Без покаяния [Анатолий Дмитриевич Знаменский] (fb2) читать онлайн
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Анатолий Знаменский БЕЗ ПОКАЯНИЯ
© Оформление художника В. Сафронова © Фото Н. КочневаЭта повесть (первоначальное название «Обжалованию не подлежит») написана в 1963 году. Тогда же предлагалась писателем в некоторые московские журналы. Одобрительные оценки рукопись получила, в частности, в «Новом мире» и «Юности». Однако публикация не состоялась. После этого автор отправил повесть В. П. Астафьеву, товарищу по Высшим литературным курсам, который откликнулся коротким личным письмом. Мы публикуем его (с незначительным сокращением) с разрешения Виктора Петровича. «Дорогой Толя! Я недавно вернулся с севера, ездил за Красновишерск по делам. Перед самым отъездам получил от тебя бандероль. Ночью заглянул в рукопись, хотел пробежать первую страницу и — не оторвался, пока не прочел всю повесть. Читал до 3-х часов и потом уснуть не мог, так «неспатый» и на пароход ушел. Здорово, Толя, очень здорово! И не потому, что «кукушка хвалит петуха…». Это у тебя вообще лучше всего… И ничего, что ее не печатают. Пусть лежит. Главное, что она есть, лежит, а остальное — «дело шешнадцатое»… Тут — как бы само писалось. Нечего выдумывать и лукавить. Спасибо тебе, спасибо! Хорошо, что ты преодолел себя, превозмог. Это твоя победа над собой. Может, самая важная в твоей жизни, хотя ты того и знать не мог…Твой В. Астафьев».
Душа неповинная смерти не боится.Присловье
1
Военная зима 1943 года. Крайний Север. Ухто-Печорские исправтрудлагеря… Зона. Над сугробами и ветровыми застругами тихий голубой рассвет… Нет, стали бы другие рассказывать — ни за что не поверил бы Ленька, что одна-разъединственная минута может так вот запросто решить человечью жизнь. Не в окопе под бомбежкой, а здесь, в глубоком тылу, в таежной глухомани… А теперь — на собственной шкуре узнал и убедился, можно сказать. Короче, конвой еще не принял черного строя за вахтой, бригадиры еще не разобрали толпу по четверкам, когда стало ясно, что они трое — Ленька Сенюткин и еще двое «фитилей» из пятого барака — явные отказчики. Ну, те двое были доходяги, лагерные «огни», ясно. Они приплясывали в кордовых «ЧТЗ» на ледяном насте, втянув головы в бушлаты, засунув руки в рукава чуть не до локтей, и никакая сила не могла вытолкнуть их от железной вереи вслед замыкающему, в предзонник. Их убивал лютый мороз, у них коченели ноги, руки и лица — со стороны видать. А Ленька еще не дошел, стоял нараспашку: и ворот гимнастерки, хотя и замызганный, у него был небрежно расстегнут на три пуговки, и шапка сбита на ухо, — возьми-ка его голыми руками! Только смугловатая и сильная на ощупь кожа на груди взялась пупырышками да чуял он все же сатанинский мороз: нехорошо заходилось сердце и мелко, по-собачьи дрожали высохшие с голоду икры… Душа у него стыла, а так ничего. И вот тогда-то нарядчик Гришка Михайлин, делавший развод, — а он даже по должности не терпел отказчиков, — закусив бритую губу, сатанея от ярости и предчувствия чего-то особенного (он-то знал, чем все кончится…), вдруг ринулся на них медведем. — Не пой-де-те?.. Он выбрал почему-то его, Леньку. Наверное, потому, что хорошо знал. Ленька Сенюткин, «брянский волк», сроду еще не оставался в зоне, не марал Гришке строевых сводок в спецчасть. Пробормотав ругательство, он с разворота, с коротким выдохом хватил Леньку в ухо тяжелым кулаком в мягких шоферских крагах с расписными отворотами, — хватил так расчетливо, что исхудавший, зеленый от мороза Ленька пером отлетел шагов на десять в глубь зоны, в объятия коменданта Драшпуля. Зарябили в глазах сосновые жерди, зоны с белыми хохолками поверху, колесом по небу встала лилово-черная радуга. — В первую его, с-суку! — заревел Гришка. А Драшпуль уже поймал на лету потерявшего равновесие Леньку и повел, точнее — понес за шиворот в дальний угол зоны, к изолятору. В первую, самую кондеистую камеру… Ленька между тем переводил дух и ждал, что Драшпуль, бывший балтийский моряк и насильник по делу, отвесит ему еще пару оплеух, готовился получить их на глубоком вдохе, чтобы не так задохнуться, но все обошлось. Расчетлив был хохол, силы берег, да и нес Леньку как-то брезгливо, словно недобитую лягушку, не хотел прикасаться к его вонючему бушлату с прожженной полой. Двери в изолятор — железные. Не успел Микола Драшпуль звякнуть засовом с той стороны, как оглохший было Ленька услышал оголтелый, с визгом, лай в несколько собачьих глоток, затем странную, недолгую тишину и — сдвоенный залп на вахте. Кранты, значит… Ну, ясно, теперь это просто. По военному положению ухлопали тех двух, из пятого барака… …А пр-равильный все-таки человек Гришка Михайлин! Нарядчиков, этих собак, Ленька перевидал на веку — не сосчитать. Но таких сметливых и добрых, медикованных[1] чертей попадалось не густо. Ка-а-ак он его вдарил! С виду — вроде убойно, насмерть, а на самом-то деле — для понту. Это же надо — уметь сообразить в горячую минуту и махнуть так, чтобы человек отлетел не меньше как на десять шагов, за пределы досягания вохры! Артист! Человек, хотя и фраер… Вообще-то он — бывший партийный, из двадцатипятитысячников, Гришка. И в жизни разбирается, хотя «бытовик», а не «фашист». Сидит уже не один год, и возраст у него за сорок. Ухо вот болит только, черт! Ленька потрогал скрюченными, нахолодавшими пальцами верхний хрящик уха, размазал по щеке мокрое и молча уселся на табуретку, забытую Драшпулем. Табуретку этот морской хохол еще унесет, хоть посидеть на ней малость — в ногах-то правды ни хрена нету… Все бы ничего, но ухо вот лопнуло не ко времени. Граммов десять крови потеряешь, а ее и так мало, и жидкая она, мороза не выдерживает, стынет, подлюга! Не понимает, что больше человеку не на что надеяться! В этой первой камере надо тепло беречь не хуже, чем на тракте, где полярный ветер кричит: «Сею-вею». Первая — она дальше других от печи, и стены у нее цементные, с солью, постоянно мокнут. Филоны из жулья, которые первыми обживали новый кондей, так и брехали, что соль эту в цемент будто бы специально клали для устрашения и пользы дела. Но это — пустой треп. Ленька, рабочий человек, понимал, что никакой такой бесчеловечной мысли у начальства не могло быть. Просто кондей возводили по-скоростному, невзирая на зиму. И чтобы бетон схватывался как следует, не промерз в худом тепляке, присаливали замес согласно строительным правилам… Ну, ясно, технология себя оправдала! На тыщу лет залили метровые стены, теперь хоть из пушки по ним лупи. А сидеть в этих стенах — дохлое дело. Войдешь со двора в цементный ящик — вроде терпимо, да и по градуснику никак не меньше десяти градусов тепла. Но полчаса просиди — и все твое мясо, какое еще осталось с прошлого срока, и вся кабаржина рассасываются, принимают наружную температуру, и ты уже не человек, а земноводное. (По зоологии когда-то учили в детдоме, будто у лягушки в теле и в крови — температура окружающей воды…) Ленька глянул на серую, в ссадинах стену и поежился. Ее покрывала мельчайшая потная изморозь: наружная стужа выжимала влагу. В дальнем промерзшем углу цвел радужный орел, там висели редкие рябые капли, медленно, будто нехотя, скатывались вниз. Короче, жив ты, уцелел и на этот раз, Ленька Сенюткин, Иван Мороз, Виктор Синицын. Три фамилии успел нахватать по молодости лет да еще прозвище «брянский волк», и за троих-четверых тебе и отламывается в жизни. Уцелел ты, одна минута тебя спасла, благодаря сообразительности лагерного придурка Гришки… Ну, ослаб ты, стал у костра подгорать, как заправский фитиль, но нельзя, брат, в такое время в отказчики лезть — война! Все силы напряжены, режим тройной! С нынешнего лета такое вот дело началось, с Косого Балухтина. Летом водили на ближний аэродром овсяно-гороховую травку теребить. Какой-то умник из ученых политиканов придумал: засеять новый, рыхлый еще аэродром овсом и грохотом, чтобы дернина скорей получилась. По науке. А наука, она кое-где больно обогнала практику, ни черта не оглядывается. Лето невпопад вышло дождливое, горох вымахал на овсяном подсеве в человечий рост. Все перепуталось клубком, местные двукрылые кукурузники при посадке «козла» стали давать. Ну, политикана пустили по статье 58-7 под расстрел, как за вредительство, а овес решили тогда не косить, а выдирать с корнем, как классового врага. Вывели две бригады, обставили вешками, как и полагается в производственной зоне-оцеплении, — и давай дергай! Работа. Горбушка обеспечена. А люди голодные. Кинулись на захват выбирать стручки, они уже восковые были. Суют их горстями в рот вместе с травой. До драки дело, поскольку теснота. А трава-то высокая, и у Балухтина глаз косой, на шахте при отпале выбило. Левым-то он, значит, хорошо видел вешку, а справа — не совсем. Потому и вылез на полкорпуса за невидимую черту. А угловому стрелку все это хорошо видно. Он, может, думал, что Косой на рывок кинулся! Короче, срезал его стрелок со спокойного прицела из винтовки образца 1930 года. Винтовочка-то проверенная, хорошо ее пристреляли тогда, хотя и войны не было. По своим лупили, будто так и надо… Ну вот. Как стоял Косой на четвереньках, так и припал к земле, даже не вякнул. Догадался б, ишак, на спину в зону завалиться, посадили бы стрелка за превышение службы. А тут — явно! Промерили рулеткой — точно, на полкорпуса плечьми и глупой головой вылез за зону. Стрелку — благодарность в личное дело и двойную кашу в обед за бдительность. А стрелки — они тоже теперь голодные, иных старичков, мобилизованных из местного коми-народа, на сторожевые вышки офицеры под зад подсаживают: силенок не хватает у них влазить на голубятню к исполнению обязанностей. Да и сидеть там в мороз — тоже не сладко, не одну хоровую песню вспомнишь, клацая зубами. Эх, горемыки! В общем, как хлопнули Балухтина, с тех пор и началось! Чуть что — стрелки затвором работают, и помкомвзвода Белобородов в дубленой белой шубе совсем озверел. У него по военному времени — права… Ленька зябко поежился, запахнул поплотнее бушлат, охватив левой рукой живот, как беременная баба, и вздохнул. Он явственно представил, что было на вахте потом, когда Микола Драшпуль тащил его в кондей. Помкомвзвода Белобородов, пересчитав и ошмонав бригады, вывел тех двух за зону. — На работу идете? Слова крутые, понятные, главное — справедливые. А куда тем на работу? У них животы приросли к позвонкам, как у гончих собак, все поджилки от мороза свело. И на работе у бригадира — дрын. Но помкомвзоду на это наплевать, его дело — вывод на работу по инструкции, утвержденной, может, самим Лаврентием Павловичем. А может, и повыше… Команда: — Рочев, Ульныров, ружья на изготовку! Два стрелка вышли вперед. — Еще раз по-хорошему спрашиваю: на работу идете? — дважды и трижды вопрошает Белобородов. У него чугунное, худое лицо с выпирающими скулами, брови черные, а череп вроде как надвинут на глаза. Он весь натянут струной, как вохровская ищейка на поводке. Ему смертельно надоела эта оборванная, грязная толпа, что каждое утро, невзирая на дождь и сатанинский мороз, с ударом по рельсу вываливается из зоны под его ответственность. (Хотя, правду сказать, именно эта толпа и хранит его жизнь в тылу, вдали от настоящей стрельбы.) Среди заключенных — половина жуликов: это базарные и квартирные воры, мелкие фармазоны, по статьям уголовного кодекса и формулировкам Особого совещания — СОЭ и СВЭ (ну, понять просто: социально опасный либо социально вредный элемент), либо БОМЖ — без определенного места жительства… Другая половина еще страшней — контрики разных мастей: от простого болтуна (58–10) до закоренелого фракционера (КРТД), а то еще и шпионы, за нелегальный переход границы! С этими надо особо ушки держать востро, а то и на передовую загремишь! Бывали случаи. И самое большое зло — отказчики. Отказчиков не должно быть по инструкции, так как неспособность к работе есть саботаж, а саботаж имеет свою статью — 58–14 и нежелателен вообще. Вот они стоят перед ним двое — закутанные в тряпье, с бледными, равнодушными лицами, в каком-то молчаливом остервенении: мол, дело твое, помкомвзвод, но нам, если правду сказать, и жить как-то не хочется… Не люди, а дерьмо собачье! Не тронь их, так завтра и другие откажутся выходить на трассу. И — в назидание другим: — По врагам народа! Саботажникам! Пособникам германского фашизма — огонь! И — кранты. Стрелки, конечно, живые люди, у них даже семьи в соседних деревушках есть, дети и внуки, но ведь не стрелять никак нельзя, потому как — команда. Конь или кобыла, а команда была, за все начальство отвечает. Время теперь военное, зима, февраль. Немец — на Волге, и куда он дальше завернет, никто не знает, поскольку с прошлого года, с нашего отступления, ни газет, ни радио в зоне не положено. В зоне положено знать, что нужно строить тракт оборонного значения, долбить мерзлую глину в кюветах и выемках, брать ее из-под клина и кувалды, без всяких механизмов, на одной живой силе… Насчет оборонного значения — это всегда так говорят. Только не первую уж дорожку Ленька строит, и все их на половине бросали, вечно что-нибудь не так. То геологи умные, в больших очках, не тот квадрат отбили, то месторождение в сторону ушло, то подъем оказался велик, без аммонала скалу не возьмешь… А вкалывать надо ради вкалывания, чтобы посторонних мыслей не копить в башке… Стоит у тракта лагерный пункт № 35, закопавшись в снег, а вокруг — тайга, немереная, нехоженая! Черная тайга ощетинилась вокруг зоны и на тысячи километров вокруг… Крайний Север либо районы, приравненные к Крайнему Северу, — не один ли хрен? До Бога высоко, до Москвы далеко! Да и черта ли в ней, в Москве? Там, в Спасской башне со звездой, за семью замками сидит Отец Родной, курит трубку и думает думу. А вокруг него все дружки-товарищи: Лаврентий, Лазарь, Веня, Беня и Бенина мама — все веселые, все кудрявые под дикалоном и все сочиняют народные песни и поют их по радио. Про Волгу-Волгу и Цирк! Мол, «что мечталось и хотелось — все сбывается, прямо к солнцу наша радость подымается!..». Но слушать их тошно, гадов подколодных! Короче, густо кадили — святых задымили… Если разобраться, так и самого Отца Родного тоже бы пожалеть надо. Больно уж компания подлая. Было дело, чего-то Ленин им не угодил — сразу шпокнули отравленными пулями… Вот и сидит Он теперь в этой башне, вроде как под строгим режимом и при тройном оцеплении. И чего завтра они ему посоветуют, какой новый Беломорканал рыть мужицкой лопатой при голодном брюхе — никто знать не может. Короче, хорошего ждать не приходится. Мать, еще когда живая была в ссылке, так говорила: «Хитро, мол, сколотили ведро: клепки под лавку, а обручи в печь — и не будет течь!» Ловкачи. То же самое, учат с-под нагану портки через голову надевать, а того, кто не хочет, — в кутузку. После этого сидят и ждут, что на обухе жито взойдет. Смех! Но, по правде, и грех… А Гришка Михайлин — человек, хотя и на сучьей должности! Он Леньку намеренно вывел из строя, пока помкомвзвод шмон делал и не успел разобраться, сколько на самом деле отказчиков. Заметил бы — и хана! Жив… Но завтра как быть? Снова на тракт? А силы откуда взять? Каждому чудаку ясно: покуль нога ногу минует — ладно. А когда они заплетаются? Силы нету у Леньки — брянского волка, кончилась, иначе он и не попал бы в первую камеру, не замерзал тут. По серой со щербинами бетонной стене катились, поблескивая в электрическом свете, мелкие холодные слезинки…2
В полдень комендант Драшпуль принес штрафной паек — триста граммов хлеба и котелок баланды: одноразовое питание по самому низшему, «первому котлу», или, как сказал знакомый поляк-дневальный: «Перший котел, една вода…» В хлебной пайке с ладонь величиной торчала лучинка, а довеска не было. — Схавали? — скосился Ленька на Драшпуля. — Шо-о? — рыкнул в обиде Драшпуль, — Вытряхну, кажу, с бушлату! — И хрюкнул уже из-за двери: — Тро-суток без вывода! Ленька обрадовался. Вообще-то без вывода — это хана. Горячее — раз в три дня. Лучше бы с выводом и горячей баландой. Но это — если силы есть. А так уж лучше в кондее загорать. Один черт, норму не вытянешь ни в карьере, ни на трассе. А тут хоть ветру нету, и толкать не будут, и дрыном припугивать. Может, переведут в другую камеру. В первой никто больше суток не выдерживал. На душе полегчало. Ленька не видя вылакал баланду через край, а хлеб положил на высокий, закуржавленный инеем подоконник и, не спуская с него глаз, начал пританцовывать и вполголоса петь. Нет, не от полноты чувств, а чтобы согреться и оттянуть сладостные мгновения. Хлеб-то он проглотит в один огляд, терпения нет. А так — горбушка перед глазами, нетронутая. И морозом ее прихватит на подоконнике, тогда жевать слаще и подольше. Хоть поглядеть на него, на этот крылатый ломтик… Сбацал Ленька на цементном полу припляс «Гоп со смыком!», спел вполголоса бодрую рабочую молитву: «Я сын подпольщика, рабочего партийца, отец любил меня, и я им дорожил! Но увели его под шпалером, кормильца…» Потом усмехнулся чему-то и начал тянуть на слезливый мотив шутейную: «Не губите молодость, ребятушки…» Короче, пел Ленька про свою нынешнюю жизнь и потому не мог забыть и страдания про горбушку:3
Скажет ли Ванька-Гамлет нарядчику? Не побоится лишнюю оплеуху схватить? Скажет, лишь бы Гришка не умотал к Тамаре. Вообще-то Иван смелый контрик, ни черта не страшится! Он и в лагерь-то прибыл, можно сказать, по собственному желанию. Из панской Польши. Не жилось ему там… Да и чего с такого дурака спросить: студентом был! Сам — из белорусов, начитался подпольных газеток про свободу, равенство и прочее, наверное, и кинуху про цирк видел, ну и рванул через границу к нам, на родину всех трудящихся! А того не сообразили политические мозги, что у нас граница — на замке. Явился на заставу: «Здравствуйте, я ваша тетя!» — «Очень приятно, — говорят. — Как имя-фамилия? Чем занимались до 17-го года?» А у него фамилия, как назло, — религиозная: Иван Богдан! Ни в какие рамки не лезет. Хотели ему сгоряча 58-6 приляпать, как шпиону. Потом видят — улик никаких, и парень как стеклышко, со свежими убеждениями насчет диктатуры пролетариата. Ну, вломили через Особое совещание формулировку «ПШ» (подозрение в шпионаже), и дело с концом. Пять лет. Ну, пять лет он, правда, в прошлом году кончил, так ему дали расписаться, что до особого распоряжения (и в связи с военными действиями) должен еще посидеть. Закоренелый политик. Все лагерные анекдоты собирает в башку и стихи сам складывает. На гитаре здорово поет, за это и ворье уважает его, не трогает… Лежит себе по обыкновению на нарах, согнув ногу, и нянчит на впалом животе гитару. Тихонько бормочет с белорусским акцентом. Один раз лежал-лежал, потом вскочил да как заорет: «Я правду вам порасскажу такую, что хлеще всякой лжи!» Люди к нему: «Ты что? Свихнулся?» «Это из «Гамлета», — говорит… С тех пор и прилипла к нему эта непонятная кличка: Ванька-Гамлет. Когда поет под гитару — ворье к нему всей кодлой. Он и к старому «Гоп со смыком» новые коленца придумал, и к «Александровскому централу». И песню «Звон поверх и шум лагерей…» сочинил. И все у него складно получается:4
Когда за оконцем стемнело, звякнул с потягом наружный засов. Хохол Драшпуль, кряхтя, впер топчан. Коротенький такой, узкий дощаник на ножках, похожий на гроб. А табуретку убрал. Значит, ночевать Леньке тут, в первой. Хотел Ленька захныкать понарошке, как делал год назад, когда числился малолеткой, но вовремя сдержался. Ведь стоял перед ним Драшпуль, не кто-нибудь! Этого слезой не проймешь, этого финкой надо бы пощекотать под девятое ребро. Закаленный рогач! — Чего из меня сделать-то собрались? — клацнул Ленька зубами. — Тут же волков морозить можно! Переведи в другую, а? Ты ж человек, дядь Коля… — Прыказу нема, — как-то сокрушенно сопнул Драшпуль. И снова двинул засовом с той стороны: гр-р-р! Эх, забыл Ленька сказать насчет разбитого шнифта! Пускай бы заткнули дыру-то. Эх, раз-зя-ва! Что же теперь делать? На топчан за всю ночь вряд ли приляжешь, зуб на зуб не попадает… А копыта от цементного пола вовсе свело, холод уже до спины добирается, крутит ее в дугу. А придет время — спрямлять станет, чтобы ровнее в гробу лежал… Ленька перышком вскочил ногами на топчан, свил руки в рукава, попрыгал на высоте: узкие, на планках доски заиграли под кордовыми подошвами, заскрипели, веселее стало. Но Ленька от прыжков как-то разом устал, не согревшись. Что за черт? Дыхания вроде бы не стало. Горбину и куриную грудь будто стянуло по окружности колючей проволокой, то ли распорку железную промеж них всунуло — ни вздохнуть, ни фукнуть. Вот задача! Хотел набрать воздуху на вдохе (как делал всякий раз, когда его лупили по ребрам), даже руки развел из рукавов, — нет, не получается, не работают мехи. И выдохнуть нечего, если не набрал воздуху… Что еще за напасть? Заболел, что ли? Это уж совсем плохо. Ослаб, отощал — мясо нарастет, а болеть в натуре никак нельзя: крепись, парень! И чего тебя в первую-то засадили? В первую буйных сажают, когда нож отметут либо после мокрого дела. А ты кто? Может, Гришка насчет первой так крикнул тогда, для понту? Чтоб глаза отвести помкомвзводу Белобородову? Может, ошибка вышла? Ну, точно, не мог Гришка Михайлин загнать его в первую, потому что Ленька ему с первого раза услугу сделал, а может, и по душе пришелся. Надо и то учесть, что такой большой придурок своих мнений за здорово живешь, из-за какого-то отказа на вахте, не станет менять! Знакомство их вот как вышло. Летом еще. Когда зарезали блатные бывшего нарядчика Скуришина за крохоборство и превышение власти, у начальника Кремнёва не было другого выхода, как временно поставить на эту веселую должность другого придурка. Толика из ППЧ,[7] хотя у него пятьдесят восьмая… Парень этот совсем молодой, почти ровесник Леньке, но битый, цепучий и уже с людьми успел сжиться. И — отчаянный. Говорят, он еще в комсомоле ляпнул о путях развития коллективизации в свете «Головокружения от успехов» такое, что его, как образованного, в лагеря засадили. Но тянул лямку он неплохо. И на разводе гавкать помалу приучился. И тут как раз Гришку Михайлина под конвоем привели на общие работы. За Тамару. Но какие там общие подконвойные, ежели у Михайлина по всем коми ОЛПам — блат? Он когда-то и на Первом пересыльном ОЛПе был старшим нарядчиком, потом в поселковой больничке, это понимать надо! Ну, Толик его сразу в свою кабинку, как именитого гостя, начали обсуждать обстановку, то да ее… А тут дневальный-шестерка тянет им обед. Обед — ничего; было, конечно, там что похавать — и побольше, и пожирнее, чем работягам. Но — каша. Обыкновенная каша, хотя и с маслом хлопковым… Гришка только сунулся с ложкой к кастрюльке — и глазами закрутил. — Это ты — и жрешь так, милый мой? Да какой же ты на хрен нарядчик? А ну, зови сюда повара, суку, в душу мать! Поглядите на человека! Только еще в зону вошел, руки назад, неизвестно, куда самого завтра наладят, может, в карьер, бутняк ломать железным карандашом, а уж разоряется, командует. Да еще как! Ну, дневальный рванул на кухню. Ему и самому интерес эту комедию поглядеть… Явился Боровец, старший повар, рыло пошире задницы, и — в колпаке. На Гришку и не глядит, что он ему, Гришка? — Чего звал, Толик? Но Гришка как глянул на него, так вроде подошвой к полу прижал, как клопа. — Чем нарядчика кормишь, шмурак? Неграмотный? Не учили тебя, как баланы таскать? Боровец отчасти струхнул — оттяжка правильная! — а глаза смеются. Понятно, ничего ему Толик сделать не сможет, если сам начальник Кремнёв возом из кухни тянет, семью в восемь рыл содержит на общие крохи да еще в институт одну сучку определил, чтобы она там хвостом вертела и благородным манерам обучалась. Но ранжир хитрый Боровец все-таки соблюдает: — Ведь ничего ж на кухне нема, братцы, курва буду! По ордеру, окромя крупы и трески, две банки тушенки на всю ораву, триста с лишком ртов! По крошке и то не хватает. Я же вам тресочку аккуратно поджарил… Гришка опять не дал Толику слова сказать, свое гнет: — Ну вот ты, рогач, одну банку и принеси нарядчику, как положено: он — твой царь и Бог и воинский начальник! А сам можешь овсянку жрать — не слиняешь! Тут уж Боровец в натуре обиделся. Никто с ним таким манером еще не толковал. Повернулся повар и пошел молчком из кабинки. Никакой тушенки он, понятно, не давал и не даст! Толик лыбится: что, мол, Михайлин, съел? Это тебе не в Поселке командовать! Там столовая больше, целый пищеблок, да и начальство свой оборот ведет вокруг продбазы, в котел не лезет и от поваров не зависит. А мы тут на штрафном положении, брат. Кормимся тем, что упадет с господского стола. Позеленел Гришка. Он, видишь, тоже не привык, чтобы мордатые повара ему еще и зад показывали! А что придумаешь? — Давай талоны на обед, — говорит спокойно. Законные талоны нарядчики тоже получают, но дневальный по ним жрет либо меняет втихую на табачишко… Держит Михайлин два талона на обед, спрашивает Толика: — Есть у тебя тут фитиль подходящий? Повшивей, ну и понадежней? А Ленька как раз у конторской помойки копался. Его и окликнули. — Вот, — дает ему талоны Михайлин. — Иди, сынок, продавай около кухни. Да торгуйся больше, чтобы комендант увидал. Отметет — не жалей, потом накормим. Скажешь для протокола, что Боровец, мол, талоны эти дал для оборота… Смикитил? — И строго так глядит: не сожри, мол, фитиль! Сдержись! Политическое мероприятие! Как не понять! Продажа талонов — это лагерная спекуляция, дело строго запретное. Тем более — из рук Боровца! Подошел Ленька к столовой, в толпу, высунул из рукава талончики — а жрать самому вон как хотелось! — и нарочно под самый нос коменданта. Не успел высунуть — Драшпуль на него, как ястреб на зайца — хоп! И понес под облака… Короче, составили в комендантской акт. Протокол и объяснение, по всей форме. Так и так, мол, старший повар Боровец, натура неприкосновенная, тем не менее занимается расхищением этой, как ее… социалистической, проще сказать — ничейной собственности. За это его не то что в карьер могут выпереть, но и новую катушку намотать, лет пять верных… Комендант по ранжиру передает акт нарядчику. А уж следом за ним волокут шестерки в кабинку к нарядчику и повара. Толик ему акт зачитывает, а Михайлин в углу откинулся и глазалениво прижмурил. Сидит как бог. Старый руководитель, опытный! Этак вот он в тридцатом году мужиков в колхоз приглашал! — Пиши объяснение, — говорит повару Толик. Вроде в шутку. Боровец-то и сам бывалый жук. Поглядел на них протяжно, вроде как запомнить на всю жизнь хотел. И плюнул в сердцах под ноги. — Суки вы! — говорит. — Сейчас все принесу. Подавитесь! Через минуту сам — в белом халате, при салфетке — припер банку тушенки и еще подогрел ее и поставил на тарелку. Понял воочию, что прибыл на штрафняк именитый человек! Акт, понятно, до времени притырили, а талон один Гришка отдал Леньке в виде премии за чистую работу. Всего и делов! Тогда Ленька и в лицо-то Михайлина как следует не рассмотрел. А утром явился начальник Кремнёв и, будто по наущению свыше, велел Толику обратно в ППЧ сидеть с логарифмической линейкой, а Гришку — в нарядчики. Оно и понятно, разве можно такого заслуженного человека на трассе или в карьере мытарить?.. К делу должен быть каждый приставлен, где больше пользы даст, ишаки разлюбезные! С тех пор Ленька и окусывался у его кабинки. То пол вымоет, то вроде посыльного… Да вот дурак, оголодал, селедку спер прошлой осенью из тумбочки. Не надо бы… Спас его нынче Гришка по старой памяти, но заорал почему-то, чтобы в первую. Наверняка — для понту. А ты страдай тут. Из-за одного лишнего слова страдать приходится, вот она какая житуха кругом! А грудь что-то побаливает здорово. Прямо прошивает ее цыганской иглой, и руки что-то стали нехорошо потеть. А в окне — темнота, ни одной звездочки не видать, туман над землей. И в глазах туман, башка начинает гудеть. А вдруг Гришка после совещания вздумает у Тамары переночевать? Тогда каюк Леньке, Драшпуль его тут заморозит… Короче, гады эти придурки! Вовлекают честных людей в свои темные делишки, а ты отвечай! Кабы знал Драшпуль, что Ленька тогда эти талоны продавал не за-ради себя! А то ведь хохол не в цвет глядит: для него Ленька — не только отказчик, но и лагерный спекулянт. А расскажи ему, как дело-то было, Михайлин шею свернет. Так и крутись, как древний витязь Руслан со своей Людмилой: направо пойдешь — башку потеряешь, налево — кишки выпустят… Вот интересно бы уточнить, каким таким макаром Гришка в больничной зоне на ночь остался? Ведь на вахте отметка есть, что он прошел в зону из рабочих соображений и к отбою должен удалиться в обязательном порядке. А он не удаляется, и вахтер молчит, как воды в рот набрал. Фокус? Да мало ли таких фокусов в жизни… Серый бетон стены — плачет. Сверху одна за другой ползут капли, и под каждой — тень от лампочки, и поэтому капли эти кажутся мутно-грязными. Хотя на самом-то деле они чистые. Как-то вшиво ползут. Каждая вроде как на развод собирается: повисит, помедлит в раздумье, потом — бух! Капли становятся все более черными, и в глазах какая-то тьма… Фу, черт, дыхания вовсе нет! Подыхать, что ли? Думал-думал Ленька и решил кричать. Барнаулить дурным голосом, звать на помощь какую-нито живую душу, если есть она еще на штрафняке. — На-а-ачаль-ни-и-ик!! — хотел длинно и жалобно заорать он, а вышло с задышкой: — На-а-ачаль… Не хватает Леньке дыхания, чтобы дотянуть это спасительное словцо до упора. Не хватает силенок, чтобы ревануть заводской сиреной на весь кондей, на всю зону, на всю Коми-республику. Так завопить, чтобы над тайгой прозвенело, чтобы во всех краях люди услыхали: погибает живой человек в соленой камере ни за грош! Тут не одному Леньке кричать приходилось. Скажем, обложит какой-нибудь новичок из духовых[8] начальника или конвоира, чтобы характер проявить, матом. Так его не бьют в присутствии Кремнёва. Нельзя. А просто сблочут с него бушлат, руки-ноги на затылок свяжут морским узлом и — в первую камеру, голым пузом на цементный пол. И этаким манером исправляют гонор в человеке. Пузо-то одеревенеет за пять минут, и готов духовой, успокоился. Нервы свои расшатанные привел в соответствие с текущим моментом. Через полчаса уже слышно: барнаулит во все горло, чтобы расслабили на затылке пропаганду и агитацию. На все согласен отныне. Начальника костерить не станет, а станет камень в карьере ломать пешней и тачку гонять на отсыпке полотна… Бывают, конечно, и такие, что сразу не сдаются. У каких семь-восемь судимостей. Ну, тогда в действие вступает Драшпуль — тут и следы на стенках есть: будто чьей круглой головой гвозди забивали… — На-а-ачаль-ни-и-ик! — шумнул Ленька почти что шепотом. Не слышит начальник. Нету его вечером в зоне, он в вольном поселке живет, поблизости вахты. А может, еще и с охоты не приходил, где-нибудь под елкой косача подстерегает… Хотя — ночь, какие там косачи! Уже и по рельсу прозвонили — вечерняя поверка идет. — На-ачаль-ни-ик! — взвыл Ленька радостно, клацая зубами от холода. Заскрипел снег, гукнула крайняя дверь. По другим камерам пошли, в четыре ноги топают… Гр-р-р! Дверь открылась. Драшпуль качает фонарем «летучая мышь», за ним Гришка Михайлин хмуро жует цигарку. Морозом от них шибануло, зимней ночью. — А ты его сюда, что ли, посадил? — вдруг заругался Гришка. — Э-э, дурацкие мозги! Да что он тебе сделал? — посмотрел на Драшпуля так, что плюнуть захотелось. — Переведи в третью, к печке. Иди, сынок… Ленька стоит на топчане, от обиды у него дергаются губы, ноги отнимаются. Кончились силенки, дыхание пропало, слезы душат. — Ну чего ты? Иди, коли говорят! — рычит Гришка. Клин какой-то соленый встал в горле, не дает Леньке говорить. — 3-заболел я, должно, дядя Гриша… — Иди, в третьей печь теплая. — Грудь что-то разрывает мне… — К Дворкину сводим, хошь? — Ну его к… Потихоньку слез с топчана Ленька, побрел через узкий коридор в третью. Слышал, как Гришка сказал Драшпулю за дверью: — Бушлат не отнимай да пришли ему кружку горячей воды! Понял? Думать надо макитрой, Николай, дубарей и так хватает! Печка в третьей — чуть теплая. Восемь кил сырых дров на нее в сутки положено, не растопишься. Кругом — учет. Но стены сухие, не плачут. Тут нужно так сделать, скинуть бушлат, прижаться к печи острыми лопатками, а бушлат спереди на голову повесить, плечи обернуть и дыхать в темноте. Сразу тепла наберется. Но грудь что-то побаливает, не отпускает распорка. Ясно, заболел ты, Ленька Сенюткин, Иван Мороз, Виктор Синицын… Неужели помрешь? Не может этого быть, ведь три шкуры у тебя — на то и дадены они отцом-матерью, чтобы все до конца вытерпеть! Вытерпим! Только вот башка трещит здорово, на черепки разваливается. Прямо какой-то камерный концерт в голове. Ленька помнит один такой концерт — давали уркаганы в пересыльной тюрьме; ни одного окна в целости не осталось, звенело знатно! Но там — камера, а тут все же — голова… Уснуть бы, не мучиться! Дождаться кружки горячей воды, выпить и — уснуть…5
Утром на поверке заявился санитар Блюденов, паскудная морда. Сунул Леньке градусник под мышку, а сам пошел в другие камеры — узнать, нет ли больных. — Жалобы есть? — гудит в бетонном ящике. Нету ни у кого жалоб, то ли народу нынче мало в кондее. А не идет что-то Блюденов. Видно, с Драшпулем заговорился. В корешки лезет к коменданту, сволочь, лащит на всякий пожарный случай! Подождал санитара Ленька сколько положено, потом — была не была! — начал в конец градусника легонько пощелкивать, температуру набивать. Башка, конечно, трещит и грудь вздохнуть не дает, но кто знает, есть ли температура? Без температуры освобождения не дождешься… А Блюденов будто учуял — тут как тут. Выдернул у Леньки из-под мышки градусник и глаза вылупил, глядя на шкалу: — Что же ты, гад позорный, делаешь? Да ты же себе аж сорок три градуса набил! Окочуриться тебе с этими градусами положено, а ты еще воняешь, падло! Встряхнул стекляшку несколько раз, сунул по новой ему под мышку и стоит навытяжку, как собака легавая. Глаз не спускает. Спустя время поглядел на градусник, кивнул одобрительно: — Ну вот, так бы и сразу. Тридцать девять и два — тоже хватит, кто понимает. Адонис верналис, шоб ноги не болтались! Еще один кандидат в депутаты, растак вашу мать! Досок на лагпункте не хватит, если дальше так дело пойдет! — И Драшпулю: — Выпустить его надо, пускай идет в барак. Больной, паразит! Драшпуль распахнул дверь. Ему один хрен, меньше спросу. Эх, подхватился Ленька, бушлат наперекосяк застегнул, ватные свалявшиеся шаровары поддернул — не держатся они, шаровары, на тощей заднице — и завалился из кондея. На ледяной дорожке у крыльца чуть козла не дал. Ослепили его, видно, голубое утро и яркие пузатые лампы вдоль жердевой зоны. А мороз-то, мороз! Припекает февраль, зимушку натягивает, последние градусы на нашу голову высыпает снегом и ледяной крупой. Жердевая зона вся в белой шелухе. Такой мороз даже из мертвых сосен жмет соки. И как только фраера «фашисты» в этакую стужу на тракте выдерживают? Вон они табунятся черной толпой у вахты. Развод. И ни одного отказчика со вчерашнего дня! Какие же отказчики в такое время? До войны и выходные были, и актированные. Как, бывало, через сорок градусов перевалит мороз, так и порядок. Актировка, сиди в бараке, жди потепления. И люди тогда были сытее. В совхозе «Ухта» повара в те годы треску вымачивали по нормам прямо в речке. Бросят мешок у берега, и никто не отворачивал, потому что треска эта у каждого в печенках сидела, только ею и кормили… А теперь — попробуй оставь на ночь мешок с рыбой без присмотра! Но завидовать тому времени, правда, не приходится: тогда зато произвол был. И голыми на снег ставили, и железом били, и в лесу за невыполнение урока целыми бригадами на ночь оставляли, хотя урочная норма иной раз до восьми кубиков на брата доходила. А начальник лага Яков Моисеевич Мороз своим личным приказом без суда и следствия мог расстреливать. Мороз этот сам был заключенным. Наворошил каких-то делов в Бакинском ГПУ, его и послали с десяткой — порядки наводить. А порядки были совсем веселые: блатная шпана к этому времени работяг вовсе заела. В результате «перековки» и прочих мер… Сидят блатари у костра, а колхозники вкалывают. Но выработку пишут блатным, на стахановский котел, а уж «ишакам» — что останется… Ну, этот Мороз сразу все разглядел и — твердой рукой… К примеру, на разводе, вроде вчерашнего, нарядчик разворачивает бумагу и читает с выражением: «Приказ начальника исправтрудлагеря особого назначения… За систематические кражи, бандитизм и нарушение режима, уклонение от работы приказываю расстрелять!» И дальше список по алфавиту. Кто в том списке помечен, тут же отводится в сторонку… Лагерь, как сказано, был особого назначения. Мороза этого, правда, в 1937 году особый уполномоченный Кашкетин из Москвы тоже расстрелял без суда и следствия. Усмотрел, значит, беззакония и послабления «фашистам». Заодно и «фашистов» немало перевел. По директиве самого Ежова. Было дело. Потом поехал с рапортом в Москву, похвалиться, значит, что все исправно сделал, а его по дороге другие особые уполномоченные встретили и, долго не разговаривая, пулю в лоб. Потом уж тех в Москве представили к орденам, а спустя время тоже постреляли для ровного счету… Поганая публика, Ленька ж и раньше говорил. Теперь произвола нету. Короче, во всем порядок. Правда, выходных нету из-за войны, так это всякий понять должен. И мороз не актируют, хоть под пятьдесят градусов подтянет. Но это временно. А так, если бы жратву давали хоть малость, то и рогами бы можно упираться, бить по врагу лопатой… А чего б таки пожрать? Ведь не жрал Ленька, а трехсотку когда еще дадут! Решил завернуть к кабинке Михайлина. Сам Гришка еще развод кончает, тут надо подождать. Потому что дневальный шестерка у Михайлина злой как собака, вряд ли чего кинет… Дневальным у Гришки — бывший начальник областного НКВД из Орла, а может, из Смоленска, сволочь порядочная, хоть и земляк Леньки, родом из Брянской области, из-под Дядькова. Обошел Ленька два длинных барака, у порожков чуть два раза не трахнулся (поналили, гады, за ночь с крылец, весь снег кругом желтый), к Гришкиным дверям завернул. Жигалов как раз полы кончал мыть. Вышел задом из кабинки, босой, в подсученных штанах, ведро с грязной водой выплеснул чуть не в морду. — Пошел, пошел отсюда, шакал! Селедку спер, стерва, и колбасу! Насчет колбасы брешет — сам сожрал, падаль. То-то Гришка вчера и треснул Леньку по уху с перехватом, мог бы и полегче. Ленька и так отлетел бы куда нужно, он легкий… Короче, не предвидится пожрать. А вот и Гришка идет. Справный дядька! Без шапки ходит в мороз, с шевелюрой (придуркам и зачес можно в зоне носить…), только шарф козьего пуха вокруг шеи навернул и один конец для форсу через плечо выкинул. Валенки новые, с отворотами, и в голенища вольные шерстяные шкары с заглаженной стрелочкой вправлены. А рукавицы — прямо диво что за рукавицы — краги! Наверное, Тамара-грузинка расшила по-своему кавказским узором до самых локтей. «Люби меня, как я тебя!» Сука. И мягкие они, наверное, мех внутри. Вообще-то если глянуть по нынешним временам, то не всякий вольный стахановец живет и выглядит снаружи как какой-нибудь заключенный нарядчик, это уж точно! — Ты чего? — остановился Гришка с усмешечкой. — Опять за колбасой? — Не брал я колбасу, дядя Гриша! Селедку без головы увел, верно, а колбасы никакой не брал, век свободы не видать! Больничный мне бы… заместо трехсотки… — И шмыгнул коченеющим носом для убедительности. — Но-но! — рыкнул Гришка. — Не смей тут хлюпать! — Не любит он, когда перед ним мужчины плачут. На нервы это ему капает, а нервы у нарядчика должны быть крепкие. — Говоришь, не брал колбасу? — вроде как заинтересовался Михайлин. Голову чуть склонил, чуб у него как-то развился и над правой бровью упруго повис волной. — Ты вот что… Раз уж из кондея вылез, пойди к Толику в ППЧ, скажи, что я просил выписать тебе восемьсотку, как больному, понял? Авансом, в счет твоих будущих рекордов на трассе! — И смеется. «Я просил!» Так это ж верная горбушка!» — возликовало все внутри Ленькиного существа. Конечно, по закону ему большая горбушка не положена, да разве тут все по закону когда делалось? Сказано: выпиши авансом, ну и выпишут за-ради того, чтобы поддержать перед выходом на работу! Человек — Гришка… Хотел Ленька без промедления рвануть в контору, да загляделся на Гришку. С нарядчиком что-то непонятное сделалось. Закусил он бритую губу, сорвал мягкую рукавицу-крагу с правой руки и медведем ринулся в кабинку. Бух! Жигалов кубарем вылетел из двери, одной ногой в подсученной штанине дугу выше головы описал и на льду встал на четвереньки, а попросту говоря — раком. Как собака. — Наговоры! — лает. А какие там наговоры? Теперь уж ему ничего не поможет, пойдет на общие работы. Ленька во всем этом тонко разбирается. Опыту у него хватает. Жигалов-то не простой у Гришки шестерик. Его кум Пустоваленко через начальника Кремнёва незаметным образом подсадил к Гришке, вроде как в дневальные, а на самом деле — подзыривать и стучать оперу за это теплое место. Через стукачей они, оперы, и сеют разумное, доброе, вечное… Конечно, Михайлин в этом смысле и сам не свят, захаживает по ночам к оперу, но чего не надо — ни в жисть не скажет. Нарядчики, они тоже себе цену знают, эта должность на умного и крепкого лба. Но зато кум за нарядчиком тоже пуще глаза смотрит. Как бы не выписал кому досрочное освобождение или чего-нибудь подобное! Короче, живут эти лагерные придурки и начальство — как пауки в банке… А Гришка — битый, понимает, зачем к нему подсадили Жигалова. Ему только повод был нужен, чтобы отделаться от курвы. И опять Ленька ему помог в этой сложной обстановке… Не пропадет теперь Ленька! А ты, сволочь, стой раком, грызи ночной ледок у Гришкиного порога, жди, пока оперсос приедет да в новую пакость втравит по-свойски! Рыбак рыбака, гады! Кинулся Ленька в ППЧ. Толик, тот все сделает. Авансом горбушку менять, конечно, не положено, но он и не такие дела обрабатывал! За что его блатные человеком считают — рискует он собой каждодневно, хотя и закоренелый политик, «фашист». Когда прораба заменял, самые большие горбушки выводил. Придет на карьер в сорокаградусный мороз, а там все у костра жмутся: какая работа, когда железные ломы от мороза аж белые! Ну, посидит с бригадиром у костра, что-то прикинет, и — всем горбушка обеспечена. Всем по сто двадцать процентов, чтоб не подохли. А то ведь подохнут, а работать в карьере и завтра надо. А откуда проценты брать — это его дело. Король туфты! Из-за Толика у блатных даже большой хурал заседал, высший орган. Из-за него и Сашки Седого, по фамилии Надеждин, нынешнего Ленькиного бригадира. Вкалывал в прошлом году Сашка на трассе как проклятый. У воров, в связи с войной, только что новое постановление вышло: работать. А то нельзя было. И вот этот Сашка вкалывал так, что дым шел. Летом — без рубахи, а зимой в одной гимнастерке и без рукавиц. Совковая лопата при нем — как игрушка! А сам — красюк, сволочь, прямо бубновый налет! Ну, Толик, известное дело, интеллигенция! — станет, бывало, разинув рот, и смотрит, как у того здорово руки и ноги пляшут. За что ни возьмется — рекордист! Стоял-стоял Толик и говорит как-то: — А что, Сашка, долго ли протянешь так? Становись хотя бригадиром, что ли. Все пеньки в Коми-республике один хрен не перекорчуешь. А люди тебя, как я гляжу, уважают! Сказал, конечно, сдуру, по-фраерски. Сашка так и присел. — Да ты что! — орет. — Ты знаешь, что за это бывает? Бригадиром вору нельзя, это дело — сучье. Но Толик не растерялся, у него тоже немалый авторитет вырос за время прорабства. — Ты потолкуй с ребятами, — предлагает. — В порядке исключения. И вот заседал большой хурал на третьих юрсах[9] у железной трубы и единогласно решил, что Сашке можно временно быть бригадиром, не нарушая прав, в законе, пока Толик тут… Ну, а «фашисту» этому Сашка тоже потом пригодился! Осенью из Поселка ревизия нагрянула. Обнаружили там, в орсе, будто на штрафняке очень много стахановских пайков. Через край. Пришли под конвоем два голодных бухгалтера ковыряться в документах и при них вольный инспектор пьяненький. Толик позвал в кабинку Седого. «Нужно, — говорит, — срочно костюм новый и хромовые сапоги-прохоря, в интересах дела». Седой навострился сразу, как собака-ищейка: «Лепёху (то есть костюм) какого цвету?» Это ж надо, подумать только! Лагпункт № 35 зарылся в снег в четырех верстах от Поселка и в десяти — от города. Нигде никакого просвета с барахлом, все давно повыношено, перепродано, никакой вольной тряпки в радиусе десятка верст! А Седой: «Лепёху — какого цвету?» — Да любого, — смеется Толик. — Эта братия все берет! Ревизия та ничего плохого не обнаружила. Наоборот. Записали в акт, что на штрафном у Кремнёва хорошо поставлена массовая работа с людьми, из-за этого, мол, и выработка высокая. Чин чинарем! После уж Ленька интересовался, откуда лепеху и прохоря в одни сутки достали. Под большим секретом узнал: блатные собрали три тыщи, договорились вечером со стрелком-вахтером за пятьсот рублей, он утром мотнул в город на Первый ОЛП, на пересылку, где вольное барахло в обороте. Ну, отдал деньги кому положено, и ему выдали сверток. И все. Дело-то немудреное, все заключается в прочной связи между массами… Сказать по правде, неплохие люди все кругом. И Драшпуль лишний раз не ударит, и Седой — неплохой бригадир, лишнего пахать не заставит, и Толик завсегда к восьмидесяти процентам еще двадцать — тридцать недостающих припишет. Тогда почему же дошел Ленька Сенюткин, брянский волк? А потому, что все доходят. Один раньше, другой — чуть погодя. Потому, что нормы довольствия на утробный период хватает, а больше нет. Кроме того, у бригадира свой ранжир есть. Не может же он в натуре восемьсот грамм и стахановский третий котел вывести, если Ленька за другими не угонится — жидковат! А там есть лбы ого-го! Из колхозников если! Быки! Они сюда до войны, как на курорт, попадали! И баня два раза в месяц, и баланда по норме. А в колхозе — что? На своих харчах пятилетку выполнять? Да… Ну, если тем — восемьсот, другим — похуже — шестьсот пятьдесят со вторым котлом, рабочим, то Леньке как раз и выпадает пятьсотка-крылатка и без премблюда. А премблюдо — это пирожок с горохом, понимать надо!.. И вот он загибается одним из первых в Сашкиной бригаде. А вчера даже ослаб так, что решил вовсе на работу не ходить за те двести грамм, что сверх штрафного пайка дадут… До Якова Мороза лафа была! Фраера упирались рогами в кубатуру, а блатные сидели у костра, тюремные истории перемалывали по очереди и поедали чужие проценты. А теперь это дело прошлое. Кто вкалывает, тот и блатной. На то и разрешение у ворот вышло: работать до окончания военных действий. Иначе подохнешь. Короче, Толика надо искать. А чего его искать, вот он сидит в ППЧ за крайним столом у двери, возле бухгалтера. Их всего двое в конторке. — Чего, Сенюткин? Такая собачья память у него: всех четыреста гавриков в зоне знает по имени-отчеству. А иначе не прожил бы тут в свои девятнадцать лет да с пятьдесят восьмой в загашнике! Всему этому, ну, умению жить с людьми, научает его дядя Миша — бухгалтер Герасимов. Он из бригады его, с общих, и вытащил, как грамотного с десятилеткой, в нормировщики приспособил. Да и себе помогать: у дяди Миши Герасимова пальцев нет, все десять на Колыме оставил. Обморожение было. Как-то там с хитростью прижимает обрубком большого пальца перо и шпарит ордера и оборотные ведомости. А человек он толковый, бывший партиец, до тридцатого года. Тоже был двадцатипятитысячником, как и Гришка Михайлин, но тот — бытовик, за какое-то пустячное, может, и по пьяному делу, попал, а этот — контра, из «фашистов», одним словом. А как получилось? Работал дядя Миша под Москвой, в Скопинском районе председателем райколхозсоюза. Новую жизнь на селе хотел установить после ликвидации кулака как класса. Работает год-другой, а дела что-то идут хреново, скот дохнет, люди руки опустили, живут, словно мухи между осенними рамами. Всякий норовит паспорт выправить либо какую подходящую справку, чтобы тягу дать. Какие в армию идут, так тех потом и калачом обратно не заманишь. Один контрик такую расшифровку дал: колхоз — это колониальное хозяйство. Город, значит, все соки высасывает из деревни, как из колонии… Этому, конечно, сразу десятку намотали за философию, но какой толк? Работа добрый итог любит, а если нет? Видит дядя Миша, что обострение классовой борьбы на мирных путях до добра не доведет, начал единомышленников партийных искать. Осенью собрались она на балансовый отчет — человек шесть двадцатипятитысячников, все москвичи в прошлом, и решили письмо товарищу Сталину двинуть. Дело было в тридцать втором еще. Так и так, мол, дорогой наш вождь и учитель! Засыпались, мол. Что-то не так у нас, мол, с политикой в отношении мужика. Да и Ленин, мол, совсем о других артелях речь вел — на товарной основе! А ежели мы отгребаем весь урожай в хлебопоставку, так чем же он, хлебороб, кормиться должен? Воровать? Это — не метод. Надо, товарищ Сталин, собраться всем заново, хоть на конференцию, что ли, да обсудить вопрос с участием практиков сельского хозяйства! Ну, попало иль нет письмо к Сталину, никто не знает. В общем, отослали за всеми подписями — Герасимов-то у них самый молодой был! — и сидят ждут: как там на письмо среагируют? Ведь о насущном вопросе вели речь! А там быстро во всем разобрались. Ночью приехал «черный ворон» с одним окошком по правому борту и всех шестерых гамузом на Колыму! Там дядя Миша и отморозил пальцы. Так его, как инвалида, сюда пригнали. Он, конечно, писал и Калинину, что ни в чем не виноват, но кто их там читает, эти бумажки? В прошлом годе он свою десятку кончил, но ему новую бумажку прислали на подпись, что рано еще. До окончания военных действий надо посидеть. Без пальцев он расписываться вроде не стал, только жирный крест на той бумаге вывел как неграмотный… И вот он-то, битый-перебитый контрик, и настраивает сопляка Толика, как надо в лагере жить. Смену себе дядя Миша кует из бывших комсомольцев, чтоб вовсе люди не перевелись на этом свете. Ведь из Толика-то в его девятнадцать лет мало ли что может произрасти! Грамотный, начнет доходить — непременно кинется талоны подделывать, и труба ему… Либо в очко и буру шпилить в надежде на крупный выигрыш, а куда ему среди местных шулеров. Нет, одно у него спасение — в конторе туфту заряжать. Поскольку выдержать все, что Ленька — брянский волк выдерживает в этой веселой жизни, он никак не сумеет, кишка у него тонка. — Ты чего, Сенюткин? Мальчишеская круглая шея, но чубчик уже волнистый, вроде как у Гришки-нарядчика, и глаза вострые, жестокие — вот из кого волка легче легкого сделать! — Дядя Гриша меня послал, — жалобно изъяснился Ленька. — Больной я… На работу — через три дня… — Больному положено только то, что до болезни получал. Не знаешь, что ли? — Так на трехсотке я, из кондея… Подумал этот «фашист» что-то, на дядю Мишу глянул. Тот тоже очки поднял на лоб, переглянулись. — С бригадиром вечером придешь, сделаем. А сам не могу. Ну, точно! Не может он опять бригадирский ранжир ломать, кишка у него тонка! Вот сволочь, паскуда! А еще человеком его считают, хурал заседал! Вздохнул Ленька с безнадежностью, побрел на помойку. Хотя там и без него довольно желающих. На улице мороз — птица не пролетит, а Леньке жарко что-то. И грудь схватывает крепко. Градусник-то не врет: тридцать девять и два…6
Лежит Ленька на нижних юрсах, укрывшись сквозным байковым одеялом, а поверх него — родимым бушлатом с прожженной полой, и тихо постанывает. От этих потайных звуков в душе что-то расслабляется и голова не так болит. Трехсотграммовая птюшка-крылатка промелькнула метеором — и нет ее. От горячей баланды с черной капустой только теплота во рту и осталась, а сытости никакой. Жрать хочется так, что нары бы стал грызть, как грызет голодная лошадь сухую коновязь. Да сил нет, лежать надо. Тридцать девять и два, а может, уже и больше стало теперь. Хорошо бы — лето. Летом иван-чай пойдет: когда он молодой, его варить можно. И солнышко обогреет. Балдоха[10] — наше спасение. На других нарах, напротив, Иван-Гамлет. Привалился спиной к стене, глаза закрыл, тихо бренчит на гитаре — тоже на освобождении человек, уже вторую неделю. Гитару ему в КВЧ[11] дают для развития самодеятельности. Чтобы он разучивал «Вдоль деревни, от избы и до избы, зашагали самоходные гробы…», а он другую песню сочиняет. Балладу. Первые строчки белорус пел Леньке давно. Хитрые такие строчки, будто он с червей заходит, а козырей за пазухой придерживает:7
Долго ли, коротко лежал Ленька под бушлатом — день к концу подошел. Стемнело. На вахте в рельс ударили, вся зона заворошилась, загомонила на разные голоса: бригады пришли. Сашка Седой проскрипел мерзлыми подошвами в свой угол, шестерка следом пронес солдатский котелок со вставной кастрюлькой — первое и второе с премблюдом. Хлеба у бригадира тоже восемьсот граммов, а на ужин от них еще двести граммов осталось… Ленька сглотнул голодную слюну, ворохнулся. Может, даст Сашка баланду дохлебать? Куда-а там, шестерка — на цырлах, ест глазами бригадиров котелок! Бесполезно в чужую посуду заглядывать, Сашка в котелке уже ложкой гремит. Промерз, видно, бригадир, оголодал. Ушел Сашка на разнарядку в ППЧ. Еще тошнее стало. А температура-то — ого-го. И голову не поднять. Вроде потемнело в бараке. И лампочка у потолка — уже не лампочка, а вроде раскаленный докрасна гвоздь, в стену вбитый… И голосов не слышно стало, вроде как под воду, в синюю глубь затянуло Леньку. Дышать под водой нечем, и глохнет он, и страшно ему, что из-под воды не вынырнет! Неужели — конец? Может, все же позвать лепилу? А что он сделает? Адонис верналис из черной бутылки? Не-ет, не нужно, Ленька и сам будто в черной бутылке сидит, задыхается, а над головой заместо пробки — красная лампочка. И лучики короткие, колючие вокруг… Попал Ленька в бутылку, а его там этой лампочкой и заткнули. Электрификация, в бога мать! Вовсе тьма заволакивает глаза. Ленька лупает ресницами и совсем ничего не понимает. Какой же это гвоздь, когда это подсолнух! Рыжий, цветущий подсолнух с золотыми лепестками. И огромный шмель со спинкой защитного сукна гудит, трудится на нем, впился хоботком, сладкий сочок высасывает, паразит! И — лето кругом. Потому что жарынь страшная, дыхания нет! Солнце нашкваривает так, что лошади и те падают. С четырьмя копытами, а спотыкаются, бедолаги… А чего они падают? С чего эти лошади ему померещились? Может, с тридцатого года припомнились, когда он был маленький и его везли с мамкой обозом в ссылку? А вот опять — солнце… Половинчатое, как при затмении. Хотя это вовсе и не солнце, а месяц серпом блестит. Нет, и не месяц вовсе, а хлебная горбушка, та, что на небе, на нее по ночам лают вохровские собаки! Что за черт, тронулся в сознании он, что ли? И вот уже никакого подсолнуха, никаких лошадей нет, а стоит над ним бригадир Сашка Надеждин — высокий, статный, с белесой волнистой челкой, и натягивает на него сползший бушлат. — Чего ты раскидался, Ленчик? Зимний дубарь в дверь стучится, а ты раскидался. Чего ты, а? Ленька не слышит никаких слов: у бригадира в руках пятисотка, и не серединка, а точно — горбушка, словно во сне. Глазами ее Ленька пожирает, а взять рукой сил нет. — Выписали тебе восемьсот, Леня, — говорит Сашка. Ленька языком по воспаленным губам провел и почему-то смолчал. — Да что ты, Ленчик? — Голос Седого. — Бери. Твой горбыль! В руки ему сунул пайку и смотрит. Но толку мало. Жевнул Ленька два раза и уронил пайку на грудь. Такого в зоне еще не бывало, чтобы доходяга горбушку ронял. Дело-то пахнет керосином! Бригадир крикнул с тревогой в угол: — Евгений Иванович! Евгений Иванович — это Харченко, доктор из «фашистов». Он только из лесу пришел, промерз и наработался. Баланду свою уже похлебал, сидит, ковыряет рукавицу иглой-цыганкой на третьих юрсах. Высоко ему слазить, однако кряхтит: докторская обязанность, ничего не поделаешь. Увидал Ленька доктора будто в первый раз: высокий худой старикан с седыми короткими волосами, жмуристый. Глаза за стеклами очков кажутся чересчур маленькими. Потрогал Ленькин лоб, очки поправил. Присел на краешек нар, одеяло вниз сдернул и ухом к Ленькиной груди приник. А ухо прямо-таки ледяное, еще не согрелось в бараке. Будто железное кольцо — ледышкой — коснулось горячей Ленькиной груди. — Та-ак, посмотрим, посмотрим, — сам себя успокаивая, проговорил доктор Харченко, и от этого спокойствия у Леньки малость отлегло на душе. — Теперь ты поднимись, голубчик, если можно, и рубашку из брюк вот так… Вертит Леньку так и сяк. Сашка Надеждин рубаху на Леньке задрал, стоит рядом, как исправный санитар, на стреме. И доктор оценил это, поднял очки на Сашку, будто советуется: — Крупозное, по-видимому… А скорее все же — сильнейшая простудная ин-флу-энца: хрипов для пневмонии маловато… Но температура, по-видимому, сорок с хвостиком. Кризис… Сердце молодое у тебя, Леня. Говори ему спасибо. Выбрал доктор свои валенки из кучи посреди барака (дневальный приготовил в сушилку нести), одевается; шапку лагерную нахлобучил. — Дойду в санчасть. Стрептоцид у них, по крайней мере, должен быть. — Если не дадут, скажите: Надеждин просил, — напомнил зачем-то Сашка. А доктор понятливо кивнул. Бригадира Надеждина на штрафняке все знают: даром речей терять не привык. Не дай ему таблеток — завтра тебе же на башку нечаянно кирпич с какой-нибудь высоты обвалится. Дело житейское… Жует Ленька хлеб! И откуда силы взялись! Встряхнули человека, жизнь вдохнули. Люди кругом, свои люди! Как ты их ни гни, ни мордуй, а они — люди. И назавтра восемьсотка обеспечена, и на работу не ходить под дудоргой,[12] как тут не взбодриться Ленькиной душе?! Радость! Но… что-то мокроватый хлеб стал и соленый. А отчего — понять трудно. Может, он всегда такой — лагерный хлеб, а Ленька раньше не замечал? Народ до поверки кто что делает. Дневальный понес валенки в сушилку. Иван-Гамлет лежа читает книжку из КВЧ про пограничников и бдительных овчарок, наверху теоретики опять схолчились насчет «претворения идей», старый казах мычит что-то, возможно, песню Джамбула без перевода на русский язык. А в той песне рассказывается, как в 1930 году большой аксакал Голощекин из Москвы приехал в Кзыл-Орду и одним махом отменил кочевое скотоводство у казахов, почтя за лучшее приучить их к земледелию и ирригации. Ай-вай-вай, что тогда получилось в казахстанской степи и по всему Туркестану! Ай-вай-вай, лучше не вспоминать! Всю баранту угнали — кормить московских артистов, что веселые песни сочиняют на любом языке, а казахам одни лопаты и плуги оставили… Дети и старики сразу вымерли, потом и взрослые стали умирать. Один Джамбул остался со своей домброй… Вот дела-то, братцы, вот удивление-тогосподне, и как назвать все это — ума не хватит… Старик казах поет потихоньку про веселую степную жизнь, а все кругом молчат, как воды в рот набрали. Тишина в бараке. Болтать да петь непотребное по-русски, как Иван-белорус делает, после работы нельзя. Мало ли чего сболтнешь по нечаянности! А потом тебя вызовет кум для прочистки мозгов, а то и новый срок намотает… Скажешь: валенки прохудились, значит, агитировал против Советской власти — советские ж валенки! Скажи: в письме жинка написала, что в колхозе под Воронежем жрать нечего — сразу АСА укусит. (АСА — это антисоветская агитация, формулировка Особого совещания при товарище Берии.) Радио и газет с июля прошлого года не положено в зоне, значит, и о фронтовых делах помалкивай. Попробуй пересказать слово в слово сводку Совинформбюро (без упоминания убитых солдат и офицеров противника), и то сочтут за распространение пораженческих слухов. А за это — верная катушка, а то и шлепнуть могут. Одним словом, в колхозе — жизнь-малина, а немцев на Волге быть не может… А о чем больше говорить? Ну, можно, конечно, про трассу и трудовое соревнование. Как ты, воодушевленный инспектором КВЧ Тюлькиным, решил дневную норму перевыполнить с помощью бригадного карандаша в два, а то и три раза. Но надоело про это, душа не лежит. Люди-то кругом понимают ведь, о чем речь… Пришел Евгений Иванович, невесело стряхнул снежок с шапки, развел руками: — Нет стрептоцида с прошлого понедельника. По всей вероятности, и в самом деле нет. Тут Дворкин врать бы не стал… А Леню я просил в больницу отвезти, в Поселке такие простейшие лекарства должны быть. Ну, а сейчас пока растирание ему бы. Хотя бы горячей варежкой… «Его — отвезти… Ему — растирание…» — как о ком-то постороннем, черт возьми! Может, это кто другой в бараке дубаря врезает? Жует потихоньку хлеб Ленчик, жить хочет!8
Всю ночь он бредил, а в промежутках, просыпаясь, видел над собой козлиную бородку Евгения Ивановича, его маленькие усталые глаза под толстыми окулярами. Доктор менял у него на лбу холодную мокрую тряпку, растирал варежкой ребристую острую спину, а ноги приказал дневальному обернуть согретой у печного щитка телогрейкой. Дважды подымался и Сашка Седой. И Ленька был готов всплакнуть от слабости. Любят его все-таки, собаки! Сколько каждый день дубарей в деревянные бушлаты одевают — и ни с кем не возятся. В общем, привычное дело, а кроме того — все один у другого в печенках сидят: подохни ты нынче, а я — завтра, и все! Такой закон в лагере. А с ним возятся… Может, оттого, что он еще не ошакалился, сроду никого не обижал? Или потому, что самый младший в бригаде? Короче, не понимает он, Ленька, «фашиста» Харченко. Не может понять, хоть убей! В лесу как-то было дело. Схватил бородатый доктор лучковую пилу с легким станком, которую Ленька узырил раньше и собирался — себе. Ну, Ленька, ясное дело, за другой конец лучка и — с топором на старого: — Отдай! Брось, фа-а-шицкая морда! Доктор, конечно, лучок добровольно ему уступил. А после, у костра, когда сушили валенки и корды и страсти за работой угасли сами по себе, похлопал Леньку по спине рукавицей: — Ты бы, сынок, это слово без толку не повторял лишний раз. Слышишь? Ну, что такое, к примеру, фашина? Обычная палка. Ею можно, конечно, избить человека, но ведь главное в том, в чьих она руках — понял? Палка сама по себе — нуль, ничего не означает. Ленька с интересом посмотрел на него, а доктор еще добавил: — Слов накопилось на земле, мой друг, так много, что иные люди употребляют их бессознательно… Очень много непонятных слов! Вот, к примеру, геноцид — слышал? — Еще чего! — наершился Ленька, предчувствуя какой-нибудь ученый подвох. — То-то и оно. Не надо малознакомые слова употреблять без точного их знания. Ты ведь совсем еще юный человек на земле! Больше разговора про то не было, и ни в чем доктор его, конечно, не убедил. Но осталось в Ленькиной душе как бы слабое чувство вины за то, что посмел замахнуться на доктора топором по пустячному делу. А теперь — вот — растирание. И теплая телогрейка в ноги… Фраер, гнилая душонка! Скажет, человечий долг выполняет… Загонят человека в деревянный бушлат, вот и весь долг! А все же непонятно Леньке. Доктор из-за него всю ночь не спал, как он будет на морозе сосны валить? Ведь целых десять часов, а с ходьбой туда и обратно да с двойным шмоном у вахты — все двенадцать! Конечно, бригадир Седой — не инспектор КВЧ, он доктору выведет большую горбушку и у костра разрешит покемарить, но это все — малые уступки жизни, на них далеко не уедешь. Главное, надо выспаться как следует перед рабочим днем! К вечеру может и прораб заглянуть на замер кубатуры, а у доктора как раз этой кубатуры и не окажется. В итоге — кондей и трехсотка! А то и сам начальник Кремнёв пожалует с двустволкой, идя с охоты, чтобы поруководить лесорубами часок-другой. Тогда как? Хотя нет, начальник вряд ли заявится с новой собакой… У Кремнёва до недавних дней была рыжая лайка, ну и как-то вышел он по глупости с нею на делянку, чтобы вальщиков подержать до темноты в честь Дня рекордов. Бригадир Сашка Седой занялся с ним у костра, толкует о повышенных обязательствах, сплошном ин-ту-зиазьме, фанерку показывает, на которой все это расписано, а сам помощнику своему набой делает: дескать, мясо! Мясо не упустите, гады! После хватился начальник — нету собаки. «Шарик, Шарик!» — кричит. А какой там Шарик, когда на делянке эту собаку и в глаза никто не видел! Ясное дело, согнали всех к костру, допрос учинили, старший в карауле два раза вверх стрелял для устрашения и пользы дела. Да что стрелять, если эту собаку никто не заметил, хотя людей было поболее сотни на малой делянке. Сашка и сам больше конвоиров орал на вальщиков с топорами. — Куда пса дели, гадюки?! — орет. — Давайте ройте снег и порубочные остатки! До утра будем искать, весь Крайний Север перекопаем, но снимем с себя позорное пятно! У кого воруете? Бесполезно. Собака словно сквозь землю провалилась. И на вахте шмон был по всем правилам, раздевали каждого на морозе до кальсон, а все же ухитрились лихие головы пронести собачью тушку по куску. Ночью, когда старший повар Боровец ушел спать, кухонные шестерки по приказу Седого сварили гуляш для бригады. Как-никак — подкрепление сил! Хорошо бы теперь такого баранчика заарканить! Говорят даже, будто собачина чахоточным здорово помогает, а у Леньки вовсе и не чахотка, а простуда, он бы сразу встал на ноги… К рассвету ему совсем плохо стало. Но тут подъем по рельсу ударили, и поднялся доктор, пошел к кухне за баландой. Хотел Ленька попросить, чтобы не уходил он, да знал, что зряшное это дело: не мог же доктор из-за него в отказчики лезть, горбушку терять. А еще и сил у Леньки не было разговаривать. Он только пальцами пошевелил и похлопал тонкой ладошкой себя по груди. Дескать, ничего, спасибо, Евгений Иванович, как-нибудь до вечера протяну… После завтрака придурков пришел сам Дворкин, измерил температуру и покачал головой: — Не жилец… До сорока одного почти подтянуло. Тут Ленька и увидел его, как в тумане, полуприкрытыми глазами. И задрожал весь, задергался: — Ух-ходи, помощник смерти, позорная морда! В рот тебя пихать! Леньке казалось, что он шумнул на весь барак. Но Дворкин и тихий его шепоток разобрал. Насупился, градусник сунул в карман и молча пошел из барака. Даже Дворкин, человек с волосатым сердцем, умаялся в этой жизни. У него ведь не один Сенюткин подыхает. Тут же рядом западный белорус на тот свет лыжи навострил, на вторых нарах — два теоретика, да и в других бараках немало… Больница в Поселке переполнена, доходяг-пеллагриков туда не принимают, велят писать в диагнозе «скорбут», то есть цинга. Зачем их с места на место таскать, если они неизлечимы? Каждый божий день — одно и то же. Кабы не своя шкура да не теплое место, драпанул бы Дворкин куда глаза глядят. Хоть в столярку гробы делать — все легче. Четырнадцатый год сидит Дворкин в лагере. Разбогател при нэпе по коновальской части, лошадей здорово умел лечить, дохлых одров на ноги подымал! Заимел фельдшерский участок и собственную корчму на большой дороге, деньги сами шли в руки. И вот за это трудовое богатство — в ссылку; потом один раз сболтнул что-то в день Сталинской Конституции — добавили еще катушку и пять лет «по рогам»… Тогда-то и надорвалась в нем жила, струхнул, согласился на кума работать: уж больно выжить захотелось! Злоба у Дворкина сплошь на всех людей — за что страдает? Кому это все понадобилось? Новой жизни какой-то захотели, гады! А какая она — новая? Кто ее на ощупь или на зуб пробовал? Ну ж, я вам покажу, суки, эту новую жизнь! Подыхает в бараке какой-то заморыш Ленька Сенюткин — ну и что с того? Первый он, последний? И чем помочь? Тремя каплями марганцовки? Кончается Ленька. Температура — сорок один градус. Жар. Жар и бред, а может, и не бред, а какие-то смутные видения качаются в помутненной памяти. Ни с того ни с сего зима ему примерещилась. Та самая, незабываемая, 1930 года… Сиротство, безотцовщина. Снега кругом непролазные, волчий холод. Мороз поднимается снизу, от земли, одетой белым саваном, давит сверху, с черных ночных облаков. И как будто слышит чутким ухом Ленька: шумит ветер в черном ельнике, скрипят санные полозья по снегу, отфыркиваются заиндевелые лошади с подрезанными казенными хвостами — длинный обоз едет узким лесным зимником к Беломорью, а может, и к самим Соловкам, про которые люди говорят разные страсти. И в задних розвальнях на охапке мерзлой соломы сидит пятилетний Ленька в отцовском зипуне, лохматой шапке, обмотанный до глаз всяким тряпьем. Глядит испуганно, все запоминает… А рядом — матка. Матка умом тронулась, как отца взяли на расстрел. Гордый был, в колхоз не хотел вступать… Ну и повезли их, как соседи сказали, «на высылку». А в дороге еще новая беда: младший Ленькин брательник помер, годовалый. Помер с неделю назад, а матка воет и до сих пор держит его в шубной поле, никому не отдает. Думает все, что он живой. И мороз крепкий северный не дает брательнику почернеть, завонять, чтобы она отдала схоронить его… На подъеме к деревне, где ночлег и пересыпка, взвыла матка волчицей. Даже и мутным своим разумом поняла, что не пустят ее на обогрев с мертвым сыночком. Остановился обоз отчего-то, не доезжая дворов. Может, у передней лошади супонь распустилась. Заглохли все звуки, поскрипывания, только мать выла дико. Подошел комендант, тяжело хрупая яловыми сапожищами по притертому снегу, молча вырвал у нее из рук одубевший сверток и наотмашь швырнул за обочину, через снежный вал, в еловую гущу. Стукнуло там что-то о сосновый ствол, будто полено. А сверху, с сосновых лап, снежная шапка упала. Прикрыла собой все и — навсегда… Матка еще пуще закричала, платок сбила, дерет на себе скрюченными пальцами волосы. Ленька глянул — а волосы у нее седыми косицами на морозе. Испугался вдруг, что и его так же вот схватит большой дядя в яловых сапогах и наотмашь выкинет с дровней в лесную темень. Сжалось сердечко от боли, схватился он, вывалился боком с дровней да скорее бежать! По улице, рядом с передней упряжкой! Раскрылился в зипуне, в тряпках. Сопит, душонкой ёкает, боится, что догонят, закинут в лес… Чуть въехали в крайние дворы — он в сторону по глубокой тропе кинулся. Забился в чужой сарай и сидит не дышит. Подошел к нему небольшой щенок с белой мордочкой, молча лизнул в лицо и улегся рядом, вроде как признал за своего… А перед утром загомонили люди, зафыркали лошади, заскрипели мерзлые гужи — поехал обоз дальше, к Соловкам. А Ленька в деревне остался. Добрые люди его обогрели на печи, приласкали, щей и вареной картошки дали. Потом, правда, и у них голодно стало… Короче, с тех пор Ленька — сам по себе… Это было последнее видение его здесь, в бараке.9
Незадолго до обеда в барак зашел санитар Блюденов. Сначала остановился у Ивана-белоруса, тот выглядывал из-под бушлата живым, чего-то ждущим глазом. Полудохлый старик казах мычал что-то заунывное и степное. Теоретики бормотали молитву по «Краткому курсу» — все, значит, живые еще… А на Сенюткина санитар и смотреть не стал. Заострившийся нос, посиневшее плоское лицо в обтяжку и оскаленные в беспамятстве зубы… И рука — холодная, костяная, болтается. Готов, значит. Пошел доложил заведующему медпунктом Дворкину. Тот уже с другими двумя кандидатами возился, мертвым припарки ставил. Оба — при последнем издыхании. Поднял ершистую рыжеватую голову лекпом: — Бери носилки да ж-живо! Чтоб до прихода бригад не было его в бараке, так-растак! Мораль разводить. Блюденов все правильно понял: на то мы и санчасть, чтобы вовремя жмуриков убирать… Но, с другой стороны, зачем самому санитару носилки брать, когда на это при санчасти шестерки есть? Те же доходяги, которые по месяцу на освобождении кантуются? Они и обслужат эту процедуру — лучше не надо. Подошли к Ленькиным нарам двое с носилками — молодой и старый. Оба в синих застиранных и будто жеваных халатах поверх грязного белья. Внизу исподники завязаны тесемками у щиколоток. Обуты на босу ногу. Так принято в лагере: не одеваться тепло, если на работу не гонят. Старый перекрестился, молодой же в тумбочку заглянул: не осталось ли чего от дубаря? Конечно, хлеба там не будет, а вещица какая-нибудь тоже пригодится: ложка, расческа с выломанными зубьями, кисет под табачок или иголка с ниткой — ходкий товар… Но хлопнул молодой санитар дверцей в сердцах: ничего не осталось после Сенюткина — брянского волка: жил грешно — помер смешно, падла! — Ну, взяли, что ль! Легкий стал за последние дни Ленька, два пуда вряд ли вытянет. Положили его в нательном белье на носилки, серой инвентарной простынкой накрыли. Старый санитар еще оскаленное лицо ему перекрестил и шапкой лагерной прикрыл. С Богом! Подняли. Понесли. Иван-Гамлет затравленно выглянул из-под бушлата, вздохнул носом. Трудно так вздохнул, аж ноздри заиграли: может, вспомнил, как нелегально границу переходил… Покачивается Ленькино тело, мерно идут санитары, шаг в шаг семенят. Морозец их в легких халатах прохватывает, ноги босые костенеют в кордовых ботинках. А до вахты шагов сто, не меньше. Добежали! Тут градусник висит, весь в куржаке. Ух, морозно, до сорока дотянул гайку! У проходной уже Гришка Михайлин стоит. Его дело такое: встречать и провожать заключенных, вести им счет. Прибыл, убыл, выбыл… Ежели выбыл — так еще живой, на этап, а убыл — значит, на тот свет. Слова, они теперь все со значением… Сумрачный какой-то Гришка. Натура у него железная: небось, когда раскулачивал середняков по разнарядке властей, ни одна жилка не дрожала, а сейчас какой-то пожухлый и вроде усталый. Шапку на Ленькином лице поправил, вздохнул, показал дежурному вахтеру формуляр заключенного Сенюткина (он же — Мороз, он же — Синицын), вертухай у себя отметку сделал — и выноси! Еще одна душа… Звякнуло, завизжало с потягом железо, стукнула о стену откинутая дверь проходной, закачались носилки. Носки Ленькиных ног под простыней только чуть подрагивают в такт чужим шагам… А за вахтой и ветерок добрый. Тут, над зоной, главный тракт оборонного значения идет, тот самый, что Ленька Сенюткин не достроил. Старый санитар не первый раз выносит, знает дорогу, а молодой ругается. Вот черт, до мертвецкой-то добрый километр! За дальним углом зоны, в молодых елочках, рубленый домишко, похожий на омшаник, едва из снега торчит. Потопай-ка на босу ногу по тракту! Но бегут рысцой, куда денешься? За то идет им освобождение от работы, чтоб жмуриков выносить. И срок помалу идет. А мороз-то, мороз! Пришкваривает, с туманцем! И как «попки» выдерживают на верхотуре? На вышках в последнее время щиты поставили из досок, как шоры с двух смежных сторон, чтобы «попку» к черту ветром не сдуло. Только по линиям ограждения видит «попугай», а другие страны света от него наглухо заколочены. А если про углового стрелка говорить, то за его спиной — мертвецкая; на кой ляд она живому человеку? Вольный поселок и казарма вохр в полукилометре дымятся десятком труб в белых сугробах. Машины по тракту снуют без конца — и кузовные со щебнем, и рогатки с лесом. Два раза санитары на горбатую обочину сдавали с носилками, два раза Ленькино тело забрасывало ошметками льдистого снега из-под колес. Дальше — натоптанная тропинка со спуском к дверям. Пришли! Крайняя елка, что в трех шагах от двери, лапой стянула шапку с мертвого Ленькиного лица. Поставили санитары носилки. — Вот гадство! — выругался младший. — Он же нынче — первый! Ключ у тебя? На дверях наискосок — железная накладка, примкнутая здоровенным амбарным замком, седым и пушистым от мороза. — Ключ у тебя? — горячится младший, нетерпеливо пританцовывая от холода. Молчит старший, как-то пугливо смотрит на Ленькин лик. — Оглох, что ли?! — Ты погоди… Глянь, у него никак нос… малость покраснел? — Пош-шел ты к… Покраснел! Сами дубаря врезаем! Ключ давай! Кинем — и порядок! Молчит старый, крестится. А ведь и верно. Маленький такой красный пятачок на пипке носа у Леньки образовался, как бы оттаял. Не было его в бараке, этого пятнышка. — Да ты глянь!.. — Чего там глядеть, это он концы отдает! Душа у него в пипку переместилась, отлетает!.. — махнул рукой младший, со злобой глядя на старшего напарника. — Отпирай же, падло, дойдем мы тут с ним! — А ты ключа не взял, что ли? Ключ забыли в санчасти, вот напасть-то! Не сговариваясь, разом тронули к вахте. Бегом, мелкой трусцой. Носилки под елочкой бросили, у самых дверей. Кому они нужны? Вертухай на вахте глянул сквозь стекло подозрительно — а стекло нужно протирать то и дело, морозной шелухой его затягивает. (По уставу вахтер должен мертвецов до морга сопровождать, да какой дурак в этакую стужу туда попрется!) Звякнул задвижкой вахтер. — Чего такое, пока мать?! — Ключи забыли! Заскрипели мороженые доски проходной. Тут уж и до санчасти рукой подать! Ключи — у Блюденова, а Блюденов, оказывается, в третьем бараке. Вот сука! Никогда не вешает ключей на место! Побежал младший санитар в барак, а старший в санчасти остался обогреваться. Сосульки с усов сдирает, смотрит, как лекпом Дворкин с черными бутылками колдует. Разливает «адонис верналис». «Сказать ему про нос у дубаря или не сказать? Обидишь, поди. Завтра в лес выгонит…» А все же красное пятнышко санитар ясно видел… Грех великий! — Слышь, Мосеич… — отчаявшись, махнул санитар на свои опасения рукой. — У него будто нос чевой-то покраснел. Пока несли… С морозу или как? Дворкин, не отрывая глаз от горлышка бутылки, капал туда раствор марганцовки. — Какой нос? — Ну, у дубаря-то… — Ты что? Эхвир нюхал, чи шо? «Чи шо» — это лекпом Драшпуля передразнивает скуки ради. — Побей Бог! — Да уж побьет, побьет когда-нибудь! Не зазывай до срока-то! «Нос покраснел»! И придумает же олух… А это самое у тя не покраснело, пока ты туда без порток мотался? На физии Дворкина сонное спокойствие и даже небрежение. Ну вот, поди ж ты! Обиделся человек… — А мне что! Мне один бес, было б сказано, — потупился санитар и начал смущенно вислые усы оглаживать. Но попал случайно в самую уязвимую точку рассудка. «Было б сказано!..» А вечером, по темному, гляди, это же самое будет сказано оперсосу. А там доказывай, что ты не верблюд! — Чего с носом-то? Чле-но-раз-дельно толкуй, хмырь! — Ну, навроде как покраснело малость… На самой пипке — кружок такой, теплый… Ах ты, мать моя грешница! И подохнуть эти собаки не могут смирно, по-человечески! Шпана и есть шпана! Уж чего они только не вырабатывали перед лекпомом! И градусы набивали щелчком, и мастырки делали — такие язвы, что и в год не залечишь, и саморубством занимались, и настой махорки пили… Теперь этот объедок вроде с того света собрался выпрыгнуть! Тут пришел Блюденов с санитаром, бросил связку холодных ключей на стол. Ключи звякнули, поехали к бутылкам. Дворкин отхаркался. — Ты, Спиридон, пройди-ка с ними до морга. Там у него чтой-то с носом подеялось, говорят. Блюденов завернул матом — по морозу ж ходить! Однако двинулся к вахте, как-никак подчиненный. Снова бежали рысцой через проходную, снова обдавали их машины теплом и снегом. Свернули на узкую тропинку, за сугроб, к елочкам… Что за черт! Блюденов первый остановился. По-волчьи, всем телом повернулся, хмуро оглядел обоих. В отмороженных его глазах ворохнулось что-то дикое, как у бандита, поднимающего руку на жертву. — Куда вы его дели, мерзавцы? Мать честна! Пустые носилки! И простыни казенной нету, и шапки. Все упер, паразит! — Может, вы его за стенку притырили? — заорал Блюденов. — На понт хотите взять?! Старший перекрестился: — Побойся Бога… Что ты! Мороз к земле жмет, дыхание перехватывает. Блюденов налился красным соком, как бурак. — Ну, куда задвинули-то? Некогда шутить мне с вами! Санитары опять руками разводят: пропал дубарь! Нигде нету. И за углом смотрели, и под кустиками. Шапку под хвойными ветками обнаружили, а самого нет. — Может, он на елку залез с перекоса мозгов? И на елке нету. На елку и здоровый не влезет… Отступил старый санитар в сторонку, шапку снял, крестится. На серебристом насте, с ночной пороши, у края дорожки — свежие отпечатки босых пальцев. Пустые, легкие отпечатки плосковатых ступней по мягкому снегу — будто Иисус Христос прошел воздушно, невесомо и в небо вознесся… В ад или в рай? — Вот он, курва, топтался! — возликовал младший. — Нашлась пропажа. По крайней мере, овчарку уже можно вызывать, а дальнейшее уж от собаки будет зависеть… Следы, однако, обрывались у накатанного тракта. Блюденов почесал в затылке. Невеселая история, мать его за ногу! Вахтеру доложить надо, и побыстрее, не то беды не миновать! Пропал заключенный! Вахтер страшно вылупил глаза, схватился за телефон. В вохре объявили тревогу, всех подняли на ноги — и людей, и собак. Проводники с овчарками первыми пробежали вокруг зоны. Панический собачий лай взбудоражил зону и вольный поселок. Главный кобель с волчьим загривком хорошо взял след, но прошел лишь пять шагов до наезженной колеи и заскулил тоненько, яростно скребя когтями дорогу. А потом виновато поднял морду к хозяину: мол, кругом все соляркой и керосином обрызгано, тут розыск надо пускать по вашей части… Дубарь Сенюткин как в воду канул. Через два часа после неудачных поисков помкомвзвода Белобородов дал по уставу опермолнию. По всем дорожным заставам, по лагерным отделениям, окрестным лесопунктам и колхозам, воинским подразделениям, по железной дороге: «Заключенный Сенюткин, он же Мороз, он же Синицын, 1925 года рождения, из крестьян, осужденный по ст. 162 Уголовного кодекса, рецидив, находится в побеге… Просьба принять все меры к розыску, доставить по месту отбытия живым или мертвым…»10
Неисповедимы пути человеческие! Тот же лютый мороз, что с началом зимы медленно и неотвратимо убивал Леньку, тот же проклинаемый каждодневно мороз, от которого не мог человек спастись ни на делянке, ни в кондее, — он и спас Леньку от деревянного бушлата. Все очень просто вышло, как после соображал сам беглец. В хилом Ленькином теле был сорок один градус жары, и эти-то градусы едва не задавили его ослабшего сердца. Сердце неслышно, из последних сил пиликало за грудницей. Никакого пульса уже не прослушивалось, посипел Ленька, оскалился, шагнул уже одной ногой в иное царство, в будущее… Но сердце-то было молодое, как сказал доктор Харченко. А тут еще вынесли Леньку на сорокаградусный мороз почти голого. И схватились меж собой в смертельном поединке эти две пагубные температуры — нездоровый душевный жар и собачий холод окружающего мира. И осадили наружные градусы внутренний перегрев. Минус на минус — всегда плюс, как сказал бы Толик. Стала понижаться в теле жара, спала на два-три критических градуса, а живой душе как раз это и нужно было. Возликовало сердце, застукотело на прохладе с отвагой, и нос, видно, от этого покраснел. Может, и по-другому как вышло, пускай в этом ученые доктора на лесоповале разбираются, они за человечеством и не такие чудеса знавали. Совершенно здоровый сорокалетний мужчина вдруг хватался за грудь и замертво падал навзничь от легкого испуга, а бывало — многолетний хронический больной, похожий на мощи, вдруг веселел и поднимался со смертного одра… Чуден мир твой, Господи! Ну а если продрал юный человек смерзшиеся от слез ресницы, расклеил их чуть не по волоску, то чего ж помирать? Однако глаза-то открыты, даже вытаращены, да понять нельзя: где он? Почему раздетый и на морозе? Может, это все бред? Скорее всего — бред, поскольку без конвоя за зоной ему в одиночку быть не положено чуть ли не с рождения. И полуголому в этакую стужу — тоже не с руки! А тут — гол как сокол и без конвоя: во, братцы мои, дела! И во сне не приснится. Но, с другой стороны, он все ясно сознает. Потому что зима, мороз! Ноги отмерзают, и ушей не чувствует, и зубы вон застучали, и всю грудь вроде бы опять отягивает холодным железным обручем… Снежинка, порхая, слетела ему на нижнюю, чуть-чуть выпяченную губу. Ленька теплым языком ее слизнул и, опершись слабыми руками о края носилок, поднялся. Стало еще холоднее, просто разрывает мороз живое тело на клочки! Огляделся. Вот черти! К мертвецкой его притаранили! Да что они там, уху несоленую ели, что ли? Дворкин это по зубку его сюда сплавил, падло! Ну, не гадеус ли? А все же загнуться на таком морозе — пара пустяков. Кинул на голову и плечи простыню, коконом закрутился Ленька — но какое тепло от простыни? Вроде как холодной жестью обернулся по голому. Тут бы полушубок… Встал через силу. Надо куда-то канать, долго босыми пятками на снегу не настоишь. Но куда идти? В зону? Или — в вольный поселок махнуть, щей попросить? Да куда там! На самом краю поселка — воровская казарма. Они те дадут щец! Чувствует Ленька, что хана ему, замерзает вдрызг! А может, уже хватились его? Вот это самое страшное. Если с собаками будут искать, собаки порвут его в кровь. Проводники их никогда не оттаскивают от беглеца, дают погужеваться, зло сорвать. Иначе они, разъярясь погоней, на самих проводников кидаются. Было такое дело: малокровный проводник пожалел беглеца, задернул пса. Так тот черный кобель сгоряча самого хозяина загрыз… Потом уж беглец, глядя на это, не выдержал, прирезал кобеля финкой, а посля тянул этого несчастного стрелка на себе к ближней зоне… Собаки, они такие! Ломит в висках у Леньки, дрожащие ноги судорогой сводит. И жрать по-новой захотелось! Одеться бы в теплое и — по уши в котелок заглянуть, в родимую посудину! Больше ничего и не нужно, никакой иной заботы о человеке. «Д-д-д…» — зубы никак не удержать на месте… Поняли или нет? Пожрать и — одеться в теплое! Запомните это на все времена, гады! А все же везет тебе, Сенюткин, нынче! Даже через край! Это ж надо! Машина газует с той стороны по тракту в сторону города! Кузовная! И шофер в ней — наверняк свой брат, зэк, неужто не остановится? Надо только подальше от морга отойти… Запутался Ленька ногами в простыне, бежит к дороге. Тут и бежать-то пять шагов, а трудно одолеть их, эти шаги, потому что силы уже кончаются, дыхание спирает… Голосует. Весь в белом, как смерть. Тормознула машина с дымом, скаты проехались по накату. Шофер чумазый, скуластый — шапка лагерная набекрень! — дверцу открыл. Одни зубы в кабине блестят, а и в зубах — удивление: тут, за кустиком, мертвецкая, а рядом живой покойник маячит! — Ты что? Людей, что ли, вышел пугать из этой хавиры, друг? — смеется. Хорошо еще — настоящий он шофер, лагерный! Не испугался, остановил машину… А чего ему бояться? И здоров он в бесконвойном своем положении, и рыло веселое, значит, сверх пайки кое-чего перехватывает. И ручка заводная торчит вон из-под зада на всякий случай. Такого голыми руками не возьмешь. Чего ему бояться? — Ты чего, браток? Разделся-то? — П-п-про-пп-падаю я, земеля… — шепчет Ленька и часто моргает. Снова языком слизывает с ледяных губ что-то теплое и соленое. — Не знаю, как меня выперли за зону… Угробление, брат!.. Увези меня отсюда, за-ради хрена, в город, я там хоть наемся… Ничего не знает, не ведает Ленька, каким путем он наестся в чужом зимнем поселке, но машина в ту сторону теплым радиатором повернута, это он сообразил! — Залазь! Подтянул его черномордый шофер за руку через ледяную подножку — ступню прямо обожгло ребристое железо! — и захлопнул кабину. Из-под себя старую телогрейку выпростал, в какой под машину обычно ложился, кинул ее на белые, окрученные простыней колени Леньке — поехали! — Ты ноги-то… прямо на железо впереди, оно теплое… А сам переключил скорость, поджало мягкое сиденье Леньку под тощий зад — значит, быстро поехали. И в ветровое стекло крупка застрекотала враздробь, дворник ее сгоняет в стороны. Отдышался Ленька малость, огляделся. Железный обруч остуды грудь отпустил. Весело гуляет дворник по светлому пространству перед глазами туда-сюда, как вольняшка! Живем, братцы! Кругом — свои люди! Тепло в кабинке. Мотор-то по-северному с ватным капотом, не выдувает его. Да и телогреечка рваная, мазутная, не раз горемычных людей выручала. Хоть и внакидку, а греет. Шофер закурил как-то задумчиво, самокрутку закусил на сторону. Ленька тут же протянул отмерзшие, крючковатые пальцы к шоферу — рукав бельевой рубахи опал, локоть, как у скелета. — Дай дыбнуть! Шофер окурок ему отдал. Ну чем не жизнь? Летит вперед лагерная машина, снег по сторонам завивается, сугробы пролетают мимо. Шофер важно так баранку покручивает. А глаза нет-нет да и на босые Ленькины ноги скосит. — Откуда же ты взялся? — смеется шофер. А Ленька и сам хорошо не знает, откуда. Появился на свет Божий, видно, в ненастную погоду, в неподходящее время — и все. Чуть стал соображать — отца забрали, в этап с матерью попал. А после по лагерям пошел. Первые четыре года в малолетней колонии отбывал, да два тут, на Севере, да еще два впереди. А за что ему выкатился такой счастливый шарик — и не знает путем. Последний раз было: какие-то рыластые парни подошли на вокзале ночью, по плечу — хлоп: «Ты откуда, парень?» — «Брянский…» Ржут: «А-а, брянский волк, сердяга? Пошли с нами!» Короче, заставили его на стреме стоять, пока они в шнифт лазили… За это дело — квартирную кражу — вместе с новой кличкой пять лет сроку отхватил. И все. Можно сказать, повысил стаж и квалификацию! Вспомнить, так не было у Леньки такой счастливой минуты, как сейчас. Сроду не ездил он в теплой кабинке на мягкой коже или дерматине да без конвоя, с добрым человеком. Всю жизнь — под дудоргой-трехлинейкой. И вот оказалось, что рядом — воля! Ну, не воля, так бесконвойное положение. Так бы лететь и лететь Леньке в тепле по этой сказочной дороге, чтобы снег по сторонам завивался, чтобы мотор пел неистово и дворник гонял крупку по ветровому стеклу! Забыть навсегда начальников и конвоиров, крики эти привычные: «Ввыходи! Стройся! Давай-давай! Шаг влево, шаг вправо — считается побегом, м-мать вашу…» Попридумали-то! Эх, быть бы Леньке шофером — вот работа! Красивая работа, бесконвойная! И люди красивые — шофера! А водитель задумался опять крепко и шапку поплотнее надвинул. — Как у вас тут, на штрафняке, житуха? — спросил, будто заранее приценивался к такой возможности — попасть на штрафняк. Ничего не ответил сразу Ленька, посасывая окурок, обжигая губы и пальцы. Какая она, в самом деле, житуха на штрафняке? Да можно сказать, что такая же, как и на других лагпунктах, только бесконвойников здесь мало, а потому ничего сверх пайки не перепадает в зону и массы сосут лапу по высшей, усиленной норме. А так — те же бараки, те же стрелки с собаками, тот же лесоповал либо трасса, либо карьер. Короче, все то же. Ну, ясное дело, где бесконвойников больше, там и жизнь другая. Или в совхозе… Там волокут в зону и овес конский, и очистки с переборки овощей на базе, а кто в Поселке в столярке, то и клей казеиновый — его тоже можно хавать… Затянулся в последний раз Ленька, загасил окурок, сунул в карман телогрейки. — Нищак! — ответил он шоферу. Слово это по фене значило, что жить на штрафном лагпункте ничего, не страшно. Лишь бы силенки были. Горбушку бригадиры выводят. Шофер вздохнул, будто груз с души сбросил, и заулыбался. — Конвойный ты? Куда же тебя сгрузить? Тут Ленька ответил не задумываясь: — А к столовой! Я хоть миски там подберу после вольняшек, они гуляш этот не чисто заскребают. А жрать со вчерашней пятилетки, знаешь, как хочется, — спасу нет! Шофер глубоко вздохнул, причмокнул губами, потом протянул руку — левая-то на баранке — и ту самую дверцу на себя дернул, что в приборной доске, супротив Леньки. Там, за дверцей, ящичек такой хитрый для мелкого инструмента, обтирочных концов, болтиков разных. Там и путевку шофер хранит, а иной раз и махорку… И — ёкнуло у Леньки сердце! Достал оттуда шофер кусок хлеба и дверцу по-хозяйски захлопнул. Протянул хлеб Леньке: — На, ешь. Поковыряй в зубах. Не верит своим глазам Ленька. Повезет так уж повезет в жизни! Целая трехсотка, и не штрафная, а сверхпайковая. А главное, не серединка — горбушка! Только такие и оставляют хлеборезы на вечер запоздалым, промерзшим шоферам с рейса! И — не жалко! Хорошие люди — шофера, нехай и дальше хлеборезы им веселые горбушки оставляют! Впился зубами Ленька в прохладную горбушку, спасибо забыл сказать. Скулами работает. И слюна бежит, как у бешеной собаки: без всякого чая горбушка идет как по маслу. А в стекле впереди уже голубой вечер видно, и огней много. И вышек сторожевых, голубятен этих шатровых, до черта — весь городок из лагерей состоит, считай. Отсюда весь ЛАГ начинается, на сотни километров! Да, знатный поселочек! Раньше он по малой здешней речушке назывался, теперь переименовали по большой реке. И лагерь тоже вырос согласно названию. Лагерь, между прочим, самый старый в государстве, с двадцать девятого года, с традициями. Когда в этапе везли, то многие блатняки горевали, что направление сюда. «Лучше бы на Колыму попасть, бля, чем в этот бардак с вологодским конвоем!..» И верно. Знал Ленька теперь, что тут о каждом пеньке придорожном, о каждой версте историю можно рассказать похлеще тех шпионских книжек, что в КВЧ дают. Блатняки под гитару иногда воют, вспоминая довоенный произвол:11
А вот и столовая! Двери широкие, двустворчатые. Та половина, что открывается, — на пружине. С трудом одолел Ленька пружину, а вошел все-таки. Попер прямиком между столов, чего стесняться? Телогрейка на нем мазутная, так он с детства — рабочий человек. А молодым везде у нас дорога, старикам, само собой, почет. И за столом никто у нас не лишний, едрена феня! Народу много, самый обед. Хорошо. Тарелок на столе до хрена. Вспомнил про официантку Раю. Забился в угол, за фикус, и высматривает оттуда. Официанток штуки четыре, и все здоровые, все откормленные, все красивые, сучки! Какая ж!.. Какую отозвать? Тут седой гражданин в брезентовом плаще, надетом поверх кожуха, недоеденный суп брезгливо от себя отодвинул (видно, желудок у него кислую капусту не принимает), за гуляш принялся. Ленька этот супец незаметно к себе потянул и ложку длинной рукой достал. Гражданин на него исподлобья глянул, ничего не сказал. Теперь это не в редкость и в вольной столовке. Да и гражданин сам, если судить по обветренной физии, недавно из зоны. Может, свою десятку на прошлой неделе отбухал. Тут все население — либо из вохры, либо из бывших. Ну, этот дядя на лагерного железного прораба смахивает. Зачистил Ленька и тарелку после него. Стал опять присматриваться к официанткам. Две — совсем девчонки, две постарше. И одна из них — плотных, грудастых — самая резвая, горластая, на всех покрикивает — не иначе, какая-нибудь активистка из ихнего профсоюза, а может, и партийная, хрен ее знает. Короче, подходить страшно. Другая — явно не по шоферу, старовата. Подстерег Ленька одну из молодых, что в соломенных кудряшках — не девка, а пряник с маслом. Она как раз мимо пустые тарелки высокой стопкой несла. — Мне бы тетю Раю…Бело-бо-ро… Не вы? — громко шепнул Ленька и осекся на полуслове, только теперь уяснив фамилию, названную ему шофером: Белобородова… Как заорет официантка на всю столовую: — Раиса Трофимовна, вас!! Да не надо бы так орать, зануда грешная! Ничего они не понимают, эти вольняшки! Но Рая-то… Бело-боро-дова, значит? Вот дела-а! Может, штаны-то на Леньке помкомвзводовы? Он ведь, точно, в самом городе и живет! А вот и прет к нему через всю столовую та самая горластая активистка. Между столов, как ледокол между льдин, продвигается, бедрами играет и подозрительно смотрит. Сама вроде грузновата, лицо молодое, молочное — укусил бы с тоски за розовое ушко! А глаза-то, глаза! И строгие, и бархатные — умнющие такие бабьи глаза! (Как бы не заметила на нем мужнины гали, а то мало ли чего подумает!) — Вам — что? — Я, это самое… От Николы я… — Да что нужно-то?! — орет активистка, а грудь у нее тяжелая, как наковальня, колыхается. Упыхалась за день, видать, на ответственной работе. — Каши бы малость… Похавать, а? Никола сказал — тетю Раю… Повернулась она молча, как заведенная, и — на кухню. Чисто работает, без лишних слов, сразу видно, что идейная баба. Ленька сзади ее оглядел привычным и сметливым взглядом. Спокойно оценил, что ничего себе выбрал Никола забаву. В общем, неплохой марки машина! А эта, Рая-то, уже примчалась. Катанула по столу миску, как по льду, а в ней — не поверите! — целая гора каши. Не тарелку, а миску — малированную! С маслом! Тьфу, черт! Не спишь ли ты, Сенюткин? Ты же Мороз, ты же Синицын, ты же брянский волк? На четверых приперла эта красивая полуторка. Сейчас погужуемся! Только ткнул он ложкой в масляное пятно, как осенило его. Чудик ты, Сенюткин! И на кой ляд тебе воровать в будущем? Выйдешь на волю через два года, перво-наперво наберись кое-какой силенки, а потом заводи себе такую вот Раю Белобородову и жри бесплатно кашу от пуза! Сроду в тюрягу не поволокут, и жизнь для тебя будет, как в той блатной песне: «Я другой такой страны не знаю, где так вольно тянет продавец…» Но каша как каша. Тот же магар, что и в зоне. Такое мелкое просо, какое до войны только птице скармливали… Только с маслом горчичным и — много. Не только на язык, но и за обе щеки хватает. Запихивает ее в рот Ленька, жует с жадностью, а все еще в миске остается. Не жизнь, а сказка! И облизывать пустые миски не приходится. Не так воспитаны, едрена вошь! А ведь и шоферу, видать, Ленька по душе пришелся. Чудно! Всем он нравится как человек, с кем жизнь сталкивает. Наверное, и жив поэтому до сих пор. Короче, осилил Ленька порцию. Поглядел на Раю сытыми, маслеными глазами, вроде спасибо молча сказал. Так вон, значит, какая ты… умная, ладная да красивая Райка-шофериха! Молодца! Хвалю, девка! Не упускай своего, пока там Белобородов с вохровскими овчарками целуется! А чего же тут удивительного? Жизнь, она известная каждому! Намаялась такая красивая девка в каком-нибудь колхозе по завязку, наглоталась бесплатных трудодней, а тут этот жиловатый Белобородов в отпуск заглянул в родное село — с петлицами, с выправкой, с разными идейными словами. Подумала-подумала — и очертя голову была не была! Пропади ты пропадом! — кинулась за ним на Север, чтобы жизнь повидать, а заодно и от пустых трудодней избавиться. Приехала… Ни кола ни двора, одни портянки мужнины да лохматые елки в окне. Правда, мужиков настоящих — хоть пруд пруди! На любой скус, как говорится. Тут тебе инженеры бесконвойные, и кремлевские врачи, и крупные воры-медвежатники, специалисты по несгораемым шкафам, и, конечно, наша родимая шоферня!.. Ну, поначалу-то она совестилась, конечно, а только ведь любовь-синицу никуда не спрячешь: глядь, и запела! А Белобородова по целым суткам не бывает дома, он за десять километров служит. И вот в этот самый момент и подкинул Никола-шофер дровишки к дому… К тому еще и такой порядок в лагере: заключенному за какую-нибудь хозяйственную услугу деньгами платить нельзя. Даже и запрещено. Надо его, стало быть, в комнату или там на кухню позвать, горячим борщом угостить с морозу, спасибо сказать — он и тем доволен. А он, этот зэк, земляком оказался, с одного району, а то и сельсовету… И грудь у него широкая, и рубаха нараспашку, и чубчик хотя и коротковатый, но кудрявенький… Слово за слово, поглядка на поглядку с прищуром, а там и голос дрогнет у бабочки: «Погоди, не спеши, миленький… Счас токо покрывало с койки сдерну… Й-ех, разудалая моя головушка!..» И так бывает иной раз при бесконвойной жизни… Смотрит Ленька на Раю из-за фикуса, длинными ресницами подмаргивает: правильно, мол! Не теряйся и не теряй минуты! А она уже на него с прибором положила, отвязался, и ладно. Дела впереди еще много, рабочий люд только с вахты идет… Ну и хрен с ней, теперь он с волей в расчете — наелся! Хотел было миски еще пошуровать, но лень одолела. Кабы отдохнуть малость, тогда бы можно… Облокотился за фикусом, голову свесил на подставленный кулачок, на сон потянуло. Даже клюнул два раза. А только слышит вдруг какой-то посторонний металлический звук. Мелкий тихий звон, будто кто гвозди из ладони в ладонь пересыпает да встряхивает… А? Лупнул глазами и обмер. Прямо перед ним стрелок в зеленом бушлате под ремень, а на цепи — здоровенный серый барбос, шерсть дыбом, и на Леньку порывается! И цепка в руках проводника натянута крепко, а свободный конец той цепки позванивает мелко, тревожно, так что мороз по коже… И люди со всех сторон на Леньку смотрят. — Г-гав! — подал голос серый кобель. — Ага. Ты еще лизни меня в ж…, — сказал Ленька вяло-усталым, но спокойным голосом. — Лизни, падло. По всей столовке — шумок. Что за безобразие, дескать! Кругом воспитанность сплошная, а тут такой жаргон! — Документы! — тоже спокойно, однако и со строгостью сказал стрелок. И кобеля попускает. Нет уж, хрен тебе! Кобелем тут не стравишь, это тебе не в лесу. Тут народ смотрит, при народе нельзя. Да и я ведь никуда не бегу, сижу на месте, а на неподвижного человека даже и злая собака не кидается… — Документы! — повысил голос стрелок. А кобель хозяйскую душу чует, рвется и тяжело дышит распяленным ртом. Зубы — как у молодого волка! — Ну, скоро? — Да иди ты! — вяло и обидчиво сказал Ленька, поднимаясь. — Какие тебе документы? Нашел и веди куда надо. А кобеля покороче возьми, не побегу. Некуда бежать, браток… — Молчать! Руки назад! Ну, взял Ленька руки назад. Дело привычное. Короче, пошли.12
Миновали крайние двухэтажные дома в темноте, потом — мост через речушку, а тут уж военный городок по левую руку заблестел в сто огней. Штаб охраны, оперативный отдел в два этажа, лагсуд, опервзвод с собаками и вся остальная команда устрашения. Около опервзвода «черный ворон» дожидается. Машина-фургон. Лафа Леньке! Это его сейчас, значит, «вороном» обратно в зону мотанут. Вот повезло человеку! Пожрал правильно, от пуза, и доставка машиной — туда и обратно. Чего еще нужно тебе от жизни, Сенюткин? И сроку осталось с гулькин нос, гляди, еще и жив будешь! У кабины еще один стрелок стоит. Водитель. — Поехали! — И какую-то ксиву собачнику показывает. Интересно бы глянуть, что за ксива? Бумажки, они разные бывают! Короче, открыли заднюю дверцу, поставил Ленька подошву на железную скобу, нырнул в черный зев, словно в преисподнюю. А там еще одна, внутренняя дверца, чтобы отделить беспокойных пассажиров от конвоя. Захлопнул стрелок-собачник Ленькину дверцу, потом уж свою, крайнюю. Взвыл мотор, дернуло, понесло. Нет, вы поглядите, ну не смех? У Леньки тут салон на десять рыл, а что там, у стрелка с собакой? А стрелок сидит, стиснутый дверями с боков, словно в собачьей будке! И трясет его в задке машины, конечно, посильнее. Тоже собачья жизнь, если в корень глянуть! Можно и посочувствовать. И стал думать Ленька, как подвезут его к штрафному лагпункту, как введут в зону, как братва будет ржать по всему двенадцатому бараку, хлопать его по шее, удивляясь. И конечно, будут все интересоваться, что нового на том, вольном свете. А что там нового? По правде говоря, разглядеть не успел Ленька, не до того было, но одно может сказать твердо: люди еще не перевелись, несмотря на суровый климат. Не закоснели от брехни, не озверели. Только притворяются, что с Белобородовыми живут чинно, а на самом-то деле жизнь эта вся с подоплекой. И голодному кусок хлеба еще не жалеют… А что: гляди, и уцелеет еще Ленька, не сдохнет! Два года ему осталось буреть, а там — воля! Может, на войну пойдет, настоящих фашистов уродовать. А может, к тому времени и войну прикончат? И сердце у него молодое, сильное, как сказал Евгений Иванович, доктор. И доктора этого Ленька также не забудет, как и Николу Снегирева, никому теперь в обиду не даст, лучковую пилу с легким станком на повале уступит, если нужно… А на воле — иди хоть в шофера, хоть в трактористы, хоть и воруй… Но воровать он вряд ли станет. Он к тому делу и вкуса не успел заиметь, да и трусоват, кишка тонка, самосуда боится. Не лучше ли баранку крутить, как Колька Снегирев, американского «форда» обгонять, Райку-сменщицу заиметь! Будет Ленька шпарить по ровным дорогам на грузовом АМО, точно. И еще толстую официантку себе заведет — не старый еще. Только вот подкормиться малость, жирку набрать, и — можно. От избытка чувств, от внутреннего восторга Ленька перестал даже холод ощущать, начал напевать себе под нос блатную песенку-прибаутку:13
В десятой камере рыл восемь на Леньку уставились, хотя она рассчитана по нормам всего на четверых. Тут, как говорится, и на нарах, и под нарами… Два фраера — по пятьдесят восьмой, один — саморуб (саморубов тоже теперь судят как саботажников), остальные — бандиты. В почетном дальнем углу на нарах — именитые люди: Тимка Середа и Лухинин — Медный Лоб. Про них Ленька много слышал, за каждым много дел, сроков, побегов и прочего. Тимка Середа — бацилльный, сухонький, с бугроватым шрамом на морде, медвежатник в прошлом, специалист по несгораемым шкафам. Высокого класса. Аристократ. И пузо у него крест-накрест порезанное ножом, это Леньке точно известно. В тридцать шестом еще, при произволе, резался Середа на глазах начальства от несправедливости. Но пузо ему зашили, йодом смазали, чин чинарем. Помирать по собственному желанию у нас не положено. Плечи у Середы узкие, грудь куриная, и на теле никаких наколок-татуировок, но все знают его: вождь, пахан, чье слово непререкаемо. Другое дело — Медный Лоб. Этот и горлом берет, и во рту — фикса, и кулачищи — как у Драшпуля на штрафном, а почету того нет. Этого можно и послать иной раз. Медный Лоб — кличка за себя говорит. Лежат они в углу, как два злых змея, молча ногой указывают, что и кому нужно делать по камере, и все им подчиняются. Пол мыть и парашу на палке выносить Середе и Медному Лбу «не положено», а положено им кастрюлю с баландой и хлебные пайки получать из рук дежурного вертухая на всю камеру один раз в день. Вся гуща из кастрюли и горбушки поинтереснее — за ними. Когда Середа принимает кастрюлю в обе руки, то Медный Лоб орет панически: «Не расплескай!» — это чтобы наверху жиже было. А хуже всего достается, конечно, фраерам-«фашистам». Тут хитрый расчет у тюремщиков: если убить человека прямо нельзя, то посади его к долгосрочникам вроде Середы, он и сам с ума сойдет. Но Леньке-то не страшно. Он еще покуда не «фашист» и не ссученный, свой в доску. Подошел, рассказал вождям, за что попал в тюрягу. С подробностями, но так, чтобы не приплетать к делу посторонних. Как на морозе чуть не околел. — Во бля! — обрадовался чему-то и заржал Медный Лоб. — Дворкина уже захомутали, — спокойно и задумчиво сообщил Середа, который всегда и все знал раньше других. — Днем притаранили, в девятой, рядом… Пойдет, сука, с тобой по делу через семнадцать. «Через семнадцать» — значит, по пункту 17 Уголовного кодекса, то есть за соучастие… Присел Ленька на краешек нар, задумался. Соучастие — в нем? Какая гадина все это выдумывает? А? Люди добрые, заступитесь! Слышит: тук, тук, тук — тихонько в стене. Заработала тюремная азбука, телеграф. Бацилльный Середа молча приставил кружку донышком к стене, ухом приник. Медный Лоб — рукой на всех: тише, черти! Послушал Середа, сложил в уме точки и тире и отбросил кружку. — Дворкин тоже с допроса вернулся, на санитара все сваливает… Как фамилия-то у санитара, что-то неразборчивое? — скосил глаза в сторону Леньки. — Блюденов, — сказал Ленька. — Во бля! — подивился такой фамилии Медный Лоб. — Так что он, лепила ваш? Серый фраер? — спросил Середа. — А хрен его знает… Тимка Середа не глянул даже на Леньку, лег на спину, локти выставил, а ладони под голову. И глаза в потолок уставил, покусывает губу, думает-решает. Он — политический глава всей хевры в Коми, вождь большого хурала, голова. Он должен вникать во все, разбираться в каждой мелочи, свое слово говорить, иначе порядка в бараках не будет, а значит, и авторитета. — Ну, так что? Может, темную ему ночью? — счел нужным Середа посоветоваться с Ленькой. Ленька испугался. Он вообще побаивался мокрых дел. — А ну его! Мелкая собачка, — отмахнулся Ленька находчиво, не уронив чести. Середа бацилльно усмехнулся. — Тогда, значит, небольшой камерный концерт ему. Под парашей. — И приказал Медному Лбу: — Отбей приказ. Токо тихо, не развали стену. …Утром, едва вернулись соседи с оправки, звякнул на двери засов, возникла за стеной какая-то возня, рев, глухие удары в днище оцинкованного бачка и, наконец, громкие вопли самого Дворкина… Ленька мог запросто представить себе, что там происходило. Как только дежурный запер камеру, блатные сразу накинули пустую парашу на голову Дворкина и, придерживая ее за ручки, начали лупить кулаками сверху в днище, тем самым попадая по голове лепилы. Он, конечно, пытался сначала вырываться, а потом уж заорал благим матом. Коридорный дежурный забегал, торопливо отпер двери. Разогнал «камерный концерт». И тут же позвал тюремного врача: Дворкин оказался без сознания. На следующую ночь Леньку трясло на полу, раскалывался череп, снова появилась железная распорка в груди, трудно стало дышать. Попросился в санчасть. Доктор в белом халате, по виду из контриков, дал шесть белых таблеток на три приема. Сказал, что пройдет. Около санчасти в коридоре видел на скамье коротковатую, будто обрубленную тушу, накрытую грязной простыней. «Одним придурком меньше!» — бегло и безразлично подумал Ленька. После таблеток стало будто бы полегче, сходил на допрос. А через трое суток Леньке принесли обвинительное заключение. Он отдал его Середе на курево, не читая. Читать там было нечего. Знал Ленька, что будут его судить и лагсуд вынесет ему вышку, как рецидиву, совершившему хитроумный побег из лагеря. Нечего читать, когда и так ясно. В камере — все смертники. Двое «фашистов» — это закоренелые агитаторы против Советской власти. Посадили их еще в тридцать шестом за анекдоты, но с первого срока они ничему не научились, рогачи! То им каша не нравится, то кордовые «ЧТЗ», то морда начальника, и они все это высказывают окружающим. Такая у них потребность делиться, так сказать, впечатлениями. А того не смыслят, падлы (если уж речь про кордовые ботинки), что трудно такую большую ораву обуть-одеть в валенки! В одном этом ЛАГе, пожалуй, не меньше трехсот тысяч гавриков, а есть еще и другие… Про Колыму уж и говорить нечего, Дальстрой теперь на первом месте по количеству ног и рук… Сколько это миллионов? И ведь все не по асфальтам гуляют, а по тайге, по камню, по невылазным болотам на торфах — изо дня в день, изо дня в день! А сколько этих валенок у костров горит в большой мороз, сколько их нарочно прожигают, чтобы на работу не идти? И дураку ясно. А болтуны знай свое толкуют. И вот за каждое их несуразное мнение им новый срок довешивают. Теперь в пятый раз будут судить по статье 58–10, часть 2-я. И вот эта самая часть 2-я и обеспечит им вышак, поскольку она предусматривает агитацию в военное время. Хана! А так они — рабочий и колхозник. Но соцпроисхождение в данном случае к делу не относится. Другое дело, если из кулаков или сын попа — тогда относится. Но поглядите на них, каковы фраера! Могила их только исправит! Один сидел-сидел, глядя в окно, и вдруг — бряк: — Решетку-то, смотри, какую нам поставили! Как при Иване Грозном! Ошейника железного еще не хватает! Ну вот, за это его, дурня, как раз и шлепнут! Надо же, в конце концов, привыкнуть и держать язык за зубами! Один в камере — беглец. Настоящий. Бывший растратчик и аферюга. Этот долго готовился, какие-то запасы имел, работая на фуражной базе. Добрался аж до Котласа, сволочь! Ботинки кожаные у него без подметок: сбились, пока ломился тайгой, как бродяга с Сахалина. Но все равно дурак. Потому что бегать из лагеря нет никакого смысла, все блатари об этом знают. Наглядное тому доказательство — рваные штаны беглеца. Собаки так отделали, что один очкур остался. Теперь ему — верная сумка за саботаж. Другие все — лагерные убийцы и грабители. Есть даже зверь, зарезавший соседа по нарам, поскольку у того была припрятана спичечная коробочка с махоркой. Всем этим подонкам уж по справедливости — вышка. А зачем к ним, к этой сволочи, попал Ленька Сенюткин? Ведь он почти малолетка, он — щенок в сравнении с ними, у него два года оставалось, и он в рабочие хотел пойти… Его-то зачем стрелять? Ну, остался без батьки-матки не по своей вине, стянул кусок хлеба с голодухи. Ну, простыню в детдоме. Ну, один раз на стреме стоял, пока незнакомые дружки в окно к богатому продавцу лазали. И все. И больше не будет он воровать, надоело, ни на какую жизнь это не похоже! Вохровские собаки лучше живут в вольере! Два года Леньке оставалось до звонка. В шофера бы пошел! Эх! Работал бы, нормы перевыполнял или — в армию, ковать победу! Но ведь не берут его в армию, хотя два раза писал заявления у нарядчика. Рецидив он, поэтому не внушает доверия. А если рецидив да еще миску каши съел в вольной столовой, то — суд и расправа. Поставят его скоро к стенке, рядом с Середой и Медным Лбом. А за что? Хочет Ленька заплакать и не может. Нету слез. Одно остервенение. Да и не плакал он сроду от обид: больно много их, не наплачешься. Накрылся с головой мазутной телогрейкой и лежит, наморщив лоб. Черепок вот-вот лопнет от мыслей. Теперь он не думает уже, зачем, из-за чего, по какому произволу вывезли его когда-то из деревни на Брянщине, почему не дали жеребят в ночное водить, отцу на пашне помогать. Кому тогда помешали и он, и его отец-трудяга? Обо всем этом раньше думалось ему, и он почти угадывал, почти знал причины… Теперь мысли короче стали, куцые и тупые. Никак не поймет Ленька: за что и с какой надобности хотят его убить?.. За что?14
— Встать! Суд идет! — заорал начальник караула. — Именем… Чьим именем бросаешься, падаль? Председатель особого лагсуда Калачев — маленький, иссушенный язвой желудка человечек в больших роговых очках, с большим страдательным ртом и оттопыренными ушами, похож на ночного упыря. Его зовут в лагере «Палачевым». Если когда-нибудь судьба сыграет злое и он попадет в зону (что вообще-то никому не заказано по нашим временам), то ни одна ворона потом не сыщет его костей… Не глядя на подсудимых, начал читать скороговоркой. Ему некогда. На каждый день у него — десять дел, десять беглых судебных разбирательств, десять вышаков. Раньше был порядок тот же, но давали всем без разбору по круглой десятке, оставляя надежду выжить. Теперь всем — высшая мера социальной защиты. Если завтра потребуется всех четвертовать в назидание потомкам, «Палачев» не моргнет глазом. Стороннему может показаться, пожалуй, что «Палачев» — мужественный страж закона. Матерьялец-то у него под руками, так сказать, не внушающий жалости, и вот, мол, он жесток, потому что ненавидит преступление как таковое и преступников-рецидивистов. Но это превратное мнение. На самом деле этот равнодушнейший душевный скопец — позорная проститутка беззакония и произвола. Он пускал под раскат и честных «контриков», и не понимающих сути обвинения бывших колхозников, и просто мелкую сошку, красная цена которой — год исправтрудработ… Единственное доступное ему чувство — это страх за свою шкуру, ибо он смертельно напутан Эпохой, ее преступной сутью, нешутейными загадками и тайнами «испанского двора», нелепицами быта. Он смертельно боится своих заседателей, своего секретаря и того уполномоченного, который вел следствие по конкретному делу. Он гвоздит всем кряду высшую меру именно потому, чтобы, упаси Бог, не вызвать подозрений в сочувствии тем, кого называют врагами народа. Отдает ли он себе отчет в том, что перед ним не враги, а просто попавшие в этот разряд по случайному стечению обстоятельств или по оговору обычные люди, — трудно сказать. От страха все смешалось в его узком, облезлом к сорока годам черепке. Когда-то, возможно, позволял себе хотя бы внутренне, тайно иметь свое мнение. Но постоянная, долголетняя мимикрия проела его насквозь. В нем ничего не осталось живого, осталось — ничтожество. В его положении все иные натуры спивались, сходили с ума, стрелялись либо сами попадали в руки таких же, как он. Калачев внешне «не сломался» и втайне гордился собой, своей «сталинской» волей, не понимая, что вся эта «несгибаемость» — не что иное, как пресмыкание и опустошенность… Нынешнее судебное следствие он провел в десять минут. Провел так, чтобы не вдаваться в существо события, которое иначе как скандалом не назовешь, — по нехитрой схеме: а) Была ли опермолния о побеге? Безусловно, БЫЛА. б) Каким образом з/к Сенюткин проник за зону? ПРИТВОРИЛСЯ УМЕРШИМ, возможно, не без договоренности с санитаром. в) Где и когда был задержан? В ГОРОДСКОЙ ЧЕРТЕ, то есть там, где заключенному, тем более подконвойному, быть НЕ ПОЛОЖЕНО. Все! За пределы этих вопросов выпускать расследование не стоило. Это было бы не только обременительно, но, главное, опасно. — На основании вышеизложенного суд ПРИГОВОРИЛ!.. И — паузу еще делает, подлюга. Дыхание переводит, очки поправляет, чтобы мороз продрал тех, кто внизу, на скамье. Дикцией своей любуется! Конечно, баритон крепенький! А ты мне поручи зачитать твой смертный приговор, я посмотрю тогда, как мой невзрачный голосишко для тебя прозвучит и как повлияет. Он прогремит как иерихонская труба перед концом света! — …Суд приговорил: заключенного Сенюткина Леонида Ивановича, он же Мороз, он же Синицын, по статье 58–14, к высшей мере наказания — расстрелу… Ленька ослеп и оглох, у него заложило уши, на голову ему опрокинули чугунный артельный котел, похожий на каску, и бьют по этому котлу березовой чекушей. В глазах туман, ничего нет кругом, только звериные морды наплывают одна на другую, как во сне, и слабый скрипучий голос из преисподней: — …К высшей мере наказания, расстрелу, но… А, черт с тобой, какое там «но»! «Но» — это скорее всего к Блюденову относится! Вот он стоит рядом — ни жив ни мертв, трясет дряблым пузом и косится на Леньку, как на лютого врага. Не хочет подыхать, сволочь, даже в свои сорок восемь лет, а Леньке-то всего восемнадцать… Что же вы делаете, людоеды проклятые? Нельзя меня убивать! — …но, учитывая… Скрипит голос из преисподней, тянет жилы до конца: — …учитывая юный возраст подсудимого, а также особый характер обстоятельств побега, а также то, что подсудимый не старался скрыться за пределы района или проникнуть в вагон железной дороги, суд находит возможным заменить… Ленька прозрел вдруг, звериные морды сменились какими-то лицами. Поковырял грязным пальцем в правом ухе, потом в левом, весь подался вперед к красному столу. — …Заменить десятью годами лишения свободы в исправительно-трудовых лагерях. Меру пресечения оставить прежнюю — содержание под стражей… Что такое? Жить, что ли, будешь, Сенюткин? Вот так номер! Короче, упал Ленька задом на скамью, потерял-таки равновесие. Ближний конвоир молча поднял его за шиворот, поставил на ноги, как и положено. Как в счастливом сне слышал еще Ленька, что Блюденову по той же статье, но — через 17 — как за соучастие, тоже ввалили десятку, но это уже не трогало его радостно трепетавшей души. Судья прочел еще какое-то «частное определение», но Ленька ничего не слышал, не до того ему было. Жив! Жив! Заменили вышак? А? Не будут шлепать, жить будешь, парнишка! Будешь на солнышке греться летом, иван-чай варить, горбушку жевать, горячую баланду с хлюпом хавать, тайные песни Ваньки-Гамлета слушать, на трассе вкалывать с радостью! Жизнь!.. Вот так «Палачев»… А Ленька думал, что он и не человек вовсе! И опять он ошибся с приятностью для себя, опять он чем-то пришелся по душе судье, и тот посчитался и с возрастом подсудимого, и с особым характером побега… Блюденов рядом хмуро как-то крякнул, будто тяжелое бревно на плечи взвалил. На морде у него — тоска. Смертная. Короче, ты-то чего возрадовался, Сенюткин! Вовсе ты малолетний сопляк, что ли? Ничего не понял? Ведь десятку тебе отвалили, полную катушку намотали! По «фашистской» статье! «Фашистом» и ты стал, пацан… А за что? За что? Ты понимаешь, как они все это здорово окрутили, оформили? Видимость какую создали, будто все у них по-человечьи, все тютелька в тютельку с законом и даже пролетарской моралью! Не так ли они в тридцатом и твоего отца во враги записали по «фашистской» статье? Припомни-ка! Если, конечно, сможешь… Мертвая зыбь… Ну, ладно. Теперь — пускай так, а вот дальше-то как? Как в такой житухе дела повернутся завтра? Не перекусаемся ли все, как бешеные собаки? Улеглась радость. Ладони вспотели от страха, разные длинные мысли в голову полезли… — Приговор окончательный и обжалованию не подлежит, — закончил читать судья приговор и повысил свой надтреснутый голос: — Подсудимые, вам понятен приговор? Оба стояли молча, омертвев; Ленька в конце концов сдержанно кивнул в ответ. Понятно. Чего уж понятнее…15
А на дворе уже март. Вывели из камеры Леньку на свет Божий — он ослеп. Солнце шпарит по третьей усиленной норме, снег пылает, как плавленое стекло, воробьи орут на зоне, — сразу видно, что к теплу идет. Летом иван-чай пойдет, лафа! Но рассуждать некогда: за вахтойкузовная машина ждет. — Залазь! Перекинулся Ленька через борт, сел к кабинке поближе. За ним Блюденов кряхтит. Два стрелка пожилых, по-русски плохо разумеющих, влезли с карабинами следом, отогнали Леньку от кабины в дальний угол, лохматые воротники тулупов подняли торчком и на Леньку с Блюденовым — дула: — Щи-деть, за борт не хватать! Бе-на-мать! Им-то, конечно, терпимо в открытой машине. Тулупы овчинные! А про то, как одет Ленька в эту дорогу, по сезону ли ему дареная телогреечка, надетая прямо на исподнюю рубаху, про то никто не спросил. Только старший конвоир молитву прочел по уставу: «В пути следования — не разговаривать, не вскакивать, шаг влево, шаг вправо считается побегом. Конвой-применяет-оружие-без-предупреждения!» А то как же! Конвой шутить не любит! Комяков этих тоже понять можно. До тридцатого года, говорят, они русских уважали еще как! В передний угол каждого сажали гостем, дичиной угощали, пирогами и шаньгами. Тогда у них и замков не держали на дверях. А потом все переменилось. Погнали сначала ссыльных, потом арестантов, а вскоре начали бежать уркаганы целыми бандами… Страх! Налетят на какую деревушку (а деревни тут малые, по пять-шесть домов), всех порежут, ограбят, баб изнасилуют, а дома подожгут. Беглые за собой никого в живых не оставляли. Тогда у коми-зырян и пошло в оборот: «Русс-шпана!» Пришлось замки покупать, нарезные ружья с боевыми пулями. Многих местных охотников власти приспособили ловить беглецов-заключенных. За каждую пойманную голову — пуд муки и полкила пороху и дроби… Ну а дальше уж пошло зуб за зуб… Вот они и направляют на Леньку ружья в упор, потому что он для них тоже «русс-шпана». Хотя из лагеря бежать не собирался и грабить никого не хотел… Да-а… Шофер дверкой хлопнул, поехали! На дне кузова — снежок и комья мерзлой земли, видно, с отсыпки полотна машина, попутка. Хреново сидеть на мерзлоте, мелкие комья впиваются в тощий Ленькин зад. И холодище на ветру в снегиревской телогрейке. Трясет на ухабах, всю душу выматывает. — Дя-день-ки… п-п-про-пус-тите к к-ка-би-не… Н-не побегу я… — простукал зубами Ленька. Какое там! Для них это — что азбука Морзе. Еще злее ощетинились в своих тулупах. Устав, бе-на-мать! Летит машина по мартовской дороге навстречу солнцу — глаза режет. Вот уж и на гору поднялись. Открылся весь город: пока Ленька сидел в Центральном, поселок в город переименовали. Большой для этих мест город — с двухэтажными домами для вольняшек, с синей громадой ТЭЦ, с белым Дворцом культуры, с вышками лагерей и трубами ремонтно-механического. А еще дальше — две колонны нефтеперегонного… А уж за городом, по ту сторону реки, — гора, в прошлом гора медвежьих свадеб, а ныне инвалидный ОЛП. Ч-черт, какой морозище-то! Даром, что солнце — глаз не откроешь, а сифонит за милую душу. Теперь уж если прохватит сквозняком, то вряд ли калачевский срок отбудешь… Запахивает Ленька куцую телогрейку, а кузовное днище его на всем скаку под зад наяривает. И так кинет, и этак, и с боку на бок, и к стрелкам опять лицом повернет. Упадет Ленька на локоть, только привстанет и выправится, его на другую сторону валяет. И за бортовую доску держаться нельзя — срежет конвой за попытку к бегству! Рядом кашляет, дрожит, как холодец, обросший бородой Блюденов. Ничего ему. Толстый, мягкий, подлюга. Как подушка перекатывается. Хорошо все же, что Ленька тогда полную миску магара у Раи выпросил, да с маслом. Подкрепился. А то бы теперь подох на морозе. Когда ехали по городу, Ленька вывеску столовой глазами прощально проводил. За городом машина пошла на подъем, шофер сбавил скорость. Легче стало. Дыхание у Леньки сровнялось, только от холода зубы еще постукивают. Туда машиной и назад — машиной. Туда — с двумя годами срока, обратно — с десяткой. Знатное путешествие, в рот его бе-на-мать! Тут выехали на ровное, опять начало кидать печенку к селезенке. В животе — резь, под задом глинистые комья, всю душу навылет продувает встречным сквозняком… Долго ли, коротко ехали — над трактом по левой стороне вышки показались, длинная черная зона по колено в снегу, проволочный предзонник, крыши бараков, и самая высокая в углу — крыша кондея. Ф-фу, слава аллаху, доехали! Жив. Здравствуй, штрафняк, дом родимый! …Дежурный вахтер (другой уж! Старого за Ленькин побег выперли из теплой будки на угловую голубятню, на мороз) волком глянул, все установочные данные по формуляру дважды сверил с ответами прибывшего: где родился, где крестился, образование, статья, срок, год рождения, из кого произошел… — Статья 162-я… — запнулся Ленька на полуслове. — А еще? — 58-я, пункт 14, срок — десятка… Непривычно эту новую статью выговаривать Леньке. Глядит он на руки стрелка, на формуляр и глазам не верит: на формуляре-то с угла на угол — жирная красная черта! Обмер Ленька! Черта эта хуже новой судимости. «Склонный к побегу», особо опасный — знак такой! Теперь надо и в строю к серединке жаться, чтобы не дразнить конвой… Склонных «попки» не любят! Вот наказание-то! За одной бедой — и другие следом… Ошмонал вахтер. Строго, даже на четвереньки поставил и штаны велел приспустить… Хорошо еще, Белобородова не видно, а ну как узнал бы свои гали и прохоря? …С той стороны вахты Толик-нормировщик стоит. Значит, нету уж Гришки, опять без нарядчика остались… — А где Гришка? — Помалкивай. На водный промысел перевели… Ну, ясное дело. Гришка-то смылся на всякий пожарный случай, чтобы в деле с этим побегом не прилипнуть! Сделал такой вид, будто его тут и не было. У него в спецчасти — рука, дело проще простого! Такой придурок нигде не пропадет! Толик формуляр примял, в карман сунул, велел в барак уматывать. Понимает, что нечего тут, на морозе, человека держать. И повторять уставной опрос незачем: Сенюткин он и есть Сенюткин, хоть сорок раз формуляр перечитай. Безвредный, в сущности, парнишка. Увидел Ленька издали дядю Колю Драшпуля, обогнул подальше, даже крюку по тропинке дал, чтобы лишний раз по шее не отхватить, и в барак — птицей! Замерз здорово! Вот черт, барак весь пустой и карболкой здорово воняет. Общая дезинфекция? А где же народ? Где дружки все? Из-за облупленной печи-голландки человек в белом халате вывернулся. При бороде и очках… Ба! Доктор Харченко из… этих самых! — Дядя Женя! — радостно заорал Ленька, завидя живую душу, и за белый халат ухватился с надеждой. — Вы теперь… в санчасти? Харченко грустно усмехнулся: — Нет… В санчасти — снова фельдшер. Селедкин из Поселка. А мне поручено новое заведение основать — слабкоманду. На базе достигнутых успехов… Вот здесь и будем воевать с пеллагрой и скорбутом, мой друг! В этом бараке! «Мой друг!..» Ясное дело, Ленька теперь тоже… как бы сказать, свой человек доктору — по статье и сроку… — Сколько они тебе влепили? — как-то скучно поинтересовался Харченко. — Катушку, — с непонятной для себя и вовсе уж необъяснимой гордостью сказал Ленька и протянул доктору измятую в кармане папиросную бумажку — приговор. Доктор поправил очки, долго разбирал смазанные копиркой строчки, прилипшие одна к другой. — Видишь, и выводы для себя, так сказать, сделали, — хмуро сказал доктор. — Частное определение суд вынес. Относительно, так сказать, первопричины твоего преступления… — И прочел внятно, почти по складам: — «Обратить внимание на недостаточно высокой уровень санитарного обслуживания заключенных лагерного пункта № 35. Понял? Недостаточно высокий уровень. И только. — Отвернулся и добавил полушепотом: — Мерзавцы. Ленька с любопытством в бумажку заглянул, будто увидел ее в первый раз. — Название у лагеря какое-то другое. Сменили, что ль? — Э-э, мой друг, ты здорово отстал! — вздохнул доктор. — Из одного — три лагеря развернули, ввиду значительного пополнения с того света. Нечего больше делать. Надо определяться. Ленька бумажку в карман сунул, барак пустой обзырил: — А где же все наши? Народ? — Валяй в одиннадцатый! Там большинство наших…16
Обошел Ленька одиннадцатый, потом остальные — в поисках знакомых. Нигде нету Ивана-белоруса. Как в воду канул Гамлет! В десятом бараке на третьих юрсах кто-то лениво перебирал струны гитары. Гулко звенели басовые струны под самым потолком. Ленька не поленился, залез туда, на верхотуру. Гитара — прежняя, из КВЧ, а человек другой. Хотя тоже дохлый и глаза часто закрывает. — Эй, скелет! И ты, видно, горе видал, коли плачешь от песни старинной! — заорал Ленька. — Скажи, брат, где бывший хозяин этой гитары? Махнул доходяга костистой рукой, глаза даже не открыл. — Вынесли, короче? — со странным равнодушием спросил Ленька. — Угу. — Та-а-ак… А теоретики? Не там же? — Вертодокс дал дуба. Закопали. А Уклониста в Поселок отправили: думают лечить… Ленька кивнул понятливо: в Поселке есть кремлевские врачи, а кроме того, там пеллагрикам стали дрожжи давать и хвойный отвар. Может, и поправят этого политика… Подсел на тощий матрац, колени обнял, сгорбился. Дума одолела, Ивана-белоруса стало жалко. Хороший был человек, грамотный и с мыслями. Границу не боялся переходить! Но не выдержал все же нашей овсяной каши, жалко. А доходяга тряхнул гитару за гриф, встрепенулся весь, мол, помирать, так с музыкой, и — запел. В разрезе нательной рубахи — костлявая грудь, словно стиральная доска, скелет скелетом, а пальцами еще работает и в глазах проснулась бесоватинка. А поет что? Что поет-то, бе-на-мать?! Знакомые слова слышит Ленька. Знакомые, с тайным нахальством:1963 г.
Последние комментарии
2 часов 29 минут назад
3 часов 2 минут назад
3 часов 59 минут назад
19 часов 28 секунд назад
21 часов 34 минут назад
22 часов 2 минут назад