Одессу Амалия Ризнич. Она давно уже тяжело болела изнурительной лихорадкой, усилившейся после родов. К весне ей стало ещё хуже. Врачи посылали её в Швейцарию, а на зиму — в Италию[44].

Прощание Пушкина с нею отозвалось в одном из самых совершенных созданий его лирики. Произошло это шесть лет спустя, во время трёхмесячного пребывания в Болдине. Окружённый карантинами, отрезанный от мира, готовясь к браку, поэт «отрывал» себя от когда-то дорогих ему женщин.

Для берегов отчизны дальной
Ты покидала край чужой,
В час незабвенный, в час печальный
Я долго плакал пред тобой.
Мои хладеющие руки
Тебя старались удержать;
Томленье страшное разлуки
Мой стон молил не прерывать.
Но ты от горького лобзанья
Свои уста оторвала;
Из края мрачного изгнанья
Ты в край иной меня звала.
Ты говорила: «В день свиданья
Под небом вечно голубым,
В тени олив, любви лобзанья
Мы вновь, мой друг, соединим».
Но там, увы, где неба своды
Сияют в блеске голубом,
Где под скалами дремлют воды,
Заснула ты последним сном.
Твоя краса, твои страданья
Исчезли в урне гробовой —
Исчез и поцелуй свиданья…
Но жду его; он за тобой…
(III, 257)[45].
Это о Ризнич, вспоминая её в Михайловском, писал поэт в «Путешествии Онегина»:

Там хладнокровного купца
Блистает резвая подруга
(VI, 464).
(Муж её, Иван Ризнич, был негоциантом, сербом, жившим в Одессе.)

И в «Путешествии…» — её живой, пленительный портрет:

А ложа, где, красой блистая,
Негоцианка молодая,
Самолюбива и томна,
Толпой рабов окружена?
Она и внемлет и не внемлет
И каватине, и мольбам,
И шутке, с лестью пополам…
А муж — в углу за нею дремлет,
В просонках фора закричит,
Зевнёт — и снова захрапит
(VI, 205).
На полях черновика этой строфы набросан изящнейший рисунок — молодая женщина в длинном платье, с откинутой головой, подымается в карету. Мы догадываемся, что это зарисовка по памяти Амалии Ризнич, отъезжающей из театра[46]. Рисунок, как всегда, предшествует связанному с ним тексту: на следующей странице — строфа, описывающая разъезд после оперы.

Называя её имя, поэт откровенно пишет:

Я вспомню речи неги страстной,
Слова тоскующей любви,
Которые в минувши дни
У ног Амалии прекрасной
Мне приходили на язык,
От коих я теперь отвык.
Впрочем, тут же, в беловой рукописи, имя её тщательно зачёркивается и заменяется обобщённым:

У ног любовницы прекрасной…
(VI, 57 и 578).
А затем создаются пронзительные по неистовой силе чувства и художественного выражения строфы:

Да, да, ведь ревности припадка
Болезнь, так точно, как чума,
Как чёрный сплин, как лихорадка,
Как повреждение ума.
Она горячкой пламенеет.
Она свой жар, свой бред имеет,
Сны злые, призраки свои.
Помилуй бог, друзья мои!
Мучительней нет в мире казни
Её терзаний роковых.
Поверьте мне: кто вынес их,
Тот уж конечно без боязни
Взойдёт на пламенный костёр,
Иль шею склонит под топор.
Я не хочу пустой укорой
Могилы возмущать покой;
Тебя уж нет, о ты, которой
Я в бурях жизни молодой
Обязан опытом ужасным
И рая мигом сладострастным.
Как учат слабое дитя,
Ты душу нежную, мутя,
Учила горести глубокой.
Ты негой волновала кровь,
Ты воспаляла в ней любовь
И пламя ревности жестокой;
Но он прошёл, сей тяжкий день:
Почий, мучительная тень!
(VI, 611).
Эти строфы из главы шестой — лирическое отступление после эпизода о ревности Ленского — написаны в Михайловском, по-видимому, в ноябре 1826 года. Печатать их Пушкин не стал, но на пропуск указал цифрами, обозначающими строфы: XV, XVI.

«Через несколько дней по приезде моём в Одессу, — вспоминает Вигель, прибывший из Кишинёва в ночь на 16 мая 1824 года[47], — встревоженный Пушкин вбежал ко мне сказать, что ему готовится величайшее неудовольствие. В это время несколько самых низших чиновников из канцелярии генерал-губернаторской, равно как и из присутственных мест, отряжено было для возможного ещё истребления ползающей по степи саранчи; в число их попал и Пушкин. Ничего не могло быть для него унизительнее; сим ударом надеялся граф Воронцов поразить его гордыню[48]. Для отвращения сего добрейший Казначеев медлил исполнением, а между тем тщетно ходатайствовал об отмене приговора. Я тоже заикнулся было на этот счёт; куда тебе[49]. Он побледнел, губы его задрожали, и он сказал мне: „любезный Ф. Ф., если вы хотите, чтобы мы остались в приязненных отношениях, не упоминайте мне никогда об этом мерзавце“, а через полминуты прибавил „также и о достойном друге его Раевском“. Последнее меня удивило и породило во мне много догадок»[50].

Дикая реакция Воронцова на попытку Вигеля заступиться за Пушкина, так же как и самое решение послать Пушкина в эту унизительную поездку, были вызваны, конечно, обострившимися отношениями Пушкина с Воронцовым, ревностью последнего. И доброхоты могли донести что-нибудь своему начальнику, и от него самого, быть может, не укрылось что-то новое во взаимоотношениях жены его и Пушкина.

Получив 22 мая предписание выехать на места распространения саранчи, Пушкин пишет письмо начальнику канцелярии Воронцова Казначееву:

«П<очтеннейший> А<лександр> И<ванович>. Будучи совершенно чужд ходу деловых бумаг, не знаю, в праве ли <я> отозваться на предписание е<го> с<иятельства>. Как бы то ни было, надеюсь на вашу снисходительность и приемлю смелость объясниться откровенно на счёт моего положения.

7 лет я службою не занимался, не написал ни одной бумаги, не был в сношении ни с одним начальником. Эти 7 лет, как вам известно, вовсе для меня <не> потеряны[51]. Жалобы с моей стороны были бы не у места. Я сам заградил себе путь и выбрал другую цель. Ради бога, не думайте, чтоб я смотрел на стихотворство с детским тщеславием рифмача или как на отдохновение чувствительного человека: оно просто моё ремесло, отрасль честной промышленности, доставляющая мне пропитание и домашнюю независимость. Думаю, что граф Воронцов не захочет лишить меня ни того, ни другого.

Мне скажут, что я, получая 700 рублей[52], обязан служить. Вы знаете, что только в Москве или Петербурге можно вести книжный торг, ибо только там находятся журналисты, цензоры и книгопродавцы; я поминутно должен отказываться от самых выгодных предложений единственно по той причине, что нахожусь за 2000 в. от столиц. Правительству угодно вознаграждать некоторым образом мои утраты, я принимаю эти 700 рублей не так, как жалование чиновника, но как паёк ссылочного невольника. Я готов от них отказаться, если не могу быть властен в моём времени и занятиях. Вхожу в эти подробности, потому что дорожу мнением графа Воронцова, так же как и вашим, как и мнением всякого честного человека.

Повторяю здесь то, что уже известно графу Михаилу Семёновичу: если бы я хотел служить, то никогда бы не выбрал себе другого начальника, кроме его сиятельства; но, чувствуя свою совершенную неспособность, я уже отказался от всех выгод службы и от всякой надежды на дальнейшие успехи в оной.

Знаю, что довольно этого письма, чтоб меня, как говорится, уничтожить. Если граф прикажет подать в отставку, я готов; но чувствую, что, переменив мою зависимость, я много потеряю, а ничего выиграть не надеюсь.

Ещё одно слово: Вы, может быть, не знаете, что у меня аневризм. Вот уже 8 лет, как я ношу с собою смерть. Могу представить свидетельство которого угодно доктора» (XIII, 92—94).

Письмо это — в сущности, высказанные вслух мысли о себе. Обращаясь через Казначеева к Воронцову, Пушкин не делает никаких категорических выводов. Он кончает такими неделовыми словами: «Ужели нельзя оставить меня в покое на остаток жизни, которая, верно, не продлится…» (XIII, 94).

Однако письма этого он, очевидно, не послал (в беловом виде оно неизвестно). Да и в следующем письме Казначееву, написанном несколько позднее, Пушкин говорит о тех же вопросах почти что то же, только на французском языке.

Во время писания черновика письма, 22 мая, Пушкин на том же листе рисует. Здесь и фигура Меркурия работы итальянского скульптора Джованни да Болонья, и голова Павла I, и знакомая мечта — Воронцова, её профиль, портрет по грудь (профиль в нём зачёркнут — он не удался), ножки в бальных туфельках, вся фигура в рост. И на обороте листа — в тот же день или в один из следующих — на полях строф XXX и XXXII главы третьей «Онегина» и «Разговора книгопродавца с поэтом» — вновь возникают профиль Воронцовой и ножки в бальных туфлях[53].

«На саранчу» Пушкин всё же поехал — по совету «его любезного друга» Александра Раевского, который, как утверждает Вигель (со слов Франка, ближайшего Воронцову человека), и Воронцову внушил идею послать Пушкина в эту командировку[54]. Поручено ему было объехать Херсонский, Александрийский и Елизаветградский уезды[55]. Получив 23 мая 400 р. ассигнациями «на прогоны»[56] (на почтовых лошадей), Пушкин отправился в путь. В Херсоне он побывал[57]. О дальнейшем путешествии точных данных нет.

Вернулся 28 мая. На следующий день М. Ф. Орлов пишет жене в Киев: «Пушкин был послан на саранчу. Он воевал с нею и после весьма трудной кампании вчера вернулся, отступив пред несметным неприятелем»[58].

По преданию[59], написал язвительный отчет в стихах:

Саранча
Летела, летела
И села;
Сидела, сидела,
Всё съела,
И вновь улетела.
Остроумный экспромт Пушкин мог сказать в канцелярии, но едва ли позволил бы он себе написать такой бесцеремонный отчёт[60].

Вот как рассказывает об этих событиях Вигель: «По совету сего любезного друга (Раевского. — Т. Ц.) Пушкин отправился и, возвратясь дней через десять, подал донесение об исполнении порученного. Но в то же время под диктовкой того же друга, написал к Воронцову французское письмо, в котором между прочим говорил, что дотоле видел он в себе ссыльного, что скудное содержание, им получаемое, почитал он более пайком арестанта; что во время пребывания его в Новороссийском крае он ничего не сделал столь предосудительного, за что бы мог быть осуждён на каторжную работу (aux travaux forcés), но что, впрочем, после сделанного из него употребления он, кажется, может вступить в права обыкновенных чиновников и, пользуясь ими, просит об увольнении от службы. Ему велено отвечать, что как он состоит в ведомстве министерства иностранных дел, то просьба его передана будет прямому его начальнику графу Нессельроде»[61]. Вот эту-то переписку с Воронцовым Пушкин и назвал «полемической». Прошение об отставке Пушкин подал в начале июля на высочайшее имя, мотивируя просьбу слабостью здоровья[62].

Между тем отношения Пушкина с Елизаветой Ксаверьевной развивались. Она увлеклась вспыхнувшим в поэте страстным чувством.

Пушкин говорил о своих ночных с нею свиданиях Вере Фёдоровне Вяземской[63], поверенной в его сердечных делах (с 7 июня 1824 года она жила в Одессе, куда привезла к морю своих больных детей).

Свидания в доме были затруднительны. Влюблённые ищут уединения в другом месте.

Под пером поэта зарождаются стихи:

Есть ý моря под ветхою скалой
     Уединённая пещера.
Она полна прохладной темнотой
(II, 992).
Тут же насыщается пейзаж лирическим чувством:

Под                скалой
Пещера дикая таится,
Обитель неги, в летний зной
Она прохладной темнотой
[Полна]
(II, 993).
Через три страницы той же рабочей тетради Пушкин возвращается к этой теме:

Пещера дикая видна.
Она полна прохлады влажной.
В ней плещут волны — и всегда
Не умолкает гул протяжный
(II, 993).
Наконец отливается четверостишие, живописующее дорогое поэту прибежище:

Приют любви, он вечно полн
Прохлады сумрачной и влажной,
Там никогда стеснённых волн
Не умолкает гул протяжный
(II, 472).
Наброски эти, написанные в конце мая — начале июня, являются первыми стихами после двустишия «Я узнаю сии приметы,/ Сии предвестия любви…», которые можно уверенно отнести к Воронцовой.

На следующем листе тетради поэт дважды рисует женскую руку, играющую на рояле. Нам, кажется, знакомы эти длинные, изогнутые пальцы — не их ли видели мы на портретах Воронцовой[64]? Пушкин слушал, очевидно, её игру[65]. На обороте листа с этими рисунками находится черновик второго письма Казначееву, написанного после подачи прошения об отставке.

В эти же дни[66] распространилась эпиграмма Пушкина на Воронцова «Полу-ми-лорд, полу-купец…».

Могла она дойти и до Елизаветы Ксаверьевны. Именно этим и можно объяснить внезапное отчуждение её от Пушкина.

«После известной его эпиграммы на её мужа (в которой потом сам он раскаивался) конечно обращались с ним очень сухо. Перед каждым обедом, к которому собиралось по нескольку человек, княгиня-хозяйка обходила гостей и говорила каждому что-нибудь любезное. Однажды она прошла мимо Пушкина, не говоря ни слова, и тут же обратилась к кому-то с вопросом: „Что нынче дают в театре?“ Не успел спрошенный раскрыть рот для ответа, как подскочил Пушкин и, положа руку на сердце (что он делывал, особливо когда отпускал остроты), с улыбкою сказал: „„La sposa fedele“, contessa!“[67]. Та отвернулась и воскликнула: „Quelle impertinence!“»[68]

«La sposa fedele» — «Верная супруга» — опера-буфф композитора Джованни Пачини (1796—1867), поставленная впервые в 1819 году в Венеции и в Милане[69]. По-видимому, ставилась она и в итальянской опере в Одессе в 1824 году[70].

Из негодующего восклицания Воронцовой ясно, что она отнесла иронию Пушкина на свой счёт. Вспышка Воронцовой не связывалась с сюжетом оперы (там изображается супруга действительно верная)[71]. Её оскорбил намёк Пушкина, а в нём прорвалась его ревность к Раевскому.

Спустя несколько дней, 14 июня, Воронцова уезжала в большом обществе из Одессы в Крым. Гости — человек около тридцати — ехали пожить у Воронцовых в Гурзуфе. Плыли морем на их яхте.

Ещё зимою зазывал Пушкин в Одессу Вяземского, имея в виду эту поездку: «Что, если б ты заехал к нам на Юг нынче весною? Мы бы провели лето в Крыму, куда собирается пропасть дельного народа, женщин и мужчин. Приезжай, ей-богу веселее здесь, чем у вас на Севере» (XIII, 83).

Но если в декабре Пушкин мог рассчитывать быть гостем Воронцовых, то сейчас об этом и речи не могло быть.

Отъезд любимой женщины он сопроводил стихами:

Кораблю
Морей [красавец] окриленный!
Тебя зову — плыви, плыви
И сохрани залог бесценный
Мольбам, надеждам и любви.
Ты, ветер, утренним дыханьем
Счастливый парус напрягай,
Волны [незапным] колыханьем
Её груди не утомляй
(II, 315).
Среди зачёркнутых вариантов были выразительные заклинания:

Храни, храни залог бесценный…
                   *
О, возврати залог бесценный…
Первоначально предполагалось ещё одно четверостишие, к которому намечались наброски:

И в пристани
                   *
Пускай она  услышит
Привет
                   *
Привет
Услышит в пристани она
                   *
Пускай услышит
Об милых счастливую весть…
(II, 829—830).
Это о больных детях Воронцовой, гостящих у бабушки в имении Александрия под Белой Церковью.

Вернулась Елизавета Ксаверьевна из Гурзуфа в Одессу 24 июля[72]. Вместо предполагавшихся двух месяцев она провела в Крыму полтора, оставив гостей с мужем. Она должна ехать к детям в Александрию.

Одновременно, 24 июля, Воронцов отправляет из Симферополя градоначальнику Одессы графу Гурьеву предписание: объявить Пушкину о высочайшем повелении исключить его из списка чиновников Коллегии иностранных дел и отправить немедленно на жительство в Псковскую губернию. «Если Пушкин даст подписку, что отправится прямо к своему назначению, не останавливаясь нигде на пути к Пскову, то дозволить ему ехать одному. В противном случае отправить его с надёжным чиновником»[73].

«Мы продолжаем ничего не знать о судьбе Пушкина, — пишет Вяземская мужу 27 июля. — Даже графиня, она знает, как и ты, что он должен покинуть Одессу. Её муж сказал просто, что для Пушкина ничего нельзя сделать в Одессе, но мы не знаем, чем это кончится»[74].

29-го Пушкина вызывает градоначальник. Он объявляет ему об отставке и о том, что его высылают в псковскую деревню к матери. Пушкину дают подписаться под следующим обязательством:

«Нижеподписавшийся сим обязывается по данному от г-на Одесского градоначальника маршруту без замедления отправиться из Одессы к месту назначения в губернский город Псков, не останавливаясь нигде на пути по своему произволу; а по прибытии в Псков явиться к г-ну гражданскому губернатору. Одесса. 29 июля 1824».

И вторую бумажку подписывает Пушкин:

«По маршруту от Одессы до Пскова исчислено вёрст 1621. На сей путь прогонных на три лошади триста восемьдесят девять руб. четыре коп.

получил коллежский секретарь

Александр Пушкин»[75].
В тот же день Гурьев рапортовал Воронцову:

«Вследствие повеления вашего с<иятельст>ва о коллежском секретаре Пушкине, имею честь донести:

высочайшая государя императора воля о нём мною лично ему объявлена. Он дал подносимую при сём подписку и завтрашний день отправляется отсюда в город Псков по данному от меня маршруту через Николаев, Елисаветград, Кременчуг, Чернигов и Витебск. На прогоны к месту назначения по числу вёрст 1621 на три лошади выдано ему денег 389 рублей 4 коп.

Об отъезде отсюда Пушкина я вместе с сим извещаю г-на псковского гражданского губернатора.

Генерал-майор граф Гурьев.

Маршрут сей до Киева не касается»[76].

Смысл последней строки, собственноручной приписки Гурьева видели в том, что «Пушкин был знаком с многими поляками из Киевской губернии»[77]. К этому должно прибавить, что Киев был местом средоточия офицеров, помещиков и других деятелей, находящихся под надзором. Так или иначе, Гурьев постарался обрадовать Воронцова своей догадливой распорядительностью.

Подавая в отставку, Пушкин рассчитывал остаться в Одессе и вести там независимый образ жизни. Иначе не объяснить того, почему он был так ошеломлён приказом о немедленном выезде в Псковскую губернию. Вяземская вспоминала, что, «когда была решена его высылка из Одессы, он прибежал впопыхах с дачи Воронцовых, весь растерянный, без шляпы и перчаток, так что за ними посылали человека»[78].

И Пушкин и Вяземская старались себе объяснить, чем была вызвана столь крутая мера в ответ на прошение Пушкина об отставке.

Вначале Вера Фёдоровна осуждала действия Пушкина, которые, по её мнению, привели его к тому, что он решил подать в отставку. «Ничего хорошего не могу сказать тебе о племяннике Василия Львовича, — писала она мужу 13 июня. — Это совершенно сумасшедшая голова, с которою никто не может совладать. Он натворил новых проказ („nouvelles farces“), из-за которых подал в отставку. Вся вина — с его стороны. Мне известно из хорошего источника, что отставки он не получит»[79].

«Новые проказы» — это, быть может, то же, о чём говорил И. И. Пущин со слов Пушкина, «некоторые смелые его бумаги по службе»[80], «полемическая переписка» с Воронцовым, пересказанная Вигелем. Но скорее под «новыми проказами» следует понимать эпиграмму на Воронцова «Полу-милорд, полу-купец…»; вот как пишет далее Вяземская: «Я делаю всё, что могу, чтобы успокоить его, браню его от твоего имени, уверяя его, что, разумеется, ты первый признал бы его виноватым, так как только ветреник мог так набедокурить. Он захотел выставить в смешном виде важную для него особу и сделал это; это стало известно, и, как и следовало ожидать, на него не могли больше смотреть благосклонно».

Однако, пообщавшись с Пушкиным, Вяземская поражается его умом и огорчается горячностью и противоречивостью в его мыслях и настроениях: «Какая голова и какой сумбур в этой бедной голове!» — пишет она мужу через десять дней[81].

Возможность грозящей Пушкину высылки проскальзывает впервые в письме Веры Фёдоровны к мужу от 18 июля: «Хороша я буду, если Пушкин покинет Одессу: у меня здесь, кроме него, нет никого ни для общества, ни для того, чтобы утешать меня, ни для разговоров, прогулок, спектаклей и пр.»[82].

Мысли о возможности отъезда Пушкина из Одессы могли возникнуть под впечатлением письма Вяземского (от 10 июля): «…каламбур сообщи Пушкину, если он ещё у вас!» Далее Вяземский рассуждает: «Эх, он шалун! Мне страх на него досадно, да и не на его одного! Мне кажется, по тому, что пишут мне из Петербурга, что это дело криво там представлено. Грешно тем, которые не уважают дарования даже и в безумном! Дарование всё священно, хотя оно и в мутном сосуде! Сообщи и это Пушкину: тут есть ему и мадригал и эпиграмма»[83].

Но на другой день (19 июля) Вяземская и Пушкин уже встревожены: «Почему ты так темно говоришь нам о деле Пушкина? Отсутствие графа Воронцова служит причиной, что мы ничего не знаем. Как могло это дело плохо обернуться? Он виноват только в ребячестве („enfantillages“) и в том, что не без оснований обиделся на то, что его послали ловить саранчу, и то он не ослушался. Он съездил туда, а вернувшись, подал в отставку, потому что его самолюбие было затронуто. Вот и всё. Когда же наконец, государи будут действительно знать, что у них происходит…»[84].

Тут уж Вяземская, по-прежнему признавая неуместность ребячества Пушкина, стоит за него горой. Её слова явно отражают пушкинское состояние, его освещение событий.

Впоследствии, уже с холодной головой, Пушкин объяснял разными причинами свою высылку. «Пушкин сам не знал настоящим образом причины своего удаления в деревню, — писал много позднее Пущин, вспоминая разговор с ним в Михайловском 11 января 1825 года, — он приписывал удаление из Одессы козням графа Воронцова из ревности: думал даже, что тут могли действовать некоторые смелые его бумаги по службе, эпиграммы на управление и неосторожные частые его разговоры о религии»[85].

Но это потом. А теперь над ним висит высылка…

Пушкин задумывает бежать из России.

С раздражением, не улёгшимся через четыре месяца после отъезда В. Ф. Вяземской из Одессы, пишет М. С. Воронцов А. Я. Булгакову в Москву: «…Что касается княгини Вяземской, то скажу Вам (но между нами), что наша страна ещё недостаточно цивилизована, чтобы оценить её блестящий и острый ум, которым мы до сих пор ещё ошеломлены. И затем, мы считаем, так сказать, неприличным её затеи поддерживать попытки бегства, задуманные этим сумасшедшим и озорником („ce fou et polisson“) Пушкиным, когда получился приказ отправить его в Псков. Вы гораздо достойнее нас наслаждаться её обществом и мы Вам предоставляем его с удовольствием. К счастью, здешние врачи нашли, что климат Одессы благоприятен только для её детей. Я вполне того же мнения»[86].

О том, как задумывалось бегство, и о том, что в этом замысле участвовала и графиня Воронцова, выясняется из письма А. Я. Булгакова к брату, написанного год спустя, 12 июня 1825 года, со слов самого Воронцова: «Воронцов желал, чтобы сношения с Вяземскою прекратились у графини: он очень сердит на них обеих, особливо на княгиню, за Пушкина, шалуна-поэта, да и поделом. Вяземская хотела поддержать его бегство из Одессы, искала для него денег и способы отправить его морем. Это ли не безрассудство!»[87].

Как известно, плана этого Пушкин не осуществил. Вот как пишет он сам об этом в стихотворении «К морю»:

Не удалось навек оставить
Мне скучный, неподвижный брег,
Тебя восторгами поздравить
И по хребтам твоим направить
Мой поэтический побег!
Ты ждал, ты звал… я был окован;
Вотще рвалась душа моя;
Могучей страстью очарован,
У берегов остался я…
(II, 332).
Последние дни в Одессе были для Пушкина очень значительны. Он сделал памятные заметки о них в календаре — в маленьком французском альманахе для дам на 1824 год[88]. Книжечка эта была, по всей вероятности, подарком Воронцовой[89]. И записи Пушкина, почти без исключения, были связаны с нею[90]. Они сделаны на нескольких листках календаря.

На майском листке Пушкин записывает: «26 voyage, vin de hongrie» (то есть путешествие, венгерское вино).

26 мая — это день рождения Пушкина. Он провёл его в вынужденной поездке, на борьбе с саранчой. Пил вино, может быть, в одиночестве…

На июльском листке — заметки о последних днях в Одессе.

Записана дата — 28-е, и только.

29-е. В этот день Пушкин был у градоначальника, который объявил ему о высочайшем повелении исключить Пушкина со службы и отправить его в Псковскую губернию, где и будет он состоять под наблюдением местного начальства. Дав подписку о немедленном выезде, он кинулся к Воронцовой, от неё, потрясённый, — к Вяземской.

Записана дата — 30-е.

Возле дат 29-го и 30-го поставлены чёрточки. Эти условные пометы обозначают, вероятнее всего, интимные свиданья[91].

Под датой 30 июля записано: «30 — turco in Italia». Этой записью отмечено посещение театра — оперы Россини «Турок в Италии»[92].

Едва ли провёл бы Пушкин последний вечер в Одессе в театре, если бы там не было Воронцовой. Но решился ли бы он присутствовать в ложе супруги генерал-губернатора, получив накануне приказ о высылке и обязавшись «без замедления отправиться к месту назначения»? Впрочем, вспомним:

А я от милых южных дам,
От жирных устриц черноморских,
От оперы, от тёмных лож
И слава богу от вельмож
Уехал в тень лесов тригорских
(VI, 492 и 505).
Последняя запись на июльском листке календаря: «31 départ» (то есть — 31 отъезд).

В каком состоянии уезжал Пушкин, мы узнаем из большого письма Веры Фёдоровны Вяземской к мужу. Написано оно 1 августа[93].

«Приходится начать письмо с того, что меня занимает сейчас более всего, — со ссылки и отъезда Пушкина, которого я только что проводила до верха моей огромной горы, нежно поцеловала и о котором я плакала, как о брате, потому что последние недели мы были с ним совсем как брат с сестрой. Я была единственной поверенной его огорчений и свидетелем его слабости, так как он был в отчаянии от того, что покидает Одессу, в особенности[94] из-за некоего чувства, которое разрослось в нём за последние дни, как это бывает. Не говори ничего об этом, при свидании мы потолкуем об этом менее туманно, есть основания прекратить этот разговор. Молчи, хотя это очень целомудренно, да и серьёзно лишь с его стороны[95]. Он умоляет тебя не писать ему, дело в том, что один человек оказался скомпрометированным из-за того, что наш друг написал на чужом письме, обращённом к нему, его адрес, и хотя он с этим человеком совершенно не был знаком, последнего допрашивали о его отношениях с нашим другом. Я уверена, что ты не покинешь его в несчастии, но пиши и изъясняйся в своих письмах так, как если бы ты был его худшим недругом; ты всегда считал себя слишком бесхитростным, чтобы это делать, но принеси эту жертву дружбе, потому что единственная радость, которая останется бедному Пушкину, похороненному в глуши возле уездного города Порхова[96] в Псковской губернии, это получать изредка известия, чтобы не умереть окончательно нравственной смертью. Полюбопытствуй, хорошо ли приняли его родители; упрекать его в чём-либо было бы бессмысленно; в чём, впрочем, можно было бы упрекнуть его, раз он не знает за собой иной вины, как то, что он подал в отставку? Я обещала изредка писать ему. Я проповедую ему покорность судьбе, а сама не могу с ней примириться, он сказал мне, покидая меня, что я была единственной женщиной, с которой он расстаётся с такою грустью, притом что никогда не был в меня влюблён. Это обрадовало меня, потому что я тоже испытываю к нему дружбу, тем более нежную, что он несчастен, а это особенно на меня действует; хотелось бы, чтобы это подействовало так же и на его мать.

Дети[97] здоровы, особенно Николенька. <…> Но решительно я думаю, что надо их оставить в Одессе, потому что путешествие очень бы их растревожило. Я увижу по твоим письмам, на что я должна решиться, во всяком случае, графиня Воронцова берёт на себя моих детей, я найму несколько комнат против неё, чтобы она могла ходить туда в те же часы, что и доктор, она говорит, что будет приходить туда два раза в день и будет вникать во все мелочи; она слишком хорошая мать, чтобы не заботиться о чужих детях, раз они ей поручены, и мне не о чем беспокоиться. Она опять уехала вчера вечером к своей матери и детям. Нарышкины[98]тоже, они едут за границу. Мы были неразлучны в течение восьми дней. Теперь ты чувствуешь моё одиночество. Ни одна живая душа не заглянет ко мне. <…> У нас сложились совсем простые отношения с графиней Воронцовой, и я постараюсь, чтобы это и дальше шло так же, потому что она очаровательна. Вот что ты можешь сказать Булгакову[99]. Что же до графа[100], то я его почти не знаю, но знаю, что его любят все в городе — и русские и иностранцы, вид у него очень порядочный, таким образом, я уже предрасположена к нему, время сделает остальное, если мы поселимся на некоторое время в Одессе; его жена предсказывает, что я его очень полюблю, и я охотно этому верю.

У меня сплин, не знаю, что такое, но эта высылка, преследования неизвестно с чьей стороны, с чего и почему, переполняют меня смутной тревогой и чёрными мыслями до такой степени, что я не нахожу себе места. Да хранит нас бог, и да избавит он нас от несчастий этой жизни, к которой ты, кажется, получил отвращение, судя по двум твоим последним письмам. <…> Если к 17 сентября[101] ты не приедешь, я поручаю детей графине Воронцовой и еду в Москву 18-го, чтобы ты мог поехать заменить меня в Одессу до зимы. <…>

Пушкин не застрелился[102] и никогда не застрелится, разве что с тоски этой зимой в деревне. Я списала касающийся его отрывок и послала его с Владимиром[103], который застал его садящимся в коляску. Я дала ему взаймы 600 рублей, которые должны мне быть возмещены здесь кем-то, кто ему должен[104], но я не верю в эту уплату, кроме того, я истратила 100 рублей на покупку ему разных вещей в дорогу. <…>

Объясни мне, почему я чувствительнее к страданиям других, чем к своим. Когда дело касается нас, у меня больше энергии; когда же случается беда с другими, я скорее поддаюсь унынию; мне кажется, что несчастные — моё достояние, что они принадлежат мне по праву и что их сердце, зная, как моё сочувствует их горестям, должно ощущать облегчение.

Я думаю, что наша разлука действует на мои нервы столько же, как и на мои чувства, и что я становлюсь лучше вдали от вас, дорогие друзья, потому что моя душа более расположена к восприятию горестных впечатлений. <…>».

Замечательное письмо! Написанное сразу после отъезда Пушкина в новую ссылку, ещё утром («Мадам Данжевиль должна прийти сегодня утром», — пишет в этом письме Вяземская), оно полно непосредственными впечатлениями горячо сочувствующего Пушкину друга. Мы словно присутствуем при прощании Пушкина. Он в отчаянии — «из-за некоего чувства, которое разрослось в нём в последние дни, как это бывает…». Вяземская исправляет: «в особенности из-за некоего чувства» — не в одной любви дело… Она смягчает: «Хотя всё это очень целомудренно, да и серьёзно лишь с его стороны».

Имени женщины не названо, но все эти оговорки и настойчивые требования Вяземской, чтобы муж не писал ей на эту тему, выдают её с головой: «есть причины, чтобы оставить этот разговор», — нужно хранить тайну, потому что героиня романа занимает в городе какое-то чрезвычайное положение.

А письма к Вяземской не могут не перлюстрироваться — ежедневные общения её с Пушкиным, конечно, замечены, а то, что за ним следят, не подлежит ни малейшему сомнению. Мы знаем слова Воронцова: «По всему, что я узнаю на его <Пушкина> счёт и через Гурьева, и через Казначеева, и через полицию, он теперь очень благоразумен и сдержан…»[105]; известные строки Пушкина об атеизме были извлечены из перехваченного письма его[106]; теперь же читаем мы красноречивое сообщение, что человека, адрес которому был надписан Пушкиным, допрашивали о нём.

Есть и ещё одно обстоятельство, которое окончательно раскрывает имя женщины, которую любил Пушкин: Вяземская сообщает, что «вчера вечером», то есть 31 июля, уехала Воронцова. А это то самое число, возле которого Пушкин отметил в календарике: «départ». Дату отъезда любимой женщины отметил поэт, он должен запомнить эту дату, а не день своего отъезда… Он-то уехал на другое утро, «только что», — пишет Вера Фёдоровна утром 1 августа.

То, что дата отъезда из Одессы 31 июля означает отъезд не Пушкина, а Воронцовой, убеждает в правильности гипотезы о связи заметок в «Альманахе для дам» именно с нею.

Письмо Вяземской окончательно укрепляет гипотезу о близости Пушкина и Воронцовой.

Исправляет оно бесповоротно и дату отъезда Пушкина из Одессы в Михайловскую ссылку. Выехал он не 30 июля, как считалось с 1861 года, на основании сообщения в «Полярной звезде» Герцена[107], не 31 июля, как было принято с 1941 года[108], а 1 августа на основании письма Вяземской[109] и осмысления заметки поэта в календарике (31 départ).

Теперь понятно и то, почему так смело нарушил Пушкин подписанное им 29 июля обязательство «без замедления отправиться из Одессы», — он хотел оттянуть расставание с уезжавшей Воронцовой.

Новое письмо Вяземской ещё раз показывает нам редчайшее благородство Пушкина: уезжая в глухую деревню в ссылку, он умоляет (через Веру Фёдоровну) своего любимого корреспондента, умного и острого Вяземского, не писать ему… Пушкин боится, что переписка с ним скомпрометирует его друга.

Обращает на себя внимание и беспокойство — «хорошо ли его примут родители», как отнесётся мать к несчастью сына. Эти чувства исходят, конечно же, от Пушкина. Он прожил с родителями три года — со времени окончания лицея — до ссылки. Нелёгкий опыт чувствуется в этой тревоге возвращающегося в семью поэта…

2. Михайловское

Более полутора тысяч вёрст пути надо было преодолеть Пушкину на лошадях. Ехал он девять дней.

Наконец добрался до Михайловского.

На августовском листочке «Дамского альманаха» 1824 года появляется запись: «9 arrivé à М —» (девятого приехал в М<ихайловское>.

«И был печален мой приезд…» — вспоминает поэт (VI, 492). Здесь ждали его тяготы другого рода.

«Милый, прибегаю к тебе, — пишет Пушкин Жуковскому. — Посуди о моём положении. Приехав сюда, был я всеми встречен как нельзя лучше, но скоро всё переменилось: отец, испуганный моею ссылкою, беспрестанно твердил, что и его ожидает та же участь; Пещуров[110], назначенный за мною смотреть, имел бесстыдство предложить отцу моему должность распечатывать мою переписку, короче быть моим шпионом; вспыльчивость и раздражительная чувствительность отца не позволяли мне с ним объясниться; я решился молчать. Отец начал упрекать брата в том, что я преподаю ему безбожие. Я всё молчал. Получают бумагу, до меня касающуюся. Наконец, желая вывести себя из тягостного положения, прихожу к отцу, прошу его позволения объясниться откровенно… Отец осердился. Я поклонился, сел верхом и уехал. Отец призывает брата и повелевает ему не знаться avec ce monstre, ce fils dénaturé…[111] (Жуковский, думай о моём положении и суди.) Голова моя закипела. Иду к отцу, нахожу его с матерью и высказываю всё, что имел на сердце целых 3 месяца. Кончаю тем, что говорю ему в последний раз. Отец мой, воспользуясь отсутствием свидетелей, выбегает и всему дому объявляет, что я его бил, хотел бить, замахнулся, мог прибить… Перед тобою не оправдываюсь. Но чего же он хочет для меня с уголовным своим обвинением? Рудников сибирских и лишения чести? Спаси меня хоть крепостию, хоть Соловецким монастырём. Не говорю тебе о том, что терпят за меня брат и сестра — ещё раз спаси меня. 31 окт.

А. П.» (XIII, 116).

Приходится укрываться у соседей — в Тригорском, где Пушкин проводит иногда по нескольку дней. Там отношения к нему самые дружественные, самые сердечные.

Первые месяцы в деревне живёт он воспоминаниями, ожиданием писем из Одессы.

Чувство к женщине, от которой поэт насильственно отторгнут, преображается в его искусстве.

Первое стихотворение, связанное с Воронцовой, написанное в Михайловском (или, может быть, там только переписанное[112]), — это «К морю», — ранняя редакция, ещё без строф о Наполеоне, о Байроне, — лирическое прощание со «свободной стихией» — с значительным признанием:

Могучей страстью очарован,
У берегов остался я…
Быть может, тогда же, сразу после разлуки, ещё до получения писем от Воронцовой, написано одно беспросветное по настроению стихотворение[113]. Беспросветно оно не только тем, что поэт оторван от любимой («прощай, надежда, спи, желанье»), но и тем, что он видит себя окружённым различными бедствиями, обступающими его со всех сторон.

Создавалось стихотворение в ту пору, когда гонимого поэта стали искушать мечты о спасительном бегстве из России. И вместе с тем мудрый Пушкин представлял себе тягчайшее испытание — одиночество, которое ждёт человека, покинувшего отечество («в уединеньи чуждых стран»). Мученье это — в одном кругу с преследованиями правительством («гоненье»), с духовной расплатой за что-то содеянное («раскаянье»), с внезапными перипетиями судьбы («волненье»). Постоянно ждёт Пушкин грозящие ему кары, более катастрофические, чем «гоненье» («Когда подымет океан /Вокруг меня валы ревучи, / Когда грозою грянут тучи…»). Ждёт он от судьбы и испытания бездействием («лоно скучного покоя», «праздного покоя» — по первоначальному варианту). Пушкин хорошо знал эту пытку деятельному человеку. Был перед ним и осознанный пример Наполеона — «Мучением покоя / В морях казнённого по манию царей» (II, 312). Предвидит поэт и напряжённое ощущение неминуемой смерти, подстерегающей человека на каждом шагу на войне («в тревоге пламенного боя»). Невыносим, наконец, и вынужденный разрыв с любимой («Священный сладостный обман, / Души волшебное светило… / Оно сокрылось, изменило…»)…

Храни меня, мой талисман,
Храни меня во дни гоненья,
Во дни раскаянья, волненья:
Ты в день печали был мне дан.
Когда подымет океан
Вокруг меня валы ревучи,
Когда грозою грянут тучи —
Храни меня, мой талисман.
В уединеньи чуждых стран,
На лоне скучного покоя,
В тревоге пламенного боя
Храни меня, мой талисман.
Священный сладостный обман,
Души волшебное светило…
Оно сокрылось, изменило…
Храни меня, мой талисман.
Пускай же ввек сердечных ран
Не растравит воспоминанье.
Прощай, надежда; спи, желанье;
Храни меня, мой талисман
(II, 396).
Не об измене женщины речь в строфе «Священный сладостный обман…». В черновике было намечено продолжение, показывающее, что поэт имел в виду отошедшее счастье, поворот судьбы:

Как сон, как утренний туман
Любви сокрылось сновиденье…
«Талисманом» называл Пушкин свой перстень с вырезанными на камне таинственными письменами[114]. Это был подарок Воронцовой. «Талисманом» запечатывал Пушкин свои письма. Не расставался с заветным перстнем он и впоследствии. Много позднее, уже в 1835 году, он нарисовал свои пальцы с этим кольцом на одном из них.

До конца дней не снимал он перстня с руки. И на дуэль отправился он с «талисманом»… Снять кольцо с мёртвой руки Пушкина пришлось Жуковскому[115].

Сестра Пушкина рассказывала, что, когда приходило ему письмо с такой же печатью, как на его перстне, он запирался в своей комнате, никуда не выходил, никого не принимал.

Через две недели после приезда в деревню Пушкин возвращается к давно оставленному стихотворению. Это вольный перевод из Парни («Les déguisements de Vénus» — «Превращения Венеры» — XXVII стихотворение цикла). Три года назад, в 1821 году, написав одиннадцать стихов, Пушкин оставил его недоконченным. Теперь, в Михайловском, он вернулся к нему. Почему?

Всякое произведение великого поэта волнует не только волшебством своего текста, но и тайной своего зарождения. Почему влечёт Пушкина, перенесённого силою обстоятельств с юга в деревню, к теме царицы ада? Его занимает не столько передача текста Парни на русском языке, сколько то, что он вкладывает своего, чем он обогащает стихотворение французского поэта. Пушкин привносит в текст оригинала описание Элизия и образ сладострастной Прозерпины. Варианты этих — своих — мотивов в черновике особенно обильны. Заканчивает поэт стихотворение, переписывает и ставит дату: 26 августа 1824.

Вот как сложилось стихотворение окончательно:

Прозерпина
Плещут волны Флегетона,
Своды тартара дрожат,
Кони бледного Плутона
Быстро к нимфам Пелиона
Из аида бога мчат.
Вдоль пустынного залива
Прозерпина вслед за ним,
Равнодушна и ревнива,
Потекла путём одним.
Пред богинею колена
Робко юноша склонил.
И богиням льстит измена:
Прозерпине смертный мил.
Ада гордая царица
Взором юношу зовёт,
Обняла — и колесница
Уж к аиду их несёт:
Мчатся, облаком одеты;
Видят вечные луга,
Элизей и томной Леты
Усыплённые брега.
Там бессмертье, там забвенье.
Там утехам нет конца.
Прозерпина в упоенье.
Без порфиры и венца,
Повинуется желаньям,
Предаёт его лобзаньям
Сокровенные красы,
В сладострастной неге тонет
И молчит и томно стонет…
Но бегут любви часы;
Плещут волны Флегетона,
Своды тартара дрожат:
Кони бледного Плутона
Быстро мчат его назад.
И Кереры дочь уходит,
И счастливца за собой
Из Элизия выводит
Потаённою тропой;
И счастливец отпирает
Осторожною рукой
Дверь, откуда вылетает
Сновидений ложный рой
(II, 320).
5 сентября Пушкин получает письмо. «U. l. d. [EW.]»[116] (Une lettre de Elise Worontsoff — письмо от Элизы Воронцовой), — записывает он в черновой тетради и зачёркивает монограмму.

Это, вероятно, первое её письмо, событие в его жизни.

Письма возбуждали чувство, но тоски не утоляли…

Он рассматривает её портрет, подарки:

Пускай увенчанный любовью красоты
В заветном золоте хранит её черты
И письма тайные, награды долгой муки,
Но в тихие часы томительной разлуки
Ничто, ничто моих не радует очей,
И ни единый дар возлюбленной моей,
Святой залог любви, утеха грусти
                                                    нежной —
Не лечит ран любви безумной, безнадежной
(II, 366)[117].
В октябре создаётся большое стихотворение — «Клеопатра»[118]. Пишется оно вдохновенно, стремительно; почерк летящий; рука еле поспевает за рождающимися стихами. Никаких отвлечений. Никаких рисунков. Зачёркивания, замены — всё молниеносно. Поэт переполнен мыслями, образами, звуками.

Это осень, «Михайловская осень» 1824 года, плодоносная исключительно.

Заканчивает Пушкин «Клеопатру» в течение месяца.

Мне представляется, что образ Клеопатры — это развитие образа Прозерпины. Если там «ада гордая царица» отдаётся робкому юноше («Прозерпине смертный мил») —

Прозерпина в упоенье,
Без порфиры и венца,
Повинуется желаньям,
Предаёт его лобзаньям
Сокровенные красы,
В сладострастной неге тонет
И молчит и томно стонет…
то здесь в клятве царицы те же мотивы, но выраженные ещё сильней.

И снова гордый глас возвысила царица:
«Теперь забыты мной венец и багряница!
Простой наёмницей на ложе восхожу;
Неслыханно тебе, Киприда, я служу,
И новый дар тебе ночей моих награда.
О боги грозные, внемлите ж, боги ада,
Подземных ужасов печальные цари!
Примите мой обет: до сладостной зари
Властителей моих последние желанья
И дивной негою и тайнами лобзанья,
Всей чашею любви послушно упою…
Обет Клеопатры заканчивается клятвой:

Когда же сквозь завес во храмину мою
Блеснёт Авроры луч — клянусь моей
                                               порфирой,
Главы их упадут под утренней секирой!»
(III, 686).
Творческий мир великого поэта так сложен, богат, таинствен, что попытка проникновения в истоки замысла произведения, его толкование чаще всего кажутся произвольными, обеднёнными.

И тем не менее меня искушает интуитивная догадка, что образ Клеопатры, как и Прозерпины, в поэзии Пушкина — это преображение в искусстве образа той женщины, которая владела чувствами и помыслами поэта последние месяцы.

Властителей моих последние желанья
И дивной негою и тайнами лобзанья,
Всей чашею любви послушно упою… —
это преломлённый образ Воронцовой, поразивший поэта контрастом между её царственной внешностью и сокровенной сущностью[119].

Конечно, Воронцова — Клеопатра не в том смысле, что она может послать любовника на смерть. Но литературный образ имеет свою власть над художником, и образ Клеопатры был бы неполон, если бы она не посылала своих любовников на казнь.

Во время писания «Клеопатры», в те же дни — между 2 и 8 октября, — Пушкин лишь однажды отрывается от работы и создаёт маленькое лирическое стихотворение.

Поэт озаглавливает его: «Ребёнку», но заглавие заменяет.

Младенцу
Дитя, не смею над тобой
Произносить благословенья.
[Ты] взором, [мирною <?> душой],
[Небесный] ангел утешенья.
Да будут ясны дни твои,
Как [милый] взор <твой> <?> ныне
                                               ясен.
[Меж] [лу<чших> <?>] жребиев земли
Да [б<удет>] жребий твой прекрасен
(II, 351).
Почему прерывается вдохновенная работа над «Клеопатрой» этим стихотворением? Жизнь со всей её неумолимой силой вторгалась в искусство…

Раздумывая над смыслом этих строк во время писания романа «Пушкин в Михайловском», покойный Иван Алексеевич Новиков предположил, что стихи эти, вероятно, обращены к внебрачному ребёнку поэта. Догадку свою решил он проверить, обратившись к рукописи стихотворения, надеясь найти в черновых вариантах (они ещё не были опубликованы) подтверждение своей мысли.

Не имея опыта в чтении черновиков Пушкина, известных своей трудностью, он просил меня пойти с ним в рукописный отдел Всесоюзной библиотеки имени В. И. Ленина, где тогда хранились рукописи Пушкина.

Вот что мы прочитали в автографе:

Я не скажу тебе зачем
                   *
Я не скажу тебе причины
                   *
Дитя, я не скажу тебе
Причины
                   *
Ты равнодушно обо мне
Дитя со временем услышишь
                   *
И равнодушно обо мне
Молву со временем услышит
                   *
клевета
Черты мои тебе опишет
Здесь поэт находит начало стихотворения (он отмечает его, отчеркнув его от предыдущих строк):

Прощай о милое дитя
Я не скажу тебе причины
Прощай прелестное дитя
живи, шутя
                   *
Моей таинственной любви
Я не скажу тебе причины.
                   *
Прощай дитя моей любви
Я не скажу тебе причины
                   *
И клевета ей образ <мой> <?>
                   *
И клевета неверный <?> ей
Быть может <образ мой> опишет
<                    >
Она со временем услышит
                   *
И клевета черты мои
Неверно  ей опишет
                   *
И клевета неверно ей
Быть может, образ мой опишет,
О том, кто
Она со временем услышит
                   *
И клевета неверно ей
Чертами <?> опишет,
Быть может о судьбе моей
Она со временем услышит
И вот — новое начало:

Дитя, не смею над тобой
Произносить благословенья,
Ты ангел мирною <?> душой.
                   *
Ты ангел               утешенья
                   *
Ты чистый ангел утешенья
                   *
Ты тихой <?> ангел утешенья
                   *
[Ты] взором, [мирною <?> душой]
[Небесный] ангел утешенья
                   *
Прими желания мои,
Не знай бо<лезней> <?>
(II, 883—885).
Слова прощанья, боязнь клеветы, которая может исказить истинные черты поэта, отбрасываются. Сохраняются только два четверостишия, выражающие устранение себя из жизни ребёнка и пожелание ему ясных дней. Большего не надо: слова обращены к младенцу.

Стихотворение осталось в черновике, многие слова зачёркнуты и не заменены, другие читаются предположительно. И тем не менее пушкинистам удалось прочесть два четверостишия[120].

Казалось бы, стих «Прощай, дитя, моей любви» не оставляет сомнения в правильности догадки И. А. Новикова[121].

Однако могут быть и возражения. В черновой рукописи Пушкина почти совсем не соблюдена пунктуация. Поэтому не исключена возможность соотнесения слов «моей любви» в начальном стихе со следующим:

Прощай, дитя, моей любви
Я не скажу тебе причины[122].
Впрочем, это не меняет общего толкования стихотворения.

Укрепился в своей догадке И. А. Новиков, когда увидел в алупкинском дворце портрет одной из дочерей Воронцовых. Девочка резко отличалась внешностью от остальных членов семьи. Среди блондинов — родителей и других детей — она единственная была темноволоса.

Родословные разыскания говорят о том, что эта дочь Воронцовой, Софья, родилась 3 апреля 1825 года[123]. Стихи Пушкина, написанные между 2 и 8 октября 1824 года, могли возникнуть после письма возлюбленной, в котором она извещала его о том, что готовится стать матерью.

Это гипотеза.


Но гипотеза крепнет, когда её поддерживают факты иной категории.

Приведу отрывок из дневника «Вокруг Пушкина», который мы с Мстиславом Александровичем Цявловским вели на протяжении многих лет и который я продолжаю и после его кончины:

«23 сентября 1952 г. 11 ч. 15 м. вечера.

Только что ушла от меня правнучка Пушкина Наталья Сергеевна Шепелева. <…>.

Разговорились о Пушкине. Её всё больше увлекает чтение его, и хочется знать, кому посвящены те или иные стихи.

Вдруг — в беседе — она говорит, что у Пушкина был ребёнок от Воронцовой.

Я, спокойно: „Да, был, это бесспорно. Вы это знаете от Ивана Алексеевича Новикова? Из его романа?“[124]

— Нет, от тёти Анны[125].

— Да что вы?!.. Что же она вам сказала? Давно?

— Во время войны. Она уже спокойнее, равнодушнее относилась к понятию „schocking“…

— Мудрее стала?

— Да, может быть. Она сказала мне об этом факте.

Я: Это очень значительно, то, что вы говорите. Ведь если это семейный рассказ, значит, он идёт от Натальи Николаевны, а ей мог сказать, конечно, только Пушкин. Значит, он счёл нужным признаться ей в этом.

Она: Да, очевидно. Тётя Анна рассказала мне это со слов своего отца[126], который вообще был очень замкнут и сдержан, но почему-то с Анной Александровной он был ближе, чем с другими детьми. Он говорил ей, что, когда он уже был взрослым, офицером, уже женатым[127], он приходил каждую субботу (именно, помню, по субботам) к своей матери, и она рассказывала ему об отце, об их жизни. Вероятно, тут Наталья Николаевна и рассказала сыну об этом.

Я: Это замечательно! Это подтверждает окончательно гипотезу пушкинистов. Догадался И. А. Новиков, прочтя свежим взглядом стихи „Младенцу“, потом увидел портрет смуглой дочери Воронцовой — и всё понял. Делал доклад[128]. Написал об этом в своём романе[129]. Мстислав Александрович был совершенно с ним согласен, ввёл этот эпизод в свою статью о Пушкине и Воронцовой[130]. Потом были у него и ещё догадки о других материалах; позднее и я осмыслила происхождение некоторых стихов. Я всё это должна дописать.

— Только не надо об этом сейчас печатать и говорить! Пока жива тётя Юлия[131], — не надо. Надо щадить старых людей.

— А она знает?

— Не знаю. Я никогда ни с кем об этом не говорила. Вам говорю первой. Я-то держусь других взглядов. Во-первых, я считаю, что жизнь Пушкина не надо утаивать, и не вижу ничего дурного в том, что у него мог быть внебрачный ребёнок».


Так вот какой характер отношений был между Пушкиным и Натальей Николаевной! Он пришёл к браку с сердцем, облегчённым полной исповедью.

Вероятно, уговорились они делиться друг с другом всеми своими увлечениями, и прошедшими и будущими. Отсюда — постоянная тема ревности, то серьёзной, то шутливой, в переписке Пушкина с женой[132].


И ещё одно подтверждение достоверности этой гипотезы И. А. Новикова.

В «Мемуарах кн. М. С. Воронцова за 1819—1833 годы»[133], составленных им для сестры его леди Пемброк[134], есть упоминания о рождении всех его детей. Отсутствует только запись о рождении Софьи[135].

Быть может, это умолчание случайно и не вызвано оскорблённым чувством мужа? В главе о 1832 годе Воронцов называет Софью среди своих детей[136]. А может быть, это позднейшее «признание» своего отцовства вызвано осиротевшим чувством отца: из шести детей его к тому времени уцелело только двое[137].


18 октября, дней через десять после написания стихотворения «Младенцу», Пушкин создаёт одно из самых драматических своих стихотворений — «Коварность».

Здесь вновь появляется слово «клевета», оставшееся в черновике «Младенца». Там, предвидя, что его ребёнку будут рисовать образ отца искажённо, Пушкин мог иметь в виду и Воронцова, и Раевского.

В «Коварности» же речь о другой клевете, уже сыгравшей свою роль. Неясно, что имеет тут в виду Пушкин. Мы лишены возможности читать эти строки в черновике — этом кладезе драгоценностей, так часто помогающем понять намёки, выраженные в беловике более общо (утрачен фрагмент черновой рукописи стихов 13—24, всей обличительной части монолога поэта).

Пушкин обвиняет своего «друга» в том, что он употреблял «святую власть» «дружбы» на «злобное гоненье», «затейливо язвил» «пугливое воображенье» поэта, находил «гордую забаву» «в его тоске, рыданьях, униженье», был «невидимым эхом» «презренной клеветы» о «своём друге», иначе говоря — поддерживал её, «накинул ему цепь» и «сонного предал врагу со смехом»… Впрочем, поэт ничего не утверждает. Он ещё оставляет и своему «другу», и самому себе надежду, что всё это ошибка…

Оканчивается стихотворение убийственно:

Ты осуждён последним приговором.
После завершения стихотворения поэт уже с полным сознанием своей правоты озаглавливает его.

Коварность
Когда твой друг на глас твоих речей
Ответствует язвительным молчаньем;
Когда свою он от руки твоей,
Как от змеи отдёрнет с содроганьем;
Как, на тебя взор острый пригвоздя,
Качает он с презреньем головою, —
Не говори: «Он болен, он дитя,
Он мучится безумною тоскою»;
Не говори: «неблагодарен он;
Он слаб и зол, он дружбы недостоин;
Вся жизнь его какой-то тяжкой сон»…
Ужель ты прав? Ужели ты спокоен?
Ах, если так, он в прах готов упасть,
Чтоб вымолить у друга примиренье,
Но если ты святую дружбы власть
Употреблял на злобное гоненье;
Но если ты затейливо язвил
Пугливое его воображенье
И гордую забаву находил
В его тоске, рыданьях, униженье;
Но если сам презренной клеветы
Ты про него невидимым был эхом;
Но если цепь ему накинул ты
И сонного врагу предал со смехом,
И он прочёл в немой душе твоей
Всё тайное своим печальным взором, —
Тогда ступай, не трать пустых речей —
Ты осуждён последним приговором
(II, 336).
Стихотворением этим ответил Пушкин на «ласкательное» письмо к себе Александра Раевского, который, утверждая свою дружбу к нему, требует от Пушкина письма[138].

Начинается письмо Раевского деланно-непринуждённым тоном невинности:

«Вы совершили большую оплошность, мой друг, не дав мне своего адреса и воображая, что я не сумею разыскать вас в глуши Псковской губернии; вы избавили бы меня от лишней траты времени на розыски и раньше получили бы моё письмо» (XIII, 105 и 529 — перевод).

Раевский будто бы уверен, что Пушкину нужно его письмо.

«Вы пишете, что боитесь скомпрометировать меня перепиской с вами».

Мы не знаем, кому писал об этом Пушкин. Брату Раевского Николаю? Вяземской? Как мы видели, Пушкин отказывался — ради того, чтобы уберечь друга от подозрений, — от переписки с Вяземским. То же было на первых порах и с Александром Раевским (поэт ещё не понимал тогда, что же такое этот «друг»).

«Такое опасение ребячливо во многих отношениях, а к тому же бывают обстоятельства, когда не приходится считаться с подобными соображениями. Да и что может быть компрометирующего в нашей переписке? Я никогда не вёл с вами разговоров о политике; вы знаете, что я не слишком высокого мнения о политике поэтов, а если и есть нечто, в чём я могу вас упрекнуть, так это лишь в недостаточном уважении к религии — хорошенько запомните это, ибо не впервые я об этом вам говорю» (XIII, 106 и 529).

Письмо, написанное явно в расчёте на перлюстрацию, демонстрирует благонадёжность его автора. Охраняя собственную репутацию, Раевский предаёт Пушкина.

Наконец обретает Раевский якобы сердечный, дружеский тон. Пышные комплиментарные словеса, к которым интимные друзья не прибегают даже в письмах, рассчитаны на усыпление настороженности Пушкина. Плохой расчёт! Поэта не мог обмануть этот ходульный тон.

«Я испытываю настоящую потребность писать вам. Нельзя безнаказанно прожить вместе столько времени; даже оставляя в стороне множество причин, которые заставляют меня питать к вам истинную дружбу, одной привычки было бы достаточно, чтобы создать между нами истинную прочную привязанность. Теперь, когда мы так далеко друг от друга, я не стану сдерживаться в выражении чувств, которые питаю к вам; знайте же, что, не говоря о вашем прекрасном и большом таланте, я с давних пор проникся к вам братской дружбой, и никакие обстоятельства не заставят меня отказаться от неё».

Фальшь, сочинённый тон «великодушного» человека, который якобы протягивает руку другу, попавшему в беду, слишком явны.

Ещё несколько строк из письма Раевского, посвящённых Воронцовой. Они с Пушкиным называли её, очевидно, между собой Татьяной. Почему? В образах одесской любви Пушкина и любимой его героини общего нет ничего. Не потому ли, что она была женою генерала, а Пушкин уже предвидел судьбу своей Татьяны?..[139] «Откладываю до другого письма удовольствие рассказать вам о происшествиях и черточках из жизни наших прекрасных соотечественниц, а сейчас расскажу вам о Татьяне. Она приняла живейшее участие в вашем несчастии; она поручила мне сказать вам об этом, я пишу вам с её согласия. Её нежная и добрая душа видит лишь несправедливость, жертвою которой вы стали; она выразила мне это со всей чувствительностью и прелестью, свойственными характеру Татьяны. Даже её прелестная дочка вспоминает о вас, она часто говорит со мной о сумасбродном г-не Пушкине и о тросточке с собачьей головкой, которую вы подарили ей. Я всё время поджидаю маленький портрет с двумя первыми стихами, которые вы для неё написали»[140] (XIII, 106 и 530 — перевод).

«Весело» ли было Пушкину получить от соперника известия о том, как отнеслась к несчастию, случившемуся с ним, дорогая ему женщина?..

«Ради бога, дорогой друг, — продолжает Раевский, — не предавайтесь отчаянию, берегитесь, чтобы оно не ослабило вашего прекрасного дарования, заботьтесь о себе, будьте терпеливы: ваше положение изменится к лучшему. Поймут несправедливость той суровой меры, которую применили к вам. Ваш долг перед самим собой, перед другими, даже перед вашей родиной — не падать духом; не забывайте, что вы — украшение нашей зарождающейся литературы и что временные невзгоды, жертвою которых вы оказались, не могут повредить вашей литературной славе. Я знаю, что ваша первая ссылка пошла на пользу вашему характеру; что вы теперь уже не такой взбалмошный, опрометчивый. Продолжайте в том же роде, затем питайте уважение к религии, — и я не сомневаюсь, что в самом непродолжительном времени вас выпустят из проклятой вашей деревни.

Прощайте. Ваш друг А. Раевский.

21 августа 1824.

Александрия близ Белой Церкви[141].

Мой адрес по-прежнему — Киев» (XIII, 105—107 и 529—531 — перевод).

На это письмо, может быть окончательно раскрывшее Пушкину нравственный облик его вчерашнего друга, поэт ответил стихотворением «Коварность»[142].


Позднейший приезд в Михайловское воскресил переживания и чувства, владевшие им этой осенью.

Пушкин приехал в Михайловское в 1835 году. Он пишет «Вновь я посетил…». Черновики этого стихотворения содержат многое, затем поэтом выброшенное, и среди них выразительные характеристики своих переживаний.

Черновой вариант начала:

                       Вновь я посетил
Тот уголок земли, где я провёл
Два года бурной младости моей
В спокойствии невольном и отрадном.
Вот <?> десять лет ушло с тех пор! —
                                              и много
Переменило время для меня…
И сам во многом я переменился —
Покорный общему закону жизни.
А кажется вчера ещё бродил
Я в этих рощах и сидел недвижен
На том холме — на озеро взирая
[И поминал полуденное море —].
И другой отрывок:

Здесь, погружённый в
Я размышлял о юности моей
                   *
Я размышлял о бурных заблужденьях
                   *
Я размышлял о грустных испытаньях
Ниспосланных мне промыслом —
                   *
Я размышлял о юности [моей]
Потерянной средь грустных заблуждений.
                   *
Я размышлял о грустных заблужденьях,
Об испытаньях юности моей.
Далее развивается новая мысль:

О клевете насмешливой
                   *
О клевете язвительной <?
                   *
О клевете, мне сердце уязвившей
                   *
О клевете, о строгой               света
                   *
О строгом заслуженном осужденьи
О [мнимой] дружбе, сердце уязвившей
Мне горькою и ветреной обидой.
Поэт думал закончить стихотворение отброшенным затем фрагментом:

В разны годы
Под вашу сень, Михайловские рощи,
Являлся я — когда вы в первый раз
Увидели меня, тогда я был —
Весёлым юношей, беспечно, жадно
Я приступал лишь только к жизни; — годы
Промчалися — и вы во мне прияли
Усталого пришельца — я ещё
Был молод — но уже судьба и страсти
Меня борьбой неравной истомили. 
[Я зрел врага в бесстрастном <?> судии,
Изменника, в товарище пожавшем
Мне руку на пиру, — всяк предо мной
Казался мне изменник или враг — ]
Утрачена в бесплодных испытаньях
Была моя неопытная <?> младость —
И бурные кипели в сердце чувства
И ненависть и грёзы мести бледной.
[Но здесь меня таинственным щитом
Святое провиденье осенило,
Поэзия, как ангел-[утешитель], —
Спасла меня; и я воскрес душой
(III, 996—999).
Клевета, мнимая дружба и подозрительность к товарищам, ненависть, мечты о мести — вот те впечатления и чувства, которые терзали Пушкина в Михайловском в 1824 году и которые так ясно определяет он в 1835-м.

Как же должно было утешить потрясённого изгнанника письмо от Дельвига, полученное в начале октября! И сообщением об общественном мнении, которое на его, Пушкина, стороне, и безграничной верой в гений поэта и в его человеческую правоту, и добрым тоном настоящего друга, милого Дельвига, и — как следствие — возрождением веры в дружбу…

«Великий Пушкин, маленькое дитя! Иди, как шёл, т. е. делай, что хочешь, но не сердися на меры людей, и без тебя довольно напуганных! Общее мнение для тебя существует и хорошо мстит. Я не видал ни одного порядочного человека, который бы не бранил за тебя Воронцова, на которого все шишки упали. Ежели б ты приехал в Петербург, бьюсь об заклад, у тебя бы целую неделю была толкотня от знакомых и незнакомых почитателей. Никто из писателей русских не поворачивал так каменными сердцами нашими, как ты. Чего тебе недостаёт? Маленького снисхождения к слабым. Не дразни их год или два, бога ради! Употреби получше время твоего изгнания. Продав второе издание твоих сочинений, пришлю тебе и денег, и, ежели хочешь, новых книг. Объяви только волю каких и много ли…» (письмо от 28 сентября 1824 г.; XIII, 110).

После написания стихотворения «Коварность» проходит дней десять. Пушкин пишет в черновом письме к В. Ф. Вяземской: «Всё, что напоминает мне море, наводит на меня грусть — журчанье ручья причиняет мне боль в буквальном смысле слова — думаю, что голубое небо заставило бы меня плакать от бешенства; но слава богу, небо у нас сивое, а луна точная репка…» (последние слова, начиная со слов «но слава богу», написаны во французском письме по-русски; XIII, 114 и 532).

Как это постоянно у Пушкина бывает, мысль, высказанная в письме, развиваясь, требует поэтического воплощения. Создаётся стихотворение, начальные стихи которого — антитеза пейзажа здесь и там — являются претворением в поэзии чувств и образов, выраженных в письме.

Ненастный день потух; ненастной ночи
                                      мгла
По небу стелется одеждою свинцовой;
Как привидение, за рощею сосновой
    Луна туманная взошла…
Всё мрачную тоску на душу мне наводит.
Далеко, там, луна в сиянии восходит;
Там воздух напоен вечерней теплотой;
Там море движется роскошной пеленой
    Под голубыми небесами…
Вот время: по горе теперь идёт она
К брегам, потопленным шумящими
                                                      волнами;
Там, под заветными скалами,
Теперь она сидит печальна и одна…
Одна… никто пред ней не плачет, не
                                                   тоскует;
Никто её колен в забвеньи не целует;
Одна… ничьим устам она не предаёт
Ни плеч, ни влажных уст, ни персей
                                           белоснежных.
.  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .
.  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .
.  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .
Никто её любви небесной не достоин.
Не правда ль: ты одна… ты плачешь…
                                                я спокоен;
.  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .
Но если……..
(II, 348).
Мы точно слышим прерывающееся дыхание поэта при воспоминании о любимой, при сопутствующем ему сомнении в ней…

Разъедающее душу неверие не даёт досказать подступившую догадку. Слова иссякают. Паузы — небывалые в поэзии — нарастают.

Мысль о Раевском не оставляет Пушкина. И не напрасно. Он услышит ещё о нём в 1828 году, вспомнит его и перед последней дуэлью.

Но идёт ещё 1824 год.

Пушкин должен уничтожить письмо Воронцовой — «она велела»… Вероятно, то, где она говорит ему об его будущем отцовстве.

В конце декабря или в начале января 1825 года появляется

Сожжённое письмо
Прощай, письмо любви! прощай: она
                                                     велела.
Как долго медлил я! как долго не хотела
Рука предать огню все радости мои!..
Но полно, час настал. Гори, письмо любви.
Готов я; ничему душа моя не внемлет.
Уж пламя жадное листы твои приемлет…
Минуту!.. вспыхнули! пылают — лёгкий
                                                      дым
Виясь теряется с молением моим.
Уж перстня верного утратя впечатленье,
Растопленный сургуч кипит…
                                          О провиденье!
Свершилось! Тёмные свернулися листы;
На лёгком пепле их заветные черты
Белеют… Грудь моя стеснилась. Пепел
                                                  милый,
Отрада бедная в судьбе моей унылой,
Останься век со мной на горестной груди…
(II, 373).
Отметим и один оброненный поэтом набросок об отсылаемом письме.

Так <нрзб.> слезами
Пылая капает сургуч
(II, 473)[143].
Образ этот не получил развития.

А затем у нас на глазах происходит один неожиданный, казалось бы, непонятный творческий ход Пушкина.

В начале октября закончил он поэму «Цыганы», закончил совершенно, переписал, написал эпилог. Было это 10 октября. И вот спустя, три месяца, в январе 1825 года, поэт возвращается к законченной вещи. Он пишет так называемый монолог Алеко над колыбелью новорождённого сына.

Текст этот построен на контрасте отношения к младенцу, рождённому в цыганском шатре, и другому, рождённому в «блистающих палатах». Этот последний мотив еле слышится, он звучит как обертон, но он-то и важен поэту.

Монолог написан в духе всей поэмы, выражающей глубокое разочарование в просвещении, к которому пришёл Пушкин во время тяжёлого мировоззренческого кризиса в 1823—1824 годах.

Если в стихах, писавшихся непосредственно после известия о будущем отцовстве, драма Пушкина состояла в том, что он не смеет благословить своё дитя, и в том, что его образ в глазах ребёнка извратят, оклевещут, — то вскоре Пушкин перестал думать о себе. Он увидел грядущую судьбу своего незаконного ребёнка. Она проступает как доминанта:

Бледна, слаба Земфира дремлет —
Алеко с радостью в очах
Младенца держит на руках
И крику жизни жадно внемлет.
«Прими привет сердечный мой,
Дитя любви, дитя природы,
И с даром жизни дорогой
Неоценённый дар свободы!..
Останься посреди степей.
Безмолвны здесь предрассужденья
И нет их раннего гоненья
Над дикой люлькою твоей.
Расти на воле без уроков,
Не знай стеснительных палат
И не меняй простых пороков
На образованный разврат.
Под сенью мирного забвенья
Пускай цыгана бедный внук
Лишён и неги просвещенья
И пышной суеты наук —
Зато беспечен, здрав и волен,
Тщеславных угрызений чужд,
Он будет жизнию доволен,
Не зная вечно-новых нужд.
Нет, не преклонит он [колен]
Пред идолом какой-то чести,
Не будет вымышлять измен,
Трепеща тайно жаждой мести —
Не испытает м<альчик> мой
Сколь               [жестоки пени],
Сколь чёрств и горек хлеб чужой —
Сколь тяжко <медленной> [ногой]
Всходить на чуждые ступени.
От общества быть может я
Отъемлю ныне гражданина —
Что нужды — я спасаю сына —
И я б желал, чтоб мать <моя>
Меня родила в чаще леса,
Или под юртой остяка,
Или в расселине утеса.
О сколько б едких угрызений,
Тревог, разуверений
Тогда б я в жизни не узнал,
О сколько…»
(IV, 444—447).
Поэт много работал над этим монологом, но в конце концов оставил его и в поэму не ввёл.

В первоначальной редакции отрывка тайная мысль поэта была обнажённее:

Твоё рожденье средь степей
Не встретил крик предрассужденья,
И не страшусь его презренья
Над бедной люлькою твоей
(IV, 447).
Не очевидно ли, что это преображённые в искусстве собственные переживания?

Можно думать, что Пушкин предвидел, что его ребёнок будет смугл, будет нести в себе африканские черты. Это не сможет не поразить окружающих. Им станет ясно, что ребёнок — незаконный. А по условиям того времени это неминуемо повлечёт за собой пренебрежительное отношение. Все эти мысли читаем мы в первоначальных вариантах этих стихов.

Обращение Алеко к младенцу, рождённому от свободного союза с цыганкой, начиналось так:

В твоё рожденье над тобой
Не крик предрассужденья жадный
                   *
Не крик предрассужденья хладный
                   *
Не встретил смех предрассужденья
(IV, 447).
В последней редакции монолога Алеко есть ещё набросок нескольких стихов, которые в текст не вошли:

Коварный шёпот клеветы,
Любви тщеславные мечты
И дружбы                 пени
(IV, 446).
Здесь нельзя не узнать характеристики Александра Раевского.

Его выдают слова «коварный», «может быть», «клевета», «дружбы пени». В стихе о пенях дружбы угадываем мы пушкинскую характеристику письма к нему Раевского, уже вызвавшего ответ — стихотворение «Коварность».

Здесь появляется ещё не названная нигде черта — «любви тщеславные мечты». Вот как понимал Пушкин любовь Раевского к графине Воронцовой — она порождена тщеславием…

Дальнейшие строки:

Ни покровительством —
Ни клеветой
(IV, 446).
Здесь речь уже о Воронцове. Вспомним письмо Пушкина к Казначееву, человеку порядочному. Пушкин написал ему в Одессе в начале июня 1824 года, когда Казначеев, по-видимому, урезонивал Пушкина в связи с прошением его об отставке, после истории с саранчой:

«Мне очень досадно, что отставка моя так огорчила вас, и сожаление, которое вы мне по этому поводу высказываете, искренне меня трогает. Что касается опасения вашего относительно последствий, которые эта отставка может иметь, то оно не кажется мне основательным. О чём мне жалеть? О своей неудавшейся карьере? С этой мыслью я успел уже примириться. О жаловании? Поскольку мои литературные занятия [дают мне больше денег], вполне естественно [пожертвовать им моими служебными обязанностями и т. д.] Вы говорите мне о покровительстве и дружбе. Это две вещи несовместные. Я не могу, да и не хочу притязать на дружбу графа Воронцова, ещё менее на его покровительство: по-моему, ничто так не бесчестит, как покровительство, а я слишком уважаю этого человека, чтобы желать унизиться перед ним. На этот счёт у меня свои демократические предрассудки, вполне стоящие предрассудков аристократической гордости.

Я устал быть в зависимости от хорошего или дурного пищеварения того или другого начальника, мне наскучило, что в моём отечестве ко мне относятся с меньшим уважением, чем к любому юнцу-англичанину, явившемуся щеголять среди нас своей тупостью и своей тарабарщиной.

Единственное, чего я жажду, это — независимости (indépendance), простите мне это слово ради вещи; с помощью мужества и упорства я в конце концов добьюсь её. Я уже поборол в себе отвращение к тому, чтобы писать стихи и продавать их, дабы существовать на это, — самый трудный шаг сделан. Если я ещё пишу по вольной прихоти вдохновения, то, написав стихи, я уже смотрю на них только как на товар по столько-то за штуку. Не могу понять ужаса своих друзей (не очень-то знаю, — кто они — эти мои друзья).

Несомненно, граф Воронцов, человек неглупый, сумеет обвинить меня в глазах света: победа очень лестная, которою я позволю ему полностью насладиться, ибо я столь же мало забочусь о мнении света, как о брани и о восторгах наших журналов» (XIII, 95—96 — французский текст, 528 — перевод; разрядка моя — Т. Ц.) .

В письме этом теснятся горькие мысли и чувства, многие из которых обрели потом и поэтическое выражение.

Так, мысль о том, что «ничто так не бесчестит, как покровительство», узнаём мы в словах монолога Алеко над колыбелью сына:

Что бросил я? измен волненье,
Предрассуждений приговор,
Толпы безумное гоненье
Иль покровительства позор
(IV, 451—452),
и в приведённых вариантах его — «Ни покровительством… Ни клеветой…» (IV, 446).

Стих «Толпы безумное гоненье» — поэтическая трансформация мысли Пушкина в письме о том, что он мало заботится о мнении света.

Утверждение — «покровительство и дружба — две вещи несовместные» — наконец, потеря веры в дружбу, столь высоко ценимую Пушкиным с лицейских времён — «Не очень-то я знаю, — кто они — эти мои друзья», — всё это выразилось афористически спустя полгода в стихотворении, исполненном горечи:

Дружба
Что дружба? Лёгкий пыл похмелья,
Обиды вольный разговор,
Обмен тщеславия, безделья
Иль покровительства позор
(II, 460).
Приведённые сопоставления подтверждают гипотезу о том, что монолог Алеко создан под влиянием мысли о предстоящем рождении у Воронцовой ребёнка от Пушкина. Только неотвязными думами о грядущем событии можем мы себе объяснить такое запоздалое добавление к законченной поэме, добавление, вызванное не органическим требованием искусства, добавление, так и не нашедшее места в поэме.


В январе 1825 года пишет Пушкин стихи на французском языке.

Почему по-французски?

По обычаю, распространённому в ту эпоху в дворянских семействах, Пушкин сочинял в раннем детстве французские стихи; в лицее писал он французские стихотворения, большинство которых для француженки Марии Смит, урождённой Шарон-Лароз. Написал он на французском языке позднее, в 1821 году, две беспощадные эпиграммы — на француженку Аглаю Давыдову, урождённую герцогиню де Грамон. И вот в 1825 году вновь пишет он стихи на французском языке — в последний раз.

Это поэтические, необыкновенно тонкие стихи об увядшей розе. Они предназначались для польки, но женщины французской культуры, во всяком случае — французской речи, — Воронцовой.

Здесь приведу лишь мнение поэта С. П. Боброва (в ответ на мою догадку): «Конечно, это ей: Элизей, Элизий, — это же звуки её имени — Элиза» (вспомним и «Прозерпину»).

Quand au front du convive, au beau sein de
                                                            Délie
La rose éblouissante <?> a terminé sa vie
Soudain [se détachant] de sa tige natale
Comme un léger soupir sa douce âme s’exhale,
Aux rives [Elysées] ses mânes parfumés
Vont     charmar du Léthé les bords inanimés
(II, 376).
Перевод:

Когда на челе пирующего, на прекрасной
                                             груди Делии
Ослепительная <?> роза кончила жизнь
                                                         свою
Внезапно [отрываясь] от родного стебля,
Как лёгкий вздох её нежная душа
                                              испаряется,
У берегов [Элизийских] благоуханные
                                                    тени её
Зачаруют безжизненные берега Леты
(II, 1206).
Стихотворения Пушкин не закончил и написал — тут же, на этом же листе — стихи на русском языке на ту же тему. Он опустил лишь мотив первого стиха — античный образ пирующего в венке и вневременной образ женщины с розой на груди.

Здесь только увядающая роза, и даже розы.

Лишь розы увядают,
Амврозией дыша,
[В Э<лизий>] улетает
Их лёгкая душа.
И там, где волны сонны
Забвение несут,
Их тени благовонны
Над Летою цветут
(II, 377).
Здесь отзвуки рифмы из черновика «Прозерпины»:

Льются Леты струи <сонны> <?>
Немы рощи <благовонны> <?>
(II, 833).
Образ здесь ещё тоньше: благовонны не рощи, а тени роз (в значении загробные тени).

Это образ из французского текста:

ses mânes parfumés.
Четырёхстопный хорей «Прозерпины» переплавил поэт в трёхстопный ямб — «Лишь розы увядают…» — и достиг этим ещё большей лёгкости в выражении образа.

Сперва написал он:

В Элизий отлетает.
Звук показался чуткому слуху поэта тяжёлым для выражения души розы, и появилась замена благозвучным:

В Элизий улетает
Их лёгкая душа.
Быть может, в это же время, в какие-то светлые дни, живая натура Пушкина победила надлом, и поэт пишет стихотворение, овеянное мягким воспоминанием. Мы узнаём в нём уже знакомый пейзаж «пещеры дикой», «приюта любви».

В пещере тайной, в день гоненья,
Читал я сладостный Коран,
Внезапно ангел утешенья,
Влетев, принёс мне талисман.
Его таинственная сила
<                                 >
Слова святые начертила
На нём безвестная рука
(II, 475).
«Ангел утешенья»… Этот образ мы знаем по стихам «Младенцу». Там назван этими нежными словами младенец, здесь — она.

И вот — новое выражение страдания. Пушкин воспользовался старым черновиком стихотворения 1823 года «Когда любовию и счастьем утомлённый…».

При новом обращении к этому тексту тема круто повёрнута. Здесь — страданье! Страданье воинствующее. Поэт боится, что теряет любимую, он жаждет возродить её чувство, память о себе.

Желание славы
Когда любовию и негой упоённый,
Безмолвно пред тобой
                                коленопреклонённый,
Я на тебя глядел и думал: ты моя;
Ты знаешь, милая, желал ли славы я;
Ты знаешь: удалён от ветреного света,
Скучая суетным прозванием поэта,
Устав от долгих бурь, я вовсе не внимал
Жужжанью дальному упрёков и похвал.
Могли ль меня молвы тревожить
                                            приговоры,
Когда, склонив ко мне томительные
                                                   взоры
И руку на главу мне тихо наложив,
Шептала ты: скажи, ты любишь, ты
                                             счастлив?
Другую, как меня, скажи, любить
                                           не будешь?
Ты никогда, мой друг, меня не
                                         позабудешь?
А я стеснённое молчание хранил,
Я наслаждением весь полон был, я мнил,
Что нет грядущего, что грозный день
                                                 разлуки
Не придет никогда… И что же? Слёзы,
                                                   муки,
Измены, клевета, всё на главу мою
Обрушилося вдруг… Что я, где я? Стою,
Как путник, молнией постигнутый
                                            в пустыне.
И всё передо мной затмилося! И ныне
Я новым для меня желанием томим:
Желаю славы я, чтоб именем моим
Твой слух был поражён всечасно, чтоб
                                               ты мною
Окружена была, чтоб громкою молвою
Всё, всё вокруг тебя звучало обо мне,
Чтоб, гласу верному внимая в тишине,
Ты помнила мои последние моленья
В саду, во тьме ночной, в минуту
                                          разлученья
(II, 392—393).
И наконец, быть может, ещё одно стихотворение 1825 года связывается с Воронцовой. Под текстом — в автографе — помета: «Тригорское 23. 1825». Месяц не проставлен.

«Всё в жертву памяти твоей…» Но не к умершей ли женщине обращены слова «в жертву памяти твоей»? — Пушкин применял эти образы и к живым, но далёким:

Уж ты для своего поэта
Могильным сумраком одета,
И для тебя твой друг угас.
За каждым стихом мы угадываем живые черты действительности, поэт отказывается от всего ради неё. Но он чувствует, что ей это не нужно… И все свои безграничные жертвы приносит он не ей, а её памяти…

Это одно из самых сильных любовных стихотворений Пушкина по напряжённому чувству, по порыву (ни одного глагола):

Всё в жертву памяти твоей:
И голос лиры вдохновенной,
И слёзы девы воспаленной,
И трепет ревности моей,
И славы блеск, и мрак изгнанья,
И светлых мыслей красота,
И мщенье, бурная мечта
Ожесточённого страданья
(II, 433)[144].

3. Отголоски

Время идёт. Приходят новые увлечения. Но образ Воронцовой, воспоминания о ней порой воскресают в нём с пронзительной силой.

Так, мы видим вдруг её монограмму в рукописи стихотворения

«Как счастлив я, когда могу покинуть
Докучный шум столицы и двора…»
(III, 36).
Перед стихами читаем мы такую помет ту: «23 Nov<embre>[145] С<ело> Козаково EW». Это 1826 год. Пушкин свободен от ссылки, он уже вернулся из Москвы, куда ездил по вызову нового императора, провёл две недели опять в Михайловском и вновь едет в Москву. Село Козаково — на пути из Михайловского в Псков[146]. И вот тут Пушкин пишет несколько стихотворений на одном большом листе («Ольга, крестница Киприды…», «Зимняя дорога», «Каков я прежде был…», «Как счастлив я, когда могу покинуть…», «В еврейской хижине лампада…»).

Стихи «Как счастлив я, когда могу покинуть…» — это монолог князя из раннего, несохранившегося текста драмы «Русалка»; драма писалась в 1829—1832 годах, а вот эта редакция монолога князя — ещё в ноябре 1826 года (это единственный фрагмент, который сохранился от первоначального текста).

Какое отношение имеет Воронцова к этому тексту? Быть может, просто совпадение, возникло воспоминание о ней — и поэт записывает над стихами её монограмму? А может быть, что-то тайно связывает образ любимой князем русалки с образом Элизы?

Её глаза то меркнут, то блистают,
Как на небе мерцающие звёзды;
Дыханья нет из уст её, но сколь
Пронзительно сих влажных уст
Прохладное лобзанье без дыханья,
Томительно и сладко: в летний зной
Холодный мёд не столько сладок жажде…
Когда она игривыми перстами
Кудрей моих касается, тогда
Мгновенный хлад, как ужас пробегает
Мне голову, и сердце громко бьётся,
Томительно любовью замирая.
И в этот миг я рад оставить жизнь,
Хочу стонать и пить её лобзанье.
А речь её…
(III, 36—37).
Это сближение даже не гипотеза, а робкий вопрос, — не так ли? — попытка понять, почему записана её монограмма над текстом стихотворения.


Издавна связывали с Воронцовой стихотворение «Ангел» (датируется оно 1827 годом, с января по 20 июля).

Решительно утверждать соотнесение образов стихотворения «Ангел» с Воронцовой и Раевским данных нет, но, как мы видели, Воронцова была названа в стихах Пушкина «ангел-утешитель», а Раевского отождествляли современники с образом демона в стихотворении «Демон» (1823 г.).

В 1826 году Пушкин узнаёт, что среди арестованных декабристов находится и Александр Раевский. И с невероятной щедростью души он пишет Дельвигу тревожные строки: «Милый барон! вы обо мне беспокоитесь, и напрасно. Я человек мирный. Но я беспокоюсь — и дай бог, чтобы было понапрасну. Мне сказывали, что А. Раевский под арестом. Не сомневаюсь в его политической безвинности. Но он болен ногами, и сырость казематов будет для него смертельна. Узнай, где он, и успокой меня. Прощай, мой милый друг.

П.» (XIII, 256).

Эта великодушная тревога освободила поэта от ненависти к А. Раевскому. И вполне допустимо видеть в стихотворении «Ангел» образы Воронцовой и Раевского[147].

Ангел
В дверях эдема ангел нежный
Главой поникшею сиял,
А демон мрачный и мятежный
Над адской бездною летал.
Дух отрицанья, дух сомненья
На духа чистого взирал
И жар невольный умиленья
Впервые смутно познавал.
«Прости, он рёк, тебя я видел,
И ты недаром мне сиял:
Не всё я в небененавидел,
Не всё я в мире презирал»
(III, 59).
В последних стихах точно бы заключено развитие образа Демона. Утверждению демонического начала:

И ничего по всей природе
Благословить он не хотел —
противопоставляется новое чувство — Демон, ощутивший любовь, очеловечен:

Не всё я в небе ненавидел,
Не всё я в мире презирал…
Послав вместе с другими стихотворениями «Ангела» 20 июля 1827 года на рассмотрение Бенкендорфу (на царскую цензуру), Пушкин уехал в Михайловское. Здесь почувствовал он себя в привычной рабочей обстановке. Он стал писать.


31 июля 1827 года Пушкин начал повесть о своём предке Ибрагиме Ганнибале, названную редакторами после смерти писателя «Арап Петра Великого».

В первой главе рассказывается, в частности, и о связи негра со встреченной в Париже графиней и о рождении у неё чёрного младенца.

Темы чёрного младенца от белой женщины нет ни в немецкой биографии Абрама Ганнибала, которой располагал Пушкин, ни в преданиях, которые он о нём слышал и внёс в его биографию (в «Начале автобиографии» Пушкина). Там есть другое.

«В семейственной жизни, — читаем мы в „Начале автобиографии“ Пушкина, — прадед мой Ганнибал так же был несчастлив, как и прадед мой Пушкин. Первая жена его, красавица, родом гречанка, родила ему белую дочь. Он с нею развёлся и принудил её постричься в Тихвинском монастыре…» (XII, 313).

О дальнейших семейных событиях жизни прадеда Пушкин писал: «Вторая жена его, Христина Регина фон Шеберх, вышла за него в бытность его в Ревеле обер-комендантом и родила ему множество чёрных детей обоего пола».

Возникает догадка, что рассказ о рождении чёрного младенца у белой графини в повести навеян переживаниями самого поэта.

В повести этой в наше время никогда не видели автобиографических мотивов Пушкина. Только когда несколько лет тому назад я рассказывала Анне Андреевне Ахматовой и Сергею Михайловичу Бонди первый очерк настоящей работы и сказала, что фрагмент прозы «Часто думал я об этом ужасном семейственном романе…» (о нём речь впереди) связан с рождением у Воронцовой дочери от Пушкина, — Анна Андреевна с живостью сказала: «Так же как и „Арап Петра Великого“. Она имела в виду тот же эпизод — рождение темнокожего младенца.

Внимательное прочтение первых глав „Арапа Петра Великого“ показывает, что в нём заключено неизмеримо больше аналогий с личными переживаниями Пушкина.

„Появление Ибрагима, его наружность, образованность и природный ум возбудили в Париже общее внимание. Все дамы желали видеть у себя le Nègre du czar“ (VIII, 4).

„Графиня D., уже не в первом цвете лет, славилась ещё своею красотою. 17 лет, при выходе её из монастыря, выдали её за человека, которого она не успела полюбить и который впоследствии никогда о том не заботился. Молва приписывала ей любовников, но по снисходительному уложению света она пользовалась добрым именем, ибо нельзя было упрекнуть её в каком-нибудь смешном или соблазнительном приключенье. Дом её был самый модный. У ней соединялось лучшее парижское общество“ (VIII, 4). Здесь угадываются черты графини Воронцовой.

„Ибрагима представил ей молодой Мервиль, почитаемый вообще последним её любовником, что и старался он дать почувствовать всеми способами“ (VIII, 4).

Далее в рукописи следовал абзац, зачёркнутый Пушкиным карандашом:

„Графиню почитают, сказал он Ибрагиму, женщиной умной и холодной, имеющей любовников от нечего делать. Это мнение несправедливо. Она проста, имеет пылкие чувства, и любовь главное дело её жизни. В обществе она рассеянна и ленива; это придаёт какую-то заманчивость её словам. Её странные вопросы, загадочные ответы вольно принимать за эпиграмматические выходки или за глупости; мы, т. е. близкие её приятели, из дружбы, прославили её оригинальность и остроту. Впрочем, она женщина самая добрая, самая милая. Познакомьтесь с нею короче, вы её полюбите и удостоверитесь, что ограниченность её ума почти незаметна от избытка простодушия и чувствительности“ (VIII, 502).

Как напоминают эти слова Мервиля мнение о Воронцовой Александра Раевского: „Она очень приятна, у неё меткий, хотя и не очень широкий ум, а её характер — самый очаровательный, какой я знаю“. Так писал о Воронцовой Александр Раевский сестре своей в 1822 году[148]. Подобное же мог он говорить и Пушкину в Одессе.

Читаем далее: „Графиня приняла Ибрагима учтиво, но безо всякого особенного внимания: это польстило ему. Обыкновенно смотрели на молодого негра как на чудо, окружали его, осыпали приветствиями и вопросами, и это любопытство, хотя и прикрытое видом благосклонности, оскорбляло его самолюбие. Сладостное внимание женщин, почти единственная цель наших усилий, не только не радовало его сердца, но даже исполняло горечью и негодованием. Он чувствовал, что он для них род какого-то редкого зверя, творенья особенного, чужого, случайно перенесённого в мир, не имеющий с ним ничего общего. Он даже завидовал людям, никем не замеченным, и почитал их ничтожество благополучием“ (VIII, 4—5).

Вот эти последние слова останавливают наше внимание: „Он даже завидовал людям, никем не замеченным, и почитал их ничтожество благополучием“. Так неожиданно перебивают эти слова развиваемую тему (при чём тут ничтожество?..), что создаётся впечатление, что речь идёт не о негре среди белых, а о поэте среди обыкновенных людей. Кажется, что автор забылся и проговорился, выдал свои настоящие мысли и чувства. Перечтём этот абзац и подслушаем наряду со словом „негр“ другое слово — „поэт“, звучащее здесь обертоном. Тогда последняя фраза будет совершенно естественно вытекать из предыдущего.

„Мысль, что природа не создала его для взаимной страсти, избавила его от самонадеянности и притязаний самолюбия, что придавало редкую прелесть обращению его с женщинами“ (VIII, 5). Опять вспоминаются слова Пушкина о себе: „чёрт меня догадал бредить о счастии, как будто я для него создан“ (XIV, 110).

„Разговор его был прост и важен…“ (VIII, 5).

Сравним эту характеристику разговора героя повести с тем, какое впечатление производил разговор самого Пушкина.

Вот как, например, записывает в дневнике графиня Фикельмон свои первые впечатления от Пушкина: „Пушкин, писатель, ведёт беседу очаровательным образом — без притязаний, с увлечением и огнём; невозможно быть более некрасивым — это смесь наружности обезьяны и тигра; он происходит от африканских предков и сохранил ещё некоторую черноту в цвете лица и что-то дикое во взгляде“[149].

Здесь то же противопоставление некрасивой внешности и привлекательной, непринуждённой беседы, характерное для героя повести „Арап Петра Великого“.

Можно усомниться, задать вопрос: мог ли Пушкин видеть себя со стороны, объективно описывать себя, — „разговор его был прост и важен“[150]. Конечно, мог! Автор более пятидесяти автопортретов (в графике); человек, знающий себя, как никто; поэт, внимательно рассматривающий в поэзии все тончайшие оттенки своего душевного состояния („Мне грустно и легко, печаль моя светла“), — почему же не может он оценить со стороны своего разговора?

„…он понравился графине D., которой надоели вечные шутки и намёки французского остроумия. Ибрагим часто бывал у ней. Мало-помалу она привыкла к наружности молодого негра и даже стала находить что-то приятное в этой курчавой голове, чернеющей посреди пудреных париков её гостиной. (Ибрагим был ранен в голову и вместо парика носил повязку.) Ему было 27 лет от роду: он был высок и строен, и не одна красавица заглядывалась на него с чувством более лестным, нежели простое любопытство, но предубеждённый Ибрагим или ничего не замечал, или видел одно кокетство. Когда же взоры его встречались со взорами графини, недоверчивость его исчезала. Её глаза выражали такое милое добродушие, её обхождение с ним было так просто, так непринуждённо, что невозможно было в ней подозревать и тени кокетства или насмешливости“ (VIII, 5).

Вот эта простота, доброжелательность — главное в характере Воронцовой. Мы принуждены опять сопоставить эту последнюю фразу о героине повести со словами А. Раевского из его письма к Пушкину:

„Она приняла живейшее участие в вашем несчастии. <…> Её нежная и добрая душа видит лишь несправедливость, жертвою которой вы стали; она выразила мне это со всей чувствительностью и прелестью, свойственными характеру Татьяны“ (XIII, 530 — перевод).

Мервиль в „Арапе Петра Великого“ — лицо эпизодическое — ярко охарактеризован в немногих словах. Помимо уже приведённых мест, о нём сказано только: „Мервиль первый заметил эту взаимную склонность и поздравил Ибрагима“ (VIII, 5).

Вот это сопоставление двух, казалось бы, взаимно исключающих проявлений — намёки на собственную близость с графиней, а затем поздравление Ибрагима с его успехом у неё, — передают свойства цинической в чувствах натуры Александра Раевского. Это те же черты, которые проявились в его отношениях к Пушкину: ухаживая за Воронцовой, Раевский вкрался в дружбу Пушкина, заставил его видеть в себе поверенного и усерднейшего помощника, одним словом, самым искусным образом дурачил его (рассказ Вигеля), а затем предал. Вспомним и стихотворение „Коварность“.

А вот черновые строки из „Вновь я посетил…“, из завершающих стихов, не включённых в окончательный текст:

Я помышлял <…>
О дружбе, заплатившей мне обидой
За жар души доверчивой и нежной —
И горькие кипели в сердце чувства
(III, 1004).
И ещё один отзыв о Раевском из воспоминаний Вигеля: „Раз на танцевальном вечере у графа случилось мне сидеть между Раевским и графом Александром Потоцким, братом *** <в рукописи: Ольги; то-есть — Нарышкиной> и по доброте своей выродком из Потоцких. Он сказал мне на ухо: „Позвольте мне вас предостеречь, вы так откровенно и приязненно разговариваете с вашим соседом, может быть, не зная, что это самый опасный и ядовитый человек“. Я поблагодарил его и сказал потихоньку, что с такими людьми всегда говорю осторожно“[151].

Пушкин обогащает образ Ибрагима собственными чертами.

Вот что читаем мы о чувствах Ибрагима, расставшегося с графиней:

„Путешествие не показалось ему столь ужасно, как он того ожидал. Воображение его восторжествовало над существенностию. Чем более удалялся он от Парижа, тем живее, тем ближе представлял он себе предметы, им покидаемые навек“ (VIII, 10).

Вслед за этим в рукописи следовало:

„Целый день он думал о гр.<афине> D., следовал сердцем за нею, казалось, был свидетелем каждого её движения, каждой её мысли; в часы, когда он обыкновенно с нею видался, он мысленно собирался к ней, входил в её комнату, садился подле неё, разговаривал с нею, и мечтание постепенно становилось так сильно, так ощутительно, что он совершенно забывался“ (VIII, 506).

Строки эти перечёркнуты.

Этим реальным ощущением того, что было только в мечтах или было, но отошло, отличался сам Пушкин. „Пушкин говаривал, что, как скоро ему понравится женщина, то, уходя или уезжая от неё, он долго продолжает быть мысленно с нею и в воображении увозит её с собою, сажает её в экипаж, предупреждает, что в таком-то месте будет толчок, одевает ей плечи целует у неё руку и пр.“[152].

Нельзя не обратить внимания на следующие слова в приведённом абзаце из повести: „В часы, когда он обыкновенно с нею видался, он мысленно собирался к ней…“ . Вот это острое воспоминанье о времени свиданья не то же ли это присущее Пушкину обострённое чувство времени, которое отразилось в стихах:

Вот время: по горе теперь идёт она
К брегам, потопленным шумящими
                                         волнами;
Там, под заветными скалами,
Теперь она сидит печальна и одна…
(II, 348).
В следующем отрывке из III главы читаешь словно не об Ибрагиме, а о Пушкине.

„Ибрагим проводил дни однообразные, но деятельные — следственно не знал скуки. <…> Он почитал и себя обязанным трудиться у собственного станка и старался как можно менее сожалеть об увеселениях парижской жизни. Труднее было ему удалить от себя другое, милое воспоминание: часто думал он о графине D., воображал её справедливое негодование, слёзы и уныние… но иногда мысль ужасная стесняла его грудь: рассеяние большого света, новая связь, другой счастливец — он содрогался; ревность начинала бурлить в африканской его крови, и горячие слёзы готовы были течь по его чёрному лицу“ (VIII, 13—14).

Вспоминается:

Не правда ль: ты одна… ты плачешь…
                                            я спокоен;
.  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .
Но если .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .
(II, 348).
Прочтём ещё письмо графини D., которое привёз Ибрагиму из Парижа Корсаков.

„Ты говоришь, — писала она, — что моё спокойствие дороже тебе всего на свете: Ибрагим! если б это была правда, мог ли бы ты подвергнуть меня состоянию, в которое привела меня нечаянная весть о твоём отъезде? Ты боялся, чтоб я тебя не удержала; будь уверен, что, несмотря на мою любовь, я умела бы ею пожертвовать твоему благополучию и тому, что почитаешь ты своим долгом“ (VIII, 14).

Обстоятельства отъезда Пушкина были иные. Но тон! — угадывается её тон, Воронцовой, особенно в последних строках: „Графиня заключала письмо страстными уверениями в любви и заклинала его хоть изредка ей писать, если уже не было для них надежды снова свидеться когда-нибудь“ (мы ещё вернёмся к этому).

Ещё маленькое сопоставление. Ибрагим пишет прощальное письмо Леоноре, покидая Париж: „…Ты должна была меня разлюбить; очарование должно было исчезнуть. Эта мысль меня всегда преследовала, даже в те минуты, когда, казалось, забывал я всё, когда у твоих ног упивался я твоим страстным самоотвержением, твоею неограниченною нежностию…“ (VIII, 91). Не мысль — образ в стихах.

Когда любовию и негой упоённый,
Безмолвно пред тобой коленопреклонённый,
Я на тебя глядел и думал: ты моя…
(II, 392).
Приведу фрагмент из „Арапа Петра Великого“ — разговор о графине между Ибрагимом и Корсаковым:

„Ну, что графиня D.“? — „Графиня? Она, разумеется, сначала очень была огорчена твоим отъездом; потом, разумеется, мало-помалу утешилась и взяла себе нового любовника; знаешь кого? длинного маркиза R.; что же ты вытаращил свои арапские белки? или всё это кажется тебе странным; разве ты не знаешь, что долгая печаль не в природе человеческой, особенно женской; подумай об этом хорошенько, а я пойду, отдохну с дороги; не забудь же за мною заехать“.

Какие чувства наполнили душу Ибрагима? ревность? бешенство? отчаянье? нет; но глубокое, стеснённое уныние. Он повторял себе: это я предвидел, это должно было случиться. Потом открыл письмо графини, перечёл его снова, повесил голову и горько заплакал. Он плакал долго. Слёзы облегчили его сердце» (VIII, 15).

И ещё одно место в повести. Ибрагим размышляет о женитьбе на молодой Ржевской: «От жены я не стану требовать любви, буду довольствоваться её верностию, а дружбу приобрету постоянной нежностию, доверенностию и снисхождением» (VIII, 27). Чувства эти словно предвещают письмо самого Пушкина к матери его невесты: «Только привычка и длительная близость могли бы помочь мне заслужить расположение вашей дочери; я могу надеяться возбудить со временем её привязанность, — но ничем не могу ей понравиться; если она согласится отдать мне свою руку, — я увижу в этом лишь доказательство спокойного безразличия её сердца» (XIV, 76 и перевод — 404). (Письмо написано 5 апреля 1830 года.)[153]

Психологическая основа повести — душевный опыт самого Пушкина.

Напомню и прямые свидетельства двух близких Пушкину современников его, которые совпадают с моей мыслью.

«Вообще он любил придавать своим героям собственные вкусы и привычки. Нигде он так не выразился, как в описании Чарского (см. „Египетские ночи“)». Это пишет брат поэта[154].

И другое:

«На днях Жуковский читал нам роман Пушкина, восхитительный: „Ибрагим, царский Арап“. Этот негр так обворожителен, что ничуть не удивляешься страсти, внушённой им к себе даме двора регента; многие черты характера и даже его наружности скалькированы с самого Пушкина». Таково впечатление С. Н. Карамзиной[155], близко знавшей Пушкина в течение всей его жизни — с 1816 года по 1837-й.


Первое произведение после «Арапа Петра Великого», которое связано с Воронцовой, это стихотворение «Талисман». В автографе дата Пушкина: «6 ноябр. ночью». Как установлено, это 1827 год.

Стихотворение является как бы антитезой к стихотворению 1824—1825 годов «Храни меня, мой талисман…», полемикой с ним. Если там поэт взывал к талисману о спасении его в бурю, в грозу, в эмиграции, в сраженье, если он заклинал тогда талисман о забвении любви, надежды, желания, то здесь душевно поэт предстаёт совершенно иным.

Талисман
Там, где море вечно плещет
На пустынные скалы,
Где луна теплее блещет
В сладкий час вечерней мглы,
Где, в гаремах наслаждаясь,
Дни проводит мусульман,
Там волшебница, ласкаясь,
Мне вручила талисман.
И, ласкаясь, говорила:
«Сохрани мой талисман:
В нём таинственная сила!
Он тебе любовью дан.
От недуга, от могилы,
В бурю, в грозный ураган,
Головы твоей, мой милый,
Не спасёт мой талисман.
И богатствами Востока
Он тебя не одарит,
И поклонников пророка
Он тебе не покорит;
И тебя на лоно друга,
От печальных чуждых стран,
В край родной на север с юга
Не умчит мой талисман…
Но когда коварны очи
Очаруют вдруг тебя,
Иль уста во мраке ночи
Поцалуют не любя —
Милый друг! от преступленья,
От сердечных новых ран,
От измены, от забвенья
Сохранит мой талисман!»
(III, 83—84).
Чем вызван такой ликующий дифирамб любовной силе талисмана в ноябре 1827 года?

Оказывается, в это время в Петербурге (где тогда жил Пушкин) появилась Воронцова.

Об этом узнаем мы из автобиографии М. С. Воронцова, который пишет, что они с женой «поздней осенью 1827 года» приехали из Англии в Петербург[156]. Пушкин знал уже, конечно, в это время об её приезде[157].

Увидел ли он её? Да, но несколько позднее. Воронцовы провели в Петербурге и весь декабрь, и январь 1828 года[158].

Записная книжка, которой служил «Almanach des Dames» 1824 года, заброшенная Пушкиным тогда же, понадобилась ему вновь в 1827 году. Зачем бы надо было вдруг вернуться к ней?.. На декабрьском листке к напечатанному названию месяца — Décembre — Пушкин приписал: 1827. И записал шесть дат и при них аббревиатуры — на французском языке:

12. pr. bil.

13 Jouk.

14 Semenov —

15. Corb.

16 Mag. Ang.

18 2 lett.

Приведу комментарий к этим записям, сделанный в своё время Д. П. Якубовичем:

«Записная книжка, служившая Пушкину для нескольких одесских записей, в глуши Михайловского, среди жизни, лишённой событий, сразу же оказалась отложенной в сторону, ненужной

Пушкин воспользовался ею вновь только через три года. В декабре 1827 года он вписал на декабрьский листок 1824 года более поздним, уверенным и чёрным карандашом новый заголовок: „1827“.

Пушкин возвратился в Петербург и был в хлопотах по делу об „Андрее Шенье“. Начало декабря 1827 года — также период почти полного отсутствия биографических фактов. Достаточно указать, что ни одна биографическая канва жизни Пушкина вовсе не знает ни одного из отмеченных Пушкиным чисел. К сожалению, именно поэтому и публикуемые карандашные записи, охватывающие подряд пять дней декабря (12—16), почти не поддаются комментарию. Их возможно условно расшифровать как запись о повседневных делах:

12. pr.<emier> bil.<let>.

13 Jouk.<offsky>.

14 Semenov —

Слово „Semenov“ (вряд ли здесь обозначена фамилия артисток) может относиться к цензору В. Н. Семёнову.

15. Corb. <?>.

Как гипотезу, объясняющую это неясное для меня слово (если только это не просто: corbeille — подношенье), предлагаю чтение „Corbeau“. В 1826 году вышло в свет собрание „Chants populaires“, в котором появилась баллада „Les Deux corbeuax“, переведённая Пушкиным. Не в это ли время уже заинтересовался ею Пушкин? Напомню, что в позднейшем письме он назвал свой перевод просто „Вороном“[159]. Точная датировка начала работы Пушкина над „Двумя воронами“ остаётся невыясненной, и стихотворение датируется 1828 годом по положению в тетради № 2371 (л. 99 об.).

16 Mag.<asin> Ang.<lais>.

Скорее всего здесь имеется в виду посещение магазина Никольс и Плинке, в котором Пушкин и позже делал различные хозяйственные покупки и отдавал в починку вещи домашнего обихода[160].

18 2 lett.<res>[161].

Последняя запись вся сделана чернилами, несколько расплывшимися и ввиду этого несколько деформировавшими почерк (Б. Л. Модзалевский читал: „2 lott.“).

Никаких писем Пушкина и к Пушкину за 12 и 18 декабря 1827 года до нас не дошло»[162].

М. А. Цявловский, знавший, что в декабре 1827 года Воронцова была в Петербурге, понял, что эти записи, так же как и записи в той же книжечке в 1824 году, связаны с нею. (Как мы видели, найденный впоследствии документ — письмо Вяземской к мужу из Одессы, написанное 1 августа 1824 года, — подтвердил эту гипотезу; он указал на то, что записью «31 départ» Пушкин отметил отъезд 31 июля Воронцовой (сам же он уехал 1 августа).

Мстислав Александрович и разъяснил эти тексты соответственно этим соображениям:

12 — pr. bill. — первая записка.

Речь идёт о Воронцовой.

Пушкин делал пометы о датах получения важных для него писем от женщин. О своих письмах к женщинам он не записывал. Тут могло быть иначе. Может быть, именно его первая записка в Петербурге должна была быть особенно важной — она положила начало новому периоду отношений.

13 — Jouk —

по-видимому, какая-то встреча с Воронцовой, связанная с Жуковским.

14 — Semenov —

может быть, Семёновская улица? Во всяком случае, судя по условной чёрточке вслед за словом «Semenov», речь идёт об интимном свидании.

15 — Corb. — corbeille —

подношение или корзина цветов.

16 — Mag. Ang. —

тут, конечно, речь не о починке вещей. В Magasin Anglais был и ресторан, и кафе, и отдельные кабинеты, и выход на другую улицу.

18 — 2 lett —

второе письмо или два письма.

Как видим, все эти сугубо личные пометы дают лишь какой-то намёк на тайные свидания Пушкина с Воронцовой в декабре 1827 года.

Были ли явные встречи в обществе? В письмах Елизаветы Ксаверьевны этого времени из Петербурга А. М. Горчакову в Италию (они подружились во время заграничного путешествия Воронцовых 1827 года) нет ни слова о лицейском его приятеле[163].


Не забывает Воронцовой Пушкин и дальше. И среди записей имени и инициалов девушки, о браке с которой поэт мечтает осенью 1828 года («Olenine», «Annette Pouchkine», «Annette», «AP»), мы встречаем и «заветный вензель» — «EW»[164].

Памятью о Воронцовой навеяны рисунки её головы в 1829 году и записи её имени в так называемом «Дон-Жуанском списке» Пушкина. По требованию своих приятельниц, сестёр Ушаковых, Пушкин вписал однажды в альбом младшей два списка женщин, которых он любил и которыми он увлекался[165]. В первом списке оказалось имя: Элиза[166]. Оно помещено между именами Амалия и Евпраксея. Имеются в виду Ризнич и Вульф. Хронология соответствует действительной.

Среди множества портретов, которые рисует Пушкин Ушаковым, нельзя не узнать и портретов Воронцовой. Рисует он её и в альбоме, и на отдельном большом листе. По значительности и прелести последнего портрета это одно из лучших произведений графики поэта.

В том же 1829 году Пушкин сватался к Наталье Николаевне Гончаровой. Он получил полуотказ (ей не было семнадцати лет) и тогда же уехал на Кавказ. Он хотел повидаться со своим любимым другом Николаем Раевским, с братом своим и сосланными декабристами.

Приехав на Северный Кавказ, он раскрыл одну из взятых с собою тетрадей и стал рисовать… Под его рукой возникает женская головка. Большие глаза с поволокой, вздёрнутый носик. Это не Гончарова, а Мария Николаевна Волконская. Воспоминание девятилетней давности о пребывании на Минеральных Водах с семьёй генерала Раевского. Но воспоминание связано с последним впечатлением от неё — перед её отъездом в Сибирь, на каторгу. Серьёзное, скорбное лицо.

И рядом портретик другой женщины незабываемой, столь же глубоко любимой… Воронцова.

Обратимся к Болдину. 1830 год. Поэт творит с таким подъёмом, что люди второе столетие изумляются этому неиссякаемому потоку вдохновенья. Пушкин живёт здесь с сентября по ноябрь. Он отрезан от мира — холерный карантин не даёт ему возможности выехать в Москву, где, к его ужасу, осталась его невеста. И вот в мрачном настроении, в ужасающую погоду, в безвыходном состоянии поэт творит… Он заканчивает «Евгения Онегина», пишет «Повести Белкина», «Маленькие трагедии», около тридцати лирических стихотворений (по собственному подсчёту Пушкина).

Среди лирических стихотворений — маленький набросок об увядшей розе.

Цветок любви! тому мгновенье
Так он начал и изменил:

Тому [одно, одно] мгновенье
Она цвела, свежа, пышна —
И вот уж вянет — и
                          [опалена].
Иль жар твоей груди
Младую розу опалил
(III, 1060 и 465).
Образ этот искушает поэта и не даётся ему. Он оставляет набросок недописанным.

Осенью 1830 года, готовясь к браку и отрываясь от своего прошлого, поэт писал прощальные стихи когда-то любимым женщинам. Два стихотворения обращены к умершим: «Заклинание» («О если правда, что в ночи…») и «Для берегов отчизны дальной…» (одно из них — неизвестной, второе — Амалии Ризнич). А с одной девушкой, на которой Пушкин в своё время собирался жениться, он простился иначе. Ушакова предстала в Болдинскую осень поэту-художнику и отозвалась в большом портрете, нарисованном Пушкиным и проникнутом нежным чувством[167].

К Воронцовой обращены стихи:

Прощание
В последний раз твой образ милый
Дерзаю мысленно ласкать,
Будить мечту сердечной силой
И с негой робкой и унылой
Твою любовь воспоминать.
Бегут меняясь наши лета,
Меняя всё, меняя нас,
Уж ты для своего поэта
Могильным сумраком одета,
И для тебя твой друг угас.
Прими же, дальная подруга,
Прощанье сердца моего,
Как овдовевшая супруга,
Как друг, обнявший молча друга
Перед изгнанием его
(III, 233)[168].
В автографе дата — «5 окт. 1830. Болд.<ино>».

Это «Прощание» удивительно по острому воспоминанию о близости любимой, по насыщенности мыслями, чувствами, по драматическому развитию, по поэтическому выражению.

Очень выразительны в этом смысле замены вариантов, сделанные поэтом в беловом автографе.

Стихи «Уж ты для своего поэта / Могильным сумраком одета» имели вариант: «для страстного поэта», но Пушкин вернулся к первому варианту — «для своего поэта»: конечно же, он её поэт, сколько раз он воспевал её!

В последнем двустишии проходит воспоминание о встрече на маленькой станции с Кюхельбекером, которого жандармы везли куда-то (в Динабургскую крепость, как мы знаем).

Это воспоминание вызвано мыслью о безнадёжности прощанья, в вариантах были слова:

Как друг, навек обнявший друга
Пред заточением его
(III, 843).
Однако прощание с Воронцовой оказалось не окончательным. Вскоре, в конце того же октября или в самые первые дни ноября, Пушкин возвращается к преследующей его теме увядшей розы. Вот как пишет он на этот раз, работая над «Каменным гостем»:

Не розу цветущую
Росой освежённую
Я ныне пою
Не розу Феосскую
Вином окроплённую
В весельи пиров
Венчавшую некогда
Главу победителя
В блаж<енстве> <?> любви
Но розу блаженную
Но розу увядшую
На груди <твоей> <?>
(III, 868; факсимиле — VII, 312/313).
«Венчавшую некогда главу победителя» — это возвращение к образу французских стихов 1825 года — «Quand au front du convive…» («Когда на челе сотрапезника…»).

Когда Пушкин вернулся из Болдина в Москву, он читал, вероятно, своему ближайшему другу Павлу Воиновичу Нащокину написанные в деревне произведения. Вскоре на стихи «В последний раз твой образ милый…» была написана музыка. Композитором был человек, о котором заботились и Нащокин и Пушкин, — Андрей Петрович Есаулов, талантливейший музыкант, спившийся, полубезумный человек с тяжкой судьбой. По-видимому, Пушкин сам вручил ему рукопись своего нового стихотворения для того, чтобы Есаулов написал романс. Поэт ли надумал это? Или композитор? Вернее всего, о создании Есауловым музыки на стихи Пушкина позаботился добрейший Нащокин.

Вот что писал он Пушкину летом 1831 года: «Романс твой так хорош, что способу нет — переправлен, обдуман — чудо» (XIV, 179). Пушкин просит прислать ему этот романс, «исправленный во втором издании» (XIV, 181), и, не дождавшись, пишет вновь: «Что ж не присылаешь ты Есауловского романса, исправленного во втором издании? Мы бы его в моду пустили между фрейленами» (XIV, 204).

Так это удивительное по глубине и интимности стихотворение, завершающее сюиту произведений Пушкина, связанных с Воронцовой, вошло в сознание общества вместе с музыкой[169].


Летом 1832 года Воронцова возвращалась из Англии в Одессу. По дороге она провела вновь недели две в Петербурге[170]. Ехала она с мужем и оставшимися в живых детьми: девятилетним Семёном и семилетней Софьей. Встретился ли с Воронцовой Пушкин в это время? Несомненно, (об этом скажу далее). Увидел ли он дочь? Неизвестно. Случайно узнаем мы из одного позднейшего письма, 1849 года, Н. Н. Пушкиной ко второму мужу, что она познакомилась с графиней Воронцовой в 1832 году: «Она не могла опомниться; никогда, сказала она, я бы не узнала Вас, потому что, даю Вам слово, Вы и на четверть не были так красивы, как теперь. Я бы затруднилась дать Вам сейчас более 25 лет. Вы показались мне тогда такой тщедушной, такой бледной, такой маленькой, но ведь Вы удивительно выросли». «Вот уже второй раз этим летом мне говорят это», — прибавляет Наталья Николаевна[171].

Встреча Пушкина с Воронцовой в 1832 году состоялась, по-видимому, на людях, на каком-то вечере, в присутствии жены Пушкина, вероятно, и мужа Воронцовой.

Казалось бы, всё? Но нет, в начале января 1833 года поэт возвращается к своему недоработанному в 1830 году стихотворению об увядшей розе. Вот как зазвучало оно в окончательном виде:

Отрывок
Не розу Пафосскую,
Росой оживлённую,
Я ныне пою;
Не розу Феосскую,
Вином окроплённую,
Стихами хвалю;
Но розу счастливую,
На персях увядшую
[Элизы] моей…
(III, 258)
Поэт воспевает не символ любви, не символ лирической поэзии, но одну-единственную розу —

…розу счастливую,
На персях увядшую
[Элизы] моей.
Здесь впервые написал Пушкин в стихах имя своей возлюбленной, звуки которого он воспроизводил в «Прозерпине» («Элизей»), и в стихах «Quand au front du convive…» («Aux rives Elysées»), и в стихах «Лишь розы увядают…» («В Элизий улетает их лёгкая душа»). Назвал имя и зачеркнул.

В «Отрывке» «Не розу Пафосскую…» завершились многократные порывы воспеть «утеху грусти нежной» — «дар возлюбленной» — когда-то отданную поэту розу.

В печать он этих стихов не отдал.


В собраниях сочинений Пушкина печатается один текст, который ещё не нашёл достойного объяснения. Это прозаический фрагмент в несколько строк:

«Часто думал я об этом ужасном семейственном романе: воображал беременность молодой жены, её ужасное положение и спокойное доверчивое ожидание мужа.

Наконец час родов наступает. Муж присутствует при муках милой преступницы. Он слышит первые крики новорождённого; в упоении восторга бросается к своему младенцу — и остаётся неподвижен…» (VIII, 414).

Датируют этот фрагмент теперь временем «около 1833 г.» (VIII, 1060).

Первый публикатор этого фрагмента, Н. В. Измайлов, высказал предположение, что он должен относиться к эпизоду жизни А. П. Ганнибала. Исследователь напоминал запись приятеля Пушкина, А. Н. Вульфа, занесённую им в дневник 16 сентября 1827 года, в то время, когда Пушкин писал «Арапа Петра Великого»: «Главная завязка этого романа будет — как Пушкин говорит — неверность жены сего арапа, которая родила ему белого ребёнка и за то была посажена в монастырь».

Однако, говорит Измайлов, «отрывок носит чисто личный, лирический оттенок размышления, а не повествования», тогда как «роман о царском арапе ведётся строго эпически»; это заставляет исследователя отвести возможность приурочения отрывка к «Арапу Петра Великого». Он допускает, что отрывок относится к «Родословной Пушкиных и Ганнибалов»[172] (или, как теперь её называют: «Начало автобиографии» Пушкина 1830-х годов).

Гипотеза эта не была принята исследователями Пушкина, и отрывок помещается в томах «Художественной прозы», однако без каких бы то ни было комментариев.

Во фрагменте нет решительно никаких данных, чтобы судить о том, «какого цвета» был муж «милой преступницы» и «какого цвета» был новорождённый младенец.

Это и навело меня в своё время на мысль, что этот фрагмент неизвестного происхождения может быть связанным с рождением у Воронцовой смуглого младенца. Но думаю, что я ошибалась.

Едва ли бы стал Пушкин прямо писать на эту тему, обрабатывать текст отрывка, подыскивая лучшую форму (в черновике много вариантов) изложения. А в иносказательной форме это волновавшее его событие было уже описано поэтом в первой главе «Арапа Петра Великого».

Ю. Г. Оксман высказал предположение, что отрывок «Часто думал я об этом ужасном семейственном романе…» предназначался Пушкиным, вероятно, для предисловия к «Арапу Петра Великого». Исследователь связывает его с рождением у жены Ибрагима Ганнибала белого ребёнка[173]. Гипотеза эта не была поддержана в дальнейших работах. Вопрос о фрагменте остаётся открытым.


В начале 1834 года неожиданно получает Пушкин письмо (в подлиннике оно на французском языке):

«Милостивый государь,

Александр Сергеевич,

Право, не знаю, должна ли я писать Вам и будет ли моё письмо встречено приветливой улыбкой, или же тем скучающим взглядом, каким с первых же слов начинают искать в конце страницы имя навязчивого автора. Я опасаюсь этого проявления чувства любопытства и безразличия, весьма, конечно, понятного, но для меня, признаюсь, мучительного по той простой причине, что никто не может отнестись к себе беспристрастно. Но всё равно; меня побуждает не личный интерес: благодеяние, о котором я прошу, предназначено для других, и потому я чувствую в себе смелость обеспокоить Вас; не сомневаюсь, что и Вы уже готовы выслушать меня. Крайняя нищета, угнетающая наш край и самый город, в котором Вы жили и который благодаря Вашему имени войдёт в историю, дала случай проявиться в полной мере милосердию его обитателей. Образовалось общество, поставившее себе задачей осуществление благородной цели, ради которой были принесены щедрые пожертвования. Бог благословил общественное усердие, много слёз было осушено, многим беднякам была оказана помощь; но надо продолжить это дело, и для того, чтобы увеличить средства для оказания помощи, общество беспрерывно возбуждает любопытство и использует развлечения. Между прочим, было сделано одно литературное предложение; кажется, оно осуществимо, судя по той горячности, с какою его стали развивать и поддерживать. Мысль об альманахе в пользу бедных удостоилась одобрения лиц, влиятельных собственной помощью или помощью своих друзей. Из программы этого альманаха, которую я беру на себя смелость Вам послать, Вы увидите, как он будет составлен. Теперь, когда столько лиц обращаются к нашим литературным светилам с призывом обогатить наш „Подарок бедным“, могу ли я не напомнить Вам о наших прежних дружеских отношениях, воспоминание о которых Вы, может быть, ещё сохранили, и не попросить Вас в память этого о поддержке и покровительстве, которые мог бы оказать Ваш выдающийся талант нашей „Подбирательнице колосьев“. Будьте же добры не слишком досадовать на меня, и, если мне необходимо выступать в защиту своего дела, прошу Вас, в оправдание моей назойливости и возврата к прошлому, принять во внимание, что воспоминания — это богатство старости, и что Ваша старинная знакомая придаёт большую цену этому богатству.

Примите мои самые усердные приветствия.

Е. Вибельман <?>

Одесса, 26 декабря 1833.

Я должна в скором времени выехать в Киев, потому прошу Вас (если Вы удостоите меня ответом) адресовать Ваше письмо и милостыню, которую Вы пожертвуете одесским беднякам, госпоже 3онтаг (Анне Петровне) через Вашего издателя Смирдина, который состоит с нею в переписке.

Пользуюсь случаем сообщить Вам, что мои поиски рукописи[174] графа Ивана Потоцкого оказались безуспешными. Вы, конечно, понимаете, что я обратилась к первоисточнику. У его родных нет её; возможно, что, так как граф Иван Потоцкий окончил жизнь одиноким, в деревне, рукописи его были по небрежности утеряны» (XV, 101—102 и 320—321 — перевод).

Е. Вибельман — кажется, так, сохраняя обе первые буквы своего имени и фамилии, подписала письмо Пушкину Воронцова. Может быть, так подписывалась она в тех письмах, которые она писала ему в 1824 году из Одессы в Михайловское?

Дата под этим поздним письмом: 26 декабря. Год — 1833 — добавлен Пушкиным[175]. Эта помета заключает их переписку, как «Une lettre de L. V.». — 5 сентября 1824 года — начинала её. То было первое её письмо, а это — девять лет спустя — последнее…

То, что это письмо написано Е. К. Воронцовой, установлено окончательно сравнительно недавно[176]. К ряду бесспорных доказательств, начиная с почерка письма, приводимых исследовательницей, можно было бы присоединить ещё одно: мысль, что «город, в котором Вы жили и который благодаря Вашему имени войдёт в историю», является, в сущности, первым выражением мысли Воронцовой, высказанной, когда поэта не стало. «Статья, сегодня помещённая в „Journal d’Odessa“ по случаю смерти Пушкина, — писал 12 февраля 1837 секретарь Воронцова М. П. Щербинин редактору „Одесского вестника“ А. Г. Тройницкому, — принята была всеми, а в особенности графинею Воронцовою с восхищением. Так как, вероятно, она же, т. е. статья сия, будет помещена и в „Одесском вестнике“, то я спешу повергнуть пред вами мысль, родившуюся у графини Елисаветы Ксавериевны, т. е., что большая часть стихотворений Пушкина созданы были в Одессе, во время его здесь пребывания. Мысль сия достойна быть обработанною. Впрочем, бог знает, что скажут в Петербурге»[177].

Сквозь сдержанный тон письма Воронцовой пробиваются искренние, чисто женские интонации, не лишённые робости и вкрадчивости, — ими письмо начинается и ими оно заканчивается.

Ответ Воронцовой о поисках рукописи Потоцкого и даёт основание для утверждения, что она встретилась с Пушкиным незадолго до письма (они не переписывались, а она исполняет его просьбу). Очевидно, во время случайной встречи летом 1832 года спрашивал её Пушкин о рукописи романа Ивана Потоцкого[178].

Это позднее письмо Воронцовой к Пушкину — единственное, ставшее нам известным. Другие не уцелели. Он сжёг их, очевидно, ради сохранения тайны их любви.

Сожгла и Воронцова на склоне лет письма Пушкина[179].

В 1956 году в Польше, в фонде Потоцких, в Краковском архиве, было обнаружено письмо Пушкина к графине Е. К. Воронцовой — единственное, сохранившееся до наших дней. Это был ответ на только что приведённый текст письма «Вибельман».

«Милостивая государыня,

Елизавета Ксаверьевна, — писал поэт, — вот несколько сцен из трагедии, которую я имел намерение написать. Я хотел бы положить к вашим ногам что-либо менее несовершенное; к несчастию, я уже распорядился всеми моими рукописями и предпочитаю лучше не угодить публике, чем ослушаться ваших приказаний.

Осмелюсь ли, графиня, сказать вам о том мгновении счастья, которое я испытал, получив ваше письмо, при одной мысли, что вы не совсем забыли самого преданного из ваших рабов?

Честь имею быть с глубочайшим почтением, милостивая государыня, вашим нижайшим и покорнейшим слугой

Александр Пушкин

5 марта 1834.

Петербург»[180].

Если фразу «я предпочитаю лучше не угодить публике, чем ослушаться ваших приказаний» можно ещё толковать как светский оборот, как несколько преувеличенное выражение чувств, особенно характерное для стиля французского письма, то следующая фраза не допускает различных толкований. Здесь прорывается искреннее чувство: «Осмелюсь ли, графиня, сказать вам о том мгновении счастья, которое я испытал, получив ваше письмо, при одной мысли, что вы не совсем забыли самого преданного изваших рабов?»

Добавим, что, по единодушному предположению исследователей Пушкина, под «несколькими сценами из трагедии», которую поэт «имел намерение написать», следует разуметь «Русалку». (Рукопись эта в архивах Воронцовых и Потоцких не обнаружена, а в альманахе «Подарок бедным», который вскоре вышел в Одессе, сцены Пушкина не напечатаны, они опоздали.)

Через месяц после этого письма Пушкина к Елизавете Ксаверьевне поэт слушал рассказы о Воронцовых от чиновника Бологовского, приехавшего из Одессы. Кратко занёс он об этом в дневник: «Он (т. е. Б<олоховской>. — Т. Ц.) очень зло отзывается об одесской жизни, о гр. Вор<онцове>, о его соблазнительной связи с О. Н<арышкиной> etc. etc. Хвалит очень графиню В<оронцову>» (XII, 325).

Эти слова — последнее, что Пушкин записал о женщине, которую он когда-то так горячо любил.


Остаётся ещё один эпизод, имеющий прямое отношение к рассказанному выше.

В 1828 году, 1 сентября Пушкин писал Вяземскому. В письме находятся и такие строки: «Перед княгиней Верой не смею поднять очей[181]; однако ж вопрошаю, что думает она о происшествиях в Одессе (Раев<ский> и гр<афиня> Воронцова») (XIV, 27).

Пушкин имел в виду нашумевшую историю, дошедшую и до него. Александр Раевский, неизменно бывший другом дома Воронцовых, был неожиданно выслан из Одессы. Он был клеветнически обвинён в разговорах против правительства. На самом деле, как писал генерал Раевский (отец) Николаю I, «несчастная страсть моего сына к графине Воронцовой вовлекла его в поступки неблагоразумные, и он непростительно виноват перед графинею. Графу Воронцову нужно было удалить моего сына, по всей справедливости, что мог он сделать образом благородным <…>. Граф Воронцов богат, военный генерал-губернатор, может деньгами и другими награждениями найти кого донесть и присягнуть в чём угодно графу Воронцову»[182].

Посылая копию своего письма к царю, дочери своей Екатерине Орловой Н. Н. Раевский дал такой текст: «Графу Воронцову нужно было удалить моего сына, на средства он не разборчив, что уже доказал прежде (подчёркнуто в рукописи. — Т. Ц.) и может по богатству подкупить доносчика». К словам «уже доказал прежде» старик Раевский сделал примечание: «Т. е. Пушкина история»[183].

Из писем современника узнаём мы «о поступке глупом молодого Раевского с графинею, о том, что „Воронцов убит известною тебе историею графини“, что „счастие его семейственное потеряно“»[184].

Комментарий пушкиниста старшего поколения П. И. Бартенева: «А. Н. Раевский (Пушкинский Демон) с хлыстом в руках остановил на улице карету графини Е. К. Воронцовой, которая с приморской дачи ехала к императрице, и наговорил ей дерзостей. Его выслали в Полтаву»[185].

Поясняя этот рассказ Бартенева и назвав его «современной сплетней», пушкинист следующего поколения, М. О. Гершензон, рассказал следующее: «В семье сохранилось предание, что он (Раевский. — Т. Ц.) крикнул ей (Воронцовой. — Т. Ц.): „Soignez bien nos enfants“ или „ma fille“»[186].

Так или иначе, но до Пушкина этот рассказ дошёл, и он должен был увидеть, что его отцовство оказалось сомнительным[187].

Кто был отцом Софьи Воронцовой — для нас значения не имеет. Нам важна психология Пушкина. Как мы видели, он считал девочку своей дочерью[188]. Поэтому выходка Раевского, мнения о которой Пушкин спрашивает Вяземскую, должна была оскорбить его и за Воронцову, и за самого себя.

Забыть этого Пушкин не мог. И когда восемь лет спустя он оказался жертвой грязной интриги, затеянной вокруг его имени авторами анонимного пасквиля, он вспомнил одесскую историю. Об этом пишет Пушкину Жуковский в одном из писем в середине ноября 1836 года:

«Вчера, к вечеру после бала заехал я к Вяземскому. Вот что à peu près[189] ты сказал княгине третьего дня, уже имея в руках моё письмо: я знаю автора анонимных писем, и через неделю вы услышите, как станут говорить о мести, единственной в своём роде; она будет полная, совершенная; она бросит того человека в грязь; громкие подвиги Раевского — детская игра в сравнении с тем, что я намерен сделать, и тому подобное» (XVI, 186 и 395).

«Громкие подвиги Раевского», являвшиеся, по мнению Пушкина, верхом общественного вызова, должны были померкнуть рядом с мщением оскорбителю, задуманным Пушкиным.

«Воронцова до конца своей долгой жизни сохраняла о Пушкине тёплое воспоминание и ежедневно читала его сочинения. Когда зрение совсем ей изменило, она приказывала читать их себе вслух, и притом сподряд, так что когда кончались все томы, чтение возобновлялось с первого тома. Она сама была одарена тонким художественным чувством и не могла забыть очарований пушкинской беседы. С ним соединялись для неё воспоминания молодости»[190].

Условные сокращения

Произведения и письма А. С. Пушкина цитируются по Полному собранию сочинений (тт. I—XVI. М.—Л., Изд-во АН СССР. 1937—1949; т. XVII, Справочный, 1959). Все ссылки на это издание в тексте после цитаты в скобках — том, страница.

«Из записей П. И. Бартенева» — М. А. Цявловский. Из записей П. И. Бартенева (О Пушкине и гр. Е. К. Воронцовой). «Известия Академии наук СССР. Серия литературы и языка», т. XXVIII, вып. 3, 1969, стр. 267—276.

«Летопись» — М. А. Цявловский. Летопись жизни и творчества А. С. Пушкина, т. I. М., Изд-во АН СССР, 1951.

«Рассказы о Пушкине» — «Рассказы о Пушкине, записанные со слов его друзей П. И. Бартеневым в 1851—1860 годах». Вступительная статья и примечания М. Цявловского. М., 1925.

«Рукою Пушкина» — «Рукою Пушкина». Несобранные и неопубликованные тексты. Подготовили к печати и комментировали М. А. Цявловский, Л. Б. Модзалевский, Т. Г. Зенгер. М.—Л., «Academia», 1935.

ВМП — Всесоюзный музей Пушкина (г. Пушкин).

ГБЛ — Государственная библиотека СССР имени В. И. Ленина.

ГМП — Государственный музей Пушкина (Москва).

ПД — Институт русской литературы (Пушкинский дом) Академии наук СССР (Ленинград).

ЦГАгМ — Центральный государственный архив г. Москвы.

ЦГАДА — Центральный государственный архив древних актов.

ЦГАЛИ — Центральный государственный архив литературы и искусства.

ЦГАОР — Центральный государственный архив Октябрьской революции.

ЦГИА — Центральный государственный исторический архив СССР.

К. Шилов Московский адрес

На сероватом узком листке, вклеенном среди четырёхсот листков разного формата в тяжёлый чёрный том, Пушкиным написана всего одна строчка:

«НА АРБАТЕ ДОМ ХИТРОВОЙ.

А. П.»

Мгновенно зажигаются в памяти пушкинские слова в статье о Вольтере: «Всякая строчка великого писателя становится драгоценной для потомства» (XII, 75).

Ниже автографа аннотация на французском языке:

«Рука поэта Пушкина. Адрес, набросанный им самим в нашем большом доме на Вздвиженке, однажды вечером, в большой зале, во время моего отъезда в Саратов. Пушкин был тогда женихом»[191]

Ровный, «вежливый» почерк записи принадлежит саратовцу Адриану Михайловичу Устинову (1802 — после 1882).

Никогда раньше имя Пушкина не было связано с московской улицей Воздвиженкой. Когда же посетил Пушкин Воздвиженский дом? При каких обстоятельствах мог он оставить хозяевам свой адрес? Последняя строчка приписки переносит нас к зиме 1830/1831 года…

I
В декабре 1830 года Пушкин вновь встречается с Москвой, столь милой ему издавна своей первопрестольной патриархальностью, так изумительно им изученной и воспетой. Поэт делает последние приготовления к важнейшему дню своей жизни — свадьбе. Нуждаясь в средствах, просит он у царя разрешения издать «Бориса Годунова». Окончательно выясняет материальные отношения с прижимистыми родственниками невесты.

Живший до сих пор и в Петербурге и в Москве в гостиницах, Пушкин впервые ищет себе квартиру. В начале февраля 1831 года он снимает на Арбате второй этаж дома Настасьи Хитровой. Ощущая близость неспокойного семейного счастья, поэт раздумывает о том, какими путями пойдёт его творчество… Лучшим другом этой поры стал для мужающего в невзгодах поэта «любезный Павел Воинович» — Нащокин… И тем не менее не к нему, а к далёкому Кривцову, живущему где-то на границе Тамбовщины и Саратовской губернии, было обращено в эти дни одно из самых удивительных пушкинских откровений.

«Посылаю тебе, милый друг, любимое моё сочинение. Ты некогда баловал первые мои опыты — будь благосклонен и к произведениям более зрелым», — так пишет Пушкин 10 февраля 1831 года Кривцову, которого знал лишь по петербургской юности, потерявшему ногу в одном из сражений на полях Европы, атеисту и философу, «Анаксагору», изъездившему свет.

«Что ты делаешь в своём уединении? Нынешней осенью был я недалеко от тебя. Мне брюхом хотелось с тобою увидеться и поболтать о старине — карантины мне помешали. Таким образом, бог ведает, когда и где судьба сведёт нас опять. Мы не так-то легки на подъём. Ты без ноги, а я женат. Женат — или почти. Всё, что бы ты мог сказать мне в пользу холостой жизни и противу женитьбы, всё уже мною передумано. Я хладнокровно взвесил выгоды и невыгоды состояния, мною избираемого. Молодость моя прошла шумно и бесплодно. До сих пор я жил иначе как обыкновенно живут. Счастья мне не было. Il n’est de bonheur que dans les voies communes[192]. Мне за 30 лет. В тридцать лет люди обыкновенно женятся — я поступаю как люди, и, вероятно, не буду в том раскаиваться. К тому же я женюсь без упоения, без ребяческого очарования. Будущность является мне не в розах, но в строгой наготе своей. Горести не удивят меня: они входят в мои домашние расчёты. Всякая радость будет мне неожиданностию.

У меня сегодня spleen[193] — прерываю письмо моё, чтоб тебе не передать моей тоски; тебе и своей довольно. Пиши мне на Арбат в дом Хитровой. На днях получил я чрез Вяземского твоё письмо, писанное в 1824. Благодарю, но не отвечаю» (XIV, 150—151).

Написанное на последнем рубеже пушкинского жениховства письмо Кривцову сближается с другой, более ранней исповедью поэта — в набросках повести, имеющей автобиографический характер — «Участь моя решена. Я женюсь…». И всё же письмо Кривцову всегда поражало биографов поэта. Характерно недоумение одного из них: «Зачем Пушкин написал это письмо? И кому? Скептику Кривцову, с которым он встречался в юности и с которым позднее изредка переписывался… Поэт написал это письмо для самого себя, стараясь как-то оправдать в своих глазах своё решение. Он как будто попал в сети, как доверчивая птица»[194].

«…Письма его вообще очень мало знакомят нас с интимными его переживаниями… Либо уж очень тяжело было Пушкину, либо отношения его с Кривцовым были действительно дружеские»[195], — вторит другой автор (подтверждая, кстати, неполное наше знание связей Пушкина и Кривцова). Загадка пушкинской исповеди проясняется с неожиданной очевидностью историей записи Пушкиным своего адреса в устиновском доме на Воздвиженке.

II
До сих пор фамилий Устиновых была знакома лермонтоведам, да и то разве самым дотошным. В январе 1830 года в саратовском доме Устиновых на свадьбе своего дяди А. А. Столыпина и М. А. Устиновой среди боевых генералов 1812 года (присутствовал и Денис Давыдов) был, по преданию, юный Лермонтов. Долгое время в устиновской семье хранились и некоторые рукописи Лермонтова[196].

Устиновы вышли в дворяне из винных откупщиков и домовладельцев. Отмечая историческую достоверность и типичность этой социальной эволюции, язвительный, всегда без промаха бивший словесно Вигель, приятель Пушкина, так характеризовал одного подобного «выдвиженца»: «Он принадлежал к тем купеческим родам, которые, чрезвычайно разбогатев, так охотно и легко переходят у нас в дворянское состояние. Некоторые из них, поднявшись в чинах, посредством блестящих супружеств — беспрепятственно приписываются к знатным, как, например, некогда Демидовы, а в настоящее время Мальцовы, Гончаровы, Устиновы…»[197]

Отцовские связи, родство с титулованной знатью помогли служебной карьере детей Устиновых, особенно Адриана и Михаила Михайловичей[198]. В 1818 году они окончили Московский университет. Адриан определился в Коллегию иностранных дел, а старший, Михаил, вступил юнкером в Кавалергардский полк. Позднее Адриан Михайлович служит чиновником особых поручений при московском генерал-губернаторе Д. В. Голицыне. В 1828 году он оставляет столицу и превращается в помещика-хозяина, поселившись в богатом имении Бекове (ныне Пензенской области). Михаил Михайлович, уволившись по болезни от службы, начинает свою дипломатическую карьеру.

Дошедшие до нас бековские семейные бумаги оказались переплетёнными в 42 тиснёных кожаных тома. Собирал документы, нумеровал их, писал аннотации и оглавления к томам сам А. М. Устинов.

Письма многих лет, шершавые от присыпанного песка, проколотые в холерных карантинах, передают не только теплоту и благородство отношений, изысканный вкус и передовые политические симпатии членов семейства, но и все тревожные контрасты времени. Братья Устиновы были незаурядными музыкантами и славились как виолончелисты. В их переписке упоминаются музыканты-любители братья Виельгорские, салон Зинаиды Волконской, знаменитый скрипач Роде; здесь же встречаются письма не менее знаменитого пианиста Рейнгардта, композитора Геништы…[199]

Многие талантливые люди, не нашедшие себе места при дворе Николая, уединялись в провинциальной глуши, в «обители… трудов и чистых нег». Таков был и бековский помещик А. М. Устинов, по воспоминанию современника, «человек милый, приветливый, образованный», который «интересовался всеми вопросами дня, и философскими и политическими. Journal des Débats не выходил у него из рук <…>. Он дожил до глубокой старости и 80 лет от роду с жаром спорил о новейших литературных произведениях, о религиозных мнениях Милля…»[200].

В переписке Адриана Михайловича с братом упоминаются многие люди, в разное время знавшие Пушкина. Здесь имена начальников, гонителей поэта и его приятелей, таких как Я. И. Сабуров, А. Д. Улыбышев, В. П. Зубков, В. П. Пальчиков, В. Т. Кек.

В середине 20-х годов в петербургском доме Устиновых на Фонтанке жили родители Пушкина — Сергей Львович и Надежда Осиповна[201]. У них вернувшийся из ссылки поэт встречался с Дельвигом и его женой, с А. С. Норовым, с А. П. Керн[202].

Много писем адресовано жене Устинова — Анне Карловне, урождённой Шиц, и её незамужним сёстрам Елизавете и Екатерине. Переписка соединяет трёх сестёр с С. Ф. Пушкиной, в которую поэт был влюблён и к которой сватался, с другом поэта княгиней Вяземской, временами жившей в Саратовской губернии[203]. В 1829 году Устиновы знакомятся с генеральшей В. Я. Солдан (Сольдейн), в доме которой на Пречистенке Пушкин бывал на балах в 1831 году. Хозяйка слыла «обходительной и образованной женщиной, интересовавшейся литературой…»[204]. Она «играла видную роль в высшем музыкальном обществе…»[205]. Солдан была хорошей знакомой семьи Гончаровых.

Но, пожалуй, ни с кем бековцы не переписываются так долго и так часто, как с проживающим в 50-ти верстах от них семейством Николая Ивановича Кривцова.

III
Сначала царский баловень, потом неудавшийся администратор, натура эксцентричная и талантливая, Кривцов, бесспорно, «повинен» в передаче немалой доли своего вольнодумства юноше Пушкину. Влияние было настолько сильным, что Пушкин посвятил Кривцову два дружеских стихотворения («Не пугай нас, милый друг….» — 1817 г., «Когда сожмёшь ты снова руку…» — 1818 г.), вспоминал его, присылал ему «свои вновь появляющиеся сочинения»[206].

Встречавшийся с Гёте и Гумбольдтом, Наполеоном и Талейраном, Кривцов после служебных неудач уединяется в Тамбовской губернии. Местность его заточения «представляла в то время замечательное собрание умных и образованных людей…»[207]. Но лишь с редкими из них вступает Кривцов в тесные сношения.

Среди тех, для кого он делает исключение, — хозяин Бекова Адриан Устинов. Обычно не жаловавшийся на судьбу, Кривцов, надломленный бездеятельностью, пишет в письмах к Устинову о снедающей его тоске («…Моё царство больше не в этом мире…»)[208].

Устинов нередко посещал Любичи — имение Кривцовых[209]. Дружили домами… В поздние годы А. М. Устинов сходится и с братом Н. И. Кривцова — Сергеем Ивановичем, декабристом, вернувшимся из ссылки. По просьбе жены Н. И. Кривцова Устинов удовлетворяет «причуду» её «несчастного брата», декабриста Ф. Ф. Вадковского, отправляя в Сибирь посылки (серебряные распятия)[210]… Переписка семей длилась и после смерти Кривцова в 1843 году. А. М. Устинов, постоянно находясь в курсе всех дел и забот своих соседей, пишет отцу в Саратов, что «Кривцов в прежних откровенных разговорах объяснял», что не хочет удаляться от имения, желая покоя, отстранения от сует, но многое о нём отцу «объясняет секретно» («Благоволите оставить про себя…»)[211].

Под строкой пушкинского адреса проступает карандашная запись, которая сейчас не поддаётся прочтению. Она была стёрта А. М. Устиновым не ранее 1880 года (на корешке тома стоят цифры 1819—1880), когда Адриан Михайлович вклеил листок с автографом в переплетённые документы, поставил на нём номер 127-й, а вместо былой карандашной записи написал полный комментарий. В оглавлении под № 126 Устиновым записано: Signature du Capit. J. Rohs, под № 127 — idem du poète Pouchkine[212]. Кроме того, в середине книги чернилами написано ещё одно оглавление следующих далее бумаг: в верхнем углу справа — карандашные вставки: Sign. de J. Rohs. Ecrit. de Pouchkine. Автографы англичанина капитана (1824 г.) и Пушкина (1831 г.) на листках одинаковой бумаги и одного формата.

Приехавшие по делу давней семейной тяжбы 15 января 1831 года в Москву, супруги Устиновы остановились в своём доме. Москвичам и сейчас хорошо знакомо большое жёлтое здание Музея архитектуры по улице Калинина, которое после существенных изменений интерьера всё же даёт представление о былом своём блеске. Дом известен более как талызинский, по имени хозяев, продавших его в 1801 году Устиновым[213]. Классический фасад, богатое убранство многочисленных комнат и галерей, анфилада гостиных, великолепные росписи стен и плафонов делают это здание архитектурным памятником пушкинской эпохи. Окна в окна смотрит он на особняк «богача младого» Д. Н. Шереметева, к которому обращено пушкинское стихотворение «На выздоровление Лукулла». Устиновский дом горел при Наполеоне. Был отстроен вновь. Существует гипотеза, будто в романе Л. Н. Толстого «Война и мир» он описан как дом Пьера Безухова. Здесь останавливались друзья и родственники Устиновых, жил любимый дядя Лермонтова Афанасий Столыпин. Частенько бывал здесь, впоследствии приезжая по делам в Москву, и Н. И. Кривцов. Так, 16 декабря 1836 года Устинов в письме к отцу, жившему в Саратове, рассказывает:

«Теперь все братья Устиновы в Москве и дом опять порядком наполнился. Кривцов также сюда на несколько дней приехал и почти каждый день у меня…»[214].

Имевший любопытную историю в советское время, связанный с именем В. И. Ленина, дом на бывшей Воздвиженке вводит теперь и в топографию пушкинских мест столицы[215].

Когда же Пушкин посетил Устиновых? Чтобы датировать автограф, надо датировать отъезд хозяев дома из Москвы до 18 февраля 1831 года (18 февраля состоялось венчание поэта, а в приписке под автографом он назван женихом). Точность же и умственная ясность не изменяли Устинову и в старости. Изучавшему семейную хронику бековцев это очевидно.

Нам неизвестно доподлинно, какого числа вселился Пушкин в дом Хитровой. Но ещё 31 января в письме к Плётневу он не указал своего арбатского адреса. Дать его он мог только в феврале.

В день свадьбы поэта «Московские ведомости» в сведениях о приезжающих в Москву и выезжающих из неё сообщали:

«С 12 по 16 февраля выехали из Москвы .  .  .  .  .  .  .  .  .  . в Саратов кол<лежский> сов<етник> Устинов»[216].

Газета выходила по средам и субботам. Предшествующий № 13 вышел в субботу 14 февраля. Кажется, саратовцы могли выехать между 14 и 16 числами, может быть, 15 февраля, когда в доме Нащокина Пушкин слушал цыганку Таню и плакал, почувствовав в грустном напеве старинной песни предвещание горя.

Несколько иную дату отъезда мы находим в письмах Устинова к отцу. (В этих «отчётных документах» к суровому родителю незачем было упоминать о «стихотворце» Пушкине.) В письме от 21 января Устинов пишет ещё неопределённо:

«Я полагаю недели через две или три, или, лучше сказать, около 10-го февраля непременно отправиться в Беково»[217]. 25 января Устинов подтверждает своё намерение: «Располагаем выехать из Москвы 10 февраля». И, наконец, в последнем сохранившемся московском письме (от 4 февраля): «Моё намерение, если успею, выехать 10-го или 12-го числа…»

Запечатлевается настойчивость стремления выехать именно 10-го числа. (Как это видно из «Московских ведомостей», выехали не ранее четверга, 12-го.) Впрочем, полицейские данные часто запаздывают. Во всяком случае, старик Устинов после одного из недошедших до нас писем сына уже уверен, что тот покидает Москву 10 февраля, перестаёт писать ему в столицу и 9 февраля пишет сразу в Беково, объясняя при этом:

«Видев из письма твоего… что отправишься ты из Москвы 10 февраля… располагая время, признаю, что письмо сие поступит в Беково прежде приезду вашего…»[218] Всё свидетельствует о серьёзности первоначального решения отправиться в путь 10-го числа. Видимо, об этом знал и Пушкин. Вернее всего, Устиновы встречали его вечером 10 февраля. Во втором этаже здания размещались гостиные комнаты и «большой зал».

Здесь-то и оставил Пушкин свой адрес А. М. Устинову…


Но для Устиновых ли он оставлен? Приход в гости к саратовцам без конкретного повода и любезная запись Пушкиным своего адреса для них немыслимы без более ранних отношений… Фамилия Устиновых не возникала до сих пор в Пушкиниане. Вероятно, Устинов не воспользовался адресом поэта не только потому, что отношения не были тесны и Пушкины вскоре переехали в Петербург, но единственно по той причине, что адрес предназначался другому человеку. Кому же?

Вполне естественна догадка: Кривцов! Именно 10 февраля — назначенным днём отъезда Устиновых в свои края — пометил Пушкин своё послание Кривцову. Именно это письмо было первым, где Пушкин указал свой арбатский адрес.

Приходит мысль, что визиту Пушкина в устиновский дом предшествовала какая-то встреча с его хозяевами. В ещё полупустой после холерных вспышек, медленно оживающей Москве А. М. Устинов, занятый хлопотами, перипетиями судебного разбирательства, мог встретить поэта, пожалуй, лишь случайно. Вероятно, ещё в юные годы сёстры Шиц знали (в чём мы убедимся впоследствии) сестёр Гончаровых. Зная об их общей дружбе с Солдан, с другими светскими дамами, мы можем предположить, что Пушкин, бывающий ежедневно в доме невесты, мог встретить там приехавших саратовцев.

В разговоре упомянут Кривцов. Пушкин оживлённо выспрашивает подробности о нём. Устинов мог рассказать о самых последних любичских новостях. 21 января он писал отцу:

«Выехавши из Бекова 11-го числа поутру в 12-м часу, прибыли сюда (т. е. в Москву.— К. Ш.) благополучно 15-го числа после обеда, пробыв день у Кривцова (подчёркнуто мной. — К. Ш.) и часов 6 в Кирсанове для получения подорожной…»[219]

Пушкин давно намеревался встретиться с Кривцовым или написать ему. Быть может, и Устинов сообщил о подобном желании давнего пушкинского друга… Одна беда: адрес Пушкина в Любичах неизвестен. Поэт, ещё не успевший найти квартиру, осведомляется о том, когда Устинов рассчитывает покинуть город, решив занести ему свой будущий адрес для Кривцова.

Конечно, Пушкин ещё в Болдине знал, что Кривцов где-то «недалеко» («хотел приехать, но помешали карантины…»). Конечно, за несколько дней до написания письма Пушкин прочёл переданное ему Вяземским запоздавшее письмо Кривцова (от 1824 года! Вот как были уже разобщены эти люди…). Но встреча с Устиновым могла быть той случайностью, которая вдруг обратила Пушкина к любичскому приятелю, оживила стремление «увидеться и поболтать о старине». А главное — она дала возможность попытаться возобновить связь. Теперь мы понимаем яснее, почему такой свежей осведомлённостью дышат грустные слова Пушкина в письме Кривцову: «…Бог ведает, когда и где судьба сведёт нас опять. Мы не так-то легки на подъём… У меня сегодня spleen — прерываю письмо моё, чтоб тебе не передать моей тоски; тебе и своей довольно…»

Пушкину хотелось услышать мнение друга, который «некогда баловал первые его опыты», о только что вышедшем «Борисе Годунове». Вместе с письмом Кривцов получил и экземпляр трагедии. («Посылаю тебе, милый друг, любимое моё сочинение…» — начинает Пушкин письмо.) Изучение подлинника, хранящегося в Пушкинском доме, показало, что письмо Кривцову от 10 февраля 1831 года послано не почтой. (Письмо не имеет адреса. На его страницах нет отпечатков почтового штемпеля.) Это и понятно. Поэту неожиданно представилась верная возможность послать письмо с уезжавшими в сторону Кривцова людьми. Не всякое письмо можно было доверить почте. Кроме Устиновых, других подходящих путников не было.

Это рождает новую догадку. Изданная неслыханным по тем временам тиражом трагедия Пушкина имела поначалу шумный успех и раскуплена была мгновенно. Немедленно должна была разойтись и сотня специальных экземпляров, какую, по предположению исследователей, напечатали для автора и его друзей[220]. Доходило до того, что у Пушкина выхватывали из рук уже обещанные им книги. 13 января 1831 года Пушкин просит издателя Плетнёва: «Пришли мне, мой милый, экземпляров 20 „Бориса“ для московских прощелыг, не то разорюсь, покупая его у Ширяева…» (XIV, 143). Устиновы же, имея прекрасную библиотеку, следили за всеми литературными новинками. Побывав после Москвы в Саратове (с 20 февраля по 28 марта), они вернулись в Беково, откуда А. К. Устинова 17 апреля пишет свёкру:

«Я вас попрошу, дражайший батюшка, сделать мне милость и спросить у Дмитрия Андреевича Еремеева (саратовского друга семьи. — К. Ш.) мою книгу. У него Борис Годунов. Он мне давно обещал её возвратить, но видно позабыл, а я бы не желала, чтобы эта книга пропала и попрошу вас при первой оказии мне её отправить…»[221]

Легко предположить, что книжечка, посланная Кривцову, и книжечка, привезённая Устиновым из Москвы, были из тех «экземпляров 20-ти», какие прислал издатель автору трагедии. Понятна и боязнь Устиновой затерять драгоценный экземпляр, на котором, возможно, была дарственная надпись поэта.

Возникает недоумение: с готовым ли уже письмом пришёл Пушкин на Воздвиженку? Вряд ли это было так… Письмо Кривцову — явно экспромтного характера. Не написал ли его поэт в том же Воздвиженском доме?

Подтверждением этому выступает новое любопытное обстоятельство. Бумага письма Кривцову — белая, тронутая прожелтью, без водяных знаков, шероховатая, средней отделки и большого почтового формата — оказалась не той, какой обычно пользовался в те время поэт. Анализ показал, что бумага близка гончаровской[222], но отличается от неё большим размером и золотым обрезом.

Из 25 писем, написанных Пушкиным до отъезда в мае из Москвы, ещё три письма писаны им на чужой бумаге (19.I — Вяземскому, 24.II — Плетнёву, 8.V — Е. Хитрово)[223].

Встречается и бумага, близкая к фактуре бумаги письма Кривцову. Но точно такой сотрудникам Пушкинского дома найти не удалось. Б. В. Томашевский, затрудняясь в определении бумаги письма Кривцову, указал два наиболее вероятных номера её (и оба — под вопросом)[224].


Воскресим предполагаемый ход всех событий. Проезжающему через Любичи Устинову Кривцов говорит о том, что в Москве должен находиться Пушкин, с которым они долго не виделись и не переписывались; по слухам, у него что-то не ладится с женитьбой… От Устинова или от Пушкина исходила инициатива, но Пушкин обещает Устинову сообщить для Кривцова свой адрес.

Для этого поэту предстояло навестить Устиновых в их московском доме. Так объясняется теперь известная в печати запись карандашом адреса. «Сдвиженка собст<венный> д<ом>», сделанная на обороте черновой записи Бенкендорфу об издании газеты[225].

Вечером 10 февраля поэт и направляется с Арбата на соседнюю Воздвиженку. У него появилась мысль послать Кривцову экземпляр наконец-то вышедшей в свет своей трагедии. Пушкину уже достаточно понятен облик хозяев дома на Воздвиженке — молодой женщины и её мужа. Двумя годами позже вдова горячо оплаканного Пушкиным Дельвига — С. М. Дельвиг, вышедшая за брата поэта Баратынского — Сергея Абрамовича и поселившаяся в его тамбовском имении, характеризуя круг своих соседей-помещиков, напишет: «…Два или три семейства, приезжающих собственно к нам, т. е. к Сергею и ко мне, доставляют нам иногда приятные дни; это люди приличные, и мы не очень стесняемся принимать их… Эти наши знакомые — семейство Устиновых, муж и жена, прекрасные люди, хотя и ограниченные; Кривцов и его жена, — он человек весьма умный, светский и вполне замечательный…»[226] Судя по этой выразительной характеристике, на добросовестность и усердие четы Устиновых Пушкин мог вполне положиться.

Пушкин симпатизирует Устинову как выходцу из той среды, которую современник назвал «новым просвещённым элементом, внесённым в русскую помещичью жизнь»[227]. Рождению этой новизны немало способствовал своими хозяйственными порядками Кривцов. «Созданный им быт, — свидетельствует Чичерин, — сделался образцом для всего края»[228]. Пушкину было приятно чувствовать в Устинове человека «кривцовского направления»….

Мимолётная симпатия могла подкрепиться воспоминаниями об общих приятелях, сходством настроений и взглядов. Письма Устинова в это время полны ярких картин тяжёлой жизни народа в неурожай и холеру. (Устинов до конца сохранил весь жар былой оппозиционности. Стариком он с увлечением вписывал в альбомы злободневные политические эпиграммы. Вольтеровские афоризмы и блёстки старофранцузских «максим» переходили в неодобрение реформ 60-х годов.) Было о чём поговорить саратовскому помещику-либералу с автором «Бориса Годунова».

К тому же искренняя неприязнь к светской жизни, трезвые рассуждения истого семьянина, спокойно-светлый ум Устинова могли привлечь поэта, вступающего на стезю «отца семейства». Не могло не обладать для него притягательной силой и знакомство Устинова с невестой… Неловко переслать через Устиновых своё известное произведение, при этом обойдя их… И Пушкин на всякий случай захватывает с собой второй экземпляр трагедии…

В доме на Воздвиженке, попросив перо и чернила, на четвертушке устиновской бумаги поэт стремительно набрасывает свой адрес. И тут же понимает: есть прекрасная возможность написать и несколько строк для друга! Попросив ещё почтовой бумаги, он пишет письмо, запечатывает его и вкладывает в кривцовский экземпляр «Годунова». Поскольку в письме ещё раз указывается адрес на Арбате («Пиши мне на Арбат в дом Хитровой…»), запись на отдельном листочке уже не нужна. Устиновы оставляют листок у себя на память о незабываемом вечере…

На пороге нового жизненного этапа Пушкин хочет как бы соразмерить своё давнее и сегодняшнее. Получить некое безответное благословение или одобрение. Восстановить меру прежнего молчаливого взаимопонимания[229].

IV
В пользу того, что первая встреча, очевидно, произошла благодаря знакомству жены Устинова и её сестёр с Гончаровыми, говорит и одна из сохранившихся записок к А. К. Устиновой, написанная её подругой Екатериной Евреиновой:

«Дорогая Анна Карловна, податель записки — это тот человек, о котором мы говорили, разнощик Николай (подчёркнутое написано по-русски. — К. Ш.), и я посылаю вам с ним букеты, которые Натали Пушкина просила меня вам передать. Она посылает вам всё, что у неё есть. Выберите, что вам подходит. В картонке 21 букет. Всё семейство Пушкиных вас целует и приглашает вас приходить к ним почаще, так же, как и вашего мужа а Алина Григорьевна предлагает провести вечер у вас на этих днях.

Это будет в следующий четверг. Мы придём вместе. Обнимаю вас от всего сердца, мой дорогой друг, так же, как и ваших милых сестёр. Простите мои каракули. Очень спешу. Любезный Николай ждёт.

Вся ваша Катерина Евреинова.

Пятница»[230].

Незначительная тема записочки, тон эфемерно-лёгкой озабоченности — всё это так характерно для обстановки, угнетавшей Пушкина…

Букеты — видимо, матерчатое украшение на бальное платье. Алина Григорьевна — лицо неустановленное. Сама же Екатерина Фёдоровна Евреинова, урождённая Пушкина, — сестра уже упоминавшейся Софьи Фёдоровны и Анны Фёдоровны Пушкиных. (Обе вышли замуж за московских знакомцев великого поэта; первая — за В. А. Панина, вторая — за В. П. Зубкова.).

Из записки ясно, что А. М. Устинов с женой навещают в Петербурге супругов Пушкиных.

Можно догадаться, что «всё семейство Пушкиных» — это женщины. В таком случае встречи имели место не раньше октября 1834 года, когда в доме поэта поселились две другие сестры Гончаровы — Александра и Екатерина. Когда же в 30-х годах Устиновы могли посетить Петербург, остаётся, к сожалению, неизвестным.

Итак, налицо короткое знакомство семей, быть может, вытекающее из встречи на Воздвиженке. Или чувство некоторой благодарности, так связывающей нас порой с людьми, встреченными случайно и ставшими свидетелями дорогого и большого для нас мгновения, или то реальное обстоятельство, что светские отношения часто навязывались поэту знакомствами его жены — таковы, кажется, причины этих возобновившихся встреч.

В январе — феврале 1837 года приходят в Беково письма из Петербурга и Москвы со страшным для России известием… Но сообщения брата А. М. Устинова — Михаила Михайловича, русского советника в Константинополе, а позже — вице-директора Азиатского департамента, а также друга Устиновых московского врача Мандилени представляют лишь приблизительный пересказ, хронологически неточное изложение трагических событий[231].

Перед нами всего лишь одна строчка Пушнина, которая помогла раскрыть историю написания письма, ставшего «последним памятником отношений»[232] Пушкина и Кривцова.

И снова вспоминается пушкинское высказывание:

«Нас невольно поражает мысль, что рука, начертавшая… эти незначащие слова, тем же самым почерком и, может быть, тем же самым пером написала и великие творения, предмет наших изучений и восторгов». (XII, 75).

А. А. Формозов Пушкин и Ходаковский

В пушкинской незаконченной поэме «Езерский» (1832—1833 гг.) мы находим строки:

…новый Ходаковский,
Люблю от бабушки московской
Я слушать толки о родне,
Об отдалённой старине.
В авторском примечании к этой строфе поясняется, что Ходаковский — «известный изыскатель древностей». Потом «изыскатель» было заменено на «любитель» (V. 100, 418).

В 1836 году восемь строф из вступления к поэме об Езерском Пушкин напечатал под заголовком «Родословная моего героя (отрывок из сатирической поэмы)». Приведённое нами четверостишие вошло туда с некоторыми вариантами:

…новый Ходаковский,
Люблю от бабушки московской
Я толки слушать о родне,
О толстобрюхой старине.
Примечание немного расширено: Ходаковский — «известный любитель древности, умерший несколько лет тому назад» (III, 426).

Второй раз упоминает Пушкин Ходаковского в статье, писавшейся в конце 1836 года и названной редакторами «Песнь о полку Игореве»: «…ни Карамзин, ни Ермолаев, ни А. X. Востоков, ни Ходаковский никогда не усумнились в подлинности „Песни о полку Игореве“ (XII, 147).

Из письма А. А. Шишкова к С. Т. Аксакову известно, что по дороге из Петербурга в Москву в августе 1830 года Пушкин и П. А. Вяземский навестили в Твери декабриста Ф. Н. Глинку. В Тверской губернии жила вдова Ходаковского. Петербургские гости „умоляли Глинку упросить вдову… одной строкой уполномочить их на отнятие у Полевого“ бумаг её мужа. В своё время она сама передала их Н. А. Полевому; минуло пять лет, а рукописи всё ещё не были напечатаны. Этот архив, повторяет А. А. Шишков за Пушкиным и Вяземским, „золотой рудник“, „сокровище“: Полевой прячет его умышленно, надеясь присвоить чужие открытия. „Повидайся нарочно с Пушкиным и стороной заговори об этом, ты увидишь, что он тебе скажет“, — советует Шишков Аксакову[233].


„Ходаковский“, или полностью „Зориан Доленга-Ходаковский“, — псевдоним польского археолога, историка, этнографа и фольклориста Адама Чарноцкого (1784—1825). В 1810—1820-х годах он выступил сначала в польских, а затем в русских журналах с рядом статей, где развернул обширную программу изучения древнейшего прошлого славянских народов. Ходаковский критиковал историков за то, что они при характеристике ранних славян пользуются только летописями эпохи христианства, искажённо изображающими дохристианские языческие времена, и указывал на другие источники — археологические, фольклорные, топонимические, этнографические. Он призывал историков покинуть свои кабинеты, выйти в поле, „низойти под кровлю селянина“, послушать его песни, узнать его поверья и обычаи. Особое внимание должно быть обращено на вещественные памятники старины — городища и курганы. Такая система взглядов была совершенно новой для начала XIX века.

Ходаковский мечтал объехать все славянские земли и, готовясь к этому, усиленно собирал фольклорные и топонимические материалы и (прибегая к современному термину) материалы для археологической карты. В Западной Украине он записал более тысячи песен. Тщательный анализ губернских и уездных планов лёг в основу огромного географического словаря, составленного Ходаковским, где каждое название было комментировано с топонимической стороны. Больше всего интересовали Ходаковского городища, и он не только специально разыскивал на картах наименования типа „городище“, „городня“, „городок“ и т. д., но и пополнял свой список подобных урочищ путём устных расспросов. Все эти начинания, подчас требовавшие колоссального труда, были только подготовкой для специальной археолого-этнографической экспедиции.

Попытки получить средства на такую экспедицию в Польше не увенчались успехом. Научные общества, к которым обратился Ходаковский, осудили его идеи, сведя их к крамольному прославлению язычества и нападкам на христианство. Тогда в 1819 году он направился в Петербург. Здесь на первых порах „проект учёного путешествия по России для объяснения древней славянской истории“ был воспринят более благоприятно: в 1820 году Ходаковскому удалось совершить поездку в Новгородскую округу. Близ Старой Ладоги и Новгорода он раскопал несколько курганов. Однако уже в следующем году правительство прекратило финансовую поддержку предприятий Ходаковского, и его полевая работа оборвалась. Ещё несколько лет Ходаковский прожил в Москве, на грани нищеты, не оставляя надежды на возобновление экспедиции. Наконец нужда заставила его взяться за управление имением одного из тверских помещиков. В 1825 году Ходаковский умер в Тверской губернии. Такова судьба этого, безусловно, незаурядного человека[234].

Сейчас имя Ходаковского заняло достаточно почётное место в истории русской археологии и фольклористики. Не то было в 1830-х годах. Биография его до появления в России оставалась загадочной. Результаты археологического путешествия не были обнародованы. (Издал их в конце концов в 1838—1844 годах М. П. Погодин, получив, не без участия Пушкина, архив покойного учёного от Н. А. Полевого.) Статьи Ходаковского 1819 и 1820 годов через 10—15 лет уже изрядно забылись. В итоге о нём судили главным образом по анекдотам, относящимся к тому периоду, когда исследователь, лишённый возможности продолжать экспедицию по России, без всяких средств пытался как-то перебиться в Москве, не прекращая собирать сведения о древностях.

Одержимость, подчёркнутый демократизм и бедность Ходаковского обеспечили ему репутацию полусумасшедшего маньяка. Вот как он обрисован в мемуарах Ксенофонта Полевого: „Всегдашний костюм его составляли серая куртка и серые шаровары, а на голове что-то вроде суконного колпака. В таком костюме являлся он всюду и обращал на себя внимание солдатскою откровенностью, близкою к грубости. Всех дам без различия с простолюдинками называл он „матушка“, всех мужчин — батюшко“… Он обращался с расспросами ко всякому, нарочно ходил на Болотный рынок… и умел выспрашивать у русских мужичков о городках». Там «принимали его то за вора, то за шпиона и таскали на съезжую». Не пренебрегал Ходаковский и посетителями дома Полевых. «Происходили в глазах наших истинно комические сцены… Входит в комнату человек вовсе ему незнакомый, и ещё не успел этот человек сказать, зачем пришёл, как Зориан начинает допрашивать его. Кое-как отделавшись от допросчика, тот спрашивает: „Что это — помешанный, что ли?“ Другие принимали его за пьяного»[235].

Ксенофонт Полевой снисходительно закрепил за нищим чудаком право на «самую грубую и, что хуже, смешную обработку учёного предмета». Попадались, однако, и горячие поклонники польского энтузиаста, приписывавшие ему, подобно М. П. Погодину, создание целой «исторической системы»[236].

Какова же позиция Пушкина?

От него не ускользнул оттенок комизма в поведении Ходаковского, и это отразилось в «Сатирической поэме». Но в статье научного характера собеседник «московских бабушек» чуть ли не приравнен Пушкиным к Карамзину и Востокову. «Слово о полку Игореве» упомянуто в трёх журнальных публикациях Ходаковского, но всюду, между прочим, в какой-нибудь одной фразе[237]. Очевидно, Пушкин читал какое-то из этих исследований.

Прибавим сюда и мнение об архиве Ходаковского, сообщённое Глинке. Таким образом, Пушкин оценил заслуги «известного любителя древности» очень высоко. Пожалуй, он даже преувеличивал их, заподозрив что из архива слависта Николай Полевой черпает материалы и для «Истории русского народа», и для лингвистических заметок в «Московском телеграфе».

Пушкин лично знал многих археологов начала XIX века. В Петербурге он часто бывал в доме А. Н. Оленина, много сделавшего для изучения античных и древнерусских памятников[238], в Одессе познакомился с И. П. Бларамбергом[239], а, вероятно, и с И. А. Стемпковским (недаром тот однажды послал Пушкину привет через М. П. Погодина)[240]. Это два основоположника античной археологии Северного Причерноморья. В 1830-х годах дружеские отношения с русским поэтом стремились завязать египтолог И. А. Гульянов[241] и нумизмат А. Д. Чертков (XVI, 114, 116). Но в произведениях и письмах Пушкина о Бларамберге и Стемпковском нет ни слова, а об Оленине, Гульянове и Черткове сказано мимоходом, вне всякой связи с темами из древней и русской истории. На этом фоне особенное значение приобретает и шуточное сравнение самого себя с Ходаковским и ссылка на его авторитет при опровержении взгляда скептиков на «Слово о полку Игореве».

Встречался ли Пушкин с Ходаковским? М. А. Цявловский это решительно отрицает[242]. Ф. Я. Прийма не идёт дальше робкого предположения, что поэт слышал об археологе уже в 1819—1820 годах[243]. Первое утверждение излишне категорично, второе — неоправданно осторожно.

Ходаковский приехал в Петербург 9 октября 1819 года[244]. Пушкина выслали оттуда на юг семь месяцев спустя — 6 мая 1820 года[245]. В Петербурге Ходаковский бывал у Карамзина, отметившего один из его визитов в письме к А. Н. Голицыну от 23 февраля 1820 года[246]. В те дни заходил к Карамзиным и Пушкин. По-настоящему сблизился Ходаковский с Ф. Н. Глинкой[247], с которым Пушкин тогда же советовался, как вести себя на допросе у Милорадовича[248]. В протоколах заседаний Вольного общества любителей российской словесности от 5 января и 23 февраля 1820 года имя Ходаковского стоит среди имён друзей Пушкина — А. А. Дельвига, В. К. Кюхельбекера, П. А. Плетнёва[249].

Ни в коей мере не исключено, что автор «Родословной моего героя» видел Ходаковского в конце 1819 — начале 1820 года.

И уж во всяком случае в 1820 году он видел его труды. Дело в том, что «Проект учёного путешествия по России для объяснения древней славянской истории» печатался в тех же номерах «Сына отечества» за 1820 год, где развёртывалась полемика вокруг «Руслана и Людмилы». Введение к этому трактату опубликовано в № 33; здесь же объявлено о выпуске пушкинской поэмы. В 34—35-й книжках журнала непосредственно рядом с «Проектом» помещён разбор «Руслана и Людмилы» В… (А. Ф. Воейкова). В этих номерах как раз и упомянуто «Слово о полку Игореве». По соседству с заключительной частью «Проекта» в № 38 «Сына отечества» находится ответ Воейкову NN (В. П. Зыкова), эпилог и поправки к тексту поэмы, две эпиграммы на её хулителей и послание к Пушкину Ф. Н. Глинки.

Пушкин держал в руках «некоторые номера Сына» (XIII, 21). В письме к Н. И. Гнедичу из Каменки от 4 декабря 1820 года он откликнулся и на извещение о выходе поэмы, и на похвалы и упрёки Воейкова, и на эпиграмму И. А. Крылова из № 38 (см. XIII, 21). Оторванный от столицы молодой писатель жадно следил за её литературной жизнью по периодике, и, хотя история ещё не так волновала его, как в зрелые годы, смелый замысел археологической экспедиции по России вряд ли был оставлен им без внимания. Первые восемь томов карамзинской «Истории государства Российского» Пушкин с увлечением прочёл совсем недавно (XII, 305). Более чем вероятно, что он составил определённое представление о Ходаковском уже за десять лет до хлопот об его архиве. В 1830—1836 годах, когда Пушкин сам погрузился в изучение прошлого, интерес к Ходаковскому закономерно усилился.

Почему же Пушкин явно предпочитал этого нелепого неудачника солидным и общепризнанным специалистам — Оленину, Бларамбергу, Черткову? Известно пристрастие поэта к «своеобычным», выделяющимся из безликой толпы людям вроде В. А. Дурова — брата «кавалерист-девицы». Яркой и колоритной фигурой был и Ходаковский. Но, безусловно, не только это нравилось в нём Пушкину.

Шишков пишет Аксакову о Ходаковском как о знатоке «древностей, таящихся в наречьях, поверьях и местностях словенских народов»[250]. Такая характеристика, несомненно, восходящая к Пушкину, помогает нам разобраться в том, что именно импонировало ему в деятельности Ходаковского. Это разыскания в области этнографии и фольклора, от которых сторонились другие археологи начала XIX века. Соприкосновение с миром народных сказок, песен, легенд в долгие месяцы Михайловской ссылки сыграло большую роль в творчестве Пушкина. Отсюда и любопытство к бумагам собирателя и толкователя наших «наречий и поверий». О богатстве фольклорных материалов в архиве Ходаковского Пушкин мог слышать и от М. А. Максимовича, использовавшего их позднее в своих сборниках украинских песен[251].

Не будем гадать, постиг ли Пушкин теорию «славянского городства». В черновиках «Бориса Годунова» упомянуто городище Воронич — средневековое укрепление около Тригорского и Михайловского (см. VII, 290; XIII, 188). Нет ли тут глухого отголоска рассуждения Ходаковского о городищах, напечатанного рядом с рецензией о «Руслане и Людмиле» в «Сыне отечества»? Увы, доказать это предположение нельзя. Пока что бесспорно одно — Пушкин хотел спасти от забвения результаты занятий Ходаковского «живой стариной».

Главный вклад Ходаковского в науку заключался, однако, не в фольклорных записях. В 1819 году Ходаковский спорил с Карамзиным по ряду серьёзнейших вопросов на страницах «Вестника Европы»[252]. В 1820 году С. В. Руссов даже выпустил брошюру «Обозрение критики Ходаковского на „Историю государства Российского“ Карамзина». В те же годы полемизировали с историографом и декабристы Никита Муравьёв и М. Ф. Орлов. Защитник самодержавия, Карамзин сознательно ограничивал свой кругозор летописью и старался не углубляться в долетописный период, в эпоху первобытнообщинного строя. Декабристы считали эту эпоху республиканской в отличие от «монархии» Рюрика и укоряли Карамзина в намеренном замалчивании древнейшего прошлого славян. Политический подтекст этих обвинений едва завуалирован. Декабристы считали, что исконная форма правления на Руси — республика, а не монархия[253]. Проблема раннего славянства была центральной и для Ходаковского.

Декабристская критика «Истории государства Российского» не убедила Пушкина. По его словам, Орлов «пенял Карамзину, зачем в начале своего творения не поместил он какой-нибудь блестящей гипотезы о происхождении славян, то есть требовал от историка не истории, а чего-то другого» (XI, 53). Возражение справедливое. Декабристы не объяснили, на каких источниках должна строиться история долетописного периода. Эти источники — археологические памятники, фольклор, топонимические и этнографические данные — как раз и указал Ходаковский.

Возможно, что и это обстоятельство побудило Пушкина добиваться передачи Погодину архива, лежавшего без употребления у Полевого. «Сокровищем», «золотым рудником» Пушкин считал, как нам кажется, не только тетради с украинскими и русскими песнями, но и «историческую систему Ходаковского».

Другие археологи 1820—1830-х годов никаких систем не выдвигали. Названия книг и статей лишь отпугивали непосвящённых: «Опыт о костюме и оружии гладиаторов», «О кнемидах у древних греков», «Заметки на примечание в сочинении под заглавием „Изображения на древних вазах“» (Оленин), «Описание древних медалей Ольвии», «О положении трёх скифских крепостей по Страбону» (Бларамберг), «Известия о древностях, найденных в Одессе в 1826 году», «Медали Митридата III», «Надпись царя Спартока» (Стемпковский), «Замечания о Дендерском зодиаке» (Гульянов), «Описание древнерусских монет» (Чертков). Цельная концепция истории славян до христианства, дополняющая Карамзина да ещё основанная во многом на фольклоре, не могла не казаться Пушкину чем-то гораздо более важным. Скорее всего поэтому он прошёл мимо трудов Оленина, Бларамберга, Черткова, но трижды вспоминал о Ходаковском, как вспоминал и об историках Карамзине, Татищеве, Шлёцере, Болтине, Миллере.

Хотя русские фольклористы, археологи, литературоведы не раз писали о Ходаковском, мы не найдём его портрета ни в одном из русских изданий. Только благодаря указаниям польского историка Анджея Поппе и содействию сотрудника Академии наук УССР А. А. Ратича я получил фотокопию с портрета Ходаковского, которая здесь и публикуется. Этот рисунок пером хранится в отделе изобразительных материалов библиотеки Академии наук УССР во Львове. Туда он поступил из так называемого Оссолинеума — собрания книг, рукописей и монет, основанного И. М. Оссолинским. На листе серой бумаги размером 14,6 x 8,1 см чёрной тушью в центре листа в манере, характерной для начала XIX века, набросан профиль Ходаковского. В нижней части листа позднейшая надпись:

Zoryan Dotçga Chodakowski

rysowany z  natuty przez Xaweriego

Preka w Sieniawie w r-u 1818

dla Adama Klodzinskiego a przez

tego ofiarowany do zbioru

Gwalberta Pawlikowskiego —

Podobienstwo nie moze byc wieksze,

т. е. «Зориан Доленга-Ходаковский, нарисованной Ксаверием Преком в Синяве в 1818 г. для Адама Клодзинского, а тем подаренный в собрание Гвалберта Павликовского. Сходство не может быть больше».

Синява — имение князей Чарторыйских в воеводстве Жежовском на реке Сан, традиционное место встреч польской интеллигенции в 1812—1822 годах[254]. С 1 января и до конца июля 1818 года по приглашению Адама Чарторыйского — в ту пору попечителя Виленского учебного округа, гостил в Синяве и Ходаковский[255]. Тогда же тут жили публицист и писатель Адам Клодзинский (1795—1858) и художник Франтишек Ксаверий Прек (1801—1863)[256]. Преку было всего 17 лет, и он учился в Синяве рисунку у придворного пейзажиста И. Рихтера. Тем не менее автор надписи подчёркивает, что портрет удался юному художнику. В 1818 году Ходаковский только начинал своё научное поприще, но исходные установки его «исторической системы» были уже сформулированы. Казалось, что учёного ждут большие открытия. Надо думать, что это и вызвало желание Клодзинского получить портрет создателя новой науки — «о славянстве до христианства». К Яну Гвалберту Павликовскому (1792—1852) рисунок перешёл, вероятно, уже в 1820-х годах. Имена Клодзинского и Павликовского связаны с собиранием и публикацией материалов Оссолинеума. Неудивительно поэтому, что портрет в конце концов попал в эту коллекцию.

В польских изданиях портрет воспроизведён дважды, но оба раза без подписи под ним[257].

Сусанна Энгель Рассказ о Троекурове

В Тульской губернии, в местах исторических, близ Куликова поля, жил в своём поместье генерал Измайлов, крутой, «до бешенства вспыльчивый». Его нрав, богатство и разгульная жизнь привлекали внимание современников[258]. Это о нём написал Грибоедов в «Горе от ума»:

Не тот ли вы, к кому меня ещё с пелен,
Для замыслов каких-то непонятных,
Дитёй возили на поклон?
Тот Нестор негодяев знатных,
Толпою окружённый слуг;
Усердствуя, они в часы вина и драки
И честь, и жизнь его не раз спасали: вдруг
На них он выменял борзые три собаки!!![259]
Колоритная фигура Измайлова, конечно, хорошо была известна и Пушкину. Цель данного очерка — доказать, что генерал Измайлов послужил для Пушкина прототипом Кирилы Петровича Троекурова в «Дубровском».


Богатый рязанский и тульский помещик Лев Дмитриевич Измайлов (1764—1834) принадлежал к старинному дворянскому роду, вышедшему, по преданию, из Аравии. Мать его, Елизавета Ивановна, была дочерью генерал-аншефа графа Ивана Симоновича Гендрикова! Генерал-аншефа! Этот чин, между прочим, Пушкин присвоил Троекурову. Родная сестра Измайлова, княгиня Екатерина Дмитриевна Куракина, крестница императрицы Елизаветы Петровны, пользовалась большим влиянием при дворе. Пушкин, видимо, и это знал. Не потому ли в рукописи «Дубровского» было первоначально: «Троекуров, родственник княгини Дашковой, пошёл в гору» (VIII, 162).

По старинному дворянскому обычаю, семи лет записан был Измайлов в гвардейский полк — Семёновский. Юношей стал служить, участвовал в войнах, за храбрость награждён был орденами. Видимо, по причине буйного нрава его переводили часто из одного полка в другой.

В 1802 году Измайлов, находясь уже в отставке, не без помощи подкупа был избран рязанским губернским предводителем дворянства. Тут-то и дал он волю разнузданному своему нраву. Двенадцать лет пробыл он в этой должности.

Чиновники перед ним трепетали — он и одарит по-царски, и в порошок сотрёт. Подарил исправнику тройку лошадей с экипажем и тут же заставил этого исправника лошадей отпрячь и под присвист арапника на себе отвезти экипаж в каретный сарай.

Ничего не стоило этому барину не угодившего ему чиновника высечь, посадить на хлеб и на воду в подвал.

Из-за гнева или просто ради потехи привязал блажной генерал одного мелкого дворянина к крылу ветряной мельницы, другого по его приказанию обмазали дёгтем, вываляли в пуху и с барабанным боем водили по окрестным деревням. В поместье своём Измайлов постоянно держал диких зверей — волков, медведей. Ими он пугал гостей.

Люди гордые, умевшие за себя постоять, попадались редко, и генерал испытывал к ним невольное уважение. Однажды высеченный им чиновник, не простив оскорбления, позвал предводителя дворянства крестить своего первенца. А после свершения обряда распорядился… высечь крёстного отца. Тот так был потрясён смелостью чиновника, что, вернувшись домой, отписал крестнику целую деревню.

Измайлов постоянно играл полюбившуюся ему роль старинного русского барина. Обожал он псовую охоту, кулачные бои, попойки с пением и плясками до утра, где провинившихся обносили чашей «лебедь» наподобие петровского «кубка большого орла». И в карты играл с размахом. Садился после попойки в вольтеровское кресло вздремнуть, затем выпивал холодного квасу, подымал с полу первую попавшуюся карту и на каждое очко ставил тысячу. В один вечер как-то проиграл 250 тысяч, а на следующий — полностью вернул проигрыш.

Для многих не лишена была обаяния фигура этого исто русского барина. Писатель И. И. Лажечников не без любования отметил в своих воспоминаниях «оригинальность» Измайлова, «осуществившего в себе тип феодального владельца средних веков».

Были у генерала Измайлова враги, среди них — рязанский помещик А. Д. Балашов, игравший видную роль в создании ополчения 1812 года. Измайлов послал в Москву к Балашову (тогда министру полиции) группу рязанских дворян. Балашов их выгнал: «Как смели без вызова явиться?» Отставной генерал отомстил через много лет, о чём мы в своём месте скажем. Рязанское ополчение Измайлов и без помощи Балашова сформировал — миллион затратил, стал во главе, храбро гнал Наполеона из России и участвовал в заграничном походе 1813 года, поражая немцев безумной роскошью и дикими забавами.

После войны дома показалось скучно.

Не зная, куда девать энергию, он вымещал злобу на спинах крепостных, будоражил воображение москвичей, когда с бесчисленной челядью и с гаремом из тридцати красивейших девушек въезжал в столицу. В Москве у Измайлова был свой дом, и приезды его всегда давали пищу молве. К ней примешивалось, конечно, удивление безнаказанностью этого барина. Он вышел сухим из воды даже после распоряжения Александра I от 23 мая 1802 года, данного тульскому гражданскому губернатору Иванову, «разведать справедливость слухов о распутной и всем порокам отверстой жизни… Л. Д. Измайлова».

В июне 1826 года «дворовые женки» подали наконец на Измайлова жалобу. И она попала в сенат[260].

Время стёрло начисто текст этой жалобы, но содержание её нетрудно представить: в ней говорилось о жизни гаремных узниц, за малейшую провинность ссылавшихся на поташный и кирпичный заводы, куда также отправляли потерявших красоту и здоровье.

Вскоре дворовые снова подали жалобу государю.

«Мы не осмеливаемся, — писали они, — донести здесь вашему величеству подробно о всех жестокостях господина нашего, от коих всегда и теперь не менее сорока человек находятся, после перетерпенного ими телесного наказания в тяжких земляных работах, и большая часть из них заклёпаны в железные рогатки, препятствующие несчастным иметь покой и в самый полуночный час… Он… жениться дворовым людям не дозволяет, допуская девок до беспутства, и сам содержит в запертых замками комнатах девок до тридцати, нарушив девство их силою; а сверх того забирает иногда крестьянских девок для растления. Четырёх человек дворовых, служивших ему по тридцати лет, променял помещику Шебякину на четырёх борзых собак…

Ныне господин наш, близ восьми уже лет, одержим в руках и ногах подагрою и сам по себе сойти с постели не может; днём и ночью носим мы его на руках своих, и во время таковых припадков ни на час покою нам нет — и ежели от переноса его с места на место или от поворачивания на простынях почувствует малейшее беспокойство… приказывает при себе плетьми сечь нещадно…»[261]

Генерал показывал исправнику дворовых в рогатках, на что оба они смеялись…

Над чем же они смеялись? Что представляет собой, рогатка — ныне уже забытое слово?

Объясняем по словарю В. И. Даля:

«Рогатка на свинью, деревянный ошейник, с припущенными накрест концами, чтоб она не пролезала сквозь заборы.

Рогатка на преступника, железный ошейник, с долгими шпеньками наружу»[262].

Заковывая крепостных в рогатки, Измайлов нарушил царское предписание от 23 марта 1826 года, запрещавшее помещикам применять «железные вещи» для наказания крепостных («ножные железы», так называемые стулья, рогатки, цепи, коими приковывали провинившихся к стене).

Ослушание разгневало царя, и он после проверки справедливости жалобы дворовых повелел предать Измайлова суду[263].

Генерал был спокоен. Пронесло грозу при Александре — пронесёт и при Николае: подкупленный и напуганный всесильным помещиком административный аппарат Тульской и Рязанской губерний действовал безотказно в пользу помещика.

Отставной коллежский регистратор Фёдоров, поверенный Измайлова, состоявший в штате его служащих в Хитровщине, сея страх и рознь между дворовыми, обвинил их в «скопе и заговоре против помещика». Измайлов попросил исправника немедленно произвести расследование и с виновными поступить по закону. Епифанский уездный предводитель дворянства при содействии земской полиции затребовал для усмирения бунтующих дворовых роту Ярославского пехотного полка.

Усердие проявили также и губернские власти: по просьбе Измайлова они прислали для расследования жалобы дворовых опытнейшего дельца — советника губернского правления Трофимова. Новый следователь дело повёл чрезвычайно ловко. Поначалу он спрашивал у дворовых только об их «неудовольствиях». Этим добился полного их доверия и быстро выведал, что под прошением государю подписалось более ста человек, узнал, кем оно написано, кто зачинщики. А затем раскрыл карты: обвинив дворовых в возмущении против помещика, передал дело в губернский суд.

Ловкий чиновник и о рогатках нашёлся что сказать: он отметил, что они покрыты ржавчиной, стало быть, давно лежат без употребления. И ещё к тому же уменьшил вес рогаток.

Трофимова нисколько не смутило неожиданное появление в Хитровщине инкогнито, специально посланного царём на расследование жалобы дворовых жандармского полковника Шамина, обнаружившего в поместье рогатки и цепи, отнюдь не лежавшие без употребления. Шамин установил правоту дворовых, уехал в Петербург, и… ничего не изменилось. Рота Ярославского пехотного полка, вызванная на экзекуцию, сделала своё дело. Дворовых заковали в кандалы и отправили в Тулу, в смирительный дом. До суда.

В августе 1827 года до государя дошли сведения, что следователь Трофимов вызван самим Измайловым, который дал ему «взаймы» 15 тысяч рублей. Высочайшим повелением тульскому гражданскому губернатору Трейблуту и губернскому предводителю дворянства Мансурову предписано было произвести расследование.

Объективные следователи поняли, что дворовые правы. И всё равно не изменилось ничего. Помещик остался на свободе, он был оправдан, а дворовые, писавшие государю, сечены кнутом и заключены в острог.

Царь проявил настойчивость и приказал для беспристрастного решения передать дело Измайлова в Рязанский губернский суд. Вмешательство царя не помогло. Рязанский суд генерала оправдал, а гражданский губернатор Карцев в угоду всесильному помещику посадил в тюрьму ещё дополнительно множество дворовых[264].

Безнаказанность Измайлова вопреки даже царской воле, конечно, с жаром обсуждалась в Москве, иначе быть не могло. И вне сомнения, Пушкин, если не участвовал сам в этих разговорах, то слушал их.

Нетрудно установить и то, в каких домах мог Пушкин слышать речи об Измайлове, о прошениях его дворовых государю. Это видно из донесения жандармского полковника Бибикова своему шефу Бенкендорфу (Пушкин, как известно, был под тайным надзором III отделения).

«Я слежу за сочинителем Пушкиным, насколько это возможно, — сообщил в ноябре 1826 года Бибиков, — дома, которые он наиболее часто посещает, суть дома княгини Зинаиды В[олконской], князя Вяземского [поэта], бывшего министра Дмитриева и прокурора Жихарева»[265].

О такой сенсации, как приезд генерала Измайлова, вероятно, не могли умолчать ни в одном из перечисленных домов.

Конечно, об этом говорили в блестящем салоне Зинаиды Волконской, родственницы декабриста. В её доме действия крепостника Измайлова, безусловно, вызывали глубокое возмущение.

У Зинаиды Александровны останавливалась в 1826 году проездом к мужу в Сибирь Мария Николаевна Волконская. В трогательных проводах её участвовал Пушкин.

Какое может быть сомнение, что речь об Измайлове шла и в доме губернского прокурора С. П. Жихарева, описавшего в «Дневнике студента» потехи скандально знаменитого своего земляка[266].

Степан Петрович Жихарев (1788—1860) был старым знакомым поэта ещё по литературному обществу «Арзамас», когда 17-летний Пушкин носил шутливое прозвище «Сверчок», а Жихарев — «Громобой».

Хорошо были известны проделки Измайлова и Ивану Ивановичу Дмитриеву (1760—1837), в начале века ревизовавшему Рязанскую губернию. Пушкин прислушивался к воспоминаниям Ивана Ивановича. Одно из них он использовал в «Истории Пугачёва» (IX, 147—148). Суждения Дмитриева об Измайлове тоже могли быть поэту небезынтересны.

Общение с Жихаревым и Дмитриевым дало, видимо, Пушкину много живых красок для создания портрета Троекурова.

Сравним записи в «Дневнике студента» Жихарева с некоторыми строками из «Дубровского».

В «Дневнике студента» сказано, что Измайлову ничего не стоит «напоить мертвецки пьяными человек пятнадцать небогатых дворян-соседей, посадить их еле живых в большую лодку на колёсах, привязав к обоим концам лодки по живому медведю, и в таком виде спустить лодку с горы в реку»[267]. «Лодкою» назывался экипаж песенниц и плясуний: крестьянских и дворовых девушек привозили на генеральские игрища обычно в «лодках».

В «Дубровском» говорится:

«Случалось, что в телегу впрягали пару медведей, волею и неволею сажали, в неё гостей и пускали их скакать на волю божию» (VIII, 188).

Конечно, в гостиных говорили о безнаказанности Измайлова. И. И. Дмитриев не преминул уж, видно, при этом припомнить случай, касавшийся его двоюродной сестры Е. П. Балашовой (урождённой Бекетовой). В 1818 году нагнал Измайлов на земли Балашова, заодно и других помещиков, сотни крепостных. За одну ночь вырубили они лучший строевой лес и сплавили его по реке в измайловские владения.

Я нашла в архиве дело об этом. Оно тянулось в сенате с 1820 до 1828 года. Балашов в эти годы был не кем-нибудь, а членом Государственного Совета и военным генерал-губернатором пяти губерний — Рязанской, Тульской, Тамбовской, Орловской и Воронежской. И даже этот сановник против Измайлова оказался бессильным![268]

Молодецкий набег генерала вызван был не стяжательством (этим он не отличался). Очевидно, это была запоздалая месть за то, что в 1812 году Балашов выгнал посланных Измайловым к нему по делам ополчения рязанских дворян. Отомстить Балашову ранее Лев Дмитриевич не только не решался, но и не мог: до 1818 года Балашов был с дипломатическим поручением за границей. Как он вернулся, так Измайлов и отомстил.

Есть в «Дубровском» эпизод, весьма схожий с этим: покровские мужики стали воровать у Андрея Гавриловича лес после ссоры с ним Кирилы Петровича Троекурова (VIII, 165).

В жизни Измайлова, страстного любителя псовой охоты, огромную роль играли его образцовые псарни. Более тысячи собак разных пород. Все в хороших домах, у каждой особое гнездо, набивавшееся повседневно свежей соломой. Он так любил собак, что ценил их выше людей (променял же четырёх крепостных на борзых собак). К собакам были приставлены сотни крепостных и наёмных псарей[269].

О псарне Троекурова Андрей Гаврилович Дубровский сказал: «…Вряд людям вашим житьё такое ж, как вашим собакам». И дерзкий псарь Парамошка ответил: «…Иному и дворянину не худо бы променять усадьбу на любую здешнюю канурку. Ему было б и сытнее, и теплее» (VIII, 163).

Дерзость псаря стала причиной ссоры Дубровского с Троекуровым.

Удивительно схожи черты характера Измайлова и Троекурова. Те немногие лица, у кого хватило духу не поддаваться Измайлову и даже его припугнуть, делались его задушевными друзьями.

Сподвижник Суворова, бедный дворянин Голишев, никогда не пользовавшийся подачками Измайлова, на одной из пирушек в чём-то провинился. За это поднесли ему чашу «лебедь». Он отказался. Попытались влить ему в горло забористый напиток. Он вырвался и принялся душить Измайлова. Лев Дмитриевич попросил прощения, долго добивался дружбы этого Голишева, а добившись, очень ею дорожил[270].

Пушкин подчёркивает уважение Троекурова к людям, умеющим за себя постоять. Дефоржа (молодого Дубровского) Троекуров и за человека не считал, а когда он застрелил медведя, сказал:

«Каков молодец! Не струсил, ей-богу, не струсил. С той минуты он Дефоржа полюбил, и не думал уже его пробовать» (VIII, 189).

Много общего в ситуациях «Дубровского» и в жизни Измайлова.

У Измайлова (как и у Троекурова) была непокорная дочь Анна Львовна. И она вела переписку с любимым. «…Письма её шли с ведома и с помощью какой-то нянюшки через четырнадцатилетнего мальчика»[271].

Посланцем Дубровского к Марии Кирилловне был тринадцатилетний мальчик (VIII, 215—216).

У Измайлова были прижитые с крепостными мальчишки и девчонки. Все эти побочные дети считались дворовыми. Исключение было только для сына Дмитрия, которому в 1827 году было 11 лет. Он содержался отдельно и воспитывался вместе с младшей дочерью Измайлова.

Этот сын Дмитрий был от няньки дочерей Измайлова Акулины Барановой. Она была женщина добрая, очень преданная. Дмитрий по духовному завещанию Измайлова получил пятьсот тысяч ассигнациями и дом в Москве[272].

О Троекурове мы читаем:

«…черноглазый мальчик, шалун лет 9-ти, напоминающий полуденные черты M-lle Мими, воспитывался при нём и признан был его сыном, не смотря на то, что множество босых ребятишек, как две капли воды похожих на Кирила Петровича, бегали перед его окнами и считались дворовыми» (VIII, 187).

И ещё доказательство.. Весьма существенное: даты приездов Измайлова в Москву и даты пребывания в Москве Пушкина совпадают.

В конце августа 1826 года Измайлов приехал в Москву на коронацию Николая I[273].

8 сентября, когда Измайлов ещё находился в Москве либо только-только её покинул, фельдъегерь доставил ссыльного Пушкина из Михайловского прямо в кабинет государя.

В декабре Измайлов на зимний сезон поселился в Москве.

20 декабря Пушкин, уехавший в октябре в Михайловское, вернулся в Москву.

Есть в «Дубровском» строки, наводящие на мысль, что Пушкин не только прислушивался к разговорам об Измайлове, но читал и самые материалы его судебного дела. Например, составленное губернским советником Трофимовым бесстыдно-фарисейское описание гарема:

Во флигеле живут «дворовые девушки, состоящие в услужении при дочерях и при воспитанницах Измайлова… все они в приличном одеянии и занимаются рукодельями, приличными их полу»[274].

В «Дубровском» о гареме Троекурова сказано:

«В одном из флигелей его дома жили 16 горничных, занимаясь рукоделиями, свойственными их полу» (VIII, 161).

Трофимов хочет скрыть существование гарема. Пушкин нарочито спокойным описанием как бы подчёркивает, что в доме Троекурова, как и в других подобных домах, господин, как ему угодно, может распоряжаться своими рабами.

Правда искусства, несравненная прелесть пушкинской прозы сгладили черты Измайлова. И это ещё выразительней говорит о том, что много было на Руси таких «троекуровых-измайловых».


Как же мог поэт ознакомиться с документами судебного дела Измайлова и его дворовых? Содействие ему могли оказать и губернский прокурор С. П. Жихарев, и чиновник Опекунского совета Воспитательного дома Д. В. Короткий[275].

Однако вернее всего сенатор Михаил Александрович Салтыков, хороший знакомый поэта, помог ему в этом деле.

В 1828—1830 годах сенатор М. А. Салтыков (1767—1851) совместно с сенатором Н. И. Огарёвым (1780—1852) ревизовали Рязанскую губернию. М. А. Салтыков, тесть лицейского друга Пушкина А. А. Дельвига, был, как и Жихарев, старшим сотоварищем поэта по литературному обществу «Арзамас». Пушкин глубоко уважал Михаила Александровича за ум и образованность. Знал он также и Николая Ивановича Огарёва, славившегося умом и честностью, высоко ценимого Н. М. Карамзиным. Жене Огарёва, красавице и умнице Елизавете Сергеевне, Пушкин, Дмитриев и Вяземский посвящали стихи.

В 1828 году, в феврале, по высочайшему повелению над имениями Измайлова за злоупотребление крепостным правом была назначена опека.

В том же 1828 году было принято высочайшее решение по начатому в 1820 году делу «О самовольной порубке леса генерал-лейтенантом Измайловым»; как я упоминала выше, о деле этом, ярко рисующем безнаказанность Измайлова, мог поэту рассказать ещё в 1826 году И. И. Дмитриев. Государь повелел за обман его величества (Измайлов утверждал, что вырубленный лес принадлежал ему) взыскать с Измайлова штраф и обязать оплатить в тройном размере за десять лет судебные издержки[276].

При таких обстоятельствах приступили к ревизии Рязанской губернии сенаторы Салтыков и Огарёв. Материалы этой ревизии — «Дело о неправильных действиях Рязанского гражданского губернатора Карпова» в трёх томах — я обнаружила в архиве сената[277].

Прежде всего сенаторы выпустили из тюрем и вернули с этапа направлявшихся в Сибирь закованных в кандалы дворовых, обвинявшихся в бунте против помещика.

Почтенные ревизоры привлекли к суду за лихоимство гражданского губернатора Карцова и чиновников, вымогавших у казённых поселян деньги. Однако у Карцова нашлись, видно, покровители. И он не только избежал возмездия, но высочайше предписано было заплатить Карцову жалованье за те два года, что он находился под судом, и объявить ему монаршее благоволение за снабжение рекрутов полушубками (ревизия установила, что полушубки были гнилыми).

Дело Измайлова и его дворовых было окончательно решено и опубликовано Вторым отделом 6 департамента сената 7 января 1831 года.

Сенат предписал:

«…Сделать строгий выговор тульскому гражданскому губернатору Хрулеву, не воспретившему земскому суду требовать в Хитровщину роту воинской команды и не приказавшему возвратить её к своему месту…

Рязанскому гражданскому губернатору Карцову, который не только не согласился с неправильным решением уголовной палаты, но сверх присуждённых ею подверг тому же наказанию и других людей, сделать строгий выговор»[278].

Когда было опубликовано постановление сената по делу Измайлова, Пушкин жил в Москве. В течение 1831 года он дважды встречался с Салтыковым — это известно по письмам поэта (XIV, 147 и 152).

Как же не быть у них при встречах разговорам об Измайлове! Может быть, Михаил Александрович показывал поэту и документы, и, быть может, они введены Пушкиным в сюжет «Дубровского».


Мнение о том, что прототипом Троекурова явился Л. Д. Измайлов, без всяких доказательств, в одной-двух фразах высказывалось в печати несколько раз в конце прошлого и в начале нашего века[279].

В «Русском биографическом словаре» в заметке об Измайлове говорится, что он послужил оригиналом для одного из героев повести Мельникова (Печерского) «Старые годы»[280]. Литературовед А. Яцимирский предположил в своей статье о «Дубровском», что образ Троекурова оказал некоторое влияние на тип старого князя Болконского в «Войне и мире», а также князя Хвалынского в «Пугачёвцах»[281].

Затем появилась гипотеза о том, что в образе Троекурова Пушкин обобщил три фигуры, трёх псковских помещиков: Д. Н. Философова — обладателя гарема, Строганова — владельца богатейшей псарни, А. А. Львова — чудака и оригинала[282].

И всё же вряд ли можно согласиться с этим мнением: гаремы и псарни вовсе не были такой уж редкостью, чудачества тоже свойственны были многим. Следовало подметить главное — черты характера, сходство ситуаций, может быть, и биографий. Такого мнения, думаю, придерживался и покойный пушкинист Борис Львович Модзалевский. Когда статья эта была уже почти закончена, после работы в Ленинградском архиве, я обнаружила в отделе рукописей Института русской литературы в картотеке Б. Л. Модзалевского карточку. На ней написано: «Л. Д. Измайлов, рязанский помещик, выведен Пушкиным в „Дубровском“ под именем Троекурова».

Вывод этот Борис Львович подкрепил ссылками на ряд (уже известных мне) статей об Измайлове, дающих материал к его характеристике.


Дважды под одним и тем же именем Кирила Петровича Троекурова встречаем мы у Пушкина образ старинного русского барина: в «Арапе Петра Великого» и в «Дубровском». Угасший ещё в XVIII веке род князей Троекуровых занимал воображение Пушкина. От важного сановника петровского времени князя Ивана Борисовича Троекурова тянулись связи к предку поэта — стольнику Никите Борисовичу Пушкину. Когда Никита Пушкин был глубоким старцем, в 1708 году молодая жена его Акулина Григорьевна, урождённая Кологривова, написала подмётное письмо на жену князя Ивана Борисовича, Настасью Троекурову, будто бы приверженную к старинной одежде и не признававшую новую моду[283].

Не потому ли в «Арапе Петра Великого» рязанский воевода Кирила Петрович Т. (VIII, 21) ведёт у боярина Ржевского речь о старинных и новых модах? В дальнейшем фамилия «Т.» приводится полностью «Троекуров» (VIII, 25).

Через несколько лет в романе «Дубровский» Пушкин придал фамилию «Троекуров» другому русскому барину.

…И посейчас существует в Рязанской области, где жил когда-то помещик Измайлов, городок Троекуров, в старину принадлежавший князьям Троекуровым. Название этого городка вызывает размышления о романе Пушкина «Дубровский».

В. Э. Вацуро, М. И. Гиллельсон Из пушкинских маргиналий (Пометы на книге Вяземского о Фонвизине)

В коллекции Петербургского цензурного комитета нам посчастливилось обнаружить рукопись Вяземского с пометами Пушкина[284].

Как рукопись Вяземского попала в руки Пушкина? Почему Пушкин с такою тщательностью, с карандашом в руках читал эту рукопись, то соглашаясь, то споря с автором? Какие отношения были между Пушкиным и Вяземским? Какой теме посвящён труд Вяземского, привлёкший пристальное внимание Пушкина? Почему рукопись Вяземского застряла в делах цензурного комитета?[285]

На все эти вопросы мы постараемся дать ответ в нашей статье и, разумеется, познакомим читателей с наиболее существенными записями Пушкина.

I
Первые шаги Пушкина на литературном поприще приводят его к знакомству с Петром Андреевичем Вяземским. 19 сентября 1815 года Жуковский писал Вяземскому: «Я сделал ещё приятное знакомство! С нашим молодым чудотворцем Пушкиным. Я был у него на минуту в Сарском селе. Милое, живое творение! Он мне обрадовался и крепко прижал руку мою к сердцу. Это надежда нашей словесности. Боюсь только, чтобы он, вообразив себя зрелым, не помешал себе созреть! Нам всем надобно соединиться, чтобы помочь вырасти этому будущему гиганту, который всех нас перерастёт»[286].

Вещие слова Жуковского попали на благодатную почву. Полгода спустя, в конце марта 1816 года, Вяземский вместе с Карамзиным, Жуковским, А. И. Тургеневым, С. Л. и В. Л. Пушкиными посетил Царскосельский лицей и познакомился с Пушкиным. В то время Вяземскому было 23 года, а Пушкину лишь 16 — для молодых лет разница, казалось бы, значительная, но она не помешала быстрому сближению: Пушкин и Вяземский переходят на «ты» и становятся друзьями. В годы учения Пушкина в лицее их особенно сблизили встречи на квартире Карамзиных в Царском Селе, куда часто по вечерам хаживал Пушкин и где наездами из Москвы жил Вяземский. К этому времени относится сближение Пушкина с передовым литературным обществом «Арзамас»; вместе с Вяземским он ведёт борьбу против литературных староверов и бездарных писателей. Злые эпиграммы Вяземского, направленные против «беседчиков», сторонников «старого покроя» в литературе, возбуждали полемический задор юного Пушкина.

Начавшаяся в годы лицея дружба Вяземского с Пушкиным продолжалась вплоть до гибели последнего. Ни длительная разлука (переезд Вяземского на службу в Варшаву, ссылка Пушкина на Юг, а затем в Михайловское), ни горячие споры по литературным вопросам не поколебали их дружеских отношений. В годы странствий между Пушкиным и Вяземским не прекращалась оживлённая переписка. До нас дошло более 70 писем Пушкина к Вяземскому и около 50 писем Вяземского к Пушкину. Сохранилось не всё: часть переписки пропала, а может быть, была уничтожена Пушкиным в тревожные дни, наступившие после разгрома восстания декабристов.

Пушкин ценил не только острые эпиграммы и лирические стихотворения Вяземского, но и его критические статьи. Среди наследия Вяземского-критика особое место занимает его труд о Фонвизине, явившийся, по сути дела, первой отечественной литературоведческой монографией. А отныне этот труд приобретает ещё большее значение в наших глазах: ведь именно на рукописи книги Вяземского о Фонвизине обнаружены неизвестные пометы Пушкина. Ознакомимся же с историей этой книги, которая была задумана в начале 1820-х годов, написана в основном в 1830 году, а увидела свет в полном виде лишь в 1848 году.

Осенью 1821 года Вяземский сообщил И. И. Дмитриеву, что был бы рад написать «известие» о жизни и сочинениях Фонвизина. В августе 1823 года Вяземский обратился с открытым письмом к издателю журнала «Сын отечества» Н. И. Гречу, в котором сообщал, что готовится составить жизнеописание Фонвизина и просит читателей «о доставлении сведений, касательных жизни Д. И. Фон-Визина»[287]. С подобной же просьбой Вяземский обращался к своим друзьями знакомым (А. А. Бестужеву, И. И. Дмитриеву, А. И. Тургеневу, А. Я. Булгакову и др.), либо лично общавшимся с Фонвизиным, либо имевшим материалы о нём.

Шли годы. Осенью 1829 года, когда осуществление нового и полного издания сочинений Фонвизина в ближайшем будущем стало реальным, Вяземский энергично принимается за работу над предисловием. В декабре 1829 года уже написаны первые разделы биографии сатирика. Вместе с «Разговором у княгини Халдиной» Фонвизина (в то время ещё не опубликованным произведением) Вяземский передаёт Пушкину куски из своего труда для «Литературной газеты», печатного органа писателей пушкинского круга. В первых номерах «Литературной газеты», которая начала выходить в январе 1830 года, появились фрагменты из биографии Фонвизина. Пушкин принимал в этой публикации самое непосредственное участие: с отъездом в начале января в Москву А. А. Дельвига, издателя газеты, Пушкин временно остался её фактическим редактором.

Наиболее плодотворно работал Вяземский над книгой о Фонвизине в конце 1830 года: застигнутый эпидемией холеры в Москве, Вяземский уехал с семьёй в своё подмосковное имение Остафьево. На досуге Вяземский ревностно принялся за любимое детище. У него под руками была превосходная библиотека русских и иностранных книг и журналов. Отец Вяземского, просвещённый вельможа екатерининского царствования, собрал отменную библиотеку в пять тысяч томов. Сам Вяземский дополнил библиотеку отца ещё семью тысячами томов. Конечно, добрая половина этих книг, по-видимому, была приобретена после 1830 года; Вяземский умер в глубокой старости, в 1878 году, и до конца своих дней жадно интересовался литературой. Однако и по самым скромным подсчётам во время работы над «Фонвизиным» в егораспоряжении находилось не менее восьми тысяч книг.

Готовясь к исследованию творчества русского комедиографа, Вяземский прочёл драматические рассуждения Вольтера, Дидро, Лагарпа, Мармонтеля, Шлегеля, множество русских книг и журналов XVIII века, различные исторические труды. Изучил он и неопубликованные материалы о Фонвизине и его эпохе; в архиве Вяземского хранится большое количество собранных им рукописей: списки и даже автографы произведений Фонвизина, журнал его заграничного путешествия 1787—1788 годов, переписка Фонвизина с графом Петром Ивановичем Паниным, известным государственным деятелем того времени; письма к Фонвизину многочисленных адресатов (генерал-аншефа А. И. Бибикова, русских дипломатов Я. И. Булгакова, Г. О. Штакельберга, президента двух отечественных академий Е. Р. Дашковой и других лиц); справки разрядного архива из родословных росписей и грамоты Фонвизиных; разные деловые бумаги; выписка из воспоминаний И. И. Дмитриева о последнем вечере Фонвизина; вопросы Вяземского и ответы племянника сатирика И. А. Фонвизина, проливающие свет на семейную жизнь сатирика и уточняющие наши сведения о его заграничных путешествиях. Словом, Вяземский был отлично подготовлен для написания труда о Фонвизине, и понятно, что благодаря обилию рукописных и печатных источников небольшая статья быстро разрослась в увесистую монографию.

Пушкин был в курсе занятий Вяземского — 5 ноября 1830 года он писал ему из Болдина: «Радуюсь, что ты принялся за Ф.<он> Визина. Что ты ни скажешь о нём, или кстати о нём, всё будет хорошо, потому что будет сказано. Об Истине (т. е. о точности применения истины) нечего тебе заботиться: пуля виноватого сыщет. Все твои литературные обозрения полны этих пуль-дур. Собери-ка свои статьи критические, посмотри, что за перестрелка подымется» (XIV, 122). Зная злободневность критических статей Вяземского, Пушкин не сомневался, что работа о Фонвизине, о русском XVIII веке будет не только историко-литературным исследованием, но и трудом, непосредственно связанным с литературной полемикой 1830-х годов.

Насилу прорвавшись сквозь карантины, Пушкин в первых числах декабря приехал в Москву и вскоре, 17 декабря, отправился в Остафьево, место, соединённое неразрывными узами с золотым веком русской литературы. При отце Вяземского там бывали многие писатели и поэты: Ю. А. Нелединский-Мелецкий, И. И. Дмитриев, Карамзин… Женившись в начале 1804 года на Екатерине Андреевне Колывановой (внебрачной дочери отца Вяземского и Е. К. Сиверс), Карамзин писал там «Историю государства Российского».

В Остафьеве возникли первые литературные знакомства Вяземского: при его жизни там неоднократно гостили Жуковский и Батюшков, Василий Львович Пушкин и Денис Давыдов, Пушкин и Кюхельбекер, Мицкевич и Александр Иванович Тургенев и многие другие писатели и общественные деятели.

Пушкин приехал в Остафьево после болдинских осенних месяцев, «беременных месяцев», как называл их Вяземский, и спешил прочесть гостеприимному хозяину строфы из десятой (недавно сожжённой Пушкиным) главы «Евгения Онегина» и многое другое. В свою очередь, Вяземский только что кончил «Фонвизина», и ему не терпелось услышать мнение Пушкина о своём труде. Почти полвека спустя, в первой половине 1870-х годов, Вяземский в «Автобиографическом введении» к собранию своих сочинений писал об этом свидании:

«Уже при последних издыханиях холеры навестил меня в Остафьеве Пушкин. Разумеется, не отпустил я его от себя без прочтения всего написанного мною. Он слушал меня с живым сочувствием приятеля и критика меткого, строгого и светлого. Вообще более хвалил он, нежели критиковал. Между прочим, находил он, что я слишком горячо отстаиваю французских писателей. При всей просвещённой независимости ума Пушкина, в нём иногда пробивалась патриотическая щекотливость и ревность в отношении суда его над чужестранными писателями. Этого чувства я не знаю. Как бы то ни было, день, проведённый у меня Пушкиным, был для меня праздничным днём. Скромный работник, получил я от мастера-хозяина одобрение, то есть лучшую награду за мой труд»[288].

Когда весной 1831 года Вяземский собирался ехать в столицу, Пушкин сообщал П. А. Плетнёву: «Вяземский везёт к вам Жизнь Ф.<он> Визина, книгу едва ли не самую замечательную с тех пор, как пишут у нас книги (всё-таки исключая Карамзина)» (XIV, 161). Итак, свидетельство Вяземского о высокой оценке его труда Пушкиным не подлежит сомнению. Впрочем, до нас дошёл ещё один и тоже весьма положительный отзыв Пушкина об этом труде Вяземского; в 1833 году в примечаниях к пятой главе «Истории Пугачёва» Пушкин писал:

«См. в Приложении письмо Бибикова к Фонвизину. Письмо сие, вместе с другими драгоценными бумагами, доставлено было родственниками и наследниками Фонвизина князю Вяземскому, занимавшемуся биографией автора „Недоросля“. Надеемся в непродолжительное время издать в свет сие замечательное по всем отношениям сочинение» (IX, 110). В черновике Пушкина перед последней фразой читаем: «Ныне оконченная рукопись находится в моих руках — для напечатания» (IX, 456).

Пушкин хотел быть издателем «Фонвизина»! Это лишний раз свидетельствует о том, что он придавал особое значение труду Вяземского.

II
На многих листах рукописи Вяземского мы встречаем лаконичную помету Пушкина: «Прекрасно». В частности, именно такая пушкинская помета стоит в конце четвёртой главы «Фонвизина», где Вяземский говорит о непрерывном движении исторического процесса: «Всё ещё вчерашнее, всё сегодняшнее, а ещё более всё завтрашнее». Этот тезис был нужен Вяземскому для обоснования избранного им жанра биографии, принципа подхода к теме и отбора материала. Высказав сожаление, что автобиографическая «Исповедь» Фонвизина осталась незавершённой, Вяземский продолжал свою мысль: «Житницы преданий наших пусты, и если надеяться на жатву для наших романов, исторических комедий, биографий лиц и общества, то разве на ту, которая зеленеет ещё в глазах наших. Теперь никак не свяжешь настоящего с прошедшим, упований с преданиями; никак не сведёшь концов с концами. <…> Признаюсь, большую часть так называемой изящной словесности нашей отдал бы я за несколько томов записок, за несколько исторических летописей тех событий, нравов и лиц, коими пренебрегает история».

Эта авторская декларация была по мере сил и возможности осуществлена в «Фонвизине»; тщательно избегая беллетризации, отказываясь от вымыслов и догадок, Вяземский обильно включает в рукопись документальные материалы. Подобный подход к историко-биографической теме близок как многочисленным высказываниям, так и творческой практике Пушкина 1830-х годов. Как материал для истории своего времени он начинает писать автобиографические записки, для этой же цели ведёт Пушкин дневник тридцатых годов и записывает со слов современников исторические анекдоты (анекдот понимался тогда широко: это мог быть отрывок остроумного разговора, красное словцо, сказанное к случаю, или просто изустный исторический рассказ) — «Table-talk».

Около 1830 года под непосредственным влиянием политических событий — как в России, так и за её пределами — у Пушкина намечается поворот к углублённому изучению истории. Отныне Пушкин рассматривает исторический процесс в его динамике, а современные события — как звено в цепи причинно-следственных отношений, звено, которое непосредственно возникает из предшествующей истории и в известной мере определяет последующее развитие, поэтому-то Пушкин и написал «прекрасно» против соответствующего рассуждения Вяземского в конце четвёртой главы рукописи: точка зрения Вяземского на взаимопроникновение вчерашнего, сегодняшнего и завтрашнего совпала с размышлениями Пушкина.

Углубление представлений об историческом процессе способствовало новому подходу к осмыслению исторического документа, к расширению сферы исторических источников. Быт, нравы, характеры воспринимаются теперь как одна из существенных сторон исторического процесса, и как следствие подобного восприятия прошедшего анекдот становится в одном ряду с другими историческими источниками: только, центр тяжести переносится с фактической на психологическую достоверность события. Рассказ, передающий непосредственные наблюдения над внешностью, привычками, поведением исторического лица, пересказ его слов, «живые цитаты» его речи, даже слухи о нём, отражающие восприятие его личности современниками, — всё это оказывается достоянием истории, так как помогает воссоздать «весомо, зримо» его бытовой и психологический облик. Именно поэтому Пушкин помещает в «Литературной газете» предания полулегендарного характера. Предпочтение мемуарным жанрам очевидно также в пушкинском «Современнике»: основную часть своего журнала Пушкин заполнял не художественной прозой и стихами, а произведениями преимущественно мемуарными и хроникальными («Хроника русского» А. И. Тургенева, «Записки» Н. А. Дуровой, «Занятие Дрездена» Дениса Давыдова и т. д.).

Современная Пушкину и более ранняя русская историография охотно пользовалась устным преданием, но если прежде это было результатом недостаточной разработанности источниковедческих дисциплин, то теперь подобный подход стал осознанным принципом, возникшим из ощущения живого исторического процесса, из ощущения истории, творящейся на глазах писателя. «События, нравы и лица, коими пренебрегает история», становятся необходимым и неотъемлемым дополнением повествования о делах давно и недавно прошедших лет.

Теперь становится понятным, почему многие пометы Пушкина касаются различных мемуарных источников. Следя за его пометами, мы можем твёрдо сказать, что на протяжении всего чтения рукописи Вяземского Пушкин сохраняет неослабевающий интерес к её документации, дополняя обильно привлечённые автором материалы обширным кругом новых источников: здесь и нравоописательные «Картины Парижа» Мерсье — произведение, откровенно ориентирующееся на хронику и документ, и наряду с ними Стерн, «сентиментальный путешественник», из произведений которого на первый план выступает их «фактографическая» основа.

На равных правах появляется семейное предание как один из ценнейших исторических источников. Две пометы Пушкина показывают, как внимательно он прислушивался к рассказам своих родных. Полемизируя с утверждением Вяземского, что комедии Фонвизина, поставленные на столичной сцене, не кололи глаза тем, кого они осмеивали, ибо в них действовали провинциальные персонажи, Пушкин написал на полях рукописи:

«Бабушка моя сказывала мне, что в представлении Недоросля в театре бывала давка — сыновья Простаковых и Скотининых, приехавшие на службу из степных деревень, присутствовали тут — и следств<енно> видели перед собою близких и знакомых, свою семью».

Вторая «семейная» помета Пушкина сделана на заключительной главе «Фонвизина», там, где речь идёт о последних днях сатирика:

«Отец мой, посетивший Ф. Визина перед его смертию, говорит, что он был занят своими картинами более, чем своими сочинениями — Ce qui est beaucoup dire»[289].

Свидетельство С. Л. Пушкина, что у Фонвизина была коллекция картин, документально подтверждается: в бумагах Вяземского сохранилась опись его коллекции, относящаяся к 1777 году. Позднее, в 1784—1785 годах Фонвизин совершил путешествие в Германию и Италию для приобретения картин.

Перед нами живая связь поколений: мы узнаем, что рассказы бабки и отца были одним из источников сведений Пушкина о Фонвизине, об его интересах, образе жизни. Кое-какие подробности о сатирике Пушкин узнавал и от других лиц: вспомним, что в январе 1831 года Пушкин по просьбе Вяземского навестил престарелого князя Н. Б. Юсупова и беседовал с ним о Фонвизине.

Семейное предание и свидетельства современников сочетались в размышлениях Пушкина с данными, почерпнутыми из печатной мемуарной литературы, которая большим потоком стекалась в его библиотеку. Среди мемуарных источников, приведённых в пометах Пушкина, есть и такие, которые особенно привлекают его внимание, — это в первую очередь записки Казановы — «бесстыдные записки», как охарактеризовал Пушкин их и другие им подобные в одной из заметок 1830 года. Томики этих записок сохранились в библиотеке Пушкина.

Записки Казановы — летопись бесчисленных любовных похождений, политических бесед, интриг, шарлатанства, арестов и побегов венецианского авантюриста XVIII столетия. Ареной его похождений служат почти все европейские государства. Время действия: 1740—1773 годы. Предприимчивый Казанова проникал всюду — во дворцы государей, в будуары куртизанок, он побывал за кулисами театров и в учёных кабинетах, в воровских притонах и тюремных камерах. Он знал Фридриха II и Людовика XV, Екатерину II и Суворова, маркизу де Помпадур и кардинала Берни. Он встречался с Вольтером, Руссо, Винкельманом и многими другими выдающимися деятелями XVIII века. Рассказы о встречах с ними калейдоскопически сменяются в его мемуарах повествованием о десятках его любовниц всех званий — от простолюдинок до знатных дам, об азартных играх, алхимии, гипнотических сеансах, опасностях и побегах.

Просвещённый авантюрист, сохранивший интерес к искусству (он был выходцем из артистической семьи), Казанова обладал несомненным литературным дарованием и тонкой наблюдательностью — в его записках мы находим острые, проницательные замечания о быте и нравах и даже размышления о политической жизни Европы.

Эту энциклопедию «закулисного» XVIII века Пушкин вспоминает, читая в рукописи Вяземского отрывок о Сен-Жермене и встречах его с Фонвизиным. Разговоры о Сен-Жермене, алхимике и авантюристе, велись между Пушкиным и Вяземским, по-видимому, и ранее. По всей вероятности, Вяземский рассказал Пушкину об одной из своих встреч с князем Н. Б. Юсуповым, лично знавшим Сен-Жермена. Во всяком случае, в своей записной книжке Вяземский отметил 25 июня 1830 года: «Старик Юсупов, встретившись с известным Сен-Жерменом, спрашивал его о тайне долголетия, если не вечноденствия. Всей тайны он ему не открыл, но сказал, что одно из важных средств есть воздержание от пития, не только хмельного, но и всякого»[290].

Говоря о знакомстве Фонвизина с Сен-Жерменом, Вяземский пишет: «Очень жаль, что из писем Фон-Визина утрачены те, в коих он подробно говорит о знакомстве своём с чудным Сен-Жерменом, сим Кащеем Бессмертным, которого жизнь по худой мере должно считать столетиями. Я знаю людей, которые читали эти письма: они были очень любопытны и, к сожалению, вероятно сгорели в Москве в 1812 году. Из слов его о нём в дошедших до нас письмах видно, что он судил и ценил его хорошо. Нет сомнения, что Сен-Жермен был шарлатан; но одним шарлатанством не мог бы он добиться известности, которою пользовался».

Пушкин подчеркнул слова «был шарлатан» и дописал на полях:

«и шпион. См. Casanova».

В записках Казановы нет прямого указания на шпионскую деятельность Сен-Жермена; правда, во второй главе 7-го тома он рассказывает, что Сен-Жермен едва не был арестован в Голландии по повелению французского короля за какие-то тёмные эпизоды своей деятельности.

«Записки» Казановы служили Пушкину источником разнообразных сведений о политической жизни XVIII века, и неудивительно, что они, по-видимому, отразились ещё на одной его помете. Возражая Вяземскому, давшему несколько пренебрежительную характеристику кардинала Берни, якобы добившегося «некоторой знаменитости маленькими стишками и маленькими интригами», Пушкин написал на полях рукописи:

«Политическое чудо — союз Франции и Австрии есть дело Берни, и оно не маленькая интрига».

Франсуа-Иоахим Берни был заметной фигурой на политическом горизонте Европы второй половины XVIII столетия. Молодой аббат, очаровывавший современников изысканным светским обращением, известный в своё время галантный поэт, он не без труда пробивал себе дорогу к последующей блестящей политической карьере. Покровительство маркизы де Помпадур, фаворитки Людовика XV, открыло ему путь ко двору и в Академию. С этого времени он получает возможность проявить свои незаурядные дипломатические способности. В 1755 году сорокалетний Берни на вершине своих успехов: он один из высших дипломатических чинов государства и один из ревностных вдохновителей политического союза Австрии и Франции. Два года спустя он дерзает выступить против планов маркизы де Помпадур, собираясь закончить Семилетнюю войну почётным миром. Франция дорого заплатила за то, что Людовик XV не прислушался к советам Берни и удалил его в почётную ссылку: по Парижскому миру 1763 года она отдала Англии почти все свои колонии в Северной Америке, Индии и Африке… Папа Климентий XIII возводит Берни в чин кардинала. В 1764-м — после смерти маркизы де Помпадур — Берни получает архиепископство в Альби, а с 1769 года занимает пост французского посланника в Риме. Во время революции он отказывается принять конституционную присягу, теряет пост и уже не возвращается на родину. Он умер в 1794 году.

О деятельности Берни Пушкин, конечно, знал из разных источников. Однако очень вероятно, что в характеристике союза Франции и Австрии как «политического чуда» вновь сказался внимательный читатель записок Казановы. В 1750-е годы, то есть в период заключения этого договора, Казанова довольно близко общался с Берни. Казанова посвящает этому союзу несколько примечательных строк в своих записках.

«В начале зимы, — рассказывает Казанова, — пришла поразительная новость о трактате дружбы, заключённом между домами Франции и Австрии, трактате, который полностью изменил политическое положение в Европе и которому европейские державы не могли поверить, настолько он казался невозможным. <…> Самые глубокомыслящие головы пришли в замешательство от того, что этот похожий на чудо трактат был задуман и осуществлён юным министром, который до этого времени был известен только своим остроумием. Он был замышлен в тайне в 1750 году между мадам де Помпадур, графом Кауницем, который получил титул князя, и г. аббатом Берни, которого узнали лишь в следующем году, когда король назначил его посланником в Венецию. Ко времени появления этого замечательного трактата дома Бурбонов и Габсбургов были врагами уже двести сорок лет; правда, трактат просуществовал не более сорока лет, но более длительный союз был невозможен между двумя столь отличными друг от друга дворами».[291].

Пушкин читал записки Казановы по-французски. Придирчивый читатель может усомниться, точно ли мы перевели интересующее нас выражение «похожий на чудо». Обратимся к французскому подлиннику — там стоит «merveilleux», то есть чудесный, дивный, удивительный. Формулировка Пушкина и слова Казановы о союзе Австрии и Франции столь близки между собою, что невольно возникает предположение о связи пушкинской пометы о Берни с чтением мемуаров Казановы.

Рассмотренные нами пометы о мемуарных источниках, по каким бы частным вопросам они ни возникали, вызваны настойчивым стремлением Пушкина ещё более «насытить» (а порой попутно и уточнить!) рукопись Вяземского ценными сведениями, остающимися, как правило, вне досягаемости традиционной истории. По сути дела, биография Фонвизина была в глазах Пушкина принципиально важным экспериментом, по-новому решавшим насущные проблемы жанра биографии. Ведь на обширном поле биографического повествования, пожалуй, легче всего решалась или могла быть решена задача воссоздания многообразия общественной жизни вплоть до её мельчайших частных проявлений. Естественно, что проблема документированной биографии выдающегося деятеля культурной и политической жизни в тесной, неразрывной связи с формировавшей его общественной средой приобретает для Пушкина и Вяземского первостепенное значение. Между тем, написать такую биографию было непросто: Вяземский сетует на «скудость способов и средств применять жизнь действительную к жизни умственной», жалуется на исчезновений нужнейших биографических материалов:

«Наша народная память незаботлива и неблагодарна. Поглощаясь суетами и сплетнями нынешнего дня, она не имеет в себе места для преданий вчерашнего». Против этих слов Пушкин написал на полях рукописи: «Прекрасно».

Небрежение автобиографическими, мемуарными записками вызывало горькие раздумья Пушкина. В 1829 году, включив в «Путешествие в Арзрум» своё воспоминание о Грибоедове, Пушкин писал:

«Как жаль, что Грибоедов не оставил своих записок! Написать его биографию было бы делом его друзей; но замечательные люди исчезают у нас, не оставляя по себе следов. Мы ленивы и нелюбопытны» (VIII, 462).

Несколько ранее, в 1826 году, после смерти Карамзина, у его друзей и последователей возникает замысел написать биографию историографа, и Пушкин сразу же даёт согласие участвовать в этом начинании. В 1830 году он настойчиво побуждает П. А. Плетнёва заняться жизнеописанием Дельвига. В обоих случаях (и особенно в первом!) биография выдающегося человека мыслилась как историческое исследование о личности и о её времени.

Заинтересованность жанром биографии несомненно побуждала Пушкина и Вяземского читать биографии, выходившие в Западной Европе. В этой связи ознакомимся ещё с одной пушкинской пометой: она касается известного английского писателя, языковеда и критика Семюеля Джонсона, автора первого толкового словаря английского языка, десятитомной «Биографии английских поэтов» и других произведений.

Вяземский рассказывает анекдот о путешественнике, проезжавшем через немецкий город и заносившем в путевой дневник свои наблюдения. Увидев рыжую женщину, бившую ребёнка, путешественник обобщил этот эпизод кратко и выразительно: «Здесь все женщины рыжи и злы». Пушкин раскрыл на полях рукописи имя путешественника «славного доктора Johnson» и вместо «немецкий» написал сверху «французский»!

Хотя имя Джонсона обросло анекдотами, этот анекдот к нему отношения не имеет. Вяземский заметил ошибку Пушкина и не принял его поправку. Между тем, ошибка Пушкина очень показательна. Наиболее вероятный источник её, как и других сведении Пушкина о Джонсоне, — знаменитая биография Босвела «Жизнь Семюеля Джонсона» (1791); в ней впервые был опубликован путевой дневник Джонсона во время его поездки по Франции. Беда лишь в том, что анекдота о рыжих и злых женщинах в нём нет. Пушкин запамятовал, но именно благодаря этой ошибке мы можем предполагать, что книга Босвела была у него в руках; и это вполне естественно: ведь биография Джонсона была хорошо известна в пушкинском кругу. В 1827 году Вяземский напечатал в «Московском телеграфе» отрывок из письма А. И. Тургенева, где пересказан отзыв его брата, декабриста Н. И. Тургенева, об английском биографе: «Знаете ли вы книгу Босвеля (Bosswell) о Джонсоне? Это весьма интересная книга и, конечно, лучшая из всех биографий. Босвел был несколько лет приятелем Джонсона и записывал всё, что он говорил о различных предметах, так что книга представляет теперь, кроме множества весьма умных, замечательных рассуждений, разговоров, кроме полного изображения характера Джонсона, также и характер времени, в которое он жил»[292]. Именно такой «Босвелевской, живой биографией» должна была бы быть, по мнению Н. И. Тургенева, биография Карамзина.

Можно думать, что Вяземский не случайно обращает внимание на высказывание Н. И. Тургенева о книге Босвела в то время, когда им вынашивался замысел биографии Фонвизина. Скорее всего труд Босвела служил ему образцом: в конце 1820-х годов Вяземский настойчиво и старательно добывает от современников устные сведения о Фонвизине. Законно предположить, что Пушкин и Вяземский беседовали об этой книге в связи с общими проблемами историко-биографического жанра, и, в частности, по поводу «Фонвизина». Ведь биография Джонсона, написанная Босвелом, была наглядным доказательством возможности расширить рамки биографии как жанра, заменить традиционное однолинейное изображение выпуклым, объёмным жизнеописанием. Именно по этому пути пошёл Вяземский в биографии Фонвизина, именно за это и ценил в первую очередь его книгу Пушкин.

III
Во всём ли Пушкин был согласен с Вяземским? Нет, не во всём. Многие пометы Пушкина, относящиеся к заграничному путешествию Фонвизина, остро полемичны, и хотя в них идёт речь о событиях второй половины XVIII века, тем не менее все они непосредственно соотносятся со спорами внутри пушкинского круга в начале 1830-х годов. События того времени (поражение декабристов на Сенатской площади, польское восстание 1830—1831 гг.) толкали передовую русскую мысль на осмысление кардинальных вопросов развития России. Это был трудный путь раздумий и ожесточённых дискуссий. Обострение внешнеполитических отношений, вызывавшее у Пушкина даже опасение новой интервенции западных держав, придало напряжённый характер разгоравшимся спорам. Пушкин придерживался «русофильской» позиции в противовес Вяземскому и особенно А. И. Тургеневу, отстаивавшим «западническую» ориентацию. Вспоминая об этих спорах, Вяземский писал в «Автобиографическом введении», что Пушкин, «хотя вовсе не славянофил, примыкал нередко к понятиям, сочувствиям, умозрениям, особенно отчуждениям, так сказать, в самой себе замкнутой России, то есть России, не признающей Европы и забывающей, что она член Европы, то есть допетровской России; я, напротив, вообще держался понятий международных, узаконившихся у нас вследствие преобразования древней России в новую»[293].

Споры эти развёртывались на протяжении 1830—1832 годов, достигнув кульминации после выхода стихотворения «Клеветникам России». Отрицательный отзыв Вяземского и А. И. Тургенева об этих стихах хорошо известен. Свидетельства Вяземского и А. И. Тургенева, удостоверяющие самый факт разногласий и «русофильства» Пушкина, «громившего Запад», небезынтересно сопоставить с дневником Н. А. Муханова за 1832 год. 29 июня он записал, что во время посещения Вяземского встретился у него с Пушкиным и беседовал с последним о новейшей французской литературе: «Я спросил мнения его о Дюмоне, которого ещё не читал. <…> Пушкин очень хвалит Дюмона, а Вяземский позорит, из чего вышел самый жаркий спор, в коем я, хотя не читал Дюмона, но совершенно мнения Пушкина по его доводам и справедливости заключений. Оба они выходили из себя, горячились и кричали. Вяземский говорил, что Дюмон старается похитить всю славу Мирабо. Пушкин утверждал, напротив, что он известен своим самоотвержением, коему дал пример переводом Бентама, что он выказывает Мирабо во внутренней его жизни, и потому весьма интересен, что Jules Janin врёт, что французы презрительны, что таланта истинного у них нет, что лучшие их таланты не французы, что Мирабо не француз, что Journal des Débats нельзя принимать за мнение всей Франции и что её мнение даже неважно и проч. Спор усиливался»[294].

Швейцарский публицист Пьер-Этьен-Луи Дюмон (1759—1829) в молодости жил в России (в 1782—1783 гг. был священнослужителем в Петербурге), затем уехал в Англию, а в начале Великой французской революции переехал в Париж, где сблизился и сотрудничал с Мирабо; в 1791 году снова уехал в Англию, где стал секретарём и переводчиком английского правоведа и моралиста Бентама. В январе 1832 года в Брюсселе посмертно были изданы воспоминания Дюмона о Мирабо; в книжных лавках Парижа они появились в двадцатых числах января и сразу же вызвали разгромную рецензию французского писателя, журналиста и критика Жюля Жанена. Три месяца спустя в той же газете появилась вторая рецензия Жюля Жанена на книгу Дюмона. Подчёркивая, что французу Мирабо не подобало набираться ума у женевца Дюмона, Жюль Жанен заявлял, что после появления мемуаров Дюмона стало понятным, почему некоторые речи Мирабо обладают недостатками; разгадка в том, что в них «сердце, душа, ум женевский, английский, русский секретарей Мирабо».

Спор о книге Дюмона указывал на расхождения между Пушкиным и Вяземским в польском вопросе и в оценке французских событий 1830—1831 годов. Полемическая запальчивость объясняется как острейшим восприятием этих событий, так и конкретным поводом спора — декларативным утверждением национальной исключительности в статьях Жанена. Отсюда брошенные Пушкиным в пылу спора фразы: «французы презрительны», «лучшие их таланты не французы» и т. д. Во всяком случае, глава «Фонвизина» о заграничных письмах сатирика содержит внутреннюю полемику, даже не слишком завуалированную. Защищая французов от нареканий Фонвизина, Вяземский собирался привести цитату из мемуаров английского историка Гиббона, благосклонно отзывавшегося о парижанах. «Сам ты Гиббон», — размашисто надписал Пушкин на полях рукописи. Эта помета Пушкина крепко запомнилась Вяземскому. Почти полвека спустя в авторских вставках к «Автобиографическому введению» (не попавших в печатный текст) Вяземский писал: «В одном месте, где противополагаю мнение Гиббона о Париже и мнение Ф<он>-Визина, написал он <Пушкин> на рукописи моей: Сам ты Гиббон. Разумеется в шутку и более в отношении к носу моему, нежели к моему перу. Известно, что Гиббон славился, между прочим, и курносием своим»[295].

Вяземский тоже был курносым, и весьма возможно, что эту шуточную ассоциацию также имел в виду Пушкин. Но не она была главной. Главное относилось не к носу, а к перу, к расхождению во мнениях.

Помета Пушкина о Гиббоне — лишь наиболее ясный случай. Между тем, расхождения по вопросам современной политики сквозят почти во всех пометах Пушкина к тексту этой главы. Критические замечания Фонвизина о нравах Западной Европы, его постоянный иронический рефрен «славны бубны за горами», его суждения о том, что во многих отношениях русская жизнь предпочтительнее западноевропейской, побуждают Вяземского обвинить сатирика в том, что его письма из-за границы «писаны будто с кафедры, во услышание и трепет грешников». Этим письмам Фонвизина Вяземский противопоставляет положительную оценку западноевропейской жизни в «Письмах русского путешественника» Карамзина, писанных, как он заявляет, «без педантства, без догматической важности».

В рукописи «Фонвизин» Вяземский упрекнул сатирика, находившего, «что Париж немножко почище свиного хлева». Отвечая Вяземскому, Пушкин написал на полях:

«Нечистота Парижа вошла в пословицу. Voyez Voltaire, Mercier, Sterne etc».

Пушкин имел в виду «Картины Парижа» Мерсье, «Вавилонскую принцессу» Вольтера, «Жизнь и мнения Тристрама Шенди» Стерна, в которых грязь парижских улиц описана достаточно колоритно.

Вяземский был вынужден признать справедливость замечания Пушкина и следующим образом исправил рукопись: «Понимаем брезгливость его <Фонвизина>, когда он находит, что Париж немножко почище свиного хлева, ибо нечистота Парижа, особенно тогдашнего, засвидетельствована большинством голосов». Однако, отступив в этом частном вопросе, где союзником Фонвизина, помимо французских и английских писателей, выступал Карамзин, также писавший в «Письмах русского путешественника» о нечистоте Парижа, Вяземский оставил без изменения свои последующие нападки на Фонвизина за его иронические замечания о мерзком столовом белье у французов и т. п.

Итальянские впечатления Фонвизина также вызвали спор между Пушкиным и Вяземским. Смонтировав цитаты из писем Фонвизина к родным из Рима, Вяземский упрекал сатирика за его утверждения, «что честных людей во всей Италии, поистине сказать, так мало, что можно жить несколько лет и ни одного не встретить; что господа делят со своими холопьями деньги, которые сие последние получают от приезжих; что в знатнейших домах должно пройти несколько хлевов, чтобы добраться до гостиной; что в папских владениях застрелить человека или собаку всё равно; что для человечества Рим есть земной ад!». Против этого абзаца Пушкин написал:

«Но если это правда?»

Подготовляя рукопись к печати, Вяземский вычеркнул несколько строчек и оставил это место в сокращённом виде: «…что честных людей во всей Италии, поистине сказать, так мало, что можно жить несколько лет и ни одного не встретить; что для человечества Рим есть земной ад!». На первый взгляд может показаться, что Вяземский согласился с пометой Пушкина: ведь он исключил из рукописи ряд обвинительных пунктов, взятых из писем Фонвизина. На самом деле, удалив менее значительные подробности, Вяземский усилил то впечатление недовольства, которое испытывал сатирик, наблюдая итальянскую жизнь.

Тенденциозный характер приведённой цитаты становится особенно ясным при сопоставлении её с письмом Фонвизина:

«Теперь живём мы в папском владении, и нет дня, в который бы жена моя, выехав, не плакала от жалости, видя людей мучительно страждущих: без рук, без ног, слепые, в лютейших болезнях, нагие, босые и умирающие с голоду везде лежат у церквей под дождём и градом. Я не упоминаю уже о тех несчастных, которые встречаются кучами в болячках по всему лицу, без носов и с развращёнными глазами от скверных болезней; словом, для человечества Рим есть земной ад. Тут можно видеть людей в адском мучении. Сколько тысяч таких, которые не знают, что такое рубашка. Летом ходят так, как хаживал праотец наш Адам, а зимою покрыты лохмотьем вместо кафтана и брюхо голое наружи. Вот как здесь щеголяют, между тем как папа и кардиналы живут в домах, каких нет у величайших государей»[296].

Перед нами беспощадное изображение социальных противоречий Рима, от которого волосы становятся дыбом. Вяземский же отбросил основную мысль сатирика и из всего описания взял лишь одну строчку: «для человечества Рим есть земной ад!» Соединив её со словами Фонвизина о том, что в Италии почти нет честных людей, Вяземский значительно отошёл от оригинала, придав словам Фонвизина иной смысл. В этом приёме сказалась публицистическая закваска Вяземского, острота политических споров, в атмосфере которой писалась и исправлялась рукопись «Фонвизин».

Полемическая запальчивость Вяземского явственно проступает и в его изложении писем Фонвизина, посвящённых возвращению Вольтера после многолетнего изгнания во французскую столицу. Вот что пишет Вяземский об этом событии: «Во время пребывания путешественника Фонвизина в Париже, приезжал Вольтер. Восторги, поклонения, апофеоз заживо, которыми приветствовала его благодарность сограждан, сие торжество, напоминающее народные празднества древней Греции, не возбудили никакого умиления в душе писателя. Крики упоенной публики в театре: vive Voltaire! кажутся ему неблагопристойными, и вместо того, чтобы в лице его участвовать в торжестве, приносящем честь всем авторским заслугам, он, как будто чуждый сим заслугам, дивится, что народ может гордиться своим писателем и приносить ему дань удивления и любви». Пушкин с горячностью заступился за Фонвизина, написав на полях рукописи:

«Описание Вольтерова торжества в Ф. В. превосходно и есть исторический документ. О Вольтере Ф. В. везде отзывается не только с уважением, но и с явной симпатией».

Кто же прав? Пушкин или Вяземский? Перечтём письма Фонвизина. 11 (22) марта 1778 года он писал: родным: «Вчера Волтер был во Французской академии. Собрание было многочисленное. Члены Академии вышли ему навстречу. Он посажен был на директорское место и, минуя обыкновенное баллотирование, выбран единогласно в директоры на апрельскую четверть года. От Академии до театра, куда он поехал, народ провожал его с непрестанными восклицаниями. Представлена была новая трагедия: „Ирена, или Алексей Комнин“. При входе в ложу публика аплодировала ему многократно с неописанным восторгом, а спустя несколько минут Бризар, как старший актёр, вошёл к нему в ложу с венком, который надел ему на голову.<…> Трагедия играна была гораздо с большим совершенством, нежели в первые представления. По окончании её новое зрелище открылось. Занавес опять был поднят; все актёры и актрисы, окружа бюст Волтеров, увенчивали его лавровыми венками. Сие приношение публика сопровождала громким рукоплесканием, продолжавшимся близ четверти часа непрерывно. Наконец, представлявшая Ирену г-жа Вестрис, оборотясь к Волтеру, читала следующие стихи. <…> Для показания своего удовольствия публика велела повторить чтение сих стихов и аплодировала им с великим криком. Как же скоро Волтер, выходя из театра, стал садиться в свою карету, то народ закричал: „Des flambeaux, des flambeaux!“[297] По принесении факелов велели кучеру ехать шагом, и бесчисленное множество народа с факелами провожало его до самого дома, крича непрестанно: „Vive Voltaire!“»[298].

С явной симпатией писал Фонвизин и о встрече с Вольтером в апреле 1778 года: «Мы с женою предпочли видеть „Альзиру“ и приехали в театр очень кстати. За нашею каретою ехал Волтер, сопровождаемый множеством народа. Вышед из кареты, жена моя остановилась со мною на крылечке посмотреть на славного человека. Мы увидели его почти на руках несомого двумя лакеями. Оглянувшись на жену мою, приметил он, что мы нарочно для него остановились, и для того имел аттенцию, к ней подойдя, сказать с видом удовольствия и почтения: „Madame! Je suis bien Votre serviteur trés humble“[299]. При сих словах сделал он такой жест, который показывал, будто он сам дивится своей славе. Сидел он в ложе madame Lebert, но публика не прежде его усмотрела, как между четвёртым и пятым актом. Лишь только приметила она, что Волтер в ложе, то начала аплодировать и кричать, потеряв всю благопристойность: „Vive Voltaire!“ Сей крик, от которого никто друг друга разуметь не мог, продолжался близ трёх четвертей часа»[300].

Вот оно, то самое место, которое возбудило негодование Вяземского против Фонвизина. Следовало читать очень пристрастными глазами, чтоб из этого одного — может быть, и в самом деле не совсем удачного — выражения («потеряв всю благопристойность») сделать вывод о неприязни Фонвизина к Вольтеру. Из всего содержания писем Фонвизина напрашивается другой, противоположный вывод. Можно прямо сказать, что в споре об оценке Вольтера Фонвизиным прав Пушкин и не прав Вяземский. Ошибка Вяземского поучительна: его односторонняя интерпретация писем Фонвизина была, как это часто бывает, вызвана «осовремениванием» исторического материала, проецированием оценок и событий XVIII века на современные споры о России и Западной Европе, и данная тема лишь повод, но не первопричина спора. Однако, не являясь первопричиной, она, тем менее, представляет для нас первостепенный интерес: отнюдь не безразлично, на какой именно арене разыгралась острая схватка между Пушкиным и Вяземским.

Продолжением спора явилась их полемика о Даламбере и Кондорсе. Характеристика Даламбера, сделанная Фонвизиным, вызвала неудовольствие Вяземского: «Почтёшь ли следующий отзыв отзывом литератора: „Из всех учёных более всех удивил меня Даламберт: я воображал лицо важное, почтенное, а нашёл премерзкую фигуру и преподленькую физиогномию!“» И хотя в словах Фонвизина явно чувствуется недоброжелательный подтекст (особенно если учесть всю совокупность высказываний сатирика о французских энциклопедистах), Пушкин написал на полях рукописи:

«Отзыв очень любопытный и вовсе не оскорбительный. — Даламб<ер> и Кондорсет имели подленькую наружность. Первый был известен своим буффонством».

Здесь вновь сказывается принципиальное расхождение между Пушкиным и Вяземским в оценке позиции Фонвизина. Как и в случае с Вольтером, Вяземский противопоставляет Фонвизина французским просветителям; Пушкин сопоставляет их, усматривая черты идейной и духовной близости. Слова «отзыв очень любопытный и вовсе не оскорбительный» свидетельствуют, что Пушкин толковал его примерно так: Фонвизин был исполнен уважения к учёным заслугам Даламбера («воображал лицо важное, почтенное») и в момент встречи был поражён контрастом между высотой его интеллектуальной деятельности и отсутствием достоинства в его внешнем облике и повседневном поведении. Это последнее для Пушкина — исторически засвидетельствованный факт, и самое удивление Фонвизина, с точки зрения Пушкина, скорее говорит о признании сатириком значительности трудов Даламбера, нежели о пренебрежении. Отзыв перестаёт быть «оскорбительным». Но помета Пушкина имела и другой подтекст, более глубокий.

В конце 1827 или в начале 1828 года Вяземский занёс в записную книжку следующую заметку: «Даламберт: Фон-В<изин> оклеветал его. Искательства его и других энциклопедистов были не подлость[301], а политические домогательства: им нужен был союз дворов и вельмож, чтобы утвердить своё положение, тем более что во Франции они угрожаемы бывали правительством. Даламберту, верно, были нужны не деньги»[302].

Где Фонвизин, по мнению Вяземского, оклеветал Даламбера? Вяземский, по-видимому, имел в виду одно из писем Фонвизина к П. И. Панину, в котором содержались резкие нападки на французских энциклопедистов: «Корыстолюбие несказанно заразило все состояния, не исключая самых философов нынешнего века. В рассуждении денег не гнушаются и они человеческою слабостию. Д’Аламберты, Дидероты в своём роде такие же шарлатаны, каких видал я всякий день на бульваре; все они народ обманывают за деньги, и разница между шарлатаном и философом только та, что последний к сребролюбию присовокупляет беспримерное тщеславие. Я докажу опытом справедливость моего примечания. Приехал в Париж брат г. Зорича, полковник Неранчич, человек, впрочем, честный, но совсем незнакомый с науками. Служил он весь век в гусарских полках, никогда не брал книг в руки и никогда карт из рук не выпускал. Лишь только проведали д’Аламберт, Мармонтель и прочие, что он брат г. Зорича, то не почли уже за нужное осведомляться о прочих его достоинствах, а явились у него в передней засвидетельствовать своё нижайшее почтение. Моё к ним душевное почтение совсем истребилось после такого подлого поступка. Расчёт их ясно виден: они сею низостью ласкались через Неранчича достать подарки от нашего двора. Рука, от которой бы они их получили, удовольствовала б их тщеславие, а подарки корыстолюбие»[303]. Как известно, С. Г. Зорич был в 1777—1778 годах фаворитом Екатерины II.

Это письмо Фонвизина к П. И. Панину подразумевал Вяземский, когда стыдил сатирика: «Даламберта, Дидерота, Мармонтеля описывает он <Фонвизин> шарлатанами, обманывающими народ за деньги, таскающимися по передним вельмож для испрашивания милостыни…»

Пушкин подчеркнул слова «таскающимися по передним вельмож для испрашивания милости» и поставил на полях «NB». Можно не сомневаться, что подчёркнутое место служило опорнымпунктом возражений Пушкина Вяземскому. Пушкин не прощал французским просветителям их человеческих слабостей и не пытался оправдать их соображениями высшего порядка. Этическая сторона поведения писателя была остро злободневна для Пушкина, тесно соприкасаясь с размышлениями о его собственном месте в обществе. Таким образом, полемика Пушкина с Вяземским о французских энциклопедистах была не отвлечённым спором о достоинствах и недостатках просветителей XVIII века, а животрепещущим обменом мнений, имеющим прямое отношение к тем жизненным превратностям, которые выпадали на долю Пушкина и Вяземского. Недаром свою статью о Вольтере Пушкин закончил в 1836 году следующей декларацией независимости писателя и учёного: «настоящее место писателя есть его учёный кабинет <…> независимость и самоуважение одни могут нас возвысить над мелочами жизни и над „бурями судьбы“» (XII, 81).

Разбор помет Пушкина, содержащихся в главе о заграничных странствиях Фонвизина, выявляет несколько аспектов его полемики с Вяземским. На первом плане (хотя не непосредственно, а в подтексте!) — сравнительная оценка общественной жизни России и Западной Европы. Пушкин возражает против безоговорочного предпочтения последней, к чему склонен Вяземский. Второй аспект — этический, о жизненных правилах французских энциклопедистов и, в частности, об их взаимоотношениях с Екатериной II. На материале XVIII века Пушкин и Вяземский дискутируют о писательской этике, об отношении писателей к сильным мира сего, о социальной зависимости или свободе писателя. Оба эти аспекта непосредственно перекрещиваются с оценкой общественной позиции Фонвизина, более близкой Пушкину, нежели Вяземскому. Недаром в одном из писем Вяземского к П. И. Бартеневу утверждалось, что в спорах тех лет Пушкин «фонвизинствовал».

Во всех трёх преломлениях спора историческая проблематика переплеталась с политическими и этическими вопросами; волновавшими Пушкина и Вяземского в 1830-е годы.

Два эпилога
Это не опечатка: именно два эпилога — один XIX, другой — XX века. Начнём с первого.

Переехав в начале 1832 года из Москвы в Петербург, Вяземский заканчивал «Фонвизина». Работал и давал читать свой труд Пушкину и другим литераторам. Знакомясь с рукописью, на первой странице которой можно прочесть более пространное, первоначальное название книги «Биографические, исторические и литературные сведения (очерки о Д. И. Фонвизине и времени его)», мы обнаруживаем на её полях многочисленные пометы, сделанные различными почерками.

Вот замечания вечно спешившего Александра Ивановича Тургенева: он успел прочесть, по-видимому, только первую главу — во всяком случае, его пометы встречаются лишь на первых страницах рукописи.

Вот рука педантичного чиновника министерства просвещения и духовных дел Константина Степановича Сербиновича, литератора, цензора, человека, умевшего в одно и то же время оказывать услуги Карамзину и вождю противоположного лагеря в русской словесности — А. С. Шишкову. Записи К. С. Сербиновича в основном стилистического характера. Живой слог Вяземского ярко индивидуален и порой не в ладах со строгими грамматическими требованиями: на эти отступления от правил указывают пометы К. С. Сербиновича. В некоторых его записях полемика с Пушкиным.

Имеются и пометы пока не установленных авторов.

Однако рассказ о всех этих записях завёл бы нас слишком далеко. Ограничимся выяснением двух вопросов. Когда сделал Пушкин свои пометы? Как сложилась судьба рукописи Вяземского?

Для ответа на первый вопрос пришлось сопоставить текст рукописи с журнальной публикацией одной из её глав, напечатанной в альманахе «Альциона на 1833 год». Удалось установить, что в тексте альманаха учтены исправления, имеющиеся на рукописи, и что для нас в данном случае особенно важно: одно из исправлений сделано по помете К. С. Сербиновича. Следовательно, пометы Сербиновича поддаются датировке: не позднее осени 1832 года, ведь цензурное разрешение альманаха «Альциона на 1833 год» было дано 18 октября 1832 года. Как уже говорилось, в нескольких случаях Сербинович полемизировал в своих пометах с Пушкиным, из этого можно заключить, что пометы Пушкина предшествовали пометам Сербиновича.

Итак, пометы Пушкина можно датировать не позднее осени 1832 года. Скорее всего их следует отнести к весне 1832 года, когда Вяземский, по свидетельству его писем к жене, исправлял «Фонвизина». Естественно предположить, что перед началом правки он дал рукопись на просмотр Пушкину и Сербиновичу. Вяземский охотно прибегал к «домашней» редактуре, частенько обращаясь к своим друзьям и знакомым. Кстати заметим, что дата на первой странице рукописи: 1832, в свою очередь, исключает более раннюю датировку помет Пушкина. Итак, весна 1832 года! Сведения о спорах Пушкина и Вяземского также подтверждают эту датировку: ведь именно к этому времени относится баталия их по поводу книги Дюмона, органически сливающаяся с пометами Пушкина на рукописи «Фонвизина».

Теперь расскажем о дальнейших злоключениях этой интересной рукописи. Во второй половине 1834 года она была представлена в Санкт-Петербургский цензурный комитет. Ей повезло: она попала к наиболее просвещённому цензору того времени — Петру Александровичу Корсакову, который сам был писателем и переводчиком. Рукопись «Фонвизина» благополучно миновала цензурное «чистилище»; 3 января 1835 года П. А. Корсаков поставил цензорский гриф; кроме одного места, которое могло вызвать бурю в духовной цензуре, всё остальное было пропущено без всяких урезок. В это время Вяземский находился в Италии и получил рукопись обратно не ранее второй половины марта 1835 года, то есть по возвращении в Петербург. Между тем издать «Фонвизина» в этом году ему не удалось. В середине февраля 1836 года рукопись «Фонвизина» вновь была отдана в цензуру: истёк годичный срок разрешения и было необходимо получить новое. На этот раз рукопись «Фонвизина» была получена из цензуры Пушкиным; он сообщал Вяземскому: «Поздравляю с благополучным возвращением из-под цензуры. Посылаю Ф.<он>Визина» (XVI, 127).

Злоключения рукописи «Фонвизина» на этом не кончились: имелось цензурное разрешение, но не удалось найти издателя. Вяземский стал публиковать отдельные главы «Фонвизина» в периодических изданиях. Восьмая глава книги, посвящённая разбору комедий Фонвизина и Грибоедова, появилась в пятом томе «Современника», материалы для которого отбирал ещё Пушкин в последние дни жизни. Пушкину не суждено было увидеть полное издание столь ценимой им книги Вяземского: оно появилось лишь одиннадцать лет спустя после гибели Пушкина.

Каким же образом сохранилась рукопись «Фонвизина»? Благодаря бесконечным мытарствам! Будь она издана сразу, она, может быть, кончила бы свой век в типографии, и до нас не дошли бы пометы Пушкина. Однако судьба её сложилась иначе. Вот как рассказывает об этом Вяземский в «Автобиографическом введении»: «В отсутствия, иногда довольно продолжительные, директоров, я управлял департаментом внешней торговли; при нём издавалась „Коммерческая газета“ и была типография. По старому ремеслу обращал я на них особенное внимание. Управляющий типографиею был человек, знающий своё дело и усердный к нему. Он часто просил меня дать ему что-нибудь моего на станки его. Я вспомнил о спящей царевне моей, то есть о рукописи, и отдал её в типографию»[304].

Книга вышла в свет в начале 1848 года. А куда попала рукопись? Она осталась в цензуре. По существовавшим тогда правилам автор обязан был представлять в цензуру рукопись произведения. Преступив к печатанию книги, Вяземский нарушил это установление: он представил корректурные листы. Чтобы оправдать подобное отступление от буквы закона, он вместе с корректурой отослал в цензуру рукопись, которая за десять лет до этого была завизирована П. А. Корсаковым. Случай был необычный, и цензурный комитет счёл возможным уважить просьбу Вяземского. Сличив рукопись «Фонвизина» с корректурными листами, цензор А. В. Никитенко подписал книгу к печати. Рукопись больше не нужна была автору — и цензор то ли забыл вернуть её Вяземскому, то ли удержал у себя в качестве оправдательного документа. Она осталась в делах.

Здесь начинается второй эпилог.

Рукопись «Фонвизина», числящаяся среди других материалов богатой коллекции Петербургского цензурного комитета, в наших руках. Перед нами писарский почерк, кое-где исправления, сделанные рукой Вяземского. Всякий, кто занимался изучением литературы того времени, легко отличит его почерк среди десятка других: необычная вязь с наклоном влево, а не вправо, как обычно. Поля рукописи испещрены замечаниями. Среди разных почерков внезапно возникает знакомое начертание букв. Неужели Пушкин? Чем дальше мы бережно переворачиваем листы, тем более убеждаемся в правдоподобности нашей догадки. Наконец доходим до пометы «сам ты Гиббон». Кто же, кроме Пушкина, мог осмелиться написать такое Вяземскому? Эта помета рассеяла последние сомнения: да, многие записи сделаны Пушкиным!

Начинается кропотливая работа над рукописью, постепенно выявляем пушкинские записи и переписываем их в печатный экземпляр «Фонвизина». Туда же заносим пометы, принадлежащие другим лицам.

Просим Николая Васильевича Измайлова, одного из лучших знатоков пушкинских рукописей, пройти с нами в Центральный государственный исторический архив, где находится рукопись, чтобы удостоверить почерк Пушкина. Подаём Николаю Васильевичу рукопись «Фонвизина». Не торопясь, страницу за страницей просматривает он рукопись. Проходит час, другой. Наконец Николай Васильевич говорит: «Сомнений нет. Это почерк Пушкина. Поздравляю вас».

Мстислав Александрович Цявловский, виднейший пушкинист старшего поколения, столько сделавший для разыскания неизвестных рукописей поэта, при нахождении новых автографов говорил: «Прошу встать!» Стоя перед рукописью с пометами Пушкина, мы вспоминали эти слова, полные безграничного уважения к памяти поэта, к его литературному наследию.

М. И. Гиллельсон Пушкин и «Записки» Е. Р. Дашковой

I. Рукописная коллекция П. А. Вяземского
Незадолго до смерти Пушкина, в двадцатых числах декабря 1836 года, вышел в свет четвёртый том «Современника». В нём было напечатано следующее извещение:

«От редакции

Спешим уведомить публику, что в начале будущего, 1837 года, выйдет в свет: Старина и новизна, исторический и литературный сборник, изданный к. Вяземским.

В сей книге будут помещены многие любопытные материалы, относящиеся до истории нашей, извлечённые из бумаг графа Ивана Захаровича Чернышева, подаренных издателю сыном его графом Григорием Ивановичем. Между прочими статьями упомянем о письмах и рескриптах царевича Алексея Петровича, Екатерины II, графа Чернышева, об анекдоте о принце Бироне и проч. и проч., почерпнутых из других достоверных источников. Будут ещё письма Екатерины II к вице-адмиралу принцу Нассау-Зигену, отрывок из собственноручных записок графа Растопчина, воспоминания о графе Каподистрии и некоторых современных ему происшествиях…»[305]

Замысел Вяземского не был осуществлён: сборник «Старина и новизна» не был напечатан. В бумагах Вяземского сохранилась программа этого сборника, из которой видно, что, помимо материалов, упомянутых в редакционном извещении, он готовил к печати грамоты великого князя Семиона Бекбулатовича, царей Иоанна, Михаила Фёдоровича, Алексея Михайловича, указы и письма Петра I, письма многих выдающихся русских деятелей XVIII века[306].

Все ли исторические документы, имевшиеся в распоряжении Вяземского, были включены им в программу сборника «Старина и новизна»? Нет, далеко не все. Вяземский владел и такими рукописями, о которых в те годы нельзя было печатно упоминать. У него хранились «Записки императрицы Екатерины II», «Записки из некоторых обстоятельств жизни и службы действительного тайного советника сенатора И. В. Лопухина», дневник польского короля Станислава Августа и наконец «Записки княгини Е. Р. Дашковой». Для нас все эти записки — исторические источники, по которым мы изучаем эпоху Екатерины II. Во времена Пушкина эти мемуары были злободневны, правительство пыталось изъять из частного обращения ходившие по рукам списки этих воспоминаний. Не случайно два десятилетия спустя мемуары Екатерины II, И. В. Лопухина и Е. Р. Дашковой были напечатаны Герценом в изданиях Вольной русской типографии в Лондоне: раскрывая закулисную сторону государственной жизни России, эти воспоминания помогали Герцену вести борьбу с самодержавием.

В настоящей статье речь пойдёт о «Записках» Е. Р. Дашковой, точнее — о рукописной копии этих записок, которая по сей день хранится в архиве Вяземского. Именно эту копию записок Е. Р. Дашковой читал Пушкин, из этой копии делал свои выписки о Радищеве и на этой копии, как нам удалось установить, сделал помету о Дидро и Дашковой.

II. Дашкова и Дидро
Княгиня Екатерина Романовна Дашкова была выдающейся русской женщиной XVIII века. Герцен, посвятивший ей одну из своих блестящих статей, писал: «В Дашковой чувствуется та самая сила, не совсем устроенная, которая рвалась к просторной жизни из-под плесни московского застоя, что-то сильное, многостороннее, деятельное петровское, ломоносовское, но смягчённое аристократическим воспитанием и женственностью»[307].

Дашкова родилась в 1743 году в знаменитой семье Воронцовых, давшей России известных государственных деятелей. Её отец Роман Илларионович Воронцов был сенатором и генерал-аншефом; её дядя Михаил Илларионович, в доме которого она воспитывалась, играл видную роль в царствовании Елизаветы Петровны, занимая посты вице-канцлера, а затем канцлера. Он покровительствовал Ломоносову, интересовался успехами отечественной науки. Братья Дашковой — Александр и Семён Романовичи Воронцовы — стяжали широкую известность на дипломатическом поприще. Любознательная Екатерина Романовна жадно читала книги, учила иностранные языки. Благодаря своему упорству и настойчивости она стала одной из образованнейших женщин своего времени: недаром в 1783 году Екатерина II назначила её президентом Петербургской академии наук и Российской академии. 13 лет находилась Дашкова во главе двух академий, проявив незаурядный организаторский талант, способствуя расширению деятельности верховных «штабов» русской науки и словесности.

Дашкова предпринимала длительные поездки за границу, знакомилась с памятниками старины, изучала политические установления западноевропейских стран, встречалась с известными писателями, философами, учёными: Вольтером и Дидро, борцом за независимость Корсики Паоли, английским историком Робертсоном, шотландским математиком Фергюсоном, французским публицистом Рейналем, французским астрономом Лаландом и многими другими. Она много повидала на своём веку, ей было о чём вспомнить. Её мемуары написаны по-французски, на языке, которым отменно владели русские аристократы XVIII века.

При чтении её записок особое внимание привлекают страницы, в которых она рассказывает о своих встречах с Дидро. Они познакомились в ноябре 1770 года во французской столице. Вспоминая об этом времени, Дашкова писала: «В Париже я пробыла всего 17 дней и не хотела видеть никого, за исключением Дидро. <…> Обыкновенно я выходила из дому в 8 часов и до трёх пополудни разъезжала по городу, затем останавливалась у подъезда Дидро; он садился в мою карету, я везла его к себе обедать, и наши беседы с ним длились иногда до двух, трёх часов ночи. <…> Все 17 дней моего пребывания в Париже были для меня крайне приятными, так как я посвятила их осмотру достопримечательностей, а последние 10—12 дней провела всецело в обществе Дидро»[308].

По свидетельству Дидро, написавшего статью о своём знакомстве с Дашковой, он «провёл с ней в это время четыре вечера, от пяти часов до полночи, имел честь обедать и ужинать, и был почти единственным французом, которого она принимала»[309]. Сведения Дидро более точные, чем запись Дашковой: он писал статью в 1770 году, по горячим следам своих встреч с русской путешественницей; Дашкова писала по памяти спустя три с половиной десятилетия. Впрочем, возможно, что дело не столько в провалах памяти, сколько в том, что Дашкова хотела изобразить свои отношения с Дидро более основательными, чем они были на самом деле; скорее всего это было преувеличение, искусная ретушь для потомства: ведь она не знала, что в бумагах Дидро лежит рукопись статьи, которая уличит её.

Продолжая свою статью, Дидро писал: «Несмотря на погоду ноябрьскую, Дашкова каждое утро выезжала около девяти часов и никогда не возвращалась домой раньше вечера, к обеду. Всё это время она отдавала осмотру замечательных вещей, картин, статуй, зданий и мануфактур. Вечером я приходил к ней толковать о предметах, которых глаз её не мог понять и с которыми она могла вполне ознакомиться только с помощию долгого опыта, — с законами, обычаями, правлением, финансами, политикой, образом жизни, искусствами, науками, литературой; всё это я объяснял ей, насколько сам знал»[310]. По словам Дидро, Дашкова была англоманка: «Она искренно ненавидит деспотизм и все проявления тирании. Она коротко знакома с настоящим управлением и откровенно говорит о добрых качествах и недостатках представителей его. Метко и справедливо раскрывает выгоды и пороки новых учреждений»[311].

Однако, будучи сторонницей английского конституционного режима, Дашкова полагала, что Россия не доросла до подобного правления. Дидро писал со слов своей собеседницы: «Когда Екатерина задумала издать Свод законов, она спросила совета у Дашковой, которая заметила: „Вы никогда не увидите окончания его, и в другое время я сказала бы вам причину, но и попытка великое дело; самый проект составит эпоху“»[312]. Мы не знаем, был ли подобный разговор между Екатериной II и Дашковой, не сочинён ли он задним числом, чтобы представить себя в пророческом ореоле перед французским философом; в данном случае нас интересует не историческая точность свидетельства Дашковой, а самый смысл её прогноза, её сомнение в возможности введения в России свода Законов, который в какой-то степени ограничил бы произвол самодержавной власти.

Подобная же двойственность — расхождение между теоретическим признанием свободы в области социальных отношений и убеждением в несвоевременности её осуществления в условиях России второй половины XVIII века — свойственна Дашковой и в вопросе о крепостном праве. Излагая содержание своих бесед с Дидро, она писала, что «однажды разговор коснулся рабства наших крестьян». Дашкова уверяла Дидро, что установила в своём «орловском имении такое управление, которое сделало крестьян счастливыми и богатыми и ограждает их от ограбления и притеснения мелких чиновников». Дидро возразил ей: «Но вы не можете отрицать, княгиня, что, будь они свободны, они стали бы просвещённее и вследствие этого богаче».

«Если бы самодержец, — ответила я, — разбивая несколько звеньев, связывающих крестьянина с помещиками, одновременно разбил бы звенья, приковывающие помещиков к воле самодержавных государей, я с радостью и хоть бы своею кровью подписалась бы под этой мерой». Итак, Дашкову больше волновал вопрос о независимости дворянского сословия по отношению к верховной власти, нежели величайшая социальная проблема России, проблема бесправия крестьян. Свою защиту крепостничества Дашкова аргументировала тезисом о том, что свободе должно предшествовать просвещение:

«Просвещение ведёт к свободе; свобода же без просвещений породила бы только анархию и беспорядок. Когда низшие классы моих соотечественников будут просвещены, тогда они будут достойны свободы, так как они тогда только сумеют воспользоваться ею без ущерба для своих сограждан и не разрушая порядка и отношений, неизбежных при всяком образе правления».

После того как Дидро ответил: «Вы отлично доказываете, дорогая княгиня, но вы меня ещё не убедили», — Дашкова блеснула замысловатым сравнением, уподобив крепостного слепорождённому: «…мне представляется слепорождённый, которого поместили на вершину крутой скалы, окружённой со всех сторон пропастью; лишённый зрения, он не знал опасностей своего положения и беспечно ел, спал спокойно, слушал пение птиц и иногда сам пел вместе с ними. Приходит незадачливый глазной врач и возвращает ему зрение, не имея, однако, возможности вывести его из его ужасного положения. И вот — наш бедняк прозрел, но он страшно несчастен: не спит, не ест и не поёт больше; его пугает окружающая его пропасть и доселе неведомые ему волны; в конце концов он умирает в цвете лет от страха и отчаяния».

Дидро вскочил при этих словах со своего стула, будто подброшенный невидимой пружиной. Он заходил по комнате большими шагами и, сердито плюнув на землю, воскликнул: «Какая вы удивительная женщина! Вы переворачиваете вверх дном идеи, которые я питал и которыми дорожил целых двадцать лет»[313].

Вряд ли можно сомневаться, что в своих воспоминаниях Дашкова оборвала разговор на том месте, где Дидро красноречиво и страстно атаковал её аргументацию в защиту рабства. Ей хотелось запечатлеть их спор таким образом, как будто один из умнейших французских энциклопедистов капитулировал перед её доводами. Будь это так, Дидро не был бы Дидро! Между тем в действительности Дидро остался непоколебимым защитником свободы — 3 апреля 1771 года он писал Дашковой: «У каждого века есть свой отличительный дух. Дух нашего времени — дух свободы. Первый поход против суеверия был жестокий и запальчивый. Когда же люди осмелились один раз пойти против религиозного рожна, самого ужасного и самого почтенного, остановить их невозможно. Если один раз они гордо взглянули в лицо небесного величества, вероятно скоро встанут и против земного. Верёвка, стягивающая шею всего человечества, состоит из двух снурков, из которых нельзя разорвать одного без разрыва другого»[314].

Два с половиной года спустя Дидро приехал в Петербург. Однако в России им не удалось встретиться: Дидро жил в столице, Дашкова — в Москве. Два письма, посланных французским философом из Петербурга, свидетельствуют о том, что он продолжал считать её в числе своих хороших знакомых. «Вы, конечно, помните, с какой свободой вы позволяли мне говорить в улице Гренвиль, — писал Дидро, — той же свободой я пользуюсь и в царском дворце; я могу всё говорить, что ни попадёт в голову; — умно, когда я считаю себя дураком, и глупо, когда мне кажется, что мудрым. Идеи, перенесённые из Парижа в Петербург, принимают совершенно другой цвет»[315]. Знаменательное признание! Как ни очаровала знаменитого философа русская императрица, хоть он и писал, что у неё душа Брута, а сердце Клеопатры, споры на берегах Невы, в преддверии огромной страны, стонущей под игом самовластия, невольно несли отпечаток истинного положения вещей. Жестокая правда разрушила иллюзии Дидро, ранее полагавшего, что Екатерина II будет действовать по его предначертаниям.

В 1780 году Дидро и Дашкова снова встретились в Париже: «С невыразимою радостью я увидела Дидро, поцеловавшего меня с той тёплой сердечностью, которою отличались его отношения к друзьям. <…> Дидро, несмотря на слабое здоровье, посещал меня почти ежедневно»[316].

Такова история знакомства Дашковой с Дидро. В её отзывах о французском философе каждый читатель её записок может обнаружить трогательное почитание и глубочайшее уважение: «Я очень любила в Дидероте даже и запальчивость его, которая была в нём плодом смелого воззрения и чувства; откровенность его, искренняя любовь, которою любил он друзей своих, гений его, проницательный и глубокомысленный, участие и уважение, всегда им мне оказанные, привязали меня к нему на всю жизнь. Я оплакала смерть его и не перестану оплакивать её до последнего дыхания жизни. Худо умели ценить эту необыкновенную голову: добродетель и правота руководствовали всеми его поступками и общее благо были исканием и страстью его постоянными. Если опрометчивостью своею впадал он иногда в заблуждение, то и тогда бывал искренен и сам себя обманывал»[317].

Как справедливо отметил Ю. Г. Оксман, споры Дашковой, с Дидро на острые социальные и политические темы не прошли мимо создания Пушкина, автора «Капитанской дочки» и «Истории Пугачёва». Ведь эти споры касались важнейших проблем русского общественного развития, и во времена Пушкина они были не менее актуальны, чем за три года до пугачёвского восстания, когда в Париже французский философ и русская княгиня пылко опровергали друг друга.

Встречи Дашковой с Дидро, её восторженные суждения о французском философе были по достоинству оценены в пушкинском кругу. Вяземский вспоминал о них, когда писал свою книгу о Фонвизине. Он даже приводил их в противовес резким отзывам Фонвизина, как «очистительное жертвоприношение памяти мужей, которые имели свои заблуждения и погрешности, но ознаменовали земное поприще своё заслугами просвещению и, следовательно, человечеству»[318].

Как мы вскоре увидим, Пушкин также с особым вниманием прочёл страницы воспоминаний, излагавших беседы Дашковой с Дидро.

III. История создания и судьба «Записок» Дашковой
Личная жизнь Дашковой сложилась неудачно. Она рано овдовела, похоронив страстно любимого мужа. Дети — сын и дочь — не оправдали её надежд. Она дала первоклассное воспитание сыну, но не смогла осилить природу: сын не унаследовал ума рода Воронцовых. Зато он был изумительно красив: он был сыном своего отца. Как известно, мужская красота ценилась при дворе Екатерины II. Алексей Орлов, встретив Дашкову с сыном за границей, с циничной откровенностью предложил ей сделать молодого Дашкова очередным фаворитом императрицы. Княгиня с негодованием отвергла это предложение: не о такой карьере мечтала она для своего сына. Вскоре сын самовольно женился на дочери таможенного чиновника; властная Дашкова не признала неравного брака; она настояла, чтобы сын разъехался с женой. Только у его гроба она поняла, что ничего не достигла своей настойчивостью: не осталось даже внука утешать её старость. С дочерью у Дашковой отношения были открыто враждебные. Одиноко и сиротливо шли годы.

Между тем судьба преподнесла ей нежданный подарок. В 1803 году к ней приехала погостить молоденькая мисс Вильмот, близкая родственница её ирландских друзей. Дашкова всем сердцем привязалась к ней. Уступая её просьбам, Дашкова написала свои воспоминания: «Слушая откровенный рассказ княгини о происшествиях её юности, я иногда удивлялась, почему она не передаёт их потомству. Дашкова улыбалась, говоря, что её часто просили об этом, но она никогда не могла победить отвращения к подобной работе. В первую осень моей жизни в её доме я возобновила просьбу, убеждая присесть за мемуары, что, по моему мнению, могло занять и облегчить её от домашнего горя. Я была уверена, что этот труд доставит ей самой источник нового отрадного развлечения, и дальше этого ничего не имела в виду. Наконец княгиня согласилась и, к крайнему моему изумлению, объявила, что она посвятит эти мемуары мне с тем, чтоб я впоследствии издала их в свет»[319].

Наивная мисс Вильмот удивлялась, почему Дашкова предназначала ей роль издательницы своих мемуаров. Дашкова лучше её знала условия отечественной цензуры: записки, повествующие подробно о восшествии на престол Екатерины II, записки, в которых излагались её споры с Дидро о крепостничестве и многое другое, не могли быть напечатаны даже в первые либеральные годы царствования Александра I.

По возвращении на родину мисс Вильмот хотела сразу же после смерти Дашковой (она скончалась в январе 1810 г.) издать её записки. Однако русский посол в Лондоне С. Р. Воронцов, брат Дашковой, воспротивился этому. Лишь в 1840 году ей удалось напечатать английский перевод воспоминаний Дашковой. Это издание привлекло внимание Герцена. Со свойственным ему темпераментом он написал блестящий историко-психологический этюд «Княгиня Екатерина Романовна Дашкова» и опубликовал его в «Полярной звезде». По его инициативе М. Мейзенбуг перевела записки Дашковой с английского на немецкий язык. Это издание записок с предисловием Герцена о Дашковой появилось в 1857 году. Два года спустя при содействии Герцена в Лондоне появился русский перевод записок, которому также, было предпослано предисловие Герцена. В России превосходные записки Дашковой (так их аттестовал Герцен) впервые были напечатаны в 1881 году: в XXI томе «Архива кн. Воронцова» П. И. Бартенев опубликовал французский текст записок. Наконец в 1907 году появилось отдельное русское издание. Для широкого русского читателя записки были под спудом целое столетие.

Однако записки Дашковой имели не только печатную, но и рукописную историю. Так уж повелось в царской России, что наиболее интересные произведения мемуарного и публицистического характера распространялись тайком, в списках. После смерти Дашковой один экземпляр записок, найденный в её бумагах Ю. А. Нелединским-Мелецким, был им удержан у себя, а затем спустя несколько лет передан им племяннику покойной, князю М. С. Воронцову.

Юрий Александрович Нелединский-Мелецкий, поэт и вельможа, был давнишним другом отца Вяземского и знал с малолетства будущего поэта и критика. В 1812 году война забросила их обоих в Вологду. Шестидесятилетний поэт читал свои стихи молодому Вяземскому, охотно проводил время в его обществе. Они подружились. Ю. А. Нелединский-Мелецкий рассказал своему юному другу, что ему посчастливилось найти в бумагах Дашковой её записки. Вяземский загорелся, он жаждет прочесть эту потаённую хронику екатерининского царствования, хочет посмотреть глазами Дашковой на Западную Европу. Маститый вельможа беспомощно разводит руками: рукопись осталась в Москве; кто знает, сохранится ли она в эти грозные годы.

К счастью, рукопись уцелела, и вскоре Ю. А. Нелединский-Мелецкий смог удовлетворить любопытство Вяземского. Залпом, с захватывающим интересом прочёл Вяземский записки Дашковой и попросил разрешение снять копию. Согласие было получено, и Вяземский отдал рукопись писцу. Переписчик оказался не силён во французской грамоте: в копии многочисленные орфографические искажения, исправленные рукою Вяземского. Это было в середине 1810-х годов — бумага, на которой переписаны записки Дашковой, имеет чёткий водяной знак: 1814. Именно эту копию записок читал Пушкин.

IV. Пушкин за чтением «Записок» Дашковой
В 1830-е годы Пушкин с необыкновенным усердием рылся в исторических источниках. Его работа историографа Петра I и Пугачёва требовала тщательных разысканий документов; он добился допуска в секретные архивы, получил разрешение ознакомиться с бумагами Вольтера, хранившимися в Эрмитажной библиотеке в Петербурге. В эти годы его мысль неоднократно возвращалась к запретному имени Радищева. Именно к 1833—1836 годам, когда Пушкин работал над статьями о Радищеве, относится чтение им воспоминаний Дашковой. Сведения об авторе «Путешествия из Петербурга в Москву» были наперечёт, и Пушкин старался вознаградить нехватку печатных материалов рукописными источниками. У П. П. Свиньина он одолжил записки секретаря Екатерины II А. В. Храповицкого, в которых были вкраплены ценные свидетельства о ходе следствия над крамольным писателем. Естественно, что «Записки» Дашковой, в которых также говорилось о Радищеве, привлекли внимание Пушкина — благо рукописная коллекция Вяземского всегда была к его услугам.

Прочитав «Записки» Дашковой, Пушкин выписал место о Радищеве, и не только выписал, но и вступил с Дашковой в замаскированную полемику. Речь идёт о произведении Радищева «Житие Ф. В. Ушакова», его друга, умершего в молодости. Сравним, что писали Дашкова и Пушкин об этом некрологе.

Вспоминая о своём брате Александре Романовиче Воронцове, Дашкова писала: «Мой брат имел под своим началом коммерц-коллегию и таможни. Я встречала у него одного молодого человека, г. Радищева, который получил образование в Лейпциге и к которому брат был очень привязан. Однажды в Российской академии, в доказательство того, что у нас много писателей, не знающих родного языка, мне показали брошюру, которую написал и издал этот самый Радищев. Это было жизнеописание одного из его товарищей по учению в Лейпциге, некоего Ушакова, и похвальное слово ему. Я об этом в тот же вечер сказала брату, который начал с того, что послал к книгопродавцу за этой брошюрой. Я заметила ему, что его протеже страдает зудом писать, несмотря на то, что ни его стиль, ни его мысли не переварены как следует и что у него встречаются даже мысли или выражения, опасные по нашему времени. Несколько дней спустя мой брат сказал мне, что я слишком строго осудила маленькое произведение Радищева, что он прочитал его и что о нём можно было бы сказать, что оно лживо, ибо этот Ушаков никогда не сделал и не написал ничего замечательного, вот и всё. Возможно, сказала я, что слишком много строгости в вынесенном мною суждении. Но, так как брат интересовался автором, я сочла своим долгом предупредить его о том, что, казалось мне, я усмотрела в этой глупой маленькой брошюре: что, когда человек существовал лишь для того, чтобы спать, пить и есть, он не мог бы найти панегиристов, разве что в лице некоторых, охваченных безумием печататься при жизни, и что этот писательский зуд может привести его протеже к тому, что он напишет в будущем что-нибудь ещё более предосудительное»[320].

Сравним строгий приговор Дашковой с отзывом Пушкина о «Житии Ф. В. Ушакова». В запрещённой цензурой статье «Александр Радищев» (не дозволенная к печати распоряжением министра народного просвещения С. С. Уварова, эта статья впервые была опубликована в 1857 году) Пушкин утверждал: «Радищев написал „Житие Ф. В. Ушакова“. Из этого отрывка видно, что Ушаков был от природы остроумен, красноречив и имел дар привлекать к себе сердца. Он умер на 21-м году своего возраста от следствий невоздержанной жизни; но на смертном одре он ещё успел преподать Радищеву ужасный урок. Осуждённый врачами на смерть, он равнодушно услышал свой приговор; вскоре муки его сделались нестерпимы, и он потребовал яду от одного из своих товарищей. Радищев тому воспротивился, но с тех пор самоубийство сделалось одним из любимых предметов его размышлений» (XII, 31).

Дашкова считала Ушакова ничтожеством, в то время как Пушкин в первую очередь обратил внимание на привлекательные черты его характера, на его стойкость перед лицом смерти. В отзыве Дашковой явственно проступает неприязненное отношение к личности Радищева, в то время как в статье Пушкина звучит восхищение нравственной непоколебимостью писателя, «политического фанатика, заблуждающегося, конечно, но действующего с удивительным самоотвержением и с какой-то рыцарской совестливостию» (XII, 32—33).

Однако интерес Пушкина к «Запискам» Дашковой не ограничивался страницами, посвящёнными Радищеву. Ведь Дашкова подробно описывала события, приведшие к воцарению Екатерины II, а во времена Пушкина эта тема была под запретом: цензура не допускала в печать воспоминаний и статей, излагавших историю дворцовых переворотов XVIII столетия. Между тем закулисная «подоплёка» русского XVIII века, безусловно, привлекала внимание Пушкина. Для доказательства этого положения достаточно привести следующий пример. Сохранился узкий листок бумаги, на котором Пушкин конспективно изложил свой разговор с дочерью Е. Р. Дашковой:

«Разумовский, Никита Панин, заговорщики. Г<осподин> Дашков, посол в Константинополе. Влюблён в Екатерину. Пётр III ревнует к Елизавете Воронцовой.

(Г-жа Щербинина)» (XII, 204).

Госпожа Щербинина — это Анастасия Михайловна Щербинина, урождённая Дашкова. Она умерла 19 июля 1831 года. Известно, что 20 февраля 1831 года Пушкин был на бале в её доме в Москве. По всей вероятности, приведённая выше запись сделана Пушкиным около этого времени: Как мы видим, А. М. Щербинина, знавшая со слов своей матери подробности заговора 1762 года, рассказывала Пушкину о событиях дворцового переворота.

Несколько лет спустя, читая «Записки» Дашковой, Пушкин мог возобновить в памяти свой разговор с А. М. Щербининой. В частности, Пушкин прочёл в воспоминаниях Дашковой о том, как она вовлекла в заговор своего дядю графа Никиту Ивановича Панина, а также фельдмаршала графа Кирилла Григорьевича Разумовского. Эти страницы её записок имели особый, родословный интерес для поэта. В одной из заметок своих застольных разговоров, «Table-talk», Пушкин писал:

«Граф К. Разумовский был в заговоре 1762 г. Исполнение было ускорено изменою одного из сообщников. Екатерина уже бежала из Петергофа, а Разумовский ещё ничего не знал. Он был дома. Вдруг слышит, к нему стучатся. „Кто там?“ — „Орлов, отоприте“. Алексей Орлов, которого до тех пор гр. Разумовский не видывал, вошёл и объявил, что Екатерина в Измайловском полку, но что полк, взволнованный двумя офицерами (дедом моим Л. А. Пушкиным и не помню ещё кем), не хочет ей присягать. Разумовский взял пистолеты, поехал в фуре, приготовленной для посуды, явился в полк и увлёк его. Дед мой посажен в крепость, где и сидел два года» (XII, 162).

Об этом эпизоде Пушкин вспоминает также в «Моей родословной»:

Мой дед, когда мятеж поднялся
Средь петергофского двора,
Как Миних, верен оставался
Паденью третьего Петра.
Попали в честь тогда Орловы,
А дед мой в крепость, в карантин…
(III, 262).
Так скрестилась судьба деда Пушкина и княгини Дашковой. Впрочем, поэт знал, что и Дашкова, деятельно взявшая сторону Екатерины II, многие годы была не в чести. Даже назначив её президентом двух академий, императрица выказывала ей порой своё неодобрение. 4 декабря 1833 года Пушкин занёс в свой дневник:

«…вечером у Загряжской (Нат. Кир.). Разговор о Екатерине: Наталья Кирилловна была на галере вместе с Петром III во время революции. Только два раза видела она Екатерину сердитою, и оба раза на княгиню Дашкову. Екатерина звала её в Эрмитаж. Кн. Дашкова спросила у придворных, как ходят они туда. Ей отвечали: через алтарь. Дашкова на другой день с десятилетним сыном прямо забралась в алтарь. Остановилась на минуту, — поговорила с сыном о святости того места — и прошла с ним в Эрмитаж. На другой день все ожидали государыню, в том числе и Дашкова. Вдруг дверь отворилась, и государыня влетела, и прямо к Дашковой. Все заметили по краске её лица и по живости речи, что она была сердита. Фрейлины перепугались. Дашкова извинялась во вчерашнем проступке, говоря, что она не знала, чтобы женщине был запрещён вход в алтарь.

— Как вам не стыдно, — отвечала Екатерина. — Вы русская и не знаете своего закона; священник принуждён на вас мне жаловаться… Наталья Кирилловна рассказала анекдот с большой живостию. Княгиня Кочубей заметила, что Дашкова вошла, вероятно, в алтарь в качестве президента Русской академии. Второго анекдота я не выслушал» (XII, 316).

Пушкин слышал этот рассказ из уст Загряжской, урождённой графини Разумовской, дочери того самого Кирилла Григорьевича Разумовского, решительность которого определила успех дворцового переворота 1762 года.

Однако вернёмся к записи Пушкина о его разговоре с А. М. Щербининой. Как мы помним, Пушкин записал, что князь М. И. Дашков был влюблён в Екатерину II. Это свидетельство поможет нам уточнить отношение поэта к воспоминаниям Дашковой. Ведь порой незаметные и на первый взгляд маловажные сведения дают новое, неожиданное освещение всей картине, нарисованной тем или иным мемуаристом. Чтобы прокомментировать эту запись Пушкина, вспомним историю замужества Дашковой.

В 1759 году Е. Р. Воронцова 15-летней девушкой по любви вышла замуж за блестящего, молодого, богатого офицера Преображенского полка князя Михаила Ивановича Дашкова. Через два года супруги переехали из Москвы в Петербург. Сестра Дашковой Елизавета Романовна была открытой любовницей Петра III. Однако Дашкова вопреки желанию родных избрала собственную дорогу. Она сблизилась с Екатериной и вступила в ряды заговорщиков. Дашкова была смелая женщина, за себя она не боялась. Однако, страстно любя своего мужа, она не хотела подвергать его опасности. Страшась за его судьбу — заговор мог быть раскрыт, — Дашкова выхлопотала ему пост русского посла в Константинополе, куда он уехал в феврале 1762 года.

Впрочем, не исключено, что была ещё одна немаловажная причина, по которой Дашкова решила удалить мужа из Петербурга: ревность! Хотя в своих «Записках» она не обмолвилась о влюблённости М. И. Дашкова в Екатерину II, косвенное подтверждение этому свидетельству содержится в её письме к мистрис Гамильтон: «Я знаю только два предмета, которые были способны воспламенить мои бурные инстинкты, не чуждые моей природе: неверность мужа и грязные пятна светлой короны Екатерины II»[321].

Для Пушкина рассказ А. М. Щербининой о влюблённости мужа Дашковой в Екатерину II мог иметь психологический интерес. В своих воспоминаниях Дашкова объясняет внезапное охлаждение к ней Екатерины II исключительно неприязненными отношениями, сложившимися между ней и Алексеем Орловым, фаворитом императрицы. Между тем увлечение М. И. Дашкова (можно думать, что Екатерина II не была слишком строга к красивому поклоннику) не могло не отразиться на характере отношений между императрицей и её ближайшей наперсницей. Читая воспоминания Дашковой, Пушкин мог убедиться, с какой осторожностью и критицизмом следует относиться к мемуарным источникам, насколько устное предание способно углубить, психологически уточнить, сделать более рельефными, выпуклыми, более мотивированными и обоснованными печатные и рукописные материалы.

Итак, можно не сомневаться в том, что Пушкин читал «Записки» Дашковой не только с неослабевающим интересом, но и с явной настороженностью. Несправедливая оценка личности Радищева; сокрытие от потомства всей сложности своих отношений с Екатериной II, идеализация своих собственных побуждений и поступков — всё это должно было вызывать раздумья, стремление досконально проверить сообщаемые ею факты, её характеристики и, оценки. Порой подобное строгое аналитическое чтение источника наталкивало даже на возражения. Именно спором с Дашковой является помета Пушкина на рукописиеё «Записок». Эта помета касается отношения Дашковой к Дидро.

Ранее мы познакомили читателей с отзывом Дашковой о Дидро. Не правда ли, трогательная идиллия? Независимая, широкообразованная русская аристократка превозносит до небес одного из столпов французского энциклопедизма, атеиста (или, как писал Пушкин, «афея»), вольнодумца Дидро. Читая её прочувствованный панегирик, Пушкин должен был размышлять над тем, насколько просвещённые нравы Дашковой были ей органически присущи, насколько прочно укоренились в её сознании принципы, сторонницей которых она с таким блеском выставляла себя в своих «Записках». Ведь в её отзывах о Дидро могло быть двойное, даже тройное преломление действительных событий сквозь призму психологии и времени.

Безусловно, остроумный и проницательный Дидро, один из умнейших людей французского Просвещения, вызывал искреннее восхищение Дашковой. И вместе с тем в своём стремлении быть на равной ноге с Дидро сознательно или бессознательно Дашкова могла выказывать себя с определённой, наиболее выгодной стороны. Этому мог способствовать и сам Дидро: ведь ум собеседника порой магически действует на его партнёра; естественно, что фейерверк мысли Дидро вызывал ответные импульсы в русской путешественнице, воспитанной на лучших образцах французской просветительской литературы. Легко себе представить, что во время их бесед она мыслила собраннее и острее, чем обычно. Недаром её сравнение судьбы русского крепостного со слепорождённым, а самого Дидро — с незадачливым глазным врачом так взволновало философа и вызвало его бурный протест. Обаяние этих встреч, продолжительных разговоров с глазу на глаз, посвящённых различным общественным и литературным вопросам, неизбежно отразилось на восторженной характеристике Дидро в её воспоминаниях.

Пушкин продолжал читать её «Записки», и вскоре ему удалось обнаружить неприметный на первый взгляд, но весьма примечательный эпизод, показывающий, что у Дашковой вслед за «взлётами» её встреч с Дидро бывали «падения». Рассказывая о своём путешествии по Франции, Дашкова писала о посещении театра в Лионе:

«В первый же спектакль мы отправились в театр: леди Райдер, m-me Гамильтон, госпожа Каменская и я; но каково было наше удивление, когда в отведённой нам ложе я нашла четырёх лионских дам, расположившихся в ней; на представление моего проводника, что ложа эта предназначена герцогом для знатных иностранных дам, они, будто глухонемые, не двигались с места и ничего не отвечали. Я попросила проводника более не беспокоиться, говоря, что спектакль не представляет для меня особенного интереса, и решила вернуться домой. Леди Райдер и госпожа Каменская остались стоять за этими наглыми женщинами, а мы с m-me Гамильтон вернулись к себе».

Дойдя до этого места, Пушкин подчеркнул слова «наглыми женщинами» («femmes impertinentes») и написал на полях: «Diderot, docteur et apôtre de l’égalité, qui l’auteur admire, n’aurait pas dit cela»[322].

Создаётся впечатление, что предыдущие страницы воспоминаний, где излагались разговоры Дашковой с Дидро, особенно насторожили Пушкина. В беседах с Дидро сконцентрировалась идейная проблематика воспоминаний, и понятно, что именно они вызвали пристальное внимание Пушкина. Как только Дашкова незаметно для самой себя проговаривается, Пушкин хватает её за руку: вы признаёте Дидро необыкновенным человеком, так извольте уж до конца следовать его наставлениям — такова, по существу, мысль Пушкина, высказанная в его лаконичной помете на полях рукописи её записок.

Дидро был одним из тех писателей и философов французского Просвещения, жизнь и деятельность которого остро интересовали Пушкина. В его библиотеке сохранилось издание сочинений Дидро, дополнительный том неизданных произведений его, четырёхтомное издание, включающее обширную переписку Дидро с его возлюбленной Софи Воллан, скульптором Фальконетом, видным деятелем русского просвещения И. И. Бецким, воспоминания дочери Дидро и некоторые другие материалы. Просматривая эти томики, можно убедиться, что Пушкин внимательно читал произведения Дидро. Правда, его драмы («Побочный сын» и «Отец семейства») не понравились Пушкину: он осилил лишь первые акты, остальные страницы не разрезаны. Не полностью разрезаны и «Салоны».

Зато эпистолярное наследие философа, «Прогулка скептика», «Парадокс об актёре», «Монахиня», «Племянник Рамо» полностью прочтены Пушкиным, равно как и многие мелкие прозаические произведения; среди них и мемуарная статья Дидро о Дашковой. На полях этой статьи мы встречаем карандашные отчёркивания. В своё время М. А. Цявловский высказал предположение, что они сделаны Пушкиным[323]. И хотя это являлось бы ещё одним аргументом, доказывающим заинтересованность Пушкина личностью Дашковой, мы вынуждены высказать своё сомнение.

Новонайденная помета Пушкина органически включается в обширный круг размышлений поэта о соответствии или несоответствии жизненных принципов человеческим поступкам, о нравственной ценности и цельности личности. Все мы помним строки из первой главы «Евгения Онегина»:

Руссо (замечу мимоходом)
Не мог понять, как важный Грим
Смел чистить ногти перед ним,
Красноречивым сумасбродом.
Защитник вольности и прав
В сём случае совсем неправ
(VI, 15).
Как и в примере с Дашковой, Пушкин укорял Руссо в непоследовательности, в том, что провозвестник «вольности и прав» не при всех жизненных обстоятельствах был верен своей теоретической позиции.

На самом деле оскорблённый неблагодарностью Гримма, нанёсшего ему множество обид, Руссо усмотрел в эпизоде с чисткой ногтей ещё одно подтверждение пренебрежительного отношения к себе. И хотя всё содержание «Исповеди» свидетельствовало о неоднократных проявлениях неприязни между плебеем Руссо и аристократом Гриммом, Пушкин не счёл нужным вникать в существо их разногласий: он взял из контекста сложных отношений Руссо и Гримма отдельный штрих, по которому можно судить, насколько глубоко идея равенства проникла в сознание писателя, насколько она стала неотъемлемой частью его самого. Характерно, что этот «срыв» Пушкин ищет не в высокой сфере рассуждений, где человек, как правило, бывает начеку и старается не допустить противоречий, а в быту, в обыденной ситуации.

Десятилетие отделяет строки «Евгения Онегина» о Руссо и Гримме от пометы на рукописи «Записок» Дашковой. В обоих случаях Пушкин соотносит поведение человека и принципы, выдвинутые или исповедуемые им. В одном случае Пушкин уличает плебея Руссо (фон: аристократ Гримм), в другом — княгиню Дашкову (фон: разночинец Дидро). Однако было бы поспешным на этом основании делать вывод о направлении идейной эволюции Пушкина. Другие высказывания его (в частности, о своём шестисотлетием дворянстве) говорят о том, что сословные традиции до конца жизни составляли существенный элемент его взглядов. В наших примерах речь идёт не об идейных симпатиях и антипатиях Пушкина, а о его попытках вскрыть противоречия в психологии различных общественных групп.

С. М. Соловьёв Пушкин-колорист

Каковы цвета, краски в разных сочинениях Пушкина?

Наши наблюдения, может быть, позволят проникнуть в не исследованную доселе область психологии творчества.

Одной из отличительных особенностей творчества Пушкина является крайнее разнообразие жанров. К живописным приёмам Пушкина трудно прикладывать какие-либо обобщённые заключения, как, например, к мало изменчивому в этом отношении творчеству Державина. Лирика, поэмы, сказки, драматические произведения «окрашены» по-разному: в каждом из жанров сильно различаются не только второстепенные, но и главные тона спектра.

Наиболее поразительным является спектр (под спектром литературного произведения подразумевается совокупность различных цветовых упоминаний, в это произведение входящих, в их процентном выражении) драматических произведений. Здесь только две краски: всеопределяющая чёрная, составляющая в спектре драмы 46,1 процента, и белая — 16,6 процента. Кроме них, синий и жёлтый дают ещё несколько «пятен», занимая в спектре по 8,4 процента, в то время как упоминания других цветов совершенно единичны.

Полный отказ от красок в драматургии, приход к бескрасочному чёрно-белому восприятию, предельное самоограничение в изобразительности всего внешнего в трагедии показывают какое-то необыкновенно глубокое восчувствование живописи трагедийного. Разительным примером малой красочности драматических произведений Пушкина может служить «Борис Годунов». В драме всего три упоминания цвета: в перечне признаков внешности Отрепьева указаны рыжие волосы и голубые глаза и в сцене, исключённой из издания 1831 года, чёрный монах. Если не считать совершенно протокольных признаков самозванца, в драме нет ни одной краски. Это поразительный пример безоговорочного изгнания цвета из трагедии! Из драматических произведений наибольшим цветовым числом (цветовое число — С (couleur) характеризует насыщенность красками текста литературного произведения и представляет собой отношение числа упоминания цветов к числу печатных листов — считая в листе 40 тысяч знаков) обладает «Каменный гость» — С = 20,7; затем идёт «Русалка» — С = 14,6; в «Скупом рыцаре» С = 4,4; в «Сценах из рыцарских времён» С = 2,6. «Борис Годунов» обладает одним из наименьших цветовых чисел в русской литературе: С = 2,2.

Однако было бы ошибочным отсюда заключить, что бескрасочность характерна для драматических произведений вообще. Малая красочность «Бориса Годунова» сближает его с бескрасочным театром Шекспира и сильно отличает от высоко-колористичной драматургии позднего времени. Для примера укажем, что цветовое число «Гамлета» Шекспира равно 6,0, тогда как цветовое число для «Сестры Беатрисы» Метерлинка очень высоко и равно 43.

Пушкин принадлежит к числу тех редких писателей, которые сильно меняют свою колористику в зависимости от жанра или тех задач, которые решаются в художественном произведении. Среднее число тут ничего не объясняет. Напротив, у Достоевского цветовое число важнейших произведений ничтожно и колеблется около среднего цветового числа всех его произведений (С = 7,2). В то же время Пушкин свободно переходит от «бесцветного» «Бориса Годунова» (С = 2,2) до многоцветных сказок (С = 74,0).


Стилистика сказок отличается большим разнообразием.

В сказке «О царе Салтане» много золота. «Роспись» золотом великолепна, и его обилие восходит к лубочной утрировке, добродушной иронии, когда, подобно облитому ореху, «весь сияя в злате, царь Салтан сидит в палате». Здесь насыщенность золотом мастерски даётся даже в единичном образе.

Это горение и сияние золота привлекают рассказчика вновь, когда он пишет: «Море вздуется бурливо, закипит, подымет вой… И останутся на бреге тридцать три богатыря, в чешуе златой горя». Действительно, золото здесь горит и сияет!

Из золота выплавляются целые кареты, придворные выезжают навстречу царице и её сыну в «колымагах золотых».

В других случаях обилие золотого тона усиливается многочисленными повторами одних и тех же картин: «Корабельщики… На знакомом острову чудо видят наяву: город новый златоглавый. Пристань с крепкою заставой».

А затем, как в волшебном фонаре, перед нами вновь и вновь появляется одна и та же картина, начинаются повторы этого же эпитета: «В море остров был крутой… Он лежал пустой равниной… А теперь стоит на нём новый город со дворцом, с златоглавыми церквами, с теремами и садами». Ощущение свежести впечатления возникает каждый раз вновь даже при многократном повторе одних и тех же образов.

Сам рассказчик поражён неслыханным чудом, когда узнаёт, что на сказочном острове «белка песенки поёт да орешки всё грызёт, а орешки не простые, все скорлупки золотые».

И с детским изумлением нам вновь и вновь, шесть раз рассказывают, как белка поёт и сыплет золотые скорлупки.

Для главных сказочных цветов у Пушкина характерна их плотность, насыщенность, густота. В «Сказке о царе Салтане» действие развёртывается на фоне моря, и отсюда обилие в ней синего цвета: «Князь у синя моря ходит, с синя моря глаз не сводит…», «Море синее кругом…», «В синем небе звёзды блещут. В синем море волны хлещут…», «Снова князь у моря ходит. С синя моря глаз не сводит».

Это многократное повторение эпитетов создает у читателя впечатление такой насыщенности, такой плотности синевы, что пейзаж кажется ею пропитанным.

Условна и иконописна в сказке роспись белым: «Глядь поверх текучих вод, лебедь белая плывёт…», «Лебедь белая молчит и, подумав, говорит».

Введение зелёного, изумрудного: «А орешки не простые, все скорлупки золотые, ядра чистый изумруд» — придаёт красочным тонам сказки ту же условность.

Но яркая раскраска сама по себе не удовлетворяет поэта, он хочет придать ей лаковость, придать блеск, когда он пишет: «В синем небе звёзды блещут…», или: «И за белыми стенами блещут маковки церквей».

Совершенно в духе XVIII века поэт пишет: «…Идут витязи рядами, и блистая сединами, дядька впереди идёт и ко граду их ведёт».

В этом блеске нет ничего общего с помпезным, праздничным блеском, который Пушкин так широко использовал в других произведениях, например, в «Арапе Петра Великого». В сказке блеск звёзд, комет, святочных лун и праздничных украшений напоминает народную игрушку.

В «Сказке о рыбаке и рыбке» изложение плавнее, и медлительнее «Салтана», и более музыкальное, и, быть может, каждый эпитет становится более весомым. Эта сказка также о море, и не мудрено, что особенно плотен в ней тон синий: «Жил старик со своею старухой у самого синего моря…», «Ступай себе в синее море, гуляй там себе на просторе…», «По-нашему говорила рыбка, домой в море синее просилась…», «Не посмел я взять с неё выкуп; так пустил её в синее море».

Здесь уже не традиционное, фольклорное сине море (аналогичны белы снеги), как в сказке о царе Салтане, а глубокое синее море.

Чистым тоном рисует поэт море мирное и недвижимое… Далее оно мутнеет, темнеет, чернеет и становится всё более беспокойным: «Вот пошёл он к синему морю, видит — море слегка разыгралось…», «Вот пошёл он к синему морю (помутилось синее море)», «Пошел старик к синему морю (не спокойно синее море)», «Старичок отправился к морю (почернело синее море)», «Вот идёт он к синему морю, видит, на море чёрная буря: так и вздулись сердитые волны, так и ходят, так воем и воют».

Великолепно здесь напряжение, усиление звучания синего с постепенным всё большим замутнением этого синего тона, переходящего в чёрный.

В этой сказке плотность синевы не меньшая, если не большая, чем в «Сказке о царе Салтане».

Здесь золотая рыбка сказочная, говорящая, всесильная и всемудрая рыбка, сияющая своим золотым царственным тоном.

Создавая предыдущие сказки, Пушкин словно всё ещё совершенствовался, пробовал разные приёмы, разные стили. Наконец он создаёт самое совершенное произведение этого жанра — «Сказку о мёртвой царевне и о семи богатырях». Лишь в ней проявилась подлинная музыкальность ритмов и звучаний.

Музыкальность всей сказки цельная и совершенная.

Обратимся к краскам. Если для «Сказки о царе Салтане» и «Сказки о рыбаке и рыбке» характерны синяя и золотая краски, то для «Сказки о мёртвой царевне» — белая.

Царица после отъезда мужа: «смотрит в поле… С белой зори до ночи… Только видит… Снег валится на поля, вся белёшенька земля».

Это самое начало сказки — и оно окрашено в белые тона.

А сама царица «высока, стройна, бела» и бесконечно тщеславна: всех ли она белее? Но и молодая царевна тоже «белолица». «И не диво, что бела», — говорит о ней мачеха. — «Мать брюхатая сидела, да на снег лишь и глядела!»

Затем десятикратное повторение вопроса: «Я ли всех белее?» «Свет мой зеркальце! скажи да всю правду доложи: я ль на свете всех милее, всех румяней и белее?» А ей зеркальце в ответ: «…Ты, царица, всех милее, всех румяней и белее». Повторы непрерывно поддерживают белый тон всей сказки.

На обширном белом фоне выделяется красный цвет — румяный. Сама царица, как это неоднократно упоминается, — «всех румяней». В тереме царевна видит «семь богатырей, семь румяных усачей». А богатыри говорят: «Коли парень ты румяный, братец будешь нам названый». И яблочко, что передала царевне старуха, «так свежо и так душисто, так румяно-золотисто». А съев кусок яблока, царевна «плод румяный уронила».

Сочетание белого и румяного в описании лиц и тела типично для народного творчества.

Замечательно по иконописной условности обращение к месяцу: «Месяц, месяц, мой дружок! Позолоченный рожок!»

Здесь месяц — позолоченный рожок — похож на чудесно раскрашенную игрушку или пряник.

В этой сказке нет золотого, нет драгоценных камней, нет блеска. Сказка стала напевной, музыкальной, цвета стали мягче, тише, и цвет белый вытеснил тон золотой.

Изобразительность этой сказки — великолепный пример условного письма, в котором звук и цвет пришли в гармоничное единство.

По сочетаниям тонов пушкинские сказки напоминают расписанный радостными, яркими и сильными красками лубок.

В последней из сказок — «О золотом петушке» — заметна потеря интереса к картинности, блеску, красочности, узорчатости сказок. В «Золотом петушке» нет ни единой краски (кроме упоминания белой шапки мудреца), нет синего, нет золотого тона, сказка стала назидательной, восходя к сатире и оправдывая свою концовку: «Сказка ложь, да в ней намёк! Добрым молодцам урок!»

По своей насыщенности красками сказки Пушкина занимают одно из первых мест во всей русской литературе. Цветовое число сказок — 74. Превышают его лишь цветовое число «Вечеров накануне Ивана Купала» Гоголя (85), лирика Державина (98) и «Слово о полку Игореве» (106).


Вариантом условного письма, развитого в сказках, является живопись «Песен западных славян». В них преобладает тон белый, оставляющий около трети всех упоминаний красок.

Совершенно своеобразен белый фон зданий в этих песнях: «Было тихо. С высокого неба город белый луна озаряла» (видение короля). «Или вы уж не сербы-цыганы? Или вы не мужчины-старухи? Вы бросайте ваши белые дома. Уходите в Велийское ущелье» (воевода Милош).

Белое также и тело: «Сын твой болен опасною болезнью. Посмотри на белую его шею: видишь ты кровавую ранку? Это зуб вурдалака, поверь мне» (Марко Якубович). «Где осталось её (Елицы) белое тело: церковь там над ней соорудилась» (сестра и братья). «Где осталось её (Павлихи) белое тело, на том месте озеро провалило» (сестра и братья).

Вслед за главенствующим белым в ней обилен и тон чёрный — одна пятая часть всех упоминаний красок. «Распорол он мёртвое тело (Елены). Что ж! — на месте милого дитяти он чёрную жабу находит. Взвыл Феодор: „Горе мне, убийце!“» (Феодор и Елена). «Догадалась она, завопила: „Будь же богом проклят ты чёрный, коль убил ты отца родного!“ „С той поры Георгий Петрович у людей прозывается Чёрный“» (Песня о Георгии Чёрном).

Здесь чёрный цвет везде угрюмо-символичен, становится признаком несчастья, ужаса.

Спектр песен не схож со спектром сказок. В основном здесь контрасты преобладающих белого и чёрного цветов, причём белый в песнях оттенён особенно сильно.


В нашем представлении «Руслан и Людмила» светлое и радостное произведение, полное восточной орнаментальности и красочности. Однако при внимательном рассмотрении мы должны были выделить поэму из всех произведений Пушкина как наиболее насыщенную светотенью. Это не значит, однако, что поэма бедна красками; напротив, её цветовое число высоко и равно 29,5. Вспомним, например, следующие строки:

Уж побледнел закат румяный
Над усыплённою землёй,
Дымятся синие туманы
И всходит месяц золотой.
Вместе с тем эти рассыпанные цветовые штрихи не образуют единой и стройной красочной канвы произведения. В то же время светотеневые образы весьма характерны для «Руслана и Людмилы».

Три соперника Руслана сидят за свадебным столом «бледны и угрюмы», в то время как «светел радостный жених». Но пир кончился, «тень объемлет всю природу, уж близко к полночи глухой». «И вот невесту молодую ведут на брачную постель, огни погасли… и ночную лампаду зажигает Лель…», «Вдруг гром грянул, свет блеснул в тумане, лампада гаснет, дым бежит, кругом всё смерклось…», «И кто-то в дымной глубине взвился чернее мглы туманной».

Руслан «трепеща… вопрошает мрак немой…», «…Людмилы нет во тьме густой, похищена безвестной силой».

Четыре витязя-соперника едут на розыски Людмилы. «Днепра стал тёмен брег отлогий; с востока льётся ночи тень; туманы над Днепром глубоким».

Черномор похитил Людмилу, «взвился, как вихорь, к облакам сквозь тяжкий дым и воздух мрачный», и Людмила очнулась уже в замке Черномора. «Лежит несчастная девица среди подушек пуховых, под гордой сенью балдахина; завесы, пышная перина в кистях, узорах дорогих; повсюду ткани парчевые…»

Как мы видим, описание совершенно бескрасочно.

Однако Людмиле скучно — «и взор её печально бродит в пространстве пасмурной дали»; она идёт в сад, где сквозь зелень «мелькают светлые беседки». Людмиле грустен «неги светлый вид». Она хочет есть, и перед ней появляется «прибор из яркого кристалла». «Меж тем в лазурных небесах плывёт луна, царица ночи; находит мгла со всех сторон и тихо на холмах почила». Людмила ложится спать, но взор её темнеет, она «недвижно в темноту глядит… Всё мрачно, мёртвое молчанье!» И вдруг «озарена мгновенным блеском тьма ночная», и в опочивальню входит Черномор…

«Уж утро хладное сияло на темени полнощных гор», когда Наина навестила замок Черномора.

В то же время Руслан «однажды тёмною порою» встречает своего соперника Рогдая и борется с ним, «взрывая к небу чёрный прах». Руслан проехал «дремучий лес; пред ним открылся дол широкий при блеске утренних небес». Руслан едет «тропою тёмной» и видит: «вдали чернеет холм огромный». «Вдруг холм… луною в тумане бледно озарясь, яснеет», и он видит голову. Голова кажется ему «громадной, грозной и туманной». «Но вот уж раннею зарёй сияет тихий небосклон, всё ясно… тяжёлый пасмурный туман нагие холмы обвевает».

И далее пейзажи носят тот же характер. «Долина тихая дремала, в ночной одетая туман. Луна во мгле перебегала из тучи в тучу и курган мгновенным блеском озаряла».

Колорит поэмы можно назвать в достаточной степени цельным. Казалось бы, что это первое крупное произведение Пушкина предопределяет сильное и плодотворное развитие светотени в его творчестве. Однако этого не случилось.

При создании своей первой поэмы Пушкин словно пленился романтической живописью Жуковского с её таинственными туманами и полумраком, с её ярко выраженной тенью и светом, создающими своеобразную атмосферу сказочной магии.

Белый и чёрный цвета занимают первые места в спектре произведений Пушкина по количеству упоминаний, причём белый несколько большее (20,2 процента), нежели чёрный (19,4).

Белый и вообще светлые тона явно предпочитаются. Всё белое и светлое создаёт приподнятость, радостность: «В окно увидела Татьяна по утру побелевший двор, куртины, кровли и забор, на стёклах лёгкие узоры, деревья в зимнем серебре, сорок весёлых на дворе и мягко устланные горы зимы блистательным ковром. Всё ярко, всё бело кругом».

Живописных оттенков в использовании белого мы у Пушкина не находим.

Ещё в «Руслане и Людмиле» он писал: «вершины гор… стоят в однообразной белизне», и это однообразие осталось для Пушкина основной особенностью белого тона.

Когда он изображает человеческое тело белым, он словно использует не реалистическое, а условное, почти фольклорное письмо, к которому он почувствовал вкус, создавая сказки и «Песни западных славян»: «Белой груди колебанье, снег затмившей белизной» («К Наталье», 1813 г.), «Грудь, белую как лебедь» («Нереида», 1820 г.).

В более поздних стихах и поэмах и в особенности в прозе белый цвет исчезает. В самом деле, в прозе Пушкина человеческое тело, лица, руки очень редко называются белыми. В то же время белые тела и лица у Пушкина довольно устойчиво ассоциируются с набелёнными телами и лицами.

Белятся прежде всего старые женщины: «Старая женщина (Екимовна), набелённая и нарумяненная, убранная цветами и мишурою… вошла, припевая и подплясывая» («Арап Петра Великого»). Всегда набелённой представляется несколько карикатурная старая мисс Шаксон в «Барышне-крестьянке». Столь же шаржированным дан образ Лизы, набелённой и насурьмлённой.

Теперь можно выявить те особенности, которые характеризуют изобразительность Пушкина: тон непосредственно белый во многих случаях заменяется его синонимами — светлым и особенно часто бледным.

Область использования эпитета «бледный» Пушкин расширил необычайно.

Например, в «Каменном госте» Пушкин пишет: «Смотрю на вас, когда, склонившись тихо, вы чёрные власы на мрамор, бледный рассыплете…» Даже белый мрамор превращает Пушкин в бледный и тем самым вносит совершенно иной, свой тон в описание.

И везде, где это возможно, мало эмоциональный тон белый заменяется тоном бледным.

Особенно выразителен он при изображении человеческого тела.

Безразличная Пушкину Ольга Ларина дана в чуждых поэту румяно-красных тонах. У неё «румяная свежесть», она «красна лицом». В то же время «лунную бледность» Татьяны поэт отмечает неоднократно.

Итак, бледный для Пушкина — эмоциональное подобие белого, и то, что бледный является для Пушкина именно цветом, он пишет и сам: «И вспомнил он Татьяны милой и бледный цвет и вид унылый».

В этом он следует Жуковскому, который писал:

Мила для взора живость цвета,
Знак юных дней,
Но бледный цвет, тоски примета
Ещё милей.
(«Алина и Альсим»)
Лунный свет у Пушкина никогда не бывает белым, редко бывает золотым или серебряным, но обычно бледным, а у Гоголя же и Толстого — белым и серебряным.

Для изображения мерцающего и блекло-сияющего петербургского неба он создаёт новый цвет: зелёно-бледный — тонкий, тончайший, а не трафаретный — бледно-зелёный, когда пишет: «Город пышный, город бедный, дух неволи, стройный вид, свод небес зелёно-бледный. Скука, холод и гранит…» («Город пышный, город бедный…», 1828 г.).

В ранних стихотворениях Пушкин особенно отмечал именно «бледных дев», когда писал: «В Дориде нравятся и локоны златые, и бледное лицо, и очи голубые…» («Дорида», 1819 г.).

Иной и не мыслит он женскую красоту, женское обаяние: «Дубравы вновь оделись тьмою: пошла по облакам луна, и снова дева над водою сидит прелестна и бледна» («Русалка», 1819 г.).

И бледность — неизменный, почти обязательный признак тех, кем он восхищается, кому признаётся в любви: «…Вы улыбнётесь — мне отрада; вы отвернётесь — мне тоска: за день мучения — награда мне ваша бледная рука» («Признание», 1826 г.).

На использовании эпитета бледный мы остановились столь подробно потому, что в русской литературе наметились две линии в изображении человека и человеческого тела: романтическая — если можно так сказать, — когда человек изображается преимущественно бледным. Такого типа изобразительность характерна для Жуковского, Батюшкова, Пушкина, а вслед за ними для Тургенева и Гончарова.

Другие писатели изображают человека белым. К примеру, Лев Толстой, который с необычайным обилием отмечает повсюду именно белые лица, тела и руки. Избегают всего бледного, иронически относясь к нему, Достоевский, а в особенности писатели-демократы: Чернышевский, Помяловский, Слепцов, Николай Успенский, Решетников и другие. Эти писатели дали этому эпитету иной характер: бледность — признак несчастья, горя, нездоровья, душевных потрясений.


В отличие от обильной колористики сказок и «Песен западных славян» Пушкин в лирике зрелых лет смягчает краски. Более того, при чтении лирики и поэм Пушкина с первого взгляда поражает одна особенность: они кажутся почти лишёнными цвета. При огромном количестве портретов, пейзажей, описаний Пушкин необычайно скуп на краски, с неохотой оперирует ими, и везде, где это оказывается возможным, красочный эпитет заменяет эпитетом иного плана.

Посмотрим, например, как он описывает богатую и многокрасочную природу Кавказа.

                                                   …Кавказ,
Где пасмурный Бешту, пустынник
                                                   величавый
Аулов и полей, властитель пятиглавый
                      Был новый для меня Парнас.
Забуду ли кремнистые вершины,
Гремучие ключи, увядшие равнины,
Пустыни знойные…
(«Кавказский пленник»)
Сверкающие и переливающиеся краски вершин гор ему видятся то пасмурными, то по-ломоносовски — в духе XVIII века — кремнистыми.

Однако не только в «Кавказском пленнике» — сравнительно ранней поэме Пушкина (1821 г.), но и в более поздних описаниях Кавказа мы встречаем совершенно ту же особенность. В двух стихотворениях 1829 года, посвящённых Кавказу («Кавказ», «Монастырь на Казбеке»), мы находим лишь одно цветовое упоминание: «Зелёные сени». По-прежнему пишет он про «нагие» громады утёсов, мох «тощий», кустарник «сухой».

И ползают овцы по злачным стремнинам,
И пастырь нисходит к весёлым долинам,
Где мчится Арагва в тенистых брегах…
И лижет утёсы голодной волной.
(«Кавказ», 1829 г.)
Смысловое содержание эпитетов для поэта несравненно важнее элементарной колористической описательности.

Если мы посмотрим на некоторые, изумительные по свежести пейзажи Пушкина, то мы и там заметим их бескрасочность:

…Под отдалённым сводом
Гуляет вольная луна;
На всю природу мимоходом
Равно сиянье льёт она,
Заглянет в облако любое,
Его так пышно озарит.
И вот — уж перешла в другое;
И то не долго посетит.
(«Цыганы»)
Бесчисленные примеры тому мы встречаем и в ранней лирике.

Последним сияньем за рощей горя,
Вечерняя тихо потухла заря.
Темнеет долина глухая.
В тумане пустынном клубится река,
Ленивой грядою идут облака
И с ними луна золотая.
(«Сраженный рыцарь», 1815 г.)
Пейзаж воспринимается всюду не зрительно, а эмоционально.

Подчёркнуты слова, которыми Пушкин как бы вытесняет, подменяет цвет и красочность в описаниях. Вместо цветовых эпитетов Пушкин с необыкновенной изобретательностью находит бесконечное количество эпитетов, создающих определённое настроение..

В одних случаях цвет вытеснен чисто эмоциональным эпитетом: «Твоих задумчивых ночей» («Медный всадник»); «Брега спокойных вод» («Послание к Галичу»).

В других краски исключаются ради большой точности: «В прохладе яворов густых» («Бахчисарайский фонтан»); «В дубраве глухой» («Моему Аристарху»); «Небосклон… сиял морозно» («Домик в Коломне»).

Бескрасочный пейзаж создаётся совершенно своеобразно, по-пушкински жизненно: «Рощи томны» («Послание к Юдину»); «При шуме вод живых» («Бахчисарайский фонтан»); «Чуть брезжит звёзд неверный свет, Ходит… полумесяц молодой» («Гроб Анакреона»).

Подобных примеров можно было бы привести множество, однако ограничимся и этим.

Зрелой пушкинской лирике свойственна сдержанная субъективная колористика.

Пушкина мало интересует сочетание цветов, ему важна не видимая, а эмоциональная функция цвета. Многокрасочных картин и пейзажей он не создаёт.

Пушкин воспринимает цвета не зрительно, не как живописец, а как поэт.

Поиски. Находки. Гипотезы

М. Меликьян Невежда

Читая поэтические произведения прошлого времени, современный человек нередко понимает их превратно.

Оттенки значений слов, когда-то яркие и выразительные, стираются, забываются, заменяются новыми. В частности, это ведёт к неполному, а иногда и неверному пониманию текстов. Относится это и к поэзии Пушкина, кажущейся такой ясной и доступной.

Для толкования слов, употреблённых Пушкиным, составлен четырёхтомный словарь[324], в котором разъяснены многообразные значения и оттенки значений пушкинской речи. Однако иные толкования не всегда охватывают всё богатство мысли, все значения, которые вкладывает поэт в то или другое слово.

Таким словом является, например, слово «невежда». В Словаре указывается, что оно употреблено Пушкиным 26 раз.

Вот как определено там его значение:

«Невежда. Невежественный человек.

Дубровский между тем лежал в постеле; уездный лекарь, по счастию, не совершенный невежда, успел пустить ему кровь…»[325]Далее следуют другие примеры, в том числе и словосочетание: «невежда сердцем, душой», то есть наивный, неопытный, не знающий (не ведающий) жизни человек. «Он сердцем милый был невежда», — сказал поэт о Ленском (VI, 34).

Казалось бы, всё ясно. Но когда мы начинаем рассматривать указанные в Словаре случаи употребления Пушкиным слова «невежда», эта ясность постепенно исчезает.

Пушкин пишет, например, о своей жизни на юге:

Всё тот же я, как был и прежде,
С поклоном не хожу к невежде,
С Орловым спорю, мало пью…
Октавию в слепой надежде
Молебнов лести не пою.
«Из письма к Гнедичу». 1821 год (II, 170)
Если «невежда» значит просто «невежественный человек», то стихи непонятны совершенно. Почему Пушкин считает своей особенностью то, что он не ходит к невежественному человеку с поклоном — чтобы попросить о чём-то или выказать своё почтение? Чего ради мог бы он это делать? Может быть, этот невежда не только невежествен? Может быть, от него зависит что-то в судьбе поэта? Не является ли слово «невежда» полуусловным обозначением какого-то определённого типа людей? Какого?[326]

Прежде чем попытаться ответить на этот вопрос, вспомним другие стихи:

На генерала Киселёва
Не положу своих надежд.
Он очень мил, о том ни слова,
Он враг коварства и невежд,
.  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .
.  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .
.  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .
Но он придворный   .  .  .  .
«Орлову». 1819 год (II, 85)
Поэт не надеется на Киселёва, несмотря на его достоинства, он «враг коварства и невежд».

Итак, определение, данное в Словаре, не помогает нам понять слова «невежда» в некоторых произведениях Пушкина. Вероятнее всего, в этих случаях мы имеем дело не с оттенком значения, а с определённым способом употребления, совмещающим в себе свойства тропа (слова, употреблённого в иносказательном смысле) и эвфемизма (слова, употреблённого не для прямого, а прикрытого обозначения какого-нибудь предмета или явления, называть которое его настоящим именем в данной обстановке неудобно). А такие случаи и не отражены в Словаре.

Попробуем систематизировать употребление слова «невежда» в пушкинских текстах. Чаще всего оно встречается в распространённом, общепринятом значении. Вот несколько примеров:

Насмешник, лаврами повитый,
Денис, невежде бич и страх.
«Тень Фонвизина». 1815 год (I, 156)
Невежда глуп, зевая скажет Ум.
«На Каченовского». 1820 год (II, 153)
«…Его надобно поддержать, также и Шевырёва, которого куда бы не худо посадить на опустевшую кафедру Мерзлякова, доброго пьяницы, но ужасного невежды».

Письмо Плетнёву, 26 марта 1831 года (XIV, 158—159)
Все эти случаи не могут вызвать никаких недоумений.

А вот перед нами тексты другого рода:

И что ж? всегда смешным останется
                                                  смешное:
Невежду пестует Невежество слепое.
Оно сокрыло их во мрачный свой приют;
Там прозу и стихи отважно все куют,
Там все враги Наук.
«К Жуковскому». 1816 год (I, 196)
В этом послании юный поэт декларирует свой взгляд на современных ему писателей. Невеждами называет он членов общества «Беседа любителей русского слова», людей отнюдь не невежественных, но принадлежащих к реакционному литературному лагерю, возглавляемому А. С. Шишковым.

«Невежды» в послании «К Жуковскому» — «враги наук», «дерзостные друзья Непросвещенья».

Как в литературных симпатиях и антипатиях, так и в употреблении слова «невежда» в этом послании Пушкин следует своим взглядам — взглядам группы прогрессивно настроенных писателей, объединившихся в литературное общество «Арзамас» (1815—1818 годы).

Слово «невежда» мы встречаем много раз в текстах особенно яростных арзамасцев. Ещё в 1811 году, когда Пушкин был ребёнком, дядя его Василий Львович писал о нападках членов общества «Беседа любителей русского слова»:

Поверь, слова невежд — пустой кимвала
                                                       звук:
Они безумствуют — сияет свет наук.
«К Д. В. Дашкову»
То есть, как ни безумствуют они, загасить свет наук не могут.

Необходимо помнить, что понятия «невежество» и «просвещение» очень широки. В начале XIX века в языке культурной России слово «просвещение» часто употреблялось в значении «цивилизация, культура»[327], а слово «невежество» в противоположном значении: «отсутствие просвещения, некультурность, отсталость»[328]. И это было перенесено на слово «невежда».

А если невежда — враг передовой культуры, то естественно назвать невеждой такого высокообразованного человека, как, например, Шишков. Именно это делает в своей эпиграмме на Шишкова П. А. Вяземский:

Кто вождь у нас невеждам и педантам?
Кто весь иссох из зависти к талантам?
(1815 год)
Известно, что в начале XIX века шёл интенсивный обмен мнениями между сторонниками и противниками «нового слога». Шишков же «перенёс основу полемики на общественно-политическую почву»[329]. В поддержку своей языковой теории он привлекал и идеологические, и политические аргументы, прибегая, по словам В. В. Виноградова, «к злостным политическим намёкам»[330]. Он обвинял своих противников в ненависти к вере и отечеству.

Вот образцы его рассуждений.

«Желание некоторых новых писателей сравнить книжный язык с разговорным, т. е. сделать его одинаким для всякого рода писаний, не похоже ли на желание тех новых мудрецов, которые помышляли все состояния людей сделать равными?»[331]

«Что значит разделение языка нашего на Словенский и Русский? <…> разумеется под сим язык духовных и светских книг. На что ж чуждаться нам первого из оных и стараться приводить его в забвение и презрение? для того ли, чтобы ум и сердце каждого отвлечь от нравоучительных и духовных книг, отвратить от слов, от языка, от разума оных, и привязать к одним светским писаниям, где столько расставлено сетей к помрачению ума и уловлению невинности, что совлечённая единожды с прямого пути, она непременно должна попасть в оные.

Какое намерение полагать можно в старании удалить нынешний язык наш от языка древнего, как не то, чтоб язык веры, став невразумительным, не мог никогда обуздывать языка страстей»[332].

«Сия ненависть к языку своему (а с ним понемногу, постепенно, и к сродству, и к обычаям, и к вере, и к отечеству) уже <…> сильно вкоренилась в нас…»[333]

Но если для Шишкова защита старых норм языка была связана с защитой старой идеологии, то вполне понятно, что для его противников борьба с «невеждами» в области литературы могла стать борьбой идеологической.

Прекрасной иллюстрацией этому является знаменитое послание П. А. Вяземского к М. Т. Каченовскому.

В стихотворении говорится, что завистники стремятся возвыситься, унижая достойных:

Внемлите, как теперь пугливые невежды
Поносят клеветой высоких душ надежды,
На светлом поприще гражданского ума
Для них лежит ещё предубежденья тьма,
Враги того, что есть, и новых бед пророки
Успехам наших дней старинных лет пороки
Дерзают предпочесть в безумной слепоте
И правдой жертвовать обманчивой тщете.
В превратном их уме свобода —
                                                  своевольство!
Глас откровенности — бесстыдное
                                                  крамольство!
Свет знаний — пламенник кровавый
                                                  мятежа!
«Послание к М. Т. Каченовскому». 1820 год
Обрушив на Каченовского свою «сатирическую палицу»[334], Вяземский раскрыл не просто отсталость его взглядов на литературу, но и его реакционность. Идеологический пафос его послания прекрасно почувствовала цензура, не пропустившая ряда строк, в частности, последних трёх в цитируемом отрывке.

Общим для всех разобранных уже текстов — и Пушкина, и В. Л. Пушкина, и Вяземского — является то, что в них «невежды» — литературные и идеологические противники. И как видим, Пушкин здесь толькопродолжатель традиции.

Перейдём, наконец, к самому важному и как будто бы нигде не отмеченному смыслу, который вкладывал Пушкин в слово «невежда». Мы встречаем его в стихах поэта в годы его наибольшей политической радикальности: с 1819 по 1825 год. Более точно: в 1819, 1821, 1824 и 1825 годах.

На два стихотворения мы уже указывали в начале статьи, правда, не делая никаких выводов. Вот ещё одно — «Послание к кн. Горчакову» 1819 года.

Он говорит о «вялых бездушных
                                                собраньях»,
Где ум хранит невольное молчанье,
Где холодом сердца поражены,
Где Бутурлин — невежд законодатель,
.  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .
Где глупостью единой все равны
(II, 114).
Бутурлин — военный историк реакционных взглядов, крайне ограниченный человек. Законодателем невежд в этих стихах является, таким образом, человек не невежественный в прямом смысле слова, но ограниченный и реакционный.

А вот другой отрывок из того же послания:

…в кругу Лаис благочестивых
Затянутый невежда-генерал
Красавицам внимательным и сонным
С трудом острит французский мадригал,
Глядя на всех с нахальством
                                      благосклонным
(II, 114—115).
Видимо, положение этого генерала в высших кругах очень прочно, если он может позволить себе благосклонное нахальство.

И ещё раз в том же стихотворении упоминает Пушкин о невеждах, когда хочет объяснить, чем ему дорог тесный круг друзей:

Не вижу я изношенных глупцов,
Святых невежд, почётных подлецов.
И мистика придворного кривлянья
(II, 115).
Святые невежды — это духовные лица, представители религии, влияние которых при дворе Александра I всё усиливалось. Их можно назвать невеждами и в прямом смысле, ведь невежество духовенства стало притчей во языцех[335].

Итак, в «Послании к кн. Горчакову» «невежды» — это люди, имеющие власть, близкие ко двору и реакционные по своим взглядам. В конце стихотворения поэт иронически называет их вельможами.

Теперь становится понятен казавшийся ранее загадочным стих «с поклоном не хожу к невежде». Поэт действительно может гордиться тем, что и в изгнании не заискивает перед имеющим власть обскурантом, от которого, быть может, зависит смягчение его участи.

Но вспомним ещё раз строки, относящиеся к Киселёву:

На генерала Киселёва
Не положу своих надежд,
Он очень мил, о том ни слова,
Он враг коварства и невежд;
За шумным, медленным обедом
Я рад сидеть его соседом,
До ночи слушать рад его;
Но он придворный: обещанья
Ему не стоят ничего
(II, 85).
Характеристика, как видим, достаточно противоречивая. Генерал Киселёв — придворный, и нельзя верить его обещаньям. В то же время он враг невежд, то есть не реакционер. Следовательно, возможно быть придворным, но не невеждой.

Однако почему Пушкин пишет не просто «враг невежд», а «враг коварства и невежд»? О каком коварстве может идти речь?

Скорее всего коварство — это характеристика политики Александра I, которую поддерживали все реакционные силы. Поэтому закономерно сочетание «коварство и невежды», то есть определенная политическая линия и люди, участвующие в её проведении в жизнь. Эта мысль подтверждается и тем, что 19-я строка первоначально выглядела так:

Он враг тиранов и невежд,
затем слишком откровенные слова поэт заменил:

Он враг притворства и невежд.
Это не удовлетворило поэта и в беловом автографе он более точно выразил свою мысль:

Он враг коварства и невежд.
Всё это, в сущности, — обозначения Александра I. Вспомним позднейшую (1829 года) характеристику этого царя, данную Пушкиным:

Напрасно видишь тут ошибку:
Рука искусства, навела
На мрамор этих уст улыбку,
А гнев на хладный лоск чела.
Недаром лик сей двуязычен.
Таков и был сей властелин:
К противочувствиям привычен,
В лице и в жизни арлекин.
Сочетание слов «тиранов и невежд» Пушкин употребил ещё в одном стихотворении 1819 года:

Блажен, кто в отдалённой сени,
Вдали тиранов и невежд,
Дни делит меж трудов и лени,
Воспоминаний и надежд…
(II, 99)
Второй стих поэт изменил. В окончательном варианте он звучит так:

Вдали взыскательных невежд.
Едва ли это изменение сделано из соображений художественной целесообразности[336]. Вероятнее, что это просто автоцензурное исправление. Ведь поэт мог не сомневаться, что стих «Вдали тиранов и невежд» напечатан не будет. В пользу последнего предположения говорит и то, что в копии друга Пушкина П. П. Каверина, члена Союза благоденствия, и в других копиях мы встречаем именно этот первоначальный вариант (II, 577).

Попытаемся объяснить, почему слово «невежда» могло стать символом государственного политического деятеля, поддерживающего Александра I в конце 1810-х — начале 1820-х годов.

Общеизвестен резкий поворот Александра I от либеральных замыслов к откровенному ретроградству и мракобесию. И во внешней и во внутренней политике он стал душить всё передовое. И при этом он опирался на религию.

Образованность и широта взглядов даже самых высоких деятелей государства стали считаться недостатком. Многие из них по тем или иным причинам удалялись из государственного аппарата, попадали в опалу. Такая участь, в частности, постигла А. И. Тургенева.

Желая выяснить положение своё и братьев и по возможности оправдаться, Тургенев готовился к объяснению с императором. В черновике его неотосланного письма Александру I есть любопытное для нас место. Упоминая о том, что он учился за границей, Тургенев пишет:

«…старался употребить в пользу сведения, приобретённые в чужих краях, тогда ещё никто не думал упрекать европейской образованностию и щеголять выслуживаться невежеством»[337].

То есть «щеголять выслуживаться невежеством» стало делом обычным. А уж выслужившегося невежеством естественно назвать невеждой. Так невежество — в буквальном смысле слова — некоторой части высших чиновников дало возможность называть невеждами и политических реакционеров, имеющих власть.

Далее мы увидим, что в число «невежд» Пушкин включает ближайших сподвижников царя и самого императора Александра I как воплощение максимума власти и максимума реакционности.

Пожалуй, одним из самых трудных периодов в жизни молодого Пушкина был 1820 год, когда революционные стихи навлекли на него гнев царя, а бывший приятель поэта Ф. Толстой-Американец смертельно оскорбил его клеветой.

Пушкин в своих стихах не раз возвращается к этим событиям. И обычно в этих размышлениях или воспоминаниях присутствует слово «невежда»:

Уж голос клеветы не мог меня обидеть,
Умел я презирать, умея ненавидеть.
Что нужды было мне в торжественном суде
Холопа знатного, невежды при звезде,
Или философа, который в прежни лета
Развратом изумил четыре части света…
«Чаадаеву». 1821 г. (II, 188)
Вспоминая трагические дни в Петербурге перед ссылкой, когда Ф. Толстой («философ», прославившийся развратом) пустил про него гнусную клевету, Пушкин объединяет в своём сознании клеветника и невежду.

Возможно, что невежда здесь конкретное лицо, так как далее подразумеваются определённые лица — Ф. Толстой и Каченовский, литературный недруг Пушкина. Разумеется, слова «торжественный суд» в этих стихах имеют значение не юридическое. Речь идёт об осуждающем высказывании, сделанном публично[338]. Видимо, невежда «при звезде» любил со значительным видом выражать своё мнение и, в частности, принял участие в пересудах по поводу пушкинской истории.

В ссылке на юге Пушкин пишет первую свою романтическую поэму «Кавказский пленник». В ней он говорит о себе:

Я рано скорбь узнал, постигнут был
                                                гоненьем:
Я жертва клеветы и мстительных невежд
(IV, 92).
Знакомое уже сочетание слов «клевета» и «невежда». «Мстительные невежды» — за что и как они мстили? Если поэт — жертва клеветы и мстительных невежд и если он постигнут гонением, значит, гоненьем мстили ему именно невежды. Ведь быть жертвой клеветы — значит быть оклеветанным, а не изгнанным. Да к тому же изгнание Пушкина не зависело от Ф. Толстого. Оно зависело от царя и его приближённых. Поэтому так убедительна мысль С. М. Бонди о том, что «мстительные невежды» — это царь и Аракчеев[339].

Необходимо сказать, почему здесь имеется в виду не только царь, но и Аракчеев.

Официальным поводом к высылке Пушкина послужили ода «Вольность» и другие его «возмутительные» стихи[340]. Среди них было несколько метящих в самого императора. До нас дошли лишь лицейская эпиграмма «Двум Александрам Павловичам», ноэль 1818 года «Сказки» («Ура! в Россию скачет…») и стихотворение 1820 года «Ты и я». В других стихах поэт мечтал о свержении самовластья, освобождении крестьян, воспевал свободу, призывал к борьбе за неё. Всего этого было достаточно, чтобы у царя возникло желание отправить беспокойного поэта подальше от столицы.

Но свидетельства современников заставляют предполагать, что инициатором дела о ссылке Пушкина был Аракчеев, который втайне желал разделаться с поэтом за эпиграммы, направленные лично против него (например, «В столице он капрал…», «Всей России притеснитель…»)[341].

И вот ещё одно стихотворение, написанное в ссылке, но не на юге, а в Михайловском: «Разговор книгопродавца с поэтом», 1824 год:

Что слава? шёпот ли чтеца?
Гоненье ль низкого невежды?
Иль восхищение глупца?
(II, 326).
Конечно же, это не случайное совпадение. Это то же самое гонение и тот же низкий невежда! Только мысль дана более обобщённо. Думаю, что невежда в стихах Пушкина-изгнанника должен остановить на себе внимание исследователя психологии творчества.

Все случаи употребления слова «невежда», о которых мы здесь говорили, встречаются в тех стихах Пушкина, которые откровенно автобиографичны. Словом этим характеризуется определённый тип людей, современников Пушкина.

Однако есть ещё одно стихотворение, в котором «невежды» — реакционеры, политические враги поэта. Но поэт этот — не Пушкин, это французский лирик XVIII века Андрей Шенье.

Известно, что Андрей Шенье был казнён за участие в заговоре, целью которого являлась реставрация монархии. Известно также, что неприятие якобинского периода французской революции было характерно для взглядов революционной дворянской молодёжи России 20-х годов прошлого века. Поэтому можно понять, что Андрей Шенье для Пушкина — революционный поэт, воспевающий свободу. В минуту слабости он жалеет, что

…кинулся туда, где ужас роковой,
Где страсти дикие, где буйные невежды,
И злоба, и корысть.
Невежды «буйные» потому, что это революция, и Марат, и Робеспьер, и споры, доходящие до драк, и кровавые казни на гильотине.

Когда к поэту возвращается самообладание, он говорит о них ещё более ясно:

Гордись и радуйся, поэт:
Ты не поник главой послушной
Перед позором наших лет;
Ты презрел мощного злодея;
Твой светоч, грозно пламенея,
Жестоким блеском озарил
Совет правителей бесславных;
Твой бич настигнул их, казнил
Сих палачей самодержавных;
Твой стих свистал по их главам,
Ты звал на них, ты славил Немезиду,
Ты пел Маратовым жрецам
Кинжал и деву-эвмениду
(II, 401).
Вот кто эти «буйные невежды». Это «совет правителей бесславных», это «самодержавные палачи», это «ареопаг остервенелый».

Конечно, это употребление слова «невежда» сходно с употреблением его в автобиографических стихотворениях, которые мы разбирали выше. И вполне объяснимо, почему это слово в таком значении попало в стихи о французском поэте XVIII века.

Ведь об автобиографичности «Андрея Шенье» исследователи Пушкина писали не раз. И заключается она в сближении переживаний Пушкина и его героя. Недаром первоначальный набросок «Андрея Шенье» представляет собой самостоятельное лирическое стихотворение. («Куда, куда завлёк меня враждебный гений…» — II, 937).

Попробуем наконец сделать выводы.

Кроме людей, невежественных в обычном смысле слова, Пушкин называл невеждами литературных и политических ретроградов.

Невежда — литературный, идеологический противник — словоупотребление, характерное вообще для поэтов-арзамасцев.

Оно, видимо, было понятно довольно широкому кругу читателей.

Другое дело — невежда — противник политический. Это человек, с которым нельзя открыто бороться, нападки на которого никогда не будут пропущены цензурой. И в ответ он не будет доказывать свою правоту печатным словом, а может действовать административно. Это употребление слова «невежда» условное, со скрытым смыслом.

С другой стороны, если Пушкин в стихотворной части письма к Гнедичу, человеку передовых взглядов, другу многих декабристов, пишет:

«С поклоном не хожу к невежде», — и не комментирует этот стих, само собой разумеется, что адресат понимает, о ком идёт речь.

Можно с уверенностью сказать, что слово «невежда» как обозначение политического реакционера, стоящего у власти, было принято в определённом кругу лиц, близких Пушкину.

Доказательством этому служат стихи другого поэта первой половины XIX века, Е. А. Баратынского[342], в которых слово «невежда» звучит столь же необъяснимо или столь же объяснимо, как и у Пушкина:

На ваших ужинах весёлых,
Где любят смех и даже шум,
Где не кладут оков тяжёлых
Ни на уменье, ни на ум,
Где для холопа иль невежды
Не притворяясь, часто мы
Браним указы и псалмы,
Я основал свои надежды
И счастье нынешней зимы[343].
«О своенравная София».
Зима 1822/23 года
В таких стихах слово «невежда» имеет острую политическую направленность. Понятно, что люди, пользующиеся им, видимо, наиболее передовая часть дворянства. Возможно, именно этим объясняется то, что после 1825 года мы с этим словом в подобном значении не встречаемся. Быть может, после разгрома декабрьского восстания произносить его стало просто опасно.

Раскрыть имя одного из тех, кого поэт клеймит словом «невежда», неожиданным образом помогли черновые варианты послания «Чаадаеву» 1821 года.

Пушкин подчёркивает наиболее характерные черты для выражения сущности своего обидчика:

Что нужды было мне в торжественном суде
Холопа знатного в бесчестье и звезде.
Исправлено:

Холопа знатного в андреевской звезде.
Так сложился стих в черновом автографе. Перебеляя стихотворение, Пушкин заменил этот вариант другим:

Холопа знатного, грабителя в звезде
(II, 665).
И вот перед нами окончательная редакция:

Холопа знатного, невежды при звезде
(II, 188).
Думается, что не одно только стремление к совершенству заставляло поэта многократно переделывать окончание стиха. Поэт обуреваем противоречивыми чувствами. С одной стороны, он жаждет отомстить своему оскорбителю, выставив его на публичное осмеяние. С другой стороны, он не позволяет себе сделать это, очевидно, из-за цензуры[344].

В связи с этим интересно обратить внимание на следующее: в окончательном тексте чернового автографа упоминалась андреевская звезда, а в беловике слово «андреевская» отсутствует. В чём причина этой переработки? Возможно ли объяснить этот факт?

Андреевская звезда, или орден Андрея Первозванного был высшим орденом Российской империи. Им награждались по большей части члены императорской фамилии и иностранные государи. Редкие из русских были удостоены этой чести[345].

Поэтому андреевская звезда в стихах Пушкина могла стать для читателей-современников «путеводной». По ней нетрудно было догадаться, сколь важного оскорбителя называет поэт «знатным холопом».

В 1820 году в России было всего восемь кавалеров ордена Андрея Первозванного, не принадлежавших к царскому дому[346]. Четверо из них не жили в конце 1819 — начале 1820 года в столицах и поэтому, бесспорно, исключаются из числа предполагаемых оскорбителей поэта[347].

Ещё двое — П. X. Витгенштейн и П. X. Обольянинав — по многочисленным свидетельствам современников, имели репутацию людей честных и благородных. Витгенштейн был человеком, доброжелательно относившимся к веяниям передовой общественной мысли[348].

Наконец, И. П. Кутайсов не мог похвастаться знатностью своего рода. В 1798 году он вышел в графы из царских брадобреев. Вряд ли Пушкин назвал бы его «знатным холопом».

Остаётся князь Д. И. Лобанов-Ростовский, министр юстиции, один из самых злобных и реакционных ретроградов[349].

Это был человек крайне беспринципный, взбалмошный, возможно, психически неуравновешенный. Он не уважал людей, любил их осуждать и даже издеваться над ними

Конечно, он мог подхватить злую сплетню, распространяемую о поэте, и громогласно поддержать её в любом кругу.

Если это утверждение правильно, то остаётся добавить, что образ князя Лобанова-Ростовского, соответствует пониманию слова «невежда», которое раскрывается в этой статье: политический ретроград, облечённый властью.

Т. Г. Цявловская Записка к В. Ф. Вяземской

Вера Фёдоровна Вяземская, жена писателя Петра Андреевича Вяземского, была близким другом Пушкина.

С этой доброй, весёлой женщиной он сразу подружился, познакомившись с ней летом 1824 года. Она привезла своих больных детей на морские купания в Одессу, когда он находился там в ссылке.

Пушкин стал бывать у неё ежедневно, поверял ей свои сердечные невзгоды. Будучи в ссылке уже в Михайловском, в октябре того же года он ответил на её письмо из Одессы признаньями о тяжёлых отношениях с отцом, жалобами на скуку и на тоску по Одессе.

В дальнейшем дружба их ещё более укрепилась.

Разбирая в архиве письма неустановленных лиц к Вяземским, я увидела знакомый почерк, отличающийся редкой красотой, артистизмом, благородством, — почерк Пушкина…

Это была записка на французском языке. Подписи не было. Текст её в печати не был известен.

Divine Princesse, je vous salue de tout mon coeur. De tout mon coeur, Pr<incesse> divine, je vous salue. Princesse, je vous salue, divine de mon coeur etc[350].

(Божественная княгиня, кланяюсь вам от всего сердца. От всего сердца, к<нягиня> божественная, кланяюсь вам. Княгиня, кланяюсь вам, божество моего сердца, и т. д.)

Последние слова — divine de mon coeur не описка. Именно такой вариант естествен при этой игре в инверсию. Написав de t, Пушкин переделал t в m и закончил: mon coeur, заменив вариант, писавшийся по инерции: Princesse, je vous salue, divine, de tout mon coeur[351] — выражением, наполненным иным смыслом, — Princesse, je vous salue, divine de mon coeur[352], — Пушкин назвал Вяземскую божеством своего сердца. Это было естественно для amitié amoureuse, полудружбы, полувлюблённости, которыми одно время были окрашены отношения Пушкина с В. Ф. Вяземской.

В тексте записки Пушкин перефразирует известные строки из комедии Мольера «Мещанин во дворянстве». Журден просит своего учителя философии помочь ему составить записку, он хочет уронить её у ног маркизы, в которую влюблён. «Так вот, что я хочу ей написать: „Прекрасная маркиза, ваши прекрасные глаза сулят мне смерть от любви“, но только нельзя ли это же самое сказать полюбезнее, как-нибудь этак покрасивее выразиться?»

Учитель философии предлагает Журдену написать, что «пламя её очей испепелило ему сердце», что он «день и ночь терпит из-за неё столь тяжкие…», но Журден обрывает его и повторяет сказанные им слова: «Прекрасная маркиза, ваши прекрасные глаза сулят мне смерть от любви».

Учитель философии изощряется в перестановках слов Журдена: «От любви смерть мне сулят, прекрасная маркиза, ваши прекрасные глаза». Или: «Прекрасные ваши глаза от любви мне сулят, прекрасная маркиза, смерть». Или: «Смерть ваши прекрасные глаза, прекрасная маркиза, от любви мне сулят». Или: «Сулят мне прекрасные глаза ваши, прекрасная маркиза, смерть».

На вопрос Журдена: «какой же из всех этих способов лучший?» — учитель философии отвечает: «Тот, который вы избрали сами. Прекрасная маркиза, ваши прекрасные глаза сулят мне смерть от любви»[353].

Шутливой стилизацией текста классической комедии Пушкин в лёгкой непринуждённой форме выразил Вяземской свои добрые чувства.

Строки этой записки были набросаны на пакете, заменявшем в ту эпоху конверты. Письма посылались сложенными в таком роде, как сейчас в аптеке складывают пакетики с порошками. На главной средней части внешней поверхности, свободной от текста письма, писался адрес. Если же письмо было большое и лист исписывался весь, то делалась — по той же системе — обёртка, пакет, в который заворачивалось письмо.

Выше французских строк пушкинской же рукой было написано: «Мужу». Слово это было зачёркнуто, и, видимо, перед отправкой, для того чтобы смягчить отсутствие письма Вере Фёдоровне (письмо посылалось Петру Андреевичу), Пушкин и набросал эти шутливые мадригальные строки.

Состоя в переписке с Вяземским, Пушкин его жене почти не писал. «Некогда мне писать княгине, — объяснял он как-то в письме Вяземскому из михайловской ссылки, — благодари её за попечение, за укоризны, даже за советы, ибо всё носит отпечаток её дружбы, для меня драгоценной»[354].

Когда же была написана записка Пушкина В. Ф. Вяземской? Для определения времени её написания текст не содержит никаких данных биографического характера.

Однако, судя по тону, записка могла быть написана в самые первые годы знакомства — в михайловский период или вскоре после возвращения из ссылки.

Приехав из деревни в Москву, Пушкин сразу появился в доме у Вяземских. «Пушкин, как метеор, промелькнул в моих глазах», — вспоминал на старости лет сын Вяземских, Павел Петрович. «„Пушкин, Пушкин приехал“, — раздалось по нашим детским, и все, дети, учителя, гувернантки — всё бросилось в верхний этаж, в приёмные комнаты взглянуть на героя дня. <…> Сильному впечатлению, произведённому приездом Пушкина, не говоря о магическом действии его стихов, появление которых всегда составляло событие в доме, несомненно, много содействовала дружба Пушкина с моею матушкой, в Одессе, где часть нашего семейства провела лето в 1824 году. И детские комнаты, и девичья с 1824 года были неувядаемым рассадником легенд о похождениях поэта на берегах Чёрного моря»[355].

Возобновившаяся в Москве дружба Пушкина с Верой Фёдоровной отмечена в эту пору оттенком ухаживания, о чём свидетельствует письмо поэта к ней с дороги, спустя два дня после отъезда его из  Москвы:

«Спешу, княгиня, послать вам поясы[356]. Вы видите, что мне представляется прекрасный случай написать вам мадригал по поводу пояса Венеры и т. п., но мадригал и чувства сделались одинаково смешны. Что сказать вам о моём путешествии? Оно продолжается при самых счастливых предзнаменованиях, за исключением отвратительной дороги и несносных ямщиков. Толчки, удары локтями и проч. очень беспокоят двух моих спутников, — я прошу у них извинения за вольность обращения, но когда приходится путешествовать совместно, необходимо кое-что прощать друг другу. С. П.[357] — мой добрый гений, но другая — мой демон; это как нельзя более некстати смущает меня в моих поэтических и любовных размышлениях: Прощайте, княгиня, — еду похоронить себя среди моих соседей. Молите бога за упокой моей души. Если вы удостоите прислать мне в Опочку небольшое письмо страницы в 4, — это будет с вашей стороны очень милым кокетством. — Вы, умеющая смастерить записочку лучше, чем покойная моя тётушка, — неужели же вы не проявите такой доброты? (NB Записка впредь будет синонимом музыки.) Итак, прощайте. Я у ваших ног и трясу вам руку на английский манер, поскольку вы ни за что не хотите, чтобы я вам её целовал. Торжок. 3 ноября.

Достаточно[357] ли обиняков? Ради бога не давайте ключа к ним вашему супругу. Решительно восстаю против этого»[358].

Вера Фёдоровна отвечала ему:

«…Всё ли ещё добрый гений и демон сопутствуют вам? Думаю, что вы давно уже от них отделались. Кстати, вы так часто меняли предмет, что я уже не знаю, кто эта другая. Муж уверяет меня, будто я надеюсь, что это я сама. Да сохранит небо нас обоих от этого, — прежде всего я никак не хочу путешествовать вместе с вами, я слишком слаба и слишком стара, чтобы пускаться в дальний путь; я стала бы в полном смысле слова вашим злым гением, но я притязаю на вашу дружбу, вы же, кажется, сбросили это ярмо, между тем вам совершенно необходимо ему подчиняться, дабы без возмущения выслушивать кое-какие истины»[359].

И действительно, тон кокетливой игры вскоре отошёл, и между Пушкиным и Вяземской установилась настоящая крепкая дружба: ей писал он о размолвке с Гончаровыми, грозившей разрывом предстоявшего брака, её пригласил быть посажёной матерью на его свадьбе, ей поведал о готовившейся им дуэли с Дантесом.

Возвратимся к датированию новой записки Пушкина. Не поможет решению вопроса и рассмотрение бумаги, на которой она написана. (Бумага, которой пользовался Пушкин, детально изучена. Известны 258 сортов, бывших в его употреблении. Установлены хронологические границы пользования каждым сортом.)[360] Бумага новой записки лишена характерных признаков: нет на ней ни водяных знаков, ни вержировки — гладкая, простая, белая с жёлтым оттенком, лист неполный, так что и размер фабричного листа неясен.

Остаётся надежда, что прояснить датировку помогут особенности почерка нового автографа. Хотя принято считать, что почерк взрослого Пушкина не менялся, но ведь он никогда не изучался (кроме лицейского периода)[361].

В новом автографе обращает на себя внимание особенное начертание латинской прописной буквы P, фигурное. Трижды в пяти строках.

Пересмотрев все автографы Пушкина на французском языке (их оказалось более двухсот), я встретила подобные P лишь в семнадцати рукописях. Впервые появляются они в 1825 году, когда их особенно много[362], изредка попадаются они и позднее[363].

Не применяя этих прописных P в черновиках, Пушкин употреблял их, снимая важные ему копии, в письмах к Бенкендорфу, к женщинам. Напрашивается вывод, что эти фигурные P свидетельствуют о старании, связанности, принуждённости, желании нравиться.

Необычна и буква S. Эти своеобразные S появляются в почерке Пушкина также в 1825 году[364].

Сочетаются же эти Р и S в автографах Пушкина неоднократно в 1825 году[365], однажды в 1828 году, дважды в 1830 году и один раз в 1835 году[366].

При датировании неизвестной записки к Вяземской 1835 и 1830 годы отпадают сразу — таким тоном Пушкин ей уже не писал.

И характер почерка новой записки, даже помимо отмеченных особенностей отдельных букв, заставляет отнести её к 1825 году. Сходство почерка этого автографа с запиской к Ан. Н. Вульф от марта — мая 1825 года разительно.

А если это 1825 год, то только первые месяцы: после 24 марта Пушкин не стал бы писать Вере Фёдоровне в таком легкомысленном тоне. В этот день он получил от неё письмо о смерти её шестилетнего сына Николеньки, с которым он любил играть в Одессе и по которому по словам матери мальчика — он в Одессе «с ума сходил»[367]. В том же письме сообщала она и о тяжёлой болезни других детей и об опасном заболевании мужа. Пушкин отвечал ей сердечными, трогательными словами[368].

Единственной известной нам оказией из Михайловского в Москву в начале 1825 года был Иван Иванович Пущин, он провёл у Пушкина 11 января. «Первый друг» Пушкина был и с Вяземскими в приятельских отношениях. Мы знаем, что он повёз от Пушкина Вяземскому отрывки из «Цыган» и денежный долг Вере Фёдоровне[369] (он задолжал ей, когда неожиданно высылался из Одессы).

По-видимому, и письмо и записка посылались в тот же день.

Тогда понятно слово «Мужу» на обёртке письма, на обёртке денег стояло, очевидно, «Жене».

А потом, спохватившись, что Вера Фёдоровна будет искать записку от него, Пушкин набросал ей эти шутливые строки, зачеркнул слово «Мужу» и снял обёртку с письма Петру Андреевичу.

Шаловливый тон записки к Вяземской объясняется приподнятым душевным состоянием, в которое привёл Пушкина неожиданный приезд его старого друга в «поэта дом опальный» с тремя бутылками французского шампанского, которые Пущин взял ночью в Острове.

Письмо, о котором мы узнаем по надписи «Мужу», до нас не дошло, хотя письма Пушкина (и не только Пушкина) в архиве Вяземского бережно сохранены. Не пришлось ли ему уничтожить письмо после разгрома восстания 14 декабря? Не было ли оно крамольным?..

Вспомним, что день, проведённый у Пушкина Пущиным, был в жизни поэта особенным: впервые в деревенской ссылке мог он с распахнутой душой наговориться с близким другом, наслушаться рассказов о тайном обществе, познакомиться с ходящим в рукописи «Горем от ума», прочитать понимающему человеку своих «Цыган», «бездну» эпиграмм.

Тут в разговоре могла зародиться или укрепиться мысль о составлении из этих эпиграмм, высмеивающих виднейшие фигуры правительства и самого Александра I, рукописного сборника[370]. Друзья могли размечтаться о распространении потаённого сборника среди членов тайного общества. Или, в случае удачи со свержением царя,— о том, что пушкинский сборник политических эпиграмм и сатир мог бы стать первой книгой вольной русской печати…

В вечнопамятном дне 11 января нашла своё место и записка Пушкина к Вяземской. Так раскрылась и ещё одна малозаметная деталь в медленно реставрируемой картине свидания двух друзей в ссылке в Михайловском.

Л. В. Крестова «Она одна бы разумела…»

1. Альбом
В филиале Государственного Центрального музея музыкальной культуры имени М. И. Глинки хранится старинный альбом в сафьяновом переплёте, украшенном бронзовыми наугольниками с бирюзой и рисунками эмалью. Застёжка альбома тоже бронзовая с бирюзой, пряжка золотая.

На 93-м листе альбома — автограф Пушкина:

Она одна бы разумела
Стихи неясные мои,
Одна бы в сердце пламенела
Лампадой чистою любви.
Александр Пушкин
22 сентября 1826 года Москва
Запись сделана в дни, когда поэт возвратился в Москву после шестилетней ссылки.

Кому же посвятил Пушкин такие значительные строки?

Листаем альбом.

Первые записи относятся к 1821 году. Они сделаны в Париже писателем А. Риго, историком Гизо, писателем и историком Барантом (впоследствии французским послом в России). В 1824 году оставили в альбоме свои автографы писатель Лемонте, Бенжамен Констан — автор популярного тогда психологического романа «Адольф», Ансло и другие французские литераторы.

Важное место занимают в альбоме нотные записи композиторов, сделанные в 1823—1824 годах. Тут и знаменитый Россини, и Мейербер, и Керубини, и Обер, и Буальдье, и Спонтини.

Автографы столь различных людей говорят о том, что обладатель альбома — разносторонний человек, равно интересовавшийся историей, литературой и музыкой, общавшийся со многими известными европейскими деятелями культуры, к которым присоединил свой автограф Пушкин.

Дальнейшие записи относятся к 1827 году. Они свидетельствуют о знакомстве владельца альбома с Н. И. Гнедичем («Отрывок из послания к И. А. Крылову») и с Крыловым, вписавшим в альбом басню «Тучв».

Затем следует двенадцатилетний перерыв. В 1839 году среди нотных автографов появляется имя музыканта Тальберга, 16 января 1842 года вписал в альбом ноты своего «Preludio» Ференц Лист, гастролировавший тогда в Петербурге. Далее мы встречаем имена Гензельта, поэта В. А. Жуковского (1843 г., Баден-Баден) и подпись Мицкевича (на листке, вклеенном в альбом). В Париже в декабре 1843 года вписывает несколько слов Бальзак: «je suis comme l’hirondelle. Le froid me chasse» («Я как ласточка. Холод гонит меня»). Горестное признание сделано писателем после возвращения из России. «Пребывание в Петербурге оказалось для Бальзака рядом глубоких разочарований. Его надежды и ожидание рухнули сразу во всех направлениях — политическом, литературном, общественном и в самом главном для него — в плане личного счастья»[371]. Серия этих автографов завершается подписью поэта Теофиля Готье (Париж, январь 1844 г.).

В дальнейшем альбом пополняется только тремя автографами: знаменитой певицы Полины Виардо, восхитившей русскую публику (1846 г.), П. А. Вяземского (1858 г.) и Ф. И. Тютчева (послание «Князю А. М. Горчакову по разрешении черногорского вопроса») (1871 г.).

Перелистав альбом, мы убеждаемся, что полного имени владелицы его нет нигде, но есть два посвящения, в которых она названа по принятой в те времена манере именем мужа, «A madame la Princesse Serge Golitzine» («Княгине, супруге Сергея Голицына»).

Княгинь Голицыных, хорошо знакомых Пушкину, было немало, однако кажется только у одной из известных нам муж назывался Сергеем — у Евдокии (или Авдотьи) Ивановны, рождённой Измайловой, известной под именем «Princesse Nocturne» («Ночная княгиня»): она собирала гостей только ночью, а спала днём. Перевернула сутки, чтобы обмануть судьбу: гадалка предсказала ей, что она умрёт ночью в своей постели.

Ещё в юности, до ссылки, Пушкин был влюблён в Авдотью Ивановну, проводил у неё вечера, писал ей стихи и из ссылки не забывал слать поклоны. На первый взгляд может показаться, что четверостишие он вписал в альбом именно ей.

Но достаточно ли у нас оснований для этого предположения? Один ли Сергей Голицын жил в это время?

Продолжаем обследовать альбом. Обращаем внимание на то, что на его застёжке имеются два герба. По геральдическим изданиям, в которых воспроизведены дворянские гербы, устанавливаем, что один принадлежал роду Голицыных, другой — Апраксиным.

Значит, владелица альбома носила сперва одну из этих фамилий, потом — другую.

Книги по генеалогии — истории дворянских родов — дают возможность установить, что таких женщин за всю историю этих родов было две: княжна Екатерина Владимировна Голицына, бывшая замужем за Степаном Степановичем Апраксиным, и её дочь — Наталья Степановна Апраксина, по мужу — княгиня Голицына, жена Сергея Сергеевича.

Разгадка найдена! Она-то, Наталья Степановна Голицына[372], и была той princesse Golitzine, альбом которой украшен автографом Пушкина[373].

Какое же отношение имеет Наталья Степановна Голицына к Пушкину? Сведений о знакомстве поэта с нею почти нет, и в то же время в альбом вписаны строки: «Она одна бы разумела…» Та, о которой сказаны такие слова, представляется исключительно чуткой, понимающей даже самое сокровенное в творчестве поэта.

Трудно допустить, чтобы эта характеристика была обращена к первой встречной, почти незнакомой. За этими словами чувствуются давние отношения.

Всё, что мы расскажем, будет попыткой проникнуть в те скрытые от нас эпизоды, которые привели к этой необычной для Пушкина записи.

Биографию этой женщины удаётся восстановить, и не только по материалам, найденным в печати, но и по бумагам из неопубликованного архива Голицыных. И мы не раз убедимся, что её жизненный путь пересекался с пушкинским.

2. Наталья Степановна Голицына
Наталья Степановна Апраксина родилась 14 ноября 1794 года в Москве. Отец её, Степан Степанович Апраксин, «был богат, молод, пригож, прекрасно воспитан, охотник до забав, щедр, роскошен, влюбчив, щеголял своими пышными разводами и всей Москве крутил голову. Дом его был Париж для молодых людей, школа образования и наилучшего тона <…>. В этом-то доме все радости света сливались вместе. Тут были беспрестанные игры, забавы, балы <…>. Завели у себя благородный театр <…>. Каждую неделю новое зрелище, и при всём городе: оперы, трагедии, комедии, всё на нашем театре представлялось отборной московской публике, и всё по-французски: свой язык был в загоне»[374].

Москвичи долго помнили апраксинский дом на углу Знаменки и Арбатской площади, «совершенный дворец», по свидетельству одной из современниц[375]. В этом доме у С. С. Апраксина был театр с ложами в несколько ярусов. Здесь ставились «благородные спектакли» с участием любителей из великосветского общества, выступали на этой сцене и крепостные актёры С. С. Апраксина, и приезжие знаменитости — трагическая актриса Жорж, прославленные певцы и певицы Каталани[376], Този, Анти.

Недалеко от Москвы, под Дмитровом, находилось одно из апраксинских имений — Льгово (как называют его все Апраксины, или Ольгово, как именуют его в литературе). Пышный дом был построен в последней четверти XVIII века итальянским архитектором Кампорези[377]. Дом стоял в большом английском парке, где было несколько прудов. «Чего только не бывало в Ольгове, — вспоминала соседка Апраксиных по имению Е. П. Янькова, — отдельный театр[378], свои актёры и музыканты, балы, фейерверки, охоты». Здесь ставились пьесы Мольера, Бомарше, Реньяра и других, по преимуществу французских драматургов. На сцене выступала сама хозяйка дома; вместе с ней — известный актёр-любитель Алексей Михайлович Пушкин, другой Пушкин, Василий Львович, который учился декламации в Париже у знаменитого Тальма, дядя будущего поэта, московские театралы Гедеонов и Кокошкин, П. А. Вяземский.

В такой обстановке росла Наталья Степановна Апраксина. Воспитанием её руководила мать, красивая, несколько надменная женщина, судя по портрету работы Виже-Лебрен. Обучали Наталью Апраксину гувернантки, преподаватели истории и литературы — французы. Истинным увлечением её с отроческих лет стала музыка и театр. Наталья Степановна обладала прекрасным голосом, играла на арфе, на рояле. Позднее она вспоминала о своих выступлениях на домашних концертах, где исполняла соло на клавесине в сопровождении оркестра.

Сохранились детский портрет Натали Апраксиной французского художника Друэ и её ранние французские письма, обращённые большей частью к брату Владимиру, отданному на воспитание бабушке Наталье Петровне Голицыной в Петербург. Письма рассказывают о занятиях, прогулках, деревенских развлечениях, но более всего о музыке и театре. Наталья мечтает, что Владимир, вернувшись, соберёт собственную труппу, где он будет главным режиссёром, а она будет играть любые роли, даже старух.

В 1813—1815 годах Наталья Степановна живёт в Петербурге у бабушки, Натальи Петровны Голицыной (за резко обозначенные усы прозванной в свете «princesse Moustache», то есть «княгиня Усатая», или — более фамильярно — «Moustachine», «Усачка», или, наконец, «fée Moustachine» — «Усатая фея»).

Дом Натальи Петровны на Малой Морской был одним из самых знатных домов. Голицына имела важное придворное звание статс-дамы. Сам царь с семьёй приезжал к Голицыной ежегодно поздравить её в день рождения, 17 января. Принимала она членов царской семьи, за исключением императора, «сидя, не трогаясь с места»[379].

Про Наталью Петровну рассказывали, что «она все фамилии бранила и выше Голицыных никого не ставит и когда она пред внучкой своей шестилетней хвалила Иисуса Христа, то девочка спросила: „не из фамилии ль Голицыных И<исус> Х<ристос>?“»[380].

Деспотичная, чёрствая, эгоистичная, Наталья Петровна была одной из тех старых барынь, черты которой послужили Пушкину для образа «пиковой дамы». Недовольство бабушкой порою проскальзывает в письмах внучки, унаследовавшей от отца счастливую способность быть всегда радостной и довольной.

Ещё ребёнком, с шести до одиннадцати лет, проводил Пушкин летние, а может быть, и зимние месяцы у бабушки своей, Марии Алексеевны Ганнибал. Она владела небольшим сельцом Захаровом под Москвою.

В двух верстах от Захарова находилось село Вязёмы. Принадлежало оно дяде Натальи Степановны, князю Борису Владимировичу Голицыну. Здесь был похоронен летом 1807 года шестилетний брат Пушкина Николай.

Не могли Пушкины не встречаться со своими соседями — на прогулках или в праздничные дни в церкви в Вязёмах. Вероятно, посещали они и дом Голицыных. Борис Владимирович был писателем; разумеется, он знал Василия Львовича Пушкина, отсюда возможны связи с семьёй его брата, Сергея Львовича.

В 1811 году Пушкин был определён в Царскосельский лицей, где провёл почти безвыездно шесть лет. И в то время мог он видеть Наталью Степановну, сопровождавшую императрицу в ландо илипешком: 1813, 1814 и почти весь 1815 год Наталья Степановна провела в Петербурге, бывала и в Царском Селе.

Летом 1817 года Пушкин окончил лицей, уехал в Михайловское, осенью вернулся в столицу; Наталья Степановна же 23 января 1817 года была пожалована в фрейлины, а осенью вышла в Петербурге замуж за князя Сергея Сергеевича Голицына (1783—1833)[381], отставного генерала, «с огненным взглядом и привлекательной улыбкой»[382]; сочинявшего музыку и исполнявшего романсы.

После свадьбы жизнь Натальи Голицыной кажется однообразно счастливой и безмятежной. Несколько лет проходят в столице.

В это время, в 1817—1820 годы, Пушкин мог также встречаться с Голицыной.

Историк литературы И. А. Шляпкин, воспитанник и душеприказчик Голицыной, хорошо знал жизнь Натальи Степановны не только непосредственно, но и по рассказам своей бабушки, Е. М. Ревви, которая провела много лет в доме Голицыной. Ревви (умершая в 1880 году) сообщила Шляпкину, что «княгиня представляла в молодости очень начитанную и красивую женщину, у которой в гостиной бывали А. С. Пушкин, И. А. Крылов, гр. В. А. Соллогуб и др.». Сама Ревви видела поэта и рассказывала внуку «о весёлости и проказах Пушкина в девичьей, о Крылове, съедавшем по три блюда макарон и в грязных, чуть не смазных, сапогах засыпавшем на бархатных диванах княгини»[383].

Рассказ Е. М. Ревви не вызывает сомнений. Его правдоподобие подтверждают имена лиц, оставивших в альбоме Голицыной свои автографы. В частности, Крылов был секретарём её свёкра С. Ф. Голицына, а во время опалы последнего, в павловское время, жил в поместье Казацком, занимаясь русским языком с младшим из сыновей князя. С Н. И. Гнедичем Н. С. Голицына познакомилась в 1814 году на торжественном открытии Публичной библиотеки[384].

Непосредственно от самой Н. С. Голицыной И. А. Шляпкин узнал также, что у неё «имелись и письма вышеуказанных корифеев нашей литературы, но они пропали ещё в 80-е годы»[385].


6 мая 1820, года поэт отправился в ссылку на юг, но в январе — феврале 1821 года могла произойти новая встреча. Судя по письму Н. С. Голицыной, она находилась тогда в Киеве, где, как сообщала, был «большой съезд на контракты» (ежегодную ярмарку). Как раз в то время совершенно неожиданно для всех в Киеве появился Пушкин, уже известный поэт, вместе с А. Л. и В. Л. Давыдовыми[386].

В начале апреля 1823 года чета Голицыных уезжает за границу[387]: Карлсбад, Эмс, Англия, Швейцария, Италия, Париж. Здесь Наталья Степановна, судя по записям в альбоме, встречается с Гизо, Вильменом, Бенжаменом Констаном, писательницами Жанлис, С. Гэ, посещает популярный в то время салон г-жи Ансло; берёт уроки пения у композитора Паэра, некогда обучавшего Марию Антуанетту (его автограф имеется в её альбоме); сообщает композитору Россини русский народный напев. Д. П. Свербеев вспоминает: «Лабланш, будучи ещё молодым человеком, играл роль Буффа в новой пьесе Россини „Barbier de Séville“, исполнял роль Фигаро. Наше русское ухо с удовольствием слушало финал этой оперы, взятый из русской песни: „Ах, на что было огород городить“, подсказанной композитору Россини княгиней Натальей Степановной Голицыной, урождённой Апраксиной»[388].

В 1826 году Голицына вместе с мужем, получившим 13 августа звание егермейстера двора, была на коронационных торжествах в Москве.

В Москве-то и состоялась 22 сентября 1826 года встреча Натальи Степановны с Пушкиным, отразившаяся в замечательных строках.

В этот день в половине восьмого вечера на окраине Москвы, в Лефортове, происходили коронационные торжества. Царь и вся его свита любовались пышным фейерверком, который представлял «аллегорическое изображение Парнаса, Пинда и Геликона. Пегас на вершинах Парнаса выбивал копытами Иппокрену и рассыпал лавровые венки для увенчания царёвых преднамерений»[389].

Встреча Голицыной и Пушкина могла быть либо днём, либо после фейерверка; Наталья Степановна рассказывала, вероятно, поэту о своих долгих путешествиях, Пушкин листал альбом. Он видел автографы знакомых «незнакомцев»: «Гизота», «ужасную книжку» которого он незадолго до этого прочитал, Бенжамена Констана, «упоительного Россини» и других. Среди имён европейских знаменитостей появилась отчётливая подпись: Александр Пушкин.

Каковы были взаимоотношения поэта и Голицыной в дальнейшем? Часто ли они встречались?

Известно, что в 1827 году Пушкин посещал итальянскую оперу, выступавшую в театре С. С. Апраксина: 4 февраля он слушал здесь оперу Россини «Сорока-воровка» и встретил Вигеля[390], но виделся ли с Натальей Степановной, — неизвестно.

В 1828 году в Петербурге Пушкин заносит в свою рабочую тетрадь несколько мелких записей дневникового характера. Среди них: «18 мая у княгини Голиц<ыной> etc.», «25 июня. Фанни. Няня + Elisa e Claudio»[391].

М. А. Цявловский полагал, что «кн. Голицына — или кн. Евдокия Ивановна, рожд. Измайлова (1780—1850), в которую Пушкин был влюблён в 1817—1818 годах, или кн. Мария Аркадьевна, рождённая княжна Суворова (1802—1870), тоже бывшая предметом увлечения поэта». Теперь можно с большим основанием прибавить к этим двум женским именам третье: Натальи Степановны. Всё лето 1828 года она проводит в Петербурге, посещает театры, бывает у общих с Пушкиным знакомых Хитрово, Лавалей. Новая постановка оперы Меркаданте «Elisa e Claudio», приезд итальянцев, русские певцы — всё живо её интересует.

Далее в отношениях Н. С. Голицыной и Пушкина происходит явная, но нам пока непонятная перемена.

«В Петербурге, — сообщил А. О. Россет П. И. Бартеневу, — жила некая княгиня Наталья Степановна и собирала у себя la fine fleur de la société (высший свет.— Л. К.); но Пушкина не приглашала, находя его не совсем приличным. Пушкин об ней говорил: „Ведь она только так прикидывается, в сущности она русская труперда и толпега; но так как она всё делает по-французски, то мы будем её звать: "La princesse Tolpège"“»[392].

Имя Голицыной-Апраксиной не было позабыто Пушкиным.

В 1830—1831 годах Пушкин пишет сатирическую светскую повесть, направленную против новой аристократии, «На углу маленькой площади…». В вариантах чернового автографа повести героиня, названная впоследствии Зинаидой, спрашивает Володского, раздражённого тем, что он не получил приглашения на бал в светское общество:

«— Который это Горецкий, не князь ли Егор?

— Совсем нет. Кн<язь> Егор давно умер; это брат его князь Павел, мерзавец отъявленный».

Далее следовало: «Женатый на дочери генерала, бежавшего»; исправлено: «на дочери генерала, о котором сказано, что»: новое исправление: «на дочери генерала, славного своею трусостию». Однако эти варианты зачёркнуты, и характеристика тестя Павла Горецкого отнесена к нему самому:

«…это брат его, князь Павел, мерзавец отъявленный.

— А знаю, тот, которого тому лет 15 побили палками.

— Совсем нет, он просто получил пощёчину и не дрался» (VIII, 727). В черновом наброске приписана и зачёркнута фамилия «Апраксина», и ниже стоит анаграмма с инициалом имени «Наскарпина», то есть Н. Апраксина.

Имеет ли приведённое язвительное замечание Пушкина отношение к отцу Натальи Степановны — генералу Апраксину, у которого во время войны с Польшей «женщины выведали важные военные тайны», и «если б у него не было сильной протекции, то он не только был бы уволен со службы, но и подвергнут военному суду», — Апраксин должен был выйти в отставку[393]. Имел ли Пушкин в виду ещё какие-либо факты из его биографии — неизвестно.

Мог Пушкин соединить в один образ черты из жизни разных представителей рода Апраксиных. Так, отец Степана Степановича бежал со всей русской армией от немцев (при Елизавете) и был отдан под суд[394].

Последние годы жизни Натальи Степановны были посвящены благотворительности. Умерла она в возрасте 95 лет (7 мая 1890 года).

Дошедшие до нас письма её, несмотря на их обыденность, ясно обнаруживают оборотную сторону жизни аристократической семьи: непривлекательные будни, низменные чувства, домашние дрязги и ссоры.

Лишённая радости в личной жизни, Наталья Степановна жадно ищет её в области искусства. Отсюда в её письмах к матери так мало городских и светских новостей. Её душа раскрывается только тогда, когда она говорит о музыке, артистах, опере, концертах. Благодаря живому интересу к искусству Голицына производила на современников впечатление незаурядной личности, пленяла их живым, общительным характером, добротой.

Такова Наталья Степановна Голицына по её переписке и биографическим материалам: при нескольких оригинальных свойствах души, в общем, кажется, обычная великосветская дама, каких немало расцветало и увядало в столичных салонах.

Но запись Пушкина!..


Стихи, написанные Пушкиным в альбом Н. С. Голицыной, были созданы в Михайловской ссылке за два года до московской встречи с нею. Это фрагмент из большого стихотворения «Разговор книгопродавца с поэтом». Четверостишие входит в монолог поэта, отвечающего на вопрос книгопродавца:

Ужели ни одна не стоит
Ни вдохновенья, ни страстей,
И ваших песен не присвоит
Всесильной красоте своей?
Молчите вы?
Поэт
Зачем поэту
Тревожить сердца тяжкий сон?
Бесплодно память мучит он.
И что ж? какое дело свету?
Я всем чужой!.. душа моя
Хранит ли образ незабвенный?
Любви блаженство знал ли я?
Тоскою ль долгой изнуренный,
Таил я слёзы в тишине?
Где та была, которой очи,
Как небо, улыбались мне?
Вся жизнь, одна ли, две ли ночи?..
.  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .
И что ж? Докучный стон любви,
Слова покажутся мои
Безумца диким лепетаньем.
Там сердце их поймёт одно,
И то с печальным содроганьем:
Судьбою так уж решено.
Ах, мысль о той душе завялой
Могла бы юность оживить
И сны поэзии бывалой
Толпою снова возмутить!..
Она одна бы разумела
Стихи неясные мои;
Одна бы в сердце пламенела
Лампадой чистою любви!
Четверостишием «Она одна бы разумела стихи неясные мои…», записанным в альбом Голицыной, поэт выражает уверенность, что только она могла чутко понимать его поэзию: он знал любовь Наталии Степановны к музыке, к поэзии, к театру.

Однако ведь вслед за стихами, вписанными в альбом, в тексте «Разговора книгопродавца с поэтом» шло заключение:

Увы, напрасные желанья!
Она отвергла заклинанья,
Мольбы, тоску души моей:
Земных восторгов излиянья,
Как божеству, не нужно ей!..
Эти строки Голицына не могла не знать: «Разговор…», законченный 26 сентября 1824 года, был вскоре напечатан. Пушкин поместил его в виде вступления к «Евгению Онегину» — при первом издании первой главы романа. Книжка эта вышла в 1825 году (в феврале). Она была у всех в руках.

Не рассчитывал ли Пушкин на то, что Наталья Степановна вспомнит эти строки? Что, прочтя вписанные ей в альбом такие проникновенные признания, она поймёт, что и последующие стихи относятся к ней?..

Не являются ли, в самом деле, и горькие слова («она отвергла заклинанья»), как и вообще речь поэта в «Разговоре книгопродавца с поэтом», личными признаниями Пушкина?

Не угадывается ли за записью в альбом Голицыной то глубокое чувство Пушкина, воспоминаниями о котором пронизана его поэзия первых месяцев южной ссылки?..[395]

К. И. Тюнькин «Нет, не черкешенка она…»

Во второй части «Стихотворений Александра Пушкина», вышедшей в свет в 1829 году, помещено стихотворение, озаглавленное «Ответ Ф. Т. ***». Вот оно:

Нет, не черкешенка она;
Но в долы Грузии от века
Такая дева не сошла
С высот угрюмого Казбека.
Нет, не агат в глазах у ней,
Но все сокровища Востока
Не стоят сладостных лучей
Её полуденного ока.
Лирическое творчество Пушкина всегда имело свой непосредственный живой источник в событиях и людях, впечатлениях и встречах.

Глубоко волнуемые силой пушкинской мысли, красотой поэтических образов, мы часто не ощущаем нужды в скрупулёзном биографическом комментарии к пушкинской лирике.

Но Пушкин не только оставил нам свои произведения, он совершил и другое чудо: он опоэтизировал и своё время, своих друзей, женщин, которых любил. Стремление увидеть, как происходит волшебное преображение, — вот что заставляет исследователей вновь и вновь искать в творчестве поэта отражения фактов его жизни.

Биографов издавна интересовало — кто героиня стихотворения «Нет, не черкешенка она…», эта дева с южными, «полуденными» очами, кто этот Ф. Т., которому поэт отвечает своим стихотворением[396].

При первой публикации сам Пушкин датировал «Ответ Ф. Т. ***» 1826 годом. (В сохранившихся списках стихотворений, намечавшихся Пушкиным к изданию весной 1827 года, стихотворение не озаглавлено, обозначено первой строкой)[397].


Первые восемь месяцев 1826 года провёл Пушкин в михайловском заточении. В одиночестве изгнания пережил поэт трагедию 14 декабря, а через полгода — казнь и ссылку декабристов. Многие месяцы мучился он тягостным неведением относительно своей судьбы: «Вопрос: невинен я или нет? но в обоих случаях давно бы надлежало мне быть в Петербурге»[398]. Но из Михайловского Пушкину суждено было уехать не в Петербург, а в Москву — для встречи с царём.

Измученный одиночеством, Пушкин осенью 1826 года снова среди шумной толпы, в гостиных, на балах, в театре, среди друзей — старых и новых. Его тянет к людям, он хочет дружеской теплоты, участия, любви.

Среди домов, которые он часто посещает, — дом Василия Петровича Зубкова. Друг И. И. Пущина — В. П. Зубков был близок к московской, пущинской, управе тайного общества, привлекался к следствию, однако за недостаточностью улик от суда был освобождён. Наверное, эти обстоятельства сыграли свою роль в сближении Пушкина с Зубковым. Поэт, столь любивший И. И. Пущина, должен был живо интересоваться человеком, близким к его «первому и бесценному другу».

Но, очевидно, не только это влекло Пушкина в дом Зубкова. Здесь он встречался с сёстрами Пушкиными, своими однофамилицами — Анной Фёдоровной, женой Зубкова, и Софьей Фёдоровной, его свояченицей[399]. Елизавета Петровна Янькова вспоминала: «…знавала я ещё и других двух молодых девушек — Софью Фёдоровну и Анну Фёдоровну <Пушкиных>; обе они воспитывались у Екатерины Владимировны Апраксиной, и она выдавала их замуж. Первая была стройна и высока ростом, с прекрасным греческим профилем и чёрными, как смоль, глазами, и была очень умная и милая девушка; она вышла потом за Валериана Александровича Панина и имела трёх сыновей и дочь. Меньшая[400], Анна Фёдоровна, маленькая и субтильная блондинка, точно саксонская куколка, была прехорошенькая, преживая и превесёлая, и хотя не имела ни той поступи, ни осанки, как её сестра Софья, но личиком была, кажется, ещё милее. Она была за Васильем Петровичем Зубковым; у них было две или три дочери и сын»[401].

В некоторых воспоминаниях встречаются очень неопределённые глухие намёки на чувство поэта к жене его нового друга — А. Ф. Зубковой[402]. Если оно и было, то очень скоро сменилось внезапно вспыхнувшей любовью к другой сестре — Софье Фёдоровне. «Мерзкой этот Панин, — пишет Пушкин Зубкову 1 декабря 1826 года, — два года влюблён, а свататься собирается на Фоминой неделе — а я вижу раз её в ложе, в другой на бале, а в третий сватаюсь!» (XIII, 311). Чувства его в смятении. Покидая в начале ноября Москву, он пишет с дороги В. Ф. Вяземской: «С<офья> П<ушкина> — мой добрый ангел, но другая — мой демон; это как нельзя более не кстати смущает меня в моих поэтических и любовных размышлениях.

Прощайте, княгиня, — еду похоронить себя среди моих соседей. Молитесь богу за упокой моей души» (XIII, 301, 561). Незадолго до отъезда в деревню, может быть, накануне (уехал 1 или 2 ноября) Пушкин переписал своё стихотворение 1820 года «Зачем безвременную скуку…», теперь в нём — новое чувство, новая тоска перед разлукой[403].

Зачем безвременную скуку
Зловещей думою питать
И неизбежную разлуку
В уныньи робком ожидать?
И так уж близок день страданья!
Один, в тиши пустых полей,
Ты будешь звать воспоминанья
Потерянных тобою дней!
Тогда изгнаньем и могилой,
Несчастный! будешь ты готов
Купить хоть слово девы милой,
Хоть лёгкий , шум её шагов
(II, 144).
Чувство Пушкина сильно и глубоко. Ему мы обязаны шедевром пушкинской эпистолярной лирики, письмом к В. П. Зубкову от 1 декабря 1826 года: «Мне 27 лет, дорогой друг. Пора жить, то есть познать счастье. Ты говоришь мне, что оно не может быть вечным: хороша новость! Не личное моё счастье заботит меня, могу ли я возле неё <С. Ф. Пушкиной > не быть счастливейшим из людей, — но я содрогаюсь при мысли о судьбе, которая, быть может, её ожидает, — содрогаюсь при мысли, что не смогу сделать её столь счастливой, как мне хотелось бы. Жизнь моя, доселе такая кочующая, такая бурная, характер мой — неровный, ревнивый, подозрительный, резкий и слабый одновременно — вот что иногда наводит на меня тягостные раздумья. — Следует ли мне связать с судьбой столь печальной, с таким несчастным характером — судьбу создания столь нежного, столь прекрасного?»[404] (XIII, 311, 562). Как свидетельствуют близкие друзья поэта — П. В. Нащокин, К. К. Данзас, Софье Пушкиной было посвящено стихотворение «Нет, не черкешенка она…»[405].

Сватовство Пушкина оказалось неудачным. В конце 1826 года или начале 1827 года Софья Фёдоровна вышла замуж за В. А. Панина. В апреле 1827 года Пушкин просил М. П. Погодина, издававшего тогда журнал «Московский вестник», не печатать в его журнале «Черкешенку»: «…вы больно огорчите меня, если её напечатаете» (XIII, 328). Пушкин мог говорить здесь, конечно, только о стихотворении «Ответ Ф. Т ***», ибо ни в каком другом его произведении этого времени нет образа «черкешенки». По-видимому, ещё живы и мучительны были для поэта воспоминания о том эпизоде его жизни, который вызвал стихотворение, ещё не умерло его чувство, и он, конечно, не хотел, чтобы Софья Пушкина (теперь уже Панина) видела в печати стихи, ей посвящённые и, наверное, ей известные.

Но кому же отвечает в своём стихотворении Пушкин? Кто был «Ф. Т. ***», назвавший любимую им женщину черкешенкой?

Сохранившийся автограф стихотворения «Нет, не черкешенка она…» ничего не разъясняет: имя того, кому стихотворение адресовано, там ещё более зашифровано: «Ответ X + У».

Впервые инициалы Ф. Т. раскрыл П. В. Анненков в 1857 году: «Ответ Фёдору Туманскому»[406]. Уже давно известны факты, подкрепляющие утверждение Анненкова: с поэтом Фёдором Антоновичем Туманским Пушкин познакомился, вероятно, осенью 1826 года в Москве, т. е. именно тогда, когда было написано стихотворение «Ответ Ф. Т ***». Ранее Ф. Туманский встречался с братом Пушкина, своим сослуживцем по департаменту духовных дел, и был вхож в петербургский кружок Дельвига[407]. Жена Дельвига, Софья Михайловна, писала подруге 16 ноября 1825 года из Петербурга: «Один из наиболее приятных вечеров, которые я провела, был вечер у нас на прошлой неделе: у нас целый вечер были г. Плетнёв, <Л. С.> Пушкин и <Ф. А.> Туманский»[408]. Двоюродного брата Фёдора Туманского — тоже поэта — Василия Ивановича Туманского Пушкин знал ещё в годы южной ссылки: В. И. Туманский служил в 1823—1824 годах в канцелярии М. С. Воронцова в Одессе. Но при всём том пушкинисты сомневались в верности анненковской расшифровки «Ф. Т.» «Вопрос о том, почему под Ф. Т. заглавия стихотворения нужно разуметь Ф. А. Туманского, остаётся открытым, — писал в 1925 году М. А. Цявловский, — так как у Туманского нет такого стихотворения, на которое стихотворение Пушкина могло бы быть ответом»[409].

Действительно, среди опубликованных стихотворений Ф. А. Туманского такого стихотворения нет. Да и вообще он, по-видимому, не считая себя (и вполне справедливо!) сколько-нибудь значительным поэтом, сочинял, а тем более печатал очень мало[410]. Как сообщал в своих рукописных заметках знавший Ф. Туманского Н. В. Путята, «Туманский был так же молчалив, как и его муза»[411].

Сомнение М. А. Цявловского углубил Ю. Г. Оксман, прочитавший «Ф. Т.» в заголовке пушкинского стихотворения как «Фёдор Толстой»-Американец[412].

И всё же стихотворение Туманского, на которое отвечал Пушкин, существует. Листок, на котором оно записано, по-видимому, так же как и листок с пушкинским «Зачем безвременную скуку…»[413], хранился у В. П. Зубкова и затем попал в Чертковскую библиотеку, а оттуда в Отдел письменных источников Исторического музея.

Вот это стихотворение:

Она черкешенка собою, —
Горит агат в её очах,
И кудри чёрные волною
На белых лоснятся плечах. —
Любезна в ласковых приветах,
Она пленяет простотой,
И живостью в своих ответах
И милой резвой остротой.
В чертах лица её восточных
Нет красоты — видна душа
Сквозь пламень взоров непорочных.
Она как радость хороша.
Феодор Туманский[414].
На этом же листке ниже другим почерком — карандашная запись: «Je ne me souviens pas qui a écrit ces vers de Toumansky»[415]. (Я не помню, кто записал эти стихи Туманского.)

П. В. Анненков узнал об адресате пушкинского стихотворения, вероятно, от приятелей Пушкина (может быть, С. А. Соболевского или П. В. Нащокина), что и позволило ему раскрыть инициалы Ф. Т.

Но вернёмся к ответу Пушкина на стихотворение Туманского. Почему столь решительно отвергает Пушкин образ «черкешенки», предлагаемый ему Туманским для характеристики любимой женщины? Не сыграли ли тут известную роль психологические мотивы, глубокие личные переживания? Современники хорошо помнили романтический образ юной черкешенки, героини «Кавказского пленника». Современники знали и другое — они знали, что «идеалом», или, как мы сказали бы теперь, прототипом, черкешенки была Мария Николаевна Раевская. «Мария <Раевская>, — писал в 1823 году из Одессы В. И. Туманский, — идеал Пушкинской Черкешенки (собственное выражение поэта), дурна собой, но очень привлекательна остротою разговоров и нежностью обращения»[416]. Не трудно заметить, что черкешенка из стихотворения Ф. А. Туманского чем-то похожа на Марию Раевскую в описании В. И. Туманского, сделанном тремя годами ранее. По-видимому, это совпадение случайно, однако оно всё же существует: черкешенка, да ещё наделённая характерными чертами Марии Раевской! И в стихотворении, написанном в конце 1826 года (когда Мария Раевская-Волконская уже собиралась последовать за своим мужем-декабристом в Сибирь, Пушкин сразу же отвергает сравнение С. Ф. Пушкиной с «черкешенкой»), не должен возникнуть образ той, другой «черкешенки», «утаённой любви поэта».

Но дело объясняется, конечно, не только обстоятельствами биографии Пушкина. Великий художник отвергает романтический образ «Черкешенки» Туманского, сотканный из привычных поэтических штампов.

В. С. Лаврентьев Портрет Мицкевича

В черновой рукописи пушкинского стихотворения «Он между нами жил…» (1834 г.) находится рисунок, изображающий мужской профиль. Рисунок был определён при публикации рукописи как изображение Вольтера[417]. Однако внимательное рассмотрение рисунка и сопоставление с другим иконографическим материалом, в том числе с выразительнейшими пушкинскими портретами Вольтера, позволяют сделать вывод о несостоятельности указанного определения.

Но кто же этот человек, изображённый Пушкиным?

История создания стихотворения «Он между нами жил…» всесторонне исследована в работе М. А. Цявловского «Пушкин и Мицкевич»[418]. Адам Мицкевич и Пушкин в годы 1826—1829 были друзьями:

Мы встретились, и были мы друзья,
Хоть наши племена и враждовали…
(III, 942)
Дружба эта была не только значительнейшим фактом биографии обоих великих поэтов, но и важным событием в истории русско-польских отношений.

Образ «вдохновенного Мицкевича», его замечательный дар импровизации поразили Пушкина; были незабываемы и задушевные беседы двух великих славянских поэтов о будущем вечном мире, о временах, когда исчезнет на земле вражда между народами:

.  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  Нередко
Он говорил о временах грядущих,
Когда народы, распри позабыв,
В великую семью соединятся.
Мы жадно слушали поэта…
(III, 331)
В 1829 году Мицкевич покинул пределы России. Герцен писал о прощании Пушкина и Мицкевича: «Они протянули друг другу руки, как на кладбище. Над их головами грохотала гроза…»[419]

Вспыхнувшее в следующем году восстание в Польше и дальнейшие события ещё более разделили поэтов. Пушкин приветствует победы русских войск и создаёт «Бородинскую годовщину» и «Клеветникам России»; его тревожит возможность интервенции западных держав; ему кажется, будто переживаемые события схожи с грозными событиями 1812 года, когда Россия подверглась нашествию «двунадесяти языков». Мицкевича же разгром польского восстания глубоко потряс. Под влиянием катастрофы 1830—1831 годов он создаёт цикл стихотворений «Петербург». Одно из этих стихотворений — «Русским друзьям» — особенно взволновало и задело Пушкина теми строками, в которых Мицкевич писал:

«…быть может, кто-нибудь из вас, чином, орденом обесславленный, вольную душу продал за царскую ласку и теперь у его порога отбивает поклоны. Быть может, продажным языком славит его торжество и радуется страданиям своих друзей…»[420]

На вызов Мицкевича Пушкин и ответил, стихотворением «Он между нами жил…», которое при жизни русского поэта не публиковалось. Наиболее полемически заострённым местом в черновом тексте стихотворения являются следующие строки:

…чистый огнь небес
[Меняя как торгаш] и песни лиры
[В собачий лай безумно] обращая.
Печально слышим издали его
И молим бога, да прольёт он кротость
В озлобленную душу
(III, 944).
Именно среди этих строк и появляется в пушкинской рукописи рисунок, который можно с полным основанием считать изображением Мицкевича. Можно предположить, что в этот истинно драматический момент перед «внутренним оком» Пушкина предстал образ Мицкевича. Но это был уже не тот «Мицкевич вдохновенный», каким поэт знал его когда-то в годы изгнания в России, а человек, на лицо которого наложили свою неизгладимую печать трагические события польской революции и последовавшее затем её подавление.

Поражает дар Пушкина провидеть будущий образ человека.

Черты лица Мицкевича полны особой выразительности: здесь и вражда, и тот «яд», которым поэт «напояет стихи свои в угоду черни буйной», и вместе с тем «безнадежно-мрачное чувство любви к отечеству»[421].

Вывод о том, что перед нами портрет Мицкевича, подтверждается иконографически. Изображения Мицкевича в рисунках Пушкина уже находились в поле зрения исследователей (Н. О. Лернер, А. М. Эфрос[422], Т. Г. Цявловская[423]). Так, пушкинский рисунок 1829 года изображает «Мицкевича вдохновенного» и является свидетельством дружеского общения поэтов (рисунку 1829 года соответствует интересный графический портрет Мицкевича, который был создан в том же году художником Шмеллером для Гёте).

Нарисованный пять лет спустя пушкинский «трагический» Мицкевич сильно отличается от «ничем не омрачённого» поэта 1829 года. Однако изображение 1834 года замечательно подтверждается наброском поэтессы Каролины Яниш (Павловой), которая хорошо знала и любила польского поэта: те же черты, но усиленные печатью трагизма, находим мы и в рассматриваемом пушкинском рисунке. Сходство подчёркивают также изображения Мицкевича 1840-х годов: рисунок Э. Делакруа (1840—1841) и портрет работы Циприана Норвида (1848).

В беловом тексте стихотворения «Он между нами жил…» Пушкин снял резко полемические строки, соседствовавшие с изображением Мицкевича, и закончил стихотворение словами, исполненными благородства, умиротворённости и человечности:

.  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  . боже! освяти
В нём сердце правдою твоей и миром.

И. Трофимов «Полководец»

Многие архивы до сих пор хранят немало удивительных сокровищ. Тысячи уникальных рукописей ещё не выявлены. «Но даже и в тех архивохранилищах, где учтена и описана каждая незначительная бумажка, в тысячи тысяч листов никто ещё не вникал, они ещё ждут исследователя… Бездны исторических тайн, увлекательнейших, нежели самые напряжённые рассказы о приключениях, хранятся в архивах, и волнует здесь сама правда»[424], — справедливо говорит И. Л. Андроников.

Только за последние годы найдено свыше двадцати рукописей А. Пушкина, свыше десяти автографов М. Лермонтова, шестнадцать писем Т. Шевченко, шесть рукописей В. Белинского, несколько сот писем И. Тургенева, редкие автографы И. Крылова, Л. Толстого, Н. Чернышевского, К. Батюшкова, Н. Гоголя, Ап. Григорьева, И. Аксакова, Д. Григоровича, Н. Златовратского, Ф. Тютчева, А. Бестужева, Ф. Глинки, В. Кюхельбекера, К. Рылеева, А. Дельвига, В. Жуковского, П. Вяземского, К. Станюковича, А. Фета, В. Короленко, 1500 страниц произведений И. Прыжова, десятки стихотворений И. Омулевского (Федорова) и многих других писателей.

Новые архивные материалы позволяют зачастую пересмотреть и уточнить отдельные литературные факты. Именно так случилось с пушкинским стихотворением «Полководец».

Творческая история этого стихотворения предстала теперь совершенно в новом свете. Мы читали о том, что «Полководец» — стихотворение, текст которого «не может быть с уверенностью установлен согласно „последней авторской воле“»[425].

А теперь с полной уверенностью устанавливается последний авторский текст «Полководца».

В Центральном государственном архиве Октябрьской революции обнаружен самый поздний, отражающий последнюю волю поэта беловой автограф стихотворения Пушкина «Полководец». Стихотворение вписано в альбом великой княгини Елены Павловны на пяти страницах чётким изящным почерком, без исправлений.

Подпись поэта отсутствует, но в рукописи содержится характерная пушкинская концовка. В конце автографа, на 5-й странице рукой владелицы альбома позднее сделана пометка по-французски: «Записано Пушкиным собственноручно».

В этом альбоме большого формата имеется чёткий водяной знак 1835 года. Позднее, в 1849—1850 годах Елена Павловна внесла в альбом свои записи на немецком и французском языках.

Вписать «Полководца» в альбом Елены Павловны Пушкин мог не ранее 7 апреля 1835 года, когда оно было создано. Это могло произойти в один из визитов поэта к великой княгине и в 1836 году. Мы полностью разделяем предположение Т. Г. Цявловской о том, что Пушкин мог вписать стихотворение в альбом и незадолго до дуэли, в январе 1837 года. С Еленой Павловной он общался в течение нескольких последних лет жизни.

Наша находка — беловой автограф «Полководца», которому предшествовали черновой и перебелённый со множеством исправлений (он приобрёл вид черновой рукописи), а также несколько ещё раз перебелённых рукописей, до нас не дошедших.

Вот текст нового автографа.

Полководец
У русского царя в чертогах есть палата:
Она не золотом, не бархатом богата;
Не в ней алмаз венца хранится за стеклом;
Но сверху до низу во всю длину, кругом,
Своею кистию свободной и широкой
Её разрисовал художник быстроокой.
Тут нет ни сельских нимф, ни девственных
                                                       мадонн,
Ни фавнов с чашами, ни полногрудых жён,
Ни плясок, ни охот; а всё плащи да шпаги,
Да лица полные воинственной отваги.
Толпою тесною художник поместил
Сюда начальников народных наших сил,
Покрытых славою чудесного похода,
И вечной памятью двенадцатого года.
Нередко медленно меж ими я брожу
И на знакомые их образы гляжу,
И мнится, слышу их воинственные клики.
Из них уж многих нет: другие, коих лики
Ещё так молоды на ярком полотне,
Уже состарелись и никнут в тишине
Главою лавровой.
                        Но в сей толпе суровой
Один меня влечёт всех больше. С думой
                                                       новой
Всегда остановлюсь пред ним, и не свожу
С него моих очей. Чем долее гляжу,
Тем более томим я грустию тяжёлой.
Он писан во весь рост. Чело, как череп
                                                       голый,
Высоко лоснится, и мнится, залегла
Там грусть великая. Кругом, густая мгла;
За ним, военный стан. Спокойный и
                                                    угрюмый,
Он кажется глядит с презрительною думой.
Свою ли точно мысль художник обнажил,
Когда он таковым его изобразил,
Или невольное то было вдохновенье,
Но Доу дал ему такое выраженье.
О вождь несчастливый! суров был жребий
                                                       твой.
Всё в жертву ты принёс земле тебе чужой.
Непроницаемый для взгляда черни дикой.
В молчаньи шёл один ты с мыслию
                                                       великой,
Своими криками преследуя тебя,
Бессмысленный народ, спасаемый тобою,
Ругался над твоей священной сединою.
И тот, чей острый ум тебя и постигал,
В угоду им тебя лукаво порицал…
И долго, укреплён могущим убежденьем,
Ты был неколебим пред общим
                                          заблужденьем
И на полу-пути был должен наконец
Безмолвно уступить и лавровый венец,
И власть, и замысел, обдуманный глубоко,
И в полковых рядах сокрыться одиноко.
Там устарелый вождь, как ратник молодой,
Искал ты умереть средь сечи боевой;
Вотще! Соперник твой стяжал успех
                                                     сокрытый
В главе твоей; а ты, оставленный, забытый,
Виновник торжества, почил — и в смертный
                                                              час,
С презреньем, может быть, воспоминал о нас.
О люди! Жалкий род, достойный слёз и
                                                       смеха!
Жрецы минутного, поклонники успеха!
Как часто мимо вас проходит человек,
Над кем ругается слепой и буйный век,
Но чей высокий лик в грядущем поколеньи
Поэта приведёт в восторг и в умиленье![426]
Как известно, это стихотворение (с пропуском целого четверостишия и рядом разночтений) было напечатано Пушкиным в «Современнике» (1836 год, № 3).

В новой рукописи автором восстановлено четверостишие с несколькими дополнениями. Текст автографа имеет ряд отличий от текста «Современника».

Здесь впервые Кутузов и Барклай — «соперники». Пушкин с особой остротой выделяет эту главную мысль; его стремление реабилитировать Барклая в этих строках достигает своего апогея:

Вотще! Соперник твой стяжал успех
                                                    сокрытый
В главе твоей; а ты, оставленный, забытый,
Виновник торжества, почил — и в смертный
                                                               час,
С презреньем, может быть, воспоминал
                                                            о нас.
В альбомном автографе вместо печатного текста («Народ, таинственно спасаемый тобою…») Пушкин восстанавливает более ранний вариант: «Бессмысленный народ, спасаемый тобою…» В новонайденном автографе эпитет «оставленный» до сих пор не был известен. В дошедшем автографе, предшествовавшем печатному тексту, мы находим другой эпитет: «непризнанный».

Сопоставление текстов чернового и перебелённого автографов и журнального текста позволяет сделать вывод о том, что поэт очень тщательно и напряжённо обдумывал каждое слово.

Важнейший вопрос, на который должны ответить текстологи, — каковы же причины, побудившие поэта исключить из текста «Полководца» четыре стиха. Известно, что после обращения к Барклаю:

Там, устарелый вождь, как ратник молодой,
Искал ты умереть средь сечи боевой —
в перебелённой рукописи следовало сопоставление воинской судьбы Барклая и Кутузова:

Вотще! Преемник твой стяжал успех,
                                                     сокрытый
В главе твоей. — А ты, непризнанный,
                                                      забытый
Виновник торжества, почил — и в смертный
                                                               час
С презреньем, может быть, воспоминал
                                                           о нас!
Исключая эти четыре стиха, Пушкин переработал и предыдущие.

В последнем слое правки перебелённой рукописи поэт заменил первые два из цитированных стихов тремя:

Там, устарелый вождь! как ратник молодой,
Свинца весёлый свист услышавший
                                                     впервой,
Бросался ты вперёд, ища желанной смерти.
В журнальном варианте вместо заключительного стиха:

Искал ты умереть средь сечи боевой,
который рифмовался с предыдущим:

Там, устарелый вождь! как ратник молодой,
Пушкин напечатал два новых стиха:

Свинца весёлый свист заслышавший
                                                     впервой,
Бросался ты в огонь, ища желанной
                                                     смерти.
Последний стих остался нерифмованным.

Из последующего четверостишия поэт оставил только восклицание: «Вотще! —». В таком урезанном виде и появилось в «Современнике» стихотворение. После неоконченного стиха «Вотще! —» в журнальном варианте следовали два ряда отточий.

Изъятие цитированного четверостишия повлекло за собой изменение стихов 48—49, в которых первоначально также упоминался Кутузов. Вместо стихов перебелённого автографа

Но на полу-пути был другому наконец
Был должен уступить и лавровый венец…
в журнальном тексте появилось:

И на полу-пути был должен наконец
Безмолвно уступить и лавровый венец…
Изменения Пушкин внёс в окончательный печатный текст, желая «избегнуть какого-либо упоминания или намёка на преемника Барклая де Толли — М. И. Кутузова»[427].

Пушкин был в приятельских отношениях с дочерью Кутузова Е. М. Хитрово, преклонявшейся перед гением поэта. Изъятое Пушкиным четверостишие, где говорилось, что Кутузов «стяжал» у Барклая де Толли «успех, сокрытый» в голове последнего, было бы совершенно неуместным и неприемлемым для печати.

Изъятые автором из тактических соображений стихи не были даже представлены в цензуру, ибо Пушкин прекрасно сознавал, что цензура их никогда не пропустит.

Но даже выправленный Пушкиным текст вызвал протест со стороны председателя Цензурного комитета князя М. Дондукова-Корсакова. 18 августа 1836 года он по докладу цензора А. Л. Крылова доносил Главному цензурному управлению о том, что «в числе статей, поступивших на рассмотрение цензуры <…>, стихотворение „Полководец“ заключает в себе некоторые мысли о главнокомандующем российскими войсками в 1813 году Барклае де Толли, выраженные в таком виде, что Комитет почёл себя не вправе допустить их к напечатанию без разрешения высшего начальства»[428]. Но усилия князя Дундука, как называл его Пушкин, оказались напрасными: министр народного просвещения С. С. Уваров разрешил стихотворение к печати. Стихотворение появилось в «Современнике» (1836, № 3) без подписи Пушкина.

В «Полководце» поэт выступил против официозной трактовки Отечественной войны 1812 года. В связи с этим заслуживает внимания вывод И. Л. Андроникова о том, что Пушкин умолчал о военных заслугах Александра I, и уже сам этот факт свидетельствует о полемической направленности «Полководца».

Ю. Н. Тынянов называл стихотворение «Полководец» резко полемическим,направленным против официальной истории с её избранными, канонизированными героями 1812 г., «апологией теневой и полуопальной исторической фигуры».

Н. Н. Петрунина считает: «…новейшее исследование Г. М. Коки показало, что принятое в пушкиноведении мнение Н. О. Лернера о „реабилитации“ Барклая, как цели пушкинского стихотворения, не имеет под собой исторической почвы. Устранённый от руководства русской армией в 1812 г., Барклай после перенесения военных действий за границу и кончины Кутузова вновь был призван к руководству войсками. Его заслуги в кампаниях 1813 и 1814 гг. были официально признаны и оценены» (Н. Н. Петрунина, Указ. соч., стр. 19).

Традиционную версию, по которой стихи, изъятые Пушкиным, были невозможны для печати, Н. Н. Петрунина ставит под сомнение. По её убеждению, не было вообще необходимым ставить вопрос о «реабилитации» Барклая. Апология Пушкиным фигуры Барклая не имела якобы под собой исторической почвы, потому что в конце концов заслуги полководца всё-таки были признаны. Действительно, заслуги Барклая были в известной мере оценены. Но этому финалу предшествовали многие (подчас закономерные и неизбежные, исторически оправданные) сложные события, которые не так-то просто объяснить. В хронике этих событий было немало и трагического: нежелание народа поддерживать Барклая, злобные и коварные интриги придворного фаворита Беннингсена, стремящегося занять место Барклая, конфликт с Багратионом, несправедливые обвинения в измене, недовольство многих представителей дворянских и армейских кругов в целом правильными действиями и военной тактикой Барклая, их вымышленные и предвзятые сообщения и наветы, увольнение Барклая с должности военного министра, столкновение с влиятельным недругом, великим князем Константином…

Всё это и обусловило полемическую остроту «Полководца». Трагическая участь Барклая возбудила, по словам Белинского, «негодование в великом поэте». Для Белинского «Полководец» — «одно из величайших созданий гениального Пушкина».

«Мудрая воздержность Барклая-де-Толли не могла быть оценена в то время, — свидетельствует Ф. Н. Глинка. — Его война отступательная была собственно — война завлекательная. Но общий голос армии требовал иного… Народ… втайне чувствовал, что (хотя было все) недоставало ещё кого-то — недоставало полководца русского».

И тем не менее подвиг полководца, по мнению Белинского, заслуживает благодарной памяти, несмотря на то, что отстранение его от руководства армиями было исторически оправданной, «разумной и непреложной необходимостью».

«…Подвиг Барклая де Толли велик, участь его трагически печальна и способна возбудить негодование в великом поэте, но мыслитель, благословляя память Барклая де Толли и благоговея перед его священным подвигом, не может обвинять и его современников, видя в этом явлении разумную и непреложную необходимость», — писал Белинский.

Барклай совершил поистине исторический подвиг: он сберёг русскую армию, которая благодаря этому нанесла впоследствии мощный удар противнику. Смена Барклая стала исторической необходимостью. Это не ошибка и не произвол самодержца. Смена Барклая для самого полководца была глубокой личной трагедией человека, жестоко оскорблённого несправедливостью. И потому неслучайно смерть на поле брани казалась ему крайне желанной, о чём он сам не раз вспоминал. На Бородинском поле он ринулся в самую гущу неприятельских войск, ему грозило пленение, рядом с ним было убито два офицера и ранено девять воинов. Но судьба пощадила Барклая, искавшего смерти: он остался цел и невредим.

В условиях значительного превосходства сил противника Барклай де Толли проявил незаурядный талант полководца и успешно осуществил отход и соединение двух крупных русских армий. Однако отступление вызвало недовольство в дворянских кругах и в армии.

Осмотрительную тактику Барклая поддерживал Фёдор Глинка, искренне веривший полководцу. По его словам, мудрый главнокомандующий, проведший армию от Немана до Смоленщины, «не дал отрезать у себя ни малейшего отряда, не потерял почти ни одного орудия, ни одного обоза, этот благоразумный вождь, конечно, увенчает предначатия своим желанным успехом».

Сам Кутузов одобрял эти действия Барклая и признавал их весьма благоразумными.

«Я надеюсь… что беспристрастное потомство произнесёт суд с большей справедливостью», — писал о себе Барклай де Толли. И действительно, история реабилитировала Барклая, потомки воздали должное его полководческому таланту.

И этому с позиций подлинного историзма в значительной мере способствовал Пушкин. Он проявил гражданское мужество, он первым возвысил голос в защиту полуопального, «язвимого злоречием» полководца. Стало быть, вопрос о «реабилитации» Барклая для Пушкина возник не случайно, а имел историческую почву.

И в то же время Пушкин не ставил основной целью оценить воинские заслуги Барклая, он весьма далёк от стремления видеть причины удач Кутузова в одном лишь его следовании стратегическим планам Барклая, ибо поэт говорил и о «превосходстве военного гения» Кутузова, о том, что он «один облечён был в народную доверенность, которую так чудно… оправдал» (XII, 133). Об этом же свидетельствуют и стихи Пушкина «К тени полководца». Тема «Барклай и Кутузов» получила своё логическое завершение в стихотворении Пушкина «Художнику» (1836):

«Здесь зачинатель Барклай, а здесь совершитель Кутузов…»

Итак, не случайно Пушкин не одобрял умаления роли Барклая де Толли в Отечественной войне 1812 года. Не случайно образ Барклая привлёк внимание поэта в X главе «Евгения Онегина». Его план борьбы с полчищами Наполеона путём отступления внутрь страны признан, по словам Пушкина, «ныне ясным и необходимым».

Стихотворение «Полководец» написано под свежим впечатлением посещения Пушкиным Военной галереи Зимнего дворца, где были представлены портреты многих знакомых ему деятелей: Д. В. Давыдова, И. Н. Инзова, А. П. Ермолова, А. А. Закревского, Е. Ф. Керна, К. Ф. Ламберта, А. Ф. Ланжерона, В. В. Левашева, И. Ф. Паскевича-Эриванского и многих других. В этой галерее было представлено и немало портретов его врагов.

Самое пристальное внимание поэта привлёк портрет Барклая, написанный знаменитым художником Доу.

Стихотворение Пушкина «Полководец» вызвало разнообразные оживлённые отклики современников. Высоко оценили стихотворение А. И. Тургенев, Н. И. Греч, Н. В. Гоголь. «Барклай — прелесть!», — писал А. И. Тургенев П. А. Вяземскому[429].

Н. И. Греч 12 октября 1836 года обратился к Пушкину с письмом: «…не могу удержаться от излияния пред вами от полноты сердца искренних чувств глубокого уважения и признательности к вашему таланту и благороднейшему его употреблению. Этим стихотворением, образцовым и по наружной отделке, вы доказали свету, что Россия имеет в вас истинного поэта, ревнителя чести, жреца правды…» (XVI, 163).

В ответном письме к Н. Гречу Пушкин повторил свой одобрительный отзыв о Барклае де Толли: «Искренне благодарю Вас за доброе слово о моём Полководце. Стоическое лицо Барклая есть одно из замечательнейших в нашей истории. Не знаю, можно ли вполне оправдать его в отношении военного искусства; но его характер останется вечно достоин удивления и поклонения» (XVI, 164). Гоголь также восхищался «Полководцем». «Где выберется у нас полугодие, в течение которого явились бы разом две такие вещи, каковы „Полководец“ и „Капитанская дочь“. Видана ли была где-нибудь такая прелесть», — восклицал он в одном из своих писем[430].

Владелица альбома Елена Павловна была близким Пушкину человеком, которому он, гениальный поэт, мог доверительно сообщить даже полный текст своего «Полководца». Елена Павловна, урождённая Фредерика-Шарлотта-Мария, принцесса Вюртембергская (1806—1873), была человеком незаурядным, образованным, начитанным, поражавшим всех широтой и бойкостью своего ума. В 1823 году она вышла замуж за младшего сына Павла I — великого князя Михаила Павловича и при принятии православия была названа Еленой Павловной. Если её муж, Михаил Павлович, по свидетельству Ф. Ф. Вигеля, «ничего ни письменного, ни печатного с малолетства не любил, из музыкальных инструментов признавал только барабан и презирал занятия искусствами», что характерно и для Николая I, то Елена Павловна была человеком пытливым и начитанным, находившим время пополнять свои знания. Ещё в Париже, учась в пансионе, она познакомилась со знаменитым естествоиспытателем Жоржем Кювье, оказавшим на восприимчивую девушку самое благотворное влияние, и другими выдающимися деятелями науки и искусства. Вскоре по приезде в Россию ей был представлен писатель и историограф Н. М. Карамзин. «Прошу знать, — сказала ему Елена Павловна, — я уже читала Вашу „Историю“ по-русски». Будучи парижанкой по воспитанию и характеру, она чувствовала себя чужой среди таких людей, какими были Николай I и Михаил Павлович. «С своей женой Еленой Павловной Михаил Павлович не сумел найти общих чувств и мыслей и причинил немало огорчений этой замечательной женщине». Она дружила с либеральными государственными деятелями, литераторами, музыкантами, артистами, учёными, которые собирались во флигеле Михайловского дворца, у княгини О. Одоевской и княгини Е. Львовой. Елена Павловна была хорошо знакома с В. Жуковским и П. А. Плетнёвым (которые обучали её русскому языку), А. И. Тургеневым, В. Ф. Одоевским, П. А. Вяземским, А. Г. Рубинштейном, М. Ю. Виельгорским, Ф. И. Тютчевым, И. С. Тургеневым. Она стремилась быть в курсе всех важнейших общественно-политических событий, живо интересовалась литературой и искусством. Николай I выражал Елене Павловне особое внимание, называя её la savante de notre famille (учёная из нашей семьи), нередко советовался с нею в семейных делах и при всей своей самостоятельности прислушивался к её мнению. И всё-таки подозрительно относился к либеральничанию великой княгини.

П. А. Вяземский в одном из писем к жене (2 января 1832 года) прямо заявлял, что Елена Павловна «здесь не заживётся, ибо не уживётся» и что «разногласие её с прочими (членами царской семьи. — И. Т.) слишком резко».

Смелость и независимость суждений, прямота, образованность, необыкновенный такт в общении с окружающими — всё это выделяло её среди других членов царской семьи. Особенно высоко современники отзывались о её уме, такте, умении вести беседу. Нет никакого сомнения, что она с неизменным интересом читала каждое новое произведение Пушкина.

Не без участия Елены Павловны Жуковский через Плетнёва 7 марта 1826 года обращается к Пушкину с просьбой прислать «Бориса Годунова» для чтения на лекциях. Пушкин настороженно заявляет: «Какого вам „Бориса“ и на какие лекции? В моём „Борисе“ бранятся по-матерну на всех языках. Это трагедия не для прекрасного полу» (XIII, 266). Он решительно отказывается выслать Плетнёву неопубликованную рукопись «Бориса Годунова».

По этому поводу 11 мая 1826 года П. А. Катенин писал Пушкину: «Меня недавно насмешил твой <якобы> ответ на желание одного известного человека прочесть твою трагедию Годунов: трагедия эта не для дам, и я её не дам. — Скажи, правда ли это? Меня оно покуда несказанно тешит» (XIII, 277).

Пушкин, обличавший в трагедии самовластье и самодержавие, проявил большую осторожность. Он, видимо, в те годы почти ничего не знал о либерализме Елены Павловны. И только через несколько лет, 27 мая 1834 года, Пушкин представляется Елене Павловне.

В дневнике Пушкин подробно записал об этой встрече:

«26 мая [1834 года] был я на пароходе и провожал Мещерских, отправляющихся в Италию. На другой день представлялся великой княгине. Нас было человек 8; между прочим, Красовский (славный цензор). В. К. спросила его: „Вам, вероятно, очень скучно читать по обязанности всё, что выходит в свет“.— „Да, ваше высочество, современная литература так отвратительна, что это пытка“. Великая княгиня скорей от него отошла. — Говорила со мной о Пугачёве». (XII, 330). О том, что Пушкин придавал большое значение этой встрече, свидетельствует его письмо к жене от 3 июня 1834 года. В нём поэт сообщал: «В прошлое воскресение представлялся я к великой княгине. Я поехал к её высочеству на Каменный остров в том приятном расположении духа, в котором ты меня привыкла видеть, когда надеваю свой великолепный мундир. Но она так была мила, что я забыл и свою несчастную роль и досаду. Со мною вместе представлялся цензор Красовский. Великая княгина сказала ему: „Вас, вероятно, очень утомляет обязанность читать всё, что появляется“. — „Да, ваше императорское высочество… — отвечал он ей, — тем более что в том, что теперь пишут, нет здравого смысла“[431]. А я стою подле него. Она, как умная женщина, как-то его подправила» (XV, 155). Неоднократно встречался Пушкин с Еленой Павловной и позднее. Так, 26—27 июня 1834 года он сообщал жене: «Когда я представлялся великой княгине, дежурная была не Соллогуб[432], а моя прищипленная кузинка Чичерина, до которой я не охотник, да хоть бы и Соллогуб была в карауле, так уж если влюбляться…»[433].

У нас мало документальных данных, помогающих наиболее полно проследить историю взаимоотношений Пушкина и Елены Павловны. Но ясно одно: дневники Пушкина, его письма, письма Елены Павловны к мужу, мемуары, наконец, дружески вписанный в её альбом автограф «Полководца» неопровержимо свидетельствуют о духовной близости этих двух замечательных людей, о неоднократных их встречах и беседах на самые разнообразные темы: о Пугачёве, об Отечественной войне 1812 года, об Америке, об искусстве и литературе, о проблемах воспитания, о царствовании Екатерины II и о многом другом.

Известно, что Пушкин неоднократно встречался с Еленой Павловной и в последующее годы. В дневнике поэт записал 8 января 1835 года: «Великая княгиня взяла у меня Записки Екатерины II и сходит от них с ума» (XII, 336). Известно, что мемуары Екатерины с её едкими намёками на родословную династии Романовых в это время всячески преследовались Николаем. По его приказу сжигались все копии этих «Записок». О них не знал даже сам наследник — Александр Николаевич до самого вступления на престол в 1855 году. А Елена Павловна всё-таки успела при содействии Пушкина ознакомиться с весьма опасными и злыми записками Екатерины II. 16 февраля 1836 года Пушкин снова был у Елены Павловны. В журнальной книге Михаила Павловичу мы читаем: «18 февраля. Воскресенье… Обеденный стол имела её <высочество> у себя, а его <высочество> кушал у государя. По вечеру были и гости у её высочества, Опочинин и 2 дочери, сочинитель Пушкин, Жуковский, Хитрово».

Встречался Пушкин с Еленой Павловной и в конце 1836 года. 26 декабря 1836 года она сообщала мужу в Лозанну: «Я видаю иногда Вяземского, как и твоих протеже — семью его, и я приглашала два раза Пушкина, беседа которого кажется мне очень занимательной»[434]. О встрече Пушкина и Елены Павловны в узком кругу за несколько дней до дуэли свидетельствует В. И. Анненкова (урождённая Бухарина).

«В последний раз я видела Пушкина за несколько дней до его смерти на маленьком вечере у великой княгини Елены Павловны. Там было человек десять: графиня Разумовская, m-me Мейендорф урождённая Огэр, Пушкин и несколько мужчин.

Разговор был всеобщим, говорили об Америке. И Пушкин сказал: „Мне мешает восхищаться этой страной, которой теперь принято очаровываться, то, что там слишком забывают, что человек жив не единым хлебом“.

Это евангельское изречение в устах Пушкина, казалось, удивило великую княгиню; она улыбнулась, глядя на меня с понимающим видом. Я тоже улыбнулась, и, когда несколько минут спустя Пушкин подошёл ко мне, я сказала ему, смеясь: „Как вы сегодня нравственны!..“[435]. Мемуары В. И. Анненковой отличаются удивительной точностью и достоверностью. Она могла запамятовать какие-либо несущественные детали и факты, но эту последнюю в своей жизни встречу с Пушкиным, перед которым Анненкова буквально благоговела, она не могла забыть и не могла выдумать. Эта встреча могла состояться не только в Михайловском дворце, но и в другом месте, где вообще не велась регистрация посетителей и не было никаких журнальных книг.

В последний раз встретилась Елена Павловна с Пушкиным на балу у М. Г. Разумовской, накануне дуэли, вечером 26 января 1837 года. С. Н. Карамзина сообщает: „Великая княгиня Елена Павловна была тоже на этом балу, она не танцевала, но много беседовала с умными людьми, подобными Баранту, Виельгорскому, Либерману <…> Вечером на балу у гр. Разумовской я видела Пушкина в последний раз; он был спокоен, смеялся, разговаривал, шутил, он несколько судорожно пожал мне руку, но я не обратила внимания на это“[436].

Вечером на балу у М. Г. Разумовской кто-то обратил внимание П. А. Вяземского на необычайную беседу Пушкина и д’Аршиака. „Пойдите, посмотрите, Пушкин о чём-то объясняется с д’Аршиаком, тут что-нибудь недоброе“, — сказали Вяземскому. Вяземский направился в сторону Пушкина и д’Аршиака, но при его приближении разговор прекратился»[437].

А на следующий день наступила роковая развязка. Пушкин стрелялся на дуэли с Дантесом. Случилось непоправимое.

Узнав о тяжёлом ранении поэта, Елена Павловна писала Жуковскому записку за запиской, спрашивая о состоянии умирающего Пушкина[438].

В этих трёх взволнованных и искренних записках выражается весьма серьёзная и глубокая тревога по поводу ранения поэта. А четвёртая записка Елены Павловны к Жуковскому представляет собой некролог. В ней вся невыразимая скорбь в связи с гибелью великого поэта.

В. А. Жуковский в письме к С. Л. Пушкину свидетельствует: «Великая княгиня, очень любившая Пушкина, написала ко мне несколько записок, на которые я отдавал подробный отчёт её высочеству согласно с ходом болезни»[439]. Ответные записки Жуковского к Елене Павловне, к сожалению, до нас не дошли. Д. Д. Благой, комментируя вышеуказанное свидетельство Жуковского, заявляет: «Письмо Жуковского было проникнуто тенденциозным стремлением всячески идеализировать отношения между Пушкиным и царём, придать систематическим преследованиям поэта видимость „отеческого“ о нём попечения. Поэтому и к его словам о „любви“ к Пушкину со стороны Елены Павловны следует отнестись с немалой долей скептицизма»[440]. Вряд ли правомерен столь категоричный вывод исследователя. Вряд ли можно заподозрить дружески относившуюся к Пушкину Елену Павловну в неискренности. Ведь к её либерализму сам царь относился весьма настороженно.

Приведём эти поистине скорбные записки Елены Павловны.

«27 января 1837 г.

Добрейший г. Жуковский!

Узнаю сейчас о несчастии с Пушкиным — известите меня, прошу Вас, о нём и скажите мне, есть ли надежда спасти его. Я подавлена этим ужасным событием, отнимающим у России такое прекрасное дарование, а у его друзей — такого выдающегося человека. Сообщите мне, что происходит и есть ли у Вас надежда, и, если можно, скажите ему от меня, что мои пожелания сливаются с Вашими.

Елена».
«27—28 января 1837 г.

Я ещё не смею надеяться по тому, что Вы мне сообщаете, но я хочу спросить Вас, не согласились бы послать за Мандтом, который столь же искусный врач, как оператор. Если решатся на Мандта, то, ради бога, поспешите и располагайте ездовым, которого я Вам направляю, чтобы послать за ним. Может быть, он будет в состоянии принести пользу бедному больному; я уверена, что вы все решились ничем не пренебречь для него. Е.»

«27—28 января 1837 г.

Тысяча благодарностей за внимание, с которым Вы, мой добрый г. Жуковский, делитесь со мною Вашими надеждами, они становятся также моими, и я прошу Вас сообщить мне, хотя бы на словах, длится ли улучшение. Если бы это было угодно богу! Е.»

«29 января 1837 года.

Итак, свершилось, и мы потеряли прекраснейшую славу нашего отечества! Я так глубоко этим огорчена, что мне кажется, что во мне соединяются сожаления и его друзей, и поклонников его гения. Тысяча прочувствованных благодарностей Вам, мой добрый г. Жуковский, за заботливость, с которою вы приучали меня то надеяться, то страшиться. Как она тягостна, эта скорбь, которая нам осталась!

Когда сможете, Вы сообщите мне, как чувствует себя его бедная жена, о которой я не забываю и которую жалею от глубины души!

Е.».
Теперь совершенно по-новому нужно отнестись к этим четырём запискам Елены Павловны, посланным Жуковскому в связи с трагедией Пушкина. Нет никаких сомнений, что Елена Павловна, тяготившаяся своим одиночеством при дворе, искренно, с болью в сердце выражает своё сочувствие умирающему Пушкину, предлагает ему неотложную врачебную помощь и, наконец, потрясена трагической вестью о смерти поэта.

Вся последующая деятельность Елены Павловны также заслуживает внимания.

По её почину во время Крымской войны была создана Община сестёр милосердия, прошедших курс обучения под её непосредственным руководством. Много групп сестёр милосердия при её участии было отправлено в осаждённый Севастополь.

Широко известна её переписка с хирургом Н. И. Пироговым.

За два года до реформы 1861 года Елена Павловна освободила на волю крестьян своего имения Карловка.

При её содействии было основано Русское музыкальное общество, а учреждённую при нём консерваторию она на первое время приютила в своём дворце, поставив во главе её композитора А. Г. Рубинштейна.

Автограф Пушкина после его смерти Елена Павловна берегла как реликвию. Она никому более не давала этого альбома для вписывания стихов и вырвала все предшествующие автографу Пушкина записи. И лишь после смерти мужа в конце 1849 года она стала заносить в этот альбом свои записи.


Стала известна ещё одна страничка биографии великого поэта, но приток новых данных о нём этим не исчерпывается. Да и белых пятен и загадок, связанных с жизнью поэта, всё ещё немало. Ещё не разысканы письма Наталии Николаевны Пушкиной.

Не выяснена окончательно судьба тетради Капниста и тетради Милорадовича с записями пушкинских стихов. До сих пор неизвестно местонахождение очень многих автографов писем Пушкина к В. А. Жуковскому, В. К. Кюхельбекеру, М. А. Корфу, А. А. Фуксу, П. П. Каверину, Д. В. Давыдову, В. А. Соллогубу, С. Д. Нечаеву, Н. И. Ушакову, В. Д. Сухорукову, В. Ф. Одоевскому, П. А. Осиповой, Е. Ф. Канкрину, Е. П. Люценко, Д. И. Хвостову, М. А. Дондукову-Корсакову, И. И. Лажечникову, А. X. Бенкендорфу, Д. К. Нессельроде, М. С. Воронцову, А. А. Жандру и многим другим. По-видимому, до нас не дошли также неизвестные письма Пушкина к поэту и композитору В. С. Голицыну. Не случайно М. А. Цявловский призывал исследователей искать утраченные рукописи произведений поэта. Нам неизвестны рукописи шестой главы «Евгения Онегина». Не найдены рукописи «Гавриилиады», «Моцарта и Сальери», «К Чаадаеву», автографы многих антиправительственных политических стихотворений, эпиграмм… «И вообще можно сказать, — писал М. А. Цявловский, — что мы не обладаем всеми рукописями больших произведений Пушкина»[441]. До нас не дошёл окончательный рукописный текст «Графа Нулина», «Деревни», «Пиковой дамы», многих лирических стихотворений. Не разысканы до сих пор отдельные тетради знаменитой «Истории Петра». Этот перечень можно продолжить. Не дошло до нас и много стихотворений, вписанных в альбомы. «Альбомы с записями его стихов и прозы насчитывались, вероятно, десятками, но нам известны только 27»[442], — писал М. А. Цявловский. Сейчас найден ещё один альбом. Но можно с полной уверенностью сказать, что будут обнаружены и ещё новые альбомы с автографами Пушкина. Архивы — это кладовые несметных сокровищ. И кто знает, какие ещё неожиданные открытия ожидают исследователей.

Н. Натанов Законами, но не кровью

В Государственном архиве Смоленской области среди многочисленных бумаг, составляющих архив помещиков Пенских, имеется рукописный сборник, озаглавленный «Сочинения Василия Богдановича Пенского. 1821—1825 г.г.»[443] Сборник состоит из листов разного формата, заполненных разными почерками. Очевидно, он составлялся в течение примерно полустолетия, потому что, кроме некоторых текстов, записанных, видимо, в 1820-х годах, здесь содержится и ряд стихотворений 40-х и 60-х годов XIX века. Самая поздняя дата — 1873 год.

В сборнике, между прочим, сохранился любопытный список пушкинской оды «Вольность»[444]. Судя по почерку и по характеру «соседних» рукописей, список может быть датирован 30-ми — 40-ми годами XIX столетия. В своё время редакция Полного академического собрания сочинений Пушкина учла все известные списки оды: ведь черновых автографов этого произведения не сохранилось, да и полных текстов, написанных рукой самого поэта, не существует. Ни в одном из многочисленных списков «Вольности», разошедшихся по России, не было подробности, характерной для Смоленского списка: последний озаглавлен «Свобода» и открывается эпиграфом «Des lois et non du sang» («Законами, но не кровью»).

Цитата эта, хорошо и кратко определяющая важнейшую мысль оды, взята из трагедии Мари-Жозефа Шенье «Кай Гракх», поставленной в Париже 9 февраля 1792 года в разгар революции[445].

По одному списку, сохранившемуся у людей, кажется, не знакомых с Пушкиным, нельзя, конечно, заключить, что эпиграф находился в одной из авторских рукописей «Вольности», но всё же сам этот факт интересен… Мари-Жозеф Шенье был братом Андре Шенье; некоторые исследователи подозревали в авторе «Кая Гракха» «Возвышенного галла» из той же оды «Вольность…».

В том же архиве Пенских сохранилось также следующее стихотворение[446].

К вельможам
La liberté des peuples
est un decret des ciels[447]
Сыны фортуны дерзновенной,
Не Вас поёт мой скромный глас,
Но власть на гибель обреченну,
Венчанным казнь… Свободы час!..
Тиран, в порфиру облечённый,
На троне с гордостью сидит.
Рабов толпами окружённый,
Себя царём земным он чтит.
Венец сияет на главе,
В руках его знак самовластья![448]
Речет — готовность на челе,
На лицах всех подобострастье…
Готов друг друга поразить,
Презреть союз родства священный.
И мнят, тираном огражденны
Себя от гнева неба скрыть!..
Но он не в силах! Провиденье
Равно стремит на всех свой гнев:
Рабы, герой — цари Вселенной,
Равно узнают казни зев.
И ты падёшь, самовластитель!
Падёшь, увенчанный злодей!
И смерть твоя — нам возвеститель
Давно свободы жданных дней!..
Настанет торжество свободы,
Любимцы счастья ниц падут.
И оживлённые народы
Покой и радость обретут.
Чинов, отличия не будет,
В отчизне будут все равны,
Вельможа первенство забудет.
Одни права нам всем даны.
Права, чтоб жизнью наслаждаться,
В свободе век свой проводить,
Трудами рук своих питаться
И дани рабской не платить!
А. Пушкин
Такое стихотворение Пушкина неизвестно, да и поэтические достоинства его не слишком высоки. Принадлежать Пушкину оно не может. Интересно другое — сам факт хождения подобных стихов. Столь дерзкие и оптимистические строки вряд ли могли бы появиться сразу после 14 декабря 1825 года. По политическому накалу, по положению в сборнике Пенских и почерку стихи принадлежат скорее всего 1860-м годам. Сразу бросается в глаза подражание пушкинской оде «Вольность» («И ты падёшь, самовластитель! Падёшь, увенчанный злодей!» и др.).

Приписанных Пушкину озорных или крамольных стихов ходило множество. Однако даже в самом полном, составленном М. А. Цявловским списке «Псевдопушкинианы» стихи «К вельможам» отсутствуют.

Пусть они не принадлежат Пушкину, но всё же принадлежат XIX веку и пушкинской традиции…

В Москве не царь…
История запрещённых, ходивших в списках пушкинских стихов беспрерывно «угощает» исследователя всякими неожиданностями.

Знаменитое стихотворение «Наполеон» («Чудесный жребий совершился…») при жизни поэта было напечатано не полностью и впервые опубликовано без купюр в «Полярной звезде» Герцена и Огарёва. Черновые и беловые рукописи стихотворения сохранились, и поэтому ожидать особых «новостей», связанных с самим текстом, как будто не приходилось…

Есть в стихотворении «Наполеон» строка «В Москве наш царь, в Москве Россия». Прежде чем так написать, Пушкин перепробовал много вариантов (см. II. 711, 715, 719). Среди них мелькает и строка «В Москве не царь, в Москве Россия».

В архиве Сергея Дмитриевича Полторацкого (ГБЛ, Рукописный отдел, ф. 233, к. 43, № 23) сохранилась следующая запись, сделанная неуёмным библиографом спустя 12 лет после гибели Пушкина:

«Июнь 1821 г. Наполеон. Стихотворение написано в Кишинёве.

„В Москве не царь, в Москве Россия“. Владимир Петрович Горчаков поправил Пушкина: „В Москве наш царь…“ (От Горчакова Влад. Петр. Москва, 5 июня 1849 г.)».

Сведения, поступившие от кишинёвского приятеля и почитателя Пушкина В. П. Горчакова, заслуживают доверия, его воспоминания о Пушкине основывались на дневнике, к сожалению, исчезнувшем…

Горчаков (и, вероятно, другие кишинёвские приятели — Н. С. Алексеев, И. П. Липранди) настоял на своём: может быть, из желания оградить Пушкина от преследований за строку «В Москве не царь…», а может быть, по монархическому убеждению — что не следует умалять военных заслуг Александра I.

Так или иначе, но опасная мысль у Пушкина была, опасная строка была, а это для истории его мыслей и строк небезынтересно.

Заботливость Жуковского
Хорошо известно, как из самых лучших побуждений В. А. Жуковский «улучшал» стихи умершего Пушкина, старался поднять престиж поэта в глазах царской семьи[449].

Любопытно, что Пушкин ещё за несколько лет до смерти словно предугадал всю эту историю. П. И. Бартенев записал следующий рассказ Т. Н. Грановского:

«Раз как-то у Плетнёва, при Грановском, Пушкин смеялся над излишней заботливостью Жуковского о славе друзей своих и людей им почитаемых. Он со смехом рассказывал, как Жуковский поправлял даже какие-то стихи Ломоносова, именно из этой заботливости»[450].

Корф и кончина Пушкина
Среди документальных свидетельств о том, как встретили кончину Пушкина его лицейские друзья, как-то затерялся отклик Модеста Корфа (лицейского «Модиньки»).

17 февраля 1837 года Корф сообщил на Кавказ одному из лицеистов — В. Д. Вольховскому:

«При получении этого письма ты будешь уже, конечно, знать об нашей общей потере: мы лишились нашего Пушкина, и каким ещё образом! Во время всего этого происшествия, во время его смерти и похорон, я сам томился ещё в мучительной болезни, и кто видел его за несколько дней перед тем у моей постели, конечно, не подумал бы, что он, в цвете сил и здоровья, ляжет в могилу прежде меня. После него осталось, кроме вдовы, четверо сирот, почти безо всего; но общий наш гений-хранитель призрел и их щедрою своею рукою; по крайней мере в отношении и состояния и к средствам воспитания они имеют теперь более, чем при нём <…> Илличевский был в ужасной ипохондрии, теперь несколько оправился, но всё-таки хочет оставить службу. Яковлев дирижирует своею типографией и грустит о Пушкине. Решение судеб бедного Данзаса ещё неизвестно»[451].

Из публикуемого письма открывается прежде неизвестное обстоятельство: последнее свидание Пушкина с Корфом и, вероятно, с несколькими друзьями-лицеистами было всего за несколько дней до гибели поэта…

Позже Корф оставил по себе неплохую память тем, что, директорствуя в императорской публичной библиотеке, собрал единственную в своём роде богатейшую коллекцию книг о России на иностранных языках, но ещё больше запомнился современникам и потомкам (по другим своим более важным должностям) как карьерист, давитель свободного слова, «любовник каждого министерского портфеля», клеветавший на декабристов и попавший под убийственную критику Герцена и Огарёва. Известные Воспоминания его о Пушкине довольно недоброжелательны и написаны так, будто Корф всё не отплатил поэту за какие-то обиды (хотя первая реакция его на гибель Пушкина была, как видно, иной).

Много лет спустя, 18 ноября 1888 года, С. Д. Шереметев записал начерно свои воспоминания о встречах с уже покойным к тому времени М. А. Корфом. Эпиграфом к записи послужила цитата из П. А. Вяземского: «он был чиновник огромного размера».

Впервые юный Шереметев посетил маститого Корфа в 1863-м: «После обеда <…> он пригласил нас в свой кабинет и распространялся о своих лицейских воспоминаниях, о Пушкине и др. Тут я заметил, что в этих рассказах было что-то напускное, что о Пушкине говорил он как-то странно: хвалил его, но чувствовалась фальшивая нота…»[452].

Современники — читатели
Лишний отклик, свидетельство любви, признания или неприязни к Пушкину, кажется, не могут существенно переменить наши представления о поэте и его времени, но всё же могут обогатить нас каким-нибудь таким взглядом на вещи, который нам уже несвойствен и который делает нас на миг людьми пушкинского времени и тем приближает к поэту.

Вот запись, каких много:

«Я помню, что когда я не умел ещё читать, то знал уже на память некоторые стихи из 1-й главы Ев. Онегина, так часто эту главу при мне читали. Лет тринадцати я мог уже без ошибки прочесть на память большинство мелких стихотворений, а знал, конечно, всё напечатанное и многое, обращавшееся в рукописях. Мою страсть к Пушкину наследовали мои сыновья. У меня здесь есть внучка лет 9, которая многое знает из Пушкина не хуже меня — и даже иногда меня поправляет, если я ошибусь. Надеюсь, что и правнучки будут иметь такую же страсть к Пушкину»[453].

Это отрывок из письма Евгения Ивановича Якушкина к своему другу — пушкинисту и библиографу Петру Александровичу Ефремову (от 20 февраля 1887 года). Сын декабриста, родился в 1826-м, когда отец был уже в тюрьме. Его назвали Евгением в честь другого декабриста — Оболенского. «Когда я не умел ещё читать» — это конец 1820-х годов; отец — на каторге, мальчика воспитывают мать и бабушка; частый гость и друг — П. Я. Чаадаев. «Лет тринадцати» — это время смерти Пушкина, — а затем Е. И. Якушкин заканчивает университет, участвует в общественном движении 60-х годов и делает в ту пору необычайно много для сохранения и публикации — в России и у Герцена — декабристских мемуаров и запретного, «потаённого» Пушкина.

А вот другая современница — Мария Муханова, молодая дама из обширного и влиятельного рода… Она регулярно пишет из Москвы, иногда из деревни в Петербург, своему прежнему учителю Михаилу Евстафьевичу Лобанову — литератору, переводчику, позже академику. Хотя Пушкин относился к Лобанову весьма неважно (а в 1836 году заслуженно высек его в статье «Мнение господина Лобанова об изящной словесности, особенно русской»), но между учителем и ученицей о пушкинских сочинениях идёт живой обмен мнений[454]. Писем учителя мы не знаем, ученица же впервые называет имя Пушкина 9 ноября 1822 года:

«Очень много благодарю Вас за Кавказского пленника; прекрасное сочинение и прекрасный талант. Ни одного стиха ученического или вставного! Столько же мыслей, сколько слов! Это Гений величественный и дикий, как горы Кавказа, оригинальный в нашей литературе. Он имеет что-то азиатское, роскошное и, если смею сказать, свирепое. Воображение богатое, свободное и своевольное, избыток силы и таланта! Пусть обстоятельства благоприятствуют Пушкину, пусть дарования его образуются чтением и опытностью и он, конечно, станет наряду с лучшими поэтами. Видите, сколько я с Вами искренна; иначе я не смела бы так утвердительно своего мнения сказать».

31/XII 1823 года она сообщает, что довольна «Полярной звездой» А. Бестужева и Рылеева, но находит, что «Бестужев слишком много сочиняет слов». Перевод «Илиады» Гнедича ей кажется более важным литературным событием, чем «Горе от ума». 10 апреля 1824 года по поводу литературной полемики Вяземского с Каченовским вокруг пушкинского «Бахчисарайского фонтана» написано следующее:

«У нас заводится спор о классиках и романтиках, но, к счастью, война не кровопролитная…»

«Байрон, которого знаю только по слуху, и Пушкин, которого сочинения только отчасти мне известны, конечно, украшают школу, к которой принадлежат своими дарованиями, но бесчестят употреблением оных и, вместо того чтобы возвышать душу ко всем добродетельным чувствам, растравляют и страсти, опасные и мучительные, скрытые в человеческом сердце».

Проходит несколько лет; время бежит для Марии Мухановой вольно, счастливо, хотя чтение и раздумья сопутствуют ей всё время.

Муханова очень религиозна; Пушкина интересуют искренние, чистые души, что бы они ни исповедовали, и однажды их интересы пересекаются.

4 февраля 1830 года написаны следующие любопытные строки:

«Недалеко от нашего дома, в улице, называемой Арбат, есть довольно старинная церковь во имя св. Николая. Туда каждое воскресенье и каждый праздник уже несколько лет сряду сходится большое число людей слушать славного проповедника и плакать, слушая его; там видела я даже А. С. Пушкина.

В последний раз говорил <проповедник> о счастии умереть христианином, о сладостных чувствах, сопровождающих кончину добродетельного человека. Я желала, чтобы вы его послушали. Сей красноречивый священник, столь же почтенный своим поведением, сколько известный своим дарованием, есть духовный отец наш, и мысль, что собственные чувства его не противоречат наставлениям, укрепляет для меня силу их».

Из следующих писем мы узнаем, что Муханова читает «Литературную газету» Пушкина и Дельвига, находит, что «Московский телеграф» «упал после Вяземского», часто встречается с М. П. Погодиным, пытается завести школу, но мужики не идут:

«В крестьянах существует ещё какая-то закоснелость; они чего-то страшатся. Мне советуют употребить принуждение и напоминают, что сим только способом свет воссиял в России, но я ещё надеюсь на силу убеждения — этот способ мне лучше нравится».

М. Е. Лобанов, очевидно, раскритиковал в своём письме (февраль 1831-го) только что напечатанного пушкинского «Бориса Годунова» (позже он решил, видно, показать поэту, как следовало разработать эту тему, и написал довольно посредственную драму того же названия). Муханова не согласна с наставником и 25 февраля 1831 года отвечает:

«Борис Годунов кажется не нравится Вам — при больших и многих недостатках я нахожу большие красоты, о которых буду говорить с вами в другом месте».

25 декабря 1835 года Муханова тонко замечает, что язык философии в России беднее языка поэзии: «Правда, у нас нет ни Бэкона, ни Мильтона, ни Шекспира; но язык наш в поэзии и прозе почти установился: мы верим Карамзину, Дмитриеву, Жуковскому, Батюшкову, Крылову, Пушкину, Филарету. И тем более верим нашим учителям, что их у нас мало».

В письме от 13 февраля 1837 года мы находим отклик Марии Мухановой на гибель Пушкина:

«Меня очень огорчила смерть Пушкина: от него можно было ещё ожидать многого, а теперь жизнь и смерть его сделались сами предметом страшной, в новейшем вкусе, драмы. Жаль, что он ещё при жизни был свидетелем умаления своей славы. Я ещё живо помню эпоху фанатизма, когда Пушкин был настоящим идолом нашей непостоянной публики. Она восхищалась его поэмами, но не поняла Бориса Годунова! Что такое слава? Сколько во время краткой своей жизни пережила я разных мнений, теорий и репутаций! Но сама я оставалась почти во всём верною самым первым впечатлениям своим. Я многое, очень многое, давно понимала так, как теперь начинают понимать. Карамзина, любимого моего писателя и недоступного образца, хвалили, потом порицали, критиковали, унижали (и в то время смеялись над моим энтузиазмом, называя его обветшалым, старомодным); а теперь его опять превозносят, находят в нём все совершенства. Правда, чем более разрывают сокровища нашей страны, чем старательнее изучают памятники и хартии, тем более убеждаются в трудолюбии, глубоких сведениях и добросовестности великого историка <…>.

Прискорбно в смерти Пушкина ещё то, что скверная, корыстолюбивая и безнравственная шайка литературная торжествует. Если не ей удалось убить поэта, то по крайней мере она отравила горечью многие из последних его дней… На сём слове получила я копию с письма к<нязя> Вяземского к Булгакову, невозможно без слёз читать его. Но каким является тут великий монарх наш! Он достоин любви и благословений всех русских. Он, почтивший Карамзина и покровительствующий вдове и сиротам Пушкина!..»

Во мнениях Мухановой, как видно, нет крайностей: Пушкин для неё — фигура значительная, но не выше нескольких других; она скорбит о нём и увлечена монаршей милостью: в её наблюдениях немало тонкости, но много неведения.

В общем, это один из образцов обычных, типичных мнений; тем они интересны, тем радуют и огорчают.

В. И. Порудоминский «Я полюбил Пушкина ещё больше…»

(Пушкин в «Библиографических записках». Из писем Афанасьева к Геннади)

1.
Журнал «Библиографические записки» начал выходить в 1858 году.

Главным действующим лицом в редакции журнала был Александр Николаевич Афанасьев.

Афанасьева к тому времени хорошо знали и литераторы и читатели. Уже десять лет как в журналах появлялись его статьи по русской истории, труды по славянской мифологии, многочисленные рецензии.

«Пишите больше. С следующего года я намерен расширить отдел критики и много надежд в этом отношении основываю на Вас…» — пишет в 1849 году издатель «Современника» Некрасов молодому Афанасьеву, лишь недавно окончившему курс в Московском университете.

Мифологические исследования Афанасьева, такие, как «Дедушка домовой» или «Ведун и ведьма», удивили читателей новизнойи принесли автору немалый успех.

С 1855 года Афанасьев начал издавать «Народные русские сказки», возвращая народу и сохраняя для будущих поколений лучшие творения народной поэзии.

Вот уже сто лет сказки издаются под названием «Народные русские сказки А. Н. Афанасьева», хотя Афанасьев не сочинял их, не записывал — лишь издал. Но не «Сказки, собранные…» и не «Сказки, изданные…» — имя его присвоено сказкам по тому же принципу, по которому присваивают имена открывателей новым землям или законам науки: «Остров Врангеля», «Закон Ома», «Сказки Афанасьева»…

Этот труд — такое порой случается — затмил для потомков всё остальное, что сделал Афанасьев. Для нас Афанасьев — сказочник.

Сейчас мало вспоминают работы Афанасьева о русской литературе восемнадцатого столетия. А ему принадлежат первые исследования, посвящённые сатирическим журналам екатерининского времени. Книга Афанасьева «Русские сатирические журналы 1769—1774 годов. Эпизод из истории русской литературы прошлого века» (издана в Москве в 1859 г.) послужила поводом для создания известной статьи Добролюбова «Русская сатира в век Екатерины». Архивные данные позволяют внести существенные уточнения и в биографию Афанасьева, и в традиционные представления о его взглядах. Можно, в частности, не сомневаться, что, приступая к изданию «Библиографических записок», Афанасьев использовал опыт меткой и хитрой журналистики восемнадцатого столетия.

2.
«Насчёт сатирических журналов Новикова и некоторых других, — пишет Афанасьев известному библиографу Геннади, — …решительно с Вами не согласен: это книги, которые дай Бог, чтобы теперь являлись, да лучше всего их рекомендует то, что „Трутня“ ценсура не пропустила, следовательно о „Живописце“ и „Смеси“ и думать нечего»[455].

Это в письме от 28 декабря 1857 года. Сдан в типографию первый номер «Библиографических записок». Афанасьев размышляет о характере журнала. Опасения Афанасьева скоро подтвердятся. Каждый номер «Библиографических записок» с трудом проходит «в узкие райские врата православной цензуры» (л. 47). В «либеральное» время александровских реформ издавать журнал, пожалуй, посложнее, чем в век прабабки Екатерины.

Афанасьев, никогда не забывавший шутку, весело признается: «В наш век выше всего нравственность, и потому басни снова получают силу и значение, следует только дать им современное направление, о чём я пуще всего и хлопочу» (лл. 30—31).

«Библиографические записки» требуют внимательного чтения. Несколько строк в «Книжных известиях», «Дополнительная заметка», примечание оказываются подчас не менее важными и содержательными, чем открывающее номер обширное исследование. Впрочем, даже в самом «спокойном» материале, опубликованном в «Библиографических записках», современники вычитывали куда больше, чем мы.

Никитенко, читая в журнале записки «типографщика» Н. С. Селивановского, в которых идёт речь о Радищеве, тотчас вспоминает издания герценовской Вольной типографии.

Н. Я. Эйдельман в книге «Тайные корреспонденты „Полярной звезды“» замечает: «…Даже самый общий обзор открывает большое сходство тем и материалов (декабристы, Пушкин, Радищев) у подцензурных „Библиографических записок“, а также бесцензурных „Полярной звезды“ и „Исторических сборников Вольной русской типографии“. Это сходство интересно и потому, что теми же авторами и издателями „Библиографических записок“ многие очень ценные документы пересылались в Лондон, когда становилось ясно, что их не напечатать в Москве и Петербурге».

Вряд ли Никитенко что-либо знал о той весьма прочной связи между Герценом и литераторами «Библиографических записок» (Афанасьевым, Якушкиным, Касаткиным, Ефремовым), существование которой стало нам известно лишь недавно[456]. Характерна естественность сопоставления герценовского издания и журнального материала, сопоставления, непроизвольно возникающего в уме осведомлённого литератора Никитенко.

Письма Афанасьева к Геннади помогают нам понять подтекст многих статей и публикаций «Библиографических записок».

3.
Пыпин через четверть века после смерти Афанасьева вспоминал: «…Он был один из первых собирателей рукописной литературы XVIII—XIX стол[етий]»[457]. Издание «Библиографических записок» Пыпин прямо связывал с этой страстью Афанасьева.

«Собирателями рукописной литературы» (и к тому же «поставщиками» известной части её для герценовских изданий) были уже названные литераторы, группировавшиеся вокруг «Библиографических записок». К ним примыкали также Полторацкий, Гербель, Соболевский и некоторые другие писатели и учёные.

Замышляя журнал, Афанасьев подчёркивал, что его интересует публика «не библиографическая, а просто читающая» (л. 15). Афанасьев изыскивал способы открыть «просто читающей публике» доступ к припрятанным у частных лиц и ходившим по рукам произведениям потаённой литературы. «Материалов всё прибывает и много интересных, — сообщает он тотчас после выхода в свет первого номера „Библиографических записок“, — …я не ожидал такого обилия скрытых доселе памятников» (л. 15 об.).

Читатели журнала вскоре познакомились с неизданными прежде сочинениями Пушкина, Лермонтова, декабристов, сатирами Кантемира, статьями Щербатова, узнали немало нового о Радищеве, Новикове, Фонвизине.

Афанасьев постоянно имел дело с цензурой, которая во многом была барометром правительственных настроений, может быть, поэтому в пору всеобщих надежд и ожиданий он смотрит в будущее весьма настороженно, не строя иллюзий. Он спешит воспользоваться всяким благоприятным моментом; номера журнала не равноценны по составу: Афанасьев не откладывает на завтра то, что можно напечатать сегодня, и, если завтра выпадает возможность опубликовать то, что не пропускали сегодня, он публикует.

4.
Трудно составить первый номер нового журнала более удачно, чем это сделали сотрудники «Библиографических записок». В первом номере за 1858 год появились до того не публиковавшиеся письма Пушкина к брату Льву Сергеевичу.

Афанасьев заранее предвкушал эффект: «В первые два номера войдут преинтересные, прелюбопытные письма Пушкина: этим останутся все довольны…» (л. 9).

Письма передал в «Библиографические записки» Соболевский.

Письма действительно преинтересные — всего их тридцать четыре[458], двадцать девять относятся к 1820—1825 годам — это своеобразная картина жизни Пушкина на юге и в Михайловском.

Для изучения биографии Пушкина письма к брату Льву незаменимы. Множество фактов, раздумья, глубокие и шутливые, отношение к собственным произведениям и сочинениям других литераторов, история и характер взаимоотношений с разными людьми, ценнейшие бытовые детали — и всё это написано неповторимым пушкинским пером, письма к брату сродни рисункам Пушкина, его автопортретам.

Афанасьев, однако, ошибся, полагая, что «этим останутся все довольны».

Тотчас после выхода в свет первого номера журнала сын поэта, Григорий Александрович, обратился с жалобой к министру народного просвещения А. С. Норову. 6 февраля 1858 года министр сделал замечание издателю журнала Н. М. Щепкину, сыну актёра и приятелю Афанасьева, а также небезызвестному московскому цензору Н. Ф. фон Крузе за обнародование писем, «в коих многое не должно было являться в печать как оскорбляющее чувство приличия и самое чувство уважения к памяти великого поэта… и за оказавшиеся там же неуместные шутки и отзывы об отце и родственниках Пушкина, личности, неблагопристойности и многие другие неуместности».

Несмотря на быстрый отклик, министр всё же опоздал: второй номер журнала с продолжением публикации писем к этому времени уже появился. В третьем номере были напечатаны письма Пушкина к Гоголю: видимо, сотрудникам журнала потребовалось время для улаживания дела и, видимо, старались они небезуспешно, потому что в четвёртом номере за 1858 год публикация писем Пушкина к брату была завершена.

Но ряды противников журнала не ограничились членами семьи поэта и причастными к делу официальными лицами.

28 февраля 1858 года Афанасьев пишет Геннади: «Меня нисколько не удивляет, что Греч и Булгарин рассердились на письма Пушкина, не поздоровится им от его похвал, но зачем бывшие друзья Пушкина (а ныне, увы! люди, по правде, отсталые и не совсем достойные тех тёплых сердечных отзывов, какие делает о них поэт) опасаются за его славу? Письма не только не бросают никакой на него тени, но, по-моему, раскрывают вполне его благородный и симпатичный характер: я полюбил Пушкина ещё больше, узнавши его письма к брату. Пускай бы заботились эти господа о сохранении своего собственного достоинства, а Пушкин постоит и сам за себя… Кн. Вяземский изволил написать Шевырёву (от Пушкина до Шевырёва это всё равно, что от великого до смешного![459]) письмо в следующем смысле: в „Библиографических записках“ печатаются письма Пушкина, такое печатание преждевременно, передайте об этом Крузе, ибо ещё живы родственники (жена и дети) поэта, им может это не понравиться. Шевырёв ездил с этим письмом к Крузе и к Соболевскому; последний сам хочет писать к Вяземскому по этому поводу и между прочим сказать ему, что нечего заботиться о родственниках Пушкина, ибо жена Сергея Львовича[460] сама позволила печатание означенных писем. Крузе в последнем нумере „Библиографических записок“ выпустил везде фамилию Вяземского (чтоб гусей не дразнить) — и тем дело пока кончилось. В № 4 „Библиографических записок“ письма Пушкина закончены; нумер этот выходит завтра» (лл. 46—46 об.).

Так против «Библиографических записок» объединились Булгарин и «бывшие друзья Пушкина (а ныне, увы!..)».

Вряд ли это надо объяснять только консерватизмом Вяземского в 50-е годы или осторожной умеренностью Плетнёва. Тут, думается, другое: Пушкин к тому времени стал достоянием нового поколения — поколения Афанасьева, Якушкина и их товарищей по журналу. То, что для «бывших друзей» было «личностями», «неблагопристойностями» и «другими неуместностями», для Афанасьева, Якушкина и людей их круга стало неотъемлемой частью живого Пушкина, принадлежало истории.

5.
Афанасьев сообщал Геннади: «За письма Пушкина ценсору и редакции был выговор, но, по-моему, весьма глупый: так и пахнет Вяземским пряником. Как, дескать, печатать такие неприличности, как Аглая и тому подобные. Какая девственная щекотливость! По-моему, проповедь Гоголя, (если б только имела влияние на публику) в миллион раз вреднее для нравственности, чем все нескромные стихотворения Пушкина. Ну да Вы сами знаете, что в православной Руси грешно в пост облизать ложку, обмакнутую в молоко, и весьма праведно нажраться всякою дрянью так, чтобы пузо трещало» (л. 21).

Сотрудники «Библиографических записок», не убоявшись новых «вяземских пряников», ответили «бывшим друзьям Пушкина», ответили достойно, не унижаясь до журнальной склоки и всего того, что действительно было бы «личностями». Они взялись за восстановление искажённой, урезанной «бывшими друзьями» и врагами поэта биографии Пушкина, за восстановление его творений, искажённых и урезанных издателями и цензурой. Новое поколение поднимало своего Пушкина над теми, кто мнил себя единственными его наследниками.

В № 10—12 журнала за 1858 год появилась обширная статья «По поводу последнего издания сочинений А. С. Пушкина». Первая часть статьи подписана «Е. Я.»: Евгений Якушкин; две последующих части — псевдонимом «И. М-къ». Псевдоним расшифровывается в письме Афанасьева к Геннади от 3 июля 1858 года: «Таинственные буквы И. М-къ означают Вашего покорнейшего слугу, только держите это про себя, потому что под ними должно идти всё задирательное» (л. 24).

Содержание статьи составляют дополнения и поправки к тексту изданных П. В. Анненковым стихотворных произведений Пушкина.

«Один из важных и ощутительных недостатков издания г. Анненкова есть неполнота текста, — говорится во вступлении к статье. — В недостатке этом, конечно, нельзя совершенно винить издателя. Многие из стихотворений и прозаических статей Пушкина не могут ещё в настоящее время быть напечатаны вполне; текст же других может быть восстановлен только общими усилиями русских библиографов, а не трудом отдельного лица».

Здесь же указывается, что даже «самые незначительные библиографические заметки и поправки получат значение и для всей массы русских читателей, когда они будут приняты в соображение при новом издании сочинений Пушкина».

Разбирается издание Анненкова, которого «нельзя совершенно винить» в том, что пушкинские тексты неполны. Но стратегический удар гораздо глубже. Недостатки анненковского издания выросли из так называемого посмертного издания, подготовленного «бывшими друзьями» поэта, которые весьма вольно отбирали, прочитывали, а то и «обрабатывали» произведения Пушкина.

Афанасьев сердито пишет: «Текст посмертного издания оказывается обезображенным, и „Библиографические записки“ за эту проделку намерены порядком кольнуть Плетнёва, Вяземского (нашего старого приятеля по Пушкину) и покойного каммер-лакея (поэта тож) Жуковского» (л. 31 об.).

«Порядком кольнуть» долго не удавалось. В декабре 1858 года был отставлен цензор Н. Ф. фон Крузе. Поводом для отставки послужили общественные демонстрации, устроенные в честь цензора, когда он получил выговор за то, что пропустил статью о московском обеде 28 декабря 1857 года. Обед состоялся в связи с первыми сообщениями о возможной отмене крепостного права. Шум, поднятый вокруг фон Крузе, свидетельствовал не столько об отношении к нему, сколько об отношении к правительству. Отставка Н. Ф. фон Крузе была предрешена.

Афанасьев был участником обеда, с которого начались злоключения (или скорее торжество) фон Крузе[461], отношения с цензором у него были доброжелательные.

Отставка Крузе больно ударила по «Библиографическим запискам». Самый тяжёлый период пришёлся на конец 1858 — начало 1859 года, когда — к счастью, недолгое время — цензором журнала стал П. Капнист. Даже очень жизнерадостный Афанасьев в отчаянии: «…Негодяй Капнист ведёт себя отвратительно, кромсает, марает и задерживает корректуры; а я решился не поддаваться и жаловаться, итак у нас с ценсором открытая война. Но вы очень хорошо знаете, что на Руси с чиновным людом не навоюешься, а правды на него нигде ещё не обретало со времен блаженного Нестора: „идеже закон, тут и неправда“» (л. 37).

Огорчение Афанасьева особенно велико из-за того, что получены «прекрасные пополнения к изданию Анненкова относительно прозы Пушкина» (л. 31 об.). Но «есть ли возможность выступить с Пушкиным, имея ценсором этого невежду? Грустно и тяжело видеть литературу в руках подобных бессмысленных господ, не ведающих что и ради чего творят» (л. 41 об.).

«Библиографические записки» «выступили с Пушкиным», едва полегчало: в №5 и 6 журнала за 1859 год появилась статья Е. Якушкина «Проза А. С. Пушкина». Внешне это лишь продолжение разбора анненковского издания. Даже подзаголовок поставлен: «Библиографические замечания по поводу последнего издания сочинений поэта». Но здесь уже бой ведётся в открытую, «бывшим друзьям» поэта нанесён от имени нового поколения не «укол», а удар — тяжёлый, обоснованный, неотразимый.

Евгений Якушкин пишет: «К сожалению, г. Анненков большую часть прозаических статей напечатал по редакции посмертного издания, часто весьма неправильной. Лица, распоряжавшиеся посмертным изданием, чрезвычайно странно понимали обязанности, лежавшие на них относительно поэта и публики. Они не только выпускали фразы и целые статьи, которые в цензурном отношении всегда могли быть напечатаны, но даже и переделывали, совершенно произвольно и без всякого основания, стихи и прозу Пушкина, с решимостью, непонятною ни для одного образованного человека. Во всех этих поправках и выпусках виден самый узкий взгляд на значение Пушкина, видны какие-то отжившие и отчасти произвольные требования относительно нравственности и языка литературных произведений. Ежели бы сочинения Пушкина были изданы таким образом, по небрежности или по расчёту, каким-нибудь спекулянтом — это было бы ещё понятно; но изданием заведовали лица, близкие поэту, литераторы[462], и от них читатели были вправе требовать большего уважения к гениальному писателю и к русской публике».

6.
Вяземский пишет Шевырёву, родственники поэта жалуются министру, цензура «кромсает» и «марает», «рассерженные» Булгарин и Греч воюют, как всегда, на страницах своей «Северной пчелы».

Первый номер «Библиографических записок» с письмами к Льву Сергеевичу вышел из печати; в «Северной пчеле» выжидают: что дальше. Пока же Фаддей Булгарин в номере от 25 января 1858 года помещает статью, в которой — не без назидания будущим издателям Пушкина — высказывает свои суждения о седьмом томе анненковского издания.

Якушкин и Афанасьев считают основным недостатком этого издания «неполноту» и всячески хлопочут, чтобы заполнить пробелы. Булгарин полагает, что седьмой том «без всякого сомнения, не есть украшение сочинений А. С. Пушкина» из-за того, что в нём слишком многое опубликовано. Якушкин и Афанасьев хотят Пушкина неприкрашенного и неурезанного — такого, какой был в жизни. Булгарин пишет о Пушкине: «…Человек и поэт в нравственном значении не одно и то же. В человеке действуют страсти, волнуемые раздражительностью, и это производит брызги неблагоуханные и на вид отвратительные… Но что позволено, или лучше сказать, терпимо в жизни поэтической, то непростительно посмертному издателю сочинений поэта, который должен представлять читателю одно изящное и высокое. Не так, однако ж, поступил П. В. Анненков, поместив в Полном собрании сочинений Пушкина страстные выходки против меня и ещё некоторых лиц. Уж если и надлежало помещать пасквили и эпиграммы раздражённого поэта против двух-трёх лиц, безопасных для него, то так же надлежало помещать стихотворения и против других людей, подвергшихся его неблаговолению. Недостатка в них нет… Но издатель сочинений Пушкина избрал только беспотомных покойников и парочку-другую современных журналистов, в том числе и меня, на которых брызнул гневом А. С. Пушкин. Я был журналистом в то самое время, когда А. С. Пушкин писал много и иногда необдуманно. Хвалил я его всегда, как первоклассного поэта, но позволял себе некоторые замечания. Имею собственноручные письма А. С. Пушкина, что он благосклонно ценил мои замечания, и, скажу более, даже дорожил моим мнением, но, прислушиваясь к литературным сплетням, часто гневался, что и доказывается пасквильными его выходками. Наконец могила всё прикрыла, и туда же должны были слечь и все порывы его гневной раздражительности. Издателю вздумалось увековечить эти дрязги, и, как всякий благоразумный человек согласится, не к славе и не к чести таланта А. С. Пушкина…»

Но это как бы подготовка к «разговору» с «Библиографическими записками». Булгарин и Греч ждут окончания публикации писем к Льву Сергеевичу.

Едва письма напечатаны, в «Северной пчеле» от 10 марта 1858 года появляются «Газетные заметки» небезызвестной обозревательницы «Серафимы».

«Серафима» приветствует издание «Библиографических записок» и при этом расставляет опубликованные материалы согласно своей табели о рангах. «Самая важная статья» — «Неизданная сатира А. Д. Кантемира», затем «Сведения об авторе Ядра Российской Истории, А. И. Манкееве». Лишь в заключение, которое оказалось весьма обширным, «Серафима» заводит разговор о письмах Пушкина к брату.

Даже беглое сопоставление этого «заключения» со статьёй Булгарина выявляет определённую «генеральную идею», существовавшую у деятелей «Северной пчелы» в отношении публикации новых текстов Пушкина.

Поговорив о важности обнародования переписки великих людей, «Серафима» предупреждает, что, печатая письма, «издатели должны наблюдать разборчивость и (извините иноязычное слово) деликатность. Мало ли чего человек (и притом автор, поэт, душа восприимчивая и раздражительная) не напишет в минуту увлечения, страсти, досады, нетерпения! И всё это печатать, всё это открывать нескромному взору профанов… С сожалением должны мы сказать, что почтенные и достойные всего нашего уважения издатели „Библиографических записок“ в нынешнем случае выпустили из виду эти, по нашему мнению, справедливые требования сериозной публики… Просим читателей наших не думать, чтоб мы восставали против обнародования писем покойного Пушкина вообще. Мы любим и чтим его память, нам дорого всякое о нём воспоминание; мы искренне благодарны издателям „Библиографических записок“ за напечатание этих писем, интересных и достойных внимания во многих отношениях, но желали бы видеть их просеянными». Затем следуют долгие рассуждения о том, надо ли было печатать составленный Пушкиным список вещей в дорогу или записку: «Да, пришли мне калоши с Михайлом».

Но эти рассуждения — маскировка. Главное запрятано в сноску: «Просим не думать, будто мы сетуем на обнародование некоторых эпиграмм его на тогдашних наших приятелей. Нимало! Эпиграмма, напечатанная через двадцать, тридцать лет по рождении её, похожа на пулю, найденную на месте поединка, происходившего задолго пред сим. Тот, в кого она была направлена, смотрит на неё с равнодушием и даже с удовольствием: не убила-де! Только выпустивший её из дула может чувствовать сожаление и даже угрызения совести».

Тут хуже, чем цинизм. Читать такое о Пушкине, погибшем на поединке, страшно.

Но «Северной пчеле» и того мало. Для тех, кто читает лишь крупный шрифт и оставляет без внимания сноски, газета по старой памяти приготовила донос на Пушкина. Поразмышляв насчёт списка вещей в дорогу, «Серафима» вдруг заявляет: «Многие места этих писем могут набросить тень на образ мыслей и характер Пушкина».

В своё время Булгарин сам напечатал злую эпиграмму, которую написал на него Пушкин, и таким образом публично донёс на поэта. И теперь «Серафима», идя тем же путём, «вступается» за Пушкина: «Говорит же он <Пушкин> в одном письме: „Что это со мной делают журналисты? Б<улгарин> хуже Воейкова — как можно печатать партикулярные письма — мало ли что мне приходит на ум в дружеской переписке — а им бы всё и печатать — это разбой!“ Пушкин был совершенно прав… Но если при жизни автора надлежит наблюдать это правило скромности, неужели оно лишается силы по смерти его?..»

Всё по-старому. И все приёмы те же. Как четверть века назад, когда Пушкин был жив…

Конец статьи «Серафимы», где осуждается опубликование писем, содержащих слова Пушкина «о смерти своей тётки, отзыв его об отце» и т. п., настолько похож на выговор, объявленный министром народного просвещения цензору, что знакомство издателей «Северной пчелы» с этим документом не оставляет сомнений.

7.
«Стоит ли отвечать Гречу на его заметку о письмах Пушкина? — писал Афанасьев, ознакомившись с „упражнениями“ „Серафимы“. — Хорошо, если б это пришлось кстати и между прочим, а особо не хотелось бы начинать такую борьбу, в которой противник ещё до начала боя побеждён» (л. 22 об.).

«Серафима», как позже установили, это Евгения Ивановна Греч; долго считали, что под псевдонимом скрывается сам Николай Иванович.

Афанасьев «особо» не отвечал Гречу, однако вскоре в «Библиографических записках» появился материалец, вполне точно направленный против издателей «Северной пчелы».

Ещё раньше, в первом же номере журнала, Афанасьев (И. М-къ) поместил библиографическую заметку о книге «Подарок учёным на 1834 год…». Это сборник пародий на речи «известных профессоров и деятелей». В заметке приведены «образцы» речей на тему «о царе Горохе».

Теперь, после статьи «Серафимы», Афанасьев публикует дополнение к заметке — выдержку из речи некоего Ѳ/Ѳ. Б. — обычная подпись Фаддея Булгарина. Легко разгадываемая «фита» произносит нечто, весьма мало связанное с царём Горохом, зато прямо относящееся к спору о праве печатать неурезанного Пушкина. «Говорить своё мнение позволяется не косичкину…» — заявляет «фита» (напомним: «Ф. Косичкин» — один из псевдонимов Пушкина). И далее (в журнале это набрано курсивом): «Я и Мой Товарищ, давно соединённые узами дружбы на оболочках и в предисловиях, в изданиях и критиках, в барышах и накладах, мы идём своею дорогою и не слушаем всех людских бредней… Я хвалю его, а он хвалит меня…»

Слова невольно воскрешают в памяти памфлет Феофилакта Косичкина — Пушкина «Торжество дружбы или оправданный Александр Анфимович Орлов»: «Посреди полемики, раздирающей бедную нашу словесность, Н. И. Греч и Ф. В. Булгарин более десяти лет подают утешительный пример согласия, основанного на взаимном уважении, сходстве душ и занятий гражданских и литературных» (XI, 204).

Заметим кстати, что споры «Библиографических записок» с «Северной пчелой» шли не только вокруг Пушкина, однако подчас странным образом возвращались в конечном счёте к бою за поэта.

В том же сборнике пародий есть речь Н. Полевого, который говорит: «Я историк! Я знаю Русь и меня знает Русь!..» Ссылка на предисловие к первому тому его «Истории русского народа» указывает, что слова подлинные.

Рядом с публикацией речи «Фиты» под общим заголовком появилась заметка Михаила Лонгинова, восстановившего полностью слова Н. Полевого, сказавшего о себе не только, что он знает Русь и Русь его знает, но также, что он любит Русь и Русь его любит. «Полевой, — заключает Лонгинов, — выразился ещё сильнее, чем думают, потому что печатно говорил не только о взаимном знакомстве своём с Россией, но и о любви её к нему». Заметка имеет прямое отношение к полемике с «Северной пчелой», поскольку, отступив в конце 30-х годов из передовой журналистики в казённую, Н. Полевой стал сотрудником этой малопочтенной газеты («Печально было слышать имя Полевого рядом с именами Греча и Булгарина», — писал Герцен).

«Северная пчела» тут же вступилась за бывшего сотрудника. Брат покойного, Ксенофонт Полевой, опять расшаркавшись перед «Библиографическими записками» и оценив статьи «Неизданная сатира А. Д. Кантемира» и «Сведения об авторе Ядра Российской Истории…», доказывает, однако, что слова Н. Полевого скромны и соответствуют истине («да, он любил Русь, и она его любила»). В конце статьи К. Полевой полностью приводит стихотворение Пушкина «Я памятник себе воздвиг» и вопрошает: «Если г. Лонгинов находит неумеренным выражение „Русь любит меня“, где нет никакого преувеличения, а одна прямо высказанная правда, то как назовёт он выражения Пушкина? Неужели он станет говорить: „Но Пушкин и Н. Полевой — разница!“»

Нет, сотрудники «Библиографических записок», должно быть, не нашли в себе сил говорить это. Афанасьев отозвался коротко и выразительно, сообщил, что в редакции имеется эпиграмма, направленная «против известного уже нашим читателям выражения Н. Полевого… Но по чрезмерной резкости её тона мы не решаемся напечатать её на страницах „Библиографических записок“».

8.
Через год Афанасьев поместил в журнале документ, которым давно стремился завладеть, — собственноручное и вполне откровенное письмо самого Ф. В. Булгарина.

За несколько месяцев перед тем в журнале были преданы гласности письма А. Ф. Воейкова к княгине Е. А. В-ой (Волконской). В предисловии отмечается, что в печатаемых письмах Воейков «является совершенно иным, нежели каким многие представляют его себе» по известной сатире «Дом сумасшедших».

Действительно, в письмах к «почтенной благодетельнице и покровительнице бедных и беспомощных», которой «малютки» его «целуют почтительно ручки», Воейков «расстёгивает свою душу». «Знаю, что огорчу патриотическое сердце ваше неприятной для народной нашей гордости новостию», — пишет «неподкупный» сатирик и сообщает затем, что …английские лошади выиграли скачку у донских.

Афанасьев как бы отвечает на упрёки за публикацию писем Пушкина: неизданный Пушкин «раскрывает вполне» свой «благородный и симпатичный характер», неизданный Воейков откровенно «расстёгивает свою душу».

«Санкт-Петербургские ведомости» писали: «Зачем нам, скажите, письма Александра Фёдоровича Воейкова? Право, мы могли бы обойтись и без них… Мы видим маску, но человека не видим».

Афанасьев объясняет смысл публикации: «Недоволен фельетонист и письмами Воейкова… В них-де Воейков маскируется. А я так прямо думаю, что он подличает, а не маскируется. …А напечатать его письма всё-таки нужно: пора нам знать изнанку наших литературных деятелей. Я бы с удовольствием напечатал не только переписку Воейкова, но и самого Фаддея Булгарина: в письмах своих он разоблачил бы себя полнее всякого другого разоблачения! Хоть голого Фаддея Венедиктовича видеть и омерзительно, но кто же станет отрицать поучительный смысл подобной картины» (лл. 34—34 об.).

Письмо, которое заполучили «Библиографические записки», по-своему великолепно. Булгарин рассказывает о «гнусных подозрениях», которыми «оскорбляет» его семья Грибоедова. «Фамилия покойного друга» подозревает, что он извлекает пользу для себя из комедии «Горе от ума», оставленной автором в его распоряжении. Булгарин отказывается «от всякого ходатайства о пропуске комедии к печати», «по делу об оставшихся у меня деньгах и расчётах Грибоедова я уже должен был прибегать к посредничеству генерала А. X. Бенкендорфа». Булгарин, как свидетельствует письмо, взял 1200 рублей из денег Грибоедова, чтобы напечатать его гравированный портрет, но «если Мария Сергеевна[463] хочет иметь эти деньги, то я портрет и доски брошу в Неву и отдам ей деньги: а тогда удовольствие, которое доставило напечатание портрета моего друга, будет мне стоить вместо 1650 рублей 2850 рублей…»

Письмо Булгарина в «Библиографических записках» оказалось своего рода некрологом в связи с кончиной Фаддея Венедиктовича.

А Пушкин оставался живым.

Номер, в котором помещено письмо Булгарина, завершается заметками о новом издании сочинений поэта. «Библиографическим запискам» ещё предстояло познакомить читателей с письмами Пушкина, сведениями для его биографии, новыми поправками к его стихам.

Даже в последнем — вообще последнем — номере журнала (№20 за 1861 год) были напечатаны дополнения к статьям «О сочинениях А. С. Пушкина». Через несколько страниц шло объявление «От редакции»: «Редакция „Библиографических записок“ ещё раз приостанавливает своё периодическое издание на год или на два, смотря по обстоятельствам. О возобновлении „Библиографических записок“, при более благоприятных условиях, на которые можно рассчитывать в виду имеющегося преобразования цензуры, всем, интересующимся нашим изданием, своевременно будет заявлено».

9.
Обратимся к цифрам.

В шестидесяти четырёх номерах «Библиографических записок»[464] помещён пятьдесят один материал, так или иначе связанный с жизнью и творчеством Пушкина. Особенно богат первый год издания — двадцать четыре статьи, публикации или заметки!

В комментариях к Полному собранию сочинений отмечено шестьдесят шесть стихотворений Пушкина, которые либо целиком, либо частично, либо в неизвестных прежде редакциях, либо, наконец, с новыми вариантами строк и слов впервые опубликовали «Библиографические записки». Если учесть все варианты, число таких стихотворений приблизится к сотне.

На страницах журнала читатели встретились с такими произведениями Пушкина, как «Нет, я не дорожу мятежным наслажденьем…», «Есть роза дивная: она…», стихи, написанные Ек. Н. Ушаковой, — «Когда бывало в старину…» и «В отдалении от вас…»; здесь же опубликованы отрывки из запретных «Царя Никиты и сорока его дочерей», «Ты и я», впервые после гибели поэта перепечатано его знаменитое подражание латинскому — «На выздоровление Лукулла».

Тут, впрочем, следует сделать оговорку — «впервые в России», так как за два года до «воскрешения» в «Библиографических записках» стихотворение «На выздоровление Лукулла» было напечатано Герценом в «Полярной звезде».

(Интересно: почти треть стихотворений Пушкина, опубликованных, дополненных и поправленных в «Библиографических записках», встречаем в предшествующих или последующих заграничных изданиях Герцена и Огарёва. В «Полярной звезде» на 1861 год были напечатаны дополнения к впервые появившимся в «Библиографических записках» отрывкам из «Путешествия в Арзрум» и «Истории Пугачёвского бунта».)

«Библиографические записки» опубликовали так называемые «Заметки по русской истории XVIII века», страницы «Путешествия из Москвы в Петербург». Кроме писем к брату, в журнале увидели свет письма Пушкина к Н. В. Гоголю, В. А. Жуковскому, М. Л. Яковлеву, трагические письма к Бенкендорфу, связанные с «необдуманным» прошением об отставке.

Дополнения и поправки — «библиографические заметки», как скромно именовали их сотрудники журнала, — стоят порой целой публикации. Таковы указания на отсутствующие в предыдущих изданиях строки «Деревни», «Послания к цензору», «Андрея Шенье», «К морю».

«И Пушкина стихи в печати не бывали;
Что нужды? их и так иные прочитали», —
эти строки из «Послания к цензору» также напечатаны впервые в «Библиографических записках». Многие «библиографические заметки» рассчитаны на то, что Пушкина «и так иные прочитали»; это свидетельство огромной популярности бесцензурных, ходивших в списках произведений Пушкина.

В статье об издании Анненкова говорится, например, что из «Андрея Шенье» «выпущены сорок три превосходных стиха». Далее публикуется всего пять строк, затем поставлено «и проч.».

«И проч.» — это, в частности, «Убийцу с палачами// Избрали мы в цари…». Такого нельзя опубликовать и через двадцать лет после смерти Пушкина. Но об этих строках можно напомнить читателям. Один восстановит их в памяти, другой узнает, откуда они, третий поищет у знакомых полный список стихотворения.

Иногда напоминание ещё более бегло: «К 1821 году относятся ещё следующие стихотворения Пушкина: 1) „Христос воскрес“, 2) „Кинжал“, 3) эпиграмма, оканчивающаяся словами:

Льстецы, льстецы, старайтесь сохранить
И в самой подлости осанку благородства…»
Или: «К 1827 году относится послание Пушкина, начинающееся стихами:

…Храните гордое терпенье,
Не пропадёт ваш скорбный труд…»
Порой даже не строка, не заголовок — лишь намёк: «ода, встречающаяся очень часто в рукописных сборниках стихотворений Пушкина» (имеется в виду, конечно, ода «Вольность»).

Часто исправленная строка целиком не приводится, указаны только отдельные слова, исключённые в прежних изданиях. Например, в заметках к стихотворению «Из Пиндемонти» говорится, что в пятой строке пропущено слово «царям», в пятнадцатой — «для власти, для ливреи». И того довольно.

В статье о прозе публикуется отрывок из Кишинёвского дневника: «9 апреля, утро провёл я с Пестелем…» Дневниковые записи и заметки по рукам ходят меньше, чем ненапечатанные стихи Пушкина, читателю труднее их расшифровать. Автор статьи отсылает читателей (если так не догадаются) к другому журналу. После первых слов отрывка — «9 апреля, утро провёл я с П-ъ…» — сноска: «Это то самое лицо, о смерти которого Пушкин сделал заметку под одним из своих стихотворений. См. „Русский вестник“, 1856, № 11».

К заметке о встрече с Кюхельбекером, который обозначен К *, также дана сноска: «Автор драматической шутки „Шекспировы Духи“, напечатанной в Спб., в 1825 году».

Подчас удаётся сказать очень мало. Но «Библиографические записки» не пренебрегают и малым. Важно хоть слегка приоткрыть завесу, хоть предупредить читателя: «К NN. Это превосходное послание написано к Чаадаеву. Оно напечатано с такими переделками и сокращениями, что совершенно утратило первоначальный смысл, а местами и смысл вообще».

Афанасьев даёт уроки Геннади, приступившему к изданию сочинений Пушкина. О том же послании к Чаадаеву он пишет: «К NN (Чаадаеву) есть список полный, да нельзя печатать, а в печати оно так изуродовано, что Пушкина и следа не осталось: должно быть, это стряпня Жуковского и Вяземского. Я советую в новом издании сказать это и напечатать это изуродованное детище в примечаниях, а не в тексте, где должен быть чистый Пушкин» (л. 25).

10.
Учёные давно разобрались в автографах поэта, обнаружили основные рукописные копии, по которым печатали в журналах и сборниках потаённого Пушкина. Теперь не секрет, что хранителями многих важнейших списков были литераторы, сотрудничавшие в «Библиографических записках».

Недаром Афанасьев многозначительно предупреждает Геннади: «Известите, как идёт издание Пушкина. Мы получили прекрасные пополнения к изданию Анненкова… Мотайте себе на ус» (л. 32).

Установлено, что интересным рукописным архивом владел Евгений Иванович Якушкин. Богатство его собрания осторожно подтверждает Афанасьев в письмах к Геннади: «На запросы Ваши о стихах Пушкина некоторые ответы найдёте в „Библиографических записках“ <…>, на другие ответить я не сумею, а потому передам их Якушкину <…> Когда Вы будете в Москву? Напишите-ка <…> я бы свёл Вас с Якушкиным и Вы прямо узнали б от него всё нужное; у него же и все справки навести легко, потому что есть нужные для того альманахи и журналы» (л. 27 об.).

Есть указания на то, что и сам Афанасьев владел некоторыми автографами поэта. Ещё в 1854 году он опубликовал в «Москвитянине» сокращённый текст письма Пушкина к Дельвигу, того самого письма, которое начинается стихами «Друг Дельвиг, мой парнасский брат…». В Академическом собрании сочинений это письмо печатается по копии, хранящейся в архиве Анненкова. Между тем 24 октября 1903 года Е. И. Якушкин писал своему сыну Вячеславу Евгеньевичу, также известному пушкинисту: «По поводу стихотворения „Друг Дельвиг, мой парнасский брат…“ я вспомнил, что подлинник письма Пушкина к Дельвигу был в руках у Афанасьева и он напечатал это стихотворение в „Москвитянине“ (сколько мне помнится)…»[465].

В «Библиографических записках» по понятным причинам далеко не всегда сообщалось, из каких источников стал известен редакции полный текст того или иного произведения Пушкина. В статье «По поводу последнего издания сочинений А. С. Пушкина» лишь говорится: «При составлении нашей статьи мы пользовались несколькими рукописными сборниками…»

Объясняя педантичному Геннади причины такой анонимности, Афанасьев набросал нечто вроде небольшой программы отношения редакции к рукописным источникам: «Не указаны нами рукописные сборники Пушкина по уважительным причинам; самая форма заметок, может быть, сухая, нарочно придумана, чтоб удобнее проехать разные неудобно-цензурные места, эпитеты и фразы, а с другой, чтоб не придрались почтеннейшие родственники поэта, которые, хотя сами и ничего не способны сделать для него, хотя даже многого и очень многого <из> его произведений не имеют, утратив их или не потрудившись их собрать, а всё-таки везде и во всём видят злой умысел и посягательство на их права. Видеть нашего великого поэта изданным как следует и возможно полно, этого им не понять! Варианты слов и эпитетов мы указывали или такие, которые известны нам как положительно пушкинские, или такие, которые почему-либо замечательны; во всяком случае, помните одно, что не всё должно приписывать искажениям переписчиков; очень многое есть результат собственных постоянных переделок Пушкина, который не так, как теперешние пииты, — любил-таки потрудиться над своими стихотворениями, и в вариантах надо видеть следы разновременных поправок, что ясно подтверждается и подлинными автографами поэта и разновременностью составления сборников его стихотворений… Посылаю Вам непроехавшее в ценсурные врата четверостишие Пушкина: Вы оцените его прелесть…» (лл. 24—24 об.).

11.
Пушкин в «Библиографических записках» — это не только публикации «непроехавших в ценсурные врата» произведений.

Афанасьев хлопочет и о библиографических сводках, списках, указателях. Журнал как мог подготавливал почву для появления настоящего полного собрания сочинений поэта, для создания Пушкинианы.

«Не худо бы составить также список напечатанным письмам Пушкина (т. е. к кому писаны, когда, откуда и где помещены) и список критических статей на различные его сочинения с самого появления их, — пишет Афанасьев к Геннади. — Я вовсе не думаю приписывать всем этим статьям большое литературное значение, знаю, что из множества таких рецензий не научишься пониманию искусства и даже ровно ничему не научишься, но для меня они интересны с другой стороны, как живые указания на литературные нравы различных эпох; в приёмах старых критиков, в их брани и спорах, для меня прежде всего и больше всего любопытны сами люди[466]… Если подобные списки писем Пушкина и критических статей на его сочинения приложить к новому изданию поэта, это было бы куда как хорошо, а Вам ото всех большое спасибо. А ещё лучше б, если б новые издатели попытались внести в своё издание отдел писем Пушкина, т. е. перепечатали бы те, которые уже были обнародованы. Ведь это необходимейшее дополнение к полному собранию сочинений известного автора» (лл. 26—27).

Все эти пожелания Афанасьева были выполнены. В «Библиографических записках» появились составленные Геннади аннотированные указатели «Что писано о Пушкине», «Переводы сочинений Пушкина» и подготовленный Ефремовым «Список опубликованных в различных журналах писем Пушкина».

Когда окидываешь взглядом Пушкиниану, открывающуюся на скромных полосах «Библиографических записок», невольно проникаешься уверенностью, что Пушкин был едва ли не первым из тех русских писателей, ради кого затевался сам журнал. «Польза „Библиографических записок“ слишком очевидна, — писал Афанасьев, — а о барышах никто из нас не думает… Свой труд приносим мы бескорыстно русской науке в чаянии, что будет же время, когда сумеют оценить это по достоинству» (л. 20 об.).

Литературное наследие

Анна Ахматова Пушкин и Невское взморье

Пушкин занимает особое место в поэтическом мире Анны Ахматовой. Читателям известны её стихи, посвящённые великому поэту или связанные с его произведениями. Внимание Ахматовой привлекали и научные проблемы творчества Пушкина. В 30-х годах онаисследовала «Сказку о золотом петушке», обнаружила в ряде произведений Пушкина отклики на роман Бенжамена Констана «Адольф». В 40-х годах ею была написана статья о «Каменном госте», в которой исследовательская точность сочетается с интуицией поэта. Эти работы напечатаны в специальных изданиях и давно вошли в историко-литературную науку. «Пушкин и Невское взморье» одна из последних статей Ахматовой о Пушкине. Неровность стиля и невыверенность научного аппарата свидетельствуют о её незавершённости. Но и в таком виде статья даёт новый поворот для толкования загадочного отрывка Пушкина «Когда порой воспоминанье».

Б. В. Томашевский, впервые давший в начале двадцатых годов связный текст этого стихотворения, указывал на его политическую окраску: «Оно не разгадывается до конца, и всё-таки оно красноречиво, едва ли не так же красноречиво, как известная строка „И я бы мог, как шут“ над рисунком пяти повешенных» (См. в его книге «Пушкин», т. II. М.—Л., Изд-во АН СССР, 1961, стр. 264). Томашевский предположил, что в стихотворении описаны Соловецкие острова. Он указывал на сходство пейзажа «Отрывка» с природой этого северного края, на обострившееся политическое положение Пушкина в 1830 году и на давнишние угрозы Александра I (в 1820 г.) заточить поэта в Соловецкий монастырь. К образу Соловков Пушкина привела сложная психологическая ассоциация. С тех пор догадка Томашевского не подвергалась сомнению в печати и принята во всех комментариях к стихотворению «Когда порой воспоминанье». Ахматова впервые рассматривает его в другой психологической связи. Её гипотеза о Невском взморье заставляет нас ещё раз проверить общепринятое толкование.

Как описывали современники Пушкина Соловецкие острова?

Архимандрит Досифей в книге, вышедшей в 1836 году (цензурное разрешение 1833 г.), писал, что «первый соградитель» Соловецкого монастыря «воспользовался… всеми выгодами местоположения, сколько красивого, столько же и удобного к продовольствию». Составитель книги говорит также о «занимательном возвышении и понижении монастырских зданий, воздвигнутых на неровной зеленеющейся поверхности». Речь идёт здесь не только об искусстве строителей. «Весьма заметно, — подчёркивает Досифей, — что рука художника следовала не предначертанию архитектуры, но самой природе, везде являющейся произвольно действующей, и таким образом составила картину привлекательную». Благодаря монастырскому зданию Соловецкий остров представляется городом, а «от моря до самых стен обители почти на две версты во внутренность материка простирается морская гавань или залив, заграждённый с моря лудами или маленькими островками» (Досифей, Географическое, историческое и статистическое описание Соловецкого монастыря. Ч. 1. М., 1836, стр. 6 и 8).

В повести Бестужева-Марлинского «Мореход Никитин» (1834 г.) Соловецкий остров описан в диалоге архангельского моряка с крестьянским парнем:

«— Ахнешь, брат, как повидишь, из каких громад сложены стены монастырские! Вышины — взглянь, так шапка долой; толщины — десять колесниц рядом проскачут; и кажный камень больше избы…

— Аль Соловецкий-то остров утёс, дядя Яков?

— В том-то и диво, что не утёс. Берег как Двинский: песок, где-где с подводными валунами. А птицы-то, птицы что там!.. Гусей, лебедей, словно пены…» Последняя примета, может быть, и находит соответствие в пушкинской строке «Приют пустынный птиц морских», но о «бесчисленном множестве дичи» говорит и Башуцкий в «Панораме С. Петербурга» 1834 года.

Всё это нимало не похоже на абсолютно пустынный, лишённый строений пейзаж «Отрывка» Пушкина.

Находятся также новые данные о месте погребения казнённых декабристов. В специальной литературе не учтён один печатный источник (указан мне Н. И. Харджиевым). Это воспоминания Льва Жемчужникова. Написаны они, правда, в девяностых годах, но в них говорится о событиях конца сороковых — времени ещё близкого и к казни декабристов, и к жизни Пушкина. Мемуарист рассказывает о своих прогулках по Васильевскому острову с художниками П. Федотовым и А. Бейдеманом: «Вдали виднелось Смоленское кладбище в виде леса, за кладбищем был известный нам курганчик над телами казнённых декабристов». В сноске автор добавляет: «На острове Голодае. На этом острове закапывалась павшая скотина. Теперь нет и признаков этого возвышения» (Л. Жемчужников, Мои воспоминания из прошлого. Вып. 1. М., 1926, стр. 133). Последняя деталь подчёркивает пустынность и заброшенность этого гиблого места.

Следует ещё указать на разительное сходство четырёх строк «Отрывка» с описанием «малого острова» в «Медном всаднике»:

Сюда порою приплывает
Отважный северный рыбак,
Здесь невод мокрый расстилает
И свой разводит он очаг.
«Когда порой воспоминанье»
                            Иногда
Причалит с неводом туда
Рыбак на ловле запоздалый
И бедный ужин свой варит.
«Медный всадник»
Приведённые данные могут служить дополнительной аргументацией в пользу гипотезы Ахматовой о Пушкине и Невском взморье.

Статья печатается по авторизованной машинописи (Рукописный отдел Гос. Публич. Библиотеки им. М. Е. Салтыкова-Щедрина, фонд А. А. Ахматовой) с привлечением чернового автографа, хранящегося в ЦГАЛИ (фонд А. А. Ахматовой).

Цитаты и библиографические ссылки заново проверены, дополнены и даны по новейшим изданиям.

Предисловие, подготовка текста и примечания Э. Г. Герштейн

* * *
В титовской повести[467] «Уединённый домик на Васильевском» (1829) поражает подробность описания северной оконечности Васильевского острова.

«Кому случалось гулять кругом всего Васильевского острова, тот, без сомнения, заметил, что разные концы его весьма мало похожи друг на друга. Возьмите южный берег, уставленный пышным рядом каменных огромных строений, и северную сторону, которая глядит на Петровский остров и вдаётся длинною косою в сонные воды залива[468]. По мере приближения к этой оконечности каменные здания, редея, уступают место деревянным хижинам; между сими хижинами проглядывают пустыри; наконец строение вовсе исчезает, и вы идёте мимо ряда просторных огородов, который по левую сторону замыкается рощами; он приводит вас к последней возвышенности, украшенной одним или двумя сиротливыми домами и несколькими деревьями; ров, заросший высокою крапивой и репейником, отделяет возвышенность от вала, служащего оплотом от разлитий; а дальше лежит луг, вязкий, как болото, составляющий взморье. И летом печальны сии места пустынные, а ещё более зимою, когда и луг, и море, и бор, осеняющий противоположные берега Петровского острова, — всё погребено в седые сугробы, как будто в могилу».

Для южной стороны Васильевского острова, которую он ежедневно видит, автор не находит, однако, ни одного живого слова, а над северной, где вообще никогда никто не бывает, он почти плачет, угнетённый мрачным летним пейзажем, и представляет себе ещё более унылый — зимний, сравнивая его с могилой. Мы узнаем, чтó — направо, чтó — налево, ощущаем под ногой топкость почвы. Всё это увидено не из окна кареты и даже не с дрожек. Автор так занят северной оконечностью Васильевского острова, что даже моря не замечает. Петербург для него вовсе не существует. От звона часов на Думе вздрагиваешь как от неожиданности, потому что нет ни Невского, ни Гостиного двора, ни дворцов, ни набережных. К сюжету описание острова Голодая не имеет ровно никакого отношения, и ничто другое так подробно в повести не описано.

Б. В. Томашевский в книге «Пушкинский Петербург» сближает это место в повести с описанием Невского взморья в «Медном всаднике»[469].

Остров малый
На взморье виден. Иногда
Причалит с неводом туда
Рыбак на ловле запоздалый
И бедный ужин свой варит,
Или чиновник посетит,
Гуляя в лодке в воскресенье,
Пустынный остров. Не взросло
Там ни былинки. Наводнение
Туда, играя, занесло
Домишко ветхой. Над водою
Остался он, как чёрный куст.
Его прошедшею весною
Свезли на барке. Был он пуст
И весь разрушен. У порога
Нашли безумца моего,
И тут же хладный труп его
Похоронили ради бога.
(V, 149)
Сюда же, по нашему твёрдому убеждению, следует отнести и несколько загадочный отрывок 1830 года «Когда порой воспоминанье…».

Когда порой воспоминанье
Грызёт мне сердце в тишине,
И отдалённое страданье
Как тень опять бежит ко мне;
Когда, людей повсюду видя,
В пустыню скрыться я хочу,
Их слабый глас возненавидя, —
Тогда забывшись я лечу
Не в светлый край, где небо блещет
Неизъяснимой синевой,
Где море тёплою волной
На пожелтелый мрамор плещет,
И лавр и тёмный кипарис
На воле пышно разрослись,
Где пел Торквато величавый,
Где и теперь во мгле ночной
Далече звонкою скалой
Повторены пловца октавы.
Стремлюсь привычною мечтою[470]
К студёным северным волнам.
Меж белоглавой их толпою
Открытый остров вижу там.
Печальный остров — берег дикой
Усеян зимнею брусникой,
Увядшей тундрою покрыт
И хладной пеною подмыт.
Сюда порою приплывает
Отважный северный рыбак,
Здесь невод мокрый расстилает
И свой разводит он очаг.
Сюда погода волновая
Заносит утлый мой челнок.
(III, 243—244 и 849—854)
В этом отрывке таинственно решительно всё: и необычная для Пушкина порывистая обнажённая нетерпимость страдания (такой стон не характерен для зрелой пушкинской лирики, и его можно сравнить только с «Воспоминанием» 1828 года), и готовность в честь чего-то пожертвовать заветнейшей и любимейшей мечтой жизни — Италией, верней, мечтой об Италии, и подробность описания забытого богом и людьми уголка убогой северной природы, и всё это в трагических тонах, а не в порядке реалистической полноты жизни (как в «Путешествии Онегина»):

Иные нужны мне картины:
Люблю песчаный косогор,
Перед избушкой две рябины,
Калитку, сломанный забор…
.  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .
Фламандской школы пёстрый сор!
(VI, 200, 201)
Следует сравнить отрывок «Когда порой воспоминанье…» с первой главой «Онегина», где происходит нечто диаметрально противоположное. Можно даже предположить, что автор имел в виду воспользоваться опрокинутой композицией. Там Пушкин отрекается от Петербурга, белых ночей и т. п. в честь Италии:

Но слаще, средь ночных забав,
Напев Торкватовых октав!
(VI, 25)
К описанию Невы и белой ночи Пушкин берёт как примечание большой кусок из «Рыбаков» Гнедича, где фигурируют «невские тундры» («…повеяла свежесть на невские тундры…»). Это же слово повторяется в отрывке 1830 года («Увядшей тундрою покрыт…»).

Петербург для Пушкина всегда — север[471]. Когда он сочиняет стихи, то всегда как бы находится на каком-то отдалённом юге. Тем более «Отрывок» написан в Болдине (октябрь 1830 г.).

Что же произошло между первой главой «Онегина» (1823), где поэт так изящно готов променять Петербург на Италию, и трагическим порывом (1830), заставляющим его отказаться от этой заветной мечты?

И теперь нам точно неизвестно место погребения пяти казнённых декабристов. Считается, что вдова Рылеева точно знала место могилы. Это остров Голодай, т. е. северная оконечность Васильевского острова, отрезанная от всего массива острова узкой речкой Смоленкой. В николаевское царствование приходилось питаться более или менее достоверными слухами, которые неизбежно должны были возникнуть сразу после казни. Мысли о декабристах, то есть об их судьбе и об их конце, неотступно преследовали Пушкина. Из его стихов следует, как он думал о тех из них, кто остался жив (см. переписку Пушкина, «Послание»: «И в мрачных пропастях земли!»)[472]. Теперь более подробно рассмотрим вопрос о его отношении к тем, кто погиб.

Первое упоминание находится в 6-й главе «Онегина», немедленно после того как Пушкин узнал об этом трагическом событии (т. е. 26 июля 1826 г.). 6-я глава окончена 10 августа 1826 года. Там имя Рылеева стоит рядом с именами Кутузова и Нельсона. Ленский мог быть «повешен как Рылеев». Затем следуют рисунки виселиц — на черновиках «Полтавы» 1828 года[473] и в книжке «Айвенго» Вальтер Скотта, подаренной Пушкиным в имении у Полторацких Ал. Ал. Раменскому (вместе с цитатой из Десятой главы «Онегина») 8 марта 1829 года[474]. Словами «Иных уж нет, а те далече», — кончается «Онегин» (1830). Пушкину не надо было их вспоминать: он просто их не забывал, ни живых, ни мёртвых.

Я не допускаю мысли, чтоб место их погребения было для него безразлично.

Из воспоминаний И. П. Липранди мы знаем, как Пушкин разыскивал могилу Мазепы и расспрашивал о ней 135-летнего казака Искру, который «не мог указать ему желаемую могилу или место»… Пушкин «не отставал… спрашивал, нет ли ещё таких же стариков, как он»[475]. А из текста «Полтавы» мы знаем, как он жалеет, что не нашёл её («И тщетно там пришлец унылый Искал бы гетманской могилы»). <Пушкин> говорит о могиле Наполеона на острове Св. Елены и о могиле Кутузова в Казанском соборе. Что же касается могил казнённых Кочубея и Искры, то по этому поводу придётся ещё раз вспомнить, что Пушкин систематически ставил Николаю I в пример его великого прадеда Петра I. Каждый читатель может с лёгкостью вспомнить: «Во всем будь пращуру подобен» («Стансы», 1826). И вот что мы читаем в пушкинском примечании к «Полтаве»: «Обезглавленные тела Искры и Кочубея были отданы родственникам и похоронены в Киевской лавре; над их гробом высечена следующая надпись:

„Року 1708, месяца июля 15 дня, посечены средь обозу войскового, за Белою Церковию на Борщаговце и Ковшевом, благородный Василий Кочубей, судия генеральный; Иоанн Искра, полковник полтавский. Привезены же тела их июля 17 в Киев и того ж дня в обители святой Печерской на сем месте погребены“» (V, 67).

Этим Пушкин несомненно горько попрекает Николая I, который не только не вернул родным тела казнённых декабристов, но велел закопать их на каком-то пустыре.

А там, то есть в «Полтаве»:

Но сохранилася могила,
Где двух страдальцев прах почил:
Меж древних праведных могил
Их мирно церковь приютила[476].
(V, 64)
И это в «Полтаве», черновики которой испещрены рисунками повешенных. Пушкин нарочно приводит точные данные, когда тела были возвращены родным, чтобы ещё раз напомнить царю, как в подобных случаях принято поступать: «Их мирно церковь приютила». И не только церковь как таковая, а центр православия и величайшая святыня России, чтобы поклониться которой сотни тысяч людей ежегодно проходили не одну сотню вёрст. Напоминаю, что Пушкин говорит о телах только что казнённых государственных преступников[477].

И это пишет поэт, который через два года и, кстати сказать, просто рядом с отрывком «Когда порой воспоминанье…» утвердит культ могил в словах величавых и, как всегда у этого автора, не подлежащих отмене:

Два чувства дивно близки нам —
В них обретает сердце пищу[478]:
Любовь к родному пепелищу,
Любовь к отеческим гробам.
Животворящая святыня!
Земля была б без них мертва,
Как                       пустыня
И как алтарь без божества.
(1830; III, 242)
Н. В. Измайлов[479], отмечая отношение Пушкина к кладбищам, говорит только о родовых приусадебных могилах (тут можно ещё прибавить «Дорожные жалобы»: «Не в наследственной берлоге, Не средь отческих могил…»)[480]. Это, конечно, правильно. Но когда Татьяна говорит, что готова отдать всё

за смиренное кладбище,
Где нынче крест и тень ветвей
Над бедной нянею моей…[481]
(VI, 188)
а Дуня приезжает на могилу станционного смотрителя, а Марья Ивановна перед отъездом из крепости идёт проститься с могилами родителей, похороненных у церкви (жертв Пугачёва?!) — это уже не родовые могилы. Здесь Пушкин щедро отдаёт свои сокровеннейшие чувства и мысли своим избранницам.

Пушкин полностью разделяет высокое верование античности (см. Софокл, «Эдип в Колоне») о том, что могила праведника — сокровище страны и благословение богов[482].

Из того же загадочного отрывка «Когда порой воспоминанье…» мы узнаем, что Пушкин бежит от разговоров, связанных с чем-то очень ему дорогим, о чём люди говорят недолжным образом. Что это не что-то личное, показывает слово «свет»[483], то есть общество, потому что в свете личные дела в присутствии участника этих дел не обсуждались. Поэт готов бежать, но не куда глаза глядят и даже не в свою обожаемую Италию, а на какой-то покрытый тундрой северный островок, точь-в-точь похожий на тот, где он закопает «ради бога» через три года своего Евгения Езерского.

В дошедших до нас строфах десятой главы «Евгения Онегина» идёт речь о декабристских делах — даны характеристики участников движения.

Органичны для «Онегина» переходы, переключения из плана в план: ирония сопровождает Ленского почти до последнего часа его жизни, но Пушкин с невероятной силой и скорбью оплакивает его и возвращается к этому в 7-й главе. В не вошедшей в 6-ю главу (1826) строфе он представляет его как возможного участника восстания на Сенатской площади: «Иль быть повешен, как Рылеев» (VI, 612). И можно быть уверенными, что и их могилы не остались там забытыми.

В своих мемуарах барон Розен пишет, как он ездил по взморью, чтобы найти могилы пяти казнённых друзей[484]. Скорбный интерес, который проявляет к этому месту Пушкин, трижды описывая его («Домик», 1828, отрывок «Когда порой воспоминанье…», 1830 и «Медный всадник»), позволяет нам предположить, что и он искал безымянную могилу на Невском взморье.

Что перемаранный черновик может оказаться строфой «Онегина», мы знаем по тому случаю, когда «Женись. — На ком?..» считалось отдельным стихотворением, пока Т. Г. Цявловская (Зенгер) не догадалась, что это строфа из «Онегина»[485]. Такой же строфой, уже почти готовой, являются и следующие строки «Отрывка»:

Стремлюсь привычною мечтою (ж.)
К студёным северным волнам, (м.)
Меж белоглавой их толпою (ж.)
Открытый остров вижу там. (м.)
Печальный остров — берег дикой (ж.)
Усеян зимнею брусникой, (ж.)
Увядшей тундрою покрыт (м.)
И хладной пеною подмыт, (м.)
Надеюсь, спорить, что этот фрагмент написан по всем правилам онегинской строфы, никто не станет. В последнем четверостишии вместо онегинской охватной рифмы (авва) имеем опять перекрёстную (авав).

Но ведь это перечерченный черновик, и что Пушкин сделал из него потом, мы не знаем. Вначале отрывок просто совсем не обработан и в него к тому же вставлено готовое стихотворение 1827 года («Кто знает край…»).

Над виселицами на черновиках «Полтавы» Пушкин пишет: «И я бы мог как шут», а в стихах  Ушаковой — «Вы ж вздохнёте ль обо мне, если буду я повешен?» (1827; III, 56)[486], как бы присоединяя себя к жертвам 14 декабря. А безымянная могила на Невском взморье должна была казаться ему почти его собственной могилой: туда «погода волновая заносит утлый мой челнок»[487].

23 января 1963 г.

Москва

Иван Новиков За чтением Пушкина

(Публикация Марины Новиковой-Принц)

Иван Алексеевич Новиков — старейший советский писатель (1877—1959) — начал свою литературную деятельность в 1901 году.

Ко времени Октябрьской революции он был автором трёх романов, многих повестей, рассказов, пьес, стихотворений и публицистических статей.

Послереволюционное творчество Новикова обогащается современной тематикой. В повести «Товарищ из Тулы» изображены острые эпизоды гражданской войны. Увлекает писателя и героическое прошлое России. В 1931 году выходит его книга, посвящённая событиям 1905 года, «Город. Море. Деревня». Повесть «Феодосия», вошедшая в этот сборник — о восстании на броненосце «Потёмкин», — первое произведение Новикова, написанное на основе подлинных исторических документов.

«Этот понятный интерес к ближайшему этапу широкого революционного движения органически вызвал, в свою очередь, — отмечает писатель, — пристальное внимание и к ещё более глубоким истокам первого пробуждения революционного движения в старой России: эпоха декабристов, неразрывно связанная с именем Пушкина, и образ великого нашего поэта, преследуемого царским самодержавием, естественно, стал в центре моего творческого внимания»[488].

После своей первой поездки в Михайловское в 1924 году (когда нашей общественностью отмечалось столетие со дня прибытия Пушкина в ссылку) Новиков стал размышлять на тему о художественном воплощении образа поэта. В результате двенадцатилетнего упорного труда в 1936 году вышел роман «Пушкин в Михайловском», а в 1944-м — «Пушкин на юге». Позднее оба романа были объединены автором в книгу «Пушкин в изгнании» (1-е издание в 1947 г.). Она переиздавалась много раз и была переведена на украинский, эстонский, чешский, болгарский, польский и немецкий языки.

Изучение биографии поэта вдохновило Новикова на другие художественные произведения и литературоведческие статьи о Пушкине. «Пушкин не покидал меня во всех стадиях существования. Он был моим спутником», — говорил писатель, горячо любивший великого поэта с детских лет[489].

За период с 1936 по 1956 год Новиков написал и опубликовал: книгу «А. С. Пушкин. Жизнь и творчество» (Детгиз; три издания), очерк «Жизнь Пушкина», драматические сцены «Пушкин на юге», кинопьесу «Молодой Пушкин», рассказы о Пушкине и цикл стихов, а также ряд статей и исследование «Пушкин и „Слово о полку Игореве“».

Отрывки из задуманной и незавершённой автором третьей части романа «Пушкин в Москве» были опубликованы посмертно и вошли в собрание его сочинений[490].

В 1951 году Иван Алексеевич уже мечтает о новой работе. Поздними вечерами открывает он томик пушкинской лирики и, читая стихи, делает пометки на полях. Утром ночные раздумья «за чтением Пушкина» выливаются в небольшие исследования. Новиков успел сделать заметки к четырнадцати стихотворениям Пушкина. Последние страницы, над которыми работал писатель, датированы 27 июля 1956 года. Приводим некоторые из них.


В этих заметках мы не будем касаться никаких чисто исследовательских сведений, обычных для «примечаний» к произведениям Пушкина. Всё наше внимание будет сосредоточено на смысловой и поэтической выразительности, характерной для великого поэта.

Материалом для заметок, не претендующих на то, чтобы быть исчерпывающими, являются читательские впечатления на полях книг стихотворений Пушкина.

Таким образом, мы хотим поделиться нашими наблюдениями над произведениями Пушкина, а с другой стороны, как бы приглашаем читателя к внимательному чтению родной классической литературы.

1. К другу стихотворцу (1814 г.)
Пушкину ещё не исполнилось и пятнадцати лет, когда он написал это стихотворение. По форме оно напоминает послания дяди Пушкина Василия Львовича; кое-где есть заметное влияние и в высказываниях Пушкина о Державине и Ломоносове, но в основном оно совершенно самостоятельно и, как увидим, открывает нам глубоко серьёзное отношение к поэзии лицеиста Пушкина.

Обращаясь к другу стихотворцу, Пушкин говорит:

Ты хочешь оседлать упрямого Пегаса.
О чём говорит эта строчка? Она говорит о больших трудностях поэтического творчества, которое не сразу поддаётся усилиям поэта. Пегаса надо оседлать, а это не такая простая вещь, ибо Пегас упрям.

Подтверждением этого отношения Пушкина к литературному труду является вся его последующая деятельность. Он мог иногда произнести блестящий экспромт, но достаточно взглянуть на черновики его произведений, чтобы убедиться в правильности его отроческого наблюдения над упрямством мифического Пегаса.

Строка:

В холодных песенках любовью не пылай —
говорит уже о другом — не о мастерстве стиха, а о содержании поэтического творения. Она гласит о том, что не следует писать стихи без истинного чувства, заменяя его лишь показным. Заметим, как чётко отточена эта критическая фраза: песенки названы холодными, а любовь в них будто бы пылает. Таким образом один этот иронически заострённый совет уже говорит о том, что эта «любовь» никак не может быть истинной горячей любовью.

Здесь мы видим уже и внутренний мир поэта, не признающего никакой фальши в выражении искренних чувств; здесь в поэте мы видим Пушкина-человека.

Утверждение Пушкина:

Потомков поздних дань поэтам
                                справедлива —
как это ни неожиданно — напоминает уже одну из основных тем будущего пушкинского «Памятника»: потомки воздадут должное памяти поэта.

Мы увидим и далее, как взрослый Пушкин будет развивать мысли, высказанные им ещё в юности. Это указывает на глубокую органичность мыслей и на их внутренний рост в духовном мире поэта.

Интересно, что и отдельные образы, высказанные юношей Пушкиным, также встречаются и у взрослого поэта.

На Пинде лавры есть, но есть там и
                                                  крапива.
Страшись бесславия! — Что, если Аполлон,
Услышав, что и ты полез на Геликон,
С презреньем покачав кудрявой головою,
Твой гений наградит — спасительной
                                                  лозою?
Так в интересующем нас сейчас стихотворении он грозит «крапивой», называя её ещё и «спасительной лозою» бесславному другу, а через пятнадцать лет (1829 г.) пишет в эпиграмме:

Мальчишка Фебу гимн поднёс.
«Охота есть, да мало мозгу.
А сколько лет ему, вопрос?» —
«Пятнадцать». — «Только-то? Эй, розгу!»
(III. 187)
Пушкин, несомненно, вспомнил отмеченное нами место в послании «К другу стихотворцу», ибо он точно называет возраст «мальчишки», сочинявшего стихи, — «лицейский возраст» тогдашнего Пушкина и его товарищей. Отсюда, кстати сказать, мы можем точно заключить, что это не просто совет любому начинающему стихотворцу, лишённому поэтического дарования, а кому-либо из круга его товарищей по лицею: скорее всего, конечно, Кюхельбекеру. Это подтверждается и следующими двумя строками:

Страшися участи бессмысленных певцов,
Нас убивающих громадою стихов!
Далее указывают, что и дядя Пушкина поминал в стихах Ломоносова и Державина. Но если В. Л. Пушкин говорит о Державине, имея в виду императрицу Екатерину:

Бессмертную в стихах бессмертных он
                                                  воспел,—
то у его племянника нечто совсем иное. Он воздаёт славу Дмитриеву, Державину, Ломоносову — за то, что они:

Питают здравый ум и вместе учат нас.
Таким образом, мы видим, что у Василия Львовича поэты «бессмертными» стихами воспевают «бессмертную» императрицу, а у Александра Сергеевича поэты пишут для простых «смертных»: они учат их и питают «здравый ум» своих читателей. Весьма любопытно, что здесь Пушкин говорит о высоком значении поэзии, не только как выразительницы чувств, но и как о воспитывающем начале в области сознания, ума.

В этом чрезвычайно значительном для юноши Пушкина стихотворении есть ещё и другие высказывания — не столько о внутреннем мире поэта, сколько, и притом очень определённо, о судьбе поэта в современном ему обществе. Строчки эти столь выразительны сами по себе и каждая из них так подкрепляет и обогащает одна другую, что это место из послания не следует рассматривать, приводя отдельные строки-афоризмы, а надлежит выписать целиком. Пушкин спрашивает у поэта, не думает ли он, что к нему «рекой уже текут» «несметные богатства»,

Что ты уже берёшь на откуп государства,
В железных сундуках червонцы хоронишь
И, лёжа на боку, покойно ешь и спишь?
Не так, любезный друг, писатели богаты;
Судьбой им не даны ни мраморны палаты,
Ни чистым золотом набиты сундуки:
Лачужка под землёй, высоки чердаки —
Вот пышны их дворцы, великолепны залы.
Поэтов — хвалят все, питают — лишь
                                                  журналы…
(I, 26)
Обратим прежде всего внимание на образ червонцев в железных сундуках, которые поэт может «хоронить», то есть прятать. Нельзя не вспомнить при этом «Скупого рыцаря»:

Счастливый день! Могу сегодня я
В шестой сундук (в сундук ещё неполный)
Горсть золота накопленного всыпать.
(VII, 110)
Параллель между сундуками с червонцами в послании «К другу стихотворцу» и в «Скупом рыцаре» подчёркивается и ещё одной деталью. В стихотворении второй раз говоря о «сундуках», Пушкин говорит, что они «чистым золотом набиты», а в «Скупом рыцаре» мы читаем, что ещё неполон шестой сундук, следовательно, остальные пять сундуков полностью набиты.

До какой степени память Пушкина сохранила начальный образ, возникший в нём ещё в юности.

Очень своеобразны и для того времени неожиданны размышления Пушкина о судьбе писателей, которых питают «лишь журналы». В ту пору мало кто думал о возможности жить на писательский гонорар, и вообще это считалось даже мало приличным. Пушкин же не раз в письмах говорил о продаже своих произведений как о единственной возможности существовать и дал этой своей мысли стихотворное выражение в виде афористически сжатого высказывания книгопродавца в известном его «Разговоре книгопродавца с поэтом» (1824 г.):

Позвольте просто вам сказать:
Не продаётся вдохновенье,
Но можно рукопись продать
(II, 330).
Юноша Пушкин ещё был далёк от того, чтобы создать эту точную формулу, но он уже предчувствовал и материальные тернии писательского пути. Он приводит в пример нищету таких писателей, как Руссо, Камоэнс, наш Костров. Картина эта и собственные перспективы так невеселы, что он законно вкладывает в уста своего собеседника вопрос о том, почему же он сам пишет стихи:

Что сделалось с тобой? В уме ли ты,
                                                  иль нет?
Все мы помним изумительно милый юмор, которым согрет шутливый ответ Пушкина. Он приравнял себя к пожилому священнику, сильно подвыпившему, в то время как в церкви он проповедовал трезвость. Его ответ гласил:

Как в церкви вас учу, так вы и поступайте.
Живите хорошо, а мне — не подражайте.
Но что скрыто за этим юмором? Скрыто утверждение того, что сам Пушкин будет продолжать писать. Его не пугает возможный недостаток средств к существованию. Пусть так, но он не может не писать, ибо чувствует своё дарование. Прямо и открыто заявить об этом своему собеседнику было бы, конечно, неудобно, но он дал это понять за дымкою шутки…

Ещё раз возвращаясь к образу поэта, лишённого дара поэзии, он пускает в него прощальную, тонко отточенную стрелу:

И над экспромтами недели не сидит!
Так в отрицательной форме подразумевая, что его собеседник как раз способен выдать за экспромт длительную свою работу над несколькими строками стихов, Пушкин ещё раз почти открыто смеётся над ним.

Всё это замечательное стихотворение столь же полноценно и заканчивается двумя последними строчками, про которые в Пушкиниане было высказано, что заключающуюся в них мысль молодой Пушкин взял у своего дяди. Приведём эти две строки из стихотворения Василия Львовича:

Пусть льются там стихи нелепые рекой,
Нет нужды, мне всего любезнее покой.
Сравним с этим заключительные строки молодого Пушкина:

Подумай обо всём и выбери любое:
Быть славным — хорошо, спокойным —
                                          лучше вдвое
(I, 28).
Ясно видна разница между тем, чему предпочитают покой Василий Львович и молодой Александр. Дядя откидывает прочь «стихи нелепые», а молодой Пушкин произносит очень глубокое суждение, относя его лишь формально к своему собеседнику. Собеседника ждёт не слава, а «бесславие», и потому его собственное высказывание носит характер глубокого раздумья как бы уже о самом себе.

Подтверждением этому предположению служит известная строчка из знаменитого, также предсмертного стихотворения Пушкина «Пора, мой друг, пора!..». Вот эта строка:

На свете счастья нет, но есть покой и воля.
(III, 330)
Пушкин, как мы видим, не только высказывал в этом своём стихотворении «К другу стихотворцу» значительные мысли о поэзии и о поэте, но порою как бы предвидел сложный и трудный — беспокойный — свой жизненный и писательский путь, и этому беспокойному пути противопоставлял покой.

Одно юношеское стихотворение Пушкина, но как много оно даёт для его понимания, и притом в тот ранний период, когда он ещё только формировался. Мы увидим и в дальнейшем, как отдельные стихотворения Пушкина, открываясь нам при внимательном чтении на большой глубине, входят живой составной частью в цельный образ пушкинского гения.

2. К Пущину (1815 г.)
Стихотворение написано как приветствие Пущину в день его именин. Крайне любопытно, что посещение поэтом своего друга, чему и посвящено это послание, во многих деталях напоминает собою, наоборот, приезд Пущина к Пушкину в Михайловское.


Пушкин называет себя «пустынником», как он и вообще любил именовать себя в лицейские годы. Но с особо глубоким ощущением значимости и весомости этого слова Пушкин применяет его к себе в ссылке, в частности в Михайловском («Духовной жаждою томим, В пустыне мрачной я влачился»). И вот получилось так, что не пустынник к Пущину явился в гости, а Пущин к пустыннику.

Далее в стихах поэт обращается к своему другу с ласковым советом:

Встречать не суетися
С парадного крыльца
(I, 119).
А сам Пушкин в Михайловском выбежал навстречу к своему другу именно с большою поспешностью и как раз «с парадного крыльца».

И в лицейских стихах, и в михайловской действительности, конечно, пирушка, а выражение «старинный собутыльник» как будто прямо родилось в Михайловском. Невольно также обращаешь внимание на строки: «Забудемся на час» и о времени, которое пускай «летит на почтовых». Так и в Михайловском оба друга отдавались этому забвению: Пущин сам приехал и уедет на почтовых, а пока пускай «на почтовых» летит время!

И наконец, и в стихах, и в действительности — десять лет спустя после написания этого послания — Пушкин говорит своему другу: «Ты вовсе не знаком… с нахмуренным попом», точно бы ссыльный поэт предвидел приход к нему святогорского игумена о. Ионы. Как было не вспомнить этих давних стихов во время свидания двух бывших лицеистов!

3. «19 октября 1827»
Стихотворение это коротенькое, приведём его целиком:

Бог помочь вам, друзья мои,
В заботах жизни, царской службы,
И на пирах разгульной дружбы,
И в сладких таинствах любви!
Бог помочь вам, друзья мои,
И в бурях, и в житейском горе,
В краю чужом, в пустынном море,
И в мрачных пропастях земли!
(III, 80)
Пушкин обращается к друзьям своим — товарищам по лицею в праздничный день его основания с пожеланиями, идущими из глубины сердца. Друзья эти и в жизни, и в стихотворении распадаются на две группы: как если б справа одни человеческие судьбы — благополучные и слева другие — далеко не благополучные. Но там и здесь — какой широкий охват жизни!

У одних (в первом четверостишии) есть, конечно, и свои житейские заботы, и заботы по службе; поэт ещё и уточняет, по какой именно: это царская служба, но вместе с тем он и ограничивается одним этим строгим определением, не прибегая ни к каким добавочным эпитетам. Дружбу зато он характеризует как открыто себя проявляющую на совместных пирах и даже именует её разгульною. Любовь, которая далее поминается, напротив того, дана в сокрытых её, сладких — не просто даже тайнах, а по-церковнославянски — «в таинствах», каковы, например, таинство покаяния, таинство причастия и др.

Но в какой иной мир попадаем мы во втором четверостишии, начинающемся такою же строкой, как и первое:

Бог помочь вам, друзья мои…
Охват судеб второго круга друзей едва ли не ещё более широк, чем тот, который мы только что видели. Здесь вместо дружбы и любви — бури и горе. «Житейское горе» — это уже не простые «заботы жизни», а бури также, несомненно, имеются в виду как жизненные, душевные бури. Оговорить это необходимо, ибо далее идут чужие края, где есть, конечно, и свои бури, но происходящие уже не в душе, а в природе. Пушкин, разумеется, чувствовал, что он имеет полное поэтическое право не давать какого-либо уточняющего характерного слова, которое подчёркивало бы, что он говорит о бурях внутри самого человека. Остановимся ещё немного на этом, ибо тут затрагивается вопрос вообще о том, как внимательно надо читать стихи.

В самом деле, обратим внимание на союз «и», как он использован в данном стихотворении, но сделаем это на фоне другого стихотворения, где также повторяется союз «и», ну хотя бы на фоне знакомого нам:

Всё в жертву памяти твоей…
Достаточно беглого взгляда, чтобы увидеть абсолютную оправданность здесь этого многократного повтора «и» и запятых между ними. В стихотворении же, которое мы разбираем сейчас, повторное «и» прерывается и начинается перечисление понятий иного — географического — порядка, к которым упомянутые ранее «бури» никакого «географического отношения» не имеют, кроме лишь того, что они испытываются друзьями действительно далеко, далеко…

Пушкин говорит о душевных бурях и житейском горе своих друзей, которые испытывают их… где? И сразу же отвечает:

В краю чужом, в пустынном море,
И в мрачных пропастях земли.
Перед этими последними двумя строками следовало бы поставить логически оправданное тире, и тогда всё стало бы, вероятно, ясно и без такого указующего «перста понимания».

Полагая, что читатели и сами знают, кого вспоминал Пушкин из отсутствующих на празднике друзей своих, мы хотим в заключение обратить внимание ещё и на то, как, говоря о других, Пушкин раскрывает в этих немногих строках и самого себя.

Вообще следует заметить, что писатели невольно говорят и сами о себе в прямой зависимости от того, о ком они говорят, чтó говорят и в особенности как говорят. Мы уже не останавливаемся на этих ярких противопоставлениях: пиров разгульной дружбы и сладких таинств любви — пустынному морю и мрачным пропастям земли, всё это говорит само за себя. Но какой же широкий охват в душе самого выступающего автора стихотворения — охват и географический, и психологический. И какие разнообразные и чувства, и настроения, и какие противоречивые политические судьбы поэт как бы накрыл единым своим голубым небосводом из восьми коротких строк!

Как это понять? Как чисто словесную радужную игру, которая пусть артистически блестит «и тем, и этим»? Но разве это хоть сколько-нибудь применимо к Пушкину?

Ответ простой: разумеется — нет!

Простые человеческие отношения возможны, конечно, по отношению к довольно большому числу людей, нас окружающих. Но здесь дело вовсе не в том.

У Пушкина в этот день, в этот вечер были свои слушатели, и, обращаясь в первую очередь к ним и давая такую резкую и потрясающую картину, он как бы говорил: «Так что же, вы равнодушны к судьбам наших общих друзей, которые не только путешествуют в трудных условиях, но и пребывают насильно заключённые в мрачных пропастях земли? Мыслимо ли это? Ведь ежели мы друзья, то в этом-то случае не должна ли вылиться эта дружба в нечто другое, чем разгульная дружба на пирах? Ведь ежели я открываю единое общее объятие, так разве это не обязывает и вас — всех вместе и каждого в отдельности — вернуть их, наших друзей, за наш общий праздничный стол?»

Пушкин не помянул среди всего другого о своей поэтической работе. Но он просто её дал. Он ещё верил в ту пору в возможность смягчения участи декабристов и этим коротким стихотворением и заключённым в нём пламенным призывом и сейчас встаёт перед нами его изумительный гений — и поэтаи человека.

1951 — 1956

Письма. Документы

Т. П. Мазур, Н. Н. Малов Новые материалы о Пушкине

1. Пушкин в архиве Н. Н. Раевского-младшего
Многозначительные слова писал Пушкин брату Льву о Н. Н. Раевском-младшем (из Кишинёва 24 сентября 1820 г.): «Ты знаешь нашу тесную связь и важные услуги, для меня вечно незабвенные…» (XIII, 17).

Переписка между младшим сыном Раевских и Пушкиным не дошла до нас (кроме двух черновых писем поэта к нему); до декабрьского восстания она была довольно оживлённой[491], но, может быть, после 14 декабря Пушкин, опасаясь скомпрометировать друга, перестал ему писать.

В семейных письмах к Н. Н. Раевскому-младшему сохранилось несколько упоминаний о Пушкине[492].

11 октября Ек. Н. Орлова пишет брату Николаю в Тифлис из Милятина:

«…Я получила через Рубина[493] письмо от Вяземского, который сообщает мне о возвращении Пушкина в Москву. Он спрашивает у меня твой адрес, чтобы тебе написать. Он окончил свою трагедию Борис Годунов, о которой говорят, что это прекраснейшее поэтическое произведение. Государь принял Пушкина со всей возможной добротой и милостью и сказал ему, что сам будет цензором его сочинений…»

Письмо датируется 1826 годом по содержанию.

Пушкин был привезён в Москву из михайловской ссылки 8 сентября и, видимо, сразу же по приезде начал поиски Раевского.

20 января 1827 года мать Николая Николаевича, Софья Алексеевна, пишет ему в Тифлис из Болтышки — имения Раевских в Чигиринском уезде Киевской губернии, вблизи Каменки:

«…Не знаю, известно ли тебе, что во время коронации государь приказал вызвать Пушкина из его ссылки в Москву, сказал ему, что он свободен и что он сам будет цензором сочинённой им трагедии. Он (Пушкин. — Т. М., Н. М.) теперь в Москве, и Мария видела его там…»

Мария Николаевна Раевская-Волконская по дороге в Сибирь видела Пушкина в конце декабря 1826 года у княгини З. А. Волконской.

Раевские внимательно следили за литературой, и 13 января 1828 года Елена Николаевна Раевская пишет Николаю в Тифлис из Болтышки:

«…Вышли граф Нулин Пушкина и Наталья Долгорукая Козлова, которые я постараюсь тебе доставить, если ты останешься в стране (в Грузии. — Т. М., Н. М.)…»

«Граф Нулин» был опубликован впервые в «Северных цветах» на 1828 год — этот альманах, издававшийся другом Пушкина Дельвигом, вышел в свет в конце декабря 1827 года в Петербурге.

28 апреля 1829 года Ек. Н. Орлова пишет Николаю в Тифлис (видимо, из Милятина):

«…Пушкин, который увидит брата А. и который только что приехал из Петербурга в Москву, вероятно, расскажет тебе всё то, что ты захочешь узнать. Он, конечно, привезёт тебе литературные новинки, поэтому я ничего не посылаю тебе в этом роде, тем более что ты даже не поблагодарил меня за то, что я тебе посылала раньше…»

Это письмо свидетельствует о предстоящей будто бы встрече Пушкина с «братом А.», то есть с Александром Раевским; последний в это время жил в Полтаве, высланный из Одессы по доносу М. С. Воронцова. Едва ли мог ссыльный Раевский выезжать из города, назначенного ему для жизни. Встреча могла состояться только в Полтаве. Значит ли это, что Пушкин действительно предполагал заехать к нему в Полтаву по дороге в Тифлис? Екатерина Николаевна могла слышать о таком намерении Пушкина от отца, который встречался с Пушкиным в феврале—марте 1829 года. Правдоподобно (зная доброе отношение Пушкина к Николаю Николаевичу Раевскому-старшему), что он чистосердечно пообещал ему заехать к Александру: он хотел утешить старика после неудачных хлопот его о старшем сыне. Генерал Раевский приезжал по его делу в Петербург и провёл там, больной, в ожидании приёма у царя бесплодный месяц.

Однако нет никаких оснований думать, что Пушкин действительно заехал в Полтаву. Расчёт времени, проведённого им в дороге на Кавказ, показывает, что весь путь он проделал за две недели: выехал из Москвы 1 мая, прибыл в Георгиевск (возле Горячих Вод) 15 мая. При этом надо помнить его слова: «Из Москвы поехал я на Калугу, Белёв и Орёл и сделал таким образом 200 вёрст лишних; зато увидел Ермолова» (VIII, 445). Пушкин провёл в Орле ради встреч с опальным наместником Кавказа (и другом Н. Н. Раевского-старшего) даже не один день. На обратный путь — прямой — он истратил около 12 дней: выехал из Горячих Вод 8 сентября и вернулся в Москву, по-видимому, 20 сентября. Да и вряд ли приезд Пушкина в Полтаву прошёл бы незамеченным.

11 октября Ек. Н. Орлова пишет из Москвы брату Николаю в Курск:

«Пушкин провёл здесь две недели, я его не видела, он был у нас только один раз утром и больше не появлялся, он казался недовольным и словно избегал нас…»

Письмо датируется 1832 годом; в сентябре—октябре Пушкин бывал в Москве в 1826, 1829 и 1832 годах, но в 1826 году Орловы жили ещё в Милятине, в 1829 году Николай Николаевич-младший был на Кавказе, а в 1832 году он был переведён в Курск. В это время Пушкин пробыл в Москве около трёх недель — с 21 сентября по 10 октября.

2. С. Г. Волконский о своей помолвке с М. Н. Раевской
Среди бумаг Н. Н. Раевского нашлось и приводимое ниже письмо декабриста Сергея Волконского, получившего согласие Марии Раевской стать его женой; Волконский, видимо, сразу же после помолвки извещает о ней Николая Раевского — брата Марии, с которым его связывала боевая дружба:

«Решение моей судьбы, произнёсшей да и благословение родителей меня ввергло в неописанную радость и удостоверяют меня в вечном счастьи. В первых минутах оного весьма рад, что могу тебя, любезный друг, назвать будущим братом, и будь уверен, что в полной силе всегда буду исполнять обязанности новой моей степени родства с тобой. Извини, брат Николай, что пишу так лаконично и мало связно, но голова от счастия и хлопот идёт кругом, и вскоре с тобой увижусь.

Сергей
5-го, Киев».
Очевидно, письмо относится к октябрю 1824 года: 18 октября Сергей Волконский известил о радостном . для него событии Пушкина, находившегося в михайловской ссылке. Оставался всего год с небольшим до восстания, крепости и каторги, куда суждено было попасть Сергею Волконскому и куда последует за ним его жена Мария Волконская.

3. Г. А. Строганов о Пушкине
Дипломат Григорий Александрович Строганов был двоюродным дядей жены Пушкина. Человек, мнение которого в вопросах чести было в высшем свете решающим, — он позже стал на сторону Дантеса. После смерти поэта он был членом опеки над его детьми. В фонде С. С. Уварова[494] хранится письмо к нему Г. А. Строганова.

Осенью 1831 года, когда западные державы начали проявлять повышенный интерес к польскому восстанию и ожидалось их вмешательство, Пушкин опубликовал послание «Клеветникам России».

С. С. Уваров, будущий министр народного просвещения и создатель теории «официальной народности», желая расширить круг читателей «Клеветникам России», сделал вольный перевод стихотворения на французский язык и 8 октября 1831 года прислал его Пушкину. Пушкин ответил светски-любезным письмом от 21 октября (см. XIV, 232—233 и 236).

В интерпретации Уварова распря между поляками и русскими должна была закончиться гибелью одного из этих народов (у Пушкина ничего подобного не было). Свой перевод Уваров прислал и Г. А. Строганову; письмо последнего является ответом на неизвестное нам письмо Уварова от 12 октября. Строганов пишет в шутливо-дружеском тоне, что Уваров «…осуждён на потерю знаков отличия; замените их Лирой, которую Вы будете носить в петлице <…>

Но, как бы то ни было, я полностью одобряю вместе с Вами волнение этой жилки национального самосознания, разбудившее нашего поэта. Талант Пушкина (а он им одарён щедро) похож на обширные земли, где есть места плохо ухоженные и мало культивированные, так как на столь громадном пространстве не всё может быть ухожено и обработано.

И так как в действительности среди людей горячность встречается гораздо чаще, чем вкус, то Вы — человек со вкусом — Вы даёте всё то, чего он не сумел туда вложить. Благодарю вас и за себя и за жену, которая уже страдала, что не могла понять и почувствовать благозвучия в том, что восхищало других вокруг».

Весьма характерно, что Г. А. Строганов, которому нельзя отказать в высокой культуре (недаром же Пушкин любил с ним беседовать), признавая талант Пушкина, снисходительно отзывается о нём и приписывает Уварову больше вкуса; чего же мог тогда ожидать Пушкин от других великосветских читателей, относившихся к нему с гораздо меньшей доброжелательностью?

Т. Г. Цявловская Неизвестные письма к Пушкину — от Е. М. Хитрово

Однажды в Центральном Государственном архиве литературы и искусства я просматривала известные письма Е. М. Хитрово к Пушкину, которые хранятся в одной папке с её письмами к Вяземскому[495].

И вдруг вижу новое, никому не известное письмо…'

Оно адресовано Пушкину.

Письмо чрезвычайно волнующего содержания… Оно на французском языке, как велась вся переписка поэта с Хитрово и с другими женщинами. И Н. Гончаровой писал он по-французски до тех пор, пока она не стала его женой. Светское общество говорило тогда по-французски.

Помните в «Евгении Онегине»?

Я должен буду, без сомненья,
Письмо Татьяны перевесть.
Она по-русски плохо знала,
Журналов наших не читала,
И выражалася с трудом
На языке своём родном,
Итак, писала по-французски…
Что делать! повторяю вновь:
Доныне дамская любовь
Не изъяснялася по-русски,
Доныне гордый наш язык
К почтовой прозе не привык
(VI, 63).
Вскоре студенты, знакомившиеся с архивной работой и разбиравшие письма Н. А. Полевого, просят меня перевести одно из писем Полевого, написанное на французском языке.

— На французском?! Полевой?! Прозванный Вяземским Грипусье! — так перевёл он слова gris poussière (пыльно-серого цвета) в подписи, сопровождавшей французские картинки мод (дело в том, что расчётливый Полевой, не надеясь на коммерческий успех предпринятого им «Московского телеграфа, журнала литературы, критики, наук и художеств», прилагал к нему «Летописи мод» на французском и русском языках, а также и самые картинки парижских мод).

Смотрю письмо.

— Почему же это Полевой? Что же общего в этих нервных каракулях с тонким выработанным почерком Полевого?! Это почерк Елизаветы Михайловны Хитрово! Смотрите сами!

Читаем. Адреса на письме нет. Но по тону и по содержанию видно, что оно обращено к Пушкину. Случайно, при разборе огромного фонда Вяземских, письмо попало не в ту обложку.

Так, в один и тот же день, 18 апреля 1961 года, были обнаружены два неопубликованных письма к Пушкину. Оба от Хитрово.


Любимая дочь известного полководца Кутузова, Елизавета Михайловна родилась в 1783 году. Вышла замуж в 1802 году за флигель-адъютанта графа Фёдора Ивановича Тизенгаузена, скончавшегося в 1805 году от ран, полученных им под Аустерлицем.

От этого брака у Елизаветы Михайловны были две дочери-красавицы.

В 1811 году Елизавета Михайловна вышла замуж вторично — за Николая Фёдоровича Хитрово, бывшего в 1815—1817 годах русским поверенным в делах во Флоренции, где он и скончался в 1819 году.

Старшая дочь её, гр. Екатерина Фёдоровна Тизенгаузен (1803—1888), замуж не вышла. Младшая, Дарья Фёдоровна, или Долли, как её называли (1804—1863), вышла семнадцати лет за дипломата, графа Карла-Людвига Фикельмона (1777—1857). Он был в это время австрийским посланником во Флоренции, а затем — с 1829 по 1839 год — в Петербурге.

Вернулась на родину Елизавета Михайловна в 1826 году во время коронационных торжеств[496]. В 1827 году она обосновывается в Петербурге. Когда же спустя два года зять её Фикельмои приехал с женой в Петербург в качестве посланника, Хитрово со старшей дочерью поселяется вместе с ними. Дом их делается одним из первых в столице.

«В летописях Петербургского общежитья, — вспоминал об Елизавете Михайловне Вяземский, — имя её осталось так же незаменимо, как было оно привлекательно в течение многих лет. Утра её (впрочем продолжавшиеся от часу до четырёх пополудни) и вечера дочери её, графини Фикельмонт, неизгладимо врезаны в памяти тех, которые имели счастие в них участвовать. Вся животрепещущая жизнь, европейская и русская, политическая, литературная и общественная, имела верные отголоски в этих двух родственных салонах. Не нужно было читать газеты, как у афинян, которые также не нуждались в газетах, а жили, учились, мудрствовали и умственно наслаждались в портиках и на площади. Так и в двух этих салонах можно было запастись сведениями о всех вопросах дня, начиная от политической брошюры и парламентской речи французского или английского оратора и кончая романом или драматическим творением одного из любимцев той литературной эпохи. Было тут и обозрение текущих событий; был и premier Pétersboug с суждениями своими, а иногда и осуждениями, был и лёгкий фельетон, нравоописательный и живописный. А что всего лучше, эта всемирная, изустная, разговорная газета издавалась по направлению и под редакцией двух любезных и милых женщин. Подобных издателей не скоро найдёшь»[497].

Пушкин познакомился с Елизаветой Михайловной Хитрово в 1826 году в Москве или весной 1827 года в Петербурге.

Сорокачетырёхлетняя вдова, полная, некрасивая, похожая на своего отца, любила оголять свои округлые плечи, которыми она гордилась. Эту анекдотическую черту постоянно высмеивали её друзья.

Вот эпиграмма, которую приписывали Пушкину, однако никаких серьёзных оснований к этому нет:

Лиза в городе жила
С дочкой Долинькой.
Лиза в городе слыла
Лизой голенькой.
Нынче Лиза en gala
У австрийского посла,
Не по-прежнему мила,
Но по-прежнему гола[498].
3 июня 1830 года Вяземский пишет жене из Петербурга: «Все на даче, и все уже здесь по летнему, даже и плечи Ерминии, которые закрыты, как алебастровые вазы, чтобы мухи не загадили»[499].

И 2 марта 1837 года Вяземский пишет А. О. Смирновой: «Это — истина совсем голая, как плечи нашей приятельницы. Глядя на неё, Василий Перовский сказал однажды: пора бы уже давно набросить покрывало на прошедшее»[500] (Елизавете Михайловне было уже 54 года).

Совершенно по-своему говорит о том же Баратынский в замечательном — по неожиданному и трагическому повороту темы — стихотворении:

Филида с каждою зимою,
Зимою новою своей,
Пугает большей наготою
Своих старушечьих плечей.
И, Афродита гробовая,
Подходит, словно к ложу сна,
За ризой ризу опуская,
К одру последнему она.
Первая записка Пушкина к ней относится к лету 1827 года. Он отвечает на несохранившееся её письмо, присланное с человеком ему на дом.

«Не знаю, сударыня, как выразить вам свою благодарность за участие, которое вам угодно было проявить к моему здоровью; мне почти совестно чувствовать себя так хорошо. Одно крайне досадное обстоятельство лишает меня сегодня счастья быть у вас. Прошу принять мои сожаления и извинения, равно как и выражение моего глубокого уважения.

Пушкин

18 июля.

Госпоже Хитровой» (XIII, 332 и 563 — перевод).

Второе и третье письма Пушкина к Хитрово написаны в феврале 1828 года. Пушкин отзывается на её письма. Так у них сложилось. Активна была она.

Письмо — без обращения.

«Как это мило с вашей стороны, что вы захотели рассеять скуку моего заточения своим вниманием! Разные заботы, огорчения, неприятности и т. д. более чем когда-либо удерживали меня вдали от света, и я узнал о несчастном случае с графиней[501]только уже будучи болен сам[502].

Арнт[503] был так добр, что дал мне сведения о ней и сообщил, что ей гораздо лучше.

Как только позволит состояние моего здоровья, я надеюсь немедленно засвидетельствовать вам своё почтение. А покамест я скучаю, лишённый даже такого развлечения, как физическое страдание.

Пушкин

Понедельник.

Беру на себя смелость послать вам только что вышедшие 4 и 5 части Онегина[504]. От всего сердца желаю, чтобы они вызвали у Вас улыбку» (XIV, 1—2 и 384 — перевод).

Спустя четыре дня после этого письма Пушкин получает новое — она предлагает приехать за ним ухаживать.

«Такой скучный больной, как я, вовсе не заслуживает столь любезной сиделки как вы, сударыня. Но я весьма признателен вам за это, чисто христианское и поистине очаровательное милосердие.

Я в восхищении, что вы покровительствуете моему другу Онегину; ваше критическое замечание столь же справедливо как и тонко, как всё, что вы говорите; я поспешил бы придти и выслушать все остальные, если бы не хромал ещё немного и не боялся лестниц.

Пока что я разрешаю себе бывать только в нижних этажах.

Благоволите принять, сударыня, выражение моей благодарности и совершенного уважения.

Пушкин

Пятница» (XIV, 2 и 385).

«В числе сердечных качеств, отличавших Елизавету Михайловну Хитрову, — писал Вяземский, — едва ли не первое место должно занять, что она была неизменный, твёрдый, безусловный друг друзей своих. Друзей своих любить немудрено, но в ней дружба возвышалась до степени доблести. Где и когда нужно было, она за них ратовала, отстаивала их, не жалея себя, не опасаясь за себя неблагоприятных последствий, личных пожертвований от этой битвы не за себя, а за другого»[505].

Редкостная доброта Елизаветы Михайловны к любому из друзей, доброта, доходящая до самоотвержения, удесятерялась, когда дело касалось Пушкина. Перед ним она преклонялась и как перед поэтом, и как перед человеком. Она жаждала служить ему.

Вероятно, именно эти искренние пламенные чувства и побуждали Пушкина постоянно у неё бывать.

Дружба из благодарности, дружба вынужденная хороша, когда человек свободен. Но… Пушкин влюбляется в двадцатилетнюю девушку, весёлую, пылкую, своенравную. Это — Оленина.

Он изливает свои чувства в поэзии.

Ты и Вы
Пустое вы сердечным ты
Она, обмолвясь, заменила
И все счастливые мечты
В душе влюблённой возбудила.
Пред ней задумчиво стою,
Свести очей с неё нет силы;
И говорю ей: «Как вы милы!»
И мыслю: «Как тебя люблю!»
Об Олениной писал он тогда же и в стихотворении «Её глаза»:

Какой задумчивый в них гений,
И сколько детской простоты,
И сколько томных выражений,
И сколько неги и мечты!..
Потупит их с улыбкой Леля —
В них скромных граций торжество;
Поднимет — ангел Рафаэля
Так созерцает божество.
(III, 108)
Это май 1828 года.

В рукописях появляются записи: Eninelo, Ettenna Eninelo — её имя и фамилия, прочитанные с конца. Он окружает начертание милого имени виньеткой. Annette Olenine пишет он и заменяет её фамилию своей: Annette Pouchkine[506].

Запись выдаёт его мечту… Но в том же мае поэт создаёт мрачнейшие стихи — на свой день рождения.

26 мая 1828
Дар напрасный, дар случайный,
Жизнь, зачем ты мне дана?..
(III, 104)
В бумагах Пушкина сохранился листок с этим стихотворением. Оно написано рукой Елизаветы Михайловны Хитрово.

А на полях пушкинский рисунок — первый набросок портрета Олениной[507], которую он будет рисовать и рисовать, задумываясь о ней.

Тут же, сбоку, несколько строк, мелко-мелко написанных поэтом. Первая строка непонятна[508]. А далее две строки, тут же зачёркнутые:

Забудь меня как забываешь
Томит<ельный> <?>
(III, 1056)
Это первый набросок к лирическому стихотворению, начатому и недописанному:

Но ты забудь меня, мой друг,
Забудь меня, как забывают
Томительный печальный сон,
Когда [поутру отлетают]
[И тень и]…
(III, 463)
Мучительно дать понять женщине, что она в тягость, что её покидают. Пушкин испытал уже подобное положение.

Как бережно, с какой нежностью поведал он тогда оставляемой подруге наступившую неизбежность разлуки:

В твою светлицу, друг мой нежный,
Я прихожу в последний раз.
Любви счастливой, безмятежной
Делю с тобой последний час.
Вперёд одна в надежде томной
Не жди меня средь ночи тёмной,
До первых утренних лучей
                              Не жги свечей.
(II, 230)
Как было, сейчас мы, кажется, угадываем.


Пушкин — у Елизаветы Михайловны. Она записывает с его слов новые стихи.

А он думает о любимой девушке… Он мучается — как дать понять своей приятельнице, что он отходит от неё. Не решается. Листок он уносит с собою: она может догадаться, что набросок прощальных стихов обращён к ней.

Летом приезжает в Петербург женщина, притягивающая всеобщее внимание своей эксцентричностью. Это Аграфена Фёдоровна Закревская, до замужества — Грушенька Толстая. Она жена финляндского генерал-губернатора, назначенного министром внутренних дел, ограниченного, скучного человека.

Уже известны стихи Баратынского, связывавшиеся с её именем (Баратынский знал её в Гельсингфорсе, отбывая военную службу в Финляндии):

Как много ты в немного дней
Прожить, прочувствовать успела!
В мятежном пламени страстей
Как страшно ты перегорела!
Раба томительной мечты!
В тоске душевной пустоты,
Чего ещё душою хочешь?
Как Магдалина плачешь ты,
И как русалка ты хохочешь!
И трагическая фигура «несчастной Нины» в поэме Баратынского «Бал» отражает образ Закревской.

Эта презирающая светскую молву женщина сразу увлекает Пушкина.

Он пишет о ней стихи.

Портрет
С своей пылающей душой,
С своими бурными страстями,
О жёны Севера, меж вами
Она является порой
И мимо всех условий света
Стремится до утраты сил,
Как беззаконная комета
В кругу расчисленном светил.
(III, 112)
Наперсник
Твоих признаний, жалоб нежных
Ловлю я жадно каждый крик:
Страстей безумных и мятежных
Как упоителен язык!
Но прекрати свои рассказы,
Таи, таи свои мечты:
Боюсь их пламенной заразы,
Боюсь узнать, что знала ты!
(III, 113)
И ещё:

Счастлив, кто избран своенравно
Твоей тоскливою мечтой,
При ком любовью млеешь явно,
Чьи взоры властвуют тобой;
Но жалок тот, кто молчаливо,
Сгорая пламенем любви,
Потупя голову, ревниво
Признанья слушает твои.
(III, 661 и XVII, 25)
Интерес Пушкина к внутреннему миру этой женщины не разрешается лирикой. Он чувствует потребность в более сильном освещении её натуры. И находит его — в прозе. Закревская преломляется в образе Вольской, о которой говорят: «Страсти её погубят» (повесть «Гости съезжались на дачу…»).

Вольская нравилась герою повести Минскому, который «не любил света», «нравилась за то, что она осмеливалась явно презирать ему ненавистные условия. Он подстрекал её ободрением и советами, сделался её наперсником и вскоре стал ей необходим». (Мы узнаём психологическую ситуацию стихов.) «Минский угадывал её сердце; самолюбие его было тронуто; не полагая, чтоб легкомыслие могло быть соединено с сильными страстями, он предвидел связь без всяких важных последствий, лишнюю женщину в списке ветреных своих любовниц, и хладнокровно обдумывал свою победу. Вероятно, если бы он мог вообразить бури, его ожидающие, то отказался б от своего торжества, ибо светский человек легко жертвует своими наслаждениями и даже тщеславием лени и благоприличию» (VIII, 40).

К сожалению, повесть эта только начата и вскоре брошена. Это август — октябрь 1828 года.

Вновь возвращается Пушкин к светской повести с той же героиней, написанной ещё более смело, спустя семь лет. Но и тут рассказ останавливается на полуслове.

Во время писания повести 1828 года Пушкин получает письмо от Хитрово, полное упрёков (оно не дошло до нас). Он выходит из себя и, не подавляя своего раздражения, отвечает:

«Боже мой, сударыня, бросая слова на ветер, я был далёк от мысли вкладывать в них какие-нибудь неподобающие намёки. Но все вы таковы, и вот почему я больше всего на свете боюсь порядочных женщин и возвышенных чувств. Да здравствуют гризетки! С ними гораздо проще и удобнее.

Я не прихожу к вам, потому что очень занят, могу выходить из дому лишь поздно вечером, и мне надо повидать тысячу людей, которых я всё же не вижу.

Хотите, я буду совершенно откровенен? Может быть, я и изящен и благовоспитан в моих писаниях, но сердце моё самое обычное и наклонности отменно мещанские.

Я сыт по горло интригами, чувствами, перепиской и т. д. и т. д. Я имею несчастна состоять в связи с умной, болезненной и страстной женщиной, которая доводит меня до бешенства, хоть я и люблю её всем сердцем. Всего этого слишком достаточно для моих забот, а главное — для моего темперамента.

Вы не будете на меня сердиться за откровенность? Не правда ли?

Простите же мне мои слова, лишённые смысла, а главное — не имеющие к вам никакого отношения» (XIV, 32 и 391).

И ещё письмо от неё (тоже не сохранившееся) вызывает следующий ответ:

«Откуда, чёрт возьми, вы взяли, что я сержусь? У меня хлопот выше головы. Простите мой лаконизм и якобинский слог.

Среда» (XIV, 32 и 391).

Оба письма написаны, по-видимому, в августе 1828 года[509], когда Пушкин писал «Полтаву», едва поспевая записывать теснящиеся в голове стихи, когда, увлечённый Закревской, он писал ей стихи, писал повесть, когда его не раз вызывали на допросы, выясняя, он ли автор поэмы «Гавриилиада».

Окончательно ясной стала и невозможность брака с Олениной. По-видимому, воспротивился её отец, знавший из официальных источников о том, что Пушкина допрашивали по делу об элегии «Андрей Шенье» и по делу о «Гавриилиаде»[510].

Страшная нервная раздражённость, вызванная всеми этими обстоятельствами, и отражена в тоне этих двух писем. Она усилена бестактными, назойливыми упрёками, обидами этой уже еле Пушкиным терпимой женщины.

Среди черновиков повести «Гости съезжались на дачу…» и первой песни «Полтавы» возникает рисунок: «фигура какой-то полной барыни» — назвал изображённую исследователь, первый описывавший рукописи Пушкина[511]. Как установлено, это портрет Елизаветы Михайловны Хитрово[512].

Мы, кажется, догадываемся, почему перебивается течение повести, захватившей автора, мыслью об этой женщине.

Пушкин рисовал в своих черновиках чаще всего тогда, когда его преследовала какая-то неотвязная мысль об изображаемом. Он словно освобождал, облегчал этим своё сознание[513].

Роман с Хитрово изжил себя, он стал тягостен.

Тут наступает перерыв в обмене записками. Пушкин уезжает из Петербурга один раз, и другой, и третий.

Он едет в деревню к П. А. Осиповой и оттуда в Москву — Тифлис — Арзрум, в деревню к Осиповой, снова в Москву.

Вот этот третий отъезд Пушкина — в начале марта 1830 года в Москву — сопровождается письмом за письмом от Е. М. Хитрово. Одно из них дошло до нас.

«18 марта.

Не успела я успокоиться относительно вашего пребывания в Москве, как мне приходится волноваться по поводу вашего здоровья — меня уверяют, что вы заболели в Торжке. Ваше бледное лицо — одно из последних впечатлений, оставшихся у меня в памяти. Я всё время вижу вас, стоящим в дверях. Предполагая увидеть вас на следующий день, я глядела на вас с радостью, но вы, бледный, взволнованный, вероятно, болью, которая, как вы знали, отзовётся во мне в тот же вечер, уже тогда вы заставили меня трепетать за ваше здоровье. Не знаю, к кому обратиться, чтобы узнать правду,— я пишу вам уже четвёртый раз. Завтра будет две недели с тех пор, как вы уехали: непостижимо, почему вы не написали ни слова. Вы слишком хорошо знаете мою беспокойную и раздирающую сердце нежность. При вашем благородном характере вам не следовало бы оставлять меня без известий о себе. Запретите мне говорить вам о себе, но не лишайте меня счастья быть вашим поверенным.

Я буду говорить вам о большом свете, об иностранной литературе — о возможности перемены министерства во Франции, я у самого источника всех сведений, но, увы, мне не хватает только счастья.

Однако скажу вам, что вчера вечером я испытала истинную радость. Великий князь Михаил Павлович провёл с нами вечер. Увидав ваш портрет или ваши портреты, он сказал мне: „Знаете, я никогда не видел Пушкина вблизи. Я был очень предубеждён против него, но по всему тому, что о нём слышу, мне очень хочется с ним познакомиться, а ещё больше того — побеседовать с ним обстоятельно“. В конце концов он попросил у меня „Полтаву“; — как приятно мне, когда вас любят!

Несмотря на мою кротость, безобидность и смирение по отношению к вам (что возбуждает ваше нерасположение), подтверждайте хотя бы изредка получение моих писем. Я буду ликовать при виде одного лишь вашего почерка. Хочу ещё узнать от вас самого, мой милый Пушкин, неужели я осуждена на то, чтобы увидеть вас только через несколько месяцев.

Как много жестокого, [даже] раздирающего в одной этой мысли! А всё-таки у меня есть внутреннее убеждение, что, если бы вы знали, до какой степени мне необходимо вас увидеть, вы пожалели бы меня и вернулись бы на несколько дней! Спокойной ночи — я ужасно, устала.

20-го. Я сейчас вернулась от Филарета — он рассказал мне о происшествии, недавно случившемся в Москве, о котором ему только что доложили. Он прибавил: „Расскажите это Пушкину“. Поэтому я изложила это своим скверным русским языком в том виде, как история была мне рассказана, и посылаю вам[514], не смея его ослушаться.

Слава богу, говорят, что вы благополучно прибыли в Москву. Лечитесь, будьте благоразумны — ну, можно ли швыряться такой прекрасной жизнью?

21-го. Вчера вечером на репетиции карусели много говорили о вашей седьмой песни[515] — она имела всеобщий успех. Государыня не ездит больше верхом.

Так напишите же мне правду, как бы горестна она ни была. Увижу ли я вас на Пасху?» (XIV, 70—71 и 402).

Нерадивый корреспондент отозвался на эти письма коротенькой запиской. В Петербург ехал его брат Лев, и Пушкин просил Хитрово «благоволить уделить ему частицу той благосклонности, которой она удостаивает его». Он предварял эту просьбу извинением в молчании, ссылался на свою леность и добавлял: «Почта для меня просто пытка» (XIV, 80 и 408).

Письма Хитрово досаждали Пушкину. «Письмо моё доставит тебе Гончаров, брат красавицы, — пишет он Вяземскому во второй половине марта. — Теперь ты угадаешь, что тревожит меня в Москве. Если ты можешь влюбить в себя Елизу, то сделай мне эту божескую милость, — полушутливо, полусерьёзно умоляет он своего приятеля (тот был в Петербурге). — Я сохранил свою целомудренность, оставя в руках её не плащ, а рубашку (справься у княгини Мещерской[516]), а она преследует меня и здесь письмами и посылками. Избавь меня от Пентефреихи» (XIV, 74).

Пентефрий — фараонов царедворец. Его жена воспылала страстью к прекрасному юноше Иосифу, который спасся от её покушений, оставив у неё в руках плащ.

Тем более неуместны были письма Хитрово в это время, так как решалась судьба Пушкина. Он отважился вторично обратиться к Н. И. Гончаровой с предложением о браке с её младшей дочерью, юной Натальей Николаевной. В руке этой красавицы ему отказали год назад — ей было всего шестнадцать лет. Теперь ему ответили согласием. 6 апреля предложение было принято. 6 мая состоялась помолвка, о которой, как это было принято, знакомым разослали уведомления.

Не выдержав молчания Пушкина, кроткая Елизавета Михайловна восстала. 9 мая она написала ему:

«Я считаю обязательным, чтобы вы написали мне о получении этого письма, — впредь у вас не будет более причин для отговорок.

Я не имею для вас никакого значения. Расскажите мне о своей женитьбе, о планах на будущее. Все разъезжаются, а хорошей погоды всё нет.

Долли и Катрин просят передать вам, что вы можете рассчитывать на них, чтобы ввести вашу Натали в свет. Г-н Сомов даёт уроки посланнику и его жене, а я перевожу „Marriage in high Life“[517] на русский язык и буду продавать его в пользу бедных!

Элиза

9-го вечером» (XIV, 91 и 410).

Пушкин ответил тремя строками, сдержанно, светски любезно.

«Не знаю ещё, приеду ли я в Петербург.

Покровительницы, которых вы так любезно обещаете, слишком уж блестящи для моей бедной Натали. Я всегда у их ног, так же, как и у ваших.

18 мая» (XIV, 92 и 411).

Ещё не получив этого письма Пушкина, Хитрово послала ему только что полученную из Франции драму Виктора Гюго «Эрнани» и ещё одно письмо:

«Я боюсь за вас: меня страшит прозаическая сторона брака!

Кроме того, я всегда считала, что гению придаёт силы лишь полная независимость, и развитию его способствует ряд несчастий, что полное счастье, прочное, продолжительное и в конце концов довольно однообразное, убивает способности, прибавляет жиру и превращает скорее в человека средней руки, чем в великого поэта! И, может быть, именно это — после личной боли — поразило меня больше всего в первый момент…

…Я говорила вам, что бог дал мне сердце, чуждое всякого эгоизма. Я размышляла, боролась с собой, страдала — и вот я уже дошла до того, что желаю, чтобы вы скорее женились, поселились со своей прекрасной и очаровательной женой в деревянном, очень чистеньком домике, по вечерам ходили бы к тётушкам играть с ними в карты, возвращались домой счастливым, спокойным и исполненным благодарности к провидению за дарованное вам сокровище, чтобы вы забыли прошлое, а будущее ваше принадлежало всецело вашей жене и детям!

Судя по тому, что мне известно об образе мыслей государя относительно вас, я уверена, что, если бы вы пожелали получить какую-либо должность при нём, она была бы вам предоставлена. Быть может, этим не следует пренебрегать, это поставит вас в более независимое положение и в смысле состояния, и по отношению к правительству.

Государь настолько к вам расположен, что вам тут не нужна ничья помощь, но ваши друзья, конечно, сделают ради вас всё возможное; родные вашей жены также могут оказаться вам тут полезны. Думаю, что вы уже получили моё коротенькое письмецо.

Ничто, в сущности, между нами не изменилось — я буду чаще видеть вас… (если бог приведёт ещё раз свидеться).

Отныне моё сердце, мои сокровенные мысли станут для вас непроницаемой тайной, а письма мои будут такими, какими им следует быть, — океан ляжет между вами и мною, — но рано или поздно вы всегда найдёте во мне для себя, для вашей жены и ваших детей друга, подобного скале, о которую всё будет разбиваться. Рассчитывайте на меня на жизнь и на смерть, располагайте мною во всём без стеснения. Обладая характером, готовым для других пойти на всё, я драгоценный человек для своих друзей: я ни с чем не считаюсь, езжу разговаривать с высокопоставленными лицами, не падаю духом, еду опять, время, обстоятельства — ничто меня не пугает. Усталость сердца не отражается на моём теле — я ничего не боюсь, я многое понимаю, и моя готовность услужить другим является в такой же мере даром небес, как и следствием положения в свете моего отца и чувствительного воспитания, в котором всё было основано на необходимости быть полезной другим!

Когда я утоплю в слезах мою любовь к вам, я всё же останусь тем же страстно любящим, кротким и безобидным существом, которое готово пойти за вас в огонь и в воду, ибо так я люблю даже тех, кого люблю мало!» (XIV, 91—92 и 410—411).

Пушкина изводили ламентации Хитрово, в особенности сейчас, когда он стал наконец женихом Гончаровой.

Раздражение своё изливал он старому другу своему В. Ф. Вяземской, а та рассказывала об этом в письмах к мужу.

Вяземский по-своему освещает события в письме жене в Москву. «Скажи Пушкину, что он плут. Тебе говорит о своей досаде, жалуется на Эрминию, а сам к ней пишет»[518].

Эрминией называли Хитрово в ближайшем к Пушкину окружении по имени героини «Освобождённого Иерусалима» Тасса, «верно и безнадёжно влюблённой в Танкреда, к ней равнодушного и увлечённого другой: Эрминия всё время страдает и волнуется за Танкреда, прибегает к хитрости, чтобы его увидеть, врачует его раны и проч.; все эти ассоциации из поэмы, хорошо в то время известной, могли получить ещё особую актуальность благодаря двум только что (в 1828 году) вышедшим переводам её — Мерзлякова и Раича»[519].

«Я на днях видел у неё письмо от него, — продолжает Вяземский рассказывать жене. — Не прочёл, но прочёл на лице её, что она довольна. Неужели в самом деле пишет она ему про Лубовь? Или просто тут экзальтация, платоническая или филаретовская?»

Хитрово не была избалована письмами Пушкина, и большое серьёзное письмо утешило её бесконечно. Оно выражало благодарность, было дружески откровенно: и — как прежде — было оно без обращения и без подписи… Но она не могла не отметить в душе, что её любовные излияния Пушкин оставляет без ответа.

Впрочем, едва ли она могла ждать отклика на них.

«Прежде всего позвольте, сударыня, поблагодарить вас за „Эрнани“. Это одно из современных произведений, которое я прочёл с наибольшим удовольствием. Гюго и Сент-Бёв — бесспорно единственные французские поэты нашего времени, в особенности Сент-Бёв, и — к слову сказать, если в Петербурге можно достать его „Утешения“, сделайте доброе дело и, ради бога, пришлите их мне.

Что касается моей женитьбы, то ваши соображения по этому поводу были бы совершенно справедливыми, если бы вы менее поэтически судили обо мне. На самом деле я просто добрый малый, который не хочет ничего иного, как заплыть жиром и быть счастливым.

Первое легче второго.

(Извините, сударыня: я заметил, что начал писать на разорванном листе, у меня нет терпения начать сызнова.) С вашей стороны очень любезно, сударыня, принимать участие в моём положении по отношению к хозяину. Но какое же место, по-вашему, я могу занять при нём? Не вижу ни одного подходящего.

Я питаю отвращение к делам и к бумагам („des boumagui“), как выражается граф Ланжерон. Быть камер-юнкером мне уже не по возрасту, да и что стал бы я делать при дворе? Мне не позволяют этого ни мои средства, ни мои занятия.

Родным моей жены очень мало дела и до неё и до меня. Я от всего сердца плачу им тем же.

Такие отношения очень приятны, и я никогда их не изменю» (XIV, 93—94 и 411—412).

Пушкин щадил эту стареющую женщину и, обходя её чувство, поддерживал с ней дружеские отношения.

Но не всегда это ему удавалось. Об их отношениях знали ближайшие друзья, родные, она не в силах была скрыть своего обожания поэта, да и он был, по-видимому, не очень щепетилен по отношению к ней и жаловался друзьям на её «преследования».

В июле 1830 года Пушкин приехал по делам в Петербург. И его мать отмечает в письме к дочери, О. С. Павлищевой, что «Александр не хочет её <Хитрово> видеть» (22 июля).

Однако сострадание победило его нежелание видеть её.

«Александр был у Эрминии, — пишет четыре дня спустя Надежда Осиповна дочери, — а вчера был у нёе в ложе»[520].

10 августа 1830 года Пушкин уехал в Москву, и тотчас же Елизавета Михайловна пишет ему письмо.

Это оно обнаружено в архиве П. А. Вяземского среди писем к нему Полевого.

«С.-Петербург

Это письмо будет отправлено, только когда придёт пароход. Вы сейчас настолько счастливы, что интерес к друзьям, конечно, сильно померк… но высокие материи всегда будут интересовать гения, в каких бы жизненных обстоятельствах он ни находился!

За это время прибыли газеты от 9-го[521]. Казимир Перье — председатель палаты[522]. „Тан“ переходит в оппозицию[523]. Молодые люди Политехнической школы отказались и от ордена Почётного легиона и от повышения в чине[524]. Речь Шатобриана в защиту герцога Бордоского[525] — истинный образец красноречия![526]

Лев[527] должен был бы мне сообщить известия о вас, вы, конечно, всецело заняты своей молодой и прекрасной мадонной?[528]

Вспомните ли вы хоть раз о фанатической старухе, которой суждено вскоре одряхлеть от душевного страдания, как старухе из „Марино Фальеро“[529] от мучительной пытки!

Пароход запоздал на три дня, только что узнали, что он должен был пристать в Ревеле. Из-за этого задержались и известия. В Париже играли „Тартюфа“[530], причём на всех актёрах были трёхцветные кокарды; на одном лишь Тартюфе кокарда была белая[531].

Кажется некое правительство[532] признало уже короля Франции на деле, хотя ещё и не юридически.

Здесь есть несколько брошюр о всех этих событиях — мадам де Жанлис,[533] превозносятдо небес за то, что она воспитала короля-гражданина.

Кто-то сказал вчера в шутку, что надо было бы её выдать замуж за Лафайета![534]

Говорят, что 9-го было уничтожено несколько монастырей! Дай бог, чтобы этого не было, преследование священнослужителей привело бы к гонению религии!

Пришлите мне или поручите Льву прислать мне ваш адрес. Сущее наказание писать какому-то третьему лицу, когда сердце переполнено друзьями. У меня ужасный кашель, который начался в то время, когда вы пришли ко мне вчера. Я лелею его как драгоценное воспоминание! Зонтаг[535] очень аплодировали. Она вроде Фодор[536]. Она удивляет, но не трогает меня. Послушайте Петрорани, Паста[537], Рубини[538], Давида[539], и ваши нервы затрепещут и сердце стеснится, его охватит страх за тех, кого ты любишь, и, кажется, отдал бы жизнь, чтобы снова оказаться вместе с ними. Голос Зонтаг напоминает слишком придворные салоны и „Упражнения“ Маурера[540].

Вот пришли Долли и Катрин, обе передают вам сердечный привет. Поручаю вас, дорогой, святой деве и всем добрым ангелам!

Посланница[541] просит вас напомнить о ней князю Вяземскому.

Четверг, 14-го»[542].

Письмо, законченное 14 августа, писалось не один день. Начато оно на другой день после прощального визита к Хитрово Пушкина перед его отъездом («когда вы пришли ко мне вчера», — пишет она, то есть 10 августа), когда он уехал в Москву или, может быть, накануне его отъезда.

Елизавета Михайловна старается держать себя в руках. Пишет, что она понимает, как он счастлив сейчас и как поглощён своим счастьем… Она сообщает ему свежие политические новости из Франции, говорит о концерте модной певицы… Но — почти помимо её воли — у неё вырываются отчаянные признания о «фанатической старухе» (как безжалостно она себя называет), которой суждено «одряхлеть от душевного страдания»; пишет она о том, что хорошее пенье вызывает у неё «страх за тех, кого ты любишь, и, кажется, отдал бы жизнь, чтобы снова оказаться вместе».

Она не может скрыть своей неизбывной любви к Пушкину и своего мучения при мысли о его женитьбе.

Пушкин отозвался на это письмо незамедлительно — дружеским и доверительным письмом.

«Как я вам признателен за ту доброту, с которой вы посвящаете меня в европейские события!

Здесь никто не получает французских газет, и в области политических мнений оценка всего происшедшего сводится к мнению Английского клуба, решившего, что князь Дмитрий Голицын[543] был неправ, запретив ордонансом экартэ[544]. И среди этих-то орангутангов я принуждён жить в самое интересное время нашего века! К довершению всех бед и затруднений умер мой бедный дядя Василий Львович[545]. Надо признать, что ни один дядя никогда не умирал более некстати. Моя женитьба откладывается ещё недель на шесть[546], и, бог знает, когда я смогу вернуться в Петербург.

„Парижанка“[547] не стоит „Марсельезы“[548]. Это водевильные куплеты[549]. Мне смертельно хочется прочесть речь Шатобриана в защиту герцога Бордоского. Это были опять прекрасные минуты для него. Во всяком случае, он теперь снова в оппозиции. В чём оппозиция „Temps“, хочет ли он республики? Те, которые её только что хотели, ускорили коронацию Луи Филиппа[550]; он обязан им дать места камергеров и пенсии. Брак г-жи Жанлис с Лафайетом был бы вполне уместен, и венчать их должен был бы епископ Талейран[551]. Так была бы исчерпана революция[552].

Прошу вас повергнуть меня к ногам графинь, ваших дочерей, и принять уверение в моей преданности и высоком уважении.

Пушкин

21 августа. Москва» (XIV, 108 и 415).

Как характерен для Пушкина этот страстный интерес к европейским событиям! Равнодушные к политике люди для него орангутанги…

Горьким сарказмом окрашена фраза Пушкина, завершающая шутку о браке мадам Жанлис с Лафайетом и о венчании их епископом Талейраном: «Так была бы исчерпана революция!»

Дальнейшие ответы Пушкина на письма Елизаветы Михайловны Хитрово почти все написаны в 1831 и 1832 годах. Они окрашены тем же искренним дружеским тоном. Он пишет ей о волнующих его политических вопросах в ответ на французские газеты, которые от неё получает, о польских делах, о смерти Дельвига, о своём непонимании успеха «Бориса Годунова» в Петербурге, о равнодушии Москвы к политическим новостям, о выходящих французских и русских романах.

Высказывается Пушкин о романе Стендаля «Красное и чёрное», который он высоко оценил («умоляю вас, пришлите мне второй том „Красного и чёрного“. Я от него в восторге» — XIV, 426) едва ли не первым из его читателей, и о некотором разочаровании в этом произведении в дальнейшем («„Красное и чёрное“ хороший роман, несмотря на фальшивую риторику в некоторых местах и на несколько замечаний дурного вкуса» — XIV, 172 и 427).

У Хитрово Пушкин просит новых французских книг, среди них и запрещённые в России, они нужны ему для предпринятой им истории Французской революции.

Он посылает Хитрово свои стихи, обращённые к Кутузову, её покойному отцу.

Насколько дружеским, порой несколько церемонным был тон писем уже женатого Пушкина к Хитрово, настолько фривольны и ироничны были беглые упоминания о ней в письмах к Вяземскому. Пушкин поддерживал этим тоном стиль своего корреспондента, а отчасти давал выход и своей любви к каламбурам, к красному словцу.

«Лиза голенькая пишет мне отчаянное, политическое письмо» (2 января 1831 г. — XIV, 140).

«Элиза приготовляется к смерти мученической и уже написала мне трогательное прощание» (письмо писалось во время эпидемии холеры, 3 июля 1831 г. — XIV, 187).

«Право, надобно нам начать журнал, да какой?.. В 3 месяца книжку, нет книжищу выдадим с помощью божией и Лизы голенькой. Кстати, Лиза написала было мне письмо вроде духовной: верьте нежности той, которая будет вас любить и за гробом[553] и проч., да и замолкла; я спокойно себе думаю, что она умерла. Что же узнаю? Элиза влюбилась в вояжера Mornay да с ним кокетничает! Каково? О женщина, женщина! созданье слабое и обманчивое…» (14 августа 1831 г. — XIV, 208 и 434.)

Ещё одна цитата о Хитрово — из письма Пушкина к жене, 8 октября 1833 года: «Да кланяйся и всем моим прелестям: Хитровой первой. Как она перенесла моё отсутствие? Надеюсь, с твёрдостью, достойной дочери князя Кутузова?» (XV, 86.)

Опять, как видим, ирония!..

Всего писем Пушкина к Хитрово сохранилось двадцать шесть, столько, конечно, и было, она бережно хранила все, даже и те, в которых прорывается его раздражение против неё. Не уцелело или не обнаружено лишь одно. Об этом ниже.

Писем же Хитрово к Пушкину до сих пор было известно всего шесть.

Огромного количества её писем не сохранилось, мы знаем о них из ответов Пушкина.

К тому же, рассказывали, что он будто бы, «смеясь, бросал в огонь, не читая, её ежедневные записки». Так утверждал Н. М. Смирнов, который мог слышать что-то подобное от жены своей, Александры Осиповны, рождённой Россет, с которой Пушкин был достаточно откровенен, или, может быть, от Вяземского. Теперь к письмам Е. М. Хитрово, адресованным Пушкину, добавляются два новых письма — одно от 14 августа 1830 года и другое, к которому мы и обращаемся.

Напомним прежде всего текст воспоминаний графа В. А. Соллогуба, будущего писателя, а тогда двадцатилетнего молодого человека. У него с Пушкиным едва не дошло до дуэли в феврале 1836 года, когда, раздражённый мелкими и крупными неприятностями, Пушкин чуть ли не три дня подряд рвался стреляться по любому поводу: двоих он вызвал (Хлюстина и Соллогуба), третьему дал понять, что он готов к защите своей чести (Репнину). Со всеми ними отношения, впрочем, вскоре возобновились.

Вот страницы воспоминаний Соллогуба, предваряющие описание гибели Пушкина:

«Я жил тогда на Большой Морской, у тётки моей Васильчиковой[554]. В первых числах ноября (1836 г.) она велела однажды утром меня позвать к себе и сказала: „Представь себе, какая странность! Я получила сегодня пакет на моё имя, распечатала и нашла в нём другое, запечатанное письмо с надписью: „Александру Сергеевичу Пушкину“. Что мне с этим делать?“

Говоря так, она вручила мне письмо, на котором было действительно написано кривым лакейским почерком: „Александру Сергеичу Пушкину“. Мне тотчас же пришло в голову, что в этом письме что-нибудь написано о моей прежней личной истории с Пушкиным, что, следовательно, уничтожить я его не должен, а распечатать не вправе. Затем я отправился к Пушкину и, не подозревая нисколько содержания приносимого мною гнусного пасквиля, передал его Пушкину. Пушкин сидел в своём кабинете. Распечатал конверт и тотчас сказал мне:

— Я уж знаю, что такое; я такое письмо получил сегодня же от Елис. Михайловны Хитровой: это мерзость против жены моей. Впрочем, понимаете, что безыменным письмом я обижаться не могу. Если кто-нибудь сзади плюнет на моё платье, так это дело моего камердинера вычистить платье, а не моё. Жена моя — ангел, никакое подозрение коснуться её не может. Послушайте, что я по сему предмету пишу г-же Хитровой.

Тут он прочитал мне письмо, вполне сообразное с его словами. В сочинении присланного ему всем известного диплома он подозревал одну даму, которую мне и назвал. Тут он говорил спокойно, с большим достоинством и, казалось, хотел оставить всё дело без внимания. Только две недели спустя узнал я, что в этот же день он послал вызов кавалергардскому поручику Дантесу, усыновлённому, как известно, голландским посланником бароном Геккерном»[555].

Письмо к Елизавете Михайловне Хитрово, написанное Пушкиным в ответ на пересланный ему анонимный диплом рогоносца, до нас не дошло. Текст его неизвестен.

Письмо же Е. М. Хитрово к Пушкину, обнаруженное ныне в архиве Вяземского, со всей очевидностью является ответом на письмо Пушкина, о котором рассказывает Соллогуб. Оно начинается с возражения «нет».

Письмо заклеено облаткой. Адрес, как и текст, на французском языке: Alexandre Pouchkine. Письмо должен был вручить Пушкину кто-то из знакомых, вероятно, тот же, кто привёз его письмо Елизавете Михайловне.

«Non, топ cher ami, c’est bien une Infamie pour moi je vous assure, que j’en suis toute en pleurs j’ai cru faire assez de bien dans ce monde pour п’être point mélée dans d’aussi horribles calomnies! Je vous demande à genoux de ne parler à qui que cela soit de ce sot événement

Je suis toute étonnée d’avoir un ennemi aussi méchant quand à votre femme cher Poushkin, c’est un ange et on ne l’a attaqué, que pour se servir de ma voix et me blesser jusqu’au coeur!

Elise H

Alexandre Pouchkin»[556].

«Нет, дорогой друг мой, для меня это настоящий позор — уверяю вас, что я вся в слезах — мне казалось, что я достаточно сделала добра в жизни, чтобы не быть впутанной в столь ужасную клевету! На коленях прошу вас не говорить никому об этом глупом происшествии.

Я поражена, что у меня нашёлся столь жестокий враг. Что до вашей жены, дорогой Пушкин, то она ангел, и на неё напали лишь для того, чтобы заставить меня сыграть роль посредника и этим ранить меня в самое сердце!

Элиза X.

Адрес: Александру Пушкину»[557].

Попытаемся восстановить содержание не дошедшего до нас письма Пушкина, на которое она отвечает в найденном письме.

Пушкин должен был сообщить ей прежде всего, что содержало пересланное ею письмо. Совершенно ясно из текста письма Хитрово, что она не вскрыла его (как поступили и все те, кто доставил ему аналогичные послания), и только сейчас узнала, что оно заключало.

Судя по рассказу Соллогуба, Пушкин прочитал ему письмо, написанное им Елизавете Михайловне, письмо «сообразное с его словами». Напомню их: «это мерзость против жены моей. Впрочем, понимаете, что безыменным письмом я обижаться не могу» и т. д.

Как видим, Пушкин ещё не выбит из колеи, как это случилось несколько часов спустя.

Вероятно, Пушкин и писал Хитрово, что он не придаёт значения анонимному письму.

Можно допустить, что, зная впечатлительность Елизаветы Михайловны и ожидая её бурную реакцию, Пушкин со свойственным ему благородством советовал ей не принимать к сердцу этот неприятный инцидент, так же как и то, что подобная мерзость прислана ему через неё. Тогда становится понятным её энергичное возражение в начале письма: «Нет, дорогой друг мой, это для меня настоящий позор».

Письмо к Хитрово было первым откликом Пушкина на полученный им из вторых рук анонимный пасквиль.

Когда же вслед за «дипломом», полученным от Хитрово, подобный же принёс Соллогуб, почта доставила ему третий, а затем Пушкин узнал, что семь или восемь человек его знакомых получили такое же письмо под двойным конвертом[558], он увидел, что имя его публично предано осмеянию… Презрение сменилось раздражением, раздражение — гневом, и Пушкин разразился вызовом Дантесу.


Два впервые сообщаемые в печати письма Хитрово к Пушкину дополняют её образ, сложившийся благодаря опубликованным её письмам к поэту и воспоминаниям современников.

Экзальтированная, чувствительная, обожавшая Пушкина до поклонения, надоедавшая ему восторженным изъявлением своих чувств, — вот образ этой женщины, какой мы имели до сих пор.

Новое письмо — 1830 года — показывает уже не первый раз, что даже тогда, когда Пушкин стал счастливым женихом, Хитрово продолжала ему писать о своей любви.

Как мы видели, Пушкин ответил ей тотчас же. Пропуская все её бестактные признания (как делал он, и впредь), он из доброты не мог не ответить на её жалобное письмо. Тем более что политические новости, передаваемые ею, живо его интересовали.

Во втором новом письме — 1836 года — волнение, охватившее Хитрово, вызвано не тем, что автор «диплома» оклеветал жену Пушкина и оскорбил его… Она взволнована тем, что замешали в это дело её.

Она «на коленях просит» не говорить никому «об этом глупом происшествии». Что разумеет она под этими словами? То, что «диплом» послан через неё. Весь смысл её письма в том, что её обидели, что она не заслужила того что Пушкин должен скрыть, что письмо прислано ему через неё!..

И оклеветали-то Наталью Николаевну лишь для того, чтобы «заставить её сыграть роль посредника». Тут сказывается, может быть, щекотливое положение Елизаветы Михайловны: пересланное ею письмо порочит жену Пушкина, а ведь всем известна её многолетняя влюблённость в него…

Она и вообразила, что, пересылая оскорбительное письмо Пушкину через неё, аноним рассчитывал, что её сочтут автором пасквиля.

О чём думает она (преданнейший друг!), узнав содержание письма, пересланного ею Пушкину?!

Такой эгоцентризм оставляет тяжёлое впечатление.

Мы знаем, как зубоскалила Софья Карамзина, наблюдая за Пушкиным, потерявшим всяческое самообладание во время преддуэльной истории[559].

Мы знаем, как заявил Вяземский, что он «закрывает лицо своё и отвращает его от дома Пушкиных», видя, что у них происходит что-то, ему не понравившееся…[560]

Знаем мы и о том, что Вера Фёдоровна Вяземская не предприняла никаких решительных действий для того, чтобы помешать дуэли Пушкина, о которой она узнала от него самого[561].

Мы узнаем, наконец, что Елизавета Михайловна Хитрово, прочитав его письмо об анонимном пасквиле, осталась к Пушкину безучастной.

Конечно, все они спохватились после гибели великого поэта, поняли, как близоруко судили они в своё время, воспринимая подлинную трагедию как комедию, поверхностно, легкомысленно. Перед судом истории они как бы оправдались…

Но так или иначе в роковые дни борьбы Пушкина с клеветой «лучшие друзья» отпадали от него один за другим.

Он пришёл к смерти в совершеннейшем одиночестве.

Н. Б. Востокова Пушкин по архиву Бобринских

Первое упоминание о Бобринских в переписке Пушкина относится к 1832 году. Поэт напоминает жене о встрече с Александровым[562] у Бобринской.

Единственное дошедшее до нас письмо Пушкина, в сущности, записка, адресованная А. А. Бобринскому 6 января 1835 года, свидетельствует о приятельских взаимоотношениях поэта с этим «старым знакомым» (XV, 75).

Наконец известно, что члены этой семьи порой выручали поэта из неловкого положения, в которое он попадал на дворцовых приёмах. В дневнике Пушкина имеется запись от 18 декабря 1834 года с описанием бала в Аничковом дворце.

«На лестнице встретил я старую г[рафиню] Бобр[инскую], которая всегда за меня лжёт и вывозит меня из хлопот. Она заметила, что у меня треугольная шляпа с плюмажем (не по форме: в А[ничков] ездят с круглыми шляпами; но это ещё не всё). <…> Г[раф] Бобр[инский], заметя мою Λ[563] шляпу, велел принести мне круглую. Мне дали одну, такую засаленную помадой, что перчатки у меня промокли и пожелтели» (XII, 333).

Итак, Пушкин посещал дом Бобринских, встречался с ними во дворце, однако это семейство не занимало особого места ни в жизни поэта, ни тем более в его сердце.

И тем не менее обширный архив Бобринских[564] обогащает нас представлениями о Пушкине и его времени. Познакомившись ближе с одним из первых семейств «большого света», мы заметим немало черт, вообще свойственных светскому окружению поэта.

Кроме того, Бобринские — люди весьма осведомлённые, и в их бумагах встречаются важные подробности, в частности, о жизни и гибели Пушкина.

Попытаемся разобраться, кто такие Бобринские.

Крупные землевладельцы, они были близки ко двору по своему происхождению: родоначальник этой фамилии — Алексей Григорьевич Бобринский — был внебрачным сыном Екатерины II и графа Григория Орлова. Фамилию свою Бобринские получили от названия имения Бобрики в Тульской губернии, дарованного Екатериной сыну. Екатерина интересовалась судьбой сына, следила за его воспитанием и хорошо обеспечила его имущественное положение. Не оставлял Бобринского своими милостями и Павел I, который пожаловал брата своего в графы. К моменту знакомства с Пушкиным эта семья состояла из вдовы Алексея Григорьевича Бобринского — графини Анны Владимировны, рождённой Унгерн-Штернберг, её сыновей — Алексея, Павла и Василия и дочери Марии (бывшей замужем за князем Николаем Сергеевичем Гагариным). Пушкин был знаком и общался главным образом со старой графиней Бобринской, её старшим сыном Алексеем Алексеевичем и его женой Софьей Александровной Бобринской, рождённой графиней Самойловой. Софья Александровна приходилась двоюродной сестрой Николаю Николаевичу Раевскому-старшему, дружила с его дочерьми, в особенности с Екатериной, женой М. Ф. Орлова.

Алексей Алексеевич (1800—1868) — фигура сложная. Этот светский приятель Пушкина, по словам П. А. Вяземского, «не был тем, что обыкновенно называют царедворцем»[565].

Блестящая образованность, не характерные для его круга обширные познания в сельском хозяйстве, промышленности, математике, финансах, увлечение химией, механикой, фотографией, разными ремеслами, крупная — по сути, вполне буржуазная — предпринимательская деятельность (основание свеклосахарных заводов, участие в железнодорожном строительстве) — по словам Вяземского, «он положил первые железные рельсы на русской почве»[566]. При этом особое благоволение Николая I, высокие придворные чины и должности (камергер, церемониймейстер и управляющий двором великой княжны Ольги Николаевны и с 1845 года — шталмейстер).

Если попытаться дать оценку политическим взглядам Бобринского, то его можно назвать либералом, но его либерализм был скорее всего данью моде, отзвуком александровской эпохи.

Политические взгляды большинства в то время лучше всего проверялись отношением к восстанию декабристов.

Как известно, в дни восстания декабристов Кавалергардский полк, в котором служил Бобринский, оставался верен новому императору. 14 декабря 1825 года по приказу Николая I Бобринский вместе с полком находился на Адмиралтейской площади: Николай стягивал верные ему войска

Вот как описывает события этого дня со слов Бобринского его сын: «14 декабря, отправившись с другими офицерами во дворец к присяге в полной форме, он узнал, что полк вызван по тревоге в походной форме. Вернувшись скорее домой, он переоделся, надел латы, сел верхом и поспешил к полку, которому назначено было собраться на Адмиралтейской площади. Но так как Галерная была запружена народом и войсками, то он, объехав вокруг своего дома и сада, поскакал к площади вдоль по набережной Адмиралтейского канала. Рядом с ним бежали в беспорядке матросы гвардейского экипажа. На площади он нашёл свой полк, выстроенный от угла бульвара до военного министерства (Лобанова дома, на углу Вознесенского проспекта) лицом к синоду и Конногвардейскому манежу. Мятежники, стоявшие спиной к сенату, стреляли. Вдруг сзади кавалергарды услыхали шум колёс артиллерии, прискакавшей во весь опор и снимавшей орудия с передков назади полка. В первую минуту кавалергарды не знали, находится ли артиллерия на их стороне и не передалась ли она мятежникам. Но раздалась команда, эскадроны раздвинулись, и дали место артиллерии, которая сделала несколько выстрелов по мятежникам, вскоре обратившимся в бегство. Кавалергарды ночевали у бивачных огней на Дворцовой площади и посылали разъезды по городу. Картечная пуля, пролетевши всю Галерную, завязла в штукатурке дома графа Бобринского и долго потом хранилась у него»[567]. Что и говорить, воспоминание весьма верноподданническое. Но при этом, не разделяя политических взглядов декабристов, супруги Бобринские отнюдь не одобряли жестокой расправы царя с восставшими (среди которых были родственники, друзья и знакомые). 10 октября 1827 года мать С. А. Бобринской, Екатерина Сергеевна Самойлова, писала дочери: «Письмо несчастной Катеньки Лих. я буду стараться, если возможно, переслать к мужу. Ей узнаю, как это делается и кто знает, где он?

Но как надеяться, что она от него может ответ иметь?

Как она тебе должна быть благодарна, мой друг Сонюшка, за те приятные минуты, что ты доставила ей, как она писала письмо к мужу. Надежда, что он получит его, уж это много в её положении»[568]. Несомненно, здесь имеется в виду жена одного из «государственных преступников», скорее всего жена декабриста Владимира Николаевича Лихарева — Екатерина Андреевна (рождённая Бороздина).

По-видимому, Софья Александровна решила помочь своей родственнице переправить письмо Лихаревой к мужу, который в то время уже находился на Нерчинских рудниках[569]. Из осторожности она поручила это дело матери.

Ещё два обстоятельства опасно сблизили биографию Алексея Бобринского с людьми 14 декабря: случайный выстрел, произведённый из окна дома Бобринских[570], был истолкован как покушение на Николая I. Много лет спустя сын Бобринского Александр в воспоминаниях об отце сообщал, что «всё это происходило не долго после 14 декабря 1825 г.; а это обстоятельство придавало всему делу особенную важность. <…> Его (А. А. Бобринского. — Н. В.) посадили на гауптвахту в Адмиралтейство. Так как в бунт 14 декабря были замешаны многие офицеры гвардейских полков, и в том числе и близко знакомые с графом Алексеем Алексеевичем, часто у него бывавшие, то дело это могло иметь для него довольно серьёзные последствия»[571]. Вся эта история вскоре была предана забвению.

Другой эпизод был серьёзнее: родные братья Алексея Бобринского, Василий и Павел, были непосредственно замешаны в декабристском движении. В Центральном государственном архиве Октябрьской революции среди неопубликованных материалов о декабристах хранится дело «О графе Бобринском, отставленном из л.-г. Гусарского полка корнете»[572]. Имеется в виду Василий Бобринский. Следствие началось в апреле 1826 года и протянулось до июля. В деле имеются допросные пункты и показания свидетелей. Самого Василия Алексеевича не допрашивали, так как он в это время находился за границей.

По делу Бобринского были допрошены Свистунов, Толстой, Сабуров, Арбузов, Вадковский, Барятинский и Шервуд.

Несмотря на разноречивые показания свидетелей о причастности Бобринского к обществу, видно, что Василий Бобринский состоял в Северном обществе, куда был принят в 1824 году А. П. Барятинским. Из показаний мы узнаем, что Василий Бобринский совместно со своим братом Павлом хотел завести для общества тайную типографию, для чего просил принять того в общество и даже пожертвовал на типографию денежную сумму (по данным Шервуда и Вадковского, 10 тысяч рублей).

То ли помогло чьё-то высокое вмешательство, то ли действительно Василий Бобринский не успел себя достаточно проявить в обществе, но следствие над ним закончилось сравнительно благополучно. Он не был подвергнут ни высылке, ни аресту, однако на полях следственного дела имеется запись: «Высочайше повелено учредить секретный надзор. Письмо г. управляющему Министерством иностранных дел 19 июля 1826 г. № 943»[573].


Жена Алексея Бобринского, Софья Александровна, была фигурой не менее сложной и противоречивой, чем её муж. Ближайшая подруга императрицы, женщина, которую исследователи заподозрили в причастности к придворной интриге, направленной против Пушкина[574], заслуживает самого пристального внимания.

Почти все современники единодушно отмечают её ум, приятную внешность, очарование, любезность и светскость. Французский политический деятель А. Фаллу находил, что Софья Александровна отличалась «умом проницательным и твёрдым и держала в своих руках жезл правления петербургскими салонами»[575]. Императрица Александра Фёдоровна в письмах к Бобринской восхищается её умом, красотой и тонкими дипломатическими способностями[576]. Приятельница Пушкина А. О. Смирнова (Россет) в своих воспоминаниях лишь вскользь упоминает о Софье Александровне, утверждая, что в неё был безумно влюблён Василий Перовский, который, узнав о её замужестве, даже стрелялся. На вопрос, кто же выдал Софью Александровну замуж за Бобринского, Смирнова довольно ехидно отвечала: «Мужики, восемь тысяч душ»[577]. Утверждение бесспорно злое и неверное, полностью опровергаемое перепиской супругов Бобринских.

Наиболее подробную и восторженную характеристику С. А. Бобринской оставил П. А. Вяземский, который в течение многих лет был постоянным посетителем её петербургского салона.

«Графиня Софья Александровна Бобринская, урождённая графиня Самойлова, была женщина редкой любезности, спокойной, но неотразимой очаровательности. <…> Ей равно покорялись мужчины и женщины. Она была кроткой, миловидной, пленительной наружности. В глазах и улыбке её были чувство, мысль и доброжелательная приветливость. Ясный, свежий, совершенно женственный ум её был развит и освещён необыкновенною образованностью. Европейские литературы были ей знакомы, не исключая и русской. Жуковский <…> узнал её, оценил, воспевал и остался с нею навсегда в самых дружеских сношениях[578]. Императрица Александра Фёдоровна угадала её по сочувствию и сблизилась с нею. <…> Графиня мало показывалась в многолюдных обществах. Она среди общества, среди столиц жила какою-то отдельной жизнью — домашнею, келейною; занималась воспитанием сыновей своих, чтением, умственною деятельностью; она, так сказать, издали и заочно следила за движением общественной жизни, но следила с участием и проницательностью. Салон её был ежедневно открыт по вечерам. Тут находились немногие, но избранные»[579].

Знакомясь с перепиской и другими документами Софьи Александровны, находящимися в фонде Бобринских, можно прийти к более полной и объективной оценке её личности.

В практических, житейских вопросах Бобринская была намного умнее своего мужа, которым, кстати, и руководила. Светская жизнь была единственным возможным полем деятельности для ума Софьи Александровны и её способностей. Однако она действительно редко выезжает в свет и предпочитает, оставаясь в тени, следить за происходящими событиями.

Софья Александровна блестяще владеет пером. Её письма содержательны и остроумны. Среди разбора мелочей и сплетен большого света мелькают имена Жуковского, Козлова, Вяземского, Пушкина, Ростопчиной. Салон Софьи Александровны посещали, по словам Вяземского, «немногие, но избранные <…> молодые люди <…> дипломаты, просвещённые путешественники <…> государственные люди»[580]. «Между ними (посетителями. — Н. В.), — вспоминал Бобринский-сын, — выдавались гр. Нессельроде, гр. Гурьев, гр. Строгановы, В. А. Жуковский, Пушкин, кн. Вяземский, лорд Блоумфильд, гр. Фикельмон, Вьельгорский и др.»[581]. Таким образом, среди ближайших друзей хозяйки салона мы встречаем и врагов Пушкина.

«Граф Нессельрод занимал тут едва ли не первое место. <…> Салон графини Бобринской был любимым приютом его»[582]. Имена супругов Нессельроде непрерывно встречаются в письмах Бобринских. Алексей Алексеевич Бобринский говорит о М. Д. Нессельроде: «Эту женщину я больше всего люблю в Петербурге»[583]. Бывал в салоне Бобринской и Геккерн: в 1833 году Софья Александровна подробно описывает мужу, как в их доме Виельгорский, Вяземский, Нессельроде и Геккерн лили из сахара гербы[584].

Насколько близка была дружба между Бобринским и Геккерном («Экарном»), судить трудно, но имя последнего упоминается с 1827 года[585] и в переписке Бобринских, и в письмах к Софье Александровне, её матери. «Я была недавно в театре, — пишет Е. С. Самойлова 29 июня 1827 года, — Экарн просил об нём тебе вспомнить»[586]. 6 сентября того же года подробно описывается роскошное празднество у Мамоновой: «Чужестранные были: голландский, французы, все тебе кланеютца», — пишет Екатерина Сергеевна[587].

В письме от 23 декабря 1827 года та же Екатерина Сергеевна в виде курьёза сообщает о случае, связанном с Геккерном: «Третьего дни у Экарна был бал, и Валентин[588] приезжал к Ферзену[589], чтоб он сказал голландскому, чтоб позвали Черткова[590] с женою. Ферзен ездил, но Экарн не позвал, говорит, что Чертков ему не кланяется и что и ему до него дела нет»[591].

Из письма Софьи Александровны к мужу от 22 октября 1834 года мы узнаем о болезни Геккерна. «Геккерн поднялся со смертельной болезни. Трепетали за его жизнь. Мозговая горячка подвергла его жизнь опасности. Он поправился, что радует всех его друзей»[592]. Последняя фраза, несомненно, свидетельствует о том, что Софья Александровна относит и себя к числу этих друзей.

Любопытно, как, находясь в дружбе с врагами Пушкина, сама Софья Александровна относилась к поэту. Теперь мы располагаем документами, позволяющими судить об этом. 10 октября 1831 года Софья Александровна восторженно пишет мужу: «…Я тебе говорила, что мадам Хитрово с дочерью Долли оказали мне честь, пригласив на литературный вечер. Был разговор только о Пушкине, о литературе и о новых произведениях»[593].

Бобринская предстаёт как человек, интересующийся литературой, ценящий Пушкина, следящий за его творчеством.

Но вот в безмятежную жизнь великосветского салона проникают странные слухи о событиях в доме Пушкина, о зловещей интриге вокруг поэта.

Бобринскую всё это живо интересует, она многое знает и кое-что доверяет бумаге.

В истории дуэли Пушкина одним из наиболее загадочных обстоятельств является женитьба Дантеса на Екатерине Гончаровой. Весть о женитьбе Дантеса-Геккерна удивила всех и вызвала оживлённые толки. Отклики на это событие отразились как в переписке современников, так и в мемуарной литературе. Ещё одним живым свидетельством современницы служит письмо Софьи Александровны к мужу:

«Никогда ещё с тех пор как стоит свет не подымалось такого шума, от которого содрогается воздух во всех петербургских гостиных. Геккерн-Дантес женится! Вот событие, которое поглощает всех и будоражит стоустную молву. Да, он женится, и мадам де Севинье[594] обрушила бы на него целый поток эпитетов, каким она удостоила некогда громкой памяти [Лемюзо][595]! Да, это решённый брак сегодня, какой навряд ли состоится завтра. Он женится на старшей Гончаровой, некрасивой, чёрной и бедной сестре белолицей, поэтичной красавицы, жены Пушкина.

Если ты будешь меня расспрашивать, я тебе отвечу, что ничем другим я вот уже целую неделю не занимаюсь, и чем больше мне рассказывают об этой непостижимой истории, тем меньше я что-либо в ней понимаю. Это какая-то тайна любви, героического самопожертвования, это Жюль Жанен, это Бальзак, это Виктор Гюго. Это литература наших дней. Это возвышенно и смехотворно.

В свете встречают мужа, который усмехается, скрежеща зубами. Жену, прекрасную и бледную, которая вгоняет себя в гроб, танцуя целые вечера напролёт. Молодого человека, бледного, худого, судорожно хохочущего; благородного отца, играющего свою роль, но потрясённая физиономия которого впервые отказывается повиноваться дипломату.

Под сенью мансарды Зимнего дворца тётушка плачет, делая приготовления к свадьбе. Среди глубокого траура по Карлу X видно одно лишь белое платье, и это непорочное одеяние невесты кажется обманом! Во всяком случае, её вуаль прячет слёзы, которых хватило бы, чтобы заполнить Балтийское море. Перед нами разыгрывается драма, и это так грустно, что заставляет умолкнуть сплетни. Анонимные письма самого гнусного характера обрушились на Пушкина. Всё остальное — месть, которую можно лишь сравнить со сценой, когда каменщик замуровывает стену[596]. Посмотрим, не откроется ли сзади какая-нибудь дверь, которая даст выход из этого запутанного положения. Посмотрим, допустят ли небеса столько жертв ради одного отомщённого!

Вчера праздновали Катерин. Я бегала из дома в дом поздравлять всех именинниц. Мадам Сухозанет[597]была очень тронута моим вниманием, также княгиня Гогенлоэ[598] и особенно старая военная тётка[599]. Я выхожу так мало и бываю везде так редко, что я смущаюсь тем вниманием, какое я вызываю своим появлением в гостиной. Все эти охи и ахи меня стесняют и приводят в замешательство. Всё же мне надо понемножку вернуться к светской жизни, потому что я совсем заплесневела и не могу сказать ни слова ни с кем из тех, кого я не люблю или не знаю. <…>»[600]

Письмо датируется 25 ноября 1836 года (Катеринин день — 24 ноября).

Бобринская не была близким другом поэта и, естественно, не могла непосредственно наблюдать за его душевным состоянием. Поэтому письмо основано на великосветских слухах и сплетнях. Умная и наблюдательная, Софья Александровна почувствовала за этой женитьбой какую-то тайну. И она жаждет понять и распутать эту непонятную ей историю.

Как и многие её современники, Бобринская поражена этим браком. Так же как и многие другие, видит в поступке Дантеса героическое самопожертвование по отношению к Наталье Николаевне Пушкиной, и вместе с тем всему этому она даёт свою, неожиданную для нас оценку: «Это какая-то тайна любви, героического самопожертвования, это Жюль Жанен, это Бальзак, это Виктор Гюго — это литература наших дней. Это возвышенно и смехотворно».

Она хочет осознать смысл происходящих событий не только из праздного любопытства:

«Перед нами разыгрывается драма, и это так грустно, что даже не допускает сплетен».

Находя этот брак глупостью со стороны Дантеса и даже сравнивая последнего с персонажем писем мадам де Севинье, Бобринская (так же, как и Пушкин) сомневается: «Да, это решённый брак сегодня, который навряд ли состоится завтра».

Живо и образно описывает Бобринская поведение каждого из участников разыгравшейся драмы.

Вспомним, что и С. Н. Карамзина в письме к брату от 20 ноября отмечает лихорадочную весёлость и легкомыслие Дантеса.

«Вид у него такой, как будто он очень доволен, он даже словно обуреваем какой-то лихорадочной весёлостью и легкомыслием»[601].

В другом письме, от 23 декабря (то есть на месяц позже письма Бобринской), С. Н. Карамзина описывает состояние поэта:

«Пушкин по-прежнему ведёт себя до крайности глупо и нелепо. Выражение лица у него как у тигра. Он скрежещет зубами всякий раз, как заговаривает об этой свадьбе»[602].

Любопытно замечание Бобринской, касающееся Геккерна, который был, видимо, настолько потрясён и взволнован этой историей, что его физиономия «впервые отказывается слушаться дипломата».

Как известно, в деле улаживания «ноябрьского конфликта» Пушкина с Геккерном далеко не последнюю роль играла Е. И. Загряжская. Стремясь предотвратить дуэль, она вела активные переговоры с Геккернами, взяв к себе в помощники Жуковского. Ей необходимо было спасти репутацию любимой племянницы — Наталии Николаевны, оградить её от скандала и сплетен и — главное — спасти честь второй племянницы — Екатерины.

Ведь не случайна фраза Бобринской о том, что «непорочное платье невесты производит впечатление обмана».

16 ноября у австрийского посланника Фикельмона был большой раут.

«На рауте, — вспоминает Соллогуб, — все дамы были в трауре по случаю смерти Карла X. Одна Катерина Николаевна Гончарова, сестра Наталии Николаевны Пушкиной (которой на рауте не было), отличалась от прочих белым платьем. С ней любезничал Дантес-Геккерн. Пушкин приехал поздно, казался очень встревожен, запретил Катерине Николаевне говорить с Дантесом и, как я узнал потом, самому Дантесу высказал несколько более чем грубых слов»[603].

Говоря о белом платье невесты, Бобринская, несомненно, имела в виду этот раут.

Почти все современники Пушкина отмечали большую радость Екатерины Гончаровой по случаю её свадьбы с Дантесом.

«Екатерина себя не помнит от радости, по собственным её словам, она не смеет поверить, что её мечта осуществилась», — писала С. Н. Карамзина брату[604].

Бобринская видит другое: «Её вуаль прикрывает слёзы, — пишет она, — которыми можно было бы заполнить Балтийское море».

На правах близкого друга Пушкина деятельное участие в ноябрьских переговорах принимал Жуковский, выступая в качестве посредника между Пушкиным и Геккернами.

Как мы знаем, его посредничество окончилось полной неудачей, после чего в переговоры на правах родственницы вступает Екатерина Ивановна Загряжская. Жуковский уже только помогает ей.

Основным условием благополучного разрешения ноябрьского конфликта Жуковский считал сохранение в полной тайне как дуэльного вызова, так и проекта бракосочетания Дантеса с Екатериной Гончаровой.

Но Бобринская удивительно точно осведомлена о некоторых событиях этой предыстории. Она знает об анонимных письмах и их характере; знает она и о том, что «тётушка (Екатерина Ивановна Загряжская) плачет, делая приготовления к свадьбе». Её рассуждения о мести и жертвах прямо перекликаются с высказыванием Пушкина о задуманной им «мести, единственной в своём роде» (XVI, 186 и 395), то есть полнейшей компрометации Геккерна как посланника европейской державы.

Вспомним, что написал Пушкин в письме к старому Геккерну: «Если дипломатия есть лишь искусство узнавать, что делается у других и расстраивать их планы, вы отдадите мне справедливость и признаете, что были побиты по всем пунктам. <…> Дуэли мне уже не достаточно <…> и, каков бы ни был её исход, я не сочту себя достаточно отмщённым…» (XVI, 190—191 и 397 — перевод).

Письмо было написано после 17 ноября и прочтено Пушкиным Соллогубу. Соллогуб вспоминает, как он испугался этого письма и сообщил его содержание Жуковскому на вечере у Одоевского. «На другой день у Кар<амзиных> Жук<овский> сказал мне, что письмо остановлено», — завершает Соллогуб[605].

Вере Фёдоровне Вяземской Пушкин сказал (21 ноября) более определённо: «Я знаю автора анонимных писем, и через неделю вы услышите, как будут говорить о мести, единственной в своём роде; она будет полная, совершенная; она бросит того человека в грязь; громкие подвиги Раевского — детская игра в сравнении с тем, что я намерен сделать» (XVI, 186 и 395).

В своём письме Бобринская нигде прямо не упоминает о дуэли, но, судя по подтексту, она знает и о ней. По-видимому, у Бобринской был верный источник информации, скорее всего Жуковский, который хотя и хранил тайну, но не мог устоять перед расспросами «графини Прелесть Александровны».

Проходит два с небольшим месяца — и Пушкина уже нет… 16 февраля 1837 года С. А. Бобринская пишет своей родственнице, Софье Прокофьевне Бобринской:

«Говорят о танцевальных утрах, о вечерних катаньях с гор. Масленица заглушила шумом своих бубенчиков ужасный отголосок смерти нашего Пушкина. Я сообщила сестре все подробности этого трагического конца. Расспросите её об этом. Это нас привело в оцепенение в течение недели; но масленица закружила головы самым пылким и…[606] Такова жизнь»[607].

Что знала Бобринская о смерти Пушкина, какие подробности могла сообщить своей сестре Елене Александровне Захаржевской? К сожалению, такого письма обнаружить не удалось. Адресат письма Бобринской — Софья Прокофьевна — в то время находилась в Одессе, где жила и родная сестра Софьи Александровны. Из осторожности или по каким-либо другим соображениям Софья Александровна не хотела в данном письме описывать подробности «трагического конца» и советует подруге получить эти сведения от Е. А. Захаржевской при свидании…

Письмо Бобринской, посвящённое«ноябрьскому конфликту», ценно тем, что, написанное в те же дни, оно свидетельствует о понимании этой умной современницей трагичности создавшегося положения, чего не видели даже и в январе ближайшие друзья Пушкина, Карамзины.

Послесловие составителя

Письмо С. А. Бобринской от 25 ноября 1836 года даёт повод ещё раз поднять один до сих пор не разрешённый вопрос в преддуэльной истории Пушкина.

Речь идёт о причинах сватовства Дантеса к Екатерине Николаевне Гончаровой.

Удивлялись этому сватовству многие. «Это какая-то тайна любви, героического самопожертвования, — пишет Бобринская. — Это возвышенно и смехотворно». «Мне бы хотелось иметь через вас подробности о невероятной женитьбе Дантеса, — писала императрица Александра Фёдоровна одной из своих фрейлин, Е. Ф. Тизенгаузен. — Неужели причиной её явилось анонимное письмо? Что это — великодушие или жертва?»

И второе письмо Александры Фёдоровны к тому же адресату: «Мне жаль Дантеса, нужно было бы помешать этому браку — он будет несчастием для них обоих…»[608]

В наши дни, когда мы располагаем множеством документов того времени, нет оснований недоумевать, чем вызван этот нашумевший брак.

В публикуемом письме Бобринской обращает на себя внимание сообщение о слезах Екатерины Николаевны Гончаровой и о слезах её тётки.

Если слёзы невесты ещё можно было бы объяснить тем, что она не верит в любовь жениха, то слёзы Загряжской объясняются иначе.

Сведение об этом нельзя не сопоставить с её письмом к Жуковскому, написанному, когда брак был уже решён:

«Слава богу, кажется, всё кончено. Жених и почтенный его батюшка были у меня с предложением. К большому счастию, за четверть часа пред ними приехал из Москвы старшой Гончаров, и он объявил им родительское согласие, итак, все концы в воду. <…> Теперь позвольте мне от всего моего сердца принести вам мою благодарность и простите все мучении, которые вы претерпели во всё сие бурное время, я бы сама пришла к вам, чтоб отблагодарить, но, право, сил нету.

Честь имею быть с истинным почтением и с чувствительною благодарностию по гроб мой

К. Загряжская»[609].
Всё письмо проникнуто успокоением — брак состоится, «итак, все концы в воду».

Этому предшествовала изнурительная борьба за устройство судьбы племянницы. Борьба Загряжской отражена в заметках Жуковского о гибели Пушкина: «4 ноября. Les lettres anonymes[610]. 6 ноября. <…> Вечером письмо Загряжской. 7 ноября. Я поутру у Загряжской. От неё к Геккерну. <…> Открытия Геккерна. О любви к Катерине. <…> О предполагаемой свадьбе. Моё слово. Мысль [ду<эль>] всё остановить. Возвращение к Пушкину. Les révélations[611]. Его бешенство. Свидание с Геккерном. <…> 8. Pourparlers[612]. Геккерн у Загряжской. Я у Пушкина. Большее спокойствие. Его слёзы. <…> 9. Les révélations de Heckern[613]. Моё предложение посредничества»[614].

Слова «итак, все концы в воду» недвусмысленно намекают на последствия неосторожной любви.

О том же говорит и письмо Геккерна, написанное приёмному сыну его, Геккерну-младшему (Дантесу). Письмо без даты, но написано оно, бесспорно, 20 марта 1837 года (на другой день после отъезда Дантеса из России, а выслан он был 19 марта): «<…> Твоей жене сегодня лучше, но доктор не позволяет ей встать; она должна пролежать ещё два дня, чтобы не вызвать выкидыша; была минута в эту ночь, когда его опасались <…>»[615].

Письмо на французском языке. У П. Е. Щёголева неточный перевод: выкидыш; в оригинале — fausse-couche[616], что в данном случае означает преждевременные роды. Об этом, можно судить по написанному в тот же день письму Екатерины Николаевны к мужу: «<…> Вчера, после твоего отъезда, графиня Строганова оставалась ещё несколько времени с нами; как всегда, она была добра и нежна со мной; заставила меня раздеться, снять корсет и надеть капот; потом меня уложили на диван и послали за Раухом, который прописал мне какую-то гадость и велел сегодня ещё не вставать, чтобы поберечь маленького: как и подобает почтительному и любящему сыну, он сильно капризничает, оттого что у него отняли его обожаемого папашу; всё-таки сегодня я чувствую себя совсем хорошо, но не встану с дивана и не двинусь из дому…»[617]

Итак, через два месяца после свадьбы у Екатерины Николаевны едва не начались преждевременные роды.

Женитьбу Дантеса и следует объяснять беременностью Екатерины Гончаровой.

Всех этих щекотливых обстоятельств приходится касаться, потому что они имеют прямое отношение к трагедии, сведшей Пушкина в могилу.

Эту версию брака Дантеса выдвинул уже сорок лет назад Л. П. Гроссман в своей статье «Женитьба Дантеса»[618]. Приведённое автором письмо Екатерины Николаевны (см. его выше) и «целый ряд других указаний в письмах Геккерна и его новой невестки определённо указывают не на начальный, а на сильно подвинутый и даже, возможно, конечный период беременности»[619] в марте 1837 года.

Однако, несмотря на непреложность утверждения Л. П. Гроссмана, была сделана попытка отвести его. Опровержение М. И. Яшина было совершенно голословным: «Упоминания и заботы о здоровье Екатерины в мартовских письмах к Дантесу для этой версии достаточных оснований не дают»[620].

Вместо совершенно естественной и обоснованной версии женитьбы Дантеса, высказанной Л. П. Гроссманом, М. И. Яшин предложил свою: «Только „высочайшей волей“ можно объяснить эту необходимость»[621]. Далее следует ряд «доказательств», якобы поддерживающих это построение.

Подробно разбирал вопрос о женитьбе Дантеса И. Л. Андроников. В последнее издание своей статьи «Тагильская находка» он ввёл новый материал:

«В 1963 году в Париже вышла книга „Сон юности“ — записки дочери Николая I, Ольги Николаевны, королевы вюртембергской, написанные ею на склоне лет по-французски. Изданы эти записки впервые на немецком языке в 1955 году. Теперь они появились во Франции в русском переводе М. Б. Беннинггаузен-Будберг»[622].

После того как по городу, — пишет дочь Николая, — «уже циркулировали анонимные письма, в которых обвиняли красавицу Пушкину, жену поэта, в том, что она позволяет Дантесу ухаживать за собой», и «горячая кровь Пушкина закипела», «папа <…> поручил Бенкендорфу разоблачить автора анонимных писем, а Дантесу было приказано жениться на младшей сестре Натали Пушкиной, довольно заурядной особе»[623].

Исследователь считает, что «сочинить эту версию, выдумать, что приказание Дантесу жениться исходило от императора, Ольга Николаевна не могла. <…> И мы понимаем теперь, что Николай приказал Дантесу жениться, дабы избегнуть скандала, которым угрожал Пушкин Дантесу и Геккерну с того самого дня, когда пришёл к заключению, что анонимные письма исходят из голландского посольства на Невском. При этом следует помнить, что в лице Екатерины Гончаровой была посрамлена честь фрейлины императорского двора. И коль скоро повод к скандалу в обоих случаях подал Дантес, этот двойной скандал надо было замять самым решительным образом»[624].

Это очень серьёзное и основательное заключение о вводимых учёным новых данных в изучение преддуэльной истории Пушкина претерпело у некоторых исследователей неожиданные метаморфозы. Так, «вмешательство царя» объясняется уже «своеобразной попыткой Николая I оградить Наталью Николаевну от притязаний Дантеса»[625]. Толкование это возникло в связи с необоснованным отрицанием факта беременности Екатерины Гончаровой в 1836 году[626].

Новый свет на воспоминания Ольги Николаевны проливают следующие обстоятельства. Г. М. Воронцов-Вельяминов, праправнук Пушкина, живущий в Париже, обратившись к оригинальному французскому тексту мемуаров вел. кн. Ольги Николаевны, убедился, что двойной перевод подлинного французского текста исказил авторский текст.

Он напечатал об этом статью, дав подлинный французский текст мемуаров (вместе с факсимиле) и перевод с него. Вот что там написано:

«Papa,qui s’intéressait à lui comme à une gloire Russe, et voulait du bien à sa femme, aussi bonne que belle, fit tous ses efforts pour le calmer. Benkendorff fut mis en campagne pour découvrir l’auteur des lettres. Les amis ne trouvèrent qu’un moyen de désarmer les soupçons. Dantès dut épouser la soeur cadette de Me Pouchkin, assez peu intéressante». («Папá, который проявлял к нему интерес как к славе России и желал добра его жене, столь же доброй, как и красивой, приложил все усилия к тому, чтобы его успокоить. Бенкендорфу было поручено предпринять поиски автора писем. Друзья нашли только одно средство, чтобы обезоружить подозрения. Дантес должен был жениться на младшей сестре г-жи Пушкиной, довольно мало интересной особе»)[627].

Итак, вместо слов «Папа приказал Дантесу жениться» в подлиннике читается: «Друзья не нашли другого средства обезоружить подозрения. Дантес должен был жениться…»

Друзья, то есть поэт Жуковский и Е. И. Загряжская, которые активно устраивали этот брак.

Жуковским двигала в первую очередь любовь к Пушкину, отчаянное душевное состояние которого после анонимных писем он видел. Он присутствовал и при взрыве гнева поэта, когда тот узнал о связи Екатерины с Дантесом и о беременности её.

Одновременно с заботой о спокойствии друга Жуковским при устройстве брака Дантеса руководила и его близость ко двору: надо было устранить скандальный слух в дворцовых сферах, который неминуемо должен был распространиться в связи с беременностью фрейлины от кавалергарда.

Дневники. Воспоминания

Воспоминания Павла Воиновича Нащокина, написанные в форме письма к А. С. Пушкину

(Публикация Н. Я. Эйдельмана)

Павел Воинович Нащокин не любил писать и жаловался на то своему лучшему другу, «удивительному Александру Сергеивичу[628]: „Как жаль, что я тебе пишу — наговорил бы я тебе много забавного. <…> Я всё мольчу — а иногда и отмальчиваюсь — и скоро разучюсь говорить — а выучусь писать — дай бог, я бы очень этого желал“ (XIV, 173).

Пушкин наслаждался „нащокинскими разговорами“: в одном письме признавался, что „забалтывается с Нащокиным“, в другом, что „слушает Нащокина“, в третьем, что „Нащокин мил до чрезвычайности <…> смешит меня до упаду“. Во время холеры Пушкин просит передать Павлу Воиновичу, „чтоб он непременно был жив <…> что, если он умрёт, не с кем мне будет в Москве молвить слова живого, то есть умного и дружеского“ (XIV, 128). Нащокинскими разговорами и воспоминаниями начинались или обогащались пушкинские замыслы: „Дубровский“ и „Домик в Коломне“ были сначала „рассказаны“ Нащокиным. Когда же сюжеты Павла Воиновича встречались в общей беседе с необыкновенными „байками“ Михаила Семёновича Щепкина, то в этой „смеси“ уж виднелись гоголевские силуэты[629].

Несравненному рассказчику, однако, не давали только рассказывать — его заставляли ещё и писать, писать же было хлопотно: грамматика хромала, а безжалостный Пушкин взял вдобавок с Павла Воиновича слово — отправлять послания, как вышли из-под пера, без всяких подчисток, в первозданной прелести. „Письма мои, делай милость, рви, — просил однажды Нащокин, — ибо им можно будет со временем смеяться, этому <письму> тем более, ибо оно совершенно писано слогом нежной московской кузины, но этому виноват ты, не позволив мне писать начерно“ (XIV, 167).

Как не понять Пушкина, читая письма „Войныча“ — неграмотные и талантливые, наивные и глубокомысленные, — причём все названные свойства находились в столь тесной зависимости, что если бы прибавилась грамотность и убавилась наивность, то непременно уменьшились бы и талантливость и оригинальность. Вот, например, нащокинский дом, описанный хозяином:

„Народу у меня очень много собирается, со всякими надо заниматься, а для чего, так богу угодно: ни читать, ни писать время нет — только и разговору здравствуйте, подай трупку, чаю. Прощайте — очень редко — ибо у меня опять ночуют и поутру, не простясь, уходят“ (XV, 41).

Про смерть от холеры князя Н. Б. Юсупова (пушкинского „Вельможи“): „Не знаю почему, а мне было его жаль — вреда, кажется, он никому не делал — ибо никто не жаловался, а про добро не знаю, — умер же умно и равнодушно, как мне рассказывали. <…> Ныне смерть поступает и решает жизнь человеческую уж не гражданским порядком, а военным судом, — т. е скоро и просто“ (XIV, 191—192).

Может быть, лучшая характеристике Чаадаева, сделанная его современником принадлежит Павлу Воиновичу, который учёного и таинственного Чаадаева даже несколько опасался и вообще избегал о нём судить, зная, что Александр Сергеевич этих суждений не одобряет. Однако, когда Пушкин попросил Нащокина снестись с Чаадаевым по делу, то вскоре получил следующий отчёт:

„Чедаев всякий день в клобе, всякий раз обедает, — в обхождении и в платье переменил фасон, и ты его не узнаешь, — я опять угадал — что всё странное в нём было ни что иное, как фантазия, а не случайность и плод опытного равнодушия ко всему. Ещё с позволения Вашего скажу (ибо ты не любишь, чтоб я о нём говорил), рука на сердце говорю правду, — что он ещё блуждает, что ещё он не нашёл собственной своей точки, я с ним об многом говорил — основательности в идеях нет — себя <так!> часто противоречит. Но что я заметил — и это мне приятно — человек весьма добрый, способен к дружбе, привящив, честолюбив более чем я, себя совсем не знает, потому и часто себя будет нужно изменять, что ничего не доказывает — тебя очень любит — но менее, чем я…“ (XIV, 230.)

В 23 сохранившихся письмах Нащокина к Пушкину неизменно проявляются ум и одарённость писавшего. В одном из посланий Павел Воинович сообщает о житье бытье своего брата и родни:

„Жена <брата> в деревне и утешается свободно — ходит гулять с камердинером бывшим князя Грузинского: щёголь, в куртке, в плисовых шароварах, весь в бронзовых цепях и говорит басом. <…> Камердинер Петрушка всё ещё ничего, а от <кучера> Кириана житья нет никому. Вот главные лица, владельцы той усадьбы, откуда мой отец чванно выезжал, где он и похоронен. Если там, где он теперь, душа также чувствует и понимает, как и здесь — так вот Ад; наказание за суетность“ (XIV, 251).

Эти строки имеют прямое отношение к „Запискам“ Нащокина, в которых много рассказывается о „чванных выездах“ покойного отца. К тому же „Записки“ были составлены по настоянию Пушкина, который не остался равнодушным к „бронзовым цепям“ басистого щёголя, и писал: „Письмо твоё о твоём брате ужасно хорошо…“

Как видно, нащокинские воспоминания зарождались в разговорах и письмах; воспоминания, которых ещё не представлял сам Павел Воинович, но — уже угадывал и требовал Пушкин[630].

„Удивительный Александр Сергеивич“ любил принуждать друга или бывалого человека к писанию воспоминаний; поэт терзался от того, что так много замечательных людей и событий проходят бесследно, ибо мы „ленивы и нелюбопытны“, и, кажется, применял три способа для превращения чужого рассказа в „меморию“; во-первых, писал заглавие, а иногда даже первые несколько строк чужих записок „для затравки“: так, пушкинской рукой были начаты записки М. С. Щепкина, А. О. Смирновой (Россет); во-вторых, сам записывал интересные рассказы собеседника: так появились „Разговоры Загряжской“; наконец, третий приём: заставить бывалого друга изложить свои воспоминания в письмах на имя „любезного Александра Сергеевича…“.

Пушкин хорошо понимал, как трудно посадить за стол перед чистым лицом бумаги Павла Воиновича, и поэтому применил к нему сначала способ второй: записывал сам. Так появился первый эскиз будущих воспоминаний — „Записки П. В. Нащокина, им диктованные в Москве, 1830“.

Эти несколько листков были найдены в тетради Пушкина (позже названной „плетнёвско-гротовской“) после его гибели и вскоре напечатаны под замаскированным заглавием: „Старинные русские странности. Отрывки биографии ***“.

Записки рассказывали о детстве Нащокина и содержали колоритные подробности об отце Павла Воиновича, известном екатерининском генерале Воине Васильевиче Нащокине (1742—1806).

Вскоре после первой записи нащокинских „разговоров“ Пушкин окончательно переселился в Петербург и уже не мог регулярно преследовать москвича Павла Воиновича „с пером в руке“. Зато Нащокину пришлось писать письма (которые, как говорилось, вероятно, и навели Пушкина на мысль, что его корреспонденту следует писать мемуары самому). Очевидно, в сентябре 1832 года во время посещения Пушкиным Москвы с Павла Воиновича было взято слово: приступить к работе над „мемориями“. В первом же письме по возвращении в столицу, 2 декабря 1832 года, Пушкин спрашивал, будто продолжая начатый разговор: „Что твои мемории? Надеюсь, что ты их не бросишь. Пиши их в виде писем ко мне. Это будет и мне приятнее, да и тебе легче. Незаметным образом вырастет том, а там поглядишь и другой“ (XV, 37). 10 января 1833 года Нащокин отвечал; что „мемории не начинал, некогда“ (XV, 40). Некогда было и в следующие несколько лет, когда в жизни Павла Воиновича случились крупные происшествия: он женился на Вере Александровне Нарской, для чего покинул красавицу цыганку Ольгу Андреевну и, опасаясь её ревнивой мести, оставил дом со всем имуществом и надолго скрылся с молодой женой в Тульской губернии, там сидел без гроша и писал Пушкину:

„Не могу, силы нет описать тебе могущее быть унизительное моё положение, не то чтобы не умел, в мемориях я в своих опишу, но теперь какая-то русская амбиция мешает“ (XV, 131). Впрочем, непрерывные просьбы о деньгах (вовремя не доходившие к Пушкину) и другие трудные обстоятельства не испортили „нащокинского стиля“ (из Тулы, например, он пишет: „Жена моя брюхата — без причут (т. е. — причуд. — Н. Э.), только не любит табаку — знать, будет старовер“ (XV, 135).

К 1835 году Нащокин наконец вернулся с женой в Москву, получил и тут же растратил какое-то очередное наследство и спокойно зажил — всё такой же, как и был. Пушкин в то время написал ему: „Рад я, Павел Воинович, твоему письму, по которому я вижу, что твоё удивительное добродушие и умная, терпеливая снисходительность не изменились ни от хлопот новой для тебя жизни, ни от виновности дружбы перед тобою“ (XVI, 4). Слова „виновность дружбы“ подразумевали сожаление поэта, что он не помог Павлу Воиновичу в его житейских передрягах…

В это время снова были вспомянуты „мемории“, задуманные за три-четыре года до того. Нащокин, человек обязательный, про своё обещание помнил и при случае выполнил.

В мае 1836 года Пушкин в последний раз приехал в Москву и в последний раз „забалтывался с Нащокиным“ (домой писал: „Нащекин здесь одна моя отрада“, „любит меня один Нащекин“[631]. 27 мая, уже из Петербурга, Пушкин писал Павлу Воиновичу: „Я забыл взять с собою твои записки; перешли их, сделай милость, поскорее“ (XVI, 121). Нащокин, разумеется, исполнил просьбу с той же точностью, с какой исполнял все другие поручения (добывал денег, приглашал В. Г. Белинского[632], встречался с Чаадаевым…).

Итак, летом 1836 года к Пушкину попал „второй вариант“ нащокинских „меморий“, на этот раз написанных самим автором. Пушкин начал редактировать полученный отрывок, вероятно подготавливая его для печати. Этот текст (как и „Записки 1830 года“) хорошо известен и в своё время был проанализирован Л. Б. Модзалевским[633].

Главные вехи в истории „вторых записок“ Нащокина таковы:

1. После 27 мая 1836 года Пушкин получил несколько страниц „Воспоминаний…“, написанных в виде письма к „любезному Александру Сергеевичу“ (на этот раз — именно „Сергеевичу“, а не „Сергеивичу“).

2. После смерти Пушкина в его тетради находят эти странички, которые поэт начал редактировать, исправляя немало и в то же время сохраняя и усиливая всё „неповторимо-нащокинское“. Л. Б. Модзалевский, очевидно, был прав, утверждая, что Пушкин готовил „мемории“ Нащокина для публикации в „Современнике“. Это видно, между прочим, из того, как Пушкин торопил друга с окончанием и присылкой рукописи.

3. Записки Нащокина с поправками Пушкина оставил себе на память Василий Андреевич Жуковский, просматривавший бумаги умершего поэта (вероятно, Жуковский испросил разрешение у Нащокина, а тот согласился, потому что после гибели Пушкина был подавлен горем и не видел уж никакого смысла в продолжении записок).

4. Сын Жуковского подарил пушкиниану своего отца известному коллекционеру и собирателю пушкинских автографов А. Ф. Отто (Онегину), обосновавшемуся в Париже.

5. Вместе со всем собранием Онегина рукопись Нащокина попала в конце 20-х годов в Пушкинский дом, а в 1935 году была опубликована[634].

Итак, до последнего времени были известны Воспоминания Нащокина, записанные Пушкиным в 1830 году (назовём их условно первой редакцией) и Воспоминания Нащокина, написанные им самим, но отредактированные Пушкиным (1836 г. — вторая редакция). Иных „меморий“ Нащокина, казалось, не могло быть — ведь вторую редакцию Пушкин читал уже у „гробового входа“… Л. Б. Модзалевский догадывался, однако, что, может быть, не все нащокинские записки обнаружены. Между прочим, П. И. Бартенев, после посещения Нащокина 10 октября 1851 года, записал: „Отрывки биографии *** — самого Нащокина. Он показывал мне свои записки, которые Пушкин сократил и переделал в этих маленьких отрывках“[635].

Понятно, „Отрывки биографии ***“ — это первая редакция записок Нащокина (1830 г.), опубликованная в 1841 году в XI томе посмертного издания сочинений Пушкина. Однако из сообщения Бартенева следует, что у Нащокина дома хранились ещё какие-то его записки. М. А. Цявловский, комментируя это сообщение, писал: „Рукопись записок Нащокина, которую он показывал Бартеневу, теперь неизвестна“[636].

„Неизвестную рукопись“, понятно, можно было считать пропавшей вместе с некоторыми другими нащокинскими бумагами, имевшими прямое или косвенное отношение к пушкинскому наследству. Известно, что Нащокин, свято почитая и оберегая память Пушкина, сочетал это бережение с характерным, чисто нащокинским небрежением. Павел Воинович относился к одной из двух категорий пушкинских современников, внутренне совершенно противоположных, но внешне парадоксально сходных: к категории людей, чьё отношение к Пушкину было независимо или мало зависимо от его литературного таланта. Первая группа таких людей — ближайшие друзья; вторая — это верхи, свет. Там в Пушкине видели не столько гениального поэта, сколько „камер-юнкера“, „светского человека“, „мужа Натальи Николаевны“, иным — симпатичного, другим — безразличного, третьим — неприятного.

Нащокин, конечно, знавший и тонко ценивший пушкинскую поэзию, в то же время несравненно больше знал и любил Александра Сергеевича „как такового“. Может быть, Пушкину не хватало именно таких друзей, которые любили бы его книги, но ещё больше — его самого…

Эти два полюса любви и нелюбви к великому поэту, разумеется, представлены здесь несколько упрощённо, но они существовали, а поскольку „наши недостатки — продолжение наших достоинств“, то из особенного взгляда Нащокина на Пушкина вытекает и следующий его взгляд на пушкинские рукописи:

„Память Пушкина, — писал он М. П. Погодину, — мне дорога не по знаменитости его в литературном мире, а по тесной дружбе, которая нас связывала, и потому письма его, писанные ко мне с небрежностью, но со всей откровенностью дружбы, драгоценны мне, а в литературном отношении ценности никакой не имеют, но ещё могут служить памяти его укоризною“[637].

Нащокин, дорожа дружбой ушедших лет, полагал, что его переписка с Пушкиным касается лишь их обоих. Другим, если они любопытствовали, он был готов показать, почитать письма, но всё же их дело сторона… И вот случалось, что в нащокинском доме пушкинскими письмами обёртывались свечи!

Рассуждая подобным образом об автографах Пушкина, Нащокин, понятно, ещё меньше значения предавал собственным рукописям и воспоминаниям[638]. Многое исчезло безвозвратно за сто с лишним лет, минувших после смерти Нащокина, многое, но, к счастью, не всё…

Публикуемая рукопись — важная часть того рассеянного и большей частью утраченного нащокинского наследства, значение которого недооценивалось самим Павлом Воиновичем. По всей видимости, это та самая рукопись, которую видел у Нащокина П. И. Бартенев, ещё один, самый крупный, фрагмент нащокинских „меморий“.


Автору данной статьи подлинная рукопись Нащокина была любезно предоставлена для публикации научным сотрудником Института истории Академии наук СССР Еленой Петровной Подъяпольской[639]. К Елене Петровне рукопись случайно попала в Саратове, в конце 20-х годов. Где и у кого находились публикуемые записки между 1850-ми и 1920-ми годами — пока неизвестно.

Рукопись представляет собою большую тетрадь (размером 23 x 37 см), в которой написанный чернилами текст занимает 24 страницы, а 20 страниц (уже разлинованных и занумерованных рукою Нащокина) остались чистыми. В тексте около 38 600 знаков (т. е. приблизительно печатный лист); на страницах тетради чередуются два почерка[640]: первый, основной, несомненно, П. В. Нащокина[641]; второй — почерк его жены — В. А. Нащокиной. Вся правка сделана рукою Нащокина. Нащокину, видимо, случалось не раз диктовать своей жене или отдавать ей свои черновики для переписки (М. П. Погодину он писал однажды: „Пишу Вам ответ не своею рукой, чтобы не ввести Вас в такое же затруднение, в какое Вы меня и многих других ставите Вашим почерком“[642]). Водяные знаки бумаги свидетельствуют, что записки составлялись не ранее 1833 года[643].

Наиболее интересный вопрос — каково соотношение „новых“ записок Нащокина со „старыми“, то есть известными прежде двумя редакциями.

Около 40 процентов текста (стр. I—XI) почти полностью совпадают со второй редакцией нащокинских „меморий“ (т. е. сохранившейся в онегинском собрании). Начиная со стр. XI до стр. XXIV идет новый текст, однако несколько эпизодов из этой никогда не публиковавшейся части записок известны в пушкинском изложении, по первой редакции мемуаров („Записки П. В. Нащокина, им диктованные в Москве, 1830“). Как будет показано ниже, последнее обстоятельство не уменьшает а, наоборот, повышает значение нового текста.

Таким образом, в публикуемой рукописи есть немало общего с первой (пушкинской) редакцией записок и очень много общего со второй („нащокинско-пушкинской“) редакцией[644].

История изучаемого текста, очевидно, такова. Сначала Нащокин написал в Москве в 1835—1836 годах в виде письма к Пушкину эту самую публикуемую рукопись. Написал в несколько приёмов, с черновиками, которые затем перебелял сам, с помощью жены. С самого начала, вероятно, предполагалось, что эта тетрадь останется у Нащокина для продолжения работы, пока „незаметным образом вырастет том, а там поглядишь и другой“. Но Пушкин ждал начала „меморий“, напоминал о них, и Павел Воинович стал переписывать для друга уже готовые отрывки, а после мая 1836 года отправил в Петербург копию первых одиннадцати страниц своей тетради, (из содержавшихся в ней 24-х); возможно, в письме больше не поместилось — и остальную часть предполагалось послать особо, а может быть, автор просто хотел ещё поработать над нею.

Если положить рядом вторую редакцию записок Нащокина, попавшую к Пушкину, и соответствующие страницы публикуемой рукописи, то можно заметить, что Нащокин непрерывно изменял, исправлял, дополнял первоначальный текст. Так, в копии, ушедшей к Пушкину, кое-что переработано, а кое-что „ухудшено“, появились новые ошибки, описки — так что черновая рукопись исправляет некоторые места той, которую читал Пушкин. Мало того: уже после отсылки Пушкину начала „меморий“ Нащокин продолжал делать в тексте некоторые исправления[645].

Публикуемая рукопись обрывается почти на полуслове, среди воспоминаний о раннем детстве: „целого тома“, а там и „другого“, о которых мечтал Пушкин, не получилось, хотя рассказов и воспоминаний у Нащокина наверняка хватило бы…

В одном из последних писем к Павлу Воиновичу Пушкин писал:

„Моё семейство умножается, растёт, шумит около меня. Теперь, кажется, и на жизнь нечего роптать, и смерти… (последнее слово Пушкиным зачёркнуто и заменено словом „старости“)… и старости нечего бояться“. До смерти же оставалось в ту пору меньше года…

В нащокинской тетради ни слова о Пушкине (кроме обращения). Но пушкинское присутствие ощутимо. Здесь слышатся отзвуки последних разговоров, когда Александр Сергеевич „забалтывался“ с Павлом Войновичем за жжонкой (которую Пушкин — по словам Нащокина — „называл Бенкендорфом, потому что она, подобно ему, имеет полицейское, усмиряющее и приводящее всё в порядок влияние на желудок“). За тетрадью Нащокина угадываются немногие счастливые минуты последнего года жизни Пушкина. Именно эти воспоминания поэт читал и слыхал от „Воиныча“. Он хотел это напечатать, он видел в этом нечто несравненно большее, чем „ещё один исторический документ“, он был вдохновителем, чуть ли не соавтором этих записок, которые и родились-то в виде письма к „любезному Александру Сергеевичу…“.

„Мемории“ Нащокина не закончены — едва начаты. Вряд ли где-либо сохранился четвёртый, более полный вариант…

Только что мы сравнивали новые страницы „Записок“ с их неполной копией — „второй редакцией“ 1836 года — и радовались, что в первых 11 страницах тетради есть кое-что новое и, кроме того, — ещё 13 доселе неизвестных страниц. Но настала пора положить рядом с самыми объёмистыми нащокинскими записками их самую краткую и самую раннюю, чисто пушкинскую редакцию — „Записки Нащокина, им диктованные в Москве, 1830“.

Как уже говорилось, Пушкин успел в 1830 году записать со слов Павла Воиновича несколько эпизодов, которые находятся как раз в тринадцати „новых страницах“: кроме того, в „первой редакции“ есть несколько эпизодов и фактов, которые сам Нащокин, несомненно, изложил бы, но просто не успел „подступиться“.

Уже давно исследователи отметили, что не следует буквально понимать пушкинский заголовок „Записки П. В. Нащокина, им диктованные“; достаточно сопоставить стиль, язык двух редакций нащокинских записок. Слушая Нащокина, Пушкин, конечно, сохранил некоторые характерные для рассказчика обороты и последовательность повествования, но при этом получился истинно пушкинский отрывок со всеми чертами пушкинской прозы. В первых „Записках“ Нащокина — быстрота, ясность, юмор напоминают „Повести Белкина“; колоритный генерал Нащокин с его борзыми, шутами и карлами явно сродни Кириллу Петровичу Троекурову из „Дубровского“, незадачливый учитель-француз, которому Нащокин обязан „первым пьянством“, — это почти мосье Бопре из „Капитанской дочки“: люди, нравы, анекдоты XVIII столетия „по Нащокину“ кажутся заимствованными из повестей, анекдотов, исторической прозы Пушкина…

Теперь, располагая новой рукописью Павла Воиновича, мы получаем счастливую возможность, которой были прежде лишены: сравнить одни и те же эпизоды в записи Нащокина и в более ранней записи Пушкина. Сопоставление обоих текстов позволяет увидеть некоторые особенности работы Пушкина при записи интересного, живого рассказа чьих-либо воспоминаний. Первое, что легко заметить, это экономность, лаконичность пушкинского варианта. В объёме меньше печатного полулиста (около 16 600 знаков) Пушкин записал почти все эпизоды, которые в публикуемой рукописи Нащокина занимают около 38 600 знаков и сверх того ещё несколько историй. Можно сказать, что Пушкин отобрал примерно треть того, что рассказал, а позже написал Павел Воинович.

Вот только один пример:

Нащокин
Теперь расскажу, каким запомню своего отца. Могу вспомнить с некоторой отчётливостью выезд батюшки из костромской его вотчины в Москву. Я тогда сидел у девичьего крыльца на большом камне, ожидая тройку запряжённых мальчиков в маленькую мою коляску, окружённый мамками, няньками, я не видал суматохи, производимой у большого крыльца, как вдруг потребовали меня и потащили от одного крыльца к другому сквозь множество людей, экипажей, лошадей, коими наполнен был весь двор, весьма огромный, — впоследствии времени я не видывал больше ни в каких усадьбах, а тогда он мне казался беспредельный; меня подвели к лестнице, которая мне показалась лестницей, виденной во сне Яковом Израильским, виденного мною в картинках Священной Истории, но на ступеньях оной не ангелы просторно сидящие, но толпа разных народов, усеянных сверху донизу, как-то: арапов, карликов, бездна пудреных голов, красных галунов, обшитых камзолов, зелёных мундиров, в гусарских, казачьих и польских платьях, бездну женщин, и посредине отца моего, которого фигура мною уже была описана, на нём был зелёный плащ с красным подбоем и засаленный зелёный складной картуз; плащ и картуз ещё существуют. Помню я, что меня приподняли к нему очень близко, он что-то спросил, я заплакал, он вскрикнул, и потом я был уж в детской комнате и из окошка видел, как тянулся обоз через мост и вверх по аллее и как завернулся вдоль винокуренного заводу и исчез. Потом я совсем почти его не помню.

Пушкин
Помню отца своего, и вот в каких обстоятельствах. Назначен отъезд в Петербург. На дворе собирается огромный обоз. Крыльцо усеяно народом, гусарами, егерями, ливрейными лакеями, карликами, арапами, отставными майорами в старинных мундирах и проч. Отец мой между ими в зелёном плаще. Одноколка подана. Меня приносят к отцу с ним проститься. Он хочет взять меня с собою. Я плачу: жаль расстаться с нянею… Отец с досадой меня отталкивает, садится в одноколку, выезжает; за ним едет весь обоз; двор пустеет, челядь расходится, и с тех пор впечатления мои становятся слабы и неясны до 10-го года моего возраста…

Нелепо, разумеется, при сравнении текстов доказывать преимущества пушкинского — Нащокин никогда не был писателем. Интересна работа Пушкина над его рассказом, интересно, что массу прекрасных, выразительных описаний, подробностей, размышлений он отсекает, придавая мемуарам стройность и соразмерность (впрочем, также и добавляет кое-что упущенное Павлом Воиновичем, но сохранившееся в памяти после его рассказов).

Однако Пушкин при этом ясно видит, что беспорядочный и неторопливый рассказ Нащокина хорош и сам по себе, хорош по-другому; отсюда желание Пушкина видеть записки Нащокина не только в собственной обработке, но и в „первозданном виде“.

Когда в 1836 году Нащокин прислал поэту свои „мемории“, тот не стал их обрабатывать так, как он это сделал в 1830 году. Наоборот, достаточно посмотреть, как Пушкин правил присланную ему „вторую редакцию“ рукописи, чтобы убедиться: весь склад нащокинского рассказа, большинство подробностей, весьма обильных, Пушкин бережёт, сохраняет, устраняя лишь то, что, по его мнению, было чересчур даже для Нащокина.

Возвращаясь к первой, пушкинской, редакции „Записок“, заметим ещё раз, как Пушкин собирал, „сжимал“ в одну фразу то, что Нащокин рассеивал порою в десятке предложений. Так, в публикуемой рукописи Нащокин сообщает парадоксальные, смешные, какие-то уже „гоголевские“, даже „щедринские“ подробности о поляке Куликовском, возглавлявшем обозы Нащокина-старшего. Пушкин уместил „Куликовского“ в трёх фразах:

„Впереди на рослой испанской лошади ехал поляк Куликовский с волторною. Прозван он был Куликовским по причине длинного своего носа; должность его в доме состояла в том, что в базарные дни обязан он был выезжать на верблюде и показывать мужикам lanterne-magique. В дороге же подавал он волторною сигнал привалу и походу“.

В первой фразе возникает романтический образ из „рыцарских времён“: человек со звучной фамилией, на рослой испанской лошади, с волторной. Но вторая фраза спокойно, невозмутимо, как будто это само собою разумеется, опровергает впечатление от первой: звучная фамилия оказывается прозвищем (у кулика длинный нос). „Рыцарь“, не имеющий собственного имени, нечто вроде крепостного Дон Кихота… Быстро обрисована и его должность: слово это как будто настраивает на серьёзный административно-хозяйственный лад, а должность Куликовского всего лишь в том, чтобы выезжать на верблюде и показывать мужикам lanterne-magique, и написано об этом так, словно это самое обыденное дело, когда человек с длинным носом выезжает в базарный день в русском селе на верблюде и показывает волшебный фонарь…


Пора сказать о второй особенности, отличающей пушкинские записи от нащокинских. Пушкин в своём фрагменте воссоздал не только колоритные детали стародавнего барского житья, но также рассказы и анекдоты об исторических личностях — Суворове, Потёмкине, Павле I.

Когда Нащокин принялся писать сам, то, возможно, опасался доверять бумаге слишком смелые „повести прошлого“ или не желал вспоминать об отце ничего плохого; так или иначе, но Пушкину он сообщил несколько таких историй, которых в его собственной тетради мы не находим. Например, рассказ о том, как генерал Нащокин дал Суворову пощёчину, так заинтересовал Пушкина, что он записал его очень подробно и тем выделил из всего очень насыщенного текста, где каждому эпизоду посвящены одна-две фразы, в крайнем случае — абзац.

Может быть, Нащокин и собирался поведать об этой истории в своей рукописи, но, во всяком случае, он не поместил её на тех страницах, где описывал характер своего отца и где, казалось бы, эта история была наиболее уместна.

Также отсутствуют у Нащокина и присутствуют у Пушкина рассказы о захвате вспылившим генералом Нащокиным города Киева и киевского коменданта, а также строки о Потёмкине, который заметил, что Нащокин (отец) „о боге отзывался, хотя и с уважением, но всё как о нижнем по чину, так что когда он был генерал-майором, то на бога смотрел, как на бригадира“.

О том, как отец покинул службу, сам Нащокин пишет лаконично: „Вышел в отставку при вступлении на престол государя императора Павла I“. Пушкин же записал за Нащокиным следующее: „По восшествии на престол государя Павла I отец мой вышел в отставку, объяснив царю на то причину: „Вы горячи, и я горяч, нам вместе не ужиться“. Государь с ним согласился и подарил ему воронежскую деревню“.

О шуте Иване Степановиче Нащокин написал, что „об нём будет особая статья, замечу только, что он был впоследствии взят ко двору государя императора Павла Петровича и во всё царствование государя императора находился при особе его, по кончине же Павла Петровича был батюшке прислан обратно“.

Пушкин записал об Иване Степановиче куда более интересные вещи:

„Иван Степаныч лицо историческое. Он был известен под именем Дурака нашей фамилии. Потёмкин, не любивший шутов, слыша многое о затеях Ивана Степаныча, побился об заклад с моим отцом, что Дурак его не рассмешит. Иван Степаныч явился, Потёмкин велел его привести под окошко и приказал себя смешить. Положение довольно затруднительное. Иван Степаныч стал передразнивать Суворова, угождая тайной неприязни Потёмкина, который расхохотался, позвал его в свою комнату и с ним не расставался. Государь Павел Петрович очень его любил, и Иван Степаныч имел право при нём сидеть в его кабинете. Шутки его отменно нравились государю. Однажды царь спросил его, что родится от булочника. „Булки, мука, крендели, сухари и пр.“, — отвечал дурак. „А что родится от гр. Кутайсова?“ — „Бритва, мыло, ремни и проч.“. — „А что родится от меня?“ — „Милости, щедроты, чины, ленты, законы, счастие и проч.“. Государю это очень полюбилось. Он вышел из кабинету и сказал окружающим его придворным: „Воздух двора заразителен; вообразите: уж и дурак мне льстит. Скажи, дурак, что от меня родится?“ — „От тебя, государь, — отвечал, рассердившись, дурак, — родятся: бестолковые указы, кнуты, Сибирь и проч.“. Государь вспыхнул и, полагая, что дурак был подучен на таковую дерзость, хотел узнать непременно кем. Иван Степаныч наименовал всех умерших вельмож, ему знакомых. Его схватили, посадили в кибитку и повезли в Сибирь. Воротили его уже в Рыбинске. При государе Александре был он также выслан из Петербургу за какую-то дерзость. Он умер лет 6 тому назад“.

Рассказы об известных исторических фигурах, почти отсутствующие во второй редакции „Записок“, занимают примерно половину первой, пушкинской, редакции. Пушкина, понятно, особо интересовали именно эпизоды, в которых фигурировали такие личности, как Суворов, Потёмкин, Павел I. Интересовали не только и не столько, как исторические факты или предания. В рассказах Нащокина и особенно в „исторических“ эпизодах было нечто очень важное для умонастроений поэта в 30-е годы.

В этой связи весьма примечательна пушкинская попытка представить нащокинские записки царю: в „Истории Пугачёвского бунта“ (1833—1834) как бы между прочим упомянут отец Павла Воиновича: „Генерал-майор Кар <…> находился в Петербурге при приёме рекрут. Ему велено было сдать свою бригаду генерал-майору Нащокину и спешить к местам, угрожаемым опасностью“ (IX, 474—475).

Пушкину, разумеется, совсем не обязательно было вспоминать в своей книге старшего Нащокина: речь шла ведь о войне с Пугачёвым, в которой генерал Нащокин не участвовал: мало ли кто в ту пору заменял лиц, отправлявшихся воевать на Урал! Однако Пушкин назвал Нащокина неспроста: единичное, мимолётное упоминание этого имени позволило сопроводить его развёрнутым пояснением — в числе тех „Замечаний о бунте“, что не вошли в печатный текст „Истории Пугачёва“, но были 26 января 1835 года представлены для ознакомления Николаю I. Вот какие строки читал царь в связи с именем Воина Васильевича Нащокина:

„Сей Нащокин был тот самый, который дал пощёчину Суворову (после того Суворов, увидя его, всегда прятался и говорил: боюсь! боюсь! он дерётся!). Нащокин был одним из самых странных людей того времени. Сын его написал его записки: отроду не читывал я ничего забавнее. Государь Павел Петрович любил его и при восшествии своём на престол звал его в службу. Нащокин отвечал государю:„Вы горячи, и я горяч; служба впрок мне не пойдёт“. Государь пожаловал ему деревню в Костромской[646] губернии, куда он и удалился. Он был крестником императрицы Елисаветы и умер в 1809 году“[647].

Похвала Пушкина „Запискам“, „забавнее“ которых он „отроду не читывал“, была рассчитана, конечно, на то, что царь заинтересуется и пожелает ознакомиться с воспоминаниями Нащокина (которые уже были записаны рукою Пушкина и находились в его распоряжении).

Царь, однако, не заинтересовался…

Впоследствии Пушкин сумел всё же ознакомить высочайших особ с рассказами Нащокина об отце: отрывок, посвящённый ссоре последнего с Суворовым, был преподнесён великому князю Михаилу Павловичу[648].

Для чего понадобилось Пушкину так „рекламировать“ Записки Нащокина?

Возможно, что был тут умысел: как-то помочь Павлу Воиновичу, который как раз в то время женился, скрывался и бедствовал… Но были, конечно, и другие, более существенные соображения.

Нащокин-отец привлекал Пушкина теми же чертами, что и некоторые другие фигуры XVIII века — Потёмкин, Орлов, М. Шванвич, о которых Пушкин много думал и писал именно в последнее десятилетие своей жизни. Замечая их крепостническое буйство, разврат и жестокость, Пушкин одновременно видел широту, размах, самобытность этих характеров.

В 30-х годах прошлого века такие мысли и разговоры были злободневны. В словах Нащокина-отца, сказавшего Павлу I: „Вы горячи, и я горяч, нам вместе не ужиться“, — слышатся излюбленные пушкинские мотивы:

„Я могу быть подданным, даже рабом, — но холопом и шутом не буду и у царя небесного“.

Предлагая Николаю I ознакомиться с Записками Нащокина, Пушкин, безусловно, лелеял тайную мысль о „воспитательном“ воздействии на царя, всё более окружавшего себя холопами и льстецами.

Личность, свободная личность, где бы она ни находилась — у трона, в имении, на службе, в каторжных работах, — вот один из главных пушкинских идеалов…

В Записках Павла Воиновича представлен Нащокин-отец, усаживающий супругу на пушку, не медлящий с расправой, спокойно вывозящий из Польши шляхтичей и евреев, чтобы превратить их в своих рабов: Пушкин всё это видит. Но разве не таков и Павел Воинович — добрый, мудрый, независимый и тоже приобретающий и проигрывающий сотни крестьянских душ? Разумный, справедливый человек — и в то же время с обычным простодушным глубокомыслием пишущий чудовищные для нас слова:

„Поляков я всегда не жаловал, для меня радость будет, когда их не будет — ни одного поляка в Польше, да и только. Оставшихся в высылку, в степи, Польша от сего пуста не будет — фабриканты русские займут её, право, мне кажется, что не мудрено её обрусить…“ (XIV, 179).

Высокое и низкое, свободное и жестокое, мысль, обгоняющая века и самые низкие предрассудки века, — и всё это соседствует в одном человеке, в одном характере. Кто же изучил эту гамму лучше, чем Пушкин? Но в лабиринте противоположностей, Пушкин знал: в конце концов не заплутается лишь тот, кто внутренне свободен, кто умеет быть самим собой и во всех взлётах и падениях всё же не изменяет себе.

„Ты понял жизни цель, для жизни ты живёшь“, — обращался Пушкин к „вельможе“ Николаю Юсупову, человеку во многом „нащокинской породы“.

П. В. Анненков справедливо замечал, что „…Нащокин <…> отвечал намерению Пушкина олицетворить идею о человеке нравственно, так сказать, из чистого золота, который не теряет ценности, куда бы ни попал, где бы ни очутился. Редкие умели так сберечь человеческое достоинство, прямоту души, благородство характера, как этот друг Пушкина, в самых критических обстоятельствах жизни, на краю гибели, в омуте слепых страстей и увлечений и под ударами судьбы и несчастия, большей частью им самим накликанными на себя“[649].

Личность лучшего друга Пушкина, его рассказы и его записки отразились и в произведениях, и в замыслах, и в размышлениях поэта о самых важных вопросах…


<Воспоминания П. В. Нащокина>
Любезный Александр Сергеевич! Потворствуя твоему желанию, я начал писать свои записки, от самого своего рождения. Кажется и мудрено помнить своё рождение, но я оправдываюсь следующим: ребёнок, занимаясь к углу игрушками, или пересыпая из помадных банок песок[650] в кучу и обратно, не взирая на его наружное равнодушие ко всему постороннему, всё слышит, внимание его не затмено воображением и рассказы, слышанные в лета детства, так сильно врезываются в память его, что в последствии времени нам представляется, что как будто мы были самовидцами слышанного. Оправдался еси!

Я был не один у своих родителей, а потому, исключая моей няни, были ещё и другие, а толки нянюшек первые поражают ухо ребёнка. Эти толки более или менее ограничиваются пересудами или сплетнями, разговорами страшными и разговорами о детях. Первые не оставляют в ребёнке впечатлений. Впечатления разговоров страшных сильны. Несмотря на то, что мамушкам и нянюшкам нашим и всем окружающим строго запрещено было пугать нас ведьмами, лешими, домовыми, но иногда они всё-таки рассказывали про них друг другу, это сильно подействовало на меня, и здесь-то, я полагаю, корень, склонности моей к мистицизму и ко всему необычайному. Вот первое обстоятельство отвлечённого страха: я как теперь помню, что няня моя, желая заставить меня скорее заснуть, взамен всех леших, домовых, стращала всегда какою-то Ариною, которая и теперь осталась для меня каким-то фантастическим лицом. В жаркую лунную ночь бессонницы я, казалось, сквозь занавесы моей кровати видел её, сидящую подле, и страх заставлял меня невольно смыкать глаза, и тем вынуждался столь желаемый нянюшкою сон дитяти. Последний разряд их толков оставляет в нас неизгладимое воспоминание рождения нашего со всеми слышанными подробностями и некоторое понятие, впрочем весьма нелепое, о расположении или предпочтении родителей наших к кому-нибудь из нас. Отец мой, кажется, любил меня очень; о расположении же ко мне матушки говорить теперь совсем не для чего: из записок моих оно будет лучше видно.

В 1800, 801, в 802 ли году я родился, утвердительно не знаю. Причина впоследствии сама откроется; но знаю верно то, что это было с 14-го на 15-е декабря за полночь[651]. Отец мой спросил вина, ему подали мадеры, и он выпил за моё здоровье с крепостным, домашним подлекарем, вывезенным из Польши жидком, — маленьким, худеньким, чёрненьким, со впалыми, сверкающими глазками, курносым и с впадиной на подбородке, в сертучке. Мадеру подавал буфетчик Севолда, толстый, румяный, белокурый, среднего роста, в голубом фраке; в красном камзоле, обшитым галунами, в чулках и башмаках. Это всеёя помню, ибо помню этих людей, и камзол и сертук того и другого. Во время моего появления на свет отец мой был, вероятно, в жупане, заменявшем у него нынешние наши халаты; но достоверными были плисовые сапоги, потому что, как и все баре того времени, он имел подагру. Об отце доскажу после. Севолду же описал в знак благодарности: он рассказывал мне с удовольствием о подробностях моего рождения. Он ещё жив, но рассказы его помню с шести или семи лет. Разопревши от резвости в саду в деревне, прибегал в большую столовую освежиться и заставал его, в том же наряде сидящего у подъёмного большого окна, заставленного бутылями с уксусом, с чулком в руках, с вопросом: скоро ли выйдет из саду маминька? довольно ли я набегался, скоро ли вырасту? когда буду настоящим барином? а там, будто разговаривая с самим собою, рассказывал о том времени, когда я был ещё меньше, когда и как родился.

Итак я родился в Москве в собственном доме на Полянке, в приходе Косьмы и Дамиана. Крестила меня старшая сестра с родным дядей по матушке Я. Я. М.[652] и с приехавшим в ту же ночь мелкопоместным соседом Н. П. О., которому вверен был присмотр ростовской вотчины, впоследствии доставшейся мне, теперь же мною проданной. Все эти упомянутые лица, кроме Н. П. О., имели значительное влияние на мою жизнь.

От появления моего на здешний белый свет до того времени, как я начну лепетать и помнить, займусь описанием происхождения нашего рода, некоторых предков и познакомлю тебя с моим отцом.

Виновником нашего бытия в России был какой-то выходец из Италии, дукс и владетельный князь, имя значится в Российском Гербовнике[653]; он прибыл в Россию весьма давно, вероятно, в гости к какому-нибудь удельному князю. Из потомков его, и из предков моих замечателен был при царе Алексее Михайловиче А<фанасий> Л<аврентьевич> О<рдын>-Н<ащокин>[654], царственныя большия печати и государственных великих посольских дел оберегатель[655].

Родной дед[656] мой был человек также весьма значительный, сведения о нём теперь собираются и скоро, как слышно, выйдут в печать; я же сам об нём знаю мало, слышал только, что, когда императрица Ан. Иван. предложила окружающим её вельможам арестовать Бестужева и ни у кого из них на то недостало твёрдости духа — так силён был Бестужев даже в предпоследние минуты своего владычества, — императрица возложила сию обязанность на деда моего, Воина Афанасьевича Нащокина, который исполнил оное с надлежащим успехом. Известно, что он был человек умный и честный, особенно отличался твёрдостью и быстротою в исполнениях.

Отец мой был человек истинно славный. Я люблю не только одного его, но и те мне всегда кажутся милы, которые знали и помнят его; таких людей осталось немного, но кто видел его раз, я ручаюсь, что помнит. Его давно нет на свете; я остался после него очень мал, думаю — не более пяти лет, однако ж он служит для меня и теперь большим утешением. Воспоминание об нём и мысль, что я сам сын хорошего отца, часто удерживали меня от дел такого рода, где с пылким сердцем моим, с раздражительным воображением, и при частых скверных обстоятельствах не мудрено было увлечься к весьма худому, страшно вымолвить — к подлому. В таких обстоятельствах и с таким характером, иногда со всею твёрдостию духа, я бывал не в силах довольствовать собою, и искал какого-нибудь сильного, нравственного пособия в другом существе, и довольно часто находил это пособие исключительно в одном моём отце; более вот каким образом: истощив без успеха все способы к преодолению какого-нибудь трудного обстоятельства, я выбивался из сил, ложился спать (ибо конец дня я полагаю некоторым образом концом всякого дела), и, засыпая в таком расположении духа, я всегда видал во сне его, чаще будто возвращающегося издалека, после долгого отсутствия в своё семейство каким-то неопределённым лицом — и тут же тягость забот с меня спадала, и, хотя во сне, но с чувством любви и покорности уже полагал себя под покровом существа сильнейшего, и этот душевный покой сновидения возобновлял во мне силы и надежды на самом деле. С самого малолетства до сих пор я не могу сознаться, чтобы в связях знакомства и родства или хотя в ком-нибудь я находил существенную помощь или истинно полезный совет. Из тысячи людей, вмешивающихся в мои обстоятельства и дела, я никогда ни от кого не слыхал чего-нибудь такого, над чем бы я уже сам не ломал головы, и где самым главным было не советовать, но действовать за меня, за что никто не брался, а если и брался, то за это я поплачивался и пользою, и терпением, и душевным беспокойством, а чаще всего деньгами и потому решительно могу сказать, что в сей жизни я никому и ничем не обязан. Получа от отца достояние и оставшись после него в таком возрасте, в котором только возможно помнить детское чувство привязанности, зависимости и ласку его, не мудрено, что я сохранил к нему одному несомненное чувство предпочтения моим способностям и силам.

Надеюсь, что ты извинишь меня за эту сантиментальную выходку. Теперь всё в сторону; по силе возможности буду всё припоминать про моего отца, и виденное и слышанное.

В. В. Н. родился в почести и богатстве. Крестили его во дворце; восприемницею его была императрица Анна Ивановна. Крестился он во имя Доримедонта, но императрица назвала его Воином, по причине чрезмерной малости и быстрого движения младенца, и тут же он был произведён в гвардии сержанты. Восемнадцати лет был он уже полковником, а на 21-м году от рождения — генерал-майором. Вначале служба его ограничивалась тем, что он находился при особе принца голштинского, потом уже императора Петра III, коим и послан был с поклоном к Фридриху II, которому, не знаю почему, он понравился и был им удержан при прусском дворе шесть месяцев. Отец мой вообще любил иностранцев, но немцев и их язык особенно, верно, потому, что ему там было хорошо. Следствием всего этого было то, что у меня, в помощь моей русской няньки, была ещё немка. По смерти ли батюшки ей отказали, или после, не знаю, но её пребывание было весьма недолгое, ибо я только помню, что она была, а какова она была и какая не помню; но следы её пребывания долго не могли изгладиться в моём изломанном русско-немецком языке, и в малолетстве я произносил т вместо д и ш вместо ж, и теперь ещё, хотя я так и не говорю, но в выговоре моём осталось ещё некое препинание, особенное, когда говорю по-французски, и при рассеянности иногда и пишу, как говорил в малолетстве, но при всём том по-немецки я не знаю. Однако ж речь не об немецком языке. Формулярный список моего отца мне совсем неизвестен, кроме того, что тут написано. Служил он всё в военной службе. В скольких и в каких сражениях он был, где, когда и что получал в награду, ничего не знаю. Окончил же он своё поприще службы в чине генерал-поручика, с именем храброго и хорошего генерала. Свидетельствовать это могут многие ещё и теперь бывшие его подчинённые и множество ран, которые незадолго до его смерти открылись и ускорили её. Женился он тридцати лет слишком; вышел в отставку при вступлении на престол государя императора Павла I, а умер тоже в таком-то году, более 30 лет тому назад[657]. Жену он нашёл в отъезжем поле, во время пребывания его в Курской губернии со вверенным ему войском. Любя страстно охоту всякого рода, он часто потешался ею в окрестностях Курска, со множеством дворян той губернии и с своими офицерами. Такие поездки продолжались иногда по две и по три недели, с музыкой, с цыганами, песенниками, плясунами и разного рода подобными забавами и с великим запасом вина. Во время одной из таких поездок застала их буря и непогода, от которой не устояли шатры отцовского стана, а дождь залил и кухонный огонь и провиант. В таком случае делать было нечего — отец мой послал в бывшую на виду усадьбу с спросом расположиться на некоторое время в обширной оранжерее, замеченной ими, с условием отнюдь не обременять и не обеспокоить ничем владетелей той усадьбы. Переночевав, поутру пошёл он из оранжереи в господский дом благодарить за гостеприимство хозяина или хозяйку; но с первого взгляда трудно было решить, хозяйка ли то была или хозяин в женском платье; то была моя бабушка, сказывали мне, что она имела все ухватки мужские, росту была самого большого женского, собой сухая, лицом мужественна, с орлиным взглядом. Она встретила его повязанная чёрным платком на голове и в длинном капоте тёмного цвета (всегдашний её наряд)[658]. Отец мой, думаю, не менее поразил её. Я ещё не говорил, каков он был собою — теперь кстати: росту он был очень малого, в плечах необыкновенно широк, такого рода сложения, как по-русски говорится, молотками сбит. Круглая голова, почти без шеи, лежала на могучих плечах, как на подносе; впрочем, исключая недостаток шеи и чрезмерно широких плеч, он был соразмерно статен. Лицом же был хорош. Волосы имел пепельного цвета, лоб открытый и прямой, брови выдавшиеся. Брови и глаза разделены были необыкновенными морщинами в виде пятиугольника, который вместе со взглядом определял его решительный, твёрдый и несколько суровый характер[659]. Правильный прямой нос его в оконечности был несколько раздвоен. Глаза его были тёмнокарие величиною немного менее средних, светлые и в беспрестанном быстром движении. Короткие, правильные смеющиеся губы, несколько смягчавшие суровое выражение его лица, четырёхугольный подбородок, внизу также раздвоенный, дорисовывает его физиономию. Голос у него был приятный; в разговоре и в движении был он скор и отрывист; задумчивости не знал и лицо его было мало изменчиво: на нём отражалось обыкновенное расположение его души, светлой и весёлой, или бурной и вспыльчивой, каков он бывал часто. И первое отражение души его заставляло любить его, а второе бояться. Сам же он не знал, что такое страх, и несмотря на пылкий нрав его известно мне, не имел ни к кому особенной привязанности. Любовь его распространялась на всех. Запальчивость и краткий гнев обрушивались всегда на одном предмете, говорю предмет, потому что он мог вспылить не на одного человека, но и на животное, даже и на вещи неодушевлённые — вообще вид его сходен был с его характером. Твёрдость и непреклонность. Бабка, невзирая на различие наружностей каждого в своём роде, сходствовала с ним характером и решительностью; последнее качество было в ней замечательно сильно. Один раз во время её любимого занятия по саду вдруг ей вздумалось взглянуть на свою милую дочку, которая уже несколько лет была замужем и жила с моим отцом в жалованной воронежской деревне, отстоящей от её сада вёрст 300; в подвязных карманах были деньги, в руках палочка, несколько схожая на дубинку, и, не заходя домой, прямо из сада пошла пешком и пришла к своей милой дочери погостить. Кажется, что для женщины довольно решительно, даже слишком смело, но это точно было. И там-то, рассказывали мне, носила она меня на руках, пела и прыгала, утешая меня. Фамилия её Н.[660] и звали её А. В. После этого представляю всякому [661] вообразить себе и приём А. В-ны В. В-чу, но, как я думаю, не долго они церемонились и скоро перешли от объяснения, к короткому обращению, одна из дочерей А. В. вбежала будто нечаянно и тут осталась. Это была моя тётка, впоследствии М.; другую же дочь вызвали поневоле из внутренних комнат в гостиную и они обе представлены были моему отцу с сиими словами: „Вот тебе, батюшка, обе мои дочери, вот эта Клеопатра старшая, петербургская, тихая, умная, скромная, учена языкам и наукам. А вот эта моя вторая, прибавила она, указывая на вбежавшую прежде, Александра, деревенщина, я её, батюшка, сама учила, и потому она такая же дура и сумасшедшая, как я, выбирай и бери себе любую“. Говорят, что скоро сказка сказывается да не скоро дело делается, но тут скоро было сказано и скоро сделано, и отец мой, не допуская ни малейшего отлагательства, посадил их всех трёх в карету, повёз в Курск, сопутствуя им всем своим охотничьим штатом, верхами. А на другой день по приезде всё было кончено и тихая, скромная Клеопатра[662] сделалась женою моего отца[663]. Я никогда не слыхивал от матушки никаких жалоб на покойника мужа её, напротив, она всегда отзывалась о нём с самохвальным довольством и с некоторой гордостью о привязанности и любви его к ней, впрочем из слов его современных знакомых, он обращался с ней не слишком нежно, что по тогдашнему времени нисколько не противоречит привязанности и любви его к матушке; взял он её за себя совершенно ребёнком, ей не было пятнадцати лет. Первые годы супружества она сопутствовала во всех тогдашних походах, была даже при осадах Очакова и Бендер. Приучал её к пушечным выстрелам, сажая её на пушку и выстреливая из-под неё, приучал её также и к воде, которую она всегда боялась, и вот каким образом: посадив её с грудным ребёнком в рыбачью худую лодку, сам грёб вёслами по Волге (на Волге у него деревня) — в бурное грозное время для предосторожности следовала за ними двенадцативесельная шлюпка с бубнами и с песельниками, пользы же от оного воспитания никакой не было, ибо двадцать лет спустя после смерти батюшки матушка всё ещё боялась воды и, когда случалось ездить в карете по Фанталке <так!> или по какой-нибудь набережной в Петербурге, матушка моя всегда прилегала к противолежащему углу кареты и с ужасом взглядывала на воду, крестилась, прочитывая спасительные молитвы. Стрельбы ж не перестала бояться тоже. При каждом выстреле в царский табельный день, на Литейной, где я с ней жил, я очень помню, как, сидя на диване, всегда вздрагивала и от страху складывала карты в коробочку и никак не могла доделать пасьянса, как себя ни принуждала. В постоянстве батюшка мой и в верности к супруге примером служить тоже не может. Собственно о матушке я теперь, как уже и выше сказано, говорить не буду, а если что сказал и что буду говорить — всё будет относительно к отцу моему. В обращении его с матушкой он ни перед кем не оправдывался, а говорил просто, что эти сильные способы необходимы к приобретению бесстрашия, а что жене военного человека ничего бояться не должно и что она так ещё молода, что от страха отучить её ещё можно, а что после будет уже поздно и проч. Был всегда внимателен и почтителен и любил, чтобы и другие все оказывали к жене его уважение, со всею вспыльчивостью он с нею редко таким бывал и вспыльчивость его в присутствии жены своей оказывалась в границах благопристойности[664]. Ни в чём ей никогда не отказывал, — в производстве ли кого, или в прощении за какую вину кого бы то ни было — при нём она одна могла ходатайствовать и выспрашивать всё даже против его воли, о других же требованиях матушке моей и говорить нечего, ибо он был щедр — и даже прежде расточителен, одним словом, ничего не жалел и ни в чём ей не отказывал[665]. До тех самых пор при дворе отца моего не было сильнее матушки, покуда не подросла старшая моя сестра Настасья Воиновна, которая, будучи 8-ми и девяти лет, вела себя со всеми окружающими батюшки и матушки, как совершеннолетняя барышня, и её приказания были исполняемы точно так, как изустные именные повеления при императорском дворе дежурного генерала-адъютанта. Случалось нередко, что и матушка моя в сумнительных случаях, не надеясь на свою силу, подсылала сестру мою с просьбами к батюшке. У отца моего было всех двенадцать человек детей, из коих осталось только пятеро — два сына и три дочери. Сестра Настасья Воиновна была вторая из всех двенадцати, я же передпоследним, из чего заключить можно, что описываемое мною по сю пору всё взято из рассказов домашних. Сам я ещё ничего не видел. Теперь расскажу, каким запомню своего отца. Самое истинное изображение родителя моего и могу вспомнить с некоторой отчётливостью выезд батюшки из костромской его вотчины в Москву. Я тогда сидел у девичьего крыльца на большом камне, ожидая тройку запряжённых мальчиков в маленькую мою коляску, окружённый мамками, няньками, я не видел суматохи, производимой у большого крыльца, как вдруг потребовали меня и потащили от одного крыльца к другому сквозь множество людей, экипажей, лошадей, коими наполнен был весь двор, весьма огромный, в последствии времени я не видывал больше ни в каких усадьбах, а тогда он мне казался беспредельный; меня подвели к лестнице, которая мне показалась лестницей, виденной во сне Яковом Израильским, виденного мною в картинках Священной Истории, но на ступеньях оной не ангелы просторно сидящие, но толпа разных народов, усеянных сверху донизу, как-то: арапов, карликов, бездна пудреных голов, красных галунов, обшитых камзолов, зелёных мундиров, седых усов в гусарских, казачьих и польских платьях, бездну женщин, и посредине отца моего, которого фигура мною уже была описана, на нём был зелёный плащ с красным подбоем и засаленный зелёный складной картуз, плащ и картуз теперь ещё существуют. Помню я, что меня приподняли к нему очень близко, он что-то спросил, я заплакал, он вскрикнул, и потом уж я был в детской комнате и из окошка видел, как тянулся обоз через мост и вверх по аллее и как завернулся вдоль винокуренного заводу и исчез[666]. Потом я уже совсем почти его нигде не помню. — Является он моему воображению как тёмная грустная тень с одним абрисом без оттенков — то в Воронежской деревне, где он и скончался, то в Москве — помню его взгляд, голос его мне очень знаком[667]. Кстати — чтобы не пропустить, выпишу я церемониал или порядок, каким образом шёл его обоз и из чего он состоял[668]. Предводительствовал всем обозом поляк Куликовский и шлях. Ехал он впереди верхом на большой буланой лошади с трубой с такой, какую в азбуке рисуют почтальона — этой трубой повещал он, чтобы трогались с места и чтобы останавливались. Этот Куликовский был из числа тех поляков, которых мой отец вывез маленькими из Польши и присвоил их к себе в собственность, между ними было несколько и жиденят, и его должность на постоянном месте состояла в том, чтобы приготовлять пищу и наблюдать чистоту у собак, птиц, зверьков и зверей разного рода за теми только, кои из множества попадали в случай к моему отцу. Исправив свою службу он потешал дворню, т. е. он был дворовым и крестьянским потешителем, люди забавлялись, мучили, тревожа его огромный нос щелчками, играли с ним в носки — одним словом за всё отвечал его нос за то, что был непозволительно велик. В деревне же в базарные дни летом обязанностью его было выезжать на верблюде, а святками и зимою показывал бабам и мужикам в сарае lanterne-magique, объясняя им, как Адамушка и Евушка скушали яблочко, как Кузьма Иванович с Матрёной Ивановной минуэт танцуют, как русские гренадеры на штыки идут и проч. и проч. Сверх того, он ещё имел необыкновенный талант подражать барабанному бою тем отверстием, которое находится на том месте, которое не называют[669], а при необходимости рассказа только жестом указывают. Этим искусством он добывал себе нужные припасы, продаваемые на базаре, — безденежно, иногда и господа помещики потешались и платили за мелкую дробь или за десяток раз, как им вздумается, по условленной цене. Из сего я вывожу следующую приговорку — если про немца говорят, что он и на <…> хлеб достанет, почему не сказать и про поляка, что и он из своей з<…>цы выгоды наблюдать может?

Вслед за Куликовским ехала полосатая одноколка, полоса золотая, — одна, другая голубая — в неё пересаживались из двуместной кареты иногда отец мой, карета же, заложенная цуком, — в шорах и по бокам гусары верхом. Тут сидела матушка чаще одна, если ж с отцом моим, тогда одноколкой правил Семён писарь, мальчик лет восемнадцати, — осёдланный его иноходец, привязанный бежал сзади. Семён, сказывают, похож был на батюшку и им очень был любим. Он умер горячкой. „Жаль Сеньку, был бы полковник“, — говаривал мой отец. На козлах сидел также поляк, который тоже был великой мастер в своём роде — птицы близко к нему подвёртываются — бичем захлёстывал, убивал их на лету ради шутки. Он был истинный бич на ворон и на галок[670]. Между козлами и наружной частью кареты выдавалось место в виде ящика, на котором сидел знаменитый дурак Иван Степанович: в красном кафтане, совсем плешивый, с волосами на одних висках; об них будет особая статья, скажу только, что он был впоследствии взят ко двору государя императора Павла Петровича и во всё царствование государя императора находился при особе его, по кончине же Павла Петровича был батюшке прислан обратно. За сим следуют кареты, нагруженные детьми разных возрастов и принадлежащими к ним мадамами, няньками, учителями и дядьками, а там линейки: первая с воспитанницами или взятушками, как помню их всех вообще называли наши люди, они все или более частию были дочери бедных дворян или дети служащих некогда при моём отце, над ними смотрительница, вдова штаб-лекаря Елизавета Ивановна Рокль, старуха 70 лет, которая румянилась и сурмила брови, любила пить кофей и говорить о прежней своей красоте, по русски почти совсем не говорила, несмотря что безвыездно жила в России более 50 лет, с мужчинами употребляла называя их и с ними говоря слова женского рода, а с женщинами — в мужском роде, в остальных линейках ехали капельмейстеры с семействами, их было двое, один в особенности для роговой музыки, которую батюшка очень любил, иностранные повара с жёнами и с детьми, доморощенные архитектор, аптекарь и упомянутый старший буфетчик С. Ив., камердинер батюшкин Дмитрий Афанасьевич, который имел офицерский чин и был масон, немец егерь и протч. и протч., — всех их упомнить не могу, да и не для чего, одним словом — люди все очень важные; потом длинные и высокие брички, набитые бабами, девками, коробками, перинами, подушками, наверху же оных установлены клетки с перепелами, соловьями и с разными птицами; ястреба и сокола, привязанные на цепочках в красных колпаках, мелькают на верхах некоторых бричек, около которых идёт пешком молодой народ, т. е. музыканты, официанты, во-первых, потому что веселее и, во-вторых, не так устанешь, беспрестанные задержки в обозе делали переходы очень маленькие, и не увидишь как придёшь, говаривал мне Мисос, а если сядешь — то поясница заболит, тогда рессор<?> к запяткам не делали, — тем более, что с последним лучом солнца Куликовский трубил в свой рог и обоз останавливался, раскладывались палатки, выгружались экипажи, и располагались ночевать. Кроме других, не стоящих внимания повозок я должен необходимо описать буфет, которого тащили 16 лошадей, — видом он огромный, квадратный кованный сундук на колёсах, главный его груз состоял в серебряном сервизе жалованный моему отцу императрицей Екатериной II, и, как сказано, на сорок персон, и лёд, который занимал дно сундука с винами и с разными прохладительными напитками, ещё длинный ящик с роговой музыкой. Два экипажа ещё весьма замечательные, заключавшие шествие обоза, суть — две квадратные клетки с потолками, с задними дверцами; одна из этих клеток, с лавочками, на которых сидели более десяти человек под общим названием дураков, кои суть: Алексей Фёдорович, карлик, который едал жареных галок и ворон, в степи сажали его на дикую лошадь [671] и пускали на волю божию, он очень был силён в ногах, которые были необыкновенно кривы, и потому крепок на лошади, — травили его с козлом рогатым, которого он под ножку ронял, кидали его с балкону вниз на ковёр и оттуда подкидывали вверх; ещё какие штуки — не помню, только скажу, что, хотя пользы от него и не было, — но он не даром хлеб ел. Потом Мартын, китаец, куплен отцом моим за 1000 червонцев у купца, которой его привёз в чемодане. Это была совершенная кукла, ничего не говорил, с трудом мог ходить, отца моего звал „бурррр“, а матушку „ава“; всего боялся — а более смерти. Не любил, как хороним, а всякий покойник наводил на него ужас; ещё какой-то Андрей Иванович — тем курьёзен, что долбил булавкой крутой булыжник и в пятнадцать лет выдолбил табатерку — эти были самые важные. Остальные при случае вспомню, а теперь мне не до них, хочется скорей до места и на покой; Марья арапка для них была во время путешествия то же, что Марья Ивановна у воспитанниц — она с ними сидела и держала их в решпекте; она не как дура, а как только смотрительница — не только их, но и с отцом моим ладила, она всегда его одевала, и, если случится, ему на неё рассердиться и дать ей тычка, — она, наоборот,— и тем и окончится, что: „ой, Машка, ой чёрная кошка, спасибо“. Он, как я уже говорил, был необыкновенно горяч и очень силён; и потому нередко его тычки были опасны, но Марья арапка была сама здорова и ему не спускала, и вот почему она была его непременный подкамердинер»[672]. Вторая карета точно такая же, с тою только разницей, что вместо лавочек была постлана солома, покрыта войлоками, а вместо дураков — усталые или больные гончие или борзые собаки. Здоровые собаки шли в сворах у псарей, едущих верхами, а которые шли по воле. Последние два экипажа в дождик или ненастный, задёргивались парусиной[673]. Кухня на походе ничего не значит, она хороша на месте, уставлялась всегда вдоль по реке, несколько огней означали почти число блюд. Вертела играли в тогдашнее время большую роль, и около них всегда более народу — все обозные люди, бабы, девки толпились, просушиваясь около огней, ребятишки соседних мест сбегались смотреть на такое диво. Не знаю, говорил ли я, что отец мой дорогой преимущественно любил останавливаться на чистом воздухе в поле. Тут раскидывалась палатка в виде белого домика, с окнами с зелёными рамами, устилалась коврами, и уставливали складными столами, креслами, стульями. Около домика стояли, как стоги, несколько палаток, называемых калмычками — войлочные — без окон. В них, кроме той, в которой ложился спать батюшка (ибо в белом домике только сидели, кушали да слушали походную музыку), помещались все прочие, как-то: дети, мадам, учителя, барышни и т. д. В детской палатке ночью горел спирт в медных тазах, отчего было и светло и тепло, точно так, как в комнате. Мисос мой с восторгом вспоминает о полевых таких ночлегах: «то-то было весело, что вы ещё были тогда не более (показывая аршин пространства от полу до своей ладони) ещё не знаю, были ли вы ещё на свете. — Барин с пенковой трубкой в зелёном картузе и епанче пойдёт всех обхаживать — за ним народу, собак — датская, его любимая, кофейного цвета, Амур, уже никогда от него не отставала, — со всеми переговорит, девка если встретится, остановит и за щёку ущипнёт — уж это непременно, а девки были наподбор, некоторые по-французски говорили, танцевать умели все. Жены моей сестра, говорит — все ещё Мисос — отлично, танцевала и по французски говорила — она была девушкой за Настасьей Воиновой. Раз как-то украла да и убежала и поминай как звали…

Первое подойдёт барин к людскому котлу, хлебнёт кашицу — и посмотрит как собак кормят — зайдёт в палатку к детям, т. е. к Вам, с мамушкой поговорит — мамушкой была Елена Федотовна, над всеми нянюшками главная — почтенная старушка, она одна хаживала к господам сказать если что нужно для детей».

Походя, придёт к маминьке в белый домик — тут изволют все чай кушать. Папенька и Мум Галин пуншу по стакану, — потом опять пойдёт бродить, а сам велит музыке играть, и до ужина на месте не посидит. Поужинавши, маменька ваша, мадамы и весь женский пол пойдут почивать, а папенька остаётся в белом домике почти до рассвету; разговаривая с управляющим, с прикащиком, со всеми старыми людьми; тут всякий рапортует по своему делу. Сделав свои распоряжения на завтрашний день, батюшка отправляется суснуть. Он почивал очень мало, и у маменькиной палатке — отдав последние приказания — все раскланиваются и уходят, всякий в свою сторону. — У палатки Марья Ивановна, Орапка, встречает барина — как он за палатку, так всё и утихнет до тех пор, пока не затрубит Куликовский к сбору. Пойдёт опять суматоха, все убираются, палатки складываются, кто бежит на речку умыться, кто купаться, толкотня страшная, наконец уже лошадей впрягают и уж всё готово, всё поле чисто, один белый домик стоит — и он в миг разберётся и уложится — лишь только С. Ив. Бур. покажется с полотенцем на плечах и с опорожнённым кофейником и чайником и с опрокинутыми чашками, — карета и одноколка тронутся к домику — господа сядут, Куликовский опять затрубит к походу, и поехали таким же порядком, как и прежде. Не скоро ездил отец мой, — зато весело, никто его не гнал, он ездил сам, а мы езду или дорогу [три слова неразборчивы]. И говорят у нас: жили там-то, столько-то, а в дороге пробыл…

Когда я был в Ростове, жители, старики тамошние, говорили мне, что, бывало, за неделю весь Ростов печёт калачи и хлебы, ожидая его. Сколько народу с ним ездило неизвестно, но лошадей под обозом никогда не было меньше ста пятидесяти, а иногда и более…

Из воспоминаний о Пушкине в Кишинёве

(Публикация Т. Г. Цявловской)

Через три недели после смерти Пушкина — в качестве некролога — в парижской газете «Temps» (от 5 марта 1837 года по новому стилю) были опубликованы воспоминания[674] о жизни поэта в Кишинёве. В русскую печать эти мемуары проникли в столетний юбилей со дня рождения Пушкина, но в переводе не с французского подлинника, а с немецких перепечаток[675].

В 1937 году статья из «Temps» 1837 года была перепечатана на русском языке в книге «Сто лет смерти Пушкина. Парижские отклики в 1837 году». Собрал Лоллий Львов. Издание Комитета по устройству Дня русской культуры во Франции. Париж, 1937. Здесь текст статьи (на стр. 30 и 42—44) перебивается комментариями публикатора.

Полный ли текст статьи из «Temps» представлен в позднейших публикациях, установить, не видя первоисточника, не представляется возможным.

Специальные поиски номера газеты «Temps» от 5 марта 1837 года, которые я предпринимала в библиотеках Ленинграда и Москвы, не привели ни к чему.

Но вот совершенно случайно, пересматривая вырезки из газет и журналов из собрания С. Д. Полторацкого (в отделе рукописей Ленинской библиотеки), я неожиданно увидела вырезку из «Temps» с искомой мною статьёй[676].

Вот её полный текст в переводе[677].

Пушкин
Недавно газеты сообщили о смерти знаменитого Пушкина, который был в некотором роде создателем национальной поэзии своей страны. Путешественник, знававший поэта, сообщает нам о его личности и характере следующие подробности.

«Пушкин по своему рождению и в особенности по своим отношениям был связан с известнейшими именами России. Его занятия в Санкт-Петербургском университете[678] были отмечены исключительными успехами, рано развившими в нём недостатки, которым он обязан был всеми бурями своей беспокойной жизни. Высокомерный и резкий, он не терпел ни малейшего противоречия. И так как он опасался, что его перо или его слово, не всегда доставят ему превосходство, к которому он стремился, то он рано научился владеть оружием всякого рода и достиг в этом совершенства. Это был опасный дуэлянт.

Первыми литературными опытами его были басни[679], имевшие необычайный успех. Лучшего пути для безнаказанного роста своего фрондёрского духа Пушкин не нашёл. Эта муза придала его произведениям очарование и прелесть, до того не знакомые славянскому языку.

Ему едва исполнилось двадцать лет в то время, когда Занд нанёс удар Коцебу. Пушкин был в театре, когда известие об этом событии до него дошло. Застигнутый врасплох, баснописец не подумал о том, чтобы скрыть свою мысль за иносказанием; повернувшись к ложе государя, он воскликнул с непосредственной прямотой: „Нужно было в сердце северного деспота вонзить твой кинжал, глупый школяр“.

На него донесли, и он был приговорён к ссылке в Сибирь. Однако Александр, во внимание к таланту, молодости Пушкина и мольбам семьи, избавил его от столь ненавистного ему Севера и послал в Бессарабию посетить пустыни Юга.

В качестве местожительства и заключения ему был назначен главный город этой губернии Кишинёв, расположенный между Прутом и Днестром. Этот губернский город по своей площади меньше нашего села Пантэн[680]. Дома Кишинёва имеют один лишь нижний этаж, и жители любуются дворцом губернатора как редкостным достижением архитектуры, потому что соломенная крыша его возвышается на целый этаж над другими крышами этого города.

Военный начальник этого пустынного края[681], друг семьи Пушкина, предложил ему стол и квартиру в своём особняке. Поэт близко сошёлся с его помощником Крупенским[682], греком по происхождению, женившимся на русской[683]. У последнего мы и встречали и знавали этого странного писателя[684].

Пушкин был мал ростом. Короткие курчавые волосы обрамляли его лицо, неизменно искрящееся умом и озарённое гениальностью; однако преобладало в нём выражение иронии, иногда суровой и дикой. Это был человек просвещённый, но просвещённый русский, и русский прежде всего. Он никогда не покидал своей страны и знал другие страны Европы лишь по рассказам своих соотечественников, которые их объездили, или от иностранцев, родиной которых они были. Однако он говорил по-немецки и по-французски с редким совершенством[685]; все наши писатели были ему знакомы. Его знания были глубоки. Это-то соединение европейских наук с дикой энергией его страны и создало из него писателя России, наиболее ценимого его соотечественниками.

Он очень остроумно рисовал карикатуры. Каждый вечер[686] поэт, вооружённый кусочком мела, которым в России принято отмечать счёт карточной игры, обходил столы и на каждом углу зарисовывал с совершенным сходством портреты-шаржи игроков. Дантан не достигал большего в своих гипсах. Это был неиссякаемый источник веселья для общества. Потом поэт садился за карты и оставлял их лишь для того, чтобы вновь играть после ужина, происходившего в десять часов, до утра. Это было у него страстью, которая вместе с дуэлями поглощала его жизнь.

Он прикидывался дерзким циником и принимал своих посетителей в постели, где его заставали прикрытым одними лишь простынями, раскиданными в беспорядке.

Одним из противоречий его ума было то, что этот русский, так сильно отмеченный национальным характером, начисто отказался от свойственного этому характеру суеверного благочестия и находил удовольствие в том, чтобы выставлять напоказ свой атеизм. По его мнению, Вольтер и Руссо были глупцами, ибо верили в бога. И, верный своей страсти убеждать, он, чтобы доказать своё мнение, привлекал в обилии парадоксы, так остроумно и своеобразно изложенные, что слушатели забывали обо всём, часами внимая его речам.

Из его многочисленных дуэлей нам особенно запомнились две, имевшие место одна вслед за другой. Первая — с французским эмигрантом, бароном де С…, который, имея право избрать оружие, предложил ружьё, ввиду устрашающего превосходства, с которым его противник владел пистолетом. Благодаря веселью, которое этот новейшего рода поединок вызвал у секундантов и противников, примирение было достигнуто, ибо Пушкин любил посмеяться. На другой день, очевидно, чтобы вознаградить себя за неудачу, постигшую его накануне, он затеял дело с другим французом, находившимся на русской службе, полковником Л… После того как противники безуспешно обменялись четырьмя пулями, секунданты прекратили поединок, вопреки желанию обоих бойцов, и особенно Пушкина, удивлённого и пристыженного своей неудачей и безутешного оттого, что он вторично упустил случай.

Несколько французов, находившихся тогда вКишинёве, основали там масонскую ложу. Пушкин вступил в неё, и множество русских различного положения в обществе последовали его примеру. Правительство закрывало на это глаза, но однажды крестьяне заметили архимандрита (епископа) в тот момент, когда его вели в комнату для размышлений, они вообразили, что над ним совершается насилие, и стали звать на помощь, чтобы спасти своего любимого пастыря. Произошёл своего рода бунт, и правительство, поставленное об этом в известность, приказало закрыть ложи на всём протяжении империи. Эта мера получила отклик в Европе, где не знали о вызвавшей её причине.

Азия в те времена разорялась саранчой. Это несчастье достигло и Бессарабии, и губернатор, чтобы его предотвратить, привлёк крестьян и солдат, вооружённых медной посудой и барабанами, шум которых должен был отгонять тучи насекомых. За ними должны были следовать свиньи, чтобы пожирать саранчу, которую не удалось отвратить шумом. Губернатор поручил Пушкину командовать экспедицией, но он отклонил эту честь, заявив, что не умеет ни сражаться с мухами, ни пасти свиней. Он использовал этот случай как тему для карикатур и забавлял ими весь край.

Несмотря на эти происшествия, новые произведения, которые он не переставал писать в своей ссылке, привели его к вызову в С.-Петербург. Но с этого времени мы его потеряли из виду»[687].

Автор публикации, подписавшийся сокращённо: «G. Lam…», воспроизводит рассказы «путешественника», встречавшего поэта в Кишинёве.

Вопрос о том, кто автор этих воспоминаний о Пушкине, обсуждался в печати. М. А. Веневитинов писал: «В каталоге Rossica Императорской публичной библиотеки мы не нашли подходящего указания для определения неизвестного автора, скрывшего своё имя под буквами G. Lam…»[688] Перечислив французов, которых Пушкин знал в Кишинёве, М. А. Веневитинов приходит к заключению, что данные для статьи сообщили, вероятно, Рипе, гувернёр молодых князей Кантакузиных, и Фурнье, живший в семье Раевских[689].

Возражают Веневитинову румынские исследователи Георгий Бесвикони и Скарлат Каллимаки. Они утверждают: «В действительности автором был кишинёвский приятель Пушкина, Георгий Лампо, просвещённый грек, родом из Рендины, поселившийся в конце концов в своём имении Шофрынканы Белецкого уезда…»[690] Авторы книги говорят о ценной библиотеке Лампо по искусству.

Судя по тому, что румынские исследователи называют автором воспоминаний Георгия Лампо, имя и фамилия которого начинаются с тех же букв, которые стоят под публикацией, они остановились на этом человеке именно на основании тождества этих букв. Между тем не могу не обратить внимания на то, что подпись эта, так же как и вводные строки к воспоминаниям, стоит за пределами текста воспоминаний, заключённых в газете в кавычки. Быть может, подпись эта принадлежит не автору воспоминаний, а автору вступительных строк, человеку, связанному с редакцией газеты и, возможно доставившему туда эти воспоминания. Если это так, то имя автора воспоминаний по-прежнему остаётся неизвестным.

Мемуарист судит о Пушкине поверхностно, повторяя перекочёвывающее из статьи в статью (начиная с самых первых критических отзывов о Пушкине в Европе) утверждение о том, что ранние успехи испортили Пушкина.

Ссылку Пушкина мемуарист объясняет «недостатками его характера». Так может думать только человек, который не хочет видеть политической основы конфликта поэта с властью.

Особенно странно видеть такое толкование во Франции. Именно в печати этой страны Пушкин был показан как поэт независимый, сосланный за политические стихотворения, — в одной из самых первых статей о нём, в 1822 году, и в последней, вышедшей во Франции при его жизни.

В статье 1822 года, напечатанной в парижском журнале «Revue encyclopédique» («Энциклопедическое обозрение», т. 16, кн. 46, стр. 119—120), сказано: «Александр Пушкин, <…> автор поэмы „Руслан и Людмила“, оды „Вольность“, полной одушевления, поэзии и возвышенных идей, и стихотворения „Деревня“, в котором <…> поэт скорбит о печальных следствиях рабства и варварства, высказывая в стихах, полных силы и энергии, светлую надежду на зарю свободы, которая воссияет для его родины. Два эти произведения, оставшиеся неизданными, были причиной преследования правительством молодого поэта, высланного в Бессарабию»[691].

За подписью под статьёй — S. P — у скрывался девятнадцатилетний С. Д. Полторацкий, русский офицер, страстный пропагандист творчества Пушкина во Франции, «потерпевший» по службе за эту статью: строки эти «причинили много неприятностей и огорчений тому, кем они были написаны», — писал много позднее сам Полторацкий[692], в архиве которого мы обнаружили вырезку статьи из «Temps».

С Пушкиным Полторацкий был позднее в дружеских отношениях. О близости их можно судить по тону записки, посланной ему Пушкиным 25 марта 1829 года: «Ты совершенно забыл меня, мой милый. А. П.» (XIV, 40).

Известен Полторацкий и тем, что он был участником июльской революции 1830 года в Париже[693].

Последняя статья о Пушкине, напечатанная в Париже при его жизни, ещё не замеченная в пушкиниане, — анонимная заметка во французском биографическом словаре 1836 года. В ней обращают на себя внимание следующие слова: «Он независим по природе; всякое принуждение тяготит его, талант его вырастает от препятствий и точно бросает вызов гонению. Чтобы хорошо понять его и оценить, нельзя забывать об абсолютистских формах правления в этой огромной империи, властолюбие которой, по-видимому, не умеряется завоеваниями цивилизации»[694].

Вернёмся к воспоминаниям о Пушкине, напечатанным через несколько месяцев после указанной статьи. Статья 1836 года точно не существовала для мемуариста. Однако кое-что из рассказанного автором не вызывает сомнений. Эти факты подтверждаются аналогичными рассказами современников поэта.

Фраза автора воспоминаний о том, что Пушкин не терпел противоречия, полностью подтверждается хотя бы записями в дневнике 1822 года П. И. Долгорукова[695], сослуживца Пушкина по канцелярии И. Н. Инзова.

Что Пушкин систематически занимался стрельбой в цель — общеизвестно. Мы знаем по дневнику офицера Ф. Н. Лугинина[696], что поэт делал это ради определённого плана. Он считал себя обесчещенным сплетней, пущенной о нём Ф. И. Толстым, и лелеял мечту, вернувшись из ссылки, стреляться с обидчиком. Как известно, в первый же день приезда в Москву из михайловской ссылки Пушкин поручил друзьям разыскать Толстого и вызвать его на дуэль. Но того не было в Москве, а затем вмешались друзья, и Пушкин, шесть лет вынашивавший мысль о дуэли с врагом, принял его в число своих приятелей.

Рассказ о реакции Пушкина на политическое убийство немецким студентом Карлом Зандом агента русского правительства, немецкого писателя Коцебу, появляется в пушкиниане впервые. И всё же отбрасывать его полностью как апокриф нельзя.

Отношение Пушкина к Карлу Занду известно. «Юный праведник, избранник роковой» — в поэзии («Кинжал»), юноша с полудетскими чертами лица — в рисунке, замечательно передающем облик студента, самоотверженно выступившего против «Священного союза», порабощавшего его родину, — так представлен Карл Занд Пушкиным.

И «Кинжал» написан, и портрет Занда нарисован Пушкиным два года спустя после убийства Зандом Коцебу, уже в Кишинёве.

В мемуарах же неизвестного изображается первая реакция Пушкина на это политическое убийство. Слова, якобы вырвавшиеся у Пушкина при этом известии, очень вероятны. Вспомним стих Родзянки о Пушкине: «Гимн Занду на устах, в руках портрет Лувеля». Правдоподобно и то, что это произошло публично. Подобной же была реакция Пушкина на другое политическое убийство того времени — герцога Берри, совершённое Лувелем. Пушкин явился тогда в театр с литографированным портретом Лувеля, на котором им была сделана надпись: «Урок царям!»; он ходил по партеру, показывал знакомым этот портрет.

В эпизоде, рассказанном французским мемуаристом, если он действительно имел место, неправдоподобны акценты: «Он воскликнул», «повернувшись к ложе государя». Сказать эти слова Пушкин мог, но, конечно, находясь в окружении нескольких друзей.

Но может быть и то, что мемуарист перепутал политические убийства, совершённые Лувелем и Зандом. Надпись под портретом близка по тональности восклицанию Пушкина.

Поддерживает эту догадку сообщение мемуариста о том, что Пушкин был за этот инцидент сослан.

Убийство Коцебу Зандом было совершено весной 1819 года; убийство же герцога Беррийского Лувелем — в феврале 1820 года. Эпизод с угрожающей надписью произошёл в те самые дни начала апреля 1820 года, когда будущий просветитель Каразин строчил министру внутренних дел донос на поэта, министр докладывал о нём царю, генерал-губернатор приказывал полиции достать копии оды «Вольность», политических эпиграмм и песен, ходивших под именем Пушкина в городе. Через несколько дней сыщик будет тщетно пытаться подкупить крепостного человека Пушкина, выманивая у него рукописные стихотворения поэта. Поэт бесстрашно запишет у генерал-губернатора Милорадовича свои политические стихотворения; над ним нависнет угроза заточения в Соловецкий монастырь или ссылки в Сибирь, а ещё через три недели, изгнанный из столицы, Пушкин направится в ссылку в Екатеринослав.

Все эти события тесно переплетаются с реакцией Пушкина на политическое выступление не Занда, а Лувеля.

Не может мемуарист скрыть своего восхищения образованностью Пушкина, начитанностью его во французской литературе, остротой ума. Он очарован талантливостью его рисунков, его весёлостью, увлекательностью и убедительностью его высказываний.

О манере Пушкина рисовать карикатуры на ломберных столиках писал и Липранди: «Пушкин имел особенный дар юмористически изображать физиономии и вообще всю фигуру. В. П. Горчаков, передавая это относительно Крупенской, попеременно переходящей в Пушкина и обратно, должен помнить, как Александр Сергеевич на ломберном столе мелом, а иногда и особо карандашом, изображал сестру Катакази, Тарсису, Мадонной, а на руках у неё младенцем генерала Шульмана, с оригинальной большой головой, в больших очках, с поднятыми руками и пр. Пушкин делал это вдруг, с поразительно-уморительным сходством»[697].

Очень любопытна оценка европейцем карикатур Пушкина: «Дантан не достигал большего».

Дантан-младший (1800—1869) — французский скульптор, прославившийся своими карикатурами, исполненными в гипсе. Он создал бесчисленные фигурки, в гротескном виде изображающие кардиналов, папу, Паганини, Россини, Виктора Гюго, Бальзака, Дюма, самого себя и многих других.

Страсть Пушкина к игре хорошо объяснил его приятель по Кишинёву В. П. Горчаков: «Игру Пушкин любил, как удальство, заключая в ней что-то особенно привлекательное, и тем самым как бы оправдывая полноту свойства русского, для которого удальство вообще есть лучший элемент существования»[698].

О том, что Пушкин не стеснялся своих приятелей и вообще посторонних и в жару ходил дома полуголый, рассказывают и другие: Фурнье, Вельтман. Брюзжа, писал об этом в своих «Воспоминаниях» чиновник Фадеев, который останавливался в Кишинёве в комнате Пушкина: «Он целые ночи не спал, возился, декламировал и громко мне читал свои стихи. Летом он разоблачался совершенно и производил свои ночные эволюции в комнате, во всей наготе своего натурального образа»[699].

Эти замечания мемуаристов, подчёркивающие непринуждённую манеру Пушкина, не желавшего стеснять себя дома, в жарком Кишинёве, рисуют не столько цинизм Пушкина — подлинный ли, деланный ли, — сколько чопорность его случайных знакомых.

Описанные европейским мемуаристом дуэли Пушкина с бароном де С… и с полковником Л. в пушкиниане неизвестны, так же как и имена этих противников Пушкина. Высказывалось справедливое предположение, что «подробности, именно четыре промаха, относятся, по-видимому, к поединку Пушкина с Старовым, а француз, полковник русской службы Л., вероятно, не кто иной, как И. П. Липранди, который участвовал в дуэли в качестве советника и распорядителя и которого, по его иностранной фамилии, Г. Лам… должно быть, принял за француза»[700].

В масонскую ложу «Овидий» Пушкин вступил в Кишинёве 4 мая 1821 года, как он сам записал в дневнике. Основатели ложи, из которых действительно половина состояла из французов, а из русских там было в то время только три человека — генерал П. С. Пущин (декабрист), который был главным мастером ложи, генерал С. А. Тучков и майор Михаил Максимович, лишь через два месяца после принятия Пушкина в общество, хлопотали о конституции новой ложи[701]. Позднее в ложу «Овидий» были приняты ещё друзья Пушкина В. Ф. Раевский, Н. С. Алексеев, доктор Ф. М. Шуллер и др.[702].

Об эпизоде с архимандритом рассказано подробнее в записках И. П. Липранди: «В числе привлечённых <в ложу> был один болгарский архимандрит Ефрем. Дом Кацика (где была устроена ложа. — Т. Ц.) находился в нижней части города, недалеко от старого собора, на площади, где всегда толпилось много болгар и арнаутов, обративших внимание на то, что архимандрит, въехав на двор, ограждённый решёткой, отправил свою коляску домой, что сделали и некоторые другие, вопреки существовавшему обычаю. Это привлекло любопытных к решётке тем более, что в народе прошла молва, что в доме этом происходит „судилище диавольское“. Когда же увидели, что дверь одноэтажного длинного дома отворилась и в числе вышедших лиц был и архимандрит с завязанными глазами, ведомый двумя под руки, которые, спустившись с трёх-четырёх ступенек крыльца, тут же вошли в подвал, двери коего затворились, то болгарам вообразилось, что архимандриту их угрожает опасность. Подстрекнутые к сему арнаутами, коих тогда было много из числа бежавших гетеристов, болгары бросились толпой к двери подвала (арнауты не трогались), выломали дверь и чрез четверть часа с триумфом вывели, по мнению их, спасённого архимандрита, у которого наперерыв тут же каждый просил благословения. Это было до захода солнца, а вечером весь город знал о том. <…> Пушкин знал из первых, ибо он случился дома, когда Инзову донесли об этом»[703].

О том, что «за кишинёвскую ложу были уничтожены в России все ложи», говорит и Пушкин в письме к Жуковскому от 20-х чисел января 1826 года, хотя документально это сведение не подтверждается[704]. Однако утверждение иностранца, что закрытие ложи «Овидий» произошло из-за эпизода с архимандритом, наивно. Кишинёвская ложа была, по-видимому, политической организацией; об этом почти прозрачно говорит Пушкин в названном письме к Жуковскому; своё участие в масонской ложе Пушкин называет среди обстоятельств, которые могут компрометировать его в глазах правительства.

Рассказ мемуариста о командировке Пушкина на саранчу совершенно анекдотичен. Эпизод этот ошибочно отнесён к кишинёвскому периоду жизни Пушкина. Между тем, как известно, командировка эта имела место в то время, когда поэт жил в Одессе. Пушкин был послан — в числе других чиновников канцелярии Воронцова — в мае 1824 года в Херсонский, Александрийский и Елисаветградский уезды. Сохранилась расписка Пушкина в получении 400 рублей «прогонных денег» за две почтовые лошади по случаю отправления его «для собрания сведений о саранче». Датирована она 23 мая 1824 года — в этот день он, очевидно, и выехал. Вернулся Пушкин в Одессу 28 мая, проведя в командировке пять дней.

Известно, как возмущён был Пушкин этим поручением. Существует предание, что по возвращении он написал Воронцову вместо ответа стишки:

Саранча
Летела, летела,
И села;
Сидела, сидела,
Всё съела,
И вновь улетела.
Доподлинно же известно, что вследствие этой командировки Пушкин подал в отставку.

Ясно, что рассказ автора французских мемуаров восходит к чужим рассказам.

Самым нелепым мифом является толкование о прекращении ссылки Пушкина.

Судя по построению последнего абзаца, мемуарист имел в виду, что какие-то произведения поэта, написанные в ссылке, перевесили дурную репутацию Пушкина, созданную его независимым и скандальным поведением. Понять следует так, что его хорошая литературная слава заставила правительство вызвать Пушкина из ссылки.

На самом же деле всё было наоборот.

Как известно, Пушкин был вызван из ссылки (не в Петербург, а в Москву) в 1826 году, сразу после коронации Николая I. 22 августа 1826 года состоялась коронация, а 31 августа начальник Главного штаба Дибич направил псковскому губернатору Адеркасу предписание о доставке Пушкина в Москву. За ним был послан фельдъегерь. Распоряжение было такое: «Г. Пушкин может ехать в своём экипаже свободно, не в виде арестанта, но в сопровождении только фельдъегеря; по прибытии же в Москву имеет явиться прямо к дежурному генералу Главного штаба его величества» (XIII, 293).

Вызывал Пушкина Николай ради того, чтобы самому выяснить, чтó за человек этот поэт, сосланный его покойным братом, императором Александром I, каково умонастроение этого столь популярного поэта, стихи которого «На 14 декабря» ходят в рукописи.

Хоть и объяснил поэт царю, что эти стихи — отрывок из его элегии «Андрей Шенье», написанной до восстания, что в них говорится о событиях французской революции, Пушкина продолжали неоднократно вызывать для показаний и позднее (19 и 27 января 1827 года — в Москве, 3 июля и 24 ноября 1827 года — в Петербурге).

На вопрос, что бы он сделал, если бы он был 14 декабря в Петербурге, Пушкин ответил прямо, что был бы с восставшими. Николай говорил Пушкину, что он сам за изменения в государственном устройстве, но за постепенные. На предложение изменить образ мыслей поэт — после долгого колебания — протянул царю руку с обещанием сделаться иным. Со своей стороны, Николай I обещал Пушкину быть цензором его произведений.

Прекращая ссылку поэта, царь рассчитывал загладить тягостное впечатление, произведённое на общество смертной казнью пяти декабристов, которой было ознаменовано начало его царствования. Указ 1754 года об отмене смертной казни был нарушен один раз, когда в 1775 году четвертовали Пугачёва.


Любопытен рассказ о страстном отрицании Пушкиным существования бога. Этот эпизод подтверждается аналогичными свидетельствами о воинствующем атеизме Пушкина в пору южной ссылки. Проявлялся он и в творчестве поэта — в поэме «Гавриилиада» (1821), в послании того же времени «В. Л. Давыдову», в письме к товарищу об атеизме (1824 года), и в жизни: изображение знакомого генерала в образе младенца Христа, а сестры губернатора в виде богоматери, смех в церкви, разговор с архиереем, в котором евангелие было названо «историей одной статуи», и т. д. и т. д.

Антирусская направленность мемуариста не помешала нам увидеть знакомые черты молодого Пушкина и познакомиться с ещё неизвестными эпизодами его биографии.

Поэт предстаёт в воспоминаниях человеком независимым и бесстрашным и в условиях ссылки, под пристальным наблюдением агентов полиции, ниспровергающим религию, публично демонстрирующим свои антимонархические убеждения.

Исторические очерки

Н. Эйдельман «По смерти Петра I…»

В 1910 году, по завещанию первейшего коллекционера Павла Яковлевича Дашкова, в Лицейский музей поступило больше двадцати автографов Пушкина. Ещё через семь лет эти рукописи переехали с Каменноостровского проспекта, где находился музей, на Стрелку Васильевского острова, в Пушкинский дом Академии наук.

Среди листков с письмами и стихами поэта сохранились шесть больших, двойных листов[705], согнутых таким образом, что чистые поля занимают почти половину каждой страницы, в то время как другая половина заполнена летящим, свободным почерком Пушкина. Несколько чернильных пятен не скрывают ясного, набело переписанного текста. Заглавия никакого, только на самом верху рукою Пушкина — «№ 1». Чуть ниже первые строки: «По смерти Петра I движение, переданное сильным человеком, всё ещё продолжалось в огромных составах государства преобразованного. Связи древнего порядка вещей были прерваны навеки; воспоминания старины мало-помалу исчезали…»

Последние строки на последнем листе: «Царствование Павла доказывает одно; что и в просвещённые времена могут родиться Калигулы. Русские защитники Самовластия в том несогласны и принимают славную шутку г-жи де Сталь за основание нашей конституции: En Russie le gouvernement est un depotisme mitigé par la strangulation[706]. 2 авг<уста> 1822 г.».

В Полное собрание пушкинских сочинений эти страницы входят под условным названием «Заметки по русской истории XVIII века» и доныне остаются одними из самых необъяснённых. Эта рукопись ведёт в самые неведомые области пушкинского мира, где «по соседству» создаются поэмы и эпиграммы столь определённого свойства, что им ещё почти столетие печати не видеть; где от целой главы самой большой поэмы остаётся лишь зашифрованный листок да черновик трёх строф.

Если бы пушкинские «Заметки по русской истории…» не завершались точной датой — 2 августа 1822 года и если бы эта дата не подтверждалась «перекрёстными» доказательствами, вряд ли бы кто-нибудь решился приписать эти страницы двадцатитрёхлетнему. Гениальными юношескими стихами нас не удивить, но изумляет суровая, откровенная проза, да к тому же проза историческая, то есть требующая, кроме таланта, специальных знаний и зрелых мыслей.

Не знаем или только начинаем догадываться, зачем написаны эти размышления о российской истории, когда задуманы, отчего не распространялись, где сохранялись[707].

Ни на одной странице этой рукописи не видно красных жандармских чернил, пометивших каждую тетрадь, каждое письмо и каждый клочок бумаги, оставшиеся после кончины Пушкина в его кабинете. Найдя шесть таких листов, начальник штаба корпуса жандармов генерал-майор Леонтий Васильевич Дубельт непременно представил бы их царю как документ, оскорбительный для предков монарха — от отца до прапрадеда и прапрабабки включительно. Но в день смерти поэта не было в его кабинете этих страниц, и Дубельт мог бы их прочесть в одном московском журнале только через 22 года, уже на покое, в отставке.

Имя человека, который сохранил пушкинский текст от «злого глаза…», было осторожно названо уже много лет назад:

НИКОЛАЙ СТЕПАНОВИЧ АЛЕКСЕЕВ.

I. Что дружба?..

«Скажи мне, кто твой друг?..» — и в сотнях знакомых, десятках приятелей и нескольких ближайших друзьях Пушкина ищем и находим — «кто он…».

В условной иерархии — знакомый, приятель, друг — Николай Степанович Алексеев занимал около четырёх лет весьма высокое дружеское звание, потому что в Кишинёве возле Пушкина не было человека более преданного и любящего (к нему обращения — «мой милый», «радость моя»), друзья же первейшего ранга — Пущин, Дельвиг — находились в столицах, то есть на другом конце двухнедельной дороги.

Два известных письма сообщают о дружбе Пушкина с Алексеевым почти всё (ниже приводится их текст с краткими комментариями).

Алексеев — Пушкину
30 октября 1826 г. г. Кишинёв (XIII, 300—301):

«Во время, когда я думал писать к тебе посторонними путями, любезный Пушкин, через посредство Крупенской, которая бралась доставить письмо к сестре своей Пещуровой, как узнаю, что ты в Москве. Радость овладела мной до такой степени, что я не в состоянии изъяснить тебе и представляю судить тебе самому, если разлука не уменьшила доверенности твоей к моей дружбе…»

Не виделись и, вероятно, не переписывались два года, с тех пор как Пушкина выслали из Одессы в Михайловское. Сквозь строй непременных читателей чужих писем Алексеев писать не желал и хотел передать послание через Крупенских — Пещуровым: Алексей Никитич Пещуров жил в Лямонове близ Михайловского, куда Пушкин ездил в августе 1825 года, чтобы встретиться с племянником Пещурова и своим лицейским приятелем Александром Горчаковым. Алексеев по «доверенности дружбы» хорошо знал, как не хотелось Пушкину уезжать с юга в новую ссылку, и степень товарищеского огорчения была, верно, тогда не меньшей, чем радость от хороших вестей, которая овладела Николаем Степановичем до «неизъяснимой» степени.

«С какою завистью воображаю я московских моих знакомых, имеющих случай часто тебя видеть; с каким удовольствием хотел бы я быть на их месте и с какою гордостью сказал бы им: мы некогда жили вместе; часто одно думали, одно делали и почти — одно любили; иногда ссорились, но расстались друзьями, или, по крайней мере, я так льстил себе. Как бы желал я позавтракать с тобою в одной из московских ресторациев и за стаканом Бургонского пройти трёхлетнюю кишинёвскую жизнь, весьма занимательную для нас разными происшествиями. Я имел многих приятелей, но в обществе с тобою я себя лучше чувствовал, и мы, кажется, оба понимали друг друга; несмотря на названия: лукавого соперника и чёрного друга, я могу сказать, что мы были друзья-соперники, — и жили приятно!»

Тут за каждым словом очень многое: Алексеев воображает «московских знакомых», потому что 8 лет прошло, как Николай Степанович «променял московские ломберные столы на кишинёвские танцевальные паркеты», но всё оставался типичным москвичом. Жили вместе — около года, не только в одном доме, но и в одной комнате, и, конечно, у Алексеева Пушкин останавливался, наезжая в Кишинёв уже из Одессы!

О том, что «часто одно думали и делали», — речь впереди; «почти одно любили», «иногда ссорились», «лукавый соперник» — всё это о полушутливом ухаживании Пушкина за госпожой Эйхфельдт, женой скучного статского генерала, прозванной «Еврейка» (за сходство с Ревеккой из «Айвенго»), — объектом страсти, и, кажется, небезответной, Николая Степановича Алексеева. Тогда образовалась ситуация, одна из самых благоприятных для мужской дружбы: двое влюблены в одну, но не слишком; ссорятся, мирятся, один уступает другому — и становятся друг другу дороже и ближе… Прозвище «чёрный друг» относилось не к душе Николая Степановича, но к его бакенбардам, смуглой коже и одновременно — пародировало модные наименования романтического соперника. «Лукавое соперничество» было увековечено не в одном стихотворении. Двадцатидвухлетний Пушкин с наслаждением поучал тридцатидвухлетнего Алексеева:

Люби, ласкай свои желанья,
Надежде и еврейке верь —
Как тень пройдут любви мечтанья,
И станешь тем, что я теперь[708].
Алексеев не напоминает Пушкину многих подробностей «приятной жизни»: не вспоминает о дуэли с полковником Старовым, где Алексеев был секундантом, и о ссоре с молдавским боярином Балшем, когда Алексеев удержал руку Пушкина с занесённым тяжёлым подсвечником; не напоминает, что подарил Пушкину громадные приходо-расходные книги масонской ложи «Овидий», куда рукою поэта были занесены сотни черновых стихотворных строк…

Да Пушкин и сам всё помнил.

«Теперь сцена кишинёвская опустела, и я остался один на месте, чтоб, как очевидный свидетель всего былого, мог со временем передать потомству и мысли и дела наши. Всё переменилось здесь со времени нашей разлуки: Сандулаки вышла замуж; Соловкина умерла; Пулхерия состарилась и в бедности; Калипсо в чахотке; одна Еврейка осталась на своём месте; но прежних дней уж не дождусь: их нет, как нет! Как часто по осушенным берегам Быка хожу я грустный и туманный и проч., вспоминая милого товарища, который умел вместе и сердить и смешить меня. Самая madame Вольф сильно действует на моё расположение, и если ты ещё не забыл этот предмет, то легко поймёшь меня…!»

Подчёркнутые Алексеевым имена и строки, будто условные масонские символы, молчат для непосвящённых и не требуют пояснений для своих. Аника Сандулаки, едва известная пушкинистам[709], вероятно, хорошо известна Пушкину, если идёт первой в списке красавиц, перед Соловкиной, о которой, как утверждает Липранди, поэт иногда «бредил», перед прекрасной Пулхерицей Варфоломей («Пулхерицей-легконожкой», которой Пушкин однажды просил «объявить за тайну, что влюблён в неё без памяти»); наконец, перед романтической гречанкой Калипсо Полихрони, которая прежде будто бы была возлюбленной Байрона. «Одна Еврейка осталась на своём месте», но её, кажется, променяли на мадам Вольф, что Пушкин должен «легко понять».

Может быть, Алексеев применяет к своему житью-бытью те пушкинские строки, которые от него сам слышал, или хочет показать, что заметил в печати и «Братьев-разбойников» («Но прежних дней[710] уж не дождусь: их нет, как нет!») и «К морю» («как часто по брегам твоим бродил я грустный и туманный»). Оба эти произведения были впервые опубликованы в 1825 году, одно — в «Полярной звезде» Рылеева и Бестужева, второе — в «Мнемозине» Кюхельбекера; едва 3 месяца минуло, как один из этих пушкинских друзей-издателей был повешен, а двое других до конца дней ушли в ссылку.

«Место Катакази занял Тимковской, ты его, верно, знаешь: он один своим умом и любезностью услаждает скуку. Ты, может быть, захочешь узнать, почему я живу здесь так долго, но я ничего тебе сказать не в состоянии; какая-то тягостная лень душою овладела! Счастие по службе ко мне было постоянно: за все поручения, мною выполненные с усердием, полу-милорд наградил меня благодарностью и несколько раз пожатием руки; чины же и кресты зависели от окружающих, коих нужно было просить, а я сохранил свою гордость и не подвинулся ни на шаг. Теперь его чёрт взял, он отправился в Англию…»

Снова в алексеевской прозе запрятаны пушкинские стихи «Тягостная лень душой овладела» из стихотворения «Война» (1821 г.); тут же — «полу-милорд, полу-купец…». На полумилорда Воронцова они давно выработали общее воззрение: Алексеев, как видно, любил своего начальника не больше, чем прежде любил его Пушкин.

По службе Алексеев при Воронцове не преуспел; надеялся, правда, на могущественного родственника и покровителя П. Д. Киселёва, однако Пушкин, по словам Липранди, «пророчил Алексееву разочарование в своём идоле, что действительно этот, в полном смысле достойный человек через тридцать лет испытал…»[711].

«Но я ожидаю способов возвратиться в Москву белокаменную и соединиться с друзьями, но:

„Сколь многих взор наш не найдёт
Меж нашими рядами!“
Меж тем я уверен, что ты меня вспомнишь: удостоенный некогда целого послания от тебя, я вправе надеяться получить несколько строк, а также, если можно, и чего-нибудь нового из твоего произведения. Я имел первую часть Онегина, но её кто-то зачитал у меня; о второй слышал и жажду её прочесть. Если вздумаешь писать ко мне, то надписывай прямо в Кишинёв, а всего лучше пошли в дом Киселёвых, кои ко мне доставят и таким образом будут нашим почтамтом».

Стихотворные строки Жуковского («Певец во стане русских воинов») относились ко многим из «наших рядов», погибших в 1812-м, но Алексеев, конечно, подразумевает декабристов. Многие осуждённые члены тайного общества (как и нераскрытые кишинёвские заговорщики) были задушевными друзьями и Алексеева и Пушкина[712]. Оба они почти одновременно вступили в полу заговорщическую масонскую ложу «Овидий». 26 мая 1821 года Пушкин отметил свое двадцатидвухлетие дневниковой записью: «Поутру был у меня Алексеев. Обедал у Инзова. После обеда приехали ко мне Пущин[713], Алексеев и Пестель…» Пестеля, Владимира Федосеевича Раевского и многих-многих других в 1826 году уж «взор наш не найдёт меж нашими рядами…».

Столь откровенное послание Алексеев не может доверить почте, тем более что в первых же строках сообщает, как искал оказии, чтобы написать письмо в Михайловское. Обыкновенные «почтамты», имеющие непреодолимую привычку к распечатыванию чужих писем[714], Алексеев предлагает заменить московской квартирой Киселёвых: туда, вероятно, и отправилось это письмо, вручённое сначала на юге Павлу Киселёву. Начальник штаба 2-й армии, разумеется, переписывался со своими московскими родственниками без жандармско-шпекинского вмешательства. Однако не мог Алексеев предвидеть, что 9 февраля 1837 года в бумагах умершего Пушкина это письмо прочтёт и пометит красным жандармским номером генерал-майор Дубельт. Однако «за давностью» ничего опасного в нём не заметит.

«Я часто говорю о тебе с Яковом Сабуровым, который вместе со мною в комиссии по делам Варфоломея, — он тебя очень любит и помнит.

Липранди тебе кланяется, живёт по-прежнему здесь довольно открыто и, как другой Калиостро, бог знает откуда берёт деньги.

Прости, с нетерпением ожидаю удостоверения, что в твоей памяти живёт ещё

Алексеев.
30 октября».
И в последних, и в предшествующих строках находим: «Если разлука не уменьшила доверенности твоей…»; «Расстались друзьями, или, по крайней мере, я так льстил себе…»; «Если ты ещё не забыл…»; «Меж тем я уверен, что ты меня вспомнишь»; «Ожидаю удостоверения, что в твоей памяти живёт ещё…».

Равенство дружбы… Но Алексеев не забывает, что его друг — человек необыкновенный, который, конечно, не сможет забыть прежнего, но при этом — «прежних дней уж не дождаться…»; «удостоверение дружбы» — это, между прочим, «несколько стихотворных строк», которых ожидает Алексеев: ведь кроме послания к нему, которое печаталось («Мой милый, как несправедливы твои ревнивые мечты…»), к старой дружбе-соперничеству относятся, вероятно, ещё несколько стихотворений — «Не притворяйся, милый друг…», «Мой друг уже три дня…», наконец, «Гавриилиада», где соперничество из-за прекрасной Еврейки возведено из «кишинёвского масштаба» в космический…

В конце письма снова звучат знакомые обоим имена: Яков Сабуров, из старинных пушкинских гусарских приятелей; снова Варфоломей — отец Пульхерицы — при Пушкине богатый откупщик, но успевший уж разориться (по его делам «комиссия», а Пульхерица «в бедности»). Наконец, Липранди — загадочный, «дьявольский», как Сильвио из «Выстрела», как «другой Калиостро» — маг, фокусник, шарлатан, добывающий деньги «бог знает откуда» (деньги Липранди получал для организации разведки на турецкой территории).

Можно к этому всему только добавить, что письмо Алексеева написано хорошо и живо: «Русская и французская литература не были ему чужды, — вспоминал Липранди. — Он из гражданских чиновников был один, в лице которого Пушкин мог видеть в Кишинёве подобие образованным столичным людям, которых он привык видеть»[715].

Пушкин — Алексееву 1 декабря 1826 года
(XIII, 309)

«Приди, о друг, дай прежних вдохновений,
Минувшею мне жизнию повей!..»
На лету подхвачен стиль, предложенный Алексеевым, — в письмо вплетаются подходящие к случаю строки Жуковского.

Ещё и трёх месяцев не минуло, как Пушкина освободили. Уже свободным едет из Москвы в Михайловское, но на обратном пути опрокинут и помят ямщиками, отлёживается в псковской гостинице, «бесится, играет и проигрывает», а 1 декабря, кажется, взялся написать всем друзьям подряд, кому задолжал ответом: кроме Алексеева, пишет Вяземскому, Зубкову и Соболевскому. (Через несколько дней, накануне первой годовщины 14 декабря, напишет ещё одному: «Мой первый друг, мой друг бесценный…»)

«Не могу изъяснить тебе моего чувства при получении твоего письма. Твой почерк опрятный и чопорный, кишинёвские звуки, берег Быка, Еврейка, Соловкина, Калипсо. Милый мой: ты возвратил меня Бессарабии! я опять в своих развалинах — в моей тёмной комнате, перед решётчатым окном или у тебя, мой милый, в светлой, чистой избушке, смазанной из молдавского <—>. Опять рейн-вейн, опять Champan, и Пущин, и Варфоломей, и всё…»

Бывало, хотелось из Кишинёва убежать куда угодно («Проклятый город Кишинёв! Тебя бранить язык устанет…»). А через 4 года — «Милый мой, ты возвратил меня Бессарабии». Михайловское — тоже было «тюрьмой» («мраком заточенья»), но за несколько дней до этого письма отправилось послание Вяземскому: «Есть какое-то поэтическое наслаждение возвратиться вольным в покинутую тюрьму». Слух Пушкина ласкают кишинёвские звуки. Таков поэт: и «берег Быка», и «Калипсо», и «Еврейка» — это прежде всего звучание Кишинёва, недавнего прошлого. И Соловкина, по которой «бредил», не воспринята как реальная личность: не смерть её, но имя взволновало Пушкина — «Соловкина… Бык, Еврейка, Варфоломей, рейн-вейн…»

«Как ты умён, что написал мне первый! Мне бы эта счастливая мысль никогда в голову не пришла, хоть и часто о тебе вспоминаю и жалею, что не могу ни бесить тебя, ни наблюдать твои манёвры вокруг острога».

Пушкин уехал с юга, «по этикету» должен бы написать первым, да не догадался. Старая дружба легко может возобновиться при встрече, но три года и сотни вёрст разделяют, и, кроме как о прошлом, говорить почти не о чем. Да в письмах и нельзя откровенничать. Слова «вокруг острога» позже густо зачёркнуты. Может быть, самим Алексеевым или каким-то перепуганным потомком? Возможно, в этих словах скрывается какой-то особый, опасный смысл (между прочим, в той же дневниковой записи, где Пушкин отметил посещение Алексеева и Пестеля, дальше следовало: «Потом был я в здешнем остроге…»).

«Был я в Москве и думал: авось, бог милостив, увижу где-нибудь чинно сидящего моего чёрного друга, или в креслах театральных, или в ресторации за бутылкой. Нет — так и уехал во Псков — так и теперь опять еду в белокаменную. Надежды нет иль очень мало. По крайней мере пиши же мне почаще, а я за новости кишинёвские стану тебя потчевать новостями московскими. Буду тебе сводничать старых твоих любовниц… Я готов доныне идти по твоим следам, утешаясь мыслию, что орогачу друга».

Вероятно, в годы оны в Кишинёве много толковали о родной Москве и о прежних похождениях Николая Степановича, что даёт Пушкину повод ещё раз намекнуть на старое соперничество и госпожу Эйхфельдт и снова — скрытые стихи; «Надежды нет иль очень мало» — а в сказке «Царь Никита и сорок его дочерей», написанной в Кишинёве за четыре года до этого письма, — «ничего иль очень мало».

«Липранди обнимаю дружески, жалею, что в разные времена съездили мы на счет казённый и не соткнулись где-нибудь».

Письмо, посланное Вяземскому через Киселёвых, прежде попадёт на псковскую почту. Поэтому строки о Липранди самые смелые во всём тексте: «на счет казённый» Пушкин ездил в ссылку и из ссылки, Липранди же был взят под арест по делу 14 декабря, но сумел оправдаться.

«Прощай, отшельник бессарабской,
Лукавый друг души моей —
Порадуй же меня не сказочкой арабской,
Но русской правдою твоей.
А. П. 1 дек.»
«Удостоверение дружбы» — несколько новых стихотворных строк. «Отшельник бессарабской» и «Лукавый друг» — понятны, последние же две строки, видимо, скрывают какой-то смысл. Если не усмирить вовремя фантазию, то легко вообразить: поскольку Алексеев знал Пестеля и посещал вместе с ним Пушкина, то «Русская правда» — возможно, Пестелева программа переустройства России… Но надо вовремя усмирять фантазию.

В тот же день, 1 декабря 1826 года, Пушкин запечатал письмо и на конверте написал: «Его сиятельству князю Петру Андреевичу Вяземскому. В Москве, в Чернышевском переулке, в собственном доме». В том же конверте отправилось и послание к хозяину «собственного дома», начинавшееся со слов: «Ангел мой Вяземской… пряник мой Вяземской!» — и заканчивавшееся: «При сём письмо к Алексееву (род моего Сушкова), отдай для доставки Киселёву — вой, вым, как хошь».

Ещё в начале нашего века Николай Осипович Лернер справедливо заметил, что последние строки хоть и не совсем понятны, но, кажется, содержат нечто обидное для кишинёвского друга: о посредственном литераторе Сушкове Пушкин обычно отзывался иронически. Кишинёвских приятелей ещё соединяло прошлое, но уже разделяло настоящее…

Изгнание на юг некогда ослабило связи Пушкина с лицейскими и петербургскими друзьями; такое удаление от школьных воспоминаний очень часто завершается окончательным уходом в совершенно другую сферу отношений, откуда к прошлому нет никакого возвращения.

Но счастлив тот, кого жизнь после разлуки снова сводит с повзрослевшими однокашниками. И тогда им уж не разойтись: вторая дружба реставрирует, сохраняет и укрепляет первую со всей силою постоянства, приходящего с годами.

19 октября 1825 года Пушкин прощался или отрекался от южных привязанностей; всё же оказалось, что, куда бы ни бросала судьбина и ни повело счастье,

…Нам целый мир чужбина,
Отечество нам Царское село…
Так уходила в прошлое кишинёвская дружба-соперничество.

Встретились ли после хоть раз Алексеев с Пушкиным?

Сохранилось ещё одно письмо Александра Сергеевича Николаю Степановичу (1831 год, из Петербурга в Молдавию) да три послания Николая Степановича Александру Сергеевичу: одно — 20 марта 1827 года из крепости Хотин, где Алексеев сидел под арестом за дуэль; другое — из дунайских княжеств в 1831 году, последнее — кажется, оттуда же, в 1835-м. Ещё уцелела «История Пугачёвского бунта» с посвящением «Любезному другу Алексееву от Пушкина в память былова»[716].

В тридцатых годах, судя по сохранившимся письмам, «чёрный друг» появлялся в Петербурге…

Сначала кишинёвская близость, позже — теплота воспоминаний и отдалённость: кажется, тема «Пушкин и Алексеев» исчерпана… Николай Степанович пережил Пушкина, карьеры не сделал, всю жизньоставался по доброте, лени и бескорыстию чисто московским барином и в конце концов возвратился в белокаменную, где коротал век со старыми кишинёвскими москвичами — Александром Фомичом Вельтманом и Владимиром Петровичем Горчаковым. Несколько бессарабских, пушкинских, лет оставались, видно, лучшим временем его жизни; о смерти же Николая Степановича долгое время были известны только следующие строки престарелого Ивана Липранди:

«Во время отъезда моего в 1851 году за границу Н. С. Алексеев взял у меня и то и другое <тюремные стихи В. Ф. Раевского — „Певец в темнице“ и послание Пушкину>, а равно и пять писем Пушкина: возвратясь, не нашёл я его в Петербурге, и он вскоре умер в Москве. Здесь я слышал, что будто бы он кому-то отдал мне возвратить»[717].

Единственно по этой записи определён год смерти Николая Степановича: 1851-й или 1852-й (иногда писали осторожнее — 1850-е годы).

Итак, последнее сохранившееся известие об Алексееве представляет его читающим исчезнувшие позже пушкинские письма к Липранди, а также стихи старинного кишинёвского друга, «первого декабриста» Владимира Федосеевича Раевского, отбывавшего в Сибири уж третье десятилетие.

II. Мой милый, как несправедливы…

Обыкновенность Алексеева и отношения с Пушкиным — «как у многих» — кажется, отпугнули исследователей. Почти никто этим человеком серьёзно не интересовался — только между делом, «для комментария». Что можно было извлечь о Пушкине и Алексееве из стихов, писем, воспоминаний — давно извлекли. Но даже извлечённое, то есть давно и хорошо известное, видимо, никто не суммировал. Меж тем обыкновенное сложение ведёт к несколько ошеломляющему итогу…

Итак, простая задача: какие были у Алексеева тексты, письма, воспоминания и другие материалы, имеющие прямое или косвенное отношение к биографии и творчеству, «трудам и дням» Пушкина?

Алексеевская пушкиниана:

«Заметки по русской истории XVIII века», с которых началось наше повествование и которые — главная цель его. Через 15—20 лет после смерти Пушкина этот текст впервые попадает к историкам и пушкинистам. В 1859 году наиболее безобидные отрывки пробивает сквозь цензуру и печатает в журнале «Библиографические записки» Евгений Иванович Якушкин, сын декабриста, человек, сделавший очень много для сохранения декабристского и пушкинского наследства. В тетрадях Евгения Ивановича и его друзей отмечается, что сочинение это «писано в Кишинёве в 1821—22 гг.» и «сохранилось в сборнике Алексеева»[718].

«Гавриилиада». Пушкин написал поэму в 1821 году, но рукопись либо уничтожил, либо так спрятал, что почти полтора века найти её не могут. А сложилась она на глазах кишинёвских друзей и, по-видимому, начиналась с какого-то стихотворного посвящения, от которого уцелели только небольшие черновые наброски.


Изучавший текст «Гавриилиады» Борис Викторович Томашевский вместе с другими авторитетами видел здесь стихотворное посвящение Алексееву[719]. В списке «Гавриилиады», принадлежавшем В. П. Гаевскому (середина XIX века), против строк

Так иногда супругу генерала
Затянутый прельщает офицер
было написано «Алексеев»[720] (в той же степени, в какой статский советник Эйхфельдт мог считаться генералом, надворный советник Алексеев являлся офицером…).

У Алексеева была, конечно, лучшая копия (если не сама рукопись!): в 1827 году Николай Степанович вставляет в одно из своих писем к Пушкину:

— Какая честь, и что за наслажденье…

Это строчка из «Гавриилиады»…

Много лет спустя, уже после смерти Пушкина, его лицейский однокашник Сергей Дмитриевич Комовский узнает от Алексеева такие строки поэмы, которых больше ни у кого не было: Пушкин, вероятно, решил не называть своих друзей по именам в опасном, кощунственном тексте, но вот что находилось прежде — на месте нынешних 403—406 строк «Гавриилиады» (драка беса с архангелом из-за прекрасной еврейки):

Вы помните ль то розовое поле,
Друзья мои, где красною весной,
Оставя класс, резвились мы на воле
И тешились отважною борьбой?
Граф Брольо был отважнее, сильнее,
Комовский же — проворнее, хитрее;
Не скоро мог решиться жаркий бой.
Где вы, лета забавы молодой?
(IV, 368).
Noël и альбом. Знаменитый Noël («Ура, в Россию скачет кочующий деспот!») в подлинной рукописи также неизвестен. Пушкинист прошлого века Пётр Александрович Ефремов записал в своей тетради стихотворение с таким примечанием: «Исправлено по списку с рукописи Пушкина из альбома Н. С. Алексеева»[721]. Те же строки сохранились в сборнике Е. И. Якушкина и в тетради известного литератора и фольклориста Александра Николаевича Афанасьева[722].

Альбом или сборник Алексеева!.. Там же, вероятно, были «Заметки по русской истории XVIII века» и «Гавриилиада», а также стихи, посвящённые Алексееву и «соперничеству»…

Приятель Пушкина и Алексеева писатель Александр Вельтман свидетельствовал: «Вероятно, никто не имеет такого сборника всех сочинений Пушкина, как Алексеев. Разумеется, многие не могут быть изданы по отношениям»[723]. То есть не могут быть изданы, потому что задевают власть, религию, высоких лиц и прочее, чего касаться нельзя, — «по отношениям…».

Уже перечисленного, конечно, достаточно, чтоб понять, какова была пушкиниана Алексеева. Но это ещё далеко не всё.

Вот строки из последнего сохранившегося письма Николая Степановича к Пушкину (23 января 1835 года): «В скором времени я обещаю тебе сообщить некоторую часть моих записок, то есть: эпоху кишинёвской жизни; они сами по себе ничтожны; но с присоединением к твоим могут представить нечто занимательное, потому что волей или неволей, но наши имена не раз должны столкнуться на пути жизни. В заключение напомню тебе об обещанном экземпляре Пугачёва с твоей подписью, которые не раз уж украшали полученные мною от тебя книги».

Вряд ли Алексеев отвечает на письмо — скорее была встреча: Пушкин обещал подарить «Пугачёва…»; как и многих других, уговаривал приятеля составлять записки. Вероятно, «в назидание» познакомил Алексеева с тем своим замыслом, о котором свидетельствует так называемая «вторая программа записок» (1833 год), почти целиком посвящённая кишинёвскому времени (см. XII, 310).

Из письма видно, что, кроме «Пугачёва», были ещё книги, надписанные Пушкиным (и может быть, письма, их сопровождающие)[724] и что существовали записки Алексеева, в которых, конечно, очень много о Пушкине.

Записки, недошедшие ни к нам, ни даже к Пушкину…

Прибавив к собранию Николая Степановича также и взятые им перед смертью письма Пушкина к Липранди, мы поймём, что не слыхали о более значительной из пропавших пушкинских коллекций.

Следы алексеевского собрания ведут к бумагам Павла Васильевича Анненкова.

III И сохранённая судьбой, Быть может, в Лете не потонет…

Посмертное, одиннадцатитомное Собрание сочинений Пушкина было завершено в 1841 году. Нового издания дожидались 14 лет, пока за дело не принялись два блестящих генерала — Иван и Фёдор Анненковы, любившие и почитавшие Пушкина, вопреки положенному им генеральскому пренебрежению к памяти поэта.

Генералы были дружны с другим генералом, П. П. Ланским (вторым мужем Натальи Николаевны Пушкиной) и однажды сообщили ему и семье его о своём желании осуществить новое, настоящее издание Пушкина — неполнота и несовершенство посмертного одиннадцатитомника были слишком очевидны!

Получив согласие, братья-генералы заключили с Ланским формальный контракт, и вслед за тем к ним прибыл целый большой сундук, набитый пушкинскими тетрадями и бумагами.

Генералы Анненковы достаточно почитали Пушкина, чтобы понять, как мало у них знаний и опыта для подготовки образцового научного издания, но они сумели уговорить (не без труда!) своего младшего брата, 36-летнего литератора Павла Анненкова.

Павел Васильевич Анненков перевёз к себе сундук с бумагами осенью 1850 года, поработал три года, ещё год потратил на печатание и цензуру (связи старших братьев, конечно, помогли) и в 1855 году выпустил шесть томов (в 1857-м — дополнительный, 7-й том), в которых было много новых или исправленных текстов.

Первый том своего издания Анненков назвал «Материалы к биографии А. С. Пушкина», и хотя уже больше столетия прошло, как вышел этот том и очень многое в нём устарело, но всё же сегодня это одна из лучших, если не самая лучшая, биография поэта.

Тому виною два обстоятельства:

Первое — литературный талант и художественный вкус Анненкова; анненковский научный разбор не губит художественности, а художественность — не за счёт науки.

Второе обстоятельство — богатство его источников.

Ни один исследователь — ни до, ни после Анненкова — не располагал столь полным собранием пушкинских рукописей (позже они «разбрелись»: сам Анненков не вернул Ланским несколько сот листов)[725].

Составляя первую научную биографию Пушкина, Анненков, разумеется, обратился к друзьям поэта, которые в 1850-х годах ещё здравствовали, а многие даже не успели ещё слишком состариться. Позже признавался, что «Биография Пушкина есть, может быть, единственный литературный труд, в котором гораздо больше разъездов и визитов, чем занятий и кабинетного сидения»[726].

В те же годы принялся записывать рассказы пушкинских друзей и молодой кандидат Московского университета Пётр Иванович Бартенев. Хотя Анненков и Бартенев оказались в некоторой степени конкурентами и Анненков сердился, но 100 лет спустя имена этих людей сближают куда чаще, чем при жизни: они успели собрать такие рассказы о Пушкине, такие материалы к его биографии, которые уж лет через 10—20 не нашлись бы. Местонахождение некоторых документов, что были в руках Анненкова и Бартенева, сейчас неизвестно, так что их труды являются отчасти и первоисточниками.

Многое из собранного напечатать негде было и осталось в бумагах, дожидаясь «доброго цензора». И без того глава петербургской цензуры М. Н. Мусин-Пушкин был недоволен некоторыми из новоразрешённых текстов и жаловался, что «целое ведомство принесено в жертву одному человеку» (неясно только, Анненкову или Пушкину?).

Ещё два десятилетия прошло; пореформенная цензура, даже зверствуя, была добрее самых мягких николаевских цензоров, и тогда 60-летний Анненков, уже знаменитый литератор и мемуарист, напечатал новый большой труд — «А. С. Пушкин в Александровскую эпоху».

Эта книга, при многих несовершенствах, также остаётся одной из лучших, талантливейших биографических работ о Пушкине в детстве и лицее, на юге и в Михайловском… И снова в эту работу были вкраплены новые тексты и неизвестные прежде воспоминания.

Анненков скончался в 1887 году, его архив поступал в Академию наук по частям в течение десятилетий. Основную часть собрания П. П. Анненков, сын Павла Васильевича, продал Пушкинскому дому в 1925 году.

Изучал бумаги Анненкова Борис Львович Модзалевский (о котором говорили, что «всё о Пушкине знают лишь Цявловский в Москве и Модзалевский в Ленинграде, а уж чего они не знают — того никто не ведает…»). Интереснейшая работа Б. Л. Модзалевского о неопубликованных пушкинских материалах, хранившихся в архиве Анненкова, появилась в 1929 году, а через несколько лет в Поволжье обнаружилась ещё часть анненковского собрания, непосредственно относящаяся к Пушкину.

И всё же многие важные рукописи из архива первого пушкиниста так и не достались нам…

Отступление об Анненкове и его бумагах — необходимое звено в рассказе об архиве Алексеева.

Дело в том, что во всех своих работах Павел Васильевич больше всего жаловался на недостаток материалов о кишинёвских и одесских годах поэта. В столицах жили многие хорошо помнившие Пушкина: там можно было воспоминания родственников и друзей проверить рассказами других очевидцев, свидетельствами третьих, сплетнями четвёртых… Труднее было найти южных друзей, достаточно близких к юному Пушкину и вовремя понявших, что о Пушкине надо побольше запомнить и записать.

Главным источником наших сведений о кишинёвских годах Пушкина были и остаются воспоминания И. П. Липранди. Но открылись они, в сущности, случайно, в 1866 году, так что в 1850-х годах Анненков про них и не знал, а к самому Липранди не обращался (друг Герцена, Огарёва, Белинского, Грановского, возможно, стеснялся иметь дело с одиозной фигурой «гениального сыщика», как Липранди аттестован в анненковских воспоминаниях о 40-х годах).

Не желая ограничиваться отдельными напечатанными воспоминаниями о пушкинском Кишинёве и Одессе (Ф. Ф. Вигеля, В. П. Горчакова), Анненков 5 декабря 1852 года известил историка М. П. Погодина, что писал «…к Вельтману и Полторацкому, прося их о сообщении историй их знакомства с Пушкиным, особенно касательно кишинёвской и одесской её эпох, но ответов ещё не получил»[727].

А. Ф. Вельтман, по-видимому, тогда же показал Анненкову свои небольшие записки о Бессарабии. Когда составлялись эти записки, неясно, но сохранились они на бумаге с водяным знаком 1837 года[728], и в них встречается уже цитированная фраза: «Вероятно, никто не имеет такого собрания всех сочинений Пушкина, как Алексеев». Прочитав такие слова, Анненков обязан был найти Алексеева, если только не встретился с ним ещё прежде.

Нашёл ли?

Об этом как-то не думали, тем более что оставалась неясной дата смерти Николая Степановича: если 1851-й, то Анненков вряд ли успел бы его расспросить. Но, заметим, Вельтман говорит об Алексееве как о живом и здравствующем («никто не имеет такого собрания…»). Заметим также, что оба письма Пушкина к Алексееву Анненков знал: отрывки из письм

а от 1 декабря 1826 года вместе со стихами «Прощай, отшельник бессарабской…» впервые появились в печати на страницах анненковских «Материалов для биографии Пушкина» под заглавием «Послание к Н. С. А…….ву, товарищу своего бессарабского житья-бытья»[729].

В бумагах Анненкова сохранились точные копии обоих писем Пушкина к «чёрному другу», и притом отмечены разнообразные подробности: что одно из писем «без почтового штемпеля» (оказия!) и адресовано «Его высокоблагородию милостивому государю Николаю Степановичу Алексееву в Бухарест», и что «на другом листке этого письма есть приписка, сделанная С. Д. Киселёвым», и, наконец, что письмо Пушкина «истыкано дырами»[730].

Больше полувека никто не знал, где находятся подлинники этих писем, и печатали их именно по анненковским копиям.

Но существование этих копий ведь доказывает, что Анненков и Алексеев либо переписывались, либо встречались…

Ссылок на Алексеева, даже полускрытых, в «Материалах» больше не встречается. Зато в книге «А. С. Пушкин в Александровскую эпоху» (1874 год) Анненков много откровеннее: в V главе находим следующие строки об Иване Никитиче Инзове, начальнике и доброжелателе Пушкина: «Инзов, между прочим, исповедовал — как и вся его партия — известное учение о благодати, способной просветить всякого человека, каким бы слоем пороков и заблуждений он ни был прикрыт, лишь бы нравственная его природа не была окончательно извращена. Вот почему, например, в распущенном, подчас даже безумном Пушкине Инзов видел более задатков будущности и морального развития, чем в ином изящном господине, с приличными манерами, серьёзном по наружности, но глубоко испорченном в душе. По свидетельству покойного Н. А. Алексеева[731], он был очень искусен в таком распознавании натур, несмотря на кажущуюся свою простоту»[732].

А вот что пишет Анненков о салонах Эйхфельдт и Варфоломей в кишинёвских домах: «Обе героини, Эйхвельт и Варфоломей, имели ещё по приятельнице, из которых каждая не уступала им самим ни в красоте, ни в жажде наслаждений, ни в способности к бойкому разговору[733]. Между этими молодыми женщинами Пушкин и тогдашний его поверенный по всем делам кишинёвской жизни Н. С. Алексеев, к которому он скоро и переселился на житьё из строгого дома генерала Инзова, и устроили перекрёстную нить волокитства и любовных интриг. Все эти сведения нужны ещё и для того, чтобы понимать намёки в некоторых стихотворениях и в последующей переписке Пушкина»[734].

О кишинёвских похождениях Анненков знает многое: «Обыкновенно случалась беда для кого-нибудь, если при игре и самом ходе этих интриг встречался какой-нибудь непрошеный человек на пути, вроде неизвестного француза по имени Дегильи, которого Пушкин письменно вызывал на дуэль, вероятно, для отстранения его соперничества. Чтобы покончить с этим порядком фактов, приводим ответ Пушкина, когда Дегильи устранился от дуэли. Ответ сообщён нам Н. С. Алексеевым:

„К сведению г-на Дегильи, бывшего французского офицера.

Недостаточно быть трусом, нужно ещё быть им в открытую.

Накануне паршивой дуэли на саблях не пишут на глазах у жены слёзных посланий и завещания; не сочиняют нелепейших сказок для городских властей, чтобы избежать царапины; не компрометируют дважды своего секунданта[735].

Всё то, что случилось, я предвидел заранее, и жалею, что не побился об заклад.

Теперь всё кончено, но берегитесь.

Примите уверение в чувствах, какие вы заслуживаете.

6 июня 1821.

Пушкин.

Заметьте ещё, что впредь, в случае надобности, я сумею осуществить свои права русского дворянина, раз вы ничего не смыслите в правах дуэли“»[736].

В дневнике Пушкина сохранилось только начало этого послания, Анненков же, очевидно, получил от Алексеева полный текст записки к Дегильи, завершившей одно из бесчисленных бреттёрских приключений поэта.

Наконец, Алексеевым, по всей видимости, сообщён весь отрывок, предшествующий последнему упоминанию его имени в VI, «одесской» главе книги Анненкова:

«Другое отличие Одессы состояло в том, что узлы всех событий распутывались здесь уже гораздо труднее, чем в Кишинёве. Там легко и скоро сходили с рук Пушкину и такие проделки, которые могли разрешиться с настоящую жизненную беду; здесь он мог вызвать её, и ничего не делая, а оставаясь только Пушкиным. Тысячи глаз следили за его словами и поступками из одного побуждения — наблюдать явление, не подходящее к общему строю жизни. Собственно врагов у него совсем не было на новом месте служения, а были только хладнокровные счётчики и помечатели всех проявлений его ума и юмора, употреблявшие собранный им материал для презрительных толков втихомолку. Пушкин просто терялся в этом мире приличия, вежливого, дружелюбного коварства и холодного презрения ко всем вспышкам, даже и подсказанным благородным движением сердца. Он только чувствовал, что живёт в среде общества, усвоившего себе молчаливое отвращение ко всякого рода самостоятельности и оригинальности. Вот почему Пушкин осуждён был волноваться, так сказать, в пустоте и мстить невидимым своим преследователям только тем, что оставался на прежнем своём пути. Он скоро прослыл потерянным человеком между „благоразумными“ людьми эпохи, и это в то самое время, когда внутренний мир его постепенно преобразовывался, место неистовых возбуждений заняло строгое воспитание своей мысли, а умственный горизонт, как сейчас увидим, значительно расширился. Опасность его положения в Одессе не скрылась от глаз некоторых его друзей, как, например, от Н. С.[737] Алексеева. Пушкин был гораздо ближе к политической катастрофе, становясь серьёзнее, чем в период своих увлечений. Эта ирония жизни или истории не новость на Руси.

Единодушные свидетельства всех друзей и знакомых Пушкина не оставляют никакого сомнения в том, что с первых же месяцев пребывания в Одессе существование поэта ознаменовывается глухой внутренней тревогой, мрачным, сосредоточенным в себе негодованием, которые могли разрешиться очень печально. На первых порах он спасался от них, уходя в свой рабочий кабинет и запираясь в нём на целые недели и месяцы»[738].

Встречался ли Анненков с престарелым «бессарабским отшельником», слушал ли его рассказы или копировал, читал его записки?

К сожалению, ни записей этих бесед, ни подготовительных материалов к книгам Анненкова не сохранилось. Но воспоминания Алексеева, без сомнения, один из его источников.

Кстати, можно привести ещё несколько «южных рассказов» Анненкова, которые, кажется, не заимствованы ни из каких известных мемуаров о Пушкине и по духу самого рассказа могут быть хотя бы частично приписаны Николаю Степановичу.

Из «Материалов для биографии Александра Сергеевича Пушкина» (1855)[739].

«В Кишинёве <…> Пушкин жил в обществе своих военных соотечественников и, говорят, довольно забавно сердился на их военную прислугу, плохо слушавшую его приказания и обносившую его за обедами. Пестрота, шум, разнообразие тогдашнего Кишинёва произвели довольно сильное впечатление на Пушкина: он полюбил город <…>. От пребывания его в Кишинёве осталось ещё воспоминание в двух стихотворениях: „Гречанке“ („Ты рождена воспламенять…“) и „Иностранке“ („На языке тебе невнятном…“). О первой Пушкин сберёг заметку в записках своих, где назвал её: „прелестной Гречанкой“. Иностранка, имя которой тоже не сохранилось у нас на Руси, замечательна ещё особенной характеристической подробностью, касающейся Пушкина. После двухлетнего знакомства она узнала, что Пушкин — поэт, только по стихотворению: „На языке тебе невнятном…“, вписанному в её альбом уже при расставании. „Что это значит?“ — спросила она у Пушкина. „Покажите это за границей любому русскому, и он вам скажет!“ — отвечал Пушкин.

<…> Шумная жизнь Кишинёва не могла обойтись без хлопот. Природная живость Пушкина, быстрота и едкость его ответов, откровенное удальство нажили ему много врагов и иногда, по справедливости, возбуждали жалобы. Генерал Иван Никитич Инзов отрывался от важных своих занятий, чтоб устроивать дела ветреного своего чиновника. Он разбирал его ссоры с молдаванами; взыскивал за излишне резвые проделки; наказывал домашним арестом, приставлял часовых к его комнате и посылал пленнику книги и журналы для развлечения. Пушкин любил Инзова как отца. О тогдашних шалостях кишинёвской молодёжи сохранилось в городе некоторое воспоминание и до сих пор <…>. Много и других анекдотов от этой эпохи можно было бы собрать. Раз, заметив привычку одной дамы сбрасывать с ног башмаки за столом, он осторожно похитил их и привёл в большое замешательство красивую владелицу их, которая выпуталась из дела, однакож, с великим присутствием духа, и проч. и проч.».

Из книги «А. С. Пушкин в Александровскую эпоху»:[740]

«Замечательно, что он никогда не мог окончательно рассердить Инзова так, как и Карамзина прежде. Напротив, когда в 1823 году Инзов сдал должность начальника новороссийского края, которую исправлял с июля 1822 года, графу М. С. Воронцову, то всего более огорчён был добровольным переходом на службу к своему преемнику — бывшего своего чиновника, столько им любимого, — Пушкина. „Ведь он ко мне был послан“, — жаловался добрый старик. <…>

Кишинёвское общество, как и всякое другое, искало удовольствий и развлечений, но благодаря своему составу из помеси греко-молдаванских национальностей оно имело забавы и наклонности, ему одному принадлежащие. Многие из его фамилий сохраняли ещё черты и предания турецкого обычая, что в соединении с национальными их пороками и с европейской испорченностию представляло такую смесь нравов, которая раздражала воображение и туманила рассудок, особенно у молодых людей, попадавших в эту атмосферу любовных интриг всякого рода. По внешности кишинёвская жизнь ничем не отличалась от жизни губернских городов наших: те же рауты, балы, игрецкие дома, чопорные прогулки в известной части города по праздникам, беготня и поздравления начальников в торжественные дни и проч., но эта обстановка едва прикрывала своеобычные черты домашнего и нравственного быта жителей, не встречавшиеся нигде более, кроме этой местности. С первого раза бросалось в глаза повсеместное отсутствие в туземном обществе не только моральных правил, но и просто органа для их понимания. То, что повсюду принималось бы как извращение вкусов или как тайный порок, составляло здесь простую этнографическую черту, до того общую, что об ней никто и не говорил, подразумевая её без дальнейших околичностей. Правда, что в некоторых домах все крупные этнографические черты подобного рода стояли открыто на виду, а в других таились глубоко в недрах семей, но отыскать их там находились всегда охотники, заранее уверенные в успехе. Люди заезжие из России употребляли на поиски этих редкостей много времени, и не очень давно встречались ещё старожилы, которые признавали свою кишинёвскую жизнь самым весёлым временем своего существования. Пушкин не отставал от других. Душная, но сладострастная атмосфера города, малоэстетические, но своеобразные наклонности и привычки его обитателей действовали на него как вызов. Он шёл навстречу ему, как бы из „point d’honneur“[741]. Картина Кишинёва, которую здесь представляем, оправдывается всеми свидетельствами современников, несмотря на многочисленные их умолчания и вообще смягчающий тон. Мы не преувеличиваем её выражения, а скорее ещё не уловили вполне характера распущенности, каким отличался город в самом деле. Это подтверждается и фактами. <…> Были минуты, и притом минуты, возвращавшиеся очень часто, когда весь байронизм Пушкина исчезал без остатка, как облако, разнесённое ветром по небу. Случалось это всякий раз, как он становился лицом к лицу к небольшому кругу друзей и хороших знакомых. Они имели постоянное счастье видеть простого Пушкина без всяких примесей, с чарующей лаской слова и обращения, с неудержимой весёлостию, с честным и добродушным оттенком в каждой мысли. Чем он был тогда — хорошо обнаруживается и из множества глубоких, неизгладимых привязанностей, какие он оставил после себя. Замечательно при этом, что он всего свободнее раскрывал свою душу и сердце перед добрыми, простыми, честными людьми, которые не мудрствовали с ним о важных вопросах, не занимались устройством его образа мыслей и ничего от него не требовали, ничего не предлагали в обмен или прибавку к дружелюбному своему знакомству. Сверх того, в Пушкине беспрестанно сказывалась ещё другая замечательная черта характера: он никак не мог пропустить мимо себя без внимания человека со скромным, но дельным трудом, забывая при этом все требования своего псевдобайронического кодекса, учившего презирать людей без послаблений и исключений. Всякое сближение с человеком серьёзного характера, выбравшим себе род деятельности и честно проходящим его, имело силу уничтожать в Пушкине до корня все байронические замашки и превращать его опять в настоящего, неподдельного Пушкина. Он становился тогда способным понимать стремления и заветные надежды лица, как ещё они ни были далеки от его собственных идеалов, и при случае давать советы, о которых люди, их получившие, вспоминали потом долго и не без признательности. Таким образом, душевная прямота, внутренняя честность и дельное занятие, встречаемые им на своём пути, уже имели силу отрезвлять его от наваждений страсти; но была и ещё сила, которая делала то же самое, но ещё с большей энергией — именно поэзия…».

Разумеется, нельзя ручаться, что все эти сведения получены только от одного Алексеева, хотя именно он принадлежал к «добрым, простым, честным людям», с которыми Пушкин «свободнее всего раскрывал свою душу и сердце…».

Однако Анненков получил от Алексеева не только исчезнувшие его «Записки» и сохранившиеся копии писем.

Чтó первый пушкинист не решился или не смог напечатать, то он частично роздал другим — уже упоминавшимся Е. И. Якушкину, А. Н. Афанасьеву и П. А. Ефремову. В конце пятидесятых — начале шестидесятых годов Е. И. Якушкин и его друзья сумели провести в печать немало «опасных текстов», а что не сумели — отправили в Лондон, где самые запретные страницы напечатали Герцен и Огарёв в своей «Полярной звезде» и других изданиях[742].

Анненковская копия «Ноэля» («Ура, в Россию скачет…»), к сожалению, не сохранилась.

Зато уцелел список с «Заметок по русской истории XVIII века» (не устанем повторять, что название это условное, что у Анненкова было заглавие «Некоторые исторические замечания», а в сохранившейся рукописи Пушкина — никакого заглавия: только «№ 1»).

Кстати, копия эта снята рукою генерала Фёдора Васильевича Анненкова, который (как и другой брат, Иван Васильевич) не совсем устранился от громадных трудов Анненкова-младшего.

В конце рукописи следует пояснение уже почерком Павла Васильевича: «Написано в Кишинёве и списано со сборника Н. С. А…… ва»[743].

Документ столь опасен, что даже в «домашних бумагах» рискованно называть источник получения. Вероятно, лишь после смерти Николая Степановича Анненков перечеркнул «закодированную» фамилию и написал сверху: «Алексеев». Маленькая подробность: почерк Фёдора Васильевича позволяет заподозрить, что с Алексеевым непосредственно общался старший Анненков и передавал всё добытое младшему (который с 1851 года сидел в деревне и разбирал кипы пушкинских бумаг). Но если так, то надо поискать ещё какие-либо пушкинские копии, сделанные Ф. В. Анненковым и относящиеся к кишинёвским и одесским временам.

В Пушкинском доме сохранился большой лист, на одной стороне которого рукою Фёдора Анненкова списано пушкинское послание «Вигелю»:

Проклятый город Кишинёв,
Тебя бранить не перестану…
На обороте листа — известное стихотворение «Генералу Пущину»:

В дыму, в крови, сквозь тучи стрел
Теперь твоя дорога…
К последнему — примечание, рукою того же Фёдора Анненкова: «Он <П. С. Пущин > был председателем масонской ложи в Кишинёве. Стих написан експромтом»[744].

Вполне возможно, что это списано с «альбома» или «сборника» Алексеева:

Оба стихотворения — из Кишинёва.

Оба скопированы Ф. Анненковым.

Оба никогда прежде не публиковались «по отношениям», и было бы странно, если б их не оказалось в собрании Николая Степановича.

Примечание ко второму стихотворению могло быть сообщено только кишинёвским приятелем Пушкина кто знал и про «експромт», и про масонскую ложу: Алексеев же как раз был казначеем ложи «Овидий», куда входил Пушкин и которую возглавлял генерал Пущин…[745]

Итак, первый пушкинист пользовался бумагами и сведениями первого кишинёвского друга Пушкина.

Исчезнувшие части анненковского архива давно унесли с собою и важную часть алексеевского; разыскания уж кажутся безнадёжными, и стоит ли тревожить своё и чужое воображение подлинной «Гавриилиадой», «Ноэлем» и другими, может быть, совсем неведомыми пушкинскими сочинениями, письмами, посвящениями, неизвестными воспоминаниями о Кишинёве, Одессе и т. п.?

IV. Вот почему, архивы роя…

Два довода как будто объясняют бесплодность поисков:

Первый: Столько блистательных находок сделали за столетие П. И. Бартенев, Е. И. и В. Е. Якушкины, П. А. Ефремов, Л. Н. Майков, П. О. Морозов, Б. Л. Модзалевский, М. А. Цявловский, Н. О. Лернер, П. Е. Щёголев, Б. В. Томашевский, Ю. Н. Тынянов и многие другие несравненные искатели…

Однако учёные XIX и первых десятилетий XX столетия жили в эпоху великих открытий, когда сразу выявлялись целые пласты пушкинских материалов, и руки до всего не доходили…

Так что первый довод — не довод.

Второй: Прошло слишком много времени, больше столетия…

Довод был бы серьёзен, если б весь архив Алексеева исчез бесследно.

Но ведь это не так, и архив Алексеева бесследно не исчезал.

Больше шестидесяти лет два письма Пушкина к Алексееву — два возвращения в кишинёвскую юность из последнего десятилетия пушкинской жизни — печатались по копии Анненкова, автографы же считались навсегда утерянными.

И вдруг два подлинных письма появляются. Узнав, откуда взялись эти «обломки» алексеевского архива, можно было бы двинуться по следу, пусть остывшему…

В Ленинграде хранительница пушкинских рукописей Римма Ефремовна Теребенина подсказывает мне, где и как искать: издавна все поступавшие в Пушкинский дом рукописи фиксировались, заносились в толстые «книги поступлений», и при этом обязательно выражалась благодарность тем, кто передавал драгоценный текст. Но если благодарят, то и адрес указывают, и копию благодарственного письма оставляют; так можно отыскать сведения о потомках Алексеева, а много это или мало — видно будет.

В толстом томе деловых бумаг Пушкинского дома знакомлюсь с двумя документами (вернее, с их черновиками), написанными характерным твёрдым и изящным почерком Бориса Львовича Модзалевского:

«№ 2451

16 января 1916 г.

Петроград

Его высокородию Н. И. Алексееву


Милостивый государь Николай Иванович!

Получив от Вас, через М. Л. Гофмана, подлинники двух писем Пушкина к Вашему деду, Николаю Степановичу Алексееву, которые Вы жертвуете в собрание Пушкинского дома при Имп. Академии наук, имею честь принести Вам от имени Высочайше учреждённой комиссии по постройке Памятника Пушкина и от моего лично выражение искренней благодарности <…> и просьбу принять при сём бронзовую медаль, выбитую Имп. Академией наук в честь столетия со дня рождения Пушкина»[746].


«№ 2458

23 января 1916 г.

Её превосходительству

Софье Ивановне Алексеевой; Петроград


Милостивая государыня Софья Ивановна!

Получив от Вас для Пушкинского дома, через посредство М. Л. Гофмана, экземпляр „Истории Пугачёвского бунта“ с посвятительной надписью Пушкина Н. С. Алексееву и автограф стихотворения Ф. Н. Глинки…» (Далее — благодарность и сообщение о вручении памятной медали, как в первом письме)[747].

По этим письмам можно было, казалось, легко заключить следующее:

1. Что в семье Алексеевых хранились пушкинские материалы — письма, книги с посвящениями.

2. Что существовал внук Н. С. Алексеева, Николай Иванович, и что, стало быть, сына Н. С. Алексеева звали Иван Николаевич (позже выяснилось, сколь обманчиво такое умозаключение: Николай Степанович всю жизнь оставался холост, гипотетический Иван Николаевич — такая же абстракция, как поручик Киже, а Николай Иванович Алексеев был в действительности внуком Александра Степановича Алексеева — родного брата «лукавого кишинёвского друга»).

3. Чин и звание внука неясны: «Его высокородие» — типичное обращение к дворянину, независимо от чина.

4. Зато Софья Ивановна Алексеева — «её превосходительство» — скорее всего жена генерала (статского либо военного).

5. Разумеется, и Николай Иванович и Софья Ивановна Алексеевы состоят в родстве. Конечно, не случайно то, что они примерно в одно время, через посредство одного человека, известного пушкиниста М. Л. Гофмана, передают в Пушкинский дом материалы, касающиеся Н. С. Алексеева и Пушкина. Проще всего представить, что Софья Ивановна — мать Николая Ивановича…

Огромные тома «Весь Петербург» — потом «Весь Петроград» и «Весь Ленинград» — содержали адреса и должности всех совершеннолетних жителей города и предместий. Среди более чем 500 петроградских Алексеевых — Николаев Ивановичей Алексеевых дворянского сословия оказалось, на удивление, немного, всего двое: полковник, который живёт по адресу Миллионная улица, дом № 4, а также надворный советник, архитектор его императорского высочества великого князя Кирилла Владимировича, проживающий на Васильевском острове.

Зато с Софьей Ивановной Алексеевой мне больше повезло: «Софья Ивановна Алексеева, вдова генерал-майора, Крюков канал, дом 11». Это — «её превосходительство», и, конечно, именно у неё хранилась книга «История Пугачёвского бунта» с посвящением Пушкина её родственнику. Но в книгах «Весь Ленинград» за 1925 год и позже С. И. Алексеевой нет (может быть, умерла или уехала?) — и вообще, как это ни удивительно, в том году в Ленинграде не было ни одной Софьи Ивановны Алексеевой (Николаев Ивановичей Алексеевых же — всего три: бухгалтер, помощник управляющего таможней и владелец мастерской).

Но стоит ли разыскивать? Ведь М. Л. Гофман, очевидно, бывал в этой семье и, конечно, не упустил бы альбома с автографами или других документов, относящихся к Пушкину… А впрочем, кто знает — может быть, Гофмана не познакомили со всеми бумагами? Это предположение показалось мне весьма вероятным после того, как, просматривая всё тот же толстый том деловых документов Пушкинского дома, я обнаружил письмо Петра Петровича Вейнера, редактора-издателя журнала «Старые годы», от 19 сентября 1917 года: «Прошу <…> принять от меня в дар для Пушкинского дома прилагаемые девять писем Ф. Ф. Вигеля к Н. С. Алексееву и одно приложенное к ним стихотворение. Письма эти мне достались от потомка Н. С. Алексеева».

12 октября 1917 года (за 13 дней до Октябрьской революции) Борис Львович Модзалевский от имени Пушкинского дома благодарил за присылку. Зачеркнув начатое по инерции обращение — «Его превосходительству», он пишет: «Г-ну П. П. Вейнеру: „Получив от Вас в дар для собрания Пушк. дома 8 писем Ф. Ф. Вигеля к Н. С. Алексееву, считаю своим приятным долгом…“ и т. д.[748]

Два пушкинских знакомца — Вигель и Алексеев — переписываются в пушкинские времена и из пушкинских мест. Письма дружеские, с приветами „Ивану Петровичу“ Липранди и другим знакомым кишинёвцам, со сплетнями о Воронцове и его окружении; с рассуждениями о записках Вигеля, которые автор потерял и боится, что их найдут и, не дай бог, прочтут…

Гофман не миновал бы таких бумаг, если б знал о них, но, видимо, ему не удалось подробно ознакомиться со всеми материалами. Если так, если ценные бумаги из алексеевского архива таинственно странствовали и до и после 1916 года, то, может быть, у родни или друзей родни Н. С. Алексеева и поныне что-либо хранится. Но как же ещё искать потомков, к тому же обладающих столь распространённой фамилией — Алексеевы?

Принялся я расспрашивать. Расспрашивал московских и ленинградских пушкинистов, ленинградских и московских старожилов. Много удивительного узнал я про петербургскую старину и про людей, которые, если б застать их ещё в живых, рассказали бы…

Наконец, уже в Москве ещё раз перелистываю вышедшую в 1922 году „Гавриилиаду“ Пушкина. Редактировавший книгу Б. В. Томашевский поместил в ней портрет Н. С. Алексеева и при этом благодарил за предоставление портрета — Е. И. Алексееву.

Е. И. Алексеева согласно дореволюционному „Всему Петербургу“ оказалась „Екатериной Ивановной Алексеевой, дочерью генерал-майора“, жила же она вместе с матерью, уже известной нам Софьей Ивановной Алексеевой, по адресу Крюков канал, 11. В справочнике за 1925 год я уже не нашёл этого имени, однако Р. Е. Теребенина, знавшая о моих поисках, сообщила из Ленинграда, что тот самый портрет Николая Степановича Алексеева, за который Томашевский благодарил его внучку Екатерину Ивановну, находится сейчас в Пушкинском доме. Он был передан туда в 1939 году Натальей Ипполитовной Алексеевой, проживавшей по адресу Васильевский остров, 10-я линия, дом 13, квартира 16.

1939 год — дата уже близкая, по „эту сторону“ от революции, но ещё по „ту сторону“ от войны и блокады.

Как только приезжаю в Ленинград, осторожно узнаю по справочнику, нет ли телефона на интересующей меня квартире. Телефон дают; звоню… Трубку берёт молодая женщина, а я задаю длинный, запутанный вопрос:

— Простите, здесь до войны жила (не могу сообразить, каков женский род от слова „потомок“)… здесь жила внучка или правнучка одного пушкинского друга, Алексеева, Наталья Ипполитовна… Я понимаю, прошло 30 лет, война…

На том конце провода вежливо выслушивают мой монолог и сообщают:

— Наталья Ипполитовна Алексеева — это моя бабушка, ей 90 лет, её муж, Николай Иванович, был внучатым племянником Николая Степановича Алексеева; меня зовут Марина Алексеевна Салмина… Я работаю в Пушкинском доме в отделе древнерусской литературы.


!!!

По закону парадокса, по закону счастливого случая столь безнадёжные поиски должны либо совсем не удаться, либо привести к цели „в двух шагах…“.

На другой день в Пушкинском доме знакомлюсь с Мариной Алексеевной, которая вскоре везёт меня к бабушке, Наталье Ипполитовне.

Воспроизвожу мою запись о встрече с Н. И. Алексеевой, сделанную через час после окончания нашей беседы (по мере возможности опускаю собственные вопросы).


Наталье Ипполитовне Алексеевой 91-й год, почти не видит, но говорит образно, энергично, как все старики, хорошо помнит прошлое.

В конце XIX столетия вышла замуж за покойного Николая Ивановича Алексеева (он сдавал пушкинские письма в Пушкинский дом). Пережила три революции, блокаду; лишь в конце войны её эвакуировали в Воткинск, на родину Чайковского.

Наталья Ипполитовна: Я дочь Ипполита Ильича Чайковского, Пётр Ильич — мой дядя. Алексеевы не раз роднились с Чайковскими: ещё Александр Степанович Алексеев, родной брат Николая Степановича и дед моего мужа, женился на Екатерине Ассиер, а сестра её, Александра Ассиер, была матерью Петра Ильича Чайковского. Кроме того, Алексеевы состоят в родстве с Киселёвыми и Волконскими. Но вас интересует Пушкин и двоюродный дед моего мужа. Вы, случайно, не были знакомы с Лернером, Гофманом или Модзалевским? Они меня посещали… (Сообщаю, что родился уже после смерти Модзалевского и незадолго до кончины Лернера.)

К сожалению, Николай Степанович умер бездетным. Не понимаю, почему год смерти его неизвестен пушкинистам… У меня хранится свидетельство о смерти: „НиколайСтепанович Алексеев умер в Москве 26 февраля 1854 года, 64-х лет, от разрыва лёгких, отпет в Ржевской церкви близ Пречистенских ворот и погребён 1 марта 1854 года на Ваганьковском кладбище…“

(До сей поры, значит, у Алексеева „отнимали“ три года жизни, которая кончилась не в 1851-м, а в 1854-м. Вот почему Анненков, работавший в 1850—1854 годах, успел задать ему вопросы и получить ответы!)

— У мужа моего, я помню, были какие-то старинные документы, и в их числе — пушкинские. Это наследство нашего деда Александра Степановича[749]. Дед Александр Степанович, офицер, в 1814-м брал Париж: наверное, брат Николай отдал ему свои бумаги.

Моя belle-mère, Срфья Ивановна Алексеева также не раз при мне говорила о Пушкине и об его близости с Николаем Степановичем. К мужу моему часто собирались друзья — он служил в Павловском полку. („Миллионная, 4“, — вспоминаю я адрес и нечаянно вызываю волнение и удивление Натальи Ипполитовны…)

Офицеры часто брали книги и рукописи, но не имели обыкновения их аккуратно возвращать. Мысль о передаче в Академию наук двух писем Пушкина, кажется, и появилась оттого, что мы опасались, как бы и эти письма случайно не ушли из нашего дома. Если бы лет 50—60 назад меня расспросить, возможно, вспомнилось бы ещё, но прежде как-то не так интересовались…

— Не помнит ли Наталья Ипполитовна Петра Петровича Вейнера?

— Да, он был знаком с моим мужем и получил от него несколько писем, кажется, для Лицейского музея. (Вот откуда письма Алексеева к Вигелю!)

— Что же ещё оставалось из вещей и бумаг дедушки, Николая Степановича? Была подорожная с эмблемой Константина Павловича и подписью Вигеля (от 1 декабря 1825 года!). Мы сдали её в Пушкинский музей. Сохранился кубок, из которого, говорят, пили Пушкин и Алексеев.

Мне выносят тёмно-красный бокал, на каждой грани которого женские фигуры в старинных костюмах.

— По семейному преданию, Пушкина и Алексеева в Кишинёве шутливо именовали Орестом и Пиладом…

Любопытно, действительно ли это предание идёт с пушкинских времён или родилось позже, под влиянием чернового стихотворения, вероятно обращённого к Алексееву:

Мой друг, уже три дня
Сижу я под арестом,
И не видался я
Давно с моим Орестом…
— Не слыхала ли Наталья Ипполитовна о рукописи „Гавриилиады“, „Ноэля“, пушкинских исторических заметках, книгах с пушкинскими посвящениями?

— Екатерина Ивановна, сестра моего мужа, скончавшаяся несколько лет назад, владела книгой Пушкина о Пугачёве и пожертвовала её Пушкинскому дому. Екатерина Ивановна имела портрет, о котором вы знаете. Она умерла в блокаду, как и мой двенадцатилетний внук Дмитрий Алексеев… О „Гавриилиаде“ или запрещённых сочинениях Пушкина ничего не помню. В годы революции многое из наших вещей и книг пропало, но я не слыхала даже от моей belle-mère, чтобы в семье было что-либо подобное. Может быть, Николай Степанович раздарил рукописи ещё при жизни, или что-нибудь попало к сестре Николая Степановича и Александра Степановича — Варваре Степановне, в замужестве Холоповой…

Нет, об Анненкове и его встречах с Алексеевым никто не говорил…

Тут Наталья Ипполитовна припоминает, что муж её ещё лет 60 назад вспоминал о каких-то записках Николая Степановича, где рассказывалось, как он сопровождал Грибоедова в его первом персидском вояже. (В первый раз слышу о поездке Алексеева в Персию. Мне казалось, что он в 20-х годах не покидал Бессарабии.)

Наш разговор о семье Алексеевых движется по трём столетиям; начинается от жившего при Екатерине II Степана Алексеева и его супруги, урождённой Сытиной, у которых сын Николай родился в 1789 году, в том же городе, где через 10 лет у Пушкиных родился сын Александр; затем — XIX век: взятие Парижа, Пушкин, персидский поход — это как будто позавчерашний день; вчерашний — это Пётр Ильич Чайковский, которого Наталья Ипполитовна, конечно, хорошо помнит. Наконец, революция и блокада — день сегодняшний.

Наталья Ипполитовна хочет помочь моим розыскам и сообщает, что письма Алексеева к Пушкину хранятся в Москве, в Румянцевском музее.

— Спасибо. Они поступили туда в 1903 году от сына Пушкина, а несколько лет назад перевезены в Ленинград, в Пушкинский дом… Но я вас утомил своими расспросами, мучаю разговорами о давно исчезнувших письмах, рукописях и тетрадках.

При слове „тетрадка“ Наталья Ипполитовна задумывается и спрашивает, читал ли я тетрадку, заполненную рукою Николая Степановича.

— Какую тетрадку?

— Да ту, которую мы с мужем когда-то читали: её отдали в Пушкинский дом вместе с письмами в 1916 году.

Я не совсем понимаю, о чём речь, но уже тороплюсь в Пушкинский дом „за тетрадкою“.

Наталья Ипполитовна: Прошу вас постоянно извещать меня о ходе ваших поисков, меня они очень интересуют…»

V. Прошло сто лет — и что ж осталось…? 

От 10-й линии Васильевского острова до Пушкинского дома — всего несколько остановок.

В рукописном отделе прошу «тетрадку Алексеева».

— Что за тетрадка?

— Затрудняюсь объяснить, но должна быть тетрадка, её пожертвовала в Пушкинский дом семья Алексеевых в 1916 году вместе с двумя письмами Пушкина и книгой «История Пугачёвского бунта».

За письма и книгу Алексеевым были посланы благодарности и памятные медали, тетрадку же — как не столь ценное подношение — в благодарственных письмах не отметили…

Находят мне тетрадку и приносят[750].

«Официальное» название её — не тетрадка, а «Сборник».

Сборник довольно велик по формату (215 x 340 мм), но состоит всего из пяти вложенных друг в друга двойных листов (что составляет 10 отдельных листов, или 20 страниц).

Вначале — несколько строк рукою Б. Л. Модзалевского с ещё дореволюционной орфографией:

«От Алексеевой С[офьи] Ивановны]. Сборник писан одним почерком. Водяной знак „1818“. Рукою Н. С. Алексеева в Кишинёве. 1821—1823 гг.».

Вспомнилось примечание П. В. Анненкова, сопровождавшее его копию «Исторических замечаний» Пушкина: «Писано в Кишинёве в 1821—1822 годах. Почерпнуто из сборника Н. С. Алексеева».

Открыв сборник, только что мне принесённый, вижу на первом же листе, почерком Алексеева — «опрятным и чопорным» — «Некоторые исторические замечания.

По смерти Петра I движение, переданное сильным человеком, всё ещё продолжалось…».

Очевидно, передо мною лежал именно тот сборник, с которого снимал когда-то копию Фёдор Васильевич Анненков.

Кажется, за полвека, прошедших с того дня, как сборник поступил в Пушкинский дом, им специально не интересовались. Он «затерялся» в громадных описях главнейшего рукописного фонда № 244 (фонд Александра Сергеевича Пушкина), да и ещё спокойно пролежал бы бог знает сколько, если бы случайно в разговоре с Натальей Ипполитовной не прозвучало слово «тетрадка».

Снова вернулись мы к тому, с чего начали.

«Хоть поздно, а вступление есть…».

И отношения кишинёвских «друзей-соперников», и архив Алексеева, столь же замечательный, сколь недоступный, и труды Анненкова, и беседы с потомками, и появление «тетрадки-сборника» — всё это понадобится для проникновения в загадочное и важное сочинение 23-летнего Пушкина, которое даже назвать непросто, потому что оно имеет два названия, но, в сущности, ни одного, в то время как название в этом случае может быть важнее, чем в любом другом. «Сборник» Алексеева будет рассмотрен ниже. А сейчас обратимся к пушкинскому автографу «Заметок…».

Немало пропутешествовав вслед за Николаем Степановичем Алексеевым, мы отправимся сейчас в ещё более трудные и сложные странствия — за Александром Сергеевичем Пушкиным.

Снова пушкинский текст будет сопровождён комментариями, совершенно не претендующими на объяснение и освещение всего; даже, наоборот, это комментарии, в которых много важных сюжетов совсем не появился, например, почти не будет представлена тема об источниках, откуда Пушкин черпал свои исторические сведения (подтверждая тем известное изречение мадам де Сталь — «В России всё тайна — и ничего не секрет!..»[751]). Цель комментариев — обратить внимание на некоторые не слишком очевидные оттенки пушкинской мысли.

Итак, пушкинские заметки.

Вместо заглавия над текстом рукою Пушкина — «№ 1» (скорее всего «№ 1» вписано позже, так как Пушкин никогда не начинал писать так высоко, почти у верхнего края страницы)[752]. Справа — «NB» и оставлены большие поля для дополнений. (Обычная его манера, когда предпринимался какой-нибудь большой труд!)

«По смерти Петра I движение, переданное сильным человеком, всё ещё продолжалось в огромных составах государства преобразованного. Связи древнего порядка вещей были прерваны навеки; воспоминания старины мало-помалу исчезали».

В первой же фразе первой исторической работы Пушкина главный герой — Пётр I; и так во многих будущих трудах, вплоть до последнего, незавершённого. Начало — медленное, эпическое, предложения длинные в ритме истории Карамзина. Однако здесь — краткое обозрение «новейшей истории», в то время как «История государства Российского» должна была остановиться перед воцарением Романовых.

«По смерти Петра I»… «Огромные составы…», «прерванные связи…» вызывают в воображении читателя некий громадный организм, «Левиафан»: сильный человек мощным движением швырнул и вздёрнул его так, что захрустели составы и связи и отшибло «воспоминания старины…» Через 10 лет это будет «гордый конь», которого всадник «уздой железной… поднял на дыбы…».

Пушкин не пытается как-то объяснять появление самого Петра: «сильный человек», «северный исполин» (позже — «исполин судьбы») — во всём этом сочинении, в духе времени, сильные люди (или объединения людей) делают историю куда в большей степени, чем история творит их самих… Выражаясь языком современной науки, «субъективное начало» явно преобладает над «объективным».

«Народ, упорным постоянством удержав бороду и русский кафтан, доволен был своей победою и смотрел уже равнодушно на немецкий образ жизни обритых своих бояр».

Дальше один за другим обозреваются три главных «состава» государства преобразованного: сначала — народ. Фразу начинает историк, просвещённо иронизирующий («победа… бороды и кафтаны»), но заканчивает — «сам народ», насмехающийся над «историком» и ему подобными «обритыми боярами» (выражение чисто народное)[753]. Тут уже видно столь раскрывшееся в поздние годы особенное умение Пушкина смотреть на предмет то со своей стороны, то с чужой колокольни, то — на Пугачёва, то — Пугачёвым; только что принизив «бояр» народным мнением, в следующей фразе уж снова говорит в их пользу — «новое поколение… привыкало к выгодам просвещения».

«Новое поколение, воспитанное под влиянием европейским, час от часу более привыкало к выгодам просвещения. Гражданские и военные чиновники более и более умножались; иностранцы, в то время столь нужные, пользовались прежними правами; схоластический педантизм по-прежнему приносил свою неприметную пользу. Отечественные таланты стали изредка появляться и щедро были награждаемы.

Ничтожные наследники северного исполина, изумлённые блеском его величия, с суеверной точностию подражали ему во всём, что только не требовало нового вдохновения. Таким образом, действия правительства были выше собственной его образованности и добро производилось ненарочно, между тем как азиатское невежество обитало при дворе»[754].

Народ с его мнением и «упорным постоянством» больше не появляется — о нём говорится, но он сам «безмолвствует»; нет ни Булавина, ни Пугачёва.

Второму составу — «новому поколению, воспитанному под влиянием европейским», то есть «обществу», — внимание куда большее, потому что Пушкин сам из этого состава. Тут впервые появляется один из главных мотивов работы — «просвещение», «выгоды просвещения».

Пушкин и в этих строках тонко меняет углы наблюдения: то с высоты XIX века на XVIII, то с «низин» XVIII — на самих себя: «чиновники, иностранцы, схоластический педантизм» — слова, произносившиеся в 1820-х годах с оттенком отрицания, здесь, наоборот, звучат одобрительно. Позже Герцен напишет о XVIII веке как о времени, когда «поэты воспевали своих царей; не будучи их рабами», и когда ещё «великой революцией была реформа Петра»[755].

После народа и общества третий и последний «состав» — правительство. Кажется, Пушкин не жалеет красок, сближая уровень просвещения царского дворца и деревенской избы: в хижине упорное постоянство «суеверия», во дворце — «суеверная точность подражания», там — «бороды и русский кафтан», тут «азиатское невежество». Но так как исторический толчок уже дан, развитие продолжается, и новые случайности не могут отменить мощного движения, но могут лишь наложиться на него.

«Петр I не страшился народной Свободы, неминуемого следствия просвещения, ибо доверял своему могуществу и презирал человечество, может быть, более, чем Наполеон».

Центральная мысль всего сочинения и вообще для Пушкина одна из важнейших: просвещение — здесь не просто доза культуры, принятая обществом; это и экономика, и литература, и знания, и быт — это уровень развития.


Развитие, просвещение неминуемо ведёт к свободе. Из дальнейшего видно, что Пушкин разумеет под «народной свободой» одновременно свободу политическую и освобождение крестьян. Пётр не только вводил просвещение, но на примере Англии, Голландии и других стран мог видеть, что просвещение приводит к существенным переменам в управлении.

Однако это соображение нисколько не смущало Петра: «доверяя своему могуществу и презирая человечество», он был уверен, что не скоро его просвещение обратится против его самовластия. Но Пушкину — как это будет видно далее — кажется, что время, отпущенное потомкам Петра для просвещённого самовластья, кончается; что через 100 лет после Петра настал час свободы, «неминуемого следствия просвещения»[756].

«История представляет около его всеобщее рабство. Указ, разорванный кн. Долгоруким, и письмо с берегов Прута приносят великую честь необыкновенной душе самовластного государя; впрочем, все состояния, окованные без разбора, были равны пред его дубинкою. Всё дрожало, всё безмолвно повиновалось»[757].

Четырёхкратное «все» звенит, как рабские цени («всеобщее рабство…», «все состояния, окованные без разбора…», «всё дрожало, всё безмолвно повиновалось…»). Пушкина не пугает противоречие этих строк с хвалою «северному исполину» в начале сочинения: он улавливает истинные переходы добра во зло и обратно — причудливые и лёгкие.

Такова же пушкинская мысль о несправедливом петровском указе, будто бы разорванном Яковом Долгоруким и полулегендарном письме Петра, предписывавшем сенату не исполнять царских приказаний, если будут посланы из турецкого плена. «Великая честь необыкновенной души самовластного государя», очевидно, в том, что Пётр легко мог поступить нехорошо, самовластно, но поступил благородно… Мы не согласимся с Пушкиным, что и дворянин и крепостной «были равны» перед петровскою дубинкою, но самовластие Петра действительно оковывало даже высшие сословия много сильнее, чем абсолютизм Бурбонов, Тюдоров или Габсбургов. Пушкину надо подчеркнуть «всеобщее рабство» для дальнейших размышлений о «всеобщем единодушии» врагов рабства.

«Аристокрация после его неоднократно замышляла ограничить самодержавие; к счастию, хитрость государей торжествовала над честолюбием вельмож, и образ правления остался неприкосновенным. Это спасло нас от чудовищного феодализма, и существование народа не отделилось вечною чертою от существования дворян. Если бы гордые замыслы Долгоруких и проч. совершились, то владельцы душ, сильные своими правами, всеми силами затруднили б или даже вовсе уничтожили способы освобождения людей крепостного состояния, ограничили б число дворян и заградили б для прочих сословий путь к достижению должностей и почестей государственных. Одно только страшное потрясение могло бы уничтожить в России закоренелое рабство; нынче же политическая наша свобода неразлучна с освобождением крестьян, желание лучшего соединяет все состояния противу общего зла, и твёрдое, мирное единодушие может скоро поставить нас наряду с просвещёнными народами Европы. Памятниками неудачного борения Аристокрации с Деспотизмом остались только два указа Петра III о вольности дворян, указы, коими предки наши столько гордились и коих справедливее должны были бы стыдиться».

Казалось бы, Пушкин внушил читателю, что самовластье давно следовало ограничить. Но нет! Хороша только свобода «как неминуемое следствие просвещения»; если бы вельможи, «верховники», взяли власть, то был бы сорван плод недозрелый. Для той поры, думает Пушкин, путь к будущей свободе пролегал только сквозь самодержавную несвободу. Одна причина — «правительство — главный европеец»; оно стимулирует просвещение — просвещение ведёт к свободе… Для объяснения другой, главной причины Пушкин рассуждает, что было бы, «если бы гордые замыслы Долгоруких и проч. совершились»: крепостное право именем дворянства было бы «закоренелым», вошло бы в плоть и кровь. Крепостничество именем государства, сверхвластие царя — даже над дворянами — это совсем неплохо: крепостное право в этом случае можно отменить законом (укоренившуюся частную собственность — невозможно!). Поэтому закон о вольности дворянской без сопутствующего ему закона «о вольности крестьянской» — по Пушкину — вреден, и его «следует стыдиться». Только что было сказано: «все состояния, окованные без разбора…», теперь же — «желание лучшего соединяет все состояния противу общего зла»; объединённые рабством, естественно, объединяются желанием свободы. «Общее зло», против которого все соединятся, — это плохое правительство, горстка сановников, — Александр I, Аракчеев, Фотий и т. п. Но против всех им не только не устоять, но даже до крови дело не дойдёт: нужно «единодушие мирное», но чтобы довести дело до конца, также и «твёрдое…». Пушкин тогда настаивал, «что тот подлец, кто не желает перемены правительства в России»[758].

Прав ли Пушкин? Он понимает особое положение русского дворянства, заменяющего «отсутствующее третье сословие»; вместе с Николаем Тургеневым справедливо

Предвидит в сей толпе дворян
Освободителей крестьян…
Он чувствует, знает ту русскую особенность, о которой так много начнут размышлять лет через 20—30: «преимущество отсталости», возможность привлечений значительных общественных сил к делу крестьянского освобождения (как и было близ 1861 года); после реформ эти силы будут непримиримы, но на необходимости освобождения временно сойдутся!..

Пушкина, как видим, пока что не заботит зловещая коллизия: только что «все состояния окованы… всё дрожит, всё повинуется», и вот от этих людей требуется «твёрдое, мирное единодушие», которое «может поставить нас наряду с просвещёнными народами Европы». А вдруг застарелое рабство «сработает», помешает? Различие прошедшего — немалые свободы, хартии, парламенты в Англии, Франции и других землях в течение многих веков и слабость подобных институтов в России — всё это Пушкина сейчас не занимает, потому что, в духе времени, он верит в большую свободу исторического выбора. Пётр I, сильная личность, дал толчок; настало время новым личностям, «соединённым состояниям» придать новое движение российским «составам», «разорвать связи» и т. п.

Пушкин — «государственник». В 1822 году он отвергает, например, такие рассуждения.

— Указ о вольности дворянской способствовал освобождению личности, ограждению от всеобщей дубинки хотя бы части населения, дворян. Без такого освобождения не могли бы явиться в дворянстве такие свободные люди, как декабристы, как сам Пушкин.

После 1825 года Пушкин постепенно приближался к только что изложенной системе, много размышляя о нравственных, внутренних переменах в людях и «состояниях», необходимо предшествующих серьёзным политическим переменам.

В одном из отрывков, условно называемых «О дворянстве» (30-е годы), Пушкин писал: «Чем кончится дворянство в республиках?[759] Аристократическим правлением. А в государствах? Рабством народа, а = в» (XII, 206). В 1822-м Пушкин ещё полагал, что «в» лучше, чем «а», так как оставляет перспективу, «выход в будущем». В 1830-х годах — хотя и продолжает порицать «гордые замыслы Долгоруких», но уже рассматривает «уничтожение дворянства чинами», «падение постепенное дворянства» в связи с правлением Петра и Анны (XII, 206). В 1822-м почти вся вина возлагалась на Екатерину II.

«Царствование Екатерины II имело новое и сильное влияние на политическое и нравственное состояние России. Возведённая на престол заговором нескольких мятежников, она обогатила их на счёт народа и унизила беспокойное наше дворянство. Если царствовать значит знать слабость души человеческой и ею пользоваться, то в сём отношении Екатерина заслуживает удивление потомства. Её великолепие ослепляло, приветливость привлекала, щедроты привязывали. Самое сластолюбие сей хитрой женщины утверждало её владычество. Производя слабый ропот в народе, привыкшем уважать пороки своих властителей, оно возбуждало гнусное соревнование в высших состояниях, ибо не нужно было ни ума, ни заслуг, ни талантов для достижения второго места в государстве. Много было званых и много избранных; но в длинном описке её любимцев, обречённых презрению потомства, имя странного Потёмкина будет отмечено рукою Истории. Он разделит с Екатериною часть воинской её славы, ибо ему обязаны мы Чёрным морем и блестящими, хоть и бесплодными, победами в Северной Турции».

Большая часть пушкинского сочинения — о царствовании Екатерины II. Причина ясна: первое движение дал Пётр; этого хватило до 1762 года; второе движение — Екатерина. Правительство перестаёт плыть по течению, творить добро (и зло) «ненарочно». Екатерина знает, что делает (ниже будет сказано: «имела свои виды….»). Пушкин не видит почти ничего положительного в этом царствовании, употребляя слова «унизила», «сластолюбие», «гнусное соревнование» — и лишь в конце первого «екатерининского» абзаца возникает «странный Потёмкин» и «блестящие победы», о которых тут же оговорено — «бесплодные…». Здесь же, подозревая, что читатель вспомнит иные оценки Екатерины II, Пушкин объясняет, что «её великолепие ослепляло, приветливость привлекала, щедроты привязывали».

Взгляд Пушкина понятен уж из того, что сказано в начале его сочинения: некоторые свободы, которые Екатерина дарит «непросвещённому дворянству», преждевременны. Это как бы заговор Долгоруких наизнанку: естественное движение от просвещения к свободе, начатое Петром и «ненарочно» продолженное его «ничтожными наследниками», теперь нарушено. «Гнусное соревнование высших состояний» («званые» самой Екатериной, «избранные», то есть выдвинутые сановниками) хуже, чем равенство в рабстве, так как вредит грядущему «соединению противу общего зла». Любопытно, что близость с М. Ф. Орловым не мешала, а может, и помогала Пушкину подразумевать среди «презренных» двух дядей Михаила Фёдоровича — Григория и Алексея Орловых.

Так и слышатся будущие строки:

Попали в честь тогда Орловы,
А дед мой в крепость, в карантин,
И присмирел наш род суровый…
«Униженная Швеция и уничтоженная Польша, вот великие права Екатерины на благодарность русского народа».

Вот как выглядел сначала этот отрывок в черновике Пушкина: «Уничтоженная Польша [униженная], усмирённая Турция».

Затем «Турция» вычёркивается: обстоятельства начала 1820-х годов не доказывали, что Турция усмирена и тем более унижена. Султан расправляется с восставшими греками, держит под ярмом много захваченных земель.

Вместо Турции появляется Швеция.

«Униженная Швеция и уничтоженная Польша — вот права Екатерины на нашу благодарность».

Задумавшись над тем, что значит «наша благодарность», Пушкин уточняет: «на благодарность русского народа».

Затем ещё сильнее:

«Вот истинные права Екатерины на благодарность русского народа».

Слово «истина» появляется и в начале следующего предложения, где возобновляется атака на систему Екатерины: «Но со временем Истина оценит…» — Пушкин тут же пробует другие варианты: «пройдёт [время]», «время оценит», «настанет время». В окончательном варианте, как видим, нет «истинных прав на благодарность» (вместо этого — «великие права на благодарность»); вместо «Истина оценит» появилось — «История оценит».

В самом деле — что есть «истина»? Есть история, есть права на благодарность, достаточно большие, «великие», но можно ли определить истинные, то есть «конечные», права?

Строки о Польше указывают на то, что Пушкин метит не только в бывшую царицу, но и в её царствующего внука.

В 1822 году Александр представлялся многим современникам восстановителем Польши в ущерб России (об этом ещё речь впереди), и «комплимент» бабушке за уничтоженную Польшу звучал совсем не верноподданнически…

«Но со временем история оценит влияние её царствования на нравы, откроет жестокую деятельность её деспотизма под личиной кротости и терпимости, народ, угнетённый наместниками, казну, расхищенную любовниками, покажет важные ошибки её в политической экономии, ничтожность в законодательстве, отвратительное фиглярство в сношениях с философами её столетия — и тогда голос обольщённого Вольтера не избавит её славной памяти от проклятия России.

Мы видели, каким образом Екатерина унизила дух дворянства. В этом деле ревностно помогали ей любимцы. Стоит напомнить о пощёчинах, щедро ими раздаваемых нашим князьям и боярам, о славной расписке Потёмкина, хранимой доныне в одном из присутственных мест государства, об обезьяне графа Зубова, о кофейнике князя Кутузова и проч. и проч.

Екатерина знала плутни и грабежи своих любовников, но молчала. Ободрённые таковою слабостию, они не знали меры своему корыстолюбию, и самые отдалённые родственники временщика пользовались кратким его царствованием. Отселе произошли сии огромные имения вовсе неизвестных фамилий и совершенное отсутствие чести и честности в высшем классе народа. От канцлера до последнего протоколиста всё крало и всё было продажно. Таким образом развратная государыня развратила и своё государство».

Осуждение екатерининского царствования, задержанное на мгновение краткой похвалой, продолжает усиливаться, превращаясь в злой памфлет. Но с каждой строкой всё заметнее, что, собственно, дело не в Екатерине: так же как хвала Екатерине «за Польшу» задевала Александра, так и отрицание екатерининской системы было уничижением александровской…

Преемственность «Екатерина — Александр» (исключавшая Павла) считалась общепринятой. Традиции бабки считались сохранёнными внуком.

Пушкин же находит в бабушкины времена те посевы, которые сорняком расцветают при внуке. Когда говорится, что «со временем История оценит…» и «тогда голос обольщённого Вольтера не избавит её славной[760] памяти от проклятия России», то подразумевается, что оценит «не сейчас», но после будущих перемен, которые уничтожат ныне действующую и от Екатерины идущую систему.

Вчитываясь в этот отрывок, найдём:

«…влияние её царствования на нравы…» (нравы не переменились, это нынешние нравы!).

«Отселе произошли сии огромные имения вовсе неизвестных фамилий и совершенное отсутствие чести и честности в высшем классе народа…» (имения, отсутствие чести и честности — всё действительно для 1820-х годов, и лишь началось с Екатерины).

«Таким образом развратная государыня развратила и своё государство…» (здесь столь же продлённое прошедшее время, как и в предыдущей фразе).

Названо всего несколько фамилий, но сколько ещё подразумевается (все временщики, их родня, между прочим, из настоящих и будущих знакомых и членов семьи Пушкина — Орловы, Гончаровы, Загряжские). Из тех, кто размещался между «канцлером», и «последним протоколистом», в 1822-м ещё многие здравствовали или передали наследство сыновьям.

Не случайно Пушкин в этом месте совсем позабыл спокойный, эпический склад и докрасна раскаляет памфлетную ярость («ничтожность…», «отвратительное фиглярство…», «проклятие России…», «плутни», «грабежи…»). Язык всё злее, афористичнее: «отсутствие чести и честности», «всё крало, и всё было продажно», «развратная государыня развратила государство». «Любимцы» появляются второй раз, после того, как о них уже с презрением сказано, второй раз в тексте появляется слово «бояре». Теперь это уже не тайная усмешка униженного крестьянина, а откровенная насмешка унижающего временщика: Орлову или Зубову лестно вспомнить про пощёчину, отвешенную древнему потомку князей или бояр, про «хорошо причёсанного генерала», который не смеет жаловаться на обезьяну временщика, пачкающую его волосы нечистотами, и про ещё более важного генерала и дипломата М. И. Кутузова, несущего кофе развалившемуся в постели «Платоше» Зубову.

Мимоходом снова брошен упрёк серьёзному оппоненту — на этот раз он назван: «обольщённый Вольтер…» И. Л. Фейнберг, опубликовавший часть сохранившегося пушкинского черновика, отметил и другие крепкие выражения по адресу императрицы: мелькнуло слово «тиранство»; определяя, каковы были сношения с Вольтером, Пушкин выбирал между «мелочным шарлатанством» и «отвратительным фиглярством» (предпочёл последнее)[761].

Гнев Пушкина против системы Екатерины — Александра, кажется, достиг апогея, но это ещё не всё: уже мелькнули слова «под личиной кротости и терпимости…». Следующий большой отрывок целиком посвящён этому «славному» двоедушию.

«Екатерина уничтожила звание (справедливее, название) рабства, а раздарила около миллиона государственных крестьян (т. е. свободных хлебопашцев) и закрепостила вольную Малороссию и польские провинции. Екатерина уничтожила пытку — а тайная канцелярия процветала под её патриархальным правлением; Екатерина любила просвещение, а Новиков, распространивший первые лучи его, перешёл из рук Шешковского[762] в темницу, где и находился до самой её смерти. Радищев был сослан в Сибирь; Княжнин умер под розгами — и Фонвизин, которого она боялась, не избегнул бы той же участи, если б не чрезвычайная его известность».

Каждая фраза — в одном ритме. Екатерина говорила то-то, — а на самом деле было вот что… В этой обвинительной речи «сталкиваемые» факты говорят сами за себя, и Пушкин убирает лишние подробности, раздробляющие мысль (например, фразу из черновика о публикациях Вольтера в России: «Знаю, что „Кандид“ и „Белый бык“ были напечатаны»). Сильные прилагательные, которые были в черновике, также исчезают в окончательном тексте: вместо «почтенного Новикова» — Новиков, вместо «кровавого Шешковского» — Шешковский: мысль стала жёстче, проще, суровее.

И. Л. Фейнберг заметил, что у Пушкина в черновике было «около 200.000» (сначала — «300 000») раздаренных Екатериной крестьян.

Потом он уточнил число (любопытно бы знать, чьими сведениями воспользовался?) и написал более правильно: «около миллиона». Не зря Пушкин пояснил: «государственные крестьяне (т. е. свободные хлебопашцы)». В черновике сначала было — «свободные землепашцы». Свободные хлебопашцы — термин александровского царствования: в 1803 году был издан закон «о вольных хлебопашцах», мыслившийся как первый в серии раскрепощающих мер, но в том же царствовании дело заканчивается обращением свободных хлебопашцев в военных поселян. Разница между александровским словом и делом для Пушкина — продолжение начатого «Тартюфом в юбке и короне», Екатериной II. Легко заменить екатерининские «ситуации» соответствующими александровскими: Александр уничтожил пытку, но Аракчеев никогда её не отменял; Александр поощрял просвещение, но Радищев, сосланный Екатериной, отравился именно в царствование её внука.

Княжнин (как ошибочно полагает Пушкин, доверяя распространённому слуху) умер под розгами за смелую драму «Вадим», но ведь и о Пушкине был распущен слух, что его высекли; в Кишинёве примерно в одно время с «Историческими замечаниями» делаются наброски к драме «Вадим»; Радищев выслан, Новиков в крепости: но ведь и Пушкин выслан, и Пушкину грозила крепость…

В этом отрывке снова появляется тема «просвещения»: Екатерина любила «просвещение», но расправилась с Новиковым, «распространившим первые лучи его»: истинное просвещение атаковано фальшивым, внешним, порабощающим. Здесь для Пушкина пока не существует той важной мысли, что появляется в последние его годы, — о недостатках самих просветителей, о слабости «полупросвещения» XVIII века. Он с оптимизмом глядит на два главных исторических движения: просвещение — от Петра, через просвещённых людей XVIII века — к новым временам, когда вот-вот над отечеством «свободы просвещённой» взойдёт «прекрасная заря…».

Мрак под видом света культивируется властью, особенно екатерининской и александровской…

«Екатерина явно гнала духовенство, жертвуя тем своему неограниченному властолюбию и угождая духу времени. Но, лишив его независимого состояния и ограничив монастырские доходы, она нанесла сильный удар просвещению народному. Семинарии пришли в совершенный упадок. Многие деревни нуждаются в священниках. Бедность и невежество этих людей, необходимых в государстве, их унижает и отнимает у них самую возможность заниматься важною своею должностию. От сего происходит в нашем народе презрение к попам и равнодушие к отечественной религии; ибо напрасно почитают русских суеверными: может быть, нигде более, как между нашим простым народом, не слышно насмешек на счёт всего церковного. Жаль! Ибо греческое вероисповедание, отдельное от всех прочих, даёт нам особенный национальный характер.

В России влияние духовенства столь же было благотворно, сколько пагубно в землях римско-католических. Там оно, признавая главою своею папу, составляло особое общество, независимое от гражданских законов, и вечно полагало суеверные преграды просвещению. У нас, напротив того, завися, как и все прочие состояния, от единой власти, но ограждённое святыней религии, оно всегда было посредником между народом и государем, как между человеком и божеством. Мы обязаны монахам нашей Историею, следственно и просвещением. Екатерина знала всё это и имела свои виды».

Почти в одно время Пушкин защищает духовенство и пишет «Гавриилиаду». Но одно дело — вопросы веры и церкви для себя и узкого просвещённого круга, другое дело — для народа. До сих пор Пушкин показывал, как Екатерина унизила общество, сбивая его с путей истинного, освобождающего просвещения. Теперь — народ, о котором не упоминалось после первых строк о «бороде и русском кафтане»… Без учителей-священников не сократится разрыв образованных и необразованных слоёв, который в послепетровской России сделался огромен.

Екатерина «угождает духу времени», то есть просвещённому XVIII веку, но Пушкин ничуть тому не радуется, потому что «угождение духу времени» — совсем не одно и то же, что «быть с веком наравне»; не случайно царица идёт навстречу не только «времени», но и «неограниченному властолюбию». Сравнивая православие и католичество, Пушкин пользуется примерно той же логикой, что и при рассуждениях о «гордых замыслах Долгоруких»: достоинства русского духовенства (как и дворянства) — в его несамостоятельности, в том, что оно «оковано» вместе со всеми состояниями: благодаря этому, думает Пушкин, плохие его свойства — «суеверные преграды просвещению» (подобно «чудовищному феодализму» аристократии) — не смогли развиться, как это случилось «в землях римско-католических». Серьёзные размышления о роли православного духовенства Пушкин разовьёт и в 1829 году («Путешествие в Арзрум»), и незадолго до смерти (письмо к Чаадаеву от 19 октября 1836 года).

«Современные иностранные писатели осыпали Екатерину чрезмерными похвалами; очень естественно; они знали её только по переписке с Вольтером и по рассказам тех именно, коим она позволяла путешествовать.

Фарса наших депутатов, столь непристойно разыгранная, имела в Европе своё действие; „Наказ“ её читали везде и на всех языках. Довольно было, чтобы поставить её наряду с Титами и Траянами; но, перечитывая сей лицемерный „Наказ“, нельзя воздержаться от праведного негодования. Простительно было фернейскому философу превозносить добродетели Тартюфа в юбке и в короне, он не знал, он не мог знать истины, но подлость русских писателей для меня непонятна».

Снова — в третий и четвёртый раз — Пушкин вспоминает о «современных иностранных писателях» и о «фернейском философе»: он понимает, что с их авторитетом следует считаться. Это не царедворцы, а высокие умы, и в их логике своя последовательность[763]. Если буквально следовать за мыслью Пушкина о развращающем царствовании Екатерины, то непонятно, откуда же появились в 1800—1820-х годах новые люди, свободный дух декабризма? Только как оппозиция к безобразиям крепостнического режима? Но безобразия были и прежде, а Пестеля, Муравьёвых, Пушкина при «безграмотной Екатерине I» и «кровавом Бироне» не было? Значит, просвещение сделало своё дело… Но когда же оно успело это сделать? Всё двоедушие Екатерины не противоречило тем успехам тогдашних дворян, без которых не развились бы их вольнолюбивые дети. «Фарса наших депутатов» была не только «фарсой»; кроме лживых и красивых слов, была и реальность, многое для будущей политики было услышано от дворянских депутатов, собранных в 1767-м для составления нового уложения. Вот что писал о екатерининском времени декабрист Михаил Фонвизин, племянник нелюбимого царицею писателя: «Она [Екатерина II] старалась смягчить почти азиатскую, суровую внешность русского деспотизма более благовидными европейскими формами. Небывалая в России до неё кротость и умеренность в действиях верховной власти и некоторое уважение к законности ознаменовали царствование Екатерины»[764]. Но ведь Пушкин всё это знал и вот что говорит о екатерининском времени в «Послании цензору», сочинении столь же бесцензурном, как «Заметки…», и написанном в том же 1822 году[765].

Скажи, читал ли ты «Наказ» Екатерины?
Прочти, пойми его; увидишь ясно в нём
Свой долг, свой права, пойдёшь иным
                                                       путём.
В глазах монархини сатирик превосходный
Невежество казнил в комедии народной.
Хоть в узкой голове придворного глупца
Кутейкин и Христос два равные лица.
Державин, бич вельмож, при звуке
                                            грозной лиры
Их горделивые разоблачал кумиры;
Хемницер Истину с улыбкой говорил,
Наперсник Душеньки двусмысленно шутил,
Киприду иногда являл без покрывала —
И никому из них цензура не мешала.
Ты что-то хмуришься; признайся,
                                            в наши дни
С тобой не так легко б разделались они?
Кто ж в этом виноват? перед тобой
                                                  зерцало:
Дней Александровых прекрасное начало.
Противоречие двух пушкинских сочинений кажется очень большим…[766]

А на самом деле противоречия нет. Есть нарочитая односторонность — и в одном случае и в другом.

В «Послании цензору» сопоставлены «екатерининские свободы» и «дней Александровых прекрасное начало»; последнее родственно первым. Но, произнося «прекрасное начало», поэт подразумевает отнюдь не прекрасное продолжение александровского правления. И продолжению этому так же легко находится «родственная» параллель в екатерининское время. Но о том — не в стихах, а в «Исторических замечаниях»: только явно задуманное сопоставление, «самовластье Екатерины — деспотизм Александра», может объяснить столь чёрный портрет царицы, выполненный художником, хорошо знавшим и другие краски…

Александр — «тень Екатерины».

«Фарса» депутатов (то есть депутаты, собранные Екатериной для обсуждения нового «уложения») напоминала о конституционных обещаниях Александра, о проектах Сперанского и т. п.; Тит, Траян — употребительные имена для прославления Александра, на что Пушкин намекал в своей известной надписи к портрету Дельвига:

Се самый Дельвиг тот, что нам всегда
                                              твердил,
Что, коль судьбой ему даны б Нерон
                                               и Тит,
То не в Нерона меч, но в Тита сей
                                             вонзил,
Нерон же без него правдиву смерть
                                              узрит…[767]
Нерон — это, например, Павел, о котором заключительные строки сочинения. Но «Нероны», «Калигулы» — то есть Павел, Бирон… — не так занимают и пугают Пушкина и Дельвига, как «Титы» и «Траяны» — Екатерина, Александр. Тот тип властителя хотя и появляется и ещё появится в «просвещённое время», но для Пушкина главная фигура современности — «властитель лукавый», развращающий своё государство. В литературе 1820-х годов, за редким исключением, почти никто уж не хвалит Тита и Траяна, и с этих завоёванных высот Пушкин смотрит на литераторов 1760-х — 1790-х годов… «Подлость русских писателей[768] для меня непонятна»: «подлость» — на тогдашнем языке — пресмыкательство, самоуничижение. Пушкин говорит о столь близком, личном,что «забывается», в первый и последний раз прямо введя личность автора в повествование («подлость русских писателей для меня непонятна»): заметим — в начале работы, пока речь идёт о временах далёких, повествование — в 3-м лице; но как только начинаются события, ближе задевающие пушкинские времена, появляются «мы», «нас»: «это спасло нас от чудовищного феодализма», «нынче же политическая наша свобода…» «может поставить нас наряду с просвещёнными народами Европы», «предки наши столько гордились…», «беспокойное наше дворянство», «мы видели, каким образом Екатерина унизила дух дворянства», «фарса наших депутатов…»

И вот незадолго до финала — «подлость русских писателей для меня непонятна».

«Царствование Павла доказывает одно: что и в просвещённые времена могут родиться Калигулы. Русские защитники самовластия в том несогласны и принимают славную шутку г-жи де Сталь за основание нашей конституции: „En Russie le gouvernement est un depotisme, mitigé par la strangulation“». (Правление в России есть самовластие, ограниченное удавкою. Примечание Пушкина.)

Известно, что Пушкин, может быть не имея под руками книги мадам де Сталь «Десять лет изгнания», вольно изложил её «славную шутку», между прочим, заменив «l’assasinate du despote» (убийство деспота) более российским «strangulation» — удушение, удавка (Павел I!).

Присмотревшись к последним, только что процитированным строкам «…Замечаний», можно как будто заметить противоречие:

1) Защитники самовластья несогласны, что в просвещённые времена могут править Калигулы (на которых действует только удавка).

2) В то же время эти самые защитники самовластья считают, что «правление в России есть самовластие, ограниченное удавкою». Кого же удавливать, если Калигулы невозможны?

Но противоречие мнимое. Пушкин цитирует «защитников самовластья…» несколько иронически: разве посмел бы, например, Карамзин произнести что-нибудь про удавку?

Это как бы за него говорится: то, что он не посмел сказать, за него скажет юный оппонент («оспоривая его, я сказал: „Итак, вы рабство предпочитаете свободе“. Карамзин вспыхнул и назвал меня своим клеветником» (XII, 306).

Так и слышится примерно такой диалог[769].

— «Россия имеет 40 миллионов жителей, и самодержавие имеет государя, ревностного к общему благу. Если он, как человек, ошибается, то, без сомнения, с добрым намерением, которое служит нам вероятностию будущего исправления ошибок» (132).

— Но, если монарх — изверг, как Иван Грозный в несравненном описании Карамзина?

— «Мудрость веков и благо народное утвердили сие правило для монархий, что закон должен располагать троном, а один бог — жизнию царей» (45).

— Но, если деспот — Нерон, Калигула, Павел, — который сам себя считает и верой и мнением и народом? Что сделает с ним закон и что велит «мудрость веков»?

— «Снесём его, как бурю, землетрясение, язву — феномены страшные, но редкие: ибо мы в течение 9 веков имели только двух тиранов. <…> Заговоры да устрашают народ для спокойствия государей! Да устрашают и государей для спокойствия народов!» (45).

— То есть, Вы хотите сказать, вслед за госпожой де Сталь, что «Правление в России есть самовластие, ограниченное удавкою?»…

Действительно, Карамзин допускал «заговор» как крайнее средство, но «не допускал» цареубийства… В сущности, подавая «Записку о древней и новой России», он почтительно угрожал Александру заговором против реформ Сперанского. Пушкин «договаривает до конца»…

Поскольку сказано «За основание нашей конституции…», то возле «славной шутки госпожи де Сталь» как бы появляется другое её изречение, не менее славное и Пушкину не менее известное:

«Государь, — сказал я ему [Александру I], — ваш характер служит вашей империи конституцией, а совесть ваша — её гарантией». — «Если б это было так, — ответил он мне, — я был бы не чем иным, как счастливой случайностью»[770].

Сам Александр I «соглашается» с Пушкиным и с теми мнениями, которые исторгнуты у «защитников самовластья». Характер государя — неважная конституция. Парламент, настоящее народное представительство были бы более надёжной гарантией, чтоб Калигула вдруг не появился и не затиранствовал… Но парламента нет — «царь-отец» только «рассказывает сказки». Никакого другого основания российской конституции не остаётся — только угроза удавки. Александр — «кочующий деспот» не делается ещё худшим деспотом, потому что помнит об удавке…


В конце текста, разумеется, нет подписи, но есть дата: 2 августа 1822 года, и характерный пушкинский знак, обозначающий концовку.

Остаток последней страницы чист. Но в начале работы стояло — «№ 1». Значит, могли быть «№ 2, 3, 4»?..

В будущем, мы знаем, Пушкин нумеровал свои стихи, соединяя их в определённой последовательности («II Отцы пустынники и жены непорочны…», «VI „Из Пиндемонти“» и т. д.).

Что такое «№ 1»?

В «Исторических замечаниях…» Пушкин подробно останавливается только на крупных событиях, которые определяли каждый новый период политического и нравственного состояния России: вся первая половина работы — о Петре I. Время с 1725 по 1762 год лишь продолжение «движения, переданного сильным человеком»; преемники Петра почти не рассматриваются по отдельности, и даже имена Екатерины I, Бирона, Елисаветы вынесены в примечание.

Вторая половина сочинения — об Екатерине II, чьё правление уже нечто принципиально новое в политическом и нравственном состоянии России.

Павлу — внимание столь же мимолётное, как Анне, Елисавете. Это не новый период, а возвращение Калигулы в «просвещённые времена». Зато следующий период — «царствование Александра» — Пушкин, конечно, считал новым и значительным историческим этапом. Так и ожидаешь, заканчивая чтение «Замечаний», что вот-вот начнётся разбор «дней Александровых прекрасного начала», войны 1812 года, похода в Европу, последующих ожиданий и разочарований.

И. Л. Фейнберг и Б. В. Томашевский стремились определить, какое место мог занимать этот отрывок в «Автобиографических записках», о которых точно известно, что Пушкин вёл их на юге и в Михайловском, с 1821 по 1825 год, а «в конце 1825 года при открытии несчастного заговора… принуждён был сжечь сии записки», так как «они могли замешать многих и, может быть, умножить число жертв».

Чрезвычайно соблазнительно было бы видеть в прекрасной, зрелой исторической прозе «Замечаний» начало автобиографии поэта, нечто вроде исторической экспозиции к ней[771], соблазнительно, но необязательно… Об этом ещё речь впереди, после того, как «будет пройдена» история рукописи и текста.

VI Быть может (лестная надежда), Укажет будущий невежда…

Говорилось, что жандармских чернил нет ни на одной странице «Исторических замечаний». Значит, в доме Пушкина этой рукописи не было ни в 1837-м, ни раньше: Пушкин сжёг свои наиболее откровенные бумаги в начале 1826 года, когда ожидал обыска или ареста. Если б «Исторические замечания» были привезены с юга и сохранялись в Михайловском, то непременно бы погибли…

Значит, одно из двух: либо эти листы были привезены Пушкиным в Михайловское и кому-либо переданы на хранение (семье Вульфов? Приезжавшим друзьям?); либо летом 1824 года, отправляясь из Одессы, поэт при себе уж не имел рукописи.

Первая гипотеза кажется маловероятной: у «северных приятелей» Пушкин мог позже десятки раз получить своё сочинение обратно, до 14 декабря 1825 года с него непременно сделали бы списки, но, насколько известно, ни одной копии «Исторических замечаний» в декабристской среде не обращалось. Если же примем второй, «южный» вариант, то остаются два года — с августа 1822-го по июль 1824-го, когда эти шесть листов могли быть кому-то отданы.

Анненков, Е. Якушкин, Афанасьев и Ефремов ссылались, как известно, на «Сборник Н. С. Алексеева», из чего впоследствии заключили, что подлинная рукопись хранилась у Алексеева и благодаря этому избежала встречи с жандармским генералом Дубельтом[772].

Но вдруг в «тетрадке» Николая Степановича (о которой напомнила Наталья Ипполитовна Алексеева) обнаруживается копия с рукописи Пушкина, и тогда становится непонятным, зачем же Алексееву было снимать копию, если у него оставался автограф?

Наша статья началась с того, что пушкинская рукопись «Исторических замечаний» поступила в Лицейский музей в 1910 году из собрания Дашкова. Надо понять, откуда же Павел Яковлевич Дашков получил такой текст?

В Пушкинском доме хранится не только громадное собрание рукописей П. Я. Дашкова, но и несколько десятков переплетённых тетрадей, в которые Дашков почти 40 лет записывал все свои приобретения, вклеивал счета, деловые письма и т. п. На каждом шагу встречаются примерно такие записи: «Бумаги Н. И. Греча. 50 руб. В том числе стихи Гнедича, письма Полевого, Велио, Ф. Глинки, Дм. Языкова, Дубельта, Сербиновича, Ростовцева, Липранди, Лонгинова, Перовского, Даля, В. Одоевского, Корфа, Воронцова»[773].

Или такие:

«Добрейший Павел Яковлевич! Вы можете сделать мне большое одолжение, уступив мне какой-нибудь автограф Пушкина. Мне необходимо теперь услужить им одному господину; со временем я надеюсь достать несколько рукописей Пушкина, но в настоящую минуту мне остаётся только обратиться к Вашему великодушию и доброму расположению ко мне». Подпись: С. Н. Шубинский (издатель журнала «Древняя и новая Россия», позже — «Исторического вестника»). На письме рукою П. Я. Дашкова отмечен сделанный подарок: «Письмо Пушкина Н. И. Гречу с шуткой насчёт гонорара»[774].

Уже в третьей тетради («Разные документы, касающиеся покупки автографов разных лиц, счета, письма с предложениями и т. п. за 1878—1881 годы») удаётся найти то, что нужно.

Вот какие приобретения поступили к Дашкову 2 апреля 1878 года:

«Пушкин — письмо — 5 (руб.)

Пушкин — второе послание к цензору[775] — 5 (руб.)

Пушкин — Русская история — 7 (руб.)».

Рядом — запись, относящаяся ко всем этим приобретениям: «(бумаги Лобанова) от Константинова»[776].

«Русская история» — это приблизительное название интересующей нас рукописи: просматривая список Пушкинианы Дашкова, не найдём никакого другого текста, к которому ещё могло бы относиться такое название. Ту же мысль подкрепляет следующее сопоставление дат: в 1878 году Дашков приобретает рукопись, а в 1880 году в «Русской старине» появляется почти весь её текст. (Либеральная цензура Лорис-Меликова, вероятно, усмотрела политический намёк в строках о «фарсе депутатов» при Екатерине II и не пропустила их в печать. Режимы менялись; но Пушкин ещё в 1822 году рассчитал, как им всем не угодить.) Публикации предшествовало следующее редакционное введение: «Александр Сергеевич Пушкин. Взгляд на царствование Петра I и Екатерины II. Под этим заглавием, нами данным, печатаем здесь собственноручную рукопись А. С. Пушкина, не имеющую заглавия, но, очевидно, составляющую отрывок его записок. Подлинник принадлежит собранию автографов русских деятелей П. Я. Дашкова и сообщён нам П. А. Ефремовым. Отрывок этот был уже напечатан в „Библиографических записках“ в 1859 году, но не вполне и не совсем исправно…»[777].

Итак, в 1878 году Дашков приобретает бумаги Лобанова «от Константинова».

Художник Андрей Константинов ещё появляется в делопроизводственных бумагах Дашкова, напоминая 22 декабря 1881 года, что приходил и прежде «с автографами и гравюрами, по поручению г. Лобанова», и прося помочь ему «в бедственном положении»[778].

Дашков, видимо, поддержал посредника, и тот дважды ещё просил о вспомоществовании (между прочим сообщив, что не приобретённые прежде бумаги и портреты Лобанова находятся «в Александровском рынке у купца Смирнова»)[779].

Константинов — ясен. Теперь — Лобановы. Скончавшийся в 1881 году Леонид Михайлович Лобанов[780], сын академика Михаила Евстафьевича Лобанова, продал Дашкову архив, собранный отцом: все приобретённые бумаги относятся только к концу XVIII и первой половине XIX столетия[781].

Трудно представить более неподходящую фигуру для хранения крамольных «Исторических замечаний», нежели Михаил Евстафьевич Лобанов. Плохой переводчик, посредственный поэт, печатавшийся там и сям в 1820—1840-х годах, он выпустил в 1835-м драму под названием «Борис Годунов» (через 4 года после появления пушкинской!) и 31 августа того же года удостоился за неё специальной премии от академии (в чём заключался, разумеется, «укол» Пушкину, никакой награды не получившему).

В 1836 году Пушкин выступил против Лобанова в известной статье журнала «Современник» — «Мнение г. Лобанова о нашей словесности, и в особенности русской». Отвечая на речь Лобанова, доказывавшего «безнравие и нелепость всех французских литературных течений» и призывавшего академию принять участие в цензуровании книг, Пушкин заключал статью «искренним желанием, чтобы Российская академия <…> ободрила, оживила отечественную словесность, награждая достойных писателей деятельным своим покровительством, а недостойных — наказывая одним ей приличным оружием: невниманием» (XII, 74).

Вспоминая главные события жизни и творчества М. Е. Лобанова, прочно забытого к началу XX века, Н. Янчук назвал его «литературным врагом или даже соперником Пушкина» и забавлялся тем обстоятельством, что, по воле случая, два несопоставимых имени — Пушкин и Лобанов — частенько оказываются в какой-то связи: некий виленский гимназист, узнав о смерти Пушкина, пишет прочувствованную статью с эпиграфом из Лобанова; на выставке 1827 года Кипренский выставляет знаменитый портрет Пушкина, а также портрет Лобанова[782].

И вот, наконец, неожиданное сочетание имени верноподданного Лобанова и свободных пушкинских «Замечаний».

Впрочем, для справедливости следует привести и доводы в пользу Лобанова, которые как-то «сближают» владельца рукописи с самой рукописью. Михаил Евстафьевич был коллекционер, и этим уже многое сказано. (Дашков ведь приобрёл только часть его бумаг!) Страсть коллекционирования может затопить и растворить многие другие страсти. (Между прочим, в небольшом фонде М. Е. Лобанова в Архиве литературы и искусства сохранилась полная подборка вырезок из газет и других печатных Изданий о деле 14 декабря и процессе над декабристами[783]. Где-нибудь в таком собрании могли поместиться также «Исторические замечания» Пушкина[784].)

Возможностей для пополнения своей коллекции Лобанов имел немало; между прочим был связан с двумя крупнейшими хранилищами рукописей: много лет служил под началом известного учёного и сановника А. Н. Оленина в императорской Публичной библиотеке, а незадолго до смерти управлял Румянцевским музеем[785]. Был он также близким приятелем И. А. Крылова и Н. И. Гнедича, собрал немало их работ и в 1840-х годах написал о каждом по книжке с похожим названием:

«Жизнь и сочинения Николая Ивановича Гнедича».

«Жизнь и сочинения Ивана Андреевича Крылова».

Скончался М. Е. Лобанов в 1846 году, на 70-м году жизни. Н. С. Алексеев пережил Лобанова на 8 лет, что ещё раз опровергает предположение, будто рукопись хранилась у кишинёвского друга. Если б мы знали, у кого — между Пушкиным и Лобановым — были «Исторические замечания», мы могли бы утверждать, что у того человека был тайник пушкинских материалов, в котором прятались не одни «Исторические замечания». Если б мы знали, мы бы попробовали пуститься по следу…

История беловой рукописи Пушкина, однако, затерялась в неизвестности; обращаемся к пушкинским черновикам.

VII. Одна черта руки моей…

В 1880 году, к открытию памятника Пушкину в Москве, старший сын поэта, Александр Александрович, решил пожертвовать хранившиеся у него рукописи отца московскому Румянцевскому музею. Пётр Иванович Бартенев отправился в тамбовское имение Пушкиных и вывез оттуда много тетрадей, а также отдельных листов, некогда взятых и возвращённых П. В. Анненковым.

Через четыре года историк литературы, внук декабриста Вячеслав Евгеньевич Якушкин описал пушкинские бумаги, лист за листом, и обнаружил при этом множество пушкинских строк, не вошедших ещё ни в одно издание.

Внимательно изучил Якушкин, а позже и другие пушкинисты, 72 голубоватых листа «в четвёртку», так называемой первой кишинёвской тетради, которая в Румянцевском музее числилась под номером 2365, а после переезда в Пушкинский дом стала называться «фонд 244, опись 1, № 831»[786]. Красные жандармские чернила, обозначающие номер каждой страницы, свидетельствуют, что тетрадь в час кончины Пушкина находилась в его кабинете, попала в «посмертный обыск», и Дубельт был её первым исследователем. Впрочем, образ грядущего Дубельта, очевидно, входил в число предвидений Пушкина, что доказывают корешки от многих листов, вырванных из тетрадей. Из «первой кишинёвской», как думал М. А. Цявловский Пушкин, вероятно, изъял опасные фрагменты «Гавриилиады»[787].

Тетрадь начинается «Кавказским пленником», затем идут черновики, наброски, отдельные заметки, рисунки, вносившиеся с конца 1820 до начала 1822 года (параллельно Пушкин писал и в других тетрадях).

На 61-м листе появляется строка: «Самовластие, утверждённое Петром». Строка зачёркнута — за нею: «Петр I не страшился народной свободы».

Это начались черновики «Исторических замечаний». Затем они ещё несколько раз возникают и исчезают на страницах тетради, перемежаясь с другими сочинениями.

Черновики Пушкина опубликованы[788], но ещё недостаточно изучены. Между прочим, в печати никогда, кажется, не обосновывалась последовательность появления черновых «Замечаний» среди других набросков и планов поэта.

С этой целью, от интересующих нас шестидесятых листов тетради отступим назад листов на 15 и будем потихоньку двигаться вперёд…

На обороте 45-го листа Пушкин записал до-французски:

«18 июля 1821. Известие о смерти Наполеона. Бал у армянского архиепископа…» Сообщение, о том, что Наполеона уже нет, за 3 месяца, с 23 апреля / 5 мая по 18 июля, покрывшее расстояние от острова Святой Елены до Кишинёва, взволновало Пушкина, вызвало размышления о целой исторической эпохе, как бы окончательно отрезанной этим событием.

Анализируя чернила, которыми заполнялась первая кишинёвская тетрадь, Т. Г. Цявловская выделила четыре ясно различающихся сорта (условно обозначив их «a», «b», «c» и «d»); запись о смерти Наполеона сделана чернилами «b» (жёлтыми или светло-коричневыми) на полях листа, где — стихотворение «Гроб юноши»); однако год — 1821 (после 18 июля) вписан позднее (чернилами «a»).

После записи о «Наполеоне» идут наброски стихов, мыслей, писем (план «Братьев-разбойников», «Песни о вещем Олеге», портреты Марата, Занда[789], Ипсиланти[790]и Лувеля[791], причём первые два, на листе 46, подписаны. Среди записей на лл. 45—49 мелькают поставленные Пушкиным даты: «26 „июля“, „23 августа 1821 года“. Светлые чернила „b“ сменяются черными („c“); и, кажется, страницы, следующие за 45-м листом, заполнялись последовательно, в хронологическом порядке летом и осенью 1821 года (что для Пушкина отнюдь не обязательно: нисколько не заботясь о грядущих исследователях, поэт часто писал в разных местах своих тетрадей, потом одни замыслы „сталкивались“ с другими, перескакивали через исписанные страницы, двигались дальше, а порою тетрадь переворачивалась и заполнялась с конца к началу до чернильной встречи посредине).

В 50-х листах тетради чернила меняются (те самые более поздние чернила „a“, которыми к записи о Наполеоне добавлен „1821 год“). Это идут заметки, относящиеся к концу 1821 и началу 1822 года.

На обороте 53-го листа в первый раз появляются черновые стихи „К Овидию“:

Овидий, я живу близ тихих берегов…
Стихи эти родились в поездке Пушкина (вместе с И. П. Липранди) в Аккерман и Измаил с 13 по 23 декабря 1821 года. Под перебелённым текстом „К Овидию“ Пушкин поставил дату „26 декабря 1821 г.“.

Вслед за черновиками „К Овидию“, на листе 55 — дата „Генварь“, то есть, очевидно, январь 1822 года; тут же, однако, строки послания к В. Ф. Раевскому, считающиеся более ранними (июль — октябрь 1821 года). Среди них:

Везде ярем, секира иль венец,
Везде злодей иль малодушный,
Тиран .  .  .  .  .  .  .  .  . льстец
Иль предрассудков раб послушный…
Ещё после нескольких набросков 1821—1822 годов — 53-й лист, где лицевая сторона чиста, а на обороте план: „Стрелец, влюблённый в боярскую дочь, — отказ, приходит к другу-заговорщику — вступает в заговор“.

Как видим, русские исторические темы (Олег, стрельцы…) возникают в то время регулярно. Исторические сюжеты, вероятно, присутствовали и на следующих семи листах (от которых остались только корешки), потому что на 60-м листе (первом после пропавших) — черновые замечания и план исторической драмы „Вадим“.

Наконец, на 61-м листе черновик „Исторических замечаний“ начинается со слов „Пётр I не страшился народной свободы“ (в окончательном тексте этой фразе, как известно, предшествует длинный первый абзац, который, судя по черновику, сначала намечался „на втором месте“).

Когда же были занесены на 61-й лист тетради интересующие нас черновые строки? По заключению В. В. Гиппиуса и Б. М. Эйхенбаума, сделанному в 1938 году, черновик „Замечаний“ датируется „осенью 1821 года по положению в тетради 2365“[792]. Однако, зная, как причудливо заполнялись пушкинские тетради, попытаемся более точно обосновать дату рождения рукописи. Чернила — те, что уже много страниц не встречались, — светло-жёлтые („b“), которыми сделана запись о смерти Наполеона. Пушкин мог, конечно, попеременно писать разными чернилами — и так оно было с чернилами „a“ и „d“, но не с чернилами „c“ и „b“. Последними Пушкин пользовался в июне — июле 1821 года (но уже 26 июля пошли в ход чёрные чернила „c“).

Разумеется, только по цвету чернил нельзя уверенно объявлять, что первые строки „Исторических замечаний“ были созданы в первой половине лета 1821 года (то есть за год с лишним до завершающей даты „2 августа 1822 года“). Черновик „Исторических замечаний“ на 61-м листе невелик и обрывается на словах „образ русского правления остаётся неприкосновенным до несчастного Петра III“.

На обороте 61-го листа теми же чернилами „b“ (то есть, очевидно, в те же дни) составлена программа поэмы „Братья-разбойники“, и тут же много рисунков — головы, какой-то конверт, стол. Рисунки сделаны карандашом, а также чернилами „b“ и „c“; жёлтые чернила „b“ сменились чёрными „c“ между 18 и 26 июля 1821 года; но программа „Братьев-разбойников“ в этой тетради появляется не один раз. Ещё на 46-м листе находится план, явно родственный, близкий, связанный с тем, который упоминался только что. Там, на 46-м листе, план (чернилами „c“, то есть после 18—26 июля 1821 года) перебивает черновик стихотворения „Гроб юноши“ (июль 1821 года, чернила „b“).

В общем, соседство „Исторических замечаний“ с программой „Братьев-разбойников“, соседство одного из планов „Разбойников“ с „Гробом юноши“, чернила — всё ведёт к тому, что летом 1821 года, примерно в одно время с известием о смерти Наполеона, Пушкин уже писал „Некоторые исторические замечания“.

Начало сохранившегося черновика показывает, как много работал над ним Пушкин: несколько слоёв поправок, мучительное удаление и возвращение к словам, которые наиболее точно определили бы Петра:

„Самовластие, утверждённое Петром“,— пишет Пушкин и зачёркивает: эта мысль ему пока не нужна.

„Пётр I не страшился народной свободы…“ — написав эту строчку, Пушкин продолжает: „Может быть, доверял“. Потом ещё раз „может быть“, и зачёркивает… „Он искренно любил просвещение“ — зачёркнуто. „Неминуемое следствие просвещения“ — зачёркнуто… (Просвещение, „которое вовлекало…“.

Пушкин шёл к важной мысли, но она, видимо, не давалась сразу: „Любовь Петра к просвещению“ — уводила от уже осознанной главной линии (деспотизм — просвещение — свобода): дело было не в любви… О презрении Петра к человечеству Пушкин пишет сначала условно, не желая угадывать истинных побудительных мотивов царя: „Может быть, доверял“ (своему могуществу) и оттого презирал…» Затем Пушкин укрепится в своей мысли — и «может быть» исчезнет. Эти две поправки усиливали беспощадную оценку петровского самовластья (никаких скидок на «любовь к просвещению»: презрение к человечеству…). Но тут Пушкин удерживает своё перо уже от противоположной страсти.

«После смерти деспота», — записывает он, но зачёркивает и заменяет: «После смерти Великого человека…»

В беловике мы читаем великолепную, точную фразу, лишённую расплывчатости и ненужных подробностей: «Пётр I не страшился народной свободы, неминуемого следствия просвещения, ибо доверял своему могуществу и презирал человечество, может быть, более, чем Наполеон».

В пушкинском черновике нет имени Наполеона. Это ещё, понятно, не доказывает, будто «Исторические замечания» начались раньше 18 июля 1821 года (известие о смерти Наполеона), но, видно, мысль о сходстве Наполеона с Петром была сначала Пушкину неясна. Однако уже со следующего, 62-го листа первой кишинёвской тетради начинается «поэтическая победа» над полководцем-императором.

Сначала — «томясь — [в угрюмом], [в своём], [в унылом][793] заточенье».

Затем — эпиграф «Ingrata patria…»[794] и стихи:

Чудесный жребий совершился,
Угас великий человек…
Только что в черновике «Исторических замечаний» мы видели — «После смерти Великого человека…». Позже, в беловике, находим «сильный человек», «северный исполин»…

Возникает важнейшая тема — великий человек, то есть великий своими возможностями, передающий движение «огромным составам» и «прерывающий связи»…

Между строками, начинавшими стихотворение «Наполеон», на 62-м листе, врезался ещё один черновой отрывок «Исторических замечаний». На этот раз — примечание о победах Потёмкина в Турции: «…воинские наши предприятия… а изнурённая Турция не могла им противиться. Оно избавило бы нас от будущих хлопот. Этот вопрос может далеко завести[795]. А Молдавия и Валахия [сделались бы] русскими губерниями» (см. XI, 289).

В черновых строках планы расширения России за счёт Турции сформулированы более откровенно, чем в окончательном тексте. Но между двумя черновыми отрывками «Замечаний», расположенными на соседних страницах, мы не видим ни строчки из того немалого текста, который должен помещаться между ними (от заговоров «аристокрации» против самодержавия до строк про Екатерину и Потёмкина). Ясно, что отсутствующий отрывок Пушкин начинал на какой-то другой странице, потом исчезнувшей… Но черновой отрывок «Исторических замечаний» (на л. 61) и второй отрывок (на л. 62) разделены не только отсутствующим текстом, но и немалым временем. Второй писан уже не «ранними» чернилами «b» или следующими — «c», но ещё более «молодыми» чернилами «a» (теми, что добавлен «1821» к записи о смерти Наполеона). Этими же чернилами «а» (с вторжением ещё более поздних поправок чернилами «d») написан и черновик стихотворения «Наполеон». Поскольку же второй сохранившийся черновик «Замечаний» расположился между первыми набросками «Наполеона», ясно, что с определённого момента работа над «Историческими замечаниями» и «Наполеоном» шла параллельно. «Наполеона» Пушкин задумывает вскоре после поразившего его известия со Святой Елены (18 июля!), черновик создавался в сентябре — ноябре 1821 года. В это же время Пушкин, работая над «Историческими замечаниями», уже разбирает екатерининское правление и, вероятно, вносит в текст сравнение Петра с Наполеоном. Черновые строки «Наполеона» занимают 62, 63, 64, 65-й листы тетради (чернила «a» и «d»); в конце 65-го листа «Наполеон» закончен, а на 66-м — строки из письма Пушкина к арзамасцам («В лето 5 от Липецкого потопа»), которое датируется, во всяком случае, не позднее 1821 года. На обороте того же, 66-го листа — несколько зачёркнутых строк ранней редакции стихотворения «К Овидию»:

Овидий, я брожу по тем же берегам,
Которым некогда ты пепел свой оставил…
и др.

Чернила «a» — те же, что в «Наполеоне» и в других черновиках «К Овидию». Уже говорилось, что стихи об Овидии были написаны в декабре 1821 года, и, когда вслед за ними, на той же оборотной стороне 66-го листа мы находим третий черновой отрывок «Исторических замечаний», очень хочется и его отнести к тому же времени. Первые строки этого черновика:

«Униженная Швеция, уничтоженная Польша…» и т. д.

«Черновик 3» «Исторических замечаний», таким образом, продолжает «черновик 2» (с л. 62), где было о «воинских наших предприятиях» и «изнурённой Турции», и как будто всё сходится: ведь черновик «2» только что был отнесён к концу лета — осени 1821 года (вместе с «Наполеоном»), его продолжение естественно видеть рядом с «Овидием» — конец 1821 года, а в августе 1822-го уж завершён беловик… Но усложняют картину чёрные чернила «c», которыми написан третий черновик: ведь Пушкин писал ими в июле — августе 1821 года, и кажется, всегда раньше, чем чернилами «a»?

Одни чернила — не слишком сильный, но и не слишком слабый аргумент: возможно, пушкинские «Замечания» вовсе и не создавались в той последовательности, в какой они в конце концов разместились. В первом черновике исправлений, как говорят математики, на порядок больше, чем в других отрывках: не исключается, что более «чистые» черновики — это второй вариант, вторая редакция рукописи…

Третий черновик занимает весь оборот 66-го листа. Следовавший лист из тетради вырван, но на нём, без сомнения, находился черновой текст об Екатерине II, потому что на сохранившемся 67-м листе «Исторические замечания» всё ещё продолжаются (чернила «c») — со слов «Екатерина уничтожила звание (справедливее, название) рабства…» до слов о Фонвизине, с которым Екатерина побоялась расправиться «из-за немалой его известности». Затем пушкинский черновик «столкнулся» со стихами и рисунками, которые ещё прежде появились в конце 60-х листов; писать в этой части тетради было негде, и Пушкин, вероятно, закончил черновик на каких-нибудь других листах, которые позже из тетради исчезли.

Соседние пушкинские тексты (особенно «Наполеон» и «К Овидию»), цвет чернил, какими написаны разные отрывки, содержание сохранившихся черновых фрагментов «Исторических замечаний» — всё это подтверждает датировку В. В. Гиппиуса и Б. М. Эйхенбаума и позволяет несколько уточнить её: начало работы относится к июлю — сентябрю 1821 года; возможно, тогда уже был создан первый черновой вариант.

П. В. Анненков, очевидно, со слов Н. С. Алексеева знал, что «Замечания» Пушкина «писаны в Кишинёве в 1821—1822 годах». Именно в то время, когда Пушкин начинал своё первое историческое сочинение, он был близок со многими выдающимися декабристами: 9 апреля и 26 мая 1821 года — встречи с Пестелем, с 5 августа — общение и дружба с В. Ф. Раевским, тогда же он рисует Занда, Лувеля, Марата и Ипсиланти. Главными событиями тех месяцев была революция и контрреволюция в Италии, Испании, греческое восстание, смерть Наполеона.

Стихотворение «Наполеон» с «Историческими замечаниями» в ближайшем родстве. «Наполеон» посвящён человеку, подобному Петру, — «великий человек» совершает свой «чудесный жребий», меняет ход исторических судеб.

Великий переворот порождает надежды:

Когда надеждой озарённый
От рабства пробудился мир,
И галл десницей разъярённой
Низвергнул ветхий свой кумир;
Когда на площади мятежной
Во прахе царский труп лежал,
И день великий, неизбежный —
Свободы яркий день вставал…
Однако госпожа де Сталь, услышав, что Наполеон — «дитя революции», возразит: «Да, дитя, но отцеубийца». Пушкин позже скажет: «Мятежной вольности наследник и убийца». В стихотворении «Наполеон» находим важные для нашей темы слова:

Тогда в волненье бурь народных
Предвидя чудный свой удел,
В его надеждах благородных
Ты человечество презрел.
«Пётр I презирал человечество, может быть более, чем Наполеон».

Наполеон — «человечество презрел».

Но Пушкина не удовлетворяют одни слова осуждения того, кто «…обновлённого народа» «буйность юную смирил». Он угадывает новое движение мировой и русской истории:

Хвала!.. Он русскому народу
Высокий жребий указал
И миру вечную свободу
Из мрака ссылки завещал.
Такова внутренняя близость стихотворения и исторических заметок, сочинённых в одно время, «на границе с Азией», в кишинёвском захолустье двадцатидвухлетним поэтом и мыслителем…

VIII Уж давно без строк приветных Залежался твой альбом…

Мы пытались извлечь максимум сведений об «Исторических замечаниях», сначала из их белового, окончательного текста, затем — из сохранившихся черновиков. Теперь обратимся к копиям из сборника Николая Степановича Алексеева.

В «Сборнике» Алексеева точно такие же большие листы, как в беловой пушкинской рукописи: тот же размер — 215 x 340 мм, водяной знак Хлюстиных — «1818» и лев с мечом в овале. У Пушкина — три двойных листа, вложенных один в другой, у Алексеева — пять таких листов. Вероятно, и те и другие листы куплены в одной лавке, в одно время: скорее всего друзья, жившие на одной квартире, пользовались одной пачкой бумаги «фабрики господ Хлюстиных» (а поскольку Пушкин на такой бумаге обычно не писал, то, вероятно, просто взял для беловика «Исторических замечаний» несколько листов со стола Николая Степановича). По наблюдениям специалистов, время, когда делаются записи, обычно всего на несколько — редко на 10 лет — позже возраста бумаги: Пушкин на бумаге «1818» написал текст, помеченный «2 августа 1822 года»; Алексеев, очевидно, составлял свой сборник примерно в то же время. В этом ещё более убеждает сравнение пушкинского автографа и алексеевской копии.

На первом листе своего сборника, сверху, Алексеев написал заголовок:

«Некоторые исторические замечания».

Затем, на обеих сторонах 1-го и 2-го листов воспроизведён пушкинский текст (у самого Пушкина ушло 6 таких листов, но он оставлял большие поля да писал почерком лёгким и свободным; у Алексеева же полей нет, а почерк «опрятный и чопорный…»). Сходство подлинника и копии в общем математически точное: те же абзацы, те же запятые и точки с запятой; Пушкин пишет фамилию «домашнего палача кроткой Екатерины» Шешковского через «и» — Шишковский, Алексеев повторяет то же написание.

Написав «бедность этих людей» (духовенства), Пушкин после слова «бедность» вписал над строкою «и невежество». Алексеев учёл.

О католическом духовенстве Пушкин заметил, что оно «составляло особое[796] общество, независимое от гражданских законов, и вечно полагало суеверные преграды просвещению».

Алексеев внёс в копию слово «вечно», вписанное Пушкиным позднее.

Слова и выражения, заменённые Пушкиным уже в беловике, Алексеев даёт в самой поздней, верной редакции[797].

В первом абзаце было: «Ничтожные наследники северного исполина, ослеплённые блеском его величия».

Пушкин затем заменил слово «ослеплённые» на «изумлённые».

В 4-м абзаце вместо «самый разврат сей хитрой женщины» Пушкин написал «самое сластолюбие» (и при этом не заметил несогласованности, оставшейся от первого варианта, и не переменил слова «он» (разврат) на «оно» (сластолюбие), которое «возбуждало гнусное соревнование в высших состояниях» (у Алексеева всё согласовано).

В том же абзаце было: «В длинном списке её любимцев, обречённых ненависти потомства…», Пушкин заменил слово «ненависти» на более точное и уничижительное — «презрению»; поскольку Алексеев учёл все эти поправки, ясно, что он снимал свою копию уже после многих исправлений Пушкина.

Мало того, можно доказать, что Алексеев копировал именно этот сохранившийся пушкинский автограф, а не какой-либо другой… Это подтверждается двумя случаями, когда тексты разнятся: Пушкин употребляет выражение — «гнусное соревнование в высших состояниях».

Другое отличие: после слов «Пётр I… презирал человечество, может быть, более, чем Наполеон» в беловом автографе Пушкина сначала следовало: «История представляет около его всеобщее рабство. Указ, разорванный кн. Долгоруким, и письмо с берегов Прута приносят великую честь необыкновенной душе самовластного государя; впрочем, все состояния, основанные без разбора, были равны пред его дубинкою. Всё дрожало, всё безмолвно повиновалось».

Позже Пушкин, очевидно, нашёл, что эти рассуждения отвлекают читателя, разрывая последовательное изложение главных мыслей о российском деспотизме. Тогда он перечеркнул эти строки и написал на полях Note, то есть «примечание». В соответствии с волей Пушкина, только что приведённый отрывок ныне помещают в примечаниях к словам «Пётр I… презирал человечество, может быть, более, чем Наполеон». Однако волнистая линия, которой Пушкин эти строки «разжаловал» из основного текста в примечание, лишь слегка задела последние слова — «Всё дрожало, всё безмолвно повиновалось».

Алексеев, копируя рукопись, в этом тексте ошибся дважды: не понял пушкинского «Note», заключив, что перечёркнутые строки вообще исключаются из текста, и, кроме того, не отнёс пушкинского зачёркивания к словам «Всё дрожало…». Поэтому в тетради Алексеева после слов о Петре I и Наполеоне следует сразу: «Всё дрожало, всё безмолвно повиновалось»[798].

Как видно, оба приведённых примера, особенно второй, подтверждают, что Алексеев снимал копию именно с сохранившегося пушкинского беловика. В Пушкинском доме оба текста можно положить сегодня рядом, точно так же как некогда они лежали на столе в комнатке Алексеева. Как видно, не только полное сходство двух рукописей, но даже и различие их, показывает, как точно и опрятно стремился Алексеев переписать сочинённое его ближайшим другом. Эта точность заставляет нас с особенным интересом обратиться к некоторым другим различиям двух текстов.

Заглавие. У Пушкина — ничего, кроме «№ 1». У Алексеева ясно написано то название, которое тридцать лет спустя заимствует из его сборника П. В. Анненков, а за ним — Е. И. Якушкин и другие пушкинисты: «Некоторые исторические замечания».

Не мог Алексеев вдруг сам придумать такой заголовок. Не в его это было характере, да и Пушкин находился рядом, в той же комнате… И не стал бы Николай Степанович предлагать Анненкову им. сочинённое название.

Заглавие, несомненно, пушкинского происхождения. Быть может, рукопись имела отдельное заглавие «на титульном листе», и тогда возможны разные объяснения пушкинского «№ 1»:

1. Множественное число, употребляемое в заглавии — «Некоторые… замечания», — требует нескольких, многих замечаний. «№ 1» — первая группа «замечаний», затем должны идти «№ 2» и т. д. Однако заметим, что Алексеев, воспроизводя пушкинскую рукопись, не списал «№ 1» (когда он копировал, цифры, наверное, ещё не было).

2. У Пушкина мог быть листок со списком разных заглавий. Под № 1 стояло: «Некоторые исторические замечания», Алексеев же просто расшифровал пушкинскую нумерацию.

Позже будут предложены и другие объяснения…

Так или иначе, но название «Некоторые исторические замечания» — самое достоверное и должно заменить принятое в изданиях редакторское — «Заметки по русской истории XVIII века».

Заметим, что утверждение весьма обыкновенного, безликого названия заставляет задуматься о его происхождении: естественно было бы видеть такой заголовок у введения или одной из глав в книге, уже имеющей более выразительное имя.

Возможно, тут была какая-то нам пока непонятная связь с другими пушкинскими замыслами: раздел под таким заголовком мог быть уместен именно в начале какого-то большого сочинения, в основном посвящённого «сегодняшним обстоятельствам» (для объяснения которых требуются, однако, «некоторые исторические замечания»).

Различия двух рукописей не ограничиваются одним заголовком.

Пушкин продолжал работать над текстом в том направлении, которое ясно определилось уже в черновике. Он совсем изымает из текста или переносит в примечания всё, что вредит краткости, ясности, стройности изложения; что угрожает рассыпать важную мысль в подробностях.

Некоторые примечания попали в копию, снятую Алексеевым, другие были внесены Пушкиным: позже (может быть, по совету Николая Степановича?)[799].

Примечание I о безграмотной Екатерине, кровавом Бироне и сладострастной Елисавете появилось рано, и Алексеев его воспроизвёл.

О Примечании, помеченном у Пушкина не цифрой, а надписью на полях «Note», уже говорилось.

Цифрой «2» Пушкин сопровождает слова о «блестящих, хоть и бесплодных победах в северной Турции». Этого примечания у Алексеева нет. Значит, оно написано уже после того, как Алексеев снял копию (возможно, в ответ на недоуменный вопрос — почему блестящие екатерининские победы названы «бесплодными» ?).

Впрочем, это примечание намечено уже в черновике, и, может быть, Пушкин просто внёс его в текст позже?

Не исключено, конечно, что Алексеев почему-то не пожелал или забыл внести это примечание в свою копию. Однако точность и аккуратность Алексеева, кажется, опровергают такую возможность; никогда бы не опустил Николай Степанович и колоритное примечание, помеченное Пушкиным как «3-е» (по существу — 4-е) «о славной расписке Потёмкина, хранимой доныне в одном из присутственных мест государства». Возможно, это примечание явилось в ответ на вопрос читателей (Алексеева?) — «Что за расписка?».

Отсутствует у Алексеева и 4-е (по счёту Пушкина) примечание о том, кто такой Шешковский(хотя и оно появляется уже в черновике).

Может быть, Алексеев не стал копировать это примечание, потому что знал, кто такой «Шишковский», или Пушкин колебался, вносить или не вносить его в своё сочинение?

Русский перевод «славной шутки госпожи де Сталь» (у Пушкина — примечание № 5) Алексеев вводит прямо в текст (после окончания французской фразы у него следует: «то есть правление в России есть самовластие, ограниченное удавкою»).

Наконец, в тексте отсутствует дата, которой Пушкин завершил свою рукопись.

Вероятно, дата появилась после того, как была внесена последняя поправка.

Очевидно, Алексеев вносил в свою тетрадь пушкинский текст летом 1822 года, совсем незадолго до 2 августа.

Копия Алексеева как бы фиксирует определённый момент в причудливой жизни пушкинской рукописи: только что она была ещё совсем не такой (черновики, исправления, дополнения…), вот она, ненадолго такова, какой её читает и переписывает Алексеев, — это уж беловая рукопись; но Пушкин продолжает над нею работать и после того, как Алексеев закончил переписку. В частности, вносит в текст некоторые примечания, которые прежде либо совсем отсутствовали, либо возникали уже в черновике, но вызывали сомнение — нужны ли?

Итак, первые два листа алексеевского сборника — современники пушкинских «Замечаний», их кишинёвские «соседи».

Продолжая чтение той же рукописи, мы по-прежнему — в пушкинском Кишинёве и можем вслед за поэтом воскликнуть:

«Опять рейнвейн, опять champan, и Пущин, и Варфоломей, и все…»

IX. В сгущённой мгле предрассуждений…

Закончив переписку пушкинской рукописи, Алексеев тут же, на обороте 2-го листа, начал копировать «Мнение о науке Естественного права. Г-на Магницкого». Однако от этой копии осталось всего несколько строк, потому что на 3-м из сохранившихся листов тетради уже находится копия совсем других документов. Поскольку Алексеев пользовался большими двойными листами (несшитыми, но вложенными друг в друга), то отсутствие, по крайней мере, одного (а может быть, и не одного) листа между сохранившимися 2-м и 3-м листами от начала означает, что в сборнике не хватает, по крайней мере, одного (а может быть, и не одного) листа, между 2-м и 3-м листами от конца (то есть между нынешними 8-м и 9-м). На неведомо когда и куда девавшемся листе продолжалось «Мнение г-на Магницкого…», документ хорошо известный, хотя во времена Пушкина ещё не публиковавшийся[800].

Важный чиновник министерства духовных дел, а затем попечитель Казанского университета Леонтий Магницкий был таким мракобесом и доносчиком, что вызывал удивление даже у сотоварищей по ремеслу и убеждениям.

Отчего же «Мнение Магницкого» внесено в секретную тетрадь Алексеева прямо вслед за «Историческими замечаниями» Пушкина и даже начинается на той странице, где пушкинский текст кончается?

В рассуждениях Магницкого, которые Пушкин, разумеется, читал и, вероятно, обсуждал с Алексеевым и другими, говорилось о тех же предметах, что и в пушкинских «Замечаниях».

Наука естественного права, проникшая в русские университеты с начала XIX столетия, видела в истории, как в жизни и природе, естественный процесс, а не божественное откровение, освящающее верховную власть. Теории естественного развития мира, государства, права принимают и Пушкин, и его друзья — все, кто в просвещеньи «с веком наравне»[801]. Магницкий о том хорошо знал и в своей записке, представленной другим могущественным мракобесом, Руничем, обрушился на науку, «которая сделалась умозрительною и полною системою всего того, что мы видели в революции французской на самом деле».

«Я трепещу, — восклицал Магницкий, — перед всяким систематическим неверием философии, сколько по непобедимому внутреннему к нему отвращению, столько и особенно потому, что в истории XVII и XVIII столетий ясно и кровавыми литерами читаю, что с начала поколебалась и исчезла вера, потом взволновались мнения, изменился образ мыслей только переменою значения и подменою слов, и от сего неприметного, и как бы литературного подкопа, алтарь Христов и тысячелетний трон древних государей взорваны, кровавая шапка свободы оскверняет главу помазанника божия и вскоре повергает её на плаху. Вот ход того, что называли тогда только философия и литература и что называется уже ныне либерализм!»[802]

Этот «чёрный манифест» должен был особенно заинтересовать Пушкина, потому что Магницкий не ограничивался абстрактными заявлениями, но требовал «рассмотрения и осуждения разрушительной системы профессора Куницына и самого лица его»[803]. Любимый лицейский профессор — «кто создал нас, кто воспитал наш пламень» — был как раз автором книги «Право естественное». («Поставлен им краеугольный камень…») После атаки Магницкого Главное управление училищ 5 марта 1821 года запретило преподавание по этой книге, а самого Куницына удалило от службы по министерству народного просвещения[804]. Это была расправа, похожая на ту, которую за год до того учинили над Пушкиным.

И Пушкин отозвался в 1822 году в «Послании цензору», разошедшемуся в списках:

А ты, глупец и трус, что делаешь ты
                                             с нами?
Где должно б умствовать, ты хлопаешь
                                                глазами;
Не понимая нас, мараешь и дерёшь;
Ты чёрным белое по прихоти зовёшь:
Сатиру пасквилем, поэзию развратом,
Глас правды мятежом, Куницына Маратом.
Интересно было бы узнать, от кого заимствовал Алексеев текст «Мнения» Леонтия Магницкого? Не от Пушкина ли, которого этот документ и его последствия особенно интересовали и который в Кишинёве мог раньше других, по своим петербургским связям, получать известия о новом наступлении властей, о судьбе Куницына.

Не на записках ли Алексеева основывался П. В. Анненков, когда писал: «Пушкин уже около месяца жил в Кишинёве, когда книга Куницына, по которой он учился — „Право естественное“, — подверглась запрещению и конфискации по определению учёного комитета министерства народного просвещения, в октябре 1820 года, согласившегося с мнением о ней Магницкого и Рунича. Через год нагнала его весть в том же Кишинёве о полном торжестве мистической обскурантной партии, об исключении четырёх профессоров из стен Петербургского университета и проч. Известия эти, из которых последнее совпало ещё с возбуждённым состоянием умов в Кишинёве, видевшем, так сказать, зародыш греческой революции в своих стенах, и затем дальнейшее её развитие в соседней Молдавии, открыли двухгодичный период настоящего „Sturm und Drang“ в жизни Пушкина»[805].

Во всяком случае, второе место, которое «Мнение» Магницкого занимает в «Сборнике» Алексеева, весьма знаменательно. Может быть, на пропавших листах вслед за первым «Мнением» Магницкого помещалось и второе, выраженное в письме министру духовных дел от 9 мая 1823 года, где Магницкий торжествовал, что его мысли находят подтверждение в новых европейских революциях и что «прошло уже то время, когда рассматривали мы учения сии как вредные только теории вольнодумствующих профессоров»[806].

На 3-м листе алексеевского сборника возникает целый новый пласт кишинёвских мыслей, идей, бесед — Восточный вопрос, занимавший в ту пору Пушкина и его друзей ничуть не меньше московских и петербургских событий. Желание воевать с Турцией, национально-патриотические мотивы были особенно сильны на границе, у края балканских восстаний 1820-х годов (с весны и лета 1821 года восстания в Греции и Дунайских княжествах).

Известно, сколь щекотливым оказалось положение правительства Александра I в связи с греческим восстанием: грекам не помочь — значит утратить выгодные позиции на Балканах; помочь — то есть поддержать подданных, восставших против своего монарха, турецкого султана, — значит нарушить провозглашённый Священным союзом принцип легитимизма. В российском обществе мысль о поддержке греков была сильна. У Пушкина и будущих декабристов русский патриотизм в ту пору хотя и сливался с освободительными идеями, но часто готов был и противопоставить русское дело турецкому, польскому, шведскому.

Те же мотивы, которые побуждали Пушкина в «Исторических замечаниях» приветствовать «унижение Швеции», «уничтожение Польши» и сетовать, что граница России и Турции ещё не проходит по Дунаю, мы находим в его стихотворениях «Война», «Чугун кагульский, ты священ…». Но получалось так, что даже обычный патриотизм, с немалым великодержавным оттенком, был едва ли не преступлением, так как «властитель слабый и лукавый» до самой смерти был с греками двоедушен и движение их, поддерживая, не поддерживал, «к противочувствиям привычен».

Среди разных документов о Востоке, питавших мысли и настроения кишинёвских вольнодумцев, не последнее место должны были занять письма Александра I (разумеется, неопубликованные) к адмиралу П. В. Чичагову, написанные (на французском языке) одно — 2 мая, а другое 7 июня 1812 года.

Первое письмо занимает в сборнике Н. С. Алексеева весь 3-й и половину 4-го листа, второе — с оборота 4-го до середины 6-го листа[807].

Письма доказывали, что незадолго до войны с Наполеоном царь совсем иначе смотрел на восточные дела, нежели в 1822 году, — ни о каком «легитимизме» не думал, а сколачивал на Балканах прорусский блок. Вовсе не беспокоясь, что усиление русского влияния на Востоке ослабит «законного турецкого монарха», он требовал «вооружения жителей в этих странах, которые бы могли поддержать наши военные действия»[808].

В письмах упоминались лица, продолжавшие службу на юге и во времена Пушкина (в частности, И. В. Сабанеев). Послания Чичагову позволяли противопоставить царя «довоенного» царю 1820-х годов (всё то же — «Россия присмирела снова…» и «дней Александровых прекрасное начало…»).

Следующие листы в сборнике Алексеева (оборот 6-го и почти весь 7-й) ещё более «горячи», хотя там помещён всего лишь официальный и отнюдь не секретный документ — «Декларация дворов российского, австрийского и прусского», подписанная в Лайбахе 30 апреля (12 мая) 1821 г.[809].

Над страницами этими (так же как и над предыдущими — о Греции, Востоке) витали настроения и чувства, позже сохранённые в X главе «Евгения Онегина».

Тряслися грозно Пиренеи,
Волкан Неаполя пылал,
Безрукий князь друзьям Мореи
Из Кишинёва уж мигал…,
а затем:

Я всех уйму с моим народом,
Наш царь в конгрессе говорил…
Революции в Неаполе, Пьемонте и Испании вызывали серьёзные размышления на разных общественных полюсах. В свою записную книжку Пушкин тогда занёс строки, которые в переводе с французского звучат так: «О…[810] говорил в 1820 году: „Революция в Испании, революция в Италии, революция в Португалии, конституция тут, конституция там. Господа государи, вы поступили глупо, свергнув с престола Наполеона“» (XII, 304 и 486 — перевод).

«Господа государи» вынуждены были сформулировать свою теорию происходящего[811]. В «Декларации» так и было сказано: «Государи союзники, при заключении переговоров в Лайбахе, решились объявить свету о правилах, коими они руководствовались, положив твёрдо никогда не отступать от оных. Для сего их императорские и королевские величества повелели своим полномоченным подписать и обнародовать сию декларацию».

Лайбахское объяснение мятежей, заявление, будто мятежники, заговорщики не выражают народных стремлений, — всё это вызывало у Пушкина, и, разумеется, не у одного Пушкина, желание отвечать, представить свой взгляд на события.

«Некоторые исторические замечания» в такой же степени вызваны европейскими событиями и Лайбахской декларацией, как стихотворение «Наполеон», как портреты Марата, Занда, Лувеля, Ипсиланти в черновиках, как только что цитированные строки из записной книжки и многие другие вольные пушкинские мысли…

27 мая 1822 года (за 2 месяца до завершения «Исторических замечаний») за обедом у Инзова мы слышим следующие рассуждения Пушкина:

«Пушкин <…> рассказывал по обыкновению разные анекдоты, потом начал рассуждать о Наполеонове походе, о тогдашних политических переворотах в Европе и, переходя от одного обстоятельства к другому, вдруг отпустил нам следующий силлогизм: „Прежде народы восставали один против другого, теперь король неаполитанский воюет с народом, прусский воюет с народом, гишпанский — тоже; нетрудно расчесть, чья сторона возьмёт верх“. Глубокое молчание после этих слов. Оно продолжалось несколько минут, и Инзов перервал его, повернув разговор на другие предметы»[812].

20 июля (за две недели до окончания «Замечаний») раздаются ещё более радикальные речи, хотя и во гневе сказанные:

«Наместник ездил сегодня на охоту с ружьём и собакою. В отсутствие его накрыт был стол для домашних, за которым и я обедал с Пушкиным. Сей последний, видя себя в просторе, начал с любимого своего текста о правительстве в России. Охота взяла переводчика Смирнова спорить с ним, и чем более он опровергал его, тем более Пушкин разгорался, бесился и выходил из терпения. Наконец полетели ругательства на все сословия. Штатские чиновники — подлецы и воры, генералы — скоты большею частию, один класс земледельцев — почтенный. На дворян русских особенно нападал Пушкин. Их надобно всех повесить, а если б это было, то он с удовольствием затягивал бы петли»[813].


Черновик «Исторических замечаний» тем временем перерастает в беловик, 2 августа работа закончена, в ней сказано, что «народная свобода — неминумое следствие просвещения», и предсказано, что Россия может скоро оказаться «наряду с просвещёнными народами Европы»:

Но в дни ожиданий и веры Пушкин не мог не заметить справедливых во многом строк Лайбахской декларации о лёгких победах Священного союза над неаполитанскими инсургентами:

«Войска государей союзных, коих назначением единственным было усмирение бунтующих, а не приобретение или охранение каких-либо особенных выгод, пришли на помощь народу, порабощённому мятежниками. Он в сих воинах увидел защитников свободы его, а не врагов его независимости…»[814].

Позже, в стихах «Недвижный страж дремал…», прозвучит та же мысль, вложенная в уста Александра I:

Давно ль — и где же вы, зиждители
                                          Свободы?
Ну что ж? Витийствуйте, ищите прав
                                          Природы,
Волнуйте, мудрецы, безумную толпу —
Вот кесарь — где же Брут? О грозные
                                                витии,
Целуйте жезл России
И вас поправшую железную стопу.
Лайбахская декларация, слова, раздавшиеся сверху, были сильным аргументом одной из сторон.

Пушкин пишет: «Твёрдое, мирное единодушие может скоро поставить нас наряду с просвещёнными народами Европы». «Может скоро…», но не обязательно «поставит скоро».

В годы своих самых непримиримых настроений, 1821-м, 1822-м, Пушкин не забывает, что степень зрелости, степень просвещения ещё не измерены… Отсюда начинается его путь к иным мыслям и иным песням, когда он ответит наконец самому себе на вопрос — «может скоро…» или «может не скоро…».

Всё о том же — доросла или не доросла Россия — и следующий документ, на обороте 7-го и на 8-м листе алексеевского сборника.

«Речь, говоренная императором Александром I в Варшаве при открытии сейма в 1818 году». Она была опубликована в русской печати.

Основной мыслью царя было утверждение, что Польша уже давно созрела для конституционных учреждений (которые и сам царь считает полезными, которые — «непрестанный предмет его помышлений»), Россия же до конституции ещё не дозрела. Царь призывал поляков «явить на опыте» благотворность «законносвободных учреждений». «Вы мне подали средство, — говорил он, — явить моему отечеству то, что я уже с давних лет ему приуготовляю и чем оно воспользуется, когда начала столь важнейшего дела достигнут надлежащей зрелости».

Кажется, в русском образованном обществе никто не остался равнодушен к речи Александра, хотя чувства возникали самые противоположные[815]. Н. М. Карамзин находил, что «Варшавские новости сильно действуют на умы молодые», которые «спят и видят конституцию», и что в России многие поняли речь царя как приближающееся освобождение крестьян (так как при крепостничестве невозможен созыв действительно народных представителей).

Самые разные читатели — от консерваторов до завтрашних декабристов — нашли в речи Александра немало оскорбительного для русского самолюбия (Польша — «дозрела», Россия — нет!).

Большую тревогу дворянства вызвало предположение, о том, что восстановление Польши будет означать возвращение ей территорий в границах 1772 года[816].

Как известно, Карамзин в 1819 году вручил Александру I протест против чрезмерных «авансов» как Польше, так и русскому либерализму. Зато «у беспокойного Никиты, у осторожного Ильи» резко витииствовали об Аракчееве, военных поселениях, Магницком и обещания Александра будущей России воспринимались иронически.

Пушкинский «Ноэль» был одним из насмешливых откликов на речь «царя-отца», который «рассказывает сказки». Е. И. Якушкин — очевидно, вслед за П. В. Анненковым — видел «Ноэль» в «Сборнике» Алексеева (может быть, на одном из пропавших листов?).

Речь царя и споры вокруг неё — конечно, всё это было важным петербургским воспоминанием Пушкина. Ещё в столице и позже, в Кишинёве, он многократно отвечал себе и другим, в стихах и прозе, на царские слова о пользе конституции для просвещённых народов. Отзвуки хорошо слышны в «Исторических замечаниях»: Пушкин пишет о «политической нашей свободе», которая «неразлучна с освобождением крестьян», но ведь об этом-то говорили, прочитав Варшавскую речь Александра, — этим был недоволен Карамзин. Кажутся вынесенными с одной из сходок «Зелёной лампы» слова о том, что «желание лучшего соединяет все состояния противу общего зла, и твёрдое, мирное единодушие может скоро поставить нас наряду с просвещёнными народами Европы». Это последовательный логический вывод из царской речи: если Россия ещё не догнала просвещённые народы (Польшу и других), то это потому, что у «просвещённых народов» (в частности, и у Польши) крепостного рабства уже нет, а в России есть. Значит, надо всем объединиться, не только мирно, но твёрдо.

Александр I расплывчато изъяснялся о времени, когда «дозреет» Россия. Долго ли дозревать? Пушкин отвечает, и не раз: если отменить рабство, то «скоро».

После 8-го листа в «Сборнике» Алексеева, как говорилось, отсутствует по меньшей мере один лист. Затем на последних страницах (листы 9—10) — очень интересный документ на французском языке, озаглавленный «Du successeur d’Alexandre» — «О преемнике Александра». Первая же фраза «Alexandre n’est plus» (Александра больше нет) показывает, что текст мог быть внесён Алексеевым в тетрадку не раньше чем через полтора года после расставания с Пушкиным. Подробный разбор этого сочинения явится предметом отдельного исследования. Это, несомненно, противоправительственная, продекабристская работа (возможно, впрочем, написанная каким-то иностранцем).

Здесь же отметим только одно обстоятельство: в сборнике, кроме пушкинских «Исторических замечаний» и статьи «Du successeur…», все прочие документы исходят из вражеского стана (Магницкий, Александр I, деятели Священного союза); однако открывают и завершают тетрадь сочинения противоправительственные.

Перелистывая алексеевский «сборник», мы будто слышим звуки давно умолкнувших речей, раздававшихся в маленькой «глиняной избушке», или на обедах Инзова, или между картами у Липранди, в философских и литературных спорах у Орлова, среди стихов — у Владимира Раевского; в разговоре с Пестелем «метафизическом, политическом, нравственном…».

Исключая последний документ, все шесть предыдущих датируются временем от 1812-го до 1822-го, поскольку же «Исторические замечания» 1822-го стоят на первом месте, значит, все прочие тексты были списаны Алексеевым тогда же или немного позже (разумеется, после 1825 года Лайбахская декларация, речь и письма Александра потеряли интерес). Весь «Сборник», таким образом, посвящён истории царствования Александра I, и — случайно или нет? — пушкинские «Замечания» составляют к остальным документам род исторического введения, пролога, а заключительная статья — эпилог, где о царствовании и политической системе Александра говорится уже в прошедшем времени. Кроме речи Александра I и декларации Священного союза, ни один из документов не мог быть взят Алексеевым из печати.

О происхождении сборника можно только гадать, к чему и приступим.

Одна версия: когда Пушкин поселился вместе с Алексеевым, «друг-соперник» решил пополнить своё политическое образование и переписал у Пушкина «Исторические замечания», затем у Пушкина же или других приятелей заимствовал следующие пять документов. Не исключено, что письма и речь Александра, «Мнение» Магницкого и Лайбахская декларация были в бумагах Пушкина, потому что «Исторические замечания» во многом «отталкиваются» от текстов, следующих за ними.

Другая версия: Пушкин составил себе нечто вроде «исторического сборника» подготовительных материалов для исторической работы о России либо с 1801, либо с 1812—1815 годов. Возможно, Пушкин считал уже одно собрание таких документов достаточно значительным. К этим же подготовительным материалам для «современной летописи» могут быть отнесены и некоторые другие документы, сохранившиеся в бумагах поэта: «Заметка о революции Ипсиланти» и «Заметка о Пенда-Деке», которые Анненков охарактеризовал, как «журнал» «греческого восстания»[817]. Таково же большое письмо (возможно, к В. Давыдову; см. XIII, 22—24).

«№ 1» на рукописи «Исторических замечаний» обозначал, что с этого вступления должно начинаться собрание документов или будущая историческая работа. Алексеев все эти планы хорошо знал и, решив скопировать пушкинские исторические бумаги, начал с «№ 1», а затем, в порядке, указанном Пушкиным, или произвольно, расположил остальные материалы, так что получился сборник документов о последнем десятилетии александровского царствования. Хотя многих важных текстов тут не было, но те, что были, так или иначе касались самых главных и волнующих проблем.

Как легко заметить, последняя версия держится на трёх доводах:

1. № 1 — на рукописи Пушкина и первое место, которое это сочинение занимает в тетради Алексеева.

2. Пушкинские «Замечания» кончаются смертью Павла I, а последующие документы посвящены истории Александра.

3. Главные мысли вступительных «Исторических замечаний» о соотношении просвещения и свободы, о деспотических правительствах и просыпающихся народах хорошо иллюстрируются для более позднего времени документами «№ 2—6» из алексеевского сборника.

Если Алексеев живёт с Пушкиным в одной комнате, если в этой комнате Пушкин пишет «Замечания», а Алексеев их копирует, если в этой же комнате с большой вероятностью хранятся документы, собранные Пушкиным для его работы, документы, из которых он отчасти исходит, — право же, можно предположить, что Алексеев скопирует эти бумаги не у дальнего, но у самого ближнего!

Какую именно работу замыслил Пушкин и в каком соотношении находилась она с его автобиографическими записками, сказать нелегко. Ю. Г. Оксман видит в пушкинских «Заметках» памфлет, предназначавшийся для нелегального распространения[818].

И. Л. Фейнберг полагает, что Е. И. Якушкин правильно оценил характер пушкинской рукописи, когда в 1859 году представил в «Библиографических записках» отрывки из «Исторических замечаний» как выдержки из записок Пушкина[819].

Однако Якушкин высказал больше, чем простую догадку: он пользовался сведениями Анненкова, полученными от Н. С. Алексеева.

Можно допустить, что Якушкин называл пушкинскую рукопись «частью записок» для того, чтобы провести цензуру, но этому мешает утверждение другого пушкиниста, П. А. Ефремова (ближайшего друга Якушкина, также черпавшего сведения от П. В. Анненкова). Ведь в 1880 году при публикации белового автографа в «Русской старине» таких предосторожностей, как в 1859 году, не требовалось, но редакция журнала, явно со слов Ефремова, сообщала о публикации «отрывка из записок» Пушкина[820].

Предложенная гипотеза не слишком уяснила проблему, что такое пушкинские «Замечания»: она отнюдь не настаивает (хотя и не исключает совсем), что это именно вступление к автобиографическим запискам Пушкина, как то представляется И. Л. Фейнбергу. Ещё Б. В. Томашевский предположил, что «Записки», уничтоженные Пушкиным, представляли собою не просто автобиографию, но и «Историю того времени»[821]. «Замечания» Пушкина — это скорее всего вступление, «быстрое введение» в историко-биографический труд Пушкина[822]. Однако не исключается, что, независимо от «Записок», замышлялась большая работа «О новой России», с вступлением «О России древней». Через 9 лет в письме к Бенкендорфу (около 21 июля 1831 года) Пушкин сообщал о своём «давнишнем желании» «написать историю Петра Великого и его наследников до государя Петра III» (XIV, 256). Не отзвук ли это былых замыслов, не желание ли расширить прежнее «вступление» до большого исторического труда?

X. Зависеть от властей, зависеть от народа…

Работая над «Историческими замечаниями», Пушкин, без сомнения, хотел создать документ, понятный многим людям.

Так отчего же он не пустил по рукам списки, как часто делал? Ведь примерно в те же месяцы 1822-го Пушкин писал «цензору»:

Чего боишься ты? поверь мне, чьи забавы
Осмеивать Закон, правительство иль нравы,
Тот не подвергнется взысканию твоему;
Тот не знаком тебе, мы знаем почему —
И рукопись его, не погибая в Лете,
Без подписи твоей разгуливает в свете.
Барков шутливых од тебе не посылал,
Радищев, рабства враг, цензуры избежал,
И Пушкина стихи в печати не бывали;
Что нужды? их и так иные прочитали.
Отчего ни в одном декабристском или «около-декабристском» архиве (Алексеев — не в счёт!) не встречалось хотя бы отрывка, строчки, следа первой пушкинской исторической прозы? А ведь она произвела бы сильное впечатление на многих людей 14 декабря. Но, кроме Алексеева (и, может быть, М. Е. Лобанова?), мы не знаем других читателей этого текста при жизни Пушкина. Лишь несколько седовласых декабристов, переживших ссылку, смогли прочесть в конце 1850-х годов молодые пушкинские строки.

Попробуем понять.

Пушкин не стал бы пускать в списках произведение незаконченное. По всем признакам он предполагал — в какой-то форме — включить в своё повествование более близкие, «александровские времена…».

Такое объяснение, конечно, неполно. Надо ещё понять, отчего Пушкин не заканчивал работу и, возможно, рано избавился от уже написанных страниц. Тот же, кто не согласится, будто «Исторические замечания» были частью какого-то задуманного труда, встретит ещё больше препятствий, объясняя, почему эта работа почти никому не была известна.

Чем бы ни было это сочинение, частью или целым, на его судьбе, очевидно, отразились те изменения, которые стали заметны во взглядах Пушкина через несколько месяцев после 2 августа 1822 года, — даты, сопровождающей беловую рукопись. Явление это слишком сложно и в этой статье неизбежно будет обрисовано в самых общих чертах.

«Исторические замечания» по духу оптимистичны. Пусть общая панорама мрачна — петровское просвещение, не только не ослабляющее, но даже укрепляющее рабство, развращённое государство Екатерины, Калигула — Павел… — и всё-таки Пушкин верит, что просвещение несёт близкую свободу, что в России благодаря отсутствию «чудовищного феодализма» нету «закоренелого рабства», что «твёрдое, мирное единодушие может скоро поставить нас наряду с просвещёнными народами…».

Но политический оптимизм Пушкина уже тогда подвергается испытанию.

Торжествующая Лайбахская декларация, сравнительно лёгкие победы монархов над народами, народы, легко отступившиеся от мятежников, крестьяне, выдающие властям Риэго, — всё это склоняет к пессимистическим выводам; ведь Испания и Италия считались не менее «просвещёнными», чем Россия, и если там народ не созрел для свободы, то дело плохо… Правда, есть Занды, Лувели, есть кинжалы, но в конце концов торжествуют Меттернихи, Бурбоны, Магницкие. Конечно, сохраняет силу мысль, записанная Долгоруковым: «Нетрудно расчесть, чья сторона возьмёт верх, монархи или народы?»; но когда народы возьмут верх? Через 5 лет? 50? 100?

1823 год был тяжёлым. Декабрист Каховский писал в ту пору, что «некая тишина лежит теперь на пространстве твёрдой земли просвещённой Европы».

Накапливавшийся пессимизм усиливался греческими впечатлениями: единственное освободительное движение, которое начиналось у Пушкина на глазах, сначала вызвало энтузиазм, сочувствие, затем — всё большее разочарование. 2 апреля 1821 года Пушкин ещё «между пятью греками <…> один говорил, как грек: все отчаивались в успехе предприятии Этерии…» (XIII, 302).

Позже Пушкин увидел слабость, жестокость, корыстность вождей, темноту и неразвитость народа. Через три года он пишет Вяземскому: «Греция мне огадила. <…> чтобы все просвещённые европейские народы бредили Грецией — это непростительное ребячество. <…> Ты скажешь, что я переменил своё мнение, приехал бы ты к нам в Одессу посмотреть на соотечественников Мильтиада и ты бы со мною согласился» (XIII, 99). Невесёлые вести из родных столиц дополняли картину — аракчеевщина, мистика, отсутствие даже намёка на перемены и реформы, казалось бы, обещанные в Варшавской речи 1818 года, Михаил Орлов смещён, Владимир Раевский — в тюрьме; о тайных обществах Пушкин знал немало («кто не знал, кроме полиции?»), но, видно, интуитивно не слишком верил в успех: неудачных образцов кругом хватало (в 1823-м пала последняя революция — испанская, а Риэго был казнён).

«Свобода — неминуемое следствие просвещения» — на этом Пушкин будет стоять всю жизнь. Но, кажется, незрелый плод принят за созревший. В 1822-м он ещё пишет:

Нет, нет! оно прошло губительное время,
Когда Невежества несла Россия бремя
(II, 270);
но позже Пушкину всё яснее, что просвещение не столь ещё сильно, и свобода — ещё не столь близка.

Одно за другим создаются стихотворения, в которых звучит разочарование. Начиная с послания заключённому в крепости В. Ф. Раевскому —

Взглянул на мир я взором ясным
И изумился в тишине;
Ужели он казался мне
Столь величавым и прекрасным?
(II, 293).
Прежде — «волны… бег могучий». Ныне —

Кто в пруд безмолвный и дремучий
Поток мятежный обратил?
Чей жезл волшебный поразил
Во мне надежду, скорбь и радость
И душу бурную и младость
Дремотой лени усыпил?
(II, 288).
Ещё в раннем оптимистическом послании В. Давыдову (апрель 1821 года) звучит сомнение (мы слышим его и в «Исторических замечаниях»): в Каменке осенью 1820 года ведь пили за здоровье тех (карбонариев) и той (конституции или свободы)…

Но те в Неаполе шалят,
А та едва ли там воскреснет…
Народы тишины хотят,
И долго их ярем не треснет
(II, 179).
Но сомнение ещё не утвердилось:

Ужель надежды луч исчез?
Но нет! мы счастьем насладимся,
Кровавой чаши причастимся,
И я скажу: Христос воскрес
(II, 179).
Ещё надежды на «кровавую чашу», но уже — «тишина», «ярем».

Нетрескающийся ярем «странствует» по пушкинским стихам 1821—1824 годов, появляясь в послании к В. Раевскому («Везде ярем, секира иль венец») и окончательно утверждаясь в знаменитых строках:

Свободы сеятель пустынный,
Я вышел рано, до звезды;
Рукою чистой и безвинной
В порабощённые бразды
Бросал живительное семя —
Но потерял я только время.
Благие мысли и труды…
Паситесь, мирные народы!
Вас не разбудит чести клич.
К чему стадам дары свободы?
Их должно резать или стричь.
Наследство их из рода в роды
Ярмо с гремушками да бич
(II, 302).
Стихотворение это — в письме Пушкина к Александру Тургеневу от 1 декабря 1823 года. В том же письме Пушкин между прочим цитировал и строфу из «Наполеона», особенно созвучную «Историческим замечаниям»:

Хвала! Ты русскому народу
Высокий жребий указал
И миру вечную свободу
Из мрака ссылки завещал…
Процитировав, Пушкин замечает: «Эта строфа ныне не имеет смысла, но она писана в начале 1821 года [ошибка или описка — надо „в конце 1821“ или „в начале 1822“], впрочем, это мой последний либеральный бред, я закаялся» (XIII, 79).

За год с небольшим, минувший после «Исторических замечаний», Пушкин многое пересматривает. «2 августа 1822 года» ещё была вера, что посев просвещения вскоре обратится в плоды свободы, хотя уж и тогда подступали сомнения… Сама работа, завершённая 2 августа 1822 года, — это были «живительные семена», бросаемые в «порабощённые бразды».

Но в конце 1823-го —

В порабощённые бразды
Бросал живительное семя,
Но потерял я только время,
Благие мысли и труды…
В 1824-м горьким эпилогом к «Историческим замечаниям» звучат слова:

Судьба людей повсюду та же,
Где капля блага, там на страже,
Уж просвещенье, иль тиран…[823]
Иные скажут: если б Пушкин был ближе с декабристами, не было бы пессимизма. Трудно угадать несбывшееся, хотя подобный кризис 1823 года коснулся и некоторых будущих деятелей 14 декабря (Пестель, Матвей Муравьёв-Апостол). Однако вернее было бы задуматься о глубочайшей интуиции, прозорливости Пушкина, который уже в 1823 году увидел сон народов и безнадёжность быстрых заговорщических попыток — разбудить спящих «кличем чести». В конце 1823 года Пушкин, в сущности, предчувствует поражение 14 декабря: душою, дружбой, целями, идеалами он был и будет с Рылеевым, Бестужевым, Пущиным, Пестелем. Но то, что чувствовал Рылеев, уже целиком ушедший в заговор («Известно мне, погибель ждёт того, кто первым восстаёт…»), то же, но и по-другому, чувствовал Пушкин.

Для Рылеева не было выбора — сознавая, что погибнет, он продолжал.

У Пушкина выбор был. В те месяцы, когда было произнесено — «паситесь, мирные народы…», был начат «Евгений Онегин».

Громадный перелом в жизни Пушкина, начавшийся с весны 1823 года, завершается в михайловской ссылке.

                                         …Я ещё
Был молод, но уже судьба и страсти
Меня борьбой неравной истомили.
.  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .
Но здесь меня таинственным щитом
Святое провиденье осенило,
Поэзия, как ангел-утешитель,
Спасла меня, и я воскрес душой
(III, 996).
Этот перелом означал пересмотр многого; менялся взгляд на своё место в обществе, на политику, историю. Романтическое искусство уступало место совсем иному…

«Исторические замечания» для Пушкина стали «вчерашними»; не были продолжены, потому что взгляд поэта на историю, на свободу и просвещение изменился и усложнился. Новый взгляд требовал «Бориса Годунова», «Пугачёва», «Медного всадника»…

«Исторические замечания» не были продолжены, но в них уже заложено движение к «Борису Годунову», «Пугачёву» и «Медному всаднику».

Однако и в пройденном для Пушкина всегда остаётся «часть его большая», отчего сочинениям его нет ни старости, ни смерти, отчего они никогда не пройдены для нас.


Необходимы краткие выводы.

Оказалось, что друг Пушкина Николай Степанович Алексеев прожил до 1854 года.

Из этого следует, что Алексеев общался с первым пушкинистом Анненковым и передал ему списки некоторых запретных пушкинских сочинений, а также свои собственные воспоминания.

В Пушкинском доме нашлась «тетрадь», или «сборник» Алексеева, где сохранилась единственная копия «Некоторых исторических замечаний» пушкинского труда, сочинявшегося с лета 1821 по 2 августа 1822 года.

Возможно, Пушкин подготавливал большую историко-политическую работу о своём времени, к которой «Замечания» служили как бы вступлением.

Размышления о просвещении, понимание того, что ожидавшиеся близкие перемены в жизни страны — неблизки: всё это вызвало с 1823 года переоценку ценностей, перемену во многих мыслях Пушкина. Поэтому работа, начатая «Историческими замечаниями», Пушкиным прекращена. Беловая рукопись их кому-то передана, затем попадает к М. Е. Лобанову, а позже — в собрание П. Я. Дашкова.

«Некоторые исторические замечания» — шесть пушкинских листов — читаются уже больше столетия и всё же не прочитаны, и много ещё чтения впереди…

М. Максимов По страницам дневников и писем А. И. Тургенева

(Пушкин и А. И. Тургенев)

Волею судеб фигура Александра Ивановича Тургенева возникает и на первых страницах биографии Пушкина, и в конце его жизни: в 1811 году А. И. Тургенев помог устроить племянника Василия Львовича Пушкина в Царскосельский лицей; в 1837 году он сопровождал в Святогорский монастырь тело убитого поэта.

Александр Иванович Тургенев (1784—1845) был одним из четырёх сыновей И. П. Тургенева, директора Московского университета. С 1797 по 1800 год А. И. Тургенев учился в Московском университетском пансионе, а в 1802 году уехал в Германию и поступил в Геттингенский университет. Позднее там учились его младшие братья — Николай, будущий декабрист, и Сергей. Там же обучался его друг Андрей Кайсаров, автор труда об освобождении крестьян, и А. П. Куницын, любимый лицейский учитель Пушкина. Их, питомцев Геттингена, вспоминал Пушкин, когда писал портрет Ленского:

С душою прямо геттингенской
.  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .
Он из Германии туманной
Привёз учёности плоды,
Вольнолюбивые мечты…
(VI, 33)
Окончив университет, Александр Иванович вернулся в Россию и вскоре добился успехов по службе: с 1810 года он директор Главного управления духовных дел иностранных исповеданий, в 1812 году его назначают также членом Комиссии составления законов. Он жил стремительно, жадно впитывая «все впечатленья бытия».

В январе 1815 года А. И. Тургенев присутствовал на публичном экзамене лицеистов и слышал, как Пушкин читал в присутствии Державина «Воспоминания в Царском Селе». В те годы он встречался с молодым поэтом в доме Карамзина, в Царском Селе, в кругу арзамасцев. В этом литературном содружестве Александра Ивановича звали Эоловой арфой, Пушкина — Сверчком.

По окончании лицея Пушкин поселился в Петербурге и стал посещать квартиру братьев Тургеневых на Фонтанке; там под влиянием разговоров о государственной неустройстве России он написал оду «Вольность».

Александр Иванович часто корил поэта за «площадное волокитство» и нерадение о своём таланте. Пушкин ответил ему дружеским посланием; оно кончалось гедонистическим афоризмом:

Поэма никогда не стоит
Улыбки сладострастных уст
(II, 41).
Общение Пушкина и Александра Ивановича оборвалось ссылкой поэта на юг. Они стали обмениваться письмами, не частыми, но откровенными и дружелюбными. 1 декабря 1823 года Пушкин был признателен А. И. Тургеневу за хлопоты, благодаря которым он получил разрешение переехать из Кишинёва в Одессу, посылал ему наиболее острые строфы «Наполеона», стихотворение «Свободы сеятель пустынный», сообщал ему, одному из первых, что пишет «Евгения Онегина».

В 1824 году грянул гром и над Александром Ивановичем. В апреле — вынужденный отъезд на лечение в чужие края брата Николая; в середине мая — отрешение его самого от всех должностей. Летом 1825 года Александр Иванович вместе с братом Сергеем уехал за границу.

Известие о восстании декабристов застало Н. И. и А. И. Тургеневых в Париже. Николай Тургенев был приговорён к смертной казни, заменённой пожизненным заключением; он не вернулся в Россию. Гибель друзей и вольнолюбивых надежд потрясла Сергея Тургенева; его хрупкая психика не выдержала испытаний: он умер на чужбине в 1827 году.

Осуждение Николая Тургенева по делу декабристов окончательно привело Александра Ивановича в ряды «протестантов». После 14 декабря независимость суждений сохранила небольшая горстка передовых писателей. И среди них А. И. Тургенев. Последующие два десятилетия он годами жил за границей. Его увлекательные письма из чужих краёв знакомили Пушкина и его друзей с интеллектуальной жизнью Западной Европы, позволяли им вопреки цензуре быть в курсе европейской политики.


Письма Александр Иванович писал по следам дневников, в которые он ежедневно заносил свои встречи со знакомыми, свои мнения о прочитанном, свои впечатления о виденном и слышанном. Извлечём же из его дневников и писем упоминания о Пушкине.

13 ноября 1825 года А. И. Тургенев смотрел в Париже балет Россини«Золушка»; придя домой, он записал: «Не раз вспомнил я прекрасные стихи Пушкина о Колосовой!»[824] Александра Михайловна Колосова (1802—1880) была звездой петербургского театра. Пушкин ценил её игру, но однажды в порыве раздражения написал на неё злую эпиграмму. Затем Пушкин остыл, гнев его прошёл, и в апреле 1821 года он послал П. А. Катенину отречение от своей эпиграммы:

Погибни злобы миг единый,
Погибни лиры ложный звук:
Она виновна, милый друг,
Пред Селименой и Моиной.
Так легкомысленной душой,
О боги! смертный вас поносит;
Но вскоре трепетной рукой
Вам жертвы новые приносит
(II, 181).
Впервые это стихотворение было напечатано в 1826 году, спустя несколько месяцев после записи А. И. Тургенева. Вероятно, Александр Иванович знал его ещё в рукописи. Обстоятельства разметали Пушкина и А. И. Тургенева в разные стороны. Но и разделённые сотнями вёрст, они сообщали друг другу свои мысли, планы, свершения.

В Париже А. И. Тургенев познакомился с хозяйкой знаменитого литературного салона мадам Рекамье. В конце 1825 года он отметил в дневнике, что на вечере у мадам Рекамье говорили «много о поэте Пушкине, коего дядю, Василия Львовича, мадам Рекамье знавала»[825]. Весьма знаменательная запись! Представитель передовой России, А. И. Тургенев ещё в 1825 году знакомил литературный Париж с беспокойной судьбой и творческими дерзаниями Пушкина; в речах А. И. Тургенева французская интеллигенция увидела за казарменным фасадом Российской империи истинную, вольнолюбивую Россию, узрела крепнущую мощь русской литературы.

Мадам Рекамье познакомилась с Василием Львовичем в 1803 году, во время его посещения Парижа. Пушкин, конечно, знал о заграничном вояже своего дяди от него самого; Василий Львович, надо думать, не раз потчевал племянника рассказами о своей поездке. К тому же этот эпизод его жизни стал литературным событием. И. И. Дмитриев сочинил шутливую поэму «Путешествие NN в Париж и Лондон, писанное за три дня до путешествия». Эта озорная шутка начиналась стихами:

Друзья! сестрицы! я в Париже!!
Я начал жить, а не дышать!
Садитесь вы друг к другу ближе
Мой маленький журнал читать…
Далее, проницательно предвосхищая события, И. И. Дмитриев писал от имени Василия Львовича:

Вчера меня князь Долгоруков
Представил милой Рекамье[826].
В 1808 году шаловливое чадо музы И. И. Дмитриева было напечатано в количестве 50 экземпляров и роздано приятелям автора; в 1836 году Пушкин и Вяземский собирались перепечатать поэму. Пушкин даже написал вступительную заметку; представляя читателям этот «образец игривой лёгкости и шутки живой и незлобной», он чистосердечно признавался:

«Нам приятно видеть поэта во всех состояниях, изменениях его живой и творческой души: и в печали, и в радости, и в парениях восторга, и в отдохновении чувств, и в Ювеналовом негодовании, и в маленькой досаде на скучного соседа…» (XII, 93).

Верноподданнической морали булгариных, чопорной морали великосветских гостиных Пушкин противопоставлял светлое, эпикурейское отношение к жизни, отстаивал право поэта на любой литературный жанр, который ему в данный момент по душе. От него требовали восхвалять мудрое правительство, он отвечал шаловливым «Домиком в Коломне», собирался печатать озорную поэму И. И. Дмитриева.

Пушкин и сам любил весёлую шутку, остроумный разговор. 31 октября 1826 года А. И. Тургенев вспомнил о вечере 1817 года, когда он «сближал пасторов протестантских и реформатских и поэт Пушкин угощал их у меня пуншем и ужином, а под конец и бичевал весёлым умом своим — вином разогретого пастора»[827].

Как же отнёсся Александр Иванович к озорной выходке Пушкина? А. И. Тургенев был верующим человеком, но никогда не принадлежал ни к ханжам, ни к выспренним моралистам. Ему хватало ума ценить по достоинству остроумные суждения даже тогда, когда они не совпадали с его собственными. Свойственная ему широта взглядов отразилась в тоне записи, явно благожелательной к «весёлому уму» Пушкина. Какой необычный и точный эпитет, как метко характеризует он Пушкина!

Читая беглые записи Александра Ивановича о Пушкине, не знаешь, чему больше удивляться: частным ли замечаниям, точности, с которой он заносил на бумагу душевные и умственные движения поэта, или же общему верному взгляду на его творчество. 25 февраля 1828 года А. И. Тургенев записал в дневнике о встрече в Лондоне с англичанином-банщиком: «Он был долго в России камердинером графа А. К. Разумовского и цитует ругательные стихи Ломоносова над митрополитом: признак и отпечаток того времени в России. Теперь бы он вывез Пушкина…»[828].

Достойно удивления, что в двадцатые годы прошлого столетия, когда творческий путь Пушкина ещё не был свершён, когда вокруг него раздавались голоса недоброжелателей и хулителей, нашёлся человек, который понял, что творчество Пушкина уже стало мерилом национальной культуры.

«14 марта <…> Обедал у маркиза Лансдовна. Приехал с Вильсоном в 7 1/2 часов и скоро пошли за стол. Маркиз познакомил меня с другими конвивами, в числе коих был и знакомый брата Томсон, член парламента и банкир-либерал. Жена Лансдовна любезна, и за столом мне очень ловко и весело было болтать с нею. Когда дамы нас оставили, разговор о полит<ической> экономии, о истории, о поэте Пушкине, о брате сделался общим. Томсон знавал Пушк<ина> в Одессе, а брата в анг<лийском> клобе и здесь. Говорил Лансдовну, что книга его вряд ли не единственная о сём предмете и не в одной России и пр<очее>»[829].

Эта запись вводит нас в гостиную английского политического деятеля маркиза Лансдоуна (1780—1863), одного из лидеров партии вигов. Скупые строки скитальца-летописца не поясняют, что именно он рассказывал своим английским друзьям. Однако залогом того, что разговор о Пушкине был весомым, служит общее направление застольной беседы. Говорили о политической экономии, о книге Николая Тургенева «Опыт теории налогов» (этот труд о финансах был начинён антикрепостническим динамитом!), о Пушкине. Неожиданно оказалось, что член парламента Чарльз Томсон лично знал Пушкина. Этот одесский знакомый Пушкина общался, помимо Н. И. Тургенева, и с другими передовыми людьми русского общества; в записке Ф. В. Булгарина о связях декабристов с иностранцами сказано: «Корнилович и Муханов (Пётр) были в связи с богатым английским купцом Томсоном, который снабжал их запрещёнными либеральными газетами и брошюрами. Сам Томсон учился по-русски и путешествовал по России» .

Естественно предположить, что Томсон доставлял и Пушкину книжную «контрабанду».

Сегодня Александр Иванович горячо говорил о Пушкине в обществе, завтра брал в руки томик его стихов.

«25 апреля. <…> Я заглянул случайно в экземпляр Пушкина стихов, который я прислал брату, и во всей книжке нашёл только следующие стихи — в „Уединении“, отмеченные карандашом:

Я здесь, от суетных оков освобождённый,
Учуся в истине блаженство находить,
Свободною душой закон боготворить,
Роптанью не внимать толпы
                                         непросвещённой,
Участьем отвечать застенчивой мольбе»[830].
«Уединение» — это «Деревня»; по цензурным соображениям она была напечатана в 1826 году с изменённым названием и в урезанном виде. Однако братья Тургеневы, конечно, знали полный текст «Деревни», написанной в 1819 году, в пору их близости с поэтом. Вскоре Александр Иванович разыскал окончание стихотворения среди своих бумаг; 15 августа 1830 года в его дневнике появляются строки:

Но мысль ужасная здесь душу омрачает,
Среди цветущих нив и гор
Друг человечества печально замечает
Везде невежества убийственный позор.
И над отечеством свободы просвещённой
Взойдёт ли наконец прекрасная заря?[831]
Перечитывая «Деревню», Тургеневы вспоминали беседы с поэтом на Фонтанке, когда в стихах Пушкина и тирадах Николая Ивановича гремела анафема российскому хамству — крепостничеству.

Теперь они жили на чужбине и с нетерпением ожидали вестей из далёкой России. Друзья не отступились от них; с каждой почтой шли к ним письма от Жуковского и Вяземского. И не только письма, но и книжные новинки! 18 апреля 1828 года Вяземский сообщал А. И. Тургеневу: «Пушкин посылает тебе с Ломоноссиком шесть частей Онегина и новые издания Руслана и Бахчисарайского фонтана»[832]. Полтора месяца спустя оказия прибыла в Лондон; 7 июня 1828 года Александр Иванович отметил в дневнике, что он получил «русские книжки и прочёл все 6 песен Онегина, кн. Долгор<укую> и часть Бахч<исарайского> фонтана. Так и обдало Русью! Но не без наслаждения читал поэтов-приятелей, вспомнивших меня в отдалении и почти в ссылке»[833].

Первоначально главы «Евгения Онегина» выпускались отдельными книжками, по мере того как поэт заканчивал их. Шестая глава «Евгения Онегина» вышла в свет в конце марта 1828 года, и Пушкин при первой же возможности переслал её вместе с предыдущими главами А. И. Тургеневу в Лондон.

Чтение «Евгения Онегина» А. И. Тургенев начал с «Разговора поэта с книгопродавцем», который предварял первую главу. Читал и заносил в дневник строки, привлёкшие его внимание.

Блажен, кто про себя таил
Души высокие созданья,
И от людей, как от могил,
Не ждал за чувство воздаянья.
Печальная сентенция Пушкина оказалась близка странствователю поневоле.

Поэт казнит — поэт венчает.
Первоклассный литератор, один из самобытнейших представителей эпистолярного жанра, арзамасец А. И. Тургенев был другом многих писателей, и естественно, что афористическая строка о высоком назначении искусства была созвучна его раздумьям.

Наш век торгаш. В сей век железный
Без денег и свободы нет.
Живя в чужих краях, Александр Иванович видел, как быстро шла посленаполеоновская Европа по торной дороге капиталистического развития, как крушил «сей век железный» старые, веками освящённые установления. И недаром он подчеркнул слова «Наш век торгаш»: эта пророческая для России формула стала уже беспощадным девизом западноевропейского общества.

Но вреден север для меня.

Пора надежд и грусти нежной.

И о былом воспоминать.
Выписывая автобиографическое признание Пушкина «Но вреден север для меня», Александр Иванович думал о себе и о своём брате-декабристе; так расширялось звучание пушкинской строки: теперь это был эпиграф к скитальческой судьбе братьев Тургеневых.

Всё, чем для прихоти обильной
Торгует Лондон щепетильный.
Вскоре по приезде в Англию А. И. Тургенев посетил лондонские доки и воочию видел, как загружаются трюмы кораблей, во все части света идущие, видел, как бойко торгует Великобритания изделиями своих умельцев; читая «Евгения Онегина» в столице Англии, мудрено было не выписать эти строки.

К чему бесплодно спорить с веком
Я всё грущу, но слёз уж нет,
И скоро, скоро бури след
В душе моей совсем утихнет.
Увы! на жизненных браздах
Мгновенной жатвой поколенья,
По тайной воле провиденья,
Восходят, зреют и падут;
Другие им вослед идут…
Так наше ветреное племя
Растёт, волнуется, кипит
И к гробу прадедов теснит[834].
Этот минорный триптих заключает выписки А. И. Тургенева из романа в стихах Пушкина. Под пером Александра Ивановича строки «Евгения Онегина» становятся летописью его собственных переживаний.

Неделю спустя, 13 июня, он записал в дневнике:

«Одна из дам описывала мне с некоторою живостью деревенскую жизнь свою и взаимные посещения знакомых, родных на неделю и часто более в замках их; из слов её и многих других я заметил, что мужчины, особливо мужья, ещё менее любезны в сельских кущах своих, чем в городе: там утро проводят они, рыская на охоте или толкуя о политике; усталые возвращаются домой к позднему обеду, пьют чай, говорят мало и спешат в объятия Морфея, оставляя дам с надеждою увидеть мужей за завтраком с новым аппетитом и с новыми планами — провести утро с верной собакой и с ружьём, и с новым аппетитом возвратиться к верной жене и к верному ростбифу.

Пусть здешний Пушкин опишет здешних Онегиных и здешнюю Таню»[835].

Возможно, что эта мысль вновь мелькнула в его голове в январе 1829 года, когда он посетил поместие уже знакомого нам маркиза Лансдоуна; там снова зашёл разговор о Пушкине — на этот раз с поэтом Томасом Муром. Последний завершал в это время биографию Байрона и попросил А. И. Тургенева ознакомить его с русскими переводчиками английского поэта. Александр Иванович охотно отозвался на эту просьбу. В записке, переданной Томасу Муру, он писал: «Пушкин, образовавшийся на Байроне и талант которого пробовал себя почти во всех жанрах поэзии, — среди них есть шедевры, подражал ему в <стихотворении> „К морю“, в своём „Наполеоне“ и в других произведениях, кои будут жить до тех пор, пока будут говорить на нашем языке».

Записку о русских переводчиках Байрона (А. И. Тургенев писал ещё о переводах Жуковского, Козлова и Вяземского) он передал Т. Муру 21 февраля, а 2 апреля отправил ему письмо, в котором писал: «Беру на себя смелость, милостивый государь, доставить вам два слабых перевода отрывка из Пушкина, находящегося в одном из лучших его стихотворений и озаглавленном „Океан“ <„К морю“>. Так как в нём говорится о Байроне, я счёл, что оно может представить некоторый интерес для его биографа. Я уже имел честь в заметке о русских переводчиках Байрона указать вам на этого самого Пушкина, который испробовал все звуки лиры и был мастером в каждом, по выражению поэта, имя которого я вам не назову. Мне пишут, что он только что написал новую поэму „Мазепа“ в трёх песнях, которая заканчивается Полтавской битвой! — Пушкин всегда жаловался, что Байрон до него завершил своего „Мазепу“»[836].

Всюду и везде, при любом удобном случае А. И. Тургенев обращал внимание своих чужестранных друзей и знакомых на творчество Пушкина.

В августе 1829 года Александр Иванович едет в Брюссель, а оттуда спешит в Париж, где снова погружается в стремительный водоворот политической и литературной жизни французской столицы.

Неисчерпаем поток его писем — в Россию к петербургским друзьям, в Англию к брату. 30 ноября 1829 года А. И. Тургенев сообщал Жуковскому: «Брат читает теперь Полтаву Пушкина и 12-й том Карамзина: желал бы сообщить и тебе и Вяземскому то, что он пишет о сих 2-х книгах; но лучше на словах…»[837] Николай Иванович жил в это время в Чельтенгаме в обществе «неистощимого и всеобъемлющего» П. Б. Козловского, того самого, который несколько лет спустя станет сотрудником пушкинского «Современника». Письма Н. И. Тургенева из Чельтенгама сохранились, и вот что он писал 18 ноября брату в Париж: «Сегодня я получил от Mrs. H. XII т. Карамзина и Полтаву. Сию последнюю читали ходя поутру у колодца. Множество стихов совершенно похожих на стихи Хвостова. Окончание 1-й песни, где он описывает Марию с Мазепою, только по сию пору нам понравилось. После завтрака, прочёл вслух несколько страниц из Истории. Плавно, но водяно. Замечание историка „о добродетелях государей и народов“, в сравнении Шуйского с Годуновым, совершенно ребяческое, и не основательное, и не философическое. <…> Я начал читать К<арамзи>на XII т., и горько, и печально, и часто гадко!»[838].

Беспощадны слова Н. И. Тургенева о двенадцатом томе «Истории государства Российского». Суров его отзыв о «Полтаве». И не только суров, но ироничен. Стихи одописца, графомана Д. И. Хвостова были предметом постоянных шуток арзамасцев. Большего оскорбления, чем сравнить чьи-либо стихи со стихами Хвостова трудно себе представить. И тем не менее отзыв Н. И. Тургенева вполне объясним. Прошло лишь четыре года со дня поражения декабристов на Сенатской площади. Правление Николая I не вызывало у Н. И. Тургенева надежд на обновление социального строя России. Книжные новинки, получавшиеся из Петербурга, он читал пристрастными глазами участника политической катастрофы. Он жаждал услышать слово хотя бы косвенного осуждения российских порядков. Такого слова он не слышал. Прославление самодержавия в двенадцатом томе «Истории государства Российского» вызвало осуждение им труда Карамзина. Апофеоз Петра I в «Полтаве» он воспринял в остропублицистическом ключе. Тактическая линия Пушкина, пытавшегося историческим примером Петра I воздействовать на Николая I, чтобы добиться амнистии декабристов и проведения кардинальных реформ, была чужда Николаю Тургеневу. Пройдёт несколько лет — и Пушкин поймёт несбыточность своих иллюзий. Весной 1834 года он запишет в дневнике чьё-то (а скорее всего своё собственное) мнение о Николае I: «В нём много от прапорщика, и немного от Петра Великого» (XII, 330; подлинник по-французски).

В начале 1830 года при ближайшем участии Пушкина и Вяземского в Петербурге стала выходить «Литературная газета» Дельвига. Издатели её просили А. И. Тургенева быть их корреспондентом. Александр Иванович готов был принять это предложение; он писал Вяземскому: «Поблагодари Дельвига за журнал. Право, давно не читал такой занимательной газеты. В ней столько оригинальных статей: твои, Пушкина, Дельвига и другие можно прочесть и перечесть, хотя во многом я и не согласен с тобою. Как много знаете вы о нас, европейцах! <…> Не успею кончить письма, в котором хотелось дать тебе понятие о некоторых авторах и авторшах, и книгах, и проектах, кои теперь занимают меня, и отблагодарить Дельвига за „Газету“ отчётом о всём том, что вижу, слышу я в Париже»[839].

Политические события во Франции опрокинули расчёты на сотрудничество А. И. Тургенева в «Литературной газете»; вскоре началась Июльская революция, и печатать корреспонденции из Парижа стало немыслимо.

С декабря 1830 года Александр Иванович снова в Лондоне, где становится завсегдатаем клуба «Атеней»; там, в тишине полутёмных кабинетов, он проводит многие часы за чтением газет, журналов, книжных новинок; его дневник пестрит то краткими, то пространными выписками из прочитанного. Появляются извлечения из книги Роберта Саути об английской литературе. Вслед за строками о том, что время между творениями Драйдена и Попа (конец XVII и начало XVIII века) было тёмным веком английской поэзии, размышление Александра Ивановича: «В этой характеристике мрачной эпохи английской поэзии едва ли нет большего сходства с нашею эпохою в русской литературе, если исключить Жук<овского>, Пуш<кина> — истинных поэтов»[840].

Теперь из исторического отдаления, когда канули в Лету булгарины и гречи, нам, потомкам, это время представляется эпохой Пушкина. Но не такой она была в сознании современников, даже наиболее проницательных. Александр Иванович ясно видел, что Пушкин и его соратники окружены плотным кольцом рептильных литераторов.

Тем радостнее были дни, когда посылки с книгами приходили из России, убеждая в том, что вопреки враждебной осаде мелкой посредственности и продажных душ твёрдо стоят Пушкин, Жуковский, Козлов, Вяземский, Баратынский, что они пишут и печатают свои произведения. Один из таких счастливых дней пришёлся на февраль 1831 года — на столе Александра Ивановича появилась стопа русских книг: «Борис Годунов», стихотворения Пушкина, альманахи «Северные цветы» и «Альциона». Александр Иванович погрузился в чтение.

Не бесстрастным ценителем изящного, а человеком, вовлечённым в бурные события своего времени, предстаёт перед нами А. И. Тургенев, читающий произведения Пушкина. Прочтём же глазами Александра Ивановича монолог Пимена:

Недаром многих лет
Свидетелем господь меня поставил
И книжному искусству вразумил;
.  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .
И, пыль веков от хартий отряхнув,
Правдивые сказанья перепишет,
Да ведуют потомки православных
Земли родной минувшую судьбу;
.  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .
Минувшее проходит предо мною —
Давно ль оно неслось, событий полно,
Волнуяся как море-окиян?
Сравните эти строки с полным текстом монолога, обратите внимание на то, что опущено, и вы поймёте, как личностно воспринимал лондонский «летописец» признания Пимена. Это он, Александр Иванович, а не давно почивший монах, повторял от своего имени пушкинские строки, думая о горестных событиях последних лет. Недаром сразу же за приведёнными стихами он выписал строку из ответа Пимена Григорию:

Кромешники в тафьях и власяницах.
О «кромешниках» XIX века мыслил Александр Иванович за чтением «Бориса Годунова». Перед ним сцена «Царская дума»; прочёл и снова к дневнику:

«Кн. Шуйский о перевозке тела Дим<итрия> из Углича в Москву

Не скажут ли, что мы святыню дерзко
В делах мирских орудием творим?
Не скажут ли сего о манифестах с Русским богом, о минист<ерстве> Франц<ии> во время Карла X:

.  .  .  .  .  .  .  они святыню дерзко
В делах мирских орудием творят»[841].
Возмущением кипит ответ Александра Ивановича на риторический вопрос Шуйского. Там, в трагедии, — уловка лукавого царедворца, здесь, на страницах лондонского дневника, — обвинение в святотатстве двух монархов: Николая I, божиею милостию (этими словами начинались все царские манифесты) утвердившего приговор по делу декабристов, и Карла X, освящавшего именем бога нарушения французской конституции.

Вот и прочитан до конца «Борис Годунов». Александр Иванович взял в руки «Северные цветы». Проникновенное лирическое стихотворение «На холмах Грузии лежит ночная мгла» не привлекло его внимания. Зато из остальных трёх стихотворений Пушкина он сделал характерные выписки:

Поэту
Дорогою свободной
Иди, куда влечёт тебя свободный ум,
Усовершенствуя плоды любимых дум.
Пушкин.
Анониму, Пушкин
К доброжелательству досель я не привык.

Монастырь на Казбеке, Пушкин
Высоко над семьёю гор,
.  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .
Туда б, сказав прости ущелью,
Подняться к вольной вышине,
Туда б, в заоблачную келью,
В соседство бога скрыться мне[842].
Как выразительна эта пристрастная, субъективная «мозаика». Строки из различных стихотворений составляют стройную гамму переживаний. Эта «мозаика» является объективным документом читательской психологии, позволяющим судить, какие ответные токи возбуждала поэзия Пушкина у его современников.

Отложив в сторону «Северные цветы», А. И. Тургенев принялся читать стихотворения Пушкина — и снова выписки:

«Пушкин, часть II, Шенье.
Ты не поник главой послушной
Перед позором наших лет.
.  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .
Недаром тёмною стезёй
Я проходил пустыню мира.
Сердце в будущем живёт;
Настоящее уныло.
Всё мгновенно, всё пройдёт;
Что пройдёт, то будет мило.
в октябре 1825? года пророк Пушкин писал:

Запомните ж поэта предсказанье:
Промчится год, и с вами снова я.
Исполнится завет моих мечтаний;
Промчится год, и я явлюся к вам.
И в самом деле явился к друзьям своим, в числе коих не нашёл Пущина.

Но и Пушкин написал Стансы в 1827 году! В нём они видят Петра Великого? Зачем сравнивать бывших друзей сибирских с стрельцами? Стрельцы были запоздалые в веке Петра: эта ли черта отличает бунт П<етер>бургский?»[843]

В отзыве Александра Ивановича на «Стансы» обнажается трагизм положения Пушкина; даже такой его доброжелательный друг, у которого не было и тени сомнения в чистоте его нравственного облика, считал это стихотворное обращение ошибкой. Тот, чья рука не дрогнула благословить приговор декабристам — передовым людям своего поколения, — не станет вровень с Петром I — таково было твёрдое убеждение Александра Ивановича. Многому его научили и неудачные хлопоты за брата; он понял, что надеяться на великодушие Николая I бессмысленно, что судьба брата и его соратников решена бесповоротно на долгие годы. Что же было делать? Помогать пострадавшим и опровергать официальную лживую версию, очищать от наветов доброе имя патриотов, дерзнувших выступить против абсолютизма. Четверть века спустя Герцен гневным печатным опровержением доклада следственной комиссии по делу декабристов завершит многолетнюю устную пропаганду А. И. Тургенева в европейских салонах. Александру Ивановичу не довелось дожить до блестящей отповеди Герцена царским «законникам»; как бы он ликовал, если его радовали даже краткие упоминания о декабристах. 24 января 1831 года во французской газете «Constitutionnel» было напечатано письмо из Польши. Автор письма (оно опубликовано анонимно) от имени поляков предлагал русским совместно бороться с Николаем I: «Окровавленные тени Пестеля, Рылеева и Муравьёва взывают к вам»[844], — восклицал автор письма. И вот газета в руках у Александра Ивановича; в его дневнике появляется запись о том, что «начинают уже славить имена наших — погибших…»[845].

Закрываем заграничные дневники А. И. Тургенева. Много раз на их страницах появлялось имя Пушкина и мелькали строки его стихов. Поэзия его сопутствовала Александру Ивановичу в скитаниях по Европе, помогала переносить тяжёлые удары судьбы. Случалось ему и спорить с поэтом. Но разве настоящая дружба исключает споры?

Долгих одиннадцать лет длилась разлука Пушкина и А. И. Тургенева. Бездомным скитальцем приехал на родину Александр Иванович. Это было в начале июня 1831 года; проездом в Москву он ненадолго задержался в столице. Тут и увиделся он с Пушкиным. Встреча была краткой, где-то на людях, поговорить по душам не удалось. Передавая Пушкину поклон, он писал Жуковскому 4 сентября 1831 года: «Мне иногда очень грустно, что в деятельную, решительную эпоху его жизни мы не встретились и даже в эпоху моего душевного и интеллектуального возраста — виделись мы только на час, ночью, не успели ни высказать себя, ни проститься… Где он будет зимовать? В Царском или в П<етер>б<урге>? Здесь перестали морить его. Скажи ему, что я всё ещё оправдываю стих его — „и сплю“ — есть ли не у графа де Лаваль, то в театре за переиначенным Потье. Недавно всхрапнул и рассмешил дам, лучше французских шуток актёра»[846].

А. И. Тургенев вспоминает послание 1817 года, в котором Пушкин писал ему:

Ленивец милый на Парнасе,
Забыв любви своей печаль,
С улыбкой дремлешь в Арзамасе
И спишь у графа де Лаваль
(II, 41).
Встреча с Пушкиным взбудоражила А. И. Тургенева, вовлекла его в творческие замыслы поэта: 14 сентября 1831 года Александр Иванович просил Жуковского: «Обними историографа Петра I-го, так прошёл здесь о нём слух, но только слух. Скажи ему, что одна из рукописей о Петре I (на немецком), о коей Карамзин так выгодно отзывался, есть у меня; что не худо иметь и сербскую его биографию, в Венеции в двух частях вышедшую, и кое-что другое, о чём нужно справиться с моим архивом и с журналами. Всё к его услугам; но как выбрать из громады, которую теперь начинают приводить в порядок?»[847]

Сербская биография Петра I — это «Житие и славные дела государя императора Петра Великого… Ныне первее на славенском языке списана и издана. В Венеции. В Типографии Димитрия Феодозия. 1772». Пушкин воспользовался советом — в его личной библиотеке сохранился второй том этой биографии Петра I.

Проходят два дня, и А. И. Тургенев сообщает Жуковскому: «Для биографа Пушкина нужен и журнал Шотландца, служившего у нас с младенчества и вряд ли не до кончины. У меня копия с него в Лондоне, здесь, в Архиве оригинал и в Петербурге у меня оглавление оного»[848].

Пушкина заинтересовал этот источник. Он получил выписку из немецкого рукописного перевода дневника Гордона, а также встречался позднее с Д. Е. Келлером, который переводил в 1836 году этот дневник с английского оригинала на русский.

Замысел Пушкина-историка живо интересовал А. И. Тургенева; 23 октября 1831 года он занёс в дневник: «Разговор о Пушкине и Петре I с Уваровым, с к<нязем> Голиц<ыным> и внимание других к словам нашим»[849]. Вскоре А. И. Тургеневу довелось разговаривать об этом замысле уже с самим Пушкиным.

6 декабря 1831 года Пушкин приехал в Москву и остановился у своего друга П. В. Нащокина. На следующей день Пушкин навестил старейшего русского писателя И. И. Дмитриева и встретил у него Александра Ивановича. От Дмитриева Пушкин и А. И. Тургенев отправились к Вяземскому, а затем к Петру Ивановичу Мещерскому, женатому с апреля 1828 года на Екатерине Николаевне Карамзиной. С хозяйкой дома у Пушкина были дружеские отношения; в 1827 году он посвятил шутливый акафист ей, «сияющей так мило для наших набожных очес».

С 7 по 24 декабря 1831 года в дневнике А. И. Тургенева отмечено восемь встреч с Пушкиным; пять из них падают на первые пять дней пребывания Пушкина в Москве; им надо было наговориться после долгой разлуки, заново обрести друг друга; ведь за истёкшие одиннадцать лет они оба во многом изменились; надо было поделиться пережитым, передуманным, перечувствованным.

«8 декабря. <…> Был у Пушкина и разговаривал о Петре I».

Итак, Пушкин рассказывал Александру Ивановичу о своих первых шагах на поприще исторической науки. Запись предельно кратка; впрочем, кое о чём мы можем догадываться; ведь несколько недель спустя, 25 января 1832 года, А. И. Тургенев писал Вяземскому: «Кланяйся Пушкину; он обещал написать ко мне с оказией: напомни ему. Скажи, что я слушал в Истор<ическом> обществе — вступление в историю Петра I Свиньина и Архивские Замечания на оное Малиновского и прагматические Антона Антонского. Жалею, что и я сделал одно: о мужественном виде младенца-Петра. — Исправлять не должно Гения-писателя»[850].

В последних фразах речь идёт о вступлении в историю Петра I, прочитанном или рассказанном Пушкиным при его встрече с Александром Ивановичем в декабре 1831 года. Во время беседы А. И. Тургенев позволил себе сделать замечание и теперь винил себя за необдуманный критицизм; он надеялся, что Вяземский передаст Пушкину его сожаление, и скорее всего оно дошло по адресу.

Вспоминать о некстати сказанных словах было тем обиднее, что Александр Иванович твёрдо верил в «гения-писателя», в его грядущий успех историка; три года спустя он занёс в дневник свой разговор с немецким учёным Геереном о преподавании истории наследнику русского престола: «Напр. сначала взять Историю Петра Великого, хорошо написанную (т. е. когда напишет её Пушкин, подумал я)»[851].

Продолжим чтение записи 8 декабря 1831 года: «Вечер у Вяз<емского> с Пушк<иным>. Разговор с ним и с Вяз<емским> об Англии, Франции, их авторах, их интеллектуальной жизни и пр.: и они моею жизнию на минуту оживились…»

В Париже Александр Иванович посещал многие литературные и политические салоны. С патриархом французской литературы Шатобрианом он много раз встречался в салоне мадам Рекамье; их беседы были живыми и увлекательными. Теперь, в Москве, Александр Иванович «с чувством, с толком, с расстановкой» рассказывал о знаменитом старце. Когда позднее Пушкин писал статью «О Мильтоне и Шатобриановом переводе „Потерянного рая“», он, конечно, знал о «первом из современных французских писателей» много больше того, что мог прочитать из книг; в импровизациях Александра Ивановича перед ним вставал живой Шатобриан.

Разговоры с Мериме и Стендалем, приёмы у Альбертины Бройль (дочери мадам де Сталь); посещение лекций Кювье по истории точных наук; беседы с историками Минье, Сисмонди, Сент-Олером, Баланшем, с ориенталистами Жомаром, Ремюза, со многими литераторами, учёными, политическими деятелями; обширный круг английских знакомых — писатели Вальтер Скотт, Томас Мур, Роберт Саути; политические деятели Маркиз Лансдоун, Генри Брум, Роберт Вильсон, историк и публицист Джеймс Макинтош, филантропы Маколей и Вильберфорс и многие, многие другие — было о чём вспомнить Александру Ивановичу. Он присутствовал на бурных заседаниях английского парламента, посещал научные общества. В пёстром калейдоскопе его воспоминаний мелькали десятки лиц, книги по различным отраслям знаний, брошюры политические и религиозные, журналы, газеты… Обо всём этом он рассказывал Пушкину и Вяземскому. Благодарные и отзывчивые слушатели понимали его с полуслова, сочувствовали его интеллектуальным влечениям, бескорыстно завидовали его блестящей памяти.

«10 декабря. <…> Солдан зовёт меня и Пушкина на спектакль и на вечер: день рождения Марии! Поеду!!. Вечер в спектакле и на бале у Солдан и до 6-го часа утра! Ужинал с Шереметевой, слушал Пушкина и радовался отрывкам 8-й песни Онегина! — Когда я ему сказал à propos танцев моих, по отъезде им<пера>т<ора>, стих его: „Я не рождён царей забавить“ — Пушкин прибавил: „Парижской лёгкостью своей!“»

Какая удача для немецкой литературы, что рядом с Гёте был Эккерман, записывавший его беседы; как досадно, что не случился русский Эккерман рядом с Пушкиным. Тем ценнее отрывки разговоров, которые сохранили нам письма, дневники и воспоминания современников. Ответ Пушкина А. И. Тургеневу на балу у Сольдейн — истинная находка для потомства.

В 1818 году передовое русское общество до конца поняло лицемерие Александра I; курс на Священный союз и возвышение Аракчеева воздвигли стену непонимания и отчуждения между царём и свободолюбивой молодёжью. Возник план государственного переворота в пользу императрицы Елизаветы Алексеевны. Пушкин написал ей восторженное стихотворение, воспевая «на троне добродетель с её приветною красой». В 1819 году Фёдор Глинка напечатал это стихотворение в журнале «Соревнователь просвещения и благотворения». Цензура не рискнула запретить стихотворение, прославлявшее императрицу. А стихи были смелые и независимые:

Свободу лишь учася славить,
Стихами жертвуя лишь ей,
Я не рождён царей забавить
Стыдливой Музою моей
(II, 65).
Это стихотворение Пушкина вспомнил Александр Иванович на балу у Сольдейн. И вспомнил не случайно. Он был в полуопальном положении; его тяготило присутствие на балу Николая I, и только по отъезде царя он стал танцевать. Александр Иванович привнёс горький автобиографический подтекст в стих Пушкина. Поэт понял его состояние и, желая развеселить, ответил комплиментарной шуткой:

Я не рождён царей забавить
Парижской лёгкостью своей.
«Парижская лёгкость» Александра Ивановича означала его подвижность, его острый интерес ко всем проявлениям умственной жизни. За годы пребывания в Париже он приобрёл нечто от французского национального характера. Он не приобрёл одного — «лёгкости» на модном паркете. Александр Иванович был всё так же тучен, как и прежде; танцуя, он мог «забавить царя», сам того не желая.

«11 декабря. <…> Обедал у кн<язя> Вяз<емского> с гр. Потёмк<иной>, с к<нягиней> Гол<ицыно>й (Ланской)[852], с Пушк<иным>, Давыд<овым> (Денис<ом>), гр<афом> Толстым и пр<очими>».

Графиня Елизавета Петровна Потёмкина, сестра декабриста С. П. Трубецкого, жена графа С. П. Потёмкина, была посажёной матерью на свадьбе Пушкина; в её доме на Пречистенке поэт не раз бывал.


Среди гостей Александр Иванович упоминает поэта-партизана Дениса Давыдова; с ним у Пушкина были дружеские отношения. Посылая ему «Историю Пугачёва», Пушкин писал:

Вот мой Пугач — при первом взгляде
Он виден — плут, казак прямой!
В передовом твоём отряде
Урядник был бы он лихой
(III, 415).
Граф Толстой, по всей вероятности Фёдор Иванович, по прозвищу Американец, дуэлянт, картёжник («на руку нечист», по выражению Грибоедова), путешественник, авантюрист, одарённая натура, незаурядный человек,

Которого душа есть пламень,
А ум — холодный эгоист;
Под бурей рока — твёрдый камень!
В волненьях страсти — лёгкий лист![853]
Последние две строки восхитили Пушкина. Он хотел взять их эпиграфом к «Кавказскому пленнику». Но это были строки из послания Вяземского к Ф. И. Толстому, с которым Пушкин в 1820 году заочно рассорился из-за сплетни, пущенной им про поэта. Однако с тех пор прошло одиннадцать лет, они успели помириться и охотно встречались в обществе.

И вот за обеденным столом собрались чета Вяземских (Веру Фёдоровну А. И. Тургенев не упомянул, так как она хозяйка дома и её присутствие оговаривать не было необходимости), Пушкин, Денис Давыдов, Александр Иванович, Е. П. Потёмкина, А. В. Голицына и другие. Обедали, беседовали. О чём? Дневник молчит. Поскупился Александр Иванович, ни единым словом не обмолвился о разговоре за столом.

15 декабря Пушкин звал А. И. Тургенева на цыган, но он не поехал. На следующий день Пушкин писал жене: «Вчера Нащокин задал нам цыганский вечер; я так от этого отвык, что от крику гостей и пенья цыганок до сих пор голова болит» (XIV, 249).

«18 декабря… Заезжал к Пушк<ину> и разбирал библиотеку.

Одну Россию в мире видя,
Преследуя свой идеал,
Хромой Тургенев им внимал,
И плети рабства ненавидя,
Предвидя в сей толпе дворян
Освободителей крестьян.
Поэт угадал: одну мысль брат имел: одно и видел, но и поэт увеличил: где видел брат эту толпу? пять, шесть — и только!»

«24 декабря. Проводил П<ушкина>, слышал из 9-й песни Онегина и заключение: прелестно».

А. И. Тургенев смог сообщить эти крамольные строки Пушкина своему брату лишь по выезде за границу; 11 августа 1832 года он писал из Мюнхена в Париж: «Александр Пушкин не мог издать одной части своего Онегина, где он описывает путешествие его по России и упоминает, между прочим, и о тебе. <…> В этой части у него есть прелестные характеристики русских и России, но она останется надолго под спудом. Он читал мне в Москве только отрывки»[854].

Сведения о творческой истории последних глав «Евгения Онегина» крайне скудны. Каждый новый документ на вес золота; поэтому дневниковые записи А. И. Тургенева представляют первостепенный интерес.

По цензурным соображениям, Пушкин исключил для печати восьмую главу «Евгения Онегина»; девятая стала восьмой. В кругу же друзей он читал последние главы в первоначальной последовательности; для него «Евгений Онегин» продолжал состоять из девяти глав.

Однако свидетельство А. И. Тургенева, в свою очередь, вызывает вопросы. Что он именует заключением романа? Десятую сожжённую главу? Но из его письма к брату видно, что декабристские строфы входили в «Путешествие Онегина», то есть в бывшую восьмую главу. Налицо противоречие; объяснить его можно только тем, что впоследствии Пушкин решил перенести политические строфы «Путешествия Онегина» в декабристскую хронику десятой главы. Это предположение подтверждается и бумагами Пушкина: одна из первых строф «Путешествия» («Наскуча щеголять Мельмотом») в рукописи зачёркнута, и сбоку приписано: «в X песнь».

Стихи Пушкина о брате вызвали возражения А. И. Тургенева. Где увидел поэт «толпу дворян, освободителей крестьян», недоумевал Александр Иванович; ведь их было «пять, шесть — и только». Это прямая полемика с формулировкой Пушкина: А. И. Тургенев считал, что поэт преувеличил размах декабристского движения.

Сообщая стихи брату в Париж, Александр Иванович против строки «Хромой Тургенев им внимал» приписал: «т. е. заговорщикам; я сказал ему, что ты и не внимал им и не знавал их». Александр Иванович был искренне уверен, что его брат, уехавший за границу в 1824 году, юридически не ответствен за выступление декабристов на Сенатской площади.

С неудовольствием прочёл Николай Тургенев стихи Пушкина о себе; по его мнению, поэт поступил неосмотрительно, включив в роман строфы о декабристах: «Если те, кои были несчастливее меня и погибли, не имели лучших прав на сивилизацию, нежели Пушкин, то они приобрели иные права пожертвованиями и страданиями, кои и их ставят выше суждений их соотечественников»[855]. Декабрист Н. И. Тургенев считал Пушкина некомпетентным вершить суд истории.

Н. И. Тургенев ошибся. Он недооценил гигантского возмужания Пушкина за время их разлуки. Даже в том виде, в каком до нас дошли декабристские строфы романа, они изобличают глубокий и верный взгляд на подвижников 14 декабря, на значение их мужественного подвига для исторических судеб России. Поэт, считавший декабристов своими братьями, друзьями и товарищами, воздвиг им бессмертный памятник и в послании «Во глубине сибирских руд», и в декабристских строфах романа в стихах.

Чтением«Евгения Онегина» закончились московские встречи 1831 года А. И. Тургенева с Пушкиным. Их беседы возобновились весной 1832 года, когда А. И. Тургенев проездом за границу три месяца пробыл в столице.

Большинство записей о встречах с Пушкиным в Петербурге крайне лаконичны — дата, место встречи, имена лиц, присутствовавших при свидании: Жуковский, Вяземский, Карамзины, А. О. Смирнова, Фикельмоны… Но в двух записях Александр Иванович расщедрился. Обратимся к ним.

«4 июня. <…> У Жук<овского> с Пушк<иным> о журнале».

Пушкин в это время добивался разрешения издавать газету «Дневник». Об этом замысле он и поведал А. И. Тургеневу. Прошёл месяц, и Александр Иванович прислал Пушкину альманах «Album Littéraire»; там были перепечатаны статьи из французских журналов. Он полагал, что материалы этого сборника могут пригодиться Пушкину для его издания; об этом свидетельствует надпись на обложке:

«Журналисту — Пушкину от гремушки-пилигрима. Любек. 6 июля 1832».

Газета «Дневник» так и не родилась на свет. Лишь четыре года спустя Пушкин стал издателем «Современника», а «гремушка-пилигрим» — сотрудником пушкинского журнала.

«18 июня. <…> В час сели на первый пароход. Велгурский, Мюральт, Фёдоров с сыном провожали нас[856]. <…> В час тронулся пароход. Я сидел на палубе, смотря на удаляющуюся набережную, и никого, кроме могил, не оставляя в П<етер>бурге, ибо Жук<овский> был со мною. Он оперся на минуту на меня и вздохнул за меня по отечестве: он один чувствовал, что мне нельзя возвратиться. <…> П<етер>бург. окрестности были далеко; я позвал Пушкина, Энгельгарда[857], Вяземского, Жук<овского>, Викулина[858] на завтрак и на шампанское в каюту — и там оживился грустию и самым моим одиночеством в мире. <…> Брат был далеко. <…> Пушк<ин> напомнил мне, что я ещё не за Кронштатом, куда в 4 часа мы приехали. Пересели на другой пароход: Николай I, на коем за год прибыл я в Россию; дурно обедали, но хорошо пили, в 7 час<ов> расстался с Энгельгар<дом> и Пушкиным; они возвратились в П<етер>бург; Вяземс<кий> остался с нами, завидовал нашей участи».

Читая эту запись, мы переносимся в прошлое, видим пароходик, медленно идущий к Кронштадту, ощущаем непринуждённую атмосферу дружеских проводов… Пробка ударила в потолок каюты, Пушкин и его друзья провозгласили тост за счастливое путешествие. Шампанское разгорячило умы, и А. И. Тургенев сказал что-то такое, о чём не положено было говорить в северной Пальмире. Пушкин напомнил Александру Ивановичу, что в России и стены имеют уши. Непривычно и странно было слышать такие слова от Пушкина; когда-то в конце 1810-х годов роли были иными — в то время Тургенев предостерегал не знавшего удержу поэта от эпиграмматических выходок противу властей. Как всё изменилось! И залогом перемен было то, что остерегающие слова Пушкина должны были быть сказаны: ведь они все были на подозрении у правительства; можно ли было поручиться, что их не сопровождает тайный соглядатай? Непрочно, очень непрочно чувствовал себя Александр Иванович; за отказ отступиться от брата-декабриста он заслужил открытую неприязнь двора. Заграничный паспорт был ему выдан не сразу и лишь по личному распоряжению Николая I. А. И. Тургенев предложил Жуковскому ехать порознь; он опасался, что его общество повредит другу в глазах правительства. Но Жуковский настоял на своём: они ехали на одном пароходе, а Пушкин и Вяземский провожали их до Кронштадта.

Посетив Ганновер, Геттинген и Мюнхен, Александр Иванович уехал в Италию. Там, на чужбине, он не раз вспоминал Пушкина. «Уверяют, что один из остроумнейших авторов и по жизни своей старого Александра Пушкина и неизменного Вяземского напоминающий, есть поэт Giraud, коего эпиграммы на всё и на всех всем здесь известны»[859], — писал он 2 января 1833 года из Рима Вяземскому. Как точно подмечено душевное состояние Пушкина! Не стало весёлого, жизнерадостного Сверчка…

В Италии и Швейцарии А. И. Тургенев провёл полтора года, в конце мая 1834 года вернулся в Москву и вскоре уехал в Симбирск, в своё имение.

«1 июля. <…> О-брат! отсутствие твоё не мешает мне действовать здесь по сердцу твоему».

Это о брате Николае, который летом 1818 года, невзирая на протесты их матери, ярой крепостницы, перевёл крестьян с барщины на оброк. Пушкин, конечно, знал о поступке Николая Тургенева, не единичном в те годы, и он был одним из тех, кого вспоминал поэт, когда писал в «Евгении Онегине»:

Ярем он барщины старинной
Оброком лёгким заменил.
В начале сентября 1834 года Александр Иванович был уже в Москве; туда же приехал Пушкин с женой и свояченицами.

8 сентября Александр Иванович был в театре в ложе у Пушкина, а на следующий день навестил его. Пушкин прочёл ему отрывки из «Истории Пугачёва». Вечером Тургенев получил записку от Пушкина: «Само по себе разумеется, что Пугачёв явится к вам первому, как скоро выйдет из печати. Симбирск осаждён был не им, а одним из его сообщников, по прозвищу Фирска. <…> Симбирск в 1671 году устоял противу Стеньки Разина, Пугачёва того времени» (XV, 189). Записка продолжала беседу.

В тот же день А. И. Тургенев занёс в дневник свои впечатления о встрече с Пушкиным. Лист этот частично истлел, и некоторые слова прочесть невозможно. Между тем записка Пушкина позволяет почти полностью восстановить текст:

«9 сентября. <…> к Пушкину. <Слушал не>сколько страниц Пугачёва. Много любопытного и оригинального. (Текст повреждён.) сказав, что П<ушкин> расшевелил душу мою, заснувшую в степях Башкирии. <Симбирск> всегда имел для меня историческую прелесть. <Он устоял> против Пуг<ачёва> и Разина».

А. И. Тургенев припомнил, что у него имеются материалы по истории Пугачёва, и известил об этом Пушкина; поэт-историк ответил ему: «Это всё у меня уже есть — будет напечатано в приложении. <…> Сейчас еду, лошади уже заложены» (XV, 190).

Месяц спустя, в начале октября 1834 года, Александр Иванович приехал в столицу и прожил там до середины декабря.

«15 октября. <…> Вечер у Пушкина: читал мне свою поэму о П<етер>бургском потопе. Превосходно. Другие отрывки…»

Несколько дней спустя Александр Иванович писал Вяземскому: «Пушкин вчера навестил меня. Поэма его о наводнении превосходна, но исчерчена и потому не печатается. Пугачёвщина уже напечатана и выходит»[860].

Поэму о Петербургском потопе — «Медный всадник» — Пушкин закончил ещё в октябре 1833 года. Поэма была представлена на высочайшую цензуру. Николай I зачеркнул четыре строки и, кроме того, отметил ряд мест, подлежащих перемене. Пушкин не стал печатать поэму. По-видимому, год спустя он вновь вернулся к работе над поэмой; в это-то время он прочёл её Александру Ивановичу и вскоре, 9 декабря, записал ему перечёркнутые царём строки:

И перед младшею столицей
Померкла старая Москва,
Как перед новою царицей
Порфироносная вдова.
«16 октября. <…> Вечер в Михайловском театре: давали Родольфа и La dame blanche[861]. Театрик — прелестная игрушка <…> Оттуда к Карамз<иным> и к Смирновой: с Пушкиными — о Чадаеве».

По всей вероятности, Пушкин и А. И. Тургенев беседовали о «Философических письмах» Чаадаева. Еще в 1831 году они читали в рукописи части этого историко-философского цикла. Позднее, в декабре 1836 года, после появления в печати первого «Философического письма», Пушкин и Александр Иванович вернутся к обсуждению этой работы.

«25 октября. <…> Писал к Пушкину и послал Песнь о полку Игор<еве> с примечаниями Италинского»[862].

Этот экземпляр первого издания «Слова о полку Игореве» (1800) долго хранился у Пушкина. После его смерти, 28 марта 1837 года А. И. Тургенев писал Жуковскому, принимавшему участие в разборе бумаг поэта: «Может быть, найдётся у вас и Песнь о Полку Игореву, in 4, в бумажке, с отметками карандашом Италинского. Я ссудил ею Пушкина для его издания этой Песни. Пожалоста, поищите. Пропадёт, и никто не узнает, что рука единственного русского археолога объясняла певца древнейшего; да и объяснения — по восточным языкам — важны»[863].

«1 ноября. <…> У меня сидели Пушкин и Соболевский[864]. Первый о Вольтере, о Ермолове: одного со мною о нём мнения. — О Ериванском Ермолове: всё перед ним ниц падает; лучше назвать Ерихонским».

От дней лицея до конца жизни творчество Вольтера привлекало внимание Пушкина. Имя фернейского философа много раз мелькает на страницах сочинений Пушкина. В 1834 году в статье «О ничтожестве литературы русской» Пушкин, критикуя художественный метод Вольтера, тем не менее называет его великаном XVIII века. В 1836 году Пушкин анонимно опубликовал статью «Вольтер». Эта статья, напечатанная в третьем томе «Современника», была написана по только что опубликованной в Париже переписке Вольтера с историком, президентом бургундского парламента де Броссом и прусским королём Фридрихом II. Эта книжная новинка попала к Пушкину благодаря неустанным заботам А. И. Тургенева. Находясь в Париже, Александр Иванович приобрёл этот том, надписал на нём: «к<нязю> Вяземскому», и отослал в Россию. Вяземский передал его Пушкину — и до сего времени он хранится среди книг Пушкина.

С генералом Алексеем Петровичем Ермоловым (1777—1861), имя которого снова всплывёт в беседах поэта с А. И. Тургеневым незадолго до дуэли, Пушкин познакомился в 1829 году. Во время своего путешествия на Кавказ он сделал лишних двести вёрст, чтобы заехать в Орёл, где жил в то время в опале Ермолов. Два часа оживлённо беседовали Пушкин и Ермолов. В «Путешествии в Арзрум» Пушкин писал:

«Ермолов принял меня с обыкновенной своей любезностию. <…> Несколько раз принимался он говорить о Паскевиче и всегда язвительно; говоря о лёгкости его побед, он сравнивал его с Навином, перед которым стены падали от трубного звука, и называл графа Эриванского графом Ерихонским» (VIII, 445).

Итак, Пушкин пересказал А. И. Тургеневу и А. Соболевскому остроту Ермолова. Ериванский Ермолов — это Иван Фёдорович Паскевич, сменивший в 1827 году Ермолова на посту управляющего Кавказским краем; он имел титул графа Ериванского.

Эту часть «Путешествия в Арзрум» Пушкин напечатал ещё в «Литературной газете» в 1830 году; страницы о Ермолове там отсутствовали — ни похвалы фрондирующему генералу, ни тем более порицания всесильному Паскевичу в печать не допускались.

Александр Иванович записал, что он сошёлся с Пушкиным в мнении о Ермолове; каково же было их мнение? Безусловно, положительное, — это следует из сочувственной характеристики Ермолова в «Путешествии в Арзрум». К тому же Пушкин высказывал желание быть историографом генерала.

«6 ноября. День смерти Екатерины. <…> Обедал и кончил вечер у Смирновых, с Жуков<ским>, Икскулем[865] и Пушкиным. Много о прошедшем в России, о Петре, Екатерине».

Начиная с «Заметок по русской истории XVIII века» (1822), царствования Петра I и Екатерины II становятся предметом постоянных размышлений Пушкина. К 1827 году относится его замысел написать историю Петра I; с 1831 года он работал в архивах; на его рабочем столе, «на ферстаке», как говорил известный шутник граф Канкрин, остался незавершённый труд «История Петра»; среди его помет на монографии Вяземского о Фонвизине — помета о деятельности Екатерины II. Естественно, что в беседах с Александром Ивановичем Пушкин неоднократно возвращался к волновавшей его теме. Пять дней спустя, 11 ноября, А. И. Тургенев снова записал: «У Пушкина о Екатерине».

9 ноября А. И. Тургенев был вместе с Пушкиным и Жуковским на обеде у литератора-переводчика, чиновника министерства финансов П. П. Гетца (1793—1880). Когда-то А. И. Тургенев служил вместе с ним в министерстве народного просвещения под началом князя А. Н. Голицына. Гетц занимался фольклором; он издал в своём переводе на немецкий сборники русских и сербских песен. На обеде также присутствовали сослуживец хозяина дома Я. А. Дружинин (1771—1849), бывший, как Гетц, членом Российской академии; барон П. Л. Шиллинг (1786—1837), учёный и дипломат; журналист и переводчик Г. М. Яценко; Штакельберг, возможно, Густав Оттонович (1776—1850), граф, дипломат.

Остаётся лишь посетовать на лаконичность записи А. И. Тургенева — о чём шёл разговор на обеде, неизвестно.

«13 ноября. <…> После обеда два раза у Карамзиных и в театре, в ложе Пушкиных, Фикельмон; играли изрядно: Les enfans d’Edouard — Пушкин напомнил мои bon-mots[866]: по чтении Карамзина в русской Академии: „Вперёд не будет“. Ещё что-то — снова забытое».

5 декабря 1818 года Карамзин, почётный член «Арзамаса», автор «Истории государства Российского», литературный противник А. С. Шишкова, произнёс в торжественном собрании Российской академии речь, которая имела шумный успех среди передовой общественности. В письме к Вяземскому А. И. Тургенев писал 11 декабря 1818 года: «Это было торжество не Академии, но Арзамаса, ибо почётный гусь наш, казалось, отделялся от лесных собратий своих, как век Периклов и Александров отделяется от века Лудвига Благочестивого и Батыева»[867].

Полтора десятилетия спустя Пушкин напомнил Александру Ивановичу его остроту, произнесённую в дни триумфа Карамзина, — «Вперёд не будет» относилось к А. С. Шишкову, который неосмотрительно послал историографу приглашение сказать речь в академии.

«16 ноября. <…> Обедал у новорождённой Карамзиной[868] с Жук<овским>, Пушк<иным>, Кушников<ым>. Последний о Суворове говорил интересно. Проврался о гр. Аракчееве по суду Жеребцова, „лежачего не бьют“, и казнивший беременных женщин спасён от казни, а сидевшие в крепости — казнены».

Эта запись скрывает разговор на остро-политическую тему. Сергей Сергеевич Кушников (1765—1839), племянник Карамзина, адъютант Суворова во время итальянского похода 1799 года, рассказал («проврался», то есть проговорился) о заступничестве Аракчеева за новгородского губернатора Д. С. Жеребцова, который бесчеловечно вёл следствие над лицами, заподозренными в убийстве Минкиной, любовницы Аракчеева. Вот как об этом писал Герцен, отбывавший ссылку в Новгороде и знавший подробности этого дела от очевидцев:

«Губернатор превратил свой дом в застенок, с утра до ночи возле его кабинета пытали людей. Старорусский исправник, человек, привычный к ужасам, наконец изнемог, и, когда ему велели допрашивать под розгами молодую женщину, беременную во второй половине, у него недостало сил. Он взошёл к губернатору — это было при старике Попове, который мне рассказывал, — и сказал ему, что эту женщину невозможно сечь, что это прямо противно закону; губернатор вскочил с своего места и, бешеный от злобы, бросился на исправника с поднятым кулаком: „Я вас сейчас велю арестовать, я вас отдам под суд, вы — изменник!“ Исправник был арестован и подал в отставку. <…> Женщину пытали, она ничего не знала о деле…, однако ж умерла. <…> Губернатора велено судить сенату, оправдать его даже там нельзя было. Но Николай издал милостивый манифест после коронации, под него не подошли друзья Пестеля и Муравьёва — под его подошёл этот мерзавец»[869].

«17 ноября, <…> Обедал у Смирновой с Пушк<иным>, Жук<овским>, <текст испорчен> и Полетика[870]. Пушкин о татарах: умнее Наполеона».

«19 ноября. <…> встретил Пушкина. С ним в англ<ийский> маг<азин>».

«21 ноября. <…> с Пушкиным осмотрел его библиотеку <…> Обедал у Смирн<овой> с Жук<овским> и Пушк<иным> и Скалоном»[871].

Снова раздумья Пушкина над историческими судьбами России, от татарского ига до нашествия Наполеона. Эта приверженность к истории проистекала из настойчивого желания Пушкина светильником прошлого осветить настоящее и будущее своей родины.

Богатая библиотека Пушкина не могла не разжечь любопытства книголюба А. И. Тургенева. Хотя эта библиотека дошла до нас не в полном составе, опись её, любовно составленная Б. Л. Модзалевским, поражает разносторонностью интересов Пушкина. Можно себе представить, с каким увлечением рассматривал Александр Иванович книжные сокровища Пушкина. Свою дружескую «лепту» в накопление этих сокровищ внёс и он. Помимо «Album Littéraire», о котором мы упоминали, в библиотеке Пушкина было ещё несколько книг, полученных от А. И. Тургенева. Вот томик латинских поэтов Катулла, Тибулла и Проперция. На синей печатной обложке надпись чернилами «Поэту Пушкину А. Тургенев». Вот итальянская книга «Диалоги о событиях, происшедших в 1831 году»; на её обложке сверху написано чернилами рукой А. И. Тургенева «Рим. 1833 1/13…»

Два тома сочинений Вашингтона Ирвинга во французском переводе; на шмуцтитуле первого тома карандашная надпись: «Hôtel d’Autriche, Tourgueneff»[872]. Наконец, французская книга Луи Пари «История России». Как видно из надписи на ней, автор подарил её А. И. Тургеневу.

«24 ноября. <…> Вечер с Жук<овским>, Пушк<иным>, и Смирнов<ой>, угощал Кар<амзин>у у ней самой концертом Эйхгорнов[873]; любезничал с Пушк<иной>, и Смирн<овой>, и Гончар<овой>. Но под конец ужасы Сухозанетские, рассказанные Шевичевой[874], возмутили всю мою душу».

«Ужасы Сухозанетские» — рассказ о противоестественных наклонностях генерал-майора Ивана Онуфриевича Сухозанета (1788—1861), назначенного осенью 1833 года главным директором Пажеского и всех сухопутных корпусов. 29 ноября 1833 года Пушкин записал в дневнике, что в обществе осуждается «выбор Сухозанета, человека запятнанного, вошедшего в люди через Яшвиля — педераста и отъявленного игрока, товарища Мартынова и Никитина. Государь видел в нём только изувеченного воина и назначил ему важнейший пост в государстве, как спокойное местечко в доме инвалидов» (XII, 315). Что и говорить, человеку с подобными наклонностями было в самую пору доверить воспитание юношества. Впрочем, это был не единственный случай при Николае I — в те годы на посту министра народного просвещения находился С. С. Уваров, запятнанный подобной же репутацией. Когда Пушкин написал стихотворный памфлет на Уварова «На выздоровление Лукулла» и для отвода глаз цензуры дал подзаголовок «подражание латинскому», то А. И. Тургенев писал Вяземскому: «Спасибо переводчику с латинского. (Жаль, что не с греческого!) Биографическая строфа будет служить эпиграфом всей жизни арзамасца-отступника. Другого бы забыли, но Пушкин заклеймил его бессмертным „поношением“»[875].

29 ноября Александр Иванович, Пушкин, Жуковский и братья Виельгорские были в гостях у их общего приятеля Алексея Алексеевича Бобринского, графа, церемониймейстера двора, внука Екатерины II. «Обед Лукулла и три блюда с трюфелями отягчили меня», — записал А. И. Тургенев. В этот день гурман взял верх над мыслителем: отягощённый роскошным обедом, Александр Иванович поленился рассказать нам о разговоре за столом; он лишь отметил, что «любезничал умом и воспоминаниями с милой и умной хозяйкой» Софьей Александровной Бобринской. Беседа с такой женщиной всегда возбуждала ум и чувства неисправимого холостяка — А. И. Тургенева.

«1 декабря. <…> Оттуда к Пушкин<у>. В театре Михайловском государь и гос<ударын>я, а с ними Фридр.[876] с дочерью. — И Пушкины не пригласили меня в ложу… Итак, простите, друзья-сервилисты и друзья-либералы. — „Я в лес хочу!“»

Горькая, трагическая запись! Она завершается пушкинскими словами из «Братьев-разбойников»; они подчёркивают одинокость, неприкаянность Александра Ивановича. «Неотразимые обиды» наносят ему не только друзья-сервилисты, экс-арзамасцы Д. Н. Блудов и С. С. Уваров, но и друзья-либералы: Пушкин, Жуковский, Вяземский…

Болезненная реакция А. И. Тургенева на нежелание пригласить его в ложу во время присутствия в театре Николая I понятна; ведь и наиболее проницательные общие знакомые заметили неловкость его положения; 4 декабря он записал в дневнике: «…Смирнова догадалась, что я догадался в театре».

Александру Ивановичу было тяжело. Не легче было и Пушкину. Порой он вынужден был идти наперекор собственным желаниям. Положение его при дворе было исключительно сложным. После пожалования в камер-юнкеры в конце декабря 1833 года поэт стал особенно тяготиться жизнью в Петербурге. 22 июля 1834 года он записал в дневнике: «Прошедший месяц был бурен. Чуть было не поссорился я со двором — но всё перемололось. — Однако это мне не пройдёт» (XII, 331). В ноябре 1834 года Пушкин нарочно уезжал из столицы в Москву, чтобы не присутствовать вместе с другими камер-юнкерами на торжественном открытии Александровской колонны. По его собственному признанию, поэт до кончины Александра I «подсвистывал» ему; не захотел он воздавать и посмертные почести царю при открытии колонны. Анонимная эпиграмма на её открытие:

В России дышит всё военным ремеслом,
И ангел делает на караул крестом, —
слишком холодна и спокойна, чтобы можно было заподозрить в её авторстве Пушкина. Напиши он эпиграмму на этот сюжет, она была бы жгучей и язвительной.

После своего самовольного отъезда в Москву Пушкин не встречал Николая I; тот вернулся в столицу из поездки по Пруссии лишь 28 ноября. Надвигалась новая неприятность: вскоре предстояло явиться на приём во дворец вместе с другими камер-юнкерами; Пушкин заранее решил уклониться от этого унизительного шага — стоять в одной почтительной шеренге с «молокососами 18-летними».

Мог ли Пушкин при этих обстоятельствах пригласить в ложу А. И. Тургенева, к которому Николай I относился крайне неприязненно? Подобное соседство было бы расценено царём как непочтительность, как демонстративное выражение независимости и строптивости. За несколько дней до своего отказа явиться во дворец Пушкин решил не обострять отношений с Николаем I. Было неловко перед Александром Ивановичем, было противно перед самим собою, но другого выхода не нашлось.

Досадный эпизод в театре ненадолго омрачил их дружбу; А. И. Тургенев смог понять поступок Пушкина, а понять значит простить, как гласит французская пословица.

«2 декабря. <…> У Хитрово[877] с час проболтал с Тол<стой>[878], мило уговаривала меня не давать воли языку. <…> Маркиз Дуро допрашивал, почему государь не пропустил стихов Пушкина. <…> „tes pourquoi, marquis, ne finiraient jamais…“»[879].

Александр Иванович перефразировал слова Вольтера «Из рассуждения в стихах о человеке»; там это крылатое выражение звучит так: «Твоим „почему“, сказал бог, никогда не будет конца». Парируя вопросы недоброжелательных критиков, Пушкин в предисловии ко второму изданию «Руслана и Людмилы» вспомнил это изречение Вольтера. Теперь оно снова столкнулось с Пушкиным; острота Вольтера пришла на память Александру Ивановичу во время разговора о пометах Николая I на «Медном всаднике».

Пушкин не скрыл от своих друзей, как придирчиво отнёсся Николай I к поэме о петербургском потопе; через салон австрийского посла графа Фикельмона, где поэт часто бывал, его слова стали известны в дипломатическом мире Петербурга. Узнал о них и посетивший в те дни Россию маркиз Дуро, сын английского политического деятеля герцога Веллингтона, узнал — и пришёл в недоумение. Где было ему, человеку, приехавшему из страны политической свободы, уразуметь те незримые путы, которые тяготели над русской литературой? Как бы он удивился, если б узнал, что министр народного просвещения С. С. Уваров предлагал воздвигать «умственные плотины» противу просвещения.

«9 декабря. <…> Пушк<ин> <…> читал примечания письменные на Пугачёва, представленные им государю. — NB. Прислать ему из Москвы слав<янские> книги».

Примечания письменные на Пугачёва — это «Замечания о бунте»; они были официально переданы царю через Бенкендорфа, с письмом к последнему от 26 января 1835 года. Запись А. И. Тургенева заставляет предположить, что сначала они были показаны Николаю I в частном порядке через кого-либо из влиятельных друзей Пушкина. Эта запись вскрывает перед нами закулисную сторону цензурных мытарств Пушкина.

«10 декабря. <…> вечер у Жуков<ского> до 3-го часа: Пушкин, Веулгорский, Чернышёв-Кругликов[880], Гоголь.    <пропуск>. напомнил о шутке брата. Кн<язь> Адуев<cкий>[881]. Пили за здоровье Ивана Ник.».

Кто же этот Иван Николаевич, за здоровье которого пили Пушкин и его друзья? Перебираем в памяти знакомых пушкинского круга, — так звали лишь брата Наталии Николаевны Ивана Николаевича Гончарова (1810—1881), корнета лейб-гвардии Гусарского полка. В таком избранном обществе пили за этого юнца? Невероятно! И второе недоумение: почему Александр Иванович подчеркнул слова «Ивана Ник.»? Между тем упоминание о «шутке брата», а также недавние именины Николая (6 декабря) наводят на мысль, что тост в квартире Жуковского был провозглашён за Николая Тургенева. Опасаясь, что дневник может попасть в руки чиновников III отделения и скомпрометировать его друзей, пивших за здоровье декабриста-изгнанника, А. И. Тургенев зашифровал запись: вместо Николая Ивановича он написал: Ивана Николаевича, — и подчеркнул эти слова.

Вскоре А. И. Тургенев уехал в Москву.

«17 декабря. <…> У Орловых: о Уварове, о стихах Пушк<ина>. Тут и Чадаев».

В доме видного деятеля декабристского движения Михаила Фёдоровича Орлова (1788—1842), проживавшего в то время в Москве под тайным надзором, Александр Иванович рассказывал обществу о последних произведениях Пушкина, которые поэт читал ему при их встрече в столице. Откликом этой беседы у Орлова явилось письмо А. И. Тургенева к Жуковскому, написанное в тот же день, 17 декабря: «Скажи Пушкину, что ожидают здесь все его Пугачёвщины, а я со всеми. Мне нужно иметь её прежде отъезда, а 3-го генваря надеюсь или страшусь уже не быть здесь…»[882].

А. И. Тургенев вновь уезжал за границу. 19 января 1835 года он просил Жуковского: «Пушкину скажи, что я долго ожидал от него Пугачёва и беру с собою для Орл<ова>[883] чужой экз<емпляр>. — Здесь все разобраны. Нет ни одного в лавках. Если желает послать ко мне, то пусть отдаст в канцелярию гр<афа> Нессельр<оде>, отошлют на Вену. Напр<имер> пусть отдаст сыну директора канц<елярии> гр<афа> Нес<сельроде> Кудрявскому; он меня знает, но поскорее; может и это сделать чрез Смирнова. NB с своим аутографом — на память старины священной!»[884].

Как непосредственно и трогательно звучит последняя фраза! Забыта горечь на друзей-либералов, унеслось облачко минутной неприязни, нерушимой нежностью к Пушкину веет от этих слов А. И. Тургенева.

Не дождавшись в Москве желанного подарка, А. И. Тургенев писал Жуковскому 27 февраля 1835 года, на этот раз из Вены: «Экз<емпляр> Орлова, Пугачёвщины, читал посол[885], и переходит из русских рук в руки. Я ожидал здесь получить другой экз<емпляр> для себя. Скажи поэту-историку, что его помнит соименитая графиня (урожд. Урус<ова>). Посылаю в Москву множество указаний о новых явлениях в славянской литературе, и полное собрание песен народных, едва изданное. Пушкиным, Гончаровым поклон»[886].

Соименитая графиня — это Мария Александровна Мусина-Пушкина (урожд. Урусова, 1801—1853). Её отец был женат на Екатерине Павловне Татищевой, сестре русского посла в Вене, в доме которого и видел её Александр Иванович. По свидетельству Вяземского, Пушкин был влюблён в Марию Александровну и посвятил ей стихотворение «Кто знает край, где небо блещет». Как установил М. А. Цявловский, оно относится к концу 1827 или к началу 1828 года, когда М. А. Мусина-Пушкина и поэт встречались в петербургском свете[887]. Покорённый её красотой, Пушкин писал, что «рай полуденной природы» и «чудеса немых искусств» бледнеют перед ней.

Небезынтересна строка А. И. Тургенева о том, что он посылает в Москву, то есть для самого себя (по адресу своей двоюродной сестры А. И. Нефедьевой он обычно пересылал бумаги в свой московский архив) известия о славянской литературе. Мы помним, что в декабре 1834 года Пушкин просил А. И. Тургенева выслать ему славянские книги. Следовательно, и эта фраза письма предназначалась для Пушкина. А так как материалы в Москву А. И. Тургенев, как правило, посылал через Петербург, то возможно, что Пушкин ознакомился с этой посылкой.

В марте 1835 года А. И. Тургенев приехал в Италию и занялся разысканием и изучением исторических бумаг в Ватиканском архиве.

9 апреля он писал Жуковскому: «Посылаю тебе и Пушкину по черепаховой лире из-под неба Виргилия, от Эоловой арфы»[888]. Посылая изящный подарок, А. И. Тургенев вспомнил своё арзамасское прозвище, которым он не раз подписывал в журналах свои заграничные корреспонденции.

В июне — июле 1835 года А. И. Тургенев жил в Париже, в августе — в Лондоне, в сентябре вернулся во французскую столицу и зарылся с головой в архивы. О своих находках он сообщал в письмах; они были известны Пушкину; став издателем «Современника», он решил их опубликовать; 16 января 1837 года Пушкин писал А. И. Тургеневу: «Вот Вам Ваши письма. Должно будет вымарать казённые официальные фразы и также некоторые искренние, душевные слова, ибо не мечите etc. Что вы вставите, то постарайтесь написать почётче. Думаю дать этому всему вот какое заглавие: труды, изыскания, такого-то или А. И. Т. в Римских и Парижских архивах. Статья глубоко занимательная» (XVI, 218). Пушкину не довелось увидеть в печати эту статью: корреспонденция А. И. Тургенева появилась в пятом томе «Современника», выпущенном друзьями после гибели его издателя.

В декабре 1835 года А. И. Тургенев писал Вяземскому, что «наконец добился я здесь Пушкина „Пугачёва“: его читает теперь мой сожитель. Где автор, и не высидел ли чего на псковском пепелище?»[889].

Сожителем, по-видимому, назван Н. И. Тургенев. Далее Александр Иванович просил передать Пушкину, что у княгини Анны Александровны Голицыной должны находиться материалы по истории Пугачёва; А. И. Тургенев явно знал, что Пушкин собирался выпустить второе издание своего труда, и хотел обогатить его новыми документами.

Пространные письма-корреспонденции А. И. Тургенева непрестанно шли из Парижа в Петербург. Они отправлялись с надёжной оказией или с дипломатической почтой: это давало возможность писать свободно, то есть не опасаясь перлюстрации, о наиболее злободневных политических, общественных и литературных событиях. Эти письма читались и оживлённо обсуждались в пушкинском кругу. 29 декабря 1835 года Вяземский писал А. И. Тургеневу: «Я читал твоё письмо в субботу у Жуковского, который сзывает по субботам литературную братью на свой олимпический чердак. Тут Крылов, Пушкин, Одоевский, Плетнёв, барон Розен etc, etc. Все в один голос закричали: „Жаль, что нет журнала, куда бы выливать весь этот кипяток, сочный бульон из животрепещущей утробы настоящего!“»[890].

Письма А. И. Тургенева были сущей находкой для Пушкина-журналиста. 19 января 1836 года Вяземский писал Д. И. Тургеневу в Париж: «Пушкину дано разрешение издавать журнал, род „Quarterly review“. Прошу принять это не только к сведению, но и к исполнению и писать свои субботние письма почище и получше; только с тем, что ты не последуешь русскому обычаю вышеречённому, то есть „тех же щей, да пожиже“; нет, „тех же щей, да побольше“, потому что мы намерены расходовать тебя на здоровье журналу и читателям. Пушкин надеется на тебя»[891].

Письмо Вяземского задержалось. О журнале Пушкина Александр Иванович узнал стороной. 5 марта он писал Вяземскому и Жуковскому: «Последнее письмо моё с д’Андре[892] было от 29 февраля. Ему отдали его, когда уже он садился в коляску; другое было писано с ним же накануне.

Если бы я знал тогда, что Пушкин сделался журналистом, то уладил бы письмо так, чтобы он мог выбрать из него несколько животрепещущих крох с богатой трапезы европейской»[893].

Пока шёл обмен письмами, Пушкин и Вяземский уже «кроили» корреспонденции А. И. Тургенева для первого тома «Современника». Переписаны каллиграфическим почерком последние февральские «донесения» Александра Ивановича; им присваивается название «Париж (Хроника русского)». Три месяца спустя А. И. Тургенев, получив первый том пушкинского журнала, посылает в Петербург отчаянное письмо: «Сию минуту прочёл я „Современник“: я ещё весь в жару и в бешенстве. Никогда я не ожидал от вас такой лёгкости, едва ли не преступной, и неосмотрительности — разве я позволял вам печатать все ничтожности и личности? <…> Теперь ваша обязанность, обязанность Пушкина и Вяземского, спасти меня от дальнейших неприятностей, сказав, что это я посылал к себе мой дневник, не скрывая ни дел, ни мнений от друзей, но никогда не желая о других мыслить, вслух с публикой. <…> Подумайте об исправлении сколько возможно вашей обидной для меня ветрености. Повторяю запрещение печатать что-либо во второй книжке, кроме объяснения в мою пользу»[894].

Упрёки А. И. Тургенева справедливы лишь отчасти: он не подумал о том, что цензурные изъятия обеднили текст «Хроники русского» и второстепенные события невольно выдвинулись на передний план. Между тем Пушкин и Вяземский охотно исполнили просьбу Александра Ивановича — во втором номере «Современника» появилось редакционное объяснение; защищая автора «Хроники русского» от возможных нареканий, оно в то же время с разительной верностью характеризовало неповторимый «почерк» его корреспонденций:

«Глубокомыслие, остроумие, верность и тонкая наблюдательность, оригинальность и индивидуальность слога, полного жизни и движения, которые везде пробиваются сквозь небрежность и беглость выражений, служат лучшим доказательством того, чего можно было бы ожидать от пера, писавшего таким образом про себя, когда следовало бы ему писать про других. Мы имели случай стороною подслушать этот à part[895], подсмотреть эти ежедневные, ежеминутные отметки, и торопились, как водится ныне в эпоху разоблачения всех тайн, поделиться удовольствием и свежими современными новинками с читателями „Современника“. Можно было бы, и по некоторым отношениям следовало бы для порядка, дать этим разбросанным чертам стройное единство, облачить в литературную форму. Но мы предпочли сохранить в нём живой, тёплый, внезапный отпечаток мыслей, чувств, впечатлений, городских вестей, бульварных, академических, салонных, кабинетных движений, — так сказать стенографировать эти горячие следы, эту лихорадку парижской жизни»[896].

Редакционное объяснение удовлетворило А. И. Тургенева. В четвёртом томе «Современника» было опубликовано продолжение «Хроники русского».

Пушкин отбирал корреспонденции и для следующих номеров «Современника». Смерть Пушкина нанесла непоправимый урон печатанию «Хроники русского». 4(16) февраля 1838 года А. И. Тургенев жаловался Вяземскому: «Спасибо за письма и за книги, но досадно, что ты, продержав у себя мои некогда интересные письма, ни слова прежде не сказал мне, что они не годятся для „Современника“. Пушкин не так думал, и одна тетрадь была им самим приготовлена к изданию. Какое же право имели издатели отбросить её?»[897] Было несказанно обидно, и два дня спустя Александр Иванович заносит в дневник: «Теперь всё приутихло в уме, как и в сердце, особливо с тех пор, как журнал Пушкина предпочитает статьи о тамбовском патриотизме письмам, коих строки Пушкин хотел вырезать на меди — золотыми буквами!»[898]

Однако мы невольно забежали вперёд. Вернёмся к 1836 году. 29 февраля А. И. Тургенев сообщал Вяземскому: «Вчера провёл я первый вечер у Ламартина. Он просит у меня стихов Пушкина в прозе; стихов переводных не хочет. Я заказал сегодня графу Шувалову перевести, но ещё не остановился на выборе пиесы»[899]. Пушкин, вероятно, знал об интересе Ламартина к его творчеству; ведь месяцем раньше Вяземский писал А. И. Тургеневу, чтобы тот «в ожидании стихов Пушкина» перевёл и передал Ламартину, какое-нибудь стихотворение Кольцова[900]. Впрочем, сам Пушкин не был поклонником Ламартина. Если в 1823 году в черновике письма к Вяземскому были строки о том, что «первые думы Ламарт<ина> в св<оём> роде едва ли не лучше Дум Рыл<еева>» (XIII, 381), то с середины 1820-х годов его отзывы о французском поэте становятся всё холоднее. В одной из заметок 1830-х годов Пушкин вспоминал о том, «как сладкозвучный, но однообразный Ламартин готовил новые благочестивые Размышления» (XI, 175). В глазах Пушкина благочестие отнюдь не было проявлением глубокого ума и искреннего чувства. «Благочестивому» Ламартину Пушкин противопоставлял «любезного повесу» Альфреда де Мюссе: «Сладострастные картины, коими наполнены его стихотворения, превосходят, может быть, своею живостию самые обнажённые описания покойного Парни» (там же).

Об этом «любезном повесе» Вяземский писал А. И. Тургеневу: «Альфред Мюссе решительно головою выше в современной фаланге французских литераторов. Познакомься с ним и скажи ему, что мы с Пушкиным угадали в нём великого поэта, когда он ещё шалил…»[901].

Совет Вяземского пришёлся по душе Александру Ивановичу; он вскоре познакомился с Альфредом де Мюссе и, надо думать, передал ему лестный отзыв своих петербургских друзей.

В середине июня 1836 года Александр Иванович выехал из Парижа на родину. Посетив по дороге осиротевший Веймар и поклонившись праху Гёте, он приехал в Москву. Затем он совершил двухмесячную поездку в Симбирск и Тургенево и вернулся в Москву в начале октября.

20 ноября 1836 года Александр Иванович выехал в Петербург. Наступили месяцы самых тесных его отношений с Пушкиным. В письме к И. С. Аржевитинову, своему двоюродному брату, А. И. Тургенев писал 30 января 1837 года: «Последнее время мы часто видались с ним и очень сблизились; он как-то более полюбил меня, а я находил в нём сокровища таланта, наблюдений и начитанности о России, особенно о Петре и Екатерине, редкие, единственные. Сколько пропало в нём для России, для потомства, знают немногие…»[902].

В 1928 году П. Е. Щёголев опубликовал выдержки из дневника А. И. Тургенева с 25 ноября 1836 года по 19 марта 1837 года[903]. Исследователь привлёк для своей работы лишь те записи, которые относились к дуэли и смерти поэта. Наиболее содержательные, насыщенные идейной информацией записи А. И. Тургенева о его беседах с Пушкиным остались без пояснения. Позднее только небольшая часть их привлекла внимание пушкинистов (М. П. Алексеев, И. Л. Фейнберг). Попытаемся же не торопясь прочесть эти записи.

«15 декабря. <…> вечер у Пушкиных до полуночи. Дал песнь о полку Игореве для брата с надписью. О стихах его, Р. и Б.[904]. Портрет его в подражании Державину: „весь я не умру!“ О М. Орл<ове>, о Кисел<ёве>, Ермол<ове> и к. Менш<икове>. Знали и ожидали, „без нас не обойдутся“. Читал письмо к Чадаеву, не посланное».

Начало этой записи прокомментировано самим А. И. Тургеневым в его письме к брату в Париж: «О песне о Полку Игор<еве> переговорю с Пушкин<ым>, который ею давно занимается и издаёт с примечаниями. <…> Полночь. Я зашёл к Пушкину справиться о песне о Полку Игореве, коей он приготовляет критическое издание. Он посылает тебе прилагаемое у сего издание оной на древнем русском (в оригинале) латинскими буквами и переводы Богемский и Польский; и в конце написал и своё мнение о сих переводах. У него случилось два экз<емпляра> этой книжки. Он хочет сделать критическое издание сей песни, в роде Шлёцерова Нестора и показать ошибки в толках Шишкова и других переводчиков и толкователей; но для этого ему нужно дождаться смерти Шишкова, чтобы преждевременно не уморить его критикою, а других смехом. Три или четыре места в оригинале останутся неясными, но многое пояснится, особливо начало. Он прочёл несколько замечаний своих, весьма основательных и остроумных: всё основано на знании наречий слав<янских> и языка русского»[905].

Смерть прервала работу Пушкина над «Песней…» — статья его не была дописана; не удалось ему довести до конца и редактирование перевода «Песни…», сделанного Жуковским.

После «Песни…» разговор зашёл о современной поэзии. Пушкин прочёл «Памятник» — «портрет его в подражании Державину», как записано в дневнике. М. П. Алексеев, посвятивший обширный труд этому стихотворению[906], установил, что сохранилось лишь два достоверных свидетельства о «Памятнике», относящихся к 1836 году, то есть ко времени его создания, — это письмо Александра Карамзина к брату Андрею, датированное 31 августа 1836 года, в котором сообщалось, что Пушкин читал это стихотворение Н. А. Муханову, и дневниковая запись А. И. Тургенева.

И долго буду тем любезен я народу,
Что чувства добрые я лирой пробуждал,
Что в мой жестокий век восславил
                                            я свободу
И милость к падшим призывал
(III, 424).
Обсуждение «Памятника», естественно, перешло в разговор о декабристском движении. Речь зашла об А. С. Меншикове, участвовавшем вместе с М. Ф. Орловым в преддекабристском Ордене Русских рыцарей, о генерале Ермолове, о начальнике штаба 2-й армии П. Д. Киселёве. Все эти лица составляли негласный резерв декабристов; недаром кому-то из них принадлежит фраза, записанная А. И. Тургеневым: «без нас не обойдутся».

Разговор о событиях 14 декабря, о судьбах России подвёл собеседников к «Философическому письму» Чаадаева. За этот глас вопиющего в пустыне автор, по приказу царя, объявлен был сумасшедшим, журнал «Телескоп» запрещён, Н. И. Надеждин, редактор его, сослан в Усть-Сысольск под надзор полиции. При обыске у Чаадаева изъяли брюлловский портрет Александра Ивановича с подписью «Без боязни обличаху»; это был старинный девиз рода Тургеневых.

За неделю до репрессий,обрушившихся на Чаадаева, А. И. Тургенев писал Жуковскому: «Я и сам не на шутку напал на Ч<аадаева>, как скоро узнал, , что письмо его напечатано, да и он за моё нападение тогда не на шутку на меня рассердился, но с тех пор, как вся Москва, от мала до велика, от глупца до умника, от к<нязя> Г<олицына> до Баратынского, опрокинулась на него и он сам пришёл в какую-то робость, мне уж его и жаль стало»[907].

Пушкин не остался в стороне от общих толков. 19 октября он писал Чаадаеву подробное письмо; написал, но не отправил. Серьёзная полемика была немыслима и к тому же небезопасна.

Пушкин был согласен о мрачной оценкой современного состояния России; но он решительно отверг чаадаевский тезис о том, что у России нет прошлого; он напоминал Чаадаеву о многих славных страницах русской истории.

До чего же близким единомышленником считал Пушкин Александра Ивановича, если именно ему прочёл положенное под спуд письмо. А прочесть было необходимо; письмо жгло; оно не давало покоя; хотелось проверить силу аргументации, внутреннюю логику доводов. Для нас, знающих исторические и общественные взгляды А. И. Тургенева, несомненно, что в споре с Чаадаевым он взял сторону Пушкина.

Какой разнообразный круг вопросов подвергался суду Пушкина и А. И. Тургенева! Под влиянием затянувшейся до полночи беседы Александр Иванович вскоре писал своей знакомой, хозяйке московского литературного салона Екатерине Александровне Свербеевой: «Пушкин мой сосед. Он полон идей, и мы очень сходимся друг с другом в наших нескончаемых беседах; иные находят его изменившимся, озабоченным и не принимающим в разговоре того участия, которое прежде было столь значительным. Я не из их числа, и мы с трудом кончаем разговор, в сущности, не заканчивая его, то есть никогда не исчерпывая начатой темы»[908].

Перед нами возникают два образа Пушкина: один — камер-юнкера двора его императорского величества, затравленного постыдными дипломами и злыми языками, ожесточённого до предела; другой — поэта, оживлённого и словоохотливого в обществе Александра Ивановича.

«21 декабря. <…> Пушкину обещал о Шотландии. После обеда у князя Вяз<емского> с Пушкиным и пр<очими>».

Александр Иванович исполнил своё обещание 9 января; под этой датой отмечено, что передал Пушкину «выписки из моего журнала о Шотландии и Веймаре».

Выписки А. И. Тургенева о Веймаре Пушкин сразу же стал готовить к печати; под названием «Отрывок из записной книжки путешественника (Веймар. Тифурт. Дом и кабинет Гёте. Письмо к нему В. Скотта)» они появились в пятом томе «Современника», вышедшем в свет после смерти Пушкина.

Выписки о Шотландии до сего времени неизвестны. Однако сюжет их ясен: Александр Иванович передал Пушкину описание своей поездки из Лондона в Абботсфорд летом 1828 года. Посещение шекспировских мест, Оксфорда, Вудстока и Кенильворта, знакомство с Робертом Саути, трёхдневное пребывание в гостях у Вальтера Скотта — вот о чём рассказывалось в «выписках» А. И. Тургенева.

На основании заметок Пушкина и других материалов выявлен целый ряд работ, которые издатель «Современника» собирался включить в ближайшие номера журнала. Теперь к этому списку следует добавить шотландский «цикл» А. И. Тургенева, представляющий занимательную мемуарную хронику; этот жанр особенно привлекал внимание Пушкина.

24 декабря Александр Иванович был в гостях у графини Эмилии Карловны Мусиной-Пушкиной. «Я сидел подле Пушкина и долго и много разговаривал. Вяземский порадовал действием, произведённым моей Хроникою. Пуш<кин> о Мейендорфе: притворяется сердитым на меня за то, что я хотел спасти его. Пушк<ин> зазвал к себе. <…> Читал роман Пушкина».

В эти дни вышел в свет четвёртый том «Современника»; в нём было напечатано продолжение парижской «Хроники русского» — о благоприятных отзывах на неё сообщил Вяземский. В этом же номере «Современника» появилась «Капитанская дочка», которую вечером, вернувшись от Пушкина, читал А. И. Тургенев.

Слова Пушкина о бароне Мейендорфе расшифровать не удалось. Ясно лишь одно: последний вёл себя недостойно; 17 января Александр Иванович записал: «Подлы движения Мейендорфа». По-видимому, он отплатил неблагодарностью за хлопоты о нём А. И. Тургенева.

«25 декабря. <…> к Карам<зиным>. С Пушкиным выговаривал ему за словцо о Жуков<ском> в IV № Соврем<енника> (Забыл Барклая)».

Стихотворение Пушкина «Полководец», посвящённое Барклаю де Толли, вызвало полемику. Л. И. Голенищев-Кутузов, племянник Кутузова, в своей брошюре упрекал Пушкина в желании умалить заслуги великого полководца. Пушкин вынужден был напечатать объяснение[909], в котором писал: «…не могу не огорчиться, когда в смиренной хвале моей вождю, забытому Жуковским, соотечественники мои могли подозревать низкую и преступную сатиру…» (XII, 134). Действительно, в стихотворении Жуковского «Певец во стане русских воинов» Барклай де Толли не упомянут среди героев Отечественной войны 1812 года.

Этот частный случай имел для Пушкина более широкое значение. В эти годы мысль о забвении заслуг исторического лица, будь то полководец или писатель, часто всплывала в его сознании. Вполне вероятно, что, упрекая неблагодарных современников, Пушкин мог думать и о собственной судьбе.

В последние дни года на страницах дневника А. И. Тургенева начинает мелькать имя Гизо. 26 декабря он беседовал с французским послом Барантом о какой-то речи Гизо, 27 декабря Барант прислал ему эту речь. Наконец, 30 декабря он записал: «Жук<овский>, Пушк<ин>, Блуд<ов>, Уваров о Гизо».

Имя Гизо, французского историка и политического деятеля, было отлично известно Пушкину. Ещё в «Графе Нулине» (1825) Пушкин, иронизируя над своим героем, писал, что он вернулся из чужих краёв «с ужасной книжкою Гизота» — намёк на его политические памфлеты либерального толка. В начале 1830-х годов, задумав писать труд о французской революции, Пушкин читал исторические сочинения Гизо; в библиотеке Пушкина сохранились книги Гизо, в переписке не раз упоминаются его работы. Чем же был вызван повышенный интерес к Гизо в декабре 1836 года?

10(22) декабря в Париже при большом стечении публики на место умершего философа, экономиста, члена Конвента во времена Великой французской революции Дестю де Траси был избран Гизо; в этот день он стал одним из сорока «бессмертных» Французской академии. По установленному ритуалу Гизо произнёс речь — надгробное слово своему предшественнику. Именно эта речь и обсуждалась в петербургских салонах.

Гизо запечатлел жизненный путь Дестю де Траси на грозовом небосклоне французской истории. Его речь была величественным дифирамбом «великому столетию, которое завоевало мир», восхвалением «великого философа, последнего из поколения великих философов»[910]. Гизо прославлял титанов мысли XVIII века — Монтескьё и Руссо, Вольтера и Бюффона, Кондильяка и Гельвеция, Дидро и Дестю де Траси.

В его речи попеременно слышались два голоса: то уверенный голос самого Гизо, представителя нового времени, нового поколения, принявшего эстафету прогресса и просвещения от великих энциклопедистов; то голос Дестю де Траси, разочарованного тем, что не удалось установить на земле царство разума. Якобинская диктатура и наполеоновское самовластие сокрушили его веру в человечество. Правда, он дожил до возрождения популярности своих учителей, дождался и собственного успеха. Но «настоящее его не удовлетворяло, к будущему он не питал доверия»[911].

А. И. Тургенев не поделился с нами мнением Пушкина о речи Гизо. Но, зная высказывания Пушкина о современной ему Франции, можно предполагать, что ему был ближе скепсис Дестю де Траси, нежели оптимизм Гизо.

«6 генваря <…> (1837 г. — М. М.) в 10 час. вечера отправился к Фикельмону: там любопытный разговор наш с Пушкин<ым>, Барантом, кн. Вязем<ски>м. Хитрово одна слушала, англичанин после вмешался. Барант рассказывал о записках Талейрана, кои он читал, с глазу на глаз с Тал<ейраном>, о первой его молодости и детстве. Много нежного, прекрасного, напоминающего les Confessions de J. J. Rousseau[912]. В статье о Шуазеле, коего не любит Тал<ейран>, много против Шуазеля. Шуазель дурно принял Талейрана и не любил его. Бакур будет издателем записок его. О Лудвиге XVIII, как редакторе писем и записок. Письмо к дофину, отданное Деказу. О записках Екатер<ины>, о Потёмкине. Письмо Монтескьё по смерти Орлеанского. После Монтескьё осталось много бумаг, они были у Лене, для разборки и издания: вероятно, возвращены внуку Монтескьё, недавно умершему в Англии, и пропали. С Фикельмоном: о книге Лундмана. У него есть шведская рукопись Бока, шведа, пленного, сосланного в Сибирь, откуда он прислал рапорт о войне в Штокгольм, обвиняя во многом Карла XII. С Либерманом о Минье; с Хитровой и Аршияком — о плотской любви. Вечер хоть бы в Париже! Барант предлагал Пушкину перевести Капитанскую дочь».

Эта запись позволяет нам понять мир умственных интересов Пушкина; показывает, что предчувствие неумолимо надвигавшейся трагической развязки не опустошило его деятельный ум, не лишило его восприимчивости к интеллектуальным впечатлениям бытия.

Подробности об этом вечере содержатся в письме А. И. Тургенева к А. Я. Булгакову: «…мы провели очаровательный вечер у австрийского посла: этот вечер напомнил мне самые интимные салоны Парижа. Составился кружок из Баранта, Пушкина, Вяземского, прусского министра[913] и вашего покорнейшего слуги. Мы беседовали, что очень редко в настоящее время. Беседа была разнообразной, блестящей и очень интересной, так как Барант рассказывал нам пикантные вещи о Талейране и его мемуарах, первые части которых он прочёл; Вяземский вносил свою часть, говоря свои острые словечки, достойные его оригинального ума. Пушкин рассказывал нам анекдоты, черты Петра I и Екатерины II, и на этот раз я тоже был на высоте этих корифеев литературных салонов…»[914].

Беседа имела явно «мемуарный» характер. Французский посол Проспер Барант и, как будет видно далее, А. И. Тургенев рассказывали о неизданных мемуарах Талейрана. Пушкин, крайне интересовавшийся в 1830-е годы мемуарами, воспоминаниями, хрониками — словом, документальными литературными жанрами, откликался рассказами, почерпнутыми из мемуарных источников, из засекреченных, но тем не менее известных Пушкину записок Екатерины II, из свидетельств современников её царствования. Разговор шёл откровенный: историки Пушкин и Барант, разыскатель исторических бумаг А. И. Тургенев не славословили сильных мира сего, а судили их непредвзятым просвещённым судом, отдавали должное их заслугам, порицали их пороки.

Слова Александра Ивановича о том, что на этот раз он «тоже был на высоте этих корифеев литературных салонов», можно легко расшифровать, если прочесть его заграничные дневники.

Александр Иванович лично знал Талейрана по Парижу и Лондону, бывал в салоне герцогини Талейран-Перигор, супруги племянника Талейрана. Теперь было самое время блеснуть перед слушателями искромётной импровизацией о первейшем французском дипломате. Вдобавок А. И. Тургенев был наслышан о мемуарах Талейрана; он мог рассказать — и конечно рассказал — о них кое-что примечательное. Вот его записи за 1828 год.

«31 марта. Полночь. Обедал у Лансдовна с Дюмоном <…> и с другими. Дюмон говорил много о Каподистрии, о Бонштетине, о Талейране и пр. Сказывал черту Капод<истрии>, отказавшегося от пенсии, которую предлагал ему имп<ератор> Ник<олай>, сказав, что когда будет иметь в оной нужду, то к нему первому обратится.

Дюмон читал многое из записок Талейрана в Женеве, где Талейран провёл с неделю. Примечательнейшее есть конгресс Эрфуртский, коего подробности и тайны никому ещё доселе неизвестны. — Я пересказал Николаю всё, что слышал, а он пересказал мне то, что знал о предложении государя, чрез б<арона> Штейна, посылавшего с письмами о сём Николая из Нанси в Женеву к Пиктету — французам Бурбонов. Только Штейн и Поцци были за них из русских. Несельроде и другие толковали о мире с Наполеоном»[915].

Речь шла о закулисной дипломатической борьбе: вынужденный после заключения Тильзитского мира (1807) пойти на сближение с Наполеоном и подписать в октябре 1808 года Эрфуртскую конвенцию, Александр I предпринимал первые тайные шаги, направленные к реставрации династии Бурбонов.

«25 апреля. <…> Дюмон сидел у меня и говорил о записках Талейрана, кои он читал ему. Желая убедить его в достоверности своих записок, Талейран прочёл ему те части повествования, в коих происшествия известны Дюмону, как свидетелю, очевидцу оных. Он нашёл одну истину и рассказ верный и оригинальный. Тал<ейран>, по мнению Дюмона, более нежели кто-нибудь знает историю своего времени; начинает оную с своего детства, с вступления в духовное звание — и тотчас переходит к революции. Ум его и разговор необыкновенно блистательный: madame Stahl признавалась Дюмону, что она определила для себя почти все роды умов, но Талейранова ума по сию пору постигнуть, или по крайней мере определить, не может. Дюмон отвечал ей, что его разговор отличается тем, что он обыкновенно перескакивает две или три идеи inter medias res[916] и заставляет слушающего отгадывать их и находить развязку в той мысли, которую содержит сказанное слово Талейрана. В пример сего Дюмон привёл ответ Талейрана, когда его спросили о герцоге Ришелье: „C’est l’homme du monde qui connait le mieux l’administration d’Odessa“[917]. Слушателю приятно самому придумать всё то, что нужно первому министру Франции вдобавок к познанию — Одессы!!»[918].

Рассказы Баранта и А. И. Тургенева о Талейране не могли не заинтересовать Пушкина. Талейран был слишком заметной фигурой европейской истории за последние полвека, чтобы можно было оставаться безучастным к нему. Но интерес не означал одобрения. Пушкин порицал правление Луи Филиппа, и он переносил своё осуждение на тех политических деятелей, которые помогали упрочению нового режима. 21 августа 1830 года Пушкин с убийственной иронией писал Е. М. Хитрово: «Брак г-жи де Жанлис с Лафайетом был бы вполне уместен; а венчать их должен был бы епископ Талейран. Так была бы завершена революция» (XIV, 415; подлинник по-французски).

«9 генваря. <…> Я зашёл к Пушкину: он читал мне свой pastiche[919] на Вольтера и на потомка Jeanne d’Arc[920]. Потом он был у меня и мы рассматривали франц<узские> бумаги и заболтались до 4-х час<ов>. Ермол<ов>, Орл<ов>, Кисел<ёв> всё знали и ожидали: без нас дело не обойдётся. Ермол<ов>, желая спасти себя, спас Грибоедова. Узнав, предварил его за два часа. Обедал у Татар<инова>. Зашёл опять к Пушкину. Прочёл ему письмо моё о Жольвекуре <…> Дал Пушкину мои письма, переписку Бонштеттена с m-me Stahl, его мелкие сочинения; выписки из моего журнала о Шотландии и о Веймаре».

По этой записи можно судить, как стремительно шло сближение Пушкина с А. И. Тургеневым. Они буквально не могут обойтись друг без друга, встречаясь по нескольку раз в день. Сначала Александр Иванович зашёл к Пушкину и тот прочёл ему только что написанное произведение «Последний из свойственников Иоанны д’Арк». Затем Пушкин посетил А. И. Тургенева и рассматривал вместе с ним копии документов по истории России, извлечённые из парижских архивов. Вслед за осмотром исторических бумаг разговор обратился к делу о декабристах. Как и во время их беседы 15 декабря, вновь стали мелькать имена Ермолова, М. Ф. Орлова, П. Д. Киселёва; всплыло и имя Грибоедова, которого спас Ермолов: генерал предупредил его о предстоящем аресте по делу восстания на Сенатской площади — Грибоедов успел уничтожить компрометирующие его самого и Ермолова документы[921].

И, наконец, третий раз в этот день встречаются Пушкин и Александр Иванович. Последний снова зашёл к Пушкину с ворохом бумаг. Он передал Пушкину очередную пачку писем-корреспонденций, выписки из своего дневника о Шотландии и Веймаре, сочинения швейцарского писателя Карла Виктора Бонштеттена и его переписку с мадам де Сталь. Со скончавшимся в 1832 году Бонштеттеном А. И. Тургенев был лично знаком, мог рассказывать Пушкину о нём по своим встречам в Швейцарии. Кроме того, А. И. Тургенев прочёл Пушкину своё письмо о французском писателе Поле де Жюльвекуре.

Один перечень тем показывает, какими насыщенными до предела были три свидания Пушкина с А. И. Тургеневым в этот короткий январский день.

Многое сближало их в эти дни: подготовка «Хроники русского» для «Современника», обозрение архивных сокровищ А. И. Тургенева, библиотеки Пушкина, собеседования по широкому кругу исторических и злободневных вопросов — словом, общность умственных интересов.

Сближала их и забота А. И. Тургенева о журнальных делах Пушкина. В эти дни Александр Иванович писал в Париж:

«1837 13/25 Janvier

<..> J’aurai bien desiré de recevoir une lettre de Mr. Marmier, avec quelques détails sur son voyage. Dites le lui de ma part. Cette lettre retentirait dans le СовременникContemporain, journal écrit Poushkin, notre premier poète. Tachez s’en obtenir une de Mr. Marmier et rappellez lui sa promesse. Elle peut être courte, mais elle sera tous près bonne»[922].

(Перевод: «1837 13/25 января <…> Я хотел бы получить от Мармье письмо с некоторыми подробностями его путешествия. Скажите ему об этом от меня. Это письмо появилось бы в „Современнике“, журнале Пушкина, нашего первого поэта. Возьмите на себя труд заполучить письмо от Мармье и напомнить ему о его обещании. Письмо может быть коротким, но оно должно быть довольно искусным».)

Ксавье Мармье (1809—1882) — французский литератор; в середине 1830-х годов он принимал участие в экспедиции, снаряжённой Французской академией в Скандинавские страны; в 1837 году в журнале «Московский наблюдатель» были напечатаны его путевой очерк «Природа в Дании» и литературное эссе «Жизнь поэтов». После смерти Пушкина он побывал в России и издал в 1843 году «Письма о России, Финляндии и Польше». Позднее Ксавье Мармье перевёл на французский язык повести Пушкина и написал о нём статью. Вот этого-то французского писателя приглашал Александр Иванович участвовать в «Современнике».

Было ещё одно обстоятельство, из-за которого так сильно, хотя, по всей вероятности, безотчётно, стремились друг к другу Пушкин и Александр Иванович. О положении Пушкина в дни надвигавшейся катастрофы писалось много, оно хорошо известно, и нет нужды повторяться. Отверженным чувствовал себя и А. И. Тургенев. 14 января он записал: «Опять от меня многие отворачивались, но и я от многих»; поколебалась уверенность даже в дружбе Жуковского:

«Нужны ли мы друг другу?» — с горечью писал он в тот же день.

«15 генваря. <…> Зашёл к Пушкину; стихи к Морю о брате. <…> Стихи Пушкина к гр. Закр<евско>й».

Подробнее об этом свидании Александр Иванович писал И. С. Аржевитинову: «…прочёл он мне наизусть много стихов, коих я не знал, ибо они не были напечатаны. Одни более других мне понравились и тем уже, что написаны давно по случаю распространившегося слуха, что будто брат Н<иколай> выдан англичанами; стихи адресованы к другому поэту, который написал стихи К морю и славил его»[923].

Другой поэт — Вяземский. Летом 1826 года он жил в Ревеле, где, узнав о расправе над декабристами, написал стихотворение «Море»; поэт противопоставлял запятнанной преступлениями земле чистую морскую стихию, воспевал «светлые, вечно юные» волны. Своё стихотворение Вяземский послал в Михайловское. Вскоре он получил ответ Пушкина:

«Так море, древний душегубец,
Воспламеняет гений твой?
Ты славишь лирой золотой
Нептуна грозного трезубец.
Не славь его. В наш гнусный век
Седой Нептун Земли союзник.
На всех стихиях человек —
Тиран, предатель или узник.
Сердечно благодарю тебя за стихи. Ныне каждый порыв из вещественности — драгоценен для души. Критику отложим до другого раза. Правда ли, что Николая Т<ургенева> привезли на корабле в П<етер>Б<ург>? Вот каково море наше хвалёное!» (XIII, 290—291).

Слух оказался ложным.

Не случайно в тяжёлые преддуэльные дни в памяти Пушкина всплыли эти строки: пессимистический афоризм, завершающий философическое раздумие, с особой силой звучал для него в это время. Сочувственный отзыв нашло оно и в душе Александра Ивановича; он попросил список стихов; на следующий день поэт исполнил его просьбу; 21 января А. И. Тургенев отослал их в Париж брату, нечаянному виновнику пушкинского шедевра.

15 января Пушкин читал Александру Ивановичу также и другие неопубликованные стихи; в дневнике они не обозначены; лишь несколькими строками ниже сказано о стихах Пушкина к Аграфене Фёдоровне Закревской. Пушкин посвятил ей три стихотворения. Какое из них имеет в виду А. И. Тургенев? Стихотворения «Портрет» и «Наперсник» были напечатаны в «Северных цветах» на 1829 год; следовательно, речь идёт о третьем, которое при жизни Пушкина не публиковалось:

Счастлив, кто избран своенравно
Твоей тоскливою мечтой,
При ком любовью млеешь явно,
Чьи взоры властвуют тобой;
Но жалок тот, кто молчаливо,
Сгорая пламенем любви,
Потупя голову, ревниво,
Признанья слушает твои
(III, 661).
Читая Александру Ивановичу эти строки, Пушкин мог мысленно переадресовывать их Наталии Николаевне. Но это уже область догадок и предположений, которые нельзя ни опровергнуть, ни доказать.

«21 генваря. <…> Зашёл к Пушкину о Шатобриане и о Гёте, о моём письме из Симбирска — о пароходе, коего дым проест глаза нашей татарщине».

Это смелое, образное выражение сорвалось с пера А. И. Тургенева 7 сентября 1836 года в письме к Вяземскому: «Как моё Европейство обрадовалось, увидев у Симбирска пароход, плывущий из Нижнего к Саратову и Астрахань. Хотя на нём сидели татары и киргизы! Отчизна Вальтера-Скотта благодетельствует родине Карамзина и Державина. Татарщина не может долго устоять против этого угольного дыма Шотландского; он проест ей глаза, и они прояснятся»[924].

Многое видел Александр Иванович во время своих заграничных странствий, о многом он мог рассказать Пушкину. Вплотную столкнулся он с промышленной Европой летом 1828 года при известной уже нам поездке из Лондона в Абботсфорд и Эдинбург. По всей вероятности, он не скупился знакомить своих друзей с картинами, столь непривычными русскому глазу.

А. И. Тургенев не был «залётным путешественником». Он понял, что в окутанных дымом фабричных корпусах, мимо которых неслась почтовая карета, рождалась Европа завтрашнего дня.

Перед Пушкиным был собеседник, хорошо осведомлённый о ходе промышленного перевоплощения Англии. А ведь мы знаем, что Пушкин интересовался коренной перестройкой английской экономики, тем социальным антагонизмом, который, подобно раковой опухоли, неумолимо разрастался в дыму заводских корпусов. В статье «Путешествие из Москвы в Петербург» он писал:

«Прочтите жалобы английских фабричных работников: волосы станут дыбом от ужаса. Сколько отвратительных истязаний, непонятных мучений! какое холодное варварство с одной стороны, с другой какая страшная бедность! Вы подумаете, что дело идёт о строении фараоновых пирамид, о евреях, работающих под бичами египтян. Совсем нет: дело идёт о сукнах г-на Смидта или об иголках г-на Джаксона» (XI, 257).

21 января Александр Иванович ещё раз встретился с Пушкиным: «Обедал у Лубяновского с Пушкиным, Стогом, Свиньиным, Багреевым и пр. Анекдоты о Платоне, <I нрзб.>, Репнине, Безбородке, Тутолмине и Державине. Донос его на Тутолмина и поступок императрицы».

Обед был у Фёдора Петровича Лубяновского (1777—1869), сенатора, переводчика, в молодости служившего адъютантом у генерал-фельдмаршала Николая Васильевича Репнина. Лубяновский жил на Мойке, в одном доме с Пушкиным. Среди гостей были Александр Алексеевич Фролов-Багреев, зять М. М. Сперанского, управляющий государственным заёмным банком; Павел Петрович Свиньин, литератор, издатель «Отечественных записок», в которых он печатал материалы по истории России; Стог Алексей Данилович, сенатор, член Английского клуба, литератор.

Предметом общего разговора было царствование Екатерины II. Говорили о московском митрополите, церковном ораторе, авторе богословских книг Платоне (Левшине, 1737—1812), о дипломате, секретаре Екатерины II, князе Александре Андреевиче Безбородко и о некоторых других государственных деятелях того времени. Беседовали и о ссоре Олонецкого наместника Тимофея Ивановича Тутолмина с Державиным, назначенным туда губернатором в конце 1784 года. Тутолмин поехал в столицу с жалобой на Державина. Последний послал вдогонку донесение о беспорядках в тех частях управления, которые были подведомственны наместнику. Тутолмин был вызван к Екатерине II и на коленях просил милости. Биограф Державина, академик Я. К. Грот писал об этом: «О том, что Тутолмин в кабинете императрицы бросился ей в ноги, ходили действительно слухи, но тому были различные толкования. Противная Державину партия рассказывала, что Тутолмин, по приезде из Петрозаводска, несколько раз был приглашаем к столу императрицы, чтоб в первый раз, после обеда, она дала ему прочесть донесение Державина, а через несколько времени потребовала у него отзыва об этой бумаге, и на замечание о её неосновательности будто бы сказала, что и сама ничего не находит в ней кроме поэзии; будто бы Тутолмин, откланиваясь, заявил, что просит одной милости: стал на колени и, поцеловав руку государыни, ходатайствовал о пожаловании Державину ордена Владимира 2-й степени, что она и одобрила, похвалив Тутолмина за благородный поступок»[925].

Далее Я. К. Грот высказывает сомнение в этой версии, указав, что Державин получил орден Владимира не 2-й, а 3-й степени, и то не в Петрозаводске, а уже в Тамбовской губернии в 1787 году. Но нас в данном случае интересует не достоверность этого рассказа, а источник информации биографа Державина; в примечании к этому месту он писал: «Это рассказывал мне покойный Ф. П. Лубяновский, некогда адъютант Репнина, очень не благоволивший к поэту. <…>. Он уверял, что слышал этот рассказ от самого Тутолмина в бытность его московским генерал-губернатором и передавал его с разными прикрасами, прибавляя в заключение, что бывший наместник не удовольствовался упомянутою просьбой, но при вторичной, прощальной аудиенции просил ещё последней милости: чтоб ему дозволено было самому надеть на Державина пожалованный орден»[926].

Итак, круг замкнулся: оказалось, что тот самый Лубяновский, который рассказывал анекдоты екатерининского царствования Пушкину и его друзьям, осведомлял Я. К. Грота. Мы можем быть уверены, что в обоих случаях он передавал одни и те же красочные подробности о распре Державина с Тутолминым.

«23 генваря. Кончил переписку Веймарского дня, прибавил письмо 15 англичан к Гёте и ответ его в стихах и после обеда отдал и прочёл бумагу Вяземскому, а до обеда зашли ко мне Пушкин и Плетнёв и читали её и хвалили. Пушкин хотел только выкинуть стих<отворение> Лобанова».

Эта корреспонденция А. И. Тургенева появилась в пятом томе «Современника» без стихотворения Лобанова. Но отсутствует в ней и стихотворный ответ Гёте, вместо которого напечатано письмо Вальтера Скотта к Гёте.

«24 генваря. Воскресенье. Кончил чтение Шатобриана Англ<ийской> литер<атуры>. Сколько прекрасных страниц, гармонических и трогательных; но где англ<ийская> литература? Везде он, а Мильтон редко выглядывает из-под Шатобриана…»

Пусть в этой записи нет прямого упоминания Пушкина; обойти её было бы непростительной ошибкой. Вспомним, что в конце 1836 года Пушкин в статье «О Мильтоне и Шатобриановом переводе „Потерянного рая“» писал о той же книге французского писателя: «В учёной критике Шатобриан не твёрд, робок, и сам не свой; он говорит о писателях, которых не читал; судит о них вскользь и понаслышке и кое-как отделывается от скучной должности библиографа; но поминутно из-под пера его вылетают вдохновенные страницы; он поминутно забывает критические изыскания и на свободе развивает свои мысли о великих исторических эпохах, которые сближает с теми, коим сам он был свидетель. Много искренности, много сердечного красноречия, много простодушия (иногда детского, но всегда привлекательного) в сих отрывках, чуждых истории английской литературы, но которые и составляют истинное достоинство Опыта» (XII, 145).

Сравним оценку Пушкина с суждением А. И. Тургенева: невольно возникает мысль, что дневниковая запись является конспектом того, что развёрнуто в статье Пушкина. А на самом деле эти оценки принадлежат разным людям. Нужно ли говорить, что подобное совпадение в мыслях предопределено чертами интеллектуальной близости Пушкина и А. И. Тургенева.

«26 генваря. Я сидел до 4-го часа, перечитывал мои письма; успел только прочесть Пушкину выписку из пар<ижских> бумаг». Эти выписки содержали донесения французских послов из Петербурга времён Петра I[927]. Для Пушкина они были «хлебом насущным»; в его творческом воображении строки французских дипломатов уже вклинивались в «Историю Петра». Пушкин хотел вторично в этот день навестить Александра Ивановича, ещё и ещё почитать эти донесения. Но события захлестнули его, и он второпях пишет записку А. И. Тургеневу:

«Не могу отлучиться. Жду Вас до 5 часов».

И на том же клочке бумаги рукой А. И. Тургенева: «Последняя записка ко мне Пушкина накануне дуэля».

В последние дни жизни Пушкина Александр Иванович провёл многие часы на квартире поэта. «28 генваря <…> опять у Пушкина, простился с ним. Он пожал мне два раза, взглянул и махнул тихо рукою».

Печальные события, связанные с гибелью Пушкина, рассказаны А. И. Тургеневым в его письмах к друзьям и близким. Повествуя о народном горе, о трогательных проявлениях симпатии простого народа к погибшему поэту, Александр Иванович с горечью писал А. И. Нефедьевой: «Одна так называемая знать наша или высшая аристократия не отдала последней почести Гению Русскому: она толкует, следуя моде, о народности и пр., а почти никто из высших чинов двора, из генерал-адъют<антов> и пр., не пришёл ко гробу П<ушкина>. Но она, болтая по-французски, по своей русской безграмотности, и не вправе печалиться о такой потере, которой оценить не могут»[928].


Полуопальному статскому советнику камергеру А. И. Тургеневу Николай I повелел сопровождать в последний путь опального поэта.

«5 февраля. Отправился сперва в Остров, за 56 вёрст, откуда за 50 вёрст к Осиповой — в Тригорское, где уже был в три часа пополудни. За нами прискакал и гроб в 7-м часу вечера; почталиона оставил я на последней станции с моей кибиткой. Осипова послала, по моей просьбе, мужиков рыть могилу; вскоре и мы туда поехали с жандармом; зашли к архимандриту; он дал мне описание монастыря; рыли могилу; между тем я осмотрел, хотя и ночью, церковь, ограду, здания. Условились приехать на другой день и возвратились в Тригорское. Повстречали тело на дороге, которое скакало в монастырь. Напились чаю; я уложил спать жандарма и сам остался мыслить вслух о Пушкине с милыми хозяйками; читал альбум со стихами Пушкина, Языкова и пр. Нашёл Пушкина нигде не напечатанные. Дочь пленяла меня; мы подружились. В 11 часов я лёг спать. На другой день, 6 февраля, в 6 часов утра, отправились мы — я и жандарм! — опять в монастырь, — всё ещё рыли могилу; мы отслужили панихиду в церкви и вынесли на плечах крестьян и дядьки гроб в могилу — немногие плакали. Я бросил горсть земли в могилу; выронил несколько слёз — вспомнил о Серёже, — и возвратился в Тригорское. Там предложили мне ехать в Михайловское, и я поехал с милой дочерью, несмотря на желание и на убеждение жандарма не ездить, а спешить в обратный путь.

Дорогой Мария Ивановна объяснила мне Пушкина в деревенской жизни его, показывала урочища, места <вырвано> любимые сосны, два озера, покрытых снегом, и мы вошли в домик поэта, где он прожил свою ссылку и написал лучшие стихи свои. Всё пусто. Дворник, жена его плакали. Я искал вещь, которую бы мог унести из дома; две крошечные вазы на печках оставил я для сирот. Спросил старого, исписанного пера: мне принесли новое, неочиненное; насмотревшись, мы опять сели в кибитку-коляску и, дружно разговаривая, возвратились в Тригорское. Отзавтракав, простились. Хозяйка дала мне нем<ецкий> keep-sake[929] на память; я обещал ей стихи Лермонтова, Онегина и мой портрет. Мы нежно прощались, особливо с Марией Ивановной, уселись в кибитку и на лошадях хозяйки по реке Великой менее нежели в три часа достигли до 1-й станции. Заплатил за упадшую под гробом лошадь — и поехал дальше».

Ранее Александр Иванович не был знаком с Осиповой и её семейством. Они встретились и сблизились у гроба Пушкина.

Записью А. И. Тургенева об этой внезапно возникшей, но по-человечески понятной дружбе между истинными друзьями Пушкина мы и закончим наше повествование.

Забытые страницы

К. П. Богаевская Из забытых книг

1. Булгарин о Пушкине

Фаддей Булгарин — продажный журналист, популярный в своё время автор, впоследствии сотрудник III отделения. Всё отвратительно в нём и вызывает чувство брезгливости — его биография, его натура, его внешность.

Но странная вещь — он был другом таких чистых людей, как Грибоедов и декабристы Рылеев и Александр Бестужев. Чем объяснить это? Очевидно, не существует ни одной «навозной кучи» без своего «жемчужного зерна». «Жемчужное зерно» Булгарина сыграло немалую роль в истории нашей литературы. Двадцать три письма Грибоедова адресовано Булгарину. «Любезный друг», «брат», обращается к Фаддею поэт и подписывается: «Верный твой друг», «Верный твой Грибоедов».

Находясь под арестом по делу 14 декабря, Грибоедов засыпает Булгарина записками с просьбами прислать книги и даже деньги, и его просьбы тотчас же исполняются. Уезжая на Восток в июне 1828 года, Грибоедов поручает Булгарину издание «Горя от ума», оставляет ему рукопись с дружеской надписью.

После разгрома восстания на Сенатской площади вождь Северного общества Рылеев за несколько часов до ареста успел передать прибежавшему к нему на квартиру Булгарину свои революционные стихотворения. Булгарин сохранил бумаги казнённого декабриста. Спустя много лет (в 1870 году) его наследники передали в редакцию журнала «Русская старина» несколько десятков автографов Рылеева.

Взаимоотношения Пушкина с Булгариным были гораздо сложнее. Пушкин никогда не дружил с «Видоком Фигляриным»; в 1830-х годах они стали врагами. Но по возвращении из ссылки поэт ещё спокойно встречался с издателем «Северной пчелы» и даже, как известно, был с Дельвигом у него на обеде.

Перелистывая комплект газеты «Северная пчела» за 1840-е годы, я обратила внимание на имя Пушкина. Вот что вспоминает Булгарин в одном из своих фельетонов, «Журнальная всякая всячина» (за подписью: Ф. Б.):

«Ничего нет несноснее; смешнее и притом ничего нет вреднее, как camaraderie, т. е. кампания взаимного восхваления в литературе и népotisme, т. е. племянничество в общественной жизни! При этих очагах греется и питается всевозможная бездарность, лень и чванство. Журналы в литературе то же, что дядюшки и тётушки в свете. У некоторых журналов все сотрудники его, все приятели, даже все знакомые, люди с необыкновенными талантами, а у некоторых дядюшек и тётушек все племяннички одарены удивительными способностями к занятию видных мест, и стоят всех наград! За то и артисты, и литераторы, и издатели книг, и племянники выжимают лимон порядком!

Покойный А. С. Пушкин (знаменитый поэт), негодуя на то, что мы не хотели признавать поэтом одного из его приятелей, рифмоплётов, писал к нам:

„Публика не стоит того, чтоб для неё ссориться с приятелями“. Мы отвечали: „Приятель, требующий несправедливости, не стоит того, чтоб для него лгать перед публикой“. При этом правиле мы остались, останемся и навсегда!»

(1845, № 43, 22 февраля)

Ни подобное письмо Пушкина, ни ответ Булгарина не сохранились. Возможно, что они были связаны с письмом Булгарина к поэту из Петербурга в Михайловское от 25 апреля 1825 года. Булгарин писал: «На нас ополчились в Москве, что мы ничего не сказали об Онегине. Бог видит душу мою, знает, как я ценю ваш талант. <…> Не верьте, что вам будут писать враги мои <…> верьте образцам чести — Бестужеву и Рылееву — они знают, как я вас ценю, а Жуковского всегда буду почитать как человека, а поэтом плохим — подражателем Сутея[930]. Вяземского добрым, умным, благородным — не поэтом. — А вас — Поэтом» (XIII, 168).

Вероятно, в фельетоне Булгарина под «приятелем-рифмоплётом» и имеется в виду поэт Вяземский.

2. Пушкин и поэт Е. Ф. Розен

Имя барона Егора Фёдоровича Розена, поэта и драматурга первой половины XIX века, ничего не говорит современному читателю. Немногие, вероятно, обращали внимание на то, что ему принадлежит текст либретто знаменитой оперы Глинки «Иван Сусанин».

Розен познакомился с Пушкиным в середине февраля 1829 года. Его привёл в «трактир» (гостиницу) Демута, где Пушкин останавливался в Петербурге, С. П. Шевырёв. С тех пор Розен, страстный поклонник Пушкина, вошёл в окружение поэта. Он оставил небольшие воспоминания о Пушкине в статье «Ссылка на мёртвых»[931].

Розен перевёл на немецкий язык «Бориса Годунова» с рукописи автора. Перевод этот, по словам Розена, заслужил «восторженную благодарность» Пушкина и «хвалу Жуковского». Опубликован перевод почему-то не был.

Розен писал Шевырёву: «Вышел „Борис Годунов“ Пушкина, и никто из критиков-самозванцев не умел оценить этого прекрасного творения! Кривые толки, косые взгляды, шиканье, дурацкий смех — вот чем приветствовали „Годунова“, творец коего, во времена Петрарки и Тасса, был бы удостоен торжественного в Капитолии коронования».

И далее: «Мы с ним довольно сблизились. Его лестные обо мне отзывы сторицею воздают мне за несправедливость некоторых критиков…» [932]

Известно великодушное отношение великого поэта к своим младшим собратьям по перу. Ему от души хотелось видеть в каждом большое дарование. Розен вспоминает, что Пушкин ценил его лирический талант и «неоднократно вызывался метать свои меткие стрелы в тех, кто не признавал литературного достоинства» произведений Розена[933].

Впечатлениями от разговоров с Пушкиным Розен делился со своим постоянным корреспондентом Шевырёвым: «Пушкину в особенности нравится моя пиеса: „Зеркало старушки“. Он меня встретил восторженным восклицанием: „Ваша Серафима — прелесть!“ Но я с ним ссорился за „Князей Горбатых-Шуйских“: он отдаёт преимущество пред ними моим „Трём символам“, говоря, что я живо напоминаю Шиллера, не будучи подражателем, и что сия пиеса есть венец в этом роде»[934].

«Пушкин ко мне слишком благосклонен»[935], — замечает Розен в следующем письме.

Искренность этих отзывов Пушкина о творчестве Розена не вызывает сомнений; «прелесть» — его любимое словечко. Характерна и запись в его дневнике 2 апреля 1834 года о драматургах Н. В. Кукольнике и А. С. Хомякове: «Ни тот, ни другой не напишут хорошей трагедии. Барон Розен имеет более таланта» (XII, 323).

Товарищеская симпатия не мешала Пушкину добродушно подсмеиваться над манерой Розена читать стихи. А. П. Керн вспоминает, как Пушкин однажды «повторял беспрестанно стих барона Розена:

Неумолимая, ты не хотела жить,
передразнивая его и голос и выговор»[936].

Летом 1831 года Розен обратился к Пушкину с просьбой украсить своими стихотворениями издаваемый им альманах «Альциона» на 1832 год (XIV, 183). Осенью Пушкин послал ему одну из своих «маленьких трагедий» — «Пир во время чумы» (XIV, 240). Кроме того, он дал ещё Розену двустишие на перевод «Илиады» Гнедича: «Слышу умолкнувший звук божественной эллинской речи…»

Об этом эпизоде вспоминает Розен в одной из своих рецензий в 1848 году[937]. Эти строки остались за пределами литературы о Пушкине, никто из исследователей и библиографов их не заметил. Вот они:

«Нам всегда казалось одним из горьких знамений несовершенства человеческого, что гениальный писатель не может быть справедливым судьёю собственных детищ своих, лучшему часто предпочитает слабейшее, одним словом: иногда не видит того, что тотчас заметит первый взгляд простого постороннего ума. <…> пример авторского ослепления находим мы у нашего гениального Пушкина: в одной из лучших песен своих он не исключил слабого, ничтожного конца её — в песни Мери, в „Пиру во время чумы“:

Было время, процветала
В мире наша сторона:
В воскресение бывала
Церковь божия полна, и проч.
В продолжение трёх осьмистишных куплетов, песня эта дивным образом возвышается; третий куплет кончается тем, что во время чумы:

Поминутно мёртвых носят
И стенания живых
Боязливо бога просят
Упокоить души их.
Поминутно места надо,
И могилы меж собой,
Как испуганное стадо,
Жмутся тесной чередой.
И после этого дивного уподобления следуют ещё два слабейшие куплета, уничтожающие всё очарование поэтическое. Пишущий эти строки, которому Пушкин дал в альманах этот „Пир во время чумы“; осмелился, по отпечатании альманаха, спросить самого Пушкина: ужели не видит он, что два последние куплета отнюдь не достойны первых трёх? И получил от него чистосердечный ответ: „Зачем же вы не исключили этих куплетов?“ Не для себя, а для Пушкина приводим эти слова, если они дойдут до сведения будущего биографа его».

Приводим «слабейшие», по определению Розена, куплеты:

Если ранняя могила
Суждена моей весне —
Ты, кого я так любила,
Чья любовь отрада мне, —
Я молю: не приближайся
К телу Дженни ты своей;
Уст умерших не касайся,
Следуй издали заней.
И потом оставь селенье.
Уходи куда-нибудь,
Где б ты мог души мученье
Усладить и отдохнуть.
И когда зараза минет,
Посети мой бедный прах;
А Эдмонда не покинет
Дженни даже в небесах!
Прав ли Розен в своей оценке? Конечно, эти два куплета слабее первых; но, если бы Пушкин их уничтожил, «песня Мери» оказалась бы беднее.

3. Воспоминания В. С. Межевича 

Маленькая книжечка в 16-ю долю листа. Всего 54 страницы. На обложке напечатано: «Колосья. В. М. Сноп первый. С. Петербург. 1842 (сентябрь)». На титульном листе несколько претенциозное предуведомление: «Анекдоты — остроты — мысли — изречения — выдержки — заметки — воспоминания — впечатления — наблюдения — опыты — прежнее — современное».

Знали ли современники автора, кто скрывается под инициалами В. М., — сказать трудно. Но впоследствии это стало известно — Василий Степанович Межевич (1814—1849), писатель и журналист, сотрудник «Отечественных записок» до эпохи Белинского.

Межевич не был лично знаком с Пушкиным, в произведениях и письмах поэта имя Межевича не упоминается ни разу.

Но в книжке «Колосья» Пушкину посвящено пять страниц. Первый этюд начинается так: «В одном из неоконченных отрывков своих незабвенный Пушкин изображает характер какого-то стихотворца следующим образом»: «Мой приятель был самый простой и обыкновенный человек…» (следует цитата второго абзаца из отрывка «Несмотря на великие преимущества…»). «Говорят, — заключает не без основания Межевич, — что этот портрет Пушкин списал с самого себя». Образ «приятеля» поэта вдохновил Межевича на сравнение творческой манеры Пушкина с байроновской.

И наконец, он переходит к самому интересному:

«Я имел счастие видеть Пушкина только один раз, но никогда его не забуду. Это было в 1832 году. Один достопочтенный сановник сделал питомцам Московского университета самый приятный сюрприз — привёз к ним Пушкина. Во время лекции профессора И. И. Давыдова вдруг в залу аудитории отворяется дверь: входит этот сановник и ведёт с собою кого-то, человека невысокого роста, с арабским профилем, с чёрными курчавыми волосами.

— Здесь преподаётся теория искусства (И. И. Давыдов читал в то время лекции о теории поэзии), а я привёз вам само искусство, — сказал достопочтенный сановник. К этим словам не надо было ничего прибавлять: все поняли, что это — Пушкин.

Восторг студентов был неизобразим: с жадностию все устремили взоры на поэта, так неожиданно явившегося посреди их…

После лекции И. И. Давыдова должен был читать М. Т. Каченовский. Он вошёл в аудиторию за несколько минут до окончания лекции И. И. Давыдова. Его познакомили с Пушкиным. В то время „Вестник Европы“ уже прекратился, но ещё у всех в памяти были, с одной стороны, грозные филиппики „Вестника“ против Пушкина, а с другой — злые и бойкие эпиграммы Пушкина… Поэт и его грозный Аристарх, не вспоминая прошедшего, завели между собою, по поводу читанной профессором Давыдовым лекции, разговор о поэзии славянских народов и в особенности о „Песни б полку Игореву“. Этот спор, живой и одушевлённый с обеих сторон, продолжался около часа… Литературные противники расстались с полным друг к другу уважением. И тот и другой теперь уже в могиле. Но думал ли в то время почтенный старец, что он переживет юношу?..»

О посещении Пушкиным в сентябре 1832 года Московского университета с министром народного просвещения С. С. Уваровым существует несколько кратких воспоминаний, в том числе И. А. Гончарова. Но каждое из них, так же как и страницы Межевича, вносит новые штрихи в живой облик поэта.

Сам Пушкин писал жене из Москвы в Петербург (около 30 сентября 1832 года): «На днях был я приглашён Уваровым в университет. Там встретился с Каченовским (с которым, надобно тебе сказать, бранивались мы, как торговки на Вшивом рынке). А тут разговорились <с> ним так дружески, так сладко, что у всех предстоящих потекли слёзы умиления» (XV, 33).

«Колосья» Межевича вызвали яростный гнев Булгарина. Вероятно, издателя «Северной пчелы» задел помещённый в книге анекдот, построенный на созвучии слова «булгарин» (то есть болгарин) с его фамилией. Мог он припомнить также заметку Пушкина «Кстати о грамматике», опубликованную в XI томе посмертного издания сочинений поэта, которая заканчивалась утверждением: «Единственное исключение: имена собственные. Потомки г-на Булгарина будут гг. Булгарины, а не Булгаре» (XI, 147).

В октябрьском фельетоне «Журнальная всякая всячина» Булгарин набросился на Межевича, грубо обвиняя его в пошлости, лжи и плагиате, и, между прочим, писал:

«Но вот странность: автор рассказывает (стр. 17), как и где увидел он впервые поэта Пушкина, и говорит, что Пушкин имел чёрные курчавые волосы! Откуда это взялось? У Пушкина волосы были каштанового цвета, а не чёрные, и кто знал Пушкина, тот вспомнит, что он говаривал иногда в шутку, что намерен выкрасить волосы чёрною краскою, чтоб быть более похожим на араба!»[938]

Смесь

Л. А. Черейский Забытые знакомые Пушкина

I. Фантон де Веррайон

В бытность Пушкина в Кишинёве в городе квартировали офицеры Генерального штаба, или Квартирмейстерской части, как их тогда называли. Занимались они детальной топографической съёмкой Бессарабии, камеральной обработкой ранее снятых планшетов, а также сбором статистических данных по Бессарабии[939].

Комиссия по военно-топографической съёмке Бессарабии была учреждена в 1816 году и возглавлялась полковником С. И. Корниловичем, дядей декабриста А. О. Корниловича. Большой знаток Бессарабии, И. Халиппа считает, что «Корниловичу Кишинёв и вся Бессарабия обязаны прелестным, идеально точным выполнением работ по съёмке новоприобретённого края, доныне приводящих в восторг наших профессиональных инженеров и землемеров — таксаторов»[940].

Имена девятнадцати участников съёмки сохранил в своих воспоминаниях кишинёвский знакомый Пушкина — полковник И. П. Липранди.

Это Владимир Тимофеевич Андреевский (1796—1860), Александр Фомич Вельтман (1800—1870), Павел Антонович Гастфер (ум. в 1830 году), Владимир Петрович Горчаков (1800—1867), Зубовы: Александр Николаевич и Кирилл Николаевич (ум. в 1867 году), Валерий Тимофеевич Кек (1801 — после 1862), Степан Иванович Корнилович (1772—1824), Василий (Вильгельм) Карлович Ливен (1800—1870), Фёдор Николаевич Лугинин (1805—1884), Полторацкие: Алексей Павлович (1802—1868) и Михаил Александрович (1801—1836), князь Прозоровский, Михаил Мартынович Роговской (1802—1881), Карл-Эмилий Викторович Руге (1790-е годы — после 1857), Александр Клеоникович Ушаков (1803—1877), Михаил Львович Фантон де Веррайон (1804—1887), Егор Христофорович и Христофор Христофорович (1794—1890) Ховены[941]. О двадцатом офицере — Фёдоре Давыдовиче Метлеркампфе (род. 1797) рассказывает в своём дневнике один из участников съёмки — прапорщик Ф. Н. Лугинин[942].

Эти офицеры (за исключением Гастфера, Метлеркампфа, Прозоровского, Руге и братьев Ховенов) были питомцами известного Муравьёвского училища для колонновожатых в Москве. Основатель его, генерал Н. Н. Муравьёв, принадлежал к передовым и просвещённым людям своего времени. Училище содержалось за его счёт и готовило офицеров для генерального штаба. Зимние месяцы посвящались теоретическим занятиям, а летом к теории присоединялась практика — топографическая съёмка и фронтовое учение под Москвой в имении Н. Н. Муравьёва — Осташево. Н. В. Путята и декабрист Н. В. Басаргин рассказали в своих воспоминаниях о системе обучения в училище, его наставниках и питомцах[943], что дало право новейшему исследователю отметить: «примечательные черты училища: широкий диапазон культурных интересов, высокий культ товарищества, поощрение самостоятельности и чувство равенства»[944]. Разумеется, не случайно из Муравьёвского училища вышло 24 декабриста и члена ранних тайных обществ: подобно «лицейскому духу», отмеченному Булгариным, присущему выпускникам Царскосельского лицея, принадлежность к училищу колонновожатых, по словам официозного историка генерального штаба, «служит как бы вывескою вольнодумства, какого-то антиправительственного настроения»[945].

По неопубликованному свидетельству А. Ф. Вельтмана, Пушкин во время своего пребывания в Кишинёве «почти каждый вечер (подчёркнуто нами. — Л. Ч.) проводил в кругу офицеров генерального штаба»[946]. Поэт встречался с молодыми офицерами и у генерала М. Ф. Орлова. «Чтобы являться (в его дом. — Л. Ч.), — по словам мемуариста Ф. Ф. Вигеля, — надобно было более или менее разделять мнение хозяина». Здесь «с жаром витийствовали» декабристы К. А. Охотников и В. Ф. Раевский. «Семь или восемь молодых офицеров генерального штаба известных фамилий, воспитанников московской муравьёвской школы, которые находились тут для снятия планов по всей области, с чадолюбием были восприняты»[947].

Большой интерес представляет утверждение одного из участников съёмки, X. X. Ховена, что «все офицеры свиты, его императорского величества по Квартирмейстерской части главного штаба 2-й армии, будучи замешаны в заговоре против правительства, были отправлены в С.-Петербургскую уголовную комиссию, а топографы под руководством Ховена проводили безостановочно все съёмки и занятия отсутствующих офицеров»[948].

В этом-то кругу просвещённых и свободолюбивых офицеров Пушкин встретился с Фантоном де Веррайоном, более других, как мы увидим, заинтересовавшим поэта.

Именно о нём, единственном из офицеров генерального штаба, с которыми общался Пушкин в Кишинёве, думал он впоследствии рассказать в своих «Записках». Вот план этого ненаписанного произведения, как он сложился осенью 1833 года в Болдине:

«Кишинёв — Приезд мой из Кавказа и Крыму — Орлов — Ипсиланти — Каменка — Фант<он> — Греч<еская> революция > — Липр<анди> — 12 год — mort de sa femme — le rénégat — Паша Арзрузмской» (XII, 310).

Мысль о том, что в сокращении «Фант» нужно иметь в виду не «Бахчисарайский фонтан», а Фантона де Веррайона, была высказана несколько лет назад в печати[949]. Чем мог привлечь поэта юный офицер, чем отличался он от своих сверстников?

Судя по тому, что Фантон де Веррайон[950] назван Пушкиным среди имён Орлова, Ипсиланти и обитателей Каменки, по-видимому, и он принадлежал к этому кругу деятельных и мыслящих передовых людей.

Фантон де Веррайон — старинный французский род. Родные Михаила Львовича эмигрировали в Россию во время революции 1789 года. Муравьёвское училище для колонновожатых он окончил в 1821 году.

«…Приехал Фонтон, которого не видал я уже с год, — записывает 18 июня 1822 года в свой кишинёвский дневник прапорщик Лугинин. — Очень обрадовался и почти целое утро провели в опросах и расспросах. <…> С Фонтоном были мы у полковника <Корниловича>, который его любит. <…> В Фонтоне нашёл я перемену. Он вырос, сперва быв колонновожатым, был он шалун, а теперь с офицер<ства> сделался тих. В Кишинёв приезжал он, чтобы посоветоваться об грудной болезни, полученной от съёмки. Он уже много знает по-молдавански. Следуя примеру его, купил я грамматику и буду учиться… После обеда он пошёл к доктору, а я, написав журнал, отправился в сад, где нашёл и Фонтона. Было ветрено, играла музыка. Ходили, разговаривали, смеялись часу до 9-го, в который пошёл я к Симфераки. Сбирались к Стамати, но М. Стамо, Марифи и М-е Стамо не было, Метлеркампфа также. Пушкин, Катаржи и я пошли, потанцевали не более 2 часов только мазурку и вальсы, после чего я распрощался со всеми, ибо еду завтра — танцевали мы под фортепиано. Катаржи едет нынче же в Бендеры. Пришед домой, я с час ещё читал с Фонтоном комедию „Не любо; не слушай“ вслух»[951].

Интерес Фантона де Веррайона к литературе и молдавскому языку не мог не сблизить его с Пушкиным. Сам поэт записывал молдавские песни и сказания. Позднее Фантон считался знатоком истории и культуры Молдавии. В 1836 году его обстоятельные статьи о Бессарабии были напечатаны в «Энциклопедическом лексиконе» А. Плюшара, и Пушкин, вероятно, с ними ознакомился. Современники отмечали остроумие Фантона, его любовь к каламбурам, что также могло нравиться Пушкину.

По собственному признанию, Пушкин сжёг после декабрьского восстания свои «Записки», в которых говорил «о людях, которые после сделались историческими лицами, с откровенностью дружбы или короткого знакомства» (XII, 310). Среди них мог быть и М. Л. Фантон де Веррайон. И в 1833 году, как мы говорили выше, Пушкин думал о нём писать в своих «Записках».

После отъезда Пушкина из Кишинёва Фантон де Веррайон продолжал служить во 2-й армии, отличился в русско-турецкой кампании 1828—1829 годов, выполнял различные поручения генерала П. Д. Киселёва в Бухаресте. Румынский исследователь Г. Безвикони придаёт большое значение роли Фантона де Веррайона в развитии румыно-русских культурных отношений[952].

В середине 30-х годов Фантон служил в Петербурге начальником отделения департамента генерального штаба, ведающего военно-историческими, топографическими и статистическими работами. Он мог бы встретиться с Пушкиным 16 марта 1834 года на учредительном собрании «Энциклопедического лексикона» Плюшара.

В 1840-х годах, находясь в бессрочном отпуске, Фантон состоял рославльским предводителем дворянства и решительно высказал своё мнение Николаю I во время приёма депутатов смоленского дворянства 17 мая 1847 года.

По словам В. Г. Белинского (с большой точностью описавшего аудиенцию в письме к П. В. Анненкову от 1—10 декабря 1847 года из Петербурга), через несколько времени по возвращении депутатов в их губернию министр внутренних дел В. А. Перовский получил от смоленского губернатора Ф. Н. Шкляревича донесение, что «двое из дворян смущают губернию, распространяя гибельные либеральные мысли»[953]. Одним из этих двух дворян, на которых должна была обратить внимание полиция, был Фантон де Веррайон[954].

Сохранилось письмо Фантона, написанное незадолго до реформы 1861 года. Оно отличается смелостью суждений и трезвостью оценок: «Крестьянин должен быть освобождён в такой степени, чтобы и труд его был совершенно свободный. Для сего крестьянин должен был поставлен в безусловную независимость от землевладельца. Крестьянин не должен быть безземельным… Если вопрос, возбуждённый в целой России, будет вновь отложен без окончательного решения или устроен только в половину, т. е. полумерами для избежания резкого перехода, то это неминуемо повлечёт за собой печальные последствия, которых размер и предел угадать нельзя» (письмо к рославльскому предводителю дворянства Е. Ф. Мицкому от 7 апреля 1858 года)[955].

В 1849—1854 годах генерал-майор Фантон де Веррайон исполнял должность начальника штаба Отдельного Оренбургского корпуса. Здесь судьба столкнула его со ссыльным Тарасом Григорьевичем Шевченко.

7 января 1854 года к Фантону де Веррайону обратился комендант Новопетровского укрепления майор Усков с просьбой разрешить рядовому Шевченко «нарисовать масляными красками запрестольный образ на свой счёт» для одной из церквей. Дело было в том, что «строжайший надзор» требовал не только чтобы от Шевченко «ни под каким видом не могло выходить возмутительных и пасквильных сочинений», но и чтобы ему было запрещено «писать и рисовать»[956].

Очевидно, Фантон де Веррайон поддержал ходатайство начальника Шевченко, так как доложил его корпусному командиру В. А. Перовскому.

Человек, который общался в ссылке с Пушкиным, понимал, что поэтов надо беречь, подходить к ним с особыми мерками, не считать их политическими преступниками за правдивые произведения. Однако 16 апреля 1854 года Фантон должен был передать Ускову, что «его высокопрев-ство не изволил изъявить согласия…»[957].

Так, гуманная поддержка скромной просьбы ссыльного художника разбилась о «строгость» верноподданного генерала.

В 1856 году Фантон де Веррайон участвовал в комиссии по разграничению отошедшей по Парижскому договору части Бессарабии, после чего 5 лет (с 1857 по 1862 год) был губернатором этого края. При Фантоне в Кишинёве была открыта Публичная библиотека. Заслуживает внимания намерение губернатора издавать на молдавском и русском языках литературный журнал «Звездочка р. Прута» (1858 год) со следующими отделами:

1. История, статистика, топография. 2. Беллетристика, повести, рассказы, стихотворения. 3. Критика и библиография. 4. Смесь.

Издание журнала не было разрешено Александром II; новороссийский и бессарабский генерал-губернатор граф Строганов, министры народного просвещения и иностранных дел Е. П. Ковалевский и А. М. Горчаков отрицательно отнеслись к «просвещённой заботливости генерала Фантона де Веррайона» из боязни осложнить отношения с соседними странами[958].

Михаил Львович Фантон де Веррайон умер в Петербурге 23 ноября 1887 года.

Теперь, узнав, что и в поздние годы, годы тяжёлой реакции, когда иные из друзей молодости Пушкина отступали от своих прежних идеалов, Фантон был поборником элементарных прав человека, ратовавшим за освобождение крестьян, бесстрашно высказывавшим свои мнения царю, хлопотавшим об уважении личности «рядового из политических преступников», мы понимаем, чем он в юности мог заинтересовать поэта.

II. Тардан

16 декабря 1821 года Пушкин посетил швейцарскую колонию Шабо (в 6 верстах от Аккермана) и её учредителя — естествоиспытателя Тардана. По свидетельству Липранди, сопровождавшего поэта, «Тардан очень ему понравился, а Пушкин Тардану, удовлетворявшему бесчисленным вопросам моего спутника. Мы пробыли часа два и взяли Тардана с собой обедать к Непенину»[959] — полковому командиру, впоследствии декабристу.

В ноябре 1821 года начальник главного штаба П. М. Волконский запрашивал наместника Инзова о масонских ложах Бессарабии и лицах, причастных к ним. Он предлагал Инзову не позволять им «учреждать какие-либо ложи, или тайные скопища»[960].

В ответе Инзова наряду с благожелательным отзывом о Пушкине сообщается о Тардане: «Тардан тот самый швейцарец, который ходатайствует о поселении швейцарской колонии близ Аккермана и ожидает утверждения плана сего поселения, представленного от меня г. министру внутренних дел. Он временно был в Кишинёве у меня на весьма короткое время по своему делу и, следуя совету моему, живёт с самого прибытия в Аккермане для узнания качества произрастающего там винограда, выделкою из оного вина по их методе и открытия трав, в тех местах растущих, чем он и занимался»[961].

Пушкин был, по-видимому, знаком с Тарданом ещё до посещения Аккермана. Они должны были встречаться у Инзова в Кишинёве и в масонской ложе «Овидий».

О чём беседовал поэт с естествоиспытателем, какие «бесчисленные вопросы» задавал ему? Луи Венсен Тардан (1787—1836), известный на родине своими опытами по разведению винограда, приехал в Кишинёв осенью 1820 года из Швейцарии. Отсюда он писал своим соотечественникам, убеждая их «не искать счастья в пустынях и лесах Северной Америки, а спешить на плодоносные земли Новой России, где виноградные лозы, персики и шелковица поспевают и рано, и с большим успехом»[962].

Вскоре по его вызову (в конце 1822 года) приехало ещё несколько семей. Сам Тардан свидетельствует об этом в своём письме к неизвестному адресату от 17 февраля 1823 года: «По приезде нашем в Кишинёв, столицу Бессарабии, губернатор, почтенный Инзов, принял нас как своих детей. Он пожелал побеседовать с самыми незначительными из нас и проявил ко всем живой интерес, а так как тогда был конец года, то он отдал приказание, чтобы нас устроили на квартирах у частных лиц, в Аккермане, где мы и провели ту суровую зиму»[963].

Колонистов наделили землёй — до 10 гектаров на семью.

Иван Карлович Тардан (как стал именоваться в Бессарабии Луи Венсен Тардан), а позднее его сын К. И. Тардан много и упорно трудились — они были строителями и землемерами, механиками, виноградарями, садовниками, виноделами.

Ни одно из вин, добываемых в Южной России (кроме вин Южного берега Крыма), не соединяло так в себе все желаемые качества, как аккерманское. Недаром оно было названо по фамилии виноделов «Тарданом». Известное «Общество сельского хозяйства Южной России», издававшее ежегодно свои труды, избрало И. К. Тардана в 1829 году своим действительным членом.

Всё это было уже после отъезда Пушкина из Бессарабии. Но можно с уверенностью сказать, что И. К. Тардан не мог не поделиться с Пушкиным во время долгого разговора своими замыслами о новых способах разведения винограда и «выделки из оного вина по новой методе».

Надо полагать, что этим двухчасовая беседа не ограничилась. Просвещённый естествоиспытатель, недавно приехавший из Швейцарии, мог рассказать поэту о родной стране и политической обстановке в ней. Волна революций, прокатившаяся в первой четверти XIX века по югу Европы (в Греции, Италии, Испании и Португалии), не прошла мимо Швейцарии, которая была также втянута в водоворот политических событий. Пушкина могла интересовать также и культура Швейцарии, и её выдающиеся представители — педагог Песталоцци, писатели Мюллер, Цшокке, государственный деятель и воспитатель Александра I Лагарп и другие.

К. П. Богаевская Н. С. Лесков о Пушкине

В январе 1887 года в России праздновался первый юбилей — вернее, печальная годовщина — пятидесятилетие со дня смерти великого поэта. Группа журналистов решила отметить этот день писательским обедом. «Обед» был тогда, в мрачные дни реакции правительства Александра III, единственной возможностью общения для литераторов и деятелей искусства.

Лесков, не любивший вообще юбилейных торжеств, выразил протест в письме к журналисту и видному сотруднику петербургской газеты «Новости» В. О. Михневичу[964]:

«27 генв<аря 18>87 г. Спб.

Сергиевская 56 кв. 4

Уважаемый Владимир Осипович!

Пререкания о том, как позволяется отправить поминовение Пушкина, исполнили беспокойства и смущения всякую душу человеческую, уважающую покой и мир, довлеющий священной памяти усопшего. Я чувствую по поводу всего этого столь мучительные терзания, что не в силах ни соборне молиться, преклоньше колена, ни представлять собою данную единицу в числе желающих составить торжествующую группу. Простите меня, пожалуста, но я ни в собор не пойду, ни на обед 31-го генваря не поеду. Всё это совсем несогласно с тем, что было бы уместно по характеру личности так неудачно поминаемой русскими, у которых сам покойный поэт отмечал их отвратительное „недоброжелательство“.

Когда впервые высказана была мысль о „праздновании“ памяти Пушкина „обедом“, — я тогда же, будучи Вашим соседом за столом Нотовича[965], сказал Вам моё скромное замечание, которое Вы отчасти и передали собранию. Я чувствовал, что дело ставится неверно и грубо, и потому добра из него не выйдет. К несчастию, всё так вышло, как я ожидал, ибо „посол не бывает более пославшего его“.

Теперь я ещё раз скажу Вам с товарищеским чистосердечием: обед Ваш едва ли произведёт на лучших людей страны то впечатление, какое отвечало бы трагическому величию припоминаемого события. Есть нечто острейшее ума, — есть какое-то скромное, но сильное чувство, которое говорит, что это при нынешнем положении литературы совсем неуместно и что лучше бы почтить покой могилы тишиною, а не умножать распри.

Всегда Вам преданный

Н. Лесков».
На следующий день в письме к В. Г. Черткову Лесков вновь с раздражением упомянул о своём нежелании идти на «обеденное бахвальство по Пушкине» и «на молитвенную комедию о нём»[966].

Говоря о «недоброжелательстве» русских, отмеченном Пушкиным, Лесков, вероятно, имеет в виду начало незаконченного романа «Гости съезжались на дачу…», в котором путешествующий испанец делится с русским Минским своими впечатлениями о холодности русского светского общества и спрашивает: «Перед чем же я робею? — Перед недоброжелательством, — отвечал русский, — это черта нашего нрава. В народе выражается она насмешливостию — в высшем кругу невниманием и холодностию» (VIII, 41).

Лесков, по-видимому, с особым вниманием относился к этому замечанию Пушкина: ещё летом 1875 года в разговоре с И. С. Гагариным в Париже он, по собственному свидетельству, напомнил своему собеседнику цитированный отзыв Пушкина: «Не могу теперь точно вспомнить, что именно навело нас на разговор о русских великосветских характерах, о зложелательстве, злорадстве и легкомыслии, которые царят и преобладают там, по замечанию Пушкина. При сём я именно был виноват в том, что вспомнил это замечание…»[967]

М. С. Альтман Пушкинские эпитеты

В арсенале художественных средств и приёмов Пушкина эпитеты занимают выдающееся место. Они и разнообразны и своеобразны: эпитеты, общие у Пушкина с другими поэтами, и эпитеты оригинальные; зрительные и слуховые; аллитерационные и оксюморонные; соответствующие данной ситуации и постоянные, прикреплённые. Каждая из этих групп, а порою и отдельный эпитет заслуживает специального рассмотрения. Но я остановлюсь лишь на некоторых эпитетах, наиболее характерных и доказательных.

Весёлые брега. Проезжая Симферополь, приютившийся на берегах Салгира, Фет вспомнил стихи Пушкина из «Бахчисарайского фонтана»:

О, скоро вас увижу вновь,
Брега весёлые Салгира! —
и подумал: «Вот как игриво-весела эта невзрачная речонка в волшебных стихах поэта»[968].

Почему такая разница, почему для Фета Салгир — «невзрачная речонка», а у Пушкина эта река так «игриво-весела»? Да потому, что Фет на Салгир смотрел и писал о нём не в стихах, а в сугубо прозаических «Воспоминаниях», а Пушкин Салгир, точнее его наименование, слышал и писал о нём в действительно волшебных стихах, где по свойственной Пушкину любви к аллитерациям само звучание Салгира, все его согласные звуки: с, л, г, р — дублированы в «весёлых брегах» (с, л, р, г).

Дальний берег. Это словосочетание встречается у Пушкина неоднократно:

…Волны, плеснувшей в берег дальный.
(«Что в имени тебе моём?..»)
…Иную жизнь и берег дальный.
(«Не пой, красавица…»)
…Для берегов отчизны дальной.
(«Для берегов…»)
В последнем примере эпитет «дальний», собственно, относится к «отчизне», но «берега» и здесь соседствуют.

Интересно, что тот же эпитет «дальний» к «берегу» и в стихотворении «Незнакомка» Александра Блока:

И очи синие бездонные
Цветут на дальнем берегу.
Что у Блока здесь, вероятно, реминисценция из Пушкина, подкрепляется тем, что в этом же стихотворение Блока имеется ещё одно пушкинское словосочетание «очарованная даль».

У Пушкина —

И от мира уводила
В очарованную даль.
(«Рифма, звучная подруга…»)
У Блока —

И вижу берег очарованный
И очарованную даль.
(«Незнакомка»)
В «Тарусских страницах» К. Г. Паустовский среди стихов Блока, которые «очень крепнут от времени и томят людей своими образами», указывает на стихи «И вижу берег очарованный и очарованную даль…» и «Очи синие бездонные цветут на дальнем берегу…»[969], а ведь и «дальний берег» и «очарованная даль» — образы, исконно пушкинские….

Очень часты у Пушкина эпитеты постоянные или прикреплённые, характерные для фольклорных жанров (былин, народных песен, сказок). Эти эпитеты являются скорее общими, чем индивидуализированными определениями. Таков, например, эпитет «кичливый» в отношении к «врагу». Ещё Ломоносов о врагах России писал, что у них «сердца кичливы» и «кичливый нрав» («Ода памяти Анны Иоанновны», 1739 г. и «Ода на рождение Иоганна III», 1741 г.). Этот эпитет к врагам России применяет и Пушкин неоднократно, безотносительно, кем бы враг ни был:

турок — Опять кичливый враг («Опять увенчаны мы славой»);

швед — …и легкомыслен и кичлив («Полтава»);

француз — Русь обняла кичливого врага («Была пора…»);

поляккичливый лях («Клеветникам России»).

Таким образом, эпитет здесь не выявляет специфической особенности врага, не служит указанием на особенности его национального характера, а является общим определением для любого врага, эпитетом, раз навсегда к нему прикреплённым[970].

Таковы же у Пушкина его эпитеты: «величавый» — к создателям трагедий, и «колкий» — к комедиографам.

Младой Катенин воскресит
Эсхила гений величавый.
(«Всё так же ль осеняют своды…»)
Так наш Катенин воскресил
Корнеля гений величавый.
(«Евгений Онегин»)
Оба двустишия почти тождественны. Одинаковый эпитет — «величавый» — и для Эсхила и для Корнеля показывает, что это явно не индивидуальный для определённого поэта эпитет, а общий для любого трагика, будь они даже столь различны, как Эсхил и Корнель.

Ещё менее, чем Эсхил и Корнель, схожи Бомарше и Шаховской, но и они Пушкиным наделены одинаковым эпитетом: «колкий Бомарше» («К вельможе»), «колкий Шаховской» («Евгений Онегин»). Видимо, эпитет «колкий» для комедиографов у Пушкина столь же не индивидуализирован, как «величавый» для трагиков.

Аналогично у Пушкина и определение «певец любви», которым он наделяет и Овидия («К Овидию», «Цыганы»), и Вольтера («Монах»), и Шенье («Андрей Шенье»), и Батюшкова («К Батюшкову»), и Великопольского («С тобой мне вновь…»), и, наконец, просто соловья («Слыхали ль вы…»). Ясно, что названные поэты столь различны, что общее для них «соловьиное» определение («певец любви») никак не раскрывает индивидуальных особенностей поэзии каждого из них.

Порой, однако, тяготение Пушкина к постоянным эпитетам помогает нам раскрыть смысл некоторых стихов, как, например:

В чужбине свято наблюдаю
Родной обычай старины.
(«Птичка»)
К чему здесь относится эпитет «родной»: к обычаю или к старине? И то и другое правомерно. Вопрос этот решается сопоставлением с другими стихами Пушкина:

Наши здесь язык свой позабыли,
Позабыли и наш родной обычай.
(«Влах в Венеции» — «Песни западных славян»)
Постоянных, или прикреплённых, эпитетов у Пушкина очень много. Некоторые из них являются своеобразными автоцитатами поэта.

Пушкин описывает последние минуты умирающего разбойника:

Потухший взор изобразил
Одолевающую муку.
(«Братья разбойники»)
и умирающего Ленского:

Туманный взор
Изображает смерть, не муку.
(«Евгений Онегин»)
Описание в обоих случаях как будто сходное, и тут и там умирающего «взор изобразил…», но описание в «Евгении Онегине» словно полемизирует с описанием в «Братьях разбойниках», Пушкин как бы себя поправляет: взор не потухший, а туманный, и изображает смерть, а не муку. Описание в «Евгении Онегине» принадлежит уже зрелому мастеру и более реалистично и выразительно, чем в «Братьях разбойниках».

Подобного рода вариациями, которыми пушкинская фразеология изобилует, поэт придаёт постоянным эпитетам каждый раз новый смысл: звуча одинаково или почти одинаково, они означают разное. И в этом характерная особенность этих пушкинских эпитетов, их отличие от постоянных эпитетов в фольклоре, где, употреблённые в одинаковом значении и не всегда связанные с героем и ситуацией, они являются порой лишь поэтическим украшением. Различие между постоянными эпитетами у Пушкина и в фольклоре примерно такое же, как (если говорить терминами драматургии) между активно действующими лицами в драме и пассивными статистами[971].

С. Гейченко Поклонник Пушкина

Так уж повелось со время оно — старое хочет, чтобы молодое жило по-старому, а молодое не хочет старого и ищет нового. Как ни старался опочецкий купец Игнатий Григорьевич Лапин образумить своё единственное чадо Ивана, как ни учил его жить жизнью отцов и дедов — ничего не получалось. В конце концов он махнул на сына рукой в надежде, что придёт время и всё образуется само собой. Старик дорожил своим родом и своим делом. Имя Лапиных было записано в древней книге Крестовоздвиженской церкви Опочки ещё в 1686 году. Купеческий дом, построенный далеко за сто лет тому назад, был сущей крепостью. Маленькие щелевидные окна были вразбежку, ворота дубовые, с железными заклёпками, цепями, хитроумными замками, на окнах глухие ставни и кованые решётки… Дом строился ещё тогда, когда польский рубеж был недалёк от Опочки и враг часто погуливал по окрестностям.

Имел Игнатий известную всему уезду большую лавку, в которой было всё, что нужно людям: кумач и шёлк, шерсть и меха, полотно и китайка. Здесь можно было купить соль, сахар, ножи, кушаки, платки, свечи, хомуты, картины, печатные книги, пряники, бумагу, рюмки, помаду, чубуки, вина заморские, подковы лошадиные и даже апельсины. Продавались здесь и разные марамляшки, ленты-банты, плошки и ложки. Хозяин торговал конфетами собственного изобретения. Они напоминали свадебные свечи, покрытые серебряной канителью. На каждой конфетине — «билет», на котором были написаны добрые пожелания, сочинённые самим Игнатием Григорьевичем: «Пол сердца в радости, пол сердца в утешении, и оба принесут вам равное мученье…», «Утолить вас нету мочи, коль пленили чёрны очи…».

Такие лавки, как лапинская в Опочке, были в то время во всех уездных и заштатных городах. За товаром ездили на лошадях в Псков, Москву, Петербург, Ригу, Ревель. В Пскове у Лапиных находился большой магазин — склад, куда свозили привезённую издалека всякую всячину. О поступлении свежего товара и новинок окрестное население оповещалось особыми «билетами», рассылаемыми «гг. помещикам и их приказчикам».

За нужными в доме припасами ездили в Опочку и Пушкины. Кроме лавки, Лапин содержал питейный дом, «ренсковый погреб» с заморскими винами и трактир с двумя большими горницами — одной для «лиц подлого состояния», то есть мужиков и солдат, и другой для гг. помещиков и офицеров. Для последних были и отдельные номера.

Пока старик был крепок, вся торговля была в его руках и купчихи — жены его Матрёны Гавриловны. Сын рос в барстве. Его лелеяли и баловали. Мальчишка, родившийся весною 1799 года, был от природы живым, любознательным и довольно миловидным. Одевали его по самой последней моде, по-модному стригли ему волосы у цирюльника, долго служившего в Петербурге в государевой гвардии. Для обучения сына разным наукам отец нанял трёх учителей — старого, бывшего уже не у дел чиновника Варькина, дьякона соборной церкви отца Гервасия и француженку мамзель Веронику. Чиновник и дьякон учили молодца истории российской и древней, географии, латыни, числительству и красноречию, а француженка научила молодого Жана щебетать по-французски и читать весёлые французские книжки, а также приятным манерам и модным танцам «экосес-кадриль, алагрек и вальсè». Эта француженка случайно залетела из Франции в Опочку в 1816 году с каким-то лихим уланом, который, поиграв с нею в любовь, оставил в псковской глухомани, а сам перебрался не то в Тамбов, не то в Тулу. Когда мамзель скончалась от неустроенной жизни, бед и обид, старик Лапин похоронил её на окраине городского кладбища, поставив над её могилой камень с надписью: «Здесь покоитца нещастная Вераника Лалантъ, потерявшая Родину и скончавшаяся от печали по Ней».

Молодой Лапин неплохо усвоил все преподанные ему науки. Умел к месту употребить изречения древних — Горация и Овидия, много читал, завёл собственную библиотеку, в которой было всё, что в то время встречалось в обычной помещичьей библиотеке. Тут и Вольтер, и Ломоносов, Державин, и Дмитриев, и древняя римская история, сочинения мадам Жанлис, и знаменитая «Кларисса» — роман отменно длинный, длинный… Он зачитал до дыр «Письмовник» Курганова и «Сельскую энциклопедию». Научился переплетать свои книги, и первое, что переплёл, был комплект журнала «Вестник Европы»…

Начитавшись французских и английских романов, он стал жить в каком-то своём вымышленном мире, среди рыцарей, прекрасных дам, замков и их таинственных обитателей. Освобождал от тиранов разных прелестниц. Совершал воображаемые путешествия в неведомые страны. Завёл себе шпагу, шляпу с перьями, пистолет. Одевался то рыцарем, то разбойником, то кавказцем. Мнил себя смелым дуэлянтом. Был немного художником. Рисовал «натуру» и «прелести природы». С 15 лет стал вести дневник, в котором писал не только по-русски, но и по-латыни и даже «масонскою азбукою», которой научил его проживавший порядочное время в лапинском трактире какой-то гвардейский корнет.

Ему всюду мерещились нимфы, зефиры, бахусы, бореи и морфеи. Любил музыку. Научился играть на флейте и ходил с оною на вечеринки, городское гульбище, изображая собою Орфея, потерявшего Эвридику.

На одной из дуэлей, возникшей на почве оскорбления уездным писарем любезной Лапину «нимфы», нашему Жану был повреждён левый глаз, и он навсегда окривел. Будучи весёлого нрава, скоро свыкся с этим недостатком и даже воспевал свою дуэль в стихах.

Стихи вообще были его страстью. В его альбомах были переписаны стихи Державина, Панаева, Гнедича, Жуковского, Воейкова, Батюшкова. Здесь были стихи и доморощенных сельских пиитов, и даже стихи игумена Святогорского монастыря, которые ему напел один загулявший на ярмарке в Святых Горах монах:

— Певец прекрасный, милый,
Приятный соловей!
Утешь мой дух унылый
Ты песенкой своей.
Ведь ты, мой друг, на воле,
Не в клеточке сидишь,
Почто ж так медлишь доле
И к милой не летишь?..
Были в альбомах и стихи собственного сочинения. Он по-своему отдал дань «дедушке классицизму». Писал их по-русски и по-немецки. Потом многие из них зачеркнул, оставив только названия:

«Храни меня ты в памяти своей»,

«Люблю тебя, но тщетно…»,

«Не презирай моей ты клятвы…»,

«Гер брудер, их виль мит дир этвас шпрехен…»

В те времена в Опочке в общественном сарае близ магистрата был открытый театр, в котором ставили комедии «Отец по случаю» и «Новый век» господина Коцебу. Изредка здесь ставилась «„Тальянская опера“ — и во оном представлении были действия королевы Дидоны, князя Енея — любовника Дидонья, и Жоржа Дидор — короля арапского». Здесь можно было увидеть выступления некоего солдата, «который представлял чудесную маску игумена во всём виде и пел разные шуточные ирмосы, и представленье двух кукол, которые, выскочив из подобия гроба, плясали весело…». Бывали здесь и фокусники — «один из них ел серу горящую, а также сургуч, брал в руки раскалённое железо и мыл ноги растопленным оловом». Наш Жан не пропускал ни одного представления и после каждого спектакля сидел по ночам перед своим дневником. Только ему доверял все свои тайны, радости и печали.

Он рано постиг «науку страсти нежной», стремился беспрерывно ухаживать за опочецкими «нимфочками» и «венерками». Влюблённость он считал естественным состоянием человека, стремясь пребывать в нём постоянно, меняя лишь предметы своего обожания.

В этом сказались в нашем Жане типичные черты провинциального молодого человека. Тятька и мамка не понимали его, прощали ему шалости, надеясь, что со временем дурь эта пройдёт и сын возьмётся за ум…


В один из сентябрьских дней 1824 года у дома Лапиных остановились две большие запылённые кареты. Из карет слышался девичий смех и визг. Подогнав лошадей к коновязи, ездовые открыли дверцы, и из карет выскочил целый выводок молодых дев под командованием Пушкина.

«Эй, малой! — крикнул Пушкин Жану, кормившему голубей у крыльца. — Эй, ты, как тебя, места в „Надежде“ есть? — продолжал кричать Пушкин, указывая тростью на большую вывеску, висящую над крыльцом, — „Трактир Приятная Надежда“. — Кому я говорю! — Есть места для путешествующих и страждущих или нет?!!»

Лапин молчал, словно воды в рот набрал.

«Да ты что, глухой, что ли?»

Разглядывая молодого Лапина, Пушкин увидел на нём приличное городское платье. Лапин пристально смотрел на него…

«Этот голубок окаменел, увидев такой роскошный букет прелестных дам», — сказал Пушкин по-французски, обращаясь к своим спутницам.

«Хм, голубок… да он просто чучело гороховое», — ответила самая молоденькая тоже по-французски.

«Не чучело, а псковитянин… А вы — дерзкая девчонка, не умеющая себя вести!» — вдруг крикнул ей тоже по-французски Лапин. Дева закраснелась и отвернулась…

«Каково! Вот так конфуз!.. — сказал Жану Пушкин уже по-русски. — С кем имеем честь говорить, милостивый государь?»

«Я — Лапин. Жан Лапин… Это наш дом. Мы будем рады видеть в нём вас, господин Пушкин, и ваших дам». — Жан сделал поклон девам.

«Хм, а откуда вы меня знаете?» — продолжал заинтересованный Пушкин.

«Да я вас однажды уже видел. Это было месяца полтора-два тому назад, когда вы, едучи к себе в Михайловское откуда-то издалека, остановились в нашей „Надежде“ в ожидании, когда ваширодные пришлют сюда лошадей для дальнейшего следования в Святые Горы. Вы тогда расписались в книге приезжих. Обедали у нас. Смотрели мою библиотеку, даже подарили свою книжку „Бахчисарайский фонтан“, который я выучил наизусть…. Вы меня забыли, а я помню и не забуду никогда…»

«О, о, тогда здравствуй, мой старый знакомец, — и Пушкин протянул руку Лапину, крепко пожал её и спросил: — Дорогой, нам нужна комната. Места в отеле есть?»

«Для вас всегда и всё в этом доме есть и будет!»

Гости вошли в дом. Потом Пушкин и приехавшие с ним его соседки по имению Осиповы из Тригорского долго гуляли по Опочке. Были на городском валу. Собирали цветы. Кидали в речку шляпы и венки. Купались. Лапин сбегал в лавку за фейерверками-бураками. Жгли их, и они хлопали, как пистолетные выстрелы. Потом пели хором «Ленок» и «Золото». Водили хоровод. Катались на качелях. На базаре купили корзину яблок и кидались ими, как мячиками. Возвратясь в дом, зашли в лавку, где Пушкин купил всем подарки: книгу «Товарищ разумный и замысловатый» — Лапину. Золочёные сережки — Аннет, портрет Витгенштейна с саблей наголо — Нетти. Коробку из слоновой кости с чернильницей — Евпраксии и назидательную картинку «Странствующий пилигрим с посохом „Надежды“» подарил себе самому. И всем, всем, всем — по кульку кедровых орехов, изюму, миндалю и по конфетине-свечечке. На прощанье Жан вынес шампанского. Пушкин крикнул: «За славный город Опочку, за милых дам, за вас, господин Жан!..» После отъезда гостей Лапин долго был как во сне.


День девятой пятницы по пасхе Лапин любил особенно. К девятнику готовились загодя. Это был не простой, а уездный праздник, и проводился он в Святых Горах вместе с ярмаркою. В Святые Горы обычно устремлялись все, и прежде всего торговцы. Возглавлял лапинский выезд обычно Жан, он и торговал в Святых Горах. Отец с удовольствием поручал ему это дело, в надежде, что это приведёт к осуществлению его заветной мечты и Иван полюбит торговое дело. Выезжали из Опочки на неделю, а то и две, смотря по погоде. Июнь в здешних местах обычно мокрый бывает. В Святых Горах жили цыганским порядком — в шатрах, на сене, при кострах. Ярмарки были шумны. Народу — тысячи, и все развесёлые и всё пьяным пьяно. Веселился и наш Жан. Если другие торговцы в ярмарку эту наторговывали кто тысячу, а кто и две тысячи рублей, то Жан больше 200 рублей домой не привозил, а то и совсем возвращался с мелочью, как это было, например, в 1823 году. Ему не сиделось за прилавком, тянуло всё необычное, новое, невиданное. Если на ярмарке появлялся какой-нибудь заезжий и показывал редких зверей, Жан был тут как тут. Он торчал там, где располагались цыгане, слепцы, кудесники, балагуры, раёшники. В своём дневнике он потом подробно записывал всё виденное и слышанное: «Ярмарка была величественная. Колёс, лык, дровень, решет, марамляшек разных изобильно и неописуемо. Встретясь со своею опочецкою приятельницею Анною Лаврентьевной, проходил с ней ярмарку от края в край. Накупил всякой всячины: кадильницу, трость ольховую искусной работы, книжечку по истории святогорской обители, сочинённую преосвященным псковским Евгением. В продолжении нашего путешествия по столь обширной картине встретил взором своим много забавных сцен между чёрного народа. Анна Лаврентьевна увидала старца, поющего гимны божеству. Сжалясь над ним, дали мы ему несколько копеек».

На святогорской ярмарке 1825 года судьба свела его вновь с Пушкиным. Только странной была эта встреча. Он сразу даже не узнал Александра Сергеевича. Так изменилось его лицо и внешность. В своём дневнике он записал об этом событии так: «Был я вновь в Святых Горах о девятой пятнице и ехал довольно счастливо, потому что ещё в Свешниковом бору дожидалась меня Аннушка М…, с коей я почти не разлучаясь доехал до Рождественского погоста. Торговал на ярмарке 200 с небольшим. И тут я имел счастье вновь видеть Александра Сергеевича, господина Пушкина, который некоторым образом удивил меня странною своею одеждою, например: у него была надета на голове соломенная шляпа, в ситцевой красной рубахе, опоясавши голубою ленточкой. С предлинными чёрными бакенбардами, которые более походят на бороду; с предлинными ногтями, которыми он очищал шкорлупу с апельсинов и ел их с большим аппетитом, я думаю около полдюжины…»

Лапин увидел, как Пушкин сделал какое-то замечание толкнувшему его полицейскому чину, тот взнегодовал на Пушкина, полагая по его костюму, что это какой-нибудь цыган. Полицейский вызвал караул, и Пушкина повели в кордегардию. Страха ради иудейска Иван Лапин не пошёл вослед арестованному, чтобы увидеть, что дальше будет, хотя ему очень хотелось. Страха ради об этом он и в дневник свой не записал сего происшествия. Только долго ломал голову, что бы это значило. Почему Пушкин был не брит, не стрижен и в эдаком странном виде?.. Что случилось? А может, быть, это и не Пушкин вовсе, а какой-нибудь действительно цыган?..

И в следующем, 1826-м, и в последующем, 1827 году, отправляясь на очередную ярмарку, Лапин надеялся вновь увидеть поэта, но Пушкин на ярмарке больше не появлялся.

Всё прояснилось осенью 1827 года. Совершенно случайно. Однажды в лапинском трактире остановились какие-то дворовые люди, которые везли в Петербург из Михайловского древнюю старуху. Эта старуха оказалась нянькой Александра Сергеевича. Она отправлялась на постоянное проживание в Петербург. Ехала в обычной телеге, уставленной разными ящиками, мешками и узлами. В дороге её сильно подрастрясло, и она целый день отлёживалась в «мужичьей комнате» трактира. Лапин долго вертелся возле Родионовны, не решаясь её расспрашивать про Пушкина. Потом всё-таки решился. «Мой кормилец теперь в Москве живёт, — отвечала она ему. — Его вызвал сам царь. К себе приблизил, в большом чине теперь. Важные книги пишет. А меня не забывает. Письма присылает и деньги и гостинцы. Намедни 50 рублей прислал. И я ему пишу… Всё думала, что вернётся мой соколик. Только видно, нет. Теперь еду жить к евонной сестрице Ольге Сергеевне…»

«Ты уж извини меня, бабка, — перебил её Лапин, — а почему он в эдаком странном виде на ярмарке разгуливал? Всё думаю про это, да никак ума не приложу к истине».

«А про то только он сам знает. У него нрав не простой. И не всё мне, старой, в нём понятно…»

Так и не удалось постичь эту тайну Пушкина Лапину.

Больше о нём он ничего не слыхал до самого 1837 года, когда Лапина как-то весною вызвал к себе опочецкий предводитель и спросил, знал ли он Пушкина и читал ли что из его книг. Лапин смутился, но сказал всю правду про свою благоговейную любовь к поэту. Тогда предводитель сказал ему, что Пушкин скончался, и российская словесность лишилась одного из замечательных талантов, её украшавших. Оставил он после себя сирот — жену и детей и что государь милостиво разрешил издать книги его сочинений за государственный счёт, а деньги за продажу отдать сиротам. И что надо бы и ему, Лапину, купить билет на собрание сочинений Александра Сергеевича в шести томах ценою 36 рублей с пересылкою, — что Лапин и совершил, подписавшись со всем почтением к Александру Сергеевичу.

Да и то сказать, во всём Опочецком уезде, по сведениям, поступившим к псковскому губернатору, нашлось только два человека, подписавшихся на это издание, одним из них был купец Иван Лапин.


В 1828 году тяжело заболел старый Игнат Лапин. Чуя свой скорый конец, он решил женить сына. Что вскорости и произошло. После этого важного события и смерти родителя жизнь Ивана переменилась. Поэтическая полоса его бытия кончилась. Дневник превратился в простую лавочную книгу, в которой он обозначал уже только одни торговые обороты.

В 50-х годах Лапин переехал в Псков, где у него было торговое подворье. Там он жил до конца своих дней, а умер он в 1859 году, завещая перед смертью свою библиотеку, бумаги и дневник своему сыну Александру.

В центре Богословского кладбища Пскова находится фамильный склеп Лапиных. В нём похоронены Иван Лапин, его сын Александр и дети последнего. Над склепом мраморное надгробие. Странно видеть его в здешнем месте. Оно повторяет черты надгробия Пушкина в Святогорском монастыре — тот же мраморный обелиск, акротерий, цокольный камень, гранитные ступени….

«Странные бывают сближения», — говорил когда-то Пушкин.

От составителя
Семён Степанович Гейченко — директор Пушкинского заповедника, человек, сделавший очень много для восстановления и сохранения Михайловского, Тригорского и других пушкинских мест на Псковщине. В последние годы он вместе со своими сотрудниками ведёт работу по составлению словаря деревенских друзей, соседей, знакомых поэта. Работа эта решает задачи научные и в то же время художественные, представляя собою свод новых сведений о характере, быте, причудах, колоритном языке множества персонажей — от святогорских иноков до родственников поэта — Ганнибалов, от известного «попа Шкоды» до никогда ранее не упоминавшихся странников, крепостных, цыган.

Герой рассказа «Поклонник Пушкина» — купец Лапин — существовал на самом деле и действительно встречался с поэтом. Извлечения из его записок были опубликованы ещё много лет назад. Но С. С. Гейченко узнаёт об этом человеке новые, любопытные подробности: Лапин был одним из двух лиц, подписавшихся в своём краю на посмертное издание сочинений Пушкина; после смерти Лапина на его могиле был воздвигнут такой же памятник, как на могиле поэта.

С. А. Коплан-Шахматова[972] О знакомстве Пушкина с А. Н. Струговщиковым

Просматривая ещё не опубликованные записки известного переводчика Гёте и Шиллера — Александра Николаевича Струговщикова[973], мы нашли одну страницу с упоминанием о Пушкине. Правда, упоминание связано с фактом, по существу, малозначительным, но достаточно характерным для великого поэта; к тому же сообщаемые подробности относятся по времени к весьма знаменательному периоду жизни Пушкина.

Б. Л. Модзалевский предложил мне опубликовать эти строки и тогда же дал, как всегда, весьма полезные ориентирующие указания. С чувством особого уважения к памяти ныне покойного Бориса Львовича благодарно упоминаем здесь его имя.

Знакомство Пушкина с А. Н. Струговщиковым возникло не в литературных кругах и не на почве литературных интересов; Струговщиков тогда не начинал ещё своей литературной деятельности[974]. Столкнулись они, очевидно, за зелёным сукном, в среде страстных и завзятых игроков, куда Струговщиков был введён целой компанией «финляндских» и «Преображенских» офицеров.

Вот что мы читаем в «Записках» А. Н. Струговщикова после сообщения о его женитьбе на Анне Алексеевне Качаловой 11 октября 1831 года[975]: «В это время я всё делал на авось, и сам не понимаю, как прожил первый год; я продолжал играть, счастье мне благоприятствовало, и я первый год женитьбы прожил до 33 тысяч; а откуда взялись — сам не знаю; разумеется, выиграл в карты, но как же это? Странно, когда у нас есть деньги, большую частию мы их проигрываем; когда нет — выигрываем; нужда лучший учитель. Жил в Миллионной в доме с колоннами направо от дворца; квартира прелесть; к этому времени принадлежит моё знакомство с Пушкиным; он был у меня раза три по утру и на нескольких вечерах; кроме того, я бывал у него и сохранил о нём, как о человеке, самые лучшие впечатления; но сам я много виноват перед ним тем, что, пригласив его раз на вечер, повёл его к одному из живших в доме офицеров Рындину[976], у которого также был вечер; Пушкин, как светский человек, не показал виду неприятности; но как общество было довольно грязненькое, то он, поставив карты две и заплатив деньги, поспешно ушёл. С тех пор, хотя я с ним виделся у него и у других, он у меня не бывал; я сделал неловкость, охотно в ней сознаюсь, и совершенно оправдываю поведение Пушкина в отношении ко мне. Пред тем я несколько раз играл с ним в довольно большую игру, и в расчётах наших (хотя он часто оставался должен, но всегда на другой день приносил обратно деньги) царствовала та джентльменская простота, вежливость и деликатность, какой лучше желать нельзя. Родственник его, известный игрок князь Оболенский[977], кажется питал неудовольствие Пушкина на мой с ним поступок, а недоброжелательство Оболенского происходило от того, что я его, как заявленного шулера и игрока, никогда не приглашал. Он, однако же, являлся иногда незваный».

На этом Струговщиков и заканчивает свой рассказ о знакомстве с Пушкиным и переходит к изложению дальнейших событий своей жизни.

Относительно начала знакомства его с Пушкиным можно высказать несколько предположений. Струговщиков указывает на то, что оно произошло после его свадьбы, когда он жил на Миллионной улице, то есть после 11 октября 1831 года, Пушкин же с молодой женой приехал в Петербург в половине октября (из Царского Села, где прожил с ней всё лето), и, следовательно, они могли встретиться в конце октября или в ноябре 1831 года.

Вероятнее всего, встреча Пушкина со Струговщиковым произошла у князя Оболенского, жившего также на Миллионной: Струговщиков часто игрывал с ним в карты, а Пушкин, по-видимому, бывал у него как у родственника. Приведённому сообщению Струговщикова несколько противоречат строки Пушкина, написанные им 15 января 1832 года в письме к М. О. Судиенке: «Надобно тебе сказать, что я женат около года и что вследствие сего образ жизни моей совершенно переменился, к неописанному огорчению Софьи Остафьевны[978] и кавалергардских шаромыжников. От карт и костей отстал я более двух лет; на беду мою я забастовал будучи в проигрыше, и расходы свадебного обзаведения, соединённые с уплатой карточных долгов, расстроили дела мои» (XV, 4).

Быть может, это признание не надо понимать буквально: Пушкин мог, не предаваясь большой игре, всё же изредка участвовать в карточных вечерах у своих приятелей.

Струговщиков на всём протяжении своих «Записок» далее нигде не упоминает имени Пушкина. Очевидно, они больше не встречались, хотя именно в последующие годы, когда Струговщиков сблизился с А. В. Никитенко, М. И. Глинкой, К. П. Брюлловым, Н. В. Кукольником, он, казалось бы, мог продолжить знакомство с великим современником, уже в связи с иными интересами, нежели карточными. Однако никаких данных о новых встречах Струговщикова с Пушкиным мы не имеем, за исключением свидетельства о том, что Струговщиков был в последней квартире Пушкина 29 января 1837 года, когда Пушкина уже не было в живых: мы имеем в виду карандашный рисунок Струговщикова, изображающий Пушкина на смертном одре, с надписью: «Пушкин. 29 Генв. 1837»[979].

Июнь 1928 г.

А. В. Волков-Нахшин Ошибка или плагиат?

Сто тридцать восемь лет тому назад жители города Львова, тогда столицы одной из провинций Австро-Венгерской империи, были оповещены: в их городе появится иллюстрированный журнал. Некий Людвик Зелинский известил о своём намерении издать в семи томах подготовленный им сборник «необходимых и полезных сведений» и краеведческих известий под названием «Львовянин». «Ограниченное количество полезных изданий, — писал Л. Зелинский, — побудило меня к собранию вещей исторических, а также к опубликованию разных известий, которые подходили бы каждому возрасту, сословию и образу мыслей…»

И вот много лет спустя мы перелистываем страницы «Львовянина». Журнал, точнее альманах, сохранился в Научной библиотеке города Львова. Страницы его с рисунками в виде гравюр в хорошем состоянии.

В III—IV томе за 1836 год мы обнаруживаем на 21-й странице польский перевод пушкинской повести «Пиковая дама», напечатанной, как известно, в Петербурге в 1834 году. Озаглавленный «Dama pikowa», перевод довольно точен: за исключением опущенного эпиграфа к главе 5 (из Шведенборга), переведены все эпиграфы к повести и к отдельным главам, никаких купюр в тексте мы не обнаружили.

При жизни А. С. Пушкина публикаций его произведений за границей известно немного. Настоящий перевод, о котором прежде нам не приходилось читать, расширяет наши представления о географии распространения творений великого писателя при его жизни.

Однако детальное ознакомление с опубликованной во Львове «Пиковой дамой» вызывает некоторое недоумение.

Перед заглавием публикации имени автора нет. Быть может, оно отнесено в конец? Там его тоже нет. В чём же дело? Неужели повесть появилась анонимно?

Повесть «Dama pikowa» значится в оглавлении как произведение… Булгарина!

Удивительная публикация!

Что же это такое? Ошибка издателя или нечистоплотный поступок того, кого с презрением называл Пушкин Видоком?.. Сегодня, спустя 138 лет, трудно ответить на этот вопрос. Нам также неизвестно, знал ли когда-либо сам Александр Сергеевич об этом случае, стал ли он известен его друзьям.

На все эти вопросы ответа пока нет.

Но как бы ни оценили значение этого факта специалисты-библиографы или биографы, он, как говорится, налицо. В который раз подтвердилась древняя истина: нет тайны, которая со временем не всплывёт наружу…

Примечания

1

Записки Филиппа Филипповича Вигеля. Ч. VI. М., 1892, стр. 84—85.

(обратно)

2

Воронцова носила титул княгини с 1845 года, когда муж её был пожалован в князья.

(обратно)

3

Граф В. А. Соллогуб. Воспоминания. М.—Л., «Academia», 1931, стр. 438.

(обратно)

4

Эти рисунки сделаны не позднее 14 октября, на полях строф XXIII—XXIV главы первой «Евгения Онегина» — на лл. 11 и 12 тетради № 2369 Ленинской библиотеки (ныне № 834 Пушкинского дома). Последняя дата определяется тем, что на л. 16 написан черновой текст письма к Вяземскому от 14 октября.

(обратно)

5

К. Зеленецкий, Г-жа Ризнич и Пушкин (1856). В сб. «Отзывы о Пушкине с юга России». Собрал В. А. Яковлев. Одесса, 1887, стр. 138—139.

(обратно)

6

Абрам Эфрос, Рисунки поэта. М.—Л.. «Academia», 1933, стр. 125, 244—246 и др.

(обратно)

7

Оно датировано в Академическом издании: «предположительно 13 июня — декабрём 1823 года» (II, 1134).

(обратно)

8

Написано в январе — начале февраля (до 8) 1824 года (II, 1135).

(обратно)

9

Рисунок на полях строфы XVI главы второй «Евгения Онегина» на л. 29 об. той же тетради — № 834 (бывш. 2369), датируется 1—3 ноября 1823 года.

(обратно)

10

Воронцову в рисунках Пушкина узнавал ещё П. В. Анненков. Лишённый возможности назвать её (она была ещё жива в то время), он писал: «…предания той эпохи упоминают ещё о третьей женщине, превосходившей всех других по власти, с которой управляла мыслию и существованием поэта. Пушкин нигде о ней не упоминает, как бы желая сохранить про одного себя тайну этой любви. Она обнаруживается у него только многочисленными профилями прекрасной женской головы спокойного, благородного, величавого типа, которые идут почти по всем его бумагам из одесского периода жизни» (П. Анненков, Александр Сергеевич Пушкин в Александровскую эпоху. Спб., 1874, стр, 245).

(обратно)

11

Изображения эти находятся на полях строф XXIII — XXIV главы второй «Евгения Онегина», на л. 35 той же тетради — № 834. Строфы эти не поддаются более точной датировке, чем временем между 4 ноября и 8 декабря 1823 года.

(обратно)

12

Л. 36. об. той же тетради — № 834. Датируется так же.

(обратно)

13

Ф. Ф. Вигель, Указ. соч., стр. 124.

(обратно)

14

Л. 37 той же тетради — № 834. Датируется так же. См.: Абрам Эфрос, Указ. соч.; стр. 280.

(обратно)

15

Л. 42 той же тетради — № 834. Текст и рисунки здесь датируются временем между 8 и 31 декабря 1823 года.

(обратно)

16

Весь лист. — в масштабе подлинника воспроизведён в Академическом издании Сочинений Пушкина т. VI, 1937, стр. 300/301.

(обратно)

17

Двустишие это напечатано в Академическом издании среди черновиков «Евгения Онегина», под строфой X главы второй (VI, 300). Глава закончена 8 декабря 1823 года ночью (помета на л. 41 об. — VI, 299). Этот лист — 42 — заполнялся непосредственно вслед за л. 41 об.

(обратно)

18

Тетрадь № 834, л. 50 — строфа V главы третьей. Начата она через два месяца после окончания главы второй, 8 февраля 1824 года.

(обратно)

19

Стихотворение «Признание» написано в Михайловском, в 1824—1826 годах. Обращено оно к А. И. Осиповой.

(обратно)

20

Если Пушкин ощущает в декабре 1823 года только «предвестия любви» к Воронцовой, то начался его роман с нею не в ноябре (как было высказано предположительно в «Летописи», стр. 413), а позднее. Надо теперь отказаться и от мысли, что черновые стихи «Когда желанием и негой утомлённый…», написанные в ноябре 1823 года, обращены к Воронцовой. То, что они вошли — в изменённом виде — в стихотворение «Желание славы», посвящённое, бесспорно, ей, оказывается, не имеет значения. Отрывками из недописанных стихотворений Пушкин постоянно пользовался впоследствии для других произведений, не связанных с первыми замыслами и их вдохновительницами.

И стихотворение «Всё кончено, меж нами; связи нет…», написанное в январе — начале февраля 1824 года, считать обращённым к Воронцовой более не приходится.

(обратно)

21

Цитата из «Горя от ума».

(обратно)

22

«Перед внутренним форумом» (латин.), то есть среди своих служащих.

(обратно)

23

Б. М. Маркевич, Из прожитых дней. Полн. собр. соч. М., 1912, т. XI, стр. 396—398.

(обратно)

24

См. приложение к «Journal d’Odessa», 1824, № 11 от 28 января и № 17 от 13 февраля. (Эти приложения имеются только в Одесской публичной библиотеке.) Впрочем, полагаться на точность сведений о приездах и отъездах, сообщаемых в этой газете, не приходится. Например, тут (в № 59 от 2 июня 1824 года) сообщается о приезде между 29 мая и 1 июня «коллежского секретаря Пушкина», тогда как известно из письма М. Ф. Орлова от 29 мая, что Пушкин приехал накануне.

(обратно)

25

«Рукою Пушкина», стр. 300.

(обратно)

26

То есть Кюхельбекера. — «Рукою Пушкина», стр. 295.

(обратно)

27

Тетрадь № 834, л. 49 об.

(обратно)

28

Из дневника и воспоминаний И. П. Липранди. «Русский архив», 1866, № 10, стб. 1472.

(обратно)

29

Это об его влюблённости в Воронцову говорил Соллогуб.

(обратно)

30

Маленький черкес, приёмыш А. Н. Раевского.

(обратно)

31

Собака А. Н. Раевского.

(обратно)

32

М. О. Гершензон, История молодой России. М.—Пг., 1923, стр. 45.

(обратно)

33

М. В. Юзефович, Памяти Пушкина. «Русский архив», 1880, III (2), стр. 439—440.

(обратно)

34

Ж. К. (псевдоним И. И. Греча) в статье «Письма на Кавказ» («Сын отечества», 1825, № 3). Текст, на который отвечал Пушкин, указан Б. В. Томашевским (Пушкин, Полн. собр.. соч., в десяти томах. Изд-во АН СССР, т. VII. М.—Л., 1951, стр. 662).

(обратно)

35

Напомню реакцию Пушкина на напечатание стихотворения «Мой демон» (так было названо стихотворение при первой публикации) в «Мнемозине», 1824, ч. III. Издателем сборника был Кюхельбекер совместно с В. Ф. Одоевским. «Не стыдно ли Кюхле напечатать ошибочно моего демона! Моего демона! после этого он и Верую напечатает ошибочно. Не давать ему за то ни Моря, ни капли стихов от меня» (Письмо Л. С. Пушкину от 4 декабря 1824 года — XIII, 126).

(обратно)

36

Фамилия Воронцовой, заменённая в печати тремя звёздочками, восстанавливается нами по рукописи (автографу) «Записок» Вигеля. ЦГАЛИ, ф. 104 (Ф. Ф. Вигеля), оп. 1, ед. хр. 8, л. 17.

(обратно)

37

То же.

(обратно)

38

Ф. Ф. Вигель, Указ. соч., стр. 169—171.

(обратно)

39

Два абзаца — «Несмотря на скромность…» и «Как все люди…» — печатаются впервые по рукописи (автографу) «Записок» Вигеля. ЦГАЛИ, ф. 104 (Ф. Ф. Вигеля), оп. 1, ед. хр. 8, лл. 17 об. — 18.

(обратно)

40

Ф. Ф. Вигель, Указ. соч., стр. 171.

(обратно)

41

См. «Летопись», стр. 447.

(обратно)

42

По-видимому, 1 апреля.

(обратно)

43

22 апреля 1824 года Воронцов писал из Одессы Н. М. Лонгинову: «Маленькая наша очень крепко было заболела дней 6 тому назад в нашем отсутствии. Жена моя, которая тихонько с Нарышкиными ехала другой дорогой и ничего не знала, приехала на другой день и когда всё шло как можно лучше…» (ПД, 23.633.CL XXII, б. 15. л. 38).

(обратно)

44

А. А. Сиверс, Семья Ризнич (Новые материалы). «Пушкин и его современники», вып. XXXI—XXXII Л., 1927, стр. 85—104.

(обратно)

45

Приведенный здёсь текст стихотворения несколько отличается от текста Академического издания. См. об этом статью Н. К. Гудзия «К вопросу о пушкинских текстах . (О посмертном изданий сочинений Пушкина)» в сб. «Проблемы современной филологии». М., изд-во «Наука», 1965, стр. 384—385.

(обратно)

46

См.: Т. Цявловская, Рисунки Пушкина. М., «Искусство», 1970, стр. 25—27.

(обратно)

47

Дата из «Записок» Вигеля, ч. VI, стр. 168.

(обратно)

48

Фраза «Сим ударом» по «гордыню», заменённая в печатном тексте многоточием, печатается по рукописи «Записок» (автограф) — ЦГАЛИ, ф. 104, оп. 1, ед. хр. 8, л. 18.

Вот текст предписания Воронцова от 22 мая: «Состоящему в штате моём коллегии иностранных дел г. коллежскому секретарю Пушкину. Поручаю вам отправиться в уезды Херсонский, Елисаветградский и Александрийский и, по прибытии в города Херсон, Елисаветград и Александрию, явиться в тамошние общие уездные присутствия и потребовать от них сведений: в каких местах саранча возродилась, в каком количестве, какие учинены распоряжения к истреблению оной и какие средства к тому употребляются. После сего имеете осмотреть важнейшие места, где саранча наиболее возродилась, и обозреть, с каким успехом действуют употреблённые к истреблению оной средства и достаточны ли распоряжения, учинённые для этого уездными присутствиями. О всём, что по сему вами найдено будет, рекомендую донести мне» (К. Зеленецкий, Заметка о Пушкине. «Библиографические записки», 1858, № 5, стб. 138).

(обратно)

49

Сюда в тексте «Записок» Вигеля сделано авторское примечание: «Рассказал он мне: „Вы, кажется, любите Пушкина; не можете ли вы склонить его заняться чем-нибудь путным под руководством вашим?“ — „Помилуйте, такие люди умеют быть только что великими поэтами“, — отвечал я. „Так на что же они годятся?“ — сказал он».

(обратно)

50

Ф. Ф. Вигель, Указ. соч., стр. 171—172.

(обратно)

51

В рукописи: «Вовсе для меня потеряны». По совершенно убедительному предположению С. М. Бонди, здесь допущена описка: Пушкин пропустил отрицание. Фраза должна была быть: «Эти 7 лет <…> вовсе для меня не потеряны». Пушкин имел, очевидно, в виду своё творчество, свои напечатанные произведения. Иначе как же объяснялись бы следующие слова: «Жалобы с моей стороны были бы не у места»?

Подобного рода описки встречаются у Пушкина очень часто. См.: С. Бонди. Черновики Пушкина. М., 1971.

(обратно)

52

Имеется в виду 700 рублей ассигнациями в год. См. «Рукою Пушкина», стр. 830—833.

(обратно)

53

См. Абрам Эфрос, Указ. соч., стр. 197 и 292—294.

(обратно)

54

Ф. Ф. Вигель, Указ. соч., стр. 172.

(обратно)

55

См. «Летопись», стр. 469.

(обратно)

56

Там же, стр. 470.

(обратно)

57

Этому свидетельство бумага исправляющего должность херсонского гражданского губернатора, вице-губернатора Фиренеля от 8 января 1825 года на имя Воронцова об отсылке в его канцелярию 430 р., выданных на прогоны чиновникам Чернявскому, Пушкину и Писаренко. См., «Летопись», стр. 552.

(обратно)

58

«Летопись», стр. 471—473.

(обратно)

59

К. Зеленецкий, Заметки о Пушкине. «Библиографические записки», 1858, № 5, стб. 1317.

(обратно)

60

В прежнее время эти строки включались в Собрания сочинений Пушкина, но в наше время они в Сочинения Пушкина не включаются; не введены они и в «Летопись» — эпизод с отчётом маловероятен.

(обратно)

61

Ф. Ф. Вигель, Указ. соч., стр. 172.

(обратно)

62

См. «Рукою Пушкина», стр. 836—837.

(обратно)

63

«Из записей П. И. Бартенева», стр. 267.

(обратно)

64

Руки Воронцовой видели мы только на двух её портретах — английского живописца Хейтера и на литографии Принцгофера, 1852 года.

(обратно)

65

О том, что Воронцова была музыкантшей, говорит её изображение у органа, а также и сообщение Марии Раевской брату Николаю о том, что она передала — очевидно, по его поручению — графине оперу «Моисей» Россини. (См. письмо М. Н. Раевской к Н. Н. Раевскому по возвращении из Одессы 21 декабря 1823 года. — «Неизданные письма М. Н. Волконской». «Труды Гос. исторического музея», вып. II. М., 1926, стр. 13—15; в публикации «се 21 X — bre» ошибочно переведено: «21 окт.». Год проставлен неверный: «1824?».

(обратно)

66

В конце мая — начале июня.

(обратно)

67

«Верная супруга, графиня» (итал.).

(обратно)

68

«Какая наглость!» (франц.). П. И. Бартенев, К биографии Пушкина. Из черновых его рукописей, хранящихся в Московском публичном музее. «Русский архив», 1884, № 5, стр. 188.

(обратно)

69

Конечно, Пушкин имел в виду не одноимённую старую оперу Пьетро Гульельми, поставленную в Неаполе в 1772 году и в Вене в 1776 году.

(обратно)

70

Разыскания не увенчались успехом.

(обратно)

71

В Москве либретто этой оперы не оказалось. В Ленинграде отыскалась партитура этой оперы в двух действиях со вписанным под нотами текстом либретто на итальянском языке. Находится она в Нотной библиотеке театра имени Кирова. Шифр: 11 р. 118. Инв. 3308. Приношу благодарность Т. Е. Киселевой и Н. Н. Загорному за эти поиски. Глубоко признательна я покойному И. А. Лихачеву за чтение трудночитаемого итальянского текста, вписанного старинным почерком, при этом не слишком грамотно, в партитуру.

(обратно)

72

«Графиня Воронцова и Ольга Нарышкина приехали два дня назад», — пишет В. Ф. Вяземская мужу в письме, начатом 25 июля («Остафьевский архив князей Вяземских», т. V. вып. 2. Спб., 1913, стр. 135. В подлиннике — по-французски). Уточнение даты приезда — в письме от 26 июля М. И. Лекса из Одессы к И. П. Липранди: «Третьего дня графиня возвратилась морем в Одессу и на сих днях едет в Белую Церковь» (Публичная библиотека имени Салтыкова-Щедрина в Ленинграде, ф. 435 — И. П. Липранди). Сообщено Н. Я. Эйдельманом.

(обратно)

73

«Летопись», стр. 495—496.

(обратно)

74

«Летопись», стр. 498. В подлиннике — на французском языке.

(обратно)

75

«Рукою Пушкина», стр. 837—838.

(обратно)

76

«Летопись», стр. 499.

(обратно)

77

См.: «Полярная звезда». Журнал А. И. Герцена и Н. П. Огарёва в восьми книгах. 1855—1869. Вольная русская типография. Лондон — Женева. Факсимильное издание. Книга первая. М., «Наука», 1968, стр. 123; Книга девятая. Комментарии и указатели к I—VIII книгам. М., изд-во «Наука», 1968, стр. 130.

(обратно)

78

П. И. Бартенев. Из рассказов князя Петра Андреевича и княгини Веры Фёдоровны Вяземских (записано в разное время с позволения обоих). «Русский архив», 1888, № 7, стр. 306.

(обратно)

79

«Летопись», стр. 479.

(обратно)

80

И. И. Пущин, Записки о Пушкине и письма. Редакция и биографический очерк С. Я. Штрайха. М.— Л., 1927, стр. 84.

(обратно)

81

«Летопись», стр. 482.

(обратно)

82

Там же, стр. 494.

(обратно)

83

Там же, стр. 488.

(обратно)

84

Там же, стр. 494.

(обратно)

85

И. И. Пущин, Указ. соч., стр. 84.

(обратно)

86

А. Л. Вейнберг. Граф М. С. Воронцов о Пушкине. «Московский пушкинист», II, 1930, стр. 56 (в подлиннике — по-французски).

(обратно)

87

Две последние фразы в подлиннике — по-французски. «Летопись», стр. 611.

(обратно)

88

Б. Л. Модзалевский, Библиотека А. С. Пушкина. «Пушкин и его современники», вып. IX—X. Спб., 1910, стр. 138—139. Б. Л. Модзалевский не узнал почерка Пушкина.

(обратно)

89

Д. П. Якубович, установивший, что записи сделаны Пушкиным, писал: «Трудно предположить, что Пушкин сам купил для себя „Альманах, посвящённый дамам“. Естественнее, что изящный иностранный календарик на текущий год, остававшийся незаполненным до конца мая 1824 года, был подарен Пушкину незадолго перед этим какой-либо из дам его одесского окружения, например Е. К. Воронцовой, всегда имевшей под рукою свежие новинки заграницы» (Д. П. Якубович, Неизвестные автобиографические записи Пушкина. — «Пушкин. Временник Пушкинской комиссии», т. 6, М.—Л., Изд-во АН СССР. 1941, стр. 32. Там же воспроизведены эти записи и факсимиле).

(обратно)

90

Это понял М. А. Цявловский, подготовляя к печати публикацию «Из записей П. И. Бартенева (О Пушкине и гр. Е. К. Воронцовой)». «Известия Академии наук СССР, серия литературы и языка», т. XXVIII, вып. 3, 1969, стр. 267—276. Правильность этой догадки подтвердилась впоследствии текстом нижеприведённого письма В. Ф. Вяземской к мужу от 1 августа 1824 года, которое я обнаружила в 1957 году, через десять лет после смерти М. А. Цявловского.

(обратно)

91

Предположение М. А. Цявловского.

(обратно)

92

Д. П. Якубович, Указ. соч., стр. 33—34.

(обратно)

93

ЦГАЛИ, ф. 195 (Вяземских), оп. 1, ед. хр. 3275, лл. 200—203 об. Письмо это отбилось от основного массива писем В. Ф. Вяземской к мужу из Одессы за 1824 год и не попало в публикацию этих писем, сделанную В. И. Саитовым в «Остафьевском архиве князей Вяземских», т. V. вып. 2. СПб., 1913. Текст письма в подлиннике — на французском языке (приводим его с сокращениями). Перевод принадлежит И. А. Лихачеву.

(обратно)

94

Слова «в особенности» вписаны.

(обратно)

95

Слова «да и серьёзно лишь с его стороны» приписаны.

(обратно)

96

Слова «уездного города Порхова» написаны по-русски.

(обратно)

97

Дети, привезённые В. Ф. Вяземской в Одессу, — шестилетний Николай (30.IV.1818—9.I.1825) и двухлетняя Надежда (15.I.1822—28.ХI.1840).

(обратно)

98

Лев Александрович Нарышкин (1785—1846) — двоюродный брат М. С. Воронцова, и жена его Ольга Станиславовна, урождённая графиня Потоцкая (1802—1861), красавица, близкая приятельница Е. К. Воронцовой.

(обратно)

99

Александр Яковлевич Булгаков (1781—1863), приятель Вяземского. Состоял при главнокомандующем в Москве Ф. В. Ростопчине и его преемнике до 1832 года для дипломатической переписки по секретной части. С 1832 года московский почтдиректор.

(обратно)

100

М. С. Воронцов.

(обратно)

101

Именины Веры Фёдоровны.

(обратно)

102

Вяземская имеет в виду следующие строки в письме мужа от 21 июля: «Из Петербурга пишут и уверяют, что ваш одесский Пушкин застрелился. Я так уверен в пустоте этого слуха, что он меня нимало не беспокоит» («Летопись», стр. 495).

(обратно)

103

Вероятно, слуга Вяземских.

(обратно)

104

Эти 600 рублей — карточный долг Пушкину Автонома Петровича Савелова, чиновника одесской таможни. Вяземская от него денег не получила. Долг Вере Фёдоровне тяготил Пушкина. Он отослал его Вяземской с Пущиным в январе 1825 года.

(обратно)

105

Из письма М. С. Воронцова к П. Д. Киселёву от 6 марта 1824 года. «Летопись», стр. 445.

(обратно)

106

См. «Летопись», стр. 462—463.

(обратно)

107

В публикации «Отрывок из письма А. Пушкина, перехваченного на почте» — «Полярная звезда на 1861». Книга шестая. Лондон — Женева. 1861, стр. 123.

(обратно)

108

Д. П. Якубович, Указ. соч., стр. 33.

(обратно)

109

Сообщено мною в статье «Неясные места биографии Пушкина». Сб. «Пушкин. Исследования и материалы», т. IV. М.—Л., Изд-во АН СССР. 1962, стр. 33.

(обратно)

110

Пещуров Алексей Никитич (1779—1849) — опочецкий предводитель дворянства.

(обратно)

111

С этим чудовищем, выродком (франц.).

(обратно)

112

Беловой текст первой редакции стихотворения «К морю» переписан во «вторую масонскую тетрадь» (ПД, № 835), которой Пушкин стал пользоваться в Михайловском в самом начале прибытия туда.

(обратно)

113

Датировано стихотворение «Храни меня, мой талисман…» в Академическом издании очень широко: «предположительно августом 1824 — первой половиной 1825 года» (II, 1161).

(обратно)

114

Много позднее эксперты прочли этот текст, оказавшийся еврейской надписью о принадлежности перстня какому-то раввину: «Симха, сын почтенного рабби Иосифа, да будет благословенна его память» (А. С. Пушкин. Под ред. С. А. Венгерова. Т. IV, Спб., 1910, стр. XXIV—XXV, комментарий Н. О. Лернера).

(обратно)

115

О «Талисмане» Пушкина см.: «Из записей П. И. Бартенева», стр. 267—268.

(обратно)

116

См. «Рукою Пушкина», стр. 301—302. Эти инициалы расшифровывались по-разному. См. статью М. А. Цявловского «Из записей П. И. Бартенева», стр. 272.

(обратно)

117

Стихотворение «Пускай увенчанный любовью красоты…», датировано в Академическом издании «предположительно сентябрём — декабрём 1824 года» (II, 1151).

(обратно)

118

В 1828 году Пушкин значительно переработал стихотворение и прибавил к нему ещё один фрагмент. Печатается в Сочинениях Пушкина эта вторая редакция, и помещается она среди стихотворений 1828 года (III, 130). Вот почему первой редакции читатель не знает, как не знает он и того, что стихотворение написано в 1824 году.

В 1835 году Пушкин ввёлстихи в повесть «Мы проводили вечер на даче…» (VIII, 422—423), а затем, оставив этот замысел, перенёс их в повесть «Египетские ночи», где они должны были стать стихами импровизатора (VIII, 274—276).

(обратно)

119

К тому, что пушкинская Прозерпина — это выраженный в поэзии образ Воронцовой, уже приходил М. О. Гершензон. См. об этом в статье М. А. Цявловского «Из записей П. И. Бартенева…», стр. 269 и 271.

(обратно)

120

Рукопись эта воспроизведена в Академическом издании. т. II, стр. 350/351.

(обратно)

121

До него Н. О. Лернер (известный пушкинист старшего поколения) считал это стихотворение обращённым к четырёхлетней дочери Воронцовой. А некоторые современные авторы связывают стихотворение «Младенцу» с ребёнком дворовой девушки Пушкиных Ольги Калашниковой, над которым будто бы Пушкин не смеет произносить благословения. Они оставляют в стороне то, что родила она через два года после написания стихотворения.

(обратно)

122

Так читает эти строки Б. П. Городецкий в книге «Лирика Пушкина». М.—Л., 1962, стр. 290.

(обратно)

123

См. статью М. А. Цявловского «Из записей П. И. Бартенева…», стр. 276.

(обратно)

124

Во время писания романа «Пушкин в изгнании» И. А. Новиков сделал несколько биографических открытий, которые сообщил предварительно на одном из заседаний Пушкинской комиссии Академии наук (13 марта 1935 г.), а затем уже ввёл в роман. Среди них — о стихотворении «Младенцу».

(обратно)

125

Анна Александровна Пушкина (1866—1949), внучка поэта.

(обратно)

126

Александр Александрович Пушкин (1833—1914), старший сын поэта.

(обратно)

127

Женился А. А. Пушкин 18.I.1858 г., Наталья Николаевна умерла 26.ХI.1863 г. Рассказала она сыну семейную тайну в эти последние годы своей жизни.

(обратно)

128

В докладе «Пушкин в селе Михайловском в 1824—1826 годах», прочитанном в Пушкинской комиссии Академии наук СССР 13 марта 1935 года, И. А. Новиков высказал предположение, что Пушкин в своём незавершённом стихотворении «Младенцу» разумел своего ребёнка от Воронцовой. (См. указанную статью М. А. Цявловского «Из записей П. И. Бартенева», стр. 276.)

(обратно)

129

Роман И. А. Новикова «Пушкин в Михайловском». М., 1936, стр. 111—114; его же роман «Пушкин в изгнании». М.—Л., 1947, стр. 450—452; изд. 1953 г., стр. 515—517.

(обратно)

130

См. статью М. А. Цявловского «Из записей П. И. Бартенева».

(обратно)

131

Вдова внука поэта Григория Александровича Пушкина — Юлия Николаевна Пушкина (1873—1967).

(обратно)

132

Соображения С. М. Бонди.

(обратно)

133

В подлинном тексте «Воспоминания» написаны на французском языке. Опубликованы они — «Mémoires du prince M. Woronzow. 1819—1833» в издании «Архив князя Воронцова». Книга XXXVII. М., 1891, стр. 63—102. Ниже записи Воронцова даются в переводе.

(обратно)

134

См. там же, во Введении П. И. Бартенева (стр. XI ненумерованная).

(обратно)

135

В главе «1820» сказано: «В начале этого года Лиза родила дочь, которую мы потеряли через несколько дней после её рождения» (стр. 70).

В главе «1821»: «В Лондоне родилась наша дочь Александрина» (стр. 71).

В главе «1822»: «…Лиза тем временем родила сына, который был назван Александром и которого мы имели несчастье потерять год спустя» (стр. 72).

В главе «1823»: «23 октября моя жена родила нашего дорогого Семёна» (стр. 73).

В главе «1826»: «В Петербурге я получил известие о рождении сына, который был назван Михаилом и которого, к несчастью, мы потеряли позднее, в Англии» (стр. 78).

(обратно)

136

В главе «1832»: «Мы провели начало 1832 года в Лондоне с поездками в Брайтон, где мы поместили на время нашего сына Семёна в школу, а наша дочь Софья была помещена тоже временно к госпоже Перси, также в Брайтоне» (стр. 96—97).

(обратно)

137

Четвёртой умерла девятилетняя дочь. В главе «1830»: «Тем временем мы были под угрозой большого семейного горя: наша старшая дочь Александрина, рождённая под Вашим покровительством в Лондоне в 1821 году, тяжело болела некоторое время золотухой. Все средства были перепробованы, и было решено, что мать свезёт её в Вену» (стр. 88—89). «В половине сентября <…> я отправился соединиться с моей женой. Я узнал дорогой о несчастии, которое уже поразило нас, то есть о смерти нашей дорогой и чудесной дочери» (стр. 95).

(обратно)

138

Об этом письме А. Н. Раевского к Пушкину и о разных интерпретациях его в Пушкиниане см. в статье «Из записей П. И. Бартенева», стр. 269.

(обратно)

139

Догадка С. М. Бонди.

(обратно)

140

Этот рисунок Пушкина, а также стихи, обращённые к четырёхлетней дочери Воронцовой Александрине, до нас не дошли.

(обратно)

141

Александрия — имение матери Воронцовой, где Елизавета Ксаверьевна жила, как мы знаем, с начала августа 1824 года.

(обратно)

142

См. статью «Из записей П. И. Бартенева», стр. 269.

(обратно)

143

В сознание читателей старшего поколения эти строки вошли в искажённом виде:

Так на п[оследние] страницы
Пылая капает сургуч.
Так напечатано в издании: А. С. Пушкин, Полн. собр. соч. Ред. вступ. статьи и комментарии Валерия Брюсова. Т. I. ч. I, 1919, стр. 258.

(обратно)

144

И. А. Новиков доказывал, что «Всё в жертву памяти твоей…» обращено к А. П. Керн.

(обратно)

145

23 ноября (франц.).

(обратно)

146

Разыскания Б. В. Томашевского. Я не обнаружила этого села ни на старых, ни на новых картах.

(обратно)

147

Против этого традиционного толкования протестовал В. В. Вересаев («Спутники Пушкина», т. I. 1937, стр. 314). Автор «Летописи жизни и творчества Пушкина» М. А. Цявловский внёс «Ангела» в список стихотворений, вызванных Воронцовой.

(обратно)

148

М. О. Гершензон, История молодой России. М.—Пг., 1923, стр. 50.

(обратно)

149

Н. В. Измайлов, Пушкин в дневнике гр. Д. Ф. Фикельмон. «Временник Пушкинской комиссии. 1962». М.—Л., 1963. стр. 33. Исправление французского текста по фотокопии рукописи — «quelques ombres dans son teint» (вместо «son oeil») и — соответственно и перевода — «некоторую черноту в цвете лица» (вместо «в глазах») принадлежит Н. А. Раевскому — в его печатающейся книге «Когда портреты заговорили» (Алма-Ата, 1974).

(обратно)

150

«Важен» следует здесь понимать в значении: серьёзен, исполненный глубокого содержания.

(обратно)

151

Ф. Ф. Вигель, Указ. соч., стр. 188.

(обратно)

152

<П. И. Бартенев>. «Из рассказов князя Петра Андреевича и княгини Веры Фёдоровны Вяземских. (Записано в разное время, с позволения обоих.)» «Русский архив», 1888, № 7, стр. 312.

(обратно)

153

На сходство этих последних текстов обратил внимание Ю. Г. Оксман в комментариях к «Арапу Петра Великого». См. А. С. Пушкин, Собр. соч. в шести томах. М.—Л., «Academia», т. IV, 1936, стр. 716—717.

(обратно)

154

Л. С. Пушкин. Биографическое известие об А. С. Пушкине до 26-го года. В кн.: Л. Майков, Пушкин. Биографические материалы и историко-литературные очерки. Спб.. 1899, стр. 11.

(обратно)

155

Письмо С. Н. Карамзиной от 25 апреля 1837 года к брату Андрею. В кн.: «Пушкин в письмах Карамзиных 1836—1837 годов». М.—Л., Изд-во АН СССР, 1960, стр. 202.

(обратно)

156

«Архив князя Воронцова», книга XXXVII. М., 1891, стр. 81.

(обратно)

157

Об этом было известно уже и в Москве. П. А. Вяземский писал оттуда 2 ноября 1827 года жене в село Мещерское: «Воронцов с женою в Петербурге. И Александр Пушкин там. То-то, я думаю, разыгрывает комедию» (ЦГАЛИ, ф. 195, оп. I — ед. хр. 3267, л. 178).

(обратно)

158

См. в той же автобиографии М. С. Воронцова, стр. 81.

(обратно)

159

Здесь примечание Д. П. Якубовича. Ср. также сб. «Рукою Пушкина», стр. 321.

(обратно)

160

Здесь примечание Д. П. Якубовича: «Литературный архив», т. I, 1938, стр. 53—57.

(обратно)

161

Здесь примечание Д. П. Якубовича: «Можно расшифровать и так: 2 <me> lett<re> (второе письмо)». Ср. запись 12 декабря.

(обратно)

162

Д. П. Якубович, Неизвестные автобиографические записи Пушкина. «Пушкин. Временник Пушкинской комиссии». Т. 6. М.—Л., 1941, стр. 34—35.

(обратно)

163

ЦГАОР, фонд 828 (кн. А. М. Горчакова).

(обратно)

164

Тетрадь Пушкина № 2371 (ныне — ПД, № 838, л. 48. В книге «Рукою Пушкина», стр. 317, где дана транскрипция этих интимных записей поэта, инициалы Воронцовой по ошибке пропущены.

(обратно)

165

См. «Рукою Пушкина», стр. 629—637.

(обратно)

166

Там же, стр. 629.

(обратно)

167

См. Т. Цявловская, Рисунки Пушкина. М., 1970, стр. 155 и 159 (прим. 32).

(обратно)

168

Умозаключение, что это стихотворение является посвящением Елизавете Ксаверьевне Воронцовой, было сделано Б. В. Томашевским. Догадка автора была основана на сопоставлении двух списков стихотворений Пушкина, намечавшихся поэтом к печати. Один из списков был начат в апреле 1830 года и окончательно завершён в начале сентября 1831 года. Другой переписан с предыдущего тогда же, в начале сентября 1831 года. «При переписке некоторые названия менялись, — пишет Б. В. Томашевский. — Так, в частности, вместо „к E. W.“ читаем „В последний раз“. Очевидно, стихотворение это, печатаемое под произвольным названием „Расставание“, посвящалось Елизавете Воронцовой». Выше Б. В. Томашевский объяснял: «E и W вплетены в одну монограмму. Эту монограмму мы нашли ещё в рукописи Пушкина 1826 года. С неё же начинается подпись французского письма Пушкину из Одессы от 26 декабря 1833 года, и, очевидно, буквы эти обозначают инициалы Елизаветы Воронцовой» (Б. Томашевский, Пушкин. Современные проблемы историко-литературного изучения. Л., 1925, стр. 115—117).

М. А. Цявловский, комментируя эти списки стихотворений, выражал большие сомнения относительно правильности гипотезы Томашевского («Рукою Пушкина», стр. 261). Когда вышла эта книжка Томашевского, да и долгое время спустя, очень мало ещё было известно о взаимоотношениях Пушкина и Воронцовой, поэтому этот факт, вытекавший из сухого логического построения, не казался убедительным.

(обратно)

169

В виде романса стихотворение было издано тогда же. Как поэтическое произведение Пушкин стихотворения не издал. Дважды вносил он его в список стихов, намеченных к помещению в III часть «Стихотворений Александра Пушкина», вышедшую в 1832 году, но в книге «Прощания» не было.

(обратно)

170

Предположительно с 4 по 17 августа. См. названную «Автобиографию» Воронцова, стр. 96—97 и письмо Е. К. Воронцовой к А. М. Горчакову от 10 августа 1832 года (ЦГАОР, ф. 828, кн. А. М. Горчакова), из которого выясняется, что она покидает Петербург не 10/22 августа, как вспоминает Воронцов в своей «Автобиографии», а числа 17/29.

(обратно)

171

См. М. Д. Беляев, Наталья Николаевна Пушкина в портретах и отзывах современников. Л., 1930, стр. 68.

(обратно)

172

Сб. «Неизданный Пушкин». Пб., 1922, стр. 152—154.

(обратно)

173

Пушкин, Полн. собр. соч. в шести томах. Под ред. Ю. Г. Оксмана и М. А. Цявловского., Т. IV, М.—Л., «Academia», 1936, стр. 711.

(обратно)

174

Сноска в письме: «О трёх повешенных».

(обратно)

175

Этого до сих пор не замечали.

(обратно)

176

См. Е. Б. Чернова, К истории переписки Пушкина и Е. К. Воронцовой. В книге: «Пушкин. Временник Пушкинской комиссии». Т. 2. М.—Л., 1936, стр. 336—339.

(обратно)

177

«Русский архив», 1894, № 4, стр. 573.

(обратно)

178

Роман этот — «Рукопись, найденная в Сарагосе» — издан в СССР («Наука», 1968; «Художественная литература», 1971).

(обратно)

179

«Русский архив», 1912, № 5, 159.

(обратно)

180

Академическое издание. Справочный том. Изд-во АН СССР, 1959, стр. 71—72.

(обратно)

181

Пушкин ещё в апреле обещал Вяземской ответить вскоре и подробно на её письмо.

(обратно)

182

См. «Столкновение отставного камергера Раевского с князем М. С. Воронцовым». «Русская старина», 1885, ноябрь, стр. 403.

(обратно)

183

М. О. Гершензон, Пушкин и гр. Е. К. Воронцова — в его книге «Образы прошлого». М., 1912, стр. 49.

В. Ф. Вяземская утверждала, что Воронцова была близка и с Пушкиным (в Одессе) и с Раевским (в Белой Церкви). (См. М. А. Цявловский. Из записей П. И. Бартенева, стр. 267.)

(обратно)

184

«Из писем А. Я. Булгакова к его брату». «Русский архив», 1901, № 10, стр. 185 и 207.

(обратно)

185

Там же, стр. 185.

(обратно)

186

«Берегите наших детей» или «нашу дочь» (франц.). М. О. Гершензон, Пушкин и гр. Е. К. Воронцова, стр. 46.

(обратно)

187

Раевский был по матери греческого происхождения (см. А. С. Пушкин. Письма. Под ред. и с прим. Модзалевского, т. II. М.—Л., 1928, стр. 367). Отсюда — южные черты его внешности (так же, как и у сестры его Марии Волконской), которые, ему могло казаться, передались дочери Воронцовой Софье.

Таким образом, всем четверым участникам этой сложной ситуации было ясно, что Софья — внебрачная дочь Воронцовой.

(обратно)

188

К 1828 году у Воронцовых уже умерло двое детей. В живых было четверо: дочь Александра, родившаяся в 1821 году (до знакомства Воронцовой с Раевским), она умерла в 1830 году, сын Семён (родился в 1823 году), дочь Софья (родилась в 1825 году) и сын Михаил (родился в 1826 году). Таким образом, если Раевский сказал Воронцовой о своей дочери, то он говорил о Софье, которую, как мы видели, Пушкин считал своей дочерью.

(обратно)

189

Приблизительно (франц.).

(обратно)

190

<П. И. Бартенев>. «А. С. Пушкин», вып. II. М., 1855, стр. 98.

(обратно)

191

Государственный архив Саратовской области (ГАСО), ф. 661 (Устиновых), оп. 1, ед. хр. 5, л. 127. Подлинник на французском языке. Переводы здесь и ниже сделаны Л. И. Долгиной. Далее называем только номера единиц хранения и листов.

(обратно)

192

Счастье можно найти лишь на проторенных дорогах (франц.). Цитата из романа Шатобриана «René».

(обратно)

193

Тоска (англ.).

(обратно)

194

Г. Чулков, Жизнь Пушкина. М., Гослитиздат, 1938, стр. 233.

(обратно)

195

В. Вересаев, Спутники Пушкина, т. I, М., «Советский писатель». 1937, стр. 189.

(обратно)

196

И. Л. Андроников, Лермонтов. Исследования и находки. М., ГИХЛ, 1964, стр. 528, 535.

(обратно)

197

«Записки Ф. Ф. Вигеля». М., 1892, ч. V, стр. 171.

(обратно)

198

В. Руммель и В. Голубцов, Родословный сборник русских дворянских фамилий, т. 1. СПб, 1886, стр. 326, 415, 417, 516; «Сборник биографий кавалергардов. 1801—1826». Составлен под редакцией С. Панчулидзева. СПб. 1906, стр. 351, 339; ГАСО — ед. хр. 1 (послужной список А. М. Устинова).

(обратно)

199

Письма М. Рейнгардта — ед. хр. 5. л. 101 и т. д.; письма И. Геништы — ед. хр. 28. 

(обратно)

200

Б. Н. Чичерин, Из моих воспоминаний. По поводу дневника Н. И. Кривцова. «Русский архив», 1890, № 4, стр. 513—514.

(обратно)

201

Ныне Фонтанка, № 185 (угол ул. Дзержинского). Первое упомин. см.: А. Яцевич, Пушкинский Петербург. Л., 1935, стр. 55.

(обратно)

202

См.: А. П. Керн, Воспоминания. Вступ. статья, ред. и прим. Ю. Н. Верховского. Л., «Academia», 1929, стр. 264—265.

(обратно)

203

Письма к Устиновым С. Ф. Пушкиной — ед. хр. 5, 6: В. Ф. Вяземской — ед. хр. 25, лл. 183—192.

(обратно)

204

Воспоминания А. Д. Галахова. «Русский вестник», 1877, № 2, стр. 92. (Цит. по комм. Л. Б. Модзалевского к «Письмам Пушкина», т. III, 1935, стр. 454—455).

(обратно)

205

<В. В. Ленц> Приключения лифляндца в Петербурге. «Русский архив». 1878, № 1, стр. 466—467; Письма В. Я. Солдан к Устиновым — ед. хр. 25, лл. 300—334.

(обратно)

206

Б. Н. Чичерин, Указ. соч., стр. 517.

(обратно)

207

Там же, стр. 507.

(обратно)

208

Письма Н. И. Кривцова и его родственников к Устиновым — ед. хр. 25, лл. 231—299; ед. хр. 39.

(обратно)

209

Б. Н. Чичерин, Указ. соч., стр. 513.

(обратно)

210

Письмо Е. Ф. Кривцовой к А. М. Устинову от 12 ноября 1836 года, перев. с франц. — ед. хр. 39.

(обратно)

211

Ед. хр. 4, письма. А. М. Устинова к отцу.

(обратно)

212

Подпись капитана Д. Роса, автограф поэта Пушкина (франц.).

(обратно)

213

Ед. хр. 38 («Бумаги по дому московскому от 1801 до 1810 г.»).

(обратно)

214

Ед. хр. 4.

(обратно)

215

В 1920-х годах в этом здании работал ЦК РКП(б) позже здесь находились Наркомат юстиции, общежитие студентов красной профессуры и т. д.

(обратно)

216

«Московские ведомости», 1831, № 14, стр. 606.

(обратно)

217

Здесь и далее — ед. хр. 4.

(обратно)

218

Ед. хр. 13 — письма Устинова («Lettres de mon pere», т. II).

(обратно)

219

Ед. хр. 4 . (подлин. на русск. языке).

(обратно)

220

Н. П. Смирнов-Сокольский, Рассказы о прижизненных изданиях Пушкина. М., изд. Всесоюзн. книжн. палаты, 1962, стр. 258, 261.

(обратно)

221

Ед. хр. 4.

(обратно)

222

Родовое калужское имение Гончаровых «Полотняный завод» издавна славилось своей бумажной фабрикой. Гончаровская бумага считалась лучшей в России, а под парусами из гончаровского полотна ходили многие суда английского флота.

(обратно)

223

См.: Описание бумаги письма Пушкина в т. III «Писем Пушкина» под ред. Л. Б. Модзалевского, «Academia», 1935.

(обратно)

224

См.: Описание бумаги пушкинских автографов Б. В. Томашевского и Л. Б. Модзалевского не издано; единственный экземпляр хранится в отделе рукописей ПД.

(обратно)

225

См.: «Рукою Пушкина», стр. 336. В комментарии указано: «Датируется 1832 г. Чей-то московский адрес: „Сдвиженка“ (в просторечии) — „Воздвиженка“». Обоснования датировки неясны. Комментатор исходил в своей датировке, по-видимому, из того, что беловой текст этой записки Пушкина о газете (черновой текст которой написан между 19 июля и 10 августа 1830 г.) датируется около 27 мая 1832 года (XV, 205). При последующем обращении к подлиннику (ПД, № 1640) никаких данных в пользу датирования 1832 годом не обнаружено.

(обратно)

226

Письмо С. М. Баратынской к А. Н. Карелиной от 13 ноября 1833 г. в кн.: Л. Б. Модзалевский, Пушкин. М.. 1929, стр. 268.

(обратно)

227

«Русский архив», 1890, № 4, стр. 506.

(обратно)

228

Там же.

(обратно)

229

Ответ Кривцова, конечно, мог попросту остаться нам неизвестным. Зная, как высоко ценил Кривцов Пушкина с первого мгновения их знакомства, нельзя категорически отрицать, что ответное душевное движение всё-таки было. Следы его разглядел Гершензон, подметив, что пять лет спустя Кривцов в одном из писем с грустью применит к себе французскую поговорку о «проторенных дорогах» из письма Пушкина. Гершензон же приводит поразительные примеры отзвуков пушкинского письма и в поздних письмах Н. И. Кривцова к ссыльному брату Сергею: «Печальное преимущество нравственной зрелости, приобретённое летами: пояснив многое, многое поглощает безвозвратно. Впрочем, жалеть не о чем: всему своё время. …Мечты прелестны, но и действительность имеет свою цену со всею своею угрюмостью: разочаровав, успокаивает…» — это лишь одно из подобных мест кривцовских писем. «Странное дело: в них много сходного с тем письмом Пушкина…» — заключает Гершензон. (М. О. Гершензон, Декабрист Кривцов и его братья. М., 1914, стр. 265, 266).

(обратно)

230

Ед. хр. 25 (перев. с франц.).

(обратно)

231

Ед. хр. 42 — письмо М. М. Устинова из Петербурга от 29 января 1837 года; ед. хр. 24 — письмо Мандилени из Москвы от 13 февраля 1837 года, оба подлинника на французском языке.

(обратно)

232

В. П. Гаевский, Пушкин и Кривцов. «Вестник Европы», 1887, декабрь, стр. 462.

(обратно)

233

Письмо А. А. Шишкова к С. Т. Аксакову. Публикация М. А. Цявловского: «Летописи Государственного литературного музея», кн. I. М., 1936, стр. 482.

(обратно)

234

Литературу о Ходаковском см. в статье: Л. И. Ровнякова, Русско-польский этнограф и фольклорист 3. Доленга-Ходаковский и его архив. Сб. «Из истории русско-славянских литературных связей XIX века». М.—Л., 1963, стр. 90—94 и в книге: Julian Maslanka, Zorian Dolega Chodakowski, jego miejsce w kulturze polskiej i wplyw na polskie pismiennictwo romantyczne. Wroclaw — Warszawa — Kraków, 1965, str. 143—149.

(обратно)

235

Сб. «Николай Полевой. Материалы по истории русской литературы и журналистики 30-х годов». Л., 1934, стр. 138—140.

(обратно)

236

Одну из статей, опубликованных в «Русском историческом сборнике» (т. 1, кн. 3, 1838), М. П. Погодин назвал «Историческая система Ходаковского».

(обратно)

237

Розыскания касательно русской истории. «Вестник Европы», 1819, № 20, часть CVII, стр. 298. Проект учёного путешествия по России для объяснения древней славянской истории: «Сын отечества», 1820, № XXXIV, стр. 5—6; № XXXVIII, стр. 197, 202. Опыт изъяснения слова князь, ksiadz. «Северный архив», 1824, № 11, стр. 246.

(обратно)

238

Ф. Я. Прийма, Пушкин и кружок А. Н. Оленина. «Пушкин, исследования и материалы», II. М.—Л., 1958, стр. 229—246.

(обратно)

239

См. письмо М. П. Розберга к Пушкину (XIV, 132).

(обратно)

240

М. А. Цявловский, Пушкин по документам архива М. П. Погодина. «Литературное наследство», т. 16—18, 1934, стр. 692.

(обратно)

241

А. А. Формозов. Пушкин, Чаадаев и Гульянов. «Вопросы истории», 1966, № 8, стр, 212—214.

(обратно)

242

Комментарий к письму А. А. Шишкова, стр. 481.

(обратно)

243

Ф. Я. Прийма, Зориан Доленга-Ходаковский и его наблюдения над «Словом о полку Игореве». «Труды отдела древнерусской литературы Института русской литературы АН СССР», т. VIII, 1951, стр. 74.

(обратно)

244

В. А. Францев, Польское славяноведение конца XVIII и первой четверти XIX столетия. Прага, 1906, стр. 352.

(обратно)

245

Летопись, стр. 217.

(обратно)

246

В. А. Францев, Указ. соч., стр. CXVIII.

(обратно)

247

Там же, стр. CXVII; Н. П. Барсуков. Жизнь и труды М. П. Погодина. СПб. 1892, т. 5, стр. 64.

(обратно)

248

Ф. Н. Глинка, Удаление А. С. Пушкина из С.-Петербурга в 1820 г. «Русский архив», 1866, № 6, стр. 918.

(обратно)

249

В. Г. Базанов, Учёная республика. М.—Л., 1964, стр. 369, 373.

(обратно)

250

«Летописи Государственного литературного музея», кн. I, стр. 482.

(обратно)

251

Ср.: Ф. Я. Прийма, Зориан Доленга-Ходаковский…, стр. 90.

(обратно)

252

«Розыскания касательно русской истории». «Вестник Европы», 1819. № 20, стр. 277—302.

(обратно)

253

М. В. Нечкина. Декабрист Михаил Орлов — критик «Истории» Карамзина. «Литературное наследство», т. 59, 1954, стр. 574, 575; Записка Никиты Муравьёва «Мысли об „Истории государства Российского“ Н. М. Карамзина», стр. 560, 561, 567.

(обратно)

254

K. Chledowski. Dwór Czartoryskich w Sieniawie. «Z przeszlosci naszej i obcej». Lwów, 1935.

(обратно)

255

Z. Chodakowski. O slowianszczyzne przed chrescijanswem oraz inne pisma. Warszawa, 1967, str. 190—220.

(обратно)

256

См. о нём: «Allgemeines Lexikon der bildenden Künstler», Band 27, Lpz., 1933, стр. 375; F. K. Prek. Czasy i  ludzie. Wroclaw. 1959. (H. Barycz. Wstep).

(обратно)

257

A. Kraushar, Towarzystwo Warszawskie przyjaciol nauk, ks. III (5). Kraków — Warszawa, 1904, str. 15; S. Nosek, Pionierzy archeologji polskiej. «Z otchlani wieków». Poznan, 1935, z. 3—4, str. 57. Уже после сдачи в производство этой заметки портрет Ходаковского был издан в указанном выше сборнике трудов Ходаковского и в статье Л. В. Алексеева «Очерк истории белорусской дореволюционной археологии и исторического краеведения до 60 годов XIX века». «Советская археология», 1967, № 4, но снова без подписи.

(обратно)

258

Источники биографии Л. Д. Измайлова: И. И. Лажечников, Новобранец 1812 года. Сочинения, т. VII. СПб, 1858, стр. 284; «Русские эксцентрики и чудаки». (Без подписи.) Журн. «Искра», 1859, № 37, стр. 370; С. Шубинский, Русские чудаки и остряки. «Всемирный труд», 1868, № 12, стр. 21—25; «Из очерков недавней старины». (Без подписи.) «Русский архив», 1871, № 12, стб.. 1254; А. Пупарев, Лев Измайлов. «Русская старина», 1872, декабрь, стр. 649—664; С. Словутинский, Генерал Измайлов и его дворня. «Древняя и новая Россия», 1876, № 9—12. Переиздано в 1937 году «Academia» (цитируем ниже по последнему изданию); И. М. Долгоруков, Капище моего сердца, изд. 2. М., 1890, стр. 126—127; М. Пыляев, Старое житьё. СПб., 1892, стр. 38—40; Д. Оболенский, Наброски из прошлого. «Исторический вестник», 1893, № 11, стр. 371—374; Энциклопедический словарь Брокгауза и Ефрона, т. 24, 1894, стр. 853—854; А. Лобанов-Ростовский, Русская родословная книга, изд. 2, т. 1. 1895, стр. 225; «Русский биографический словарь», т. «Ибак-Ключарев». Спб., 1897, стр. 67—68; Д. Оболенский, Епифанская старина. «Русский архив», 1898, № 11, стр. 417; Н. Дубровин, Русская жизнь в начале 19 века. «Русская старина», 1899, январь, стр. 18—19; С. Шубинский. Самодур прошлого столетия. Ежемесячное литературное приложение к журналу «Нива». СПб., 1904, № 3, стр. 455—474.

(обратно)

259

Редактор журнала «Русская старина» В. И. Семевский во введении к сообщению А. Пупарева «Лев Измайлов» на стр. 649 говорит, что автор «Горя от ума» направлял эти слова, «как рассказывают москвичи-старожилы, в генерал-лейтенанта Льва Измайлова». См. также в Энциклопедическом словаре Брокгауза и Ефрона, т. 24, стр. 853—854; в кн. А. С. Грибоедов, Сочинения в стихах. Л., 1951, стр. 283.

(обратно)

260

«Частное дело генерал-лейтенанта Л. Д. Измайлова о дворовых жёнках». Июнь — декабрь 1826 года. Обнаружено мною в Ленинграде в ЦГИА СССР, ф. 1584, оп. 7, д. 767.

(обратно)

261

С. Словутинский, Указ. соч., стр. 194—196.

(обратно)

262

Толковый словарь великорусского языка Владимира Даля, изд. 3, т. III. СПб.—М., 1907, стб. 1693.

(обратно)

263

О возмущении дворовых Измайлова и о расследовании этого возмущения имеются данные в названном сообщении А. Пупарева. Автор пользовался «Запиской» из дела Измайлова, составленной в 1828 году, и более подробно в указ. соч. Словутинского, стр. 144—177 и 211—238, опубликовавшего подлинные документу судебного дела Измайлова.

(обратно)

264

С. Словутинский, Указ. соч., стр. 233.

(обратно)

265

Б. Модзалевский, Пушкин под тайным надзором. Л., 1925, стр. 61—62.

(обратно)

266

«Дневник студента» С. П. Жихарева, издававшийся неоднократно, мы цитируем по последнему изданию: М.—Л. («Наука», 1955).

(обратно)

267

С. Жихарев, Указ. соч., стр. 181.

(обратно)

268

ЦГИА СССР, ф. 1584, оп. 5, д. 1164. «О самовольной порубке леса генерал-лейтенантом Л. Д. Измайловым» (1820—1828). [Возврат к примечанию[276]]

(обратно)

269

С. Словутинский, Указ. соч., стр. 84—86.

(обратно)

270

Там же, стр. 29.

(обратно)

271

Там же, стр. 160—161.

(обратно)

272

Там же, стр. 102—103; А. Пупарев, Лев Измайлов, стр. 653.

(обратно)

273

С. Словутинский, Указ. соч., стр. 166—167.

(обратно)

274

Там же, стр. 204.

Степан Тимофеевич Словутинский (1821—1884), написавший наиболее обстоятельную работу о генерале Измайлове, опубликовавший подлинные документы Рязанского архива, даже не обмолвился о разительном сходстве Измайлова и Троекурова. Как земляк Измайлова Словутинский с детства много слышал об этом помещике-тиране. Он знал и беседовал с людьми, лично знакомыми с Измайловым, и использовал их рассказы. Он собирал об Измайлове материалы, будучи чиновником особых поручений при рязанском губернаторе (1855—1859) и будучи в 1861 году мировым посредником при освобождении крестьян. А ведь ещё за пять лет до напечатания документального очерка «Генерал Измайлов и его дворня» в «Русском архиве» (1871, № 2, стб. 1254) в анонимной заметке «Из очерков недавней старины» сказано прямо: «Портрет Троекурова списан с натуры…» В сноске даётся пояснение: «С рязанского помещика Измайлова».

Видимо, Словутинский не знал об этой заметке. В то же время первый рассказ свой «История моего деда» («Русский вестник», 1858, март, стр. 65—112) он начал словами: «История моего деда, отца моей матери, несколько похожа на повесть Пушкина „Дубровский“. Всё сходство основывалось лишь на том, что богатый помещик разорил бедного (такие случаи бывали повсеместно)».

(обратно)

275

Д. В. Короткий предоставил Пушкину писарскую копию процесса богатого помещика подполковника Крюкова против небогатого поручика Муратова, решённого в 1832 году Козловским уездным судом Тамбовской губернии («Русская старина», 1887, сентябрь, стр. 545—551).

(обратно)

276

См. прим. 11[268].

(обратно)

277

ЦГИА СССР, ф. 1345, оп. 235, д. 64, три тома — 1828—1830.

(обратно)

278

С. Словутинский. Указ. соч., стр. 234—238.

(обратно)

279

С. Шубинский. Указ. соч. стр. 21—25; «Из очерков недавней старины». «Русский архив», 1871. № 2, стб. 1254; М. Пыляев. Указ. соч., стр. 38.

(обратно)

280

«Русский биографический словарь», т. «Ибак—Ключарев», 1897, стр. 67—68.

(обратно)

281

А. С. Пушкин, Сочинения. Изд. Брокгауза — Ефрона, т. IV, 1910, стр. 283.

(обратно)

282

М. Столяров, (С. Ашевский), Псковская губерния и поэзия Пушкина. Сб. Псковского общества краеведения «Познай свой край». Псков, 1924, стр. 35—37.

(обратно)

283

Б. Л. Модзалевский и М. В. Муравьев, Пушкины. Родословная роспись. Л., 1932, стр. 31; С. М. Соловьёв. История России с древнейших времён. М., 1962, кн. 8, стр. 343—344.

(обратно)

284

Полное издание помет см.: Новонайденный автограф Пушкина.

Заметки на рукописи книги П. А. Вяземского «Биографические и литературные записки о Денисе Ивановиче Фонвизине». Подготовка текста, статья и комментарий В. Э. Вацуро и М. И. Гиллельсона. М.—Л., «Наука», 1968.

(обратно)

285

Рукопись находится в ЦГИА, ф. 777, оп. 25, № 1903. Все дальнейшие цитаты из книги Вяземского и пометы Пушкина приводятся по этой рукописи.

(обратно)

286

«Литературное наследство», т. 58, 1952, стр. 33.

(обратно)

287

«Сын отечества», 1823, № 37, стр. 165.

(обратно)

288

П. А. Вяземский, Полн. собр. соч., т. 1. СПб., 1878, стр. LI.

(обратно)

289

А это много значит (франц.).

(обратно)

290

П. А. Вяземский, Записные книжки. 1813—1848. М., Изд. АН СССР. 1963, стр. 171.

(обратно)

291

Mémoires de Jacques Casanova de Saingalt…. T. IV. Bruxelles, 1833, рр. 332—338.

(обратно)

292

А. И. Тургенев, Хроника русского. Дневники. М.—Л., «Наука», 1964, стр. 23—24.

(обратно)

293

ЦГАЛИ, ф. 195, оп. 1, № 1183, л. 58. Цитируем по рукописи, так как печатный текст искажён.

(обратно)

294

Русский архив, 1897, кн. 1, стр. 654.

(обратно)

295

ЦГАЛИ, ф. 195, оп. 1, № 1183, л. 52 об.

(обратно)

296

Д. И. Фонвизин, Собр. соч., т. 2. М.—Л., Гослитиздат, 1959, стр. 537—538. Из письма от 7(18) декабря 1784 года.

(обратно)

297

Факелов! Факелов! (франц.).

(обратно)

298

Д. И. Фонвизин, Собр. соч., т. 2, стр. 441—442. «Да здравствует Вольтер!» (франц.).

(обратно)

299

Сударыня! Я ваш покорнейший слуга (франц.).

(обратно)

300

Д. И. Фонвизин, Собр. соч., т. 2, стр. 447—448.

(обратно)

301

«Подлый» в языке XVIII века могло иметь оттенок значения «подчинённый», «заискивающий», «подхалимствующий».

(обратно)

302

П. А. Вяземский, Записные книжки. 1813—1848, стр. 118.

(обратно)

303

Д. И. Фонвизин, Собр. соч., т. 2, стр. 481.

(обратно)

304

П. А. Вяземский, Полн. собр. соч., т. 1, стр. LI—LII.

(обратно)

305

«Современник», 1837, т. IV, стр. 299—300.

(обратно)

306

ЦГАЛИ, ф. 195, оп. 1, № 948, лл. 11—17.

(обратно)

307

А. И. Герцен, Собр. соч. в тридцати томах, т. XII. М., Изд. АН СССР, 1957, стр. 362.

(обратно)

308

Е. Р. Дашкова, Записки. СПб., 1907, стр. 101—107.

(обратно)

309

Цит. по русскому переводу в кн. Е. Р. Дашкова, Записки. Лондон, 1859, стр. 372.

(обратно)

310

Там же, стр. 372—373.

(обратно)

311

Там же, стр. 375—376.

(обратно)

312

Там же, стр. 376.

(обратно)

313

Е. Р. Дашкова, Записки. СПб., 1907, стр. 101—103.

(обратно)

314

Е. Р. Дашкова, Записки. Лондон, 1859, стр. 363.

(обратно)

315

Там же, стр. 365.

(обратно)

316

Е. Р. Дашкова, Записки. СПб., 1907, стр. 136—137.

(обратно)

317

П. А. Вяземский, Полн. собр. соч., т. V. СПб., 1880, стр. 86.

(обратно)

318

Там же, стр. 86—87.

(обратно)

319

Е. Р. Дашкова, Записки. Лондон, 1859, стр. 405.

(обратно)

320

Рукою Пушкина, стр. 591.

(обратно)

321

Е. Р. Дашкова, Записки. Лондон, 1859, стр. 359.

(обратно)

322

ЦГАЛИ, ф, 195. оп. 1, № 1196. л. 88. «Дидро, учитель и апостол равенства, которым автор восхищается, так бы не выразился» (франц.).

(обратно)

323

Рукою Пушкина, стр. 593.

(обратно)

324

Словарь языка Пушкина (АН СССР, Институт языкознания), тт. 1—4. М., 1956—1961.

(обратно)

325

Там же, т. 2, стр. 764.

(обратно)

326

Нелишне отметить, что в приведённых стихах другим своим неизменным качеством поэт считает твёрдость по отношению к «Октавию» — царю. Он не льстит ему в надежде на милость.

(обратно)

327

Словарь языка Пушкина, т. 3. М., 1959, стр. 836.

(обратно)

328

Там же, т. 2, стр. 764.

(обратно)

329

Ю. Н. Тынянов, Пушкин и его современники. М., 1968, стр. 26.

(обратно)

330

В. В. Виноградов, Язык Пушкина. М., 1935, стр. 53.

(обратно)

331

А. С. Шишков, Собрание сочинений и переводов. Кн. IV, Спб., 1818, стр. 74.

(обратно)

332

Там же, стр. 93.

(обратно)

333

А. С. Шишков, Рассуждение о старом и новом слоге российского языка. Спб., 1818, стр. 303.

(обратно)

334

Письмо П. А. Вяземскому от 2 января 1822 года (XIII, 34).

(обратно)

335

Чаадаев «…обзывал Аракчеева злодеем, высших властей военных и гражданских — взяточниками, дворян — подлыми холопами, духовных — невеждами» («Записки Дм. Ник. Свербеева (1799—1826)», т. II. М., 1899, стр. 237).

(обратно)

336

В примечаниях к стихотворениям Пушкина читаем: «Уединение. Вольный перевод стихотворения французского поэта А. Арно „La soitude“ („Одиночество“)». Строка «Вдали взыскательных невежд» в рукописном тексте читалась: «Вдали тиранов и невежд». «Этих важнейших слов» у Арно нет (А. С. Пушкин, Собрание сочинений в десяти томах. М., Гос. изд. художественной литературы, т. 1, 1959, стр. 569).

(обратно)

337

А. И. Тургенев. Хроника русского. Дневники (1825—1826). М.—Л., 1964, стр. 535.

(обратно)

338

Словарь языка Пушкина, т. 4. М., 1961, стр. 548.

(обратно)

339

См. в статье Т. Г. Цявловской «Неясные места биографии Пушкина». Пушкин. Исследования и материалы, т. 4. М.—Л., 1962, стр. 423.

(обратно)

340

Возмутительные — призывающие к возмущению, к мятежу.

(обратно)

341

См. об этом статью М. А. Цявловского «Политические эпиграммы». В кн.: М. А. Цявловский, Статьи о Пушкине. М., 1962, стр. 45—47.

(обратно)

342

Чтобы рассмотреть все случаи употребления слова «невежда» у Жуковского и Баратынского, я воспользовалась материалами словников этих поэтов, составленных в Институте русского языка АН СССР, любезно предоставленными мне В. Д. Левиным.

(обратно)

343

Другим, косвенным подтверждением является отрывок из письма П. А. Вяземского А. И. Тургеневу от 3 сентября 1820 года: «Будет другой век, когда протухлый наш век сгниёт, вопли моего сердца, быть может, не заглушатся под усилиями невежества, и я отзовусь у добрых и счастливейших людей. Я мало означил шагов на пути своего незначительного бытия, но шаг-другой останется впечатленным» («Остафьевский архив князей Вяземских», т. II. Спб., 1899, стр. 58).

(обратно)

344

Стих «Холопа знатного, невежды при звезде» цензурой пропущен не был.

(обратно)

345

См. «Список кавалеров четырёх российских орденов» за 1831 год. Спб., 1837, стр. 3—4.

(обратно)

346

Кн. Станислав Понятовский; гр. С. Р. Воронцов; гр. Г. Г. Кушелев: гр. И. П. Кутайсов; П. X. Обольянинов; гр. П. X. Витгенштейн; кн. Д. И. Лобанов-Ростовский; бар. Ф. В. фон дер Остен-Сакен.

(обратно)

347

Станислав Понятовский, С. Р. Воронцов, Г. Г. Кушелев, Ф. В. Остен-Сакен.

(обратно)

348

О Витгенштейне см.: «Записки Сергея Григорьевича Волконского». Спб., 1901, стр. 252, 436; П. В. Долгоруков. Петербургские очерки. М., 1934, стр. 347; «Дневники и письма Н. И. Тургенева за 1816—1824 гг.», т. III. Пг., 1921, стр. 293; про Обольянинова см.: «Из записок М. А. Саблукова» — «Русский архив», 1869, № 11, стб. 1894—1895; И. М. Долгоруков, Капище моего сердца. М.. 1890, стр. 246— 247.

(обратно)

349

О продажности, косности и глупости Лобанова-Ростовского см.: «Дневники и письма Н. И. Тургенева за 1816—1824 гг.», т. III. Пг., 1921, стр. 158, 249. 278; «Общественные движения в России в первую половину XIX века», т. 1, Спб., 1905, стр. 404; «Декабристы и их время». М.—Л., 1951, стр. 198; И. М. Долгоруков, Капище моего сердца. М., 1890, стр. 184.

(обратно)

350

ЦГАЛИ, ф. 195 (Вяземских), оп. 1, ед. хр. 3501 (письма неустановленных лиц к В. Ф. Вяземской), л. 35 (ныне среди писем Пушкина к В. Ф. Вяземской оп. 1, ед. хр. 3422, л. 1).

(обратно)

351

Княгиня, кланяюсь вам, божественная, от всего сердца.

(обратно)

352

Княгиня, кланяюсь вам, божество моего сердца.

(обратно)

353

Ж.-Б. Мольер, Собр. соч. в двух томах, т. II, М., ГИХЛ, 1957. стр. 415—416.

(обратно)

354

Письмо от конца января 1825 г. (XIII, 139).

(обратно)

355

Кн. П. П. Вяземский, Пушкин. По документам Остафьевского архива и личным воспоминаниям, в кн.: «А. С. Пушкин. Новонайденные его сочинения. Его черновые письма. Письма к нему разных лиц. Биографические и критические статьи о нём», т. II, М., 1885, стр. 33.

(обратно)

356

Это были сафьяновые изделия, вышитые золотом и серебром, которыми славился Торжок.

(обратно)

357

Это само собою разумеется, не Сергей Пушкин. (Прим. Пушкина). Он имел в виду Софью Фёдоровну Пушкину, свою однофамилицу, молодую девушку, в которую он влюбился в Москве и на которой хотел жениться.

(обратно)

358

Письмо написано по-французски (XIII, 301—302 и 561 — перевод).

(обратно)

359

Письмо написано по-французски (XIII, 306 и 562 — перевод).

(обратно)

360

См. «Рукописи Пушкина, хранящиеся в Пушкинском доме. Научное описание». Составили Л. Б. Модзалевский и Б. В. Томашевский. М.—Л., изд. АН СССР, 1937, стр. 295—344.

(обратно)

361

Об эволюции лицейского почерка Пушкина см. в кн.: М. А. Цявловский, Статьи о Пушкине. М., Изд. АН СССР, 1962, стр. 82—85.

(обратно)

362

В письмах к П. А. Осиповой от 25 июля, 8 августа, 11 августа, 28 августа (письмо, предназначенное для А. П. Керн), в письмах к А. П. Керн от 13 и 14 авгуcта, 28 августа, 22 сентября 1825 года. Нашлось подобное начертание и в русском тексте — в письме к А. А. Бестужеву от конца мая — начала июня 1825 года.

(обратно)

363

См. «Extrait de Bérald de Savoye» (июль 1826 г.), копию стихотворения А. Шенье «Près des bords oùu Venise…» (1827 г.?), письмо к Е. М. Хитрово, датированное в академическом издании 1828—1829 годами, письмо к Шимановской 1828—1829 годов, письмо к Н. И. Гончаровой от 5 апреля 1830 года, письмо к Н. Н. Гончаровой от 1—2 декабря 1830 года, «Abrégé chronologique des événements les plus remarquables du règne de Pierre I» (1832 г.), письмо к Бенкендорфу от 22 июля 1835 года и письмо к Н. Г. Репнину от 5 февраля 1836 года.

(обратно)

364

См. письмо к Ан. Н. Вульф от марта — мая 1825 года, к ней же от 21 июля 1825 года, к А. П. Керн от 25 июля, от 13 и 14 августа, 28 августа и 22 сентября 1825 года, к П. А. Осиповой от 25 июля, 29 июля, 1 августа и 28 августа (предназначенное для А. П. Керн), эпиграф к первой главе «Евгения Онегина» (1825 г.) — ПД, № 153.

(обратно)

365

В письмах к Осиповой от 25 июля, 8 августа и 28 августа, в письмах к Керн от 28 августа и 22 сентября 1825 года.

(обратно)

366

В письме к Е. М. Хитрово 1828—1829 годов, к Н. И. Гончаровой от 5 апреля 1830 года, к Н. Н. Гончаровой от 1—2 декабря 1830 года, к Бенкендорфу от 22 июля 1835 года.

(обратно)

367

См. «Остафьевский архив князей Вяземских», т. V, вып. 2, 1913, стр. 145—146.

(обратно)

368

Письмо В. Ф. Вяземской не дошло до нас, но мы знаем о нём по ответному письму Пушкина.

(обратно)

369

См. в статье «Воронцова в жизни и творчестве Пушкина» — в настоящем сборнике, а также письмо Пушкина к Вяземскому от 28 января 1825 года и письма из Москвы Пущина к Пушкину от 18 февраля и от 12 марта 1825 г. (XIII, 137, 144 и 151).

(обратно)

370

См. Т. Г. Цявловская, «Муза пламенной сатиры» — в сборнике «Пушкин на юге». Труды Пушкинской конференции Одессы и Кишинёва. Издательство «Штиинца» Молдавского филиала Академии наук СССР. Т. II. Кишинёв, 1961, стр. 147—198.

(обратно)

371

Л. П. Гроссман, Бальзак в России. «Литературное наследство», т. 29—30, 1937, стр. 200.

(обратно)

372

Краткие биографические сведения о Н. С. Апраксиной см. в изд.: В. кн. Николай Михайлович, Русские портреты. Спб., т. III. 1907—1909, № 120 (здесь воспроизведён её портрет кисти французского художника Серснэ). Кроме того, важным источником для биографии Н. С. Апраксиной является неизданная обширная переписка её, хранящаяся в Отделе рукописей ГБЛ, фонд 11 и фонд 64.

(обратно)

373

О судьбе альбома сообщил нам историк Николай Владимирович Голицын. Наталья Степановна Голицына подарила его племяннику своему, князю С. А. Щербатову. Последний, как свидетельствует его запись, пополнил альбом двумя автографами: Н. Г. Рубинштейна (1870 г.) и А. Патти (1871 г.). Потом он находился у Н. С. Щербатова. В 1928 году его домоправительница продала альбом А. В. Гольденвейзеру, передавшему его в музей.

(обратно)

374

И. М. Долгоруков, Повесть. Пг., 1916, стр. 53—54.

(обратно)

375

«Рассказы бабушки, записанные Д. Благово». М., 1885, стр. 115.

(обратно)

376

О выступлениях Каталани у Апраксиных в 1818 году сообщает А. Я. Булгаков брату. «Русский архив», 1900, № 9, стр. 128.

(обратно)

377

Ю. Анисимов, Подмосковные музеи. Ред. Ив. Лазаревского и В. Згуры, Вып. 4. М., 1925, стр. 64.

(обратно)

378

«Рассказы бабушки, записанные Д. Благово», стр. 113.

(обратно)

379

«Русская старина», 1871, апрель, стр. 427—429.

(обратно)

380

И. М. Снегирев, Дневник, Т. 1. М., 1904, стр. 157.

(обратно)

381

В книге Н. Н. Голицына «Род князей Голицыных» (Спб., 1892, т. 1, стр. 56) неверно указано, что Сергей Сергеевич женат с 1821 года. Ту же ошибку повторяет Б. Л. Модзалевский в статье «В. П. Зубков и его записки». «Пушкин и его современники», вып. IV. Спб., 1906, стр. 102. Подробно о семье Голицыных рассказал в своих «Записках» Ф. Ф. Вигель, а также Л. Н. Толстой (см. С. Л. Толстой, Мать и дед Л. Н. Толстого. М.. 1928, стр. 19—21).

(обратно)

382

Ф. Ф. Вигель. Записки. Ч. VII, М., 1893, стр. 134.

(обратно)

383

И. А. Шляпкин. Граф А. Аракчеев и князь С. С. Голицын. «Русская старина», 1900, январь, стр. 103.

(обратно)

384

Описание торжественного открытия имп. Публичной библиотеки. Спб., 1814, стр. 97—106, 112.

(обратно)

385

Уверенность в существовании такой переписки была настолько сильна, что в 1904 году И. А. Шляпкин предпринимает её поиски. В протоколе заседания Пушкинской комиссии при Академии наук от 13 апреля 1904 года П. Е. Рейнбот «доложил, по поводу заявления И. А. Шляпкина в заседании комиссии 17 февраля о Гриневском архиве князей Голицыных, что он входил в сношение с присяжным поверенным Муромцовым, но что последний дал ему отрицательный ответ, ибо нынешнему владельцу Гринева, кн. Ф. С. Голицыну, ничего не известно относительно интересующих комиссию бумаг, которых в настоящее время в Гриневе не находится» («Пушкин и его современники», вып. VIII. Спб., 1908, стр. II).

(обратно)

386

«Летопись», стр. 275.

(обратно)

387

Прибавление к «С.-Петербургским ведомостям», 1826, 6 апреля.

(обратно)

388

Д. Н. Свербеев, Записки. М., 1899, т. 1, стр. 348. Иначе представлен этот эпизод М. Д. Бутурлиным («Записки». «Русский архив», 1897, № 4, стр. 590).

(обратно)

389

«Московские ведомости», 1826, № 78.

(обратно)

390

Ф. Ф. Вигель. Указ. соч., стр. 134.

(обратно)

391

«Рукою Пушкина», стр. 315—316.

(обратно)

392

«Русский архив», 1882, № 2, стр. 246.

Труперда — толстая, неповоротливая, ленивая женщина; толпега — бестолковая, грубая, неотёсанная женщина (обл.).

(обратно)

393

«Рассказы бабушки, записанные Д. Благово», стр. 115.

(обратно)

394

«Очерки истории СССР». М., 1956, стр. 329—332.

(обратно)

395

Это чувство Пушкина выявлено и освещено в статье М. О. Гершензона «Северная любовь А. С. Пушкина» в его книге «Образы прошлого». М., 1912. Но автор относит эту любовь к другой женщине.

(обратно)

396

«По какому случаю написано <это> стихотворение Пушкина, неизвестно», — сказано было, например, в издании Сочинений Пушкина под ред. С. А. Венгерова (изд. Брокгауз — Ефрон, т. IV, 1910, стр. XX).

(обратно)

397

«Рукою Пушкина», стр. 238—240.

(обратно)

398

Письмо к П. А.  Плетнёву от 3 марта 1826 года — XIII, 265.

(обратно)

399

А. Ф. Пушкина вышла за Зубкова ещё в 1823 году (Б. Л. Модзалевский, Василий Петрович Зубков и его записки. «Пушкин и его современники», вып. IV. Спб., 1906, стр. 103).

(обратно)

400

Е. П. Янькова ошиблась — Анна Фёдоровна была старшей.

(обратно)

401

«Рассказы бабушки. Из воспоминаний пяти поколений, записанные и собранные её внуком Д. Благово». Спб., 1885, стр. 460.

(обратно)

402

Б. Л. Модзалевский, Пушкин. Л.. 1929, стр. 341.

(обратно)

403

См.: А. Ф. Кони, Первое сватовство Пушкина. «Пушкин». Под ред. С. А. Венгерова, т. III, стр. 184. По-видимому, уезжая из Москвы, Пушкин передал автограф Зубкову (см. «Московский пушкинист», II, 1930, стр. 182. 183).

(обратно)

404

Характерна реминисценция из этого письма Пушкина в тексте «Арапа Петра Великого» — в письме Ибрагима к графине: «Зачем силиться соединить судьбу столь нежного, столь прекрасного создания с бедственной судьбою негра, жалкого творения, едва удостоенного названия человека?» (VIII, 9).

(обратно)

405

«Рассказы о Пушкине», стр. 29 и 81.

(обратно)

406

В указателе стихотворений, помещённом в 7-м томе Собрания сочинений Пушкина, изданного П. В. Анненковым. 1857, стр. 175 второй пагинации.

(обратно)

407

М. Цявловский, Тетрадь Всеволожского. «Летописи Гос. Лит. музея», кн. 1. М., 1936, стр. 77.

(обратно)

408

Б. Л. Модзалевский, Пушкин. Л., 1929, стр. 182.

(обратно)

409

«Рассказы о Пушкине», стр. 82.

(обратно)

410

Ф. Туманский был воспитанником знаменитого Московского университетского пансиона и окончил курс в 1818 году («Русский архив», 1874, № 9, стб. 728—732); впоследствии постоянно служил; скончался он в 1853 году в Белграде, будучи русским консулом в Сербии.

(обратно)

411

«Русский архив», 1863, № 4, стб. 350.

(обратно)

412

«Литературное наследство», т. 16—18, 1934, стр. 678.

(обратно)

413

Б. Л. Модзалевский, Василий Петрович Зубков и его записки, стр. 105.

(обратно)

414

Фонд 445 (Чертковых), ед. хр. 230, л. 93.

(обратно)

415

Судя по этой карандашной надписи, сделанной, по-видимому, кем-то из современников, рукопись стихотворения не является автографической. К сожалению, нам неизвестны автографы Ф. Туманского, если не считать его «мараний» на обложке так называемой «тетради Всеволожского».

(обратно)

416

Письма В. И. Туманского и неизданные его стихотворения. Чернигов, 1891, стр. 54.

(обратно)

417

«Рукописи Пушкина». Фототипическое издание. Альбом 1833—1835 гг. М., 1939 (Г. Георгиевский, Пушкинский альбом 1833—1835 годов, тетрадь «Комментарии», стр. 9, 20).

(обратно)

418

М. А. Цявловский, Статьи о Пушкине. М., АН СССР, 1962, стр. 174—202.

(обратно)

419

А. И. Герцен, Собр. соч. в тридцати томах, т. VII. М., 1956, стр. 207.

(обратно)

420

Вот стихотворный перевод этих строк, принадлежащий В. Левику:

Быть может, золотом иль чином ослеплён,
Иной из вас, друзья, наказан небом строже:
Быть может, разум, честь и совесть продал он
За ласку щедрую царя или вельможи.
Иль, деспота воспев подкупленным пером,
Позорно предаёт былых друзей злословью…
(обратно)

421

Письмо к Е. М. Хитрово от 9 декабря 1830 г. — XIV, 134 и 422 (перевод).

(обратно)

422

А. Эфрос, Рисунки поэта. М., 1933, стр. 270 и 426.

(обратно)

423

Т. Г. Цявловская, Портрет Мицкевича, набросанный Пушкиным. — «30 дней», 1940, № 11—12, стр. 49—50; Т. Цявловская, Рисунки Пушкина. М., 1970, стр. 100—102.

(обратно)

424

И. Л. Андроников, Рукописи Ленинской библиотеки. «Наука и жизнь», 1969, №11.

(обратно)

425

«Пушкин. Итоги и проблемы изучения». М.—Л., «Наука», 1966, стр. 603.

(обратно)

426

ЦГАОР, ф. 647, великой княгини Елены Павловны, оп. 1, ед. хр. 26, лл. 1—3.

(обратно)

427

См. об этом: В. А. Мануйлов, Л. Б. Модэалевский, «Полководец» Пушкина. «Пушкин. Временник пушкинской комиссии», IV—V. М.—Л., 1939, стр. 148—149. Недавно появилась интересная, но далеко не бесспорная публикация Н. Н. Петруниной «Новый автограф „Полководца“» («Временник пушкинской комиссии. 1970». Л., «Наука», 1972, стр. 14—23). С некоторыми выводами Н. Н. Петруниной мы никак не можем согласиться, в частности, с её утверждением о том, что новый автограф Пушкина «не может быть истолкован как дефинитивный, отменяющий печатный текст», как выражение «последней воли» автора.

Кроме того, Н. Н. Петрунина, по сути дела, безоговорочно принимает на веру весьма спорную точку зрения Ю. Н. Тынянова, который убеждён в том, что Пушкин исключил фрагмент о Кутузове и Барклае не по цензурным, а по чисто художественным соображениям. Пробел и отточия, введённые Пушкиным в текст «Полководца», Тынянов, по словам Н. Н. Петруниной, «рассматривает как своеобразный графический „эквивалент текста“, имеющий двойную функцию. Пушкин, таким образом: а) выделил отрезок „Вотще“ и паузу, как бы заполняющую один стих, оставив пустое место; б) дал эквивалент строфы. Первое дало ему возможность с необычайной силой выделить отрезок, второе — факт конструкции».

Все эти рассуждения Ю. Н. Тынянова весьма неубедительны. Урезанный Пушкиным текст, исключение самого значительного четверостишия, раскрывающего магистральную идею всего произведения, вызывало у читателей закономерный вопрос: «А что же скрыто за отточиями?» Паузы, «эквиваленты», «пустые места» нарушали художественную целостность текста, не выражали подлинной воли автора. Пушкин исключил особо весомые стихи. Далеко не каждая купюра осуществляется в художественных целях. Кроме того, в журнальном варианте стих — «Бросался ты в огонь, ища желанной смерти» — остался нерифмованным. Неужели и этот безрифменный стих — доказательство осуществления художественных целей?

(обратно)

428

В. А. Мануйлов, Л. Б. Модзалевский. Указ. соч., стр. 149.

(обратно)

429

«Остафьевский архив князей Вяземских», т. III, 1899, стр. 334.

(обратно)

430

Письмо Н. Я. Прокоповичу от 13(25) января 1837 г. из Парижа. Н. В. Гоголь, Полн. собр соч., изд. АН СССР, т. XI, 1952, стр. 85.

(обратно)

431

Подчёркнутые слова написаны по-французски. — И. Т.

(обратно)

432

Надежда Львовна Соллогуб, графиня, в замужестве Свистунова (1815—1903), до замужества (1836) — фрейлина Елены Павловны, Пушкин был ею увлечён. Своё чувство к ней он выразил в стихотворении «Нет, нет, не должен я, не смею, не могу…».

(обратно)

433

В последних словах — намёк на Елену Павловну.

(обратно)

434

«Литературное наследство», т. 58, 1952, стр. 135.

(обратно)

435

И. Андроников, Утраченные записки. В кн.: И. Андроников, Лермонтов. М., 1968, стр. 174—175.

(обратно)

436

«Пушкин в письмах Карамзиных 1836—1837». М.—Л., АН СССР. 1960, стр. 165—167.

(обратно)

437

См.: П. Щёголев, Дуэль и смерть Пушкина. М.—Л., 1928, стр. 180.

(обратно)

438

«Литературное наследство», т. 58, 1952, стр. 134—136.

(обратно)

439

В. А. Жуковский, Сочинения, изд. 8-е, т. 6. Спб., 1885, стр. 17.

(обратно)

440

Д. Д. Благой, Пушкин в неизданной переписке современников. «Литературное наследство», т. 58, 1952, стр. 25.

(обратно)

441

М. А. Цявловский, Судьба рукописного наследия Пушкина. «Статьи о Пушкине». АН СССР. М., 1962, стр. 263. См. в этой статье обстоятельный перечень неразысканных рукописей Пушкина.

(обратно)

442

Там же, стр. 261.

(обратно)

443

Государственный архив Смоленской области, ф. 107 (Пенских), св. 1, № 1.

(обратно)

444

Там же, лл. 7—8.

(обратно)

445

См. о том большую заметку в «Grand dictionnaire universel», Larousse, vol. 10, р. 635.

(обратно)

446

Государственный архив Смоленской области, ф. 107, св. 1, № 1, лл. 9—10.

(обратно)

447

Свобода народов — закон небес (франц.).

(обратно)

448

Закон (примечание в рукописи).

(обратно)

449

См. «Труды Черниговской учёной архивной комиссии», вып. 2, 1899—1900, отд. 1, стр. 18. И статью «Девять строк Жуковского». Журнал «Знание — сила», 1965, № 5.

(обратно)

450

ЦГАЛИ, ф. 46 (П. И. Бартенева), оп. 1, ед. хр. 5, л. 204.

(обратно)

451

Письмо сохранилось в бумагах С. И. Шубинского. ПД, ф. 874, оп. 2. N9 206, л. 2.

(обратно)

452

ЦГАДА, ф. 1287, оп. 1. № 5347, л. 4.

(обратно)

453

ЦГАЛИ, ф 191 (П. А. Ефремова), оп. 1. ед. хр. 451, л. 106.

(обратно)

454

ЦГАЛИ, ф. 303 (М. Е. Лобанова), оп. 1. ед. хр. 19, письма Марии Мухановой с ЗО.УШ. 1820 года по 8.VI. 1837 года.

(обратно)

455

Письма А. Н. Афанасьева к Г. Н. Геннади. ЦГАЛИ, ф. 149, оп. 1, ед. хр. 5, л. 9 об. В дальнейшем при ссылке на письма Афанасьева к Геннади в скобках указывается только номер листа.

(обратно)

456

Наличие такой связи установлено и подробно аргументировано Н. Я. Эйдельманом в указанном исследовании (М., 1966).

(обратно)

457

ЦГАЛИ, ф. 126, оп. 1, ед. хр. 251.

(обратно)

458

В № 13 «Библиографических записок» за 1861 год было опубликовано ещё одно письмо Пушкина к брату, относящееся к концу января — первой половине февраля 1825 года.

(обратно)

459

Остро критический отзыв о Шевырёве находим в воспоминаниях Афанасьева «Московский университет», опубликованных после смерти автора («Русская старина», 1886, № 8). Рецензия на книгу Шевырёва «Поездка в Кирилло-Белозерский монастырь» («Современник», 1850, № 6) также написана Афанасьевым в весьма ироническом тоне.

(обратно)

460

Описка: «Льва Сергеевича». В подзаголовке к публикации указывалось: «…С дозволения опекунши Елизаветы Александровны Пушкиной».

(обратно)

461

«У нас сегодня обед во славу задуманной правительством реформы, т. е. по поводу циркуляра об эмансипации; но сколько было разладицы, неурядицы и мелочных самолюбий — просто из рук вон!» (л. 9).

(обратно)

462

В объявлении об издании полных сочинений А. С. Пушкина в пользу его семейства напечатано: «Надзор за изданием приняли на себя В. А. Жуковский, кн. П. А. Вяземский и П. А. Плетнёв…» (примечание Е. Якушкина).

(обратно)

463

Сестра А. С. Грибоедова.

(обратно)

464

В 1858 году вышло двадцать четыре номера, в 1859 и 1861 году по двадцать номеров; в 1860 году журнал не выходил.

(обратно)

465

ЦГАЛИ, ф. 586, од. 1. ед. хр. 66, лл. 7—8.

(обратно)

466

В одном из номеров «Библиографических записок» Афанасьев опубликовал «Образцы литературной полемики прошлого столетия» — отрывки из рукописей, содержащих стихотворные нападки друг на друга видных писателей XVIII века: Ломоносова, Тредиаковского и других.

(обратно)

467

«Уединённый домик на Васильевском» перепечатан в виде «Приложения» в третьем издании десятитомного Полного собрания сочинений А. С. Пушкина (М., «Наука», 1965, т. IX). Это запись устного рассказа Пушкина, сделанная его знакомым В. П. Титовым. Впервые была напечатана с подписью «Тит Космотраков» в альманахе «Северные цветы» за 1829 год. Ахматова дала этой повести новое толкование. — См.: «Неизданные заметки Анны Ахматовой о Пушкине» («Вопросы литературы», 1970, № 1, стр. 195—206).

(обратно)

468

* То есть остров Голодай. Остров Голодай получил своё название не от слова «голод», а от английского слова holiday (праздник, каникулы), потому что английские купцы ездили туда по воскресеньям.

Или чиновник посетит,
Гуляя в лодке в воскресенье,
Пустынный остров.
(Примечания, помеченные звёздочкой, принадлежат А. А. Ахматовой.)

(обратно)

469

В статье «Петербург в творчестве Пушкина» («Пушкинский Петербург». Л., 1949, стр. 27). Б. В. Томашевский сближает приведённый Ахматовой пейзаж из «Уединённого домика на Васильевском» с топографией того, домика, в котором жила Параша из «Медного всадника», а не места, где был похоронен Евгений.

(обратно)

470

* «Привычною мечтою» указывает на то, что эта картина постоянно восставала перед Пушкиным.

(обратно)

471

* См., например, о петербургских дамах: «О жёны Севера».

(обратно)

472

Автор имеет в виду два стихотворения 1827 года: «Во глубине сибирских руд» и «19 октября 1827», откуда и приведена последняя строка.

(обратно)

473

Последовательность появления записей и рисунков Пушкина прослежена Ахматовой не совсем точно: известие о казни дошло до Пушкина 24 июля 1826 года, 6-ю главу «Онегина» поэт дописывал ещё в 1827 году, первые два рисунка виселицы были сделаны в ноябре 1826-го, а затем повторены в 1828 г. в черновиках «Полтавы».

(обратно)

474

См.: Т. Г. Цявловская, «Новые автографы Пушкина на русском издании „Айвенго“ Вальтера Скотта». Временник Пушкинской комиссии. 1963. М.—Л., «Наука», 1966, стр. 7.

(обратно)

475

«Русский архив», 1866, стб. 1464.

(обратно)

476

* Не забывает Пушкин и о дубах, «друзьями насажденных»:

Они о праотцах казненных
Доныне внукам говорят
(V, 64).
Это Пушкин напоминает «нынешним» Кочубеям, что им не мешало бы гордиться так страшно погибшим предком.

(обратно)

477

В черновых бумагах Ахматовой сохранилось несколько набросков изложения рассказа Н. О. Лернера («Каторга и ссылка», 1931, № 6, стр. 179—181), которым она предполагала дополнить данную заметку. Приводим важнейшие. «В подмосковной Вяземского Остафьеве сохранился небольшой чёрный ящичек, который П. А. Вяземский берёг всю свою жизнь. Он был запечатан его печатью и снабжён ярлыком, на котором рукою Вяземского было написано: „Праздник Преполовения за Невою“. Прогулка с Пушкиным 1828 года». В этом ящике отказалось только пять щепочек. 18 апреля, то есть в тот же день, в письме к жене Вяземский отчасти открывает загадку чёрного ящика. Там описана прогулка друзей по Петропавловской крепости… «Много странного и мрачно- и грозно-поэтического в этой прогулке по крепостным валам и по головам сидящих внизу в казематах». Далее автор говорит, что письмо обращает легенду, связывающую щепочки с памятью пяти повешенных декабристов, в правдивую историю. Ясно, что щепочки были вынесены из крепости.

В другой черновой записи (в блокноте, хранящемся в ЦГАЛИ) Ахматова прямо называет целью этой поездки поиски места казни. «Это место Пушкин в 1836 году показывал Дуровой, когда вёз её к себе на дачу».

(обратно)

478

* См. в черновике: «Находит сердце тайну пищу» (III, 847).

(обратно)

479

См.: Н. В. Измайлов, «Лирические циклы в поэзии Пушкина 30-х годов». В кн.: «Пушкин. Исследования и материалы», т. II. М.—Л., Изд-во АН СССР, 1958, стр. 38.

(обратно)

480

В третьем (неполном) машинописном экземпляре заметки «Пушкин и Невское взморье» после этих слов автором поставлен знак сноски, а на обороте предыдущего листа (6-го) сделана собственноручная запись карандашом, возможно, относящаяся к этому месту: «В том же 1828 году написана баллада „Утопленник“. Надо думать, что так страшно наказанный отказ мужика дать могилу и крест погибшему в волнах человеку тоже не случайность в творчестве Пушкина. Пусть подзаголовок „Простонародная сказка“ не вводит нас в заблуждение. И из сокровищницы народного творчества поэт берёт только то, что ему близко и нужно».

(обратно)

481

* Она, Татьяна, как раз вспоминает не родовую могилу отца («Дмитрий Ларин, Господний раб и бригадир»), а смиренный крест няни. Может быть, сам автор вздохнул о своей Арине Родионовне, которую похоронили на Охтенском кладбище, как кухарку в «Домике в Коломне» («и гроб на Охту отвезли»). См. также таинственную запись 1829 года: «Я посетил твою могилу — но там тесно; les morts m'en distraient…» (мёртвые развлекают моё внимание…) <см. Prologue, III, 477>.

(обратно)

482

В авторизованных машинописных экземплярах осталась неисправленной опечатка: «великое верование». Исправляем на «высокое…» по черновому автографу (ЦГАЛИ).

(обратно)

483

* См. черновики, где слово «свет» написано три раза. Какие разговоры о декабристах можно было услышать в свете, мы знаем хотя бы по «бессмертному» высказыванию царицы лучшего петербургского салона гр. Нессельроде: «Какое несчастье иметь такого человека в своей семье».

(обратно)

484

Это указание ошибочно.

(обратно)

485

«Пушкин — родоначальник новой русской литературы». М.—Л., 1941, стр. 38.

(обратно)

486

* А через два года Полторацкой:

Когда помилует нас бог,
Когда не буду я повешен
(III, 150).
(обратно)

487

На обороте 4-го листа 1-го машинописи, экз. (ГПБ) имеется собственноручная запись Ахматовой о черновом варианте третьей строки «Отрывка»:

«Стих (в черн.): И злое мрачное мечтанье

мог бы служить подписью под рисунком виселиц».

(обратно)

488

И. Новиков, Жизнь писателя. «Орловский альманах», 1952, № 4, стр. 121.

(обратно)

489

Беседа И. А. Новикова об историческом романе. И. Новиков, Собрание сочинений, т. 1. М., Гослитиздат, 1966, стр. 484.

(обратно)

490

Собрание сочинений, т. 2, М., Госполитиздат, 1967.

(обратно)

491

Так, В. А. Глинка писал 20 сентября 1822 года Кюхельбекеру о Пушкине: «Он в переписке с сыном генерала Раевского, который служит адъютантом при генерале Дибиче и который показывал мне письмо г-на Пушкина, на сих днях им полученное» (Ю. Н. Тынянов, Пушкин и Кюхельбекер. «Литературное наследство», т. 16—18, 1934, стр. 344).

(обратно)

492

Это письмо к Н. Н. Раевскому-младшему, как и последующие, извлечено из фонда 339 (Раевских и Бороздиных, из коллекции П. И. Щукина) — Отдел письменных источников Гос. исторического музея. Письма Раевских в подлинниках на французском языке.

(обратно)

493

Молодой человек, поступающий в полк, которым командовал Раевский.

(обратно)

494

Ф. 17 (С. С. Уварова) — Отдел письменных источников Гос. исторического музея. За помощь в расшифровке этого письма авторы глубоко благодарны Т. Г. Цявловской.

(обратно)

495

См. «Письма Пушкина к Елизавете Михайловне Хитрово. 1827—1832». Труды Пушкинского дома. Вып. XLVIII. Л., Изд. АН СССР, 1927.

Письма Пушкина к Хитрово — на французском языке и в переводе — напечатаны, кроме вышеуказанной книги, в академическом издании Собр. соч. Пушкина в семнадцати томах (1937—1959), в «малом академическом» издании в десяти томах (в трёх изданиях — 1949, 1951, 1957 годов) и в Собр. соч. в десяти томах Гос. изд-ва художественной литературы (1949—1962).

Письма же Е. М. Хитрово к Пушкину вошли только в большое академическое издание.

(обратно)

496

«Г-жа. Хитрово (…) едет в Москву на коронацию», — пишет из Рима в 1826 году кн. Д. И. Долгоруков брату. «Русский архив», 1915, № 3, стр. 392.

(обратно)

497

П. А. Вяземский, Старая записная книжка. Полн. собр. соч., т. VIII. СПб., 1883, стр. 493—494.

(обратно)

498

en gala — парадно одетая (франц.). См.: «Письма Пушкина к Е. М. Хитрово», стр. 173 и 202; «Русская старина», 1880, июль, стр. 572.

(обратно)

499

П. А. Вяземский, Письма к жене за 1830 год. «Звенья», VI, М.—Л., 1936, стр. 264.

(обратно)

500

«Письма князя П. А. Вяземского из Петербурга в чужие края, к А. О. Смирновой». «Русский архив», 1888, № 7, стр. 300 и 302 (перевод).

(обратно)

501

Графиня — дочь Е. М. Хитрово, графиня Е. Ф. Тизенгаузен.

(обратно)

502

Пушкин растянул связки на ноге и лежал в постели.

(обратно)

503

Арендт Николай Фёдорович (1785—1859) — известный врач, лейб-медик.

(обратно)

504

Четвёртая и пятая главы «Евгения Онегина» вышли в Петербурге в одной книжке между 31 января и 2 февраля 1828 года.

(обратно)

505

П. А. Вяземский, Старая записная книжка. Полн. собр. соч., т. VIII, стр. 494.

(обратно)

506

См.: «Рукою Пушкина», стр. 314, 317 и 318.

(обратно)

507

ПД, ф. 244 (Пушкина), оп. 1, № 80.

(обратно)

508

Это, во всяком случае, не «Вяземскому», как была прочитана в своё время эта строка (см. «Рукописи Пушкина, хранящиеся в Пушкинском доме. Научное описание». Составили Л. Б. Модзалевский и Б. В. Томашевский. М.—Л., 1937, стр. 34). Мужчинам Пушкин подобных стихов не писал.

(обратно)

509

Оба эти письма к Хитрово датированы в акад. изд.: «Август — первая половина октября 1828 г. (?)» (XIV, 300). Однако, по-видимому, сентябрь и октябрь надо исключить: письма написаны чёрными чернилами, которыми в это время Пушкин не пользовался, тогда как в августе два автографа написаны чёрными чернилами. Это стихотворения «Счастлив, кто избран своенравно…» (ПД, № 96) и «Наперсник» (б. ГЛМ, ныне ПД, № 906), датированный тут Пушкиным: «12 авг. 1828».

(обратно)

510

См.: Ф. Я. Прийма, Пушкин и кружок А. Н. Оленина. В кн. «Пушкин. Исследования и материалы», т. II. М.—Л:, 1958, стр. 238—240.

(обратно)

511

В. Е. Якушкин. Рукописи Александра Сергеевича Пушкина, хранящиеся в Румянцевском музее в Москве. «Русская старина», 1884, июль, стр. 46.

(обратно)

512

Рисунок воспроизведён впервые в книге А. М. Эфроса «Рисунки поэта», М., «Academia», 1933, стр. 241. В комментариях (стр. 376—378) высказано предположение, что здесь изображена П. А. Осипова.

То, что это на самом деле портрет Е. М. Хитрово, определил М. Д. Беляев. См. его кандидатскую диссертацию, посвящённую изучению рисунков Пушкина. Автор первой гипотезы А. М. Эфрос, бывший на защите диссертации оппонентом, совершенно согласился с бесспорной атрибуцией М. Д. Беляева.

(обратно)

513

См.: Т. Цявловская, Рисунок и слово у Пушкина. Известия Академии наук СССР. «Серия литературы и языка», т. XXVIII. № 3, 1969, стр. 210.

(обратно)

514

Текст этого рассказа Филарета до нас не дошёл.

(обратно)

515

Глава VII «Евгения Онегина» вышла 18 или 19 марта 1830 года.

(обратно)

516

Екатерина Николаевна Мещерская, урождённая Карамзина(1809—1867), племянница Вяземского.

(обратно)

517

«Брак в высшем свете» (англ.), роман Каролины Люси Скотт.

(обратно)

518

«Пушкин в письмах П. А. Вяземского к жене (1830—1838)». Публикация В. Нечаевой. «Литературное наследство», т. 16—18, 1934, стр. 806.

(обратно)

519

Н. В. Измайлов, Пушкин и Е. М. Хитрово. В кн. «Письма Пушкина к Е. М. Хитрово», стр. 180—181.

(обратно)

520

«Пушкин в переписке родственников». Публикация В. Враской. «Литературное наследство», т. 16—18, 1934, стр. 776.

(обратно)

521

То есть от 9 августа по новому стилю (28 июля по старому). Далее мы называем даты по новому стилю.

(обратно)

522

Сообщения, передаваемые в этом письме, касаются четырнадцатого дня революции (восстание началось 27 июля).

Казимир Перье был представителем правого крыла либералов в «Муниципальной комиссии», образованной депутатами Думы 29 июля, затем — членом Временного правительства.

(обратно)

523

Газета «Тан» («Temps») была одним из 11 оппозиционных органов, протестовавших против ограничений печати и других приказов короля Карла X («Шесть ордонансов»), опубликованных 26 июля — накануне революции. 9 августа во Франции была восстановлена монархия, герцог Орлеанский Луи-Филипп был провозглашён королём. Передовая газета вновь объявляла себя оппозиционной. [Возврат к примечанию[544]]

(обратно)

524

Студенты Политехнической школы проявили себя ещё на баррикадах, где они действовали в рядах восставших и даже командовали ими.

(обратно)

525

Герцог Бордоский — десятилетний внук Карла X (впоследствии он был известен под именем графа Шамбора), которого низложенный король предлагал короновать под именем Генриха V.

(обратно)

526

Речь Шатобриана — «одно из наиболее блестящих политических выступлений» его — была произнесена в палате пэров 7 августа при обсуждении вопроса об изменении конституционной Хартии, то есть о провозглашении герцога Орлеанского королём.

См. статью Б. В. Томашевского «Французские дела 1830—1831 гг. в письмах Пушкина к Е. М. Хитрово» в названной книге, стр. 301—361. Все исторические комментарии к письму Хитрово от 14 августа вплоть до извлечений, заключённых в кавычки, заимствованы нами из этой замечательной работы покойного учёного (стр. 318, 319).

«Либеральные газеты, памятуя популярность Шатобриана как защитника свободы печати и как писателя, обошли молчанием политические аргументы и превозносили эту речь, как произведение ораторского искусства. „Le Temps“ 9 августа писал: „Наши мнения замолкают перед таким чувством; наши убеждения лишь увеличивают наше уважение к такой преданности, вполне отдающей себе отчёт во всём, и поэтому ещё более героической“». Напечатана речь была только 11 августа, характеристика её в письме Хитрово повторяет высказывания газеты.

(обратно)

527

Лев — брат Пушкина.

(обратно)

528

Мадонной назвала Хитрово Н. Н. Гончарову под впечатлением рассказов Пушкина или же только что (30 июля), в Петербурге, написанного Пушкиным сонета «Мадонна», в котором поэт воспел свою невесту. В таком случае Пушкин читал Елизавете Михайловне это стихотворение.

(обратно)

529

Марино Фальеро (1278—1354) — венецианский дож, обезглавленный за участие в заговоре.

Имеется в виду новелла Гофмана «Дож и догаресса».

(обратно)

530

«Тартюф» — комедия Мольера.

(обратно)

531

Трёхцветная кокарда была внешним знаком восставших, истребивших королевское белое знамя и водрузивших знамя трёхцветное — символ революционной Франции.

Тартюф был нарочно украшен белой кокардой как персонаж отрицательный.

(обратно)

532

Некое правительство — Россия.

(обратно)

533

Мадам де Жанлис — «известная писательница в области детской и педагогической литературы», была воспитательницей герцога Орлеанского (ставшего 9 августа королём Луи-Филиппом). Последние годы (она умерла 31 декабря 1830 года) она печатала свои мемуары, проникнутые ненавистью к французской философии и революции. Эти мемуары подвергались осмеянию в либеральном «Le Globe» в 1825 году.

(обратно)

534

Генерал Лафайет — «по происхождению маркиз, родился в 1757 году. В 1776-м отправился в Америку на снаряжённом на собственные средства корабле и принял деятельное участие в федеральной армии в борьбе английских колоний за независимость. Был членом Assamblée Nationale, а с 15 июля 1789 года командующим национальной гвардией. В 1792 году бежал во Фландрию и находился пять лет в австрийском плену. После реставрации был депутатом оппозиции». В июльскую революцию стал во главе революционных отрядов.

Надо было бы Жанлис выдать замуж за Лафайета — Жанлис было в это время 84 года, Лафайету — 78.

(обратно)

535

Генриетта Зонтаг (1805—1854) — немецкая певица с мировым именем, выступавшая в Петербурге в 1830 году впервые.

(обратно)

536

Фодор — Жозефина Менвиель-Фодор (род. 1793 г.) — известная итальянская певица, сошедшая со сцены в 1828 году.

(обратно)

537

Джюдита Негри Паста (1798—1865) — итальянская оперная певица, прославившаяся ещё более, чем своим виртуозным пением, редчайшим драматическим талантом.

(обратно)

538

Джованни-Батиста Рубини (1795—1854) — знаменитый итальянский оперный певец, тенор.

(обратно)

539

Джованни Давид (1789—1851) — итальянский тенор, исполнявший главные партии в ряде опер Россини.

Всех этих певцов Хитрово могла слышать в годы жизни в Италии (1815—1826).

(обратно)

540

Людвиг Маурер (1789—1878) — немецкий скрипач-виртуоз и композитор, дирижёр в Петербурге.

(обратно)

541

Посланницей называли друзья младшую дочь Е. М. Хитрово, Д. Ф. Фикельмон, жену австрийского посланника в России.

(обратно)

542

ЦГАЛИ, ф. 195 (князей Вяземских), оп. 1, ед. хр. 2562 (письма Н. А. Полевого к П. А. Вяземскому), лл. 6, 9, 9 об., 7, 7 об., 8, 8 об. Ныне: ф. 384 (Пушкина), оп. 2, ед. хр. 23, лл. 14—17.

Письмо публикуется впервые. Перевод принадлежит И. А. Лихачёву.

(обратно)

543

Д. В. Голицын (1771—1844) — московский генерал-губернатор.

(обратно)

544

«Экартэ» — салонная игра в карты. Словом «ордоннанс» Пушкин намекает на ложную значительность «ордоннансов» Карла X (см. примечание 30[523]).

(обратно)

545

В. Л. Пушкин (1766—1830) — брат отца Пушкина, поэт, сыгравший определённую роль в поэтических симпатиях Пушкина в юности. Он умер в Москве накануне этого письма, 20 августа.

(обратно)

546

Женитьба Пушкина была отложена не на шесть недель; в силу разных сложностей свадьба состоялась лишь через шесть месяцев, 18 февраля 1831 года.

(обратно)

547

«Парижанка» («La Parisienne») — «патриотические куплеты» Казимира Делавиня, положенные на музыку Обером, напечатанные во французских газетах 5 августа 1830 года.

(обратно)

548

Такое же отношение к этим куплетам высказал и историк французской литературы А. Неттман: «От „Parisienne“ до Марсельезы так же далеко, как от революции 1830 до 1793. Гимн Казимира Делавиня, у которого поэтическое чувство его „Messéniennes“ ослабело, — официальный гимн, написанный поэтом, привыкшим вдохновляться обстоятельствами, и положенный на банальный мотив опереточным композитором. Марсельеза Руже де Лиля — это выражение страстей целой эпохи, воплощённых в крике, слетающем с уст человека, в сердце и уме которого дрожат стремления, и отвращения, восторг и гнев целого поколения». См. об этом в названной статье Б. В. Томашевского, стр. 323.

(обратно)

549

Сравнением песен, рождённых Великой французской революцией и июльской революцией 1830 года, Пушкин возражает мнению Хитрово, высказанному, очевидно, в другом письме, до нас не дошедшем.

(обратно)

550

Пушкин имеет в виду в первую очередь «участие в событиях» республиканца Лафайета и его политическую программу. Вскоре после признания Луи-Филиппа со стороны революции, Лафайет имел с ним разговор о гарантиях. «Французскому народу необходим в настоящее время народный трон, окружённый республиканскими гарантиями», — заявил Лафайет.

(обратно)

551

Епископом Талейран был с 1788 года. Затем был членом Национальной Ассамблеи в качестве сторонника революции, а с 15 июня 1789 года командующим национальной гвардией. В 1790 году сложил с себя сан. В 1792-м эмигрировал. По возвращении содействовал перевороту 18 брюмера. Впоследствии содействовал реставрации Бурбонов и был одним из главных участников Венского конгресса. В конце реставрации, будучи устранённым от дел, сблизился с Луи-Филиппом.

Епископ этот был под стать брачующимся: в 1830 году ему было 76 лет.

(обратно)

552

Все трое, принимавшие в своё время участие в Великой революции, были связаны и с прошлым Луи-Филиппа, и с его настоящим.

(обратно)

553

Слова Хитрово Пушкин приводит по-французски.

(обратно)

554

Александра Ивановна Васильчикова, урождённая Архарова (1795—1855) — близкая знакомая родителей Пушкина.

(обратно)

555

Граф В. А. Соллогуб, Воспоминания. Редакция, предисловие и примечания С. П. Шестерикова. Вступительная статья П. К. Губера. М.—Л., «Academia», 1931, стр. 357—358.

(обратно)

556

ЦГАЛИ, ф. 384 (Пушкина), оп. 2, ед. хр. 23, лл. 7—8 об.

(обратно)

557

Перевод И. А. Лихачева.

(обратно)

558

См. письмо Пушкина к Бенкендорфу от 21 ноября 1836 года (XVI, 191 и 397).

(обратно)

559

27 января 1837 года С. Н. Карамзина пишет брату Андрею в Париж о «большом собрании» 24 января у их сестры Екатерины Мещерской: присутствовали «Пушкины, Геккерны, которые продолжают разыгрывать свою сентиментальную комедию, к удовольствию общества. Пушкин скрежещет зубами и принимает своё всегдашнее выражение тигра» («Пушкин в письмах Карамзиных 1836—1837 годов». М.—Л., Изд-во АН СССР, 1960, стр. 165).

(обратно)

560

Там же.

(обратно)

561

См. письмо В. Ф. Вяземской к Е. Н. Орловой («Новый мир», 1931, № 12, стр. 188—189).

(обратно)

562

Александров Павел Константинович (1808—1857) — внебрачный сын вел. кн. Константина Павловича, офицер л.-г. Конного полка; по-видимому, один из поклонников Н. Н. Пушкиной.

(обратно)

563

Так заменил Пушкин в дневнике слово «треугольную».

(обратно)

564

ЦГАДА, ф. 1412.

(обратно)

565

П. А. Вяземский, Граф Алексей Алексеевич Бобринский. Полн. собр. соч., т. VII, СПб., 1882, стр. 220.

(обратно)

566

Там же, стр. 229.

(обратно)

567

ЦГАДА, ф. 1412, оп. 1, ед. хр. 82, лл. 5 об. — 6.

(обратно)

568

ЦГАДА, ф. 1412, оп. 1, ед. хр. 422, лл. 23об. — 24.

(обратно)

569

В. И. Лихарев был доставлен на Нерчинские рудники 4 апреля 1827 года. «Несчастная Катенька» так и не последовала в Сибирь за мужем и в 1836 году вышла в Крыму вторично замуж за Льва Шостака.

(обратно)

570

Выстрел был произведён приятелем А. А. Бобринского секретарём английского посольства Малетом, который ради развлечения решил испробовать духовое ружьё, изготовленное Бобринским.

(обратно)

571

ЦГАДА, ф. 1412, оп. 1, ед. хр. 82, л. 7.

(обратно)

572

ЦГАОР, ф. 48, ед. хр. 131.

(обратно)

573

ЦГАОР, ф. 48, ед. хр. 131, л. 5.

(обратно)

574

Э. Г. Герштейн, Вокруг гибели Пушкина. «Новый мир», 1962, № 2, стр. 212, 218.

(обратно)

575

Там же, стр. 218.

(обратно)

576

Там же.

(обратно)

577

А. О. Смирнова-Россет, Автобиография. М., «Мир», 1931, стр. 192—193.

(обратно)

578

В. А. Жуковский познакомился с С. А., вероятно, в 1819—1820 годах и был тогда в неё влюблён. Он посвятил Софье Александровне ряд стихотворений; после замужества её сохранил с ней дружбу, продолжал бывать в доме и называл в письмах «дорогой графиней Прелесть Александровной» (ЦГАДА, ф 1412, оп. 1, ед. хр. 379).

(обратно)

579

П. А. Вяземский, Полн. собр. соч., т. VII. СПб., 1882, стр. 224.

(обратно)

580

Там же.

(обратно)

581

ЦГАДА, ф. 1412, оп. 1. ед. хр. 82, л. 10.

(обратно)

582

П. А. Вяземский, Полн. собр. соч., т. VII, стр. 224—225.

(обратно)

583

ЦГАДА, ф. 1412, оп. 1, ед. хр. 215, л. 23 (на франц. яз.).

(обратно)

584

ЦГАДА, ф. 1412, оп. 1. ед. хр. 119 (на франц. яз.).

(обратно)

585

Геккерн появился в России в 1823 году сперва в должности поверенного в делах при нидерландском посольстве. С 26 марта 1826 года стал нидерландским посланником, или полномочным министром.

(обратно)

586

ЦГАДА, ф. 1412. оп. 1, ед. хр. 422, л. 3 об.

(обратно)

587

Там же, л. 13 об.

(обратно)

588

Валентин Григорьевич Строганов (ум. 1833 г.).

(обратно)

589

Павел Карлович Ферзен (1800—1884), кавалергард, затем егермейстер.

(обратно)

590

Иван Дмитриевич Чертков (1796—1865) — шталмейстер.

(обратно)

591

ЦГАДА, ф. 1412, оп. 1, ед. хр. 422, л. 46 об.

(обратно)

592

ЦГАДА, ф. 1412, оп. 1, ед. хр. 120, л. 21 (на франц. яз.).

(обратно)

593

ЦГАДА, ф. 1412, оп. 1, ед. хр. 116, л. 44, об. (на франц. яз.).

(обратно)

594

Мадам де Севинье (1626—1696) — французская писательница, прославившаяся своими письмами, главным образом к дочери, многократно изданными.

(обратно)

595

Лемюзо — один из персонажей писем де Севинье.

(обратно)

596

Имеется в виду сцена из комической оперы Обера «Каменщик» на текст Скриба и Делавиня, которая с успехом шла в Петербурге и Москве.

(обратно)

597

Жена генерала И. О. Сухозанета — Екатерина Александровна, урожд. княжна Белосельская—Белозерская (1804—1861).

(обратно)

598

По-видимому, русская, на которой женился вюртембергский принц Гогенлоэ; о нём см. «Остафьевский архив князей Вяземских», т. V, вып. 2. СПб., 1913, стр. 244.

(обратно)

599

«Военной тёткой» («tante militaire») называли жену кн. Д. П. Волконского, Екатерину Александровну, рожд. Мельгунову (ум. в 1853 г.).

(обратно)

600

ЦГАДА, ф. 1412, оп. 1. ед. хр. 121, лл. 10—11 (на франц. яз.).

(обратно)

601

И. Андроников, Я хочу рассказать вам… М., 1965, стр. 113.

(обратно)

602

Там же, стр. 122.

(обратно)

603

В. А. Соллогуб, Воспоминания. М.—Л., «Academia», 1931, стр. 363.

(обратно)

604

И. Андроников, Указ. соч., стр. 113.

(обратно)

605

В. А. Соллогуб, Указ. соч., стр. 370.

(обратно)

606

Многоточие в подлиннике письма.

(обратно)

607

ЦГАДА, ф. 1412. оп. 1, ед. хр. 480, л. 49 об. (на франц. яз.).

(обратно)

608

Оба письма в подлиннике на французском языке. Напечатаны в книге: «Письма Пушкина к Е. М. Хитрово». Л., 1927, стр. 200.

(обратно)

609

Письмо без даты. В кн.: П. Е. Щёголев. Дуэль и смерть Пушкина, 3-е изд., М.—Л., 1928, стр. 315.

(обратно)

610

Анонимные письма.

(обратно)

611

Откровения.

(обратно)

612

Переговоры.

(обратно)

613

Откровения Геккерна.

(обратно)

614

И. Боричевский, Заметки Жуковского о гибели Пушкина. В кн.: «Пушкин. Временник Пушкинской комиссии», т. 3. М.—Л., 1937, стр. 372—373.

(обратно)

615

П. Е. Щёголев, Указ. соч., стр. 344.

(обратно)

616

Точный перевод: ложные роды. Употребляется и в значении «выкидыш», и в значении «преждевременные роды».

(обратно)

617

П. Е. Щёголев, Указ. соч., стр. 337.

(обратно)

618

Леонид Гроссман, Цех пера. М., «Федерация», 1930, стр. 264—278.

(обратно)

619

Там же, стр. 276.

(обратно)

620

Михаил Яшин, Хроника преддуэльных дней. «Звезда», 1963, № 8, стр. 169.

(обратно)

621

Там же, стр. 171.

(обратно)

622

Ираклий Андроников, Я хочу рассказать, вам… 2-е изд., дополненное. М., 1965, стр. 118.

(обратно)

623

Там же, стр. 118—119.

(обратно)

624

Там же, стр. 119.

(обратно)

625

Пушкин, Письма последних лет. Изд-во «Наука», Л., 1969, стр. 339.

(обратно)

626

Михаил Яшин, Указ. соч., стр. 169; Пушкин. Письма последних лет, стр. 391.

(обратно)

627

Г. М. Воронцов-Вельяминов, Пушкин в воспоминаниях дочери Николая I. «Временник Пушкинской комиссии. 1970». Изд-во «Наука», Л., 1972. стр. 25—26.

(обратно)

628

Самобытная орфография Нащокина (иногда — «Александр Сергеевич», чаще — «…Сергеивич» и т. п.) в этой статье по возможности сохранена.

(обратно)

629

Н. В. Гоголь писал с Нащокина своего Хлобуева (второй том «Мёртвых душ»). О Гоголе и Нащокине см.: М. О. Гершензон, Друг Пушкина Нащокин. «Мудрость Пушкина». М., 1919, стр. 222—229.

(обратно)

630

М. О. Гершензон, кажется, первый заметил связь между «живой изобразительностью» нащокинских писем и стремлением Пушкина — получить записки («мемории») Нащокина. Однако М. О. Гершензон ошибался, утверждая, что «разумеется, мемории остались ненаписанными». См.: М. О. Гершензон, Мудрость Пушкина. М., 1919, стр. 219 и др.

(обратно)

631

Пушкин писал то «Нащокин», то «Нащекин».

(обратно)

632

П. В. Нащокин и после смерти Пушкина поддерживал отношения с В. Г. Белинским. 3 марта 1846 года Д. П. Иванов писал своему двоюродному дяде, В. Г. Белинскому, из Москвы в Петербург: «Поручения твои исполнены в точности <…> Боткину 700 р. Нащокину 200… <…> Сочинения графини Толстой переданы Нащокиным Константину С. Аксакову, следовательно, ты от него должен получить их. Нащокин на твои извинения о просрочке отзывался обыкновенно, что деньги эти не стоят твоего беспокойства и благодарил тебя за присылку» (ГБЛ, № 5184, № 14).

(обратно)

633

См. «Рукою Пушкина», стр. 124—127. Л. Б. Модзалевский, комментировавший в сборнике «Рукою Пушкина» этот текст, ошибочно счёл его написанным неизвестною рукою.

(обратно)

634

«Рукою Пушкина», стр. 116—124; см. также: А. С. Пушкин, т. XII, стр. 287—292.

(обратно)

635

«Рассказы о Пушкине», стр. 40.

(обратно)

636

Там же, стр. 106. Запись Бартенева свидетельствует, что записки самого Нащокина Пушкин «сократил и передал в этих маленьких отрывках» (т. е. создал «первую редакцию» записок (1830 г.). Здесь ошибается либо Нащокин, либо Бартенев: ведь сначала появилась первая редакция, записанная Пушкиным, и лишь через несколько лет сам Нащокин стал составлять свои «мемории». Однако есть в этой путанице и доля истины, о чём будет сказано позже.

(обратно)

637

Письмо от 4 декабря 1851 года (ГБЛ, ф. 231/11, п. 121, № 120).

(обратно)

638

Рассказы Нащокина о Пушкине использованы П. В. Анненковым, П. И. Бартеневым и другими исследователями XIX века. Однако время от времени обнаруживались новые любопытные детали.

(обратно)

639

По желанию Е. П. Подъяпольской рукопись П. В. Нащокина в настоящее время передана в рукописный отдел ГБЛ.

(обратно)

640

В тексте и на полях много поправок чернилами и несколько раз карандашом. Наиболее существенные исправления оговорены в примечаниях.

(обратно)

641

Кроме чисто авторских исправлений, в тексте за это говорят и характерные замены букв, свойственные письму Нащокина, — например, «черемонились» (на стр. X); «таже» исправлено на «даже» (стр. XIII), «груглая» на «круглая» (стр. XV), «дятьками» вместо «дядьками» (стр. XVII). Нащокин говаривал, что у него с детства в орфографии осталось «немецкое произношение».

(обратно)

642

ГБЛ, ф. 231/II, п. 121, письмо № 8.

(обратно)

643

На левой половине листа в дворянском щите «ЕБ», т. е. Е. Баташевой; на правой половине — «КУУФ». Внизу «1833». Бумага эта неизвестна специалистам (см. описание 271 сорта бумаги русского производства XVIII—XIX веков в работе С. А. Клепикова «Филиграни и штемпели бумаг русского производства XVIII—XX веков» в кн. «Записки отдела рукописей Государственной ордена Ленина библиотеки СССР имени В. И. Ленина», вып. 13. М., 1952. стр. 57—122).

(обратно)

644

Закономерна поэтому ошибка Нащокина или Бартенева, перепутавшего последовательность редакции и ошибочно утверждавшего, что Пушкин «сократил и переделал» (в 1830 г.) более полные записки Нащокина (1836 г.!).

(обратно)

645

Наиболее важные отличия публикаций рукописи и «второй редакции» нащокинских записок отмечены в примечаниях к самому тексту.

(обратно)

646

Прежде, в 1830 году, Пушкин ошибочно писал, что Павел I подарил В. В. Нащокину деревню «в Воронежской губернии».

(обратно)

647

Пушкин ошибся. В. В. Нащокин умер в 1806 году.

(обратно)

648

В книге А. Петрушевского «Генералиссимус князь Суворов», т. III. Спб., 1884, стр. 427 сообщается: «По удостоверению редактора-издателя исторического сборника „Русский архив“ П. И. Бартенева, существовала записка А. С. Пушкина, написанная им по поручению в. к. Михаила Павловича и излагавшая факт личного оскорбления Суворова генералом Нащокиным. Записка эта была составлена нашим великим поэтом со слов его друга Нащокина-сына и должна была находиться в бумагах в. к. Были приняты две различные дороги к отысканию записки, но обе они привели к полной неудаче: записка, если существовала, то пропала».

(обратно)

649

«П. В. Анненков и его друзья». Спб., 1892, стр. 470.

(обратно)

650

Примечание Нащокина на полях:

Надобно тебе сказать, что у меня была Английская так называемая болезнь, это болезнь почти общая всем дворянским детям — и сии дети валяются и играют в песке, что, говорят, для них очень здорово.

(обратно)

651

Согласно архивным документам П. В. Нащокин родился 8 декабря 1801 года (Н. Раевский, Нащокины. «Простор», 1969, № 3, стр. 90).

(обратно)

652

При крещении восприемниками были «премьер-майор Яков Михайлович Маслов и сестра младенца Анастасия Воиновна» (Н. Раевский. Указ. соч., стр. 90).

(обратно)

653

Соображения о нём см. в цит. ст. Н. Раевского, стр. 89.

(обратно)

654

В действительности род Ордын-Нащокиных отделился от Нащокиных ещё в начале XV века.

(обратно)

655

«Знаменитый чиновник сей, чуждый своекорыстия, почестей и отличий, подвизался на поприще Государственного служения из одного только желания быть полезным, и для цели сей жертвовал всеми на то правами человеческого честолюбия, которое нередко увлекало даже умнейших мужей». Вот об нём одно из исторических известий! (Примечание Нащокина.)

(обратно)

656

Василий Александрович Нащокин (1707—1760) — генерал-поручик, автор записок.

(обратно)

657

Ранее было: «Ровно 30 лет тому назад», затем Нащокин переделал на «более 30 лет…». Наконец зачеркнул всё карандашом.

(обратно)

658

Зачёркнуто: «Таковою она и на портрете».

(обратно)

659

Далее зачёркнуто: «Я уже раз сознался в пристрастии к моему отцу и потому прости меня, великодушно, может быть, в излишней отчётливости в его описании <…>».

(обратно)

660

Нелидова.

(обратно)

661

Вместо «представляю всякому» было прежде: «Ты можешь вообразить…»

(обратно)

662

Клеопатра Петровна Нелидова.

(обратно)

663

Отсюда начинается почерк Веры Александровны Нащокиной.

(обратно)

664

Начиная отсюда — снова почерк П. В. Нащокина.

(обратно)

665

Отсюда почерк В. А. Нащокиной.

(обратно)

666

Снова почерк П. В. Нащокина.

(обратно)

667

Затем зачёркнуто: «Напевал он мне, — говорит сестра Анна, — песню, утвердительно не могу сказать помню ли я, как он пел, или нет».

(обратно)

668

Снова почерк В. А. Нащокиной.

(обратно)

669

Снова почерк П. В. Нащокина.

(обратно)

670

Снова почерк В. А. Нащокиной.

(обратно)

671

Снова начинается почерк П. В. Нащокина.

(обратно)

672

Опять начинается почерк В. А. Нащокиной.

(обратно)

673

Снова почерк П. В. Нащокина.

(обратно)

674

Воспоминания эти я огласила впервые в докладе «Новые литературные материалы о Пушкине» на IV Всесоюзной пушкинской конференции в Ленинграде 5 июня 1952 года.

(обратно)

675

Они вошли в статью М. А. Веневитинова «Некрологи Пушкина в немецких газетах 1837 года» («Русская старина», 1900, январь, стр. 88—91).

(обратно)

676

ГБЛ, рукописный отдел; Полт. 42. 26.

(обратно)

677

Перевод М. Г. Ашукиной.

(обратно)

678

Грубая ошибка, для иностранца простительная.

(обратно)

679

Баснописцем Пушкин не был никогда. Какие-то басни сочинял он в детстве, да в лицее написал он одну басню «о мужике, заставившем попа служить несколько панихид по отце, душа которого была сперва спокойна, но от излишнего усердия пошла по рукам всех чертей» (В. П. Гаевский, Пушкин в лицее и лицейские его стихотворения. «Современник», 1863, т. 97, № 7, стр. 152. Текст дополнен по рукописи Гаевского см. «Летопись», стр. 90).

(обратно)

680

Пантэн — центр кантона, самого меньшего из департаментов Франции.

(обратно)

681

Генерал Иван Никитич Инзов (1763—1845) был временно исполняющим обязанности бессарабского наместника (с 1820 по 1823 год), кроме его основной должности — главного попечителя и председателя комитета о колонистах южного края России (с 1818 по 1828 год).

(обратно)

682

Вице-губернатор кишинёвский Матвей Егорович Крупенский (род. 1781) был из бояр Молдавского княжества; как выразился И. П. Липранди, он был «молдавано-грек», то есть, очевидно, греческого происхождения.

(обратно)

683

Екатерина Христофоровна, урождённая Комнено.

(обратно)

684

В доме Крупенских (по словам Липранди и Горчакова) всегда было множество гостей.

(обратно)

685

Немецкий язык Пушкин знал плохо, а французским действительно владел с редким совершенством; достаточно напомнить мнение французского писателя Алексиса Сен-При: «Слог французских писем Пушкина сделал бы честь любому французскому писателю».

(обратно)

686

Имеются в виду вечера у Крупенского, у которого была «на первом плане игра и неотменно с сим изрядный ужин» (из дневника и воспоминаний И. П. Липранди. «Русский архив». 1866, № 8—9, стб. 1238).

(обратно)

687

Текст публикации М. А. Веневитинова по сравнению с подлинным французским текстом мемуаров оказался неполным и неточным.

(обратно)

688

М. А. Веневитинов, Указ. соч., стр. 84.

(обратно)

689

Там же, стр. 85—86.

(обратно)

690

Georghe Besviconi si Scarlat Callimachi, Puskin in exil. Bucuresti, 1947, стр. 186—237.

(обратно)

691

См. «Летопись», стр. 358.

(обратно)

692

Ф. Я. Прийма, С. Д. Полторацкий как пропагандист творчества Пушкина во Франции. «Литературное наследство», т. 58, 1952, стр. 300—301.

(обратно)

693

О. Орлик, Русские на баррикадах Парижа в 1830 году. «Прометей», т. 5, М., 1968, стр. 357—359.

(обратно)

694

«Biographie universelle et portative des Contemporains ou Dictionnaire historique des hommes vivants et des hommes morts depuis 1788 jusqu’à nos jours, qui se sont fait remarquer par leurs écrits, leurs actions, leurs talents, leurs vertus ou leurs crimes; publié sous la direction de M. M. Rabbe Vieilh de Boisjolin et Sainte Preuve». V. IV. Paris, 1836, p. 1006—1007.

(обратно)

695

«Дневник Долгорукова». Публикация и примечания М. А. Цявловского. «Звенья», IX, 1951, стр. 5—154.

(обратно)

696

«Литературное наследство», т. 16—18, 1934, стр. 666—778.

(обратно)

697

Из дневника и воспоминаний И. П. Липранди. «Русский архив», 1866, № 10, стб. 1458.

(обратно)

698

«Книга воспоминаний о Пушкине». М., 1931, стр. 71.

(обратно)

699

«Воспоминания А. М. Фадеева». «Русский архив», 1891, № 3, стр. 399.

(обратно)

700

М. А. Веневитинов, Указ. соч., стр. 90.

(обратно)

701

«Летопись», стр. 306.

(обратно)

702

Там же.

(обратно)

703

И. П. Липранди, Указ. соч., стб. 1248—1249.

(обратно)

704

См.: А. С. Пушкин, Письма. Под редакцией и с примечаниями Б. Л. Модзалевского. Т. II. М.—Л., 1928, стр. 133.

(обратно)

705

Размер 215 x 340 мм, водяной знак — «гг. Хлюстиных 1818 год» и лев с мечом в овале.

(обратно)

706

Правление в России есть самовластие, ограниченное удавкою (перевод Пушкина).

(обратно)

707

Этой пушкинской работе, напечатанной в XI томе Полного собрания сочинений, посвящён раздел в книге Б. В. Томашевского «Пушкин», кн. I (1813—1824). М.—Л., 1956, стр. 566—585, обстоятельные комментарии Ю. Г. Оксмана в 7-м томе Собрания сочинений Пушкина. ГИХЛ, 1962, а также многие страницы в книге И. Л. Фейнберга «Незавершённые работы Пушкина».

(обратно)

708

Из первой редакции стихотворения «Алексееву» (II, 734).

(обратно)

709

Липранди, оставивший лучшие мемуары о тогдашней кишинёвской жизни Пушкина, пишет, что «Пушкин любил её за резвость и, как говорил, за смуглость лица, которому он придавал какое-то особенное значение» («Пушкин в воспоминаниях и рассказах современников», ред. С. Я. Гессен, ГИХЛ, 1936, стр. 198).

(обратно)

710

У Пушкина — «прежних лет…».

(обратно)

711

Липранди вспоминал: «В сороковых (и в 1851-м) годах, видевшись почти ежедневно с Алексеевым, когда он после последней поездки своей в Саратовскую губернию, по частному делу К[иселё]ва, оконченному самым удовлетворительным образом, не видя поощрения ни по служебным занятиям, ни за оказываемые по частным делам удовлетворения, вынужден был оставить службу при Киселёве и искать другого ведомства, он как-то в разговоре со мной с горькой улыбкой припомнил прорицание Пушкина».

(обратно)

712

В Молдавии, без сомнения, были близки к тайным обществам, кроме схваченных властями В. Ф. Раевского и М. Ф. Орлова, также Охотников, братья Липранди, В. П. Горчаков и другие офицеры.

(обратно)

713

Генерал Павел Сергеевич Пущин, близкий к декабристам и пострадавший в связи с делом М. Ф. Орлова.

(обратно)

714

Любопытно, что в 1823 году было издано тайное распоряжение, запрещающее почтамтам вскрывать письма или не принимать чужую корреспонденцию (без высочайшего распоряжения относительно тех лиц, к коим «целесообразно применять перлюстрацию»).

(обратно)

715

«Пушкин в воспоминаниях и рассказах современников…», стр. 193.

(обратно)

716

«Рукою Пушкина», стр. 721.

(обратно)

717

«Пушкин в воспоминаниях и рассказах современников…», стр. 249.

(обратно)

718

См. об этом в тетради литературных и исторических материалов А. Н. Афанасьева: ЦГАОР, ф. 279 (Якушкина), № 1066.

(обратно)

719

Полное чтение этого отрывка (начинающегося со слов «Вот муза резвая болтунья…») впервые дал С. М. Бонди («Новые страницы Пушкина». М., 1931, стр. 92—103). В то время С. М. Бонди соглашался с тем, что это черновое посвящение к «Гавриилиаде», однако позже (комментируя стихи в академическом собрании Пушкина) он писал, что «этот набросок <…>, вероятно черновик послания к кн. П. А. Вяземскому» (II, 1099; текст послания см. II, 203).

(обратно)

720

А. С. Пушкин, Гавриилиада, ред. Б. В. Томашевского. П. 1922, стр. 26.

(обратно)

721

См. II, 1040 (примечания).

(обратно)

722

ПД, ф. 244, оп. 8, № 104, л. 27. ЦГАОР, ф. 279, № 1066.

(обратно)

723

Бессарабские воспоминания А. Ф. Вельтмана в книге Л. Майкова «Пушкин». СПб., 1899, стр. 125.

(обратно)

724

На сохранившемся экземпляре «Истории Пугачёвского бунта», принадлежавшем Н. С. Алексееву, имеется exlibris: «„Библиотека Н. Алексеева“ № …. полка… том №…». Но библиотека не сохранилась.

(обратно)

725

См. М. А. Цявловский, Статьи о Пушкине. М., 1962, стр. 271.

(обратно)

726

Б. Л. Модзалевский, Пушкин. Л., 1929, стр. 295.

(обратно)

727

Там же.

(обратно)

728

ЛБ, ф. 47 (А. Ф. Вельтмана), п. 28, № 17, «Воспоминания о Бессарабии». Черновой автограф.

(обратно)

729

П. В. Анненков, Материалы для биографии Пушкина. 1855, стр. 173.

(обратно)

730

Средство борьбы с холерой: боялись, что зараза распространится через посредство писем.

(обратно)

731

«Н. А.» — очевидная опечатка. Здесь и далее каждое упоминание Н. С. Алексеева набрано жирным шрифтом.

(обратно)

732

П. В. Анненков, А. С. Пушкин в александровскую эпоху. 1874, стр. 168—169.

(обратно)

733

Может быть, таинственная Майгин N и её подруга, которым адресовано одно из пушкинских писем (см. XIII, 76—77).

(обратно)

734

П. В. Анненков, А. С. Пушкин в александровскую эпоху, стр. 191.

(обратно)

735

Ни генерала, который удостаивает принимать негодяя у себя в доме (примечание Пушкина).

(href=#r736>обратно)

736

П. В. Анненков, А. С. Пушкин в александровскую эпоху, стр. 192. Перевод с франц. Послание к Дегильи, см. XIII, 30 и 522—523 (перевод).

(обратно)

737

В книге вновь ошибочно: «Н. А.».

(обратно)

738

П. В. Анненков, А. С. Пушкин в александровскую эпоху, стр. 217—218.

(обратно)

739

П. В. Анненков, Материалы для биографии Пушкина, стр. 84—87.

(обратно)

740

П. В. Анненков, А. С. Пушкин в александровскую эпоху, стр. 170, 188—190, 210—211.

(обратно)

741

Из чувства чести (франц.).

(обратно)

742

См. Н. Я. Эйдельман, Тайные корреспонденты «Полярной звезды». М., 1966, гл. VIII и IX.

(обратно)

743

ПД, ф. 244, оп. 6, № 18.

(обратно)

744

Там же, оп. 4, № 142.

(обратно)

745

Сохранившийся черновик стихотворения «Пущину» не противоречит тому, что это «експромт», только сочинённый не мгновенно, а за краткое время. (Кстати, черновой автограф Пушкина помещается не в тетради, а на отдельном листке!)

(обратно)

746

ПД, ф. 244, оп. 26, № 348, л. 112.

(обратно)

747

Там же, л. 117.

(обратно)

748

Архив Академии наук СССР, ф. 150 (канцелярия Пушкинского дома), оп. 1, 1899 г., № 1, лл. 113, 120. П. П. Вейнер ошибочно разделил одно из писем, отчего и разница в счёте с Б. Л. Модзалевским.

(обратно)

749

Об Александре Степановиче Алексееве известно, что он служил около 1820 года в лейб-гвардии конно-егерском полку и одновременно с братом Николаем Степановичем был масоном (в Петербургской ложе «Соединённых братьев»). См. «Русская старина», 1907, август, стр. 418.

(обратно)

750

ПД, ф. 244, оп. 6, № 24.

(обратно)

751

Об источниках пушкинских «Замечаний…» см.: Б. В. Томашевский, Пушкин, кн. I, стр. 570—572.

(обратно)

752

Отмечено Т. Г. Павловской.

(обратно)

753

В 1831 году в «Рославлеве»: «Народ, который тому сто лет отстоял свою бороду, отстоит в наше время и свою голову».

(обратно)

754

Доказательства тому царствование безграмотной Екатерины I, кровавого злодея Бирона и сладострастной Елисаветы (примечание Пушкина).

(обратно)

755

А. И. Герцен, Собр. соч. в тридцати томах, т. VII, стр. 189.

(обратно)

756

Герцен в «Былом и думах»:

«Четырнадцатого декабря <…> пушки Николая были равно обращены против возмущения и против статуи; жаль, что картечь не расстреляла медного Петра» (А. И. Герцен, т. IX, стр. 48).

(обратно)

757

Этот отрывок, первоначально внесённый в основной текст, Пушкин затем перенёс в примечания.

(обратно)

758

М. А. Цявловский, Дневник П. И. Долгорукова, «Звенья», IX, 1951, стр. 27.

(обратно)

759

Под «республиками» Пушкин здесь подразумевает разные типы представительных правлений; под «государством» — абсолютную монархию.

(обратно)

760

Пушкин употреблял здесь (и во многих иных случаях) это слово в значении — «восславленный», «прославленный».

(обратно)

761

И. Л. Фейнберг, Неизданный черновик Пушкина, «Вестник АН СССР», 1956, № 3, стр. 118—121.

(обратно)

762

«Домашний палач кроткой Екатерины» (примечание Пушкина). Это примечание, как и некоторые другие, заставляет думать, что Пушкин собирался широко распространять своё сочинение: ведь не Вяземскому же, не Тургеневым, не лицеистам следовало объяснять, кто такой Шешковский?

(обратно)

763

Впрочем, оценки западных мыслителей были отнюдь не столь единодушны, как думал тогда Пушкин. Г. Рейналь и Д. Дидро писали в 1780 году о екатерининской России: «Великим несчастьем для страны был бы справедливый, непреклонный, просвещённый деспот; ещё хуже. два или три подобных благодетеля подряд. Народы, не разрешайте вашим так называемым владыкам делать против вашей общей воли даже добро <…>».

(Цит. по книге Ю. Ф. Карякина и Е. Г. Плимака «Запретная мысль обретает свободу». М., 1967, стр. 112.)

(обратно)

764

«Общественные движения в России в первую половину XIX века». СПб., 1905, стр. 123.

(обратно)

765

О датировке «Послания цензору» — между апрелем и 15 октября 1822 года, см. «Литературное наследство», т. 58, 1952, стр. 37.

(обратно)

766

О взгляде Пушкина на деятельность Екатерины II см. статью В. Э. Вацуро и М. И. Гиллельсона «Пушкин и книга Вяземского о Фонвизине» в кн.: «Новонайденный автограф Пушкина». Л., 1968, стр. 87—97.

(обратно)

767

Об этом стихотворении и о сравнении Александра с римскими императорами см. М. А. Цявловский, «Статьи о Пушкине», стр. 47—50.

(обратно)

768

В первую очередь подразумевается, конечно, автор «Фелицы», а также немало других имён…

(обратно)

769

В следующем диалоге все слова Карамзина взяты из его «Записки о древней и новой России». СПб., 1914 (в скобках — страницы этого издания).

(обратно)

770

Приведённые строки Пушкин нашёл в только что вышедших «Oeuvres complètes de m-me Staël. Publiés par son fils», v. XV, 1821, р. 313—314.

(обратно)

771

Б. В. Томашевский, Пушкин. М.— Л., 1956, кн. I, гл. IV, раздел 29.

(обратно)

772

См. И. Л. Фейнберг. Незавершённые работы Пушкина. М., 1969, стр. 314.

(обратно)

773

ПД, ф. 93 (собрание П. Я. Дашкова), оп. 1, № 2, л. 44.

(обратно)

774

Там же, л. 117. Письмо Пушкина, см. XIII, 427.

(обратно)

775

На самом деле — копия пушкинского послания рукою брата, Л. С. Пушкина (см. II, 1152; примечания).

(обратно)

776

ПД, ф. 93, оп. 1, № 3, л. 20.

(обратно)

777

«Русская старина», 1880 г., декабрь, стр. 1043. П. Я. Дашков в течение многих лет был дружен с П. А. Ефремовым и, очевидно, передал тому право публикации нового пушкинского автографа.

(обратно)

778

ПД, ф. 93, оп. 1, № 9 (1881—1884), л. 76.

(обратно)

779

Там же, л. 94.

(обратно)

780

П. Я. Дашкова приглашали на похороны сестра и братья покойного.

(обратно)

781

Кроме пушкинских документов, П. Я. Дашков в несколько приёмов с 23 февраля до 24 июля 1878 года приобрёл у Лобановых старинные рисунки, а также рукописи и письма к разным лицам Крылова, Гнедича, Козлова, Хвостова, Батюшкова, Ф. Глинки, Плетнёва, Державина, Загоскина, Карамзина, Милонова, Баратынского, И. Дмитриева, С. Аксакова, Жуковского, А. Бестужева, Шишкова, Шаховского и др., а также письма Загоскина, Гнедича и других, адресованные М. Е. Лобанову. См. ПД, ф. 93, оп. 1, № 3, л. 20 и сл.

(обратно)

782

Н. Янчук, Литературные заметки. «Известия отдела русского языка и словесности Имп. Академии наук», 1901, кн. IV, СПб., 1908, стр. 214 и сл.

(обратно)

783

ЦГАЛИ, Архив Лобанова (ф. 303), оп. 1, № 34. В этом архиве, а также среди бумаг Лобанова, сохранившихся в Ленинградской публичной библиотеке (в собрании П. Н. Тиханова), к сожалению, не удалось найти каких-либо материалов, прямо относящихся к «Историческим замечаниям».

(обратно)

784

Интересно, откуда дети Лобанова знали, что анонимная рукопись «о русской истории» — пушкинская: из частичной её публикации в «Библиографических записках» 1859 года или от своего отца?

(обратно)

785

Н. Янчук, Указ. соч.

(обратно)

786

М. А. Цявловский, Статьи о Пушкине, стр. 260—353. О первой кишинёвской тетради см. «Русская старина», 1884, апрель, стр. 87—110. Т. Г. Цявловская любезно ознакомила меня с рукописью подготовленного ею описания той же пушкинской тетради.

(обратно)

787

Черновой план поэмы сохранился именно в этой тетради.

(обратно)

788

См. XI. 288. И. Л. Фейнберг, Неизданный черновик Пушкина. «Вестник АН СССР», 1956, № 3, стр. 118—121.

(обратно)

789

Карл Занд — немецкий студент, убивший в 1819 году агента русского правительства, реакционного писателя Августа Коцебу.

(обратно)

790

Александр Ипсиланти — князь, один из вождей греческого восстания 1821 года.

(обратно)

791

Пьер Лувель — убийца члена французской королевской семьи герцога Беррийского (1820 год).

(обратно)

792

В. В. Гиппиус, Б. М. Эйхенбаум. Датировка произведений, входящих в XI том академического собрания сочинений А. С. Пушкина, машинопись, стр. 1, по экземпляру, который хранится у Т. Г. Цявловской.

(обратно)

793

В квадратных скобках — написанное и затем зачёркнутое Пушкиным.

(обратно)

794

Неблагодарная отчизна (латин.).

(обратно)

795

То есть, вероятно, увести от главной темы к обсуждению восточной политики России.

(обратно)

796

Алексеев сделал тут описку: «новое». Также он пропустил слово «самовластье» в последней фразе («Защитники самовластья в том несогласны…»).

(обратно)

797

В книге Л. Б. Модзалевского и Б. В. Томашевского «Рукописи Пушкина в Пушкинском доме» (Л., 1937) высказано мнение, что в беловой рукописи три поправки над строкою сделаны не Пушкиным. Однако позже Б. В. Томашевский, очевидно, пришёл к иному мнению, так как в вышедшем под его редакцией академическом издании (десятитомнике) Пушкина все эти слова введены в тексты без оговорок. По просьбе автора статьи Т. Г. Цявловская изучила «подозреваемые слова» и считает несомненным, что они написаны Пушкиным.

(обратно)

798

Впрочем, Пушкин не поставил порядкового номера у своей «Note», как это сделал в других случаях, и, возможно, хотел ещё подумать и над текстом примечания, и над его расположением.

(обратно)

799

Пушкин, видимо, ценил Алексеева как читателя своих сочинений, может быть, проверял на нём воздействие того или иного отрывка. В рукописи стихотворения «Таврида» (1822 г.) — к стиху «Лобзать уста младых Цирцей» — Пушкин сделал примечание: «Цирцей — замечание Алексеева» (см. II, 761), то есть, вероятно, по поводу этого слова Алексеев сделал замечание, которое Пушкин захотел использовать при работе над «Тавридой». При переработке этих стихов для «Евгения Онегина» (строфа XXIII главы первой) Пушкин заменил гомеровских «цирцей» на «армид» (Армида — одна из самых соблазнительных героинь «Освобождённого Иерусалима» Торквато Тассо).

(обратно)

800

Первая публикация в «Чтениях общества, истории и древностей российских», 1861, кн. 4, стр. 153—155 и «Русском архиве», 1864, стр. 321—329.

(обратно)

801

Любопытно, что в лицейском дневнике Пушкина «Естественное право» упоминается в таком контексте: «Вчера написал я третью главу „Фатама, или Разума человеческого: право естественное“». (От юношеского романа «Фатам» сохранилось лишь одно четверостишие.)

(обратно)

802

«Русский архив», 1864, стб. 323—325.

(обратно)

803

В 1822 году Магницкий и Рунич расправились ещё с несколькими петербургскими профессорами и в их числе с другим лицейским наставником Пушкина — Галичем.

(обратно)

804

И. Селезнев. Исторический очерк императорского, б. Царскосельского, ныне Александровского лицея. СПб., 1861, стр. 125—126.

(обратно)

805

П. В. Анненков, А. С. Пушкин в александровскую эпоху, стр. 145.

(обратно)

806

«Русский архив», 1864, стб. 326.

(обратно)

807

Заглавия писем у Алексеева: первое письмо — «Lettre de l’Empereur Alexandre à l’amiral Tchitchagow. Ecrite de Wilna au mois de mai 1812». Второе письмо — «Au même. Le 7 juin 1812. Vilna». Первое письмо (подлинник и перевод) опубликовано М. Богдановичем в «Сборнике русского исторического общества», т. VI. Спб., 1871, стр. 67—73.

(обратно)

808

Об этой переписке см. «Из записок адмирала Чичагова. Дела Турции в 1812 году. Проект диверсии против Наполеона». «Русский архив», 1870, № 8 и 9, стб. 1522—1551.

(обратно)

809

У Н. С. Алексеева документ озаглавлен «Déclaration». Текст «Декларации» и перевод с французского в Полн. собр. законов, № 28619 и в книге «Собрание трактатов и конвенций, заключённых Россиею с иностранными державами», сост. Ф. Мартенс, т. IV. ч. I, трактаты с Австрией, 1818—1848. СПб., 1878, стр. 282— 292.

(обратно)

810

Очевидно, генерал М. Ф. Орлов.

(обратно)

811

Под декларацией стоят подписи: от Австрии — Меттерниха и барона Венсана, от Пруссии — Круземарка, от России — Нессельроде, Каподистрия, Поццо-ди-Борго. Между прочим, от графа Каподистрия зависело многое в судьбе Пушкина. Кажется, сановник был склонен смягчить судьбу ссыльного (см. П. В. Анненков, А С. Пушкин в александровскую эпоху, стр. 148—149), однако на Лайбахском конгрессе окончательно выявились расхождения Александра I с Каподистрия по греческому вопросу, и вскоре последний покинул Россию. Всё это было для Пушкина и кишинёвских его приятелей далеко не безразлично.

(обратно)

812

М. Цявловский, Дневник П. И. Долгорукова. «Звенья», кн. IX, 1951, стр. 88.

(обратно)

813

Там же, стр. 99—100.

(обратно)

814

Ф. Мартенс. Сборник трактатов и конвенций…, т. IV, ч. I. СПб., 1878, стр. 291.

(обратно)

815

Русские отклики собраны в книге Н. К. Шильдера «Император Александр I. Его жизнь и царствование», т. IV. СПб., 1898, стр. 92—98.

(обратно)

816

Адам Чарторыйский говорил, что Александр I в беседах с ним тогда всё больше утверждался в мысли «присоединения забранных провинций к королевству» (Шильдер, Указ. соч., IV, стр. 98).

(обратно)

817

П. В. Анненков, А. С. Пушкин в александровскую эпоху, стр. 202—204.

(обратно)

818

А. С. Пушкин. Собр. соч., т. VII. М., Гослитиздат, 1962, стр. 391 (комментарии). А. Н. Шебунин не видел в «Заметках» «что-либо иное, кроме чисто публицистического произведения» («Пушкин. Временник Пушкинской комиссии», 2. М.—Л., 1936, стр. 438).

(обратно)

819

И. Л. Фейнберг, Незавершённые работы Пушкина, стр. 304.

(обратно)

820

«Русская старина», 1880, декабрь, стр. 1043.

(обратно)

821

Б. В. Томашевский, Пушкин, кн. I, 1956, стр. 569.

(обратно)

822

«Быстрое введение» — пушкинские слова, относящиеся к первой главе Онегина, — применил к «Историческим замечаниям» Б. В. Томашевский. Указ. соч., там же.

(обратно)

823

Мысль о том, что существенный перелом в воззрениях Пушкина начался до 14 декабря, появляется, но всё как-то не утверждается в литературе… Любопытную, но характерную ошибку допускает Герцен в «Былом и думах». Сравнивая два послания Пушкина к Чаадаеву («Товарищ, верь…» и «К чему холодные сомненья?»), Герцен находит, что «между ними прошла <…> целая эпоха, жизнь целого поколения, с надеждой ринувшегося вперёд и грубо отброшенного назад». Именно потому будто бы, что «заря не взошла, а взошёл Николай на трон», Пушкин пишет во втором послании:

Но в сердце бурями
                             смиренном,
Теперь и лень, и тишина,
И в умиленье вдохновенном,
На камне, дружбой
                           освященном,
Пишу я наши имена.
(см. А. И. Герцен, Собр. соч. в тридцати томах. Т. IX. М., 1956, стр. 146).

Между тем второе послание к Чаадаеву было написано до Николая I, в 1824 году.

(обратно)

824

А. И. Тургенев, Хроника русского. Дневники… М.—Л., изд-во «Наука», 1964, стр. 351. Даты заграничных дневников даны по новому стилю, даты записей в России — по старому стилю.

(обратно)

825

А. И. Тургенев, Указ. соч., стр. 363.

(обратно)

826

И. И. Дмитриев, Полн. собр. стихотворений. Л., «Советский писатель», 1967, стр. 348.

(обратно)

827

А. И. Тургенев, Указ. соч., стр. 434. На этом ужине присутствовали: Иоанн Генрих Буссе — пастор, адъюнкт Академии наук; Мюральт — пастор реформатской церкви, содержатель пансиона, Ласозе — тоже, по-видимому, пастор.

(обратно)

828

ПД, ф. 309, № 9, л. 7.

(обратно)

829

Там же, л. 33. Томсон Карл (Чарлз) был членом Английского клуба в Петербурге с 1822 по 1824 год (Столетие Санкт-Петербургского Английского собрания. 1770—1870. СПб., 1870, стр. 98).

7 П. Е. Щёголев, Декабристы. М.—Л., ГИЗ, 1926, стр. 303.

(обратно)

830

ПД, ф. 309, № 10. л. 17.

(обратно)

831

Там же, № 308, л. 122.

(обратно)

832

Архив братьев Тургеневых, вып. 6, Пг., 1921, стр. 65. Ломоноссик — Ломоносов Сергей Григорьевич (1799—1857), лицейский товарищ Пушкина, дипломат.

(обратно)

833

ПД, ф. 309, № 10, л. 53 об. Кн. Долгорукая — поэма И. И. Козлова «Княгиня Наталья Борисовна Долгорукая», изданная в 1828 году.

(обратно)

834

Там же, л. 54.

(обратно)

835

Там же, л. 58 об.

(обратно)

836

Подробнее об этом см. статью М. П. Алексеева «Томас Мур, его русские собеседники и корреспонденты», где впервые опубликованы приведённые нами архивные сведения о знакомстве А. И. Тургенева с Т. Муром («Международные связи русской литературы». Сб. статей под ред. акад. М. П. Алексеева. М.— Л., изд. АН СССР, 1963, стр. 243—272).

(обратно)

837

ПД, ф. 309, № 307, л. 178.

(обратно)

838

Там же, № 232, лл. 56—57.

(обратно)

839

Остафьевский архив, т. III, стр. 202—207.

(обратно)

840

ПД, ф. 309, № 325, л. 13.

(обратно)

841

Там же, л. 39 об. Тафья — маленькая круглая шапочка, род ермолки, плотно закрывающая маковку головы.

(обратно)

842

Там же, л. 40.

(обратно)

843

Там же, л. 40 об.

(обратно)

844

Constitutionnel, 1831, 24 janvier.

(обратно)

845

ПД, ф. 309, № 325, л. 20 об. Запись от 28 января.

(обратно)

846

ПД, ф. 309, № 4714.

(обратно)

847

Там же.

(обратно)

848

Там же. А. И. Тургенев имеет в виду московский архив Коллегии иностранных дел.

(обратно)

849

Дневниковые записи за 1831—1834 годы взяты из статьи («Русская литература», 1964, № 1, стр. 125— 134).

(обратно)

850

Архив братьев Тургеневых, вып. 6, стр. 89.

(обратно)

851

ПД, ф. 309, № 305, л. 57. Запись от 21 июля 1834 года.

(обратно)

852

Голицына Анна Васильевна (урождённая Ланская, 1793—1868) — жена князя А. Б. Голицына.

(обратно)

853

П. А. Вяземский, Стихотворения. Л., «Советский писатель», 1958, стр. 114—115.

(обратно)

854

Журнал министерства народного просвещения, 1913, новая серия, ч. XLIV, март, отд. 2, стр. 17.

(обратно)

855

Там же, стр. 18.

(обратно)

856

Велгурский — Михаил Юрьевич Виельгорский (1788—1856) — хозяин музыкально-литературного салона. Фёдоров Борис Михайлович (1794—1875) — литератор, помогавший А. И. Тургеневу в переписке исторических документов из иностранных архивов.

(обратно)

857

По-видимому, Энгельгардт Василий Васильевич (1785—1837) — полковник в отставке, член литературного кружка «Зелёная лампа».

(обратно)

858

Викулин Сергей Алексеевич (1800—1848) — попутчик А. И. Тургенева и Жуковского в поездке за границу.

(обратно)

859

Архив братьев Тургеневых, вып. 6, стр. 134. Жиро Джованни (1776—1834) — итальянский драматург.

(обратно)

860

Остафьевский архив, т. III, стр. 262.

(обратно)

861

«Белая дама» — опера французского композитора Ф.-А. Буальдье (1775—1834), бывшего в 1804—1811 годах капельмейстером французской оперной труппы в Петербурге.

(обратно)

862

Италинский Андрей Яковлевич (1743—1827), камергер, чрезвычайный посланник и полномочный министр при папском дворе.

(обратно)

863

«Русский библиофил», 1916, № 4.

(обратно)

864

Соболевский Сергей Александрович (1803—1870) — эпиграмматист, друг Пушкина.

(обратно)

865

Икскуль Александр Карлович (1805—1880) — камер-юнкер, переводчик в канцелярии начальника Главного морского штаба князя А. С. Меншикова.

(обратно)

866

Острые словечки (франц.).

(обратно)

867

Остафьевский архив, т. I, стр. 167.

(обратно)

868

Новорождённая Карамзина — Екатерина Андреевна, родившаяся 16 ноября 1780 года, вдова историографа.

(обратно)

869

А. И. Герцен, Собр. соч. в тридцати томах, т. IX, М., 1956, стр. 88—89.

(обратно)

870

Полетика Пётр Иванович (1778—1849) — дипломат, член «Арзамаса».

(обратно)

871

Скалон Николай Александрович (1809—1857) — поручик Финляндского полка, приятель сыновей Н. М. Карамзина.

(обратно)

872

Гостиница «Австрия». Тургенев (франц.).

(обратно)

873

Эйхгорны — Эрнест (11 лет) и Эдуард (9 лет), братья-скрипачи, выступавшие c концертами в Петербурге.

(обратно)

874

Шевичева — Мария Христофоровна Шевич (1784—1841), сестра А. X. Бенкендорфа, приятельница семейства Карамзиных.

(обратно)

875

«Литературное наследство», т. 58, 1952, стр. 120.

(обратно)

876

По-видимому, Цецилия Владиславовна Фридерикс (ум. 1851), приближённая императрицы.

(обратно)

877

Хитрово Елизавета Михайловна (1783—1839).

(обратно)

878

Толстая Анна Матвеевна (1809—1897) — племянница Е. М. Хитрово.

(обратно)

879

Твоим «почему», маркиз, никогда не будет конца (франц.).

(обратно)

880

Чернышёв—Кругликов Иван Гаврилович (1787—1847) — граф, муж С. Г. Чернышёвой, сестры декабриста 3. Г. Чернышёва.

(обратно)

881

Одоевский Владимир Фёдорович (1803—1869) — писатель, двоюродный брат декабриста А. И. Одоевского.

(обратно)

882

ПД, ф. 309, № 4714. Приведено частично: «Литературное наследство», т. 58, стр. 110. [Опечатка: «стр. 116». — Прим. lenok555]

(обратно)

883

Орлов Алексей Фёдорович (1788—1861) — генерал-адъютант, брат М. Ф. Орлова.

(обратно)

884

ПД, ф. 309, № 4714.

(обратно)

885

Татищев Дмитрий Павлович (1767—1845) — русский посол в Вене.

(обратно)

886

ПД, ф. 309, № 4714. Частично и с искажением слова «соименитая» приведено в кн.: «Литературное наследство», т. 58, стр. 116.

(обратно)

887

М. А. Цявловский, Статьи о Пушкине. М., изд. АН СССР, 1962, стр. 369—378.

(обратно)

888

ПД, ф. 309, № 4714.

(обратно)

889

«Литературное наследство», т. 58, стр. 118.

(обратно)

890

Остафьевский архив, т. III, стр. 281.

(обратно)

891

Там же, стр. 286.

(обратно)

892

Д’Андре — секретарь французского посольства в Петербурге.

(обратно)

893

«Литературное наследство», т. 58, стр. 119.

(обратно)

894

Там же, стр. 128—129.

(обратно)

895

Про себя (франц.).

(обратно)

896

«Современник», т. 2, 1836, стр. 311—312.

(обратно)

897

«Литературное наследство», т. 58, стр. 119—120.

(обратно)

898

ПД, ф. 309, № 318, л. 26.

(обратно)

899

Остафьевский архив, т. III, стр. 301. Шувалов Григорий Петрович (1804—1861) — сотрудник русского посольства в Париже.

(обратно)

900

Там же, стр. 289. А. И. Тургенев пытался, правда безуспешно, получить от Ламартина материалы для «Современника»: «Ламартин обещал мне прислать экземпляр своей речи для Пушкина», — писал он Вяземскому 24 апреля 1836 года («Литературное наследство», т. 58, стр. 120).

(обратно)

901

Там же, стр. 289. Письмо от 23 января 1836 года.

(обратно)

902

«Русский архив», 1903, кн. 1, стр. 143.

(обратно)

903

П. Е. Щёголев, Дуэль и смерть Пушкина. Изд. 3-е. М.—Л., ГИЗ. 1928, стр. 274—300. В дальнейшем цитаты из дневника А. И. Тургенева, сверенные с рукописью, даны по этому изданию.

(обратно)

904

По-видимому, Р. — Ростопчина Е. И. (1811—1858) — поэтесса, Б. — Бенедиктов В. Г. (1807—1873) — поэт.

(обратно)

905

П. Е. Щёголев. Указ. соч., стр. 278.

(обратно)

906

М. П. Алексеев. Стихотворение Пушкина «Я памятник себе воздвиг…». Л., «Наука», 1967.

(обратно)

907

ПД, ф. 309, № 4714. Письмо от 24 октября 1836 года. Голицын Дмитрий Владимирович (1771—1844) — московский генерал-губернатор.

(обратно)

908

«Московский пушкинист», вып. 1. М., 1927, стр. 23—24. Подлинник по-французски.

(обратно)

909

Об этом см.: Г. Кока, Пушкин о полководцах двенадцатого года. «Прометей», № 7, 1969, стр. 17—37.

(обратно)

910

Moniteur universel, 1836, № 358 (23.XII), р. 2261.

(обратно)

911

Там же, р. 2262.

(обратно)

912

«Исповедь» Ж.-Ж. Руссо (франц.).

(обратно)

913

Барон Либерман — прусский посол в Петербурге с ноября 1835 по июнь 1845 года.

(обратно)

914

Письма Александра Тургенева Булгаковым. М., Соцэкгиз, 1939, стр. 204; подлинник по-французски.

(обратно)

915

ПД, ф. 309, № 9, л. 54.

(обратно)

916

В существо дела (латин.).

(обратно)

917

Это великосветский человек, который лучше всего знал административные дела Одессы (франц.). Герцог Арман Ришелье (1766—1822) — французский государственный деятель, более 20 лет находился на русской службе; в 1803 году был назначен градоначальником Одессы. После падения Наполеона Ришелье вернулся во Францию и в 1815—1818, а затем в 1820—1821 годах возглавлял французское правительство.

(обратно)

918

ПД, ф. 309, № 10, л. 17.

(обратно)

919

Пастиш, то есть подделка под стиль Вольтера.

(обратно)

920

Жанна д’Арк (франц.).

(обратно)

921

Подробнее об этом см.: М. В. Нечкина, А. С. Грибоедов и декабристы. Изд. 2-е. М., изд. АН СССР, 1951, стр. 482—490.

(обратно)

922

ПД, ф. 309, № 950.

(обратно)

923

«Русский архив», 1903, кн. 1, стр. 144.

(обратно)

924

«Литературный архив», т. 1, М.—Л., изд. АН СССР, 1938, стр. 85.

(обратно)

925

Г. Р. Державин, Сочинения. Т. VIII. СПб., 1880, стр. 376.

(обратно)

926

Там же, стр. 376—377.

(обратно)

927

Об этом см.: Илья Фейнберг, Незавершённые работы Пушкина. Изд. 4-е. М., «Советский писатель», 1964, стр. 162—187.

(обратно)

928

«Пушкин и его современники», вып. VI. СПб., 1908, стр. 66. Письмо от 1 февраля.

(обратно)

929

Альбом со стихами и иллюстрациями (англ.).

(обратно)

930

Роберт Саути (Соути; 1774—1843) — известный английский поэт.

(обратно)

931

«Сын отечества», 1847, № 6, отд. III, стр. 10—29.

(обратно)

932

Письмо к С. П. Шевырёву от 19 июля 1831 года. — «Русский архив», 1878, № 5, стр. 47.

(обратно)

933

«Сын отечества», 1847, № 6, отд. III, стр. 10, 12.

(обратно)

934

Письмо от 7 января 1833 года. — «Русский архив», 1878, № 5, стр. 48.

(обратно)

935

Письмо от 17 марта 1833 года. — Там же.

(обратно)

936

А. П. Керн, Воспоминания. Л., «Academia», 1929, стр. 278.

(обратно)

937

«Русский песенник… изд. К. Авдеевою. 1848». — «Сын отечества», 1848, № 4, отд. VI, стр. 2—3.

(обратно)

938

«Северная пчела», 1842, № 221, 3 октября.

(обратно)

939

Сводка этих работ опубликована в редкой анонимной книге «Статистическое описание Бессарабии собственно так называемой, или Буджака с приложением генерального плана его края, составленное при гражданской съёмке Бессарабии, произведшей по высочайшему повелению размежевание земель оной на участки с 1822 по 1828 год». Аккерман, 1899, 523 стр.

(обратно)

940

«Труды Бессарабской губернской учёной архивной комиссии», т. 1, Кишинёв, 1900, стр. 149.

(обратно)

941

Инициалы большинства офицеров и даты рождения и смерти впервые раскрыты по архивным материалам и изданиям военного ведомства.

(обратно)

942

«Пушкин в ссылке. Из дневника прапорщика Ф. Н. Лугинина». «Литературное наследство», т. 16—18, 1934, стр. 667—674.

(обратно)

943

Н. В. Путята, Генерал-майор Н. Н. Муравьёв. СПб., 1852. <Н. В. Басаргин>. «Воспоминания об учебном заведении для колонновожатых и об учредителе его генерал-майоре Николае Николаевиче Муравьёве». В книге: «Записки Н. В. Басаргина». Ред. и вступ. статья П. Е. Щёголева. П., 1917, стр. 245—276.

(обратно)

944

М. В. Нечкина, Движение декабристов. М., Изд-во АН СССР, 1955, т. 1, стр. 102—103, 443.

(обратно)

945

Н. П. Глиноецкий, История русского генерального штаба, т. II. СПб., 1894, стр. 5.

(обратно)

946

Запись Н. А. Дубровским рассказа А. Ф. Вельтмана от 21 октября 1866 года. ГБЛ, ф. 94 (Н. А. Дубровского), картон 2, ед. хр. 24.

(обратно)

947

Ф. Ф. Вигель, Записки. Редакция С. Я. Штрайха, т. 11. М., 1928, стр. 211—212.

(обратно)

948

«Записки сенатора барона Христиана Христиановича Ховена». ПД, ф. 265, архив «Русской старины», оп. 2, № 299, л. 5 об.

(обратно)

949

Т. Г. Цявловская, Неясные места биографии Пушкина. «Пушкин. Исследования и материалы», т. IV. М.—Л., Изд-во АН СССР, 1962, стр. 36. Исследовательница читала по традиции «Фонтон» вместо «Фантон».

(обратно)

950

В ряде документальных источников, включая воспоминания И. П. Липранди и Ф. Н. Лугинина, фамилия его написана «Фонтон». Между тем письмо к министру народного просвещения от 12 февраля 1858 года имеет подлинную подпись — «генерал Фантон де Веррайон». Через «а» эта фамилия напечатана и в объявлении о смерти Михаила Львовича, сделанном его дочерью («Новое время», 1887, 26 ноября).

(обратно)

951

«Литературное наследство». т. 16—18, 1934, стр. 674. «Не любо, не слушай, а лгать не мешай», комедия в 1-м действии, в стихах, сочинение Александра Шаховского.

(обратно)

952

Г. Безвикони, Исследование по истории румыно-русских отношений (с древнейших времён до середины XIX века). Бухарест, 1962, стр. 226 (на румынском языке). См. также «Вопросы истории», 1963, № 9, стр. 149—151.

(обратно)

953

В. Г. Белинский, Полн. собр. соч., т. XII. Изд-во АН СССР, 1956, стр. 438.

(обратно)

954

«Крестьянское движение в России», под ред. Д. В. Предтеченского. М., 1961, стр. 599—601.

(обратно)

955

Смоленский областной архив, ф. № 567, оп. 1. д. 9, л. 38. Фантон де Веррайон был в списках дворян Смоленской губернии, «изъявивших готовность устроить быт своих крестьян» в 1858 году, то есть за три года до освобождения. См.: «Журнал Министерства внутренних дел», 1858, июль, стр. 106. Позднее Фантон де Веррайон был награждён золотой медалью за «Труды по освобождению крестьян».

(обратно)

956

Формулярный список Т. Г. Шевченко от 24 февраля 1854 г. См.: «Русская старина», 1891, май, стр. 438.

(обратно)

957

Там же, стр. 440.

(обратно)

958

ЦГИАЛ, ф. 772 (Главного управления цензуры), оп. 1. д. 4386, лл. 1 об., 3 об., 6 и 31. Указанием на этот источник мы обязаны Г. Ф. Богачу.

(обратно)

959

Из дневника и воспоминаний И. П. Липранди. «Русский архив», 1866, № 8, стб. 1272.

(обратно)

960

«Русская старина», 1883, декабрь, стр. 655.

(обратно)

961

Письмо от 1 декабря 1821 года. Там же, стр. 656.

(обратно)

962

«Бессарабия». Под ред. П. Крушевана. М., 1903, стр. 183.

(обратно)

963

История колонии подробно рассказана в редкой книге одного из колонистов, написанной по архивным данным: A. Anselme. La colonie  suisse de Chabag, Аккерман, 1925 (письмо Тардана на стр. 28).

(обратно)

964

ПД, ф. В. О. Михневича, № 183, оп. 1, ед. хр. 203.

(обратно)

965

Иосиф (Осип) Константинович Нотович (1849—1914) — писатель, журналист; с 1876 года — издатель газеты «Новости». 1 января 1887 года сотрудниками праздновалось десятилетие со дня издания и редактирования им газеты.

(обратно)

966

Н. С. Лесков, Собр. соч. в одиннадцати томах. Т. XI. М., Гослитиздат, 1958, стр. 327—328.

(обратно)

967

Н. С. Лесков, Иезуит Гагарин в деле Пушкина. «Исторический вестник», 1886, № 8, стр. 270; также: Н. С. Лесков, Избранные произведения. Ред. Л. П. Гроссмана. Изд. 2-е. М.—Л., 1934, стр. 359.

(обратно)

968

А. Фет, Мои воспоминания. (1848—1889). М., 1890, т. II, стр. 373.

(обратно)

969

«Тарусские страницы», Калуга, 1961, стр. 40.

(обратно)

970

Ср. у Некрасова:

В кичливой гордости своей,
Быть может, враг высокомерный
(«Несчастные»).
(обратно)

971

Так, например, в гомеровском эпосе «небо» обычно сопровождается эпитетом «звёздное»; этот эпитет сохраняется и тогда, когда речь идёт о дневном небе.

(обратно)

972

Автор заметки — Софья Алексеевна Коплан-Шахматова, дочь великого русского филолога Алексея Александровича Шахматова, погибшая в Ленинграде во время блокады.

Заметка, написанная более 40 лет назад, сохранилась среди бумаг литературоведа Б. И. Коплана, мужа С. А. Коплан-Шахматовой в ЦГАЛИ (ф. 244, оп. 1, ед. хр. 18, лл. 1—6) и предназначалась, как видно из пояснений автора, для неосуществивщегося сборника памяти Бориса Львовича Модзалевского, крупнейшего пушкиниста, одного из основателей Пушкинского дома.

(обратно)

973

А. Н. Струговщиков (1809—1878) оставил после себя «Записки», к сожалению не законченные. Копия этих «Записок», снятая с оригинала М. В. Муравьевым и снабжённая его предисловием, хранится в Пушкинском доме.

(обратно)

974

Первый перевод Струговщикова из Гёте — баллада «Певец» — был напечатан с его подписью в том же томе, где повесть Пушкина «Кирджали», — в «Библиотеке для чтения», 1834, т. VII, стр. 124—125 (первой пагинации).

(обратно)

975

Струговщиков в это время (с начала 1828 года) служил в канцелярии министерства народного просвещения, как явствует из его «Записок».

(обратно)

976

Пётр Дементьевич Рындин — подпоручик Преображенского полка. Впоследствии, с 1836 по 1853 год, он числился членом Петербургского английского собрания.

(обратно)

977

Очевидно, здесь имеется в виду брат Анны Николаевны Оболенской, в замужестве Веневитиновой, Николай Николаевич Оболенский (1792—1857). О родстве Пушкина с Веневитиновыми см. заметку Л. Г. Комаровской в сб. «Пушкин и его современники» (вып. XI. СПб., 1909, стр. 120). Среди долгов Пушкина, оплаченных после его смерти, значится его счёт Николаю Николаевичу Оболенскому (см.: «Пушкин и его современники», вып. XIII. СПб., 1910, стр. 96 и 103).

(обратно)

978

Софья Остафьевна — содержательница известного в Петербурге в 1820—1840-х годах увеселительного заведения для холостых людей (см. «Письма Пушкина», под ред. Б. Л. Модзалевского, т. II. Л., 1928, стр. 313).

(обратно)

979

Этот рисунок Струговщикова впервые воспроизведён в книге П. Е. Щёголева «Дуэль и смерть Пушкина», 3-е изд. Л., 1928, стр. 151.

(обратно)

Оглавление

  • От редакции
  • Биографии. Статьи. Портреты
  •   Т. Г. Цявловская «Храни меня, мой талисман…»
  •     1. Одесса
  •     2. Михайловское
  •     3. Отголоски
  •     Условные сокращения
  •   К. Шилов Московский адрес
  •   А. А. Формозов Пушкин и Ходаковский
  •   Сусанна Энгель Рассказ о Троекурове
  •   В. Э. Вацуро, М. И. Гиллельсон Из пушкинских маргиналий (Пометы на книге Вяземского о Фонвизине)
  •   М. И. Гиллельсон Пушкин и «Записки» Е. Р. Дашковой
  •   С. М. Соловьёв Пушкин-колорист
  • Поиски. Находки. Гипотезы
  •   М. Меликьян Невежда
  •   Т. Г. Цявловская Записка к В. Ф. Вяземской
  •   Л. В. Крестова «Она одна бы разумела…»
  •   К. И. Тюнькин «Нет, не черкешенка она…»
  •   В. С. Лаврентьев Портрет Мицкевича
  •   И. Трофимов «Полководец»
  •   Н. Натанов Законами, но не кровью
  •   В. И. Порудоминский «Я полюбил Пушкина ещё больше…»
  • Литературное наследие
  •   Анна Ахматова Пушкин и Невское взморье
  •   Иван Новиков За чтением Пушкина
  • Письма. Документы
  •   Т. П. Мазур, Н. Н. Малов Новые материалы о Пушкине
  •   Т. Г. Цявловская Неизвестные письма к Пушкину — от Е. М. Хитрово
  •   Н. Б. Востокова Пушкин по архиву Бобринских
  •     Послесловие составителя
  • Дневники. Воспоминания
  •   Воспоминания Павла Воиновича Нащокина, написанные в форме письма к А. С. Пушкину
  •   Из воспоминаний о Пушкине в Кишинёве
  • Исторические очерки
  •   Н. Эйдельман «По смерти Петра I…»
  •     I. Что дружба?..
  •     II. Мой милый, как несправедливы…
  •     III И сохранённая судьбой, Быть может, в Лете не потонет…
  •     IV. Вот почему, архивы роя…
  •     V. Прошло сто лет — и что ж осталось…? 
  •     VI Быть может (лестная надежда), Укажет будущий невежда…
  •     VII. Одна черта руки моей…
  •     VIII Уж давно без строк приветных Залежался твой альбом…
  •     IX. В сгущённой мгле предрассуждений…
  •     X. Зависеть от властей, зависеть от народа…
  •   М. Максимов По страницам дневников и писем А. И. Тургенева
  • Забытые страницы
  •   К. П. Богаевская Из забытых книг
  •     1. Булгарин о Пушкине
  •     2. Пушкин и поэт Е. Ф. Розен
  •     3. Воспоминания В. С. Межевича 
  • Смесь
  •   Л. А. Черейский Забытые знакомые Пушкина
  •     I. Фантон де Веррайон
  •     II. Тардан
  •   К. П. Богаевская Н. С. Лесков о Пушкине
  •   М. С. Альтман Пушкинские эпитеты
  •   С. Гейченко Поклонник Пушкина
  •   С. А. Коплан-Шахматова[972] О знакомстве Пушкина с А. Н. Струговщиковым
  •   А. В. Волков-Нахшин Ошибка или плагиат?
  • *** Примечания ***