Дочь гипнотизера. Поле боя. Тройной прыжок [Дмитрий Георгиевич Рагозин] (fb2) читать онлайн
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Дмитрий Рагозин
Предисловие
«…и Цинциннат пошел среди пыли и падших вещей, и трепетавших полотен, направляясь в ту сторону, где, судя по голосам, стояли существа, подобные ему».В. Набоков. «Приглашение на казнь»
Предисловие — бестолковое слово, никакое. Здесь лучше подойдет — предупреждение. Лучше сразу предупредить читателя, что под этой обложкой его ожидает не совсем ожидаемое. Нет-нет, все, что придумали поколения писателей для завлечения читателей — занимательные сюжеты, захватывающие истории, непредвиденные ситуации, в которые попадают сомневающиеся герои и решительные красавицы, — все здесь присутствует, но… Эта проза — загадка. Все блестяще, хлестко, ловко, каждая фраза отполирована, каждая словесная стрелочка отутюжена. Каждое предложение — выстрел. Проза-стрельба, огонь очередями. Игра виртуозна. Но правила ее не даются, ускользают. Как только читатель понимает, что он читает, — попадает впросак. Тексты Рагозина по-толстовски густо заселены персонажами, щедро одаренными яркими индивидуальными чертами, но от них по-набоковски мало тянет живым человечьим теплом. Проза эта насквозь пародийна, но сквозь страницы прорастает что-то новое, ни на что не похожее. Действие происходит в стране, где мучаются собой люди с узнаваемыми доморощенными фамилиями, но границы этой страны надмирны. Мир Рагозина полон осязаемых деталей, битком набит запахами, реален до рези в глазах, но неузнаваем. Полный набор известных мировых сюжетов в наличии, но они прокручиваются на месте, как гайки с сорванной резьбой. Традиционные литценности рассыпаются, превращаются в труху. В этой книге есть тайны, загадочные убийства, слежка, спасительное бегство через подземный ход, улики, мафия, но интересно совсем другое. Герои самозабвенно делают все, что принято делать героям, — любят, изменяют, ревнуют, бьют, едят, разглагольствуют — смачно, изысканно, но с подвохом, нарушая закон жизненного притяжения, как выпадающие из окна старухи у Хармса. Это очень озорная проза. Но и озорство здесь особое, сокровенное. Поможет ли биографическая справка? Вряд ли. Писатель — скромный библиотекарь, живущий, скорее, в своих текстах, чем в реальной Москве на рубеже тысячелетий. И эти тексты выдают главное — автор обладает абсолютным литературным слухом. И еще он играет с читателем на равных, без поддавков, уважая его читательское достоинство. Не подставляясь, но и безжалостно забирая с доски то, что читатель профукал. Если отправиться на поиски истоков, то родник этой прозы, похоже, не столько в славянском переводе первокниги, сколько в письменности как таковой. Закупоренный аромат кириллицы выдувается сквозняком мировой культуры. Родные и близкие? Из соязычников — Андрей Белый. Его ощущение слова. Вообще, Рагозину родственен весь Серебряный век, вся культура того времени и прежде всего «Мир искусства» с его маскарадной попыткой убежать от пошлой реальности. В добычинский город Н. из прозы Рагозина ходят электрички. Оттуда стремление к лаконизму, скудости фразы и прерывистости. Хармс, Введенский, Вагинов вглядываются в читателя между строк. Само собой разумеется, в затылок каждого текста дышит Набоков, особенно поздний — «Pale fire» и «Ada». Понятно, не в смысле стиля, а как образец построения многосложной книги. Раз перешли к родственникам за рубежом, то, безусловно, Джойс. Не столько как кладезь приемов, растасканных уже при жизни великого слепца, сколько его бескомпромиссное отношение к слову, к литературе. На рабочем столе — «Finnegans Wake», на ночном столике — «Надя» Бретона. Эта проза прошла дорогу, на которую не пустили в XX веке русскую литературу, впитала в себя достижения классиков сюрреализма, абсурда. Если взять писателя Хромова, сочиняющего роман «Дочь гипнотизера», и сделать анализ на отцовство, то к кому приведет раскрученная спиралька ДНК? Не удивлюсь, что не к Тригорину, негласному отцу русских бумажных литераторов, а к пишущему по-французски венгерцу Фердинанду из «Весны в Фиальте»: «В начале его поприща еще можно было сквозь расписные окна его поразительной прозы различить какой-то сад, какое-то сонно-знакомое расположение деревьев… но с каждым годом роспись становилась все гуще, розовость и лиловизна все грознее; и теперь уже ничего не видно через это страшное драгоценное стекло, и кажется, что если разбить его, то одна лишь ударит в душу черная и совершенно пустая ночь».
Первую публикацию Рагозина («Поле боя» вышло в журнале «Знамя» в 2000 году) озадаченные рецензенты встретили робким восторгом. Повесть даже получила премию «Дебют года». Боюсь, что критики ухватились за доступную им актуальность. На прозе Рагозина был поставлен штамп «антивоенная притча». «Держат нас за скотов. Гонят на забой… Надо родиться таким шалопаем в погонах, чтобы хохотать над донесением бледного, забрызганного грязью и кровью связного. У них что ни день, то праздник, а битва почитай что маскарад с конфетти и серпантином». Свою роль сыграла отечественная болезнь восприятия — видеть во всем антирежимный кукиш в кармане — и если речь идет о войне, то это непременно злободневный намек. Тем более что «Поле боя» вроде бы зиждется на мощной культурной традиции описания войны смехуечками, и герой повести шагает в ногу с Симплициссимусом, Швейком, Чонкиным, Ивановыми. «…Держаться на удалении от смрадных алтарей отечества. Еще в казарме я подумывал о том, чтобы при первой опасности зарыться головой в суглинок и дышать через полую тростинку, пока наверху не умолкнет топот сапог». Это увело внимание в сторону от главного, от рагозинской поэтики. Через год после дебютного успеха в том же «Знамени» появился роман «Дочь гипнотизера». Рагозинская проза в чистом виде. Рецензенты, прикрываясь друг другом, признались, что смотрели в книгу, но ничего не поняли. Что ж, в истории литературы такое случалось.
Проза Рагозина — это тотальная пародия на литературное сознание. Таковое — как в наивных мифологиях — допускает возможность акта космотворения. Литература создает осмысленное прирученное пространство — недоступное «подлой яви». Набоковское «Литература не говорит правду, а придумывает». Литература подразумевает присутствие на Таинственном острове капитана Немо, который за всем следит, поможет и спасет. Реальность оставит остров безымянным, а скрежет зубовный его околевших обитателей растворит в космосе бесследно, как это случилось с тысячами поколений быстрорастворимого человечества. Литература — это маскарад, где словам надевают маску реальности. Этих лицедеев нанимают играть другой лучший из миров. Ряженые устраивают имитацию белкового существования, жизнь и смерть понарошку. А читателю протягивается маска читателя, минутного участника иллюзии, приглашение на казнь смерти. Тексты Рагозина — это пародия на литературу, претендующую на создание мира, отображающего реальность, но являющегося грубой подделкой, ложью по существу — потому что в нем есть начало, сюжет, победа добра над злом, слово конец в конце концов. Литераторы на своей кухне тщательно ощипывают реальность и готовят ее с начинкой из смысла, чтобы все ужасы оказались рассказом у камина. Реальность абсурдна уже потому, что цена жизни — грош, люди — дешевка, их можно бросить на смерть в Афганистан, можно в Чечню, можно в Ирак. «Вот и усыпана вся земля вокруг талисманами, амулетами, крестами, ладанками да иконками. На судьбу-злодейку надейся, а сам не плошай — и ворон выклевывает глаза, самое вкусное». В реальности герои обречены на обман. Если не оболгали их подвиг и не надсмеялись над ним при жизни — надругаются потомки над памятником. Все битвы оболганы и потому проиграны, независимо от исхода. В текстах Рагозина много абсурдного, но это пародия на литературу абсурда, которая является лишь логическим продолжением реалистического искусства, возомнившего себя сиамским близнецом действительности. Разве не реалистичен рассказ о превращении человека в насекомое? Конечно, сожители неприятно удивились, что родственник в соседней комнате потерял человеческое обличие, но смирились — жить-то надо как-то дальше, жизнь продолжается. Ешь, пей, веселись, на хорошенькой женись. Что страшного в том, что на каком-то листке бумаги человек превращается в нелюдь? Тут сама реальность превращается из человеческой в насекомую. Обрастание хитиновым покровом становится не метафорой, но условием выживания. Иначе загрызут. «Прежде трусливый и грустный, он бы теперь перегрыз горло всякому, кто встал бы на его пути. Зря, что ли, я всю жизнь тянул лямку, горбатился?» Мы присутствуем при изысканной порке. Литературе задирается подол и хорошенько достается обнажившимся правилам, по которым пишутся книги. Автор издевается не над разлученными любовниками, но над непреложными законами сюжетостроения, гласящими, что любовников нужно разлучать. Все, что обычно тщательно маскируется, припудривается, — здесь доводится до гротеска. То, что в литературе выдается за ноги, — здесь оказывается протезами, на которых пускаются в пляс. Танец от этого не становится менее виртуозным, наоборот. У живущих нет читателя. Зато литературные герои обречены на пристальное внимание, избалованы им. Рагозинский литератор Хромов сокрушается: «Мастерство писателя, говорил он, определяется умением создать героя, которому читатель не захотел бы сочувствовать и сопереживать. Увы, это почти невозможно. Какого злодея, какого зануду ни выведи, какую ничтожную душонку ни опиши, читатель все равно в конце концов проникнется симпатией и с неприязнью встретит любую попытку автора избавить мир от своего злополучного создания, хотя бы отправив его в путешествие на планету в созвездии Близнецов». На страницах водят карнавальный хоровод все эти Уховы, Горловы, Носовы, Авроры, Сапфиры, Раи, Розы. И как пародиен литературный маскарад героев — так пародийны все сюжеты, ходы, истории. Это напоминает конструкции скульптора Жана Тэнгеле. У его механических монстров все, как у настоящих полезных машин, — рычаги, шестеренки, моторы. Машины эти ухают, пыхают, стучат, гремят. Вертятся колеса, двигаются рычаги — но вся это рьяно работающая груда железа не делает ничего из того, что должна делать машина. Это не механизм, а тотальная пародия на цивилизацию, претендующую на осмысленность. Эта машина в привычном понимании не делает ничего. Она делает просто искусство. Все литературные приемы в текстах Рагозина яростно не делают то, для чего придуманы. Слова делают просто прозу. Еще это пародия на литературную гордыню, претендующую на соперничество с Богом в создании живого мира, пародия на образ автора-рассказчика, на этого демиурга-всезнайку. Пародия на сознание, предполагающее возможность «я». Написавший о себе «я» — надевает маску, литературное первое лицо сразу начинает строить образ первого лица. «Важно не то, каким меня представляют другие, а то, каким я представляю себя. Без этого маскарада никакое творчество невозможно. Голый писатель — нонсенс!»
Если это притчи, то об искусстве, о соотношении реальности и слова, бумаги и смерти. О невозможности умереть в тексте. И наоборот — «по законам военного быта невыразимое в словах подлежит уничтожению». Смерть на странице, бумажная кончина — пропуск в литвечность. Все эти приглашенные на казнь иваны ильичи, офелии, мадам бовари, мисюси, Цинциннаты спасутся, в отличие от пишущего и читающего эти строки. Не подлежат тлению по своей природе сами записанные слова, а не только надетые на них маски. «И в конце портретной галереи ждет маска смерти». Сама смерть в литературе — только маска смерти. Притча разрушает себя, потому что путник, мытарь, блудница, смоковница вдруг начинают осознавать себя тем, кто они есть — словами. Словесная материя выходит на уровень самоосознания, рождается verbum sapiens. Разрушить маскарад — снять маску. У Рагозина слова снимают с себя маски. Маску героя. Маску описания природы. Маску диалога. Маску рассказываемой истории. Слова перестают притворяться персонажами, пейзажами, диалогами, повествуемой историей, потому что живые, они сами по себе являются героями, природой, речью, историей. Так в опере отпадают за ненадобностью затейливые декорации, хитроумные сюжеты — и остается голос. Освобожденный от оков фабулы голос и есть само искусство. Фальшивое литературное пространство распадается, происходит саморазрушение нарративной лжи, упраздняется все надуманное, искусственное, идут поиски настоящего, и текст разлагается на первосущное, неразложимое. «Открылась дверь-тварь». Тварный мир, где живые твари — слова, фразы, детали. Подлинность детали делает ее на мгновение истиной, правдой, мимолетной реальностью. Реальны не придуманные фигуры, а сами слова. Настоящие персонажи прозы Рагозина — мимолетности, из которых и состоит плоть непреходящего. Мимолетности — и есть те неразложимые первосущные элементы рагозинской прозы, главные герои, бессмертные живые существа, которые живут именно там, куда ушел от игрушечного палача набоковский Цинциннат. Тайна не в том, как погибла Ляля, героиня «Тройного прыжка», «по заключению компетентной комиссии, под воздействием гравитации не справившись с туловищем», а в рождении тварей-слов.
«Есть на поле боя подвижные островки тишины, циник скажет — проруби. Их невозможно предвидеть, их не опознать со стороны. Попадаешь в них внезапно и безрассудно. Кругом немой вихрь разящих всадников и распоротых пехотинцев, беззвучно моросят стрелы, дрожит тетива, кони встают на дыбы, разевая пасть, — ты не слышишь ничего, кроме тонкого мелодичного перезвона. Это длится не дольше минуты». «— Извини, — сказал он, улыбаясь, — я вспомнил, как мы с тобой искали в парке сокровища и нашли в овраге, под прелой листвой, одноногий манекен, у которого из всех дыр текла вода». «Чуть поодаль группа юных гимнасток в розовых трико изогнулась в сострадании, как веточки коралла». «Кувшин с фруктовой водой, ходя по кругу, возвращал себе прозрачность и пустоту, как стихотворение, произнесенное много раз подряд». «Раструб вьюнка проглотил пчелу, но, поперхнувшись, выплюнул». «Часовые встречают зарю криком „стой, кто идет!“» «Из дыры мохнатого тапочка лезет, как подосиновик, большой палец с накрашенным ногтем». «Рассказывают, что порой буря выбрасывает на берег целые миниатюрные города с зубчатыми стенами, домами, ажурными башнями, узкими мощеными улицами, людьми, перебегающими от двери к двери, с повозками, груженными мукой и пряностями. Но такие города недолговечны, они исчезают, расползаются, простояв на солнце не больше четверти часа». «Тропинин сел за пишущую машинку, но зависнувшее, недоведенное слово так и осталось в тот день висеть, беспомощно шевеля лапками бледно пропечатанных букв». «Я тоже любила, как все девочки, лепить из глины фигурки людей. Я не пыталась придать им сходство с живыми людьми, с детьми, которых я встречала на улице, со взрослыми, приходившими к нам в дом, но с неимоверным для ребенка упорством я добивалась того, чтобы каждая фигурка отличалась от всех других. Когда мне казалось, что фигурка вылеплена, я клала ее в коробочку и зарывала у нас в саду. Но не подумай, что таким образом я их хоронила. Мне казалось, что в земле, под землей им приятнее. Они там жили, питались корешками, червяками, ходили друг к другу в гости, думали обо мне…»
Если Бог творит мир в каждый миг настоящего, то задача писателя — уловить этот миг сотворения мира, этот трепет. Как написал когда-то Леонид Липавский: «Никто никогда не жил ни для себя, ни для других, а все жили для трепета». Этот трепет слов останется, когда пройдет заоконье. «Как известно, на поле боя не умирают, а приобщаются к бессмертию, получив повестку на пир богов».
Ну вот, предупрежденный читатель, пора и в путь, в мир рагозинских мимолетностей! А на посошок — прямая речь. Это слова писателя при вручении ему премии за первую повесть: «Уже после того, как „Поле боя“ было написано, я напал на фразу, которая могла бы стать эпиграфом: „On parle beaucoup de batailles dans le monde sans savoir ce que c’est.“ J. de Meistre. — „В свете много говорят о битвах, не зная, что это такое“. Между „говорить“ и „писать“ есть разница, но и светское словопрение, и уединенное слово-творчество в равной степени имеют своим предметом незнание. Писать можно только о том, чего не знаешь. Это всегда риск свалять дурака, потерпеть поражение и, в конечном итоге, как худшее наказание, выйти из игры. В моем, частном понимании, литература — это поле боя, где „поле“ — край, по которому рассеянная рука сосредоточенного воображения выводит порой зловещие виньетки, порой шутливые гримасы. Литература стоит на стрёме в неприличной близости на приличном расстоянии. Реальность, которая не Бог весть что».
Михаил Шишкин
Поле боя (Повесть)
1
Убегая, догоняя, падая, поднимаясь, раздираю с трудом липкие веки, еще радуясь сонному бессилию, обращенному на живописную изнанку души, и слышу зябкое кудахтанье побудки. Горнист у нас никудышный. Началось! Мы заждались этой заунывной ноты. Вынув онемевшую руку из темной дремоты, дотрагиваюсь пальцем до провисшего брезента и получаю в загодя сморщенное лицо струйку ледяной воды. На минуту кажется, что я уже в госпитале, забинтованный, набитый ватой, с головой, плохо пришитой к туловищу, которому уже никогда не привстать. Зашевелились суконные одеяла, вылезают бритые лбы с оттопыренными ушами. Мартынов сразу хватается за папиросу, жадно всасывает горький дым, кашляет. Ярцевич зевает и крестит рот. Жилин чешет пятку, невнятно бормоча, чешет под мышками, чешет живот, чешет спину, потом ложится обратно, завертываясь в одеяло, пряча голову под подушку. Никто еще ничего не понимает. Что произошло? Неужели сегодня, вот сейчас? Еще не верят тому, что уже приводит в движение их одеревеневшие члены. На карачках выползаю из палатки, отстегнув тяжелую сырую полу, под завалом туч розовеет бледная полоска зари. Холодно. Невзрачно. Тошно. Вынырнув из тумана, озабоченно дергаясь, проковылял лейтенант, завидев меня, буркнул: «Давайте, давайте быстрее!» — и поспешно ушел, спотыкаясь. Сырой ветер хлопает брезентом. Вот-вот пойдет дождь. Сапоги скользят по темной траве, выдавливают желтую глину. Где-то вдали застрекотал нетерпеливый пулемет и тотчас умолк, поперхнувшись. Из палаток выбираются хмурые люди, щупают недоверчиво свои заспанные лица, застегивают пуговицы, тихо переговариваются. Уже получили приказ? Где строиться? Куда бежать? По сколько на брата дают патронов? Когда наступаем? Всех нас заражает тоскливое беспокойство. Надо что-то делать. Нельзя же вот так топтаться на месте, да и не умеем мы толком обороняться. Уж лучше бежать напропалую вперед, ни о чем не думая. Добродушно ропщем: «Почему вчера не предупредили? Держат нас за скотов. Гонят на забой…» Приносят чан с жидкой овсяной кашей. Потирая озябшие руки, ребята толпятся со своими мисками. Пряхин, облизав, бросает ложку далеко в кусты, весело заявляя, что, мол, больше не понадобится, последний раз жую. Постепенно хмурость проходит, в лицах появляется что-то озорное, грубая удаль бодрит: «Мы им нынче покажем!..» Толпимся у дощатой будки туалета, следим друг за другом, играя храбреца, надеемся найти у соседа признаки трусости. Разве могли мы знать, кряхтя над общей дырой, что нам суждено участвовать в битве, которая войдет в историю? Конечно, мы догадывались, что нас недаром собрали на этом поле, одели, обули, накормили, дали в руки винтовку, мы были уверены, что рано или поздно битва состоится, но мы и думать не могли, что эта битва будет решающей, что от нашего проворства и выносливости будет зависеть судьба грядущих поколений. Мы так приникли к будничному ходу вещей, что малейшее отклонение в сторону истории кажется нам чем-то поистине удивительным, хотя и нежеланным. Нам дают возможность в одночасье стать героями, а мы по привычке ноем и жалуемся на боль в паху. Вот и я, прежде чем ринуться в бой, который, как оказалось, уже в разгаре, достал из внутреннего кармана карточку с кокетливой мордашкой. Машенька, знала бы ты, как далеко я захожу, мысленно следуя за тобой по пятам!.. То, что издали виделось гладкой плоской равниной, при ближайшем рассмотрении состояло из множества самых разнообразных возвышенностей, низин, оврагов, рытвин, колдобин, скатов, ям, бугорков, грядок, выемок и насыпей. Добавьте к этому белевшие там и сям огромные валуны, конические кучи песка и норы. Возможно, эти неровности, эти изъяны были подготовлены заранее, в виду удобства ведения боевых действий, впрочем, не стоит обольщаться. Нас слишком много, рядовых, чтобы каждый имел себе место под солнцем и дождем. Кто-то уже дышал тем воздухом, которым мы никак не можем надышаться. Кто-то уже лежал там, где лягут наши кости. Отточия, мы появляемся из-под пера в минуту замешательства… Вероятнее всего, выходя по приказу на поле, мы видим под ногами следы другой, давнишней битвы, сохраненные природой в назидание или из безразличия. Я вдруг вспомнил, что ребенком бывал здесь с классом на экскурсии. Учитель, взобравшись на валун, объяснял, махая руками, где стояли когорты, где полегли фаланги. Ветер трепал его длинные волосы, закрывая круглые стеклышки очков. Его не слушали. Кто-то нашел мертвую лягушку со вспоротым животом, и мы разглядывали ее, тайком передавая за спиной. Долина, приютившая битву, была со всех сторон окружена пологими холмами. Она была идеальным местом для столкновения двух великих армий, не считающих потерь. Не случайно именно здесь, как я уже сказал, из века в век происходили решающие сражения. Беспрекословная сила с голубыми глазами младенца влекла полководцев на это муравчатое лоно. Они застенчиво потирали потные руки и глотали слюнки в предвкушении. Они строили друг другу рожи и хохотали, хватаясь за живот. Им неймется, не нам. Эти дяди в аксельбантах и портупеях, вопреки мучительным позывам неизжитого детства, умеют устроить свою жизнь так, чтобы и к водочке была икорка, и к девочке трюмо. Мы, злыдни, испытываем к ним тупую зависть, даже не пытаясь им подражать. Надо родиться таким шалопаем в погонах, чтобы хохотать над донесением бледного, забрызганного грязью и кровью связного. У них что ни день, то праздник, а битва, почитай что, маскарад с конфетти и серпантином. Фейерверки для них хлеб насущный. Они посылают стихи в столичные журналы и танцуют до упаду. С нами они говорят на фантастическом языке, который, по их представлению, должен быть нам понятен, все эти «ой ли», «эфтот», «откелева», «токмо». Отмершие слова кажутся им более доходчивыми для тех, кого посылают на верную смерть. Нет, они не испытывают к нам презрения, ниже брезгливости. Напротив, им даже нравится порой сходить в наш темный, жаркий, зловонный подпол. У них это почитается особым изыском, а наши нравы служат неистощимым источником рискованных шуток, приятных для дамских ушей. Лапти и туески нарасхват у блестящей молодежи, которая ищет вдохновения в наших отхожих местах. Я отвлекся. Вы бы не узнали меня на поле боя. Лицо горит, волосы дыбом, глаза пылают, изо рта валит дым. Тут уж невольно делаешься героем: знамена плещут, взрывы сотрясают землю. Пошла потеха! Ничего не видать, знай стреляй и режь, на мгновение задумаешься, так из тебя первого выпустят кишки. Тут, брат, не зевай — бей налево и направо, не мешкай: рука дрогнет, считай, пропал. А свинец так и сечет, хоть стой, хоть падай, смерть все равно кого надо подкосит. Вот и усыпана вся земля вокруг талисманами, амулетами, крестами, ладанками да иконками. На судьбу-злодейку надейся, а сам не плошай — и ворон выклевывает глаза, самое вкусное. Тот, кто однажды столкнулся лицом к лицу с врагом, уже никогда не вернет себе былого счастья, когда он сидел на закате в саду, подбрасывая ракеткой волан, начиненный еловой шишкой, и поглядывал на мелькающее за стеклами уже освещенной веранды палевое платье с буфами. Шел по темной аллее, читая следы ее каблучков. Заглянув в старую беседку, где на столе блестели забытые кем-то очки, спустился, хватаясь за ветви, к пруду и, вдыхая густой болотистый запах, заслышал тихий плеск за осокой… Как известно, битва начинается со всеобщей неразберихи. Меня, выпавшего из порядка, захватила толпа наступающих новобранцев. Они брели нестройными рядами, закрыв от страха глаза, разинув рты, и палили наобум по небесам, завешенным тучами. Они держались друг за друга, чтобы не оказаться один на один с врагом. Больше всего они почему-то боялись попасть в окружение. Это все, что им успели вдолбить, перед тем как погрузили в вагоны, — не дайте себя обойти! И они шарахались из стороны в сторону, спотыкаясь о свекольную ботву, им казалось, что о них забыли, отдали на растерзание ядер и картечи, заткнули ими топографическую дыру. Думаю, они ошибались. В плане стратегии новобранцам на поле боя испокон веков отводят важнейшую роль. Пугливым безрассудством они должны отвлекать на себя значительные силы противника. Их не жалко. Их выпускают, когда необходимо захватить инициативу, в переломный момент, и, необученных, неокрепших, бросают на самые ответственные участки. Действуя вразброд и вразнобой, эти почти дети берут без боя то, что нам дается только после изнурительной правильной осады. Потери среди них огромны, но это, что называется, легковосполнимые потери. Я поспешил улизнуть от их искренней дружбы, как только мне позволил рельеф местности. Лучше медленно, чем впопыхах. Во время битвы только кажется, что все метят друг в друга, в действительности все вокруг заняты своим мелким будничным делом. Один, спрятавшись за валуном, жадно хлебает из котелка кашу, дрожит медная пуговица на расстегнутом воротнике. Другой, насвистывая, роет яму, чтобы закопать только что подбитого товарища. Третий, лежа на сырой траве, нервно листает устав, как будто ищет нужную цитату. Четвертый, неся в сторону санчасти свою оторванную руку, мечтает о том, как, вернувшись домой, будет ночью лежать на сеновале и разглядывать звезды. Конечно, как обычно, находятся и такие, которые куда-то бегут, стреляют, вопят. Но все так заняты собой, что не обращают внимания на то, что не мешает им заниматься своим делом, будь то бег с препятствиями или игра на губной гармошке. К тому же чем дольше кипит битва, тем меньше военачальников, они остаются в прошлой жизни, на биваке, высокие, стройные, надменные. Там они просиживают бессонные ночи над картами будущих сражений. Они обдумывают маневры, загодя высчитывая потери. Их тонкие, благородные лица приводят в смущение нас, грязных, голодных, оборванных, насилу оторвавшихся от обозных грудей. Мы виноваты, что стройная в идее битва неминуемо скатывается в безобразное побоище. Мы всё в конечном итоге делаем по-своему, до нас не доходят приказы. У нас нет профиля, наши морды расквашены, и язык заплетается. Гулко ухает канонада, то там, то здесь поднимаются бурые фонтаны грязи, падают комья с вьющимися лиловыми червями. Время, как противник, никак не хочет идти на попятную. Тщетно память, вооруженная до зубов, пытается восстановить в первозданной яркости то, что вылиняло за давностью лет. Но по законам военного быта невыразимое в словах подлежит уничтожению. Двоим, как говорится, не уснуть в холодной постели. Набегавшись, наглотавшись горького дыма, растратив впустую весь свой боезапас, я спустился в окоп, прорытый накануне скорее от безделья, чем из предусмотрительности. Слева от меня блажил неподражаемый Вася Мухин, веселый забияка в пышных усах. Он был пьян в стельку и, пуча красные глаза, рыча, строчил из пулемета. Когда кончалась лента, он всякий раз порывался выскочить из окопа, карабкался на осыпающийся скат, его насилу стаскивали вниз. Справа, сжавшись в комок, трясся от страха Яша Безухов. Ему уже перевалило за сорок, но он оставался малым дитятей. Каждый день ему приносили письма из дома прямо сюда, в поле. Он читал, размазывая слезы по широкому лицу. Высокий, сутулый, неряшливый, нечистоплотный, он даже летом, в жару, мерзнул и кутал горло шарфом. Чаще всего он сидел в уголку и, чему-то улыбаясь, рассматривал ладони. На стрельбах он ни разу не попал по мишени, хотя целился всегда с большим усердием. Впрочем, и я постоянно промахиваюсь. Не было еще такого человека, которого я бы сразил с первого раза. Расстояние тут безразлично. Даже негодяй, в которого я стреляю в упор, как правило, остается невредим. Машет руками, пританцовывает. Вскоре бедному Яше осколком прошибло лоб, его унесли, а освободившееся место поспешил занять Андрей Румянцев. Его у нас в полку не любили. Он был добровольцем, из идейных, прямо со студенческой скамьи. Едва появившись в казарме, начал отращивать бороду. После занятий на плацу приставал ко всем со своими проповедями. Настоящий патриот, он с фактами на руках доказывал, что все известные истории битвы оканчивались нашей победой, и даже те, в которых мы по каким-то причинам не смогли принять участие. Однажды к нам в часть приехал его отец, щуплый старичок с бакенбардами и грустными рыбьими глазами, по всему видно, сановник, уговаривал непутевого вернуться домой, обещал достать свидетельство о слабоумии, но тот ни в какую. «Мое место здесь! — кричит. — На передовой!» В бою выяснилось, что он и впрямь отменный рубака. Никогда еще не видел я подобной жестокости, со смаком протыкал он штыком набегающих пехотинцев. Пуля-дура догнала его, когда он потрошил очередного захватчика. Пришлось мне волочить его, бормочущего «Ни шагу назад!», в санчасть и только за тем, чтобы услышать равнодушное «Трупы не принимаем». Одна медсестра — я должен о ней сказать хотя бы несколько слов, ударная волна потом вывернула ее наизнанку, от нее осталось мокрое место. У нее были серые глаза в черных ресницах, волосы выбивались из-под холщовой косынки, руки в резиновых зеленых перчатках, на фартуке пятна крови (только что помогала зашивать живот ординарцу — вдевала нитку в иголку). Как она посмотрела на меня! Я превратился в цветущий куст жасмина. Этот запах не выветривается. Я и раньше ее встречал, среди коек, под пологом, но никак не отличал от прочих женщин, ради которых пальцем лень пошевелить. А тут вдруг что-то на меня нашло, между мясорубкой и оперным театром, стрела стремительного счастья… Конечно, отойдя от палатки с ранеными, ринувшись опрометью в бой, я забыл и серые глаза, и черные ресницы, другие картины встали на моем пути, но потом, пережив себя, пробравшись в тыл, я то и дело встречал этот взгляд, идущий откуда-то сверху, сквозь моросящий дождь, осенью, в пустынном городском саду: «Хочу…» Удивительно, как много женского пола на поле боя. Доходит до неприличия. Вот только подглядеть что-нибудь — мартышкин труд. Ничего не попишешь, из смешения тел косяком лезет то, чему нет названия. Одна забота — не взвыть, не разрыдаться. Слухи самые нелепые в этом смутном противоборстве расходятся с невероятной быстротой. Сказанное в шутку на краю битвы повторяют через пять минут на передовой с суеверным ужасом. Кто-то видел слепого юношу, играющего на флейте. Кому-то встретилась у реки корова с двумя головами. Шепотом передают рассказы о людях в красных колпаках, о говорящих птицах, о стеклянных змеях. Передают друг другу на ухо, не прерывая резни. Когда твоя рука посылает на тот свет незнакомца, поверишь во что угодно. Химеры наполняют душу мрачной решимостью. Зубы скрежещут, кости трещат. Бьешь напропалую. Весь исходишь отравленными стрелами. Но иногда кажется, что ударяешься лбом о стену, расписанную залихватски батальными кровоподтеками. Краска осыпается, сквозь пятна сырости и плесени проступает кладка. За окном уже покашливают ранние осенние сумерки. Старый слуга, шаркая, проносит подсвечник с тремя свечами. Моя тень поднимается и опускается. Лоб гудит. И вот мы опять наступаем стройными рядами. Безрадостный натиск, бег переходит в крик. Со всех сторон сыплются тумаки. Нас избивают невидимые полчища. Неужто правда на той стороне? Мы покрываемся ранами, мы истекаем кровью, мы падаем, лежим, тяжело хрипя, мы лежим бездыханно. Улучив минуту, я сполз бочком по скользкой размытой глине в узкий овражек и зачерпнул ладонью из ручья, вода оказалась необыкновенно чистой, холодной, вкусной. Дождь накрапывал с тихой монотонностью, как ни в чем не бывало. Вдруг слышу за спиной визгливый окрик: «А вы что здесь прохлаждаетесь?» Повернулся, вижу вверху офицера в темных очках и под зонтиком. «Марш обратно! Какой ваш номер?» — он раскрыл блокнот, придерживая зонтик под мышкой. Должно быть, решил, что я собираюсь раньше времени удрать с поля боя, хотя я еще об этом и не помышлял, а думал передохнуть, набраться сил для новых подвигов. Никогда раньше, на учениях, на марше, в казарме, я не видел это оливковое лицо с желваками, стиснутые губы, уши нетопыря… Такого не забудешь вовек. Схватив ружьецо, путаясь в полах промокшей шинели, я выбрался из укрытия и рванул навстречу свистящим пулям. Кажется, все это не слишком занимательно…— Нет, нет, продолжайте!
На этот раз меня ненадолго хватило. Я отстал от орущей оравы и, без единого желания, пошел бродить по бездействующим пустошам в обход кровопролития. Первый, кого я встретил, был наш связист Перепелкин. Желтый чуб щегольски торчал из-под маленькой фуражки. Его тонкая, изящная фигурка была перетянута ремнями, гимнастерка на груди слегка приподымалась, и что-то девичье выступало на румяном личике, уж не подводит ли шельмец глаза, не подкрашивает ли губы? Любимчик высшего командования, он заслужил своим легким поведением столько наград, сколько нам, доходягам, и не снилось. Но никто не был на него в обиде. Даже низшие чины его не гнушались, напротив, баловали, ценили, одаривали. Несмотря на своих высоких покровителей, он не задавался, был услужлив со всеми. Каждый из нас был обязан ему какой-нибудь приятной мелочью. Находились и такие, которые считали его полубогом. Даже умирающего он мог воодушевить. Он и сейчас, когда все летело в тартарары, сохранял кокетливое обаяние. Предложил мне баночку с леденцами. Я рассказал ему о том, что видел и слышал. Он выслушал, улыбаясь. Происходящее здесь, на поле боя, его забавляло, он не воспринимал всерьез огонь, взрывы, дым. Бесполезно было жаловаться ему на пороки сражения, он не понимал. Отойдя от него на несколько шагов, я поспешил выплюнуть сладкую липкую гадость. Я не мог на связного сердиться. Я бы скорее испытал досаду, если бы он проявил интерес к нашим мрачным потехам. Пусть себе проказничает, мы-то знаем свое дело. Я спешил вернуться туда, где режут, жгут и насилуют. Полчища насекомых застили взор. В сапоги набился песок. Солнце, слепящее, горячее, облезлое, выбралось из сизой пелены. Утирая пот, понукая зудящее от темени до пят тело, я вдруг заметил на пригорке лежащую навзничь тучную белую тушу. Воры, которых на поле боя хватает, унесли одежду. Глаза закатились, волосатые ноздри жадно, со свистом вбирали воздух. Я не сразу разглядел у него на боку маленькую ранку, из которой тонкой дугой сочилась бурая водица. Между тем казалось, что все его жизненные силы ушли в чудовищно вздыбленный член. Губы медленно шевелились, лепя слова. Я расслышал только «письмо, письмо…». В руке он сжимал конверт. Я с трудом разжал его пальцы с желтыми грязными ногтями, поднес конверт к близоруким глазам и — боже милостивый! — прочитал адрес, по которому я отправил караван писем. Как странно было видеть чужим мерзким почерком выведенное драгоценное «Маше Трегубовой в собственные руки»… Не помня себя, я схватил его за толстую скользкую шею, но, увы, поздно, он уже утратил то, что ему не принадлежало и что я так хотел у него отнять. Тоска опрокинула меня в прошлое, но каким бесконечно далеким показался мне тот жаркий день, когда она приехала в наш военный городок. После завтрака — манная каша и крутое яйцо с чаем — нас вывели из барака с жестяным навесом, и мы шли строем, подгоняемые офицериком в щегольских сапожках, неохотно хрипя бравурную песню, когда, скосив глаза, я заметил на обочине любимую в пестром сарафане. Подняв подбородок, она тщетно пыталась найти меня среди неразличимых лиц. Мы смогли встретиться только после изнурительных упражнений с соломенными чучелами, после обеда — кислые щи, гречневая каша, компот из сухих груш — в рощице за складом боеприпасов. Она с готовностью расстегнула ворот и подняла подол. Я бережно спустил ее ажурные трусики, которые она час назад купила в офицерском магазине вкупе с бутылкой лимонада, печеньем и кульком маленьких зеленых яблок, но, увы, сколько ни пыжился, ничего у меня не получилось. Мое возбуждение было чисто умозрительным. Маша целовала меня, обжигая слезами, бормоча: «Бедненький мой стручочек…» А я — я смотрел по сторонам. Довольно о грустном. Пока я, склонившись над умирающим, предавался воспоминаниям, битва набирала обороты. Ярость противников уже без разбора косила направо и налево. Я поспешил занять свое место в строю, когда мое внимание привлек человек в незнакомой желто-синей форме. Ему было лет пятьдесят, седые пряди обрамляли суровое пунцовое лицо, резкие и точные движения свидетельствовали не только о прекрасной выучке, но и о богатом опыте. Он одновременно виртуозно работал и беспечно играл. Его рука не знала отдыха, зоркие глаза мгновенно выхватывали из робкой толпы очередную жертву. Он губил с пламенным хладнокровием. Мне показалось, что я где-то его уже видел. Я был бы не прочь с ним познакомиться, но сейчас такая попытка могла стоить мне жизни. Он не разделял своих и чужих, заботясь лишь о красоте ухваток. Впрочем, не исключено, что при других обстоятельствах, в тылу, это был скучный, заурядный человек, не имеющий своих представлений. Трудно отыскать людей, которые блещут всегда и везде. Не буду утомлять вас картинами кровопролитных свалок и перепуганных погонь. К тому же я мало что успел увидеть, будучи прямым участником этих заварух à l’impromptu. Мне не удается соединить запавшие в меня фрагменты так, чтобы получить себе в пользование стонущую карусель. Меня бросает из стороны в сторону, как донесение, направленное начальником взвода, убитым наповал, полковому повару, раненному навылет. Я беру что попало. Я даже не могу отойти помочиться, чтобы кто-нибудь не запустил в меня раскаленным ядром. В какой-то момент мне показалось, что все эти серые безмозглые массы, прущие наобум, только и думают о том, как бы унять мою прыть. Без меня им будет легче, намного легче. По счастью, я быстро опомнился и ясно увидел, что, напротив, в пылу сражения меня никто не замечает. Град камней летит мимо. Мне даже стало обидно, как будто я не стою пули. Как будто я ничего не значу в этом эпохальном побоище, мол, без вас обойдутся, и еще скажите спасибо, любезный, что с вами цацкаются, дают место в строю, заносят в список. На безопасном расстоянии от эпохального побоища, поперек свекольных грядок желтел кособоко автомобиль с большими побитыми фарами. В раскрытой дверце сидел толстый интендант Островский и мрачно курил. Лентяй и балагур, он был известен в полку гомерическими масштабами воровства, сходившего с рук, и невоздержанностью на язык, часто доводившей его до беды. Он повсюду таскал за собой юную супругу, почти девочку с косичками, в красной юбчонке и белых гольфах. И сейчас она полулежала на заднем сиденье и расчесывала золотые кудерьки, глядя в круглое зеркальце. — Посмотри, что они пишут! — Островский протянул мне газетный листок. — «Полный разгром», «беспорядочное отступление», «позорное поражение», и заметь, вся эта мерзость тиснута в печать еще до того, как протрубила труба и забарабанил барабан! Торопятся, торопятся, подлецы! Нет на них управы. — Островский вздохнул и бросил иссякший окурок. — Наши штабные тоже хороши! — буркнул он. — Получаю еще засветло приказ, если нынче дойдет до боевых действий, времени даром не терять — собирать трофеи. Ладно. Весь день ношусь как угорелый по колдобинам, задницу отшиб, мозги вытряс, а что в результате? Ты только посмотри… Он схватил в сердцах мешок и вытряхнул содержимое на землю. Колода карт, детская соска, несколько дешевых колечек со стеклышками, пустая бутылка, щипцы для завивки волос… — Ну куда это годится! И я же потом буду виноват. Эти молокососы в штабе видят все с птичьего полета, а туда же — командовать! Вот мы и отдуваемся за то, что их плохо учили. А тут еще Лизка — негодница, — Островский плаксиво осклабился, — давеча пропала, я чуть с ума не сошел, насилу сыскал привязанную к дереву с кляпом во рту. И это при том что деревьев тут — раз-два и обчелся! Тьфу!.. Пора на покой. Армия и без меня справится, я со своими старыми понятиями (честь, доблесть, слава для меня не пустой звук) только мешаю этой машине, лязгающей несмазанными суставами и гусеницами. Если бы не Лизок, я бы уже давно на все махнул рукой. Да ей, вишь, нравится эта пальба и суматоха. Подавай ей убитых и раненых, обожженных и обезображенных! У ней, мол, такое направление развития, мамка недоглядела. Вот и трясусь на старости лет день-деньской в казенной колымаге по лужам и рытвинам. А теперь еще и мотор заглох, ну и ладно. Что мне, больше всех нужно? Тебе, я вижу, не терпится обратно в бой, иди, иди. Лизонька, детка, не кривляйся, видишь, человек помирать собрался!.. И вновь рать идет на рать, размахивая знаменами, музицируя, поднимая пыль… Сошлись, столкнулись, сбились в башню на колесах, воющую от боли. Я кидался в отчаянии в хрипящую и хрустящую гущу, скалящую зубы, но выходил из нее всякий раз цел и невредим, только перепачканный кровью и блевотиной. Я фатально опаздывал туда, где раздавали медали за отвагу. Есть на поле боя подвижные островки тишины, циник скажет — проруби. Их невозможно предвидеть, их не опознать со стороны. Попадаешь в них внезапно и безрассудно. Кругом немой вихрь разящих всадников и распоротых пехотинцев, беззвучно моросят стрелы, дрожит тетива, кони встают на дыбы, разевая пасть, — ты не слышишь ничего, кроме тонкого мелодичного перезвона. Это длится не дольше минуты. Как только возвращается, валится, обрушивается шум, ты опять попадаешь в ржущую мешанину, еще более беззащитный и уязвимый, чем когда-либо. Тишина ведет тебя на смерть, и тывопишь, раздирая глотку, чтобы развеять ее губительные чары. Вообще говоря, на поле боя не хватает зеркала в позолоченной раме с лакированным подзеркальником на изогнутых лапках. Хочется раздвоиться, отослать свою копию в хрупкую сияющую бездну, кануть с потрохами. Круглое зеркальце в горячей Лизиной ладошке было минутным паллиативом. А ведь бесформенному месиву зеркало в тысячу раз нужнее, чем нос задравшей красотке. Изнываешь без этих светлых отдушин, преломляющих грубый натиск битвы в трепетную радугу. Нужно не один год провести в казарме, чтобы, попав на поле боя, почувствовать себя по-настоящему свободным. После всех этих упражнений с чугунными шарами и резиновыми кольцами, после потных измывательств и скотских забав, ежедневной муштры, унизительных поощрений, писем из дома, зачитанных по дороге до дыр, сырых полотенец, решеток, нужников — какое блаженство ринуться безоглядно по пажити, еще дремлющей на холодной заре, схватывать на бегу позабытый запах травы, запах сырой земли, чувствовать на лице живое движение ветра, знать, что в любой миг тебя могут сразить, подкосить, обессмертить! Прочь оковы, прочь сновидения!.. Поскользнувшись, я кубарем скатился в глубокую воронку. На дне уже барахтался человек в цивильном костюме. — Эй, вы, поосторожней! — заверещал он, возмущенно отпихиваясь и поправляя шляпу. — Нельзя же, в самом деле, казенным сапогом ходить по частному лицу! — Что вы здесь делаете? — оторопел я. Незнакомец засопел, спесиво скривил голую мордочку с бачками: — Заблудился, пошел, видать, не туда. Сразу предупреждаю — я не за тех, не за других. Честно говоря, мне наплевать, кто кому перешибет хребет, кто воздвигнет монумент и на чьих костях. Мне это не любопытно. У меня своих забот не расхлебать. Бесплодная жена, толстая, больная, скучная, и любовница на шестом месяце, поэтесса, лапочка, пупочка. Я по натуре фотограф, но не выношу всех этих жалких приспособлений с рычажками и пружинками. Надеюсь, здесь мне ничто не угрожает? Я готов заплатить любому, — он помахал перед моим носом толстым бумажником, — кто выведет меня из этого головотяпства, извините за не вполне уместное выражение. Не могу же я до конца дней своих сидеть в этой яме среди корешков и личинок. Это паршиво, как ни верти. Никогда не мог проникнуть в душу людей, бегущих по полю с ружьем наперевес, вы не обижайтесь!.. Я не обижался. Я только упрекал себя за то, что начинаю злоупотреблять боевыми передышками, будто исподволь готовлю себе путь к отступлению. Требуется большое искусство, чтобы удержаться на кромке сражения. Даже в чистом поле на каждом шагу двери, за дверьми — коридоры, в конце коридоров — что-то розовое в черных кружевах. Намаявшись, я потерял чувство меры, чувство времени. — Который час? — спросил я у пробегающего майора, обвешанного пулеметными лентами. Тот остановился, тяжело переводя дыхание, не понимая, что от него хочет этот праздношатающийся, посмотрел на часы, поднес к уху, встряхнул, приложил к другому уху… — Не фурычат! — сказал он разочарованно. Ему явно было стыдно, что он, офицер, не может указать время простому солдату. По опыту зная, как опасен униженный чин, я поспешил отойти от него подальше, однако не оставил надежды выведать точное время. Мне повезло. Возле горы пустых ящиков лежал человек во вражеском мундире. На глазу у него сидела янтарно-зеленая муха, вереница рыжих муравьев просачивалась в левую ноздрю и струилась из правой, во рту, шумно шелестя крыльями, копошились осы, большой черный жук пытался протиснуться в ухо. На скрюченной руке блестел циферблат и лихорадочно кружила стрелка. Три с четвертью, как я и думал. Еще воевать и воевать. Впрочем, не успел я пройти и десяти шагов, как мне попался мой приятель Денисов, у которого на часах не было еще и двенадцати. Я не знал, кому верить, мертвому или живому. Раз уж скоро полдень, Денисов предложил перекусить, у него в ранце нашлась бутылка вина и бутерброды в целлофановом пакете с растекшимся маслом. Мы расположились под деревом, обмотанным какими-то веревками. Пить вино пришлось прямо из бутылки, теплое, с кислой пеной. Вокруг не утихала перестрелка, по развороченному полю колобродили одуревшие толпы. Одна из пуль угодила в бутылку, когда мы передавали ее из рук в руки, и отбила горлышко. Пришлось пить с осторожностью, чтобы не порезать губы об острые края и не проглотить осколок. Денисов разомлел, заулыбался, его широкое рябое лицо светилось. — Вот повоюем, — говорил он, — и отправимся по хатам, к бабам, восстанавливать поголовье!.. Это был крепкий деревенский парень с унаследованными от предков понятиями о красоте, добре, правде. Он не боялся тяжелой, неблагодарной работы, сила у него была богатырская. Запросто ломал пятак и за колесо вынимал из грязи машину нашего полкового командира. Через час его уже не было с нами. Он подорвался на мине, спрятанной в детскую куклу. «Чего зыришь, недотрога?» — его последние слова. Auf Wiedersehen, товарищ! Как прекрасна баталия, когда солнце выходит из-за туч! Природа поощряет кровавые затеи. Мы хорошо смотримся на зеленой траве с переливчатыми потрохами. Жаль, что так редки эти ясные мгновения. Как правило, во время битвы моросит дождь, превращая арену в потоки грязи. Попробуй, накрывшись брезентом, зажечь спичку! Письма приходят с голубыми каракулями смытых чернил. Чтобы утолить жажду, надо запрокинуть бритую голову и пошире разинуть пасть. И стоять неподвижно до тех пор, пока не подобьют. Может быть, я так устроен, что запоминаю лишь часы серости и сырости. Яркий блеск в синеве притупляет мои силы восприятия. Я пропускаю великолепные зрелища и ложусь лицом к замаранной стене. Слышите, как стонут подо мной пружины? Вообще-то память у меня выносливая, ей нипочем даже обожженные молнией деревья и трещины на вспученной мостовой, но есть вещи, которых я не запоминаю то ли от бессилия, то ли по нежеланию. Вероятно, все эти вещи связаны происхождением с моим домом, поскольку дом, где я родился, где доживают родители, где подрастают братья и сестры, — самое существенное из того, что мне никак не удается вспомнить. Это не значит, что позади меня день и ночь маячит дыра с рваными краями. Как будто мне уже невозможно обернуться, чтобы не сгореть дотла! Нет, там, в прошлом, всегда что-то есть, что-то занимает место моего дома, яркие, беспорядочные картинки — колченогий стул с кокетливо изогнутой спинкой, неровный паркет смежных комнат, рояль, к которому после смерти тети Шуры боятся подходить, ржавая цепь сливного бачка в темной уборной, тяжелая картонная коробка с гвоздями под буфетом. За окном — заснеженные гаражи, склады, железная дорога в синих сумерках мигает красными и зелеными огоньками… Но чем дольше я вглядываюсь, тем настойчивее сомнение, что это вовсе не мой дом, это пришло со стороны, оплошно спущенная декорация. Ведь вчера, стоя навытяжку перед прапорщиком, брызгающим слюной, я припоминал совсем другие комнаты — большой круглый стол, накрытый клетчатой клеенкой с порезом у левого локтя, балкон с веником в углу, холодные стены, велосипед в длинном коридоре, пыльный абажур с бантами… Хуже того, я знаю, что и этот порядок недолго продержится, завтра уже что-нибудь новое займет мой дремлющий ум. То же происходит с моими родителями, они убегают от поползновений беспечной памяти. Я обломал ногти, пытаясь раскрыть шкатулку. Письма из дома — как страницы, вырванные из книги, которой я не держал в руках. Я не понимаю настойчивых намеков. Я спотыкаюсь на незнакомых именах. Вот мне пишут, что умер от грыжи Феликс Игнатьевич, но, убейте меня, я не слыхал ни о каком Феликсе Игнатьевиче и не знаю, должен я всплакнуть или усмехнуться, получив траурную весть. Я не узнаю лиц на фотографиях, которые мне присылают пачками. Кто эти лоснящиеся люди, сидящие вокруг торта? Может быть, что-то путают на почте, им наплевать, кто кого поздравляет с рождением двойни. У них там теряют больше, чем находят. Но и те, которые самозванно входят в мои мысли, обращенные в прошлое, остаются под вопросом. Этот толстый старик с застоявшимся страхом в желтых глазах и женщина в нелепом зеленом платье… Завтра они исчезнут вместе с пыльным диваном и пыльной шторой, беззвучно, безропотно, уступая место трепетным теням на прогретой солнцем веранде… Между прочим, за все время течения битвы, мутного, с песком и щепками, точно вверху работает вполсилы лесопильня или спичечная фабрика, я ни разу не подумал о своей безопасности. Это, однако, странно. Лишиться жизни не входило в мои планы ни при каких обстоятельствах. Я был доволен собой в той степени, чтобы держаться на удалении от смрадных алтарей отечества. Еще в казарме я подумывал о том, чтобы при первой опасности зарыться головой в суглинок и дышать через полую тростинку, пока наверху не умолкнет топот сапог. Я был готов сдаться в плен, как только наши порядки дрогнут. В том, что они дрогнут, я тогда в холодной, сырой, прокуренной казарме не сомневался. Вокруг лампочки гудели мухи. Рохлин, развернув портянку, с любовью рассматривал свою опухшую лилово-сизую ногу. На тумбочке лежали бритва и обмылок в жестяном корытце. Не лучше ли залезть на дерево и спрятаться в сухой, но еще не опавшей листве? Или переодеться во вражескую форму и сдаться в плен своим, а потом в глубоком, теплом тылу, отложив книгу и хлебнув из стакана крепкого чая, писать длинные-длинные объяснения, мол, произошла ошибка, поди проверь… Я не мог и представить, что, очутившись на поле боя, так сказать, во всеоружии, сломя голову брошусь в самую сердцевину побоища, как будто жизнь и смерть выпали из моего потрепанного азбуковника. Я совершал чудеса героизма, не думая, во что они мне обойдутся. Я носился как угорелый, под моросящим дождем, вопя: «Держитесь, гады!» Возьмись кто-либо тогда предостеречь меня, я бы выслушал его в недоумении, как если бы где-нибудь в Саратове меня начали стращать тропической малярией. Никакая внешняя сила, даже на колесах, не могла бы угнаться за моей свободой. Я был неуловим для рыщущей гибели, как отражение. Выше меня не было никого. Облака проплывали где-то на уровне солнечного сплетения. Я, как никогда, владел своими членами. Я глядел на себя одновременно из прошлого и будущего, направляя шаги в обход настоящего. Мне не нужен был приказ, ни письменный, ни устный, чтобы выползти из залитого водой окопа и броситься со связкой гранат под гусеницы танка. Я ждал случая, чтобы отличиться. Теперь мне уже трудно понять то воодушевление, а еще труднее рассказывать о нем. Отчетливо помню свои хаотичные перемещения по полю боя и хотел бы приписать их удивительному настрою души, который выветрился из меня, как только смолкли орудия. Но не могу исключить, что все мои поступки в те часы были лишены какого-либо смысла, метались по трафарету ужаса, складывались сами по себе, накатывая из ближайшей пустоты, как лунные арабески, получающие картинность задним числом, под рокот гитары, в заспанной памяти, когда робкие пальцы заняты ее пуговками и тесемками. В разгар битвы на меня напала неодолимая сонливость, связав в переносном смысле по рукам и ногам. Я продолжал, как заведенный, крошить и лупцевать, но при этом смотрел на себя как бы со стороны, безучастный, прикованный, удаленный. Я перешагнул порог сновидений, и теперь меня тревожило только то, что вся эта кровавая орава устремится по моим следам, через пробитую мною брешь, туда, в мягкую, обволакивающую, нежащую пустыню. Я хотел отвернуться. Я заворачивался в черный плащ и опускал на глаза капюшон. Я делал вид, что их не вижу. Я надеялся удержаться на краю, не пятясь, никому не угождая. При всем том — страшная вялость, равнодушие, безразличие. Как будто не я проливаю кровь, как будто не меня режут на куски. Сон, иначе не скажешь. Даже не возникает вопроса, откуда взялись эти сырые казематы, стража с тусклыми факелами и узницы в помятых бальных нарядах. Чтобы выйти из кинотеатра, надо запастись связкой ключей, фальшивым паспортом и кинжалом. Путь долог и ступенчат. Что это только сон, я не сомневался. Внезапно протекло страстное вертикальное желание сбросить этот интересный ворох темного счастья, отказаться напрочь от сказочной неуязвимости, вернуть себе боль, стыд и беспокойство, мелкую дрянь почасового существования. Обратно в грязный песок, в мутную водицу! Еще чуть-чуть настоящего бессмертия, висящего на волоске. Хватит дремать на ходу. Я отогнал птицу, одну, другую, третью, и, будто посвежевший, вернулся в строй, на линию фронта, которая напоминала мне то, как в детстве я любил, положив пятерню на бумагу, обводить растопыренные пальцы тупым толстым красным карандашом. Мы вели войну без правил, это надо признать. Нет, никто не покушался на правила, мы благоговели перед обязательствами, взятыми на себя человеком перед лицом Бога, но все эти наказы, заветы, установления отшатнулись от нас, недостойных, непристойных, непредусмотренных. С нашей стороны, вытоптанной и загаженной, было бы вопиющей дерзостью подчиняться законам, выбитым на мраморных плитах. Мы не можем позволить себе запреты, идущие из глубины веков. Мы пересекаем наискосок таблицу добродетелей, то сбиваясь в свирепого зверя, то разбредаясь по полю недобитыми недоносками. В сражении каждый из нас, от генерала до рядового, действовал на свой страх и риск. Мы убивали от своего имени, точно ставили размашистую подпись несмываемыми чернилами. Мы на ходу сочиняли диспозицию частей и соединений. Мало-помалу произошло разложение неисполненного долга в неоплаченные долги. Батальное целое сложилось, говоря философски (а как еще нам, ветеранам, говорить?), из самобытных единиц, движущихся по своему усмотрению. И что удивительно, никогда еще так слаженно не крутилась машина «Поле боя». Каждый сам по себе бежит, протыкает, рубит, вопит, падает бездыханно. Войско трепещет, никнет, извивается. Поручик Дроздов предается фантазиям на тему полураздвинутых ног. Медленно проходит толстая грязная собака с костью в зубах. Двое щуплых солдат закидывают через высокий борт грузовика тюки с суконными одеялами. На дне лужи желтеет кем-то потерянная медаль. Эти неглавные события ведут в расположение противника. Между ним и нами курсируют сломанные вещи, искалеченные существа, ущербные мысли. Такой обмен неполноценным важен с точки зрения поддержания боеготовности личного состава с обеих сторон. Особенно хороши гнилые яблоки. Ими усеяны передовые позиции. Обрюзгший, в кителе, расходящемся на животе, Полунин, заведующий нашей походной библиотекой, сидел на ящике и глядел понуро на груду сваленных книг. Красные черви кишели в бурой шелухе. Отсыревшие страницы горели неохотно. Вяло завивались голубые дымки. Порхали черные бабочки с черепами на крыльях. «Pharsalia», «Dunciade», «La Pucelle»… Все уже читано и перечитано, рассказано и позабыто на школьной скамье. Я осторожно вытянул из кучи тонкую книжку, еще не тронутую ленивым пламенем. — А эта как сюда попала? — удивился я, стряхивая пепел с парчовой обложки. Полунин выдавил на меня глаза из оплывших складок и, раздвинув вязкий безгубый рот, дохнул тяжело, сокрушенно: — Наши отступают. Я не поверил: — Быть того не может! Только что мы кричали «ура!» и шли в наступление, победа была у нас в руках, как неоперившийся птенец. Что случилось? Нас предали? — Если бы! — Полунин взял у меня из послушно разжавшихся пальцев книжку и с досадой швырнул в горящую кучу. — Будем считать, что нам не повезло… Хотя, если разобраться, можно было заранее предсказать исход битвы, которую поспешили занести в историю. Только ведь никто не хотел замечать то, что топорщилось. Обычная наша беспечность! Уповали на науки и искусства, пренебрегая настроением и положением вещей. Наши большие головы считают зазорным глядеть у себя между ног. У них только оды и гимны на уме. Вот и идем всем скопом на попятную, улепетываем что есть сил, а сил уже нет… Пробежав взглядом по серой равнине, окруженной низкими холмами, я и сам убедился, что битва проиграна. Увы, жизнь моя с сорванными погонами начиналась заново, выползая из маленького трусливого нуля. Я уже чувствовал по отношению к полю боя и всем, оставшимся на нем лежать, отвращение, досаду, брезгливость. Даже ромашка, цветущая у обочины, казалось, издавала зловоние. Ветер бросил мне прямо в лицо мокрый лист от какого-то далеко обобранного дерева, точно отвесил оплеуху. Сама природа давала понять, что мне здесь не место. Да и в небе чего-то явно не хватало. Со всех сторон доносились стоны и стенания… Что это за люди в красных колпаках? Куда они идут? Кого уносят? Я испугался собственного отражения в луже, позолоченной последними длинными лучами солнца. Неужели я так изменился за этот день? Неужели битва меня обезобразила? Кому я такой нужен — сплющенный, протекающий, липкий? Разве не оставил я здесь, на поле боя, свои мысли и замечания, как какой-нибудь критик, писака, бумагомаратель? Увы, не верится в росчерк вечного пера. Стоя посреди безжизненного поля боя, я был вынужден выбирать между беспорядочным отступлением и обдуманным бегством, и никто не посмеет меня упрекнуть в том, что я выбрал последнее. Сложность заключалась в направлении бегства. Главное, не угодить сдуру в стан противника, где сейчас уже наверняка пируют, рекой течет шампанское и хохот сотрясает фанерные перегородки. Не сомневаюсь, что меня бы там приняли за своего, но сейчас мне меньше всего хотелось веселиться. Я был настроен на дождь и стужу, на мглистые леса и непроходимые болота. Я тосковал по одиночеству, мне была невыносима мысль о танцах, о рюмках, о скрипящих стульях и хлопающих дверях. Я не имел плана бегства на случай разгрома. Досадное упущение! Я полагался на командиров, которые, как мне думалось, знают, чем кончится битва, до того как она началась. К тому же мне еще с детства внушили, что поражения я не переживу. Но когда я увидел, что наши боеприпасы благополучно иссякли, рать полегла бездыханно, бинты и вата все ушли в дело, я понял, что пришло время удирать в направлении, противоположном тому, по которому мы (где теперь это пресловутое «мы») наступали. Счастливая мысль. За какие-то мгновения я стал неуправляем. Даже если бы мне тогда всучили письменный приказ защищать «до последней капли крови» яму, в которой я никак не мог отдышаться, я бы не подчинился. Впрочем, никто мне ничего не приказывал. Бросив последнюю фанату (дура не взорвалась), я побрел в сторону холмов, покрытых копотью отгоревшего заката. Я шел медленно, спотыкаясь, потом вдруг начинал бежать, вытаскивая сапоги из чавкающей красноватой жижи, падал, утыкаясь носом в размытый зернистый песок, карабкался по мшистым склонам, выдирая с корнем пучки жирной травы. Ягоды лопались в руках и растекались густой белой кашей. Москиты облепили лицо и шею. Моросил дождь, все вокруг было желтым, бурым, серым. Я тащился в неполном затмении, кляня постыдное будущее с перспективой мощеных улиц и прижимистых домов с фальшиво горящими окнами. Слава меня обошла на цыпочках. Я лишился, и не по своей вине, посмертных наград. Я потерял себя на поле боя. Я бормотал что-то нечленораздельное. Я уже ничего не мог разглядеть в морковной тьме, я забылся.
2
Помешалось — и не только у меня в голове: леса и реки, города и пастбища, вагоны и баржи. Восход и закат поменялись местами. Душа ушла в пятки. Розы пахли рыбой. Странное и дикое встречало на каждом повороте. Меня не считали за человека, видя униформу болотного цвета и шрамы на лице. Меня впускали в дом только затем, чтобы выгнать. Кормили из отвращения, выставляя за дверь крупу в оловянной миске. От меня ждали злобы и хитрости. Я исхудал, истощился. Я стал ходячей дурной приметой. Не укладывался в понятия о чести и достоинстве. Шагая по улице, я поднимал воспаленную пыль, которая потом еще долго стыла между домами эпическим барельефом. Человек в черном плаще и черной шляпе, под которой висели длинные желтые волосы, зазвал меня к себе. Вдовец, он содержал двух маленьких дочурок. Я опрометчиво начал рассказывать о битве, но как только человек, не снимавший черной шляпы, узнал, в какой день произошло сражение и на каком месте, его красное лицо побелело от ярости. С воплем «чтобы духу твоего здесь не было!» спустил меня с лестницы. Женщина с рыжим пучком подала мне в окно пиджак своего покойного мужа. Я обменял пиджак на перочинный ножик у такого же, как и я, ободранного странника, который, быть может, тоже когда-то давно потерял все, что имел, в исторической битве, но уже позабыл и время, и место, и свое звание. Я упрямо продолжал числить себя в живых. Я любил спать на чердаках, где всегда навалом старых матрасов, под воркование голубей, а утром выбраться на крышу и смотреть сверху на дома, тронутые холодным румянцем. Не раз меня препровождали в участок, сажали в сырую камеру по подозрению в краже и даже убийстве, молча били наполненными песком чулками, ни о чем не спрашивая, а на следующий день выпускали, сунув денег на дорогу и буркнув: «Проваливай!» Опять и опять эти бурые стены, исписанные стихами, решетка на окне под потолком, сломанный вентилятор в углу, как труп гигантского насекомого, засохшая блевотина на железной двери. Всюду я рассказывал одну и ту же историю, которую случайные слушатели пропускали мимо ушей. Напрасно я кричал до хрипоты, топал, размахивал руками. За мной утвердилась слава невыносимого. Как будто так просто слинять по-тихому и не мешать людям жить счастливо. Все, кого я встречал на своем пути, относились ко мне с брезгливым подозрением, особенно женщины, которые старались не подпускать меня к своим чадам. Я подавал им дурной пример. Я бросал тень на их будущее. Я не обещал им ничего хорошего в том возрасте, когда они смогут сознательно и добровольно исполнять приказы. Я заглядывал в освещенное окно, пугая ужинающую семью. А когда сердобольные позволяли мне говорить что вздумается, я вдруг терял дар речи, мямлил, мычал, жестикулировал, рассказывал о том, что меня ничуть не занимало, но упрямо лезло на язык, сквозь зубы, изо рта, заглушая выстрелы и стоны. На меня находило онемение. Я откидывался назад, полуоткрытые губы в пене вместе с мутным взглядом закатившихся глаз неприятно поражали окружающих. Я ни о чем не думал, ничего не переживал в эти минуты… Я в эти минуты отсутствовал. Где же я был, неужто опять там, где пушки изрыгали пламя и кровь забрызгала низкие тучи? Разве можно, говорил я, придя в себя, наверстать потерянные годы? Вложить в одно телодвижение тьму недодуманных желаний? Сесть на колченогий стул и, протянув дрожащую руку к горячему стакану, попасть в точку, к которой безуспешно многие годы тянулась душа. Выйти, наконец, из дома, где не топят батареи и отключен свет, люди в очках кутаются в дырявые халаты и говорят шепотом… В ходе боевой операции я превратился в жалкое зрелище. Кто захочет меня узнать, не узнает. Любившая разлюбит. А поскольку в характере моем уживаются, как вы, верно, успели заметить, тоска и тщеславие, мне не оставалось ничего другого, как взять себе другое имя, придумать себе новое прошлое, новую битву. Раскаиваюсь, что не внял короткому позыву и не дал стрекача по мшистой тропе в темные дебри, и теперь мне приходится на каждом шагу выслушивать ахи и охи, мол, «Вы еще легко отделались!», а за спиной — «Эка его угораздило!» Стыжусь всего того, до чего я в свое время не додумался. Глядишь, лежал бы сейчас на турецком диване и курил сладкие пахитоски. Вы только представьте. Блестящий паркет, зеркала. Звон шпор. Вздох за ширмой, где зеленью по золоту вьется дракон. Сдернутые с рук перчатки падают в китайскую вазу. Сопки, тростник, мошкара, многое пришлось пережить, прежде чем жесткая ладонь легла на мраморную грудь, вылупившуюся из корсажа. В ухе гудят эхи бесславной войны. Красный отсвет проигранной битвы на гладко выбритых желваках смуглого неулыбающегося лица. Так и мы, солдаты в строю какофонии, лезем из-под ковра, сходим с обойных орнаментов, течем с потолка, чтобы приласкать взопревшую тушу… Мне довелось ночевать в пяти стогах сена. У каждого своя стать, свой запах и вкус, особенные сны ползут в голову сухими трубчатыми стеблями, но каждый раз спозаранок неизбежные вилы утыкаются в бок. Я старался не оставлять следов, уничтожая за собой все, что могло намекнуть на мое приближение. Чего я боялся? Мне казалось, что власть переменилась, движется в обратном направлении. Меня принимали за обычного в наших краях бродягу, никто не хотел верить, что я — это все, что осталось от великой армии. По сути, я был несчастным свидетелем их поражения. Мой вид пробуждал у них неприятные ассоциации с чем-то подсмотренным в детстве. Я воплощал что-то предосудительное. Больше месяца меня продержали в клинике для душевнобольных, называя неизвестным мне именем, вбивая в меня дребедень чужой жизни, доказывая мне с документами на руках, что я — некто Козодоев Виктор Евстафьевич, руководитель хора слепых девочек. Какие-то люди посещали меня с пирогами и припрятанной водкой, разлапистые тетки и сухонькие, тряские мужички уговаривали смириться, покориться, поверить, не сопротивляться. Я устало кивал, вытирая жирные от их подношений пальцы о синий халат без пуговиц. То были смутные, вялые, недостоверные дни. Толстозадые медсестры курили и играли в домино на дворе, за чадящей кухней, а застенчивые испитые санитары, пригладив кудри, задумчиво вальсируя, подметали длинные белые коридоры. Я убежал однажды ночью, при дружелюбном молчании луны, перемахнув стену с битыми стеклами, ободрав локти, вывихнув ногу. Плача от боли, ковылял по пустынной дороге, пока не упал. Битва вошла в меня целиком со всем выводком причин и следствий. Она не переставала даже на бегу шевелиться во мне, не только в голове, но и в других, более или менее приличных частях тела. Неужели я смогу от нее избавиться только вместе с моей жизнью, да и после смерти — неизвестно, под чьи мы встаем знамена. В мое отсутствие, отчасти вынужденное, город сильно изменился, переоделся, сбросил серую робу, нацепил прихотливый наряд. Всюду бегут светящиеся радуги, играют оркестры, со стен румяные гигантессы гарантируют качество мыла, в витринах подбоченились манекены, ночь блестит и сверкает, там, где прежде пугали сырые подворотни, гнилые заборы, загаженные стены, нынче зеленовато-голубым сиянием уходят в зеркальную глубину вереницы увеселительных заведений. Но, увы, сделаешь два шага в сторону, и те же дохнут гнилые провалы, грязь клокочет, и хриплый голос поет, надрываясь, о полюшке-поле… Бродя по городу, я слишком, слишком живо представлял свою неминуемую встречу с Машей (у меня в кармане терлось завещанное трупом письмо). Я видел, как она, застигнутая врасплох, отложит свернутое в рулон тесто и вытрет фартуком белые по локоть руки. Смахнет тылом ладони слезу со щеки. Приоткроет немо бледные губы. Слегка нахмурится, сдвинет брови, вглядываясь в то, что осталось от меня, с недоверием, как будто я призрак, поднявшийся с того света. Посмотрит через плечо, открыта ли дверь, чтобы при случае с визгом убежать. Суп в кастрюле, рыбный, закипит, заливая шипящий огонь. Она улыбнется, припоминая что-то далекое-далекое. Поспешит скрыть опасение, что я — другой, изменившийся, переиначенный, что ей со мной будет худо, да и она уж не та, горемычная, оба будем разочарованы, разбиты, припечатаны к серой промокательной бумаге, вздернуты на одной дыбе, натянуты, два чулка, на одну гладко выбритую ногу. Или того обыкновеннее, наше натужное молчание прервет гнусавый голос из соседней комнаты: «Машенька, голубушка, куда ты подевала горчичный пластырь?» Она сделает недовольное лицо, продолжая улыбаться, разведет смущенно руками, залопочет быстро, уклончиво: «Ты где остановился? Я тебе напишу, позвоню, а теперь уходи, я не виновата, сам знаешь, как это бывает. У меня было безвыходное положение, он мне помог, спас, я ему обязана жизнью…» Но уже доносится глухой кашель, шарканье ног, и в дверях появляется с платком у носа старик с козлиной бородой и рачьими глазами. Все это отчетливо пробегало через мои мысли, перепрыгивая легкие барьеры — яму с водой, песчаный вал, плетеную изгородь. Но ничто не могло сломить моей решимости разыскать любимую, увидеть хоть в щелочку, в каком бы то ни было виде, спасти или погубить. Только заляпанная объявлениями стена могла меня остановить. Один из листков привлек мое внимание. Еще бы! Крупным шрифтом приглашались все желающие услышать рассказ «очевидца», вернувшегося с битвы, «унесшей так много драгоценных жизней». Петитом были обещаны «леденящие факты», «забавные анекдоты», «моральные наблюдения» и «душещипательные подробности, о которых газеты предпочитают умалчивать». Так я оказался в тесном полуподвальном зале, набитом до отказа женщинами всех возрастов и габаритов. Лампы, установленные на заднике сцены, больно били в глаза слепящим светом, так что оратор, бодро скакнувший на возвышение, был едва различим, растянувшись длинной тенью по притихшим рядам. От запаха духов, от провисших декольте, от мелодичного поскрипывания стульев у меня кружилась голова. На меня косились. Я боялся раскашляться. Глядя на низкий потолок, испещренный желтыми вздутыми пятнами, я с трудом следил за речью оратора. Надо отдать ему должное. Выступал он великолепно. Брал аудиторию приступом, размахивал сразу обеими руками, притопывал, кричал, вдруг переходил на доверительный шепот, чтобы взвиться пронзительным визгом. То, что он рассказывал, не имело ничего общего с битвой, которую я испытал на собственной коже. Я был уверен, что он и близко не подходил ни к какому распаленному орудию, не оборонялся по колено в вонючей жиже, не втыкал штык в мягкое брюхо. Сражение рассматривал он с тех позиций, на которых еще не стоял ни один воин. Иногда казалось, что он вот-вот приблизится к истине, схватит битву за жесткую холку, но нет, опять не то, детский лепет, книжный морок, старческое брюзжание — силой правды отброшен назад в витиеватость. Дамы были от него без ума. Они слушали его, затаив дыхание, потея от напряженного восторга, тихо похрюкивая, они заполняли дружной овацией его редкие передышки. После представления мне удалось, работая локтями, пробраться к паяцу через возбужденную, жарко сплоченную женственность (Wfeiblichkeit). Из-за слепящего света, крепкого запаха и лживых утверждений у меня раскалывалась голова. Я с трудом соображал, путаясь в лентах и отпихивая ворохи кружев. Но, совершив этот безжалостный бросок через тьму тел противоположного пола, я поставил себя в двусмысленное и щекотливое положение. Я откровенно набивался на публичный разговор с тем, кого хотел уличить во лжи. Так нетерпеливый террорист, взорвав дряхлого сановника, лишается цели для борьбы, которая и составляет содержание его подпольной жизни. Хорошо, если жандармы успеют его схватить. Опытные охотники неизменно промахиваются. Замахнувшись на обманщика, я признал себя обманутым до того, как мы встретились лицом к лицу. Его лицо было розоватым, в волнах седины, с резким драматическим профилем, смягченным стеклышком пенсне. Спустившись со сцены, он говорил медленно, запинаясь, с трудом подбирая слова и почти всегда невпопад. Он как-то странно взглянул на меня, не то в испуге, не то с сомнением, но, к моему удивлению, сразу же согласился поговорить на стороне и даже пригласил к себе домой, чтобы избежать назревающего скандала. Я хотел хорошенько расспросить его, прежде чем выдать мой титул («отход бойни»). Понудить его выложить свою ложь всю до конца, до нелепого конца. Пусть договорится до ерунды, выболтает штатскую душонку. Пусть скажет все, что может сказать, и тогда, после его длинных, обстоятельных периодов, я произнесу шепотом одно подлинное слово (я еще не придумал, какое именно), которое вдрызг сокрушит его искусный вымысел. Я отыграюсь на нем за пролитую кровь, за выпитые помои. Я разоблачу самозванца, изведу его тень, заставлю вертеться волчком под барабанный бой. Я до такой степени не сомневался в своей победе, что даже не задумался, почему этот благополучный говорун приглашает в свой дом неведомого голодранца, от которого можно ждать чего угодно (а не только грязных следов на ковре и желтых пятен на полотенце). Между тем я чувствовал, что, уклонись я от его приглашения, он стал бы меня уговаривать, прельщать, заманивать. Зачем-то я был ему нужен. Наверно, другой на моем месте из осторожности не принял бы приглашения, а если бы и принял, то уж точно бы не исполнил, откладывая со дня на день, но я был ослеплен легкостью предстоящего триумфа. Я заранее потешался выгодами превосходства. Ведь я был настоящий герой рядом с заурядным персонификатором. Он жил в большом прямоугольном доме, в большой прямоугольной квартире, впрочем, обставленной довольно бедно. Проделав ряд суетливых движений между шкафом, этажеркой и столом, он показал мне фуражку генерала армии, горсть патронов, карту (поднес к лампе, чтобы стали видны дырочки, оставшиеся от флажков), строевой устав в роскошном сафьяновом переплете. Он считал, что эти предметы вполне доказывают правдивость его рассказов. Он ждал от меня покорного одобрения, безоговорочного признания, а я едва сдерживал желание дать ему размашистую оплеуху и тем отчасти отомстить за оболганных покойников. Вошла его дочь и села в дальнем темном углу, бросив на меня испуганный и одновременно испепеляющий взгляд, отпрыск глубокого внутреннего смятения. На ней было черное готическое платье со множеством складок и высокими башенками в плечах. На бледном вытянутом лице губы, казалось, были измазаны черной смородиной. Я прикинул, что ей лет двадцать пять, не больше. То, с каким жаром ее отец предъявлял мне все новые и новые доказательства своего участия в битве, говорило о том, что он и сам осознает шаткость своего положения. Будучи человеком проницательным и по-своему умным, он уже понял, что мне от него нужно. Своим молчанием я опровергал его самые неотразимые аргументы. Он все чаще апеллировал к Богу, к sic volo, sic jubeo, к credo quia absurdum. Он терял терпение и вместе с терпением терял fondamentum, но тем отчаяннее хватался за всякого рода mutatis mutandis и sine qua non. В конце концов, он всегда мог выпроводить меня за порог, я был безопасен в любом качестве, но ему непременно нужно было убедить меня в том, что он не обманщик, как будто, обманув меня, он бы сам утвердился в своей правоте. В запале он не принимал во внимание, что согласиться с ним означало для меня перечеркнуть свою жизнь, усомниться в том, что я реально существую, молчу, слушаю. Дочь закрыла лицо руками и вышла из комнаты. Он не мог остановиться. Под конец, в качестве ultimum ratio, он провел меня в комнату, где на круглом столике под стеклянным колпаком стояли друг против друга две группы солдатиков, желтых и синих. Он бережно снял колпак, выкатил медную пушечку, насыпал из холщового мешочка порошок, опустил шарик, поднес спичку. Раздался хлопок, и шарик, описав дугу, сшиб желтого солдатика с выражением миниатюрного идиотизма на лице. Он посмотрел на меня торжествующе, но тотчас смутился и, поняв, что на меня ничто не действует, с сожалением распрощался. Моросил дождь. Зинаида догнала меня, тщетно пытаясь раскрыть на бегу зонтик, ломая спицы. Некоторое время мы шли молча, не глядя друг на друга. «Все верят папе, вы один не верите», — выпалила она обиженно, обреченно и продолжила, несмотря на мой протестующий жест: «Зачем вы над ним насмехаетесь? У вас еще вся жизнь впереди… Пусть он все придумал, это еще не повод, чтобы унижать человека! Знали бы вы, сколько ему и без ваших никчемных битв пришлось испытать на своем веку! Он воспитывал меня один, пожертвовал своим театральным призванием, чтобы одеть меня и накормить, отказывал себе в самом необходимом, чтобы купить мне коробочку леденцов, и вот теперь, на старости лет, вынужден изгаляться на подмостках и выслушивать насмешки от таких, как вы, безжалостных проходимцев!.. Нет, я не умаляю ваших заслуг перед родиной, вы достойно исполнили свой долг там, под открытым небом, но это не дает вам права отбирать у других людей их последнюю надежду на пропитание. Если у вас нет рассудка, имейте хотя бы жалость. Прошу вас, оставьте папу в покое!..» Зонтик наконец с треском раскрылся. Это было похоже на приключение, маленькое, темное, сырое. Мы дошли до конца улицы. Я остановился и взглянул на Зинаиду вопросительно, не проронив ни слова. По ее бледному мокрому лицу, жутко освещенному фонарем, скользнула клетчатая тень смятения. Она явно хотела еще что-то сказать, но не решалась, ожидая, что я каким-то образом приду ей на помощь. Я стал прощаться, делая неловкие жесты руками в перчатках. В моей несчастной голове, как нарочно, проносились взрывы, клубы дыма, языки пламени, которых никакой дождь не потушит… Я устроился работать на завод, хотя знал наверняка, что долго там не продержусь. Не та натура. Я ходил целый день по огромному сумеречному цеху и, просовывая длинный носик жестяной лейки, подмасливал огромные вращающиеся колеса. Вокруг не было ни души. Несколько раз я видел из закопченного окна, как в ворота бесшумно въезжает автомобиль, на дорожку выскакивает управляющий, маленький, обрюзгший, и в окружении охранников семенит к административному корпусу. Меня совершенно не интересовало, что я произвожу в течение рабочего дня. Никто не удосужился объяснить мне назначение механизмов, которые я ублажал скорее инстинктивно, чем по инструкции. Однажды, выйдя из проходной, я увидел Зинаиду в черном платке. — Нет, с отцом все в порядке, отправился в лекционное турне, обещал писать письма… Она пошла быстро вдоль заводской стены, и мне не оставалось ничего другого, как идти за ней следом. — Вы верите в будущую жизнь? — внезапно спросила она, не оборачиваясь, приподымая слегка край платья, чтобы не испачкаться. — Я даже в прошедшую не верю. Мы вышли в поле. По-прежнему шагая чуть впереди меня, между серым-серым небом и желтым-желтым жнивьем, продуваемая ветром, она рассказала мне, больше всхлипами, чем словами, про своего жениха. Когда начался набор в действующую армию накануне решающего сражения, Виктор получил повестку и, радостно взволнованный, прибежал к невесте. Каково же было его удивление, когда она у него на глазах порвала повестку и заявила с сухой дрожью в голосе, что, если он исполнит предписание, между ними все будет кончено. Она твердо сказала, что не намерена рисковать своим счастьем ради никому не нужных завоеваний. Она спрятала Виктора на чердаке, сама запирала дверь на ключ, носила еду и книги. Через неделю бедняга прыгнул с крыши, написав пальцем на пыльном чердачном оконце: «Умру, но не сдамся!» На кладбище золотые березки в сером косом дожде тихо шелестели. По глянцевым плитам расползались бурые, желтые, алые листья. Зинаида дрожащим пальцем указала на могилу с невысокой усеченной пирамидой из темно-красного гранита. С удивлением я прочитал свои инициалы — одну и ту же букву, выбитую трижды. Зинаида пристально следила за моей реакцией в какой-то крошечной надежде… Где-то я уже о таком читал. В казарме эта книжка ходила по рукам, любовно замусоленная, обтрепанная, без обложки, потеряв название и автора, пока полковник, грубый самодур, не нашел ее под матрасом у Степы Болотникова. Разразился скандал с последующей экзекуцией: «Солдатам такие книги читать не положено!» Допустим. Но разве не подобает солдату совершать неположенные поступки, пока начальство гуляет по саду, сшибая тростью одуванчики? На этом без преувеличения держится армия. Наказание должно быть неумолимым, но локальным. Здоровее расстрелять одного безвинного, чем высечь всю провинившуюся роту. Да — расправе, нет — искоренению. Я так считаю. Под требовательным взглядом Зинаиды я не нашел ничего лучшего, как сделать вид, что не замечаю досадного совпадения. Я выдавил слова сочувствия, пробормотал что-то о судьбе, мол, никогда не надо терять надежды, и пошел по мягкой дорожке между могил туда, где за невысокой оградой начинались некошеные луга — желтовато-бурые волны. Там я нашел кирпичный сарай и, отодвинув большую тяжелую дверь с праздным засовом, улегся в темноте на жесткую солому, пахнущую навозом, поджал колени, крепко обхватил себя, втянул голову, закрыл глаза и задышал ровно и редко… Увы, ничего не получилось, я не заснул. Мутный свет проникал в щель неплотно прикрытой двери. Не знаю, как долго я возился в жаркой, сырой, колючей темноте. Когда я вышел из сарая, тучи отодвинулись, оставив в синей полосе яркое вечернее солнце. Я пошел обратно, хлюпая по траве. Зинаиды нигде не было видно. Я обошел кладбище вдоль и поперек. Думал, она ждет меня у ворот, нет, ветер катал по скамейке пустую бутылку. Может быть, потому, что я нес в душе незаживающую рану, я не мог просто так, с бухты-барахты, лечь с ней в постель. Среди других причин назову то, что у нее были слишком длинные ноги и какие-то неживые груди. Я не хотел страдать еще и из-за нее. Мало было мне своих недостатков! Меня ломало от ее добродетели, эти серые глаза, тонкие светлые волосы. Она как будто не видела себя со стороны. Она отворачивалась, когда я подносил к ее лицу зеркало. В общей сложности мы провели вместе, живот в живот, не дольше недели, так и не найдя точки соприкосновения. Боюсь, что в ее памяти я отложился тупым, глумливым, жестоким, нечистоплотным слюнтяем. Страшно подумать.— Хватит, хватит! — Сазонов вскочил, красный, сердитый, и, набычась, прошелся по комнате, протирая платком вспотевшие залысины. — Он болтает бог знает что, а мы слушаем, разинув рты, и ни у кого нет духа его остановить! По всему было видно, что безыскусный рассказ солдата задел в нем нечто глубоко личное, запрятанное под прелой листвой. — Вы только взгляните на него, какое жалкое создание! Ему место за решеткой, в богадельне, под неусыпным надзором! Господа, я предлагаю немедленно прекратить эту комедию, иначе всем нам несдобровать. Тамара сидела неподвижно, сурово, задумчиво. Что-то происходило за этой непроницаемой красотой параллельно рассказу, нежные пертурбации или чудовищный излом. — А я полагаю, раз уж мы начали слушать, надо выслушать до конца, — вступился Брызгалов. Он оказался здесь случайно и поэтому использовал любой предлог, чтобы утвердиться среди завсегдатаев, но тем самым только подчеркивал то, что он посторонний, у которого на все имеется свое особое мнение, быть может, и справедливое, но никак не способствующее уже давно сложившемуся ритуалу общения. — Мне, как и вам, Андрей Евстафьевич,история кажется неудачной, неуместной, бессодержательной, но я бы предпочел дать человеку высказаться, а то ведь он таких бед натворит, что нам потом ввек не расхлебать… У большого окна, до краев наполненного вечерней золотистой зеленью, стоял темным профилем Жемчужников, медленно поднимая и опуская руку с сигаретой. Он искоса наблюдал за Тамарой с печальным любопытством. Ему уже сейчас было ясно, что после рассказа солдата она не будет такой, как прежде. Она уйдет, не исполнив насмешливого обещания. То, о чем он запрещал себе думать и что запоздалой надеждой бубнило у него в голове, не воплотится ни сегодня, ни завтра. Счастье упущено. Илья Шевырев, добродушный, неуклюжий малый с русой челкой и розовыми яблочками щек с белым ворсом по бокам, позевывал в углу, возле книжного шкафа. Он любил шумные застолья, веселые перепалки и шаловливые пикировки, а эти нескончаемые бессодержательные монологи действовали на него удручающе. Зачем только люди портят жизнь себе и другим! Жалуйся ветру, луне, зеркалу, а нас, проказников, оставь в покое. Если каждый вздумает рассказывать о том, что его преследует по пятам, горя не оберешься. Его жена Варвара, всегда на что-то обиженная и чем-то раздосадованная, всегда начеку, сидела мешковато на диване, машинально взбалтывая на дне высокого стакана зеленую муть, от которой ее поташнивало. Уж не ради ли этого увечного Тамарка так нынче вырядилась? Перелетная птица. Сегодня в клетке, завтра на трухлявом пне. Жемчужников, бедняга, совсем иссох, курит одну за другой. Довела парня до и бросила. Чего они все в ней находят? — Мы рискуем уподобиться, а я не желаю уподобляться! — выкрикнул Сазонов. Солдат сжался, вобрал в плечи бритую голову с ямкой на темени, веки быстро захлопали, губы задрожали, он обводил собравшихся удивленным взором, не понимая, что в его рассказе вызвало такое негодование. Он согласился продолжать только после того, как Тамара ласково улыбнулась ему и сделала ободряющий знак, но прежде попросил принести стакан воды. Сазонов презрительно фыркнул и уселся в кресло, сложив свои маленькие ручки на груди: — Я вас предупредил, а там, как хотите, спохватитесь — будет уже поздно! Солдат сделал несколько глубоких глотков, утерся рукавом, поставил стакан на край стола и продолжил так.
В те дни, являвшиеся без приглашения, я снимал скромную комнату с видом на заброшенные железнодорожные пути. Хозяйка квартиры, Анна Леонидовна, благодушно доживавшая шестой десяток, угощала меня по утрам гоголь-моголем и брусничным чаем. У нее были короткие седые волосы, слегка подкрашенная улыбка на смуглом лице и живые влажные глаза. Она курила крепкие душистые папиросы, отставляя маленькую фиолетовую руку с узкими желтыми ногтями. Любила вспоминать о том времени, когда все было во много раз лучше и дешевле, ее Паша выделывал петли на аэроплане, а она, расстегнув лифчик, загорала на балконе. Мы тогда ничего не боялись, говорила она. Изредка ее навещала дочь, губастая блондинка на высоких каблуках. Раньше она жила в одолженной мне комнате, и я время от времени находил там беспризорные вещицы, чья принадлежность красотке не вызывала у меня сомнения, прячущиеся по углам, забившиеся в щели… Догадывалась ли она, обходя в коридоре постояльца, прилизывающего свои патлы перед зеркалом, что в его пользование попадают детали ее детства, отрочества, юности? Мне бы хотелось думать, что она сама подкладывала их в укромные места, пока я бродил с жестяной лейкой по пустынному цеху. Случалось, я находил одну и ту же тесемку, одну и ту же бусинку. Я был переполнен всякого рода странными желаниями. По вечерам мы тихо сидели с Анной Леонидовной в гостиной, я читал газеты, всё подряд (я тогда сделался ненасытным читателем газет), а она плела из разноцветных ниток узоры, которым не видно было конца. Частенько к нашим досугам присоединялся сосед по лестничной клетке, костистый, плешивый, проклеенный, в кургузом пиджаке, в засаленных очках, с маслеными усиками, он не расставался с портфелем цвета копченой селедки. «Там важные документы», — шепелявил он с комичной значительностью и с ударением на «у». Он неизменно приносил с собой бутылку водки и сам же в одиночку ее распивал, решительно отказываясь от еды: «Я сыт, сыт по горло макаронами!» Захмелев, этот маленький субъект, тыкая в меня трясущимся пальцем, донимал заплетающимися упреками. Он утверждал (и это утверждение явно доставляло ему удовольствие), что я преступно нарушил устав, или, как он выражался, артикул, своевольно покинув поле боя. Пока не пришел письменный приказ об отступлении, я должен был стоять до последнего, и, даже если бы я оказался этим последним, мне надлежало сдаться в плен по всем правилам, а не бежать безоглядно. Я не только нарушил букву закона, но и предал своих павших товарищей. Я спас не жизнь свою, а все то безжизненное во мне, что накапливалось годы и годы. Я изменил своему предназначению, совершил побег, дал стрекача… Чем больше он выпивал, тем труднее было мне, сквозь рябь газетных столбцов, бороться с его пустыми речами. Однажды, когда мы вот так сидели втроем за столом, в прихожей раздался тревожный неуверенный звонок. Сосед посмотрел на часы и стремительно осушил рюмку. Анна Леонидовна остановила пальцы, перебирающие желтые и голубые петли. Я бросил на стол газету и пошел открывать. За дверью стоял человек небольшого роста, обрюзгший, небритый, в помятом сером костюме, на шее какая-то грязная розовая тряпка, ботинки в рыжей глине, ссадина на лбу, в руке портфель, точь-в-точь, как у соседа, цвета копченой селедки. Я с трудом узнал в нем управляющего заводом, на котором я имел несчастье работать. — Дайте передохнуть, я все расскажу, — проговорил он, пригладив перед зеркалом волосы на висках, потом, извинившись, прошел в туалет, потом долго возился в ванной, чем-то гремя и шумно булькая водой, потом вошел в комнату, щупая пальцами выбритый подбородок, сел грузно на пустой стул. Ранка на скуле набухала кровью. Невольно вспомнилось: «Битва, как бритва…» Сосед машинально придвинул к себе бутылку. Анна Леонидовна, отложив свои петли, закурила, благодушно ожидая объяснений. — Мы не имели случая встретиться раньше, — сказал управляющий, обращаясь ко мне, — о чем я теперь искренно сожалею. Но я о вас многое знаю, мне докладывали о вашей добросовестной работе, ваше усердие, прилежание, самоотверженность не прошли незамеченными, хотя и не были оценены по заслугам, тут уж мы все перед вами в долгу, но, смею вас уверить, вы всегда у нас были на особом счету… Все же вас, наверно, удивляет, почему я решил обратиться именно к вам… В наше время нелегко найти порядочного человека… Я попал в неприятную проделку… В беду, если угодно… Долго объяснять… Скажу без обиняков… Конкуренты, завистники, проще говоря, враги хотят меня устранить, физически… Им не довольно того, что я унижен, подавлен, поражен, что производство остановлено, колеса не вращаются… Даже если я пойду на все их условия, а я знать не знаю, что это за условия, они успокоятся только тогда, когда меня уничтожат. Тут уже никакого практического смысла, принцип удовольствия. Только одно может меня спасти… Я должен у вас переночевать, в безопасности, а завтра спозаранок проберусь к начальству и попытаюсь перехватить инициативу… Я хотел первым нанести удар, но не получилось, промахнулся, не того прихлопнул, подставное лицо… Они окружили меня подставными лицами… Охрану скупили оптом… Девочки разбежались кто в чем был… Рассказ управляющего произвел странное впечатление на нашего соседа. Глаза залоснились, по лицу, как по натертому воском паркету, прошмыгнуло довольство невезучего человека, которому вдруг подфартило, мелко, некрасиво, подло. Прежде трусливый и грустный, он бы теперь перегрыз горло всякому, кто встал бы на его пути. Зря, что ли, я всю жизнь тянул лямку, горбатился? Он впопыхах спихнул на пол рюмку и, тщетно пытаясь убрать жирную гримасу радости, пятясь к двери, забормотал, что ему пора, пора, давно пора домой, он устал, устал, засиделся, хочет спать, завтра много работы, не обессудьте, прощайте, прощайте… После его ухода мы долго сидели молча, я, хозяйка, управляющий, прихлебывая чай, прислушиваясь к тиканью часов, жужжанию лампы, потрескиванию половиц, приходящих в себя после удаления подвыпившего соседа. Каждый был погружен в свои мысли, которые вряд ли пересекались. Я вспоминал серые в черных ресницах глаза, оторванные руки, ноги. — Ну что же, и нам пора на боковую, вам завтра рано вставать, — сказала наконец Анна Леонидовна, складывая нитки в коробку. — Я вам постелю здесь, на диване. Укладываясь спать, я нашел под подушкой, между матрасом и спинкой кровати, маленькую розовую расческу, которая, пополнив коллекцию полунамеков, еще долго не давала мне уснуть, пробирая тонкими зубьями: «чеши, чеши, чеши…» — а когда я проснулся, точно после продолжительной и опасной операции, за окном было пасмурно, по рельсам, забитым полынью и чертополохом, моросил дождь, я с трудом разглядел на часах половину десятого. В гостиной было темно и пугающе тихо. В желтоватом сетчатом сумраке поблескивал золотыми гранями стакан на столе. Тут же лежал перочинный нож, испачканный в томатном соусе. Продребезжало стекло вслед отъезжающей машине. Хрустнула под каблуком раздавленная рюмка. Желудок отозвался робким бурчанием. Волосы зашевелились за ушами. Большой черный диван был пуст. Одеяло сбилось в башню. Грушин лежал на полу, навзничь, по-лягушачьи согнув ноги под голым пузом. Из оскаленного рта свесился черный язык. Выпученный глаз был похож на вишню. Я бы не узнал Грушина, управляющего заводом, если бы на его месте мог лежать кто-либо другой. Признаюсь, я впервые видел такую грубую смерть воочию. Как известно, на поле боя не умирают, а приобщаются к бессмертию, получив повестку на пир богов. Даже карикатурный урод, павший в бою, становится писаным красавцем. Павшие в бою на одно лицо. Нечему удивляться и не на кого обижаться. Здесь же, в городе, я стоял над безжизненным телом, бесшумно истекающим, в ужасе и недоумении. Я не испытывал к зарезанному Грушину ни сострадания, ни отвращения. Да и где он сейчас, этот самый Грушин, на какой ветке, в какой норе? Я смотрел на его труп, как на инструмент моей злосчастной судьбы. И чем дольше я на него смотрел, а смотрел я не на него, а по сторонам, подмечая то стакан, то портфель, то коробку с цветными нитками, и это дольше в общей сложности продолжалось не дольше двух-трех минут, тем ближе я подходил к пониманию того, что подозрение в первую очередь падет на меня и я не сумею найти для себя убедительных оправданий. Убийство было подстроено в расчете на халатность следствия и предвзятость суда. Я легко укладывался в схему заурядного преступления. Я был одинок, беспомощен, несчастлив. Я схватил портфель цвета копченой селедки, раскрыл, но внутри оказалась всякая дрянь — рваная оберточная бумага, грязная вата, пустая бутылка. Из чего следовало, что мне должно немедля уносить ноги, сматывать удочки. Но, прежде чем удалиться быстрым шагом, возмущая сапогами радужные лужи, — руки в карманах, воротник шинели приподнят к ушам, поля шляпы опущены на глаза, розовый платок закрывает роток, — я позвонил в дверь соседа по лестничной клетке. Царапнула надежда, а ну как ему что-нибудь известно и он сможет мне объяснить, растолкует, выведет из затруднения. От битвы осталась сухая ботва. Гул канонады сжался в комариный писк. Тянется запах. Дверь открыла какая-то тетеря в халате, с подвязанной щекой. — Дормидонт? Да уж неделя, как съехал… И не заплатил, гаденыш… В который раз с горькой усмешечкой я осознал, что нахожусь в глубоком тылу и без всякой надежды вновь попасть на передовую. Дождь кончился, но солнце не воссияло. Я дошел до щербатого угла кирпичного дома, обогнул помойный бак с приставленным к нему трехногим стулом, завернул в узкий проход, охраняемый арбузной коркой, слева — ряд низких окон в решетках, кукла на подоконнике между темным стеклом и тюлевой занавеской, стопка книг, микроскоп, справа — ограда, торчащая вверх чугунными пиками с прихотливыми завитками, за которой внизу дворик, выложенный красной плиткой, деревья в кадках, несколько женщин в одинаковых желтых платьях сидят на скамейке, в нише большая глиняная ваза, плющ взбирается по стенам, тихо журчит вода. По крутым ступеням я спустился на улицу, прямо к дому с двумя балконами и заколоченной накрест дверью. Показался магазин «Бумага и перья», на пороге стоял человек с обритой головой, дальше — два дома в обнимку, нырнул под арку, темную и сырую, чуть не упал в глубокий ров, идущий вдоль улицы, на дне в воде черные трубы, через ров перекинуты деревянные мостки. Высокая сетка окружает пустую площадку, провода протянуты наискосок, опять моросит. — Откуда у тебя эта шляпа? Вася Тарарыкин, друг моей юности, маленького росточка, светловолосый, с рыжеватой бородкой, в очках, помог мне освободиться от намокшей шинели и, подергивая пальцы, смущенно, смотрел, как я стаскиваю сапоги. Хотел помочь, да не помог, и впрямь, давненько не виделись. — Как тебе нравятся мои апартаменты? Фисташковый пол, канареечные стены. В рамках горностаевые фотографии барышень в неудобных положениях. Маленькая, хрупкая, шаткая мебель. — Присаживайся. Лампа светит матово. — И все-таки я часто вздыхаю по той квартирке на пятом этаже, помнишь, где мы выпили столько стаканов жидкого чая, выкурили столько папирос, обсудили столько вечных вопросов? А помнишь качающийся стол, чашку с васильком, занавески какого-то буро-красного цвета, матрас, на котором ты, кажется, впервые познал все подвохи любви, пока я просиживал в библиотеке, зевая над Шпетом… Как ее звали — Лиза, Маша, Зина? Впрочем, я редко теперь ночую дома, одна хористка помогает мне уснуть, у нее проблемы со зрением, Но какие ляжки, ты бы видел!.. Тарарыкин работал корреспондентом в газете и при этом был похож на человека, которого однажды и навсегда сбили с толку, рассредоточили. В период инфантильных вылазок и ювенальных мытарств я был для него если не образцом, то уж, во всяком случае, примером для подражания. Я умел внушить ему свое превосходство, а Вася привык полагаться на мой расчет. Ему удобнее было идти по моей указке, особенно в темные, дождливые, осенние вечера, нежели по своему почину срывать засов с двери и залезать на чердак. Вряд ли я ошибался, полагая, что он до сих пор сохранил на дне души, как осколок зеркала, это расположение к подражанию. Мое неожиданное появление должно было пробудить в нем чувство признательности. С одной стороны, он мог убедиться, что в итоге меня превзошел: пока я терял дни на поле боя, в грязи и пламени, он всходил по лесенке, совершенствуя мозг и упражняясь в любви. Теперь уже он мог оказать мне покровительство, помочь, вытащить из беды. С другой стороны, с тех пор как мы расстались, случайно, бессознательно, ему наверняка не хватало человека, на которого он мог опереться, переложить ответственность. И хотя он много потрудился, чтобы зашторить эту нехватку, довести ее до женских пропорций (вот они — фотографии на стенах), все-таки моя незваная особа должна была мгновенно воспроизвести в нем конфигурацию отживших страхов и вернуть надежду на избавление от них. Бывает так приятно течь по старому руслу и вращать жернова мельницы, которая давно уже ничего не мелет. Я давал ему случай замкнуть оба направления — легкой удачи и невыносимой зависимости. — Ну, рассказывай. Он озабоченно взглянул на часы и осторожно опустился в маленькое кресло на тонких ножках. — Прямо с линии фронта? Таких, как ты, сейчас много в городе… Я торопливо развернул канву своих злоключений. Он слушал с недоверчивым сочувствием, пощипывая лишнюю на лице бородку, кивая невпопад головой и поправляя сползающие очки. Под конец, когда я все чаще и чаще терял нить повествования, он насупился, надувая щеки, встал, прошелся по комнате, сел и — вдруг рассмеялся совершенно беззаботно. Я уставился на него, как на идиота. — Извини, — сказал он, улыбаясь, — я вспомнил, как мы с тобой искали в парке сокровища и нашли в овраге, под прелой листвой, одноногий манекен, у которого из всех дыр текла вода. Раздался телефонный звонок. Тарарыкин, пройдя в соседнюю комнату, поднял трубку. — Мне надо бежать, — сказал он, вернувшись. — Всучили срочное задание… Солдат, вроде тебя, укокошил управляющего крупным оборонным предприятием, надо сгонять на место, пронюхать, пока не выветрилось, расспросить… Дождь кончился?.. Вообще-то я не занимаюсь уголовной хроникой. По этой части у нас Сашка Гмырин дока, но он сейчас, как нарочно, болен, лихорадка, лежит пластом. Я сам в отделе искусств подвизаюсь — гастроли, премьеры, фестивали. Он вдруг засуетился: — Ты, должно быть, голоден, не стесняйся, холодильник битком, чего хочешь, свиные отбивные, куриные грудки, утиный паштет. Не стесняйся. А я уж побегу. В наше время главное — поспеть. Завтра еще всласть поговорим, нам есть что вспомнить… Я и не думал, что в ближайшие часы меня ждет участь какого-то Гмырина. Как только Тарарыкин, путаясь в реверансах, наконец ушел по заданию, я почувствовал настоящее бурление, влажный подвижный жар, вскипающий ужас, тяжелый пар, я еле-еле дополз до — не знаю, до чего я дополз, меня бросало из стороны в сторону, слева направо. Маша в зеленом платье и желтых чулках ходила под именем «какофония». Я прикрывал мятой газетой незаживающую рану. Поезд увозил нас, уложенных и сплоченных, в район боевых действий. Мы смотрели в щели на убегающие поселки, поля, перелески. Всего не расскажешь. Очнулся я на железной кровати, под суконным одеяльцем, у бугристой стены, в длинном коридоре, в больнице. Мимо меня сновали врачи, что-то бурча себе под нос, в бороду, записывая в блокноты, расходились по палатам, не обращая на меня внимания. Я не представлял научного интереса, банальный случай. Само заживет. Туда и обратно проплывали медсестры, все как на подбор, высокие, грудастые, в очках, таинственно шелестя и поскрипывая (что за амуниция у них там, под халатами, диву даешься). Они не только не смотрели в мою сторону, но даже и не отворачивались. О лекарствах я мог только мечтать. Добрая старушка, уборщица, приносила мне в трясущемся кулаке слипшуюся горсть разноцветных таблеток: «Кушай, сердешный». Да иногда парень с распухшим прыщавым лицом, прислонив костыли, садился на край моей кровати и молча ковырял спичкой в зубах. Хоть бы Зинаида пришла, думал я, но нет, не приходила, обидел я ее чем-то… Удивительно, что они еще и не соглашались меня выписать. «Мы не можем поручиться за ваш подорванный организм» — так мне сказали в регистратуре. Впрочем, когда я однажды утром собрал под кроватью свои манатки, набросил шинель и, пошатываясь, вышел из больницы, никто не удосужился меня остановить, удержать, предостеречь… За время моего отсутствия даты так основательно перемешались у меня в голове, что даже сейчас, по прошествии стольких лет, я не могу с уверенностью сказать, что было вчера, а что будет завтра. Поэтому то, что маленький анекдотец, которым я хотел бы заключить свой рассказ, не имеет подходящего места в моей жизни после битвы и вообще как будто не укладывается во времени, вовсе не значит, что я его выдумал с начала до конца на потеху публике. Железная лестница, изломанная между площадками битого, хрустящего под сапогами кафеля, гулко громыхала в темном колодце лепящихся квартир. То справа, то слева неожиданно распахивались провалы с наклонно простертыми улицами и веером крыш, деревья тянули сучья, испачканные бурой листвой, мглистые тучи наплывали откуда-то сбоку, студеной сыростью бил порывистый ветер, рука в ужасе хваталась за острую ленту вихляющих перил, каблук скользил по накрену ступеней… Сразу за дверью, ободранной, хлипкой, висела маленькая кособокая комната, в которой уместились и кровать, и круглый стол в углу, и шкафы, и раковина умывальника, и газовая плита, ни повернуться, ни передохнуть, сесть пришлось вплотную, уткнувшись коленями под скатертью. — Как тебе удалось меня найти? Лиза ласково сощурилась, поглаживая свой необъятный живот круговыми движениями. Жуткое оранжевое платье липло к ней, собранное под грудью, похожее на ночную рубашку. — Я не искал. На столе, задвинутом в угол, на скатерти в пятнах — лоскуток, катушка, иголки, очки в толстой оправе. На коричневом покрывале низкой кровати глубокая вмятина. Окно сплошь затянуто рыженькой занавеской. Лампа светит янтарными волнами, расползаясь по стенам шафрановой рябью, потолок сонно колышется. Обступают шкафы со множеством выдвижных ящиков, как в библиотеке. На краю раковины с грязной посудой висит зеленая резиновая перчатка. На полочке под рукой рулон туалетной бумаги. «Что все это значит?» — вертится вопрос, как волос на языке. Мне вдруг представилось, что я барахтаюсь в большом сачке лжи, в этой мягкой воронке из грязной марли, глупый мотылек, треплющий крылышки. Вновь перед глазами, как встарь, замаячила бурая неровная равнина под серым неровным небом, взрывы, крики, лужи крови, пустые ржавые ведра рядком вдоль окопа… — Что Островский? Она встретила вопрос настороженно, покусывая горчичные губы, помолчала, неуверенно взвешивая. — Его в тот же день зарубил неприятель. А я вот теперь ему произвожу потомство. От боевых схваток к родовым. Из дыры мохнатого тапочка лезет, как подосиновик, большой палец с накрашенным ногтем. Чем отчетливее я припоминал поле боя, тем меньше у меня оставалось шансов вернуться в будущее хотя бы для того, чтобы поцеловать Лизу в узкий вырез. Лиза отбрасывала меня назад, в дым и грязь, время уходило у меня из-под ног, как шаткая лестница, я цеплялся за край поля боя, картонный, намокший, расползающийся в клочья. Она провела ребром ладони по скатерти, сгребая сухие крошки, бросила на пол. Пронзила задумчиво длинной иглой катушку с красными нитками. — Видишь, я совсем беспомощна. Некому слова сказать, все одна да одна. Родители от меня отказались, я не оправдала их ожиданий. Продаю помаленьку, что осталось от Яшеньки, тем и перебиваюсь. Он был такой добрый, доверчивый, мне во всем потакал, рискуя жизнью. А как он любил! В наши нахрапистые времена уже так не любят, прихотливо, вкрадчиво. И опять — выстрелы, выстрелы, выстрелы… Я бросился к окну через удерживающее меня движение Лизы, откинул занавеску, но получил в лицо лишь глянцевую черноту, по которой расплылось пористым блином пятно, пялящее на меня мои же глаза. Как быстро поднялась ночь! Сконфуженный, я опять забился в угол и принялся рассказывать ей срывающимся голосом о пяти стогах сена, о Зинаиде, о солдатиках, о перочинном ноже… — Ты ведь, Витек, не думал встретить меня опять? — перебила Лиза, кокетливо пихнув надутым животом. И тут же призналась, что пишет стихи, на туалетной бумаге, что-то длинное-длинное со случайными женскими рифмами на -ала, -ила. — И знаешь, сколько мне заплатили за описание ваших подвигов? На это не проживешь и одного дня! Пышет жаром откуда-то снизу, из-под стола, из тьмы, как батарея парового отопления. — Бедный, ты, наверно, весь изранен, изувечен. — Она осторожно дотронулась до моей тужурки. — Голоден? Тяжело вскарабкалась на стул и сняла со шкафа картонную коробку с какими-то стеклянными банками, промасленными кульками, свертками. И хотелось рассказывать незнакомцу в холодном трясущемся поезде, закрывшемуся газетой: «…И на попе у нее сквозила печать лукавства…» За шкафом неприметно белела дверь в соседнюю комнату. Во время нашего бестолкового разговора Лиза тревожно туда поглядывала, так что у меня появилось подозрение, уж не хоронится ли кто там?.. Я заразился ее беспокойством и напряженно перебирал, кто из моих встречных-поперечных мог бы сейчас распахнуть дверь и войти, прервав нашу беседу, кто подслушивает, затаившись, сжимая кулаки, скрипя зубами?.. Пропуская мимо ушей ее журчание, я считал, сбиваясь со счета, загибая воображаемые пальцы, и получалось, что прошло не больше трех месяцев с тех пор, как я ее видел в последний раз в автомобиле, застрявшем среди свекольных грядок. Когда же она успела так раздаться? Вот незадача! Что-то смешалось в моих перипетиях и перпетуях. Я уже предвидел с содроганием мочевого пузыря, что сегодня ночью в моем беспокойном сне эта неприметная белая дверь с шумом распахнется и в комнату решительно войдет человек в цивильном костюме, с гладко выбритым лицом несколько обезьяньего типа, подзабытый, в очках. Так вот чем он занимался там, на поле боя, отсиживаясь в воронке, пока мы шли напролом!.. И все, что я так долго и трудно вынашивал — битва, история, подвиги, приказы, выстрелы, — жахнет во тьму беспамятства, как риторический хлам, по буквам, разлетится, рассеется и — не о чем мне будет рассказывать вам, господа. — Останься со мной, — виноватая детская улыбка скользнула вымученно с увядших горчичных губ и прорезала щеку тонкой морщинкой. Влажно блеснул припухший серп нижнего века, дрогнул, встрепенулся. — Не могу. — Не хочешь? — вздохнула она машинально и, раздвинув колени, придерживая живот, полезла куда-то под скатерть, в темноту, достала мешочек, как оказалось — с трофеями. — Хотя бы возьми что-нибудь с собой на память… И до сей поры меня не отпускает скорбное выражение ее маленькой лживой руки.
Тройной прыжок (Повесть)
Глава первая
У меня большие планы на будущее. Я не шучу. Но, чтобы исполнить задуманное, я должен удалиться, уступить место другому — тому, кого не пугают обещания, кто готов побираться здесь, сейчас, среди разрозненных, неживых вещей, вызванных будто наугад, по наитию, искать то, что когда-то имел и потерял без сожаления, без вопросов. Взгляните на грязные мраморные плиты, заплеванные, загаженные, на неказистый выводок лжеколонн, узкие ниши с пивными бутылками и горками окурков, кожаные, грубо исполосованные кресла, разбитые окна, заделанные фанерой, стопки старых книг, газет, журналов, перетянутые веревками, розово тлеющие кружева люстры, темные коридоры, внезапные зеркала, рыгающие трубы и сопливые краны, обрывки оберточной бумаги, опилки, одичание, запустение… Промозглый сумрак огромного вестибюля, все эти разрозненные, неживые вещи, названные как будто наугад, поломанные стулья, ящики, шкафы, обманчивое повторение того, что уже было однажды, шляпы, бусы, перчатки — на какое-то время его обескуражили, как если бы он не знал заранее, что возвращение его на круги, на ступени, будет обставлено подобным образом, подобным, подобным, подобным… Подобным тому, как был обставлен его уход, вернее — бегство, удирание, выдирание, когда он, Лавров Геннадий, наскоро собрав свои пожитки, навсегда покинул стены, усеянные, точно сыпью, художественной мозаикой. И хотя сейчас, насколько проникал взор, не было вокруг ничего такого, чего бы он не видел раньше, в более счастливые часы, он осваивался с опаской, ожидая подвоха даже от лежащего поперек пути старого веника. Будто и не было этих пяти лет на стороне, промотанных, протравленных, — мнится, еще вчера, подвыпив, проходил он этим коридором с тускло горящей лампой на столе отсутствующего по причине болезни вахтера, спускался по лестнице, задевал этот угол, открывал ту дверь, спотыкался на том пороге. Он не желал признавать, что все здесь то да не то, сдвинуто на край, подрисовано. Старался не замечать новых, явившихся, пока его не было, вещей, которым не находил назначения. Вот этот железный куб с резиновым шлангом или эти спицы, скрепленные кожаным ремнем, эти цепи, свисающие с потолка, — чему они служат? В некоторых местах, чтобы пройти, нужно раздвинуть тяжелые буро-зеленые шторы, обдающие пылью и затхлостью. Пригибаться. Просачиваться. Как и прежде, ему нравились плоские аллегории, смутно мерцавшие на высоких серых стенах: въевшиеся на века — Судьба и Случай, Любовь и Смерть, Сила и Лень. Приятно походя проводить ладонью по вмурованным желтым, зеленым черепкам, по красным стеклышкам, по вкраплениям розового и голубого. Лавров понимал, что никто его здесь не ждет, никому он здесь не нужен, а все-таки было обидно, что не выходят навстречу, то ли затаившись в сговоре, то ли прозябая в безразличии. Забыли! А ведь пять лет назад любой почел бы за честь повесить Лаврову на шею лавровый венок. Где все эти охрипшие, отбившие ладони прихлебатели? Неужели напрасно он срывал листки календаря, со дня на день откладывая возвращение? А ну как игра закончится, не начавшись? Сейчас он был как та женщина, которая, проведя мучительный день у зеркала, снимая и надевая очки, меняя черный бюстгальтер на бордовый и вновь заправляясь в черный, перепробовав на губах все цвета радуги, приходит на свидание у фонтана, сухого, загаженного, чтобы получить от своего юного поклонника, сына подруги, вместо хрустящего букета роз — поникшую прядку мимозы, наверно, купленную впопыхах в переходе у пьяной старухи в пальто и резиновых сапогах. А еще он был похож на человека, который, спеша по делам, вдруг, замечтавшись, останавливается у лотка и приценивается к маленьким, бурым грушам. И уж, конечно, само собой напрашивалось сравнение с путешественником, который еще только начал укладывать чемоданы — не забыть ракетку для пинг-понга, ручную кофемолку, эспандер — а в мечтах уже бродит по незнакомому городу, осматривает мосты, башни, статуи, обедает в уютном ресторане на берегу моря, находит обугленные руины оперного театра (в поезде из газеты узнал о пожаре), заглядывает в картинную галерею со странным названием «Последний день Помпеи», знакомится с девочкой, хромой, косоглазой, трогательно прыщавой, приводит в гостиницу, дарит деревянную куклу (не забыть положить!), целует, балует… Горестно вздохнув, Лавров оторвал взгляд от тлеющей на мглистой высоте люстры и, пнув подвернувшийся теннисный мяч, продолжил путь. Явившись незваным, он не мог рассчитывать на снисхождение. Оставалось, пятясь в прошлое, демонстрировать послушание, вновь завоевывать доверие, отражаясь в бессонных глазах. Вот почему он не осмелился взойти вверх по широкой лестнице, покрытой протертым, грязным ковром, а свернул налево, скользнул мимо фосфоресцирующей поганки на столе у хронически отсутствующего вахтера, мимо пронумерованных деревянных ящиков, каких-то дверей, уборной, зала для игры в мяч, спустился по узким ступенькам, отодвинул занавес на железных кольцах и очутился там, где и должен был очутиться, проделав проделанный путь — в плавательном бассейне. Это было небольшое сумеречное помещение, обнесенное бетонными стенами. Здесь всегда стояла промозглая сырость. Пахло плесенью и прокисшими овощами. С низкого потолка на проводах спускались лампочки в жестяных колпаках. Свет умирал в тусклых отблесках мутных отражений. Звуки разбегались гулкими воплями. Бассейн был известной квадратной формы, примерно двадцать на двадцать шагов, облицованный пожелтевшим кафелем. Справа накренилась башенка для прыжков в воду, слева неровными рядами громоздилась трибуна, сколоченная из досок. На дальней стене рисовались две двери, ведущие в раздевалки, женскую и мужскую. Одна дверь, поменьше, была неряшливо обита узорчатой, но сильно уже почерневшей клеенкой, точно когтями продранной в нескольких местах. Другая, пошире, замалевана темно-рыжей краской, сильно облупившейся, вместо ручки вбит большой загнутый гвоздь. Но вот что странно: Лавров напрочь позабыл, в какую дверь мужчинам вход запрещен. Подойдя к скользкому краю бассейна, он смотрел на зыбь, затянутую жирными пятнами, размокшими окурками, щепочками, волосами, как будто за прошедшие пять лет здесь ни разу не меняли воду. Удивительно, что в этом отстойнике до сих пор не завелось флоры и фауны! Невольно вспомнилась уборщица Клавдия Моисеевна, в тот роковой день ползавшая по дну с тряпочкой в руке. Эта бедная хлябь почему же так манит пловца? Не потому ли, что от нее несет вседозволенностью, можно подумать, что здесь, в этом дрянном водоемчике, предназначенном для спортивных состязаний низкого пошиба, накануне резвились двуполые Боги. И эти брызги — они еще дрожат золотом и пурпуром на стеклянных переборках его, припозднившегося Лаврова, души. Остаться на берегу, не поддаться, дозволено только неживому предмету, пропотевшей вещице, вроде рубахи, штанов, пиджака, башмаков. Хотя плавание не было его гордостью и даже не влекло в качестве здоровой забавы, Лавров, после недолгих сомнений, решил, будь что будет, окунуться для начала, войти, так сказать, в среду. Может быть, ссылаясь на якобы присущие ему повадки пловца, он хотел лишь унять бессознательный жар, которого тщился не замечать, приписывая свое внутреннее состояние внешнему воздействию, мол, не жар, а жара. С некоторых пор один вид воды, пусть несвежей, тянул его искупаться, залезть по шею, погрузиться, всплеснуть. Только изведав Лаврова, дочитав до конца, можно было, не впадая в литературу, оправдать нырок в мутный водоем. Что ж, отдадим его без предубеждения серым жирным волнам, качающим дряблое тело, обнимающим его и выталкивающим, постепенно сглаживаясь, пропадая… Только б не захлебнуться с непривычки, думал между тем Лавров, с удивлением не доставая пяткой до дна, казавшегося сверху, сквозь воду, таким близким. Воды было слишком много на одного, вода была теплой, солоноватой и неприятно пахла. Требовалась врожденная выдержка, чтобы невозмутимо качаться на липнущей к коже поверхности и не затонуть с досады. Утешали гулкие отголоски тяжелого плеска и волшебная игра световых пятен, многолико отраженных на потолке и по стенам. Лавров размечтался, плывя навзничь, отгоняя ладонью приблудную волну. Он уже не раскаивался в том, что бросил все (ничего) и вернулся сюда (никуда), быть может, насовсем. Ему было легко и не больно, как будто мир стал одной сплошной отдушиной. Лавров даже позволил себе рассмеяться, заметив, как оттопырились у него трусы. Если бы она видела его в эту минуту, да где уж там! «Барахтаешься?» От неожиданности Лавров перевернулся, бултыхнувшись, глотнул воды, но не захлебнулся и, едва сдерживая тошноту, чудом восстановил равновесие, отпихивая ногами бездну, хлопая обеими руками по вскипевшим волнам… Сквозь дерюгу брызг увидел он возле башенки для прыжков толстого человека в мешковатом зеленом костюме и тотчас узнал, смиряя переполох волн, ну конечно, кому как не ему быть первым встречным-поперечным в этой топкой западне. «Как ты можешь, в таком болоте!..» — брезгливо сказал Лобов, ибо это был он. Лавров виновато выбрался из бассейна, одной рукой хватаясь за ржавые поручни, другой подтягивая набрякшие трусы. Он уже успел заметить, что не один Лобов наблюдает за его заплывом. Две выпукло-стройные фигурки в бикини примостились на дощатой трибуне. Напрашивалось слово «занозы». «Что еще за нимфодоры?» — спросил Лавров. Вода стекала с него грязными ручейками. После парной мути его пробирал озноб. «Лучше не спрашивай, шустрые душки, успеешь ошалеть и проволочиться…» — пробормотал шипяще Лобов. «Ты не торопишься? — перебил его Лавров. — Схожу в душ…» Взяв в охапку одежду, черный пиджак, черные штаны, желтую рубаху, желтые ботинки, стуча зубами, выронив галстук, он поспешил к раздевалке, прочь от недруга, прочь от знойных фигурок, пришпиленных с краю засаленных вод. «Угораздило с первых шагов пойти на попятную!» — сокрушался он, ткнувшись в дверь, выкрашенную охрой. Но дверь была заперта.Глава вторая
«Ну а ты как жил все эти весны и осени?» «Да никак, прозябал, перебивался. Думал в два счета привыкну к новому расписанию, ан нет — душа не на месте, сон нейдет. Разве мог я предугадать, что мои робкие попытки сделаться обыкновенным, заводным человеком спишут на самонадеянность, но куда бы я ни просовывал свою башку, меня, в лучшем случае, брили наголо, а чаще просили подождать, пока сбегают за топором („в сарае, за поленницей, обернутый в рогожку“). Одна дама в отделе кадров вообразила, что я — старое драповое пальто, которое должно висеть на деревянной вешалке в прихожей при погашенном свете. По пальцам могу перечислить тех, кто принял меня за нечто большее, нежели испорченный будильник, без стрелок, без пружины, без звона. Я жил безболезненно, но под большим вопросом, как разменная монета. Порой казалось, что меня составили из нескольких частей, назвали глидерманом и пустили пресмыкаться, мол, не зевай, действуй, принимай участие… Выяснилось, что я не осведомлен в том, что общеизвестно, на чем держится мир. Мне достались обрезки образцов, беззубые забавы, тоскливые сетования, комната в конце коридора, глаза, уши…» «А Лиля?» «Я ей благодарен, но она, сам знаешь, далеко не та, которая… Давай, не будем об этом. Лучше скажи, пока я одевался, куда подевались прелестные девы?.. — Лавров рыскал глазами по кисельно-мутной поверхности. — Что-то не видать брызг и фонтанов!» Но Лобов был не расположен к легкомыслию: «Пойдем отсюда!» Отмахнув сырой, пахнущий плесенью занавес, они поднялись по лестнице, пошли по темным переходам, через спортивные залы, нигде не задерживаясь. То плелись по пыльному ковру, то стучали каблуками по каменным плитам, скрипели половицами, скользили по линолеуму, мимо зеркал, шкафов, столов, стульев. Выкурив сигарету, Лобов бросал ее на пол и давил подошвой с таким удовольствием, точно она была живая. Ботинки у него были большие, на толстой подошве. Лавров осматривался. Зайдя в туалет, отвернул кран и, ностальгируя, долго пил, черпая кислую струю ладонью. Хмуро молчавший Лобов наконец не утерпел: «Зачем ты здесь? Вернее, что ты здесь забыл?» Они пробирались через кладовую, набитую матами, гимнастическими снарядами, мячами, штангами, битами и прочим, пережившим свой век, инвентарем. «Хочу вернуться в спорт!» — твердо сказал Лавров, шлепнув большую кожаную грушу с ощеренным швом. «Хочешь? Но ведь его уже нет, твоего спорта!» Лобов был рад, что сразу сразил собеседника наповал. Шаг за шагом он набирался сознанием своего запоздалого превосходства, ведь теперь ему было известно многое из того, о чем Лавров, отставший от жизни, даже не догадывался. Лобов полностью владел обстановкой, по своему выбору мог об одном — проболтаться, про другое — умолчать. Ложь была на его стороне. Он даже позволил себе пококетничать, признавшись со вздохом: «Я нынче тренирую от случая к случаю, на подхвате, так сказать, извожусь по мелочам, а чаще — околачиваюсь без дела, в надежде, что подвернется какая-нибудь хромая гимнасточка или однорукий бегун, такие, от которых все отказались… Да, довольствуюсь малым, ничего не попишешь! Еще скажи спасибо, что не выставили за дверь, даже платят иногда, поощряют, черт бы их всех побрал…» Они остановились у шведской стенки, изрядно поредевшей с тех пор, как Лавров, напоследок, вскарабкался по хлипким жердочкам и — только затем, чтобы, сдувая с носа паутину, из-под потолка окинуть трагическим взором место и инструменты ее гибели… «Здорово ты меня тогда отделал, до сих пор болит, — снисходительно усмехнулся Лобов. — Сгоряча едва не лишил мужского достоинства!» Лавров отвернулся, как будто вытянул из нижнего ящика безобразную сцену — мокрую замаранную марлю и, уловив неприятный запах, быстро запихал обратно, запер ящик на ключ. «Так ты не ждал, что я вернусь?» Искупавшись, он чувствовал теперь ползущий по телу зуд. «После всего, что произошло? Шутишь! Да кто же после такого возвращается! Каким, прости господи, надо быть нахалом, чтобы здорово живешь плюхнуться вспять в эту сточную канаву! Какую загогулину надо совершить, чтобы не испугаться позора! Как низко пасть, чтобы ожить! Разве не ты вопил — никогда, никогда, никогда! Или это кто-то другой, может, я запамятовал, обозвал нас всех, остающихся здесь, дармоедами и лизоблюдами?..» Они прошли мимо двери с табличкой «Посторонним вход воспрещен». «Новые порядки!» — буркнул Лобов, опять закуривая. Он шел так быстро, что Лавров за ним не поспевал и отвечал вдогонку. Возможно, Лобов намеренно забегал вперед, чтобы Лавров не заметил на его толстом усатом лице гримасу тоски и страха, как будто Лавров тянул его назад в тот темный, зловонный зоопарк, где безобразные, жестокие и неуемные дети бросают камнями и тыкают палками в дряхлых чудовищ, лениво пережевывающих и испражняющихся. Да, Лавров был из тех, кто умеет в считанные минуты нагнать тоску и вселить страх. Да-да, нагнать, вселить. Едким взглядом или кручиной губ он обезоруживал человека, отнимая подручные средства защиты от пустоты и безумия: «Мы еще посмотрим, кто из нас настоящий!» При всем своем неподъемном весе, Лобов побаивался этого плетущегося за ним дохляка. Кто знает, что он задумал, какой готовит прыжок с шестом! И если уж никак невозможно держаться от него подальше подольше, приходится водить его взад-вперед, чтобы не дать повода ввязаться в рукопашную. Высокая девушка с маленькой мордочкой, коротковолосая, резко двигая бедром, вращала обруч. Лавров засмотрелся, ему понравились остекленевшие от напряжения глаза, вздернутый носик с зияющими ноздрями, влажно снующий язык, узкие груди, скачущие под застиранной майкой с номером «три», осиная талия… Блестящий обруч вращался, повизгивая от удовольствия. Девушка, покачивая головой, сжимала и разжимала пальцы приподнятых рук. Закуривая очередную сигарету, Лобов тянул Лаврова дальше. Но Лавров уже досыта насмотрелся на отжимающихся парней и подпрыгивающих девчат. В его время они точно так же отжимались и подпрыгивали. Проводник из Лобова был никудышный. Можно подумать, что ему нравится по сто раз смотреть одну и ту же ленту, ради одного неприметного кадра. Кружа по спортивным залам, он приходил в восторг, когда заставал гимнастку в той же позе, что и полчаса назад. Лавров не желал быть с Лобовым заодно. Он смотрел не в ту сторону, куда указывал палец Лобова (ломберные столы), и затыкал уши, слыша рвущееся из подвала конское ржание (Лобов: «Обзавелись конюшней, устраивают подпольные скачки! Помнишь наше заветное:Глава третья
За окном, которому нечем было прикрыться, слабый, бледный дождь напрасно пытался смыть грязные пятна лип, неровно подкрашенных желтизной, бетонные кубики корпусов, зеленый дерн футбольного поля, кривую скамейку, грузовик с брезентовым верхом и прочие приметы действительности, которая в это утро совсем не занимала бессонного Лаврова. Впрочем, лежа на низкой кровати, он мог видеть лишь серое однобокое небо и кровавые когти ветки, царапающей стекло. Мысли забегали вперед, ибо положение его было таково, что малейшая ошибка могла опрокинуть в прошлое и уже безвозвратно. Он должен опередить свою судьбу, иначе несдобровать. События, как он их провидел, выстраивались сами собой, но он чувствовал, что в этом сами собой и таится то главное препятствие, которое надо преодолеть. Итак, добраться до директора, кто бы он ни был, и взять за горло, старческое, дряблое. Вступить в плотскую связь с Ло и Лу, лучше с обеими одновременно. Установить рекорд. Установить причину Лялиной гибели и собрать вещественные доказательства — чем больше, тем больше. Вспомнить то, что забыл. Сделать Лилю счастливой. В ящике стола он нашел колоду карт, пустую гильзу, тупой карандаш. В шкафу висели узкие зеленые панталоны со штрипками и красная рубаха в золотых блестках, забытые прежним постояльцем в спешке или за ненадобностью: игра окончена, dahin, dahin!.. Комната, в которой ему предстояло жить ближайшие недели, а может быть, и месяцы, если не годы, была не намного меньше той захламленной каморки, в которой он провел столько незапамятных лет душа в душу с Лялей, а после ее отвратительной гибели — столько же случайных, бессознательных, хотя и бесповоротных лет с ее сестрой Лилей, обычных, обстоятельных лет, где не отвернуться, не спрятаться, не обмануть, выбирай: зачать или зачахнуть, где перестаешь думать, что истины исходят из тела, и ставишь вещи туда, где они стояли, чтобы не потревожить сложившийся из вдохов и выдохов порядок, словом, околеваешь помаленьку, без зазрения совести, тихо, тихо. И вот еще забавное совпадение. Здесь, между кроватью и дверью, так же как дома, смугло выцветала на стене в пыльной раме «Княжна Тараканова». Томясь с утра избытком воображения, склоняющегося к веерам и подсвечникам, Лавров взял с полки книгу, наугад, сел в кресло у серого окна без занавесок. «Искушение святого Антония», зачитанное до дыр. Допустим. Взглянув на себя давеча в зеркало, покрытое белесыми завитками присохшей мыльной пены, Лавров подивился тому, как сильно, если отражение не врет, он пожух, истощился за последнее время, ничего не осталось в нем в целости и сохранности от прежнего Лаврова. Вместо души — разорванные клубы желтого дыма, запах гари, нудная морось, вместо тела — ржавый остов швейной машины в зарослях крапивы. И то, что он, надраивая чужой щеткой дуплистые зубы, подумал: «поправимо, поправимо…», не прибавило ему решимости, ведь всякому известно, что наверстать упущенное возможно лишь в том случае, когда упущенное яйца выеденного не стоит. Передышка перед боем, думал Лавров, механически листая зачитанное до дыр «Искушение», а взгляд, отвлекшись, шатался по комнате, из темного угла в темный угол, от приоткрытого шкафа с вылезшим красным рукавом к приоткрытой двери в ванную, где еще держалось («на соплях») ветхое отражение. Вот так и все в этом мире, думал Лавров, держится на соплях. Предстоящий успех, в котором Лавров не сомневался, пугал его, как театральный занавес, который, опустившись на исходе перипетий и ламентаций, разделяет потрясенных, всхлипывающих зрителей и актеров, спешащих смыть грим, переодеться, чтобы поскорее попасть домой, в кухню, где грязная посуда, пресная еда, жидкий чай, рыжие тараканы, сын с дудкой и дочь с ножницами. Но ведь он взыскует другой успех, сомнительный, тот, который заводит в пустыню, чтобы показать на дне высохшего колодца занесенное черным песком изображение неведомого Бога! Вот почему Лавров не торопился с утра пораньше в спортивный зал вращаться на брусьях или поднимать пудовую гирю. Он был столь же не уверен, что с первого захода поднимет пудовую гирю, насколько был убежден, что с легкостью одолеет этот вес со второй попытки. Однако начать с провала и выставить себя посмешищем было бы в высшей степени неразумно и самонадеянно. Тому, кто хочет быть первым, нельзя быть вторым даже по отношению к самому себе. Высоту должно взять сразу, одним махом, не разбегаясь, либо вообще отказаться от прыжка. Еще там, у грязного зеркала, надраивая зубы, и даже раньше, накануне, получая ключи у смотрителя общежития, Лавров решил переждать будущие неудачи, обусловленные исключительно привходящими обстоятельствами, как то: длительным перерывом в физических нагрузках, расслаблением души, передрягами, Лилиным невозможным характером и т. д. и т. п., дабы позднее с первого прыжка оставить соперников далеко внизу, он даже нашел своему бездействию название — «переподготовка», лишь бы оправдать себя в глазах покойной супруги. Лавров был знаток по части промедлений, ведущих к цели, которая, впрочем, по какой-то злой участи, неизменно оказывалась недостойной не только промедления, но и самой быстрой погони. Что сказать о человеке, который, ценой невероятных усилий, приходит первым — и только для того, чтобы получить в награду, из рук в руки, сломанный будильник, без цифр, без стрелок, без пружины, тупым звоном будящий, когда ему вздумается, замученного бессонницей доходягу? Отложив свой победный прыжок, Лавров одолжил немножко праздных деньков, мелких денежек, чтобы, в конечном счете, израсходовать их на бесполезную и болезненную роскошь воспоминаний, но вместо того, чтобы бередить прошлое, тратил время передышки впустую, мучаясь, вопрошая, чем он будет расплачиваться, когда заимодавцу приспичит? И при этом считал, что ему еще повезло! Хотя даже в том, что он брал в долг, а не отбирал то, что ему полагалось по праву, сказывалось какое-то врожденное упущение, лукавый поддавок природы, не любящей пустоты, но и не брезгающей уродцами. По серому небу пролетела стая черных птиц. Лавров закрыл глаза, выждал, сколько хватило терпения, открыл и — вновь по серому небу пролетела стая черных птиц. Невольно закралось подозрение, что внешний, отдаленный мир уже давно стал всего лишь продолжением вялой работы его извилин. Рано или поздно, он должен был убрать Лилю в подсознательное, подальше. А чем она мне не угодила? — думал Лавров. Ума не приложу, какой малостью? Уступает ли она хоть на вершок почившей сестре? Взять наряды. Ляля в солнце и дождь, дома и в гостях предпочитала шерстяной тренировочный костюм, а Лиля выбирает из пестрого вороха самое тонкое, почти прозрачное, кружевное, прохладное. И вот что странно, если Ляля, в тренировочном костюме или без оставалась всегда равной себе самой по крепости обаяния, по пленительной простоте обихода, будь она в плавательном бассейне или на теннисном корте: те же обесцвеченные химией кудряшки, те же близоруко-водянистые глаза, короткие толстые ноги, то Лиля — востроносая, перламутровая, напротив, меняется изо дня в день, точно ночь не проходит для нее даром, Лиля перевоплощается, успевая за темные осенние сутки примерить бессчетно лиц и настроений. «Ты любишь ее только потому, что она умерла!» — корила Лиля, позевывая. Лавров молчал. Лялечка! Она не боялась потерять форму, ни в чем себе не отказывала, наедалась до тошноты, любила красный перец, соленые огурцы, селедку, макароны, была по-женски неравнодушна к водке, настоянной на рябине, неповоротливая, могла проспать до заката, кутаясь летом в пуховое одеяло, прея в бесконечных снах, нечесаная, немытая, курила дешевые папиросы и не сомневалась в очередной своей победе: «У меня нет соперниц, а поддаваться не умею!» И, сидя на трибуне, он, зачарованный, глядел, как она молотит руками по воде, отбрасывает волны, рвется вперед, сшибая водоворотом тщедушных товарок, бурно перелагая свои порывы с брасса на кроль, с кроля на баттерфляй, будто не мышцы гнали ее к победе, а пресловутая vis intellectualis, побеждающая пространство и время. Чтобы восстановить свои силы, говорила Ляля, достаточно правильно отдышаться. Встав перед распахнутым окном, она, гаркнув, вбирала воздух в легкие и потом, приседая, медленно выпускала через нос. Или, возлежа на диване, тихо пофыркивала, прижимая пальцем правую и левую ноздрю. Попеременно. Заядлая пловчиха, Ляля не терпела естественных водоемов. Почему-то она была уверена, что река — это баловство, озеро — дурная привычка, а море — скучный разврат. Сестры воспитывались в религиозной семье, обращенные стыдом к Богу, в половозрелом страхе, но только Ляля уповала на будущую жизнь в ее первобытной наготе. И, в то же время, никакие посулы не могли принудить ее заголенно лежать на диком пляже, навзничь или ничком. Но и лесная чаща со всей этой листвой и хвоей ее не манила. Спорт признает лишь искусственные сооружения, промеренные и просчитанные. Ее голова была набита готовыми понятиями, не терпящими возражения, но при всем том Ляля умела искренно веселиться и частенько хохотала до слез без всякого повода. Случалось даже, ночью она будила Лаврова, смеясь: «Послушай, что мне приснилось! Будто я мясорубка, а ты…» — «Не надо, не надо!..» стонал Лавров, закрываясь подушкой. Лавров разрабатывал дельтовидные мышцы на тренажере, когда ему, пристегнутому и придавленному, начали приносить, по частям, отвратительное известие, кто что сумел раздобыть. Вначале он узнал о штыре, потом о сальто, наконец, о кольцах. Когда ему, наконец, удалось высвободиться из ремней и пружин, уже можно было не торопиться. Он опоздал. Уборщица ползала по полу, выжимая красную тряпку в ведро. Кольца под потолком слегка покачивались на сквозняке. Старый Дормидонт трясся, закрывая лицо ракеткой для пинг-понга. Какие-то незнакомые люди в плащах измеряли лентой стены. Птицын курил, сидя боком на кожаном коне. Лобов ушел, тихо прикрыв дверь. Что произошло? Где она? Куда ее увезли? Он умолял, требовал, угрожал… Тщетно. Вместо истины в ответ — вздохи, бормотание, невнятные соболезнования. Только немая массажистка Валя сверлила пальцем кулак, пытаясь что-то ему объяснить. Да Петя Иванов, рыжеволосый гребец, уже с утра надравшийся, как-то косо подмигивал и воздевал мозолистые ручищи. Только через два дня, когда малиновый гроб, намертво заколоченный гвоздями, опустили в яму и засыпали землей, придавили сверху большой мраморной плитой и обнесли высокой оградой, старый Дормидонт отвел Лаврова в сторону и, трясясь, рассказал, что же там, в гимнастическом зале, произошло. По его словам, Ляля, Бог ее простит, делала в голом виде — ты же ее знаешь! — упражнения на кольцах, раскачиваясь, кувыркаясь, сгибаясь, и вот, понимаешь, пальцы соскользнули, тело, повинуясь законам баллистики, выполнило двойное сальто, извиняюсь, морталле и, по несчастной случайности, опустилось нижней своей частью прямо на — старик так затрясся, что уже ничего нельзя было разобрать в слюнявом клокотании. Есть ли очевидцы происшедшего? Увы, нет. Много позже до Лаврова дошла еще и другая версия, не более, но и не менее достоверная. Якобы Ляля прыгнула с вышки, дважды перевернувшись в запаренном воздухе, не подумав прежде заглянуть в бассейн, где воды в тот день набралось по щиколку… Лаврова оставили горевать с двумя смертями, двумя полуправдами и бесконечным выводком подозрений, ибо один только намек на «несчастный случай» приводил Лаврова в бешенство. «Несчастный случай! — вопил он. — Сама ты несчастный случай!» Лиля обижалась и уходила в кухню резать морковь для супа или в ванную стирать белье. Теперь, вернувшись на место преступления, Лавров надеялся, что прошедшие годы, отдалившие события настолько, чтобы сделать их недосягаемыми для злого умысла и праздного любопытства, помогут ему распутать Лялину гибель. Сидя в кресле против серого окна и листая книгу, давая себе передышку накануне решающих спортивных испытаний, он невольно уверился, что у него есть только одно прошлое и укротить его не составит труда, как только он осуществит то, что составляет цель и оправдание его присутствия здесь, сейчас. Лавров прошелся по комнате. Присел возле картины, чтобы получше рассмотреть крыс, срывающих с несчастной княжны подмокшее платье. Вернулся в кресло, раскрыл книгу, задумался, забылся, ушел… Но он не успел уйти далеко. Дверь у него за спиной содрогнулась под ударами. От неожиданности он выронил книгу. Стало страшно. Казалось, удары сотрясают не только дверь, но и всю комнату, вот-вот рухнет люстра, завалится шкаф, стены лопнут, как яичная скорлупа, и княжна Тараканова упадет на пол, разметав волосы… «Войдите, войдите!..» — закричал Лавров в ужасе. Удары тотчас прекратились. Дверь медленно отворилась и в комнату, у которой еще бежали мурашки по грязным обоям, прошаркал смотритель общежития. В одной руке, замотанной по запястью пожухлым бинтом, он держал большой чайник, в другой — прищепом — два стакана. «Прошу прощения за беспокойство, — пробубнил он, ставя чайник и стаканы на стол. — Вот пришел проведать, посмотреть, как вы устроились. Чай индийский, извольте испить…» У смотрителя, человека не старого, было длинное, вялое лицо, серо-голубые глаза растекались в линзах очков, желтая борода росла из носа, такая густая, что рот обнаруживался лишь тогда, когда он хохотал, а хохотал он редко и страшно. «Да вы не робейте, чай хороший, настоящий…» Он разлил по стаканам бурую гущу. Сам же, из-под руки, обшаривал комнату. «Всякий люд у нас тут обретается. Иной за одну ночь таких художеств разведет, что потом за год не отскоблишь, — он приподнял край одеяла и, присев, заглянул под кровать. — Это я к тому, что, пожалуйста, не церемоньтесь, чувствуйте себя как дома, помните, еще Гегель говорил: „Легкомыслие, как и скука, суть предвестники того, что приближается нечто иное…“» Смотритель поднял с пола книгу, бережно отряхнул и поставил на полку. Подсел за стол к Лаврову, отхлебнул, придерживая замотанной рукой бороду. «Здесь у нас дикие кошки, они царапаются», — ответил он на взгляд Лаврова. «Кровать у вас хорошая, мягкая, на пружинах, есть шкаф, письменный стол, книги для легкого чтения и картина для, так сказать, эстетических переживаний (помните, у Гейдеггера: „Картина висит на стене, как охотничье ружье или шляпа“?). Все в полном соответствии с инструкцией… Располагайтесь и ни о чем не заботьтесь, за вас все сделают, уберут, постирают, подотрут. Механизм, в основном женский, отлажен так, что практически невидим. Об одном только прошу, — смотритель перешел на шепот, — не пачкайте стен, особенно кровью, особенно чужой, а то знаете, есть любители…» Лавров запротестовал. «Ну-ну, — снисходительно уважил его смотритель, — все мы люди, за редкими исключениями, я вас еще ни в чем не обвиняю, поживите, проспитесь, так сказать, а там посмотрим, что вы за фрукт. Еще не родился тот человек, который был бы мне не по зубам!..» Желтая борода смотрителя встрепенулась. Лавров сохранял почтительное молчание. Он уже выпил полстакана. В голове у него собралась вязкая муть, не иначе как под действием восточного напитка. Смотритель не унимался: «Вашу покойную супругу, Алевтину Егорьевну, не имел счастья знать лично, однако был горячим поклонником, следил за достижениями… Насколько могу судить, замечательная была женщина, уникальная, но, увы, как заметил еще Иммануил Кант, „перчатка с одной руки не может быть употребляема для другой…“» Лавров внимательно всмотрелся в сидящего напротив него шута, и что-то недоброе шевельнулось в памяти, красные грозди в сухих листьях, растоптанный циферблат, песок в ботинке… Нет, это из другого рассказа, в который его не приняли, в котором ему не нашлось места. «Я одобряю ваше прегрешение, — оговорился смотритель, — я хотел сказать — решение. Никто не сознается, все сделают вид, что они вне игры, но, буду откровенным, вас, Геннадий Тимофеевич, здесь ждали, пять лет ждали, когда же вы, наконец, найдете в себе силы вернуться, сомневались только для приличия, у вас большое будущее, без вас им не управиться… Вспомните Прокла: „Способное возвращаться к самому себе — бестелесно“!..» Лавров поблагодарил за доверие. Смотритель долил ему из чайника. «Друзья, которых у меня нет, — расчувствовался он, — считают, что я излишне категоричен. Домочадцы, которых у меня тоже нет, считают меня злым и высокопарным, именно так. А что прикажете делать? Рассыпаться мелким бесом? Лить воду на чужую мельницу? Или плясать под чужую дудку? Нет, я сам по себе! Что со мной ни делайте, в какую, прости господи, дыру ни суйте… Как сказано у Ницше…» Он вдруг осекся, переводя дух, и некоторое время смотрел на Лаврова. Без слов. «Да у вас, я вижу, совсем другое на уме, нет, нет, не отрицайте. Я вижу вас насквозь. Вам бы сейчас карты в руки, бубен, червей или… Ну конечно, перелезть через ограду в сад, где поваленные ветром статуи лежат в высокой траве…» Разметая бороду вокруг клыкастой пасти, смотритель захохотал.Глава четвертая
Как и следовало ожидать, столовая помещалась там же, где и в те давние, полузабытые времена, когда желудок Лаврова переваривал все, что разгрызали зубы, а зубы разгрызали все, что попадало в рот, а в рот попадало все, до чего дотягивалась рука, будь то кожа, кости, мозги, печень, почки или глазные яблоки рогатого скота, не говоря уже о домашней птице и пресноводной рыбе. И впрямь, кто бы решился передвинуть эту зловонную махину, кто бы покусился на этот прожорливый коловорот? Подблюдные сальности, чавкающий смех, икота, рыганье, пахучий шепот, брызгающий слюной, хлюп, хлип, шарканье ложки по склизкому дну, хруп разбитого стакана, опять смех, икота, скрежет зубовный — все это сливалось под низким потолком в смрадное месиво, которое вяло колыхалось над головами, впитывая жирные волны чада, валящего с кухни, где, как говорил кто-то из местных остряков, переводят продукты, которые не переводятся. Остряков в столовой было больше, чем спортсменов. Надо было отстоять длинную очередь, чтобы приблизиться к перегородке, через которую толстые розовые руки выдавали миски с едой. Наметанным глазом Лавров различал в толпе бегунов, велогонщиков, баскетболистов, гимнастов, прыгунов, городошников, пятиборцев, лучниц, наездниц, фехтовальщиц, даже здесь не расстающихся с рапирами, тяжеловесов, боксеров, метателей… Каждый вид спорта развивает не только особую группу мышц, но и определенное направление мысли. В ходе тренировки, Лавров знал не понаслышке, меняется голос, взгляд, жестикуляция. Появляются новые желания, новые страхи. Характер переиначивает облик. Посмотрите на велогонщиков, на их длинные, тонкие носы, впалые щеки, оттопыренные уши, послушайте, о чем они говорят перед стартом, затягиваясь последней папиросой, проследите, куда идут после финиша! Или взгляните на лучниц, толстощеких, губастых, грудастых, коротконогих, длиннопалых, лупоглазых!.. Теребя поднос, Лавров загодя искал свободного места, куда он мог бы втиснуть свое тщедушное тело, надеясь, что и его какой-нибудь знаток припишет подходящему виду спорта, пусть даже рытью нор в прибрежном песке, ужению рыбы с висячего моста!.. Скопление здоровья, силы, молодости, ловкости, удачи действовало на Лаврова удручающе. Он-то знал, на себе проверил, как нелегко найти всему этому применение в спорте. Конечно, на первых порах телесная крепость скрадывает скуку и тоску, но чем ближе к финишу, тем больнее нехватка знаний, надо думать, думать и говорить, говорить, а слов уже нет, ничего уже не вспомнишь, ни стихов, ни историй, ничего уже не осталось на победный рывок, только пот да экскременты. Расплатившись, Лавров убедился, что ему везет — освободился столик возле колонны. Огромный детина в черной майке, загорелый, с плечами синими от наколок, с золотой цепью, встал, опрокинув стул, горстью захватил из стаканчика салфетки, вытер брыла, да-да, именно брыла, швырнул комок в тарелку и, набычившись, двинулся к выходу. «Городошник!» — подумал Лавров, сдвигая груду грязных мисок в дальний угол, и принялся хлебать, невольно читая надписи, густо нацарапанные на колонне. Но не успел Лавров распробовать и дочитать («улыбок тебе казак» и прочее), как Птицын, которого он уже давно заметил у окна с какой-то высокой, пышной дамой, пройдя по кривой через весь зал, поднял опрокинутый стул, уселся и обдал его заготовленным воплем: «Кого я вижу, Генка, вот уж не думал не гадал, как гром и молния среди ясного неба, ливень, песчаные дорожки, запах настурций…» Радушие давалось Птицыну с трудом, он завирался. Это был плотно сбитый, низкого роста господин лет сорока пяти, с темным квадратным лицом, прямой линией сросшихся бровей и длинными, зачесанными назад волосами, которые неприятно лоснились. Лавров еще помнил то время, когда Птицын подвизался в судейской коллегии, на запятках, а позже, пойманный с поличным, перевелся тихой сапой в бригаду тренеров, но никого не тренировал, довольный ролью ловкого посредника. Его услугами охотно пользовались те, кому не везло. Всегда на подхвате, он постепенно приобрел скрытое, но вездесущее влияние. Ему подыгрывали. Перепортив не одну дюжину легкоатлеток, он, наконец, женился на метательнице молота. Произвел двух девочек. Развелся. Отрастил бороду, потом сбрил. Стал щедрым завсегдатаем массажисток, предпочитая немых. Умел не упустить выгоду. Знал все входы и выходы. Но не только брезгливость была причиной того, что Лавров, едва завидев Птицына, отворачивался. Пустое место представляет опасность, причем опасность особого рода — унылую, расслабляющую. Вопреки своей фамилии, Птицын извивался. «Да ты совсем не изменился, Геннадий, ну-ка, дай я на тебя погляжу, физкультурник ты наш дорогой, неисправимый!..» Разговор между антагонистами получился столь ничтожным, что, будучи записан, по памяти Птицына, в дневник, который он вел уже на протяжении пяти лет, начав со скупой заметки о безобразной гибели Ляли, пловчихи, потерял и ту толику смысла, что против воли собеседников закралась в их слова (и это при том, что оба вкладывали в одинаковые звуки противоположное значение). «Ради приличия я осведомился о его здоровье. „У меня все болит!“ — сказал Л., сделав ударение на „все“. Я: „В наше время любая хворь излечима“. Он: „У меня свое безвременье, а ваши часы заведены лапой макаки!“ Спросил про Лилю, сестру его несчастной жены. Л.: „Благодарю за сострадание, выцветает помаленьку“. Тут я, несколько лукавя, высказал уверенность, что возвращение в большой спорт вновь прославит его имя. Он подцепил вилкой липкую прядь вермишели и сказал, что славой сыт не будешь. Я: „Что же насыщает?“ Он: „Позор, поражение“. Я предложил ему свои услуги, но он заявил, что будет сам, единолично, бороться за свое прошлое и не остановится ни перед чем (в голосе его прозвучала явная угроза). Он сильно изменился за прошедшие годы, одряхлел, покрылся морщинами, волосы повылезали, сухая кожа в красноватых пятнах, глаза мутные, бледные, руки трясутся. За показной бодростью чувствуется усталость, неуверенность, страх. Но помощи от меня он не примет, это очевидно. Я не обижаюсь. Слишком много между нами недосказано. Мы как будто вырываем друг у друга из рук мешок, в котором что-то барахтается, но не подает голоса… „Чем ты занимался все эти пять лет?“ — спросил я. „Грабил, убивал, насиловал“. Только сейчас, за полночь, выводя буквы, могу оценить замечательную инструментовку его ответа: грубо-трубное г-р-б, одушевленное резким ударным а и повизгивающим у-и, исчезает в волнистый камышовый шелест в-л-н-с протяжной истомой и-и-и, завершаясь свально-овальным выдохом о-a… Но там, в столовой, за грязным обеденным столом, посреди грязной обыденной болтовни, я только судорожно взмахнул рукой, закрываясь от его немигающего взгляда, и поспешил сменить тему разговора, грозившего принять непредсказуемый оборот. Л. поселился в общежитии, в девятом номере, где, между прочим, до него жил Мерцалов, которого я имею несчастье слишком хорошо знать. Л. находит смотрителя умным, но двудушным. Жалуется на отсутствие занавесок на окне… Бегло обсудив последние спортивные достижения (Л. сказал, что они его не интересуют, а я про себя подумал: еще неизвестно, кто — кого), я вернулся к Эльвире, которая уже начинала злиться, свернув оранжевые губы колечком…» Между тем Лавров кончил есть и, передав посуду в мойку, уже направлялся к выходу, когда чьи-то пальцы крепко схватили его за локоть. Лавров сердито обернулся. «Трясогузкин!..» Перед ним стоял высокий, сутулый юноша, лысоватый, небритый. Он кутался в пальто, глаза болезненно блестели. «Вот и ты пожаловал!.. — сказал он сипло и как будто разочарованно. — Еще на что-то надеешься… Вольному воля… А мне, знаешь, так и не удалось ни разу придти первым. Зря надрывался, зря уповал! Обгоняют все, кому не лень…» Трясогузкин глухо закашлялся и опустился на стул возле двери. «Жизнь насмарку! — вздохнул он. — Кабы не добрые люди, совсем бы пропал, но не поверишь — помогают, помогают, кто чем может…» Лавров поспешил достать свой хилый бумажник, в котором, как назло, остались одни крупные купюры. «Спасибо, спасибо, — торопливо забормотал Трясогузкин. — Понимаешь, позарез нужны новые кеды, у этих-то совсем подошва стерлась… Как ты думаешь, — продолжал он уже не так заунывно, пряча деньги за полу, — может, мне сменить дистанцию? Попробовать рвануть на сто? Чем черт не шутит! Я часто об этом думаю, но никак не решусь… Наверно, слишком уже поздно переламывать себя, перемалывать, поздно, да? И свою дистанцию я знаю от и до, мне для того, чтобы победить, не хватает двух-трех вздохов, пустяк, немного поднатужиться, но проблема в том, что когда этих двух-трех вздохов не хватает, победа теряет свою заманчивость, безразличие сковывает: „Зачем она мне нужна, эта победа?“, шаги сами собой укорачиваются, руки виснут, как плети, в ушах звенит…» Лавров постарался, как мог, ободрить симпатичного неудачника и, взбираясь по темной лестнице, сытый по горло, тяжелый, отупевший, вдруг, будто спрыгнув с аэроплана в сияющую ледниками бездну, вспомнил тот день, нет, не тот, а другой, жаркий, тускло-солнечный, пущенный по кругу… …Бегуны уже преодолели более двадцати кругов. Лавров сбился со счета. То они собирались в плотный пыльный ком, то растягивались в длинную цепь, волочась в затылок, наступая на пятки. Судьи лениво расхаживали возле финиша, который еще не стал финишем, поглядывали на часы, пили из бутылок пиво, о чем-то спорили, курили, лежа в траве. Лавров сидел высоко на трибуне между Лилей и Лялей, глядя вниз на бегунов с сонным мучением человека, которому не позволяют проснуться, но и снами не балуют. Теперь, когда он сбился со счета, этот бег по кругу потерял для него всякий смысл и оставалось бессмысленно ждать конца соревнования. Солнце, тоскуя в серой синеве, било по темени. Над краем противоположной трибуны, такой же безлюдной, нависала стрела башенного крана. «Посмотрите на того, рыжего, как он смешно молотит локтями!» — воскликнула Лиля, осушая бумажный стаканчик. «Бьюсь об заклад, тот, который плетется за ним, придет первым! — сказал Лавров. — Я его знаю, это Трясогузкин. Он еще ни разу не выигрывал, силенок маловато, но сегодня, мне кажется, он сумеет выложиться». «А какой нынче приз?» — Ляля сняла темные очки и повесила на голое колено с розовым мазком недавней ссадины. «Чайник со свистком». «Недурно, я бы за такое и сама не прочь пробежаться…» Лавров удивленно посмотрел на жену: «Из тебя та еще бегунья!» Ляля покраснела и обиженно повела плечами: «Посмотрела бы я на тебя…» «А я и не рыпаюсь». «Не ссорьтесь, — встряла Лиля, принимаясь за отекшее мороженое. — Взгляните лучше на того, в конце, который прихрамывает…» «Сычов? — Ляля вернула лицу темные очки. — Раньше за ним никто не мог угнаться». «Откуда ты его знаешь?» — спросил Лавров, обмахиваясь сложенной газетой. «Перестань махать! — Ляля достала из плетеной сумки яблоко. — Хочешь?» «Бедолаги уже, кажется, выбились из сил», — Лиля бросила фольгу под скамейку и облизала пальцы. «Подожди, увидишь, у них вот-вот откроется второе дыхание, припустятся как угорелые. Можешь мне поверить, они не нуждаются в твоем сочувствии», — Лавров пожалел, что отказался от яблока, впрочем, мятое, с гнильцой… «Ты обо всех судишь по себе!» — вставила Ляля, сплевывая червивый бочок. «Я сейчас лопну», — Лиля встала, держась за живот. Ляля, перегнувшись, одернула сестре платье, но Лавров успел увидеть красный отпечаток скамейки. «Туалет внизу, в подвале, осторожно, там ужасная вонь и грязь, двери не запираются, вода не течет, со всех сторон дыры…» «Все-таки рискну, невтерпеж!» Лиля ушла. Некоторое время супруги молча следили за спортсменами, которые трусили все медленнее и медленнее. «Что с Лилей?» — спросил Лавров. «Ничего, обоссалась». «Да нет же, какая-то она сегодня не такая». «Завидую твоей проницательности», — Ляля поправила край шляпы. «А я твоему хладнокровию». «Да ничего особенного, — сказала Ляля, польщенная. — Ты же знаешь, у нее вечно неприятности по бабьей части, то один провел на мякине, то другой подвел под монастырь…» «Я был уверен, что она с тем одноруким атлетом путается». «Ты кого, Павлинова имеешь в виду?» «Она уже вторую неделю не дает ему проходу. А Трясогузкин вырвался-таки вперед!» «Еще сто раз успеет отстать, рановато он выкладывается. Если то, что ты говоришь, правда, я Лильке могу только посочувствовать. Про него такое рассказывают, волосы дыбом встают…» «Ты права, он уже сдохся. Вот что значит неоперившийся! Не стоит верить тому, что рассказывают. Долой сочинителей!» Он обнял ее за талию, переставив сумку туда, где прежде сидела Лиля. «Пусти, я и без того вся мокрая!» «Может быть, пойдем домой?» — вкрадчиво шепнул Лавров, не отставая. «Я хочу досмотреть до конца. Все равно дома делать нечего. Ты забыл, что у тебя завтра ответственный этап?» «Это хорошо, когда нечего, даже лучше, чем ничего…» — не унимался Лавров. «Без финиша и вручения призов я не уйду! — твердо сказала Ляля, отдирая его пальцы. — Зря, что ли, мы уже целый час жаримся на солнце, должна же быть хоть какая-то польза!» «Должна быть не польза, а красота». «Красота, это когда делать нечего, по-твоему?» «Что-то Лиля не возвращается», — перебил Лавров. «Меня это не удивляет». Помолчали. «Скоро они будут передвигаться ползком», — вздохнул Лавров. «Не смешно». «А я и не собирался тебя смешить, — быстро зашептал Лавров. — Ты смеешься только от щекотки. Тебя можно заставить, нельзя упросить. Твой характер напоминает египетские пирамиды. Без тебя я был бы песок в стеклянных часах. Как-то раз я почувствовал, что что-то во мне оборвалось. Когда я остаюсь один, у меня кружится голова, меня тошнит, выворачивает. Они бегут без передышки, точно на привязи, они догоняют, обгоняют, перегоняют, отстают, они, как те слова, от которых першит в горле…» «Ты опять за свое! — вздохнула Ляля, этот шепот был ей приятен. — Мы здесь не для того, чтобы наводить друг на друга затмение. От твоих умозрений на мне уже живого места не осталось! Пойдем». Ляля решительно встала. «А как же Лиля? — Лавров поплелся за ней вдоль скамеек. — Призы?..» …Прошло пять лет. И парашют не раскрылся, подумал Лавров, взбираясь по темной лестнице. Урча и рыгая.Глава пятая
Изо дня в день следуя намеченному плану, Лавров, наконец, проник в кабинет директора. Никто не чинил ему явных препятствий. Само собой получалось, как того хотел Лавров. Обстоятельства послушно протягивали ему кисть и палитру. Капризная судьба-натурщица послушно перевоплощалась в нескромный натюрморт: дыни, виноград, губастая раковина, медный кувшин, блистающий под приспущенной бархатной складкой. Бери, ешь и пей. Он повсюду находил ключи, которые отпирали даже те двери, которые вели в подпол. Ему не на что было жаловаться. Власть в низменных своих проявлениях шла у него на поводу, заискивала, ублажала. Казалось, будь его воля, все эти приказы, распоряжения, предписания уступят свое место бегу, плаванью, прыжкам в высоту. Никогда Лавров не испытывал страха перед начальством. Даже если от корявой подписи какого-нибудь потного хмыря, обложившегося папками, зависело исполнение самой невинной его мечты, Лавров покорно ждал решения, глядя на рыжего таракана, едва различимого на грязных обоях, думая о том, что, в конце концов, любая пакость имеет право на несчастное существование и попытки исправить природу вещей приводят лишь к неожиданному изобретению падших ангелов или возвышенных бесов. Повторять — вот наказание! Нынешний директор был угрюмый, сухостойный старик с багровым мясистым носом и пожухлой растительностью на щеках и вокруг подбородка. Он был глуховат. Ему постоянно мерещилось что-то пугающее и непонятное. Он сидел за широким столом, выставив между тумбами две безукоризненно чистые подметки. На зеленом сукне стола не было ничего из того, что всегда должно быть под рукой большого начальника — ни перекидного календаря, ни письменного прибора, ни детской фотокарточки жены. Только две маленькие игральные кости выпадали из разжатой горсти, кувыркаясь на зеленом поле, чтобы вновь скрыться в венозном кулаке. Почему бы и мне когда-нибудь потом не стать таким же, подумал Лавров, самовластным, безумным, безжизненным? Только прикрыв за собой дубовую дверь с холодной, мягко повернувшейся ручкой, он вдруг осознал, какая непосильная перед ним стоит задача, сколько неудач, ловушек, заблуждений его ожидает, какие нечеловеческие усилия потребуются от него и лишь для того, чтобы получить возможность проиграть по своему усмотрению! В кабинете пахло сырой лесной чащобой, прелыми листьями, мхом, древесными грибами. Сидя в низком, неудобном кресле, повернутом боком к столу, против зашторенного окна, Лавров старался не смотреть в угол, где, увы, как и предупреждал Лобов, стояла бронзовая статуя его благоверной, в прежние времена украшавшая вестибюль того, что в прежние времена называлось дворцом спорта. Скульптор изобразил Лялю в тот момент, когда она, согнувшись и разведя руки, ждала выстрела, чтобы нырнуть в бассейн и ринуться в заплыв. Смущало не столько то, что статуя покойной жены переместилась с пьедестала в кабинет директора, сколько то, что уже позеленевшая фигура была повернута низко опущенной головой в угол, выставляя на посетителя круглые бронзовые полушария, сияющие, точно надраенные. Заметив оскорбленный взгляд Лаврова, директор сказал, выпячивая нижнюю губу и поглаживая длинными пальцами шею: «Ваша супруга до сих пор внушает суеверный трепет всем поклонникам спорта! Про нее здесь слагают легенды! Удивительно — все ее достижения давно уже превзойдены, а имя, как и в былые времена, у всех на устах. Я здесь человек новый, посторонний, вынужден довольствоваться слухами. Мне рассказывали, уже не помню кто, что она то ли захлебнулась, то ли отравилась… Никто толком не знает. Глория мунди, глория мунди… — забормотал он, слегка хмурясь, точно от нестерпимого блеска. — Впрочем, не о ней сейчас речь. Она уже, с вашего позволения, заняла подобающее место в пантеоне, а вот вы, Геннадий Захарович, несмотря на свой почтенный возраст, только подаете надежды и entre nous не Бог весть какие… Вам бы найти какое-нибудь скромное, приличное занятие по силам, ну там — бухгалтерский учет, или пиликанье на скрипке, или, наконец, сочинительство. Ан нет — туда же! Лезете из кожи вон, надрываетесь, чтобы потом о вас сказали — был такой неудачник, брался не за свое, гонялся за славой, лез из кожи вон, надрывался… Поймите меня правильно, я вам только добра желаю… Что от меня зависит, все сделаю, будьте уверены, но во-первых, возможности мои не безграничны, а во-вторых… а во-вторых, помощь нужна лишь там, где есть хотя бы обещание будущего успеха, а там, где нет ничего, кроме теплящегося тщеславия, бессилен даже сам господь Бог!..» Директор посмотрел на Лаврова, у которого на месте головы поднимался столб голубого пламени. Мерещится, подумал директор. «Будем говорить начистоту, — продолжал он, нервным рывком бросив на сукно белые кубики: три и три. — Вы сейчас — никто. Если и были у вас какие-то прошлые заслуги, они уже много раз перечеркнуты красным, синим. Ваши будущие победы невероятны. Я бы мог со спокойной совестью сказать вам: „Убирайтесь!“, и поверьте, в моем положении любой, наделенный полномочиями, поступил бы именно так…» Лицо директора передернуло. Несмотря на глухоту, он отчетливо услышал за спиной шаги, кто-то подкрадывался к нему сзади, приготовив петлю. «Допустим, я вас возьму, — продолжал он, собирая всю свою волю, чтобы не обернуться, — выдам форму, присвою порядковый номер, занесу в списки, но вы-то сами решили уже, чему посвятить свою мускулатуру, которая, по правде сказать, не внушает доверия?.. Боюсь, что вам в сущности все равно, куда стремиться, с кем состязаться, лишь бы занять свой праздный ум, пустующие извилины, причем, сознайтесь, именно ум, а не тело нуждается у вас в истязании, вот ведь в чем загвоздка!.. Что, я не прав? Ну ладно, ладно, не буду настаивать. В конце концов, вам рисковать, вам убиваться…» Директор, покряхтывая, встал, обогнул угол стола, машинально похлопав по пути сияющую бронзу, подошел к окну и, не слыша длинных, путаных доводов, которыми его убеждал Лавров, раздвинул шторы. Он увидел внизу город — купола, башни, колонны, арки. Группа всадников в алых плащах ехала по мосту. На площади палач, голый, в кожаном фартуке занес топор, блеснувший на солнце. Лавров ожидал от директора большей бодрости и злой иронии, а встретил скорее усталое раздражение, вспыльчивую брезгливость, скуку человека, которому не долго осталось повелевать. «Этак и мне не поздоровится!» — подумал он. Болтливая секретарша уже успела ему объяснить, что директор неизлечимо болен, что он вдов и бездетен, что ему постоянно что-то мерещится, что он богат и всесилен, но любит прикидываться бедным тружеником, что у него было тяжелое детство, гречневая каша, колючая проволока, портянки, пошел добровольцем, дослужился до командира артиллерийской бригады, брал города в огненное кольцо, однажды, между боями, выиграл в карты у командира армии машину, дачу, жену, драгоценности жены, взбирался неуклонно, безжалостно, стреляя направо и налево, даруя жизнь и отнимая свободу… Директор вернулся за стол, уселся, вытянул ноги, хотел привычно бросить кости, но — рука повисла. Прямо с потолка потекло, впитываясь в сукно черным пятном. «Я хочу поставить рекорд! — решительно закончил свою длинную, вымученную речь Лавров, — и прошу лишь об одном — не помогать мне, не подсуживать, не подтасовывать». Директор сгреб разбежавшиеся кубики. «Ну вот вы и обиделись, ай-ай-ай! — сказал он, улыбаясь и шутливо тряся пальцем. — Рекорд?Пожалуйста. Ставьте, когда и где угодно, лавровые венки на складе кажется, еще не все разворовали, я выясню…» Он замолчал. Большая серая птица медленно парила вокруг люстры. «Вы нуждаетесь в деньгах?» — директор выдвинул ящик стола, в котором лежали, он ясно видел, старая колода карт, пустая гильза, карандаш. «Нет! — вспыхнул Лавров, — мне довольно того, что имею». «Как угодно… — с легкой досадой директор задвинул ящик. — Вы знакомы с Птицыным?» Голос его стал деловито-сухим. «Да». «Обращайтесь к нему, если возникнут непредвиденные трудности. Он не подведет. А вот с Лобовым знаться не советую. Озлоблен, глуп, подл. Из тех людей, которые не смотрят в будущее. Свяжетесь, потом не распутаетесь. Впрочем, вам видней…» Директор еще раз встряхнул кулак и разжал пальцы. Опять три и три, ну что ты будешь делать! «Вы, конечно, понимаете, — сказал он с неожиданной грустью, — что мы с вами уже вряд ли встретимся. Все, что я хотел услышать, я услышал, все, что хотел сказать, сказал. Отныне вы — спортсмен, а я — всего лишь послушный исполнитель высшей воли». Он собирался еще что-то добавить, но распахнулась дверь, в кабинет шумно вбежали две девицы в купальниках, подхватили Лаврова, с визгом и хохотом запихали его в картонную коробку и унесли, шлепая босыми ногами по паркету. Директор, сразу потемневший, осунувшийся, встал, подошел, не тронув бронзового кумира, к окну, угрюмо взглянул вниз на расстилающуюся перед ним бескрайнюю пустыню и сердито задернул штору. Померещилось!Глава шестая
Затягивание затягивает. Худо-бедно прошла неделя с тех пор, как Лавров вернулся в спорт, а он еще не мог решиться и откладывал со дня на день начало упражнений. Слишком велика ответственность! То, что другому запросто сойдет с рук, сулило ему пожизненную кару. Промах стоил будущего счастья. Он по своему опыту знал, что эмпиреи прощают преступные замыслы, но казнят за случайную ошибку. От первого шага по проселочной дороге зависит, кто примет пыльного путника на ночлег: грубая, пованивающая селедкой русалка или нежная кикимора, отдающая земляникой и лесным клопом. Бездействие делало его неуправляемым. Он лежал часами на кровати, ходил по комнате, из угла в угол, от окна к двери, равнодушно поглядывая на прекрасные груди тонущей княжны, прочитал несколько книг, Житие преподобной мученицы Киприллы, Краткий катехизис с присовокуплением избранных мест из поучений старцев, Невидимую брань, Самоучитель по умерщвлению плоти, даже примерил шутовской наряд, оставшийся в шкафу от прежнего насельника, тоска, тоска… Он почти ничего не ел, пил чай с черным хлебом. В столовую заглядывал перед самым закрытием, когда в котле оставались лишь комья жира. Его мучила бессонница. Гася свет, он всякий раз обещал себе утром сделать зарядку, хотя бы взмахи руками и приседания, но, проснувшись, понимал, что никакая сила не заставит его выполнять эти нелепые телодвижения, которые если и укрепляют здоровье, совершенно бесполезны в рассуждении истинного спорта. Лавров презирал любителей. Праздность свою оправдывал грядущими подвигами. А что еще оставалось делать, когда, пройдя через мясорубку ночи, он получал себя в виде старого дырявого сачка для ловли бабочек или еще того хуже — надломленного удилища с порванной леской, без крючка, без грузила! Он уповал на чудо. Проделав в тысячный раз путь от двери, запертой на крючок, до голого окна (смотритель божился, что на складе нет занавесок, ни в цветочек, ни в полоску, вообще ничего, кроме противогазов), он смотрел вниз на перламутровые дорожки, по которым прополз дождь, на кривую скамейку, на грузовик с брезентовым верхом. Как было бы хорошо пробежаться трусцой мимо футбольного поля, мимо этого бетонного корпуса, под старыми липами, роняющими желтые листья, даже если опять начнет моросить, по лужам, вдыхая свежий сырой воздух, прислушиваясь к шуму машин, проносящихся за оградой! Увы, не мог он себе позволить такой слабости. Любое преждевременное появление на публике грозило постыдным фиаско. А он не сомневался, стоит ему сбежать с крыльца, как все, кто бы ни был в спортивном комплексе, побросают свои гантели, мячи, обручи, слезут с турников, остановят бой и прилипнут к окнам, выбегут на балконы, заберутся на крышу, чтобы посмотреть с долгожданным смехом на его ковыляющую, прихрамывающую фигурку. Да, приходится сидеть безвылазно, а как было бы хорошо!.. Лавров отошел от окна и опять повалился на кровать, закрыл глаза. Интересно, что сейчас поделывает Лиля, думал он, наверно, уже догадалась, куда я пропал. С этим у нее в порядке. Знает все, что скрывают, бедняжка. Конечно, он поступил дурно, не попрощавшись. Но, во-первых, он никогда не брал на себя обязательств, уступая ей «ну так уж и быть», с тем чтобы потом не попрекала, ложился под, мол, я тебя не насиловал, сама насела. Во-вторых, он не скрывал, что рано или поздно нарушит свой зарок навсегда уйти из спорта. То, что это произошло неделю назад, а не неделю вперед, ничего, Лиля, не меняет. Разве я виноват, что судьба меня подбила? Что в безысходном своем положении я нашел смысл своей пропащей жизни? Ну как еще тебе объяснить? Допустим, я собираюсь в путешествие, покупаю билет на поезд, набиваю чемодан, не забыв сунуть деревянную куклу, запираю квартиру… Нет, не то… Представь, что какая-нибудь твоя подруга ночью, не гася свет, раздевается у окна, надеясь, что ее увидит кто-то из проходящих внизу, при том что она никогда не узнает, кто это будет и будет ли кто-то вообще… Опять не то!.. Положим, я встаю на улице в очередь, даже не спросив, а что собственно продают — яблоки, груши или, может быть, сельдь пряного посола, опасаясь, что замешкавшись, упущу свое счастье и мне не достанется ничего… Нет, сколько ни объясняй, не растолкуешь. Когда женщина не хочет понять, как об стену горох! Привыкший бесцеремонно пользоваться Лилиной близостью, Лавров теперь с ужасом испытал, как сильно он от нее зависит. Мало-помалу она подчинила его с головы до пят своим стыдливым желаниям. Всегда под рукой, она не позволяла ему остыть. Его мужские мечты о поражениях и победах она исподволь запрягла в волок обыденной жизни. Бормотала беззвучно, с запаздывающим жестом: «Я люблю тебя жалкого, ничтожного, беспомощного…» Лавров ставил ей в вину не только то, что она легко подменила собой погибшую сестру, казавшуюся незаменимой, но и что ревниво удерживала от всего, дающего ему шанс отличиться (и отлучиться). Хватит! Он докажет ей, себе, всем, что ему суждено бессмертие. Будни — долой! Он добьется своего. Недаром смотритель, этот доморощенный логоцентрист, намекнул, что его здесь ждали со страхом и неприязнью. Как бы ни пытались ему помешать, он поставит рекорд, пусть только для того, чтобы, взмыв ввысь, в лучах славы вновь обрести всепобеждающую жену, опозоренную смертью. Он не сомневался, что она ждет его там, в зените, божественная пловчиха… Несколько раз его навещал Лобов — проведать. «Не дрейфь, все будет о’кей!» — подбадривал он, но сам был мрачен. Что-то у него явно не ладилось. Выкуривая одну за другой дешевые, вонючие папиросы, он обвинял руководство во всех грехах. Его толстое лицо пылало ненавистью. Вероятно, он уже и на Лаврова затаил злобу, подозревая в сговоре с новыми хозяевами. «Мало им, что предмет нашей гордости они превратили в балаган, — причитал он, — скоро здесь откроют притон, помяни мое слово! Ходят слухи, что здание уже давно заложено под высокие проценты, срок подходит, а расплачиваться нечем. Что с нами со всеми будет, Господи?» «А на меня директор произвел хорошее впечатление», — возразил Лавров только для того, чтобы подразнить злопыхателя. «Жулик! — отрезал Лобов. — Да и он уже ничего не решает. Подставное лицо! Персонификатор! Он уже свою жалкую роль отыграл, помяни мое слово, скоро от него избавятся, вышвырнут вон!» Лаврову казалось, что обычными своими сетованиями Лобов прикрывает какую-то гнетущую его мысль, неудачу, проступок. Как если бы он в чем-то провинился, знал, что разоблачения не миновать, и старался загодя, не раскрывая карт, уладить дело, замять, оправдаться. Что еще такое он натворил? — недоумевал Лавров. Неужели те пятилетней давности побои не проучили его, неужели он, Лавров, не отбил у него навсегда охоту лезть в чужую кошелку?.. Выпроводив Лобова, он опять валился на кровать или садился за стол, выдвигал ящик, рассматривал в который раз заласканную колоду, пустую гильзу, карандаш или опять примеривал выданную ему форму — черные трусы, желтую застиранную майку и номер «9», неровно выведенный чернилами на квадратной тряпке, к которой пришлось самому пришить лямки. Пора, давно пора выйти из затвора! Он вновь и вновь вспоминал тот роковой день, когда неожиданно для себя принял решение бросить науку и отдаться спорту. С раннего детства все, связанное с физическими упражнениями, казалось Лаврову пустой и даже вредной тратой времени. Привязав к ботинкам самодельные коньки, он не мог и двух шагов пройти по льдистым ухабам на заднем дворе, домой возвращался зареванный, с окровавленным носом. В школе учитель физкультуры угрожал оставить его на второй год, если он не подтянется на турнике хотя бы один раз. Закончив бег последним, он падал на сухую, пахнущую дегтем траву, глядя в бездонное небо, слушал как ухает сердце, и с обидой вспоминал маячащие далеко впереди попки одноклассниц. После того как он с середины футбольного поля посылал мяч в свои ворота, товарищи, с молчаливого согласия учителя, отводили его за гаражи и по очереди били под дых и в солнечное сплетение. Чтобы хоть как-то оправдать свое жалкое, постыдное существование, он читал книги с полудня до полуночи, ничего не запоминал, скучал, бродил бесцельно по улицам, давая прозвища недомоганиям, внезапно заявлявшим о себе то ломотой в суставах, то головокружением, то поносом, доводящим до галлюцинаций… Он был раздражителен, самолюбив, труслив и недоверчив. Кое-как закончил школу, кое-как поступил в институт. С трудом устроился на работу. И вот однажды, поздно ночью, он возвращался домой, отвергнутый вспыльчивой блондинкой («куда лапу суешь, паскуда!»), давясь, пил из горлышка пиво, высасывал подобранный окурок, отхаркивая кислую мокроту. Летняя ночь была тиха и пустынна. Легкий шелест взбегал по ступенькам темной листвы. Шатаясь от фонаря к фонарю, поглощенный обидой, он не замечал, как сонм теней пытается пленить его женообразным колыханием, маня в услужливый мрак подневольных метаморфоз. Мимо промчался с рычанием грузовик, остановился на площади. Откинув брезентовую полу, вниз спрыгнули солдаты, пробежали, стуча сапогами, куда-то за кусты, к заброшенной стройплощадке… Лавров вдруг споткнулся о свет, бьющий из подвального окна. Бутылка, сколько он ни тряс, была уже пуста. Папироса выгорела. Лавров присел на корточки и заглянул в светлый проем. Он увидел внизу пустой зал, посредине — висела кожаная груша. Лысый человек, в очках, в трусах, ссутулясь, упруго кружил, нанося короткие удары: бум-пум-пум, бум-пум-пум… На следующий день Лавров записался в секцию греко-римской борьбы, поскольку в бокс все места были разобраны еще с прошлой осени, да и по возрасту он уже запоздал. Он не долго продержался среди потных увальней, но начало его спортивной стезе было положено. Бесповоротно. На пути к отступлению встала свистящая, рукоплещущая трибуна. …Вновь и вновь вспоминая те первые дни, протянувшиеся в года, Лавров исподволь готовил свое расслабленное тело к новым испытаниям. Наконец, собравшись мыслями, он сумел себя убедить, что долее откладывать свой выход уже безнравственно. Напутствие смотрителя: «Ни пуха ни пера!» прозвучало как «Чтоб тебе пусто было!», но уже не могло его остановить, напротив, только прибавило сил и злости. Все-таки одну поблажку он себе позволил, спустившись в спортзал в обеденный перерыв, когда ржущие физкультурники гурьбой побежали в столовую. Он еще загодя решил, что начнет с параллельных брусьев, и именно потому, что параллельные брусья всегда были для него не самым выигрышным инструментом, следовательно, и промах был бы не столь удручающим, как если бы он, к примеру, сорвался с бревна, которое прежде давалось ему на удивление легко. Что касается колец, то даже подумать о них было тошно. Он долго примеривался, ходя вокруг, приглядывался, подкручивал винты. Наконец, натер ладони тальком, быстро перекрестился, сделал глубокий вдох, приседая, и — раз-два-три! — хлопнув в ладоши, бодро вспрыгнул на прогнувшиеся брусья. Опираясь локтями, он сделал несколько махов, закинул ноги, проваливаясь, медленно перекувырнулся назад (тело уже само припоминало заученный когда-то порядок фигур), вскарабкался, упираясь коленом, развел руки, точно принимая аплодисменты, и, чувствуя, что теряет равновесие, проворно спрыгнул на пол. Уф! Пот лил ручьями, сердце бешено колотилось, но приятный жар первой, пусть небольшой победы придал ему уверенности. Отдышавшись, Лавров решил, была не была, взяться за штангу, но прежде, как бы между прочим, разбежался и — хоп! — звонко шлепнув по кожаной холке, перепрыгнул через коня. Подойдя к штанге, Лавров, не мешкая, не давая времени сомнениям, нагнулся, приладил руки, вспучился и — рванул. В глазах потемнело, казалось, вот-вот треснет позвоночник, суставы разойдутся, сухожилия лопнут, хрящи потекут… Темнота взорвалась фейерверком, цветком с тычинками огненной боли — ну же, ну, толкай! — хрустнули зубы, язык захлебнулся в кровавой слюне, нечеловеческий вопль разодрал глотку, победно протрубили газы, но — штанга даже не шелохнулась. Лавров медленно разогнулся, пытаясь унять трясущиеся руки. Огляделся, как будто ища на стороне причину неудачи… В дверях стоял директор со своей серой свитой. Возле шведской стенки мрачно сидел Лобов, дымя сигаретой. Чуть поодаль группа юных гимнасток в розовых трико изогнулись в сострадании, как веточки коралла. Птицын, приподнявшись на носках, что-то объяснял на ухо Эльвире. Немая массажистка Валя стояла с широко раскрытым ртом. Трясогузкин в пальто, в шарфе, небритый, приветственно махал рукой. И высоко под потолком метался, жалобно повизгивая, темным комочком воробей, залетевший в зал через открытую форточку.Глава седьмая
Солнце наполняет комнату горячим сальным светом. Сусальные обои узорчато вспыхивают и гаснут. Лу сидит, слипшись, в большом кожаном кресле, бросив голые ноги на подзеркальник, заставленный ало-желто-лилово-фиолетовыми флаконами. Оттянув мизинцем вырез платья, она задумчиво рассматривает сморщенный сосок. Малютка Ло медленно, точно в забытьи, бродит босиком по комнате, переставляя, сдвигая, трогая предметы, лоснящиеся на солнце, будто уязвленная каким-то неутоленным желанием, в обиде на время, ласкающее лишь в зной, когда закрыты глаза и жжет песок. От природы беззаботная, она, однако, готова насмешливо встрепенуться по первому зову еще сонной плоти, так сладко сплетенной с лукавой душой. Эти длинные, длинные фразы, не умеющие уняться, преследуют ее, как полупрозрачные ленты, шелестя, поблескивая. «На кого ты злишься?» — спрашивает Ло, остановившись подле мерцающего на солнце буфета и грациозно склонясь над букетом тепличных цветов: не пахнут, увяли, выдохнись… Лу молчит, хмурясь, поглаживая сосок обслюненным пальцем, то ли она не в настроении, то ли, как сестра, затаила обиду. «У тебя что, задержка?» — смеется Ло. «Дура», — вяло огрызается Лу, отпустив край платья, не спешащий вернуться к своим скромным обязанностям, глядит на красные ногти растопыренных пальцев, зевает, откинув голову. Протянув мягкую руку, она искоса наливает шипучую воду в стакан, пьет морщась, затяжными глотками, сдвигая пяткой разноцветную стеклянную груду. «Причешись!» — говорит Ло, кинув расческу, но расческа, ударившись о вздрогнувшее колено, падает вниз, на ковер. «Кто тебе подарил эти бусы?» — спрашивает Лу, хмуро колупая шелушащийся лак на ногтях. «Он, кто же еще! — смеется Ло, — и вот это…» Латунное колечко с зеленым стеклышком на безымянном. «Дешево отделался». Лу проводит ладонью по пыльным складкам света, сползая в кресле, мечтательно раздвигая ноги по подзеркальнику — фиолетовый флакон вот-вот спрыгнет. «Чем он тебя обаял, не понимаю, гнилые зубы, руки-крюки, ребра, как у скелета…» «То-то ты повизгивала!» Ло берет с этажерки цепочку и кладет в ящик комода. «Прикажешь канючить, когда тебя размыкают? А вспомнить противно». Лу зевает, жмурясь самозабвенно, точно опрокидываясь в солнечную бездну, вверх тормашками… Двойняшек взрастили капризными и щедрыми, как и положено особям не вполне настоящим, выдуманным изнутри, в душной ночи, сквозь сон, прерванный писком комара, вот оно — кровавое пятнышко на стене. С тех пор они у всех на виду, у всех на уме… «Так я тебе и поверила!» — усмехается Ло, обходя стол к ослепительному окну, растворяясь волнистой линией в густом свете. «Ты слишком много ему позволила! Разве так можно, он Бог знает чего вообразит!» «Еще скажи — как низко ты пала!» — смеется Ло, выныривая из грязно-пенистых лучей с веером в руке. «Когда он сказал, что не хотел бы нас обременять, я едва не подавилась со смеху». Жидкое золото стекает тусклым лоском, пряный запах щекочет нюх, жаркие язычки пощипывают подмышки. Веер летит в неприбранную кровать. Большой рыжий кот недовольно поводит лапами, щуря злые зеленые глаза. «Который час? — Лу позевывает, в ушах звенит. Там, куда нырнула рука, липко, хлипко. — Уже? Пора искупаться». «У него странные мысли…» — Ло поднимает с пола чулок и вешает на спинку стула. «Ты успела проникнуть в его мысли, пока он был занят твоей задницей?» У локтя на столе прозрачно сияют два высоких стакана, бутылка с газированной водой, стеклянная пепельница с одиноким окурком, узкая ваза с пучком цветов. «Сегодня я надену белое платье!» — Ло проводит пальцем по пыльному циферблату больших часов на буфете. «Только не перепачкай, как давеча. Еле отстирала!» «Кто бы говорил! Забыла, во что ты превратила наши общие панталоны?» «Это было давно». «А туфли, которые пришлось выбросить?» Свесив голову набок, Ло заплетает из кудлатых волос хилую косичку, которая тотчас распускается. «Я объелась персиков», — Лу томно смотрит на себя далекую в зеркале. «Ты злишься, что он тебя так легко укротил!» Лу неожиданно краснеет: «Не строй из себя обделенную! Нам обеим досталось одно и то же». «Добавить бы чуток ума и здоровья, цены бы ему не было!» Ло достает с полки тяжелую книгу, анатомический атлас, небрежно листает, откидывая помятые папиросные прокладки. «Атлеты, они все такие. Вспомни Трясогузкина». «Фу! — смеется Ло. — После него мне казалось, что я объелась осьминогов!» «А Огурцов?» «Да какой же он атлет, шаляй-валяй, где села, там и слезешь. Знаешь кого…» — Ло, подскочив сзади к креслу, шепчет на ухо Лу. «Тьфу, выдумаешь тоже! Все равно что с дождевым червем. Даже не думай!..» У одной глаза серо-зеленые, у другой — зелено-серые, светлые волосы, желтого оттенка, возможно, крашеные, неровные зубы, мягкие члены, жирная глянцевитая кожа с точками выдавленных прыщей, склонность к полноте… Невольно задаешься вопросом, почему их две, а не одна. Ведь если пренебречь бесполезными мелочами, длиной волос, рисунком второстепенных складок, быстрыми ужимками, Глория и Лаура с успехом заменяют одна другую. Только самый дотошный ценитель, маниакальный знаток классификаций, которому не все равно, под каким углом поднимается грудь и где кончается ляжка, сумел бы расставить девочек врозь. Но и самый холодный рассудок не удержал бы обеих в повиновении, этих безмозглых, ограниченных, нерадивых. Они, пожалуй, похожи на реквизит премированного фокусника, жестокого эгоиста в наглухо застегнутом сюртуке, плешивого, лопоухого, с машинальной элегантностью невредимо распиливающего и протыкающего. Со всеми своими полунагими выходками, они забавны, но второстепенны. Вреда от них никакого, но и удовольствия не нацедить. Только на одно краткое мгновение они сливаются в обольстительное нечто, чтобы сразу же стать пустой засусоленной бутылкой из-под газированной воды в тесной, душной комнате, прогретой нещадным солнцем и заваленной несвежей одеждой… «Ло, крошка, принеси из ванной бритву!»Глава восьмая
Известно, что одержать победу гораздо легче, нежели потерпеть поражение. Странные слова — «одержать», «потерпеть»… Какая коварная уклончивость, какое протяженное поле для домыслов! Одержать. Потерпеть. Язык ненавязчиво дает понять, что нас подстерегает подмена формы содержанием. Проще говоря, утоление удаления. И еще не пропустить это невозможное гораздо, попахивающее доисторическими хвощами и папоротниками. Слова, которые выползают. Гораздо легче сцапать увесистую медаль, покрытую желтой краской, поднять над головой кубок из поддельного хрусталя, нежели терпеть в себе днем за молчаливым обеденным столом («Прекрати облизывать ложку!») и ночью в утрамбованной постели («Не пихайся!») невидимое, невиданное — жуткий промежуток, бездонный провал, конец без начала, «наоборот» всего, что переворачивается. Зазеваешься — свяжут по рукам и ногам и затащат на верхнюю ступень. От победы не уберегут ни мускулистая воля, ни натренированная лень. Победитель похож на воровато сорванный с общественной клумбы цветок, обреченный засохнуть к утру. Она ставит цветок в вазочку, но забывает налить воды. От нее пахнет вином и табаком. Она снимает парик, став из блондинки брюнеткой. Скучно раздеваться в одиночестве. Отпечатки пальцев на эрогенных зонах. Она раздвигает шторы. В голове устало колобродит боль. Без очков комната тонет в глубоких складках. Он спросил: «Случалось ли тебе совокупляться в протекающей лодке, посреди лесного озера, под ленивое урчание лягушек, потрескивание стрекозьих крыл, комариный писк?» Она надевает очки. Никто не смотрит. Итак, победитель похож на мелкого воришку, схваченного с поличным. Он еще надеется отвертеться, притворившись идиотом. Надвигает на глаза кепку, размазывает слезы по грязным щекам, бормочет, трясется. Что с него взять! Готов пообещать все, что потребуют, только не бейте, граждане! Или, наоборот, победитель — тот, кто, отстояв длинную очередь, обнаруживает, что деньги у него выкрали, пока он приподнимался на цыпочках, чтобы увидеть, сколько осталось ящиков с грушами, хватит ли на его долю. Да вот же — мелкий воришка шныряет, держите его, он только притворяется идиотом! Усатый господин в очках, улыбаясь, выворачивает у сопливого нытика карманы — какие-то бумажки, рецепты на лекарства («маменька у меня больная!»), перочинный ножик («ага!»), веревка («это еще зачем?»), медный пятак («дяденька, отдай, Христом Богом прошу!»). Увы, никаких улик, придется отпустить. Наш победитель пристыженно уходит, без денег, без груш. За углом, куря папироску, его поджидает обидчивый идиот, поигрывая ножиком. Победитель похож. Едва увидав, ищешь, с чем бы еще его сравнить. Веник, побывавший во всех пыльных углах, окно, забитое ржавыми гвоздями, перчатка, надетая не на ту руку… Он и сам знает, сколько себя ни насилуй, уподобления не избежать. Конечно, зависть. Конечно, малодушие. Но разве победителю от этого легче? Он отравлен, он угнетен. Обидно быть только повторением в глазах злорадного зрителя. Болельщики! С замиранием ждут, когда сломаешь позвоночник или размозжишь голову. Смерть их интригует. Они, видите ли, переживают за вас. Если бы победителя прямо с беговой дорожки уводили на казнь через повешение, они бы забросали его цветами. Созерцатели! Живодеры!.. Иная стать — рекорд. Потрескивание стрекозьих крыльев в знойной истоме, шелест черных плащей на крутой лестнице, освещенной факелами, освещенное окно с долговязой обнаженной в очках, тихий смех идиота, копающегося перочинным ножом. Ничего общего с бетонной надолбой победы. На соревнованиях рекордсмены проигрывают чаще других, ведь в победе главное удача, счастливое стечение обстоятельств, случай. Каждый, кто участвует в гонке, может победить, если ему повезет. А вот для того, чтобы поставить рекорд, необходимы ежедневная изнурительная работа и дьявольское упрямство, прошибающее стену, своего рода рассудочное безумие, не ведающее ни жалости, ни страха. Главное условие — исключить все случайное, произвольное. В первую очередь — свое тело. Преодолеть его воображением. Пресечь. Если бы не понукание супруги, Лаврову никогда бы не взбрело стать рекордсменом. Победить — еще туда-сюда, большого ума не надо, испытывай день за днем судьбу, глядишь — один соперник подвернул ногу, другой простудился, у третьего жена на сносях, ему не до пьедестала. Что же до рекорда, Лаврова пугало то, что, бросив вызов природе, придется полагаться на себя одного. Даже Ляля могла поддержать его лишь своим беспрекословным «нет». Но как ни тяжело было собираться с силами, Лавров знал — перечить бесполезно, она все равно, в конце концов, окажется на высоте, среди перистых облаков, а он — под колесами велосипедистов в решающем заезде. И вовсе не потому, что она желала ему зла, напротив, Ляля затеяла мороку с рекордом исключительно ради него. Он поначалу заподозрил у нее обычное тщеславие, мол, какая жена не хочет, чтобы ее муж отличился на боксерском ринге, но нет, тут явно было другое. Случись с ней завтра апофеоз (Ляля уже была на гребне славы, уже отливали бронзовую статую…), он потеряет к ней доступ, если не успеет приобщиться к бессмертным. Все пошло в ход: уговоры, мольбы, угрозы, ирония. Вечность стоит страданий. Подумай о нашем будущем. Покажи, на что способен. Не жди, когда тебя запихнут в мешок и бросят с башни. «Ладно, — пробурчал Лавров, — попробую…» Ляля невольно прослезилась. Она догадывалась, как тяжело ему браться за то, что не сулило ему сейчас ни счастья, ни благополучия, заранее жалела и сострадала, но главное — она в него верила, а все, во что она верила, сбывалось. Неминуемо. Она подарила ему чудесную ночь «напоследок» (это слово он не переставал повторять, и оно казалось ему все более странным). Ей удалось внушить ему, полусонному, что он поставит рекорд, чего бы ему это ни стоило. Проснувшись, он уже рассуждал со знанием дела. Поставить рекорд, говорил он, совсем не то, что опередить зазнавшегося соперника, титулованного проходимца. Состязаться с природой, до предела растягивая мышцы — вот-вот порвутся, нестись на перегонки с законами и постановлениями, ради неведомого и невидимого пренебрегать своим существом… Все, на что человек способен, уже совершено человечеством. Из тупика повторений спасают лишь внезапно раскрывшиеся за спиной перепончатые крылья. Ляля ревностно следила за его тренировками, сама измеряя бицепсы и кровяное давление. Была ли она уверена в его успехе или только робко надеялась? Скорее первое, не даром так упрямо она отказывалась от его домогательств, напоминая о близкой цели. «Вот тогда я тебе устрою! — обещала она. — А сейчас было бы безумием — тратить силы, изводить время по пустякам». Лавров ныл, канючил, но Ляля оставалась непреклонна и, мягкими слюнявыми губами приведя его в состояние боевой готовности, гнала на спортивную площадку. Он не находил повода для жалоб и, тяжелый, вздыбленный, скакал через барьеры, взбирался по канату. Мнилось — вот-вот, но не тут-то было. Как ни старалась Ляля, Лавров не превышал заветной меты. Как будто какой-то недруг, изловчившись, в последний момент хватал его за пятку. Между тем Ляля в своих заплывах одерживала одну победу за другой, никто не мог за ней угнаться, никто и не пытался. Соперницы, одна за другой, выползали на борт, тяжело дыша, выжимая косы. Лаврову нравилось наблюдать с трибуны, как она молотит руками по воде, отбрыкивает волны, рвется вперед, изрыгая фонтаном воду, разбрасывая радуги… Победы давались ей так легко, что после заплывов она казалась хорошо выспавшейся, отдохнувшей, помолодевшей. Лавров не мог ею налюбоваться, забывая о своих неудачах. В последние месяцы перед гибелью, нелепой, безобразной, совсем не похожей на обещанный апофеоз, она пристрастилась тренироваться по ночам, одна, расставив свечи по краям бассейна. Трепетные, струящиеся отблески, текучие тени делали Лялю бесплотной, необратимой… Почему же Лаврову было отказано в стремительном блаженстве? Он продолжал день за днем качать мышцы, укреплять кости, но уже с надрывом, каждый раз перед решительным броском зудело — вот сейчас разобьюсь, тресну, лопну. Все чаще приходилось себя уламывать. А ночью мочалили страшные боли, позвоночник изгибался как огненный жгут, ступни саднили, точно он ходил по стеклу, руки то висели как плети, то скрючивались, пальцы немели… И все же Лаврову мнилось, что он как никогда близок к воплощению потной мечты, сулящей вернуть его к Ляле, восстановить в правах. Не хватало двух-трех вздохов, не хватало толчка, взмаха, рывка, не хватало попутного ветра. Он с трудом подавлял в себе соблазн усталого человека — стать машиной, вертеться и катиться. Однажды — он хорошо запомнил этот весенний день — чашка опрокинулась, плеснув на скатерть кофе, Ляля вернулась под утро с тренировки, спит, не вынув из мочек сережек, припахивая болотом и воском, складывает во сне губы так, словно пускает пузыри, куда-то подевался галстук, желтый в черную шашечку, потрескивание стрекозьих крыл, по темной лестнице какие-то люди молча поднимаются вверх, шелестя плащами, моросит дождь, деревья в зеленой дымке, сигарета размокла, долговязая женщина, блондинка, близоруко щурится, некрасиво ссутулившись у витрины, рыболовные снасти, удочки, сети, в пивной уютный гул, толстые кружки, пена, завсегдатаи, женщина на костылях с золотым зубом, длинная очередь, зонты, маленькие груши с черными боками, обычное препирательство со сторожем у ворот стадиона («Посторонним сегодня вход запрещен!»), ни одного свободного ящика в раздевалке, в душевой ледяная вода, мыло выскользнуло под деревянный настил — короче, случилось невозможное, Лавров поставил рекорд. Это произошло само собой, без всяких усилий с его стороны, произвольно, как и должны ставиться рекорды. Увы, как нарочно, в тот дождливый весенний день поблизости не оказалось ни одного свидетеля, никого, кто бы оповестил мир о том, что мир уже не такой, каким был накануне. Даже Ляля, и та не поверила, решив, что он просто-напросто раньше времени хочет получить от нее обещанную награду. «Нашел дурочку! — усмехнулась она. — Ну так и быть, на, пощупай…» А потом все полетело вверх тормашками, буквально, фигурально. Ляля погибла — не то на дне бассейна, не то в гимнастическом зале, по заключению компетентной комиссии, под воздействием гравитации не справившись с туловищем. Лавров поклялся навсегда уйти из спорта. На поминках Лобов, качаясь на стуле, толстый, масляный после блинов и водки, признался ему («теперь об этом уже можно сказать»), что последние месяцы («быстрые, брызжущие, радужные») он («твой покорный слуга») был в близких («упоительно близких») отношениях («назови как угодно — связь, сплетение, сплав») с его («нашей?») супругой («какое отвратительно бесцеремонное слово!»), так что он лучше других способен понять глубину его несчастья, ему и самому горько, потерять глубину («я уже заговариваюсь»), Лавров должен его простить, пожалеть: никогда не везло с женским полом, то в лес, то по дрова, а тут вдруг пошло-поехало, без сучка и задоринки («сладкий дурман, лубочный сон, озорная нежность, восторг, удивление…»)Глава девятая
Неужели Лобов — собственноручно? Пришло время разобраться. Любое событие имеет свидетеля, надо только схватить его в разбежавшейся толпе. За окном над бурыми сучьями сыпал темный дождь, а между двойными стеклами тяжело ковыляла большая оса с косо опущенными крыльями, несчастная аллегория. Скоро зима — лыжи, коньки, санки. Он так и не привык к отсутствию занавесок на окне и своему смутному в нем отражению. Чем в ненастную погоду заняты Ло и Лу, розы, лилии?.. Как много позабыто, ах, ох… Напрасные волеизъявления, слова невпопад… Подержанное подражание, жест укротителя… Сличать, уличать… Приятное падение. Вернувшись к столу, Лавров, круша мягкий карандаш, окружил жирное Ля полужирными инициалами тех, кто был под подозрением, надеясь, что схема поможет выбраться из путаницы слухов и недомолвок, но быстро понял, что, сколько ни корпи, некрасивой истине на линейной плоскости не быть. Наивно выводить на бумаге то, что не умещается в голове. Перевернув листок, он обнаружил написанное Лялиной рукой расписание его тренировок. Лавров смял листок и бросил под кровать. Передумать, передумать… Приникнуть и проникнуть, как вор, как обольститель. Зазеваешься — пеняй! Вскочив на уходящий поезд, горе-путешественник с двумя чемоданами пробирается по качающимся вагонам, где уже заварилась обычная туда-сюда снующая жизнь, мужчины сняли пиджаки, закурили, женщины надели халаты, расчесали волосы. Ну вот, наконец, и его купе, дверь послушно отъезжает, но — места уже заняты, на столике — жареная курица, водка, колода карт, с верхней полки свисает толстая нога, детина в майке кромсает огромным ножом колбасу, смуглый мозгляк с беззубой ухмылкой настраивает гитару. За окном проносятся поля, рощи, реки… Совмещать изматывающие занятия спортом и кропотливое расследование смерти пятилетней давности оказалось делом почти безнадежным. Требовались нечеловеческие усилия, чтобы, выполнив тройной прыжок, бродить по залам в поисках тех, кто мог припомнить хоть что-то о роковом дне. Его поиски и расспросы всполошили всех, так или иначе причастных к спорту. Входя в переполненный гимнастический зал или в душевую, он через минуту оставался один, но и оставшись один чувствовал вражду, идущую от стен, от скамеек. Его боялись. Его сторонились. Никто не хотел распутывать, еще менее — впутываться. Лобов был болтлив как никогда, но от его болтовни не было никакого проку. Птицын держался сухо, неприветливо. Трясогузкин трусливо оглядывался и кашлял в кулак. Даже массажистка Валя, попавшись навстречу, спешила прошмыгнуть, опустив глаза и почему-то зажимая ладонью рот. Единственный, кто с ходу принял живое участие в его расследовании, был смотритель. Сам он ничего не видел, знал о случившемся с чужих слов, но зато эти чужие слова, произнесенные за пять лет, помнил все назубок. Он обрушил на Лаврова столько подробностей, ненужных, случайных, сомнительных, что тот совсем растерялся. Казавшееся очевидным вдруг обернулось невразумительным сплетением сплетен. Как-то раз Лавров пришел во внеурочное время, измочаленный, взмыленный (душ был забит приезжими гандболистами), и застал у себя смотрителя. Нисколько не смутившись, смотритель предъявил в свое оправдание пыльный веник: «Такую грязь развели, стыд и срам! Ну народ пошел — не уберешь, он так и будет жить в своем дерьме». Не впервые Лавров заподозрил, что смотритель умнее, чем выглядит. Под маской простоватого философа-самоучки пряталась сильная, безжалостная воля. Его выдавали афоризмы, сказанные не к месту. Так, однажды он сказал, что если Бог — спортсмен, дьявол — финишная ленточка. Это был мистик-хитрец, эксцентрик двоедушия. Даже размахивая веником, он, казалось, священнодействует. Он вел большую игру, включающую безутешные поиски Лаврова и потешные происки тех, кого Лавров записал в подозреваемые. Он диктовал правила состязаний так, как будто этих правил не существовало задолго до него… «А где картина?» — удивился Лавров. «Смена экспозиции. Завтра что-нибудь новенькое принесу со склада. Что вас устроит — „Боярыня Морозова?“, „Неравный брак“?» Большие красные руки теребили веник: «Долго еще будете докапываться?…» «Не терпится выставить меня вон?» — сухо спросил Лавров, проведя рукой по пустой стене. Обои отсырели. «Напротив, с ужасом жду того дня, когда вас отправят на покой…» Он не договорил. Дверь распахнулась. В комнату вбежала высокая женщина. Волосы у нее были взлохмачены, платье некрасиво завернулось. Эльвира. С удивлением уставилась на Лаврова, точно ожидала встретить здесь кого-то другого. Смотритель иронично покачал головой и, залихватски сунув под мышку веник, ушел, чеканя шаг. Лавров придвинул даме стул и отступил к окну, занавешенному с той стороны дождем. Он и сам уже давно хотел расспросить подругу Птицына, но никак не удавалось подловить ее одну в каком-нибудь закоулке. Эльвира села, сняв с плеча сумочку, широко расставив колени, одной рукой оправляя складки зеленой хламиды, другой запихивая выбившиеся завитки за уши. «Что случилось? Вам нездоровится?» — участливо спросил Лавров. «Я погибла!» Всхлипнула озлобленно, осматривая комнату, как будто еще надеялась найти того, кого ожидала здесь встретить. «Это он, он меня погубил, подлец, отнял лучшее, что я имела, сорвал цветок, растоптал, испоганил!..» «Успокойтесь…» Лавров вспомнил, что в подобных случаях полагается подать стакан воды. Плаксиво вывернутые губы со смазанной помадой странно не сочетались с глупым холодом глаз. «Он обманул меня, надавал обещаний — художественная гимнастика, танцы с булавами, прыжки с лентой, вольные упражнения! А теперь, когда я отдала ему все, не смей даже думать о спорте! Вертихляйся!.. Не сегодня-завтра он…» Взвыла: «Убью!» Вытянула из сумочки блеснувшую спиралью струну: «Удавлю!» Отыграв, Эльвира спрятала струну и с вялым кокетством закурила, пуская дым из ноздрей. «Кстати, мерзавец до сих пор нет-нет да и поминает вашу покойную супругу, покоя она ему не дает, что ли, Бог его знает, совесть мучает, говорит, дал маху, перестарался, бредит по ночам: „Помилуй мя, грешнаго!“, проносит ложку мимо рта…» А через несколько дней Лавров завязал разговор с самим Птицыным, в столовой. Птицын был мрачен, задумчив. Рассеянно хлебал какой-то рыжий суп, сильно припахивающий луком. Хмуро поглядывал на Лаврова. «Как успехи?» — спросил он, наконец, с язвительным равнодушием, досыпая в суп перцу. «Уповаю», — сказал Лавров уклончиво. «Могу я чем-то подсобить?» «Нет». «Директор частенько спрашивает о тебе». Потом уже, заполночь, Птицын записал в своем дневнике: «Я спросил: „Как успехи?“, хотя и без того знал, что неудачи идут за ним по пятам. Он ответил: „Убываю“. Должно быть для того, чтобы избежать расспросов, угнетающих его самолюбие, он вдруг брякнул, думая причинить мне боль, наивный, что у него на днях была Эльвира — „чем-то расстроенная“ (хотел бы я знать, какая сила может расстроить эту дурищу! Между прочим, она сама доложила мне о своем взбалмошном визите, она, видите ли, совсем запамятовала, что Мерцалов давно уже уступил свое место другому). Я посоветовал ему не лезть в чужие интимные передряги. Этот человек, проживший бездарную жизнь, ничего не приобретший взамен сновидений, пустой, тщеславный, любит поучать более удачливых коллег, срамить, изобличать. Я несколько грубо (кажется, он вообще не ожидал получить отпор) оборвал его, заявив, что не испытываю недостатка в доносителях. Он опешил, замялся, сник и поспешил перевести разговор на свою покойную супругу. После ее смерти прошло пять лет, но он не оставляет надежды докопаться до истины (в чужом белье). Увы, как часто истиной прикрывают самые низкие побуждения! Неужто он и в самом деле ожидал, что я наведу его на простывший след, оговорившись или сболтнув лишнее? Не на того напал. Не терплю людей, идущих напролом. Его упрямый героизм вызрел из зависти и озлобления. Он, как тот неуемный призрак, который блуждает по лестницам, пока кто-нибудь из квартирантов не сжалится и не захоронит бренные останки, припрятанные во дворе под грудой сухой листвы. Нет, я не исключаю, что, в конце концов, он добьется своего и поставит рекорд. Вопрос в том, какой ценой. Правильно говорит Лобов — он изведет нас всех своей победой! Во всяком случае, он уже держит себя так, будто записал нас всех в свои должники… Эльвира требует, чтобы я отложил тетрадь и занялся ее (…)». С массажисткой Валей пришлось помучиться. Стоило Лаврову подступить к ней с самым невинным вопросом, она начинала испуганно махать руками и убегала, как курица, по коридору, гугниво лопоча. Лаврову пришлось купить ей большой торт, только тогда, попутно отправляя в рот жирные куски, руки немой обрели долгожданную внятность. Вот что он смог разобрать в перепачканных кремом жестах. Однажды, незадолго до смерти, Валя, как обычно, массировала Ляле ягодичные мышцы перед важным состязанием. Неожиданно Ляля сказала: «Мерцалов, падла, привязался, требует, требует…» В эту минуту открылась дверь, вошел Трясогузкин — занять денег, Валя поспешила прикрыть Лялю простыней. Когда Трясогузкин ушел, Ляля уже не возвращалась к сказанному. Лежала, молча грызя ногти. Лавров недоверчиво следил за снующими руками. По какому праву спортивный репортер, без «имени», без «связей», требовал что бы там ни было у его законной супруги? Вопрос был подл. «Задать — не задавать?» Но если она и ответит, кто даст гарантию, что ответ его удовлетворит? Он смутно чувствовал, что упущение лежит в конце его поисков, а не в начале. Если он выйдет на финишную прямую, поражения не миновать. Как бы красноречиво ни жестикулировала Валя, тараща и закатывая глаза, сжимая пальцами свой маленький носик, хлопая себя по заду, надувая щеки и вращая языком, в сущности, Лавров ничего не мог понять. Он понимал общий смысл жестов, но общий смысл и есть то, что более всего препятствует поиску истины. Впрочем, если б вдруг случилось чудо и Валя заговорила, неизвестно, каким кошмаром обернулась бы ее речь, отпущенная на свободу. Был еще старичок-вратарь, называвший себя голкипером, который утверждал, что знал Лялечку еще тогда, когда она ходила на горшок. Уже тогда она изумляла всех своими проказами, не вполне соответствующими тому, что можно ожидать в ее возрасте. Однажды во время семейного торжества она влезла на дерево, стоящее перед домом, и, раскачавшись на ветке, сиганула в открытое окно, прямо на стол, прямо на блюдо, вызвав переполох у гостей… Разумеется, Лавров пропустил мимо ушей весь этот вздор, старческие фантазии, искупающие скучные опыты естественнонаучной юности. «Вы и представить себе не можете, что она была за баловница!»Старичок захихикал. «Время несется как курица», — сказал Лавров, чтобы как-то отделаться. Детство, он знал, ведет в тупик. Но голкипер не унимался. «Какой он ветхий!» — завистливо думал Лавров, пропуская Лялю с косичками, Лялю в трусиках, Лялю в тазике мимо ушей. «Откуда вообще он взялся?» В последний раз голкипер видел Лялю в зале игровых автоматов, увлеченно режущейся в «Лапифов Бой» (сам он предпочитал более тихую «Дримляндию»). «Врешь! — радостно подумал Лавров. — Зал игровых автоматов открылся лишь год назад, а до того там занимались в две смены многоборцы. К тому же Ляля терпеть не могла все эти разноцветные шарики, блестящие спирали, стеклянные лабиринты…» В поиске все новых и новых собеседников Лавров бродил по коридорам, скудно освещенным, будто медленно отмирающим. Иногда ему чудилось, что всё — и эта напруженная машина для накачки мышц, и эти свисающие с потолка веревки, и даже рыжая кошка, свернувшаяся в старом кожаном кресле, — указывает на то, что пять лет назад, в роковой день, не знаменитая пловчиха Ляля погибла во цвете лет, а он, бесславный Геннадий Лавров, запрягшись в тренажер, обрушил на себя пудовую гирю, размозжил свою лобную кость, и теперь, кое-как оправившись, пробирается с изнанки обратно, шаг за шагом восстанавливая мир, которым когда-то владел наравне со всеми. Терпение было уже на пределе. Чем дольше ведешь поиск, тем абсурднее результаты. К счастью, случай помог ему раз и навсегда прекратить расследование. Бледное, изможденное лицо отразилось в бесчисленных зеркалах. Эта комната с черным роялем в углу была предназначена для упражнений с лентой. Как-то раз, заглянув, Лавров застал здесь худых грудастых бритых наголо гимнасток, бегающих кругами, спотыкаясь, путаясь в пестрых лентах, шлепая босоного по холодному полу, уклоняясь от неизбежных в такой тесноте столкновений, глядя под ноги или в потолок, чтобы не увидеть себя в зеркалах… И это они называют спортом! Лавров присел на табурет, предназначенный для тренера. Вновь почудилось, что поиски ведут из тупика в тупик, от зеркала к зеркалу. Проще уснуть. Слева на стене были нацарапаны карандашом полустертые инициалы, какие-то цифры, вес, рост, объем талии… И он вздрогнул, когда увидел выведенную по-детски старательно и криво красным карандашом буковку «М», сразу догадавшись, что тут-то и отмечена разгадка двоящейся смерти супруги: мыло, мякоть, мешок, мимика, медуза и т. д. Виновник смерти не мог ведь уйти бесследно, не расписавшись в правом нижнем углу. Лавров подивился своей проницательности, впрочем (горькая усмешка), разве вся его сознательная жизнь не была чередой вспышек, гаснущих прежде, чем он успевал воспользоваться светом? Надо спешить, пока истина напрашивается, потом — потемки, запах сухой травы, постукивание часов… Или то были две сплоченные буквы «Л»? Как понять? Приоткрылась дверь. Протиснулся Лобов, качнув животом: «Изнываешь?» Подошел к роялю, закурил, вздохнул: «Охота перемывать кости…» Открыл крышку, пыхнул дымом и, зажав сигарету оскалом, пригнувшись, неожиданно резво побежал толстыми пальцами по клавишам в бурлящей руладе, споткнулся, ударил несколько раз по последней — немой: «Странно…» Как и все, с кем Лавров встречался в эти дни, Лобов был грустен, смутно встревожен, угнетен сонмом предчувствий, так сугубо занят своим бессознательным, что докучные заботы Лаврова по воскрешению почивших пороков должны были казаться ему чем-то ничтожным и недостойным. «Нам надо поговорить по душам», — сказал Лавров. «Да-да, — рассеянно кивнул Лобов. Не разжимая оскала, он приподнял крышку и запустил руку в гулкое чрево. — Кто-то вырвал струну». Обнаружив, что в купе все места заняты, путешественник торопится в конец вагона и вбегает в каморку проводника. Навстречу встает упитанный юнец с рыжей щетиной на отвислых щеках, в расстегнутом синем кителе. Качаются позвякивая бутылки, колбаса елозит на газете, смеются мордастые девицы в лифчиках… «Да вы, гражданин, не шумите, разберемся…» С озорным лукавством щурит заплывшие глаза, дышит густым перегаром. «Оставьте здесь чемоданы, никому ваше тряпье не нужно!.. Сюда, сюда, идемте…» С ласковой настойчивостью он пихает путешественника в грохочущий тамбур, где два щуплых солдата курят, сплевывая на железный пол. «Куда вы меня ведете!» — возмущается путешественник. «Ничего, ничего…» — проводник хватает его в охапку, сопя, ухмыляясь, быстрым рывком открывает дверь, крикнув солдатам: «Ребята, пособите!» Общими усилиями вопящего, извивающегося путника («Бля, цепкий какой!») выбрасывают вниз, под откос, в свищущую бездну.Глава десятая
Лавров не сразу сообразил, что западающей клавишей была Лиля. Будучи младшей сестрой знаменитой пловчихи, она, разумеется, ненавидела спорт. Если супругам удавалось заманить ее на какое-нибудь соревнование, она скучала, зевала и норовила улизнуть. А чтобы самой надеть форму, взять в руки мяч, или шест, или копье — боже упаси! Лавров мог часами убеждать ее, что место женщины — на спортивной площадке, она только показывала ему язык. Закаливание и бег трусцой ее не прельщали. «Слава Богу, я не организм! — фыркала она: — Следить за собой — дурная привычка». Она хотела бы стать актрисой, певицей или, на худой конец, ведущей ночных новостей. Лавров полушутя советовал ей сделаться шпионкой: «Вообрази, где-нибудь в Нью-Йорке, в небоскребе, в лифте, одна, в парике, с чемоданом денег и отравленным шприцем, повторяя про себя шифрограмму…» Ляля, навешивая бигуди, его одергивала: «Не путай девочке мозги, она и без того сикось-накось!» Ляля любила сестру, но строго, без поблажек. Она полагала, что Лиля из тех, кому надо не внушать, а вдалбливать, чтобы вразумить. Вздыхала: «Нелегко ей придется в жизни!» Околачиваясь целыми днями у Лавровых, ошиваясь, она была необходима этой самовлюбленной паре настолько, насколько бездетное супружеское счастье чревато. Лиля была лишней и потому неотъемлемой. Грустная ветреница, она читала их мысли. Тощенькая, с крашеными кудельками, всегда готова жаловаться на свои романтические неурядицы. Полутемная, душная портретная галерея тех, с кем она сходилась только для того, чтобы разойтись, рыдая и заламывая руки, называлась «Последний день Помпеи» (в смысле кумиров, падающих с колонн и катящихся по ступеням) и располагалась в подвале дома, примыкающего к питомнику служебных собак, которые днем лаяли, а по ночам истошно выли. Не веря большей части историй, где Лиля выступала наивной жертвой, Лавров гадал, почему она рассказывает ему то, что придумала, сидя в вагоне метро напротив какого-нибудь толстяка в зеленом костюме, тупо глядящего на ее пальцы, теребящие пуговку узкого воротничка. Девические фантазии, мокрый плащ, висящий на стене. Однажды, в отсутствие сестры, улетевшей на соревнования, Лиля засиделась позже обычного. Лаврову она сказала, что за ней должен заехать Боб. Ни о каком «Бобе» никогда прежде Лавров не слышал, но почти поверил в волосатую орясину с кольцом в ухе. Он листал вчерашнюю газету, ища рекламу эспандера, который хотел подарить жене. Лиля завороженно колыхалась в лиловом мерцании телевизора. «Хочешь грушу?» спросила она. Лавров вспомнил очередь, которую ему пришлось отстоять, курносого идиота в кепке, перочинный ножик и, невольно схватившись за бок, промычал что-то неопределенное. Лиля ушла в кухню, зашла в туалет, в ванную, вернулась и вдруг без слов села Лаврову на колени, отстраняя газету, обняла, прижимаясь подмышкой к его раскрытому от удивления рту, оплела его своим желанием, упразднила… Завизжал телефон — наверно, Ляля спешила оповестить о своей очередной победе, принимаемой как должное, без восторгов, даже с некоторой досадой. Обещанный Боб в тот вечер так и не появился. Лавров постарался сразу предать забвению неловкий эпизод, да и Лиля в последующие дни ничем не выдавала того, что произошло, как обычно приходила каждый день, смотрела телевизор, листала глянцевые журналы, занималась хозяйством (без нее квартира уже давно стала бы необитаемой), жаловалась на обманы судьбы. Но когда Ляля погибла, некрасиво, бессмысленно, неприлично, Лиля, как если бы это само собой разумелось, перебралась к Лаврову, бросившему спорт, мучающемуся бессонницей. Она увивалась за ним легко и незаметно. Если Ляля когда-то была на его циферблате часовой стрелкой, то Лиля стала секундной. Она была легкой, неприметной, всегда не той, какой была, убывающей, неотступной. Лиля, бледная тень!.. Вернувшись в спорт, Лавров знал, что она его не отпустит за здорово живешь, он даже удивился, что ей понадобилось столько времени, чтобы его найти, и все же испытал то же, что человек, сброшенный с поезда под откос: увы, так и не удалось побродить по городу, столько раз являвшемуся во сне. И вот лежит он, разбросав по насыпи розовый свой кисель, в то время как в тесном прокуренном купе пьяные бабы в исподнем под стук колес потрошат его чемоданы: «Мань, глянь, а это что за хреновина?» Лиля подкралась неслышно и ткнула пальцем в карточный домик, который он возводил, затаив дыхание. Обратила в бегство его самые неповоротливые мысли. Она появилась, и он сразу опустел, стал бессмысленным и случайным. Поиск улик, оправдывающий неудачи на тренировках, и тренировки, мешающие искать улики, вызывали у него теперь только горькую усмешку. Гальванизация трупа, тронутого разложением. «Нет ли у тебя чего выпить?» — спросила Лиля, цепляя свой желтый плащ за гвоздь, на котором раньше висела картина. Лавров сходил к смотрителю. Тот понимающе достал из-под стола бутылку портвейна. «Спасибо», — сказал Лавров. Лиля была в белом шерстяном платье и белых чулках. Она знала, что белое ей к лицу, особенно, когда веки подведены золотистой тушью. «Какая неуютная комната, как здесь можно жить! Я столько раз видела тебя в освещенном окне, ночью, когда бродила вокруг, под шум ветра, не решаясь войти…» «Ты не простудилась?» — озабоченно спросил Лавров. «Насморк немножко», — сказала Лиля, накручивая на палец мокрые кончики волос. Лавров вытянул пробку и разлил. «Ну и гадость, один сахар!.. А ты изменился, поздоровел, что ли, выпрямился…» Лавров нахмурился, он ведь знал, что месяцы, проведенные в спортивном комплексе, сделали его совсем дряхлым и почти безжизненным. Лиля все время улыбалась, но как-то странно: во-первых, отводя взгляд, во-вторых, стиснув зубы, в-третьих, то и дело проводя узкой ладонью по лицу. «Что-нибудь случилось?» Лавров почему-то полагал, что пока, он занимается спортом, изнуряет тело и душу, готовясь к рекорду, в его жизни не может случиться ничего, что не имело бы отношения к намеченной цели. Весь мир замер в ожидании. «Я бы не стала тебя беспокоить, но… — стакан качнулась в руке. — Произошло такое, что я не могу тебе рассказать». Рассказала. «На следующий день после твоего внезапного исчезновения, под вечер, явился Лобов и, потребовав водки, начал убеждать меня, что ты уже никогда не вернешься, что спорт тебя отобрал, что отныне у тебя на уме лишь мячи да воланы, что мне пора побеспокоиться о новом соглядатае и так далее в том же духе. Кокетливый Лобов — можешь себе представить! Как могла, я охладила его вульгарный пыл, но, увы, он на этом не успокоился. Повадился каждый день приносить подарки, которые я при нем выкидывала в мусоропровод, цветы, кольца, конфеты, перчатки, духи. Всем своим унылым видом я старалась показать, как он мне противен. Однажды явился необычно рано с большим арбузом. Стоял чудесный осенний день: солнце, синева. Лобов был хмур, молчалив, не спеша разрезал арбуз, уверенный, что я откажусь, даже не предложил, начал выедать алую мякоть, сплевывая косточки на клеенку… Я стояла возле мойки, когда он, отшвырнув корку, вскочил, схватил меня в лапы, содрал почти все, что на мне было, усадил на стул задом наперед, привязал запястья и лодыжки. Затолкал в рот старый теннисный мяч прежде, чем я успела опомниться и закричать… Он действовал так быстро и ловко, как будто загодя все обмыслил и многократно вообразил. Довольный моей беспомощностью, он не спеша выкурил сигарету, зашел за спину и, сопя, начал пристраиваться сзади, но из-за пуза, не предусмотренного воображением, все его тыловые маневры потерпели неудачу. Как он ни подлаживался, ему не удалось изловчиться и сделать меня червивой. Но он никак не хотел признавать свое поражение, раз за разом возобновляя попытки. Мне казалось, это никогда не кончится — время ползло как сонная муха по арбузной корке. С улицы доносились голоса возвращающихся из школы детей. Пыль плыла в лучах солнца. Звонил телефон. Слезы щипали глаза. Лобов прерывался только на то, чтобы выкурить очередную сигарету. Наверно так писатель бьется над желанной, но недоступной фразой. Я попыталась отвлечься, думать о чем-то постороннем, вспоминала как мы с тобой и Лялей ходили на стадион смотреть бегунов… Так ничего не добившись, Лобов, наконец, оставил меня, красный, злой, заперся в ванной. Вернулся минут через десять, угрюмый, смущенный, развязал узлы, буркнул: „Прости, погорячился“ и ушел. Вот, собственно, и все…» В ярости Лавров был подобен толпе, которая в погоне за негодяем набивается в узкое помещение с низким потолком, железная дверь с шумом захлопывается, свет гаснет, тесно, страшно, нечем дышать. В ярости Лавров был подобен. С воплем: «Урою, мразь!» он рванул из комнаты, мимо пустующего стола надзирателя (лампа, книга, побуревший огрызок, перочинный ножик), сбежал по лестнице, устремился, как клокочущая лава, в сумеречные переходы спортивного комплекса, бормоча: «Не уйдешь!», «Обезврежу!», «Искореню!», «Отыграюсь!» Его не подмывало ломать, крушить, крошить, напротив, на бегу он возводил головокружительную башню, просвечивающую закатом. Ярус за ярусом. Он открывал двери ногой, раздвигал занавеси, кидался из стороны в сторону, но — была уже глубокая ночь, нескончаемые коридоры тянулись безлюдно, гимнастические залы в серой темноте казались запасником доисторических остовов, тишину нарушали лишь крысы, возившиеся в груде поломанной мебели, и слабые отзвуки музыки из подвала, где недавно открыли ночной клуб… Вряд ли бы Лавров смог толково объяснить, какими путями он оказался возле кабинета директора. На месте секретарши еще сидел запах резеды. Из пишущей машинки торчали листки, проложенные копиркой. Дверь в кабинет приоткрыта. Вошел. В полумраке, обласканная луной, тускло сияла бронзовая статуя легендарной пловчихи. Из-под стола протянулась угловатая тень, которую Лавров принял за плоский труп директора. Он зажег свет, неожиданно яркий. Директор лежал, вытаращив глаза и свесив черный язык. Блестела струна, узлом взрезавшая горло. Игральные кости, выпавшие из скрюченных пальцев, показали нагнувшемуся два и три. Под потолком, вокруг лампы медленно, тяжело кружила большая серая птица… «Gott ist tot», зачем-то подумал Лавров, «Gott ist tot». Лиля уже была в постели, накрывшись с головой одеялом. Лавров прошелся по комнате в нерешительности: тащить в сон еще одну загадку, впутывать Лилю в новый кошмар, наполнять безобразным будущим — грустная участь. Если бы смотритель был на месте, Лавров поделился бы с ним увиденным и тем самым переложил бы на него половину того, что произошло. Но смотритель отсутствовал. Он так и не принес новой картины взамен унесенной. А как бы хорошо смотрелась сейчас на стене ну хотя бы «Девушка с персиком»! Ни он, ни Лиля не спали всю ночь, ворочаясь, забываясь только для того, чтобы еще сильнее подстегнуть бессонницу — два и три, два и три, два и три… Я — два, она — три. Только под утро Лавров провалился куда-то вверх, в мягкое нутро розовеющих небес… «Вставай, опоздаешь на тренировку!» — Лиля в своем белом платье, с подведенными золотой тушью глазами склонилась, как ангел. Но Лаврову было уже не до тренировок… После того как схлынула волна переполоха, утихли вопли и топот беспорядочной беготни, остались три версии смерти директора. По одной старик умер от удушья. По другой — выбросился из окна. По третьей, увы, самой популярной, несчастный погиб в объятиях бронзовой статуи. Многие, кого Лавров расспрашивал, говорили, что уже не верят никому и ничему… На похоронах собралось много неизвестных Лаврову лиц, пожаловали чиновники из министерства, особо важные персоны в малиновых пиджаках, наконец, веселой гурьбой подвалили певцы, музыканты и композиторы. Ло и Лу принимали соболезнования. Обе были в черных цилиндрах с вуалями, в пышных черных юбках, в коротких черных чулках, обе — в восторге от своего наряда. Глядя на Ло и Лу, Лавров вспомнил свое давнее сравнение этих девиц с ассистентками фокусника — они и впрямь готовились к какому-то трюку, отводя на себя внимание зрителей. Говоря вульгарно, а как еще прикажете говорить о смерти, директор сыграл в ящик с двойным дном. И в то время как он, по всем расчетам, уже выходил из огненной реки на стеклянный берег, где его дожидалась дева с головой рыси и ногами цапли, его сухой остаток, запертый в роскошный гроб, продолжал вносить сумятицу в умы, не отличающие «преставился» от «представился». Среди пришедших на похороны спортсменов больше других было футболистов, напоминающих грибы сморчки, и бадминтонщиц, похожих на заросли осоки: у одной, как не преминул заметить Лаврой, сережки в виде божьих коровок, а у другой и вовсе — сапфировые мухи. Метательницы диска пришли со своими дисками, которые ярко вспыхивали на солнце, выглядывающем из-за туч. Трясогузкин хвалился новыми кедами, но по-прежнему надрывно кашлял и кутал горло. Массажистка Валя одиноко жестикулировала, должно быть, разговаривая сама с собой. Эльвира показалась в окне и скрылась. Птицын в стороне нашептывал что-то смотрителю, задумчиво перебирающему бороду. Он вообще много суетился, бегал, распоряжался, куда положить венки, в каком порядке выступать… Напрасно Лавров искал в толпе Лобова. Негодяй исчез. Ждали репортера из газеты, Мерцалова, но тот так и не соизволил явиться. Через несколько дней стало известно, что новым директором назначен Птицын. «Так ему и надо!» — подумал Лавров вслух, а про себя добавил: «Пора брать высоту».Глава одиннадцатая
С первой попытки, в полдень, при большом стечении народа, легко и уверенно поставив рекорд, проведя затем полусознательную неделю в руках опытных хирургов и костоправов, Лавров безропотно согласился на уговоры Лили вернуться домой. Убедившись, что он с горем пополам может передвигаться, Лиля уехала прибрать квартиру и договориться с Бобом о машине, чтобы забрать его на следующее утро. Боб, тот самый, в существовании которого Лавров наивно сомневался. Оставшись один, Лавров почти весь день провел в постели. К счастью, занавески на окне так и не появились, и он мог беспрепятственно смотреть на серо-голубое небо, далекое и холодное. Он подумал о том, что было бы не плохо прихватить какую-нибудь книгу с полки, из тех, что он не успел прочитать в краткие передышки между тренировками, но в конце концов решил ничего не трогать. Оставить все как есть тому, кто придет вслед за ним. А что его комнате не суждено пустовать, он не сомневался. Слишком велик соблазн. Неоценимы награды. Кто он будет? Лысый гигант с вставными зубами и перстнем на пальце или робкий, слабый юноша, мечтающий о гребле, о бадминтоне?.. Кто бы он ни был, его ждет то же, что и других, прошедших путь до него. Лавров усмехнулся. Одно лишь огорчало. Он жалел, что так и не смог разгадать смерть своей супруги. Но ведь смерть и есть то, что нельзя разгадать. Рекорд позволяет остаться в неведении. Он сполз с кровати, повесив беспомощное, как моток веревок, туловище на костыли. Поковылял медленно, клацая зубами. В коридоре смотритель, проглядывавший с карандашом в руке газету, даже не ухмыльнулся в его сторону. С непривычки сразу заболели подмышки. Бинт на колене размотался и волочился, путаясь под ногами. Повязка лезла на глаза. В коридорах было людно. Баскетболисты возвращались с тренировки, каждый со своим оранжевым мячом. Длинноволосый верзила в кожаной куртке, прислонив маленький велосипед, натягивал соскочившую цепь. Строители на стремянках счищали со стен разноцветные струпья мозаики. Гимнастки пытались открыть дверь в раздевалку. Никто не обращал на Лаврова внимания, чему он был несказанно рад. Глядя на рабочих, устилающих малиновым сукном пол, он вдруг поймал себя на мысли, что ему уже безразлично, что будет завтра, послезавтра, после-послезавтра на том месте, где он потерпел столько побед и одержал столько поражений. Его в любом случае здесь уже не будет. «Рухнет, рухнет!» — «Устоит!» — «Воспрянет!» Внизу, в плавательном бассейне было темно. Вялый плеск застоявшейся воды гулко отдавался немолчным эхом. К мерному шуму примешивалось бульканье и как будто фырканье. Лавров нащупал рубильник. Одна за другой вспыхнули лампочки, наполняя бассейн подвижным узором струений и переливов. Лавров с удивлением увидел качающуюся на замасленной хляби вспученную тушу. «Лобов!» «Что ты наделал! Погаси свет! — заверещал тот, делая судорожные движения ногами, чтобы удержаться на поверхности. — Если меня здесь застанут, я пропал! Эти пигалицы, чтоб им пусто было! Они меня не подпускают…» Казалось, невидимая рука тянет его ко дну, но не дает утонуть. Лавров рассмеялся: «Подожди, схожу позову!» Но далеко идти не пришлось. Дверь в раздевалку, обитая клеенкой, распахнулась, и на край бассейна выпорхнули прелестные особи, которых так боялся Лобов. Ло несла большую сеть. Лу держала что-то вроде копья на длинном древке. Не дожидаясь развязки, Лавров покинул плавательный бассейн — навсегда. Увечья, нанесенные рекордом, не сулили новых успехов ни на беговой дорожке, ни за шахматной доской. Открытый перелом левой голени, разрыв сухожилия на правой руке, сотрясение мозга, рваная рана в паху, колотая меж ребер, ушибы, вывихи, растяжения… Да еще лицо обезображено до неузнаваемости! Во всяком случае я, опытный наблюдатель, не сразу узнал в этой со скрипом посмеивающейся ветряной мельнице супруга знаменитой Алевтины Лавровой. Я направлялся к смотрителю общежития, рассчитывая на его содействие в осуществлении моих далеко идущих планов. Перед этим я имел долгую беседу с новым директором. Проныра успел уже занять кабинет своими вещами. Расставил всюду этажерки с фарфоровыми безделушками, китайскими веерами, багетами. Повесил люстру в виде медузы. Загрузил шкаф томами в кожаных переплетах. Из того, что имел при себе его предшественник, осталась лишь бронзовая статуя.Дочь гипнотизера (Роман)
Занятия мои были маловажны, но беспрерывны.К. Батюшков. «Речь о влиянии легкой поэзии на язык»
1
Что такое курортная жизнь скучающего литератора, известно. Проснувшись поздно, Хромов завтракает пресной яичницей и густым кофе в гостиничном буфете, привычно прислушиваясь к шепоту двух коммерсантов, с торопливым равнодушием поглощающих свои сосиски. Уже жарко. Серая синева занесена над головой, как меч. Узкие улочки ведут к морю. Окруженный проволочной оградой городской пляж переполнен. Хромов с трудом находит свободный от голых тел притин возле давно не обитаемой спасательной вышки, украшенной голубыми фанерными кругами. Перерывы между купанием он заполняет книгой, хранящей на полях следы ногтя его жены, мыслями о бренности всего живого и отсутствием каких-либо мыслей. Обедает он в ресторане «Тритон», по уверениям знатоков, лучшем на побережье. За соседним столиком известный Тропинин потчует жирными креветками худосочных девиц. «Заходи вечером, не прогадаешь», — говорит он. После обеда, на тяжелый желудок, Хромов навещает Агапова, поднявшись по приставной лестнице на веранду, увитую сухим плющом. «Меня не переубедишь, — говорит Агапов раздраженно, — я как тот столп!» Разговор получается долгий, но неинтересный для обоих собеседников. Расставшись с приятелем в тот момент, когда скрытые упреки уже грозят перерасти в открытую ссору, Хромов от нечего делать идет в запущенный сад санатория, где до самых сумерек предается меланхолическим думам. Между тем на вилле, которую снимает Тропинин, тяжело набирает обороты обычная светская попойка. «Ты не знаешь Циклопа?» — удивляется Тропинин, но, сразу сменив тему, спрашивает, как продвигается книга. «Она движется в обратном направлении», — невесело шутит Хромов. Вернувшись в гостиницу, он встречает в длинном, тускло освещенном коридоре одного из коммерсантов с большим чемоданом в руке. Когда Хромов входит в свой номер, Роза уже проснулась.2
Утром в гостиничном буфете темно. Хромов спешил занять столик у окна, но и здесь солнца едва хватало на яичницу с выпуклыми желтками и чашку кофе. А уж о том, чтобы читать газету, и думать нечего. Бедная буфетчица! На прилавке прел бутерброд с сыром, конфеты скучали в вазе, большой кувшин пучил томатный сок. В глубине на полках выстроились пыльные бутыли с местным вином. Все в буфете было несвежим, подпорченным, испытавшим губительное пристрастие времени, что ни возьми: сыр с зеленым налетом плесени, хлеб черствый, затхлый, масло прогорклое, сок прокисший… Но Хромов, он находил в этом тихом, робком разложении какую-то поэтическую прелесть, как всякая поэтическая прелесть — враждебная пищеварению (образцовый курортник, он отводил пищеварению первоочередную роль). Несколько раз он делал буфетчице замечание, но она только стыдливо опускала глаза, как будто относила его замечание о несвежести продуктов на себя, мол, от вас, девушка, несет. Отойдя от прилавка, Хромов испытывал угрызения совести, которые сопровождали его потом весь день, как мотивчик вульгарной песенки, сводящий с ума всякого, кто его случайно подхватит. Впрочем, начинать день с тлена вошло у него в привычку задолго до того, как он впервые, точно наивный, доверчивый отпускник, вошел в этот темный буфет и приобщился к его подпорченной снеди. Только так, растлевая необъятную ночь, можно уйти подобру-поздорову! Что там впереди — море? холмы? Что бы там ни было, пока не вдохнешь запах плесени, пока не ощутишь прокисший вкус на языке, нечего и мечтать об испепеляющих солнечных лучах, о лежащих ниц и навзничь красотках, о волнах и всем прочем, чем богат приморский городок в жаркое время года. Хромов не боялся обвинений в дурном вкусе и дурном глазе. Он вообще не боялся обвинений. На этом процессе я главный обвинитель! И мне не в чем оправдываться, заявлял он своим многочисленным, трусливым критикам-доброжелателям (Дудкину, Измайлову, Глинскому, Лозовскому…). Когда же его просили остановиться на этом поподробнее, он, ни слова не говоря, уходил, хлопнув дверью, после чего, прильнув к замочной скважине, с искренним любопытством наблюдал, как критики (слава богу, обоего пола!) предавались известным играм в «кто кого» и «кто во что горазд». Многое из подсмотренного он потом включал в свои рассказы. «Без зазрения совести», как отметил один из участников критической оргии. Что до буфетчицы, то ей, по мнению Хромова, не мешало повесить над головой лампочку, чтобы изгнать скопившуюся в голове и в буфете темень, но — и это был его пунктик — Хромов никогда, ни за какие коврижки, не стал бы давать советов по поводу освещения. Хватит несвежей пищи на весь день вперед! Через узкую дверь буфетчица исчезала в подсобной кухне, чтобы поставить на газовую плиту кофейник, сварить сосиски, сделать яичницу. Сапфира, имя-то какое! Сама щуплая, маленькая, сутулая, с широким, усеянным прыщами лицом, с выбритой головой и тонкой, перевитой лентой косичкой на темени, с колечком в нижней губе… Самое большее, на что Хромов решался, облокотившись о буфетную стойку, это спросить у бедной девушки, ходит ли она на море купаться (ответ отрицательный) и не скучно ли ей в этом людном захолустье. «Да…» — соглашалась она, почти невидимая. Кривую шею, нос опенком, татуировку, ползущую корнями по разлатому заду, приходилось торопливо домысливать, чтобы придать образу цельность. На том успокоившись, Хромов принимал из ее рук тарелку с яичницей, чашку кофе и нес завтрак на столик у окна, чувствуя к своей спине приклеенный взгляд (самообольщение: обслужив постояльца, Сапфира закрывала глаза и, что называется, ложилась на дно. Она могла, затаившись, часами обхаживать левой рукой правую, мять, гладить, сгибать, и правой — левую: сжимать, тискать, чесать; пальцы ее при этом, даром что короткие, вытворяли чудеса. Увлекшись, она не замечала, как сбегают по щекам слезы, как растягиваются губы в глупую улыбку…). По двору бегали голенастые куры, тощий павлин волочил в пыли длинный хвост, давно разучившись его раскрывать. У забора громоздились клетки с кроликами. Поглядывая в окно на выцветшую картинку, Хромов мысленно двигался в двух направлениях. Одна его (худшая) половина стремилась к морю, на городской пляж, другая (лучшая) — в горы. Предстояло выбрать распорядок дня. Строя планы на будущее, он невольно припоминал сон, которым давеча с ним поделилась супруга, как обычно запутанный, со множеством неприятных закоулков. Каким-то образом (каким — предстояло понять) ее сон уже вмешивался в едва наметившийся день. Мне снилось, рассказывала она, не поднимая головы, раскрывая и закрывая рот, что я вхожу в помещение с красными стенами. На мне черные чулки и черные перчатки. За столом сидят два человека, совершенно безликие. Один из них встает и тихо говорит, почти пищит: «Там о заре нахлынут волны…» Второй достает что-то из кармана и кидает в мою сторону, я чувствую укол, вижу возле пупка воткнувшуюся иголку с длинной красной ниткой и, подумав: «Они хотят меня распороть — как книгу», просыпаюсь… В персонажах ее сна Хромов тотчас признал двух постояльцев гостиницы, каждое утро завтракавших в темном буфете. Сегодня они пришли позже обычного и расположились за столиком у стены. Оба взяли сосиски и пиво. Хромов невольно следил за их жестами. Они снимали номер в конце коридора и рекомендовали себя скупщиками солонины, но по виду смахивали на мошенников, которых несметно кочует по приморским городам, где отдыхающие легко расстаются с деньгами. Один был кургуз, лысоват, с острым птичьим носом и узкими, моргающими глазками, одет в малиновый бархатный костюм. Его напарник, крупный, щекастый, со светлыми бакенбардами, мягкими губами и ямкой на широком подбородке, щеголял парой бронзового оттенка. Именно он на днях остановил Хромова в коридоре и, рассыпаясь в любезностях, заманил в номер, чтобы «показать нечто». Он так и сказал: «Я вам покажу нечто!» Хромов тогда поддался, а после стал опасаться, что, воспользовавшись его слабостью, коммерсанты начнут надоедать ему своей дружбой. Опасения были напрасны. При встрече с ним в гостинице, на пляже, в «Тритоне» они холодно улыбались и только, как будто он давеча совершил в их присутствии какой-то неблаговидный поступок и им было за него стыдно. Хромов прозвал их «мистер Икс» и «мистер Игрек», путаясь, кто из них кто. Эти двое были типичными насельниками паралитературы, то есть того тонкого слоя реальности, который липнет к литературе, как frutti di mare к подгнившему днищу корабля. Живут они в подвешенном состоянии, как гениталии. У них все спорится, все на ять. Но они несвободны и знают о том, что несвободны. Стоит подняться ветру вдохновения, и пиши пропало, их след — простыл. Литература связала их по рукам и ногам, набила оскоминой смысла, не спрашивая, включила в свою игру. Они паралитературные явления и ничего не могут с собой поделать. Как затертые рифмы, они отмечают место, где жизнь теряет свои права, уступая неписаным правилам. Они — отпечаток. С ними нельзя по-доброму. Сейчас, появившись в буфете, они не обращали на Хромова ни малейшего внимания и разговаривали в полный голос, как будто были одни. Икс пролистывал маленькую книжечку с расписанием поездов, прихлебывая пиво. «Нет, такое только у нас возможно! Автобус приходит на вокзал через полчаса после отбытия поезда! Идиоты!» — причитал он, нервно барабаня пальцами по столу. «А если морем?» — спросил Игрек, рассматривая поддетую вилкой кривую сосиску. «Ну уж нет! — пискляво воскликнул Икс. — Не дай бог, что случится, я не умею плавать». Игрек взглянул на него с тупым любопытством. «Что же, прикажешь пешком?» Икс убрал книжку в карман и посмотрел на часы: «Аврора ждет нас в два, не забыл?..» Игрек ухмыльнулся: «Надо бы купить ей подарочек!» «Да, пожалуй, — согласился Икс, сосиска вызывала у него все больше подозрения, — я подарю желтые перчатки!» «А я серые чулки!» Игрек вытянул из кармана платок и, встряхнув, отер губы. «Из чего их делают, из кошек?» — сказал он, вертя пустую вилку. «Из полевых мышей», — предположил Икс. Приятель взглянул на него с сомнением, но спорить не стал. «До двух мы еще успеем искупаться! — он неожиданно бросил взгляд в сторону Хромова, который, смутившись, поспешил отвернуться к окну. — Допивай, доедай скорее!» Скупщики солонины, alias мошенники-гастролеры, ушли. Хромов давно съел яичницу, опустошил чашку, но продолжал сидеть, не в силах пошевелиться. По двору все так же бегали куры, ходил понуро павлин. Аврора? — дивился Хромов. Никогда бы не подумал, никогда бы не осмелился подумать… Обида царапнула его, как будто, спутавшись с неизвестными в тригонометрическом уравнении, Аврора обманывала его, Хромова, а не своего мужа, хотя сам он до сих пор не испытывал к ней ничего, кроме отвлеченного интереса. Надо будет рассказать Розе, позабавить ее этой новостью. «О заре» — о вместо на, вместе — она, название книги, которую пора вернуть в библиотеку, — She, отсюда шить, конечно, встреча швейной машинки и зонтика на анатомическом столе. Вывод: будет дождь. Хромов знал по опыту, что сны его супруги, правильно истолкованные, сбываются.3
Хромов одевался так, как, по его мнению, должен одеваться литератор, коротающий время на морском курорте: светлый костюм, галстук, блестящие ботинки. Никаких маек, никаких шортов. Боже упаси! Одеваться строго, элегантно, легко, корректно отделяя себя от пляжных отдыхающих, но и не слишком себя стеснять. Немного архаично, стилизованно. Как всякий писатель, он придавал особенное значение своему внешнему виду. Важно не то, каким меня представляют другие, а то, каким я представляю себя. Без этого маскарада никакое творчество невозможно. Голый писатель — нонсенс! Он пообещал себе еще подумать о том, чем он является в голом виде — рабом, богом? Хромов не боялся прослыть чудаком, оригиналом, не боялся показаться на городском пляже смешным. Ничто не мешало ему разоблачиться и со всеми вместе погрузиться в грязноватые клейкие волны. Но у него было преимущество — разоблачившись, он делался почти невидимым. Во всяком случае, он себя почти не видел. Почти. Тупой удар вывел его из задумчивости. Мяч, составленный из желтых и зеленых долек, лежал в песчаном кратере возле левой пятки. Чему-то обрадовавшись, он перегнулся, чувствуя, как сухой песок соскальзывает со спины, подхватил мяч и окинул ожившим взглядом городской пляж. Но странно — сколько ни вертел головой, уклоняясь от слепящего солнца, он не нашел никого, кто бы претендовал на упущенный мяч, как если бы тот упал с небес. Во все стороны тянулись ряды лежащих неподвижно тел. Надраенные половицы. Дети с головой ушли в строительство песчаных казематов. Стало страшно и неуютно. Что делать с мячом, который некому отдать? Пробираясь по горячему песку к водяной кромке, Хромов надеялся, что, пока он купается, кто-нибудь мяч заберет, но надежды не оправдались. Безобразие: вещь, которая никому не принадлежит. Фигурки купальщиков мелькали в слепящей полосе прибоя. Неподвижные, распластанные тела, гипсовые, глиняные, кирпичные, медные, на грязном изрытом песке. Крики детей, скачущих в брызгах набегающих волн, зыбкая плоскость, покой общежития, содержание жизни, простые радости скуки, ни врагов, ни друзей, безопасная зона: здесь ничего не происходит, плотный жар, тела взаимодействуют без участия мысли, уродство в плену красоты. На пляже не найти цельных тел, только части тела: лодыжки, локти, груди, ягодицы, животы, пятки, органы размножения… Второсортная гекатомба, которую спустившаяся с небес длань Бога брезгливо прощупывает, как на базаре выложенные фрукты не первой свежести. Городской пляж запрещает воображение, но ведь и литература не на одном воображении держится. Прочная основа из загорающих и купающихся, отсутствие свободы пишущему на пользу. Бездеятельность, скованная словом, плодовита. В масляном месиве теплых макарон блаженствует Макиавелли… Белокурая женщина, поглядывая искоса, надувала резиновый матрас. Складки под грудью, забранной в жесткий желтый лиф купальника. Хромов улыбнулся. Лицо ее тотчас приняло сердитое выражение, она вставила пробку, но не легла, надела темные очки, поправила сзади тесемки. Подошел загорелый мужчина с отвислым животом, в красных плавках, сел рядом. Наклонившись, она что-то сказала ему. Он обернулся и посмотрел на Хромова с враждебным любопытством. В море людей было не меньше, чем на берегу. Бурые волны хлестали по лицу. Стараясь удержаться на поверхности, Хромов то и дело вплетался в барахтающиеся в соленых брызгах кренделя. Кто-то хватал его за волосы, кому-то мешала его нога. Рука увязала в откровенно женском тесте. Чья-то голова с клацающими зубами оказалась под мышкой. Литератор говенный, думал он про себя, отбиваясь, отпихивая чей-то зад, оказавшийся сверху, и не зная, как отлепиться от грудастой русалки. Постоянная борьба, которой не хватало умятой водяной массы, утомляла, изнуряла. Он выходил на берег пошатываясь, с царапинами и ссадинами по всему телу. Сопли стекали в рот, жадно хватающий воздух, волосы лезли в зудящие глаза. Зачем вообще нужно было подвергать свою жизнь риску, этот вопрос возникал только тогда, когда, благополучно добравшись до берега, Хромов обнаруживал, что кто-то, презрев мяч, стянул его наручные часы, но, отлежавшись на солнце, поскучав со своими теориями, опять обреченно направлялся к морю. Пляж — полигон повторений. В неукоснительной ежедневной последовательности первой появляется разносчица мороженого, обугленная солнцем баба в грязном белом халате, который, судя по цвету пятен, позаимствован у мясника. Она ставит на песок жестяной ящик, откидывает крышку и, зачерпнув ложкой розовую леденистую массу, заливает вафельный рожок. За ней следом идет, тяжело переваливаясь в рыхлом песке, красный толстый мужик с курчавой бородой, унизанной капельками пота. В ведре гремят бутылки пива. Ловко обходит лежащих длинноногий бритоголовый слепой с вязанкой прыгающих на резинке обезьян и пауков. Старик-фотограф с парусиновым зонтом и большой камерой на треноге высматривает жертву. Прихрамывающая девочка-подросток хрипло выкрикивает, предлагая лотерейные билеты. Замыкает шествие угрюмый продавец газет и детективных романов. Хромов, подозревавший, что вся эта процессия связана семейными узами, разжился бутылкой пива, лотерейным билетом и газетой. Пиво было теплым и взболтано так, что, едва он отковырнул крышку, густая пена выхлестнула из бутылки, оставив на дне мутный осадок. Билет выпал выигрышным, деньги, по уверениям охрипшей хромоножки, можно получить в кассе летнего кинотеатра. Когда угрюмый юноша доковылял до Хромова, в кожаной сумке осталась только местная газетенка «Новая волна» и вторая часть «Живых трупов». Книгу он с приятным самодовольством проигнорировал, а газетенку взял. Именно газетенка — иначе и не назовешь: сплетни, кулинарные рецепты, реклама, обязательный кроссворд. Передовая статья — о ночной бандитской перестрелке: «Власть безвластия». Он развернул серые, затхлые страницы. И вдруг с краю мелькнуло петитом светской хроники: «Отдыхающий в нашем городе известный писатель X. вчера был замечен в обществе прелестной юной особы, к которой ваш корреспондент обратился за разъяснением. Особа отказалась вдаваться в подробности, но не отрицала, что ее связывают с Х. отношения более чем дружеские. „Будущее покажет!“ — заявила она. Пикантность ситуации в том, что X. приехал на отдых со своей супругой, кстати, уроженкой наших мест…» Подпись М. Горгонов. Это что еще такое! Хромов не верил своим глазам. Кто состряпал? С кого спрашивать? Тоскливая ярость сдавила, перебила дыхание, но так же быстро затихла. Надо разобраться. Понять. Не поддаваться. Хромов лег навзничь, как предпочитают лежать писатели, закрыв глаза и расходясь в темноте красными кругами. Сморило. Лестно, заглотнув гадкую наживку (розового, извивающегося червя), попасть на крючок. Жизнь состоит из бессознательных состояний, нанизанных на любопытство окружающих. Хромов не принадлежал к тем авторам монументальных теогоний, которые прячутся от людского взора с единственной целью вызвать к себе подлый интерес. Он охотно раздавал бесстыдные интервью налево и направо и не отворачивался, заметив направленный на себя объектив. Будучи у всех на виду, легче спрятаться. На пляже надо раздеться, чтобы не привлекать внимание. Что плохого, если рука читательницы тянется к сомлевшему достоинству писателя? И все же… Здесь был вызов, наглая провокация: поглядим, как ответишь, как вывернешься, каким нелепым, некрасивым поступком выдашь себя с потрохами. Заговор с целью пустить по рукам. Ухмылка читалась между строк. Склонный к поспешным выводам, которые, как правило, ближе к истине, чем те, что приходят после долгих размышлений, Хромов сразу же предположил, что за невнятной газетной статьей стоит не конкретный автор, поддавшийся мелкой зависти, а некие безликие силы, водящие пером из неких высших соображений. Но каким бы вероятным ни казалось это поспешное предположение, Хромова оно не успокоило. Попасть с пляжа прямиком на газетную полосу кому понравится?4
Клетчатый пиджак с торчащим из нагрудного кармана уголком желтого платка висел на спинке стула. На широком письменном столе возле плоского черного портфеля, слегка сморщенного по канту, стояла кофейная чашка с золотым ободком. Выцветшая картина в блеклой раме изображала что было мочи плот Медузы. Какая-то толстая книга, перевязанная веревкой, лежала на приземистом сейфе, который, судя по вмятинам и царапинам, уже не разпытались вскрыть. Взгляд напрасно искал хотя бы на полу листка, исписанного кривым, но вполне витиеватым почерком. Зато в воздухе витало что-то, похожее на гигантскую бабочку с радужными крыльями, и это несмотря на низкий — рукой достать — потолок, покрытый мелкими трещинками, тянущимися к пыльной люстре. Любая мелочь казалась тут знаменательной, и именно благодаря своей незначительности. Редактор газеты Делюкс — еще одна незначительная мелочь — стоял у растворенного окна и смотрел вниз на двор. Штора слегка колыхалась, прикасаясь к щеке и носу. Он отбрасывал ее нервным движением руки. В стекле отражалась зелень акации. Хромов шумно прихлопнул за собой дверь. Редактор вздрогнул, повернулся на каблуках. Ему потребовалось совершить над собой немалое усилие, чтобы покинуть пост у окна, все же он, не успев скрыть раздражения, принудил себя сделать несколько шагов навстречу посетителю. «Что угодно?..» Напрягся, щурясь, припоминая, где уже видел. Маленькая субтильная фигурка, узкое лицо с белыми бровями, белыми усами и взбитой назад просвечивающей на солнце белой шевелюрой. Хромов напомнил. «Да, да… — Делюкс хлопнул в ладоши и закачался на тонких ножках. — Рад вас видеть! Ваши рассказы… Моя жена поклонница, сам я почти ничего не читаю, времени, знаете ли, нет, работа, работа…» Надел пиджак, поправил выбившийся платочек под цвет изумрудного глаза. «Так чем я могу быть вам полезен?» Вспорхнул бровями, рукой взбивая белую шевелюру, продолжая опасливо коситься в сторону раскрытого окна. Он был весь сквозной, просвечивающийся, точно сотканный из мерцающей на солнце паутины. Перед ним Хромов чувствовал себя тяжелым, грубым, неотделанным. Он молча протянул помятый газетный лист. Делюкс взял его кончиками пальцев и, брезгливо морщась, осмотрел с обеих сторон так, будто видел впервые и спрашивал себя не о том, что было в нем напечатано, а о том, что могло быть в него завернуто. Недоуменно, жалобно взглянул на Хромова. «Вон там, внизу…» «Подождите, надену очки». Делюкс сел за стол, раскрыл портфель, вынул из замшевого футляра очки в тонкой оправе. «Видите ли, — скрестил руки субтильный Делюкс, — задача прессы, как мы ее здесь понимаем (он сделал упор на мы), состоит в том, чтобы информировать нашего читателя обо всем, что может иметь для него интерес, невзирая на… — он замялся, — невзирая на… — посмотрел на пыльную люстру, ища подходящее слово, — мы считаем, что частная жизнь известных людей имеет общественную ценность, публика вправе знать, что из себя представляет тот, кого она признала властителем своих дум. Еще Пушкин где-то сказал, что люди, у которых ничего нет за душой, имеют право приобщиться, хотя бы в мелочах, к… — он опять замялся, щелкая пальцами, — приобщиться…» Хромов почувствовал, что его терпение иссякает. «Кто это написал!» — заорал он. Редактор опустил голову. Смахнул невидимые крошки со стола. Хрупкий, ломкий, бьющийся, как фарфоровая фигурка, которой положено стоять под стеклянным колпаком. «Политика нашего издания заключается в том, что автор, не желающий по каким-либо соображениям сообщать своего имени…» Мельком взглянул на Хромова. Пригнул голову, сжал тонкими пальцами розовый носик, проверяя, подумал Хромов, насколько прочно сидит маска невинной жертвы на ухмыляющемся лице. Он был к Делюксу несправедлив и первый в этом бы признался, но с людьми, живущими под ежедневным прессом, можно только так, без угрызений совести. Стоит поддаться их политике, их политесу, как, сам не замечая того, заговоришь на их языке, в котором освещать события означает клеймить и выводить на чистую воду, а доносить до читателя — пудрить мозги. Чего в Делюксе не было, так это хитрости. Он мог быть острым, обидным, неразборчивым, злым, но хитрить, вести двойную игру — увольте! Даже когда он за соответствующую мзду обслуживал чьи-либо интересы, он делал это только потому, что был беспристрастный профессионал, знающий всему цену, а не какой-нибудь странствующий энтузиаст, убежденный, что люди делятся на плохих и хороших, добрых и злых. Он оставался над схваткой даже тогда, когда схватка происходила на страницах его газеты. «Я не знаю, я не вхожу в эту кухню, я осуществляю общее руководство… — сказал Делюкс, не поднимая глаз. — Вместо того чтобы нападать на нас, грешных, при исполнении, дали бы лучше нам какой-нибудь матерьяльчик… А? Очерк о местных нравах или о состоянии современной литературы, да что угодно! Обещаю, пойдет в первый же номер. Гонорары, конечно, не ахти какие, зато таких внимательных читателей, как у нас, вы вряд ли еще где найдете. Сами знаете, как на пляже читают газеты — от корки до корки…» Он обернулся на открытое во двор окно и вдруг, вскочив, переменившимся голосом заговорил быстро, напирая: «Прошу вас, уходите, я ничем не могу вам помочь. Если вам нужны мои извинения, я извиняюсь…» Делюкс протянул свою маленькую прозрачную руку и тотчас с учтивой ужимкой отдернул ее, едва прикоснувшись кончиками пальцев, как будто пожатие могло причинить ему острейшую боль, а у Хромова от этого быстрого, опасливого прикосновения осталось на пальцах ощущение, что он испачкался в пыльце, дотронувшись до крыла пепельного мотылька. Что-то в голосе редактора заставило его безропотно отступить. Он не взял газеты, которую Делюкс пытался ему всучить обратно, и вышел из кабинета, укоряя себя за податливость. Надо было вытрясти из него признание, заставить раскрыть карты… Он спустился по крутой, точно вставшей на дыбы лестнице во двор. И в ту же минуту с улицы, протиснувшись, въехал, важно покачиваясь, сияя боками, большой черный автомобиль. С одного крыла выскочил, раскладываясь на ходу, высокий, рыжеватый, в черных очках, из другого, пузыря щеки, вывалился толстяк в белых туфлях. Оба, не обращая внимания на посторонившегося Хромова, скрылись за дверью, ведущей в редакцию. Шофер закурил, свесив руку с зажженной сигаретой. Хромов невольно остановился. Поднял глаза. В окне уже стоял рыжеватый, в черных очках. Разведя длинные руки, он захлопнул створки, рывком задернул штору. Тишина, покой. Издалека доносится клекот чаек. Пахнет сладко бензином. Тонкий голубоватый дымок, извиваясь, тает. Старые рыхлые стены, неровный асфальт, темные кусты, все вокруг мерцает, точно присыпанное толченым стеклом. Вверху в тусклой синеве слегка шелестит акация. Солнце, пробившись сквозь дрожащие листья, золотым дождем осыпает Хромова. Ему кажется, что он вот-вот уйдет в какой-то волшебный, прекрасный сон, но, увы, он знает, что это самообман, никакого сна ему не видать, все сны у его жены, изнывающей в одиночестве, и ничего в них нет волшебного, ничего прекрасного, ничего.5
Над террасой ресторана «Наяда» ровной серо-зеленой стеной поднималось, подтягивая горизонт к уровню глаз, послеполуденное море. Сразу за белой балюстрадой вниз уходили купы деревьев, справа лиловым гребнем выстраивались горы. Официантка, лениво виляя бедрами, пронесла вазочки с мороженым в дальний конец террасы, где расположилось семейство. Он — плотный, с цепочкой на толстой шее, короткая светлая щетина на грубо круглой голове, маленькие, мятые, недоверчивые глазки, лощеные щеки, увесистый подбородок, желтая майка с надписью «Boss» не скрывает обкатанных бицепсов, шорты не скрывают мохнатых ног: охранник, инкассатор, прапорщик, медбрат в психбольнице, кулачный боец (нет, панически боится ушибов и царапин), менеджер по продажам. Соображает медленно, но основательно. Имеет твердые, неколебимые понятия, что правильно, что — нет. Втайне гордится своей женой, хотя не прочь ее прищучить и припечатать крепким словцом. На хорошем счету у начальства, но без видов на повышение. Сторонник дисциплины. Исключение — дочь, принцесса, которой все позволено. Жена — рыжие кудри, бледное, злое лицо, большой подвижный рот, от природы насыщенный багрецом. Сильно щурится. Узкий крапчатый лиф на разлатой груди и просторная зеленая юбка. В постели визжит и плачет. По утрам читает символистов. Не любит мыться и причесываться. На море в первый раз и недовольна всем — жарой, мухами, обслугой, жильем, дороговизной, качеством воды (вода здесь, подумать только, пахнет!). К тому же еще в поезде у нее разболелись десны. Смотрит на дочь, как на порождение своих самых мрачных фантазий в стиле art nouveau. «Ты ее разбаловал, меня она не слушается!» Дочь — лет пяти, сдобная, загорелая, с большими глянцевыми глазами, густыми, расчесанными на две тугие косы волосами, в юбчатом купальном костюмчике. Соломенная шляпа висела на спинке свободного стула, ветер подбрасывал розовую ленточку. Хромов пробежал глазами глянцевую картонку меню. Выбрал рыбный суп, куриное крыло и яблочный сок. Официантка, с высокой грудью и прелестно-невыразительным лицом, удалилась. В ожидании блюд Хромов положил перед собой записную книжку и карандаш. Задумался, глядя на украшающий стол подсвечник с двумя свечами. На мгновение представилась пустая комната, солнце, палящее через закрытое окно, пыль на столе, на стульях… Карандаш пошел выделывать коленца. Официантка: сандалии на босу ногу, черный бант в волосах, натужная походка. Поступь неоперившейся богини, проходящей через зеркало. Положение стоя. Ни тени улыбки, покорная любезность. Стертый лак на ногтях. Лицо с восточным уклоном, отсутствие оного. Как в песочных часах, ее время движется сверху вниз. Прекрасная подавальщица. Я бы хотел быть твоим бюстгальтером, торопился записать Хромов. Солнце входит с черными мыслями. Запахло Одиссеей. Она внесла расчетливую ясность в путаницу его желаний. Кровожадный Пьеро. Маленький припадок любви. Трогательное причинное место. Супружеская пара, пойманная с поличным. Чета Скотининых. Перечитать Фонвизина. Что ни день, то битва гигантов. Обшивка. Жизнь так себе, с женщиной в придачу. Скверная история, рассказанная за обедом. Одежда: луковая шелуха, овечья шерсть, медовый сот, сухие листья, лоскутья, лохмотья. Издержки воздержания, счастье сводится к противоположному полу, или, как еще недавно говорили, к игре означающих. И что в этом плохого? Продолжение следует — присказка эроса. Архив. Прядь волос в конверте. Лампа, полки, пыль. Решетки на окнах — от птиц. Улица, машины, светофор. Лекарство: головная боль. Веселая вечеринка, много ног, мало лиц. Мыло, спички. Реклама бульонных кубиков. Сколько времени потрачено зря. Антология женской прозы. Аллигатор. Лектор в синих очках. Беременна! Серьезные намерения. Черное пальто с серым воротником… Хромов почувствовал, что официантка стоит у него за спиной и читает то, что выходит из-под карандаша. Он с досадой захлопнул книжку, освободив место для тарелки с бульоном, в котором плавали бледные кружки лука. Вслед за супом на столе появился жареный судак и стакан апельсинового сока. Обслужив Хромова, девушка села за соседний неубранный стол, сбросила сандалии и вытянула длинные, ворсистые в икрах ноги. Машинально выпила оставшееся в рюмке вино. Достала из корсажа сигарету и спички, чиркнула, закурила. Голубая струйка витиевато потекла в сторону лилового горного кряжа. Хромов предположил, что этой девушки не существует вне поля его зрения. Он должен смотреть на нее, иначе от нее не останется и следа. Сторонний наблюдатель, он наполнял ее жизнью. Она была порождением его взгляда… Хлебнув суп, Хромов принялся за рыбу, скрупулезно вытягивая прозрачные кости. Иногда это доставляет удовольствие, иногда наводит на мысль (о превратностях, о раболепной жизни, о венценосной смерти, о глубоководных святилищах и т. п.). Обедавшие за дальним столиком супруги привычно вздорили. Дочь, воспользовавшись свободой, попыталась пролезть между балясинами. Молодой отец, не прерывая сердитой фразы, вскочил и втянул ее обратно на террасу. Выждав некоторое время, девочка вновь скользнула со стула, нахлобучила соломенную шляпу и пошла бродить по террасе вокруг пустых столов и стульев. Дойдя до Хромова, глубокомысленно возившегося с рыбой, она посмотрела на него большими ясными глазами и сказала: «Какашка!» Хромов замер. Вилка, остановившись, удержала на весу окаменевшую руку. Хромов был уверен, что маленькая, очень маленькая девочка не имела намерения нанести ему оскорбление. Возможно, она хотела сообщить ему что-то важное — на своем языке. Но что сказать в ответ? А молчание только усугубляло постыдную ситуацию, как если бы он с готовностью принял слово на свой счет. Отшутиться по обыкновению (о чем ниже): «Лучше быть произведением кишечного тракта, чем отпрыском мочеполовой системы!» — он себе позволить не мог, поскольку любая его острота перед невинным лицом детской шалости прозвучала бы слишком грубо и выражала бы в большей степени обиду, нежели игру ума. Что бы он ни предпринял, его ждало поражение: от самого себя опорожнение. Вот — началось. Нет, лучше всего было бы, наверное, скорчить страшную рожу: оттянуть пальцами веки и рот, свесить язык, выпучить глаза, напугав малышку до смерти. Но эта идея пришла к Хромову слитком поздно, когда девочка, точно исполнив данное ей свыше поручение, маленький божественный вестник, скачком развернувшись, побежала к столику, за которым сидели ее родители. Продолжив механически жевать, Хромов положил вилку на край тарелки и, вытирая салфеткой горячий пот с холодного лба, смущенно взглянул в сторону официантки, но та, к счастью, кажется, ничего не слышала. Кто-то прикрикнул на нее из зала. Нехотя поднявшись и не выпуская сигареты изо рта, она составила на поднос грязную посуду и удалилась, лениво виляя. Вместе с сытостью нашла расслабленность, тоска. И море, и маленькая девочка, и записи в книжке стали ненужными, тяжелыми. Дотянувшись, Хромов взял забытые официанткой спички и зажег стоявшие перед ним свечи. Язычки пламени, ликуя, растворились в солнечном свете. Струйки воска побежали вниз. Пустая комната, думал Хромов, глядя на невидимое пламя, пустая комната…6
Не упустить минуты, когда день, неловко повернувшись, грозит стать дурным, несносным, а такая минута, вялая и дремотная, рано или поздно обязательно выпадает, от нее не отделаться наплевательством, наоборот, важно уловить ее, сосредоточиться и усилием воли вернуть день в здоровое положение, не допускающее превратных толкований, тогда уже можно расслабиться и жить до самой ночи беззаботно, глупо, жизнь сама определит, что ей нужно в первую очередь, что во вторую, лишь бы время шло своим чередом, без фокусов, и не в обратную сторону, как это часто случается с теми, кто берет на себя слишком много, но не хочет ни за что отвечать. Такая минута застала Хромова, когда после обеда, прохаживаясь бесцельно по пыльным, собирающим следы людей и машин улицам, вдоль заборов, декорированных подсолнухами, он оказался возле дома Успенского. Разумеется, он вспомнил услышанный утром в темном буфете разговор двух мошенников и невольно замедлил шаг. Серые перчатки, желтые чулки… Калитка была слегка приоткрыта. Из-за невысокого забора хорошо был виден длинный дом в один этаж, осененный деревьями и окруженный цветниками. Аврора, Аврора… Неужели не ослышался? В своем сомнении Хромов был неискренен. Чем Успенский заслужил верность? Детьми? Достатком? Лестью? Глупо… И вообще, разве верность не пережиток, препятствующий событиям совершаться, принуждающий натуры скучать и линять, теряя своеобразие не только характера, бог с ним, но и тела? Не должны ли мы жить так, чтобы жизнь постоянно, ежедневно меняла очертание, преображалась, пересаживалась со стула в кресло, с кресла на диван, обложившись подушками, вышитыми персонажами из басен?.. Хромов вспомнил о супруге, спящей в душном номере дешевой гостиницы, и мысль послушно сменила направление. Верность, решил он, глядя через забор на притихший домик, слаще, нежели измена. Соблюдая взятые на себя обязательства в отношении женщины, допустившей меня до своей святая святых, я только следую правилам желания, нарушение которых ведет к тоске и бессилию. Верность — главное условие противостояния, делающего желание возможным. Итак, если верность себе, избранному пути, это недостаток, примета деградации, то верность другой — залог развития личности, которая пишет и переписывает. И все же, стоя на солнцепеке у низкого забора, Хромов вынужден был признать, что проделка Авроры, всегда державшейся от него на равнодушном расстоянии, застигла его мораль врасплох. Обделила чем-то важным, но непонятным. Учительница написала мелом на черной доске длинную формулу и вышла из классной комнаты. Как ни совестно признать, услышав странную новость, он негаданно угодил в подчинение Авроры, разделенной на икс и игрек. Благодаря своим новым сподручным, она вдруг завладела его чувствами. А если так, то не распространяются ли выстраданные правила верности отныне и на нее? Неужто придется хранить верность Авроре, даже не добившись ее снисхождения? Хромов улыбнулся, но продолжал стоять у забора. Как вкопанный. Вот-вот пущу корни… Дом казался всего лишь сочетанием крупных солнечных пятен и темного узора теней. Хромов видел крыльцо с тонкими, опутанными вьюнком перильцами, прислоненную к стене метлу с длинной рукоятью, жестяную лейку возле выложенной кирпичом арки, ведущей в подвал, широкие окна, прикрытые кисейными занавесками, висящие на цепях качели, глиняную миску на деревянном столе под старой яблоней… Сколько он ни вглядывался, ни вслушивался, ничего подозрительного. Тишиной пользовалось монотонное жужжание и прерывистый стрекот. Сухой лист упал с ветки и замер на доске качелей. Ни звука, ни движения в доме, во внешности которого, несмотря на обступившую его глухую тишину, не было ничего мрачного, затаенного, напротив, какая-то простодушная открытость, доверчивость: ничего темного за душой. В жарком сухом воздухе парил смешанный аромат, тянувшийся с цветников. Душистый лиловый зев гелиотропа, пряная рябь резеды, тонкий душок нарцисса, красно-желтая одышка настурций, понюшки гиацинта… Будучи частым гостем у Успенских, Хромов полностью владел обстановкой и расположением комнат. Он попытался силой раздраженного воображения вписать в них торговцев солониной, но разум отказывался принимать на веру столь грубый гротеск. И в то же время у него не было причин сомневаться, что в эту самую минуту, когда решается поворот его дня, они там, в доме, на пару расправляются с нежной Авророй, проституируют ее где-нибудь в библиотеке на кожаном диване, в детской на ковре, на кухонном столе… Хромову показалось, что дрогнула кисейная занавеска, показалось. Я вожусь с Розой, подумал он тотчас, спеша вернуться в область морали, не потому, что так мне велит высший разум. Роза необходима продолжению моей жизни на бумаге. Без нее я перестану быть собой, проще говоря, останусь ненаписанным… Эта мысль, хотя и прежде посещала его неоднократно, понравилась Хромову, как нравились ему все мысли, не находящие подтверждения в его поступках, и все же, при взгляде на покойный дом Успенского, тревога его не покидала. Что происходит? Вопрос относился уже не к тому, что происходило в доме, за кисейными занавесками, а ко всему пространству, окружающему Хромова в эту опасную для рассудка, решающую послеполуденную минуту.7
Для того чтобы попасть на застекленную веранду, следовало воспользоваться ненадежной приставной лесенкой. Дверь внизу была заперта на висячий замок, заросший оранжевой коркой ржавчины. От дикого разнотравья, от пестрой толчеи шел настоянный густой, одуряющий запах. Порхали стайки мотыльков, белых и голубых. Тускло блестела стеклянная банка, надетая на жердь в незапамятные времена. Раструб вьюнка проглотил пчелу, но, поперхнувшись, выплюнул. Дерево завернулось в листву, как в дырявый плащ. Треугольник паутины колыхался. Капелька смолы мерцающим пунктиром стекала по доске. Черный куст с красными узелками цветов (обман зрения, направленного внутрь). Трава с длинными, вялыми листьями. Ведро. Клочки разорванной бумаги, застрявшие в колючках кстати вымахавшего терновника. Разгадка в пестиках и тычинках. Еще одно велосипедное колесо с засохшей грязью на шине. Справиться у Артемидора. Мои сны, подумал Хромов, глядя вниз, у нее во временном пользовании или я иду на пользу ее снам?.. С каждым рывком вверх по приставной лестнице, отбиваясь от бурых косм плюща и сопутствующих золотых мушек, он чувствовал, как теряет тяжесть, странная бескрылая легкость наполняла его, точно под действием прущего из потемок души вдохновения, от перекладины к перекладине он постепенно превращался в блаженную пустоту, в риторическую фигуру. Энтимема — доказательство, основанное на вероятной предпосылке. Дом, похожий на старый дорожный сундук, перешел к Агапову от дальнего родственника, о котором он рассказывал с неохотой, точно испытывал какую-то вину за то, что пользуется оставшимися после усопшего вещами. «Я бы отказался от наследства, но у меня нет выхода… — с неприязнью глядя на ветхие, глухие стены, говорил он. — Это судьба-злодейка…» — «Но кто он, твой благодетель?» — «После как-нибудь расскажу, да я и сам толком не знаю, сказки какие-то, дальний родственник…» Агапов избегал без надобности входить в дом, а знакомых своих вообще не пускал глубже застекленной веранды, где он устроил себе спальню (матрас в углу), кабинет (шкаф с книгами), мастерскую (широкий стол) и гостиную (два плетеных кресла и табурет). Хромов был знаком с Агаповым лет десять, пятнадцать, уже и не вспомнить, где встретились, вместе вращались в одних кругах (по выражению Агапова, литературно-криминальных, нет, поправлял Хромов, криминально-литературных), но он так и не мог сказать определенно, что за человек Агапов. Может, и не человек он вовсе, а только прикидывается человеком? Вопрос, на который у Хромова не было готового ответа. Агапов, в цветастой майке, стоял возле стола, заваленного рулонами папиросной бумаги, какими-то досочками, картонками, изогнутой проволокой. В руке он держал большой нож. «Что поделываешь?» — спросил Хромов, пытаясь зубами ухватить неизбежно засевшую занозу в пальце. Когда-нибудь лесенка развалится под ним, и он рухнет в колючие заросли. «Бога!» — угрюмо сказал Агапов, рисуя ножом в воздухе какую-то фигуру. «Что?» — не понял Хромов. «Бога делаю, что тут непонятного!» Агапов сердито воткнул нож в стол и опустился в плетеное кресло. Действительно, ничего непонятного не было, даже очень в характере Агапова и в согласии с модным поветрием, сменившим поголовное увлечение спортом и танцами. «Не хватает тех, которые уже есть?» — шутливо спросил Хромов. «Все боги есть, но не у каждого есть изваяние!» Рука протянулась к задвинутой под стол картонной коробке и достала бутылку пива. «Будешь?» «Нет. Отгадываю с трех раз. Бог пустоты?» «Мимо». «Бог дамы червей и короля пик?» «Не угадал». «Кто же это может быть… — Хромов пожалел, что отказался от пива. — Бог ваятелей богов?» Агапов нахмурился: «Всё шуточки…» Он открыл бутылку о край стола. Пена залила руку. «Для тебя это будет Анонимный бог». Хромов взглянул на друга настороженно: «Анонимный?» Сквозь открытые узкие оконца ходил сквозняк, пахло нагретым на солнце деревом, клеем. Рыжий кот, раздвинув бамбуковую штору, прошел на запретную половину дома. Пчела билась о стекло. «Ты видел сегодняшнюю газету?» «Я не читаю газет». Хромов вкратце пересказал так неприятно поразившую его статью. Агапов выслушал рассеянно. «И я хочу знать, какой подлец это написал… Кому нужно выставлять меня в дурном свете!» «В дурном свете, это ты хорошо сказал… — апатичное лицо Агапова внезапно пошло рябью. — В дурном свете…» «Я был в редакции. Делюкс утверждает, что ему ничего не известно». «Да, да, Делюкс, хитрая бестия… — согласился Агапов, глуповато улыбаясь (глупая улыбка передается половым путем, подумал Хромов), вдруг порывисто взял со стола листик бумаги и, краснея, сказал: Вот еще что, я написал после долгого перерыва стихотворение. Не хочешь купить?» Хромов полез в карман за деньгами. «Надеюсь, цена стихов не возрастает пропорционально длительности предшествовавшего им молчания…» — сказал он шутливым тоном. Но Агапов не был расположен шутить. Он педантично пересчитал купюры, проверив подлинность на просвет, и только тогда передал Хромову листок, исписанный по-детски старательным почерком:8
Санаторий являл картину разрухи и одичания. Хромов любил бродить здесь под вечер, в ранних, красочных сумерках, когда небо еще сияет, как старое зеркало, потерявшее по старости способность верно отражать появляющиеся перед ним предметы, но сохранившее накопленный в глубине свет, сияет самыми нежными, тонкими оттенками пурпура и той светозарной желтизны, которую принято называть дынной, а купы деревьев уже встают, сокрушенно сомкнувшись, темной непроницаемой грядой, как потерпевшие бедствие или поверженные в морском бою и выброшенные на берег обломки кораблей: накрененные мачты с обрывками канатов, разодранные свитки парусины… Ему хотелось перво-наперво соединить зеркало и корабль, что не потребовало особенных усилий, вот он — набитый изъеденным молью барахлом большой резной шкаф с бездонной дверцей, в которой проплывают по кругу письменный стол, кровать, женщина, окно, полки с книгами… И, как обычно, он вынужден был констатировать, что, где бы он в данную минуту ни обретался, в публичном саду, в открытом море, на вершине горы, на городской площади, он всегда остается внутри комнаты, обставленной соответственно его ограниченно-органическим потребностям, и самое страшное, что ему угрожает, это лишиться нажитой обстановки, очутившись среди пустых стен, один на один… Ходить в сумерках близ опустевших и разоренных бетонных корпусов санатория было небезопасно, но Хромов пренебрегал доводами рассудка и выбирал самые неприметные тропы. Было известно, что преступные группы никак не могли поделить эту территорию, которая то переходила из рук в руки, то на годы оседала в суде, то становилась ареной настоящих боев. Вот и в сегодняшней газете передовица намекала на готовящиеся выяснения отношений. Пока суд да дело, угрюмые корпуса здравницы, и расходящийся экзотическим веером сад, и по линейке проложенные спортивные площадки, все приходило в картинный упадок, рай для влюбленных, как буквицы вплетающих утлую наготу свою в плющ и лианы, — размечтался Хромов, падкий на чужое постыдное счастье. Прежде чем отправиться в прилегающий к корпусам сад, Хромов зашел в кассу открытого кинотеатра, чтобы получить деньги за выигрышный лотерейный билет. Кособокое строение, казалось, было сколочено не из досок, а из щелей и держалось на фу-фу, то есть на исключениях из правил статики и динамики. Большую часть сезона кинотеатр, исправно прокручивавший изо дня в день истершуюся до дыр ленту «В компании Макса Линдера», оставался пуст, длинные скамейки зарастали лопухами, и лишь изредка, по случаю приезда какой-нибудь курортной знаменитости — оперного певца, сатирика, фокусника, дрессировщика, дощатый загон заполнялся отдыхающими, вдруг вспомнившими, что кроме солнца и моря у них есть еще и другие, культурные потребности. Старик-кассир в фанерной будочке встретил Хромова беззубой улыбкой, растянувшей в ширину его состоящее из мелких морщин лицо. Однако при виде лотерейного билета улыбка мгновенно исчезла и состоящее из мелких морщин лицо вытянулось вдоль. Он долго вертел билет в дрожащих пальцах, ковырял желтым ногтем, нюхал, надеясь на чудо, на фальшь, и наконец поднял на Хромова ставшие бесцветными от отчаяния глаза. «Лодырейный билет! — передразнил он Хромова. — А известно ли вам, молодой человек, что ваш, с позволения сказать, выигрыш — это месячная выручка нашего учреждения, включая зарплату дирекции и технического персонала, билетерш, буфетчиц, механиков, электриков, осветителей, пожарников, гримеров, аккомпаниаторов, художников, уборщиц, не говоря уже о расходах на рекламу и местных должностных лиц, которые только и ждут, чтобы придраться по любому поводу и прикрыть, сорвать, отменить…» Хромов пожал плечами, мол, какое мне дело до страданий и бедствий человеческих… Старик смотрел на Хромова осуждающе, все еще не в силах поверить, что его увещевания напрасны, потом вздохнул, пробормотал, что ему надо посоветоваться с начальством, и захлопнул окошко. В ожидании Хромов рассматривал расклеенные по фанерным стенам афиши. На одной — большой черный глаз, вписанный в зеленый треугольник. На другой — рука с пистолетом. Какая-то девочка с мячом. Слон… Наконец окошко открылось. Старик выглядел печальным и в то же время строгим, исполненным достоинства, как старый солдат перед лицом торжествующего врага. Сказал, четко, сухо выговаривая слова: «Положенная вам сумма может быть выдана только на следующей неделе, после завершения гастролей гипнотизера. Сейчас касса пуста». Хромов не стал спорить, хотя уплывшие деньги ему бы не помешали. Он и так уже был вынужден занять у Тропинина, что было не очень приятно, учитывая их внешне любезные, но по сути натянутые отношения. Правда, и ему многие были должны, мелкие суммы, которые, в общем, перекрывали все его большие долги. Но как взыскать то, что дано от чистого сердца? — проблема не столько меркантильная, сколько общелитературная. Денежные материи Хромов запихивал в дальний карман, до лучших времен. Материи эти слишком прочны для того, кто любит хлипкое, хрупкое. Деньги вынуждают иметь дело с людьми, а это никогда его не привлекало. Общение с вещью куда как одухотвореннее: поэзия. С телом тоже недурственно, когда оно противоположного пола и исполнено морали. Но только не с людьми, избави бог (бог цеппелинов)! Лотерейный билет был бы лучшим выходом из положения, пусть и временным. Вот-вот должен прийти гонорар за переведенный на немецкий сборник рассказов, который там назвали, он сам не знал почему, Die bessere Hälfte. Неужели и там — там! — думают, что ничего лучше он уже не напишет? Пройдя по дорожке сада, Хромов сел на облюбованную скамейку. Здесь, на юге, с трудом, с неприязнью вспоминались городские весны и осени, короткие суетливые дни, скука постоянных забот, транспорт, редакции, коридоры, двери… Конечно, почти все, кого он встречал на отдыхе, пришли оттуда и завтра вернутся туда опять. Они несут ношу той жизни, однако что-то происходит с ними со всеми здесь, у моря, что-то меняется. Он и за собой замечал перемену, как будто книга, которую он писал, вдруг устремилась к новому читателю, совсем не тому лысеющему юноше, которого он воображал в сентиментальную минуту, путешествуя по городской подземке. Кто он был, этот новый читатель? Добродушный, толстошеий сотрудник охранной фирмы? Пустоглазая дева с неясными комплексами? Не видать… Расплываются лица, фигуры застенчиво мельтешат. Сидя на старой, подгнившей скамейке, Хромов напряженно вслушивался в шелест обступающей темной листвы. Он знал, что точно так же, как опытный глаз без труда разлагает тонкий луч света на цвета радуги, чуткое ухо способно различить в самой глухой тишине каскады детского смеха, срывающееся на хриплый визг контральто, истошные вопли, грохот канонады, треск выстрелов, хруст костей, всхлипы, да мало ли еще чего… Естественно, ему было страшно, ему, писателю, было не по себе в этом одичавшем уединении, где все что угодно могло произойти и остаться незамеченным. Какой-нибудь загулявший подонок на забаву своей пьяненькой подружке, заткнувшей уши зудящей музыкой, может выбить из писателя дух вон, полоснуть, обобрать безнаказанно. Этот маленький подлый ужас всегда наготове, но поддаваться ему стыдно. Хромов поддавался и, с подлым ужасом наперевес, ходил, где хотел, невзирая, но чувствовал приятный озноб: едва ли не герой, бросающий вызов праздношатающимся богам. Почетно быть жертвой собственной беспечности, пострадать за полушку. Пустая комната, залитая тупым жарким солнцем, пыль на всем, чего касается рука, пыль в нагретом воздухе, окна заперты, пустые стены, платье брошено на пол, красное платье. Нет, ему не надо было принуждать себя, чтобы войти в этот субтропический сад, обделенный вниманием: вход бесплатный, охрана снята. Разлапистые пальмы, лопоухие каштаны, буки-буки, подобострастные тисы, тучные фиги, зубастые агавы, аскетичный лавр и олеандр-жизнелюб. Ему присущ был известный страх растительности, timor arboris. Деревья пугали непрерывно во мраке растущей, режущей силой. Малахитовые пирамиды, яшмовые сфинксы. На паучьих лапках приподнявшееся болото. Он был скромен в мечтах, чего не скажешь о потугах внутренних органов. Туда, куда направлялся его взгляд, лучше не смотреть тем, кто озабочен гигиеной ума. Был ли Хромов из пугливых? Был. Всё, к чему он прикасался, камень, женщина, страница, внушало ему опасения. Он боялся не за жизнь свою, а за бессмертие. Нет ничего проще, чем пропасть навсегда, безвозвратно, беспамятно, достаточно в роковую минуту не так сложить пальцы или, поддавшись соблазну, подобрать, к примеру, оброненный кем-то ключ… Давеча, ответив на вопрос Агапова, можно ли увидеть Розу: «Боюсь, что нет!», он был совершенно искренен. Он — боялся. Боялся того, что постороннему, непосвященному увидеть его жену невозможно. Ее сны хорошо ложились на карту местности, не отодрать. Даже здесь, в запущенном саду исчезающей здравницы, попадались личности и безличности, пришедшие из ее снов. То проковыляет по тропинке человек с ведром песка, то в ветвях обнаружится шелковая тесемка неглиже, то в тишине просквозит жуткое, омерзительное слово, то под ногами откроется вход в столицу игр, то просто отсутствие накроет большую часть обозримой местности… Хромов привык и не сопротивлялся, полагаясь на спасительную силу истолкования, которая может из лотерейного билета сделать billet doux, из запущенного сада — все сто двадцать дней содома, из самоубийцы — комика в маске и цилиндре, из кассы — сами знаете что…9
Вилла Тропинина, известного литературного критика и предпринимателя, с ходульной живописностью расположилась в пологой складке холмов, предваряющих горный кряж. Несмотря на живописность расположения, сама вилла с виду была невзрачной. Хлипкий застекленный каркас при малейшем порыве ветра начинал дрожать, звенеть, трещать, трепыхаться. Безупречно бирюзовый бассейн превращался ночью, благодаря поддонному свету, в притягательную для молодых голых тел колдовскую купель. Днем вилла казалась остатком какого-то не до конца изгнанного сновидения, жалкой, уродливой постройкой, годящейся лишь на то, чтобы тешить себя иллюзиями, имеющими самое низменное происхождение. Днем на вилле было пусто. Тропинин работал в своем кабинете на втором этаже, выстукивая на пишущей машинке. Уборщица из местных, с неодобрительным любопытством озираясь, высасывала монотонно гудящим пылесосом паласы. На краю бассейна безымянная одалиска подрумянивалась в запрокинутом шезлонге, прикрыв лицо журналом, на глянцевой обложке которого, как положено в современных рассказах, безымянная одалиска, снятая в неожиданном ракурсе, подрумянивалась в запрокинутом шезлонге на краю бассейна, прикрыв лицо журналом, на глянцевой обложке которого… С наступлением темноты вилла наливалась матовым светом и оживала. Гости слетались и сползались. Тропинин, закончив труды, сходил к гостям. Он умел смешаться с пестрой толпой так, что никто не замечал его присутствия. Он был везде и нигде. Появлялся, чтобы сказать несколько учтивых фраз, блеснуть старомодным каламбуром, и исчезал, предоставляя гостям свободу скучать и веселиться. Тропинин имел право гордиться своими гостями. Здесь был писатель-ипохондрик Хрумов, с которым часто путали Хромова, одиноко пританцовывавшая балерина Вержбицкая (благоговея, никто не смел к ней приблизиться), ловкий фотограф Стеклов, который, кружа по залам, наставлял фотоаппарат на группы гостей, обдавая мертвенно-белым пламенем расплывающиеся в улыбках лица и не поспевавшие за улыбками испуганные позы, художник Марафетов, старавшийся держаться поближе к своей картине («Автопортрет в виде самки наутилуса»), занимавшей полстены в одном из залов, иностранный корреспондент, свободно переходящий с одного языка на другой, дипломат, пытающийся пристать к какому-нибудь разговору и с досадой отторгаемый, философ Левин, неистощимый на детские анекдоты, депутат госсовета Пирогов, который, повернувшись ко всем спиной, задумчиво поедал салат из креветок, сексолог Пескарев, фотомодели-двойняшки Соня и Моня Арбузовы, кинооператор Блок, актрисы Марина Марина, Белла Дурново, Алла Червякова, управляющий рекламным агентством «Rrosa» Селявин, каждый вечер пытавшийся организовать какое-нибудь действо, тихий, незаметный коллекционер Сидор Пуп, владелец сети магазинов дамского белья господин Коновалов, политический консультант Козодоев, ученый-ихтиолог с мировым именем, которое он стеснялся произносить вслух. Странно, но Хромов никогда не встречал всех этих персон ни в городе, ни на городском пляже, только у Тропинина на вилле.Они, точно трепетные, чувствительные призраки, дожидались сумерек, чтобы явиться на свет. Хромов поговорил с Блоком о новой экранизации «Крейцеровой сонаты», хмуро кивнул Хрумову, перекинулся с Пескаревым замечанием об одном редком извращении, стараясь перещеголять Левина, рассказал Марине Мариной анекдот, которого она, впрочем, не поняла, приосанился, успев заметить наведенный фотоаппарат… Ценный материал, растраченный впустую. Отсутствие интриги. Общество, не имеющее ничего общего. Собрание карикатур и эпиграмм. Прототипы. Ходячие новеллы. Практическая плоскость. Простая мысль о том, что у каждого из них своя жизнь, свой мир, приводит в ярость. Я предан, думал Хромов. В отличие от пляжа, где лежало одно неподъемное голое тело, здесь парили бесчисленные невесомые, бессодержательные ряженые. Умозаключения. Бытописатель бил в литавры. Сатирик насвистывал. Поэт сплевывал. Мораль. Падение нравов. Окружение. Нелегко найти тему в мельтешении. Вот прошла быстро, цокая каблучками… Нет, это не его тема. Повод для знакомства с последующим рукоприкладством. Очки, пинцет. Чувства, сданные в архив. Спички. Массажист-неудачник. Политический спор, правые и левые. Сплетня. Сюрприз, нас всех ждет сюрприз! Левин рассказывал о своих путешествиях по Италии. Наряд, сотканный из снов. Трескучий голос. Муж жалобно уговаривал жену уйти, но она, сжав кулаки, твердо заявила, что остается. От ее взгляда делалось дурно. Стараясь не отставать от Тропинина в вездесущии, Хромов играючи переходил из покоя в покой, разглядывая лица, подкрадываясь, вбрасывал в разговор какую-нибудь фразу только для того, чтобы тотчас отойти от застывшей в неловком недоумении группы, и вдруг — увидел ее. В узком, рассекающем гибкую стать серебристом платье, откинулась на низком диване, сложив ноги углом, покачивая в пальцах тонкий, просвечивающий золотом бокал. Симметрично сидящая дама, коротко стриженная, в розовом брючном костюме, сдирая с банана шкурку длинными бурыми лепестками, рассказывала, как успел уловить Хромов, проходя мимо, о кремах, предохраняющих от губительного воздействия солнечных лучей… Сдерживая охвативший его сладостный трепет, он стремительно вышел через стеклянную дверь во двор, обогнул бирюзовый бассейн, присел, кроясь в темноту, на шезлонг, глядя неотрывно на мелькающие за стеклами ряженые фигуры, поднялся, вошел в дом с другого конца, через кухню, где женщина в белых бальных перчатках кромсала помидоры, прошел через танцующие пары, мимо стола, заставленного бутылками и фруктами, взглянул небрежно туда, где сидела она, в серебристом платье, сложив ноги углом, но — вместо нее на низком диване развалился толстый, лысый Коновалов, приветливо махнувший Хромову. Дама в розовом, рассказывавшая только что о том, какой мазью сдабривать обожженные ягодицы, Дора Луцкая, политический консультант, высокая, с широкими, подбитыми ватой плечами, с осиной талией, вцепилась в Хромова, спеша сообщить о подтасовках на недавних выборах. Он не слушал, ища глазами серебристую тень в зыбкой толпе. Извинился, прошел в соседнюю комнату, дальше. Удивительно, но он забыл, как ее зовут: Алла, Вероника, Земфира? Тем удивительнее, что ее имя все еще должно было значить для него больше, чем ее тело, которым он пока не владел в полной мере и пользовался лишь от случая к случаю, урывками, неуверенно, по вдохновению, как будто ждал, что устройство само, в конце концов, выдаст свою инструкцию, каковая представлялась ему в виде испещренной крестиками, стрелками и пунктирными линиями карты острова сокровищ из детской книжки. Имя было таким обыкновенным, если не сказать грубо и ближе к истине, — затасканным, что любой, произнося про себя, казалось, получал его в полное свое распоряжение, хочешь нашептывай, хочешь выкрикивай, а всего лучше, всего вернее — молчи, молчи!.. Лена, Лиза, Ляля? Л там несомненно имелась, королева букв. Но, видимо, уверенность в л отпугивала все прочие буквы, не признающие над собой никакого главенства. Nachlass, necklace, не клейся… Но зачем мне теперь ее имя, думал Хромов. Имя я уже прошел. Сильвия? Имя я уже на себе испытал. Стелла? Действовать решительно, без оглядки. Раздевать, раздвигать, продавливать. План плена: пелена. Это надо немедленно записать. Но пока Хромов добирался до тихого уголка, доставал книжку, мелькавшие мысли погасли. Вот все, что он из себя вытянул, морщась от боли: «Ее собеседница ела банан. На столах бананов не было. Он решил, что она принесла банан с собой». Вещь, переходящая из рук в руки, пущенная по кругу. Кем? Назойливая музыка, встревающая в паузы. Хромов чувствовал себя легко, естественно в этом медленном кружении. Здесь была его литература. Ждущие случайного знакомства женщины в пропотевшем белье. Высматривающие добычу мужчины с толстыми бумажниками. Примеривание, притирание. Интерес. Это слишком обыкновенно, подумал Хромов. Не хватает мелких деталей… Самое время вспомнить о пустой квартире, некрашеных стенах, стремянках, банках с краской. Самое время вернуться к прерванным не по его вине нитям рассуждения о том, что было, но могло не быть, и о том, чего не было, но что быть могло. Отложив красотку, так и оставшуюся без имени, Хромов огляделся по сторонам, высматривая в толпе Тропинина. Он испытывал к литературному критику двойственные чувства. В свое время Тропинин первым откликнулся на повесть, появившуюся в журнале «Аквариум», стараниями не в меру очаровательной редакторши — в неузнаваемом для автора виде. Статья за подписью Георгинов была озаглавлена «Музы без мазы». Обрушившись на юных сочинителей, обвинив их в трусости и подобострастии, он сделал исключение для Хромова, найдя его «прелестные безделки» многообещающими. Что именно они обещают, Тропинин не уточнил, но выразил надежду, что «новоиспеченный борзописец не окажется прохвостом». Они сошлись — бумага и ножницы. Тропинин был старше, но не позволял себе менторского тона. Научить можно только плохому. Тропинин в правила не верил. Он вообще ни во что не верил или, отшучиваясь от какого-нибудь назойливого метафизика, верил в Ничто, возжелавшее стать Всем. Что до бесчисленных богов, участие которых в повседневной жизни уже перестало удивлять, он упрямо отметал всех этих Венер, Марсов, Гермесов как излишнюю роскошь. «Я привык спать на жестком ложе. Не могу видеть, как образованный, воспитанный человек приносит жертвы Гидре, призывает на помощь Амфитриту, и только для того, чтобы подольше поспать». В своем безбожии он был одинок, но ценил одиночество выше, чем оргию пакибытия. Он признавался, что живет только ради того, чтобы переходить из книги в книгу, нигде не задерживаясь, прибирая к рукам приглянувшиеся скопления букв и знаков препинания. Главное, считал он, не останавливаться. Остановишься, и текст, как бы ни был хорош, плотен, густ, моментально теряет смысл, делается западней. Так прустовский путешественник, поддавшись искушению, сходит с поезда на прелестном полустанке, увитом розовыми цветами, и потом томится долгие часы в темном, грязном, зловонном зале ожидания, не отрывая глаз от засиженного мухами расписания поездов… Оставаясь на одном месте, сходят с ума, ибо место — не имеет смысла, смысл — не место, а смещение, переход, перенос… Невозможный человек! — вздыхала одна знакомая дама, как и многие знакомые дамы влюбленная в него по уши, то есть безнадежно. Тропинин, верный себе, не терпел в любви взаимности. Литература — преступление, поэтому Тропинин-Тропман не находил ничего зазорного в том, чтобы обходить закон стороной. Впрочем, это только так говорится: «не находил ничего зазорного». Зазорное было стимулом, который, наряду с меркантильным расчетом, склонял его к легкой, опасной наживе. Конечно, он понимал, что выгодные, слишком выгодные сделки обрекают его на зависимость, крепнущую с ростом прибыли, и не исключено, что в конце концов из своевольного подручного он превратится в безропотного рядового. Что делать! В любом случае, литература, поле деятельной бездеятельности, останется при нем. Чем призрачнее, чем невзрачнее жизнь, тем вернее слова. Участвуя в сомнительных схемах, следуя обводным денежным потокам, подчиняясь многообразным интересам, он обретал бестелесность, призрак свободы. Он заботился лишь о том, чтобы оставаться по эту сторону занавеса. По ту сторону — били по зубам и пускали кровь. Хромов знал об этой, оборотной, склонности Тропинина, знал теорию и — закрывал глаза. Одобрять неприлично, но и осуждать — совестно. Своим нынешним комфортабельным положением в литературе он во многом был обязан Тропинину и его связям, поэтому лучшее, что он мог, это делать вид, что ему не известно, как далеко эти связи тянутся. Бродя по живописным залам виллы, Хромов вновь потерял Тропинина. Только что обнимал Аллу Червякову, игриво переплетая ее длинные косы, и уже исчез без следа. Скорее всего, поднялся наверх, в свой рабочий кабинет: «Пишу разнос — просьба не беспокоить». Литература не ждет. Нет ничего опаснее потревоженного воображения. Месть. Лесть. Зависть. Расхожее заблуждение, что критиком становится неудавшийся писатель. Наоборот. Неспособность к критическому суждению, недостаток остроумия вынуждают слишком многих пускаться в шаблонные авантюры вымысла, ведущие по лабиринтам самолюбия и самоуничижения. В здравом уме никто добровольно не сядет на скамью подсудимого, не станет занимать очередь в кабинет врача. Тропинин был критик от бога (бога тавтологии) — безжалостный и беспощадный. Умел росчерком пера уничтожить любую книгу, а если верить сплетням, и самого автора, не подозревающего, каким опасным оружием может стать его создание в ловких руках критика. Ссылались на повесившегося Илью Дымшица (про которого он написал: «Зависть тянет за язык посредственность»), на отравившуюся Ольгу Месяц (в нашумевшей статье «Пастушки и пастушки: перверсия ударения» он разделил ее стихи на стихи-папильотки и стихи-прокладки, заметив, что последние ей удаются лучше). Вынесенный приговор обжалованию не подлежал, но и в тех редких случаях, когда приговор выносился оправдательный, он сопровождался таким количеством оговорок, что уже ничто не могло утешить сломленного сочинителя. И все же даже самый забитый, оплеванный, изничтоженный автор в конце концов вынужден был признать, что без Тропинина, без его нелицеприятных обзоров, рецензий, заметок, без его насмешливых интервью литература потеряла бы всякую надежду привлечь внимание апатичного читателя. Тропинин приводил в движение машину успеха, хотя сам ценил только поражение. Однажды Хромов предложил ему зайти в храм фортуны, расположенный в подвальном помещении старого спортзала. Получив у священнослужительницы большой оранжевый мяч, приятно тяжелый, пупырчатый на ощупь, верующий бросал его, стараясь попасть в кольцо, украшенное бахромой сетки. Но Тропинин отказался наотрез, процедив, что судьба, как шлюха, благосклонна лишь к тем, кто избегает ее объятий. Наш оригинал, так Тропинин шутливо обзывал Хромова. У него была свора любимых словечек и фраз, которую держал он на коротком поводке. «Книга книге рознь», «А то и будет, что нас разбудят», «У меня всегда есть время, чтобы потратить впустую», «Эта женщина не моего размера», «Люблю пощипать небожителя», «Меня тошнит, когда я встречаю в рецензии слово вкусный», «Где тонко, там и рвется», «Кровь уходит в песок» etc. Одна из поговорок: «Кто раз украл, украдет еще» — преследовала Хромова, как никакая другая. Этой фатальной фразой Тропинин припечатывал авторов, склонных перелицовывать чужие сюжеты, но Хромов толковал ее буквально, нелитературно, мучительно вспоминая, случалось ли ему когда-либо присвоить чужое. Ничего явного из исписанного вдоль и поперек прошлого выудить не удавалось, и все же не оставляло беспокойство, а ну как и впрямь что-то было, старательно затертое. Чем чаще посещаешь детскую, тем труднее в ней что-либо найти: с запоздалой назойливостью лезут куклы, машинки, паровозики, солдатики, в свое время оставленные без внимания. Бывшие в опале, нынче — в фаворе, спешат наверстать часы, проведенные в картонной коробке, задвинутой под кровать. Но, утешал себя Хромов, если он и украл что-то в детстве, сейчас достаточно стянуть со стола салфетку или погасший окурок, чтобы исполнить предначертанное и не испытывать больше угрызений за еще не совершенные поступки. Вот только вопрос, обманет ли фатум подложная кража? Речь-то об удовольствии, поэтому украсть надо что-либо по-настоящему ценное, дорогое, причем дорогое не столько для меня, сколько с точки зрения владельца. Например, эту штучку… Протянув руку, Хромов осторожно взял с полки глиняную птичку с пятнышками зеленой эмали на крыльях. Свистулька, или, как их еще называют — сопелка. Хромов дунул в отверстие, проделанное в хвосте. Птичка издала сиплое, жалобное квохтанье. Посмотрел по сторонам… Тропинин вновь появился, точно отзываясь на звук. Он ходил кругами, не приближаясь и не удаляясь. Хромов следил настороженным взором. И все же Тропинин застал его врасплох, неожиданно вынырнув прямо перед ним из толпы, восклицая: «Вот ты где! А я тебя повсюду ищу. Надеюсь, тебе не скучно…» Высокий, нескладный, с креном фигуры назад, с застенчивой манерой развинченных рук, с неприметным лицом, отмеченным рыжеватыми усиками и толстыми линзами очков, он подхватил Хромова под локоть, повел к столу, плотно уставленному рюмками, бокалами, стаканами и бутылками. «Что-нибудь выпьешь?» Хромов отказался. «Ну как знаешь… Нам надо держаться вместе, — продолжал Тропинин доверительно, увлекая Хромова вверх по спирали лестницы, — мы знаем цену напомаженным гарпиям и подкованным сатирам… Я счастлив, что ты приехал сюда, с Розой. Ваша близость меня будоражит, бередит…» Подойдя к столу, он вырвал из пишущей машинки листок, быстро просмотрел и смял, бросив комок в корзину. Повернулся к Хромову, косо улыбнулся, блеснув стеклышками очков: «Скверная штука — вдохновение!» Если среди гостей Тропинин старался быть насколько возможно невидимым, поднявшись в кабинет, он не только вышел из тени, но, казалось, направил весь свет на себя. Хромов невольно отводил взгляд, взгляд, предпочитающий иметь дело с расплывчатыми, неустойчивыми формами, скользить по волнам, по длинной сухой траве, следить полет чаек, разгадывать облака… Перед бесстрашно открытым лицом критика трусливый писатель делал шаг назад. Некоторое время Тропинин молча ходил по кабинету, сутуло подергивая плечами, пощипывая рыжие усики. Дернул за шнур, с треском спустив жалюзи. Взял, невзначай, со стола газету, раскрыл и тотчас, будто подавив усилием воли соблазн, бросил обратно на стол. Он пьян, подумал Хромов. Выпив лишку, Тропинин обнаруживал обычно скрытую под маской здравомыслия странность. О странности Тропинина догадывались все, кроме него самого. Он считал себя, в сущности, человеком простым, щеголял механицизмом, цитировал Локка, Ламетри. Не надо напускать туман, чтобы любоваться природой, даже природой зла. Жизнь устроена, точка… Странность не смогли вывести годы предприимчивого втирания в равнодушную среду. Всякий, кто пытался проникнуть в разветвленную мысль литературного критика, в конце концов набредал на странность и, поспешно отступая, сжигал мосты, бросив веревки, лестницу, факел. В злую минуту Хромов называл странность Тропинина недугом, он говорил: «Нашему другу опять неможется». Он не признавал странность Тропинина выстраданной, она казалась незаслуженной, полученной в кредит под небольшие проценты. Денежно-кредитные метафоры напрашивались, поскольку деятельность Тропинина, как он ее декларировал среди своих, в том и заключалась, чтобы, с одной стороны, брать взаймы и давать в долг слова, а с другой — выстраивать денежные знаки в риторические фигуры. Проделав очередной круг по комнате, Тропинин не удержался и, уступив соблазну, вновь схватил газету. «Читал? — Он посмотрел на Хромова поверх очков. — Бедная Роза…» Лицо Тропинина стало серым, пустым. Глядя в серое, пустое лицо критика, Хромов не мог поверить, что когда-то ревновал к нему свою жену. В то время Тропинин повадился в гости чуть ли не каждый день. Засиживался допоздна, подхватывая любую тему, будь то политика, литература или медицина (он признался однажды, что с детства мечтал стать врачом, хирургом, в разрезании и последующем зашивании тела ему виделось что-то необыкновенно прекрасное, недоступное «нашей болезненно пугливой эстетике»). Он был неизменно бодр, подтянут, интересен. Не допускал и мысли, что может быть в тягость. Разумеется, Хромов догадался, что Тропинин положил глаз на Розу и теперь выжидал, когда он поддастся и — уступит. Тропинин, думал Хромов, бродя по холодным осенним улицам, опустив шляпу, подняв воротник и поглубже сунув руки в карманы, ни за что не сделает первого шага. Приличия его не сдерживают, но склонность к многоходовым комбинациям, ставшим с недавних пор sine qua non всякого пишущего человека, не позволяет ему идти напролом, уподобясь герою какой-нибудь архаичной SF эпопеи, вооруженному лазерами, цифровыми кодами и мускулистой подругой для рукопашных боев. Первый шаг критик сделает лишь тогда, когда писатель решится бросить вызов судьбе и, отойдя в сторону, предоставит супруге самой выбирать между привязанностью и приключением, двойным узлом и безотказной отмычкой. Тропинин уверен: рано или поздно ревность вынудит Хромова пойти на риск, чтобы испытать Розу. Тогда-то он вступит в игру и запросто докажет еще ни о чем не подозревающей женщине, что in actu выбора у нее нет и изменить мужу, отдавшись случайному знакомому, столь же неизбежно для нее, как луне пройти через затмение. Он знал по опыту, что ни одна женщина не может устоять перед астрономией. Более всего Хромова угнетало то, что ему отведена роль наблюдателя, который, не имея возможности повлиять на ход событий, нужен лишь для того, чтобы, самоустраняясь, приводить в действие механизм измены. Как бы он себя ни вел, результат был просчитан и равен нулю. Только Роза, еще ни о чем не подозревающая Роза, могла выпустить его из клетки. Только Роза могла развязать тугой узел. И она сделала это единственно возможным способом — невзначай. Как-то раз, когда Тропинин ушел, позабыв в прихожей большой зонт с хищно загнутой ручкой (он после каждого визита повадился оставлять в их квартире что-либо из своих вещей: часы, расческу, ручку, книгу, носовой платок, шляпу — неодушевленного представителя, который служил напоминанием о своем хозяине и присматривал за супругами), Роза, стянув с себя платье и набрасывая на плечи халат, с обидой в голосе спросила: «Почему ты меня не ревнуешь?» От неожиданности Хромов растерялся и молча смотрел, как она, присев на тахту, снимает колготы. «Я хочу, чтобы ты ревновал меня ко всем, даже к этому хлыщу — неусыпно!» «Неусыпно? Что это значит?» — спросил Хромов насмешливо. Он понял, что худшее миновало, что он — свободен… И вот теперь, когда все прошло, когда ничего не осталось, ни доброго, ни худого, ни прошлого, ни будущего, Тропинин, потерявший напор, но не утративший вкрадчивости, уделил Розе лишь немного жалости, немного сострадания: «Бедная Роза…» Однако Хромов, мнительный Хромов услышал в словах Тропинина упрек, как будто нынешнее положение Розы было делом его, Хромова, рук, как будто его эскапады, просочившиеся в прессу, состряпанные ловким газетчиком, угрожали ее здоровью… «Я ничего от нее не скрываю, — сказал Хромов раздраженно. — Даже тогда, когда скрывать нечего». Неужто Тропинин привел его наверх только для того, чтобы обвинить в недостойном поведении, как подростка, угадывающего в «недостойном поведении» контур блаженства, к которому не подпускают ревнители истины и поклонники прекрасного? Он давно уже разобрался в этой нехитрой диалектике и не нуждался в запретах, чтобы получать причитающийся восторг от соединения разъединения соединения разъединения. Я сам себе — узник и надзиратель, преступник и следователь. И Тропинину это известно лучше, чем мне. В отличие от меня он прочел все, что я написал. «Помилуй, — сказал Тропинин, — я тебя не осуждаю. Что ты кипятишься! Делюкс — большая свинья. Но и ты хорош! Избить до полусмерти за газетную статью!..» «До полусмерти?» «Разве не знаешь? После твоего визита почтенный редактор загремел в больницу — с ушибами и переломами…» Хромов молчал. «Не бойся, он не будет жаловаться…» Хромов почувствовал усталость. Доказывать, что и пальцем не тронул Делюкса, было глупо, и уже не доставало на глупость сил. День выдался на редкость протяженным, хотя и не вспомнить каких-либо заметных, достойных увековечения событий. Так, обычная пыль — пыль столбом. Отпечатки пальцев, мелкие обольщения, одежда, шелуха, детский почерк… Хвост павлина не раскрылся, увы! Надо прожить этот день еще не один раз, чтобы ухватить в нем сюжет, выловить героев. Теперь уже поздно что-либо предпринимать. То, что могло свершиться, свершилось. А что не свершилось — от лукавого. Тропинин проводил Хромова до ворот. Напрасно он затеял этот разговор. Все равно из Хромова ничего не вытянешь. Непонятно, что он надеялся услышать? Только себя подвел и ему дал повод усомниться. После неловкого прощания он еще постоял некоторое время, прислушиваясь к заунывному морскому гулу, глядя на звезды, висящие на расстоянии вытянутой руки. Наконец медленно побрел обратно в дом. Чахлый сад, больной, затканный паутиной, был во власти шепотов и вздохов, и когда Тропинин проходил мимо, шепоты и вздохи потянулись за ним, обвили взволнованно, трепетно, опутали… Погруженный в свои мысли, Тропинин не обратил на них внимания, и они печально отступили, возвращаясь в волосатые пазухи дряхлых, покрытых струпьями сухой листвы деревьев. В доме на всем лежала печать близкого конца. С уходом Хромова что-то здесь дрогнуло, надтреснуло. Свет потускнел. Как будто он унес с собой то, что до поры до времени не давало этому миру пасть. Еще залы оглашали взрывы смеха, но уже не видно было веселых лиц. Все устали, сникли, не знали, чем себя занять, куда приткнуться. Прически у дам растрепались. Наряды расползались по швам, свисали лохмотьями. Пуговица, отскочив от модного сюртука, подпрыгивая, катилась под диван. Пирогов с туфелькой в руке ходил от стола к столу в поисках шампанского. Хрумов похрапывал, опустив голову на грудь. Художник по-прежнему ждал, что кто-нибудь попросит его объяснить, что означает его картина. Девушки бродили неприкаянные, подолгу задерживаясь у зеркал. Под ногами хрустели разбитые рюмки. Мужчины потеряли интерес к женскому полу и искали одиночества. Левин махал руками, доказывая что-то Пескареву. Селявин расхаживал по залам, меланхолично бросая конфетти. По его мнению, вечер не удался. «Ты сегодня неподражаема!» — мимоходом шепнул Тропинин Моне Арбузовой. Стоящая рядом Соня прыснула, как будто знала про сестру что-то такое, что превращало невинный комплимент в грубую непристойность. «Я хотел сказать — неотразима!» — поправился Тропинин, но теперь уже Моня зарделась, кусая губы. «Не видел Хромова?» — спросил Блок, на лоснящемся лице которого к ночи вспухли прыщи. «Он ушел, а что?» «Ничего», — Блок пожал плечами. Тропинин поднялся в свой кабинет, не заботясь об участи гостей, прикрыл дверь, но свет зажигать не стал. Уверенно прошел в темноте к столу, нащупал рукой спинку стула, сел. Вероятно, Хромов уже подходит к гостинице… Тропинин никогда там не был, но ему не составило труда вообразить желто-черные плитки пола в холле, низкие кожаные кресла, люстру в виде большого деревянного обруча, скучающего за высокой конторкой портье, ячейки с ключами. Вот, перекинувшись с портье несколькими словами, Хромов поднимается в свой номер, идет по коридору, открывает дверь. Роза, rosa mystica… Тропинин с трудом мог представить ее. Какая она сейчас? О чем они разговаривают, когда вдвоем? Сидя в темноте, он поглаживал кончиками пальцев круглые клавиши пишущей машинки. Вдруг, встрепенувшись, точным движением заправил бумагу и с ходу вслепую заплясал пальцами: «Как часто, открыв книгу излюбленного писателя, с ревнивым недоверием вступая в ее хитросплетения, в мечтах мы невольно уже устремляемся к следующей книге, которой суждено выйти из-под неусыпно плодовитого пера. Быть может, эта новая книга существует в голове автора еще только как смутный, неверный замысел, слабый зачаток, разбухшее семя, уродливый фетус, но мы уже ждем, надеемся, спешим предугадать сюжет, прозреть героев, предвкушаем петлистые полеты фраз, быстрые росчерки безудержного воображения. Запасемся терпением. Пройдет год, два года, прежде чем на прилавках появится свежий, пованивающий типографской краской том с заветным именем на глянцевой обложке. Вот она, долгожданная книга, занимавшая нас, читателей, еще до своего выхода не меньше, чем самовлюбленно издыхавшего над ней автора… И что? А ничего. Наши мечты, наши надежды, увы, им было не суждено сбыться. Провал, провал…»10
Хозяин гостиницы «Невод», грузный человек с обмякшим, обвисшим лицом, потухшими глазами и неопрятной покатой лысиной, говорил всегда тихо, приглушенно, почти шепотом, точно боялся нарушить чей-то покой. По всему было видно, что в гостинице он чувствует себя не на своем месте, но не может место покинуть, поскольку не нашлось еще того, кто захотел бы его заменить, а оставлять место пустым не позволяет ему совесть, отягощенная былыми проступками и прегрешениями. Гостиницу построил его отец в виде компактного лабиринта, в котором каждый номер можно было бы рассматривать как очередное препятствие в продвижении к цели. Но в чем цель этой путаницы, почему после номера девять с ванной, телефоном и персидским ковром идет номер триста двенадцать, больше похожий на камеру временного задержания, почему первого номера нет вообще, отец унес с собой в могилу. Причина того, что он не захотел посвящать сына в тайну своего рукоделия, заключалась в том, что при жизни отца сын не выказывал ни малейшего желания быть в тайну посвященным. Пока отец строил, сын вел распутную жизнь. Объездил матросом полмира (отец презирал путешественников), участвовал в сомнительных предприятиях (отец всегда действовал один, на свой страх и риск), обесчестил букет наивных поселянок (отец хранил верность своей рано умершей супруге), играл на ударных в рок-группе Маки-Муки (отец больше всего любил тишину, осенью, когда слышно, как, щелкая, трескаются каштаны), перепробовал все виды «травок» и «колес» (отец!..), общался с кем попало, проходил по подозрению в нескольких удивительно жестоких убийствах (вина его не была доказана), но главное — его совершенно не интересовала тайна, сохранению и упрятыванию которой отец отдал последние годы своей жизни. Только получив в свои руки гостиницу, он понял, как много упустил и уже никогда не наверстает. Он даже не стал пытаться понять что-либо в расположении комнат, в направлении коридоров. Выдавал редким постояльцам маленькие медные ключики и считал, что на этом его миссия заканчивается. То, что это была миссия, он не сомневался. С тех пор как старая экономка Амалия, доставшаяся ему от отца вместе со зданием гостиницы, сошла со сцены, все заботы по уборке легли на его невзрачную дочь Фиру. Нет, Амалия тоже не была посвящена в тайну, но с самого основания гостиницы, будучи особой приближенной, чутьем ориентировалась в пыльных закоулках и, не умея на словах рассказать или вычертить на бумаге план, умела довести постояльца до предназначенного ему номера. Она была незаменима, и это пугало хозяина больше, чем ее презрительный взгляд. Он знал, что Амалия его ненавидит настолько, что есть все основания опасаться за свою жизнь, но также знал, что без нее гостиница придет в полную негодность, а потому вынужден был терпеть ее почти невидимое присутствие. Она носила черное, волочащееся по полу платье, похожее на выкрашенную чернилами рогожу, ее пальцы сверкали кольцами, она курила пахучие яванские сигареты, и этот терпкий сладкий запах свидетельствовал о ее присутствии явственнее, чем прячущаяся в тень сгорбленная фигура. Но однажды Амалия, не дав никаких объяснений, ушла из гостиницы, волоча за короткую уздечку большой желтый чемодан на колесиках. Худшие опасения новоиспеченного портье подтвердились. Оставшаяся на его попечении гостиница, несмотря на самоотверженную помощь дочери, приходила в упадок. Приезжие, наученные дурными слухами, обходили полное прорех пристанище стороной, а тот, кто все же рискнул, польстившись на дешевизну, остановиться в одном из номеров, редко задерживался дольше двух-трех дней, достаточных для того, чтобы распознать под обивкой и драпировкой затаившуюся острастку. Хромов не разделял предубеждений. Конечно, и он обратил внимание на некоторые несообразности в строении, отсутствие ясного плана, подозрительную картонность редких постояльцев, но все это, на его вкус, скорее свидетельствовало в пользу гостиницы. Роза тем более была довольна. Гостиница целиком отвечала ее нынешним, нездоровым, запросам. «Здесь мне безмерно и беспрекословно», — говорила она. И все же, на исходе дня возвращаясь в гостиницу, Хромов испытывал каждый раз неуверенность, попадет ли он в свой номер, к своей многомудрой жене, и хотя ему каждый раз удавалось, поплутав по темным коридорам, попасть в свой номер, чувство неуверенности сохранялось, как сладкий запах яванских сигарет в плюшевых пахах диванов. Был ли это его номер? Была ли эта женщина, восстающая из сонного тумана, его женой? И наконец, он ли, писатель Хромов, — тот, кто вошел в номер и сел в кресло, глядя на свет, идущий сквозь приоткрытую дверь спальни? Плохой каламбур ближе к истине: пока она спала, он спал с лица. Пройдя мимо угрюмого хозяина гостиницы, исполняющего по принуждению нечистой совести должность портье, Хромову, как обычно, предстояло разрешить задачу с несколькими неизвестными, но, обдумывая свой шаг, он не принял в расчет, что к обычным планиметрическим переменным сегодня прибавятся икс и игрек. Они встали на его пути с радушно раскисшими физиономиями. Один был всклокочен, другой помят. Оба дышали вином и говорили наперебой, так быстро, что понять можно было лишь то, что они настоятельно приглашают Хромова зайти в их номер, если он хочет увидеть нечто любопытное, обращаясь то на «вы», то на «ты»: «Не пожалеешь, не пожалеете!..» Хромов дал себя уговорить, хотя, по правде, ничего любопытного видеть ему не хотелось. Но боязнь показаться струсившим, обидеть двух пройдох лишила его силы сопротивления. «Хорошо, хорошо…» Икс, распахнув дверь, первый вбежал в комнату. Игрек, оставшийся сзади, подтолкнул Хромова: «Ну же, входи!» То, что Хромов увидел в номере коммерсантов, не поддавалось описанию. Он сразу так и подумал: «Это не поддается описанию!» — и потом, рассказывая Розе о своем визите, который, как ему казалось, продлился несколько часов, а на самом деле занял не более пяти минут, он сразу предупредил ее, что бессилен описать то, что увидел, а потому вынужден ограничиться описанием впечатления, которое на него произвело увиденное. Он не только не испугался, но, напротив, сделал несколько шагов вперед. Он был похож на игрока, который, после долгих недель воздержания, вдруг садится за зеленый стол и ставит на зеро все свои сбережения. Конечно, сказал он, я могу перечислить все, что было в комнате, но это не будет то, что я видел. С точки зрения описания ничего особенного, ничего любопытного там не было. Нельзя же назвать особенным две кровати, разделенные тумбочкой, кресло, стол. Я почувствовал боль, но это не была боль в каком-либо органе моего тела, и это не была головная боль, скорее, боль поразила то, что составляет мои мысли и что я вот уже который год безуспешно пытаюсь записать в виде истории, имеющей начало и конец (середина, как ты знаешь, меня не интересует). Эта боль была острой и мгновенной. Она прошла, едва поразив. Я только успел подумать о ней, а ее уже не было, осталась только какая-то неуверенность в своих умственных способностях. Когда боль проходит, никуда не деться от страха, что она в любую минуту может вернуться. Сменившая боль неуверенность, похожая на пребывание между ложью и истиной, доставляла мне скорее удовольствие, чем неудобство. Как будто потеряв опору, я приобрел оперение. Вот и все, что могу рассказать. Я был один в комнате. Икс и Игрек вышли, стыдливо оставив меня одного. Они привели меня сюда, а теперь им было за меня стыдно, как будто я был виновен в том, что поддался на их уговоры. Дурацкая мысль пришла мне в голову: если у них что-то пропадет из номера (хотя там не было ничего, что может пропасть), они обвинят меня в краже и им поверят, ведь говорит же Тропинин: «Кто однажды украл…» Это «им поверят» было особенно невыносимо, учитывая неуверенность, которая продолжала меня томить… Ну а теперь рассказывай: что ты видела, что тебе приснилось?11
Открылась дверь-тварь: внутренность хлынула кипящим светом, внешность, стягиваясь, устремилась вверх, как шар. Подкрался уродец и потребовал мою грудь. Я расстегнула пуговицы, но вместо груди — ровное гладкое место с двумя прилипшими розовыми улитками. «Проклятье!» — прошипел уродец, повесив голову. Я поняла, что сплю. Под ногами не песок, а пусик. В руке не хлыст, а хлюст. В носу не сопли, а цопли. Во рту зуппы и вязык. Между ног лизда. Что делать? Телать! Он посмотрел на меня и строго сказал: «Проснись!» Я проснулась. В комнате было светло, но мутновато. Я вышла в коридор, и сразу же впереди возникло препятствие, которое я должна была преодолеть во что бы то ни стало. Препятствие не имело ничего общего с тем, что мы называем мужчиной или женщиной. Это была живая вещь, но вещь подсознания, которую может взять в руки лишь тот, у кого нет рук. У препятствия был взгляд, направленный на меня. Я не могла обойти препятствие, единственный, последний способ его преодолеть был бы вступить с ним в препирательство и вынудить его отступить. Но в любом случае последнее слово было за ним. Я повторяла без конца: «улялюм», мне казалось, что только это могло убедить препятствие открыть путь. Улялюм, улялюм, твердила я, пока не поняла, что мои попытки обречены на неудачу. Препятствие оставалось препятствием. Я перед ним ничего не значила. Пришлось вернуться в наш номер, который, за время моего отсутствия, изменился до неузнаваемости. Два человека, которых ты называешь Икс и Игрек, сидели за широким столом и играли в карты. Я была ставкой у того и другого. Проигравший расплачивался мной. Кроме игроков в комнате было несколько женщин в черных платьях, они передавали друг другу палочку губной помады и по очереди красили губы. Еще помню толстяка, мнущего в руках статуэтку балерины, еще помню… Нет, не помню. В соседней комнате на стульях лежали музыкальные инструменты — скрипки, виолончели, флейты, трубы. Музыканты ушли на обед. Мне захотелось поиграть, но я боялась притронуться к чужим вещам. Наконец, не выдержав, взяла картонную коробочку. Крышка была заклеена липкой лентой. Но как на ней играть? Потрясла: что-то стучит, точно горошины. Открыла, сорвав ленту. На дне — три дохлые мухи. Тут я почувствовала на плече чью-то руку. Обернулась. Никого. Изловчившись, сдернула вцепившуюся в плечо руку и с омерзением бросила на пол. Пальцы руки шевелились, складывались в какие-то знаки, говорили. Они сообщали мне что-то важное. Надо запомнить. Мизинец подогнут, большой и средний соединены… Пальцы двигаются так быстро, что запомнить нет никакой возможности. Я отпихнула руку под шкаф. И вдруг поняла, кому рука принадлежит — резитонпигу! Надо его найти. Он на пляже, у моря. «Не ищи, его нет в природе!» Ты был в высоких сапогах, в широкополой шляпе. Бледная курчавая бородка украшала подбородок. «Что значит — нет? А рука?» «Рука? Никакой руки». Мы прошли в столовую. На столе стояли три тарелки. Ты сказал: «Только, пожалуйста, оденься, у нас будут гости». Я вспомнила, что — голая. Открыла шкаф, но не нашла ничего, кроме старого чулка. Не могу же я явиться в таком виде! Надо прикрыть хотя бы лицо, чтобы никто меня не узнал… Я натянула чулок на голову. «Вот так-то лучше!» — сказал ты. Пришли гости. Издатель, высокий старик, и его юная застенчивая супруга. За столом издатель говорил о современных течениях литературы. «Никто не хочет писать о заключенных!» — возмущался он. «Я напишу!» — вызвался ты. «Да вы не можете связать двух слов, — накинулся на тебя старик, — выдаете пустое и нелепое за новое и оригинальное, все, что вами написано, — засвеченная пленка!» Ты явно обиделся, но возражать не стал. «Это ваша жена?» — спросил издатель. «Нет, это — так, знакомая, не обращайте внимания, — и, обратившись ко мне, сказал: — Принеси горчицу!» Я открыла сундук, но он был весь набит какими-то старыми, свернутыми в трубочки афишами. Вслед за мной в кухню пришла жена издателя. Она закурила сигарету. Это была простая, провинциальная барышня, которая только начала входить во вкус столичной жизни. У нее были пухлые белые руки, усеянные розовыми пятнышками. Она расспрашивала меня, что сейчас носят. «Сейчас не носят!» — сказала я. Девушка не могла понять, шучу я или говорю серьезно, и на всякий случай издала короткий смешок. Когда гости ушли, ты стянул у меня с головы чулок и, целуя в губы, прошептал: «Спасибо, ты меня не подвела!» Дальше все очень смутно, отрывками. Я стою перед дверьми общественного туалета. На двери для мужчин висит портрет человека с окладистой бородой, в очках, с книгой в одной руке и гусиным пером в другой, а на двери для женщин красной краской нарисована стрелка, обращенная вниз. Мне нестерпимо хочется попасть в мужское отделение, но я знаю, что входящий должен предъявить привратнику свое мужское достоинство. Любопытство пересиливает страх разоблачения, я вхожу в правую дверь и оказываюсь в комнате, ничем не отличающейся от обычной гостиной, только пол покрыт кафелем и с потолка свисают ржавые трубы. Кто-то стоит за занавеской. Я вижу внизу, под бахромой, до блеска начищенные ботинки. Подбираюсь и, присев на корточки, медленно развязываю шнурки. «Теперь он в моих руках!» — думаю я и, поднявшись, протыкаю спицей занавеску. Спица входит во что-то мягкое, вязкое. Из-за занавески ни звука. Я вынимаю спицу, покрытую желтым, капающим, как мед. И напоследок: Человек стоял высоко на балконе, махал рукой, звал: «Лети ко мне, гадина!» Я обошла дом, проводя по шершавой стене рукой, но не обнаружила двери. Взглянула вверх, но ни человека, ни балкона не было. Покачиваясь на веревке, спустилось ржавое ведро, наполненное песком. Проснувшись, я мучительно пыталась разгадать слово «гадина». Может быть, искаженное немецкое Gattin? Что еще — гардина, градина, украдена? Или надо понимать буквально — змея, длинная, холодная, извивающаяся, шипящая? Но почему он звал меня? Для чего я ему понадобилась? Сон — караван вопросов без проводника. Не имея подсказки, быстро заходишь в тупик, когда стол означает стол, а окно — окно.12
Чем ближе к зеленовато-дымчатому морю, тем плотнее встают дома, редеют сады, отступают: меньше яблонь, чинар, шелковиц, чаще акации и кипарисы, природа становится декоративной, услужливо-робкой и не слишком бросающейся в глаза, как расшитый по краю орнамент, выше стены, пыль клубится в воздухе, улицы оживают, магазины и рестораны воюют пестрыми вывесками за место под солнцем, базар раскидывает арбузы, дыни, персики, сливы, мертво отсвечивают учреждения местной власти, отдыхающие идут с пляжа и на пляж, и, если увидишь молочно-белую женщину, с мячом под мышкой, невольно следуешь за ней сквозь смуглую толпу, автобус пыхтит в ожидании пассажиров, гангстеры в темных очках скучают, скрестив руки, возле большого черного автомобиля, надтреснутый пластмассовый стаканчик с мелочью стоит у залатанного колена нищего бродяги, привалившегося к белой стене, фотограф зазывает в свой маленький вертеп, дворовая собака кренделем лежит в тени, отгоняя хвостом мух, Хромов входит в аптеку. Лекарства, прописанного его жене, всё еще нет, Хромов уже начинает сомневаться, существует ли оно вообще, додумались ли до него безвестные ученые, не фантазия ли это. Но Роза все еще верит, что может излечиться и если не вернуться в прежнее состояние, то хотя бы улучшить форму, или, как она говорит, войти в рамки приличия. Врачи поддерживают в ней надежду, выписывая всё новые и новые лекарства, соревнуются, кто придумает этиологию позаковыристей, привлекая все свои познания в химии, геометрии, астрономии, мифологии… Ей не остается ничего другого, как верить. Не может же она назвать их всех скопом шарлатанами и перекрыть к себе доступ. Это было бы не по-человечески. Но Хромов, который также старается всеми способами поддержать в ней веру в чудесное исцеление, про себя уже свыкся с мыслью, что все попытки привести ее тело в божеский вид тщетны, если не губительны. О чем просить богов, таких предусмотрительных? Перечить высшей воле стоит лишь в том случае, когда это ничего не стоит. Но он не подает вида, подозревая, что и Роза — не подает вида. Кому, как не ей, знать, что уповать не на кого и не на что! Она не хочет его расстраивать, подсовывает ему надежду, чтобы он не считал себя связанным по рукам и ногам ее болезнью. «Лекарство! — шепчет она. — Когда будет готово мое лекарство?» Но сегодня, как и вчера, как и неделю назад, бесстрастная девушка в аптеке просит Хромова еще немного подождать, набраться терпения, заказ сделан, вот-вот доставят… Против своего обычая Хромов не идет на городской пляж, а сворачивает на территорию приходящего в запустение санатория. Он садится на лавочку в тени акаций. Он чувствует, что задуманный им роман теряет реальность. Слова ищут друг друга и не могут найти. Он заходит в библиотеку, чтобы отдать прочитанную супругой книгу и взять новую. Обед в обществе Успенского и его жены Авроры. Прогулка по набережной. «Тритон». Коктейль «Галатея», зловредная музыка, изумрудная листва, освещенная фонарем, далекий гул пучины, тихие голоса, шелест, потоотделение невинности, нетвердая походка, запах дорогого табака, латинские стихи, произнесенные так, чтобы никто не услышал, бледное лицо с густо напомаженными губами, почти безглазое, рука в кольцах, еще один ненужный, трудный разговор, официант в очках, жирное пятно на скатерти, ненаписанная книга, лакированные туфли, где здесь туалет?, мечта преподавателя математики, песок на зубах, поцелуй, картина, картина, идеальная ляжка, намек на прошлые ошибки, тема времени, жаркаяночь, стеклянный звон, кривое зеркало, коридор oneway, замок на двери, волосы, от заката до рассвета, меланхолия, брызги, забытый мотив, перебор расстроенных струн, отпуск, падшая баба, засахаренные фрукты, отдых, боги ликуют, расставленные по местам, дети спят, луна как ломоть, она, позевывая, листает журнал «Men’s Health», шляпа с пером, литература, обиженное поколение, тушь для ресниц, стойкий загар, пропитанный морской солью, желание быть ничем, всем, романтические отношения под занавес, слегка надорванный, но все еще со значительными складками, жало, газетное сообщение, голотурия, самоучитель игры на гитаре, ваше превосходительство, наша взяла! Воздушный шар, ночь. Рыбное блюдо с лимоном. Обнаженная. Власть отдыхающим. Любимая по периметру. Кораблекрушение, вызванное игрой в кости. Его зовут Перельмутгер, а вас как зовут? Продолжение следует, будьте спокойны. Поруганная святыня. В дремлющий ум входит октава.13
Отказавшись от моря и гор, Хромов бродил в запущенном саду санатория, решая, как лучше поступить — развить многоходовый сюжет, а уже потом подверстать под него послушных персонажей, или вначале придумать известное число персонажей (неизбежные вариации двух и трех), чтобы, сообразуясь, выстроить их в подходящую сюжетную линию. Второй путь проще. Достаточно представить подробно двух-трех человек (Артур М., двадцати лет, светлые вьющиеся волосы, плохие зубы, рыбий взгляд, феноменальная память, желание быстро разбогатеть, внешний лоск, скрывающий неопрятные мысли, трусость, привычка за обедом сминать хлеб в шарики; Эвелина С., за сорок, высокий лоб, маленькие рыжие глаза, раздвоенный подбородок, склонность к истерии, неудачный недельный брак, двухкомнатная квартира со шкафом, доставшимся по наследству, работала чертежницей, сейчас пишет детские книжки…), как история начинает происходить сама собой. Первый путь, устанавливающий систему отношений до того, как обнаружатся действующие лица и исполнители (один из вариантов названия романа), настолько сложен, что требует скорее внезапного, ничем не подготовленного озарения, нежели приятно растянутой во времени игры. Что до второго… Можно бесконечно долго стоять на распутье, дождавшись, что из-за кустов выскочит разбойник, вооруженный осколком стекла, или сзади подкрадется наемный убийца с удавкой. Но ходящему по тропинкам Хромову везло на каждом шагу. В саду старого санатория не было отбоя от лиц, жестов, поз, как будто на этом отдельном участке местности жизнь выродилась в разрозненный набор случайных событий и авантюр. То мелькнет на прогал соблазнительно смазанная картинка, то соберется на лужайке конклав таинственных заговорщиков, то повеет трепетным ужасом, зашипит в листве, обвивая ветвь, пестрая змея… Увы, сегодня над всем этим брало верх то, что случилось утром в буфете, — неприятная история, которая, как знал он по опыту, будет весь день томиться у него в голове, гремя цепями и царапая на стенах проклятия властям на небе и на земле. Собственно, назвать случившееся историей мог только человек, который видит историю во всем, что хоть как-то выбивается из привычного уклада жизни, будь то заметка в газете, оговорка базарной торговки или номер машины, совпадающий с датой окончания тридцатилетней войны. Хромов и был таким человеком. Войдя утром в буфет, он обнаружил, что его насиженное место у окна занято. Уже этого одного было достаточно, чтобы пересмотреть свои отношения с миром. Там, где он обычно пил кофе, глядя в окно на понурого павлина и обдумывая, куда направить свои стопы — на городской пляж или в горы, сидел высокий незнакомец с длинными тонкими руками и тяжелым, лысоватым черепом. «Кто это?» — спросил Хромов шепотом у сонно скуксившейся в потемках Сапфиры. Она издала какой-то невнятный звук, который Хромов не мог назвать иначе как утробным. Усевшись за столик в темном углу, он, вместо того чтобы приступить к завтраку, как зачарованный глядел на незнакомца, занятого тем, что медленно, вдумчиво облупливал скорлупу со сваренного вкрутую яйца. Длинные, сильные пальцы с гребешками рыжеватых волос, казалось, двигались каждый сам по себе, но в то же время удивительно ловко, слаженно, с каким-то надменным изяществом. Закончив со скорлупой, незнакомец положил голое яйцо на выгнутую левую ладонь и уставился на него, беззвучно вытягивая и втягивая большие мягкие губы. Яйцо качнулось и начало медленно вращаться. Хромов так увлекся, что, когда незнакомец вдруг поднял глаза и взглянул на него с насмешливым порицанием, не успел отвернуться и только смущенно теребил салфетку, чувствуя, как по спине пробегает холод. Продолжая улыбаться, незнакомец сложил пальцы правой руки в подобие пистолета, направил в сторону Хромова, прицелился, щуря глаз, и звонко чмокнул губами. Затем, подмигнув, отправил яйцо в рот и, жуя на ходу, вышел из буфета. Хромов презрительно пожал плечами. Странная выходка странного незнакомца не могла испортить ему настроения, никто и ничто не могло испортить ему настроения, но вывести его из себя мог даже такой пустяк, как оставшаяся на столе тарелка с яичной шелухой. Сапфира вышла из-за прилавка с тряпкой, протерла стол и унесла тарелку. Но Хромов так и не решился пересесть на освободившееся место. Теперь же, гуляя по саду санатория, он корил себя за слабодушие. Надо было подсесть к незнакомцу, представиться, завести разговор, не отпускать, пока не признается, кто он и что замышляет… Тростниковая роща не пускала внутрь себя. Пугали кактусы, ребристые шары с белесо-розоватой опушкой, выставившие раструбы фиолетовых, пахнущих тухлым мясом цветов. Розарий с беседкой был слишком сентиментален для выходца из пещерного натурализма. Отсюда рукой подать до разбитых теплиц и парников. Первочеловек Адам. Первобытные искусы познания добра и зла на собственной шкуре. Лилит, как отсутствие женщины, Евы. Хромов принюхался, быстро сужая и раздувая ноздри, потом, прикрыв глаза, медленно вобрал в себя воздух, дегустируя. Из каких подземных угодий повеяло этими ядовитыми испарениями? С запахами всегда проблема, особенно когда неизвестен источник. Не зная, откуда исходит, трудно отличить дурной запах от приятного, вонь от благовония. И хотя сам запах, как известно из литературы, приводит за собой выпуклые воспоминания о том, что ему когда-то сопутствовало, произвести обратную операцию, то есть припомнить запах, вызвав выпуклое воспоминание, довольно сложно и редко дается по желанию. Запах не подчиняется мысли, в то время как мысль… пахнет. Запах стоячей воды. Запах старых канцелярий. Запах сырой глины. Запах газеты. Старые вещи щедры на запахи. Время составляет букет ароматов, не всегда приятных. Простое, увядая, становится сложным. Разлагается, издыхает. Резкий запах старых, раскрывших свои пружинные трубчатые внутренности машин. Едва уловимый запах, идущий от старой картины. Дурман. Тропическая галерея. Олеандры, лавры, дерево бодхи, лианы, эвкалипты. Книга жалоб и продолжений. Ветер колышет занавес. Первая и последняя страницы. На этом рукопись обрывается, зачеркнутому верить. Вчера я знал, что делать завтра, но сегодня я уже ничего, ничего не знаю. В полуденной синеве растаяли астериски. Птицы зря надрываются. Писк, щебет, скрежет. Попрятавшиеся инструменты. И я вновь с гордостью вынужден констатировать самодовольную эрекцию, предвещающую в этот жаркий день еще одну историю, ведущую в ночь:14
О том, что книга не имеет нужды в читателе, Хромов вспоминал всякий раз, когда спускался в подвальное помещение городской библиотеки. В самые жаркие дни здесь было холодно, пахло плесенью. Библиотекарь, старый Грибов, смотрел на входящего с близорукой опаской и без складок удовольствия на сухом, кожистом лице. И хотя Хромов, благодаря жене, стал одним из немногих завсегдатаев, библиотекарь каждый раз, точно не узнавая или принимая его за другого, трусливо пятился в тень, нервно потирая руки. Хромов привык к такому обхождению и даже немного подыгрывал тем, что, уже подойдя к столу, выжидал, не говоря ни слова, пристально глядя на сереющую фигуру, пока библиотекарь не начинал, потеряв над собою власть, как-то странно хихикать, вжав голую голову в плечи, кусал ногти, шаркал по полу ногой. Въедливые глаза с красной каемкой, сопливый нос. Мертвая точка. Обесцвеченный час. Грязная (засаленная, загаженная, в объедках, в крошках, угробленная) кровать. Красная нить. Анус. Серьезные намерения. Руки в холодной воде. Рассудок. Изгнание из рая. Терпение. Этцетера. С веленевым томиком Малларме, разрешенным, будто при всхлипах девственного воска, старый подлец отступает в глухой шум ткацкого стана, ленивый, томный, погрузить в ясное забвение, как яйцо в кипяток, весь, весь мир, который, словно кудлатый Лаокоон, распутывает, в неподвижной муке членов, божественную тварь. Хранилище!.. В пыльных рядах, геометрией бесконечной тоски, перетирая день в ночь, бормотанием, der verwöhnte Müssiggänger im Garten des Wissens, ищет вечную женственность навеки отпущенной ему пустоты. Приблизительно так, искушая читателя и вспугнув, он себя выдавал за колонну в святилище, где черный идол с желтеющим глазом раз в столетие произносит одно только слово, громовым раскатом: ISI. Старый библиотекарь взял из рук Хромова книгу, притрагиваясь к ней так, точно держал неразумное, но живое, беспомощное существо, вызывающее чувство жалости и брезгливости: «Еще?», машинально приоткрыл и тут же захлопнул плотно, сжимая пальцами, чтобы содержимое не высыпалось. «Ja, ja, что-нибудь из этого…» Хромов протянул бумажку со списком. Дезидераты. Как изменился за последние месяцы ее когда-то образцовый почерк! Что-то в нем зашаталось детское, неуверенное, как будто каждая буква ползала сама по себе, слова катились врозь. Забрав список, библиотекарь ушел, оставив на столе очки присматривать за Хромовым. Личная жизнь библиотекаря была «личным делом», хранящимся в картонной папке на полке Управления внутренних дел. Власти, призванные поддерживать относительную стабильность в обществе, сочли его опасным и даже установили за ним негласное наблюдение, не слишком заботясь о конспирации. Он и сам осознавал свою угрозу для общества, и одно только его тревожило — он никак не мог определить, в чем именно заключалась исходящая от него угроза. Может быть, в неопределенности, исключающей однозначный диагноз? Прежде чем было установлено наружное наблюдение, он сам установил над собой надзор, правда, руководствуясь противоположной целью. Если власти хотели уличить старого библиотекаря в опасном для общества помысле, предотвратить преступление, сам он, «последний романтик» по классификации органов внутренних дел, прилагал все свои душевные силы к тому, чтобы, осознав суть угрозы, осуществить ее как можно совершеннее. Под совершенством он подразумевал экономию средств и неожиданность результата. Ошибочность его эстетской позиции заключалась в том, что обнаружение скрытых помыслов лишало их всякой силы. Библиотекарь был опасен до тех пор, пока сам не осознавал свою опасность. Как только он осознал свою опасность и задумался, глубоко задумался над тем, как претворить опасность в прямое действие, наружное наблюдение было снято. Заметив внезапное безразличие властей к своей персоне, библиотекарь приуныл, стал опускаться, погрузился в чтение, стал раздражителен, молчалив. Забыл заботиться о своем виде. Стал терять связь с внешним миром, ничего не приобретая взамен во внутреннем. На книгах, которые он читал, уже не появлялись вопросительные и восклицательные знаки, волнистые линии, кресты, стрелки. Книги возвращались на полки такими же, какими он их брал, нетронутыми, без отпечатков пальцев, без вырванных страниц и вложенных закладок, квитанций, билетов — девственно чистыми. Хромов, разумеется, ничего этого не знал. По своей дурной привычке он с первого взгляда раз и навсегда определил библиотекарю место в своей будущей повести и уже не интересовался, верным был первый взгляд или ошибочным. Он даже фамилию ему подобрал говорящую — Грибов. Лицо, подернутое рябью, пуговица с четырьмя отверстиями, сперматический логос, дышло закона, сумерки идолов просвещения, арбузные корки, паспорт — вот, пожалуй, и все, что он подмечал, сдавая прочитанную женой книгу и нетерпеливо дожидаясь, когда библиотекарь вынесет следующую. Ожидание затягивалось. Звучно цокала стрелка настенных часов. Хромов не решался отправиться на поиски в книгохранилище. Присев в кресло, он разглядывал узкие полки с подшивками газет, разрозненными журналами, случайно примкнувшими книгами. На столе под замызганным стеклом лежала фотокарточка. Что это — оплошность или умысел? Со снимками надо поосторожней: от них все зло. Держать в недоступном месте, а лучше сжечь сразу после проявления или отдать детям на растерзание… Медлительность библиотекаря казалась подозрительной, но Хромов не знал, в чем его подозревать. Подозрение основательно лишь тогда, когда подкрепляется предубеждением подозревающего. Но Хромов, в отличие от органов внутренних дел, с трудом мог вообразить библиотекаря в роли преступника с окровавленными руками, даже на мелкого правонарушителя в его глазах Грибов не тянул. Он годился лишь на безобидный подлог, понятный ему одному, вроде того, чтобы сунуть старую фотокарточку под стекло стола. Морской берег. Сутулый юноша сидит на песке. Рядом стоит девочка в купальнике. Юноша смотрит прямо, точно пытается проникнуть сквозь объектив в то время, когда прошлое станет темным снимком, лежащим под стеклом, она, придерживая рукой мяч, вполоборота глядит в сторону, как будто что-то интересное за кадром отвлекло ее. Похожа. Хромов не видел детских снимков Розы. Она не показывала. Ревновать? Ряды ее поклонников увеличиваются в геометрической профессии: где вздыхали три, глядишь, слюну пускают девять. Вершина пустотелой пирамиды. А я при ней, думал Хромов, всего лишь хранитель, сдувающий пыль и покрикивающий: «Руками не трогать!» Отметки на книгах. Переписка. Предназначены для него. Условный язык. Ясно, ясно…15
Настя в отца: улыбка, лапка. Просвечивающий профиль, тонкие волосы, робкая худоба, читательница. Хромов не мог ею надышаться: девичий добрый пот с острой черточкой, как он формулировал. Была в ней тихая святость, как бледный цветочек во мху. Страница, странница. Такой уготована обитая бархатом камера пыток в черепе какого-нибудь библиотекаря, веревки крест-накрест, прутья. «Мое ненастье…» В море купалась она далеко от чужого взгляда, прикрываясь волной. Успенский боялся, но ничего не мог поделать. Светлое будущее беззащитно. Когда Хромов представился ей: «Хромов, писатель», она зарделась и поправила влипшее платье. Стоявший рядом Успенский нервно дернул рукой, точно загреб вилами прядь сена и пустил по ветру. Успенский работал учителем математики, а летом — в экскурсионном бюро. Знаток края, его истории, его легенд. Это был молчаливый, сосредоточенный на своем внутреннем мире человек, чрезвычайно деликатный, верный, предпочитающий держаться в тени. Высокий, узколицый, с тонким изогнутым носом, он необыкновенно гармонировал со своей дородной женой. Он писал историю края по документам и художественным источникам, уходя все дальше вспять, к истоку, где не было ничего, кроме бэ и мэ. Его труд был реален, увесист. Хромов, допущенный к фрагментам, искренно восхищался: «В тебе великая сила!» Успенский согласно кивал, в себе он не сомневался, только бы обстоятельства не подвели. Настя, помощница, переписывала, расставляла карточки по алфавиту: «амониты, анахореты, фаллосы, фетиши…» Мать бранилась: «Наглотаешься пыли!», но не сердито и, только оставшись с мужем одна, пеняла: «Лучше бы музыке она училась, танцам…» Что до сына Саввы, тот рос на свободе, пострел. Клеил корабли, самолеты, коллекционировал жуков, пропадал по целым суткам. На коленях ссадины, лицо в царапинах. Каждый, кто его видел, понимал — парень с характером, не нужен присмотр. С Хромовым Савва спорил, снисходительно щурясь, мол, ваши чувства, увы, устарели, теперь иначе смотрят на вещи. Он располагал ветхой картой с зашифрованными указаниями. Искал сокровища, устраивал тайники. Несколько раз Хромов встречал его на улице ночью, одного, с фонариком в руке. Всегда имел при себе лупу и складной нож, линейку и циркуль. Мать им гордилась. Отец разводил руками. Успенский был первым, от кого Хромов узнал о приезде гипнотизера. «Так это, значит, его я видел сегодня утром!» — воскликнул он. Их разговор происходил на ступеньках, ведущих вниз, в библиотеку. Успенский пригласил Хромова на обед. «Аврора будет рада», — сказал он. Хромов подумал об официантке из «Наяды», которую рассчитывал сегодня пообъемнее рассмотреть, но не смог отказаться от приглашения. После того, что он краем уха узнал о внебрачных шалостях Авроры, ему хотелось ее увидеть, вдвойне. Обед по настоянию Успенского, любившего, накрыли в саду под большим каштаном. Тень золотой рябью набегала на скатерть. Успенский помог принести кастрюлю с супом, хлеб, тарелки. Аврора вышла в прекрасном платье, очерчивающем ее слегка полноватую, но музыкально выгнутую фигуру. Она имела обычай облачаться довольно плотно и обтекаемо, набивая цену обузданной пышности. Из расцветок предпочитала гранатовый, темно-желтый, черный, никогда не носила голубого, бледно-зеленого, даже если настроение требовало именно этих красок. За обедом только и разговору было что о прославленном гипнотизере. Успенский, отправляя в рот грибной суп, сказал, что в их город уже однажды приезжал прославленный гипнотизер. «Было это еще до моего рождения», — уточнил он, но таким тоном, что по сидящим за столом пробежал холодок. Все знали — Успенский считает то, что было до его рождения, временем своего истинного существования, ибо что такое рождение, вопрошал он, как не выдавливание меня из вечности истории в ничтожную обыденность жизни? По его словам, тогдашний приезд гипнотизера, если верить пожелтевшей и перетертой на сгибах прессе, сопровождался множеством событий, отчасти ужасных, отчасти смешных. Был ли это тот же самый гипнотизер, который собирался теперь осчастливить публику демонстрацией своих феноменальных способностей, о чем возвещали расклеенные по городу афиши с зеленым глазом, вписанным в красный треугольник, Успенский утверждать не мог. Савва воспринял известие о приезде гипнотизера скептически. Он считал гипноз лженаукой, развлечением для легковерных. Настя не была столь категорична. «Надо вначале посмотреть, а потом судить. Я непременно пойду на представление». Аврора поддержала дочь. «Обожаю такие штуки, даже если это ловкость рук». Услышав о «ловкости рук», Хромов вздрогнул, он невольно в продолжение всего обеда воображал Аврору в руках двух залетных коммерсантов. Заглушая воображение, он поторопился описать, против своего обыкновения не приукрашивая, встречу с незнакомцем за завтраком в гостиничном буфете и высказал догадку, что он-то и был гипнотизером. «У меня на него особые надежды», — шутливо добавил он и рассказал о том, как не смог обналичить выигранный лотерейный билет. Настя сидела на скамейке рядом с Хромовым, сбросив сандалии, и, покачиваясь, хватала пальцами ноги длинные стебли травы. Короткий рукав платья, приподымаясь, обнаруживал светлый оттенок загара, доходящий на кистях до кофейной смуглости. Запахи цветов с конкурирующих клумб кружили голову, полную видений, нечестиво вовлекавших мать и дочь. Светозарные озорницы. Кувшин с фруктовой водой, ходя по кругу, возвращал себе прозрачность и пустоту, как стихотворение, произнесенное много раз подряд. Успенский рассказал Хромову об экскурсии, которую он проводил на днях. Бывшие с ним Настя и Савва перебивали его, добавляя смешные подробности. Можно было подумать, что он показывал руины и монументы не то труппе клоунов, не то пациентам психлечебницы. «Там была такая толстая тетка, она все просила показать, где здесь в древности справляли нужду!» «А тот, папа, помнишь, который, пока ты пересказывал миф о рождении человека из слюны носорога, выцарапал на крепостной стене слово „пенис“!» «Варвары, — сказал Успенский, — тупое стадо, однородная масса, безликое множество». «Но у каждого — свой пенис, своя вульва», — сказал Савва, не упускавший случая поспорить с отцом. «Нет, один, одна на всех», — произнесла Настя задумчиво. Аврора, увидев, что разговор принял рискованный оборот, поспешила переменить тему. «Давно хотела тебя спросить, — обратилась она к Хромову, вся в золотистых пятнах, на ветру, — как продвигается работа над романом, ты говорил, что у тебя большие планы на сей раз». «Да-да, — засмеялся Хромов, — переплюнуть Вергилия и кого там еще, вместе взятых». «Хотела бы я стать прототипом…» «Обещаю над этим подумать, — щедро улыбнулся Хромов. — Ты как предпочитаешь — по частям или целиком?» Аврора посмотрела на него в сомнении. «Замысел день ото дня становится для меня яснее и неотвратимее. Я еще не написал ни слова, но краски, фактура, пространство времени уже под рукой, стоит только начать, позабыв себя…» Савва, которому разговор был неинтересен, ушел в дом и, мелькнув в окне, вернулся с планшетом на боку. «Опять в дорогу? — не совсем одобрительно напутствовал его отец. — Кладоискатель!» Савва, нимало не смутившись, помахал рукой и скрылся за раздвигающей кусты жасмина калиткой. Аврора вздохнула и посмотрела на часы: «Настя, собирайся, тебе пора. — И объяснила Хромову: — Она у нас теперь ходит в студию лепки. Я считаю, что эстетическое воспитание должно стоять на первом месте». Настя сунула ноги в сандалии и хмуро встала, допивая из стакана фруктовую воду. Успенский вызвался ее проводить. «Пойдем в дом, — предложила Аврора Хромову. — Посуду вымою потом, я всегда немного сонная после обеда и не люблю солнца». Хромов послушно последовал в темную гостиную. «Хочу тебе кое-что показать. Я нашла это у Саввы в комнате». Хромов взял на ладонь колоду карт, рубашку которых украшали любовно отснятые бесстыдницы всех мастей. «Хотела бы я знать, кто ему всучил эту гадость!» Она села рядом с Хромовым на диван, закурила. «Я понимаю, что мальчишка растет, ему нужно, так сказать, разряжаться, но меня тревожит мысль, что в этом опасном возрасте кто-то захочет сформировать его по своему вкусу, внушать всякие идеи, даже, допустим, из лучших побуждений. Я — руссоистка: если уж взрослеет, пусть — сам, естественно». «Да-да, опасный возраст», — кивнул Хромов, стесненный находящимся вблизи, таким желанным и, видимо, желающим телом, пускающим ароматные кольца. «Что за сигареты?» — спросил он. «„Золотое руно“, после обеда не могу удержаться». «Если мне станет что-то известно о твоем сыне, кто с ним водится, я тебе скажу, — пообещал Хромов. — Но думаю, твои опасения напрасны. Савва — парень с головой, ему, как говорится, и карты в руки». Еще раз взглянув, он неохотно вернул миниатюрный гарем Авроре, закрывающей ладонью зевоту. «С Борисом на эту тему говорить невозможно, он или устроит скандал, или, что еще хуже, промолчит. Передавай привет Розе. А я, пожалуй, приму душ». «Непременно», — сухо сказал Хромов, которому в словах Авроры, в тоне, каким слова были произнесены, почудилась ирония, по его мнению, не вполне уместная.16
Уа, ау. Вещь вещает: я здесь, я сейчас. Тени растут. Лоно нулем. Капля. Животное продрогло. Типология логотипии. Рождение трагедии. Колыбель корабль. Меня нет. Третий лишний. Овация докатилась до сцены и всколыхнула актеров. Если бы знать!.. Оттиск на воске. Парус. Отражение. Стража. Оправа. Сложение вычитания. На скатерти розовое пятно-бабочка. Труп лекаря осматривали всей больницей. Слова зияют. Нюни для няни, она же стьщливая горничная в накрахмаленном фартуке, она же розовощекая учительница, ставящая уды и неуды, она же кокетливо щебечущая и щурящая близорукие глаза экскурсовод на высоких каблуках, она же строгая секретарша с осиной талией, записывающая в блокнот, она же лукавая медсестра, прыскающая шприцем и грозящая резиновой грушей, она же агент ритуальных услуг в тугом корсаже и чулках на подвязках.Детская в мелкую клеточку. Бегемот пьет из лужи. Жираф объедает молодую листву. Лев когтит лань. Басни у изголовья. Колесница. Башня. Море из раковины вползает в ухо. Нежные салочки, грубые прятки. Дочки-матери. Ни гу-гу, пустомеля. Любовь к мокрице, улитке и червяку. «Обедать!» Гулливер. Шах и мат. За воротами ветер. Течение времени. Гадкая пенка. Сыпь. Баю-бай. Дяденька с синей бородой. Клоун-убийца. Повиновение. Сказка про то, как маленький мальчик испортил маленькую девочку. Складушки-ладушки. Воздушный змей.
Как на коленях приятная дама с высшим образованием. Узлы развязались. Лопасть. Семейный обед подходит к концу. Мною овладел сон. Ледащая плещется в ванне лебединым крылом. Стол, стул. Школьник-засранец достает из ранца в разобранном виде скелет. Формула. Тебя слишком много, ты всюду, и в этой букве, и в той. Отлично. Тетрадь в линейку и тетрадь в клетку. Класс земноводных. Детский материализм пугает зрелого мужа, строящего воздушные замки из аксиом и гипотез. Не все то истина, что прописано в учебнике.
Разум заходится в хохоте. Глубина тела поражает взгляд, идущий ко дну. Нищету линий искупает богатство оттенков. Сменила позу лотоса на позу-розу. Онона. Ангельское терпение свечи. Душный шелк Александра Блока. Иней в усах ломовых извозчиков. Почта-телеграф. Надысь. Мальчик проигрывает штанишки девочке. Поставь себя на мое место. Допустим, Агапов продает дом, покупает воздушный шар и улетает вместе с Сапфирой за моря-океаны. Ищи перводвигатель, авось нападешь на след. Вчерашние друзья. Пишется женщина, читается рыба. Верный заслон. Гальванизированный труп в исполнении барда. Воздушная конструкция. Незавидна участь краденой вещи. Критический взгляд. Его рука привела ее в чувство. Нечем крыть. Любому ночевидно: хорошее мочало баловина тела. Охрана порядка осуществляется на должном уровне. Тупик эрекции. Борьба. Подлинное и поддельное. Потайная лестница. Вразрез с истиной. Жена — нетопырь, муж — сморчок. Время пятится навстречу любви.
Выборы в Думу прошли на «ура». Заместитель председателя подал в отставку. Депутат лег в больницу с диагнозом переутомление. Услуга за услугу. Власть отмалчивается. Народ говорит без умолку. Законодатель ест за двоих. Кто-то бубнит монотонно, втолковывая, осуждая, попрекая. Нотации. Надтреснутый голос карманного демона (брелок на ключе). Шипит, сплевывает, поперхнувшись. Вестовой-доносчик олигархии, «чпок» пузыря, оператор. И опять: что во мне принадлежит мне, а что ему, им, вам? Собственность. Каждый раз выясняется, что мне принадлежит лишь то, что вне и помимо меня: вот это кудрявое облако, тень акации, камешек, оставленный кем-то на краю стола в саду.
Часовые встречают зарю криком «Стой, кто идет!» Тазобедренные шалости. Монета, упавшая с небес. Чаща бездомных призраков ополчилась на гардероб призраков домашних. Ратные подвиги. Пустыня, возделанная распалившимся воображением отшельника. Защищайся! Бесчинства пирата и пиратовой крали. Перелопаченная музыка. У моря прорезались зубы, купальщицы выходят на берег с искусанными грудями.
Волны, изваянные в мраморе. Лобная глубина. Тут и Нептун, и Тритон, и табун наяд. Храм срама. Душа лезет наружу гадкой извилиной. Обезлюдевшая колония. Из замогильной мглы выпрастывает паруса корабль-призрак. Гром и молния. Море — плерома. Море — пелерина. Литерация. Жуть. Заповедь: не отпирайся! Зрелая мягкость, старческая уступчивость. Шум, шум. Струнные и духовые. Передовой отряд бронзовых всадников. Он коснулся рукой ее узла. Она стала как шелковая.
More more Hermetico.
После бури на берегу находят выброшенные волной пустые бутылки, ржавые велосипеды, ларцы с сокровищами, зеркала в резных рамах, невиданных чудовищ, чемоданы с книгами, которых нет ни в одной библиотеке, провода, цепи, корсеты странной конструкции, письменные принадлежности, мячи, маски, музыкальные инструменты. Однажды Хромов нашел палитру, в цветах которой преобладали кадмий и охра… Рассказывают, что порой буря выбрасывает на берег целые миниатюрные города с зубчатыми стенами, домами, ажурными башнями, узкими мощеными улицами, людьми, перебегающими от двери к двери, с повозками, груженными мукой и пряностями. Но такие города недолговечны, они исчезают, расползаются, простояв на солнце не больше четверти часа.
Удивительно, как быстро все разбирают, чуть запоздаешь — и берег пуст. Ничего, кроме черных, дурно пахнущих водорослей и втоптанных во влажный песок следов. Волна чуть плещет, гладь отсвечивает, чайки кричат тоскливо…
Многие полагают, что море — живое существо, бесчувственное, но наделенное рассудком и воображением. Чушь. Море — собрание всего, что противоположно, противно жизни. Оружейная мастерская. Завод по производству штампов и трафаретов. Арена. Вещь, вывернутая наизнанку.
Поток анатомии. Арки выгнутых ребер с висящими мышцами, скрывающими осклизлые потроха, хрупкие позвонки, вязкие жилы, хрящи, жабры, дыхательный аппарат. Венозные волны шатаются на костылях, разевая беззубые рты.
Опрокинутая горизонтально картина, на которой невозможно рассмотреть во множестве выписанные фигуры. Сундук со старыми письмами, не нашедшими адресата. В этой воде тонет отражение. Декламация. Засов, запор, замок: сов-пор-мок, вос-роп-ком.
Многие склонны видеть в море одну только букву «о». Разделочная доска, иссеченная острым ножом, с пятнами въевшейся крови. Мясник отдыхает в объятиях поэтессы. Дети во дворе играют в прятки. Темнеет.
Море — как женщина, существует лишь при непосредственном соприкосновении. Стоит отступить на шаг, и вместо перманентных локонов волн — бетонная стена, обклеенная афишками, среди которых не последнее место занимает прокламация гипнотизера, мол, спешите видеть невиданное.
Но тот, кто обвиняет море во всех смертных грехах, совершает ошибку. Море полнится думой одной: успеть! Море — часы, душой нараспашку. Время, размазанное по поверхности.
Море — раствор. Наболевшая поза. Желтые туфли. Замешательство. Оркестровая яма. Кладбище кораблей. Кожа и кости. Раствор голых необязательных тел. Призма. Мужик лупит бабу. Орел или решка. Щит краснеющий героя. Камень за пазухой. Союз пипеток и лилипуток. Амфибрахий. Его шатает, ее несет. Сумма. Ответ известен. Сито сыто. На моих золотых — полночь. Волна волну волной. Волей-неволей. Пусть смотрит! Одевшаяся раздевается: дева радушных ворот. Шаром покати. Я решил не уступать ни в большом, ни в малом. Брызги. Морская прогулка. Солоно хлебавши. Вляпался, нечего сказать! Купол из капель. Буддология. Я вся промокла, вымокла, взмокла. Вся. Подождем, когда на небо взойдут звезды. Море орет, как младенец, которого режут. Луна будоражит член. Челн. Я смотрел на нее сквозь пальцы. Мы, микроорганизмы. V в сумме дает W. Дилемма. Верхняя палуба после бала, машинное отделение перед казнью. Окуляр. Раздолье безделья. Шаг. Человечество. Серия счастливых минут. Передача мыслей на расстоянии. Шито-крыто. Танец живота. Сон, исчадие. Роковой конус. Старое, на ватной подкладке пальто.
Море разрывает на части себя, на клочья старых газет, на лоскутья изжеванного молью и протертого нежностями муара с блестками перловых пуговок. Все это мы уже видели не один раз. Wiederholungszwang, как говорится между нами девочками. Море — это то, что днем и ночью ищет для себя форму, то есть, по Стагириту, душу.
Собранье цитат, от vae victis до наших дней.
Завод по производству надгробных памятников: рыдающие ангелы сходят с конвейера (боже мой, это надо отдать сонно романоязычной супруге — кон-вейер). Трубы, лиры и, не смейтесь, циркули в ассортименте. И, спешим успокоить, среди всей этой гипсовой продукции, протезов невосполнимой утраты, не найти двух одинаковых экземпляров. Тут — трещинка, там, изволите видеть, пятнышко. Гарантия — вечность. Одна незадача — сойдя на берег, памятники обращаются в прах.
Волны его доконали. Он не ждал от них подвоха. Верил в их прямодушие, в их прямолинейную концепцию. Он выбегает на берег, продрогший, как цуцик. Вода стекает соленой грязцой и уходит в песок. Скорее — переодеться! Стянуть с себя наготу и напялить шкуру, перья, да что угодно. Чтобы приняли за человека, надо быть немножко, хотя бы по виду — зверем, птицей, тем, к чему в данную минуту лежит (а она только и делает, что лежит) душа.
Если долго на море смотреть, можно, впрочем, увидеть поле боя, узы любви, стеклянную дверь, пропилеи. Жалость приходит к людоеду во время еды. Ничего не попишешь: жизнь всего ничего. Если долго на море смотреть…
Потеря рассудка, потеря бдительности. Среди волн есть одна, та, которая лживо-живее других: лента, бант, кружево, гребешок. Как проталина в паху ледяной пустыни. Драгоценная пронизь. След слюдяной. Не дай бог, попасться в ее оборот, плещущий счастьем. Нырнув, не вынырнешь. Так игла в мозолистых пальчиках вышивальщицы выделывает чудеса, продевая сквозь плетенку рогожи пурпурную нить. Есть дни, когда море лежит ниц, есть дни, когда — навзничь. Сегодня оно ворочалось с боку на бок, как больной в своей беспокойной постели. Кровь, пот, моча, сопли, слюна, слезы. «Вам еще повезло!» Она не произнесла ни слова, только беззвучно всплакнула. Стул стоял посреди комнаты, но сесть никто не решался. Новый ключ подошел к старому замку. На корабле кончились запасы воды и сухарей. Ветра не было. Безликое солнце слепило напрямик из безмерной синевы. Капитана убили и надругались над трупом.
Последние комментарии
6 часов 43 минут назад
7 часов 18 минут назад
8 часов 11 минут назад
8 часов 16 минут назад
8 часов 27 минут назад
8 часов 40 минут назад