В шесть вечера в Астории [Зденек Плугарж] (fb2) читать онлайн
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Зденек Плугарж В шесть вечера в «Астории»
РоманПролог
Семеро поднимались цепочкой по каменистой тропе. В горах бушевала гроза, и дождевики, накинутые поверх рюкзаков, делали путников похожими на странных горбатых контрабандистов. Шли молча, над головой почти непрерывно грохотало, эхо грома перекатывалось между скалистыми отрогами, словно раскачивалось в исполинской люльке; с трудом распознаешь, где гром, а где — его отзвук. За зубчатым гребнем, замыкающим долину, фиолетово вспыхивало небо. Встретил бы их кто в такую непогоду, удивился бы: вместо того чтобы спешить вниз, в безопасность, под крышу, эти упрямо лезут куда-то в гору, хотя гроза усиливается и густеет мрак в негостеприимной каменной пустыне. Крчма, шедший впереди, остановился у развилки, чтобы окинуть взглядом следовавшую за ним шестерку бывших своих учеников. — Будем надеяться, Гонза уже на пути вниз, — проговорил Мариан Навара; он сказал это самым обычным тоном, как о чем-то само собой разумеющемся. Словно хотел разбить тягостный ему пафос этой минуты. Всего полчаса назад, когда их группа возвращалась из похода в горы, эти несколько человек отстали от других, Крчма вдруг осознал, что еще с обеда, который они съели под открытым небом, не видел Гонзу Гейница. Тот хотел обязательно «сбегать», как он выразился, через Прелом на Брадавицу. И это Гейниц, такой мозгляк, единственный в классе, у кого была четверка по физкультуре! И на экскурсию-то в горы явился в легоньких полуботинках… Фиолетовый зигзаг молнии оборвал тревожные мысли, оглушительный грохот прокатился по долине, скалы швыряли друг другу эхо, словно мячик. Порыв ветра с дождем взъерошил гибкие ветки стланика. И снова — в гору! А еще полчаса назад они, оживленно перебивая друг друга, мечтали о славном ужине после трудного похода… «Не верь словам, ни своим, ни чужим, верь только фактам», — подумалось вдруг Крчме: все шестеро запротестовали против его намерения одному выйти навстречу Гейницу. — Вы просто шайка ослушников, гроза в горах — это вам не шутка! — А вы уже не имеете права приказывать нам, вы уже не наш классный руководитель! — усмехнулся ему в лицо здоровяк Пирк. В глубине души Крчма гордился этими шестью бывшими своими подопечными: ни один из них не предпочел отдых в тепле туристской базы, где им предстояло заночевать. И в этой атмосфере внезапно вспыхнувшей, несколько истерически-отважной самоотверженности больше всего нужен был ему именно Пирк с его немного грубоватой крестьянской надежностью. Шагали как заведенные. Дождь припустил, старенькое пальтишко Пирка пропиталось водой как губка, на плечах Миши темнели пятна сырости. Смеркалось; напрасно Крчма освещал фонариком дорогу в местах, где тропа выпрямлялась: о Гейнице ни слуху ни духу. На повороте конус света нечаянно высветил лицо Ивонны. Во всем виновата она, эта сумасбродная девчонка! Самая красивая в классе — за три года, что прошли после их выпуска, Ивонна расцвела ослепительной женской красотой. И очень быстро приручила кое-кого из своих бывших одноклассников: ее давний неудачливый поклонник Гонза Гейниц тащил сегодня рюкзак Ивонны, небрежно перекинув лямки через одно плечо, вроде это ему пустяк. А незадолго до обеденного привала и произошел тот мелкий инцидент, который стал крылатой причиной куда более крупных последствий. Гейниц споткнулся, рюкзак Ивонны сполз с его узкого плеча, покатился с крутого склона и остановился лишь, упершись в большой валун. — Вот растяпа, — добродушно бросила Ивонна. — Тебе бы портфельчик носить с бутербродом да с сатиновыми нарукавниками… Это было жестоко со стороны Ивонны, но деликатность не относится к числу добродетелей красавиц, устремившихся к карьере кинозвезд. Бухгалтер Гейниц тогда побледнел, стал серым, как татранский снег в конце лета, его тонкие губы задрожали. Крчма сказал что-то в его защиту, но сразу же и забыл от волнения, хотя эти его слова должны были несколько сбить спесь с Ивонны. Но Гейниц, казалось, еще сильнее осунулся; в смятении принялся он протирать очки, а с ними и глаза, до той минуты восхищенно и потерянно устремленные на недоступный кумир, отвернулся к безучастным татранским вершинам. Как знать, быть может, именно в эту минуту и проклюнулась в нем оскорбленно-мстительная мысль: ну, покажу я тебе, каков этот всеми презираемый, этот униженный слабак, эта цифирная душа Гейниц! Выше, выше, от дождя озябли руки, промокла одежда, и — после дневного похода — все тяжелее ноги; наконец в голубоватом взблеске молнии выступили из тумана очертания Збойницкой хаты. Туристская хижина — это было спасение; образ чашки горячего чаю, витавший перед ними всю дорогу — хотя никто об этом и не заикнулся, — обрел реальность. — Может, этот шалый уже здесь и преспокойно уплетает свинину с капустой. — Ивонна отвела со лба волосы, промокшие даже под капюшоном. Пирк дернул ручку двери, и лицо у него вытянулось. Подергал еще. Холодно и пусто — в промежутках тишины между раскатами грома слышался только плеск воды, льющейся из водосточной трубы. Посветили через окно: остывшая плита, на стене несколько сковородок, в углу — забытый детский мяч; все мертво. Разочарованные, с трудом проглотили слюну — и тут, разом, все поняли, хотя никто этого не высказал: а с Гейницем-то, пожалуй, что-то серьезное… — Гонза-а-а! — крикнул Камилл. Все хором подхватили зов, даже девушки своими тонкими голосами. Молния озарила тучи, скалы не успели еще отразить эхо грома, как его покрыл новый оглушительный удар. Что это, гроза возвращается? Мишь прижалась спиной к деревянной стене хижины, под карнизом, чтобы как-то укрыться от припустившего дождя. Устало закрыла глаза; от всей ее покорно поникшей фигурки исходила безмолвная мольба: хоть глоточек чего-нибудь горячего! — Проклятый мальчишка. Вы, девочки, подождите здесь, а мы пойдем дальше. Незачем мокнуть всем! — Нам будет страшно в такую грозу! — пискнула Руженка. Крчма смекнул, в чем дело: конечно, вокруг высокие горы, но прихоть молний непредсказуема — что, если ударит в хижину? Попытался осветить туман над крышей: есть ли громоотвод? Ничего не разглядел. Да если и есть, разве это стопроцентная гарантия? Поэтому он не стал возражать, когда Ивонна категорически заявила: — Мы с вами. Снова в тяжелый путь, в черную неизвестность, под тучами и дождем. Опять ослепила молния, и сейчас же от невероятной силы грома дрогнула под ногами скала. И, словно это было сигналом, дождь превратился в ливень. Крчма чувствовал спиной, что уже и рубашка у него мокрая; из своих рыжих моржовых усов он отжимал воду. — Гонза! Гонза-а-а!! — кричали в промежутках между ударами грома. Безмолвный отклик — плеск воды — все сильнее угнетал душу. Крчма с помощью фонарика отыскивал «штайманы»[1]— пирамидки камней, наваленных на заметных валунах. Ориентиры, обозначающие дорогу к Прелому. Но как быть, если они и доберутся до этой крутой седловины, а Гейница и там нет? Крчма не находил ответа на этот вопрос. Он вдруг поймал себя на том, что эта спасательная экспедиция ему, в сущности, по нраву: человеку широкой души следует и в пожилом возрасте сохранять в какой-то степени романтичность. Страсть к приключениям отдаляет наступление душевной вялости. Впрочем, в каждодневной жизни люди все больше рассчитывают на механических помощников, вместо собственных ног научились пользоваться автомобилями и вряд ли когда расходуют столько энергии, чтоб хорошенько утомиться. А за атрофией икроножных мышц неизбежно следует атрофия самодисциплины и восприятия… Тр-р-рах! Молния ударила в скалу в двухстах шагах впереди. Руженка ойкнула и села прямо на землю. Перед глазами Крчмы будто осталось ее как бы пульсирующее в шоке лицо с ослепшими глазами. И тотчас новая молния — и где-то слева, во мгле, рухнула со склона лавина камней, только слышалось, как стукаются камни о камни; две секунды тишины — и опять грохот камней, катящихся по склону… — Так дальше нельзя! — закричал Крчма, в грохоте грома никто его не слышал. — Костер! Надо найти место для костра! Судьба им улыбнулась: в полусотне шагов оказалось какое-то подобие укрытия под нависшей скалой — там могли поместиться три-четыре человека. — Камилл! Останешься с девчатами, — Крчма силился перекричать непрестанный грохот грома и плеск ливня. — Не бойтесь, мы за вами вернемся, найдем Гейница или нет! Перед ним выросла Ивонна: — А вы нам не приказы… Влепил ей пощечину. При вспышке молнии разглядел ее миндалевидные, широко раскрытые в изумлении глаза; девушка растерянно потрогала свою щеку, но не произнесла больше не звука. — Пригляди за девчонками, Камилл, как бы не простудились! Надо двигаться, делайте гимнастику — не хватало еще, чтоб сразу трое свалились с воспалением легких! И ни при каких — понял? — ни при каких обстоятельствах не удаляйтесь отсюда хотя бы на десяток шагов, пока мы не вернемся, — не то не завидую тебе! Пока! Втроем пошли дальше, к очередному «штайману». Будь благословенна чья-то давняя мысль, ее оценишь только в такой вот экстремальной ситуации. Но по этим ли ориентирам, по этим ли «каменным человечкам», совершал Гейниц, назло Ивонне, свой дурацкий поход? Выпороть бы его за это… — Гонза! Гон-з-а-а-а! Отзовись! Го-го-го! Гроза чуть ослабела, только ливень хлестал по-прежнему. Раскаты грома уже не так оглушали — или к ним притерпелись, — они будто слились с шумом дождя, и теперь слышался как бы гул морского прибоя, только не такого равномерного. Зато молнии словно раздвигали тучи, их вспышки почти не прекращались и временами было светло как днем. — Гон-за-а-а-а! Фонарик Крчмы заметно разрядился, напрасно искал он очередной «штайман». Неужели сбились с дороги? Вернее— с направления, о дороге тут и речи не было. Позади грохнуло, посыпались камни — кто-то свалился в темноте, проехался по склону. — А, черт… — Крчма услышал голос Мариана в нескольких метрах ниже себя — и одновременно, с противоположной стороны что-то похожее на слабый стон… Пирк помог Мариану вскарабкаться обратно. — Стойте! — остановил их Крчма. — Тише! Какой-то странный писк… Переждали очередной раскат грома. — Сю-да… Сомнений больше не было. Крчма водил угасающим лучиком фонаря по скалистой стене, с которой донесся этот зов, от волнения рука его дрожала. Никого! Только груды мокрых, мертвых камней… Небо снова озарилось неверной вспышкой, и вот, в полусотне метров, в стороне, над почти отвесной скалой, скрюченная фигура Гейница, нога его как-то неестественно вытянута и торчит над узким карнизом. По россыпи камней подобрались под самый карниз, на котором полулежал Гонза. Господи, как он туда попал? Фиолетовый свет озарил склон выше его — теперь все ясно. Гейниц взбирался от Прелома на Восточную Высокую, там его застигла гроза, и он поступил точно так, как поступают все неопытные туристы в Татрах: стал спускаться напрямик, ничего не зная о коварном характере многих гор, склоны которых незаметно становятся все круче, пока не заканчиваются отвесной стеной или карнизом. — Спасибо тебе за ночную прогулочку! — закричал ему наверх Крчма. — Хвастливый олух, мамелюк египетский, чертов счетовод! В свете молнии — недоуменно вытаращенные глаза Гейница, он словно не узнавал своих. Постояли в нерешительности. Отвесная, монолитная, мокрая скала с незначительными неровностями, добрых шесть метров высотой… А у них — голые руки, даже веревки нет! — Вот бросим тебя тут, посылай потом за пожарными с лестницей! Я аннулирую твой аттестат зрелости, слышишь?! Прежде чем Крчма успел сообразить, что же теперь делать, Пирк без слов полез вверх. Соскользнул, скатился обратно. И снова полез. — Не дури, убьешься! — крикнул ему Мариан. — Что же ты советуешь — оставить его там? — оглянулся вниз Пирк. Он подтянулся на руках еще на полметра, бесконечно долго искал носком башмака хоть крошечный выступ, Крчма подошел, встал прямо под ним. — Отойдите, пан профессор[2], коли сорвусь, вам на голову грохнусь! — Для того и встал. Потоки дождя хлещут скалу, Пирка, небо вспыхивает и гаснет, где-то в стороне опять с грохотом валятся камни. Мариан встал плечом к плечу с Крчмой, хотя такая страховка дьявольски ненадежна. Фонарик разрядился совсем, и теперь, как это ни парадоксально, все желали, чтоб молнии, единственный источник света, не прекращались. Наконец Пирк всполз на узкий карниз, за который, видимо уже в падении, удержался Гейниц. — Ну, как нам с тобой теперь быть, парень? — донесся сверху прерывистый голос запыхавшегося Пирка. — Знаете что? — крикнул он вниз. — Попробуйте сделать лестницу! Крчма мотнул головой, чтобы стряхнуть воду с пышных своих бровей. Уперся руками в скалу, предложив Мариану влезть к нему на плечи. Но все равно между вытянутыми руками Мариана и Пирком, усевшимся на карнизе, оставалось три-четыре метра голой скалы. Пирк снял пальто. — Удержишься, Гонза, коли спущу тебя? Гейниц бормотал что-то невразумительное. В перерывах между ударами грома слышно было, как ругается Пирк. — Дай хоть платок носовой… При новом взблеске молнии Крчма понял его замысел ^ученик сообразительнее учителя — я и то не нашел бы решения так быстро; что ж, каждый человек, с которым я сталкиваюсь, в чем-то меня превосходит…). Связанными накрепко двумя носовыми платками Пирк обмотал запястья Гейница, продел между его рук рукав своего пальто, связал с другим рукавом. — Повернись на живот… так… Гейниц вскрикнул от боли. — Ничего, альпинист, придется потерпеть… Почти безжизненное тело Гейница медленно сползало по скале к стоявшим под нею. Осыпавшиеся камушки били по лицу Крчму и Мариана. Пирк, не обращая внимания на потоки дождя, постепенно отпускал полы пальто. Наконец промокшие полуботинки Гейница коснулись поднятых ладоней Мариана. — Ни дать ни взять «Трио Сабадос»… партерные акробаты в цирке Клудского… только у верхнего-то столько же огня в теле… как у дохлой собаки… — цедил Пирк, то и дело стискивая зубы от напряженного усилия удержать в руках мокрое пальто с шестидесятикилограммовым грузом, — Ловите же! — отчаянно крикнул Мариан, валясь вместе с беспомощным Гейницем на камни. Крчма помог ему встать; Мариан держался за голову — ушибся довольно сильно, Гейница пока положили на плоский валун. — Нога… наверное… вы… вывих, — еле двигая одеревеневшими губами, бормотал тот чужим голосом, слов почти невозможно было разобрать. На виске ссадина, сквозь большую прореху в штанине просвечивает голое колено с большой нашлепкой засохшей крови. Но очки удержались, только одно стекло выбито. Однако хуже всего выглядела глубокая рваная рана под скулой, загрязненная мелкими осколками камней. Вот тут-то Крчма. здорово разозлился на Ивонну… Да разве внушишь легкомысленной девчонке Плутархово: «Мальчик шутя швыряет камнями в лягушек, но те погибают совсем не шутя, а на деле»? Она, поди, и забыла давно, кто такой Плутарх, разве что путает его с собакой Плутоном… Рядом с грохотом приземлился Пирк — последние три метра он просто падал; стараясь ухватиться за выступ, окровавил ладонь. Крчма с Марианом сцепили руки наподобие носилок, — Обхвати нас за шею! Но похоже было, что Гейниц и этого не сможет, так у него закоченели руки. Выбившийся из сил Пирк двигался впереди, выбирая дорогу. Кажется, это и называется «спасти кому-то жизнь», подумал Крчма. Только ведь даже такое вот доброе дело, в сущности, не более чем некая модификация эгоизма; оказанное благодеяние вынуждает к благодарности, а обеспечивать себе чью-то благодарность— один из способов утвердиться в чувстве собственной безопасности… Обратно шли невероятно медленно, россыпь каменных глыб не лучшая дорога для носильщиков, идущих по необходимости бок о бок. К тому же ливень не переставал, Крчма с Марианом часто менялись местами под неудобным грузом. А впрочем, это нам не повредит: всякое напряжение, усилия, потраченные на одно дело, всегда оживляют, повышают способность достигать большего и в других делах… — Такой мозгляк… елки зеленые, с чего это ты такой тяжелый? — пропыхтел Мариан, когда они в очередной раз опустили Гейница на землю. — Да он весь водой пропитался, — хмыкнул Пирк. — Смена караула! — объявил Крчма. Но здоровяк Пирк сбросил свой рюкзак. — Эдак-то будет проще! — Он взвалил Гейница себе на спину. — Держись крепче, мамелюк несчастный, только смотри не задуши! Так доплелись до навеса; навстречу им вышли иззябшие девушки. — А где Камилл? — Сказал — высадит дверь в Збойницкой хате, хотя бы пришлось рвать динамитом, и попытается разжечь плиту. — О черт, вся команда вышла из повиновения! — вскипел Крчма. — Ищи теперь и его! Давно он ушел? — С четверть часа. Девушки окружили апатичного Гейница. С запада задул ледяной ветер, тучи поднялись выше, ночная гроза догромыхивала где-то за Беланскими Татрами. К тому времени, как группка спасателей добралась до Збойницкой хаты, дождь, разумеется, прекратился. Далеко на севере временами беззвучно, словно мирными сполохами, еще озарялось чисто выстиранное ночное небо. И Со всех сторон раздавался гул только что родившихся водопадов. Камилл, к своему стыду, все еще бился над дверью хижины — ему удалось отвинтить ножом лишь верхнюю пластинку замка. — Тебе бы красивыми словами девичьи сердца отворять, выражаясь языком твоей поэзии. А здесь требуется кое-что посильнее! Пирк отыскал где-то за домом кирку, выбил порог, и после нескольких попыток ему удалось приподнять дверь на петлях. Внутри еще хранилось тепло после вчерашней духоты; и восьмерым прозябшим, до нитки промокшим путникам тесное помещение показалось земным раем. Зажгли в кухоньке керосиновую лампу, и вскоре в печке забился живительный огонь. Под низким потолком общими усилиями соорудили с помощью веревок некое подобие хмельника, только вместо гроздьев хмеля тут висела мокрая одежка; от нее поднимался пар. Девушки, едва скинув дождевики, принялись обрабатывать раны Гейница; на изрядно распухшую щиколотку наложили уксусный компресс. Ивонна ваткой стала чистить ему страшную рану под скулой, в ней было полно песку. Гейниц, полуотвернувшись, стиснул зубы и крепко зажмурился — спирт сильно обжигал, — но, как истинный герой, и не охнул. — Пардон, — изрекла Ивонна, закончив операцию; сняв с себя мокрую блузку, она кинула ее на веревку и села у плиты, сияя белоснежным бюстгальтером в свете керосиновой лампы. Измученный Гейниц опустил глаза. — Ответственность за весь ущерб беру на себя, — заявил Крчма. — Завтра же сообщу полиции в Смоковце обо всем, что мы тут натворили. Все расходы запишем вот на этой бумажке. Мариан приволок из спальни целую охапку одеял, в них закутали Гейница и уложили возле печи на импровизированное ложе из двух скамеек. Пирк откопал где-то бутылку, вопросительно глянул на Ивонну, дал ей понюхать. Та вскинула руки и издала восторженный клич, достойный многоопытной светской львицы и будущей кинозвезды. — Very Special old Pale![3] — воскликнула она, прекрасно выговаривая английские слова. — Дамы, господа, тащите бокалы! В бутылке был, правда, всего лишь ром, но все радостно бросились за рюмками; однако шкафчик с посудой оказался запертым. Первую солидную порцию влили в рот все еще безучастному Гейницу. Когда бутылка обошла круг и вернулась к Крчме, в ней оставалось не более трети содержимого. — И кофе будет! — весело вскричал Пирк, вытаскивая из рюкзака полотняный футляр от гитары. Сама гитара «отдыхала» в их базовом лагере, далеко внизу, в Спорт-отеле; вместо нее Пирк, ко всеобщему удивлению, извлек из футляра обыкновенный котелок. Крчма с облегчением наблюдал за суетой вокруг спасительно греющей печки. Да ведь это начал осуществляться их давний уговор! Выпуск этого класса состоялся вскоре после гейдрихиады. Ребята тогда наспех организовали нелегальный выпускной вечер (бедняжкам даже потанцевать не пришлось!) в квартире их знаменитого школьного служителя со странной фамилией Понделе[4] (квартиру эту расширили, открыв обычно запертую дверь в соседний кабинет естествознания). Тогда-то и поклялись друг другу, что после войны, когда можно будет путешествовать без Reisepass'a[5], они совершат большую экскурсию в Татры. И над тортом, испеченным на искусственном меду, над селедочным форшмаком и пятилитровой бутылью из-под огурцов, наполненной домашним вином из перебродивших хлебных корок, не имевшим никакого запаха (вино это великодушно и безвозмездно поставил пан Понделе), ребята расцвечивали мечту об этой будущей, тотчас после войны, экскурсии самыми смелыми прожектами относительно того, какими замечательными яствами набьют они свои рюкзаки. Потягивая в конце пиршества эрзац-кофе из чашек, кружек и стаканчиков из-под горчицы, добытых в буфете пана Понделе, рассуждали, как наварят целую кастрюлю настоящего кофе, чтоб насладиться им среди вольной, мирной природы Татр… С тех пор прошло три года, и только сейчас исполняли они свое тогдашнее обещание. — Пусть простят нас ребята, которые спустились в базовый лагерь, но мы заслужили этот кофе! — с такими словами Пирк щелкнул по чьей-то мокрой рубашке, висевшей у него над головой. Один за другим обрядно бросали в кипяток каждый свою лепту: по щепотке выдохшегося, но настоящего кофе, который хранили всю войну; под конец — гвоздь программы— всыпали туда содержимое маленькой баночки американской новинки «Несс-кафе», растворимого кофе. Столь убийственного напитка, отдающего вдобавок смолистой хвоей (Пирк засунул в свой рюкзак в виде трофея веточку карликовой ели), Крчма не пил ни до, ни после (наверное, эта ветка и придавала кофе вкус скипидара)… Но кто станет обращать внимание на такие мелочи в эйфории успеха спасательной экспедиции? Один Гейниц, кажется, все еще неспособен был разделить общее настроение. Руженка заставила его проглотить несколько ложечек кофе — он даже не поблагодарил. Мишь увидела в углу ледоруб; с помощью продырявленного детского мячика, валявшегося там же, да своего головного платка и дождевика она мигом превратила ледоруб в смешного человечка, человечек подскакал к Гейницу — наконец-то тот улыбнулся! Крчма громко похвалил Мишь за скороспелый образчик ее таланта. В эту минуту Крчма вдруг осознал, до чего же любит он этих своих ребят, которых так основательно изучил за восемь лет их учебы; до чего свободным и как-то по-особому окрыленным чувствует он себя в их обществе! Вот ведь и та солидарность, которую они совершенно естественно, без всякого пафоса, проявили сегодня в критической ситуации, — быть может, тоже отчасти следствие тех нравственных принципов, которые он старался привить им — и которые сам в себе вырабатывал в длительном процессе самопознания. «Gnothi seauton» — высечено на храме Аполлона в Дельфах, по этому же принципу — «Познай самого себя» — жил еще Сократ… Без самопознания я не сумел бы выработать собственных этических норм. Сейчас, ощущая приятную усталость после такого приключения, Крчма особенно ясно чувствовал, что в честном, искреннем отношении к себе и к другим — ключ к счастью, а может быть, и к успеху. А ребята потягивали черный нектар, этот символ классного содружества, счастливые заслуженной усталостью, которая лишь теперь растеклась по всему телу. Руженка вытащила фотоаппарат и, в надежде, что он не пострадал от потопа, сделала несколько снимков, даже со вспышкой. В печке весело постреливали смолистые поленья, тесное помещение наполнял знакомый, милый сердцу запах (в иных обстоятельствах мы сказали бы «вонь») подсыхающей одежды. Камилл Герольд украдкой бросал из полумрака восхищенные взоры на Ивонну, чья стройная полуобнаженная фигура особенно выделялась в этой суровой обстановке, и даже не подозревал, что такие же тайные, целомудренно-восхищенные взгляды бросает на него самого из-за печки Руженка Вашатова. От двери сквозило, Ивонна озябла, Камилл услужливо кинулся к своему рюкзаку за свитером, прикрыть ей голую спину, — и вместе со свитером вывалилась из рюкзака отсыревшая газета. Прежде чем он успел помешать, Ивонна подняла ее: что-то привлекло ее внимание на первой полосе — Нет, что это?.. Стихи Камилла! — Ивонна взмахнула газетой над головой, Камилл попытался отнять ее, но девушка уже ловко перебросила газету Пирку. — Камилл Герольд, «Меланхолическое», — громко прочитал тот заголовок и начал декламировать первые строчки верлибра. — Перестань! — крикнул Камилл, бледный от волнения, — Раз Камилл не хочет — не читай, — сказал Крчма. — А если не хотел, зачем брал газету с собой? — возразил Пирк, но читать дальше не стал и неохотно вернул газету раздосадованному Камиллу. Мишь «по протекции» вылила Крчме остатки кофе. При этом что-то стукнулось о дно его алюминиевого стаканчика, и Крчма, к своему изумлению и к бурной веселости остальных выудил из стаканчика кусочек канифоли. — Ну, спасибо тебе! — Крчма бросил канифоль Павлу Пирку, владельцу котелка и признанному скрипачу; еще в четвертом классе, в те времена, когда над Чехословакией стягивались тучи нацизма, Пирк на школьной вечеринке после «Крейцеровой сонаты» с успехом сыграл «Некогда были чехи юнаками…». Обнаружение причины того, почему коммунальный кофе, выпитый во славу освобождения, имел странный привкус скипидара, вызвало общую громкую реакцию, Крчма вдруг понял: да ведь они еще, в сущности, дети) В их простодушном веселье вместилось сейчас все — и буйная юность на старте жизни, и ощущение свободы после шести черных лет, и перспектива мирного будущего… И он немножко позавидовал им. Мариан разливал остатки рома. — Аккуратней, ты не в Кане Галилейской, нас восемь глоток, а Роберту Давиду полагается двойная, — заметил Ивонна и, как бы спохватившись — но слишком уж нарочито, — закрыла рот ладонью: ну да, выдала Крчме секрет! Впрочем, это довольно старая новость. Горе учителю, у которого нет прозвища! Это доказательство его черствости и нелюбви к ученикам. — За что будем пить? Вместо ответа из угла кухоньки донеслось знакомое похрапывание: герой сегодняшнего приключения, обессилевший вконец Гейниц уснул крепким сном виноватого. — Пожалуй, и нам давно пора на покой, — сказал Крчма. — В день, когда случилось столько курьезного, спать не полагается! Все стояли с посудинками в руках, словно ждали какого-то решающего, ключевого слова. — Пью за то, чтобы в будущем все невзгоды вы принимали тоже как нечто курьезное. И чтоб вы всегда так же естественно, как сегодня, проявляли взаимную солидарность. Чокаться к Крчме подходили по очереди — посуды было мало, ее передавали из рук в руки. Добродетельная и праведная Руженка Вашатова и раньше-то покашливала, видимо, простудилась во время ночной экспедиции, а глотнув рому, и вовсе зашлась, как того и ожидал Крчма; на глазах у нее выступили слезы. — Вы — первый мужчина, от которого я получила пощечину, — сказала Ивонна, с восторгом протягивая Крчме свой стаканчик, — Скромно надеюсь, что и не последний Мишь подошла последней — ром у нее был налит в крышечку от какой-то баночки из-под косметики. На секунду дольше, чем прочие, глядела Мишь в глаза бывшего своего учителя. — Что же пожелать вам, пан профессор? — произнесла она совсем тихо, для него одного. А у него вдруг, с неожиданной остротой, сверкнула мысль и даже легкий морозец пробежал по затылку от предчувствия, что мысль эта в какой-то мере определит его судьбу. В самом деле, детей у него нет и никогда не будет (а он так хотел иметь их!). Что, если он, без ведома и согласия этих вот юношей и девушек, усыновит их, именно этих семерых из его бывшего класса, с которыми судьба случайно свела его нынешней драматической ночью? Усыновит в том смысле, что будет незаметно, но пристально следить за их дальнейшей жизнью, попытается деликатно и ненавязчиво поддерживать с ними дружескую связь, готовый прийти на помощь в случае нужды. Одним словом, попробует и дальше действовать в духе того нравственного обязательства, какое берет на себя учитель, впервые входя в класс: не только учить, но и воспитывать, исподволь внушая ученикам главные принципы этики, основы того, что возвышает биологическую особь до уровня человека, совокупность чего обуславливает его характер: чувство гражданской ответственности, крепкий хребет, честность в труде, терпимость к другим и так далее, а еще — не на последнем месте — чувство юмора, помогающее преодолевать беды и невзгоды… — Пью за то, чтобы вы, дети, удались мне, — сказал он и залпом осушил свой стаканчик.I. Любови
Ивонна элегантно взнесла себя на высокий табурет, с такой непринужденностью, словно делала это ежедневно ей вовсе не хотелось показывать своему спутнику, какое наслаждение доставляет ей атмосфера светскости, которая постепенно завладевала ею. — Главное, не мандражируйте, они такие же люди, как я или вы, — проговорил Борис Шмерда. — Что будете пить? — Скажем, джин с содовой. Борис Шмерда заказал две порции у барменши, пани Норы. Без лишней деликатности, с удовольствием оглядел Ивонну. Пускай второй ассистент еще не режиссер — все равно работникам кино дозволено больше, чем обыкновенным жеребцам, которые за грудью, ногами и лицом не видят душу женщины. Работники кино имеют право визуально оценивать внешность, и даже второй ассистент — чертовски важная птица: в случае сомнения он может весьма и весьма повлиять на выбор режиссера (не говоря о том, что со временем сам станет первым ассистентом, а там, глядишь, и режиссером). — Позвольте один вполне частный дружеский совет, — Шмерда на миг накрыл своей ладонью руку Ивонны. — Для пробы голоса оденьтесь не слишком броско. Понимаете, профессионалы — народ ушлый, они сразу поймут, что вы хотите произвести впечатление, а это скорее повредит вам, чем поможет. У вас такая фигура, что, появись вы хоть в дерюге, все равно любой поймет, какая перед ним драгоценность. Такая прямота понравилась Ивонне; подобные грубоватые признания скорее доходят до сердца, чем меланхолические поэтичные восхваления Камилла Герольда. — А что за человек Куриал? Почему-то у меня заранее дрожат колени, как подумаю о нем… — Напрасно. Иногда он действительно бывает угрюм, замкнут, но поймите, это крупный режиссер, и он имеет право на различные настроения, зато в деле он разбирается, как никто другой, — и без сомнения объективен в отборе кандидатов. Вот вам еще совет: не смотрите на него, ни на кого не смотрите, вообразите, что там никого нет, и оставайтесь самой собой. Тем более что Куриал бывает очень занят, возможно, его там и не будет. Шмерда повернулся на вращающемся табурете к Ивонне и очень внимательно рассмотрел ее лицо. Нахмурился. Ивонна забеспокоилась, быстро оглядела себя в том кусочке зеркала, что проглядывал между бутылками на полках бара, но, не найдя в себе ничего такого, что могло бы омрачить настроение, вопросительно обернулась ко второму ассистенту. — Деточка, вы так потрясающе молоды… — произнес тот неестественно низким голосом. — Это серьезный недостаток для кино? Шмерда притворился, будто не слышал, — такого вопроса, как видно, не было в его сценарии; продолжал он тем же мрачным тоном: — Ведь это грех — беспечно играть столь роскошной весной… Да знаете ли вы вообще, что такое грех? Ивонна рассудила, что он желает несколько просветить ее на сей счет, и лишь загадочно улыбнулась. Ей нравилась игра. Она чувствовала себя вполне на уровне и сознавала в себе способности, которых никогда не могла развернуть в общении с Камиллом. — Вы понятия не имеете о том, что такое джунгли кинематографии. И не следовало бы вам никогда узнавать их… Пан Шмерда, не узнать эти джунгли я могу и без вас. Нет, дорогой, за такого рода спасение я вас не поблагодарю. — Но вы говорили, у меня есть данные… точнее — именно такие ноги и такие данные, чтоб не пропасть в жизни. И знаете, мне очень хочется заглянуть в эту вашу «Книгу джунглей» для взрослых. Второй ассистент нерешительно засмеялся с таким видом, будто Ивонна несколько вышла из роли. — Вдобавок остроумна… Но с этим осторожнее! Остроумие могут позволить себе только уже известные актрисы. — Он опять легонько положил ладонь на ее холеную руку, чтоб отчасти смягчить резкость слов. — Но ничего! Все это войдет в норму. Ну что, поехали, как говорят пивохлебы? Пани Нора, еще две рюмки! Оркестр заиграл послевоенную новинку — лембет-уок. Борис Шмерда и Ивонна пересели за столик на двоих под<- возможно пропуск —>
— Я хочу еще предупредить вас о довольно важном деле, Ивонна — разрешите мне так называть вас? Завтра вам могут предложить сыграть какую-нибудь маленькую, очень простую сценку. Например, будто звонит телефон и вы услышали нечто очень приятное, скажем, звонит человек, которого вы ждали с нетерпением. Положив трубку, вы должны мимикой, жестами выразить радостную реакцию, допустим, пройтись по комнате, показывая одними движениями, как вы счастливы предстоящим свиданием. Одним словом, надо обладать известной культурой движения, элегантностью, обаянием. Я мог бы показать вам несколько жестов — как правильно повернуться, чтобы юбка слегка колыхнулась, чтоб это выразило оптимизм, очарование молодости… — Шмерда обвел взглядом бар. — Конечно, здесь это трудно сделать. Жалко, что мы не могли встретиться вчера, времени было бы больше… Но мы еще успеем: давайте сейчас уйдем отсюда и заглянем ненадолго ко мне…
Ага, наконец-то выложил свои карты. Ивонна немножко растерялась, но проглотила слова протеста, и Борис Шмерда подозвал официанта:
— Счет, пожалуйста!
За окнами такси проносился ночной город, угловой дом на верхнем конце Вацлавской площади еще лежал в развалинах, обгоревший во время майского восстания фасад радиоцентра еще хранил пробоины от снарядов.
Видишь ли, приятель с начинающейся плешью (много любишь — прическу губишь), насквозь я вижу тебя с твоей «культурой движения»; вообще элегантность и обаяние женщины лучше всего оценишь, когда она, например, в купальнике, ты ведь намекнул об этом? Ну, а мой купальник еще не вынут из рюкзака после той удачней экскурсии в Татры с Робертом Давидом, и где мне взять другой в два часа ночи, да еще в твоей холостяцкой гарсоньерке? Однако— взялся за гуж…
Борис Шмерда великодушно оставил таксисту сдачу с сотенной бумажки (женщины, которых провожают в такси, рассматривают королевские чаевые как эквивалент заинтересованности кавалера) и достал из кармана ключи
Не очень-то это честно по отношению к Камиллу — сколько чувства отдал мне бедняга поэт, и бессонных ночей вдобавок, тогда как этот рутинер расщедрился всего на пару рюмок джина да на такси… Но так уж оно водится на свете, высокая цель достигается куда менее высокими средствами… Не бойся, Камилл, я не стану тебе об этом рассказывать, чтобы лишний раз не ранить твое страждущее сердце; да ведь ничего и не случилось, день-другой — и я забуду, а ты прочтешь мне на скамейке в Страговском саду свои новые стихи. А вообще-то впредь тебе следует знать: все бабы сволочи.
Крчма безуспешно искал у себя в кабинете затерявшиеся листки с заметками к начатой литературоведческой статье. Впрочем, он не очень и торопился: дома сегодня очередной траурный день, как в каждую годовщину смерти Гинека. С утра у Шарлотты — чего и следовало ожидать— разыгралась мигрень, лежит теперь пластом в темной комнате, освещаемой лишь двумя свечками перед большим портретом Гинека, — сама как мертвец. И ничего не ждет Крчму дома, кроме укоризненных взоров жены.
Он не нашел нужных листков даже на самом дне ящика. Вместо них вытащил групповую фотографию: сорок второй год, выпускники восьмого «Б». Который же это по счету класс, доведенный мной до выпуска? Всмотрелся в знакомые лица, и легкая меланхолия овладела им. Бывают не очень удачные классы, ни рыба ни мясо, если брать их как целое; в них нет искры коллективизма, нет ярких личностей, будущих деятелей — а я дерзаю угадывать их опытным глазом знатока юных душ, своей интуицией, которую с гордостью считаю безошибочной. И бывают другие классы, выше среднего уровня; они врезаются в память, а некоторые ученики — и в сердце. И впереди всех четко рисуется выпускной класс сорок второго года.
Крчма обводил взглядом эти юные лица — всего три года прошло с тех пор, а какая необычная судьба выпала некоторым из них! (Бедный Цирда со своим лихим чубом — он погиб первым, и так нелепо, безвременно, где-то в Дортмунде, когда после налета убирали бомбы замедленного действия… Мариану повезло больше — остался невредим, пробыв два с половиной года в концлагере Ораниенбург…) Но больше всего тянет Крчму к этой недавно избранной им Семерке, а среди них — он поймал себя на этом с легким чувством стыда — к девочке Миши. Теперь он живо представил ее себе: ведь все восемь лет устремлялся к нему с первой парты — словно символичной была эта близость к учительской кафедре — ее серьезный, немного грустный взгляд. Шли годы, и во взгляде этом все возрастала особая, тихая и {да простится мне мое тщеславие) восторженная привязанность ко мне. Какой странный контраст между ее мальчишеским — иной раз нарочито мальчишеским — обликом и непритворной девичьей нежностью! Нет, она не просто кажется нежной, такова она и на самом деле. Глядя на Мишь, невольно подумаешь, что она и в семьдесят лет останется такой же девически-нежной. С первого класса она нередко играла на уроках, но, если других я легко мог одернуть за невнимательность, делать замечание Миши я просто не находил в себе решимости. Девочка, бездумно как-то, умела создавать из подручного материала совершенно неожиданные вещи. А на подлинный талант, надеюсь, у меня отличный нюх! Временами у Миши появлялся какой-то отсутствующий взгляд— быть может, она пребывала в каком-то ином мире… Зато, если кто-то нуждался в ее помощи, Мишь мгновенно оказывалась рядом, как всегда участливая. И в участии этом не было и тени эгоизма.
А через два ряда от нее — рыцарь Мариан Навара. Словно некий суверен, он выше всякого обращенного к нему девичьего интереса, равнодушный, немножко снисходительный и в то же время ласковый и внимательный ко всем. Силой своей личности — некоронованный король класса, всеми уважаемый юный мужчина (да, уже и в седьмом, и в восьмом классе — мужчина!) — вдобавок с ореолом героя после недавней экскурсии в Татры (а волосы его едва отросли на три сантиметра после возвращения из концлагеря). В чем-то, впрочем, Мариан походит на Мишь: тоже часто «пребываете где-то в другом мире, хотя это и не мир фантазии: от Мариана так и веет чувством реальности. И это лучше всего проявилось, когда война сыграла с ним довольно жестокую игру: родители Мариана в тридцать девятом эмигрировали в Англию, какой-то родственник должен был отправить мальчика следом за ними, но уже не успел. Целый год Мариан самостоятельно добывал себе средства на пропитание (достойно уважения для ученика пятого класса гимназии). Потом, стараниями своего однокашника Пирка, Мариан был фиктивно усыновлен одним человеком, но попал из огня да в полымя: приемного отца, коммуниста, схватило гестапо, а вместе с ним и Мариана, только что закончившего гимназию.
Во втором ряду, третье слева — продолговатое лицо с медлительно-задумчивым взором: Камилл Герольд (не только его тонкое лицо, но даже само имя как бы предрекает ему гарцевать на Пегасе). Углубленный в себя поэт класса и сочинитель поздравительных речей; в паре с Мишью дважды в год преподносил мне букет гвоздик: первый — в день святого Франциска (мои именины, это чтоб я не вызывал к доске праздника ради) и второй — в конце учебного года. Красота Камилла не должна внушать сомнение типа „so schon, so blod“![6] Для своего возраста Камилл весьма образован и интеллигентен, наделен чуткой мыслью. В несколько беззащитном выражении его глаз ясно читаю, что бывают у него мгновенья, когда сам он видит себя рыцарем Печального Образа. Печаль затаилась где-то в глубинах его души, и эту сущность не закрывает даже внешний налет светскости, который Камилл носит в качестве защитного панциря для своей ранимости.
По каменным плитам школьного коридора близились знакомые шаги, слегка прихрамывающие в ритме синкопы — следствие ранения в первую мировую войну. Действительно, в кабинет вошел пан Понделе.
— Чего я к вам зашел, — объяснил он свое появление. — Вскорости должна заглянуть девчонка Мандёускова из вашего бывшего класса. Потому как я знаю, вам приятно будет повидаться с ней, а она, поди, торопится, как всегда, то я и сказал жене, пускай присылает ее прямо сюда. Фамилия „Мандёускова“ прозвучала как-то чуждо: для Крчмы в классе всегда были только Ивонна или Мариан, Камилл или Руженка и так далее; он обращался по имени к некоторым из них, даже когда они на выпускных экзаменах предстали перед комиссией, возглавляемой немецким инспектором школ. Исключение — никто не знает почему — с самого начала составлял только Пирк. Его фамилию Крчма произвел в дружеское обращение, как если б это было просто имя.
— Да вы садитесь, дядюшка. Что же это за дела у вас с Ивонной?
Пан Понделе через плечо Крчмы скептически глянул на фотографию класса.
— Оно и видать, в точку попал. Вы ведь досель не можете забыть свой знаменитый восьмой „Б“.
(Из всех преподавателей к одному только Крчме пан Понделе обращался без отчужденного и безличного „пан профессор“, и Крчма ценил это.)
— Так ведь и вы их не забываете, пан Понделе; а то не пустили бы их в свою квартиру, не отдали бы свое вино для выпускной вечеринки!
— Положим, и следующим выпускам от меня кое-что перепало, — нахмурился служитель. — А что касается дел, — вернулся он к вопросу Крчмы, — то дела — это когда выгоду получают обе стороны. От девчонки же Ивонны мне одни только хлопоты. Теперь ей, видите ли, понадобилась копия аттестата зрелости. Вот я и был такой добрый, побегал, выцарапал, да еще с печатью нотариуса.
— Да уж, у Ивонны всегда был талант заставить служить себе кого угодно. — Крчма нашел взглядом на фотографии ее красивое, в высшей степени фотогеничное лицо, обрамленное пышными золотыми волосами.
— Ну, вы-то выражаетесь больно уж благородно, а я сказал бы попросту: выдрессировала девка целую свору собачонок… Даже за стаканом молока с булкой для нее бегали, бывало, мальчишки на большой переменке! Да после уроковтаскали ее портфель с книжками до самого дома!
— Это еще что! — Ивонна, словно принцесса какая, раздавала мальчишкам право делать за нее уроки по математике! И в школе списывала задачки у Миши, сочинения сдувала у Камилла. Зато она способна к языкам: немецким, хоть и без охоты, овладела хорошо, английским же, насколько мне известно, — просто отлично. Только русский алфавит — это она учила тайком, во время войны — никак не могла одолеть.
— А попомните мои слова: девчонка эта добром не кончит. И мальчишка Герольд тоже — думаете, не знаю я, как на больших переменках девчонки из младших классов на него глаза пялили? И не говорите мне ничего — красивый, да еще богатый! Нет, нехороша такая комбинация для жизни…
— Не городите чепухи, пан Понделе. Вы этих мальчиков и девочек знаете разве по тому, как они у вас молока на полтинник покупали, и видите их сквозь облако сигаретного дыма в уборных, да судите еще по тому, что они вырезали на партах, в том числе и неприличное. А я разглядел их души, понимаете? И если вы так уж критически к ним относитесь — с чего бы вам тогда было вскрывать перед выпускными экзаменами отмычкой шкаф в учительской, чтобы раздобыть для них темы сочинений по немецкому? Знаете, какого труда стоило мне тогда отговорить не в меру ретивого преподавателя немецкого, который хотел доложить об этом ландрату?
— А это другое дело, это был патриотический долг, но теперь девчонка Ивонна превратила меня в мальчика на побегушках, и я, болван, полдня мотаюсь по разным учреждениям, а все ради ее грешных шалых глаз, чтоб вы знали, пропади оно все пропадом!
Щелкнула ручка двери — интересно, какой вид будет у пана Понделе, ведь Ивонна не могла не слышать за дверью его слов! Но вместо Ивонны вошла другая. Ну, это еще большая радость, чем если б явилась златоволосая красотка!
— Здравствуй, Мишь! Рад, что вы договорились встретиться здесь, у меня.
— Я всего лишь доверенное лицо, пан профессор. Ивонна хотела прийти лично, пан Понделе, — Мишь обернулась к служителю, — но ей помешало какое-то неотложное дело…
— Я с вами, девчонки, скоро рехнусь! — хлопнул себя по колену пан Понделе. — Вот вам бумажки барышни Ивонны, и передайте ей мое почтение, а сигаретки американские заберите, пускай их мадам сама выкурит за мое здоровье, я предпочитаю наши „партизанки“. Поклон! — И он в самом деле демонстративно поклонился в дверях.
Крчма усадил Мишь в кресло — как хорошо, что он сегодня задержался здесь! С удовольствием смотрел он на девушку, разглядывая ее несколько необычное платье — одета, как всегда, вроде чуточку небрежно, даже немножко по-домашнему, и все же части ее одежды, на первый взгляд совсем разнородные, всегда объединены какой-то внутренней гармонией — примерно как предметы на натюрмортах старых голландцев. Дома у Миши не все благополучно, она постоянно нуждается в деньгах, и это платье, видно, сама сшила из занавески или чего-то в этом роде, и вот — выглядит в нем как художница из „О де маго“, хотя никакая она не богема — напротив, в школе всегда была добросовестна и аккуратна до педантизма…
— Зачем Ивонне копия аттестата?
— Она хочет поступить в два института сразу. Ивонна? Та самая, которая с грехом пополам сдала на аттестат зрелости, с помощью товарищей, всех святых — и благодаря тому, что патриоты-учителя в тяжкие годы гейдрихиады не очень придирались к ученикам!
— И одно из этих учебных заведений — актерское, правда? Не знаю только, хватит ли у нее выдержки, чтоб закончить хоть одно. Склоняюсь к мнению, что для того, как она намерена использовать свою внешность, никакого института не требуется. Однако уже собираются открыть Академию, и если кому и следует туда пойти, так именно тебе, Мишь.
Она удивленно выпрямилась.
— Да что вам в голову пришло, пан профессор?
— Во-первых, я опираюсь на свою способность многое угадывать, а она редко меня обманывает. Во-вторых, могу привести совершенно конкретные доводы. Но не выпить ли нам кофе за разговором?
Мишь, взволнованная, поднялась с кресла и стала собирать посуду для кофе.
По коридору студенческого общежития близились знакомые нетерпеливые женские шаги. Мишь подняла голову от тетради. В дверь решительно постучали.
— Приветик, Мишь! Удивлена? Наконец-то я тебя застала.
— Ты?.. Ну, это еще ничего!
— Вот так приветствие! Ты что же, всерьез прячешься от подруги? Твоя мамаша довольно сурово отделалась от меня — не знает, мол, где теперь живешь, и баста. Пришлось мне напрячь все свои little grey cells[7], чтоб разыскать тебя.
Мишь отложила тетрадь.
— И очень похвально. Хотя бы потому, что я рада сделать перерыв — от всей этой учености у меня глаза на лоб лезут.
— Вот ты и исправила свой промах. Впрочем, вежливость всегда была твоей сильной стороной. — Ивонна кивнула на тетрадь. — Неужели и для того, чтобы возиться с куклешками, необходимо зубрить?
Стало быть, сохраняется традиция легких словесных перепалок, определявших в основном характер нашей старой дружбы, — даже несмотря на то, что Ивонне так давно ничего не было от меня нужно…
— Я тоже думала — достаточно отличать Кашпарека от волшебника; но Роберт Давид — ты же знаешь, какой он демагог, — заставил меня совершенствоваться в этом деле на высоком уровне. Так что я только теперь поняла, что кукла есть „материальный сценический символ, являющий собой драматический персонаж и руководимый, прямо или опосредованно, кукольником“.
Ивонна непринужденно уселась на аккуратно застланную кровать,
— Какова ирония: теперь в Академию искусств поступаешь ты, а не я. Ты себе не представляешь, какое родео устроили мне родители, когда я хотела туда записаться! Оказывается, мама уже разболтала по соседкам, что я буду учиться в медицинском: звание „доктор медицины“[8]— мечта всей ее жизни. Она, понимаешь, ходит в приемную врача, как другие ходят в кафе, — это заменяет ей светское общество. Впрочем, маму можно бы уломать, но отец… Артистка для него — все еще комедиантка с сомнительной перспективой… Мои предки по-прежнему видят в актерах бродячую шайку голодных скоморохов, от которых в деревнях запирают кур и после которых все местечко страдает венерическими болезнями. Так что мне, видимо, придется податься в медицину, если я не хочу, чтоб на моей совести была безвременная кончина папочки. Но это просто тактический ход: потом я все равно поступлю в Академию.
Мишь без всякой зависти смотрела на подругу: кому же там и место, как не этой ослепительной красавице?
— Выпьешь чего-нибудь? Коньяк, виски, джин, водку, сливовицу? Выбирай что хочешь, тем более что из всего этого у меня есть только чай. — Мишь вынула жестяную коробочку, потрясла ее. — Пожалуй, на две чашки наберется.
— Ну вот, а мне после такого расстройства хотелось бы чего покрепче… Ладно, давай хоть чай!
Ивонна прошлась по комнате; здесь стояли две кровати, на Мишиной покоилась аккуратно прикрытая одеялом кукла. Гостья помогла распутать шнур электрической плитки.
— Как у тебя дома? — спросила Ивонна. Знаю я, на что ты намекаешь…
— Ох, опять я такого натворила — такова уж моя судьба! — ответила Мишь и далеко ушла куда-то в мыслях.
— Подруга, кое о чем я в состоянии сама додуматься, но на сей раз ты требуешь от меня слишком многого, — заговорила Ивонна, когда молчание Миши затянулось.
— Ах, да. Ну, так теперь я окончательно лишилась отца.
Заинтригованная Ивонна подняла брови.
— Этот мамин Виктор начал здорово меня раздражать, я и вздумала открыть папе глаза, и знаешь, что он сделал? Чтоб его оставили в покое, взял да и перевелся в провинцию, куда-то в пограничный гарнизон. А я под одной крышей с мамой существовать не в силах, вот мы и разбежались…
А иначе в твоей семье и быть не могло, читалось на лице Ивонны: довольно старый отец и на много лет моложе его мать-мачеха…
— При всем твоем интеллекте ты всегда служила примером того, как не следует поступать…
— …сказал Роберт Давид. К сожалению, оба вы правы.
— А кстати: как же…
Ивонну прервал резкий голос из маленького настенного репродуктора: привратница звала кого-то к телефону.
— А для этого надо вот тут кое-что иметь, — выждав, когда репродуктор смолкнет, постучала себя по лбу Мишь.
Ивонна даже заморгала:
— Ох, я почти забыла, что ты умеешь отвечать на невысказанные вопросы!
— Ты ведь хотела спросить: как же мне дали общежитие, когда у меня в Праге есть квартира?
— Именно так! А теперь я попытаюсь прочитать ответ по твоей цыганской рожице: ты прописалась по месту жительства отца, где-то на Шумаве, и как иногородняя…
— Видишь, оказывается, даже красавицы могут быть умницами. Да, пока я учусь, крыша над головой у меня будет. А что потом — вилами на воде писано.
— Подцепишь господина с виллой и мотоциклом.
— Если его не перехватишь ты.
— Да нет, подруга, я его, пожалуй, у тебя не перехвачу, — задумчиво протянула Ивонна.
Она заходила по комнате, попробовала потянуть за шнур шторы — действует ли; кукле на кровати выпростала из-под одеяла ручки. Села, перекинула ногу па ногу. Теперь сообщит что-то важное — угадала Мишь, но, не дожидаясь этого, бросила:
— Буду скучать по отцу, а он, наверное, по мне…
Все-таки Ивонна хорошая подруга: каждая из нас может задумываться или болтать без умолку — другой это не мешает.
Закипела вода, Мишь приготовила чаю. Ивонна наконец решилась:
— Не знаю, подружка, а дело-то, сдается, сорвалось…
— Какое дело?
— Да проба голоса в Баррандовской студии. Недаром утром просыпаюсь, а по стенке от меня удирает паучок. Spinne am Morgen — Kummer und Sorgen[9] как говорили древние римляне. Завели меня в какую-то студию, совсем без окон, только юпитеры да черные стены — мне даже подумалось, именно так должны были выглядеть застенки гестапо в Панкраце. Явился молодой режиссер и еще какие-то типы. Борис, чтоб подбодрить, показал мне за их спинами, как он держит за меня большой палец…
— Какой еще Борис? — Ах да, ты не знаешь: Борис Шмерда, второй ассистент. А режиссер говорит: расслабьтесь, спокойно, ничего страшного, и не знаю ли я какие-нибудь стишки, все равно какие, по моему выбору. Ну я, естественно, и выперлась с Балладой номер тридцать (в лирическом токе) Роберта Давида, радуюсь, как дура, что не явился Куриал… Начинаю:
Золушкин взор — мое утешенье. Золушке незачем ключ и замок: нет ни нарядов, ни украшений. А что хрустальный есть башмачок, мачехе, бьющей ее, невдомек
Тут кидаю многообещающий взор на режиссера — а тот сидит каменный, как памятник Палацкому… И вдруг отворяется дверь, и входит сам Куриал. Продолжайте, говорит, потом познакомимся. Продолжаю:
О красоте ее есть разные сужденья, да нам-то что до них!.. Зажги огонь, — жду не дождусь, мой друг, освобожденья.
И вдруг слышу самое себя — будто не я все это говорю, а какая-то корова. А Куриал — нога на ногу, рука на спинке кресла, и я только сейчас замечаю, что в углу — камера, юпитеры погашены, и крутится там магнитофонная лента.
II. Пути-дороги
Они зашли в летнее кафе на Небозизеке. Камилл с легкой грустью обратил внимание, что Павла случайно выбрала именно тот столик, за которым два года назад сидел он, поджидая Ивонну. — Куда поедем на уикенд? — А куда ты хочешь? — улыбнулся Камилл. — Ты как-то говорил о Кршивоклате… Ее план явно не был рассчитан на дорогу поездом. — Надеюсь, отец скажет, как и в прошлый раз: машину возьми, только не разбейся! Павла вертела в пальцах кусочек сахару, не снимая обертку (не ем сладкого, а то располнею). Не поворачивая головы, скосила на него глаза. — Понедельник у меня выходной, надо бы домой. Отвезешь меня в воскресенье вечером в Рокилны? Надо ли так понимать, что это подходящий повод представить меня родителям? Или тут только надежда поторжествовать над женщинами всех возрастов по соседству? Павла — бесподобная девушка. Откровенная, как-то «по-деревенски» непосредственная — и неожиданно темпераментная в интимных делах. Никогда бы он не подумал, что именно это обстоятельство будет его в ней привлекать. И при всей своей умело-нежной ласковости Павла знает, чего хочет; деятельный тип девушек всегда ему импонировал. Только при всей его психологической наблюдательности— словно именно на это ее и не хватило — не мог определить он, в какой мере дорога к сердцу Павлы ведет через полки с гастрономическим товаром, через коридорчик в дневной бар, а вернее сказать, через количество клиентов, заполняющих с утра до вечера оба помещения? Впрочем, стоит ли удивляться? Почтовая служащая из мещан; парикмахерская ее отца — на окраине маленького города, капиталец растет (если вообще растет!) по кроне; какую девицу на ее месте не возвышала бы дружба со студентом на пороге карьеры в большое искусство: в его распоряжении машина, а сам он из уважаемой семьи, чей банковский счет возрастает с каждым покупателем? А потому: внимание! Осторожно! На их любовные отношения можно смотреть с двух точек зрения: для Камилла это — ни к чему не обязывающая студенческая любовь, каких его ждет еще бог весть сколько, для Павлы — серьезная связь, нацеленная на брак. Но свою подругу жизни он представлял себе несколько иной: это должна быть девушка не только физически привлекательная и духовно обаятельная, но и обладающая таким интеллектом, который позволил бы ей сопереживать проблемы его литературного творчества. Приписывать такие способности Павле, при всей его симпатии к ней, по правде говоря, просто глупо. Стало быть… следует остерегаться опрометчивости, а проявится у нее охота к замужеству чересчур явно — вовремя, деликатно и по возможности благородно «дать задний ход», как говорилось в их классе. В связи с этим, вероятно, не повреди? на пробу, так сказать, выдать информацию — хотя она еще весьма неопределенна; просто отец Камилла недавно с самоуверенной иронией обронил вроде бы в шутку: интересно, мол, как это левые представляют себе преодоление трудностей первого года двухлетки… — Лучше эту прогулку немного отложить, Павла. Подождем, пока мой отец будет в лучшем расположении духа, тогда я и попрошу у него машину. — Что-то произошло? — Пока ничего конкретного. Так, мысли, предположения. Говорят, изыскивают средства для радикальной помощи земледельцам, а при нашем послевоенном размахе это не мелочь: понадобится будто бы чуть ли не шесть миллиардов. И в чьем-то сдвинутом мозгу якобы родилась идея, что эту сумму могут полностью покрыть те, у кого есть деньги. У нас в стране, говорят, тридцать пять тысяч миллионеров. Ноздри тонкого носа Павлы сузились от сосредоточенного внимания. По ее темным карим глазам всегда было трудно прочесть, что происходит в ее душе. Но литератор, как зоркий наблюдатель, обязан подмечать и другие признаки: нервную игру пальцев, тесно сжатые губы. — Но это будет ужасно… для твоих родителей… — испытующе посмотрела она на него. Он жестом гуляки закинул руку за спинку стула. — В противном случае эти шесть миллиардов должны будут заплатить двенадцать миллионов тех, у которых счета в банке далеки от миллиона. — Но такая несправедливость непозволительна… Какая? Первая или вторая? — засмеялся Камилл. — Тут не до смеха. Разве тебя это не касается? — Меня — нет. Обладание земными ценностями не дает человеческой душе ни чувства уверенности, ни ощущения безопасности, говаривал Роберт Давид, — Ох этот ваш Роберт Давид… — Но у меня нет к деньгам должного интереса. — А этому следовало бы научиться, Ты ведь единственный наследник вашего магазина. Я бы никогда не смог расхаживать в белом халате, помогать за прилавком, следить за всем, незаметно, но энергично подгонять нерасторопных продавщиц и вслух приветствовать знакомых покупательниц: «Добрый день, милостивая пани», а пожилым даже прибавлять: «Целую ручки!» Но вместо этого он сказал: — Так где же мы проведем уикенд, Павла? Она вдруг как-то робко заглянула ему в глаза, в забывчивости бросила сахар в свой кофе, и скулы у нее почему-то покраснели. — Если мне не станет плохо — поедем в Кршивокла… — А почему тебе… Ты заболела? — встревожился Камилл. Беспокойство его усилилось: Павла не отрывала от него какого-то умоляющего взгляда, губы ее задрожали, как ему показалось, от страха, а вокруг глаз засветилась радость: вдруг она наклонилась к нему и покорно прижалась лбом к его плечу: — У меня… у меня будет ребенок, Камилл… Панорама Праги расплылась перед ним в тумане, дух захватило — сладковатая судорога в области живота, как это бывает при головокружении, и будто что-то бесшумно рушилось, — и захлестнула его холодная уверенность, что из этих обломков свое представление о будущем ему уже не сложить… Давление в горле ослабело — он снова мог дышать. А впереди пять семестров в университете… Другие студенты в двадцать четыре года еще вовсю наслаждаются свободой и молодостью, не задумываясь об оседлой жизни в теплых тапочках у семейного очага. А на плече всхлипывает будущая мать моего ребенка. Боже мой, как в романчиках для сентиментальных дам и девиц. «Я не знаю, что делать, Камилл». Вереница набегающих решений, как в ускоренном фильме. И все имеют привкус, весьма далекий от рыцарственности. Однажды, в минуту доверительной близости, отец дал ему полезный совет: «Любись только с теми девушками, на которых ты, если другого выхода не будет, мог бы жениться…» Почему я так легкомысленно пренебрег этим добрым советом?.. Ведь отец — не всегда и не во всем просто человек с душой торговца, которого я, как мне в последние годы казалось, интеллектуально перерос, Камилл глубоко вздохнул. — Но ведь это счастье, Павла. Мы поженимся, а мальчику купим игрушечный поезд… Только пускать поезд буду я сам, потому что малыш будет еще очень глупенький. Ну не плачь., Ее заплаканное лицо озарилось неподдельным счастьем. Ах, боже, и почему некоторые вещи в действительности получаются, как в дешевых дюжинных романах? Независимо от того, происходят ли они с дюжинными людьми или с недюжинными поэтами?.. — Если будешь в форме, приходи к нам в воскресенье обедать, я познакомлю тебя со своими. А в Кршивоклаты поедем — ну, хотя бы на следующей неделе. Камилл рассматривал гостя в любопытном ожидании: не часто случается, чтобы этот чересчур занятый наукой Мариан (не разыгрывает ли он такую занятость перед Мишью, да и перед остальными тоже?) уделил частицу своего драгоценного времени, чтобы навестить товарища. — Когда узнаешь, зачем я по правде к тебе явился, твоя радость малость померкнет, Камилл. Он медлил, видно, колебался, стоит ли ему говорить. — Ты попал в беду с девчонкой? Точнее сказать — с Мишью? Такая перспектива вполне устраивала Камилла. Он уже собрался произнести: «Разделенное горе — половина горя». — Снимаю шляпу перед интуицией поэта, которому знание человеческой души подсказывает, что я пришел занять денег. Только с моральной стороны все куда проще, а с финансовой гораздо сложнее. С Мишью я в беду не попал, но деньги мне в самом деле нужны, причем на длительный срок. Камилл машинально потянулся за бумажником. — Сколько? — Бумажник убери, Камилл, и сядь покрепче. — Я сижу достаточно твердо. — Тогда держись за стол: сорок тысяч! Камилл присвистнул. — Звучит солидно. Впрочем, ты никогда не мелочился, Покупаешь машину? Или, наоборот, кого-то сшиб? — Сшибать пока было нечем. Когда разбогатею таким вот сложным путем, в начале которого будут эти сорок тысяч… Мариан разговорился: работа их группы по синтезу цитостатика, который приостанавливает гибельное размножение лейкоцитов, значительно ускорилась бы, имей они «свой» специальный спектрофотометр. В институте раньше такие аппараты были, но во время войны, после визита германских научных специалистов в форме, кое-что попросту исчезло, в том числе и такое сокровище, как полтора грамма чистого радия в свинцовой упаковке. Группа Мариана (отчасти за спиной шефа, Мерварта), чтобы ускорить дело, предпочла бы приобрести аппарат непосредственно, а не официально, через министерство: неизвестно, сколько инстанции должно было бы утвердить такую покупку, да и в институте, пожалуй, это стало бы объектом повышенного интереса, а вполне возможно, и всяческих интриг со стороны завистников; ведь не только актрисы, но и научные работники готовы порой удушить друг друга, так что серьезные исследования лучше подольше держать в тайне. Камилл слушал его несколько рассеянно: завидую твоим заботам, приятель. И твоему честолюбию… — Впрочем, скажу откровенно: я не совсем уверен, что мы нашли бы достаточную поддержку у самого шефа, Мерварт — при всем моем к нему уважении — до некоторой степени ретроград. Частенько я слышал от него: не обольщайтесь техникой сложных приборов; у супругов Кюри была примитивная лаборатория в сарае. Великие дела видны и без многократного увеличения, а важные законы природы — самые простые. Однако не думай, что я облегчил себе задачу и пошел прямо к тебе: мы обегали многих людей, слывших сколько-нибудь состоятельными. Кое-кому оказалось не с руки брать деньги со срочного вклада, ну, а в том, что за два года после денежной реформы он разжился настолько, чтоб дать взаймы такую сумму, мало кто признается. — Ты хочешь сказать, что… — Конечно, не ты сам. Толстая сберкнижка, как правило, не рифмуется со словом «поэт». Но напрямую к твоему батюшке идти не могу, это будет нарушением порядка прохождения инстанций. К моему отцу в эти дни лучше вообще не подступаться, ни прямо, ни косвенно — впрочем, кто знает, может, именно этот благородный поступок и разгонит тучи на его челе. Ничего конкретного пока не произошло, но вокруг дома Герольда уже кружат недобрые предвестия, подкрадываются, как тени в ожидании своего часа. — И вы можете купить этот прибор так просто, как репу на рынке? — А мы открыли возможность через ЮНРРА. Ивонна обещала легко обменять на валюту. — Мариан бросил взгляд на Камилла: не задело ли его это имя, но Камилл сказал спокойно: — Час назад, к моему удивлению, она мне звонила — сказала, хочет зайти. Ивонна знала, что ты будешь здесь? — Исключено. Я никому не говорил, что иду к тебе. Мариан опять носил почти такие же буйные волосы, как и в последнем классе — до того, как его арестовали и остригли под машинку. Вот он сидит в кресле у стола, на лице — скрытое напряжение. Человек с будущим. С безупречно прямой линией перспективы, не запачканной дешевыми романчиками и глупой сентиментальностью. Как мне с ним поступить? Ответ все равно ясен, так что не надо умиляться над собой: дружбу мы чаще всего проявляем, когда в нас нуждаются, и человек искони умножал собственное счастье в той мере, в какой он был способен помочь другому. — У меня самого таких денег, конечно, нет, даже содержимое той копилки, которую мне с первого класса помогала заполнять бабушка, включено в общий срочный вклад. Но отец, надеюсь, поддержит благородное дело… Ага, ты насторожился, хочешь понять, к кому относится моя ирония! Понимаешь, мой отец не такой уж сложный человек, но он относится к тому довольно редкому типу коммерсантов, которые понимают правду крылатых слов, что деньги — как навоз: небольшой слой его повышает урожайность, а большая куча — только смердит. Он, правда, никогда ничего подобного не говорил, но я его знаю: на девяносто восемь процентов можешь рассчитывать на заем. Сорок тысяч… Были бы у меня свои деньги — отдал бы их Павле, по крайней мере так это делалось раньше.. — А что заем будет беспроцентный — берусь устроить: пусть это будет вклад отца в борьбу против лейкемии… — Благодарю, Камилл, от всей группы и от себя. Это с твоей стороны тем благороднее, что сейчас я ничем не смогу тебе отплатить… Знал бы ты, что именно сейчас ты мог бы оказать мне услугу: при твоих связях найти хорошего гинеколога… Конечно, принцип «ты — мне, я — тебе» претит мне, он умаляет значительность великодушного поступка; и все же… — Ты будешь удивлен, Мариан, но как раз. Звонок в передней прервал его, горничная доложила о гостье, и в комнату своим плавным шагом вплыла Ивонна. — Одним выстрелом двух зайцев, that's excellent![39]— раскинула она руки. — Ты пришла убивать нас? — Двух суперменов класса? Нет, поцеловать вас на прощание, мальчики! Вернее — Камилла. К тебе я собиралась отдельно, так что теперь я сэкономила дорогу через пол-Праги, — погладила она Мариана по лицу. — Опять на охоту, суперкрасотка? — Мариан мгновенно подхватил старый школьный стиль разговора, — Куда теперь? — Каким тоном ты разговариваешь с замужней дамой? У Камилла занялся дух. Мариан выдохнул: — Вот это гол! Congratulation![40] — И кто же этот счастливец? — глухо спросил Камилл. Ивонна плюхнулась в кресло. — Мне бы самой хотелось знать, — она от души рассмеялась. — Какой-то Джон Цигфельд, лейтенант армии США во Франкфурте-на-Майне. Заочно попросил моей руки, и я не возражала. В американском посольстве выпили и мою честь шампанею «Вдова Клико», и дело с концом. — Свадебная ночь без жениха… И ты не намекнула кому-нибудь из нас, чтоб мы заменили мистера Цигфельда? — упрекнул ее Мариан. — Мистер Цигфельд уже прислал своего заместителя. Некоего мистера Ника Марло, он за мной прикатил на машине; как вы, при вашей сообразительности, уже, несомненно, поняли, я выйду за этого заместителя, как только разведусь с мистером Цигфельдом, — Одним словом, у Ивонны мировой размах, — сказал Камиллу Мариан. — Но для чего такие сложности? — По известным причинам Ник может жениться только на американской гражданке. И она сидит перед вами, друзья! Камилл вышел в прихожую, сказал что-то горничной. — А как на это смотрят твои? — вернувшись, спросил он Ивонну. — Отец, заложив руки за спину, мрачно шагает от кухни до гостиной, а мама день и ночь рыдает: «Что ты с нами сделала? Для того ли мы дали тебе жизнь, чтобы потом потерять тебя?» А я отвечаю: «От души благодарю вас за этот благородный дар, но теперь эта жизнь — моя. Уж коли вы кому-то что-то подарили, нечего потом указывать, как ему с этим поступать». Немного их успокоило то, что я велела ничего не трогать в моей комнате. Когда приеду домой погостить, хочу, чтобы мои вещи лежали там, где я их оставила. А потом я скоро приглашу стариков в Сан-Диего, где они смогут омыть ноги в водах Тихого океана и собственноручно рвать с деревьев апельсины. — Будь к ним снисходительна, скажу я вместе с Робертом Давидом, — произнес Мариан. — Похоже, что, начиная с некоторого, не слишком преклонного возраста, родители гораздо больше нуждаются в детях, чем дети в родителях. Камилл посмотрел на него. А как у тебя в этом отношении? Может быть, ты даже рад, что тебе не надоедают нуждающиеся в детях родители? А впрочем — шляпу долой перед Марианом: в сущности, он уже с пятнадцати своих лет — сирота, а я не слышал от него ни одной жалобы… Горничная внесла поднос с бутылкой и тремя бокалами. — «Вдовы Клико» у нас нет, но, полагаю, миссис Цигфельд будет снисходительна к нашим скромным возможностям. — Камилл ловко откупорил бутылку, пробка выстрелила в потолок, шампанское с шипением наполнило бокалы точно до краев. Видишь, горькая моя любовь, оба мы держали путь на запад, только я-то доехал до Рокицан, а ты — до Сан-Диего. Просто ты высадила меня по дороге, что тебе делать со мной, рыцарем Печального Образа, любовником портних и почтовых служащих? Моя печаль в эту минуту совсем иная, чем думаете вы оба, она куда более приземленная, а потому и куда печальнее… Камилл поднял бокал. Пузырьки тихонько лопались, пауза затягивалась — господи, как сказать, чтобы не прозвучало формально и чопорно — но и не сентиментально, что я-то не имел у нее успеха… Да и в глазах Мариана можно прочесть, что это я из-за него заранее подвергаю цензуре свое выступление. Но теперь он в затруднительном положении: не может же он оставить нас с Ивонной наедине и исчезнуть, когда бокалы полны… — Ты слишком хороша для одного мужчины. — (Да, это, пожалуй, довольно приемлемый тон). — Поэтому желаю тебе, чтобы ты своей неувядающей красотой радовала хотя бы тех мужчин, которые того заслуживают. — Ого, да ты никак ударился в богему! Тебе это больше идет… Обязательные классные насмешки отзвучали — вот стоят они лицом друг к другу с бокалами в руках, и что-то тихое, нежное пролетело над ними. Потом опять в глазах Мариана появилось замешательство — он чувствовал себя третьим лишним, отчего, пожалуй, не прозвучал и его тост. — Вместо тоста, — поднял он бокал, — у меня к тебе одна просьба, и так как она — единственная, очень прошу ее выполнить: будь счастлива! У Ивонны дрогнули губы. — Вы были оба такие чудесные, мальчики, я буду скучать но вас… А теперь — до дна! — Разве теперь мы не такие же? Мы будем становиться все чудеснее, но как ты об этом узнаешь? — Мариан налил всем, но у него не было такого опыта с шампанским, как у Камилла, и немного вина пролилось. — Об этом я узнаю самое позднее через пять лет. Когда я прощалась с Робертом Давидом, он заставил меня клятвенно обещать, что в июне пятьдесят второго года я буду в шесть вечера в «Астории», как штык, даже если мне придется плыть хоть с Огненной Земли! Попивая шампанское, посидели, пошутили, как, бывало, в гимназические времена. Мариан воспользовался первым же удобным случаем, чтобы подняться. Ивонна обняла его — если надо, она еще перед отъездом через Ника добудет для него обещанные доллары. Камилл проводил его в прихожую. — Что ты начал говорить, когда пришла Ивонна? — понизив голос, спросил Мариан. — Да я не помню… — Только помню-то я прекрасно, все это время я думал о Павле. Но после исповеди Ивонны такого нерыцарского решения я принять не могу; нет смысла противиться судьбе… Да и Павла этого не заслуживает, Я ведь ее люблю… Он чуть не сказал это Ивонне, когда вернулся в комнату. На лестнице затихли шаги Мариана. Камилл и Ивонна посидели молча — тишина, оставшаяся после ухода Мариана, застигла их врасплох. Это молчание нуждалось в сердечных словах. И вот у Ивонны на лбу прорезалась решительная морщинка: только не растрогаться! Холеной рукой она смущенно играла бокалом, — Думаю, тебе понятно, — начала она наконец с напускной жестокостью, — что этак я не успею обегать весь класс на прощанье… Тут, кажется, уже ничего нет? — она посмотрела бутылку на свет, Камилл долил ей и хотел послать за следующей, но Ивонна решительно остановила его. Заставила себя изменить тон. — Когда ты спутался с тетей Миной, это был такой гол, что его не взял бы даже Пирк. Шапку долой, ты мне понравился, только, признаться, поздновато, Я знаю — вы оба на моей совести… На твоей совести и то, что у меня произошло с Павлой, хотелось сказать ему, но он промолчал. — Я тебя здорово обидела, Камилл, но что поделать, коли уродилась мерзавкой… Он успокоил ее примиряющим жестом. — У меня морозец по спине пробегает, как подумаю, что послезавтра уеду — быть может, навсегда, Камилл! Это не чепуха — так вдруг перевести стрелки и двинуть куда-то по неизвестной колее, совсем в другом направлении… Я родилась в старом Бржевнове, в Страговском саду воровала с мальчишками груши, в Погоржельце мы клали пистоны на трамвайные рельсы и ждали в подворотнях, когда бабахнет, — и вдруг я американская миссис Цигфельд, и бог весть, что будет дальше… — Такие девушки, как ты, не пропадают, Ивонна. Им всегда вовремя удается перевести и другую стрелку… Она посмотрела на часы. — Отъезд за океан мне представляется жирной чертой под столбцом цифр, Камилл. Вероятно, мне следовало бы подсчитать их и взвесить, да что-то не хочется… В этом столбце не хватает рубрики «выдано»… — Она смотрела ему в глаза прямо, не уклоняясь. В чем дело? — встревожился Камилл. Она встала, обняла его на прощание и поцеловала долгим, полным чувства поцелуем. Почему она не целовала меня так, пока… Вдруг она привычно прижалась к нему, дыхание ее участилось. Отстранилась лицом, в глазах — искорка возбуждения. — Ты дома один?.. Его сердце забилось — вот оно то, к чему он тщетно стремился все эти годы, когда горел к Ивонне, словно пучок соломы… Но тут в нем что-то воспротивилось: такое предложение — по ее кодексу чести — просто заменяет пожатие руки на прощание… Нет, ему нет нужды принимать из милости запоздавший дар, тем более что он влюблен в Павлу… — К сожалению, мама дома… — соврал он, хотя тут же и подосадовал; но слово не воробей — вылетит, не поймаешь… А Ивонна уже опять — просто товарищ. — Ты меня любил, я тебя тоже немного, Камилл. Прости меня и не поминай лихом; чем так — лучше вообще не вспоминай. После нее осталась пронзительная тишина и аромат ее любимых «Rêve d'or»[41]. Жизнь обожает жестоко иронизировать, подумал Камилл чуть меланхолично, заставляя себя думать о Павле; но это ему не очень удалось, Гости садились в машины. — Где же Гейниц? — оглянулся Камилл. — Сбежал, — ответила Мишь. Впрочем, этому никто не удивился, как и тому, что Руженка прислала извинение: на свадьбе Камилла у нее сердце истекло бы кровью. Вместо исчезнувшего Гейница по тротуару приближалась знакомая полотняная каскетка. — У кого же вы были свидетелем, юноша? — Тайцнер ткнул пальцем в букетик мирта с белым бантом на лацкане Камилла. — У самого себя… — С ума сошли! — чуть ли не заорал Тайцнер. — Еще лет десять по крайней мере могли бы гоняться за девками! Нужно вам было так рано надевать хомут на шею? — Нужно, — улыбнулся Камилл, жестом успокаивая Павлу — она расслышала эти слова и с несколько возмущенным видом ждала его у такси. Зевак, к неудовольствию пана Герольда-старшего, прибавилось: ни к чему семье человека, которого обложили высоким налогом как миллионера, привлекать внимание слишком пышной свадьбой. — Видно, сегодня пропал наш литературный разговор, — Тайцнер с укоризненным видом вытащил из портфеля уголок рукописи Камилла. Тот мысленно хлопнул себя по лбу: в этой свадебной суматохе напрочь забыл… — Придется позвать к обеду еще одного гостя, — успел он шепнуть матери. — Примите приглашение выпить с нами рюмочку за здоровье моей жены! — обратился он к Тайцнеру. — Здоровье молодой жены — дело серьезное, — просиял Тайцнер. — Только как сочетать с праздничным столом мои солдатские башмаки и вельветовые брюки? Я-то себя в них чувствую хорошо, но как будете себя чувствовать вы рядом со мной? — Мы приглашаем вашу душу, а рядом с ней мы будем чувствовать себя так, словно тело ваше облачено в роскошный костюм и лакированные туфли. Наконец вереница машин тронулась через город к южному шоссе; миновав Збраслав, начали взбираться вверх к Иловиште. После получаса езды первая машина с паном Герольдом свернула в лесистую долину и, обогнув длинный пруд, остановилась. За ней подъехали и остальные, празднично одетая толпа вывалилась из машин. — Вот вам и свадебный подарок — целый пруд! — шепнул Пирк молодоженам. Но тут сияющий, растроганный пан Герольд повел рукой в сторону полого поднимавшейся лужайки: у опушки леса белела новизной постройка, нечто среднее между просторной избой, бунгало и асиендой. Пану Герольду прекрасно удалось скрыть от молодоженов эту роскошную летнюю резиденцию: Павла только теперь поняла, и у нее задрожал подбородок — она даже не сознавала, что стоит с открытым ртом, как Алиса в Стране чудес; потом не удержалась и со счастливыми слезами бросилась на шею сначала Камиллу, потом пану Герольду и, наконец, свекрови. Пани Герольдову впервые за сегодняшний день охватило эгоистическое умиление, свойственное тем, кто дарит, — она обняла сноху и прижала ее заплаканное лицо к своему. Мишь с некоторой озадаченностью издали наблюдала счастливых молодоженов. Взглянула на Мариана: интересно, какие мысли пробегают сейчас за его высоким лбом? — Это называется — как бедной девушке счастье повалило, — сказала она вполголоса Мариану, — А ты — тоже бедная девушка — правда, в духовном смысле как раз наоборот. — Он взглядом сравнил Мишь с сияющей невестой. — Но не будем предаваться напрасным иллюзиям: ни на что подобное не рассчитывай. Бац! По крайней мере — откровенная речь рыцаря с поднятым забралом, и не очень-то утешает то, что эту речь можно объяснить с двух точек зрения. Мишь предпочла лишь одно объяснение: — Я бы все равно побоялась жить здесь, в таком уединении! Мариан оставил это замечание без комментариев. В просторном холле гостей встречал треск огня в очаге, на полу у камина — шкуры, на низком столике — срезе огромного пня — большие игральные кости, между ними замешалось несколько орехов и девственной нетронутости книга записи гостей в роскошном кожаном переплете. — Прямо скажем, скромное оформление, — прошептала Мишь Мариану. — Постарайся упрятать подальше свое оскорбленное эстетическое чувство, все это приготовлено не для тебя; а Павла, как видишь, на верху блаженства. Мариан прав: эта свадьба меня не касается и даже не затрагивает, убеждала Мишь саму себя; по крайней мере могу наблюдать беспристрастно, как развлекающийся зритель. Все было предусмотрено и для свадебного торжества, и для хорошего настроения в последующей жизни: у стены— музыкальный инструмент, радиола, набор пластинок… Удобная деревянная лестница ведет к спальням на втором этаже. — Как в фильме с Шлемровой и Раулем Схранилом, — произнесла вслух Мишь самым восхищенным тоном, на какой была способна. Гости, громко расхваливая, осмотрели все помещения, вплоть до выложенной кафелем ванной комнаты — хром, стекло и запах лиственницы; откуда-то все время раздавались восторженные возгласы Павлы. Но куда больше счастливой невесты Мишь занимал Камилл: казалось, все застало его врасплох и чуть ли не шокировало. Вот теперь он как-то робко пробежал благодарным взглядом по лицам своих друзей: на Мариане уже чуть залоснившийся темный костюм, в каком он ходил на танцульки еще в гимназические годы; на скорую руку сшитое парадное платье Мишь (чего он так его рассматривает, словно оно кажется ему эксцентричным?), вечно расстегнутый пиджак Пирка (вероятно, он и не может застегнуть его, так раздался в плечах)… И вдруг Камилл словно устыдился перед ними за этот суперроскошный свадебный подарок… Мишь в эту минуту даже пожалела его. — Показывайте скорее остальные свадебные подарки!.. (Похоже, среди них будет гипсовый гномик для сада или складная подводная лодка для пруда.) Подарок, который молодожены развернули первым, был совсем неожиданный: роскошная тяжелая хрустальная ваза для цветов в виде корзины, и ручка — хрустальная, шлифованная. В пражской квартире Герольдов была такая же, только поменьше. Недавно ее убрали, как устарелый предмет прикладного искусства, теперь она доживает свой век в уединении, служа вместилищем для ненужных мелочей, каких за долгие годы много накапливается в состоятельной семье. Мишь заметила, как смутился Камилл, увидев карточку на дне этого бессмысленно дорогого презента, далеко превышавшего финансовые возможности дарителя: «С пожеланием счастья. Ян Гейниц». Не Гонза, а Ян[42] Гейниц — этакая демонстрация отчуждения… — Еще один подарок— воскликнула двоюродная сестра невесты, помогая выносить груду оберточной бумаги и коробок. — Пардон, это моя скрипка, — отозвался Пирк. Однако веселье молодых почему-то задело мать жениха. — Вы пришли на свадьбу прямо с занятий, да? — одарила она Пирка ласково-ехидной улыбкой. — Но, мама, Павел ведь играл нам в ратуше! — удивленно сказал Камилл. — Ах, боже мой, так это были вы? — покраснела пани Герольдова. — Извините, пожалуйста… Мишь обменялась с Камиллом сочувственным взглядом. Не обращай внимания, Камилл, что в свой торжественный день ты подвергаешься мелким уколам, — ведь и для меня твоя свадьба, по милости Мариана, не слишком приятное событие… Наконец гости уселись за пиршественный стол. Камилл на всякий случай еще раз приветствовал нежданного гостя, Тайцнера, несколько преувеличив его смущение будничной одеждой. — Да кого это волнует? — добродушно произнес дядя Павлы, человек в форме лесничего. — У нас на свадьбу зовут любого встречного бедняка! — Я вижу, мы друг друга поймем. — Тайцнер по-домашнему непринужденно взял у Тонички с подноса две рюмочки виски. — За мое и ваше здоровье, пускай мой приход принесет вам счастье! Официантка Тоничка из дневного бара Герольда проворно разнесла аперитив. Несколько человек устремили взгляд в ту сторону, где сидел свидетель жениха, некоронованный авторитет среди гостей профессор Крчма. Он еще выжидал, по привычке взбивая рыжие усы. Однако уклониться было нельзя — пришлось встать. — Обычно молодым, стоящим на старте совместной жизни, — взял он слово, — желают несбыточного: бесконечного счастья. Но жизнь длится десятилетия, а настоящее счастье измеряется минутами; некоторые так и не познали его. Быть может, к ним не благоволила судьба, но, скорее всего, они сами не умели его распознать, особенно сердцем. Однако я убежден: для того, кто хоть немного умен, жизнь очень часто может быть радостью, если исполнить три условия: любить людей, любить свою работу и никогда, даже в самом сложном положении, не терять чувства юмора. Говорят, радугу и счастье мы никогда не видим над своей головой, только над чужими. Но счастье едва ли придет к тем, кто его планирует и кто завидует счастью других. — Крчма поднял рюмку, обращаясь к молодоженам. — Поэтому вместо счастья я пожелаю вам другого: широты души, тогда счастье само ее заполнит. Зазвенели в разных тональностях рюмки, Мишь поймала себя на том, что смотрит на Роберта Давида, он тоже искал ее взглядом, словно проверял, какое впечатление произвела его речь именно на нее. Статная фигура с широченными плечами, словно большая часть его телесной массы приходилась выше пояса; говорят, в молодости он занимался легкой атлетикой в сокольском клубе, успешно метал диск — правда, этот темный костюм сидит на нем неважно, видимо, Крчма не придает значения хорошей одежде и покупает готовые вещи; зато лицо выразительно, и осанка до сих пор прекрасная, короче, mens sana in corpore sano[43]. От одноклассников молодоженов поздравил Мариан. — Это ты хорошо сказал, что жизнь вдвоем — вдвойне жизнь, — шепнула ему Мишь. — А разве мог я сказать, что в действительности жалею, что они раньше времени испортили себе жизнь? — Ты уверен, что всякое супружество — проигрыш? — Зависит от обстоятельств — например, от того, каковы устремления супругов. Есть такие области деятельности, с которыми семейная идиллия у очага да с кучей детишек у ног как-то не согласуется, а стало быть, у нее нет перспективы — например, подлинное искусство и настоящая наука. Мишь тихонько вздохнула и выпила полрюмки по примеру своего визави — Тайцнера. И стала слушать, что говорил дядя невесты, лесник откуда-то с Шумавы. — …Так пусть твое перо, Камилл, пишет днем и ночью! Только чтобы это можно было читать, ну хотя бы как Клостерманна или Врбу — у нас дома все их сочинения. Говорят, ни один из них ружья в руках не держал, а лес описывает лучше, чем любой лесник, так почему ж и тебе не суметь! Но пиши правду, никаких охотничьих россказней! На «молодежном» конце стола раздались крики веселого одобрения, Павла не знала, куда деть глаза, пани Герольдова тревожным взглядом искала помощи у Камилла, но тот оставался глух к ее замешательству. — Извините, — встал насытившийся и подвыпивший Тайцнер. — Охотничьи россказни — всего лишь проявление повышенной фантазии, а пишущим людям фантазия необходима до зарезу. Вранье охотников и рыболовов сродни лживости общечеловеческих идеалов, в нем — тоже извечная тяга к лучшему, более совершенному. Без стремления перегнать других не было бы никакого прогресса. Олень-четырнадцатилетка — больше, чем шестилетка, — (дядя-лесник понимающе качнул своей окладистой бородой в знак одобрения таких профессиональных познаний), — метровая щука лучше, чем двадцать лещей, а гипербола или преувеличение да будут неотделимой частью поэтики прозаиков. Так что, Герольд, спокойно берите за образец жажду охотников и рыболовов достичь большего, чем это в их силах: их враки — святая ложь сказок, и сто маленьких врак при счастливом стечении обстоятельств могут сложиться в большой литературный образ. В полутьме холла раздались восторженные рукоплескания. Все удивленно обернулись. — Руженка! — поднялся пораженный Камилл. Он с радостью привел ее под руку, Крчма уже готовил для Руженки место возле себя, но та двинулась в конец стола к молодым, где сидели Мишь, Мариан, Пирк и Тайцнер. Краснея, Руженка не слишком убедительно объясняла, почему решила приехать, хоть и с опозданием. Только меня-то не проведешь, подумала Мишь: все время, пока в Праге длилась церемония бракосочетания, ты мучилась сомнениями, удобно ли таким способом показать свое разочарование; потом у тебя не выдержали нервы, и ты кинулась к автобусу… Руженку — как это принято делать с опоздавшими — завалили вкусной снедью, напитками, с одной стороны с ней чокался сосед Мариан, с другой подошел с бокалом Камилл. Мишь выпила одна. Ружена сидела, торжественно выпрямившись, образцово причесанная, украшенная всеми чарами косметики. — Позволь сделать комплимент твоему шикарному виду, — понизив голос, сказал ей Мариан. — Эта блузка из крепдешина? Мишь остолбенела: пускай в тоне Мариана слышалась едва заметная ирония — с каких это пор вознесенный над будничностью ученый разбирается в женской моде? Вот если я сошью себе что-нибудь новенькое, он никогда не заметит! Или его галантное ухаживание за Руженкой — всего лишь уловка, чтобы уйти от не слишком приятной беседы со мной? А Камилл с Марианом будто состязались в комплиментах, чтобы все узнали: еще в гимназии Ружена была ходячей литературной энциклопедией, и когда кто-то безвозвратно утерял классное — а в ту пору просто бесценное— сокровище, краткое изложение произведений чешской классики, достаточно было обратиться к Руженке, и она выдавала нужную информацию, как профессионал. — Если бы облик мира зависел от меня, — перегнулся к Руженке Тайцнер, — то я пожелал бы мужчин — только умных, а женщин — только красивых. Когда же в одной из них соединяются оба эти качества, я в восхищении склоняюсь ниц! Уж не врал бы ты, приятель в полотняной каскетке с распродажи после вермахта, подумала Мишь. В холле кто-то свернул тигровые шкуры, из проигрывателя понеслась танцевальная музыка. Камилл пошел танцевать с Павлой, Мариан намеком на поклон пригласил Мишь, а перед Руженкой столкнулись сразу два претендента: Пирк и Тайцнер в толк не возьму, как этот коммунист мог так хорошо и прочувствованно играть на скрипке! Наконец подали черный кофе — быть может, этот убийственный напиток хоть немного прочистит мозги… — Однако эти «товарищи» чем дальше, тем больше присваивают право судить: мол, в экономике беспорядки, — и они уже добились того, что в какое-то поместье поставили национального управляющего… Конечно, честный человек не станет защищать саботажников, но где уверенность, что эти всячески раздуваемые настроения не обернутся против серьезных предпринимателей, коммерсантов, да и просто состоятельных людей?.. — Белый танец! — раздался возбужденный голос. Мишь поднялась. Должна же я с тобой протанцевать, роковая моя любовь, хотя семейная идиллия с кучей детишек у ног и была бы анахронизмом для перспективного ученого… А мне так хотелось бы иметь детей… Но, пробравшись через сутолоку — дамы искали себе партнеров, — она вдруг повисла на шее у Крчмы: — Зачем убеждать кого-то, что он ошибается? Думаешь, он будет тебя за это любить? Почему бы не оставить его при своем мнении? Крчма, несколько удивленный, принял ее приглашение к танцу. — Что это за премудрости? Откуда они у тебя? — От вас, пан профессор. Но это вы говорили давно. — Послушай, ты, часом, не устала от общества? — Успех в супружестве зависит не столько от выбора удачного партнера, сколько от того, чтобы мы сами были хорошими партнерами. — Это тоже мои рассуждения? — Все у нас — ваше. Не допускайте, чтоб вас превратили в кусок воска, из которого какой-нибудь незадачливый учитель вылепит собственный благородный образ. А вы сделали нас таким воском. Класс восковых марионеток, и в каждого из нас вы впечатали свой благ… свой образ. — Ну, Мишь, ты меня отделала… — Вас? Я думала — себя. Ну ладно, уж лучше вас! — Она прильнула к нему, крепко сжала руку. С треском сосновых поленьев в камине переплетались покоряющие звуки «Одиночества», это был не танец, а скорее какие-то безотчетные неподвижные объятия. Все-таки не должна я так к нему прижиматься — Мишь удивлялась самой себе. Положила усталую голову на плечо Крчмы. — Во втором классе я была в вас влюблена, Роберт Давид… — Вот смех, кажется, я произнесла это вслух, иначе с чего бы это пани Герольдова, по обязанности танцующая с собственным мужем, посмотрела на меня с таким возмущенным удивлением? И почему это Крчма вдруг потащил меня назад, в столовую, правда под руку, но так решительно, словно пса за ошейник? И откуда перед креслом, в которое он меня, кажется, усадил силой, вдруг взялся Мариан? — Позаботься о ней, — будто издали услышала она голос Роберта Давида. — А лучше всего пожертвуй собой да отвези ее в Прагу! Такси ведь ждут внизу! Но позвольте, это неслыханно, это ограничение личной, между прочим, академической свободы! Ну, погоди, Роберт Давид, этого я тебе не… не прощу!.. По мере приближения к сортировочной станции Крчма ощутил знакомый кисловатый запах железа, дыма и шпал, пропитанных смолой. У станций, где нет пассажиров, совершенно иная акустика; Крчма прислушался к этой нестройной музыке: литавры буферов, свистки маневровых, пыхтение паровозов — для простого смертного это вроде невразумительного бормотания репродукторов на столбе. Так вот как выглядит вблизи работа Пирка, мужская стихия труда и движений! Каждый избирает себе работу по образу своей души, а с другой стороны — трудовая среда, пожалуй, выбирает людей по себе… Милиционер с красной повязкой на рукаве и с винтовкой за плечами. Крчма показал пропуск в паровозное депо. Пирк уже снял спецовку и собирался в душевую. — Пан профессор! Знаете, а ведь вы, насколько я помню, первый из уважаемых людей посторонней профессии, который не побоялся нашей грязи и копоти! А, еще Руженка заходила — ну, да это вынужденно: не дозвонилась до меня в этом бедламе, а нужно было вернуть книжки, которые я взял в библиотеке на ее имя. Я провел ее в депо, и она, бедняга, чувствовала себя тут, как монахиня у доменной печи, когда выпускают металл. Крчма взглянул на Пирка исподлобья. Ты-то чувствуешь себя здесь как рыба в воде, но, по правде говоря, не твое это место, приятель. Пришла пора что-то сделать, чтобы музыкальный талант не пропал даром в среде, где музы едва ли отваживаются появляться… (Однако буду искренним с самим собой: разве не польстило бы моему самолюбию, если бы из бывшего моего класса вышло как можно больше образованных и известныхлюдей? Ведь отблеск их славы упал бы и на мою голову… Представитель науки, преуспевающий литератор, да еще — известный музыкант…) Но прежде всего Крчму интересует иное. Пирк — первый из его детей, с которым он встретился после тех драматических дней. Слава богу, кончилось это нарастающее напряжение, опасно поразившее всю государственную машину, Миновали дни на грани страшного риска, когда после трех лет свободы снова могла пролиться кровь, на сей раз — без участия внешнего неприятеля. На столе зазвонил телефон. Пирк поднял трубку, захватанную руками людей черного ремесла; послышался чей-то раздраженный голос. — …Ладно, не кипятитесь, — ответил кому-то Пирк своим спокойным баритоном. — Два дальних рейса — когда же мне было зайти за этими марками? Говорил я вам — выберите для такой работы того, кто на одном месте задницу греет! Ага, на него уже навалили общественную работу… Ну, что будет с Пирком, можно было предвидеть заранее, а как остальные? Неужели из-за февральских событий мы отдалимся друг от друга или потеряем общий язык, как это случилось у меня с несколькими знакомыми? Что ж, если так, пускай на меня не пеняют, все, включая Мишь! Крчма невольно вспушил усы: отчего это именно ее мнение больше всего меня интересует?.. — Ну а как Руженка? — спросил он осторожно. — Она, видать, так устроена, что не сразу и не до конца может взять в толк, что, собственно, произошло месяц назад. Но намерения у нее добрые. Хорошо хоть так: куда лучше, чем если бы завтра она явилась прощаться — за короткое время уже вторая из «его» трех дочерей, — мол, уезжаю из республики навсегда… Это было бы еще одним разочарованием, хотя второе, в общем-то, его задело бы меньше. Но разве не задело бы слабую, тщеславную человеческую натуру, если б приготовленный сюрприз оказался холостым выстрелом? За полуслепым окном мелькнула чья-то тень. Пирк вскочил и распахнул окно. — Лойза, будешь разводить на четыреста шестидесятом — следи за водой, я подозреваю, там какая-то трубка подтекает! — крикнул он вслед прошедшему; в окно пахнуло дымом с кисловатым запахом сажи, — Простите, — извинился он перед Крчмой. — Видишь ли, у меня есть место для Руженки. В районной библиотеке на Мозольках. — Крчма поймал себя на том, что ему не удалось подавить глупую самодовольную улыбку дарителя. — Это ей всего минут десять на трамвае. А в перспективе возможность перейти в Центральную библиотеку. Пирк смутился. — Но у нее уже есть место… — Где? — В методическом кабинете Центральной библиотеки! Там одного человека… один человек должен был недавно уволиться. Как теперь говорят, по кадровым мотивам… Крчма машинально поднял валявшиеся на пульте пассатижи и положил их обратно. На пальце у него остался темный отпечаток. Никогда не следует заранее радоваться! — Что ж, поздравляю ее! Я рад… Мои дети перестают во мне нуждаться. И с годами все чаще будут устраивать свою жизнь без меня. Могу ли я этому удивляться? Тем более что они и не знают о моем «отцовстве»… У него замерзли руки, он погрел их над железной печуркой; в холодном помещении изо рта шел пар. За давно не мытым окном вдоль фасада депо медленно расхаживал милиционер, притопывая на каждом шагу. — Хотите чаю? — Пирк поставил чайник на печурку. Но на лице его был написан другой вопрос: что тебя ко мне привело? Не успел Крчма ответить, как в комнату вихрем ворвался парень в комбинезоне и промасленной шапчонке, ухарски надвинутой на брови, которую он тотчас снял от смущения — быть может, приняв Крчму за какое-нибудь новое начальство. — Завтра вместо тебя качу в Пльзень на «Клотильде», — сказал он Пирку. — Что за вздор? Кто тебе это сказал? — Грейса. — Но я ничего не знаю! — Теперь знаешь. Но вот загвоздка — после смены за мной зайдет Божка… — Какая Божка, наверное, Анка? — Говорю Божка, значит, Божка. С Анкой я уже… — он жестом показал, что поставил крест. — Так скажи ей: буду только в девять вечера. — Глупости, как я могу кому-то что-то передавать, раз сам буду в рейсе? Да и по чему я ее узнаю? — Да по тому, что она спросит меня, — парень постучал себя по запачканному лбу. — И еще по тому, что красотка! — Покосившись на Крчму, он руками, перемазанными машинным маслом, обрисовал Пирку ее буйные прелести. — Только ты смотри не… а то я… — Он попрыгал на носках, изобразив несколько боксерских приемов. Пирк все еще хранил недоверчивое выражение. — Если ты действительно едешь вместо меня — посмотри, что-то там с подшипником шатуна справа, в прошлый раз сильно нагревался. Смазывай их как следует. — Само собой, что я, маленький? — осклабился молодой машинист уже в дверях. — Привет! Крчма задумчиво разглядывал Пирка: с ранних школьных лет его широкое, с упрямым подбородком, лицо выражало убежденность этого парня в своих способностях, какую-то оптимистическую и притом вовсе не заносчивую уверенность в себе. А как он вздохнул тогда, на свадьбе Камилла: «Да, без консерваторского образования так и останешься любителем-недоучкой». А это страшно жалко! Он еще не в том возрасте, чтобы отказываться от обучения игре на скрипке под профессиональным художественным руководством; хороших машинистов может быть тысячи, но ярко одаренных скрипачей насчитаешь едва ли десятки. За застекленной дверью кто-то топал, стряхивая с сапог по-мартовски грязный снег. Вошел пожилой человек в толстом свитере; из-под синей форменной фуражки выглядывали уже порядком поседевшие волосы. Немного недоверчиво он посмотрел на мужчину в шляпе и зимнем пальто, который явно был здесь не к месту; кивнул Пирку — пройдем, мол, в соседнюю комнату, — но двери туда не закрыл. Крчма заметил успокаивающий жест Павла: все в порядке, этот гость — наш человек. — Завтра ты на триста двадцать восьмом не едешь, — сказал пришедший. — Почему? — Вместо тебя поедет Франта Кацел. — Ничего не понимаю. Что я сделал? — Ты будешь нужен на активе, тебе надо выступить. Шлезингер ставит нам палки в колеса, но заменить его пока некем. — Но почему именно я, ведь завтра мой рейс? С «Клотильдой» теперь нужно бережно обращаться… — А Франта Кацел не какой-нибудь дуролом. Что касается начальника — пока что он наш шеф; но нам против его адвокатских штучек нужен голос того, кто машины своими руками водит. Франта не объяснит ему все так хорошо, как ты с твоими двумя аттестатами. — И вдобавок я — последний, кому об этом следует сказать… — Ты о чем? — А о том, что я узнал это только от Франты Кацела! Пронзительный свист паровика заглушил голоса в соседнем помещении — видимо, кто-то болтался на рельсах перед маневровым паровозом. — …так чтоб вам было ясно на будущее: я не речи толкать привык, а водить паровозы… — Не хочешь толкать речи, так нечего и разговаривать: завтра в восемь на летучку, и точка! Мужчина в свитере вышел, нахлобучил шапку, окинул мрачным взглядом Крчму и процедил как бы в пространство: — Честь[44]… — Вы, конечно, слышали, что говорил Грейса, пан профессор! — сказал Пирк, вернувшись. — Но это еще не все: представьте — меня хотят послать в институт! Для того ли я во время войны учился заочно в техникуме, чтобы потом где-то согревать задом стул? Моя жизнь — машины; разве мне дадут водить паровозы, если я стану инженером? Посоветуйте, что делать? Крчма отпил горячего чая с ромом. Нет, все-таки я еще кому-то из них нужен! «Посоветуйте»… Но в негодующем тоне Пирка слышится и удовлетворение: требуются не только его руки, но и голова… А его скрипка?.. — Тут, Павел, чертовски трудно советовать. Если к го болеет за свою работу и каждое утро ей радуется, можно сказать — такой человек родился счастливым. И он вправе как можно дольше пользоваться этим счастьем. Но, с другой стороны, ты член общества, которое, посылая тебя в институт, оказывает тебе честь и доверие. Ведь и перед обществом есть у тебя долг… — И это ваш совет? Не обижайтесь, пан профессор, но вы отделались довольно дешево. А я остался с тем, с чем и был. — Ты поосторожней с выражениями и перестань на меня ворчать, черт возьми. Сначала надо выяснить суть вопроса, чтобы хоть немного приблизиться к правильному ответу. Ибо, как известно, ясно сформулированный вопрос-уже половина ответа. — Я записался на курсы водителей электровозов, а как нам позавчера сказал на собрании новый заместитель начальника дороги, скоро начнут электрифицировать пути, так что я буду ездить как барин, в белом воротничке и при галстуке, да еще во время работы дышать озоном!.. Будет дышать озоном от электромотора… А мог бы срывать аплодисменты довольной публики и, вместо того чтобы водить поезда, ездить в заграничные турне. Но почему у меня не хватает смелости сказать ему это? — По своему опыту знаю: годы проходят, и человек постепенно теряет и запал, и, к сожалению, юношеские мечты, и, только отступив на какое-то время, он в состоянии критически оценить, что более важно, а что менее, и не только вообще, но и для него самого. В молодости на человека как бы сильнее действуют законы оптики, его больше обманывает зрение: что поближе, кажется ему и размерами больше, и, следовательно, самым важным. — Это вы имеете в виду регулятор моего паровоза? Елки-палки, он прижал меня к стенке! Однако этот верзила, который был неплохим учеником по чешскому языку и довольно слабым по французскому, ждет ответа. Пожалуй, в наше время, когда предстоит генеральная перестройка общества, виртуозная игра на скрипке — не совсем то, на что можно опереться, хотя звуки скрипки не должны бы заглушать ни грохот рушащихся тронов, ни могучий гул великого строительства (Ух, прямо искры летят — цветистее не сформулировал бы даже поэт Камилл Герольд!) Но этот парень в спецовке — представитель нового поколения, которому принадлежит будущее, его поколение пойдет своим путем, не оглядываясь на благочестивые пожелания какого-то там учителя, и само определит, что существенно, а что второстепенно, уже по собственным, новым и непримиримым критериям. — Черт возьми, да не смотри ты на меня как на спасителя! Ты просишь совета, а я его не знаю! Ты взрослый, самостоятельный мужчина и в конце концов все равно решишь по-своему; я знаю только одно: важно не то, на каком посту человек работает, а то, чтобы он всегда оставался собой Тот, кто нашел свое место, добился самого большего. Поступай-ка в институт и, будь добр, не надоедай мне больше… Камдал сел за столик в дневном баре так, чтобы видеть вход. — Что угодно, пан., — официантка проглотила слово «шеф», слегка покраснела, рука в смущении теребила кружевную оборку белого передничка и немного помяла ее. Вообще-то я должен бы экономить, подумал он с горьковатой усмешкой. Но нет. Зачем доставлять радость персоналу… Бывшему персоналу! — Виски с содовой. Прежде, когда он встречался здесь с кем-нибудь, то уже по дороге непринужденно заказывал у стойки, что подать ему в винный погребок; а сегодня он впервые тут как обыкновенный посетитель… К приятным переменам человек приспосабливается легко и быстро, к неприятным — куда труднее. Взглянул на часы. Ждал Тайцнера и заказанное виски. Тайцнер, хотя и старше его на десять лет, приходил обычно первым; к появлению Камилла он уже успевал осушить первый бокал совиньона. И к официантке Тоничке Камилл не хочет быть несправедливым: какой-то нетерпеливый посетитель уже в третий раз требует счет, а Тоничка уговаривает нового, такого занятого шефа, чтобы он наконец соизволил принять деньги от клиента. В зеркале на противоположной стене Камилл увидел свое отражение: улыбка искренняя, но и ироничная. Отец Камилла спокойно доверял Тоничке принимать деньги; новый шеф никому, кроме себя, не верит. Новый шеф — это их бывший старший продавец. Они даже не знали, что он член партии, одержавшей полную победу. В памяти Камилла встала та короткая сценка — это было через несколько дней после того, как мимо магазина Герольда толпы возбужденных людей валили с митинга на Староместской площади. Вошел старший продавец в сопровождении двух незнакомых мужчин: «Вы, разумеется, знаете, в чем дело, пан шеф, — (сила привычки, он тотчас сам на себя рассердился, поправился: „пан Герольд“), — и не будете препятствовать нам принять от вас, по поручению Комитета действия, торговые книги и ключи от кассы. С этой минуты не пытайтесь ничем распоряжаться; ваше личное присутствие в магазине пока нежелательно…» Новый заведующий, в белом халате, как все работники магазина (отец никогда не носил белый халат), наконец явился рассчитаться с клиентом и первый, кивком головы, поздоровался с Камиллом. Будь у него больше деликатности, он мог бы сказать тогда в Комитете действия: «Пошлите меня куда угодно, но на предприятие, где я проработал пятнадцать лет, мне вовсе не хочется…» Правда, быть может, он не волен был уклониться и только исполнял приказ… Надо пригнать, никто другой не был так хорошо знаком с делами магазина Герольда, как он. Камилл снова нашел отражение своего бледного, за последний месяц заметно осунувшегося лица в зеркале на стене; это лицо выражало усилие следовать рекомендации Карнеги выздоравливающим после тяжелых потрясений: «С каждым днем, час от часу, мне все лучше и лучше…» Впрочем, погорелец куда легче переносит свое несчастье, если вместе с его домом сгорело еще три: национальных управляющих прислали и в некоторые пражские гостиницы, и в концертный зал «Люцерна», а еще — в знаменитый салон мод… И все же Камилл поймал себя на том, что избегает даже случайных взглядов посетителей. С подносом в руках подошла Тоничка (о господи, за такое нерасторопное обслуживание отец учинил бы ей хорошенькую взбучку. И это когда в зале чуть ли не вдвое меньше посетителей, чем прежде!), поставила перед Камиллом большую порцию виски с содовой. — Но я заказывал маленькую… Она оглянулась — заведующий уже вышел. — Все в порядке. Я записала как маленькую. — Она наклонилась к нему, еще понизив голос. — Чужая беда не болит… Это его тронуло; Тоничка всегда была на его стороне, и даже более того: когда он приводил сюда какую-нибудь подружку, Тоничка с грохотом передвигала подносы с посудой и огрызалась на других подавальщиц. Но теперь, после катастрофы в семье Герольда, она ему простила даже брак с Павлой. С признательностью за доброе отношение Камилл легонько пожал ей локоть и сказал тихо, но решительно: — Ну нет, Тоничка. Разницу в цене подите припишите; скажите, что ошиблись. В любом случае я заплачу за большую. В который раз посмотрел на часы. Что это с Тайцнером? Неужто забыл? Добрая душа Тоничка — до нее, конечно, не дошло, что дело тут не в деньгах; при поддержке со стороны отца он пока недостатка в них не ощущает, и хотя отец никогда об этом не говорил, у него наверняка сохранились крупные частные фонды, не имеющие ничего общего с бухгалтерией фирмы. Но этот мелкий эпизод с виски, вместо того чтоб позабавить, напротив, выбил Камилла из равновесия, достигнутого с таким трудом… По сути, это была своеобразная форма того, что сильно смахивает на милостыню… Да еще не совсем в материальном смысле… Социальная деградация… Не все ситуации охватил даже Карнеги своей психологической фармакопеей: Камилла вдруг резко и больно уязвило это очередное проявление послефевральской действительности — так бывает, когда пробуждаются нервы, парализованные шоком после аварии, и постепенно начинают регистрировать травмированные места… Он ждал. За открытыми дверями мелькал белый халат заведующего. Камилл невольно поднял глаза — он почти физически ощущал шаги отца, бесцельно расхаживающего по затихшей квартире над магазином, — лев в клетке, в которой уже не откроется дверца на свободу. Отец почти не покидает дом, чтобы не проходить мимо обычно открытого заднего входа в склад, куда привозят новый товар, чтобы не видеть с улицы две большие витрины, не встретить знакомых, в чьих участливых взглядах мелькает и оттенок злорадства: ага, прихлопнули тебя, толстосум… Камилл поднялся. По привычке направился в контору возле склада, но на пороге запнулся; вышел на улицу, к ближайшей телефонной будке. — Попросите, пожалуйста, редактора Тайцнера. — Кто его просит? — Камилл Герольд. В трубке замолчали, слышен был лишь какой-то шелест да отдаленный, невразумительный разговор. — Пана Тайцнера нету, — сказал наконец женский голос. — Когда он ушел? Мы должны были встретиться… — Минутку… — Пауза, заполненная неопределенными звуками, затянулась, потом трубку взял кто-то другой. — Извините, пан коллега, я только что вернулся в редакцию. На меня неожиданно навалилась уйма работы… — Мы с вами договорились встретиться в нашем погребке еще три четверти часа назад. Я все еще жду вас там. Мгновение растерянной тишины — вероятно, в этой тишине перед Тайцнером с укором промелькнуло воспоминание о недавнем свадебном пиршестве, о бессчетных бокалах бадачони, совиньона, токая, выпитых в полумраке бара… — Ладно, вырвусь на минутку… Через двадцать минут вход заслонила широкоплечая угловатая фигура. И уже не полотняную каскетку снял Тайцнер с кудрявой головы, а обыкновенную шляпу, и на ногах вместо солдатских башмаков были полуботинки. Что-то важное произошло, кажется, кое с кем, только в данном случае — в обратном смысле; многие из тех, что до сей поры одевались как господа, теперь демонстративно ходят чуть ли не в спецовках. — Здравствуйте, — вместо «Привет, юноша!». Только гортанное «р» оставалось у него и после Февраля. Оглядевшись с какой-то настороженностью, Тайцнер сел спиной к входу. «Хочу смотреть жизни в лицо, и вообще таков принцип опытных стрелков: всегда иметь защищенную спину», — говорил Тайцнер своим громким баритоном во время прежних встреч, стараясь занять местечко в углу зала. — Ну, ваш договор, насколько мне известно, оформляет наш юридический отдел. Книжки-то и дальше будут выходить… — непонятно в какой связи добавил он. — Бокал бадачони, — поднял он голову к Тоничке, словно удивляясь, что она и теперь тут работает. — Редактор Валиш сюда больше не ходит? — Нет. Или я его не заставал. — А Крчма? — Он ходит, Тайцнер отхлебнул весьма умеренно. — Вы придали своему рассказу тон какой-то безысходности… — Когда я обдумывал, чем его закончить, вы, если помните, советовали мне оставить все именно так… — Но шкурой-то отвечает в конце концов автор, а не те, с кем он советовался… Раньше он употребил бы словечко «трепался», подумал Камилл. Тайцнер все поглядывал на часы. — В редакции у нас сейчас гонка. Все реорганизуется… — Он оглянулся на вешалку, где висело его зимнее пальто. — Как себя чувствует пани Павла? — Спасибо. Готовит приданое для нашего первенца. — Камилл глазами дал знак Тоничке, и вскоре к ним подошел заведующий. — Бокал бадачони и большая порция виски с содовой, Тайцнер как бы оцепенел, потом еще оглянулся вслед удаляющемуся белому халату. — Сколько я вам должен? — спросил он смущенно. — Не стоит об этом, — помрачнел Камилл: еще одно напоминание, что все необратимо изменилось. В первые дня человека швыряет, как суденышко в разбушевавшемся море, беспорядочно, со всех сторон, — хаотический прибой волн; потом море постепенно успокаивается, в борта бьют уже разрозненные волны, все реже и реже, хотя высота их не спадает и они подкидывают лодчонку так, что под ней открывается страшная бездна и в желудке появляется тошнотное чувство унижения. Стеклянную дверь заслонила широкая спина Тайцнера, его характерную голову прикрывала непривычная для него шляпа. На лестничной клетке обширного здания было холодно, хотя в окна, как бы переламываясь на ступеньках, прорывались яркие лучи весеннего солнца. По лестнице навстречу Крчме, переругиваясь, сбегали двое мужчин. Кто-то с бумагами в руках обогнал его, перепрыгивая через две ступеньки; в общем, атмосфера деловитости и спешки. Некоторое время Крчма блуждал по запутанным коридорам, прежде чем нашел дверь, номер которой ему указал дежурный. Уже с порога он увидел знакомую узкую спину, характерный продолговатый затылок с углублениями за ушами и обрадовался: Гейниц сидел, правда, в рубашке, зато рукава ее защищали черные нарукавники. За столом позади него, заваленным бумагами, не было никого, а за самым дальним кто-то считал на маленьком ручном калькуляторе. — Привет, Гонза! Гейниц снял очки, недоверчиво щурясь на гостя. — Пан профессор! — Приятно мне, что ты бросил якорь в таком солидном учреждении. — Крчма сел на предложенный стул. — Вернее будет сказать — нас тут на якорь поставили, и шефа, и всю нашу фирму. — Но ты здесь карьеру делаешь! На узком лице Гейница появился немой вопрос: «Как это вы догадались?» — По столу. По тому, что твой стол ближе всего к… — и Крчма кивнул на дверь в соседнюю комнату, на которой висела табличка: «Заведующий». — Бухгалтерий у нас много, эта принадлежит отделу гидростроения. На прошлой неделе наш заведующий болел, так я его замещал, — в голосе Гейница слышалась гордость. В коридоре то и дело раздавались шаги, голоса приближались и удалялись. В дверь стукнули чем-то деревянным, вошла разносчица завтраков с тележкой и, миновав Гейница, направилась в кабинет заведующего. Гейниц выжидательно отодвинул бумаги с колонками цифр; по его глазам, лишенным ресниц, видно было, что он старается угадать, что привело сюда Роберта Давида, спросить же его не решался. — Вижу, у тебя много работы, — показал Крчма на кучу бумаг на столе Гонзы, — так что перейду прямо к делу. Помнишь, о чем вы условились тогда, на Збойницкой, в два часа ночи? Помнишь или нет? — Сразу не припомню… Чего это я на него так строго, надо попридержаться, если я хочу от него чего-то добиться! — Ну, один за всех, и так далее… Время нынче сложное, для некоторых даже тяжелое, да ведь иначе и нельзя, когда происходит такая кардинальная ломка, как смена общественного строя. Часто теперь услышишь поговорку: «Лес рубят — щепки летят». Важно только, чтоб иной раз по ошибке не срубили то дерево, которое лесу необходимо. Ты видно, угадал, к чему я клоню. Из вашей Семерки четверо — твердо на своих ногах: ты, Пирк, Руженка и Ивонна. Из трех оставшихся, что учатся в институтах, под угрозой один — Камилл. Вот почему я тут. — Но я-то что могу… Смело с моей стороны обратиться с такой просьбой к человеку, у которого Камилл, попросту говоря, отбил девушку, даже, кажется, невесту; но у меня, черт возьми, нет другой возможности! Впрочем, с потерей Павлы Гейниц, видимо, смирился, даже послал к свадьбе подарок, пусть никчемный, как, пожалуй, большинство свадебных подарков. — Насколько мне известно, твой брат в Комитете действия философского факультета. Гейниц погладил узкий подбородок, потрогал чуть выпуклый шрам. Разносчица завтраков вышла из кабинета, что дало Гонзе предлог подождать с ответом. — Могу я вам предложить закусить? — спросил он. — Только тогда надо спуститься в буфет. Крчма, поблагодарив, отказался. За приоткрытым окном в кроне каштана пронзительно распевал черный дрозд; Гейниц встал и неизвестно зачем закрыл окно. — Но в фирму Герольда назначили национального управляющего, и отец Камилла платит налог как миллионер. — Мне тоже не нравится, когда большие деньги сосредоточиваются в руках отдельных лиц, но я могу себе представить, что в некоторых случаях, например в старых, хорошо налаженных торговых фирмах, деньги поступают в кассу давно заведенным порядком, причем владельцы не обязательно мошенники. Гонза машинально подтянул нарукавники. Под взглядом Крчмы у него покраснел шрам. Стыдишься ты его, что ли? Смущаешься, когда на него обращают внимание, — и вот теперь думаешь, что и я, глядя на твой шрам, вспоминаю не слишком лестные для тебя обстоятельства, при которых ты получил эту пожизненную отметину. Да только ничего похожего мне сейчас и в голову не приходит! Хотите меда — не переворачивайте улей, говорят эскимосы. (Или так говорят те, кто живет поюжнее?) — Я слышал, там были вскрыты какие-то махинации. Вроде неверно указаны доходы для обложения налогом, — снял Гейниц очки и тут же снова надел их. — Попытка незаконно уменьшить налог, по крайней мере так говорили. Были подобные попытки и у нас, когда некоторые строительные фирмы включали в систему Стройтреста. — «По крайней мере так говорили..» — Крчма с трудом подавил в себе злость. — Пока у меня нет доказательств, я считаю это клеветой. Делать выводы на основании сплетен— довольно странно, особенно тебе, чья обязанность требовать точности до последнего гроша. К сожалению, не могу выразиться резче — я сейчас в таком положении, что нуждаюсь в этом своем сыне с уклончивым взглядом, которого меньше всего люблю. Даже шрам — характерное для него последствие: слабый человек со скромными запросами, обделенный не столько интеллектом, сколько свойствами души; он с завистью смотрит из-за забора на мир с заманчивыми возможностями, зная при этом, что ему никогда не очутиться в нем. Никогда он не достигнет душевной широты Камилла, так что же Гонзе остается, как не любить его за это? — О старом Герольде я ничего не знаю, в первый и последний раз я видел его на свадьбе Камилла. Но, положа руку на сердце, Гонза: можешь ты себе представить, что в предполагаемых налоговых махинациях отца замешан Камилл, поэт, который понятия не имеет, что пишут под рубриками «Дебет» и «Кредит»? Даже если вину старого Герольда докажут, я твердо уверен, что дети не должны отвечать за грехи родителей… — Тут вы правы, пан профессор, впрочем, люди с детства растут в определенной среде, которую, правда, не выбирают, но зато и не могут помешать этой среде повлиять на их жизненное мировоззрение, образ мыслей, а стало быть, и на поведение… Э-э, приятель, сдается мне, не твой это лексикон, подцепил где-то на политзанятиях, а может, и от брата, на которого втайне взираешь как на арбитра… — Влияние воспитания я, разумеется, допускаю — и даже воспитания помимо семьи, иначе я перестал бы надеяться, что мне удалось привить моим ученикам, в том числе вам семерым, хоть частичку тех духовных ценностей, которые, твердо верю, имеют для каждого человека решающее значение. Но хочу тебя спросить: допускаешь ли и ты, что люди способны — неважно, пришли ли они к этому сами или их подтолкнуло что-то извне, — понять собственные ошибки, пересмотреть собственную позицию, да просто изменить концепцию жизни, как это сделал еще библейский Павел? — Разумеется, пан профессор. — Прекрасно. В таком случае, в твоих силах стать на защиту своего друга Камилла, как д'Артаньян, тем более что, насколько мне известно, Камилл никаких серьезных ошибок не совершал. А за богатство отца он не в ответе. Гейниц явно вынужден обороняться, он даже опять невольно дотронулся до своего несчастного шрама, хотя я старался не смотреть на него. В душе, бедняга, извивается как уж, но ослабить натиск я теперь не могу. — Буду с вами абсолютно искренним: вы же знаете, мы с Камиллом никогда особенно не обожали друг друга, такое случается в любом классе; и не скрою, я делаю это скорее ради вас, чем ради него. Вы произнесли имя д'Артаньяна — это было психологически тонко… — Он вздохнул, поднял телефонную трубку, набрал номер и попросил соединить его с Комитетом действия. — Привет, Карел, это Гонза. Будь добр, скажи: вы уже обсуждали Камилла Герольда с третьего курса? Пока нет? Это хорошо… Сделай одолжение: будьте к нему снисходительны… Почему? Да, это сын известного Герольда, но… — Гейниц замолчал, из трубки слышался голос, но слов Крчма не разбирал… — Да нет, какой там адвокат, просто я его хорошо знаю, мы вместе с ним восемь лет проучились в гимназии… Насколько мне известно, — нет, тебе лучше знать, что в Обществе студентов философского факультета он не проявлял себя активно, он аполитичный тип, как бы это сказать — никакой он не убежденный представитель реакции, да и его взгляды в последнее время… — Гонза свободной рукой расстегнул верхнюю пуговицу, немного расслабил галстук. — …Да, я могу взять на себя ответственность, и еще за него очень хлопочет пан профессор Франтишек Крчма, все восемь лет он был у нас классным руководителем, это человек необыкновенных профессиональных и гражданских качеств… — Брось ты это, — вмешался в разговор Крчма. — …Да-да, тот, что пишет о французской литературе… Благодарю тебя, Карел, будь! — Гейниц с облегчением откинулся на спинку стула, хотя в выражении его бледных глаз за очками еще не совсем исчезло напряжение. — Вы сами слышали — такие вещи вообще дело нелегкое! Фирма Герольда слишком известна в Праге… — Однако бывают времена, когда одно опрометчивое решение может на долгие годы испортить жизнь достойному человеку, а то и заклеймит его навечно. Я знал, что не обманусь в тебе, Гонза, и что ваша мушкетерская клятва на Збойницкой не просто пыль, пущенная по ветру. Так что я тебе благодарен… — Из кармана он вытащил бумажку. — Смотри, — улыбнулся, — как всё в жизни меняется: давно ли я обладал властью подписывать твой аттестат; а если ты сейчас не подпишешь мне пропуск, я так и помру с голоду в этих стенах… Крчма не имел такого обыкновения, но сегодня, выйдя на улицу, повернулся спиной к резкому весеннему ветру и зажег сигару. В том, что Гейниц все-таки согласился ходатайствовать за товарища, моя заслуга не столь уж велика — но все же мне, пожалуй, удалось заронить кое-что в лохматые башки хотя бы некоторых из сотен моих учеников и, надеюсь, в сердца тоже; кое-что из моих собственных принципов, к примеру вот этот (о господи, опять я ораторствую, как Иоанн Златоуст!): «Старайся жить так, чтоб не приходилось допускать насилия!» Гейниц пытался продолжать работу, но сосредоточиться не мог. Вопреки своей привычке прошелся по помещению бухгалтерии; снова открыл окно — на верхушке каштана уже не пел дрозд, или его пение заглушало стрекотание двух электрокалькуляторов. Гейниц понял наконец, что от посещения Крчмы у него в горле пересохло; налил из-под крана полный стакан воды, выпил залпом. Ох эта привычка деликатничать со старшими, которые когда-то заслужили наше уважение! Слишком легко он подчинился Роберту Давиду и теперь ненавидел его за это. В конце концов, кто он теперь, этот Крчма, что дает ему право обращаться с бывшими учениками так, словно он все еще проставляет им пятерки или тройки? «Пока у меня нет доказательств — я считаю это клеветой». Какие старомодно-добродетельные правила! И чего это он так хлопочет за Камилла?.. Эпоха преобразований заставляет нас переоценивать ценности, и люди традиционного, консервативного мышления скоро начнут тормозить прогресс — пока само время не отбросит их в сторону, и они начнут отставать, а то и вовсе застрянут на полпути. Как-то в этом роде говорил недавно лектор на политзанятиях для беспартийных… «…Одно опрометчивое решение может на долгие годы испортить жизнь порядочному человеку…» А как понять такое неконкретное определение? Или в глазах Крчмы «порядочные» — только те, кто учится в высшей школе? Этот Крчма с готовностью пошел свидетелем на свадьбе у Камилла, и его отнюдь не смутило, что Камилл женится на той самой Павле, которую он попросту украл у своего же товарища! Задумался ли тогда Крчма, что и такое дело может кому-то на долгие годы испортить жизнь? Что за злополучная была идея — привести Павлу в погребок Герольда под предлогом просить помощи для брата! «Не сердись, Гонза, но я не сумею… мы с паном коллегой работаем над моей рукописью. Меня, что называется, сроки поджимают…» И чтоб теперь этот самый Карел, мой брат, для которого тогда Камилл и пальцем шевельнуть не пожелал, спасал его! Камилл… Записной оратор класса, лучший стилист, вечно выставляемый в пример прочим, хотя вслух Крчма никогда этого не говорил. Ореол исключительности сияет над Камиллом и по сей день и будет, видно, сопровождать его всегда… Правда, Камилл не сам просит заступничества. Скорее всего, он и не подозревает, что Крчма хлопочет за него — объясняясь с тем, на кого Камилл в глубине души смотрит сверху вниз. Всегда так смотрел, а теперь тем более: для образованных гуманитариев какой-то там счетовод — нечто вроде полуинтеллигента: между его сухой, точной работой и поэтическими взлетами зияет пропасть глубже Мацохи, все словесное творчество бухгалтера ограничивается составлением отчетов о найденных ошибках в ведомостях, причем в каждом отчете по три раза повторяется слово «который» в одной фразе… «То, что вы ходили в одну школу, Гонза, еще не аргумент в пользу чьей-то политической благонадежности…» А вспомнить вечеринку через пять лет после окончания гимназии… Общий бюджет был уже исчерпан, ребята по очереди заказывали дополнительно вино за свой счет, и когда очередь дошла до него, Гейница, он, в злополучном приливе бережливости, заказал вино подешевле… И эта плохо замаскированная усмешка официанта, который принес не то, что заказал Гейниц, а лучшее и указал при этом глазами на Камилла: мол, вон тот господин заменил ваш заказ и доплатит разницу… Урок, по-барски преподанный этому жмоту Гейницу… «Пока что, Гонза, нам не известно, чтобы твой Герольд-младший как-то отмежевался от своего славного папаши…» А Павла… Когда мы вышли из погребка Герольда, где она моими же стараниями познакомилась со своим будущим супругом, Павла спросила: «Послушай, Гонза, а что он уже написал, этот Камилл Герольд?» Камилл, Камилл, Камилл… Средоточие вселенной, пуп Праги… Нет, есть вещи, которые не забываются: о том, как ты оказался вроде слона в посудной лавке, и помнишь об этом, как слон, ведь у слонов отличная память! Рабочий день кончился — смолкли калькуляторы, уснули под клеенчатыми покрышками, уборщица с ведром в руке смотрит вопросительно: когда же пан бухгалтер освободит ей поле деятельности. В широком коридоре философского факультета группками стоят, сидят на подоконниках, расхаживают студенты, в одной группке — две девицы. Оттуда донеслись чьи-то громкие хвастливые слова, остальные разговаривают тихо, Гейницу кажется — они чем-то озабочены. Одна из девиц, менее красивая, нервно грызет ногти; однако Гонза Гейниц знает — все эти студенты собрались здесь не на экзамен… Карел Гейниц увел брата в просто обставленную комнату — два письменных стола, шкафы, видимо, кабинет кого-то из ассистентов. Одежда Карела пропахла сигаретным дымом, в уголках его губ не стерт след от черного кофе. В бледных глазах — утомление. — Вот ведь ирония судьбы, Карел, — получаса не прошло после моего звонка к тебе, как я узнал кое-что новое о Камилле Герольде… О том, какими на самом деле были его настроения до Февраля. Я, конечно, понятия об этом не имел… Так что просил я за него, исходя из ошибочных представлений. Думаю, будет лучше всего, если вы его просто исключите… — Признаться, я и то уж удивлялся, чего это ты заступаешься за сынка одного из самых жирных пражских толстосумов… Лицо хозяйки квартиры, где поселилась Ивонна, приобрело то особое выражение, которое состоит из смеси вдовьего любопытства, осторожности, беспричинной подозрительности и какого-то неосознанного любовного томления. Хозяйка машинально переставляла предметы на столе, чтобы тотчас же вернуть их на прежнее место; потом с пыльной тряпкой в руке вошла в комнату Ивонны, без надобности вытерла раму окна. — Вы говорили, что встретитесь сегодня с вашим кавалером в Парк-отеле, я не ошиблась? — Говорила, не беспокойтесь! — Ивонна потрясла пальцами с только что накрашенными ногтями. Милая Труде, я тебя насквозь вижу — хочешь, чтоб я уже умотала, верно? Только я-то не виновата, что мужчины так и льнут ко мне, не исключая твоего любезного Йохена. Впрочем, чему дивиться: уловить нынче в Германии мужа— редкая удача, когда шесть миллионов молодых парней гниют под землей… Что ж, получили, чего хотели, а кто заставлял вас орать «хайль» и выбирать Гитлера в фюреры? Ивонна, в общем, не такая уж патриотка, но воспоминание о том, как фанатики в кожаных шортах под радостный вой выкорчевывают аккуратный пограничный столб с чешским львом, всегда бередило ей душу… Нет, фрау Труде, будь спокойна, хромые не в моем вкусе (этот ее Иохен получил пулю в коленку на третий же день войны, под Брестом, что спасло его от пули в лоб. И теперь, через семь лет после этого благословенного события, стоит Ивонне уронить платок, как Йохен галантно бросается поднять его, причем, сгибая одну ногу, вторую, несгибающуюся, выставляет вперед, словно отплясывает вприсядку из пиетета к русской земле, где ему, в сущности, сохранили жизнь!). Фрау Труде уже в третий раз рассеянно взглядывала на часы, над переносицей у нее образовались такие решительные морщинки, которые предвещают серьезный разговор. Ивонна наконец сжалилась над ней, надела свое самое нарядное платье; неосмотрительно было бы слишком уж бесить эту бабу. Недавно, когда Ивонна из желания ее поддразнить благосклонно принимала восхищенные взоры Йохена, хозяйка — после того, как он ушел, — завела-таки серьезный разговор: она-де будет откровенна, молодая дама должна понимать, что дешевые квартиры в разбомбленном Франкфурте все равно что выигрыш в лотерее, множество немцев до сих пор ютятся по подвалам и временным баракам; Восточный фронт был для Труде роковым, одного мужа он взял под Белой Церковью (ей трудно было выговорить это название, оно звучало в ее устах как «Бэла Тшеркеф»), другого послал ей из-под Бреста, Йохен обещал на ней жениться, и если Ивонна собирается и впредь, просто из прихоти, провоцировать его интерес к себе, то фрау Труде не останется ничего иного, кроме как с сожалением порекомендовать «junge Frau»[45] поселиться где-нибудь в другом месте… Ивонна шла по городу, давно привыкнув к силуэтам его развалин. На углу, как всегда, с интересом подняла глаза на четвертый этаж дома без крыши и почти без фасада; но на верхнем этаже, на уцелевшем куске пола, каким-то чудом разросся пышный, ветвистый плющ; он буйно зеленел там уже третий, кажется, год, поливаемый щедрой небесной влагой. Любопытство заело Ивонну, она вошла в развалины. Кстати, там хоть на минутку укроешься от жары, которая сегодня заполнила город, словно стоячей водой. По лестнице, заваленной мусором, между треснувших стен, Ивонна не без риска поднялась до третьего этажа, но следующего пролета, ведущего к плющу, не было: он давно рухнул. Окна в раскрытой настежь квартире выбиты вместе с рамами, высокое солнце жарит через огромную дыру в потолке. Ивонна стала спускаться; из-под ее ног метнулась через груды кирпичей бездомная кошка. В сумочке Ивонны лежит вчерашняя телеграмма от Ника: «Рассчитываю завтра ужинать с тобой в Парк-отеле». Наивный Ник: забыл, видать, что я не дочка Вандербильта. Откуда взяла бы я деньги на этот отель, куда здешних жителей, пожалуй, и не пускают? Когда Ник спешно уезжал, он оставил мне по рассеянности всего-навсего около сотни долларов. Хорошо еще, портье оказался так любезен, что сохранил адрес хозяйки, сдающей комнату. Глянула на часы — до ужина еще уйма времени, и нет ей никакой надобности, сгорая от нетерпения, смиренно поджидать Ника. Он достаточно долго заставил ее ждать себя; только приехали во Франкфурт, только провели, как бы в задаток, несколько «свадебных ночей», как Ника отозвали. Хорошо, что сегодня кончится ее странное существование: отсутствие мужчины всегда отзывается какой-то скрытой неуверенностью, а Ивонна привыкла, что неуверенными чувствуют себя с ней мужчины, а не наоборот. Как же убить свободное время, раз уж она уступила берлогу для любовных вдовьих игр нетерпеливой Труде? Прицепиться к гроздьям тел на подножках переполненного трамвая? (Трамваи ходят чуть ли не с получасовым перерывом, недавно двум встречным вагонам пришлось остановиться на повороте, чтоб эти человеческие рои не посбивали друг друга.) Нет, к этому у нее нет ни малейшей охоты, а войти в один из полупустых автобусов защитного цвета, предназначенных только для оккупантов и их семей, Ивонна все-таки не решалась. (Теперь, после развода с лейтенантом Цигфельдом, я, кажется, уже не американская гражданка, а Ник до сих пор на мне не женился… И я не чешская «послефевральская» эмигрантка и не немка — кто же я? Пошла пешком. Разбомбленный кафедральный собор, здание бывшего парламента в лесах — ремонтируют наспех, чтобы можно было вскорости торжественно провозгласить новое немецкое государство. Среди развалин киоски с прекрасными цветами — если и есть тут что-то в ироническом изобилии, так только две вещи: цветы и кремешки для зажигалок. Сквозь зелень парка Ивонну ослепила сотнями солнечных зайчиков величественная оранжерея «Пальменгартен». Да, любит пошутить война — кажется, ни одно стеклышко этой огромной импозантной конструкции не было разбито. В стоячей духоте загрохотала музыка в ресторане, одном из немногих, где беспрепятственно встречаются оба мира, самоуверенных победителей и смиренных побежденных (впрочем, только женская их половина; и надо сказать, нахальные немецкие девчонки в своих наспех состряпанных платьишках отнюдь не производят впечатления побежденных). Все столики заняты; Ивонна подсела к одинокой девице с челкой, которой, видимо, предназначалось закрывать ее прыщавый лоб — но во время танцев волосы наверняка растреплются… Ивонна по-немецки спросила разрешения присесть, девица с досадой ответила на плохом немецком языке с явным пражским акцентом. Тогда Ивонна не удержалась: — Вы — чешка, правда? — Ага, — лаконично буркнула та и еще пуще нахмурилась. Будь это в Нюрнберге — там наших пруд пруди, но встретить чешку во Франкфурте — редкость! — Если вы ждете кавалера, я освобожу место, как только он придет. Девица окинула ее внимательным взглядом. — Ты здесь новенькая, что ли? — спросила она, к недоумению Ивонны. — Если имеешь в виду именно этот ресторан, можно сказать и так. Девица красноречивым жестом коснулась ладонью своего прыщавого лба. — Не стала бы я садиться на место, не запланированное для женщин! — Уж извини, не собираюсь портить тебе удачу. — Скажи лучше, лезть на мой участок, говоря напрямик. Подошла официантка, на плохом английском языке осведомилась, чего желает Ивонна. — Я бы выпила кофе, но лучше где-нибудь в другом месте… — Ивонна окинула взглядом соседние столики. — Ладно, выпей уж свой кофе здесь, — более примирительным тоном сказала девица и, достав помаду, подкрасила свои вульгарного рисунка губы, начесала волосы ниже налоб. — Сигаретки не найдется? Ивонна предложила ей пачку «честерфилда», девица с извиняющимся видом взяла две сигареты, одну вложила в пустую коробочку из-под более дешевых. — Ты одна приехала? Я имею в виду — в Германию? Зажигалка девицы никак не срабатывала, Ивонна протянула ей свою. — Кабы я одна тащилась через лес на границе, как раз угодила бы обратно в свои Домажлице, — с видом превосходства ответила девица. — Ясно дело, сбежал, подлец, как нюхнул дерьма в тутошном лагере. Здесь все навыворот, тут больше шансов имеют мужчины. — Ну, не отчаивайся, глянь, сколько кругом амиков[46], — Ивонна показала глазами на площадку для танцев; правда, танцевали и девушки с девушками, однако и от зеленых мундиров на площадке было тесновато. — Говорят, польки да чешки тут нынче в моде. — Такие, как ты, — может быть, — девица без всякого восторга окинула взглядом пышные золотые волосы Ивонны, спускающиеся до плеч. Пепел с сигареты она сбрасывала в пустую чашку. — А пускай посуду лучше моют, немецкие стервы, — объяснила свою привычку девица — она, казалось, решила мстить всему миру за свои неудачи. — И мужики — сволочи! — Ну, не все же! — Все. Коли встретится чудом порядочный, значит, трус и хочет, чтоб дома у него было все гладко. — Разве все женаты? — Порядочные — все… А ты ведь тоже не одна приехала, — после довольно-таки длительного молчания заговорила девица; и все, что она говорила, звучало как самооборона путем наступления. — Не одна. — Ивонна не видела причин делиться с ней своей историей. — Подружка моя должна была двинуть сюда через два дня после меня, мы с Ферри уже не могли ее дожидаться, но твердо условились встретиться в Нюрнберге. Только она туда так и не добралась. Нет, переходить границу одной — не женское дело, а может, ее понесло прямиком в лесную гостиницу. — В какую гостиницу? — не поняла Ивонна. — Я об этом только тут узнала. Наши — ну то есть чешские — фараоны заняли какую-то лесную дачку еще на нашей… то есть на чешской стороне. А среди тех, которые людей за деньги через границу переводят, у них свои агенты. Ведет тебя такой тип в гражданской одежде бог весть как долго, потом оглядится, рот до ушей — мол, слава богу, граница позади. А на полянке роскошная дачка, надпись готическими буквами «Waldstille»[47], а внутри парни, опять же в гражданском, объятия раскрывают: «Schori willkommen[48], вы в свободной стране!» Ну, там, настоящий кофе на радостях, вино, и разговаривают на чистом немецком. А потом приходит еще один и тот уже по-чешски: «Привет, стало быть, к нацистам желаете?» И — рраз по морде, на запястья наручники… Сунут тебя потом в чулан, в бутылку вина дольют и ждут следующих клиентов — чтоб «Зеленому Антону» не ехать обратно полупустым… Ивонна допила свой кофе. God bless[49], что Никушка вывез меня еще до Февраля, а то ведь и я могла попасть в переделку… К их столику приближался какой-то солдат — он уже издалека устремился к золотой гриве волос, как моряк к маяку; двурогую пилотку он засунул под погон. — Я не танцую, — с невинным видом произнесла по-английски Ивонна, а в глазах ее играла провокативная смешинка. Солдат пожал плечами — ему и в голову не пришло пригласить другую девушку. Он отошел, и в наступившем неловком молчании Ивонна рассчиталась с официанткой, на прощанье вынула из сумочки целую картонку с кремешками для зажигалок. — Твой, видно, стерся… Good chance![50] — И, коснувшись двумя пальцами плеча девицы, ушла. Швейцар в Парк-отеле поклонился ей, не осмелясь спросить пропуск: внешность Ивонны как бы автоматически зачисляла ее в число «allied»[51]. Ее встретил знакомый запах, пропитавший просторный холл в стиле модерн. Запах этот был скорее неприятным: смесь сладковатого сигаретного дыма и навощенного паркета. За входящими, как и прежде, увязывался старый знакомый, пожилой человек в поношенной зеленой ливрее с ящичком в руках, в самые неподходящие моменты надоедая гостям, он канючил на своеобразном англо-туземном языке: — Schuh polish, pleas…[52] Но в такую ясную солнечную погоду не было желающих почистить обувь. Портье сказал Ивонне, что пока никто о ней не справлялся. Она попросила, когда придет мистер Ник Марло, направить его в кафе. Из какой-то сентиментальности Ивонна села за тот самый столик, за которым они обычно завтракали с Ником, когда еще занимали в этом отеле большой номер с ванной. И опять, в кои-то веки, заказала виски с содовой — это пойдет уже на счет Ника, слава богу, конец унизительной необходимости экономить. И вот она увидела его. Ник шел к ней знакомой, быстрой, несколько рассеянной походкой людей, вынужденных часто менять место своих действий, людей, чьим уделом стала постоянная спешка. Он и писем-то ей, в сущности, не писал, только слал телеграммы с ласковыми словами — даже из Парижа одну отстукал. — Айв, дарлинг! Как хотелось ей вскочить, броситься ему на шею — преодолела себя, осталась сидеть: это ему за то, что долго отсутствовал! Ник взял ее за обе руки, перецеловал кончики пальцев, потом наклонился, чмокнул в губы. — Сказать не могу, как я счастлив быть снова с тобой… — Надеюсь, теперь уже навсегда! Так тебя даже во время войны не мотали… — Положение сложное, дорогая. Как сказал Черчилль, когда Кейтель подписывал капитуляцию: «Война кончилась, нас ждет трудный, трудный мир…» — Ник оглядел кафе, в его голубых англосаксонских глазах появилось растроганное выражение. — Как мило, что ты по-прежнему занимаешь место за нашим столиком! Но теперь я хочу поздороваться с тобой без свидетелей, наверху… — Где наверху? — В нашем номере! — Для этого, дарлинг, нам надо его иметь. Он не понял. — Ник, твоя широкая душа иной раз забывчива. Ты оставил мне на все про все восемьдесят долларов — по-твоему, как долго могла я жить на эти деньги именно в Парк-отеле? Не говоря о том, что через неделю мне намекнули, что номер нужен для американского гостя… — Господи, на что же ты жила?! — На эти восемьдесят долларов. — Я провалюсь со стыда! Ведь ты, наверное, даже голодала! — Ну, не такая уж я нюня: раз не было тебя, я обратилась к моему бывшему супругу. — Ивонна глянула уголком глаза, как это сообщение воспримет Ник. — Однако господин лейтенант Цигфельд мгновенно нашел отговорку: у него, видишь ли, беда, возвращался с какой-то fancy-party[53], имея в себе около литра водки, сбил кого-то машиной и, чтоб дело не передали военному прокурору, вынужден был отвалить порядочную компенсацию. И дал мне всего полсотни долларов. — (О том, что мы с ним в тот вечер разок переспали, Никушке, пожалуй, ни к чему знать, да и мистер Цигфельд, в собственных интересах, не станет об этом распространяться, на подлеца он не похож. Кстати, аргументировал он довольно логично: должен же я узнать, на ком был женат… К тому же за ужином с ним я изрядно нахлебалась коньяку и толком не понимала, что со мной происходит, а ведь даже в самой Библии сказано, что неведение— не грех!) — Эти полсотни ты должен ему при случае вернуть. По кафе проходил какой-то лейтенант с двумя молодыми женщинами, причем та из них, которая была красивее другой и одета ярче, оглянулась, крикнула что-то Нику через весь зал, но в это время за окнами проезжал автобус, ее слов нельзя было разобрать; женщина, широко улыбнувшись, помахала Нику — Ивонна заметила, что ему это не очень приятно. — Минутку, Айв, я сейчас вернусь. Через стеклянную дверь Ивонна следила за Ником: подойдет ли он к этой троице, заговорит ли с этой броской, блестящей женщиной? Но Ник прошел прямо к портье и вскоре вернулся с ключом в руке. — Итак, у нас снова есть свой номер, и даже тот же самый, к которому ты привыкла. Пошли! По дороге он заказал бутылку шипучего. Юный лифт-бой в форме, с видом присмиревшего бывшего гитлерюгенда, внес в номер ручной багаж Ника; на Ивонну дохнуло знакомой атмосферой слегка обветшалого люкса, которой она так упивалась в первые недели по приезде. — Значит, я отказываюсь от моей жуткой комнаты? — Конечно, дарлинг. Только теперь она повисла у него на шее; за долгую разлуку в его ладонях накопилось столько тоски по ней — Ивонне казалось, будто он открывает в ней новую, совсем еще не знакомую любовницу, в ласках Ника всегда был оттенок немного жестокого азарта, ему было плевать на то, что в незапертую дверь в любую минуту может постучать официант с бутылкой вина. Сознание этого возбуждало и Ивонну, так же, как то, что оба они даже не разделись, — и опять она проваливалась в головокружительную бездну, едва восприняв слухом собственный искупительный вскрик. Потом, расслабленная и утоленная, она чувствовала на своей руке ладонь Ника, уже успокоившуюся, уже безучастную; в горьковато-резком привкусе шампанского был оттенок упрека за слишком поспешное соитие, без нежности, без чувства; да и в слишком быстро наступившем успокоении крылось ощущение какой-то потери. А духота, вливавшаяся в открытое окно, словно сгустилась к вечеру. Ивонна лежала на кровати, уставившись в потолок — она наизусть помнила лепной орнамент с тех дней, когда они жили тут в первый раз. Только один кусочек отвалился — вероятно, лепнина треснула во время налетов и теперь постепенно осыпается, когда по улице проезжают тяжелые американские автофургоны. И бог весть почему, с сумерками к Ивонне подкралась знакомая тоска — как ни странно, в те месяцы, когда с ней не было Ника, ей легче было отогнать эту тоску, чем теперь, когда он здесь, рядом, и равномерно дышит, уснув на соседней кровати. Ивонне вдруг представилась ее белая девичья комната, а за дверью размеренные шаги отца — он не желал выходить на улицу, чтоб не видеть немецкие мундиры, и свой ежедневный моцион упрямо совершал дома. Иногда Ивонна выходила, кричала ему, что этот топот мешает ей заниматься… Теперь она упрекает себя, что была мало ласкова с отцом, но поздно, теперь уже все — поздно… Поздно — не увидишь ни Миши с ее вроде наивными дерзкими вопросами, ни бледного тонкого лица с задумчивыми глазами — лица непризнанного поэта и, как подозревает Ивонна, не слишком-то счастливого отца семейства, Камилла… Поздно — не услышишь беспечный баритон силача Пирка, который и понятия не имеет, что обладает даром излучать оптимизм и уверенность. Вот они проходят перед закрытыми глазами Ивонны: приглаженный Мариан, истеричка Руженка, худосочный поклонник Гейниц, взгляд которого всегда будто уклоняется, даже когда он смотрит прямо в глаза, и, наконец, Роберт Давид, который порой, не считаясь со своим достоинством страстного пропагандиста родной речи, употребляет слова с забавно смещенными значениями… Роберт Давид — по молодости души как бы один из ее одноклассников! В следующий раз все соберутся без нее… И вдруг видение незанятого стула в «Астории» — как провал на том месте, где когда-то стоял сгоревший мост., Ивонну всю облило внезапным испугом, гнетущим чувством, что она вырвана с корнем!.. Старого дома уже нет, а новый еще не нашла… Ник, вздрогнув, проснулся, виновато сжал ей руку. — Кто эта женщина там, в кафе, которая с тобой поздоровалась? Ник искренне старался вспомнить, о ком она. — А, я недавно снимал ее для армейского журнала и для «Пикчер пост». Это дает приличный гонорар. — Нагишом? Он потянулся за сигаретой, закурил. — Профессиональные натурщицы на это не смотрят… — Ему удалось выпустить изо рта ровное колечко дыма, оно поднялось, вытянулось эллипсом. — Нет, эта духота меня убьет! — Он нашарил брошенную как попало пижаму, вытер лоб ее рукавом. Потом протянул Ивонне бокал шампанского, оно уже почти не пенилось, в бутылке оставалась еще добрая половина. — Вообще-то лучшей моделью была бы ты, конечно, но я не осмелился бы предложить тебе такого. А лицо закрывать нельзя… — Ты послал мои снимки тому режиссеру? — Оператору. Разумеется, еще из Питтсбурга, Ивонна приподнялась на локте. — Ты был в Питтсбурге? У него нервно дернулось веко; он налил себе вина. Когда снова повернулся к Ивонне, лицо его выражало досаду и смущение, как у человека, который нечаянно проговорился, — Был. — Когда? — Вскоре после того, как ты уехала из Пльзени в Прагу. — Он будто усилием воли вернул себе равновесие и уверенность. — Я тогда получил отпуск для поездки домой… — Я думала, ты из Сан-Диего. — В Сан-Диего я родился, а мой дом в Питтсбурге. У Ивонны пересохло во рту. — Что значит — твой дом? Ник закинул подушку себе за спину, сел, поджав ноги и обхватив руками колени. Лицо его затвердело, и — как ей показалось — он даже побледнел. — У меня там семья, Айв. — Вот это гол… вернее, удар ниже пояса, — с трудом выговорила Ивонна бесцветным голосом. — И это ты мне сообщаешь только теперь? Он взял ее за руку, успокаивая. Она высвободила руку. — Не люблю, когда мужчина врет в главных делах. Лгут все, но я ведь спрашивала тебя об этом, когда мы в первый раз легли в постель… Соврать в такие минуты — большая трусость. Особенно со стороны человека, который столько раз на фронте добровольно вызывался на передний край! Раздраженно, неловко он задавил окурок в пепельнице. — Я был здорово влюблен, Айв. Ужасно боялся, что потеряю тебя, если… — Был… значит, теперь — нет? — Я и сейчас влюблен, ты только что могла в этом убедиться. — Положим, в этом не так уж много было общего с любовью. И кто же у тебя в семье? — Милдред, то есть жена, и сынишка Дэвид. И моя старая мамочка, которую я очень люблю. — Сколько лет сыну? — Теперь ему… девять. Ивонна еле заметно перевела дух. Боялась самой себе признаться, — что бы она сделала, если б он сказал: «Малышу год». И все же ей трудно было сдерживаться. Только бы не унизиться до истерики, тогда в одну минуту можно проиграть все… Окурок в пепельнице еще тлел, в других обстоятельствах она не обратила бы внимания, но теперь едкий дым действовал ей на нервы. Встала, натянула платье на голое тело, энергичным движением задавила окурок. Села на край кровати Ника. — Как ты представляешь себе наше будущее? Собственный голос все еще казался ей чужим. — Разведусь, разумеется. Айв, дарлинг, ты ведь не сомневаешься, что я говорю совершенно серьезно… — Мы знакомы три года. Если б ты так уж серьезно об этом думал, у тебя было три года времени. — По за это время я лишь один раз ездил домой. На рождество — первое рождество после пяти лет войны! Не самый подходящий момент, чтобы вместо привета объявить жене, что ты с ней разводишься… — А ты уверен, что вообще когда-нибудь найдешь в себе мужество? — Послушай, дарлинг: тебе ведь ясно, что за столько лет разлуки у меня уже не осталось никакого чувства к жене. Да и она все эти годы наверняка жила не монашкой. — А задумывался ты когда-нибудь о твоем чувстве ко мне? — Много раз. В отличие от женщин мужчины чаще всего не испытывают особой потребности в каких-то чувствах к женщинам, с которыми спят. Мужчина может менять их, но любить он может только одну-единственную. Под этим я понимаю, что его тянет к ней тем сильнее, чем он от нее дальше, думает о ней, когда ему плохо, или, наоборот, когда ему выпадает крупный успех. Для меня такая женщина — без всяких оговорок ты, Айв. — Неужели у тебя было так мало успехов, что мне приходилось подолгу ждать тебя? — Ты отлично знаешь, я все время в командировках. Сейчас, к примеру, был в Париже… — Что ты там делал? — Мы с тобой с самого начала уговорились, что ты не будешь расспрашивать меня о делах, связанных со службой. А у нее опять разыгрались нервы. Но она заставила себя не повышать голоса. — Правильно, и за это ты сможешь когда угодно прятаться в будущем. Когда тебе будет нужно, чтобы я ни о чем не знала, просто скажешь, что это связано со службой, Великолепная перспектива. К сожалению, только для тебя, — Ты слишком мрачно смотришь на вещи. А я-то сегодня так радовался тебе! Да ведь ничего не случилось, Айв, ничего не изменилось! Пожалуй, я сделал ошибку, надо было сказать тебе, что у меня есть семья, еще в первое наше свидание в Пльзени… Но я тогда уже знал, что ты — моя судьба, раз и навсегда. Когда я учился на военно-морских курсах, был у нас один капитан, видно, малость тронутый; он включал в свои лекции вопросы, никак не вязавшиеся с военной службой, например, о логике характеров. Раз как-то задал нам такую задачу: пароход, на котором вы плывете с женой и матерью, которую очень любите, тонет. У вас есть возможность спасти только одного человека. Кого вы выберете? Одни отвечали — жену, другие — мать. А капитан сказал: самым логичным будет спасти совершенно чужого человека, потому что в обоих названных вами случаях вы эгоистически ставили собственные интересы выше общечеловеческой гуманности: спасая близкого человека, вы на всю жизнь обеспечиваете себе его благодарность, от чужого же вам нечего ожидать. — К чему ты мне это рассказал? — После сама догадаешься. — Этот трогательный пример вообще хромает на обе ноги. — Не совсем. Я пожертвовал женой и матерью уже в тот момент, когда узнал тебя. — Значит, я тебе чужая? — Была в тот момент. И я не ожидаю от тебя ничего, кроме одного: позволь мне любить тебя, Ивонна! Он назвал ее полным именем, и это ее обезоружило. — Ты ужасный демагог, Никушка, но все твои аргументы бьют мимо цели. — Кроме одного, и это не аргумент, а факт, гарантированный факт: в следующий же отпуск я съезжу домой, разведусь и вернусь к тебе свободным человеком. И тогда будущее будет только нашим, Ивонна… Мариан поднял голову от бумаг. — Здорово, Камилл, о, да ты еще жив! — То же самое я мог бы спросить и о тебе, но уже и сам вижу — ты жив, и притом на все сто процентов! Камилл с некоторым удивлением озирал два письменных стола, заваленных бумагами и книгами; на одном из двух кресел громоздилась стопка специальных журналов — видно, что Камилл не привык ни к такому беспорядку, ни к тесно набитой комнате, а назначение каких-то небольших аппаратов на третьем столе было для него все равно что китайская грамота. — А я и не знал, какие ты делаешь успехи — вон у тебя даже собственная библиотека, — Камилл кивнул на книжный стеллаж, поставленный поперек кабинета таким образом, чтобы не видно было кушетки, покрытой клетчатым пледом. И даже комната отдыха… — Ошибаешься: это резиденция ассистента Перницы, меня он просто пускает сюда повегетировать. Но иногда я действительно ночую на этой кушетке, когда опыт длится всю ночь и надо то и дело вставать к нему. Камилл вздохнул как бы с завистью: — Чувствую, ты здесь на месте, и я этому рад. Потому что тех, кто не на своем месте, можно только пожалеть. Он стал рассматривать фотографии за стеклами стеллажа. Групповой снимок: люди в белых халатах, сотрудники какого-то иностранного института — этих он оставил без внимания, его больше заинтересовала фотография девушки с кошачьей мордочкой. — Возлюбленная Перницы, — бросил Мариан. — А твоих снимков здесь нет? — Чьих, к примеру? — Ну хотя бы Миши. Мариан несколько опешил: ничего подобного ему и в голову не приходило. — Впрочем, ты прав: кто хочет чего-то добиться в жизни, не должен растрачивать себя на чувства. Что это — горькая самоирония по поводу слишком раннего брака? — Sine ira et studio[54] — и не в порядке комплимента: раз тебя, Мариан, еще студиозусом взяли в коллектив, в котором работает сам Мерварт, значит, ты в потенции научный феномен. — Пока я этого не замечал: я всего лишь волонтер за шесть сотен в месяц. Точнее, поденщик, которого по ночам поднимает обыкновеннейший будильник — наблюдать за морскими свинками; эти, в отличие от меня, дрыхнут без помех. Камилл рассеянно взглянул в окно, на верхушке старого клена галдела невидимая стайка воробьев. — Кстати, как подвигаются дела с вашей цитоплазмой? Сдается, Камилл заставил себя задать этот вопрос просто из вежливости… — Хочешь сказать, с цитостатиком. Довольно медленно. В нашей работе требуется чудовищное терпение — и упрямое любопытство, что и рекомендует наш шеф; к счастью, я пока не утратил эти свойства. Каждый, пока длится его великое приключение на планете Земля, обязан быть любопытным и сохранять это свойство до последнего дня своей жизни. Если кто-нибудь умирает, не имея никаких вопросов к миру, нет оснований искать продолжателей его дела. Так говорит Мерварт. — Ты часто его цитируешь. — В нашем деле начинающий вряд ли обойдется без помощи предшественников. Тем более что шеф как бы курирует нашу тройку. Что нам, пожалуй, больше всего нужно, так это направленная идея. Пока что мы смахиваем на алхимиков времен императора Рудольфа: выйдет — не выйдет? А в итоге, быть может, получится нечто совсем другое. Когда Субейран открыл трихлорметан и назвал его хлороформом, он и думать не думал, что изобрел анестетик. Да и Рентген вовсе не искал способ упростить хирургические вмешательства. Стоп, опять я увлекся, а Камилла это, быть может, вовсе не занимает… — Да, но ты не шарлатан и знаешь, что ищешь. — А ты думаешь, алхимики были шарлатаны? Ошибка, приятель! Концепция алхимиков о возможности преобразовывать одни элементы в другие была верной, что и доказано именно в нашу эпоху. Просто они малость опередили свое время, лет эдак на триста пятьдесят, и на все про все у них были одни голые руки. В любых мечтах о прогрессе всегда есть зерно истины, говорит Мерварт. И вся гениальность человека науки состоит в том, чтобы распознать, из какой именно мечты и можно это зерно извлечь. Камилл глубоко вздохнул — сегодня уже второй раз, — Счастливый ты человек… — Почему бы это? — Можешь жить для Своего дела. Ничто не мешает тебе думать о своей работе, и нет у тебя необходимости занимать мозги чем-либо другим. Похоже, приятель, ты явился ко мне с какой-то раной в душе, но не хочешь пока выкладывать карты на стол. Пожалуй, лучше переменить тему. — Нам здорово помогли деньги, что ты нам ссудил. Пойдем, взгляни на то, в чем есть и твоя заслуга! — Мариан взял Камилла за рукав, провел через коридор в одну из лабораторий, прямо к столу с аппаратурой, хромированные части которой сверкали новизной. — «Beckmann and Соrр., USA»[55], — вслух прочел Камилл надпись на фирменном щитке. — Что это за штука? — Спектрофотометр. Поставляется через ЮНРРА. — Сколько аппаратов! И не подумал бы, что гематология так механизирована. А этот для чего? — Для многого. Например, устанавливать степень концентрации бактерий в миллилитре какого-нибудь раствора. Вот в этом ящичке — источник ультрафиолетовых лучей. Белки, скажем, поглощают лучи на волне 280, нуклеиновые кислоты — на 260 ангстремов… Ну вот, опять увлекся — еще бы ему меня не перебить! — Это мне говорит чертовски мало. — Да и как оно может что-то говорить философу? — Бывшему, — вставил Камилл. — Как это — бывшему? И в третий раз глубоко вздохнул Камилл. — Попросили меня с факультета. По соцпроисхождению, как это теперь называется. Вот оно что! И он сказал об этом без намека на патетику… Если кто и испытывает теперь чувство, будто его осадили, так это я! — Это беда, Камилл… — Какой сдавленный голос, и не похож на мой! — Вообще-то в последние недели я опасался чего-то в этом роде, когда думал о тебе. Понимаешь, бывают ситуации, когда трудно найти утешение для потерпевшего… Что будешь делать? — Не знаю. Все это еще так свежо. — А… а если попросить кого-нибудь походатайствовать— хочешь, попробую поговорить с Мервартом? Камилл покачал головой: — Ни к чему. Войди в его положение: не станешь же требовать от столь принципиального человека, каким я представляю Мерварта по твоим рассказам, чтобы он вслепую вступился за того, кого и в глаза не видел! — А что Гейниц? У него ведь братишка в Комитете действия вашего факультета! Конечно, Гонза возьмется за это дело без восторга, но в таком серьезном вопросе… — Гонза сам позвонил мне, узнав обо всем. Сказал, что еще раньше его просил Крчма — Роберт Давид подумал обо мне первым. И будто Гонза сделал все, что мог, сразу пошел к брату, но тот ведь не один в Комитете; сказал — преодолеть одиозность папиной фамилии не в силах никакая протекция. Не знаю, известно ли тебе: папе пришлось покинуть Прагу, родители живут пока на нашей даче — на «моей» даче, где мы справляли свадьбу. Знал бы папа, для кого ее покупал… Камилл перевел взгляд на клетку — белая мышка была, вероятно, уже чем-нибудь отравлена, но еще довольно бодро бегала за решеткой. — Микки-Маус… — вдруг проговорил Камилл с отсутствующим видом. — Знаешь, мне сейчас почему-то вспомнилась смерть бабушки с материнской стороны. Она меня боготворила, а я в детстве любил ее больше, чем маму. Когда мне сказали, что бабушка умерла, я не мог понять, как к этому отнестись, хотя был уже довольно большой. Я тогда представлял себе смерть в виде скелета в кукольном театре. И заревел я только за столом, когда увидел на моей детской салфеточке вышитого мышонка — то был самый пик популярности Микки-Мауса, я его просто обожал, и бабушка вышила мышонка мне в подарок… Но, господи, почему я тебе сейчас все это рассказываю? — спохватился Камилл. А Мариан знал почему. Мы достаточно хорошо знакомы, и я вполне могу понять его состояние. По одному виду ясно, что в нем происходит: побледнел, поник… Ведь до сих пор он с каким-то странным равнодушием, как бы сам не очень веря, носил звание, каким наградил его класс. И лишь теперь, когда перед ним всплыл образ свадебного подарка отца — роскошной виллы, в которой нашли прибежище его родители, — бедный Камилл ощутил все значение того факта, что именно он, первый ученик, долгие годы выступавший от имени класса, не получит высшего образования, не будет у него диплома, в обладании которым он, думая о своем будущем, нимало не сомневался… И Мариан сделал то, что отнюдь не было в его привычках: молча положил руку на плечо Камилла. А этот утешающий жест как бы требует в ответ чуть-чуть приоткрыть душу… — Все это свалилось на меня слишком сразу, дружище. Учеба заказана мне навсегда, папа с мамой в ссылке, а мне теперь чуть ли не стыдно входить в бывший наш бар, куда я раньше мог забегать в любое время и приглашать кого угодно, пользуясь открытым счетом… Нашу просторную квартиру над баром, в которой я родился и мирно прожил двадцать семь лет, придется обменять на какую-нибудь тесную гарсоньерку, где некуда будет скрыться, когда запищит ребенок… Несчастье шагает быстро, сказал Шиллер… — Да, это беда, Камилл, тут ничего не скажешь. Мне кажется, было бы нечестно пытаться утешать тебя. И все же ты не должен пассивно покоряться судьбе, хотя бы в душе. Что сказал бы в этой ситуации Роберт Давид? Наверное, нечто вроде: всякому несчастью приходит конец, пройдет время, дела твои как-то устроятся, и ты будешь смотреть на этот прорыв в твоей жизни уже спокойно, как бы со стороны, даже, может быть, снисходительно. Я же ко всему этому могу прибавить кое-что из собственного опыта. Понимаешь, воздействие на человека тяжелых ударов имеет свою градацию. Не люблю ходить за примерами к самому себе, да и в применении к данному случаю сравнение это здорово хромает, но, когда меня схватило гестапо, я сначала был спокоен как лед. Никакого преступления я не совершал, и мне даже любопытно было, что они собираются мне пришить. Отчаяние обрушилось на меня только по дороге в Ораниенбург, когда нас везли в «подлодке» — это такой вагон, разделенный на одиночные клетки размером в квадратный метр: крошечное зарешеченное окошко да сиденье. На какой-то станции на соседний путь подошел обычный пассажирский поезд, по перрону шла удивительно красивая девчонка, чему-то улыбалась про себя — это было уже в Германии, люди садились в поезд, притворяясь, будто не видят за решетками наших застывших лиц. Потом вдоль поезда прошел мальчишка-официант в белой курточке, он кричал «Kaffee!» — это была просто военная бурда, а мне вдруг так страшно захотелось кофе, — и вот только тогда, только в этот миг я понял, что со мной случилось, понял, что я совсем в другом мире, лишенный всяких прав, просто безымянный, ничего не значащий нуль, для которого даже глоток скверного кофе — табу, нуль, недостойный даже равнодушного взгляда… И подумал я тогда, что, быть может, не вернусь из концлагеря, что мой аттестат и надежды на будущее — все пошло псу под хвост… И вот, глядя в спину кельнера, который удалялся от меня со своим кофе, я вдруг — в первый и последний раз за три года заключения — разревелся… Почему я это рассказываю: всего несколько месяцев спустя, когда я стал обстрелянным, опытным «хефтлингом», мне уже смешно было вспоминать об этом эпизоде, а нынче, естественно, тем более… Мышка в клетке жадно пила воду из трубочки, тянулась вверх, став на задние лапки, и потому казалась неправдоподобно длинной. — А все же посоветуй, куда мне обратиться, — попросил Камилл. — Павла при двухмесячном ребенке, работать не может, да я и вообще не хотел бы, чтобы она пошла служить. Просить систематической поддержки у отца я тоже не могу — им с мамой самим теперь приходится жить на то, что у них еще осталось. Там, в этой Мытнице, нашлось, правда, несколько сердобольных, считающих моих родителей «национальными мучениками»: раз-другой принесли пирогов, яиц, — но подобные акты милосердия быстро надоедают. Сержусь на маму, зачем она вообще-то приняла эти подношения, когда у нее в кожаной шкатулке драгоценностей, быть может, на четверть миллиона. Нет, я все должен взять на себя. Хотелось бы зарабатывать литературным трудом — писать-то мне, надо думать, разрешат… Мариан в раздумье заходил по комнате; его белый халат уже нуждался в прачечной… Эх, приятель, боюсь, зря ты питаешь слишком радужные иллюзии, полагая, что в издательствах тебя встретят с раскрытыми объятиями, даже если ты и принесешь что-нибудь дельное! — Как подвигается твоя «пограничная» повесть? — Да как-то… неопределенно. Договора мне еще не прислали. Звонил туда пару раз, да все не заставал главного редактора. — А Тайцнер? — На последнюю встречу со мной он уже не пришел. И не позвонил. Как сквозь землю провалился. Ах, эта горькая, понимающая улыбка Камилла, его тихий голос, такой ровный от страшного напряжения… — Подозреваю, мои неприятности с университетом, конечно, не облегчат мне занятия литературой. Но оставить их я уже просто не могу. А может, и права не имею. Думаешь, не сумею я написать такую вещь, чтобы она, говоря современным языком, «отвечала культурно-политическим требованиям» — и чтобы при всем том мне не пришлось краснеть перед самим собой? — А тема у тебя есть? — Представь — есть! И разом — оживленный, на удивление самоуверенный тон. Слава богу, есть хоть что-то, в чем Камилл, при его теперешнем положении, может найти прибежище; это прибежище — уверенность в своих литературных способностях. — Выкладывай! — Концлагерь! Но совсем в ином аспекте — и совсем на другом уровне, чем десятки полурепортажей очевидцев, появившиеся после войны. — Теперь встал уже Камилл, заходил по кабинету. — Я вовсе не собираюсь умножать количество порой примитивных обвинений, авторы которых героизируют сами себя, увлекаясь описаниями страданий и голода. Я хочу постичь психику человека, который после нормальной, благополучной жизни внезапно попадает в такую обстановку, где невозможно притворяться, играть какую-то роль, где каждый день характер его подвергается испытанию, где человек впервые узнает правду о самом себе — мужествен он или труслив, способен ли на жертвы или всего лишь на эгоистические уловки, что в нем преобладает— величие души или жалкая приземленность, человеческое достоинство или животный инстинкт, желание выжить во что бы то ни стало, хотя бы за счет других… В общем, я представляю себе нечто вроде исследования — как изменяется в экстремальных условиях психика человека, который, быть может, только в этих условиях и познает сам себя. Я убежден, что смысл крупных исторических событий можно постичь лишь по прошествии известного времени, когда улягутся первые эмоции и несколько прояснятся точки зрения. Первый большой роман о мировой войне — я имею в виду Ремарка — возник десять лет спустя, а Шолохову для его «Тихого Дона» понадобилось еще больше… Камилл вдруг осекся. — Что ты на меня так смотришь — оттого что я осмелился привести такие имена в связи с моими литературными амбициями? Ну и что? А у тебя, в твоей области, разве не самонадеянность — ссылаться, говоря о себе, на Рентгена и Субейрана, или как там его зовут? Этот внезапно агрессивный тон, пожалуй, чересчур: я ведь, черт побери, стараюсь ему помочь… Видно, нервы ни к черту, и неудивительно. — Что ж, тема достойна Достоевского; я лично желаю тебе всяческого успеха. Правда, я не совсем компетентен судить о том, какое значение имеет для такой темы личный опыт, но не помешает ли тебе то, что о лагерной обстановке ты можешь судить лишь понаслышке? — Тут я рассчитываю на тебя, Мариан. Ты все это пережил. Рискну утверждать, что мне известно кое-что о человеческой душе, но лагерных реалий я, конечно, не знаю. Придется мне пару разиков отнять у тебя время… — Если это тебе поможет, я с удовольствием. Твой замысел выглядит вполне обнадеживающе. Но мы отклонились от другого вопроса. Допустим, твоя повесть, или что это будет, получится, и ее издадут. Но сколько ты будешь ее писать — год, а то и дольше? Потом работа с редактором, вон с Тайцнером ты провозился чуть ли не год… — Я как-то не все сразу улавливаю, к тому же Тайцнер был просто вымогатель. Эти затянувшиеся занятия с ним в нашем погребке… Теперь он немножко напоминает мне частнопрактикующего врача, который растягивает лечение пациента как можно дольше, чтоб гонорар… — Кстати, гонорар, или хотя бы аванс, если все пойдет без проволочек, ты можешь ожидать разве что года через полтора. Достаточно ли у тебя ресурсов, чтобы позволить себе столько ждать, притом именно сейчас, когда отец твой все потерял, а у тебя семья на руках? И еще вот что: сам понимаешь, студент, «вычищенный» из университета, не имеющий постоянной работы… Как и следовало ожидать, самоуверенность Камилла была искусственной; все обстояло совершенно не так, как он говорит. За вспышкой эйфории закономерно следует упадок духа, и Камилл совсем сник. — Но я понятия не имею, где искать работу, — убитым голосом проговорил он. — Кому нужен недоучившийся философ… не говоря о каиновой печати? На лбу я ее, правда, не ношу, но каждый кому не лень может меня заклеймить… — Сейчас тебе не стоит метить слишком высоко. Верю, когда-нибудь ты еще вернешься в университет, и, я бы сказал, сделать это будет тем легче, чем ниже окажется ступенька, с которой ты начнешь. Стой, меня сейчас осенил святой дух! Не хочу тебя оскорбить — обещай, что не обидишься и не хлопнешь дверью… Мысль вот какая: заведующий нашим институтским виварием уходит на пенсию; что, если тебе пойти на его место? Камилл невольно опустился на стул. — Ты серьезно? — Ну, я и сам тут пока еще не выше травы, но возможно, мне удастся уговорить доцента, заместителя Мерварта: он сочувствует студиозусам, попавшим в переделку. Да и мои коллеги по теме тоже, пожалуй, помогут. Место не на виду, я бы сказал подпольное, причем буквально: виварий помещается у нас в подвале. У тебя в подчинении даже помощница будет, она клетки чистит. Наши опыты, как правило, не служат здоровью морских свинок, кроликов и целого полка мышей; твое дело — пополнять их редеющие ряды, распределять по лабораториям, причем главным образом на бумаге. Полагаю, такой джоб[56] заберет у тебя не так уж много времени, останется и на литературу, и даже в рабочее время сможешь писать. Ни официальными, ни светскими визитами никто тебя обременять не будет — скажу прямо, для некоторых наших эстетов слишком уж наши зверюшки благоухают… Но с точки зрения твоих замыслов есть тут еще одна выгода: в подвале-то, среди клеток, творческая личность играючи представит себе обстановку тюрьмы… А потребуются от меня подробности лагерного бытия — тебе только на два этажа подняться… Ага, теперь в душе Камилла борются два соображения: с одной стороны, заманчиво-доступный источник существования (да я по лицу его вижу, до чего он одержим желанием начать новую повесть!), с другой стороны, опасение: что скажет Павла? Она-то выходила за перспективного наследника прославленной пражской фирмы, а получит мужа, стоящего в самом низу общественной иерархии, так сказать, в подвальном этаже общества, и его костюм от портного Книже пропитается смрадом морских свинок… Но, как гласит пословица, сидишь в дерьме — не смешки на уме! — Знаешь что, Мариан? Это ведь я, так сказать, в детство возвращаюсь… В моей комнате, если помнишь, висела на стене картинка — чуть ли не до самого окончания школы! И каждый день смотрел на меня раскрашенный большой Микки-Маус, а вокруг целая стая мышек. И вот теперь они снова будут у меня на глазах, только уже в натуре… Так что, если я подойду в кадровом отношении, берусь за этот мышиный джоб! Резкий свист пара из предохранительного клапана заглушил их слова, Мишь зажала уши руками. Глазами дала знать Пирку — отойдем же от этого свистящего чудовища! Пирк покачал головой в полотняной форменной каскетке: — Я и так нарушил инструкции, не имею права ни на шаг отойти от машины, не то что растабарывать с обыкновенной, хоть и прелестной пассажиркой. — Я не обыкновенная пассажирка, раз поеду без билета в служебном вагоне… А тебе за это не влетит? — Не с каждым решился бы я на подобный эксперимент, но сегодня начальником поезда наш «дед», пенсионер, — уж он-то пожалеет бедную студенточку. «Дед» каждую неделю является в управление дороги — не заболел ли кто, может, заменить надо… Ему без поездов жить — все равно что без солнца. Послоняйся тут поблизости, а как «дед» в трубочку затрубит, ныряй мышкой в служебный вагон, на то ты и Мишь! Заметано? Стрелка вокзальных часов перескочила на одну минуту, Пирк вдруг стал пристально вглядываться в толпу пасса жиров на перроне, туда же посмотрела и Мишь. — Вот это совпадение! — Она недоверчиво оглянулась на товарища. — Разве Роберт Давид знал, что ты сегодня повезешь меня в Клатовы? — Мы с ним позавчера виделись… К паровозу приближалась знакомая мужская шляпа с загнутыми полями; плащишко надо бы немного укоротить, Крчма еще не так стар, чтоб пренебрегать модой. Впрочем, за модой следят в основном мужчины, лишенные индивидуальности. — А я еще не видел тебя в форме железнодорожника! — Крчма щелкнул по замасленной куртке Пирка. Хорошо, что Роберт Давид никогда не притворяется, а то мог бы ведь изобразить удивление: ах, какой сюрприз… — К людям, отвечающим за безопасность пассажиров, — к водителям автобусов, к пилотам, шкиперам — я испытываю почтение профана; но больше всего преклоняюсь перед машинистами паровозов, быть может потому, что прокатиться на паровозе всегда было моей мечтой… — Так я когда-нибудь помогу вам ее осуществить, пан профессор! — заулыбался Пирк. — Твердо рассчитываю, а то, думаешь, с чего бы стал я уговаривать тебя выбрать эту профессию? И очень хотелось мне снова, через столько времени, заглянуть в твои глубокие глаза, Мишенька. Если гора не идет к Магомету, приходится потрудиться самому пророку… — Какая я гора — меньше кротовьего холмика, паи профессор… Особенно теперь, когда… Мишь не договорила — ее прервал свисток проводника, призывающий пассажиров занять места. — Не думал я, что наша встреча выйдет такой короткой, — разочарованно произнес Крчма. — К сожалению, я не мог освободиться раньше. Зато теперь у меня уйма времени. — Так поезжайте с нами, пан профессор! — И Пирк жестом успокоил своего кочегара, проявившего нетерпение, — Не успею билет купить. — У Миши тоже нет билета. Устроит вас служебный вагон без особых удобств? Не так часто случается, чтобы кто-то отправлял по железной дороге кресло, а сегодня погрузили одно — прямо как по заказу для вас! А Мишь на ящике примостится. У Крчмы загорелись глаза. — Да, но что скажет… К ним подходил человек в синем мундире, на шее у него висела на цепочке дудочка. — Товарищ начальник поезда! — Пирк почесал себя за ухом. — У нас тут осложнение вышло: вот это мой классный руководитель профессор Роберт… Крчма, ему срочно необходимо попасть в Клатовы, а в кассу он уже не успеет… Так, может, и ему можно с моей ученицей… то есть с его одноклассницей… черт, с его барышней Михловой поехать вдвоем? Один человек или два — ответ-то один… У начальника поезда из-под фуражки выбивались седые волосы. Он оглядел перрон — начальник станции, стоя к ним спиной, с кем-то разговаривал. — А директора в вашей школе не было? А то мы бы и его прихватили в Клатовы, да и со школьным служителем… Ладно, господа, садитесь, пока начальник станции не подошел… С шумом провернулись колеса, чья-то рука снаружи со скрипом задвинула дверь служебного вагона, отрезав облако пара, вырвавшегося из декомпрессионного клапана. (Странное слово, но чего только не узнаешь от Пирка!) С левой стороны вагона дверь, закрепленная одним затвором, осталась приоткрытой. И в эту щель, словно уличные мальчишки, выглядывали Крчма с Мишью, стараясь, чтобы их не увидел начальник станции. Рельсы сбегались под вагон, потом обоих взволнованных безбилетников на несколько минут поглотила чернота туннеля. Наконец поезд вырвался на свет. Крчма внимательно посмотрел на Мишь — ох, этот человек видит всех насквозь, как он догадался?.. — В чем дело, Мишь? Она отрицательно покачала головой, но любопытство не оставляло Крчму. — Ты о чем-то думала, пока было темно! Отговариваться было невозможно. — Я думала о том, что раздражает sympaticus, а что parasympaticus[57], только сейчас уже поздно… Ее перебил начальник поезда, который вышел из своего закутка, отгороженного от остального вагона. Крчма только сейчас представился ему, и добродушный «дед» пригласил его к себе: в закутке был столик и застекленное окно-фонарь, через которое можно смотреть вперед, на дорогу. Крчма, поблагодарив, отказался — им тут с барышней Михловой вполне удобно, вон даже кресло есть, а ящиков — на выбор. Начальник ушел к себе, Крчма и Мишь остались наедине в гулком полупустом вагоне: пачки книг, пересылаемые каким-го издательством, два-три чемодана, подшивка какого-то иллюстрированногожурнала, детская коляска… Крчма с интересом рассматривал все эти вещи; вынул из коляски забытую соску, с победным видом показал Миши и положил обратно. Видимо, почувствовал, что девушке не хочется возвращаться к затронутой было теме. — Кресло — даме! — сказал он, пододвигая кресло Миши. — Нет, пан профессор, садитесь вы. — Тогда компромисс: оба сядем на ящики. — Он подтащил свой ящик поближе к ней. — Романтика… — бросила Мишь. Через приоткрытую дверь вагона врывался ветер, шевелил волосы. А в памяти Миши прошла целая галерея преподавателей, которые довели ее класс до выпуска: любой из них, в том числе физкультурник, счел бы ниже своего достоинства путешествовать подобным образом. Но ведь то наш Роберт Давид! За одно это им можно гордиться! — Пожелал бы я тебе более интересного спутника для такого приключения! — Кого, например? — Например, Мариана. — Знаете, а он, пожалуй, не стал бы садиться на ящики! И вместо той вон церквушки, — показала она в дверную щель, — видел бы перед собой один только свой цитостатик. И сообщал бы мне, что злокачественные опухоли описаны уже четыре тысячи лет тому назад в «Рамаяне» и что название «карцинома» придумал Гален. — По-моему, главная предпосылка для научной карьеры — непреходящий энтузиазм и жажда знаний. Ты не должна упрекать его за то, что он с головой ушел в свою работу. Потому что хорошо исполнять ее могут только по-настоящему одержимые. — Я не упрекаю его за одержимость; просто мне иной раз не по себе от людей, которые за своим горением к делу перестают замечать остальной мир. — В науке, вероятно, только так и можно — сделать из своей темы центр мироздания… Да и не только в науке. Микеланджело пришлось разрезать башмаки, так у него опухли ноги после того, как он тридцать дней подряд, не спускаясь с лесов, расписывал Сикстинскую капеллу. Мариан же преспокойно покидает свою «капеллу» и отправляется на свидание с тобой. Вы словно адвокатом Мариана выступаете, да только немножко против собственного желания… Мишь лукаво глянула исподлобья на Крчму. — Стреляете от бедра, пан профессор, хотите вызвать меня на откровенность… Да если Мариан раз в десять дней уделит мне часок, так и то большой успех. Вообще-то я даже не знаю толком, ухаживает он за мной или нет… Вот теперь у него такой вид, будто это мое признание ему по душе… — И все же вы подходите друг другу. А то, в чем вы различаетесь, и есть те самые противоположности, которые притягиваются. Кое в чем вы еще и в гимназии были схожи. — В чем же? — В том, что всем окружающим хотелось нравиться вам; вы оба, даже не осознавая этого, импонировали всем. Ты, скажем, сама никогда не выступала инициатором веселья или развлечений, но ты вдохновляла на них, вокруг тебя всегда было оживление. Точно так же одноклассники старались приобрести приязнь Мариана, а это безошибочный признак личности. — А в чем мы, по-вашему, отличаемся друг от друга? Теперь беру на себя смелость угадать почти наверняка: он думает, что я безнадежно влюблена в Мариана… — Твой мир — мир фантазии, а его — факты и неопровержимые доказательства. Человек науки не может позволить себе ничего, кроме реальности и конкретности. — И все же что-то говорит мне: Мариан будет моим несчастьем. — Несчастьем? Почему? — Крчма стал серьезным. — Ради него я совершила ошибку, которая уже стоила мне нескольких лет жизни. Крчма от удивления даже выпрямился. — Ну, это ты должна объяснить мне получше! — в его тоне было сомнение. — В твоем возрасте — если говорить о биологическом времени — несколько лет довольно большая потеря. Если, конечно, принять твои слова всерьез. Ох, этот тон сомнения! Неужели я похожа на школьницу, которая старается выглядеть поинтереснее? — Так ведь в медицинский-то я пошла ради него! — Ну и что? Мишь встала, прошлась по вагону, машинально проверила, хорошо ли закреплена на железном полу детская коляска. И встала над сидящим Крчмой, как над обвиняемым. — Помните свадьбу Камилла? В тот день я срезалась по патологической анатомии. А три дня назад завалила ее в третий раз, после того как сам декан разрешил мне последнюю переэкзаменовку. Год пропал, придется повторять… Вот так-то. Что он теперь скажет? Крчма от растерянности чуть не присвистнул, но тут же с каким-то облегчением махнул рукой в узкий проем приоткрытой двери: — Карлштейн! Вовремя подгадал поезд к этой могучей старинной крепости на вершине крутой горы — дал Крчме возможность оправиться. — Что тебе сказать, Мишь? Знаешь, несмотря на все передряги, годы учебы — самая золотая пора, ты поймешь это, когда тебе придется вставать по будильнику и все свои прекрасные стремления подчинять по необходимости служебным обязанностям. Так что считай — ты на целый год продлила для себя счастливое время. Мишь вздохнула: неисправимый сумасброд и оптимист! — Просто вы умеете находить утешение для кого угодно. Погорельцу, наверное, сказали бы — пускай радуется, что вместе с домишком он избавился от ненужного хлама, смертнику по дороге на виселицу… — Понимаю, ты ненавидишь меня за твой провал по анатомии, — перебил ее Крчма. — Но ведь другие-то экзамены за третий курс, которые ты сдала, засчитают… — Кроме тех, за которые я получила тройку, а таких большинство. Но что самое худшее — потеряю стипендию. В общежитии меня, правда, оставят, но придется платить за него. Понимаете, что это значит в моем положении? В кармане у меня всегда было пусто… Как-то я сегодня странно разговариваю — верный признак, что утратила равновесие… Крчма стиснул губы — видно, старается не показать мне своего сочувствия; ну, уж этого-то я тем более не выношу! — Как ни странно, я еще не спросил тебя, куда ты, собственно, едешь таким необычным способом. — Таким необычным способом я езжу обычно к отцу. На сей раз — чтоб сообщить ему эту утешительную новость и утвердиться в собственном убеждении, что не гожусь для медицины и надо с ней кончать. Между прочим, в этом, конечно, убеждены и вы. — Напротив, я думаю, что тебе надо закончить медицинский. Капитулянтские настроения — не в твоем характере и перечеркнуть три года ученья — просто грех. Тем более что быть независимой от мужа в наше время — вещь существенная. Что это он вдруг так растроганно смотрит на меня, будто только сейчас разглядел мою убогую одежонку? Это ведь для него не новость! Крчма тронул ее за локоть. — А что ты скажешь, Мишь, на такое дружеское предложение: если я, в пределах моих возможностей, стану выдавать тебе своего рода пособие, на время учебы, вплоть до окончания? Мишь окаменела: бога ради, я не ослышалась?! Целая шкала разнообразных чувств вихрем пронеслась в душе, и последнее из них вынырнуло из самой глубины ее — так проясняется в проявителе неясное изображение — и приобрело четкие контуры оскорбленного разочарования. — Как могло вам прийти такое в голову, пан профессор? За кого вы меня принимаете? Встала, машинально поправила верхнюю стопку журналов, растрепавшуюся от сотрясения вагона. Не заем — подарок, чтоб навсегда обязать благодарностью… Девушка, принимая приглашение мужчины к роскошному ужину, должна знать, в чем будут ее обязанности… Тем более что я не уверена толком, ухаживает ли за мной кто-нибудь… Во всяком случае, не Мариан, не правда ли, так почему бы мне не вступить в связь со стареющим господином, который будет меня содержать под предлогом помощи? Да может ли быть, что такое мне предлагает Роберт Давид, которого я обожала столько лет?! Мишь опять опустилась на свой ящик, с невероятной остротой почувствовав, что она уже совсем другая Мишь и что там, напротив, — совсем другой Крчма. Между ними разом опустился занавес тягостного отчуждения. Всему, что было до сего дня, — конец. — В чем дело? — Крчма смотрел на нее с недоумением. — Мы достаточно давно знакомы, и у тебя достаточно развита чуткость, чтобы… Какое у него обиженное выражение — будто оттого, что у меня так развита чуткость, обижаться имеет право именно он!.. А Крчма, заложив руки за спину, уже топал по вагону, и лицо его багровело. — Ты что вообразила?! — повысил он голос. — Не обо мне, о себе! — Он уже кричал. — Дура несчастная! — Он пнул ногой журналы, верхняя связка свалилась, он не поднял. Колеса застучали по стрелкам, колеи разветвились, поезд тормозил. Крчма рывком откинул запор, отодвинул дверь. — Я возвращаюсь в Прагу! — громыхнул он. Вагон со скрипом остановился. — Надеюсь, отец не очень станет тебя ругать, — преодолевая себя, чужим голосом проговорил Крчма, глядя мимо нее, даже руки не подал: усы встопорщены, на лице- выражение оскорбленного укора: разочаровала ты меня! И здорово! Ох ты, боже, это я-то его!.. Крчма шел к паровозу — холодный ветер, тянувшийся вдоль перрона, остужал ему лоб, успокаивал. Пирк как раз слезал с отвесной лесенки с масленкой в руке. — Ну, как вам ехалось? — Пирк расплылся в широкой улыбке, он уже успел испачкать подбородок чем-то черным. — Заметили, как мягко тронулись с места? Поддать пару так, что колеса на месте проворачиваются, это всякий пентюх сумеет, а тронуться прямо с места, плавно и не скользя, — тут уж сноровка требуется. Крчма усилием воли согнал с лица хмурь. — Твое искусство мы оценили как должно. — А что Мишь? — В Клатовы едет. — А разве вы — нет? — Я — домой. Случилось что-то? — прочитал Крчма вопрос на лице Пирка. — Вот жалость-то, мы с вами и не поговорили толком… — В другой раз. Проводник в хвосте поезда подал сигнал, другой проводник, в среднем вагоне, поднял руку — к отправлению готов! Из окошка служебного вагона высунулся начальник поезда. — Знаете что? — У Пирка загорелись глаза. — Как «дед» задудит, мигом полезайте на паровоз! Остановка теперь будет только в Рокицанах, там начальник станции — мой знакомый, и в Пльзени уж как-нибудь выкрутимся. Не скоро еще так повезет, чтоб ехал с нами «дед» Кржиж со своей дудкой… Начальник станции дал сигнал к отправлению и уже уходил с перрона, «дед» продудел и скрылся в своем закупке. Предложение Пирка весьма заманчиво, и решать надо тотчас… Юношеская любовь к приключениям взяла верх — Крчма в секунду взлетел на паровоз; облака пара окутали будку — на сей раз Пирк, торопясь поскорей выехать за пределы станции, с грохотом провернул колеса на месте. — Этот парень в топку подбрасывает, пар держит, а это — пан профессор, который учил меня восемь лет, — познакомил Пирк Крчму с удивленным кочегаром. — Вы позволите мне подбрасывать уголь? — спросил у того Крчма; дурное настроение его мигом улетучилось. — А если мимо просыплете? — Маленькие глазки светились на чумазом лице кочегара, всегда готового к шутке. — Одежда у вас не больно подходящая, — Пирк оглядел необычного гостя. — Забыл сказать — холодновато вам будет. Здесь у нас вроде как Загоржево ложе: спереди жар, а в задницу дует. Пардон, вам, значит, в спину. — А так как я, случается, думаю головой, то и буду временами поворачиваться спиной к топке. — Крчма принял манеру речи Пирка. Тот стал ему объяснять не слишком сложные секреты вождения паровоза. Что такое регулятор, как усиливать давление, где рукоятка непрерывного тормоза, а где механического, чему служит водомерное стекло и так далее. — Только, если вам припадет охота дернуть на пробу за какую-нибудь ручку, лучше мне наперед скажите, не то еще дадите контрпар, и повалятся на головы пассажиров чемоданы, а тех, кто вышел покурить в коридор, сметет кувырком до самого клозета. А теперь, пан профессор, берите-ка бразды в руки! Крчма решительно прибавил скорости — и тут же разочарованно протянул: — Что это, совсем не реагирует… — Это вам не автомобиль! Восемьсот кило и восемьсот тонн — маленькая разница! Вот погодите — скоро почешем, как на скачках! Действительно, поезд постепенно набрал скорость, Крчма раздулся от гордости, как мальчишка; перед переездом в уровень с колеей по инструкции потянул рукоять гудка. Да и Пирк был явно счастлив; таков уж этот хрупкий сосуд, человек: даже крошечное счастьице множится для него в той мере, в какой он может разделить его с другими. Предварительный сигнал перед какой-то станцией повелевал снизить скорость, все шло великолепно, и прекрасно было смотреть вперед, на рельсы, но лучше уж ты, приятель, сам теперь принимай команду… А мне бы еще почувствовать тяжесть лопаты, полной угля, — так… И Крчма сел на запасное сиденье. Пирк время от времени поглядывал на него — ага, видно, все еще ломаешь голову, с чего это я ушел из служебного вагона, ведь Мишь всегда была любимицей классного господа бога… Но вы, ребята, думаете, что я думал, будто вы этого не думаете, а я так не думал. — Видать, здорово разозлила вас Мишь! — напрямик, по своему обыкновению, бросил Пирк. Крчма молча покачал головой. Эта Мишь, которая с виду вся нараспашку, при этом всегда скрыта в себе, Мишь, которую нелегко «прочитать», — как великолепно сегодня она вышла из себя! Оттого ли, что встретила понятливого исповедника? Да на какую другую роль мог я рассчитывать, старый дурень… Дурень и отчасти фарисей, потому что старался вытянуть из нее то, что мне вовсе не так уж хотелось услышать, а именно, как обстоит у нее дело с Марианом… Но Пирк, видно, считал себя в ответе за хорошее настроение дорогого гостя — тем паче что принимать гостей в кабине машиниста, да еще во время хода поезда, вещь на редкость необычная. — Эта Мишь иной раз такое брякнет, будто топором по колоде, даже не поймешь, что это — наивность или она нарочно подначивает. А тут еще как на грех позавчера анатомию в третий раз засыпала. Но вообще-то она хорошая девчонка. Хорошая девчонка… Есть люди, один вид которых сразу ясно дает понять, каким станет их будущее, дурное ли, хорошее ли. А Мишь там, на своем ящике в служебном вагоне, была сегодня такая юная, как вечный рассвет, — но то, что читалось на ее тонком смуглом лице, в ее бархатных, немного печальных глазах, было не одно только счастье жить. — Да я ничего против нее не имею, — несколько запоздало пробормотал Крчма. — А сами хотели вернуться еще из Бероуна. — Ты любопытен как коза. Просто я подумал, что пора мне, пожалуй, вернуться домой, — солгал Роберт Давид. — Мы всегда знали, что дома у вас не все ладно, — произнес Пирк с той же откровенностью, за какую только что готов был осудить Мишь. А Крчма был рад, что разговор перешел на другое. Оглянулся на кочегара, но тот, высунувшись из левого окна, смотрел вперед; впрочем, за грохотом машины он и не мог расслышать, о чем говорят. Пирк, орудуя регулятором, полуобернулся к Крчме — давно уже не ученик, с которым учитель не имеет обыкновения обсуждать свои семейные дела. Пирк давно стоит на своих ногах, а тот, кто с таким умением несет ответственность за безопасность сотен людей, для Крчмы более чем равный партнер. — Воображаю, что вы все обо мне болтали. Мол, я под башмаком… — Не все. — А ты? Миновали обходчика, тот, согласно инструкции, стоял перед своей будкой с флажком в руке, другой рукой помахал машинисту в знак привета; Пирк в ответ поднес руку к козырьку. — Если не ошибаюсь, ваша супруга… В общем, нелегко вам с ней. — Не всякому посчастливилось встретить идеальную партнершу. — Почему вы не развелись? — напрямик спросил Пирк. Крчма несколько даже опешил; глянув на своего бывшего ученика, с черным мазком машинного масла на энергичном подбородке, ответил: — Если говорить честно, не нашел в себе мужества. Да и не был уверен, имел ли я на это право. — Вопрос только — считаясь с другими, не испортили ли вы себе жизнь… Прямота Пирка не может не импонировать. Что он мужчина, давно подтвердили его действия в ту грозовую ночь под Преломом; только я, пожалуй, недооценивал другие его качества… И тут почему-то всплыл перед Крчмой образ Миши — с каким волнением выглядывала она в дверь вагона, когда мимо них видением прошлого проплывал Карлштейн; восхищение словно еще больше омолодило Мишь, открыло столько детского в ее лице, еще не потрепанного жизнью. Он ясно увидел жест руки, откинувшей со лба спутанные ветром волосы, наклон головы… — Право на счастье — вопрос сложный, Павел… Все началось, вероятно, с того, что у нас с Шарлоттой, на беду, не могло быть детей, подумал он, а вслух сказал иначе: — Некоторые несчастные натуры избирают себе жизненной программой непрестанные поиски все новых и новых источников затруднений, причем находят их даже в мелочах… Крчма не был уверен, надо ли продолжать; ведь Павел Пирк вообще первый человек, которому он так открывает свое сердце. И в этой внезапной откровенности, пожалуй, повинна эта злополучная Мишь с ее взрывом полчаса назад… — Человек, возможно, в состоянии уклониться от несчастья, которое обрушивается на него извне; но не скроешься от несчастья, которое взращиваешь в себе сам. Теперь же я просто обязан рассматривать свою жену как больную, и развод с ней был бы насилием над человеком в известной мере беззащитным… А мне кажется, надо стараться жить так, чтоб обходиться без насилия, на какой бы ступени власти ты ни стоял. Семафор предупреждал о повороте, Пирк стал сильно тормозить. Крчма вдруг усмехнулся: — Рассуждать на подобные темы, когда в нарушение закона едешь зайцем, да еще на паровозе, пожалуй, малость неуместно. Перевернем-ка пластинку: твои-то дела как? Есть у тебя девушка? — Целых две; одну придется послать к… с одной придется покончить, только знать бы, с какой. Обе чем-то хороши, а чем-то — нет, с женщинами не так-то просто, вы еще узнаете… то есть вы это уже знаете. Но, как человек умный, жду вашего совета… о господи, когда я веду машину, не соображаю, что говорю. Я хотел сказать, жду, что вы, как умный человек… — Стой, Пирк, вольно! Я тебя понял, смотри лучше, как бы сам не пустил контрпар… Но вот и Клатовы. Крчма поблагодарил начальника поезда за любезность; на лице «деда» читалось облегчение— многократное нарушение инструкций сошло без последствий. Мишь спрыгнула с высокой платформы служебного вагона; увидев Крчму, сделала круглые глаза — и тотчас на лице ее расцвела радость. — Как славно, что вы не бросили нас еще в Бероуне! И я прямо сейчас могу сказать вам три словечка… — Только три? Что ж, давай! — Я несчастная дура. — Да что ты? Это тебя какой-то грубиян оговорил! Она кивнула, уцепилась за его руку, потом послюнила кончик платочка и без всяких околичностей стерла грязное пятно у него под глазом. — А я целых сто километров вел поезд, это когда мы мчались со скоростью сто тридцать в час и обогнали парижский экспресс, и сам в топку подбрасывал, и давал, и за водомером следил, и контрпар включал, когда надо… — А я здорово промерзла… — В таком случае приглашаю вас на грог, друзья! — Сначала я должен машину поставить, — Пирк повел на паровоз носом, блестевшим от масла. — Тут сразу за вокзалом есть забегаловка, буду там через двадцать минут, да с умытой шеей! Заняли столик; Мишь погрела руки, обхватив стакан с горячим грогом, потом подняла его, чтобы чокнуться с Крчмой. — И давайте сотрем все, что было, ладно? — И не подумаю. — Крчма отхлебнул грогу. — Стереть— да ни за что! Всегда буду вспоминать эту сцену, как из редких светлых минут… Ведь сегодня исполнились сразу две мои мечты. Во-первых, я управлял паровозом, а во-вторых, ты впервые посмотрела на меня как на мужчину. Он иронически прищурил на Мишь глаза, сделал глоток, подумав про себя, что пьет-то для храбрости. — И вовсе неважно, что посмотрела ты на меня с отвращением, как на старого развратника, который вздумал покупать любовь… Но даже и так — лучше, чем все время быть Робертом Давидом, у которого слишком много общего с ангелами, в том числе и бесполость… Правда, предлагая тебе материальную поддержку, я действительно был ангельски бескорыстен, был тем Робертом Давидом, которого изобрела ваша потребность в идеале. Вы заколдовали меня, (Втиснули в этакий нечеловеческий образ, и я изо всех сил старался держать марку, хотя мне частенько бывало здорово тесно в этом маскарадном костюме — и смешно. Он помолчал, чувствуя, что переигрывает иронию и чуть ли не склабится. — Но ты, принцесса, сегодня меня расколдовала; и как думаешь поступить теперь со мной, а, Эмма? Он старался говорить развязно, но в голосе его слышалась робость. То, что он непривычно назвал ее настоящим именем, сбило Мишь с толку; она долго молчала. Наконец он отважился посмотреть ей в глаза — они глядели на него почти с любовью. — Наверное, я заколдую вас обратно, Роберт Давид, — мягко проговорила она. — Понимаете, без Роберта Давида я не умею представить себе жизнь… без вашей духовной поддержки, чтобы было ясно. Кто-то с грохотом открыл дверь «забегаловки». — Мы здесь! — помахал Крчма из своего темного уголка — это вошел Пирк. — У тебя, парень, особый дар являться вовремя! Пирк в два глотка осушил стакан горячего грога. — Ваше приглашение распространяется только на одну порцию или на несколько? — спросила у Крчмы Мишь. — На все, сколько одолеете. — Ты когда едешь обратно? — повернулась она к Пир — В восемнадцать тридцать восемь, — ответил тот с точностью железнодорожника. Мишь посчитала на пальцах, сколько часов осталось до этого времени. — Судя по твоему сложению, можешь выпить стаканов пять, и то успеешь протрезветь. Так что растрясем кошелек пана профессора, пускай и обратно едет зайцем! — Ничего подобного, обратно я поеду как приличный гражданин, с билетом. Вся прелесть исключительных моментов сохраняется в памяти лишь с одним условием: если они так и останутся исключительными. — Он кинул Миши красноречивый взгляд. — Да, не забыть бы главное, зачем я здесь. Это касается тебя, Пирк. Мишь, притихшая, несмотря на легкое опьянение, недоверчиво посмотрела на Крчму. Разве может быть что либо более главным, чем то, что вы сказали мне? — прочитал он в ее глазах. — Известно ли вам, друзья, что я участвую в домашнем квартете? Мишь, словно просыпаясь, удивленно подняла брови, откинулась на спинку стула. — Мы столького о вас не знаем, что вы удивитесь! — Да, я играю на виолончели, причем необычайно скверно. Поэтому из всего «Американского квартета» Дворжака наш камерный ансамбль исполняет разве что четвертую часть, а уж вторую, эту коварную lento d-rnoll, — только если заткнуть оба уха. Но нас постиг удар: вторая скрипка не вернулся из командировки на Запад, и это нас совершенно подкосило. Недавно играли мы трио Гайдна в обработке Зандбергера — слезы, да и только. Мы были как автомобиль, у которого не работает одна свеча из четырех, не говоря о том, что выбор партитуры для трио невелик. — Излишне размашистым жестом он положил руку на плечо Пирку. — Так вот, взываю к тебе: заполни этот пробел своей скрипочкой! — Он смерил глазами гренадерскую фигуру парня. — А тот субтильный стульчик в стиле бидер-мейер, на котором сидел переметчик, я велю укрепить за свой счет! — Сдается, до моего прихода вы успели опрокинуть стаканчиков дюжину! — Пирк, вежливости ради, обращался как бы к обоим. — Это мне да пиликать в салоне?! Да я и «Шла девица в огород» не сыграю, коли над головой у меня будет люстра венецианского стекла! — Тринадцать лет назад, на школьной вечеринке, ты так играл «Были когда-то чехи юнаками», что все мамаши прослезились. И далеко не во всех салонах венецианские люстры. — А кто еще в вашем квартете? — Один доктор — он мою жену лечит, один старик, главный конструктор с Колбенки, я — и Павел Пирк. — Да вы что! В такой компании машинист будет вроде… вроде как монашка в баре… Нет, когда я так волнуюсь, не получаются у меня параболы… — Параболы или гиперболы — не важно, — стала успокаивать его Мишь, он отмахнулся от нее локтем. — Согласись — ради Мариана, — сказал Крчма. — А Мариан тут при чем? — насторожилась Мишь. — Наша первая скрипка, этот доктор, дружит с профессором Мервартом, а тот — начальство Мариана. А Мариан дружит с Мишью. Согласись хотя бы ради Миши, потому что, как человек партийный, ты должен знать, что все взаимосвязано. Пирк вдруг разом смягчился. — Прямо будто слышу ваши лекции со школьной кафедры, — пробормотал он растроганно. Крчма внезапно стукнул кулаком по столу: — В пятницу, в шесть вечера, у доктора Штурсы — и точка! А будешь в рейсе — позвонишь мне, и мы отложим пиликанье! Дочка заведующей трактиром подошла убрать пустые стаканы. — На посошок еще две порции грогу, а этому пану — молочко, это пан машинист, он на службе, алкоголь ему заказан, доченька! — подвыпивший Крчма погладил удивленную девушку по голове, после чего наклонился к Миши. — А ты слушай меня хорошенько: сейчас беги к папе, а если он спросит, почему ты такая веселая, сваливай все на своего бывшего классного. О том же, что ты, так сказать, прямо-таки уже профессионально проваливаешься по анатомии, об этом ему лучше не докладывай. Потому что ты обязана закончить медицинский и встать на собственные ноги, поскольку ни на одного мужчину положиться нельзя— посмотри хотя бы на меня… Еще поднимаясь по лестнице, Крчма слышал детский крик. — Здравствуйте, пан профессор. А Камилла нету дома, — встретила его Павла и тут же устыдилась собственной неловкости. В комнате, не слишком просторной, стоял знакомый густой воздух — смесь запахов от нестираных пеленок, молока, детской присыпки, — и было здесь слишком тепло. — По правде говоря, я и не рассчитывал застать Камилла. У меня в расписании окно на целых три часа, да и шел-то я мимо вашего дома. Вот и подумал — зайду-ка взглянуть на внучка… — На внучка? — О, простите — на крестника. Вообще-то я даже и не оговорился, но как (и зачем?) объяснять все это молодой мамаше? Крчма, согласно обычаю, похвалил орущего младенца («мальчик здоровенький, а сколько у него уже волосиков, и много ли прибавляет в весе?»), и вдруг в нем поднялся внутренний протест против такой, поколениями обкатанной, лести. — По крайней мере можете быть уверены, что в роддоме вам его не подменили. — То есть как? — Вылитый отец! Нет, дамочка абсолютно лишена чувства юмора. В обществе подобных людей Крчма чувствовал себя скованным. Он вынул из пакета погремушку, ребенок на минутку смолк, затем снова заплакал. — Якоубек, скажи дяде спасибо, — равнодушно проговорила Павла. — Вы, пожалуйста, не смотрите на беспорядок, знаете, перебираться в такую дыру из большой квартиры — просто ужас, я, кажется никогда не привыкну к этому биваку… Комната действительно забита вещами, одну стену почти целиком заняли книжные шкафы, многие предметы казались лишними — верный признак того, что люди не в состоянии распроститься с вещами, которые только мешают. — Ну скажите сами, на кой ему столько книжек, а он еще новые покупает! Да ему их до смерти не перечитать! — Прочитать кое-что поможете ему вы, — сказал Крчма с улыбкой, слегка лукавой; ему пришлось напрягать голос чтобы заглушить детский рев. — А где мне время взять, не посоветуете? Простите! Ей стало стыдно за свой тон, взялась перепеленывать малыша. Такую отдельную, хоть и тесненькую, двухкомнатную квартиру многие молодожены сочли бы верхом блаженства, А эта молодая мамаша — на верном пути к тому, чтобы стать второй Шарлоттой. — Не попрекайте его книгами — ведь это его судьба. — Не знаю только, добрые ли феи одарили его этой судьбой в колыбели! Зарабатывать книжками и зарабатывать на книжки — вещи разные… Он уже полтора года ждет договора. Ах да, «пограничная» повесть Камилла… Надо что-нибудь сделать для парня. Бедняга начал совсем не с того конца: культурной политике нынешней созидательной эпохи вряд ли отвечает попытка исследовать внутренний мир человека, который не находит контакта с обществом. Но пусть бы хоть по форме этот камилловский экзистенциализм оказался достаточно хорош, чтоб можно было за него вступиться! Конечно, ни один начинающий писатель не может вырасти на рукописях, которые желтеют у него в ящике стола. Дать эту вещь почитать, скажем, редактору Валишу и, скажем, вытянуть из него хоть какую-то рекомендацию? Поможет такой путь Камиллу — или скорее повредит? — Если бы хоть служба у Камилла была приличная! — перебила его мысли Павла. — А я даже не знаю толком, что он там делает, у Мариана в институте? Ребенок опять заплакал без видимой причины, разразился тем пронзительным ревом, который не может радовать никого, даже его собственных родителей. Павла взяла его на руки, стала укачивать, но крик как бы заглушил вопрос Крчмы, так и оставшийся без ответа — и, казалось, Павла даже этому рада. — Такой рев — признак будущей сильной личности. — Крчма хотел подбодрить мамашу. — А какая личность может вырасти в такой тесноте? — Может. Неруда в детстве жил с родителями в темной конуре позади лавки. А будущей весной Якоубек сможет ездить на дачу, к бабушке с дедушкой. — Это в бабушкину-то «юдоль скорби»? Автобусом, с узлом пеленок? У них там в гараже машина без дела стоит, свекровь не решается выезжать — давно минули первые недели, когда тамошние недоумки считали их «национальными мучениками»! Отказавшись от надежды утихомирить ребенка, Павла положила его в кроватку, с видом побежденной вывезла кроватку в соседнюю комнату и закрыла дверь — пускай, мол, орет там. Вернувшись, уселась напротив Крчмы, машинально потянулась к портсигару, да опомнилась, убрала руку. — Скажу вам, пан профессор, не так я представляла себе жизнь… Сказать бы тебе пояснее: тот, кто вечно недоволен жизнью, обычно имеет основательные причины быть недовольным прежде всего самим собой… Но зачем тратить энергию на слова, которые отскакивают от глухой стены эдакого неприступного эгоизма, не произведя никакого эффекта? Нелегко тебе будет, сын мой Камилл, и эту мою невестку сердце мое уже не примет. Он стал прощаться, воспользовавшись первым же предлогом. Только теперь Павла посетовала вслух, что ничем не угостила гостя — совсем одурела из-за этого крика, — но слова ее прозвучали чуть ли не как обвинение Крчме, и взгляд ее при этом был отсутствующий, как если бы она ни на минуту не переставала думать о своей неудаче в жизни, — неудаче, которую носила в самой себе… На улице Крчма заинтересовался кучкой людей, столпившихся у какой-то витрины. Что делать, любопытство — один из главных стимулов моего бытия! Он подошел ближе— что это? Извещение о конфискации особо интересной партии товаров у спекулянта с указанием его полного имени и адреса? — Что там такое? — Дальнозор, — важно ответил какой-то господин в темном плаще; несколько человек помоложе с усмешкой оглянулись на этого борца за чистоту родной речи. — Наверное, какой-то учителишка чешского языка, — шепнула Крчме совершенно незнакомая молодая женщина; Крчма невольно поежился. Из-за голов столпившихся он разглядел наконец в витрине ящик с кнопками и экраном величиной с открытку. Вокруг толковали, что скоро начнутся регулярные передачи, и Крчма пошел дальше, испытывая возвышающее чувство сопричастности драматической эпохе, отмеченной прогрессом во всех областях, А там, в маленькой, но со всеми удобствами квартире, молодая мать кормит чудесного здоровенького младенца, а в сердце у нее одни колючки… Он поднялся на третий этаж современного здания — кафель на стенах, стекло, чистота, — постучал в знакомую уже дверь. Голос Мариана откликнулся: «Войдите!» На кушетке в его кабинете сидит незнакомая девушка в белом халате — сигарета в пальцах, весь вид довольно-таки фамильярный: спиной прислонилась к стене, одну ногу подогнула под себя и туфлю сбросила. Когда Крчма вошел, она, поколебавшись, все-таки встала, Мариан представил ее: Надя Хорватова. — А, так вы тот самый пан профессор, о котором и по сей день вспоминают бывшие ученики! — Девушка оживилась. — Мне уже про вас Мариан рассказывал… Тон Нади, видимо, не понравился Мариану, он недовольно посмотрел на нее, хотя Крчма прочитал в лице девушки, пожалуй, одно только любопытство, смешанное с некоторым вызовом. На низеньком шкафчике в углу он заметил небрежно прикрытые две чашки с гущей черного кофе на дне; от кофейника, стоявшего на выключенной плитке, еще поднимался слабенький парок. — Понимаете, у нас в подвале курить запрещается. — Она неаккуратно стряхнула пепел мимо пепельницы, хотя та стояла у нее под рукой на кушетке, и надела сброшенную туфлю. Такого простодушного объяснения от столь самоуверенной особы Крчма не ожидал. Невольно улыбнулся: значит, уважаемые, все-таки между вами есть кое-что. Немножко. (А может, и больше чем немножко?) И перед глазами его всплыло смуглое, немного печальное личико Миши. Но что я могу поделать, если меня неизменно занимает все, что ее касается — а ведь это касается ее безусловно… Девушка дождалась, чтобы Крчма сел, и села сама, перекинув через колено красивую ногу. Ее белый халат распахнулся, под ним оказался модный жилет светло-коричневой кожи. Крчма не очень разбирался в дамских модах, однако догадался, что при нынешней послевоенной скудости такой жилет — вещь редкостная. Сноп солнечных лучей, упавший в окно, нашел ее нежное лицо — лицо лисички с каким-то настойчивым выражением больших неспокойных глаз. Когда Надя подносила ко рту сигарету, на запястье у нее слабенько звякали узенькие браслетики — простая бижутерия, зато кулон на цепочке метнул голубой отсверк настоящего бриллианта. Кушетка — несколько необычный предмет для кабинета, скомбинированного с небольшой лабораторией; сдается, Мариан ее таки часто использует… И снова подумалось ему об одинокой, преданно ожидающей Миши… А Мариан в этой ситуации держится с невозмутимым спокойствием! В дверь энергично постучали, и в тот же миг в кабинет стремительно влетел человек в развевающемся белом халате. — Графы заполнили? — вошедший только сейчас заметил посетителей. Мариан, познакомив его с Крчмой, ответил: — Еще одна табличка осталась, товарищ доцент. Я потом принесу вам все сразу. Меж тем Надя встала, на сей раз с довольно робким видом. Доцент бесстрастно, едва заметным кивком простился с Крчмой — аккуратный пробор в светлых волосах в сочетании с холодными голубыми глазами почему-то придавали ему нагловатый вид. Он еще скользнул взглядом но картонной дощечке на двери с надписью «Делай сразу!», по пепельнице на кушетке с двумя окурками, на которых краснели следы губной помады. — Мыши, которые околели ночью в лаборатории коллеги Шимандла, еще не убраны. Так что будьте любезны! — строго бросил он Наде. — Откуда мне было знать, что они сдохли? — Я был у него, когда он сказал вам это по телефону! — Доцент повысил голос, над белоснежным воротничком на шее у него вздулась голубая жилка. — И, с вашего разрешения, мы не в дискуссионном клубе, а на работе! Дверь за ним захлопнулась — но, может быть, он не хотел так грохать. — Интересно, за что его опять изругал Мерварт, что он так… — Последние слова доцента Пошваржа могли относиться к нескольким адресатам, от одного до трех, — молвил Крчма. — Понимаю, я пришел не вовремя, и сейчас это исправлю. Ты берись за свои графы, а я схожу к Камиллу. Он и пришел-то, собственно, к Камиллу, но стеснялся об этом сказать. Как стесняются несчастья, перед которым беспомощны. Камилл, мой трудный ребенок, непреходящий укор — или, вернее, неудовлетворенность… Где-то вкралась ошибка, и Крчма тщетно искал виновника, а не найдя, в силу странной закономерности, ответственность за эту ошибку взял на себя. В принципе он одобрял меры, принимаемые после Февраля в высших учебных заведениях — в конце концов, они отвечали его убеждениям, — а вот распространить эти соображения высшего порядка на Камилла он как-то не умел… Плохой из меня судья — но, быть может, хороший отец. — Как закончу эту нудоту, спущусь к вам, — сказал Мариан. — А вы знаете, как туда пройти? Я вас провожу. — Надя пристально посмотрела на Крчму, и он понял, в чем особенность этой девушки: ее широко открытые глаза почти не мигали, и это делало взгляд пронзительным; она словно проверяла, какое впечатление произвела на человека, о котором, видимо, многое узнала от Мариана. Они стали спускаться по лестнице, Надя то обгоняла его, то отставала — какая у нее странная, разболтанная походка. — Не думала я, что превращусь когда-нибудь в живодера… вернее, в могильщика, впрочем, разница невелика, — начала она сама. Прошли второй этаж — Не люблю, когда медленно умирают. — Надя уставила на Крчму свои темные, влажные, немигающие глаза. — А здесь никого не убивают сразу… — Да, но это же ради доброго дела! — Так, наверное, говорят все палачи. Миновали надпись «Курить воспрещается». — Курить нельзя, пять минут отдохнуть нельзя, вообще уже ничего нельзя! Надя огляделась, куда бы ткнуть окурок; внимание ее привлекла стенгазета институтского комитета Союза молодежи. Под заголовком «Позор тем, кто систематически опаздывает!» значились три фамилии, Надя прочитала вслух: «Надежда Хорватова» — и, с победоносным видом оглянувшись на Крчму, горящей сигаретой прожгла бумагу так, что ее фамилию невозможно стало разобрать. Крчма ощутил недовольство самим собой. Если молодая супруга Камилла была для него прозрачна как стеклянная, то эта девица чертовски непроницаема — и это для меня-то, который всегда считал, что умеет чуть ли не с первого взгляда угадывать главное в человеческой душе, особенно у молодых! А перед этим разлаженным, негармоничным юным существом способность его пасует; чует Крчма какой-то страшный срыв в этой душе, но не понимает до конца… — Вы поступаете так для собственного удовлетворения или чтоб шокировать других? — А мне только и остается, что шокировать… Когда они спускались по следующему маршу лестницы, Надя вдруг убежала вперед юркой лаской и остановилась на площадке, поджидая его с красноречивой миной. Хочет показать, что я не поспеваю за ней — это я-то, который в молодости метал диск на сорок пять метров… — Погодите, вот стукнет вам пятьдесят… Теперь она неторопливо шла с ним рядом — и вдруг произнесла, серьезно, без тени кокетства: — Никогда мне не будет пятьдесят. В полуподвальный коридор проникал слабый дневной свет через окошки заднего фасада; Надя вела его все дальше, в конец коридора, где была еще лестница вниз; там уже не было дневного света, помещения освещались электричеством. — «Вход воспрещен», — вслух прочитал Крчма надпись и вопросительно глянул на Надю, но та пренебрежительно махнула рукой: — Вы ведь там недолго пробудете, да и кому сюда прийти? Из глубины коридора, под низким потолком которого тянулись трубы центрального отопления, распространялся характерный запах мелких млекопитающих; и оттуда к ним приближался Камилл. Он был в таком же белом халате, в каких там, наверху, ходят научные работники, кандидаты наук, доценты, — и все же… У Крчмы слегка сжалось сердце. Камилл встретил его с какой-то деланной бодростью— но даже голубоватое освещение не могло скрыть, что он слегка покраснел. — Так вот оно, твое царство. — Крчма заставил себя говорить таким же бодрым тоном. — Да, всему этому я начальник. — Камилл широким жестом обвел полки с клетками, в которых копошились крысы, морские свинки, белые мыши, кролики. В большой клетке, внутри которой укрепили голый сук, сидели две обезьянки, одна терпеливо сносила, как вторая ищет у нее в шерстке. — О, я важная шишка: у меня даже подчиненная есть, вы с ней, кажется, уже познакомились… Величественным взмахом руки он показал на Надю. Крчма подметил многозначительный взгляд, каким Надя сопроводила улыбку, адресованную Камиллу, — и вдруг сильно взволновался: эге, приятель, так девчонка и с тобой тоже… С Марианом, пожалуй, больше, но нравишься ей главным образом ты! Н-да, дела… — А здесь нет обитателей. — Медленно проходя мимо клеток, Крчма остановился возле одной из них, побольше размерами, и покосился на Камилла. — И слава богу, что нет, пан профессор. Вот эти все, — он кивнул на длинный ряд клеток, — в блаженном своем неведении держатся по-спортивному, а собаки — те знают. Иной раз начинают выть, а то просто мечутся за решеткой, но вы читаете по их глазам, что они — знают… Они прошли к небольшой нише, где помещалось нечто вроде кабинета — без двери, зато со столиком и телефоном. Рядом с картотечным ящиком и книгой записей заказов из лабораторий лежала рукопись, над которой работал Камилл. — Что ж, возможно, такая несколько экзотическая обстановка даже поможет тебе, — проговорил Крчма. — Джек Лондон сменил два десятка самых странных занятий… — Этот подвал, правда, своего рода символ, но с другой стороны — он помогает мне скрыться. Слиться с толпой, не выделяться, как того и требует эпоха. Крчма, не вставая со стула, скрестил руки на груди: он был задет. — И это говорит писатель! Затеряться в толпе — хороша программа! Так поступают дети, Камилл. Дети инстинктивно боятся выделяться: ребенку хочется говорить, выглядеть, одеваться и действовать в точности, как все остальные дети. Но у них это вроде защитной мимикрии, с помощью которой они подсознательно — и, конечно, тщетно— пытаются обеспечить себе безопасность. — Вы назвали меня писателем… Прежде вы не были столь ироничны. — А ты не маялся мировой скорбью. Это что? — Он постучал по исписанным листам. — Рукопись. А будет готова — ее все равно не издадут, как и первую. — Прежде всего, Камилл, литература — это и то, что еще не издано. А затем решать, разумеется, будет качество рукописи. — А что такое качество? Где критерии? — Я бы сказал, их два: рукопись должна иметь художественную ценность и не слишком противоречить культурной политике нашей страны. — Вот мы и подошли к сути: как только «культурная политика» начинает подавлять авторскую индивидуальность, направлять талант… — А ты только что сам собирался подавить свою индивидуальность, слиться с серостью мышей и кроликов, — усмехнулся Крчма. — Видишь ли, приятель, личность подавить нельзя, талант же, которым тебя одарили феи, — не что иное, как продукт личности. И на развитие таланта сильно влияет мировоззрение человека. Вот в чем корень-то. — Будем говорить конкретно, пан профессор. Возьми актуальный тезис, лозунг, состряпай из него основу наивного действия и в эту жесткую, неподвижную форму влей немножко жизни, причем через два отверстия, через одно — светлые образы, через другое — черные: спекулянты, кулаки, диверсанты, вобщем, классовый враг. А надо всем этим пускай парит роскошное, розовым лаком покрытое облако будущего, всходит солнце… Такую литературу я писать не сумею. — Я тебя стукну, Камилл! — Крчма возмущенно вспушил свои усы. — Да я первый погнал бы тебя взашей с такой поделкой, и ты гони всякого, кто будет тебя склонять к чему-нибудь подобному. Но ты не можешь не признать правоты нашей культурной политики, которая утверждает: хорошая литература всегда была отражением и изображением своей эпохи, будь то Шекспир, Бальзак или Бабель. И нечего удивляться требованию, чтобы писатель не оставался глух, как тетерев, ко всему тому, что характерно для его эпохи. Я, быть может, еретик, потому что думаю: тема сама по себе ничего не решает и не спасает; важна точка зрения, гражданская позиция, то, как ты видишь мир и как собираешься его отобразить. Твоя семья пострадала — допустим, пострадал и ты. Ну что ж, ты мог уехать, искать счастья на Западе, как поступила куча других, пострадавших куда меньше. А ты этого не сделал, слава богу, и хорошо сделал, что не сделал. Тем самым ты уже определил свою гражданскую позицию. Теперь нужно лишь одно — укреплять эту позицию и отразить ее в твоих писаниях. Я не жду, что это произойдет у тебя уже завтра — эдакие сальто в мышлении всегда лицемерны, а лицемерие в литературе распознается мгновенно, если только читатель не тупица. (Ну вот, опять трактат, будто из книги, — а что делать, когда собственные дети порой выводят из себя!) Крчма оглянулся — Надя стоит, держа в руках выдвижной пол клетки: наверное, слушает. Но вот отвернулась, сбросила нечистоты в ведро. Камилл вздрогнул, щелкнул по рукописи. — Не знаю, втиснется ли моя «концлагерная», до некоторой степени психоаналитическая повесть в то узкое русло, которое только и осталось для прозаиков. Потому что река нашей литературы уже не образует дельты, разветвленной на множество рукавов и протоков, а течет по узкому, со всех сторон обозримому, легко регулируемому ложу… — Да кто тебе это, черт побери, напел?! — Крчма повысил голос. — Нет ничего хуже, когда одаренный человек ожесточается оттого, что остальной мир смотрит на вещи не так, как он! — И еще одна помеха моему писанию, — не слушая его, продолжал Камилл. — Возникает оно при искусственном свете, в смраде от мышей и крыс, буквально в подполье, меж тем как подлинное творчество, столь чуткое к пульсу жизни, должно обдуваться свежим ветром новых, лучших времен… — Знаешь что? Вместо того чтобы злить меня, попробуй написать сатиру на дурных газетчиков, засоряющих наш язык штампованными фразами… — И вы издадите ее за свой счет. Только будьте осторожны, пан профессор, вам еще не так близко до пенсии! Не хотите ли вместо этого прочитать кусок из моей повести? Не бойтесь, я вам дам то, что уже перепечатано на машинке. Ох, и взбесил меня этот Камилл! Не будь здесь этой девчонки, отделал бы я его так, что последняя собака им бы побрезговала! Однако по старому армейскому правилу нельзя ругать при подчиненных даже самое мелкое начальство. Да, иной раз эти мои чертовы детишки заставляют меня дьявольски сдерживаться… Как, например, Мишь. — Давай свой кусок, психоаналитик! И не забывай так уж напрочь Руженку Вашатову — у нее в библиотеке уйма возможностей подкинуть тебе в поучение тысячу и одного добротного писателя-реалиста… Надя чистила клетки; ее бриллиант на цепочке, попав в свет ламп, рассыпал сказочные, театральные искры. — Красивый у вас кулон, — Крчма решил перевести разговор. И вдруг ему страшно захотелось уйти, выбраться отсюда, он сам себе показался неловким, лишним — и сам за это на себя обозлился. Надя поднесла руку к кулону и с опозданием улыбнулась странной, судорожной улыбкой. — Пойду хоронить мышей Шимандла. А то пан доцент Пошварж совсем сбесится, — сказала она Камиллу, глядя на него широко открытыми немигающими глазами; в неестественном освещении лицо ее казалось совсем бледным, как лицо мертвой. Крчма с удивлением заметил, что в тот момент, когда Надя повернулась к двери, глаза ее наполнились слезами. — У девчонки что — нервы не в порядке? — раздраженно осведомился он, когда шаги девушки стихли на лестнице. — Дома у нее неладно: отца приговорили к пятнадцати годам. За какую-то загадочную антигосударственную деятельность. — Она, видно, из богатой семьи: бриллиант-то настоящий. — Мать ей подарила к двадцатилетию… Камилл осекся, словно слишком подробная осведомленность о домашних делах Нади его в чем-то изобличала. Но интуиция Крчмы уже снова работала надежно. Оба вы с ней переспали, дети мои, мне-то очки не вотрете. Впрочем, вы народ совершеннолетний, и вмешиваться в эти ваши делишки я бы поостерегся, будь я вам даже отцом родным. — Уже встаешь? — с некоторым неудовольствием зевнул Камилл. — Сегодня же воскресенье! — А ты объясни это ребенку… Да я и не усну больше. Одно утешение, что такой рев поднимают только будущие личности. По крайней мере так утверждает ваш знаменитый проповедник Крчма — заходил к нам как-то. Понимаю этот тон и могу почти дословно воспроизвести мысли моей молодой жены: воскресное утро могло быть настоящим воскресным утром, могла быть поездка за город на машине с лыжами на крыше: нынче снегу навалило много, даже в окрестностях Праги… А то — экспромтом визит к ее родителям в Рокицаны. (Кто-нибудь из подружек, обуреваемых медовой завистью, обязательно явится поглазеть не только на автомобиль перед ее отчим домишком, но и на ее писателя — как же, простая девчонка с почты, а какую партию сделала, стервоза.) Вместо этого — стереотипное утро без всяких событий, если не считать событием крики Якоубека. Пеленки, купание, кормление, потом завтрак за кухонным столом; Камилл не привык завтракать в кухне, словно поденщик перед работой, но куда Павле ставить поднос с завтраком, если комната так загромождена, — на письменный стол? Сытый Якоубек наконец уснул — перспектива тишины часа на два. Вывозить ребенка в коляске на прогулку в заснеженную Стромовку еще рано, — Хочешь, Павла, прочитаю тебе кусочек из того, что я написал за эту неделю? — Прочитай. Следовало бы прочитать ей не выбирая, чтобы не повлиять на ее суждение — читатели ведь тоже будут читать не только самые удачные пассажи (господи, будут ли вообще когда-нибудь у меня читатели?!). Но автор — более хрупкий сосуд, чем обыкновенный средний честолюбец, и Камилл выбрал страницу, которая казалась ему наиболее удавшейся: — «И снова Петр погрузился в глубины интроспективного самоанализа: что такое я, зернышко гранита, строптиво скрипящее под размалывающими колесами жестокости, жалкий атом звездной пыли в ледяном космосе отчужденного равнодушия тех, кто на свободе, эгоистически счастливых по ту сторону колючей проволоки бесправия? Да не будет благословенно ваше довольство тем, что не вы, а кто-то другой умножил собою число принесенных в жертву— до дна осушат они инфернальную чашу отрицания всего, что вознесло человека к торжеству духа»… — Не так громко, ребенка разбудишь. Кажется, я увлекся, переживая собственные мысли, фразы звучат хорошо, ритмично, только поймет ли Павла то, что будет ясно всякому зрелому читателю, который сразу распознает: прозаик Камилл Герольд начинал как поэт… Он стал читать дальше, с трудом сдерживаясь, чтоб не повысить голос (Якоубек!), а когда под конец полуобернулся от стола, глазам своим не поверил: Павла мерила сантиметром какую-то ткань… — Вот прикидываю, хватит ли этого шелка на блузку с длинными рукавами… Некоторые женщины покупают материю в обрез, да еще спрашивают, не выйдет ли платье на лето… Но я слушаю, слушаю каждое слово! Камилл медленно сложил листки. — Так что же там дальше-то? — А дальше ничего нет. Павла повесила сантиметр на шею. — Ты что, обиделся? Камилл не ответил. — Это несправедливо, Камилл! Тут стараешься… — …не слушать эту болтовню, не правда ли. Подождала бы эта блузка пять минут! — Не подождала бы, — твердо возразила Павла. — Потому что моя знакомая придет за готовой блузкой через три дня! — Какая знакомая? — Которая заказала мне… У Камилла опустились руки. — Павла, ты… — Да! Я еще у мамы шить выучилась! Должен же кто-то заботиться о том, на что нам жить! Горькое чувство унижения ожгло виски: и это говорят ему, наследнику фирмы Герольд, фирмы, слывшей в Праге синонимом богатства… — Осталось же у нас что-то от отцовского состояния, — упавшим тоном проговорил он. — Теперь-то, когда ты опять на бобах? И надолго ли этого хватит? Даже те сорок тысяч не вернулись, которые ты столь великодушно одолжил Мариану на его фокус-покусы… — То были деньги отца, не мои. — Если б ты не… Если б все сложилось не так, как сейчас, мы с мамой могли бы получить управление национализированным предприятием в Пльзени и имели бы кучу денег! Камилл почувствовал, как от нервного тика дергается веко. — О чем ты?.. — О салоне пани Термины! К которой ты ездил, а она— к тебе, в Прагу, или думаешь, я не знаю? Дело почти пятилетней давности, упрекать за него Павла не вправе. Но эти ее неожиданные деловые планы! Управление национализированным предприятием — три слова, вызывающие у меня прямо-таки аллергию и представление о некоем паразите, о гигантском клеще, впившемся в душу, — при этом не могу не думать о холодном взгляде бывшего нашего продавца, до чего же наглая личность вылупилась из этого типа!.. — Не понимаю. Салон мод — совсем не твоя специальность… — Даром, что ли, мама у меня портниха? Я и для себя достала бы документ, что выучилась на швею, и потихоньку сама стала бы управлять салоном! Я бы добилась этого и справилась бы, даже при ребенке, а уж такую роскошную квартиру, как эта, мы и в Пльзени нашли бы… — Твоя мать в самом деле подавала такое заявление? Проснулся Якоубек, его нечленораздельное воркование предвещало очередной рев. — Конечно, подавала. — Павла перестала сдерживаться. — Да только получила от ворот поворот, а все из-за твоей фамилии! Потому что она если ты этого еще не понял! Слезы брызнули у нее из глаз, криков сына она словно бы и не слышала. У Камилла задрожали руки. — Значит, ты действовала без меня, за моей спиной— и тебе даже в голову не пришло со мной посоветоваться? — А к чему? Заранее я твой совет знала! Тебя теперь призовут, два года прослужишь в каком-нибудь Закудыкине, а знаешь, сколько денег я сколотила бы за это время? Для всех для нас?.. Да разверни же ты ребенка, не все же мне делать самой! — Павла всхлипнула уже на грани истерики, вытерла слезы рукавом. Тут в прихожей звякнул звонок — сейчас как будто не время для гостей?.. На пороге стоял сосед в халате, и вид у него был не слишком приветлив. — Вас к нашему телефону. — Междугородный? — У Камилла екнуло сердце: не случилось ли чего с отцом, в последнее время на него столько навалилось… — Не знаю. Какой-то мужчина. — Немедленно приходи в институт, — проговорил в трубке голос — Камилл с трудом узнал его, даже переспросил, действительно ли это Мариан. — Теперь, утром, в воскресенье? Это что, розыгрыш? — Случилось несчастье. Надя… — Что с ней? — Ее нашли утром в бессознательном состоянии. В подвале, у тебя в виварии… — Господи… — Камилл почувствовал, как у него подкашиваются ноги. — Приходи сейчас же! — Ив трубке зазвучали безучастные гудки. — А я и не знала, что у тебя есть там какая-то подчиненная, — говорила Павла, пока бледный Камилл торопливо одевался. — И какое отношение у тебя к этому делу? Так нам в жизни везет, что я уже ничему не удивлюсь… Закон серийности. Одна беда словно тянет за собой другую. Будто в дешевом романе, какие с наслаждением глотала бы Павла. В тихом по-воскресному вестибюле уже ждал Мариан, вполголоса разговаривая с привратником; как видно, драматические события сближают людей самого разного положения. Не то чтобы Мариан смотрел на людей свысока, но не в его обычае слишком сближаться с теми, кто для него неинтересен. Он подал руку Камиллу. Сегодня все не так, как всегда: до сих пор они обходились без таких формальностей. Повел Камилла наверх, в свой кабинет. — При синтезе мы работаем с веществами, воздействующими не только на злокачественные клетки, но и на нормальные, здоровые… Говоря языком профанов, это яды. — Мариан начал издалека, но таким настоятельным тоном, словно то было введение к его защитной речи. Зачем он рассказывает мне все это? — Для меня это слишком уж по-ученому — скажи на конец, что с Надей? — Утром ее нашел второй служитель, он дежурит сегодня: она лежала на полу около твоего рабочего стола. По предварительному заключению полицейского врача — отравление каким-то неизвестным ядом… — Как она до него добралась? До чего глухо звучит собственный голос. Словно бросаешь слова в пропасть, до которой один шаг… — Вчера я работал с одним из барбитуратов. Я обязан был позаботиться о том, чтоб такая вещь после работы была убрана под замок, то есть должен был сдать ее заведующему складом химикалий или тебе. Но тебя уже не было… — Я ушел домой пораньше, ведь конец недели — видишь ли, у меня есть еще и семейные обязанности… — Вот я и доверил этот злополучный barbital solubile Наде, чтоб она его заперла. — Хочешь сказать, что… — Хочу сказать, что виноват я. Не следовало мне полагаться на то, что Надя сразу уберет эту банку куда надо. А банка была точно такая же, как та, в которой ты держишь сахар, и на обеих наклейка с черепом и костями. — В таком виде я унаследовал ее от моего предшественника. — Да, знаю, только на сей раз эта шуточка привела к роковым последствиям. Обе банки стояли утром на твоем столе возле чашки с остатками кофе — видно, Надя варила себе кофе вечером. И еще там была бутылка из-под какого-то вина. — «Перла фамоза». Мариан вопросительно поднял правую бровь. — Дешевое фруктовое вино. Надя его любила. Прятала бутылку в шкафчик, где корм для мышей… — У Камилла ни с того ни с сего увлажнились глаза. И вдруг так ясно всплыло воспоминание о первых шажках в этой профессии: Мерварт учит Мариана смотреть в микроскоп, не закрывая второй глаз, и какой восторг охватил его, когда туманные пятна на стеклышке постепенно сфокусировались, приобрели четкие очертания клетки… Какое счастье он испытал, впервые разглядев бациллу… Поначалу со стороны Мерварта тут было скорее милосердие к сыну своего хорошего знакомого, к мальчику, оставшемуся без родителей в тяжкие времена протектората, предоставленному, в сущности, самому себе. Но в ту минуту, когда интуиция подсказала профессору, что перед ним настоящий талант, обращение его с Марианом изменилось. «Вы обязаны знать, за какое дело беретесь. Гематология — это вам не верхушки лекарских знаний нахватывать. Я буду к вам гораздо строже, чем к прочим студентам, цель которых кое-как дотянуть до диплома. Наука, видите ли, не профессия, она — призвание, которому надо посвятить всю жизнь. От человека, который всерьез думает заняться исследованиями, я буду требовать все!» Какой смысл выкручиваться теперь? «При всех ошибках и дурных свойствах ученых душа у них устроена одинаково, — всплыли в памяти давние слова Мерварта. — Все они исповедуют культ чистой истины, ибо наука — их религии». И Мариан нерешительно начал рассказывать о позавчерашнем вечере; опустил лишь одно, не слишком существенное обстоятельство, а именно что Камилл ушел с работы раньше времени. Кончив свою исповедь, прочитал по лицу Пошваржа страстное желание узнать, не было ли чего между ним и Надей. Но Мерварта эта тема не интересовала, и его заместитель пока не осмелился спрашивать о том. — Перед нами две вещи, — заговорил профессор; на его постаревшем лице читалась разочарованность человеком, которому он доверял почти безгранично. — Смерть сотрудницы (чего уже не поправишь) и ответственность института за это — огромное несчастье. Мне кажется, вы несколько злоупотребили тем необычным и исключительным положением, какое занимаете здесь… — Исключительным в том смысле, что не часто студента-волонтера, даже еще без диплома, включают в коллектив, разрабатывающий столь важную тему, — пояснил Пошварж, словно Мариан сам этого не понимал. — Однако такое исключительное положение не должно было вам прежде времени нездоровое тщеславие и самоуверенность. Выполнять основные правила распорядка обязаны даже сотрудники, сделавшие для науки куда больше вашего… Вместо того чтобы смиренно согласиться с этим, Мариан припомнил слова, сказанные Мерваргом несколько лет назад по какому-то случаю: «Правда, что мы, ученые, тщеславны, очень тщеславны. Нам нравится чувствовать, что мы силой собственного духа открыли какой-нибудь важный закон природы. Зачем же стесняться этого. Ведь несомненно, что тщеславное честолюбие талантливых одиночек куда больше двигало цивилизацию, чем излишняя скромность…» Но сейчас в тоне Мерварта не было тогдашней целеустремленной запальчивости, постоянной восхищенное творчеством; сейчас в голосе профессора как бы сконцентрировалась усталость от долгих лет интенсивной работы духа, — И еще кое-что. Меня не слишком занимало, кто работает в виварии, но вы понимаете — я отнюдь не в восторге оттого, что в институте, отчасти как бы за моей спиной, образовалось прибежище для людей, чьи родственники вступили в противоречие или даже в прямой конфликт с нашим обществом: отец одной приговорен недавно к пятнадцати годам тюрьмы, отец другого выдворен из Праги. Мариан невольно поднял правую бровь: такой упрек — и от человека, быть может, единственного, которого он, Мариан, уважает искренне и безоговорочно, помимо всего прочего, именно за его мужество! Мерварт — и вдруг страх за свое положение? «Воспитывать можно только личным примером; а если иначе не выходит, то примером устрашающим», — мелькнули в голове слова Эйнштейна, и Мариан тотчас устыдился: что дает мне право так резко осуждать Мерварта за одну фразу?! — Ты с добром, а тебя колом, пан профессор, — вставил доцент Пошварж. — Так уж бывает, — обратился он затем к Мариану, — случись что серьезное, тут-то тебе и засчитывают прежние промахи. Но в данном случае ответственность за ошибки сотрудников несет профессор как директор института. За окнами тихо начал падать снег. — В трагедии Нади виноват исключительно я один, — проговорил Мариан. — Разрешите спросить, пан профессор? Настаиваете ли вы на том, чтобы, несмотря на это, Камилл Герольд покинул институт? — Ничего такого я не говорил. — Мерварт снял очки и усталым жестом протер глаза. — Коллега Пошварж, видимо, хотел сказать, что не уверен, какую позицию займут партийная и профсоюзная организации института. А теперь расскажите мне подробнее о несчастной Наде Хорватовой… Возвращаясь от директора, Мариан столкнулся у своей двери с Камиллом: как видно, институтские радары работают исправно. — Ну как? — Главное — пан доцент Пошварж все не смирится с тем, что в работу над цитостатиком включили не его, а меня, молокососа даже без диплома… — А обо мне — в связи с Надиным несчастьем — не говорили? Мариан отвел взгляд к окну; за ним все еще сыпали большие, тяжелые хлопья снега. — Я один виноват. О тебе ни слова не было сказано. — Он ходил по кабинету, бездумно брал со стола диаграммы, записи, снова клал на место. — Нас обоих наверняка вызовут на допрос. Время сложное… Органы безопасности станут взвешивать все обстоятельства, возможные и невозможные, и — головой ручаюсь — впутают сюда и классовую борьбу, и насильственные действия, и диверсию, и бог знает что еще… Бдительность и настороженность — разумеется, несколько гиперболизированная… Камилл молчал. — Скажи мне, Мариан, — не скоро заговорил он. — По-твоему, у Нади могли быть причины… — он поколебался прежде, чем выговорить, — для самоубийства? — Я об этом размышлял. Отцу припаяли пятнадцать лет — это, конечно, не пустяк. Но, если б тут была какая-то связь, она сделала бы это сразу по вынесении приговора, а не полгода спустя. Да и вообще, мне кажется, они с отцом не так уж обожали друг друга. А другая причина… — Мариан прямо заглянул в глаза Камиллу, а тот — Мариану. — Даже если… Хотя об этом и речи не могло быть. Живем-то мы в наше время, а девицы кончали с собой по этой причине разве что во времена Гильбертовой «Вины»… По тому, как побледнел лоб Камилла, можно было понять, что он старается припомнить все, что происходило в тот роковой субботний день. — В котором часу ты отправил Надю запирать тот барбитурат? — Часов в семь. Знаю я, о чем ты сейчас думаешь: сам ты ушел домой, еще и пяти не было, так что эти два часа Надя, видимо, провела у меня. Джентльменское соглашение между нами означает теперь, помимо всего прочего, — ни о чем не спрашивать; хотя о каком-либо соглашении мы, разумеется, никогда и словом не обмолвились. Впрочем, каждый из нас мог предполагать, что другой знает. Тем более недостойно обоих выяснять наши отношения с Надей теперь, когда она мертва. — Недавно спросил меня Роберт Давид, серьезны ли мои намерения относительно Миши. — Мариан и сам удивился, зачем он об этом вообще заговорил и почему именно сейчас. — Дескать, годы бегут, возможностей все меньше… Кстати, следователь сказал Пошваржу, чтобы я отсюда не уходил — придут еще кое-что уточнять. Сделаешь для меня одно дело? Сегодня у нас с Мишью свидание, а по телефону трудно объяснять… Может, зайдешь к ней, предупредишь, что я не смогу прийти? Камилл постучался в одну из дверей студенческого общежития. — Входи, Мариан! — тотчас отозвались изнутри. — Оказывается, шестое чувство меня обманывает, — закончила Мишь, когда вместо ожидаемого гостя вошел Камилл. — Вот сюрприз: Мариан уже посылает на свидания заместителей? — Не слышу особой радости в твоих словах, что и понятно. — Будто ты не знаешь — что бы я ни сказала, все получается навыворот… и это мне весьма не на пользу, особенно когда стоишь перед экзаменатором. Но ты не сомневайся, я тебе рада; надеюсь только, что Мариан, глядя в микроскоп, не сломал, к примеру, ногу, Камилл вздохнул; этот непринужденный студенческий тон совсем сегодня ему не с руки. «Ногу-то он не сломал, а вот шею — почти», — хотелось ему ответить, но он сдержался и в замешательстве начал разглядывать книги на столе. — Какой же тебе предстоит экзамен? — постарался он подделаться под ее тон. — Хочешь сказать — какой предмет завалю? Экспериментальную патологию, причем повторно: на четвертый курс едва пролезла, ободрав уши, теперь заставляют сдавать еще раз. Как тебе, наверное, известно, учеба для меня— все равно что стометровка для ежика. Иногда мне кажется, что где-то в самом начале вкралась принципиальная ошибка. Как когда-то мой дедушка, императорско-королевский советник медицины, застегивал свою чамару. Знаешь, что такое чамара? Длинный черный сюртук для торжественных случаев, о ста двадцати шести пуговицах. Дедушка был рассеянный и систематически начинал застегивать не с той пуговицы, а обнаруживал ошибку, лишь добравшись до сто двадцать шестой. Впрочем, кажется, их было всего сорок две. Так вот, моя изначально неверная пуговица — то, что я пошла на медицинский. — А ты не вешай нос. Я вот убежден, что начал с правильной пуговицы, только застегнуть чамару до конца мне не дали. Тогда как твой ежик в конце концов когда-нибудь одолеет и стометровку. Камилл взял со стола сырую картофелину с воткнутыми в нее, наподобие игл, спичками; два зернышка были глазки, носик — перегоревшая лампочка карманного фонарика. И почему эта девушка с совершенно не медицинскими склонностями не осталась в училище прикладного искусства, или где там она начинала? — подумалось Камиллу. Да знает ли вообще Мариан, что это на его совести? — Но скажи, чему я обязана твоим визитом — случайности, или ты принес мне весточку от Мариана? — Вторая причина, Мишь. Такое, понимаешь, скверное осложнение… Мишь захлопнула учебник: — Мариан меня бросил. — Да нет же, ничего подобного! — Значит, ему срочно надо подсчитать, сколько раковых клеток в миоме Эрлиха… О господи, эта женщина никак не облегчает мне задачу! — Серьезно, Мишь. Иной раз попадаешь в переплет просто по небрежности… Просто потому, что в каждодневной практике не так уж точно придерживаешься правил. Если б, к примеру, железнодорожники исполняли каждую букву инструкций, быть может, ни один поезд не ходил бы по расписанию. Это тебе и Пирк подтвердит. — Один служебный проступок Пирка, кстати, на моей совести. Когда он вез меня и Роберта Давида зайцами, минимум семь раз нарушил инструкции… Я тогда, правда, простудилась на сквозняках, зато в оба конца ехала даром. И Крчма осуществил свою давнюю мечту: пассажиры И понятия не имели, что от Здиц до Рокицан их везет некий словесник. Но узнаю ли я наконец, почему же не состоится мое свидание с Марианом — сегодня, как уже бывало столько раз? — Но у тебя-то что с этим общего? — А я послал ее отнести токсин на склад, вместо того чтобы самому его запереть. — Ее? Это была лаборантка? — Служительница в виварии. — А… она работала с тобой в лаборатории? — Нет. Она была у меня в кабинете. Мишь протянула руку к бутылке, но просто закупорила ее. — Сколько ей было лет? Тень усталости легла на упрямый лоб Мариана, — Двадцать один. У Миши поникли плечи. — Она сделала это умышленно? — Вряд ли. Скорее всего, несчастный случай. Эти, из уголовной полиции, все допытывались, не хотел ли я от нее избавиться… Мишь так и замерла. Она не спускала взгляда с тонкого, хищного подбородка Мариана — сейчас он вовсе не казался ей энергичным. Не сразу решилась выговорить: — У тебя с ней что-то было, Мариан. Он глубоко вздохнул. И Мишь увидела на его лице твердую решимость, будто он пришел к выводу: да, бывают ситуации, когда ты должен оставаться человеком даже ценой того, что разобьешь весь стеклянный замок, хотя тебе принадлежит только половина его. Решающее слово стремительно назревает, оно надвигается, как экспресс, а я стою между рельсов и не в состоянии шевельнуться, и только бессильно жду последнего катастрофического удара… — Было. Мишь не двинулась, она все смотрела ка него большими неподвижными глазами, словно не верила. Но всегда ведь узнаешь, когда тебе говорят правду. Ясно одно: того что сейчас напрашивается — малодушного покаяния, клятв, — просто нет в списке Мариана. Нет, ничего этого и не могло быть — только остыли, затвердели его синие глаза. Острая боль от злой правды пройдет, но медленное гложущее страдание от лжи не проходит никогда. Она поднялась. — Пока, Мариан. Он молча поцеловал ей руку, разом постарев на несколько лет. В его утомленном лице она прочитала: ты сама должна решить, как будет у нас дальше, или это конец. Но Мишь не могла избавиться от подозрения, что возможный крах их отношений — не главная причина его горя. Хуже всего, что за этим как бы рассеянным выражением лица Мариана стоит опасение, не означает ли это несчастье крах его перспектив в институте… Мишь вскочила в трамвай, потом прошлась немного пешком — в гору, по окраинной улице. Смеркалось; ветер дул со стороны Шарки, приносил еще пресный запах талого снега, тревожащее предвестие весны. Мишь позвонила у садовой калитки, зажужжал сигнал, что замок отперт; вошла. Крчма обнял ее за плечи, провел по нескольким ступенькам крыльца в дом, в свой кабинет. Ладонью ощущал под тонким плащом ее крепкое округлое плечо — и от этого испытывал какое-то подобие счастья. — Что-то мне подсказывает — ты пришла не просто так. Разберем ситуацию: завалила какой-нибудь экзамен? — Крчма старался заглушить легкое беспокойство в сердце; я старый осел, но ничего не могу поделать: уж верно, до конца моих дней Мишь останется моей сумасбродной тайной слабостью… — Экзамен я завалю через неделю, если вообще не отступлюсь. Нет, дело куда хуже: речь о будущем Мариана. Помогите ему как-нибудь, пан профессор! — Звучит драматически… Что же случилось? Мишь рассказала все, что узнала от Камилла и Мариана. Умолчала ты, девочка, только об одном: что Мариан неизвестно сколько времени обманывал тебя с этой несчастной… Или до сих пор не знаешь? Впрочем, обманутые нередко последними узнают такие вещи… И, уж конечно, не я стану тебе на это намекать. — Неприятность велика, — заговорил, подумав, Крчма. — Если б это было самоубийство, положение Мариана выглядело бы куда лучше… — Для самоубийства у нее вроде не было причин. Полиция не допускает, что гибель ее как-то связана с арестом отца. Но если вы, пан профессор, не сумеете сделать что-нибудь для Мариана, то уж никто другой… — Спасибо за доверие. Больше всего мне нравится, когда на человека взваливают обязанности, не спрашивая, в его ли это силах. Таким образом груз ответственности —< или святого желания кому-то помочь, — который самим невподъем, люди перекладывают на чужие плечи — пусть, мол, человек старается… — Только я-то — не «люди», а вы — не «человек». Я— Мишь. И я люблю вас уже семнадцать лет. А вы — Роберт Давид, который может все. В стекле книжного шкафа он увидел свое отражение, выпрямился было в кресле, но тотчас снова принял прежнее положение. Знала бы ты, Эмма Михлова как три слова, произнесенные с небрежной легкостью, именно из-за этой небрежной легкости могут кольнуть прямо в сердце… Но будь спокойна: я, разумеется, отдаю себе отчет, что симпатия или, допустим, детское восхищение школьницы взрослым учителем изменялось за эти семнадцать лет по мере того, как созревало ее сознательное отношение к жизни… — Еще раз благодарю за доверие. Хотя в данную минуту не имею ни малейшего представления, с какого конца браться за такое треклятое дело… Что будешь пить — водку, виски, коньяк? — Во мне уже три рюмки коньяку по милости этого известия плюс еще одной от Мариана… Так что для разнообразия лучше водку. Тут у нее подозрительно увлажнились глаза и, буркнув «пардон!», она вышла в прихожую — будто взять что-то из кармана пальто; и там слезы хлынули у нее уже неудержимо. Вытерла глаза. Значит, бедная девочка уже знает! Но как ее утешить, если она не доверилась мне? Не могу же я высказать ей то, что вертится у меня на языке: мол, не принимай этого так трагически, это просто случайная связь, возникающая там, где мужчины и женщины работают вместе. Мариан, скорее всего, вовсе ее не любил, он наверняка больше, чем в женщин, влюблен в свою работу — и, помимо всего прочего, та девушка уже покойница… Мишь вернулась — глаза красные и нос покраснел. Крчма притворился, будто не замечает этого. — Вечно на меня насморк нападает как гром с ясного неба, — сказала она, словно оправдываясь. Да, но сейчас-то твое небо затянуто тучами, правда, бедняжка? Но когда-нибудь ты поймешь, что и беды, и несчастья бывают полезны. Радоваться да счастливым быть всякий дурак сумеет. А вот с достоинством встретить беду — для этого мобилизуется все лучшее, что в тебе есть. И постепенно, по чайной ложечке, в результате таких опытов накапливаются в человеке высокие качества. Стараясь успокоиться, Мишь прошлась по кабинету, разглядывая коллекцию гравюр на тему революции 1848 года: студенты, обороняющие от императорских войск Карлов мост, пани Северова на баррикаде с ружьем в руке. А на последнем месте в ряду гравюр — обыкновенная репродукция «Таитянки» Гогена… Заметила ли Мишь, сколько у этой таитянки общих с нею черт? В другом углу Мишь погладила футляр виолончели, обвела взглядом фикус, доросший уже до потолка и согнувшийся под прямым углом, обрамив окно, и наконец обратила внимание на стопку тетрадей на письменном столе. Одна тетрадь была раскрыта, в ней — красными чернилами прописи. — При виде этих тетрадей мне за вас страшно становится! — Мишь переменила тему разговора. — Как вспомню собственные тогдашние шедевры — просто жуть! Такая поденщина вроде бы недостойна вас! Не чувствуете вы себя иногда от этого несчастным? Из соседней комнаты донесся скрип паркета, словно кто-то подошел вплотную к двери и подслушивает; дверь, однако, не открыли. — Мой покойный отец, праведник и верующий — я, хоть и яблоко с этого дерева, но откатился довольно далеко, — Крчма невольно оглянулся на дверь, за которой стояла напряженная тишина, — был убежден, что человек рождается на свет не только для того, чтобы быть счастливым и довольным, но и затем еще, чтобы исполнять свой долг. Однако полагаю, что эти две вещи не исключают друг друга — тем паче что в количественном отношении они явно несоизмеримы. Например, я только что на какой-нибудь волосок разминулся с большим счастьем. — Не понимаю… — Представь, девочка, обо мне вспомнили на старости лет… — Какое противное слово, и совсем к вам не подходит— старость лет! Что вы! — перебила его Мишь. — Ну, скажем, в пожилые лета… подумали обо мне, предложили трехнедельную стажировку по французскому языку — на Ривьере. Думаю, такой чести удостоилось всего человек пять во всей республике. Докопались, наверное, что в свое время я написал монографию о Робере Десносе и перевел кое-какие стихи — тогда я, в самонадеянной молодости, еще и не подозревал, что вовсе не стану чешским «проклятым поэтом», а закончу правщиком школьных сочинений на родном и на французском языках. — Но это же прекрасно, пан профессор! Когда едете? — Не еду — Крчма снова покосился на дверь. Черт возьми, пускай Шарлотта хоть раз услышит, как я радовался этой поездке! — Но вы же не упустите такой случай! — Упущу. Скрип паркета за дверью стал удаляться; Крчма выждал, — чтоб он совсем затих, не желая говорить пониженным голосом. Кусочком замши протер очки. — Моя жена больна, как тебе, наверное, известно, — он показал глазами на оглохшую дверь. — Ей нужен уход, а главное — общество. Для этого у нее есть только я. Ходит к нам врач, участник нашего музыкального квартета, доктор Штурса, время от времени делает ей укол, а главное, успокаивает словами, полными веры. Он мог бы поместить ее в лечебницу на эти три недели, но Шарлотта и слышать не желает. У нее не просто страх перед больницей, а нечто вроде идиосинкразии. — Но ведь это несправедливо! — В сравнении с миллионами несправедливостей, ежечасно разыгрывающихся в мире, эта — самая меньшая. Почему Мишь так на меня смотрит — или удивляется, что я не произнес все это громко, пока Шарлотта нас подслушивала? — Л… а не мог бы кто-нибудь заменить вас на эти три недели? Например, я? — Не понял. — Скажем, на пару с Руженкой — она, я уверена, не откажет. Конечно, при условии, что ваша супруга будет к нам терпима. Я бы приходила побыть с ней с утра, Руженка — вечером, после работы. Я бы даже уколы отважилась делать, все-таки медичка четвертого курса, правда, второгодница — медицина дается мне, как алгебра кроту, — но подобные работы я во время практики выполняла не так уже неловко… И Мариан наверняка поможет при необходимости, он через три месяца диплом защищает… Я уж не говорю о Пирке — этот примчится по первому зову, да еще приволочет тележку с углем из тендера своего любимого паровоза… Да, давненько меня никто так не поражал! — Послушай, это же чепуха! — Почему? — Потому что это неосуществимо. — Вы всегда нам внушали, что на свете очень мало действительно неосуществимого. С удивлением ловлю себя на том, что топаю по комнате, как лев в клетке… — Небо — это я-то от вас требую?! Я хочу, чтоб вы поехали на эту Ривьеру! — Да образумься же ты, черт, не наседай на меня! — Что вы на меня кричите? — Потому что не могу я принять от тебя такой жертвы! Моя жена — человек, в сущности, больной, бывают у нее всякие настроения, что-нибудь сбрендит — она или ты, а я за полторы тысячи километров… — Ничего я не сбрендю. Когда я что обещаю, то… Ну, а верховный надзор остался бы за вашим музыкальным доктором! Зачем же вы тогда, в Татрах, долбили нам, что все за одного, когда все это, оказывается, ерунда? Знаете что? Нынче эра добровольных бригад — мы создадим новое движение! После работы помогать больным — молодежный почин Миши Михловой и Ружены Вашатовой! Да о нас еще в «Младой фронте» напишут, путевками наградят в дом отдыха «Синяя борода»! Ах, боже, до чего же позорно хрупок этот сосуд — человек! Я бывал только в Париже да в Бретани, и то до войны. И вдруг попасть на Лазурный Берег — какая честь! Да еще при том, что туристские поездки пока только мечта! — Больше всего меня радует, что ты наша прежняя юная Мишь! Ценю твое предложение, но никуда не поеду. Дверь отворилась, вошла Шарлотта. Как это мы не слышали ее шаги? И долго ли она опять стояла за дверью? Мишь поднялась с некоторой робостью. — Вы, стало быть, хотите заботиться обо мне, барышня Эмма, — без всякого вступления проговорила хозяйка, словно давно сидела вместе с ними. — Но раз тебе представляется такая редкая возможность, — обратилась она уже к мужу, — пожалуй, надо это предложение принять. Думаю, мы с барышней найдем общий язык; впрочем, я постараюсь как можно меньше злоупотреблять ее любезностью. Крчма мысленно покачал головой: может, мне это просто снится?.. — Но все ведь не так просто… Однако выступление Шарлотты, кажется, понравилось Миши, — И ничего тут нет сложного, пан профессор. Эти три недели у нас с вашей пани пробегут, как быстрая вода! — А теперь извините меня, пойду немножко прогуляюсь. — Ми… — Ну, пан профессор, выпьем за то, чтоб все у нас удалось! — подняла рюмку Мишь, когда за пани Шарлоттой захлопнулась дверь. Крчма, совсем потерявшись, тоже взял рюмку. — За Мариана — он должен выпутаться из беды! — Крчма пристально поглядел в смуглое, немножко цыганское лицо Миши — дольше, чем это принято при тостах. — Какая жалость, что я родился не двадцатью годами позже! Мишь остереглась спросить почему. Не опуская серьезного взгляда, смотрела она ему в глаза. На секунду положила ладонь на его руку: — Но тогда вы не были бы Робертом Давидом. И вот это была бы страшная жалость. — Ее голос звучал несколько сдавленно. — Вы и не подозреваете, что вы для нас значите… Ох это множественное число! А как иначе могла она ответить? Так мне и надо, нечего ставить Мишь в такое положение. Ни ее, ни себя. Тогда и водка не оставит во рту горького привкуса, которого обычно от нее не бывает. И никуда я не поеду, точка. — Вы все тоже значите для меня больше, чем думаете. Без вас я был бы очень, очень одинок, а одиночество — внутреннее, когда вокруг люди, — переносишь тем хуже, чем становишься старше. Всеми силами желаю тебе никогда не знать его. Крчма чуть ли не силком втолкнул Пирка в комнату следом за хозяйкой дома, и того поразили размеры помещения. Нечто подобное Пирк видел разве что в исторических замках и дворцах. — Вот я и привел вам четвертого! — возгласил Крчма. — Пришлось тащить за крылышко, иным способом не получалось. Мой бывший ученик Павел Пирк — пан доктор Штурса — пан инженер Плефка. Пирк пожал руки ученым людям и тотчас забыл, кто из них кто. Не по себе ему тут было. Три высоких окна, два огромных ковра, старинная мебель, на черном рояле в углу золотыми буквами фирма: «Стейнвей». Два ряда картин на стене, между ними посередине посмертная маска Бетховена в лавровом венке, на инкрустированном комоде гипсовый бюст — конечно, какой-то музыкант, но кто?.. — Думаю, господа, я попал сюда по недоразумению, но что поделаешь, когда Роб… когда пан профессор настаивает… — Он хотел сказать «Роберт Давид», так меня прозвали эти шалопаи, и с тех пор прозвище так и осталось за мной, хотя нынешние мальчишки и девчонки уже не знают его смысла. — Если кому дают прозвище, как правило это означает, что родители плохо выбрали ему имя, — сказал доктор Штурса, поглаживая свою бородку. Да, приятель, а мы с тобой, видать, не очень-то сойдемся, больно вид у тебя пренебрежительно-снисходительный, будто хочешь сказать: коль иначе нельзя, ладно, снизойдем до плебея… Зато к инженеру Плефке Пирк с первого же взгляда почувствовал симпатию: старый господин с брюшком, на большой голове гнездо всклокоченных, с проседью, волос, его плохо сидящему пиджаку не помешала бы чистка… — А мы в гимназии прозвали нашего немца «Крамбамбули», собака был отменная, — проворчал Плефка из своего кресла; пожелтевшими пальцами он скручивал сигаретку, причем половина табака сыпалась на ковер. — Пан инженер строил железные дороги в Австрии еще во времена Франца Иосифа — такие, по каким теперь Павел Пирк водит поезда, — объяснил Крчма — отчасти Пир-ку, отчасти остальным. Бедняга Роберт Давид изо всех сил старается, хочет, чтоб я поскорее освоился — однако с этим бородатым типом дело у меня туго пойдет! За курительным столиком выпили кофе, поданное хозяйкой дома. Сам хозяин взял Крчму под руку, отвел в сторонку. — Как здоровье супруги? — расслышал Пирк вопрос доктора. — Ничего. Я бы сказал, сейчас у нее относительно спокойный период. Представьте, она даже хочет, чтоб я принял эту командировку во Францию. Сначала — ни за что на свете, а теперь… Одним словом, женщин не поймешь. — Главное — пусть не злоупотребляет люминалом. Максимум три таблетки в день, а лучше ни одной. Затем все перешли в противоположный угол, где уже стояли четыре стула с четырьмя пюпитрами для нот. У Пирка душа в пятки ушла. — Еще фаз предупреждаю — это недоразумение! — Он вынул из футляра скрипку, мысленно проклиная Крчму и самого себя: и чего, дурак, дал себя уговорить! — Ну, ну, не так все страшно, — подбодрил его доктор Штурса. — Это что у вас, французская, «бернарделька»? — он внимательно осмотрел Пиркову скрипочку. — Да нет, скорее «стейскалка». По имени скрипичного мастера из Седлчан — мой батя с ним знаком. Уселись, раскрыли ноты с квартетом «g-moll» Гайдна. Первая скрипка — Штурса — задал тон, все стали настраивать инструменты. — Сегодня у нас будет слушатель — профессор Мерварт. Он попозже придет, — заявил Крчма. — Этого еще не хватало… — буркнул Пирк. — А ты не бойся. — Крчма устанавливал ножку своей виолончели в незаметное углубление в паркете, куда он всегда упирал свой инструмент. — Если кому и надо его бояться, так это мне. А глянь-ка — боюсь я? Не боюсь! — Вы привыкли к нотам? — поинтересовался для верности Штурса, кинув озабоченный взгляд на Пиркову могучую лапу. — Читать умею. — О, я не в том смысле, — поспешил как бы извиниться хозяин дома. — Просто некоторые музыканты предпочитают играть по памяти. Крчма поджал губы — видно было, что о хозяине он думает свое. — Ну что ж, друзья,начнем, пожалуй! Ладно, покажу же я тебе, коли ты такой! — И Пирк свирепо глянул исподлобья на «пана доктора». А тот обвел всех сосредоточенным взглядом — так оглядывал свой оркестр Тосканини — и движением всего тела задал первый такт. Но через некоторое время он постучал смычком по пюпитру, прерывая музыку: — Еще раз сначала, ладно? — Чуточку более sordino[58], — перегнувшись к Пирку, тихо проговорил своим прокуренным басом Плефка, — а то я плохо слышу, что сам играю. — Павел привык играть соло, — объяснил Крчма. — Можно ли ожидать, что мы сыграемся с ходу? Но все пойдет на лад: courage, jeune homme[59].— И Штурса улыбнулся Пирку. А ты и не подозреваешь, что этот самый jeune homme с удовольствием стукнул бы тебя! Играли четвертую фразу, когда раздался звонок. Музыканты все же доиграли пассаж, тем временем хозяйка дома ввела Мерварта. — Ради бога не прерывайтесь, мне так неловко — я помешал… буду сидеть тихо, как мышка! Мерварт опустился поодаль в кресло, пани Штурсова вышла приготовить для него кофе. Когда закончили, Штурса представил Мерварту Крчму и Пирка; с Плефкой профессор оказался знаком — видимо, был здесь не в первый раз. — Так, это была генеральная репетиция, а теперь повторим все уже на публике! — решил первая скрипка Штурса, — Мы тренируемся перед выступлением в Рудольфинуме на «Пражской весне». Только придется нам купить для Йозефа новые штаны. — Крчма постукал смычком по колену Плефки. — В таких замызганных его на сцену не пустят! — Крамбамбули! — буркнул Плефка. — Все учителишки на один лад… Заиграли сначала. Пирк уже освободился от скованности, играл с воодушевлением, во время andante cantabile[60] даже так широко размахнулся, что задел локтем Штурсу, тот слегка отодвинулся. Отзвучали последние тоны — из угла, где сидели зрители, зааплодировали две пары рук: — Превосходно! — При том, что пан Пирк играет с нами впервые, — обратился к жене доктор Штурса, — не правда ли, мы катили в темпе? — Прямо как паровоз, — вставил Пирк. — А что скажете о его игре вы, пан профессор, как непревзойденный слушатель? — спросил Крчма у Мерварта, в то время как Пирк, поспешно и шумно укладывая свою скрипку в футляр, думал про себя: когда же оно кончится, это радостное умиление, словно над младенцем, у которого прорезался первый зубик! — Не знаю, имею ли я право высказывать свое суждение, когда сам я всего лишь сквернейший музыкант. — Мерварт закурил сигарку. — Но если вы настаиваете, то в игре пана Пирка я улавливаю тяготение к фольклорной интерпретации в лучшем смысле этого слова. На столике появились коньяк и водка; сделали перерыв, после которого квартет сыграл еще что-то из Генделя. — Рад, что мне представился случай познакомиться с вами, — расслышал Пирк слова Крчмы, обращенные к Мерварту, когда оба ненадолго оказались как бы наедине. — В вашем институте работают сразу два бывших моих ученика — Навара и Герольд. Уже только один, — Как это? — Пан Герольд ушел от нас. — Его заставили? — удивился Крчма. — Это в связи с тем несчастьем? — Он ушел по собственному желанию. — А Мариан Навара? Мерварт вздохнул, отвел Крчму в сторону, оба уселись на музыкантских стульях, будто собрались играть дуэтом, но и на этом расстоянии Пирк слышал их разговор. — Вы, верно, знаете — Навара мой протеже, — говорил Мерварт. — Тем более мне досадно, что у него такие неприятности; ведь он заслуживает только уважения за то, что так много трудится у нас, совмещая работу с учебой, но, помимо всего, это очень одаренный юноша… — Мерварт помолчал, рассеянно глядя на гипсовый бюст молодого Шопена. — Его, правда, ослепляет блеск современной аппаратуры, он переоценивает значение технических средств, ему кажется, что без электронного микроскопа и с места не сдвинешься, но в остальном он обладает почти всеми свойствами, которые я называю «пять пе»: фантазией, здоровым честолюбием, страстной увлеченностью — если надо, он простоит за экспериментом хоть три ночи подряд, забыв даже о своей девушке. И при всем том — что весьма удивительно в его годы — в нем уже теперь есть необходимая доза научного скепсиса, свойство сопротивляться мгновенному упоению, когда кажется, будто дело идет на лад… Крчма с огорчением разглядывал мешочки морщинистой кожи под светло-голубыми глазами профессора. — Ни одному из моих прежних помощников мне не удалось так рано привить убеждение, что самые многообещающие выводы ничего не стоят, пока они не доказаны рядом цифр, — продолжал Мерварт. — А у Навары я чувствую способность, которую назвал бы симптомом подлинно талантливого ученого: он умеет толковать незаметные на первый взгляд явления самым необычным образом. Мне будет грустно — а для него это станет катастрофой, — если нам придется расстаться: ведь Навара, при всей своей молодости, находится в самом продуктивном периоде. Он еще не так много знает, но именно в этом порой и преимущество:, обширная эрудиция, слишком большое количество заученных, затверженных истин могут у некоторых людей сильно ограничить способность к самостоятельному выбору в научной работе. Крчма вынул сигару, но от волнения забыл зажечь. — Но почему вы должны расстаться? — спросил он, хотя по лицу его видно было, что он угадывает ответ. Мерварт точными движениями тонких пальцев старого лабораторного практика скручивал для себя новую сигарку. Пирк поражался тому, до чего тонки его запястья, да и вся маленькая сгорбленная фигурка ученого совсем терялась рядом с Крчмой — и весит-то, поди, не больше пяти лопат угля, подумалось Пирку; зато до чего же весома сама его личность! — Принято считать, что больше всех подкапываются друг под друга актрисы, соперничающие из-за ролей, но и в научном мире дело обстоит ничуть не лучше. А для ревнивых конкурентов нет более желанного случая, чем оплошность, допущенная коллегой, — тут-то и пытаются исподтишка мобилизовать против него партийную и профсоюзную организации и даже ученый совет. Я веду упорную борьбу за Навару, но не могу исключить, что даже моих сил будет недостаточно, чтоб удержать его в институте. Тут извечная проблема поколений: те, кто помоложе, ждут уже и моего ухода. Если Навару удалить из коллектива— который, я чувствую, стоит на добром пути к тому, чтобы продвинуть на маленький шажок наши возможности в лечении заболеваний крови, — то это будет означать не только потерю великолепного шанса для него самого, но и объективную потерю для общества. Мне нет нужды убеждать вас, что на борьбу с лейкемией вышли сотни исследователей во всем мире. Даже наблюдавший за ними издали Пирк заметил, что Крчма выглядит как человек, у которого от волнения сильно забилось сердце. — Но не может быть, чтоб талантливого человека подвергли наказанию, не только несоизмеримому с его проступком, но и влекущему за собой урон для общества! — Крчма повысил голос: всякий раз, как Роберт Давид сталкивается с несправедливостью, он тотчас вскипает. — Вся вина Мариана ведь только в халатности, которая обошлась бы без всякой трагедии, если бы та девушка по рассеянности или невнимательности — а может, и намеренно — не перепутала две одинаковые банки… — Я, разумеется, того же мнения, коллега. Но будем исходить из реального положения. В первые дни переворота, когда решающая роль перешла к партии, невозможно было воспрепятствовать тому, чтобы в нее хлынули всякого рода люди с амбицией, намеренные с помощью партийного билета побыстрее сделать карьеру, дорваться до какой-нибудь, хоть малюсенькой, власти, чтобы как-то избавиться от комплексов, порожденных их бездарностью в науке. Неполных два года — срок слишком малый, чтобы отсеять таких, заменить их серьезными и бескорыстными работниками, кому важно само дело, а не личный успех или слава. Вы понятия не имеете, как против такого Навары сумеют действовать хотя бы наши вспомогательные силы — а это у нас преимущественно женщины, которых природа обделила и женским обаянием, и способностями к научной работе, — и чьим любовным порывом, быть может, когда-то высокомерно пренебрег Мариан… Я не говорю уж о куда более серьезных противниках, которые никак не примирятся с тем, что именно ему, а не им предоставляется шанс добиться успеха в области химиотерапии злокачественных болезней крови. — И все же некоторые обстоятельства этого случая с несчастной Надей Хорватовой не выходят у меня из головы. А если это самоубийство — как вы полагаете, положение Мариана было бы лучше? — Без сомнения, коллега. Но кто это теперь докажет? — Вы совсем манкируете светскими обязанностями, господа. — Хозяйка дома подошла к парочке, уединившейся в уголке. Жалко, прервала разговор… — Коньяк, виски, водку? — Водку! — сказал Крчма, явно выведенный из равновесия этой беседой. — И большой бокал! На двери остался светлый прямоугольник — след снятой таблички с фамилией; на ее место прикрепили кусочек белого картона, на котором неровными печатными буквами выведено: «Юлия Хорватова». Действительно ли эта женщина отреклась от мужа или только для виду? — думал Крчма, нажимая кнопку звонка. Дверь открыла стройная дама в трауре, под глазами глубокие тени, их не мог скрыть даже грим, а в запавших глазах усталость, недоверие и как бы ожидание всяческих неприятностей. Крчма назвал себя. — Разрешите отнять у вас немного времени? Она отступила на шаг, жестом, выражающим покорность судьбе, пригласила войти. Предложила кресло за курительным столиком, сама села на самый краешек другого— так садятся люди неуверенные или смущенные. Крчма осмотрелся уголком глаза: солидная тяжелая мебель, такая изготовлялась во времена первой республики под названием «стильной», хотя именно стиля-то ей и не хватает, равно как изящества или вкуса. От этой дорогостоящей обстановки будто исходила какая-то покорная тишина; ушли из дома двое из трех членов семьи — и оставили за собой холод одиночества… — Так что же вы опять хотите узнать? О, это словечко «опять»! — Кажется, происходит недоразумение — не принимаете ли вы меня за кого-то другого? — Вы разве не из полиции? Меня уже столько раз допрашивали… — Я бывший классный руководитель двух студентов, которые работают там же, где служила ваша дочь. И позвольте мне выразить соболезнование по поводу постигшего вас горя… Пожатие ее руки было вялым и каким-то неохотным. — Два таких несчастья подряд — это слишком много… — Из глаз Юлии Хорватовой выкатились две слезинки— только две, они не сделали ее лицо заплаканным. Видно, нервы у нее уже ни к черту, подумал Крчма. — Не понимаю, чем я могу быть вам полезной, — продолжала она недоверчиво: а вдруг это с его стороны какая-нибудь примитивная хитрость? Встревоженно оглядела Крчму с ног до головы; ее, кажется, сбивает с толку серьезное выражение моего лица… Хорошо бы перетянуть ее на свою сторону. Попробуем с открытым забралом! — Возможно, ваша дочь упоминала когда-нибудь об одном из этих двух — о Мариаие Наваре, он медик, с пятого курса, и, в сущности, уже ассистент профессора Мерварта. Если я не ошибаюсь, именно он по-товарищески устроил для вашей дочери, так сказать, прибежище в Институте гематологии. И вот, в связи с несчастьем, постигшим вашу дочь, он сам оказался под ударом. Быть может, вы могли бы подсказать мне… какую-нибудь подробность, которая помогла бы ему. Вашей дочери, к сожалению, уже не поможешь, но я очень хотел бы сделать что-нибудь хотя бы для него. Меня очень трогает судьба этого юноши… Пальцы женщины нервно теребили швы траурного платья на груди. Она с вызовом посмотрела Крчме в глаза, ее беспокойный взгляд стал враждебным. — А кто когда сделал что-либо для меня? Кого когда трогала моя судьба — может, Надю?! — жестко произнесла она. Вон как — неужто тут были серьезные раздоры между матерью и дочерью? Осторожнее, приятель, дипломатичнее — с этой дамой нелегко будет говорить, сразу видно — эгоистична и избалована, такая же, как Надя… От таких вдвойне трудно добиться, чтоб они сами пожелали сделать то, что мне нужно… Крчма попробовал ободрить ее улыбкой — быть может, улыбка сейчас и не к месту, но у него вдруг мелькнула мысль, что никто не сможет так оценить улыбку, как тот, кто сам уже неспособен улыбаться. Человека большой души лесть оскорбила бы — но эту даму скорее всего подкупишь лестью… — Я понимаю, что вы должны чувствовать, но настоящей даме всегда приходится платить за то, что она отличается от прочих — отличается, в частности, тем, что ей не дано право сломиться под несчастьем, ожесточиться в горькой своей участи. Быть может, вас в вашем горе поддержит именно желание помочь кому-то другому — и именно тогда, когда вы сами больше всего нуждаетесь в помощи. На это, конечно, способны лишь люди высоких душевных качеств… Не сочтите за дерзость, я знаю вас всего несколько минут и могу основываться только на своей интуиции, но она у меня работает надежно; и она подсказывает мне, что вы из их числа… Теперь я сам себе кажусь этакой помесью льстивого страхового агента с брачным аферистом… но ведь цель так часто оправдывает средства! Юлия Хорватова казалась удивленной и словно бы не знала, как ей реагировать. Ага, я понял, что у нее общего с Надей: глаза матери тоже целыми минутами смотрят не мигая — будто она хочет убедиться, серьезно ли говорит ее собеседник. Сидела она, словно аршин проглотила, — и вдруг начала легонько, всем телом, покачиваться из стороны в сторону. — Мариан Навара… Да, это имя я слышала от Нади, Кто он, собственно? Студент… что же такого замечательного он сделал, что вы так о нем хлопочете? — Пока ничего, но это талантливый юноша, и в своей области он работает над очень важной проблемой. Быть может, успех у него будет, а может, и нет, но я думаю, самое важное для человека — это цель, к которой он стремится. Все, чего ему до сих пор удалось добиться, нередко зависело от случайных обстоятельств, от везения и в лучшем случае лишь в минимальной дозе осуществляло его замыслы. Но он только еще на самом пороге, от вас одной зависит… Наконец-то в ее лице уже не одно только смятение, появился и намек на заинтересованность. Слава богу. — Пожалуй, вы действительно не из полиции… Курите? — она раскрыла серебряную сигаретницу. На одном пальце у нее перстень, но вдавленные следы на двух других пальцах изобличают, что до недавнего времени она носила и другие кольца. И нет обручального: сняла, как и табличку на двери? — Помочь другому… — Теперь в голосе Хорватовой слышалось волнение, и раскачивание ее тела сделалось еще более выразительным. — И этого вы ждете от человека, у которого разом рухнул целый мир… — Тут у женщины хлынули слезы, она резко согнулась, опустила голову на руки, локтями упертые в колени, всхлипнула. — Лучше б я тоже приняла яд!.. От этих слов у Крчмы дыхание перехватило, он так и замер. — Должен ли я понимать, — не сразу смог он заговорить, — что ваша дочь… что это было самоубийство? — Ничего подобного я не сказала! — истерически выкрикнула женщина. — Я просто уже не знаю, что говорю, сил больше нет… Что вы так на меня смотрите, будто она… на моей совести?! Ну и дела… Теперь — ковать железо, пока горячо, но с величайшей осторожностью, ни одного промаха… — Я вовсе не хочу сказать, что ее поступок — следствие неправильного воспитания; предрасположенность к душевной неуравновешенности не может быть следствием влияния одного человека. — Господи, о чем вы? — Она впала в панику. — Что выдумываете, по какому праву? Просто у меня нет больше сил, и вы этим пользуетесь… Она словно уменьшилась, утратила всю свою воинственность. — Очень сожалею, что вы так меня поняли, Сейчас перед ним сидел раздавленный человек, съежившийся, выбитый из колеи, глухой ко всему, что не относилось к его несчастью, не желающий выйти из своего состояния, враждебно настроенный. Остается поставить все на одну карту. — Попробуйте поверить, что у людей, уважающих себя, процесс психологического выздоровления — всего лишь функция времени. Вы еще молоды, природа щедро одарила вас обаянием, у вас есть все предпосылки к тому, чтобы дальнейшая ваша жизнь — пускай она пойдет по другой колее, чем до сих пор, — успешно наладилась. Но я, к сожалению, растревожил вар своим неуместным визитом — позвольте же мне теперь откланяться. Ах, фарисей, ах, азартный ты игрок! — самому себе поражался Крчма, Он встал: рука Юлии Хорватовой дрожала в его ладони. Он медленно направился к двери — немножко стыдясь и этой намеренной медлительности, и своей самонадеянной мысли, что есть основания полагать, будто он произвел на нее впечатление. Пан или пропал: если мой рискованный трюк не сыграет сразу же, то являться к ней второй раз, без приглашения, будет слишком уж навязчиво; а дело Мариана не терпит отлагательств, тут я в цейтноте… Она стояла в дверях лицом к лицу с Крчмой — видимо, на что-то решалась. Крчма попытался прочесть ее мысли, одновременно ругая себя за изрядную самонадеянность: уж теперь она должна убедиться, что имеет дело с образованным, притом вполне приятным на вид стареющим господином… Она, пожалуй, сравнивает теперь меня со своим мужем, не знаю, каков он на самом деле, но скорее всего это человек практики с мощным талантом потребителя и под его показной самоуверенностью, под пренебрежением ко всяким академическим званиям скрывалась всего лишь посредственность, заглушающая таким образом в себе комплекс неполноценности… А тут перед ней я, человек именно с академическим званием, и совсем с другим словарем, да и со взглядом на жизнь куда более широким… — Вы не очень торопитесь? — В общем, нет. С тихим внутренним ликованием он прочитал по ее лицу внезапную потребность исповедаться. — Вы знали Надю? — Я разговаривал с ней, когда однажды заглянул в институт к Мариану Наваре. Ура! Позвала его обратно в комнату, его кресло еще не успело остыть. — Надя попала в странную компанию. — Юлия сцепила руки на коленях. — Особенно один… гораздо старше ее… — Это бывает, причем иногда родители и понятия о том не имеют, — подал реплику Крчма, когда ему показалось — она раздумывает, продолжать ли. — Мне это с самого начала не нравилось. Но я тогда еще не знала, что… — Юлия помолчала, машинально поглаживая подлокотник кресла. — Я ведь могу доверять вам? — спросила она тихо, боязливо, — Вполне. — Да теперь уже все равно, когда Надя… А я об этом и знать не знала, никто не может меня обвинить: они собирались уехать вместе, это уж после того, как стряслась беда с моим мужем. — Правильно ли я понял — уехать из страны? Хорватова кивнула. — Что ж, это был бы не единственный случай, — поспешил он ободрить ее, опасаясь, как бы на этом и не закончилась ее исповедь. — Надя была очень ранима, неуравновешенна, с неустойчивой нервной системой — это отчасти наследственное, еще моя мать лечилась одно время в санатории для нервнобольных… И это письмо просто сразило ее, быть может, оно-то и было последней каплей… Кого сразило письмо — Надю или Надину бабушку? Но лучше не перебивать Юлию, по принципу: если уж человек решил открыть вам свою душу и вы заинтересованы в том, чтобы поддержать его откровенность, прежде всего внимательно и участливо выслушайте его до конца, — Бежать с украденными драгоценностями., Что делает с людьми это ужасное время! Очень хотелось Крчме заметить, что если какое время и делает с людьми нечто дурное, так в худшем случае толкает их на то, к чему у них самих была склонность; но он удержался. — С драгоценностями?.. — Они хранились в малом ларчике — несколько вещиц; что я носила всегда, я держала отдельно. И вот как-то я решила выбрать что-нибудь в подарок Наде ко дню ее рождения, а ларчик оказался пустым. Кое о чем я догадалась, но все же сказала Наде, что заявлю о краже в полицию. Я сказала это в сердцах, конечно же, я ничего такого не сделала бы, ведь это случилось после того, как мужа осудили, и такое заявление сыграло бы против меня же… Произошла сцена, Надя сначала отпиралась, а потом вынуждена была сознаться, что взяла эти вещи, чтобы было у них на что жить там, на Западе, пока они устроятся… Господи, с кем связалась несчастная девчонка, с обыкновенным вором и жуликом! А у него еще хватило цинизма послать ей привет — оттуда! — Ваша дочь как-либо дала вам понять, на что она решилась? Женщина глубоко вздохнула. — В последнее время она все больше и больше отчуждалась… Но все же сочла меня достойной хотя бы вот это— трясущимися руками Юлия Хорватова вытащила из сумочки листок бумаги — подбородок у нее задрожал. «Прости меня, но я уже и не знаю, чего мне еще ждать в таком мире. Не могу больше. Надя». С невероятным волнением прочитал Крчма это послание, написанное неверным, разбросанным почерком, сползающая книзу вторая строчка символизировала как бы полный упадок сил. Неохотно вернул он этот столь кардинально важный листок. Юлия плакала. Ты ужасный эгоист, тщетно корил себя Крчма, с трудом скрывая свое торжество. Но такого великолепного результата он и не ожидал от своего визита! — Мне уж тоже не видать в этом мире никакого, хоть самого малюсенького счастья! — рыдала мать Нади. Крчма протянул было руку утешить ее, да тотчас убрал назад: еще, чего доброго, возымеет ложную надежду, что именно я мог бы заполнить пустоту, образовавшуюся в ее жизни! — Вам сейчас кажется, что вы на самом дне. Но именно тогда-то неизбежно и начинается подъем, оборот к лучшему. И если человеку не на кого опереться, он опирается на самого себя, а это — особенно для женщины ваших качеств— самая надежная опора. Уже и то великое счастье, когда можешь уважать себя. Я рад, что в вашем лице приобрел главного свидетеля по этому делу. Она отерла глаза и застыла в какой-то отрицающей неподвижности. — Не впутывайте меня ни во что! — Но вы же согласны подтвердить, что ваша дочь покончила с собой! — Что? Где, кому подтвердить?! — Необходимо, чтобы вы заявили об этом работникам безопасности. — Не желаю я ничего иметь с ними! — Она повысила голос. — И вы оставьте меня в покое, сыта по горло всякими расследованиями! Жена человека, осужденного на пятнадцать лет, — можете вы уяснить себе, что обращались они со мной не очень-то деликатно… — Но записка-то существует, вы не имеете права умолчать о ней! Дайте-ка мне ее! — Она адресована мне, и никому больше! Ни разу я не получала от дочери писем, это первое, понимаете?! Единственные строчки, оставшиеся от нее… — Юлия всхлипнула. — Я понимаю вас, вполне понимаю. — Крчма заговорил быстро, даже путаясь слегка в словах, — он вдруг испугался, как бы успех не обернулся проигрышем. — Вы не можете быть такой жестокой, этот листочек означает спасение, быть может, всей научной карьеры одаренного человека, который ведь кое-чем рисковал и ради вашей дочери! Разве может поступать так женщина, достойная уважения! Мать Нади покорно опустила плечи. — Но тогда меня обвинят, что я не сказала об этом сразу, — устало проговорила она; повернула выключатель торшера, разом прогнав интимный полумрак. В ярком свете лампы глубже врезались морщины у ее губ, глубже провалились глаза. — А вы скажите, что нашли эту записку позже, уже после того, как подписали протокол. Никто не сможет доказать обратного. Женщина сидела как статуя, лишь легким движением головы выразила согласие. А Крчме уже не по себе становилось от контраста: лицо ярко освещено — а само оно словно погасло. Он поднялся, поблагодарил ее за готовность… — А что, если вы… — начала Юлия, уже проводив его до дверей на лестницу. — Вы ведь теперь все знаете — что, если вы сами скажете им, как было на самом деле с этой запиской?.. — Ну, это было бы плохой благодарностью за то, что вы помогли спасти молодого человека, который дорог мне как родной сын… Кто бы мог подумать, что я — нечто среднее между Шерлоком Холмсом и Тартюфом? — посмеивался он над собой, спускаясь по лестнице. Знакомые, чуть-чуть стыдливые женские шаги, донесшиеся с улицы, заставили Мишь выглянуть в окно. Она не ошиблась; в последнее время Руженка вместе с хорошим местом работы в Центральной библиотеке приобрела, правда, уверенность в себе, но прежняя застенчивая походка ее так и осталась, будто не желая считаться с этим. — Привет, — сказала Руженка. — Ну, как служба? — Превосходно. Мы с пани Крчмовой словно две голубки. Перманентное ласковое лето. — Добро пожаловать, барышня Руженка! Две такие милые девушки — то-то мне теперь будет весело! — Руженка пришла сменить меня, пани Крчмова. Надо же мне иногда и на факультете показаться. — Ну конечно, вы уже столько времени потратили на меня… А какие у вас чудесные волосы, барышня Эмма! — без всякой связи с предыдущим, как бывало у нее часто, продолжала Шарлотта. — Мне всегда хотелось иметь такой же темно-русый цвет с золотистым отливом… но если так будет продолжаться, я скоро облысею. Уже просто боюсь расческу в руки взять. — Это пройдет, у меня тоже бывают периоды линьки… Поосторожнее с неуместными выражениями! — предостерег Мишь взгляд Руженки. Шарлотта тебе не заяц! — Впрочем, на худой конец — для чего существуют парики? — Мишь против воли пуще размазывала затронутую тему. — Привратница в нашем общежитии тоже носит парик, говорит, без него голове холодно. В чем дело, почему я иногда никак не могу остановиться? — думала Мишь. — Прямо как эскимос Вельцль, тот иной раз прямо за голову хватался, ужасаясь тому, что мелет его язык… — Я принесла вам Кронина, — поспешила вмешаться Руженка. — «Звезды смотрят вниз». «Цитадель» сейчас на руках, но я уже послала напоминание тому неаккуратному типу, который давно должен ее вернуть. — Вы так любезны, что не забываете обо мне… Видите, а я-то была уверена, что просила Травена… Что-нибудь Травена, у нас дома только две его книги, муж не очень-то любит этого писателя. А весточки от мужа все нет, совсем он нас забыл в своей Франции. Всех трех. — Даже если бы пан профессор написал вам в первый же день, письмо не успело бы дойти: из-за границы письма идут теперь очень долго, — сказала Мишь. — Не хотите кофе, девочки? — А вы с нами выпьете, пани Крчмова? Шарлотта глянула на часики. — Пожалуй, воздержусь — а то буду плохо спать ночью. А вы сделайте себе, в холодильнике, кажется, осталось еще немного сливок. И не называйте меня пани Крчмова. Для своих добрых друзей я всегда была просто Шарлоттой! Она тщательно закрыла окно и ушла в свою комнату. Мишь с Руженкой только поставили медную джезве на огонь, как через открытую дверь в кухню влетел волнистый попугайчик, сел на голову удивленной Руженке. — Не обращай внимания, — успокоила подругу Мишь. — У попугаев это обычное дело. Кшш! — она отогнала птичку подальше от плиты. — Хозяйка не переживет, Лоттынька, если ты обожжешь крылышки! Лотта — Шарлотта, понимаешь? Птичка в золоченой клетке — такой символ мещанства, поди, приводит Роберта Давида в сильное замешательство… — Нет ли у тебя чего-нибудь вроде аспирина? — спросила Руженка. — Ты ведь без пяти минут доктор… — Подойди сюда, ближе к окну. — Зачем? — Затем, что я без пяти минут доктор. Открой рот… Язык сильно обложен, и я бы сказала — затронуты миндалины. У пани Шарлотты целые ящики лекарств, попросим у нее. Мишь стала собираться; пани Шарлотта вынула из сумочки пятисотенную бумажку. — Зачем вы даете мне деньги? — Я бы хотела, чтобы вы завтра, как пойдете ко мне, купили по дороге что-нибудь вкусненькое на обед. Не будете же вы кормить нас на свои средства, у студентов, как правило, лишних денег не водится. Мясо берите не По карточкам— оно лучше. И возьмите побольше, чтоб и барышне Руженке на ужин хватило. Но на другой день позвонила пани Вашатова: Руженка очень сожалеет, но прийти не может. У нее, кажется, гнойная ангина, высокая температура, доктор категорически велел лежать, опасается осложнений. — Так; только осложнения-то начинаются для меня! — Как теперь быть? Мое общежитие на другом конце города, — задумалась Мишь. Крчмова устремила на нее сухой, несколько отрешенный взор; почему-то, бог весть, в этом взоре вдруг отразился какой-то неосознанный страх, какой некоторые люди испытывают перед импульсами, непонятными им самим. Кажется, сегодня у нее один из мрачных дней. — А что… если вам некоторое время ночевать у нас? — проговорила она не сразу, будто вернувшись к действительности. — И я не буду ночью одна. Вы смогли бы здесь и к экзаменам готовиться. Места хватит, и никто вам не помешает. На другой день Мишь притащила чемоданчик с учебным материалом, пижамой, туалетными принадлежностями, разноцветными лоскутками и пакетиком портновской ваты. Поздоровалась с хозяйкой, отдала ей купленные продукты и сдачу; распаковывая чемоданчик, уронила на пол часть вещей. — Зачем вы притащили сюда этот хлам? — Крчмова брезгливо подняла лоскутки. — В них, верно, столько пылищи. Мишь удивленно посмотрела на нее: откуда вдруг этот неприязненный тон? — Я собиралась смастерить принцессу для кукольного театра нашего района. Ничего больше не сказав, Шарлотта закрылась в своей комнате. Потом — Мишь услышала — она прошла на кухню; а вскоре вернулась к ней: — Вы неудачно купили мясо: одни жилы. — Там была очередь, продавец злился и не позволил мне выбирать. — Тогда не надо было брать вообще, Что происходит? Или я ее обидела — но чем? Стараюсь ведь отвечать честно и правдиво! — Могу ли я быть вам полезна? Не сварить ли вам кофе? — Спасибо, не хочу. И ни слова, которое так и напрашивалось: мол, если хотите, сделайте для себя. А я бы с удовольствием выпила! Сделать или нет? Мишь преодолела искушение, заставила себя взяться за учебники. Влетел попугайчик, сел ей на голову. Мишь осторожно прогнала его. А он — фрр! — опять тут как тут! Такие попугайчики, когда их выпускают побегать (вернее, полетать) на воле, похожи на детишек, которые недавно научились ходить и путаются под ногами у занятых взрослых, надоедливо требуя внимания к себе. Попугайчик забегал по столу, схватил клювом карандаш и бросил со стуком, затем принялся обкусывать уголки библиотечных книг. — Кыш отсюда и не возвращайся! — вполголоса сказала ему Мишь, но попугайчик подчинился только легкому насилию — улетел, издавая резкие крики. — Тебя там не хотят, правда, Лоттынька? — донеслось из соседней комнаты. — Не летай туда больше. Кто не любит животных, не может быть хорошим человеком. Мишь глубоко вздохнула и сосчитала до пяти. Я люблю собак и кошек и любила бы хоть ондатру, но мне не нравится, когда Лоттынька оставляет в моих волосах свою визитную карточку. Кроме того, я должна заниматься. Да что это со старухой?.. — Вы обед приготовите? — появилась в дверях хозяйка, когда часы в ее комнате мелодично пробили половину двенадцатого, Мишь даже задохнулась. — Я, видите ли, не умею стряпать. — Нынешние девушки вообще мало что умеют. Разве лишь на танцплощадках трястись, вытаращив глаза и позабыв все на свете. Полоумные да и только… — У меня, увы, слишком мало возможности ходить на танцы. — Тем более могли бы научиться стряпать. Ведь хотите же когда-нибудь выйти замуж? А как на это посмотрит муж? Что-то распрямилось в душе Миши. — А я надеюсь — стряпать сумеет он! Пани шумно задышала своим острым, упрямым носом и вышла в кухню, хлопнув дверью. Мишь в полном недоумении откинулась на спинку стула. Возможно ли такое сальто в ее поведении? Черт побери, в кухарки я, что ли, нанялась? Или я здесь затем, чтобы отдохнуть от студенческого харча? Впредь буду приносить с собой пару булочек да пятьдесят граммов дешевой колбасы., Обедали молча. Шарлотта сухими, безжалостными глазами следила за своей сотрапезницей, и у нервничающей Миши два раза падал кусок в тарелку, а под конец она уронила вилку. — Кто ваш отец? — Полковой врач. Раз уж вы из приличной семьи, могли хотя бы научиться вести себя за столом, читала Мишь в этих критически оглядывающих ее глазах — и тихо, бессильно ярилась. Шарлотта вынесла посуду в кухню, пустила воду в мойку. — Пани Шарлотта, позвольте, я вымою… Та опустила руки, державшие приборы, ее худое лицо побледнело. — Давайте внесем ясность: я для вас никакая не Шарлотта, для этого вы еще слишком молоды! — Простите, пани Крчмова, но вы ведь сами… Не договорила, махнула рукой. Пойми же, что имеешь дело с полоумной, которой давно место в лечебнице! После обеда попугайчик наконец сам забрался в клетку, сел там на качельках, глазки у него закрылись, он сунул клюв под взъерошенные перья на шее и заснул — зеленая деревяшка… Его хозяйка тоже улеглась на диван, прикрылась пледом, и вскоре оттуда донеслось ее шумное дыхание. Мишь могла наконец приняться за книги, но сосредоточиться ей не удалось. Голос пани Крчмовой, так ошеломивший ее своим новым тоном, словно волнами все возвращался к ней. Почти все гении отчасти безумцы, но отнюдь не наоборот, пани Шарлотта! Будь к ней снисходительнее и не думай больше об этом, приказывала себе Мишь. Однако сквозь это намерение, подобно щупальцам пойманного осьминога сквозь ячейки сети, проникало подозрение: временами эта пани отлично осознает, что и каким тоном она говорит. Нет, учить что-либо сегодня просто бессмысленно. Мишь вынула из чемодана свои лоскутки, вату и начала мастерить принцессу. Время шло. Пани Крчмова, издав целую серию вулканических всхрапываний, проснулась, — Барышня Эмма! — Да, пани Крчмова? — Мне нехорошо, чувствую, заболеваю ангиной или гриппом. Конечно, заразилась от вашей приятельницы, которую вы привели… — Я ее привела, чтоб мы с ней сменялись при вас, пани Ш… Крчмова. — Это было не очень-то умно и даже просто опрометчиво— таскать сюда людей, распространяющих бациллы. Мишь до боли вонзила ногти в ладони. Скорей вспомнить, что говорил Роберт Давид о самообладании? И о сострадании к слабым и душевнобольным? — Я принесу вам аспирин и градусник. Где они у вас? — Вы врач? — Медичка четвертого курса. — Ну и не разыгрывайте из себя врача, если у вас нет этой квалификации. Я хочу, чтоб пришел мой доктор. Позвоните доктору Штурсе. Номер телефона в книжечке возле аппарата. Мишь исполнила это приказание и вернулась в гостиную доделывать куклу. И вдруг застигла себя на том, что вместо принцессы у нее получается баба-яга. Доктор Штурса пришел под вечер. Шарлотта, уже в халате, тщательно закрыла дверь в свою комнату, и все время, пока доктор находился там, бубнил ее приглушенный голос; разобрать можно было только отдельные слова, но два раза Мишь расслышала четко: «барышня Эмма» и «эта девчонка». Наконец Штурса вышел, хмуро оглядел добровольную сиделку. Одеваясь в прихожей, постреливал на нее косым взглядом, словно говорил себе: вот ведь, мнишь себя хорошим психологом, а как же, оказывается, обманчиво первое благоприятное впечатление! — Если завтра у пани Крчмовой будет держаться температура, сделайте ей на всякий случай компресс, пускай хорошенько пропотеет. Вы знаете, что такое компресс? — Знаю, пан доктор. Уже взявшись за ручку входной двери, он еще задержался: — И попробуйте преодолеть преграду, разделяющую поколения, будьте хоть немного терпимы к пани Крчмовой. Хотя бы ради моего друга профессора Крчмы… Как лунатик, доплелась Мишь до своего кресла. Взяла бабу-ягу, начала формовать безобразный крючковатый нос, похожий на клюв хищной птицы. Посмотрела вокруг себя — из чего бы сделать бородавку на этот нос? Немного погодя усилием воли заставила себя как бы подняться над собственными чувствами: ведь только неуверенные, слабые люди уважают не себя, а то, что думают о них другие. Тот же, кто сознает собственное достоинство, уважает прежде всего себя, не обращая внимания на чужое мнение. Так говорил Роберт Давид… На другой день у пациентки температура была лишь чуть повышена, но Мишь мстительно решила обернуть ее мокрой простыней, сославшись на предписание доктора Штурсы. Звонок у калитки. Мишь приняла от почтальона газеты, внутрь них были вложены письма. Все это Мишь положила больной на одеяло. — От пана профессора ничего нет? — Для меня нет, — просмотрев почту, ответила пани. Уж не подозревает ли она, что он пишет мне? Или эта баба подсматривала в замочную скважину, когда я в тот раз на секунду положила свою руку на руку Роберта Давида?! Господи, сколько еще предстоит мне вытерпеть на этом добровольном посту?! Ответ она получила в тот же день. — Доктор запретил мне вставать. К тому же я очень слаба. Ночную вазу найдете за ванной, только она, наверное, запылилась, так что сначала вымойте. Гнев — невыгодная людская слабость, вспомнила Мишь еще одно изречение Роберта Давида — из тех, которые он разбирал на уроках охотнее, чем правила употребления subjonctiv presens. После, когда вы снова становитесь способны рассуждать трезво и без эмоций, вы почти всегда придете к выводу, что собственный гнев причинил вам куда больше вреда, чем причина, вызвавшая его. На третий день Мишь заявила своей мучительнице, что у нее неотложное дело в городе. И из уличной телефонной будки позвонила сначала Руженке, потом Мариану. — Ты не представляешь себе, как эта старуха надо мной измывается. Я только теперь поняла, что Роберт Давид давно обеспечил себе ореол святости, тогда как прочим праведникам приходилось ради этого сначала принять мученическую смерть. — Руженка тебе мало помогает? — Руженка мне вовсе не помогает: лежит дома с фолликулярной ангиной. Хуже всего, что я не имею права попросту сдаться и хлопнуть дверью. Я обещала Крчме составить компанию этой ведьме, но знал бы ты, что это такое! Руженка проболеет еще недели две; и я не знаю, выдержу ли я одна в этом застенке… — Мишь, милая, а ты не преувеличиваешь? — Скорее преуменьшаю. Из ее квартиры я не смогу информировать тебя о дальнейшем ходе дел, эта баба-яга шпионит за каждым моим шагом. Но если я позвоню тебе и скажу: «Не хочешь ли ты навестить пани Крчмову?», это будет означать SOS высшей степени, ладно? Прошло еще три дня. Разгневанная хозяйка дома вдруг появилась в дверях: — Неужели вам понадобилось пылесосить именно сейчас, когда Лоттынька вылетела погулять? Неужели уж никакого соображения у вас нет? — от злости у нее даже голос сорвался. — Лоттынька такая любопытная, вы отложите шланг, а она подбежит посмотреть — о господи, что, если ее засосет?! Мишь едва сдерживалась, так ей хотелось сказать какую-нибудь грубость. Не будь мелкой, не будь такой приземленной, как эта пани. Тот — человек, кто носит в себе нечто большее, чем он сам, сказал как-то Роберт Давид, этот атлет, дискобол, которому следовало бы стать священником… Мишь выключила пылесос и пошла к телефону. — Мариан, в нашем классе профессор Крчма особенно любил тебя. Думаю, раз ты все равно едешь в город, хорошо бы тебе навестить пани Крчмову… Повесив трубку, сказала Шарлотте, которая не стесняясь слушала за дверью: — Мой школьный товарищ хочет только поклониться вам и сразу же уйдет. Мариан показался у садовой калитки через час. — Что-нибудь катастрофическое? Я бросил начатый эксперимент, его за меня продолжает простая лаборантка… — Сам увидишь. Только держись! Мишь представила Мариана Шарлотте. — Добро пожаловать, — улыбнулась та. — Пан Навара? Как же, вспоминаю, муж говорил о вас как об очень талантливом молодом человеке, он даже предрек вам успешную научную карьеру. Рада познакомиться… Разрешите предложить вам что-нибудь? Немного вина или лучше виски? Я сейчас вернусь… — И она пошла в кабинет Крчмы. Мариан вопросительно глянул на Мишь, та — на Мариана. Хозяйка вернулась, неся поднос с тремя бутылками. На выбор. — Как дела у пана профессора на Ривьере? — осведомился Мариан. — Мы еще ничего от него не получили, письма из-за границы долго теперь идут. Я думала написать ему о том, как мы тут мило хозяйничаем с барышней Эммой, но боюсь, муж будет дома прежде, чем дойдет мое письмо… Да не сплю ли я? — Мишь сама ощущала, до чего испуганный у нее взгляд; Мариан уголком глаза дал ей понять, что готовит тактический маневр. — Какая жалость, что заболела Ружекка. Теперь вам приходится довольствоваться обществом одного и того же человека. Эмма, конечно, с удовольствием проводит с вами время, но все-таки это до некоторой степени — вторжение в ваш привычный распорядок дня… — К тому же оно и надоедает, видеть все время одно и то же лицо, — добавила Мишь, как всегда, не очень-то ловко. — Если от этого лица некуда деваться, оно может в конце концов вызвать непреодолимое отвращение. Когда Нансен в Арктике, покинув свой «Фрам», два месяца шел к материку вместе с лейтенантом Иогансеном, тот уже до того стал действовать ему на нервы, что Нансен заговаривал с ним только раз в неделю… — Да что вы такое говорите! — Пани Крчмова явно пропустила мимо ушей выступление Миши — реплика ее была адресована Мариану. — Какая же была бы я неблагодарная, если б усмотрела самоотверженности Эммочки вторжение в мою жизнь! Сколько времени она тратит на меня — я прямо не знаю, чем ей за все время отплачу… Мишь ушам своим не верила; и то, как на нее посмотрел Мариан, весьма напоминало косые взгляды доктора Штурсы. Дьявольская ирония заключалась в одном различии: перед Штурсой эта сумасшедшая по-черному оклеветала Мишь, а перед Марианом превозносит чуть ли не до небес… — Не смотрите на меня, пан доктор, — Шарлотта почти кокетливым жестом поправила свою прическу. — Я была больна, Эммочке пришлось даже вызывать нашего домашнего врача — да и старость уже стучится потихоньку в двери… — Я еще не доктор, пани Крчмова. а на вас не заметишь и следа перенесенной болезни. Если у вас будет в чем-либо надобность, в таком, что требует больше мужской силы, чем доброй воли Эммы, пускай она позвонит мне в институт, и я с удовольствием явлюсь к вам. Я безмерно обязан пану профессору и был бы счастлив возместить ему хоть сотую долю того, что он сделал для меня. Мариан поклонился, поцеловал ей руку. — Нет, все это я вижу во сне! — вырвалось у Миши, когда она провожала Мариана до калитки. Тот глянул на свои часы, его поднятая правая бровь нетерпеливо дрогнула. — В следующий раз, пожалуйста, не отвлекай меня от экспериментов ради чепуховых бабьих ссор. Назвалась груздем — полезай в кузов… На глазах у Миши выступили слезы бессилия. Мариан нахмурился: — Вполне возможно, у старухи бывают припадкиистерии, да ты-то не будь истеричкой! И постарайся относиться к ней немного бережнее — у нее явно климакс. Мишь вытерла слезы рукавом, как маленькая. — А у меня — тоже климакс, да? Ну что ж… Пока! С несчастным видом следила она с порога, как он уходит; а Мариан и не оглянулся. Только, не замедляя быстрого шага, еще раз посмотрел на часы — и побежал вниз по улице к трамваю. Дверь в комнату Шарлотты была закрыта. Мишь села в свое кресло, вытащила из чемоданчика почти готового принца. Шмыгнув носом, взялась переделывать принца в злого волшебника. После обеда у калитки позвонил доктор Штурса. По его слегка озадаченному виду можно было понять — он поражен, что его пациентка так долго выдерживает присутствие этой девушки. Пани Крчмова снова, как и в первый его визит, заперлась с ним в своей комнате. Вышел он оттуда минут через двадцать, с холодным молчанием прошел мимо Миши, словно мимо пустого места; не удостоил ее ни единым врачебным советом или распоряжением о том что делать, если состояние больной ухудшится. Утром все вернулось в привычную уже колею. …Вы, барышня, видно, до гроба не научитесь готовить, Опять солили сырую печенку? …Неужели надо так хлопать дверью? (Дверь просто вырвалась у Миши из рук.) …Где вы, собственно, так долго пропадали? Что, уже и в молочной очереди?.. …Я, кажется, отступлюсь! …Нельзя ли поменьше проветривать? От этого вечного сквозняка у меня разыгрывается мигрень… Нет, не отступлюсь. Тогда но крайней мере это будет настоящая ЖЕРТВА, я делаю что-то ради Роберта Давида! Ни с того ни с сего заявился Пирк. Вероятно, узнал о тяжкой миссии Миши то ли от Руженки (которая после ангины что-то не спешила появиться в квартире Крчмы), то ли от Мариана; важно было другое: шестое чувство настоящего друга, видно, сигнализировало Пирку, что он может быть нужен. — Что с тобой? Да от тебя половина осталась! Вид как после кутежа! Ввалившимися глазами Мишь показала на закрытую дверь — оттуда доносилось ласковое сюсюканье: хозяйка беседовала с Лоттынькой. — Что-то у вас не так, верно? — чутко и моментально угадал Пирк (в отличие от Мариана, с легкой грустью подумала Мишь). — Буря тривиальности в море приземленное… Если б я только могла все ее нападки приписать полубольному мозгу… — Ты с добром, а на тебя с колом, — резюмировал Пирк, выслушав краткое описание Мишиных страстей. — В другой раз будешь осторожнее, когда твое доброе сердце опять потянет на милосердие… — Откровенно говоря, мне не очень нравится, барышня, когда вы за моей спиной водите сюда посторонних мужчин. — Пани Крчмова вошла на кухню, где Мишь готовила для Пирка, сгоравшего от жажды, кружку воды с малиновым соком. — Тем более что, как мне кстати известно, у вас серьезное знакомство с весьма солидным молодым ученым… Пирк, расслышав это, не выдержал — тоже вошел в кухню. Поздоровался. — А Мишь и не звала меня, пани Крчмова, я сам пришел. — О чем вы, кто вас не звал?.. Разве у нас есть мыши?.. — Эта пишется через «и», — пояснил Пирк. Они что, оба сумасшедшие? — испуганный взор Крчмовой искал объяснений; Мишь представила Пирка. — Кстати, я и не совсем посторонний, — добавил тот. — Пан профессор восемь лет учил меня родному языку и три года французскому, а теперь я играю вместе с ним в квартете. Хозяйка как будто слегка обиделась: — О господи, могли бы все это сразу объяснить! Если бы нынешние студенты хоть немного… — Я не студент. Правда, грозятся послать меня в институт, да я, надеюсь, отобьюсь. — Павел — машинист на паровозе, — сказала Мишь. Шарлотта явно растерялась. — Но вы сказали, что… что играете с мужем в квартете! — Такой мезальянс я допустил исключительно под нажимом папа профессора, пани профессорша, — произнес Пирк с корректной вежливостью слона, наслаждающегося прогулкой по посудной лавке. — Иной раз люди изменяют себе самым неуместным образом, — добавила Мишь. — Например, кто-то выучится на мясника, а вдруг возьмет и напишет «Новосветскую»… Пани Крчмова поджала губы, вздернула свой острый нос и молча ушла к себе. — А теперь хорошенько проветрим. — Мишь силилась принять оптимистичный тон, но рука ее. протянутая к шпингалету, слегка дрожала. — Можешь ты вообще заниматься в такой истерической атмосфере? — Пирк взял в руки Мишин учебник. — Не могу, — чистосердечно призналась она. — У меня такое ощущение, будто старухе удалось разорвать мой рассудок в мелкие клочья. Рискнула я пойти сдавать гигиену, да отступилась прежде, чем профессор первым же вопросом смог изобличить меня в нахальстве. — Утешайся тем, что всякой напасти бывает конец — и что отчаяние обманывает больше, чем надежда, если процитировать Роберта Давида. Я вообще дивлюсь, как это он принял такую жертву! Когда он тебя освободит? — Должен вернуться на днях. Но будь к нему справедлив: руку даю на отсечение, что именно этот уголок души его гарпии был бы неожиданностью для него самого. Но расскажи о себе, Павел! Мишь уставилась на его необычно широкое запястье; несмотря на употребление мыла, руки Пирка стали уже руками рабочего человека; и на рубашке под пиджаком — масляное пятно, видимо, он надевает ее под рабочую куртку, когда водит поезда. Отчего это с Пирком так быстро устанавливается совершенно непринужденный контакт, какой-то более сердечный тон, чем даже с Марианом, которого я ведь люблю? Пирк поднялся. Мишь постучалась к Шарлотте — сообщить, что гость уходит. В дверь с криком выпорхнул попугайчик, прямиком к открытому окну — и был таков. — О господи… — Мишь так и оцепенела, кровь отлила у нее от лица; глухая тишина, воцарившаяся после исчезновения Лоттыньки, была как катастрофа. Пирк, истый человек действия, без колебаний вскочил на подоконник, вторым прыжком перенесся на два с половиной метра вниз, на газон. Мишь опрометью выбежала в сад. Не сразу обнаружили они зеленую птицу на зеленой верхушке ели. Лоттынька сидела там, тяжело дыша — по-видимому, в легком шоке от собственного внезапного поступка и от непривычного окружения. Казалось, попугайчик не знает, как ему распорядиться обретенной свободой. В окне показалась пани Шарлотта. — Что случилось? — спросила она, предчувствуя беду. — Где Лоттынька Пирк молча показал на верхушку десятиметровой ели. Пани Крчмова с недоумением обвела взглядом дерево — и вдруг вскрикнула, поднеся руку ко рту; ее портрет в рамке окна мгновенно исчез, раздался глухой звук падения. — Этого нам только не хватало. — Мишь в отчаянии схватилась за голову и бросилась в дом; через минуту она уже выглянула в окно, крикнула Пирку: — Все как в дешевой кинокомедии! Вдвоем они уложили бесчувственную женщину на диван. — Ты без пяти минут доктор, вот и приводи ее в сознание. А я пошел ловить попугая. У Миши тряслись руки: первое врачебное вмешательство! Дать ей понюхать нашатырю, как делывали в старину лекаря? Но что будет, когда старуха очнется? За окном протопали две пары ног. — Давайте я полезу! — раздался детский голос. — Только подсадите меня! Мишь, не одолев любопытства, выглянула в окно: два школьника, запрокинув головы, смотрели вверх в крайнем возбуждении, а Лоттынька сидела неподвижно, похожая на зеленую шишку. Нижние ветки ели были метрах в трех от земли. Пирк, окинув оценивающим взглядом тщедушную фигурку десятилетнего мальчугана, решительно отказал, ему. Подошел еще прохожий: — Тут бы из шланга, под напором… Птичка намокнет, отяжелеет и свалится, как спелая груша. — И разобьется, — волнуясь, возразил мальчик. — Нет, я полезу… — Никуда ты не полезешь. Набери-ка лучше камушков! Мальчишки радостно побежали за камнями. Пожалуй, лучше повременить с воскрешением пани Шарлотты! Впрочем, нет, нельзя: ты будущий врач, исполняй же свой этический долг! Вопреки ожиданиям привести Шарлотту в чувство оказалось очень легко. Но, может быть, она забудет о случившемся, теоретически это бывает… Однако слабая надежда быстро угасла. — Что с Лоттынькой? — были первые слова очнувшейся пациентки. — Подведите меня к окну! Тем временем мальчики вернулись с портфелем, набитым камнями. Пирк размахнулся, швырнул… — Негодяй! Изверг! — у Шарлотты сорвался голос. — Звоните в полицию, Эмма, немедленно! Это не человек, это убийца! — Успокойтесь, милостивая пани, я целюсь в соседние ветки. Еще в начальной школе я швырялся камнями в классе метче всех. Хочу его только попугать, чтоб негодник сдался. Попасть в вашу Лоттыньку я могу разве что случайно… Верхние ветки качались, словно под ветром, вместе с камнями тихо падала хвоя; попугайчик действительно забеспокоился, слетел пониже. На тротуаре уже собралась кучка любопытных, Мишь в окне силой удерживала пани Крчмову, Пирк, не обращая внимания на ее вопли, сосредоточенно обстреливал ветки вокруг птицы. Наконец Лоттынька с криком снялась с места и, описав спираль, бесхитростно опустилась на голову своего опасного спасителя, Лишь после того, как за попугаем закрыли дверцу его золоченой клетки, у пани Крчмовой начался приступ истерии. Точно по учебнику неврологии, подумала Мишь. По ее просьбе Пирк позвонил в амбулаторию доктора Штурсы, но вернулся от телефона с известием, что доктор на вызовах. — Да ей скорее бы надо смирительную рубашку, — вполголоса добавил он после того, как им удалось влить больной успокаивающие капли из домашней аптечки. — А мне, к сожалению, на работу пора. Можно еще разок звякнуть? Ну ладно, пока, — да держись! Ты уже заработала пару ступенек в рай! Он плотно прикрыл за собой обе двери, и все же Мишь расслышала, как он, понизив голос, говорит в трубку: — Ты можешь сказать, чтоб я не вмешивался в твои личные дела, но дальше так оставаться не может: от Миши одна половина осталась, круги под глазами от недосыпу, руки дрожат, из-за этой старухи опять экзамен завалила… Так что будь мужчиной, приезжай-ка за ней на белом коне, как рыцарь Бржетислав за своей Иткой! — Освободите меня из этого чистилища! — Пани Крчмова села в кровати, когда вошел Мариан в сопровождении доктора Штурсы (видно, забыла уже, что еще недавно расхваливала меня перед Марианом!), — Не то эта эгоистка лишит меня последнего здоровья! — Я устрою, чтобы вас немедленно перевезли в клинику, милостивая пани, — успокаивающим тоном сказал Штурса. — И не бойтесь, вы там будете не на положении обычного пациента — мы только основательно вас обследуем… Штурса лгал; позже он признался Мариану, что устроил пани Крчмову в отделение нервных болезней. В эту ночь Мишь по-королевски выспалась в пустой квартире Крчмы — спала до десяти утра! — спокойно позавтракала, никто ей не мешал; потом насыпала в золоченую клетку Лоттыньки запас корма на целую неделю вперед. (Ах ты, зеленая крошечка, причиной каких серьезных перемен ты стала! Дамочку в больницу отправили, и не летать тебе больше на воле!) Затем Мишь тщательно убрала всю квартиру и с чувством невероятного облегчения стала собираться домой, в общежитие. Напоследок — и впервые без помех — можно еще осмотреть не только коллекцию редкостных гравюр, но и кое-какие антикварные вещи, на которые Крчма тратил все свои деньги: синий дельфтский фаянс, черный — уэджвудский, двое часов в стиле ампир и одни — редчайшее барокко… Щелкнул замок входной двери, удивленная Мишь вышла в прихожую посмотреть — кто там. — Пан профессор! Какой загорелый, и весь будто помолодел… — Мишь! Вот радость-то снова тебя видеть! Ну, как вы тут? — В данное время тут одна я… — пролепетала она, в замешательстве подхватила было его чемодан, чтоб унести в кабинет, он отнял. — Вы не пугайтесь, но… мы с доктором Штурсой… Пан доктор вчера решил, что будет лучше… Он отправил вашу жену на несколько дней в клинику, на обследование… то есть в нервное отделение. Но не то чтоб она на самом деле сума… больная… Мишь просто не осмеливалась посмотреть ему в лицо: он имеет полное право разочароваться во мне, не сумела я позаботиться о его жене, как обещала… Вместо этого Крчма крепко обнял ее и без всяких церемоний поцеловал в губы. — Спасибо за все, Мишь, — прошептал он. Так они стояли, и Крчма не отпускал ее, словно радовался встрече с ней одной, — стояли молча в этой замершей тишине, а секунды бежали, и Мишь не испытывала и намека на неловкость, хотя чувствовала, каких усилий стоит Крчме владеть собой… Он старше меня на двадцать пять лет, с моей стороны абсурдно питать к нему что-либо, кроме простой привязанности и уважения, и все же это не совсем так — и где, в сущности, грань между симпатией и любовью? Воображаешь, будто прекрасно знаешь себя, и вдруг открываешь какую-то совсем еще не исследованную область, которую еще только предстоит нанести на карту… Мишь потерянно ткнулась лбом ему в плечо, в волосах своих ощутила его дыхание… И — кануло куда-то мгновение близости. Мишь следила, как Крчма с отсутствующим видом ходит по прибранной квартире — уже совсем другой человек, вернувшийся откуда-то в мир будничных обязанностей, мир без взлетов, где тянет скучным холодком серого стереотипа обыденности. Крчма подошел к раскрытому чемоданчику Миши, взял в руки тряпочную куклу. — Это я так просто, для забавы… — смущенно объяснила Мишь. Он улыбнулся, положил куклу на место и сказал с таким точным пониманием, словно был ясновидцем: — Ты ведь изобразила Шарлотту, правда? Но откуда здесь злой волшебник? — А это я хотела сделать Мариана… Крчма не стал больше спрашивать, сказал только: — Хотела… Другими словами, теперь уже не хочешь. — Теперь — нет. Мужественный, беспощадный к себе Роберт Давид! Одно его свойство особенно заслуживает восхищения: способность занять достойную позицию, даже если эта позиция — против него самого. Глубоко вздохнув, он произнес: — Ну вот и слава богу! — Но в этих словах Мишь угадала, скорее, грустную примиренность с судьбой. Уходя с работы, Руженка шла через читальный зал. Привычная картина: спины занимающихся за несколькими столиками, знакомая тишина глубокой сосредоточенности, Вдруг она остановилась: там, у окна… Да ведь это… Она свернула в проход между столами и, подойдя сзади, ладонями закрыла глаза Камиллу. Тот обернулся, удивленный. — Коли уж ты почтил своим присутствием наше заведение — мог бы заглянуть и к моему ничтожеству! Камилл что-то смущенно пробормотал — ага, тебе неловко признаться, что у тебя не было никакого желания меня видеть! Читатели, которым Руженка помешала, начали негодующе поглядывать на них, но Руженка успокоила Камилла пренебрежительным взмахом руки: я тут хозяйка, что нам до них? Тем не менее Камилл встал. Под предлогом, что она что-то забыла, Руженка увела его в свой кабинет. Пускай видит — я тут не кто-нибудь! Вообще-то сотрудники библиотеки очень стеснены, в сущности, это чудо, что Руженка делит кабинет с одной-единственной «подселенной» коллегой… Камилл помог ей надеть пальто — она подметила, как внимательно он ее разглядывает. Хорошо, что он застал меня, когда я в полном порядке; Руженка знала, что сегодня хорошо причесана, и даже ощутила слабый аромат собственных духов и была рада, что купила очки с более красивой оправой, чем у тех, которые носила обычно. — Изучаешь что-нибудь? — Да нет. Просто хотел найти спокойное место, где можно писать. И вот — не нашел. — Ох, извини, я не знала! Но, коли уж так вышло, не могу ли я на остаток дня заменить музу, которую от тебя отогнала? Звучит самонадеянно, да? — Она кокетливо взглянула на него. — Я так рада, что тебя встретила! — не сдержалась, взяла его под руку. — Очередная встреча в «Астории» — только через два года, а ребята из нашего класса то ли мало читают, то ли ходят к конкурентам… — Никого ты не отогнала, в последнее время музы порхают совсем по другим маршрутам, и я не могу напасть на их след… — Ты хочешь сказать… — …что у меня ничего не выходит. Сижу над чистым листом и, образно говоря, грызу ручку. В голове вакуум… — Для писания сердце иногда важнее головы. — И там не лучше, чем в голове, Руженка. В порядке утешения она слегка прильнула к нему. — Может, посидим где-нибудь? Есть вещи, о которых как-то не хочется разговаривать на улице. Они стояли около винного погребка — единственное узкое темное помещение, сквозь занавески на стеклянной двери просвечивают лампочки под розовыми абажурами. Откуда вдруг это замешательство? Или у него другие планы, и он не хочет признаться? — А не лучше ли пройтись? Там, в вашей читалке, на меня напала хандра… Может, выветрится на свежем воздухе. В чем же дело? Тяготится моим обществом, или обстановка в маленьком погребке, за столиком на двоих, кажется ему слишком интимной? Боится, что узнает его ревнивая деревенская гусыня? Поймала его на ребенка, мерзавка… — Не понимаю я твою хандру. — Точнее, это депрессия от собственного бессилия. Смотрю на людей, которые занимаются в читалке, делают выписки, постигают что-то — одним словом, проводят время с толком. А я торчу там впустую… — По-моему, ты нуждаешься в откровенном разговоре, Камилл. — Роль утешительницы павшего духом мужчины — всегда шанс… А впрочем, только к такому результату и мог привести Камилла поспешный, вынужденный брак. — Жизнь — скорее синусоида, чем прямая, у одних только счастливчиков она непрерывно поднимается… Ну вот — сдается, все мы навсегда отмечены печатью Роберта Давида! — Насколько я помню, в геометрии ты была сильна, — усмехнулся Камилл. — По крайней мере Ивонна призналась мне, что математику сдувала преимущественно у тебя. — Хочешь, открой сердце старой приятельнице, коль скоро ты очутился в нижней фазе синусоиды — чего, к слову, не могут избежать творческие натуры! — Торжественно, как молитвенник в кожаном переплете… но не преувеличивай, Руженка. Творческая натура… работает, так сказать, на ящик, если не на корзину — подразумеваю корзину для бумаг. Одна рукопись застряла в издательстве без ответа, другую не могу сдвинуть с места. В столе у меня еще несколько рассказов, не говоря о стишках. Мои «творческие» перспективы, пожалуй, лучше всего понял Тайцнер, который тихо и бесповоротно от меня отмежевался. — Но на твоей свадьбе он так говорил, будто готов за тебя в огонь и в воду! — А видишь — именно в его издательстве и лежит уже два с половиной года моя «пограничная» повесть. Скорее всего, ее давно выбросили в корзину, ведь рукописи, как известно, не возвращают… — Тайцнер… А у самого уже третья книга в производстве… Руженка тут же подосадовала на себя; вполне могла бы обойтись без такой неловкой демонстрации своей осведомленности… Миновали еще один дневной погребок, изнутри неслись звуки модного шлягера, назойливо повторяющего оптимистическое утверждение, что «у нас всегда весна». Руженка слегка придержала Камилла, вопросительно подняв брови, кивнула на вход. — Да в таком гвалте нам пришлось бы глотку надрывать вместо разговора, — возразил он. Что это с ним? Певец там, внутри, поет совсем тихо, задушевно… Может, у Камилла возникло упорное отвращение к подобным заведениям, с тех пор как отобрали их собственный бар, — хотя пражане, вероятно, всегда будут называть его «У Герольда»? Поднялся ветер, погнал по улице пыль, Руженка повернулась спиной к ветру, спасая прическу. — У нас в читалке ты первый раз? — Там тихо и никто не мешает, — вместо ответа сказал Камилл. — А дома тебе мешает ребенок? — Ребенок тоже… Это прозвучало достаточно красноречиво — и приятно для слуха Руженки. На щеку ей упала капля, на лоб — другая. — Дождь начинается, — обрадовалась она: теперь-то уж Камиллу придется что-то решать. Он поднял голову. Небо заметно темнело, тучи наплывали со всех сторон. Камилл нерешительно посмотрел в лицо Руженке. — А нельзя ли ненадолго… скажем, к тебе? Знаю, напрашиваться не принято, но мы с тобой столько лет сидели за одной партой… Руженка едва справилась с собой, чтобы не обнаружить безмерного ликования. Господи, неужели он всю дорогу клонил именно к этому? Ах, дура я, дура! У него чувствительная, легко ранимая душа поэта, ему необходимо духовное прибежище — но только ли духовное?.. И я уже не та краснеющая девчонка-очкарик, от которой мальчишки держались подальше — если только им не было от меня что-нибудь нужно… И сразу так ясно, четко всплыла в памяти свадьба Камилла. Тысячу раз будь благословенно мое наитие, заставившее меня тогда превозмочь себя и п каком-то припадке самоистязания все-таки отправиться туда, чтоб испить до дна горькую чашу! Ехать как на казнь — и дождаться триумфа над всем женским полом, включая невесту! В мгновенном приливе эйфории Руженка уже не думала о том, что дождь испортит прическу. Да, твердая воля, которую я проявила тогда, будет и впредь приносить мне выгоды. Свадьба Камилла — это был переломный момент, в сущности, решающий, благодетельный импульс, заставивший меня развить в себе новые качества. Когда смотришь на жизнь с большой высоты, видишь прежде всего главное, а не мелкие удачи и неудачи. Даже папа заметил, что я теперь краснею в два раза реже! — Двинули скорей, промокнем! — Она схватила Камилла за руку, заставила бежать. Глянула на часики — ура, сегодня во всем везет! Родители уже ушли из дому… Дождь припустил, но что значит какая-то промокшая блузка? Радостно влекла Руженка Камилла вверх по лестнице, словно нечаянную редкостную добычу, — Ну вот… Что приготовить? Чай, кофе или лучше грог? Мокрый пиджак повесь на плечики. Но первым долгом — грогу… Она выбежала и вернулась в халатике с оборочками, извинилась за такое неглиже — промокла-то ведь не меньше Камилла! — А ваших нет дома? — В кино ушли. Убежала, стук собственных каблучков смутил ее — стоп, придержи-ка маленько, как бы такая прыть, достойная шестиклассницы, не показалась анахронизмом при твоих-то двадцати семи годках! Уже двадцать семь — о боги, как безвозвратно и… впустую пролетело время, отмеренное для любви, для так называемых безумств молодости, хотя бы для скромных приключений… Но ничто еще не потеряно, как знать, быть может, Камилл и явился, чтобы искушать судьбу, ведь выбрал же он место для работы именно в моей читалке… Камилл, любимый мой Камилл — дело моего престижа, пускай мне суждено прождать еще не знаю сколько… Руженка вернулась с грогом, обменяла стакан, который он взял сначала, — в другом было больше рому, чем воды. — Ну, рассказывай о себе, должны же мы разобраться, почему нижние фазы твоей синусоиды так глубоко упали… Она села на диван, закинув ногу на ногу, руки широко распростерла по спинке… халат стянут только поясом на талии — великолепная ситуация, которая ей и не снилась: она принимает Камилла в отсутствие родителей! Постепенно он разговорился: сел на мель со своей психологической повестью, в которой хотел исследовать душу заключенного, вернувшегося из концлагеря. — Как бы тебе объяснить… Смысл анализа заключается ведь в том, чтобы снова собрать воедино отдельные части, да так, чтобы получилось нечто более цельное, чем прежде… Анализ и классификация — всего лишь предварение синтеза. А я вроде мальчишки: разобрал часы из любопытства, как там они работают, а собрать не умеет. Другими словами, знание концлагерной обстановки, полученное через Мариана, оказалось недостаточным. Я понял вдруг, что сотня подробностей, о которых услышал, может, пожалуй, составить недурную мозаику, но никак не единое целое. В общем, правдоподобно изобразить бесчеловечный мир постоянных унижений вряд ли возможно, если не пережил всего этого лично. Правда, для изображения чувств героя, которому, пока он был в заключении, изменила любимая, у меня хватило бы личных переживаний. — Камилл усмехнулся с некоторой горечью. — Но тут ведь вопрос принципиальный: я чувствую, что эта проблема, вся эта тема очень далека от того, что нынче требуется, — от картины «кипучей эпохи созидательных усилий, борьбы нового против старого в свете завтрашнего дня при социализме». — Горькая ирония прозвучала в этих его словах. — А писать о наших стахановцах я, к сожалению, не умею — и не собираюсь. — Возможно, тебе полезно прочитать что-нибудь на аналогичную тему. Ты ведь был лучшим в классе по французскому языку; читал Давида Руссе? — Она внимательно следила, как подействует на него ее профессиональная эрудиция. — Если хочешь, я с удовольствием покопаюсь в нашей картотеке и уже послезавтра что-нибудь тебе подброшу. — Спасибо, Руженка, ты неоценимое сокровище. — Однако этот ром что-то ударил мне в голову, — Руженка одарила Камилла сияющим взглядом. — А ты пьешь как монашка, сейчас приготовлю еще… Да расскажи о наших, все меня забросили, только Пирк зашел как-то в библиотеку, понадобилась ему специальная литература о его любимых машинах… Дождь порывами хлестал по окнам, чувство защищенности от непогоды усиливало интим. Руженка внесла из кухни новую порцию грога, села за угол стола, поближе к Камиллу. Наконец-то: впервые сегодня он смотрит на меня как на женщину и, быть может, думает то же, что и я: а не прав ли был Роберт Давид, когда старался сблизить нас двоих? Когда в тот раз они ехали на автомобиле в Катержинки, Камилл сказал ей в доверительном разговоре, что брак по разумным соображениям, без страстной любви — вещь для него непредставимая. А какого счастья дождался бедный парень со своей большой любовью Павлой? Какого понимания может он ждать от нее, от этой расчетливой девчонки, этой откровенной потребительницы? Должен же он чувствовать, что я-то готова была звезды с неба для него снести… в конце концов, и сложена я недурно… «Берите в жены девушек со спортивной фигурой, а не с красивым личиком», — внушал как-то мальчишкам наш учитель физкультуры, когда мы сумерничали на привале во время лыжного похода; этому учителю самому изрядно испортила жизнь неверная красотка, А Крчма с ним согласился. — С Робертом Давидом встречаешься? — Мариан должен благодарить его с утра до ночи: Крчма вытащил его из большой беды… от которой мог пострадать и я. — А почему о таких вещах я узнаю после того, как все кончается? — Руженка, любопытствуя, придвинулась к нему. — Рассказывай же! Камилл поведал ей историю с Надей Хорватовой, завершившуюся тем, что Крчма принес профессору Мерварту неопровержимые доказательства того, что несчастная покончила с собой. Это совсем иначе осветило халатность Мариана: у Нади попросту появился случай реализовать одну из многих возможностей. Не исключено, что и халатности-то никакой не было, Теперь они могли представить дело и так. — А ты тут при чем? — При том, что та другая злополучная баночка была моя. — Так что ты несколько преждевременно ушел из института. — Я не хотел еще больше осложнять жизнь Мариану. В таких ситуациях всегда ведь оживает то, что уже было улеглось, — например, вспоминают о чьем-нибудь неподходящем происхождении… Дождь переставал; Руженка слушала Камилла затаив дыхание. — Где же ты теперь работаешь? — Подыскиваю что-нибудь… Она осеклась. — А Павла? — Дома с ребенком. — То есть у вас никакого заработка?! — Я нашел покупателя на одного Прайслера, эта картина еще из нашей старой квартиры. Надеюсь, сделка состоится. А я-то, я-то… — А я-то тащила тебя в погребок… О господи, прости, Камилл! — Она положила ему на руку горячую ладонь. Он виновато глянул на нее. — Это ты меня прости, Руженка. Мы с тобой товарищи, так что… Понимаешь, ребенок еще маленький, но ты не поверишь, сколько ему всего надо, и Павле… Голос его странно прервался — словно от рыдания. Руженка села рядом, в утешение сжала его руку обеими ладонями, он ответил слабым пожатием. В висках она слышала стук собственного сердца, но очень скоро к ее взволнованности примешался оттенок разочарования: стало быть, то, что он пришел к ней в дом, было вынужденным— да, слово «нужда» тут самое верное… Если б он хотел близости с ней — лучшего случая, чем сейчас, не представилось бы, когда ее чувства напряжены до отказа, — а он, вместо того чтоб хотя бы обнять ее, только пассивно оставляет свою руку в ее руках, и в его слабом пожатии— просто благодарность, признательность за сочувствие и понимание, и ничего больше… Как долго, как долго еще буду я питать напрасные иллюзии? И припомнилось ей жестокое суждение двух ее товарищей; дело было в восьмом классе, они и не подозревали, что Руженка стоит у них за спиной. «Берегись неудовлетворенных девчонок — Руженка из тех, что повиснет у тебя на шее так, что посинеешь, полузадушенный…» Сжав губы, Руженка отсела на прежнее место, под влиянием какого-то унизительного стыда избегая его взгляда; но и Камилл тоже искал прибежища в стакане с остывшими остатками грога. — Надо что-то придумать, Камилл, — заговорила она потом будничным тоном — и все прошло, ушло, отрезвевшее сердце забилось спокойно, от случайной вспышки счастья остался лишь некий гибрид понятий, на первый взгляд противоречащих друг другу: рассудочное сочувствие. — Не можешь ты жить распродажей картин, да и без отметки в паспорте тебя скоро сочтут тунеядцем. Не обижайся, но одна наша сотрудница собирается в декретный отпуск, а замену себе еще не подыскала. В денежном отношении это место не Эльдорадо, но полагаю, тебе и за твоих мышей в институте платили не бог весть сколько. Теперь она отважилась посмотреть ему в глаза. Как это я еще в читалке не заметила то непривычное, что так ясно написано на его исхудавшем, бледном лице: усталое разочарование и преждевременный скепсис… Жизнь вокруг него закружилась на полные обороты, молодежь, с лопатами на плече, отправляется в добровольные бригады, сама Руженка, в голубой форменной рубашке со значком Союза молодежи, целых три недели трудилась на благоустройстве Летенского плато… Атмосфера размаха, Дорога молодежи, новинка на улицах — троллейбусы, новостройки-гиганты, впервые после десяти лет мясо без карточек, ударные вахты в честь побед Затопека — а до Камилла будто не доносятся даже отзвуки того, чем так переполнена эпоха всеобщего энтузиазма, и ошибок, и убежденности, и — иногда — немножко наивной романтики. Кто остановится хоть ненадолго… Ну да, исключили из университета — но единственная ли это причина того, что Камилл, с его одухотворенным лицом, оратор и гордость класса, человек, обладавший лучшими предпосылками для того, чтобы добиться успеха, — что он оказался где-то на обочине? — Это ведь совсем не трудно — вести картотеку и прочее в этом роде… Руженка постепенно загоралась этим планом — в прошлом все ее старания завоевать приязнь Камилла, правда, ни к чему не привели, но должен же он наконец понять, что я желаю ему добра, что я могла бы стать ему бескорыстной помощницей, чем-то вроде подруги-литератора, ведь я, пожалуй, куда начитанней, чем он… Дождь совсем перестал, и комната озарилась закатным солнышком, тем ярким желтым сиянием, в котором столько надежд, внушенных свежеумытым небом. — Спасибо, Руженка, ты так заботишься обо мне… Если это место в библиотеке еще свободно, я бы его принял… — Глазам своим не верю! Откуда ты время-то выкроил, чтобы отмахать такую даль, через полгорода! Нечестно было бы отвечать на ее иронию своей: Мишь имеет на нее полное право. Мариан извлек из портфеля бутылку «Шато Мельник», из шелковой бумаги развернул букет чайных роз. На просветлевшем лбу Миши читалось изумление: вроде сегодня не мои именины и не день рождения — уж не собирается ли он просить моей руки? — В чем дело-то? — довольно неуверенно спросила она. — Сегодня я, ободрав уши, пролез через последние медные трубы госэкзаменов — один бог знает как, я почти и не готовился… Через три недели произнесу торжественное «Spondeo»[61] и получу свиток, а в свитке том будет написано, что за тобой ухаживает «д-р мед.». — Мариан! — Мишь повисла у него на шее, подозрительно отвернув лицо, словно лук резала. — Да я еще счастливее тебя! А зачем букетик-то? — Она вытерла глаза. — Ведь его я должна тебе преподнести! — А это за твое бесконечное терпение. Личность менее святая давно дала бы мне отставку за пять с половиной лет систематического пренебрежения… Мишь пересчитала розы: — За каждый год искуса по три штуки! При моей святой скромности — сойдет. Но что я надену на твой торжественный выпуск? Сметать что-нибудь на живую нитку… Деньги займу у Руженки. Или у Пирка — он теперь у нас самый состоятельный. Хотя нет, у Пирка не попрошу. А то он просто купит мне платье… По собственному выбору! Самое дорогое и самое безобразное, какое только можно достать! — Выпьем же за это! — Мариан собрался откупорить бутылку. — Приносить в этот дом алкогольные напитки строго воспрещается! Наш новый комендант просто собака. Но пускай попробует помешать нам «обмывать» нового доктора, да еще какого! — По расхожим представлениям — плохого. Недавно вижу на улице — люди столпились, кто-то кричит «доктора!», и я, олух, опрометчиво вызвался. На земле лежит человек без сознания, сердце работает, на инсульт не похоже— я просто не знал, что делать. А меня доверчиво расспрашивают, что с ним такое. Что мне оставалось? Я и ответил — в больнице, мол, выяснится… Единственное, на что я оказался способен, это вызвать «скорую»; но это сделал бы и старикан сторож с соседней автостоянки. — Зато он, в отличие от тебя, не знал бы, что все соматические клетки многоклеточных организмов обладают идентичной генной системой — геномом, — торжественно продекламировала Мишь (ты, голубушка, просто прочитала краем глаза эту фразу в раскрытом на столе учебнике!). Они чокнулись стаканчиками из-под горчицы; Мишь с удовольствием выпила свою порцию, словно простую минералку, и закатила глаза от наслаждения. — Мишь, ты меня ошеломляешь! — Мариан многозначительно кивнул на тетрадку с надписью «Основы онкологии». — Уникальность моих процитированных тобой знаний сильно подкошена тем, что, кроме меня, сейчас все это знаешь и ты… — А я никому не скажу. При одном условии: теперь, когда тебе уже не надо готовиться к экзаменам, ты будешь больше уделять внимания мне! — Если б это зависело от одного меня — не сомневайся! — Он помолчал, сосредоточив взгляд на крошечных пузырьках, выскакивающих на поверхности вина; потом медленно поставил стакан на стол. — Однако у нас появился противник пострашнее моей учебы: действительная служба. Это теперь-то, через несколько лет после окончания последней в истории войны, вышагивать по плацу, как шут гороховый, в каком-нибудь Забытове на другом конце республики… Приветствовать по уставу ефрейторов такой, по словам Стейнбека, великолепно-бессмысленной, триумфально-нелогичной организации, как армия… Не повезло мне — те, кто годом младше меня, отбыли военную подготовку без отрыва от учебы. Понимаешь, что это означает для меня, когда наши исследования, — он трижды постучал по деревянной столешнице, — уже на верном пути? На два года выпасть из тележки — Мишь, да это, быть может, конец всей моей карьеры! Если ты еще не поняла, объясню: ни в чем ином не смогу я применить свои знания, кроме научной работы, у меня просто нет способности к практической медицине, это для меня скука смертная! Прописывать в каком-нибудь медпункте салицилку ревматическим старикам было бы для меня полной катастрофой! Столь бурное излияние сильно озадачило Мишь. Кажется, я переборщил, на лице у Миши всегда точно написаны ее мысли, и нетрудно отгадать, что она думает сейчас: лечить больных — как может это быть катастрофой для медика? Мишь медленно допила свой стакан. — Да, про службу в армии я как-то забыла… А отсрочку до окончания ваших исследований тебе не дадут? — После пятилетней отсрочки для учебы просить еще одну — об этом никто из господ в мундирах и слушать не станет, тем более что общенародная важность нашей работы для большинства из них — темный лес. Держу пари, многие из них понятия не имеют, что означает само слово «гематология»! И вообще, в тридцать лет ползать по-пластунски в грязи — и как я буду выглядеть среди восемнадцатилетних молокососов? Мишь прошлась по комнате, бесцельно выглянула в окно, поправила криво висевшую картину. — А что… что, если попросить моего отца? Подполковник медслужбы, конечно, невелика птица, но, может, у него есть знакомые — и одного я даже знаю: отец с ним на Дукле воевал, тот уже генерал. Давай съездим к папе вдвоем, а, Мариан? Ты, конечно, гораздо лучше меня объяснишь ему все ваши дела с лейкемией, и вообще… Не бойся, я не собираюсь выставлять тебя в роли жениха, папе такие вещи до лампочки. Да он и не знает тебя, у него и представления нет, что мыс тобой… в общем, предоставь это мне. Плохо только, Пирк работает теперь на другой дороге, не повезет нас зайцем, как в тот раз с Робертом Давидом… Я сейчас, правда, с финансами на нуле, ну да ты уж как-нибудь выдержишь расходы на дорогу, раз ты теперь «д-р мед.»! Поехали. Черт возьми, я взрослый человек, притом не последний в поле обсевок — в типографии, поди, уже отпечатали мои визитные карточки с этим самым «д-р мед.», что же это я так робею перед каким-то доктором Михлом?.. — Чао, папа! А это Мариан, мой лучший однокашник… то есть мой будущий товарищ… тьфу, что я мелю: лучший товарищ по школе, раз как-то на переменке он залепил мне волосы пластилином, помнишь, никак не могли смыть, и вы тогда отстригли мне косу, так что я по крайней мере стала совсем современной… — У Эммы отроду был дар сразу браться за нужный конец, — объяснил Мариану подполковник Михл (а чего объяснять, мне-то известно — такую словесную непринужденность Мишь будто от Пирка переняла!). — Я очень хотела повидать тебя, папа, но не стану скрывать — мы явились еще и с другой целью. Говори, Мариан. Захваченный врасплох, Мариан укоризненно посмотрел на нее: как это, выкладывать сразу, даже не познакомившись толком?.. Подумал, с чего начинать. — Я уже несколько лет работаю в Институте гематологии, хотя был всего лишь студентом. Мне повезло — уже тогда меня подключили к коллективу, занятому исследованиями… — Значит, у вас, по-видимому, есть талант. Мариан скромно пожал плечами. — Еще бы не талант! — встряла Мишь. — Знаешь, с кем он сотрудничает? С самим шефом института профессором Мервартом, потом там один врач-специалист и один химик-фармацевт! — Примите мое почтение, — проговорил подполковник. Мариан метнул на него взгляд — нет ли в этих словах оттенка иронического превосходства старшего над младшим? — Профессор Мерварт как бы только курирует нашу работу, предоставляя нам, в общем, полную свободу. — Над какой же проблемой вы трудитесь? — Злокачественное заболевание крови — ищем способ химическим путем воздействовать на гемоцитобласт, цель наша — создать и внедрить в практику новый препарат. — И перспективы весьма многообещающи. — Мишь трижды постучала по дереву. — У морских свинок и собачек после лечения уже не бывает ни лихорадки, ни поносов… — Если только искусственно вызванные заболевания у животных дублируют течение болезней у людей. — Это, безусловно, не так, пан подполковник, полной аналогии, разумеется, не существует; но, к сожалению, в экспериментальной медицине мы можем опираться только на подобные опыты… Доктор Михл кивал с несколько снисходительным выражением. — При некоторых формах острой лейкемии мы достигли уже неплохих результатов. Предстоит самый решающий этап: начнем применять наш препарат при лечении больных в институтском стационаре. Михл неторопливо приготовил сигару, закурил и с некоторым упреком посмотрел на дочь. — Не понимаю только, чего в этой связи ожидаете вы от полкового лекаря, — с легкой самоиронией обратился он к Мариану. — Моя высокая специализация относится больше к области, наиболее актуальной в армии: потертости, отчасти венерические болезни, иногда — идиосинкразия к строевым занятиям, выраженная в форме симуляции самых разнообразных недугов. Еще меня теперь обязали обучать армейских самаритянок. Надеюсь, что при этом начальство исходило не из афоризма Бернарда Шоу, который сказал: «Кто умеет — работает, кто не умеет — учит». А человек-то он довольно интересный и, кажется, не заслуживает того слегка пренебрежительного, скептического отношения, которое я обычно питаю к гарнизонным врачам. И Мишь в чем-то похожа на него: та же склонность к иронии, сходное строение лицевой части черепа, изгиб os orbitalis… И смуглый оттенок кожи. — Так что, полагаю, вы не собираетесь испытывать ваш препарат в гарнизонном госпитале, если даже у нас и объявится, что мало вероятно, случай лейкемии. — Тут Михлу удалось выпустить в воздух отличное колечко дыма. — Боюсь, пан доктор, тут недоразумение. Мы приехали к вам совсем по другому делу. Опытным, подозрительным взглядом Михл провел по животу дочери — и успокоился. Мариан все не мог найти слова, и тогда заговорила Мишь. — Если теперь Мариана призовут в армию, это будет означать, что в науке ему конец, — немного патетично произнесла она. — А отсрочки ему больше не дадут. Подполковник положил сигару на край пепельницы, скрестил руки на груди — жест, не слишком обнадеживающий. — Стало быть, если не ошибаюсь, пан коллега рассчитывает на переосвидетельствование. От этого «пан коллега» у Мариана несколько сжалась душенька. — А кстати, есть ли у вас причины жаловаться на здоровье? — Мариан два с половиной года пробыл в концлагере! — воскликнула Мишь. — И вынесли оттуда что-нибудь серьезное? Туберкулез, болезнь сердца, разрушенные почки или хотя бы серьезные осложнения после тифа? Что это? Он мне подсказывает? Обмануть? Но ведь он сам врач, тут уместнее всего полная откровенность! — При медицинском осмотре по моем возвращении из Ораниенбурга ничего такого у меня не нашли. — Но тогда… — Папа, да дело же не в том, болен он или нет, а в том, что такой шанс в науке для Мариана больше никогда не повторится! Через год-полтора работу закончат, и, даю голову на отсечение, закончат успешно. И если теперь Мариан на два года выключится… не может же он тогда рассчитывать на соавторство, пойми ты это! — Это я понимаю отлично. Вопрос только вот какой: в чем пан Навара видит главный смысл работы — в том, чтобы помогать больным, хотя бы и безымянно, или в том, чтобы публично украситься успехом, званием, Почетной грамотой в рамочке на стене… Я, наверное, слишком старомоден, но с точки зрения врачебной этики важнее первое, то есть в данном случае сознание, что ты внес добрую лепту в это исследование. — Прямо какпроповедник! — не сдержалась Мишь. — А тебе в его возрасте не хотелось признания, у тебя не было честолюбия, желания добиться успеха? Знаешь, сколько вложил Мариан в эту работу собственных идей, как он трудился в поте лица, сколько ночей, сколько суббот с воскресеньями… по шесть часов кряду брать кровь у морских свинок или даже просто наблюдать за их поведением, вместо того чтобы отправиться гулять, в кино, на танцы!.. Ну, без такого натиска Мишь могла бы и обойтись; дочь, конечно, лучше знает своего отца — но что, если в нем говорит скрытая ревность к коллеге, к этому медицинскому эмбриону, младше его на тридцать лет? Сам же намекнул, что он, в сущности, обыкновенный полковой лекарь, не добившийся никаких успехов. — Уважаю трудовой энтузиазм пана Навары, — отец Миши заговорил теперь почти так, словно Мариана тут и нету, — но вы ведь приехали ради другого.. — Наконец-то он повернулся к Мариану. — Вы хотите, чтобы я помог вам устроить переосвидетельствование, для которого нет других причин, кроме вашего нежелания нести действительную службу в армии, — нежелания, правда, мотивированного благородными побуждениями. Я рад вам обоим, но если вы приехали только для этого, то очень сожалею, что обратились вы не по адресу. Да, голубушка, не задалась тебе поездка! Мариан глянул на Мишь чуть ли не со злорадным торжеством. И хотя говорить больше было не о чем, он все же не упустил случая заметить: — Я хотел бы только немножко очистить себя от подозрения, будто главный мой мотив — нежелание пройти действительную службу. Мне же прежде всего жалко потерять два года самого продуктивного возраста человека. Ведь авторы многих открытий были очень молоды: Бантинг открыл инсулин в двадцать лет, Эрлих открыл клетки, производящие гормоны, еще студентом, Гельмгольц тоже еще учился в университете, когда опубликовал свой труд об энзиматической функции дрожжевого грибка… Какие имена! Не переоцениваешь ли ты свой талант, парень? — читалось по лицу подполковника, но вслух он сказал иначе: — Преклоняюсь перед вашими познаниями в истории науки и перед вашей здоровой самоуверенностью, но, к сожалению, не могу переступить через собственную тень я прежде всего солдат и, следовательно, волей-неволей на стороне армии. И от этого недостатка я уж никогда не избавлюсь. Кроме того, я убежден, что армия для молодого мужчины — нечто принципиально необходимое, потому что там он учится не только стрелять из винтовки и собственноручно пришивать пуговицы, но кое-чему более важному: способности приказывать и подчиняться. Большинство молодежи сейчас, после войны, видит в военной службе некий анахронизм, в убеждении, что войн никогда больше быть не может. Я, во-первых, не считаю это еще доказанным, а главное, уверен, что мужчина, не узнавший, что такое военная дисциплина, — лишь наполовину мужчина. — Вот и все, — после неловкой паузы произнесла Мишь. — Ну, большое тебе спасибо, папа. Жаль только, что мы зря потратили две сотни на билеты… Видишь ли, до сих пор Мариан, как студент, получал в институте за работу всего шестьсот в месяц. Мариан отрицательно покачал головой — мол, это к делу не относится; ему очень хотелось вслух напомнить Миши свой тайный принцип: ни у кого не проси одолжений и никому их не оказывай! — Ох уж это добродетельное, праведное поколение, вскормленное идеализмом! Зеленомундирник, маскирующийся белым халатом… Наверное, не сумел в жизни совершить ничего порядочного, вот и вынужден внушать себе ложную мысль, будто все, что он делает, порядочно; причем не только в своей профессии, но и в области этики… Приказывать и подчиняться… Да человек равно не создан ни для того, чтоб заставлять других, ни тем более чтоб других слушаться! Этим тысячелетним навыком люди только взаимно отравляют себе существование… Но объяснить все это товарищу подполковнику должен бы скорее Эйнштейн, а не я. Так, но теперь и я выведу на огневую позицию свое орудие. Тебе угоден этический идеализм — получай! Ответить на недостаток доброй воли достойным поступком — значит сорвать триумф того, кто обнаружил бескомпромиссную принципиальность. Мариан встал, не отдавая себе отчета в том, что принял чуть ли не торжественную позу. — Признаю ваши аргументы, пан доктор, и подчиняюсь. Но позвольте еще одну просьбу: хочу попросить у вас руки вашей дочери. Мишь так и разинула рот, просто оцепенела. Подполковник Михл заморгал, тоже поднялся, загасил сигару в пепельнице. — Не уверен, что не ослышался… Но в ту же секунду судорога в Мишиных голосовых связках отпустила, и она выговорила одновременно с отцом: — Я, кажется, ослышалась… — Твердо надеюсь, что вы хорошо меня поняли. Мы с Эммой хотим пожениться. Подполковник развел руками, как бы не зная, что с ними делать. Мариан краем глаза наблюдал за обоими; шок Миши проходил, краска вернулась ей в лицо, что опытным глазом врача заметил и отец: — Ты-то разве не знала? — Нет, как же, папа… Просто мы не хотели таким аргументом как-то повлиять на твое решение насчет злополучного призыва Мариана… Мишь врала, как по писаному — она уже совсем оправилась. — Я придерживаюсь мнения, что нехорошо вмешиваться в сердечные дела детей. Если вы любите друг друга — от всей души желаю, чтобы все у вас хорошо сложилось. И я рад, что продолжится традиция нашего рода— теперь уже и по прялке, и по мечу — и даже обогатится талантливым ученым, который вполне уравновесит мое армейско-лекарское ничтожество! — Отец обнял Мишь, пожал руку Мариану, потом положил ладони на плечи обоим. — А теперь попробуем раздобыть в этом богоспасаемом городишке хоть бутылку шампанского… Мариан краем глаза наблюдал будущего тестя. Как-то ты, в свете наших родственных отношений, выкрутишься теперь из неприятного дела с переосвидетельствованием? Но Михл ни словечком не затронул эту тему. Коли раз сказал «нет» — его личная (а в данном случае и солдатская) гордость требует оставаться последовательным… И, говоря откровенно, это свойство моего будущего родственника мне даже импонирует. Только когда уже прощались перед отъездом — все трое в несколько приподнятом настроении (шипучего оказалось две бутылки, да еще коньячку подбавили), подвыпивший отец невесты сказал: — Ценю, Мариан, что ты — хотя я и обманул твои надежды — не только не хмуришься, но даже улыбаешься мне. Вообще запомни: выражение, которое ты надеваешь на свое лицо, имеет куда большее значение, чем то, во что ты одет… (Намекает на защитное сукно, в которое мне предстоит облечься?) — Только смотри, не руководствуйся этим принципом, когда Эмме захочется нового платья… Ну, всего вам, детки, — ни пуха, ни пера! — Ох, Мариан, заключительная часть, твоего выступления перед папой — это был гол! — сказала Мишь, когда поезд тронулся. — Если б я не сидела на стуле, свалилась бы с ног! — Надеюсь, это не был удар ниже пояса. — Кого в свидетели позовем? — Один — бесспорный: Роберт Давщ! Да у него сердце разобьется, но вслух этого не сказала. — Ах, Мариан! — Мишь со счастливым видом даже подпрыгнула на мягком сиденье — отец великодушно купил им обратные билеты в первом классе, не совсем логично обосновав это тем, что сам, при служебных поездках, имеет право на мягкий вагон. — Я, кажется, в жизни еще не ездила в мягком! Только лучше бы он дал нам эти деньги… — Денег у нас теперь будет — ого! Дай только получу красный картонный цилиндр со свидетельством, а к нему докторскую зарплату! Сколько, думаешь, будут мне платить — четыре тысячи или пять? — А что мы купим, Мариан? Можно начать с просторной виллы, и чтоб камин в огромном холле… — Согласен. А несколько дней после свадьбы, пока подыщем такую, перебьемся в моем общежитии. И на деньги, что сэкономим на оплате твоего общежития, купим автомобиль. На первое время — «тюдор», пока не наклюнется что получше. Мне бы хотелось «альфа-ромео». — Идет. А в вилле, перед камином, на полу будет много медвежьих шкур и дубовая лестница на второй этаж, а с галереи вокруг холла — двери в спальни для гостей, как у Камилла в его бывшей асьенде у озера. — Только будем надеяться, что кончим не так, как он, — Но перила лестницы должны быть гладкие, с закругленным концом, чтоб мне скатываться по ним верхом. Прямо в свою амбулаторию. — Постой, Мишь, а ты не проспала Февраль? — Ну ладно. Найду себе место в госпитале. Буду теперь работать как лошадь — ухо, горло, нос. Мариан вдруг стал серьезен. — Послушай-ка, нареченная моя, я не хочу, чтобы ты училась дальше! Мишь сделала круглые глаза. Или я ослышалась? — Не понимаю. Мариан повторил свои последние слова. — Как? Почему?! — Научный сотрудник вполне прокормит жену, тем более что свою часть работы над цитостатиком я собираюсь опубликовать как кандидатскую диссертацию. Смотрю: зубришь ты чуть ли не ночи напролет, все силы вкладываешь в учебу — а признайся положа руку на сердце: дело-то у тебя не шибко продвигается! И даже вообще не двигается. Не так давно ты снова срезалась, на сей раз по гигиене. Видимо, талант у тебя совсем в другой области. Смесь самых противоречивых чувств стянула ей горло, парализовав голосовые связки: изумление, обида, негодование и к собственному ее удивлению — вдруг еще и коготок неуверенности: а не принесло ли мне это предложение Мариана некоторого облегчения? Но все же — нет, это неслыханно, Мариан с ума сошел… — Бросить учебу за три семестра до окончания?.. Почему ты не высказал этого папе? Тот бы ни за что с тобой не согласился! — Именно поэтому — я и так достаточно возмутил его тем, что не хочу в армию. — Но как ты себе это представляешь? Что я буду делать дома? Он успокаивающе сжал ей руку. — У тебя столько других интересов, и к ним — куда больше данных… Поезд прогрохотал по стрелкам, Мишь рассеянно посмотрела в окно, но даже не заметила названия станции. Наука, как и искусство, — ревнивая любовница, — вспомнила она слова Мерварта, которые однажды привел ей Мариан. Они не хотят делиться ни с кем и ни с чем; если у мужчины действительно настоящий талант— все равно к чему, к поэзии или к бактериологии, — неважным он будет мужем и отцом… Но что мне делать, если я его люблю?! — Слишком сильная это петарда, Мариан, не требуй от меня ответа сразу. Впрочем, думаю, через несколько дней ты отступишься от своего предложения, которое мне кажется абсурдным… Сигареты есть? — Ты куришь? — Да нет. Но сейчас мне нужно закурить. Мариан кинул взгляд на табличку у дверей купе — «Для некурящих» — и дал ей огня. Крчма поймал себя на том, что с нетерпеньем ждет Камилла. Старею, видно, в детство впадаю: где она, грань между эгоизмом и желанием кому-то помочь? Сдается, «широкая душа», которую мне приписывают мои питомцы, в последнее время изрядно сузилась, измельчала, и я постепенно опускаюсь… Сделать доброе дело и ждать за это награды— просто срам! Ладно бы, если б я думал только о том, как просияет лицо Камилла, но навлекать на себя его вечную благодарность?! С другой стороны, я в ней вовсе не нуждаюсь — так в чем же дело? — А ты похудел, мальчик, — встретил Крчма Камилла и повел его в свой кабинет. — Руженка предрекает, что в армии я похудею еще больше. — Стоп, я, кажется, отстаю от событий! Что у тебя с Руженкой, и при чем тут армия? — С Руженкой у меня ничего нет, хотя… — …она-то против этого не возражала бы — знаю. — Мы просто друзья. Она помогла мне устроиться на работу в Центральной библиотеке. Мои дети уже обходятся без меня, с легкой меланхолией и с крошечной занозой ревности подумал Крчма. Когда-то я подыскал место библиотекарши для Ружейки, а она за моей спиной нашла себе кое-что получше. То место я мог предложить Камиллу— а его туда устроила Руженка… В таком случае я-то им на что? — А армия? — Через две недели призываюсь, разумеется, рядовым. Поскольку у господ военных в делах порядка нету, они и проморгали, что меня давно выперли из университета, и дали мне отсрочку на целых пять лет — как, например, полагалось бы Мариану. Только его-то уже никакие отсрочки не волнуют. — Не понял. — Мариан раз и навсегда отделался от армии. — Нынче, видно, день сплошных сюрпризов. Как это ему удалось? — А он этим не похвастал. Думаю, помог Мерварт или кто-нибудь еще. Хотя бы его будущий тесть. Крчма даже заморгал: я не ослышался? — Кто? — Подполковник медслужбы Михл. — Стало быть, наконец-то из этой тучи пролился дождик, — не сразу проговорил Крчма, и голос его звучал глуше обычного. — Я рад… Вот теперь я обманываю и себя, и Камилла. Нет, себя — нет: обман предполагает, что ему поверили. Но чего же другого можно было ожидать? Не Мариан, так кто-нибудь другой… Не желал же ты, чтобы Мишь из пиетета к нашей тихой дружбе, в которой с ее стороны очень мало того, что сверх дружбы (и зачем думать о том, что в этой дружбе есть сверх с моей стороны?), ~ чтобы она осталась старой девой? И все же что-то теперь изменится, и так мне и надо: в одном поцелуе, когда я вернулся с Ривьеры, конечно же, нет ничего серьезного… а все же он не должен был иметь место. Нельзя, правда, помешать птицам летать над твоей головой, но можно не позволять им вить гнездо у тебя на голове и выводить птенца — синюю птицу счастья. Такие глупости в известном возрасте — преступление. Две параллельные линии — разве не противоречит здравому смыслу тайная надежда, что они когда-нибудь пересекутся? Достаточно малейшего отклонения, и они разбегаются все дальше друг от друга, причем одна из них — линия Миши — устремляется к радостной вселенной будущего, а моя… скорее всего, к небытию. — Стало быть, девчонка выходит замуж, — Крчма вернулся к действительности, так и не стерев с лица отсутствующего выражения; понял, что бесцельно повторяется. — А ты покидаешь нас на два года… — Два года жизни! — вздохнул Камилл. — Рад, что Мариан их не потеряет, и очень ему завидую. Не тому, что он избавился от действительной, а тому, что есть у него столь веский повод от нее избавиться. Мое положение порой просто угнетает меня: топчусь на одном месте, отстаю от других, никак не расширяю свой кругозор — объем моих знаний не увеличивается… А Крчма сдерживал радостное нетерпение — оно как бы уменьшало странное расстройство чувств, вызванное известием о предстоящей свадьбе Миши. Сказать Камиллу прямо сейчас? Нет, успею еще. Скольких усилий стоило это мне, сколько беготни, преодоления себя (не выношу я роль смиренного просителя!) — так есть же у меня теперь право немножко продлить свою радость! — Важно, что ты от знаний ждешь: не переоцениваешь ли ты роль того, что называешь знаниями} Мне известны люди весьма поверхностные, которые удивительно много знают. Ходячие энциклопедии — а в сравнительно несложных жизненных ситуациях совершенно теряются. К чему тогда накапливать запасы знаний? — В мои годы, пан профессор, вы наверняка тоже стремились получить максимальное образование. — На лицо Камилла опять легла тень обиды. — А что тебе мешает стремиться к тому же? Вообще, думаю, знания — это средство, а не цель. Смысл образования — не только «знать», но и «действовать», уметь всегда и во всем занять свою позицию, а для этого не нужно никакого академического звания. — Но у Мариана оно есть! — вырвалось у Камилла, Ага, вот оно в чем дело… Тяжелая зависть — только этого тебе не хватало! — Стремление знать все… Лишь очень мелкую душу знания раздувают гордостью. Среднего человека они, возможно, приводят в восхищение, но настоящую личность они, скорее всего, подавляют, и это известно еще со времен Сократа. А впрочем, где написано, что у тебя уже никогда не будет возможности бороться за столь желанный диплом? — Да, но где гарантия, что я окажусь способным учиться сызнова, если мне это даже милостиво когда-нибудь разрешат? Счастлив Мариан — он как специалист растет рядом с крупным ученым. На философском факультете я, правда, не встречал величины, подобной Мерварту, но тем не менее чувствую, до чего не хватает мне высшего образования. Я мог бы, к примеру, раздобыть записи лекций и проходить курс, так сказать, нелегально. Но невозможно восполнить то, чего как раз и нет в сухих записях: живого слова лектора, неких профессиональных штрихов, уловленных сверх лекций из опыта того или иного ученого, одним словом, прямого контакта с крупными личностями. Иной раз я подозреваю, что вы — последний человек с большой буквы, от которого я перенял кое-что нужное для жизни. — Твои слова, правда, льстят моему тщеславию, но должен тебе сказать: ступай-ка ты в болото, парень! Парки одарили тебя в колыбели тем, чего ты, быть может, и не заслуживаешь: талантом! Учителем таких людей должна быть сама жизнь, сама природа! Понятно, каждый из нас выучился сначала от кого-то правописанию, прежде чем сочинить свое первое любовное письмишко; но взрослому человеку, чтобы принять чужую мудрость, прежде всего необходимо работать самостоятельно. Так-то, Камилл. И об этом должен ты помнить в первую очередь, когда садишься на Пегаса. — Вот теперь я что-то вас не понимаю, пан профессор. — Прочитал я твой концлагерно-спиритуалистско-психоаиалитически-экзистенциалистский опус, то есть то, что ты называешь его первой частью. Полагаю, ты показал мне его не для того, чтоб я похлопал тебя по плечу; кое за что я могу тебя похвалить, но в других случаях мне просто хочется избить тебя. На лице Камила отразилось смущенное напряжение. — Угадал ли я, что наша безмерно начитанная Руженка Вашатова рекомендовала тебе для образца что-то из зарубежной литературы? Камилл нерешительно кивнул. — Ничего не имею против, если молодой автор хочет учиться у более опытных, но заимствовать готовые мысли вовсе не обязательно. — Честное слово, не понимаю… — Ну слушай, например это: «Голый человек: я ничто, и нет у меня ничего. От мира я неотделим, как свет, и все же изгнан из мира — как свет. Как свет, скольжу по поверхности». Не помню, где я это уже читал и читал ли вообще. Но безошибочно чувствую: это заимствовано. Довольно ловко, признаю. Но, сынок, эта фраза, написанная впервые, была литературной — однако разом перестала быть ею, когда ты пересадил ее из оранжереи экзистенциализма на свою, чешскую, навозом удобренную грядку. В ней — не твое дыхание, не твой голос, понимаешь? И если будешь подгонять под нее все остальное — получится не голос, а фальцет. — Но я и в мыслях не имел… — Тем хуже. Есть писатели, чьи книги — сплошь примеры чужого вдохновения, а они об этом и не подозревают. Но такие произведения — не литература, хотя их и не отличишь от литературы. Понимаешь ты разницу? — А вы не допускаете идентичность творческого вдохновения? — Не петляй, Камилл. Вопрос для тебя серьезный, если ты в самом деле хочешь стать писателем. Сам должен чувствовать, что можно, а что нет. Например: «Сознание, что он дошел до крайних пределов несчастья, при-дало ему странное спокойствие». Это тон экзистенциалистов, но — почему бы и нет, в этом есть нечто общечеловеческое. Но вот это: «Мир — побочный продукт нашего отчаяния». Звучит как символ веры свихнувшегося интеллигента, желающего эпатировать публику. В твоей голове, в твоем сердце такое попросту не могло родиться. Как ты мог написать такое?! — Эпатировать хотел, — вяло ответил Камилл, не глядя ему в глаза. — Когда набираешь слишком много от чужих мозгов, свой по необходимости съеживается — надо же место освободить… Крчме стало вдруг жалко Камилла — и так довольно пострадал, и не совсем по своей вине, а я — за что я, в сущности, мщу ему, да еще говорю с ним таким тоном? За весть о свадьбе Миши и Мариана? Или я таким образом взимаю аванс за новость, которую прячу для него в рукаве? Но если мое участие в его судьбе должно иметь какой-то смысл — тогда только искренность! Все другое лишь повредит нам обоим. — На свете всегда имело большее значение то, до чего доходишь собственным умом; тогда это оставляет в твоем мозгу след, который поведет тебя и дальше. Человеку искусства не нужны посредники: если я хочу увидеть луну, то смотрю в небо, а не в лужу. В комнате наступила тишина. И в этой тишине в нем зародилось недовольство; недовольство не этой откровенной, без околичностей, проповедью, а тем, что он снова поддался искушению проповедовать. От этого порока, видно, уже до смерти не избавлюсь… Через закрытую дверь доносились торжествующие крики попугайчика, составлявшего весь интерес в жизни несчастной Шарлотты. Крчма ощутил внезапный холодок— между ним и Камиллом опустился занавес разобщенности. — После всего сказанного хочешь послушать еще мелкие замечания? — Конечно, пан профессор, — хрипло проговорил Камилл, и впервые за все годы, что он его знал, Крчма увидел в серых глазах бывшего ученика полную отчужденность. Так… Вот и момент, когда я могу выложить припрятанный для него сюрприз, не опасаясь, что он кинется мне на шею, что было бы мне крайне тягостно. — Разговаривал я тут с деканом философского факультета, — словно о какой-то незначащей вещи, самым будничным тоном, на какой только оказался способен, заговорил Крчма. — И с председателем факультетской парторганизации. Подай заявление: когда отслужишь в армии, тебя снова примут. — Вы шутите, пан профессор… — Ничуть. Иногда и я говорю вполне серьезно. — Я… я не могу опомниться! Как вы добились такого чуда? Не знаю просто, как вас благодарить… — Почему меня? Для этого понадобился и отзыв твоего бывшего шефа Мерварта; так что это, скорее, его заслуга… Встреча через десять лет Столы в виде подковы под большой пышной люстрой, черное пианино в углу, панно с видом Праги кисти Шетелика, два олеандра у широкого окна — вот и еще пять лет прошло, а все вещи точно там, где и ожидал их увидеть Крчма, и это почему-то успокоило его. Идеи и люди пускай меняются, устремляясь вперед, как носители прогресса, а вещи лучше пускай остаются на своих местах, как своего рода признак надежности и постоянства. Быть может, потому, что его собственных два основных свойства называются «надежность» и «постоянство» — в смысле верности. Сегодня пану Понделе и в голову не приходит робко примащиваться в конце стола: его присутствие стало уже традицией, и школьный служитель, сидя рядом с Крчмой, по старой привычке вытягивает свою жилистую шею из воротника, будто он его давит; но на сей раз это происходит от польщенной гордости. Заметив взгляд Крчмы, пан Понделе объясняет: — В церковь я не хожу, а после последней встречи только два раза надевал этот черный костюм. Раз на похороны племянника, пограничника — он пал у Квильды в перестрелке с американским шпионом; а второй раз — на выпускном вечере моей снохи Элишки, она нынче зубной врач в Лоунах. Официанты разнесли аперитив, Камилл выждал, когда за ними закроется дверь, оглядел собравшихся — не хочет ли кто взять слово, никто не вызывался; тогда, подхватив свою рюмку, поднялся он сам. — Когда-то мне поручали говорить от имени нашего восьмого «Б» — и вот, хотя на этот раз класс ничего мне не поручал и хотя после нашей последней вечеринки многое изменилось, я беру на себя смелость продолжить эту традицию сегодня и первым долгом приветствовать наших дорогих и милых гостей — пана профессора Роберта Давида и пана Понделе… — Это были почти те же слова, что и пять лет назад. — Поскольку же наша юбилейная встреча совпала с круглой датой в жизни пана Понделе, хочу от всех нас пожелать ему крепкого здоровья, как можно больше радостей, когда он уйдет на заслуженный отдых, и чтоб в следующие шестьдесят лет рыба у него клевала с первого же захода… Мишь, как уже повелось, извлекла букет цветов, спрятанный до того момента, и под шумную овацию, в паре с Камиллом, торжественно преподнесла растроганному школьному служителю. Потом Камилл прочитал письма тех, кто жил вне Праги и не мог приехать, одни из-за неотложных служебных дел, другие из-за дальности расстояния. После этого он в каком-то смущении обвел взглядом сидевших за столом и проговорил: — Еще среди нас нет Ивонны и нашего одноклассника Дитриха — но он не занят, и в отпуске ему не отказали, притом он даже письменно не извинился… — Что хочет этим сказать мальчишка Герольд? — наклонился к Крчме пан Понделе. — Мальчишка Герольд хочет этим сказать, что Дитрих бежал из республики, — ответил Крчма полным предложением. — Хорошо еще, таких дураков мало… Перед ним всплыл образ долговязого парня с усиками; у Дитриха была какая-то болезнь глаз, и он часто носил темные очки. — От кого бы я скорей ожидал такого, так это от мальчишки Герольда, — заметил пан Понделе. — Такая известная кондитерская фирма, прямо золотое дно, — и на тебе!.. Крчма пошевелил рыжими усами. — Нет, нет, Камилл так со мной не поступил бы… — Осекся: почему со мной? Пожалуй, я кажусь своему соседу весьма самонадеянным субъектом — говорю о Камилле будто о родном сыне… — А теперь представьте, кум, ведь я Дитриха встретил за несколько дней до этого, и парень без зазрения совести советовался со мной, дескать, что я скажу, если он навострит лыжи?! — Скажу так: ваши бывшие ученики чертовски вам доверяют. — Ля это называю чертовской наглостью. — Что же вы ему ответили? — Ответил — пускай немедленно выбросит эту дурь из головы. Потому что идиотские мысли — вроде незваных и очень неприятных гостей. В их появлении нашей вины нет, но по тому, как мы их примем, они или сразу поймут, что к чему, или уж начнут посещать нас все чаще и чаще. О чем сегодня раздумываешь, то завтра и сделаешь. И станешь несчастным человеком. — Он, поди, через свои черные очки видел тут вокруг себя одно зло. — Зло подстерегает человека прежде всего в его собственных поступках: вокруг него оно бывает редко. — Это вы хорошо сказали; недаром мальчишки прозвали вас Проповедником. — А толкуют, будто к старости люди становятся робкими, вы же чем старше, тем смелее, пан Понделе! На самом деле Крчме было очень хорошо рядом со стариком: за эти десятилетия они узнали друг друга насквозь. Знакомство их тянется еще с действительной службы в армии, когда капрал Понделе по какой-то причине взялся опекать новобранца Крчму, не подозревая, что в свое время встретится с ним в одной и той же школе. И вообще тихую привязанность простых честных людей Крчма всегда предпочитал благосклонности начальства (которой его все равно никогда не удостаивали). Вдобавок он понял теперь, что пан Понделе каким-то способом снял с него странную тревогу, которая охватила его сегодня вечером, когда он надевал свой темный костюм; было при этом у него такое чувство, как если бы он собирался чуть ли не на суд. Откуда она взялась, эта робость— от преувеличенного чувства ответственности? Причина этого, скорее всего, мое странное отцовство. Отец по крови не чувствует на себе такой ответственности — он воспринимает ребенка как часть самого себя; это ведь его собственная плоть и кровь, не испытываешь же чувства ответственности, скажем, перед своей рукой — на нее распространяется только инстинкт самосохранения. А для приемного отца каждый поступок ребенка приобретает невероятную значимость; разве нет у меня горького опыта, когда погиб Гинек — и якобы по моей вине? Странное дело: когда я шел на первую нашу вечеринку, испытывал нечто подобное — но ведь за эти пять лет столько изменилось! Пан Понделе, вглядываясь в лица сидящих за столом, сильно вытянул шею и даже слегка приоткрыл рот. Мишь, сидевшая через угол от него, заметила его ищущий взгляд. — Боюсь, Ивонна не подоспеет и к черному кофе, — сказала она. Понделе в удивлении откинулся на спинку стула, взглядом спрашивая у Крчмы объяснения. — Вы же хотели спросить, пан Понделе, куда это опять запропастилась «девчонка Ивонна»! — объяснила сама Мишь. Понделе, растерянно кивнув в подтверждение, предпочел, однако, отодвинуться от Миши. — Далековато от нас Ивонна, — продолжала та. — Тысяч девять километров… В Сан-Диего она, в Калифорнии— если не в самом Голливуде. — То-то я подумал, тут что-то не в порядке, коли ей так долго не требуется от меня никаких услуг! — пробормотал школьный служитель. — Голливуд! Вот как схожу в кино на ее фильм — всем стану говорить: эта артистка, что так славно сыграла главную роль, хаживала, бывало, ко мне за стаканом молока на полтину, в белых носочках да сандаликах! — Он нагнулся к Крчме. — У нее и. тогда уже глаза были такие бедовые — я всегда подозревал, что девчонка добром не кончит… В общем смехе (которым автоматически награждались все бонмо Понделе независимо от их качества) Крчма расслышал как бы предводительствующий хохот Руженки. — А теперь поднимите руки, кто уже женат или замужем! — внезапно скомандовал он, шевеля бровями. Четыре пятых присутствующих подняли руку; одна рука, с золотым браслетом поверх рукава блузки, нерешительно опустилась. Но глаза у Крчмы были, как у рыси: — Кто это там сзади такой непоследовательный? — Славка не уверена — разведенным тоже поднимать? — пояснил Пирк. — Прямо попущение божье после этой войны: на прошлой вечеринке она еще и замужем не была! — высказался Понделе. — А у кого есть дети? — крикнул опять Крчма. — Ну, поднимайте же руки! Рук поднялось довольно много; но Крчме показалось что-то не так, он снова пересчитал, после чего грохнул своим басом: — Это что такое?! На двоих больше, чем женатых! Только спусти с вас глаза — и вся ваша нравственность тю-тю! Он перевел взгляд на Руженку. У нее не рука поднялась, а кровь бросилась к горлу — Руженка смеется шуткам соседей, но что-то больно громко… Через год ей тридцать — правда, по нынешним временам шансы у нее еще есть, хотя несколько истеричное поведение как бы заранее определяет ее участь — остаться старой девой… Уже и теперь временами у нее и реакция-то какая-то кисловатая: когда Мишь предложила написать письмо той, кто дальше всех из отсутствующих, все одобрительно зашумели, только Ру-женка высказала сомнение: мы ведь и адреса-то толком не знаем… При этом она тайком поглядывала через стол на Камилла, а тот никак ей на это не отвечал. — А что, если б Камилл прочитал нам кусочек из своего нового произведения?.. Сидевшие поближе неуверенно поддержали Руженку, Камилл явно смутился, стал невнятно отнекиваться, и Крчма мысленно покачал головой: неужели Руженка не знает, как обстоит дело с его «творческими успехами»? Или за те два года, что Камилл пробыл в армии, она уже забыла? А может, просто слишком быстро выпила свой бокал, что всегда снижало ее способность рассуждать? — Оставь его в покое, видишь, у него и портфеля с собой нет, — выступила в защиту Камилла Мишь. — Какого портфеля? — Того, в котором он носил свои стихи! — ответил кто-то с легким оттенком злорадства. Эх, милая Мишь, опять тебе — как бывало часто — не удалась попытка кому-то помочь, подумал Крчма. Взор его так и тянулся к ее смуглому лицу, к неизменному прямому пробору в волосах; она сидела рядом с Марианом, не отрывая от него преданных глаз. — Как по-вашему, будут счастливы эти двое? — Крчма повернулся к Понделе, незаметно кивнув на молодоженов. — Как сказать, — служитель допил свой бокал, чья-то рука тотчас снова наполнила его. — Насколько я знаю Мариана, семейное счастье ему вроде и ни к чему, а что до Миши — так ее счастье ни к чему вам… — Наблюдательны вы, кум, только здорово все упрощаете… Грубоватость и проницательность этого деревенского горожанина без следа смыли непостижимую взволнованность Крчмы и вернули ему трезвость суждений. Кум Понделе несправедлив ко мне: я ведь желаю Миши всяческого счастья, ради него готов отдать даже ту малую радость, какую мне доставляет ее присутствие. Потому что, кроме этого, я не дал ей ничего… Или — дал хотя бы уверенность в том, что кто-то желает ей добра? Как знать… Я хотел, чтобы взрослую свою жизнь она построила, опираясь на свою способность к игре, сделала бы игру серьезным делом — она же, следуя именно своей способности к игре, избрала серьезную науку, медицину, то есть Мариана, — а этот фундамент, — учитывая обстоятельства, весьма ненадежен… Но выглядит Мишь вполне довольной, стало быть, хорошо, что она не послушалась моих советов. Видно, миновало для нее время игры в куклы, и теперь ей нужна самая трудная игрушка в мире-живой ребенок… что вполне понятно с биологической точки зрения. Крчма машинально отодвинул букет Понделе, чтобы лучше видеть молодую пани Наварову. Но школьный служитель желал, чтобы букет стоял прямо перед ним — пускай все видят, кому воздали честь, тем более что это были первые в его жизни цветы, поднесенные ему лично. — Этот букет напомнил мне кое-что, — заговорил Понделе, чтобы замаскировать свой жест. — Не знаю только, решусь ли рассказать — десять лет прошло, а тут сидят все доктора да ученые… — Решитесь, пан Понделе! — закричали ему. — Мы уж и так заждались вашей «историйки»! Как и пять лет назад, служитель сперва подумал, потом обрядно поднялся с места. — Мальчишка Камилл и девчонка Мишь всегда прятали у меня букеты, один в конце учебного года, другой на святого Франтишека. Я держал их в тазу с водой до нужного часа, словно рождественского карпа. Ясное дело, букет они преподносили пану профессору в начале его урока, чтоб он в честь своих именин никого не спрашивал, — это я о пане Крчме говорю, чтоб недоразумения не было… В зале воцарилась веселая тишина; Руженка устроилась поудобнее в ожидании, и под столькими парами глаз пан Понделе от волнения заговорил более изысканным слогом. — Однажды, кажется, это было уже в восьмом классе, урок пана Крчмы близится к концу, а букет все мокнет в тазу, и ни Камилла, ни Миши нет как нет! Неужто забыли? Тут я решаю дать звонок минутой позже да с букетом в руке направляюсь к восьмому «Б». Каково же мое удивление, когда Камилл с шипением гонит меня из класса! «Да разве вы, шут вас возьми, не помните, что нынче вовсе не день святого Франтишека?! И если вы так все перепутали, будьте добры, отнесите букет куда надо, на квартиру пани Гроудовой, которая лежит дома больная». Это значит, букетик-то был для больной бывшей нашей ученицы. Да, всегда у нас был рыцарь каких мало! — Эмма Гроудова, в девичестве Трейбалова, — это та чернявая красотка, классом старше нас, мы еще на переменках пялили на нее глаза, как на святую деву? — удостоверился у Камилла сосед Руженки. — Положим, не очень-то как на святую, — возразил Пирк. — На нее даже первоклашки глазели с греховными помыслами! — Не перебивай пана Понделе! — покраснев, крикнула Руженка. — Звоню к Гроудам, открывает мне пожилой мужчина. Дома ли его дочка, спрашиваю. Глаза выпучил. Кто, мол, это моей супруге посылает?! Заметил конвертик с записочкой и с не очень-то приветливым видом плешь свою огладил… — Какой это Гроуда — не был ли он редактором в журнале «Младе ревю»? — раздался голос с конца стола. Во время рассказа пана Понделе Камилл все больше приходил в замешательство. Робко глянул он на своих визави, как бы преодолевая что-то в себе. — Вот вам и причина, почему меня никогда не печатали в «Младе ревю». Да, не очень-то везет мне с протекцией, — добавил он с горькой усмешкой. Пан Понделе опустился на место, его скромную «историйку» наградили аплодисментами, не шевельнулась только одна пара рук — Гонзы Гейница. Он глянул через весь стол на Камилла, слегка побледнел, втянул в плечи тонкую шею. Протекция… Как бы убегая от этого слова, Гей-ниц склонился к бокалу, но лишь слегка пригубил. Крчма невольно наблюдал за Камиллом. Не так давно с героической самоиронией тот сознался, что ему с самого начала страшно хотелось увидеть свое имя напечатанным под стихотворением или рассказом. «Не очень-то везет мне с протекцией»… А везло ли тебе, приятель, в других делах?.. Не слишком удачный брак — скорее брак по необходимости, разорение родителей, низкооплачиваемая работа, прерванная учеба, прежние неудачи с опытами в литературе— действительно ли это следствие дискриминации по политическим мотивам, как думает он, или тут причина в другом? Вряд ли кто по чистой случайности становится, так сказать, жертвой коварства судьбы… Поменьше бы ему авторского самомнения, тогда б наверняка и жить стало легче. — Иметь талант — еще не благословение, — наклонившись к соседу, Крчма головой показал туда, где, рядом с Марианом и Мишью, сидел Камилл, храня на лице неосознанное выражение обиды, смешанной с высокомерием, — Но он достойно несет свое несчастье — и несет его с удовольствием! А Камилл и правда выглядит интересно: грубая простота солдатской формы выгодно подчеркивает его несколько поблекшую одухотворенность. Это заметил не один Понделе, а, кажется, и все «девочки», судя по тому нарочитому оживлению, с каким они то и дело к нему обращаются. Все — кроме Миши, разумеется. Мишь, по-моему, сейчас как раз вызволяет Мариана из какой-то неловкости. Дело в том, что кто-то из «мальчиков» подошел к Маниаку с «Медицинской газетой» в руке. — Черкни мне здесь пару слов, пускай у меня будет автограф знаменитого одноклассника! Вот как, а Мариан и не заикнулся мне, что опубликовали его статью! Мариан хотел отделаться шуткой, отрицая свое значение, но товарищ не отставал. Мариан в замешательстве посмотрел па него: — Извини, приятель, мне очень стыдно, но… Тот все не понимал. — Да Кмоничек это! — шепнула мужу Мишь. — По имени Йозеф, — добавил обиженный проситель автографа; отходя к своему месту, он оглянулся на Мариана с каким-то разочарованным удивлением. И тут, кажется, впервые увидел Крчма, как лоб Мариана чуть покраснел. Со мной такого не могло бы случиться, подумал Крчма, а Мариан… И всего-то через десять лет! А ведь учеников у меня — тысячи… — Ну что, друзья, потанцуем? — обратилась ко всем Мишь, желая замять эту маленькую неприятность, которую, к счастью, заметили лишь два-три человека. Времена меняются: если пять лет назад Пирк вытащил из футляра свою облупленную гитару, то теперь кто-то поставил на столик для посуды новинку, за которую молодежь готова была продать свое первородство: магнитофон. «Девочки» покружились с обоими почетными гостями, только на сей раз Крчму первой пригласила Руженка. Не удивительно, что на первый танец Мишь предпочла собственного мужа, мелькнуло в голове Крчмы, но он тотчас мысленно оборвал себя: что дает тебе право хоть на каплю задетого самолюбия?! Гейниц встал — наверное, хочет уклониться от танцев. Поразительно: наши банкеты приобретают уже характер какого-то обязательного ритуала, вот ушли мы на пять лет вперед, а сценарий все тот же… Только актеры немного изменились, и внешне, и внутренне; например, бурное веселье Руженки во время танца становится чуть ли не болезненным, а по Миши видно — хоть она так же сердечна, как всегда, — что все ее существо поглощено Марианом. А Гейниц, обходя стол, опять так же, как и пять лет назад, погромыхивает карманной шахматной доской с фигурками. Но кто же захочет сейчас заняться столь отрешенной от жизни игрой? Вот он подошел к Мариану. Быть может, неожиданно остроумное предложение — взять реванш за ту, пятилетней давности, партию — несколько сбило с толку задумчивого Мариана, или его душа куда сложнее, чем я полагал, и не заслуживает однозначного суждения; как бы там ни было, Мариан встал и проследовал за Гейницем к дальнему концу стола. И великодушие Мариана не изменило ему за эти пять лет: полчаса спустя Гейниц с победным видом вернулся на свое место. Его тонкие просвечивающие уши немножко оттопыривались, на бледном лице сияло счастье от сознания, что он хоть в чем-то выше своих однокашников с дипломами и всеми предпосылками для успешной карьеры. С магнитофонной ленты зазвучал вальс; нет, этот танец уже не для послевоенной молодежи. Некоторые кавалеры вернулись к своим рюмкам, один Камилл молча и упрямо кружится в вальсе — более уверенно, чем его партнерша Руженка. И был в этом какой-то героизм, вернее, самоистязание — словно он сам подливает последнюю каплю горечи в свою и без того уже полную чашу. Похоже; что каждое пятилетие выдвигает на первый план моих забот кого-то одного из усыновленных мною; в прошлый раз то была Ивонна, теперь, пожалуй, следует назвать моим Камилла. Причем с богатой перспективой… И снова, впервые после долгого времени, Крчма ощутил нечто вроде горделивого удовлетворения: Камилл вернется в университет и тогда, будем надеяться, получит новые шансы повернуть свою жизнь к лучшему, даже в своих собственных глазах, — и все это подготовил я! Но это единственное, что я мог ему дать как отец. Большего я дать не сумел. Не удалось мне, например, убедить его, что душевный разлад — вовсе не источник вдохновения, а сплин — не талант… Ах, этот мой вечный меланхолик Герольд… Но что я, человек, в сущности, бесталанный, знаю о таких вещах? Быть может, мучительная неуверенность и есть неизбежный побочный продукт истинного таланта… Если доживу — кто-то из моей Сердечной семерки станет моим к следующей встрече через пять лет?III. Расставания
В первом же цветочном магазине на пути с вокзала Камилл купил букет роз. Строго говоря, это Павла должна бы встречать его, вернувшегося с военной службы; но вряд ли она до этого додумается (тем более что Камилла отпустили днем раньше срока и Павла вправе ждать его только завтра). И потом — не любит Камилл быть «как все»; отчего бы и не постудить против обычая, не выказать Павле признательность за терпение, с каким она перенесла два года разлуки, да еще с Якоубеком на руках? Камилл поставил чемоданчик на остановке. Коренной пражанин, а провел последние месяцы в лесной глуши — и вот изволь чуть ли не заново привыкать к толпе на тротуарах, к автомобилям, нетерпеливо толпящимся перед светофорами, к тяжелому воздуху, насыщенному выхлопными газами, к задымленным вокзалам и еще бог весть к каким запахам и смрадам… Сквозь уличный шум различил легонькое постукивание: приблизился слепой, задел белой палочкой за чемоданчик, постоял в нерешительности, вдруг повернулся и, не успел Камилл рта раскрыть, удалился, откуда пришел. Растерянный Камилл хотел было догнать его, но тут подъехал трамвай— пришлось садиться. Странный незначительный эпизод завершился, Камилл больше не думал о нем. Возвращение к гражданской жизни: все тебе ново, все удивляет и немножко трогает. Громыханье старого разболтанного прицепа (а навстречу прокатил новенький элегантный четырехосный вагон); кондуктор не в форме (видно, доброволец из студентов); мальчонка вырвался из рук молодой мамаши, протолкался сквозь толпу пассажиров, чтоб поскорей статьколенками на освободившееся место. Как там Якоубек, узнает ли папу, если я уже не в военном? Дети забывают так быстро — когда Камилл в последний раз после трехмесячного отсутствия приезжал на пару дней в отпуск и по старой привычке поднял сынишку высоко над головой, тот принял отчужденный вид и приготовился зареветь; только новый заводной автомобильчик его успокоил. Поменяв хаки на гражданскую одежду, вроде бы отчасти меняешь и душу, как-то взрослеешь, становишься более самокритичным, смотришь на жизнь рассудительнее, как бы с некоей высоты. Два года в пограничном гарнизоне, последние месяцы и вовсе на уединенной заставе глубоко в лесу, — хватило времени разобраться в себе самом, пересмотреть свои удачи и неудачи (последних было куда больше) и принять решение — после не слишком успешных семи послевоенных лет начать жить заново и по-другому. Для этого есть все предпосылки: снова в университет, а диплом доктора философии — Камилл не сомневается, что добьется его, — даст куда больше уверенности в себе, хотя, в общем-то, диплом ему ни к чему (есть много хороших писателей и без дипломов). Экзамены, сданные за пять первых семестров, конечно, зачтут, и теперь, когда его «кадровый профиль» в порядке (господи, сумею ли я когда-нибудь отблагодарить за это Роберта Давида?!), перед ним откроется путь в литературу… Надо только деликатно и тактично уговорить Павлу потерпеть еще два годика, пока он будет доучиваться; а он готов заниматься до упаду (взял за правило: каждый экзамен сдавать с первого захода!) и одновременно писать — писать днем и ночью, лишь бы избавить семью от унизительной необходимости жить на его стипендию да на тощий заработок швеи-надомницы… Камилл поднялся по лестнице, в одной руке чемоданчик, розы в другой. Только никаких сентиментальностей, я — сержант запаса, меткостью стрельбы заслужил право на дополнительный час личного времени после отбоя, а во время зимних учений неделю ночевал в палатке на морозе — и даже насморка не схватил! Сверху спускалась соседка, едва знакомая; заметила розы, как-то смущенно ответила на приветствие. С нижнего пролета нерешительно оглянулась на Камилла — видно, не прочь поболтать немножко встречи ради, да поняла, конечно: человек возвращается домой после двух лет солдатчины, нельзя отдалять тот миг, когда он наконец-то обнимет своих… Камилл вынул ключи — нет, пускай лучше ему сами откроют, Якоубеку четыре годика, поди, уже достает до дверной ручки, а если откроет Павла — обнимутся на пороге, это будет как-то торжественнее… Как ни сдерживал себя Камилл, сердце свое ощущал где-то в горле. Опустил на пол чемоданчик, позвонил. Тишина. Только радостное буханье в груди переместилось куда-то к вискам. Ни шороха. Позвонил еще. Оглохшая тишина разбудила какое-то еще неясное разочарование. Погулять вышли? В кукольный театр? В гости к подруге Павлы? (Впрочем, с чего бы им его ждать— приехал-то днем раньше…) Отпер своим ключом. Чемоданчик оставил в прихожей, заглянул в кухню. Образцовый порядок. Отворил дверь в комнату — все аккуратно убрано, на полу не разбросаны игрушки, которые вечно попадались под ноги (раньше, до ухода в армию, эти разбросанные в тесной квартире игрушки часто действовали ему на нервы, и без того издерганные). От двери разглядел конверт на своем письменном столе. И в этот миг, неизвестно почему, послышалось ему постукивание палочки слепого, торопливо удаляющийся звук, как полчаса назад. Машинально — пять шагов к столу. «Камиллу». Шаги слепца слились с удесятеренным стуком сердца.«Камилл, Нелегко мне было решиться на это, но я пришла к выводу, что дальнейшая наша совместная жизнь не имеет смысла и никому из нас счастья не принесет. Не пытайся миня уговаревать и не сердись, но мы с Якоубеком уходим от тебя. Для развода тебе понадобится мой адрес: временно я поселюсь у пражской тетки, пока что-нибудь не подыщу. Павла».
Лист бумаги расплылся белым пятном, сладковатое замирание под желудком не проходит. Камилл вдруг осознал, что сидит на стуле— как же не помнит, когда сел? Первая реакция человеческой психики на сильное потрясение непредсказуема… «Не пытайся миня уговаревать…» Правописание не было сильной стороной Павлы, вечно она путала «е» и «и». Только теперь смысл этих строк вернулся к нему в полном своем значении — крутая гибельная волна, способная в одну минуту смыть с земной поверхности все, в том числе новенькое, прочное здание планов и надежд… Так вот оно как. Нет, это не минутный каприз Павлы, не следствие внезапной депрессии, дурного настроения. Настолько-то он ее знает, чтобы понять: записочка появилась после хладнокровного обдумывания, и Павлу не проймешь уговорами, настояниями, просьбами, заклинаниями подумать прежде всего о ребенке… Так вот оно как. Не придется ему больше раздражаться, спотыкаясь о разбросанные игрушки. Якоубек… Забирать его к себе раз в две недели, чтобы провести с сыном воскресный день? Или раз в месяц? А Павла — нашла кого-нибудь за эти два года разлуки? Кого-нибудь более перспективного? Считала осуществление моих планов делом слишком отдаленным, не хотела ждать еще два-три года, когда я, уже тридцатидвухлетним, закончу наконец образование? Или попросту жарко влюбилась, не думая о том, сможет ли новый партнер предоставить ей желанное благополучие? Камилл все сидит на стуле, перед ним на столе, рядом с нераспакованным букетом роз, листок бумаги, несколько строчек, и этот листок — рычаг стрелки, переведшей его на совершенно новый, неожиданный жизненный путь. Непостижимый оборот: я — опять свободен, холост… И тут Камилл поймал себя на поразившем его ощущении: после мгновенного шока его постепенно заливает чувство облегчения… Да ведь и последний-то раз, три месяца назад, ласки Павлы носили привкус просто повинности, она пассивно отдавалась ему, без искорки прежнего участия. Конечно, это не самое важное для семейной жизни, но мы, пожалуй, и впрямь не были бы счастливы… И тут всплыло перед ним лицо Ивонны в обрамлении пышных золотых волос. Где-то она теперь, достигла ли своей мечты, своей голливудской Мекки, сделалась ли хоть маленькой Ритой Хейуорт? Камилл бесцельно бродил по чисто прибранной, теперь оглохшей квартире, механически, бездумно открывал шкафы, ящики — как грустные реликвии, оставшиеся после умерших. Павла умерла, но Якоубек… В шкафчике, где он держал свои игрушки, забытый медвежонок, детский рисунок: человечек в зеленом, с длинными рядами пуговиц — попытка трехлетнего ребенка изобразить папу-солдата… Каким, в сущности, было мое отношение к этому малышу с его явной способностью к рисованию — родительские таланты передаются порой сдвинутыми в другую область, — и, может быть, суть моего несчастья куда больше в утрате сына, чем жены? Немножко сжалось горло при виде единственного платья Павлы, оставшегося висеть в ее пустой половине гардероба: желто-голубое полосатое платье с широким воланом по подолу, оно было на ней в тот день, когда Павла, стараясь не привлекать к себе внимания, бродила вокруг нашей кондитерской. Что это — злобный символ, или просто платье вышло из моды, и его не стоило брать с собой? Что теперь делать? Одиночество было бы сейчас невыносимо. Разделенное бремя вполовину легче. К кому из друзей кинуться? К самому мудрому — к Роберту Давиду? Он здорово помог мне, но сейчас его моральные максимы будут бесполезны. Не хочется как-то искать успокоения у него первого. Пирк, поди, где-нибудь в дороге на линии, а Руженка… Камилл втайне подозревал, что его визит внушит ей напрасные надежды. О Гейнице и думать нечего (как он был бы доволен, хотя оба мы теперь в равном положении!..). Мариан и Мишь! В конце концов, мы с Марианом были ближе всех, а удел Миши — быть вечной отдушиной. Камилл позвонил им из первого же автомата — безответные гудки сразу обескуражили его. Но не может он оставаться наедине с этой запиской, она прожжет ему карман! Быть может, кто-то из них вернется домой, пока он доедет туда через полгорода… Шаги за дверью прозвучали как сигнал спасения. — Камилл! Добро пожаловать с передовых позиций! — Мишь обняла его, поцеловала. — Ого, как ты возмужал! А загорел-то! Глядишь, и пуговицы пришивать научился, и в штыковые атаки ходить! На Миши была черная юбка, в вырезе нарядной блузки болталось странное ожерелье: крошечные розовые ручки старых кукол, разной величины, нанизанные на толстый шнур. Тоже мне идея! — подумалось Камиллу. Что-то скажет на такое сюрреалистическое украшение эстет Мариан? — С какого торжества ты вернулась? Я звонил полчаса назад, никто не брал трубку. — Да так, выходила из дому, — уклончиво ответила Мишь и отвела глаза. Камилл протянул ей розы. — Господи, с чего это ты? — Первоначально букет предназначался не тебе, прости. — И Камилл подал ей ту записку. Мишь прочитала, опустила руки на колени. — Да, это шок, Камилл, — сказала с непритворным испугом. — Ничего не понимаю. Может, пойму, только сначала надо немножко собраться с мыслями. Она принялась бесцельно расхаживать по комнате — совсем как Камилл в первые минуты; кукольные ручки, целлулоидные, фарфоровые, с отбитыми пальчиками, раскачивались на шнуре. Мишь налила воды в вазу, но забыла поставить букет. — Что ж… Прими мое соболезнование — и одновременно поздравление! — Она остановилась наконец перед Камиллом и даже пожала ему руку. — Я все обдумала: вы и впрямь не подходите друг другу… Она рассеянно взглянула на часы, — Ты кого-то ждешь? — Нет. — А твой парадный вид? Звонок телефона. Мишь дернулась было, но не двинулась с места. Звонки продолжались. — Что ж не берешь?.. — Не хочется. Звонки раздражали. Наконец звонивший сдался. В чем дело? Неужели Мишь, эта серьезная, верная Мишь, пустилась в какие-то авантюры? — Все-таки я не вовремя, правда? Но мне так нужно поделиться с кем-нибудь близким тем сюрпризом, который ждал меня дома! Ну, я пошел… — Не уходи, Камилл; я никого не жду. Это меня ждут. — Кто, если не секрет? Может, у тебя свидание сразу с двумя? Мишь смущенно посмотрела ему в лицо. — Да нет, их даже больше: ассистент Перница, доктор Крижан, их супруги, видимо, еще и Мерварт, Пирк, Руженка, Роберт Давид — и Мариан. В отдельном зале «Алькрона». — Ничего не понимаю. Что же там? — Банкет. Перница, Крижан и Мариан получили Государственную премию — неужели не читал? — Последнее время я служил в дебрях Шумавы, среди волков, газеты раз в неделю, да и то не всегда, так что эта сенсация от меня ускользнула. Но ведь это чудесная новость, в отличие от моей! — За лекарство от лейкемии. Лейкемический цитостатик, короче — цитоксин. — Мишь встала, нервным движением поправила розу, перевесившуюся через край вазы. — Ну, поздравляю, Мишь! Но почему же ты не идешь? — Ах, да иду… Она помолчала. Отошла к окну, хотя ничего определенного там видеть не могла. — Между вами кошка пробежала? — Нет, Камилл. Давай-ка подумаем лучше о тебе. — Чепуха, ты должна идти в «Алькрон». Это что, Мариан звонил? — Возможно. Наверное. А ведь, когда я звонил час назад, тоже никто не отзывался. Видно, и тогда Мишь подумала, что это Мариан. Вот в чем дело. Сидит тут праздно, непривычно нарядная, даже ногти накрасила, такого с ней не бывало. Между прочим, ей это идет… Камилл поднялся: — Пошел я, Мишь. И тебе пора, хотя я так ничего и не понял. Нельзя же в такой торжественный день оставлять Мариана одного! — А пойдешь со мной? — вместо ответа спросила Мишь. — Неудобно — меня ведь не приглашали. — Мариан не мог знать, что ты приедешь сегодня. Не то ты был бы первый приглашенный, не сомневайся! — Но… От меня еще так и несет солдатчиной… Не успел даже в ванну залезть… — Так вот, знай: без тебя я никуда не пойду. И она начала отстегивать свое странное ожерелье. Камилл удержал ее за руку. В конце концов, почему бы и не пойти? Может, там и узнаю причину непостижимого поведения Миши. И вообще, я свободный человек, сам себе голова, никто меня дома не ждет… Вдруг Камилл поймал себя на том, что эта самая вновь обретенная свобода куда меньше его радует, чем показалось сгоряча, когда прошел шок от прощальной записочки Павлы. — Ладно, пошли. — Прекрасно, но сначала скажи, как ты себе представляешь свою дальнейшую жизнь? Слушай, отнесись к этому по-спортивному: вы ведь действительно были не очень подходящей парой, с самого начала… Мне сейчас припомнился один эпизодик на вашей свадьбе. Когда кончилась заказанная музыка, неожиданно — то есть неожиданно для вас двоих, мы-то знали, — заиграла скрипка, не запрограммированная в официальном сценарии. Но вы скоро догадались, что это вас приветствует Пирк. Когда вы выходили, вас остановил на минутку фотограф, чтобы снять на фоне гостей, и тут я услышала, как Павла тихонько спросила: «Что это была за музыка?» — «Да ведь это „Песнь любви“ Сука», — удивленно ответил ты, ведь такая общеизвестная вещь… «Красивая мелодия», — проговорила Павла, а ты едва заметно вздохнул… Скажешь, мелочь; но, может, в этом и было начало, первый признак неравенства между вами, одна из неблагоприятных предпосылок для удачного партнерства в будущем… Нет, от таких вещей наш брак не рухнул бы. Вообще, утешения Миши, хоть и с добрыми намерениями, часто бывают невпопад; но сейчас дело в другом: Мишь словно ищет повод любой ценой явиться в «Алькрон» как можно позже, даже с расчетом никого там уже не застать… Такой торжественный день в жизни мужа, а Мишь так мешкает? — думал Крчма. Когда все девять приглашены…, включая почетного гостя Мерварта (не говоря уж о моей малости), сумели явиться точно в назначенный час? Мариан уже в который раз поглядывал на часы; наконец, извинившись, вышел. В зал вплыл поднос, уставленный бокалами с аперитивом. По жесту Пирка официант поставил одно мартини перед пустым стулом рядом с местом Мариана. — Жаль, нет с нами Камилла, — сказала Крчме Руженка. — Он бы порадовался за Мариана. Типичный образ мышления Руженки: то, что здесь нет Миши, которая должна была быть непременно, ее не беспокоит. (Зато это беспокоит меня.) Вернулся Мариан, обменялся с Крчмой недоумевающим взглядом, пожал плечами. — Никто не берет трубку, — тихо сказал ему встревоженным тоном. Однако бокалы полны, оттягивать далее нельзя. Пора что-то делать, мальчик! Мариан, переглянувшись с коллегами, Крижаном и Перницей, встал, поднял свой бокал. Поблагодарил присутствующих за то, что приняли приглашение на это маленькое приватное торжество. — Особо и прежде всего, — заговорил Мариан, — мне хочется от своего имени и от имени моих коллег, которые, несомненно, меня поддержат, — тут он повернулся к своим соавторам, — горячо поблагодарить директора института, профессора Мерварта за мудрое и ненавязчивое руководство нашей долголетней работой. Он — главный виновник того, что мы сегодня вот так, в дружеском кругу, поднимаем бокалы за нашу награду. С запозданием — и, в общем-то, уже бесплодно — мы сожалеем, — тут Мариан скупым жестом вынудил своих коллег опять согласно кивнуть, — сожалеем, что допустили такое положение, когда товарищ профессор не разделил с нами официального признания… А что вам мешало, почтенные лауреаты, подумать о Мерварте, пока было время — ведь времени-то было предостаточно! — поерзал Крчма на своем стуле, но в этот миг слух его уловил и собственное имя. — …позвольте мне от себя лично выразить благодарность и пану профессору Крчме, который для меня и для моих однокашников уж навсегда останется Робертом Давидом. Его заслуги, естественно, не в области наших специальных трудов; они — в другом. Одним из опасных недугов научной мысли является тенденция видеть то, что желательно увидеть. В моем случае огромная заслуга профессора Крчмы в том, что он вот уже чуть ли не два десятилетия стремится выпестовать в моей душе принципы, совершенно необходимые для научного работника: твердость характера и умение уважать истину, даже если это расходится с твоими интересами… Ах, этот целеустремленный узкий подбородок Мариана, эта поднятая левая бровь, подрагивающая скрытой энергией — пускай в данный момент энергия расходуется всего лишь на мимолетную взволнованность… И, словно чертик из табакерки, выскочила мысль: а действительно ли я выпестовал эти принципы в твоей душе? Откуда вдруг царапинка сомнения, нет ведь никакого конкретного повода?.. — Хочу я сказать спасибо и моей жене — хотя ее пока нет здесь, — которая так терпеливо сносила то, что из-за моей занятости научной работой я не уделял ей должного внимания… И всем моим друзьям, «болевшим» за меня… — Я, конечно, возражаю против того, что будто бы имею какие-то заслуги в работе коллег, — заговорил Мерварт, когда Мариан кончил. — Я только исполнил долг руководителя института. Все лавры принадлежат вам. Отблеск вашей награды падает на весь институт, но я желал бы поблагодарить вас прежде всего за то, что вы пускай ненамного, но все же расширили область науки, самой значительной по своей гуманности: науки, помогающей больным. Мерварт сел, хрупкий, сгорбленный, под реденькими седыми волосами его просвечивала кожа, покрытая на темени пятнами, — словно как-то уменьшился в объеме этот слушатель нашего пиликанья по четвергам… Видно, потому, что никогда не поднимал стокилограммовой штанги, не лазал с альпенштоком по Татрам, а скорее всего, и на лыжах-то не ходил… И Крчма взъерошил свои горделиво распушенные усы. — Позвольте мне поделиться с вами еще одним личным наблюдением, — продолжал меж тем Мерварт, уже сидя. — За мою долгую научную практику я не раз становился свидетелем того, что людям легче пережить неудачи, чем успех. Неудача способна при известных обстоятельствах даже воспитать человека, выявить его лучшие свойства; но слава — за исключением людей действительно крупного формата — подкупает почти всех. Отмеченные славой иной раз незаметно для самих себя со временем превращаются в этакие высокомерные символы авторитетности — и к старости нередко становятся всего лишь окаменелыми монументами давних своих деяний. Мне вспоминаются слова Эйнштейна, сказанные им, когда он работал в Праге; я, тогда студент-медик, попал однажды на его публичную лекцию. Эйнштейн сказал: «Из всех, кого я знал, только у мадам Кюри не проявилось никаких неприятных последствий успеха…» Поэтому и хочу я пожелать вам троим не только чтобы ваш путь в науке был похож на путь мадам Кюри, но еще — чтобы вы сумели сохранить и ее поразительную скромность. Официант стал разносить закуску, жены Крижана и Перницы, польщенные торжественной обстановкой, потягивали аперитив, Пирк уже опорожнил свой бокал. Похоже, опять ему пиджак тесен стал — неужели парень еще растет?! — Извините мое тщеславие, которое возрастает с возрастом, — скаламбурил, поднимаясь, Крчма, — но я просто горжусь тем, что бывший мой ученик стал — к тридцати годам! — кажется, самым молодым лауреатом в республике. Пью за дальнейшие успехи его и обоих его коллег! Так, кажется, я поставил точку на официальной части— все-таки задуманы-то были дружеские посиделки, а не «вставалки». — Что касается моего недостаточно зрелого, с вашей точки зрения, возраста, — как бы между прочим заметил Мариан, — то в науке это далеко не исключение. Могу привести пример, пускай совсем из другой области: Эварист Галуа в шестнадцать лет, то есть еще гимназистом, разработал теорию алгебраических уравнений, которую обсуждала Парижская Академия. А свой классический труд, прославивший его как одного из величайших гениев математики всех времен, он опубликовал в девятнадцать лет. Так что куда мне до него! Крчма выпил совиньона. Премию-то получили вы трое, так что последняя твоя фраза малость неуместна, приятель! Но можно ли требовать от молодого человека, чтобы он, опьяненный успехом, владел собою не хуже старого опытного скептика? — Пример ваш не очень удачен, — заговорил Мерварт своим тонким тихим голосом. — Такая преждевременная зрелость наблюдается почти исключительно среди математиков. Иной раз, правда, среди музыкантов и живописцев. Но вряд ли ее можно ожидать в тех областях, которые, помимо таланта, требуют эрудиции и известного опыта — а именно такова область медицины. — Согласен с вами, профессор, — отозвался Мариан. — Физиолог Рише тоже утверждает, что чаще всего великий математик создает что-либо значительное до своих двадцати пяти лет, а биолог — до тридцати пяти. Однако начало величайшей интеллектуальной производительности в экспериментальной медицине он относит к возрасту вокруг двадцати пяти… — Так что нам уже никогда не перепрыгнуть барьера в целых восемь лет, на какие мы старше Мариана, так? — хлопнул Крижан Перницу по спине. — Впрочем, прости, тебя от него отделяют, к твоему несчастью, всего шесть лет… Крижан проговорил это с улыбкой, тем не менее после его слов ненадолго воцарилось неловкое молчание. Эту паузу попытался заполнить Крчма: — По-моему, Мариан — ходячая энциклопедия по истории науки, причем не только в области медицины. — А еще он страстный приверженец усовершенствования рабочих методов и, я бы сказал, механизации исследовательских работ, — засмеялся Мерварт. — Так сказать, тип ученого, отдавшего предпочтение приборам. Но я не хочу его обидеть: без его дотошной инициативы наш институт в послевоенных условиях добился бы электронного микроскопа, пожалуй, на пару годиков позже. — Это обвинение принимаю, — сказал Мариан. — Только, справедливости ради, хочу подчеркнуть, что раздобыть первый спектрофотометр для нашей лаборатории, разворованной за время войны, великодушно помог из собственного кармана мой друг Камилл Герольд, в настоящее время защитник родины. Взгляд Крчмы то и дело перебегал к противоположной стороне стола: пустое место Миши постепенно становилось как бы загадочным восклицательным знаком. Куда запропастилась эта девчонка? И еще в компании Мариана не хватает Камилла, этого рыцаря Печального Образа… — …К вопросу о молодости в науке, — расслышал он голос Мерварта. — Я действительно опасаюсь, что люди науки стареют быстрее прочих. С сожалением я давно проверил эту печальную истину на себе самом: как только человек перешагнул пятый десяток, изобретательность его резко снижается, у него почти не возникает новых идей, он только повторяет прежние… — Отнесем эту неправдоподобную самокритику за счет вашей всем известной и совершенно излишней скромности, пан профессор, — поднял свой бокал Крижан. — Такого рода скромность скоро станет в нашем волчьем ученом мире непонятным анахронизмом… — Да, не очень-то запал в нас урок вашей скромности, и в этом нам еще потакают газетчики, — подхватил Перница, вытаскивая из портфеля последний номер иллюстрированного журнала; раскрыл его на той странице, где напечатана статья о лауреатах Государственной премии, которой удостоены трое молодых ученых Научно-исследовательского института гематологии. — Дай-ка, — Крижан взял у Перницы журнал. Видно было, он сам еще не читал этого номера. Пробежав глазами статью, Крижан несколько озадаченно погладил себя по начинающейся лысинке. Журнал пустили по рукам, так он дошел до Крчмы. В текст врезаны несколько снимков: Мариан, рассматривающий на свет пробирку, все трое в белых халатах за журнальным столиком, Перница смотрит в микроскоп, над ним склоняется Мариан. — Обидели тебя на этом фото, — сказала Руженка Мариану. — Профиль у тебя как у Аполлона, а здесь твой нос кривой… — Зато с каким пылом смотрит он на пробирку! Того и гляди, пригласят на главную роль в фильме «Свет его очей», — брякнул Пирк. — А что поделаешь с фотографом! — Мариан занялся тортом. — Он тогда не меньше двадцати кадров нащелкал, и из всех уважаемая редакция выбрала эти. Перница и Крижан по-прежнему хранили серьезность. Крижан только теперь как следует вгляделся в текст под снимками. — «Навара, Крижан, Перница», — вслух прочитал он. Перница сухо кашлянул. — Правильно. При равных заслугах фамилии ставят по алфавиту. Крижан удивленно посмотрел на него — понял. — Может быть, редактор нетвердо знает алфавит. — Поджав губы, он медленно положил журнал на стол и обратился к Мариану: — Прежде чем нас тогда разыскали, чтоб сфотографировать, газетчик расспрашивал тебя о нашей работе? — Я объяснил ему только в общих чертах основной принцип, просто нашу задачу… Крижан начал медленно помешивать свой кофе, с лица его не сходило выражение легкой иронии. Мерварт переводил вопросительный взгляд с одного на другого. Да что же это происходит?! — вспушил свои усы Неладное что-то… торжества-то не получается! Молет, и отсутствие Миши как-то с этим связано?.. Мой сын Мариан… Ведь эти самые Крижан и Перница — видимо, по инициативе Мерварта — в свое время приняли Мариана, подключили к собственным исследованиям, когда у него еще и диплома-то не было! Неужели он обогнал их в чем-то, опередил? Перед внутренним взором Крчмы всплыл Зеркальный зал во дворце Вальдштейна. «За значительный вклад в лечение болезней крови Государственная премия первой степени присуждается коллективу… доктору Мариану Наваре, доктору кандидату наук Збынеку Крижану и доктору Алешу Пернице…» Порядок, в котором называют фамилии, обычно соответствует степени заслуг… А в одной газете, поместившей краткую заметку о награждениях, написали даже так: «В области медицинских наук Государственной премии удостоены доктор М. Навара с коллективом сотрудников…» Мерварт тоже бегло просмотрел журнал, без надобности тронул очки. И после некоторого колебания заговорил: — Когда бы в прошлом ни задавал я себе вопрос, что, собственно, гонит некоторых талантливых людей в науку, мне всегда казалось, что мотивов для этого достаточно: восхищение красотой закономерностей, неугасимая любознательность, жажда быть полезным людям — и еще жажда славы. Но прежде всего, разумеется, тут должна действовать подлинная любовь к природе и к истине, — Мерварт коснулся взглядом Мариана. — Не только к строгой научной истине, но и к той, что относится к области этики. Как я уже сознался, в старости у меня не слишком-то много новых идей, вот я и повторяю их — даже когда поздравляю младших коллег. Я всегда желаю им одного и того же: чтобы сумели они быть честными перед самими собой — и чтобы их оправданная гордость не превратилась в необузданную жажду славы и власти — славы ради самой славы… Франтишек, угости-ка меня сигарой, я свои дома забыл. Оглохшая тишина воцарилась за столом. Крчма искал глазами Мариана, но тот смотрел в сторону. Перед пустым стулом Миши все еще стоял нетронутый бокал с аперитивом. Лоб Мерварта пересекла хмурая морщина; Перница молча курил, уставившись в стол; Крижан попросил у официанта расписание поездов — завтра ему предстояла командировка в Братиславу. От внимания Крчмы не ускользнуло, что Пирк, огорченный испорченным настроением, беспокойно ерзает на стуле; в крови этого доброго парня — бессознательная потребность помогать людям, только делает он это не всегда удачно; сейчас он обратился к Крижану, видимо, вдохновленный видом расписания поездов: — А знаете, пан доктор, как один железнодорожник сдавал во время войны экзамен по немецкому? Его спросили: «Wann fand der Polenfeldzug statt?»[62] Он не ответил и, когда его вышвырнули вон, пожаловался товарищам; да как могу я, черт возьми, знать на память, когда отходит поезд в Польну? Засмеялся один Крчма, прочие поддержали Пирка лишь слабой улыбкой. Перница отказался от второй чашечки кофе, встал вместе со своей женой, что-то тихо сказал Мерварту, после чего отвел в сторону Мариана: — Свою треть расходов за пиршество отдам тебе завтра. Он сказал это совсем тихо, однако Крчма все же расслышал. — Брось, об этом и речи быть не может! Обед устроил я! Крчма выпил рюмочку коньяку и наклонился к Мерварту: — Почему Перница уходит? И куда? — Сказал — в Институт макромолекулярной физики. — Мерварт и не попытался приглушить голос, сидевшие за столом навострили слух. — Несколько дней назад он заявил мне, что собирается искать работу в другом месте, и отговорить его не удалось. Обеденный перерыв подходил к концу, слушатели курсов потянулись обратно в зал заседаний. На лестнице Камилл углядел Руженку — она, как всегда, была аккуратно причесана. Ее утреннее выступление было в самом деле на очень хорошем уровне: тщательно разработанное, обоснованное, без пустых фраз. И если Камилл выразил ей свое уважительное восхищение, то вовсе не потому, что она весьма похвально отозвалась в своем докладе и о его литературной деятельности. И оба по дороге в столовую продолжали обсуждать ее речь. Этот интересный разговор прервали соседи по столу. — Договорим после занятий, ладно? — Руженка обдала Камилла сияющим взглядом. Сегодня Камилл как бы спустился с высот своего неосознанного высокомерия: впервые ему пришла в голову мысль, что Руженку следует признать равноправным партнером. А их предобеденный разговор утвердил его в мнении, что он может это сделать, ничуть себя не насилуя. — А что, если нам сбежать с лекций? — сказала Руженка, когда они подошли к залу. — И спокойно договорим, только на свежем воздухе! От этих лекций на меня хандра нападает. За окном бесшумно слетали редкие снежинки, на дороге зазывно звякали бубенцы конных саней, доверху груженных вещами отдыхающих на турбазе, расположенной высоко в горах, под самым гребнем Крконошей. — Ты здесь начальство, — ответил Камилл. — Если нам за это не влетит… — Шестьдесят слушателей или пятьдесят восемь — кто заметит? После обеда расписываться в табеле не надо… А уж что такое прибавочная стоимость или закон отрицания отрицания, ты, надеюсь, усвоил из жизненного опыта. Вообще не понимаю, зачем тебя погнали сюда — ты ведь скоро уйдешь от нас, вернешься в университет. Мысль была заманчива. Только еще преодолеть врожденное чувство порядка… А Руженка, на удивление, так и горит спортивным азартом… — Жизнь без праздников — будто длинная дорога без трактиров, как говаривали древние римляне. А что сказал бы Роберт Давид? Что сила его подопечной Семерки всегда была в солидарности. Мы с тобой, правда, всего лишь осколок нашей компашки, тем паче я не могу тебя бросить. Встретимся на лыжне? Они поднимались на лыжах по лесной дороге; с просеки открывался вид на отели и туристские базы глубоко внизу в долине. Труба дома, в котором проходили их курсы, старательно извергала дым. Теперь там пятьдесят восемь слушателей отчаянно борются с дремотой, ибо второй час пополудни — час критический: после сытного обеда дух человеческий перемещается в область желудка, а калориферы металлически потрескивают, а голос лектора тянется монотонно, а за окнами бесшумно опускаются снежинки, веки наливаются свинцом, их тоже неудержимо тянет вниз… — А мы сбежали с уроков, Камилл, уй-юй! Его тоже охватило чувство удовлетворения. Эти курсы для библиотекарей, вопреки всем ожиданиям, проходят неплохо. Оба могут быть весьма довольны сегодняшними утренними занятиями — да не сочтут это нескромностью, но Руженка, так же как и Камилл, наверняка чувствует, что они имеют право считать себя как бы духовной элитой среди прочих. Дорога неуклонно поднимается в гору, заснеженные деревья приобретают самые фантастические очертания… Вон черт с рогами, там расселся медведь, а это — великий маг ку-клукс-клана, а то еще баба-яга скрючилась… Камилл не сразу осознал, что идет слишком быстро — в армии их здорово натренировали на лыжах, к тому же теперь у него вместо тяжелого автомата висит через плечо легкая сумка с двумя апельсинами от обеда. Остановился, поджидая Руженку. — Не пора ли обратно? В половине шестого будет темно как в мешке. — До турбазы полчасика ходу, а мне страшно хочется кофейку. Положим, девушка, насчет получасика ты ошибаешься, а впрочем, надо ли возражать? Глубокие пышные снега, морозный воздух приводили в восторг, и давно уже казалось им совершенно ненужным продолжать утренний разговор. Там, внизу, сейчас в спертом воздухе томятся скукой пятьдесят восемь человек, а здесь — деревья с северной стороны занесены белыми заносами, похожими на спины драконов, маленькие елочки уже даже и сказочные фигуры не напоминают, они превратились в толстые сахарные головы, ни одна зеленая веточка не выглянет, между близко стоящими образовались даже снеговые перемычки, похожие на большие белые палатки. — А тишина-то, Камилл, послушай! Абсолютный сон природы, ни единого звука жизни, только здоровое биение собственного сердца, да временами стонущий деревянный вздох — это где-то прогнулись под белым грузом два скрещенных ствола. И Руженка, разгоряченная утренним своим успехом и подъемом в гору… Во влажном воздухе аккуратная прическа у нее развалилась, и так ей даже лучше, она такая свежая и, в сущности, хорошенькая. Вообще в этом библиотечном мирке она стала такой уверенной в себе, я должен признать — начальствует она надо мной тактично, скорее даже не начальствует, а вроде бы советуется, как, бывало, в школе. А ведь в последнее время не случалось, чтоб его понимали, восхищались его работой или, того пуще, «болели» за него. И надо сознаться, в литературе Руженка разбирается, она по-настоящему начитанна — видно, Крчма знал, что делает, когда старался сблизить их обоих. С красотками Камиллу не везло — и вот на обратном склоне молодости он оказался одиноким, с алиментами на шее… В сущности, потерпел крах — и отчасти по собственной вине. Крчма? Все судит, все взвешивает человека — неужто думает, что в этом его долг? После короткой передышки поднимались еще добрый час, а турбазы нет как нет. В заснеженный лес прокрались первые тени сумерек. Ну, я-то как-нибудь спущусь с горы и в темноте, но я ведь и за Руженку в ответе… Она, правда, мое начальство, однако в старом воинском уставе говорится что-то насчет того, что при некоторых обстоятельствах решение принимает тот, у кого воля и чувство ответственности сильнее. И если у меня действительно есть чувство ответственности, я просто обязан заставить ее немедленно повернуть… Вместо этого Камилл поймал себя на том, что перспектива довольно-таки авантюрного предприятия начинает его увлекать, И только для очистки совести он спросил: — Слушай, может, сдадимся? — А что ты болтал о величии природы, освобожденной от всякой человеческой мизерности?.. Как видно, от поэзии ты спустился к прозе! Но без порции кофеину у меня не хватит сил на обратный путь. Доставай-ка апельсины, а потом — дальше! Подчинился Камилл даже с облегчением: кости брошены. Что-то нынче будет? При всем том Руженка вдруг сделалась просто товарищем, перестала смотреть на меня как на мужчину. В общем-то жаль: как раз сейчас мне польстило бы, если бы… А она хорошо смотрится на лыжах — совсем у нее новый, незнакомый, спортивный облик… И вообще она единственный человек, который до конца понял мои литературные замыслы. Два одиноких человека, свободных от обязательств. Быть может, не мешает как-то привязать ее к себе, хотя бы временно, пока я не обрету равновесие духа после этого шока с Павлой. Однако— любит судьба поиграть в иронию — на сей раз Руженка никак не облегчает мне задачу: она приветлива, внимательна, деликатна — и откуда взялся у нее этот непривычно корректный, отстраняющий тон? Неужели все-таки бережет свой «начальнический» престиж? Наконец добрались: большое здание турбазы, весь фасад залеплен белым снегом, а внутри — комфорт, тепло, столовая… Обслуга играет Камиллу на руку: долго не несут заказанный грог. Но вот и грог допили, и кофе и вынесли лыжи на улицу. За углом на них набросился ледяной ветер, он переметает сугробы сыпучего снега по тренировочной лужайке перед домом, жутко скрежещет, играя какой-то оторванной железкой. Из долины поднимаются низкие тучи, густой мрак наваливается на все тяжелым одеялом, в лесу будет уже совсем темно. Камилл глянул на небо, поколебался, потом молча отстегнул крепления. — Милая Руженка, не обижайся, но, учитывая твое лыжное мастерство, я в таких условиях не рискну пуститься в обратный путь. — Что же тогда нам делать? — Узнаю, не поедет ли вниз какая-нибудь санная упряжка. — Вот как! В армии тебя, однако, сделали решительным… Вернулись в столовую, за свой прежний столик на двоих. Камилл молча вышел. Когда он снова появился, лоб его пересекла притворная морщинка. — Лошадей не будет ни за какие деньги: кучер уехал на соседнюю турбазу. А простые санки… О них и речи быть не может: завязнут в таком снегу. И все места в гостинице заняты. Сказали — бывает, что кто-нибудь из «запланированных» туристов не приезжает, а сегодня как назло явились все. Свободен единственный трехместный номер. У Руженки, кажется, екнуло сердечко. — И что же ты сделал? — Взял этот номер. Она нерешительно посмотрела ему в глаза. — Ладно, что нам остается… Ты ведь при всех обстоятельствах рыцарь… — Положись на меня. — А не выпить ли нам по случаю столь неожиданного поворота судьбы? — предложила Руженка с несколько загадочной улыбкой. Камилл заказал две рюмки коньяку. — Ну, а чтоб наши душеньки были спокойны, теперь придется поработать мне. — Руженка встала. — Так что же я повредила: щиколотку или колено? — Будем честны: скажи просто — припозднились, как оно и есть. Руженка вернулась от телефона в оптимистическом настроении: — Все оказалось проще, чем я думала. Руководителя курсов не было, ему передадут, что мы вернемся завтра утром. Так, Камилл, вот мы и сожгли мосты за собой. Двое потерпевших крушение на необитаемом острове, предоставленные самим себе. Слышишь, как великолепно завывает вьюга? Ужин двух беглецов… Слегка волнующая — и слегка злорадная — мысль: — Интересно, что там сейчас говорят о нашем отсутствии? По-моему, вовсе неплохо, что мы хоть на один вечер избавились от них: одни и те же шутки за ужином, одни и те же тренировочные костюмы, одни и те же лица. Некоторые до смерти перепуганы — как-то осилят предстоящие экзамены… Вечная болтовня библиотекарш, старающихся произвести впечатление на соседей по столу… — тут Руженка кокетливо глянула на Камилла. От одного из столов к ним подбежал маленький мальчик, по-детски беззастенчиво уставился на них. — У него глазки, как у своего Якоубека. — Руженка погладила малыша по головке, он убежал. — Четыре с половиной годика — вполне можно ставить на лыжи… Представляешь, как ему понравилось бы здесь? Слушай, Камилл, а что, если тетя Руженка подарит ему маленькие лыжики? Ты, конечно, ему не скажешь, что это — от тети Руженки… — Да зачем это тебе? — Зачем? Затем, что я люблю детей. — Только в горы ему со мной не ездить: свиданье с ним разрешают раз в две недели по воскресеньям. — Говоря так, он внимательно присматривался к ней: нет ли в ее словах какого-нибудь подтекста? После ужина из противоположного угла столовой раздались звуки гармоники; кто-то другой из отдыхающих взялся за гитару, импровизированный оркестр заиграл танцевальную мелодию. После некоторого замешательства пары закружились, заполнили свободный пятачок между столиками. На вечеринках в гимназии Камилл танцевал неохотно, по обязанности; но в глазах Руженки светится надежда, что сегодня он будет ее рыцарем во всем… Он пригласил ее на фокстрот. — Только закрой глаза и по возможности убери с пола обе ноги — я ведь давно утратил контакт с цивилизованным миром. — В самокритике, как и во всем, преувеличиваешь: танцуешь ты вполне сносно. Руженка как бы сплюсовала и даже возвела в степень все свои успехи этого дня: временами Камиллу казалось, что в танце ведет она. Заказали бутылку вина. Вернувшись к столику, радостно разгоряченная танцем, она подняла бокал: — Это давно стало закономерностью: такие вот индивидуальные вечерушки удаются лучше всего, когда они никак заранее не запрограммированы, — правда, Камилл? Только наша-то «вечерушка», милая Руженка, не совсем дело случая! Но в твоих собственных интересах предоставить инициативу мне: я ведь тоже хочу когда-нибудь сам завоевывать, не вечно же мне быть завоеванным… Позднее, в номере уже, Руженка подошла к окну. — Какой роскошный вид, Камилл! Погаси свет — на все это лучше смотреть в темноте! Буран, исчерпав себя, улегся; в высоком чистом небе льет золотое сияние почти полная луна. А под нею, над очертаниями леса, гряда облаков, тянущаяся до далекого горизонта. Изголуба-молочные массивы гор отбрасывают причудливые тени на нижние слои облаков — застывшее взволнованное море разлилось вытянутыми заливами среди черных склонов лесистых гребней. — Вот это и есть одно из неповторимых мгновений, Камилл… Никогда они не повторяются с такой же силой, а из таких мгновений и складывается богатство души… И это — на всю жизнь, быть может, с годами уже забудешь это конкретное мгновение, а оно все будет питать душу… Ах, непривычна я к вину! Она просунула руку ему под локоть, прижалась к нему без колебаний. Он обнял ее за плечи, ощутив, как затрепетала она от его прикосновения. Он мог теперь безошибочно прочитать все, что в ней творилось: предчувствие того, что кажется неизбежным, а в голове, в разгоряченной крови вино, и сладкий обессиливающий страх, и неуверенность — что сделает он и как ей на это ответить… Он наступил, решающий день, о котором она не хотела думать — и безотчетно ждала десять лет… Извинившись, Камилл вышел из комнаты, чтобы дать ей раздеться. Встал у окна в конце коридора — и внезапно его охватило что-то вроде разочарования, он заколебался: Руженка-то снова обрела прежний облик прилежной зубрилки, вернулся к ней тот род неуклюжей старательности, от которого опускаются крылья у всякого завоевателя… Он поймал себя на том, что возвращается в их общий номер без всякого желания и без восторга. И — худшее из всего, что она могла сделать: едва он вошел, повисла у него на шее. Куда девалось волнение, обуревавшее его сегодня, пока они добирались сюда, куда исчезла мысль о том, что ему предстоит приключение с какой-то иной, новой, весьма привлекательной молодой женщиной? Супружеские кровати рядышком; сознание Камилла невольно регистрирует все, что доносится из недр дома: чьи-то голоса внизу, затем тишина, а вот звякнула посуда — ее моют, — и звук этот сразу погас: кто-то вошел в кухню, закрыл за собой дверь. Короткий взрыв смеха, шаги по скрипучей лестнице, последние шумы дома, укладывающегося на покой. Все это должно было бы ускользнуть от восприятия, заглушённое прибоемжелания, — но вместо взбурлившегося моря покорно поблескивает гладь пруда, затянутого ряской… Через стенку донеслись какие-то неясные звуки, сначала Камилл никак не мог определить их, потом понял: любовные вздохи… Луна спряталась за косяком окна, но в голубоватых ее лучах заблестело стекло бутылки минеральной воды, которую Руженка прихватила из столовой. На этой сверкающей точке и сошлись разочарованные взгляды обоих. — Минералка — символ моих любовных эскапад! — произнесла вдруг Руженка громким, бесцветным голосом. Из соседнего номера послышался наконец приглушенный вскрик. Руженка зажала уши ладонями, и это невольное движение будто ударом дубинки окончательно сразило Камилла. И все же он попытается мобилизовать свою растоптанную самоуверенность: мужчина же я, в конце концов! Нет таких причин, которые помешали бы мне как-то выпутаться из положения, фантазии у меня хватит, могу же я внушить себе, будто эта женщина на соседней кровати — кто?.. Мина?.. А за окном по темно-лиловому небу медленно плывет золотой диск луны, уже слепит глаза бликами, отраженными от соседнего окна. Ветер укладывается на покой, лишь временами слабенько проскулит, задев за какую-нибудь железку, — и снова морозное безмолвие, под снеговыми заносами глубоким сном спит природа. Камилл приблизился к постели — ведь шла же впереди меня на лыжах молодая, вполне симпатичная, стройная женщина… — Руженка. Молчит — молчит неправдоподобно, закрыв плаза. Еще раз тихонько позвал — и тотчас обозлился: нет, милая, уж хочешь притворяться, так не утаивай дыхание сразу после того, как только что дышала совсем ровно… Раздосадованный, Камилл лег на свое место. А ведь из тех, кто остался там, внизу, в долине, ни один не поверит в непорочность этой незадачливой ночи… Руженку разбудил скрип двери. Светает, Камилл, уже одетый, вышел — будет ждать ее в столовой. А ей-то казалось, она и глаз не сомкнула до утра… В ожидании завтрака сели за тот же столик на двоих. Кухня еще только просыпалась, но Камиллу не терпелось поскорее очутиться на курсах, оставить все неприятности позади. На его хмуром лице читалась досада на неудачу экскурсии. Пожалуй, размышляет теперь о том, что затронута мужская честь… Говорят, в подобных случаях почти всегда виновата женщина — ну, не знаю. Что я вообще знаю о таких вещах? — Видно, Камилл, не суждены мы друг другу, — неожиданно, без всякого вступления, начала Руженка, сама удивленная своей непосредственностью. В столовую уже сходились первые нетерпеливцы; вчерашний малыш, похожий на Якоубека, старательно выдувал на замерзшем стекле кружочек — ему хотелось посмотреть, что за окном. — Понимаю, тебе не такая нужна. — Руженка почти материнским жестом положила ладонь на руку Камилла, не переставая удивляться самой себе: зачем я говорю такие жалкие слова, нет, видно, у меня и впрямь ни капли таланта к женской дипломатии… Официант поставил перед ними кофейнички, рогалики, джем. — Мы ведь товарищи, Камилл: скажи же, какая женщина отвечает твоей мечте? Господи, будет ли конец моим гениально-идиотским вопросам? И это в тот момент, когда бедняга Камилл намазывает рогалик маслом! А впрочем, что я еще могу потерять после того, как упустила величайший шанс всей своей жизни?.. — Отвечу за тебя сама: Ивонна, да? Камилл отодвинул тарелку жестом, который давал понять, что доедать он не будет. Ну вот, получай теперь то, что сама столь интеллигентно подготовила! — Может быть… За окном взгремели бубенцы — видимо, санная упряжка собирается в долину за припасами. — Теперь это уже не имеет значения, Камилл, но все же мне хотелось бы знать: почему вы разошлись тогда с Ивонной? Руженка была готова к тому, что в такой неподходящий момент у Камилла не будет ни малейшей охоты отвечать; а ему вроде даже легче стало оттого, что разговор перешел на другую тему. — Однажды она сказала мне: «Ты со мной все только о поэзии да о поэзии, а мне вовсе неинтересно, какая разница между газелью и децимой». Но последний гвоздь в гроб забил, пожалуй, я сам, когда рассказал ей сон, под впечатлением которого написал одно стихотворение. — Все это Камилл говорил с улыбкой, с какой-то снисходительной самоиронией. — Что за сон? Камилл подумал, стоит ли рассказывать; но, видимо, решил, что по крайней мере заполнит время до того, как им надеть лыжи — а тогда уже снова каждый останется наедине с собой. — Будто плыву я — это во сне — по нереальной какой-то глади, скорее, даже парю; а по этой глади разбегаются откуда-то круги, вроде радужные, но при этом акустические, будто волнение какой-то нежной музыки сфер. Но все они разбиваются о мою голову, и позади меня остается резко выделяющийся клин ряби, и тоны его такие дисгармоничные, искаженные. Протянул я руку к очередному кругу — и, к моему удивлению, мне удалось немного к нему подтянуться. Я стал перебираться по этой глади, и расстроенные звуки позади меня слабели, и вдруг оказалось, что сам я и есть тот центр, тот источник нежной, несказанно прекрасной музыки, — наверное, только во сне можно испытать такое счастье творчества… — А что Ивонна? — Не помню точно, что она мне ответила, — в тоне Камилла прозвучала смиренная мудрость, рожденная давним печальным опытом. — Кажется, в том смысле, что она не любит, когда люди себя переоценивают, — добавил он с неожиданной прямотой. Ах боже, мой ответ был бы совсем иным, полным понимания, подумала Руженка, но ничего уже не сказала. Позади моторного катера ослепительно взблескивал на солнце расходящийся след воды, взбитой винтом; Ивонна надела очки с большими зелеными стеклами. Горячее летнее солнце шпарило с высоты; половина мужчин на катере сняли пиджаки, среди рубашек зеленел единственный военный мундир. Германия снова принадлежала немцам: за всю дорогу не встретили ни одного пароходика с американскими солдатами, которые так любили кататься по Рейну в первые послевоенные годы. Зато с громким воскресным немецким говором на борту смешивалась не менее громкая, пришепетывающая, как бы аффектированная английская речь американских туристов; изредка слышались и гортанные голландские слова. В тон этой беспечной экскурсионной атмосфере звучало и пение из репродуктора над капитанским мостиком: «Einmal am Rhein, so ganz allein zu zwei…»[63] — Что ж, мы с тобой действительно здесь «zu zwei», хотя и далеко не «ganz allein», — наклонилась Ивонна к Нику. — И вообще этот шлягер начинает действовать мне на нервы. — Потерпи, Айв, сойдем на следующей пристани. Надо мне было сделать по-своему, взять с собой Монику. Но Ник сказал утром: «Да ей приятнее играть в саду с соседской Хейди, там ей лучше всего. Ты с ней всю неделю, в кои-то веки и мне захотелось побыть с тобой». Право, довольно неожиданно — услышать такие слова от Ника, и какая женщина устоит перед подобным внезапным проявлением чувства? А все-таки надо было взять дочку с собой: ей понравился бы треугольный след за кормой и то, как покачивается наш катер на волнах от встречных пароходиков, и руины древних замков на холмах над рекой. Только, пожалуй, недоумевала бы девчушка при виде огромной, мрачно-помпезной статуи Германии, что торчит вон там на склоне… А я родилась в пражском районе Погоржелец, в куклы играла в парке Страговского монастыря (вернее, забиралась с куклами на деревья), и как-то нет у меня желания рассказывать Монике о Нибелунгах… «Ich kam vom Fern gezogen, zum Rhein, zum Rhein…»[64] Прямо будто нарочно для меня выбирают эти шлягеры! Но песня вдруг оборвалась на полуслове, вместо этого в репродукторе прозвучало: «Рюдесгейм!» Катер подваливал к берегу; приблизилась большая доска на пристани с названием города, матрос на носу бросил чалку. Сошли в этом прирейнском городке; прибрежные трактиры забиты экскурсантами, отовсюду несется пронзительная хмузыка радио, в одном трактире играло «живое» трио, вроде бродячих музыкантов. «Einmal am Rhein, so ganz allein zu zwei…» О господи, опять! — Пить хочу, как верблюд, но сюда я ни ногой. — А выдержишь дорогу до вышки, Айв? — Ник показал рукой на высокий холм. — Там есть шикарный трактир «Schwalbennest»[65], и оттуда — шикарный вид, и напитки у них что надо. В гору, так в гору — дорога вела между аккуратными виноградниками, позади слабел, а впереди усиливался шум как бы одной огромной ярмарки: павильоны, в которых предлагают на продажу послевоенные американизированные дешевые товары самого разного назначения; перекрывающие друг друга звуки музыки: пение подгулявших «туземцев» и наивных чужестранцев, очарованных этой ярмарочной, довольно банальной пестротой; издали даже руины замка на скалистом утесе выглядят как ярмарочные декорации! — Виски, джин со льдом, а может, твою родную «Sliwowitz»?[66] — осведомился Ник, с трудом — и, естественно, по-английски — уговорив официанта найти для них столик на террасе, откуда открывалась глубоко внизу великолепная излучина Рейна. — Раз уж я на Рейне, не стану пить шотландские дистилляты! Отличный рейнский рислинг, к удивлению Ивонны, понравился и Нику. Странный народ американцы: виски хлещут как лошади, а белого вина, не теряя пристойности, выдерживают не более чем пару бокалов. Захмелев, Ник улыбается особой мягкой, снисходительной полуулыбкой, противоречащей его неулыбчивой душе. «Einmal am Rhein, so ganz allein zu zwei…» — Я от этого с ума сойду! — Ивонна зажала уши. Нашелся бы камень под рукой — швырнула бы в репродуктор! — Надо было взять Монику, — упрямо повторила она, чтоб отомстить за шлягер, — Рейн ей понравился бы. — Четырехлетний ребенок еще ничего не понимает в природе. И нравится ему разве что мороженое. — Зато ей понравились бы встречные пароходики и серебристый шлейф, который они тянут за собой. Воскресенье, а девочка опять в том же саду у соседки… Ей, кстати, придется отдельно уплатить за то, что Моника часто у них обедает. — Да, ребенок несколько осложняет нам жизнь… Ник хотел заказать еще бутылку, но Ивонна его удержала. Тогда он решил прихватить эту бутылку на дорожку. — Об этом тебе следовало подумать, когда ты после двухмесячного отсутствия явился ко мне в Парк-отель! — Я совсем не это имел в виду, но все-таки руки у нас связаны. — Так что мне, убить ее, как курчонка?! — Айв, дарлинг, лучше выпей. Рислинг превосходный, но все-таки я закажу еще рюмочку виски, чтоб малость протрезветь. А потом пойдем дальше, пока солнышко высоко. И зачем он тащит сегодня фотоаппарат, да еще сумку со всеми принадлежностями? Не такой Ник человек, чтоб снимать Лорелею или пароходики на Рейне… Шли к развалинам по гребню холма. Что его туда влечет? Ник, кажется, в жизни не сделал ни одного пейзажного снимка, природы он как бы вовсе не замечает. Или в самом деле опьянел? — Не думай больше о Монике. — Ник на ходу обнял Ивонну. — Сегодня ей с нами не годится быть, а то пристанет с расспросами — почему это мамочка голая? — Не поняла. — Несколько кадров на фоне руин, Айв. До чего будет здорово, такой контраст… — Ты сошел с ума. — Ума у меня хватает, чтоб понимать, что нравится читателям. Как странно — позировать перед аппаратом при полном солнечном сиянии! Еще не отошло волнение, и немножко стыдно. Когда ты на помосте перед публикой — это твоя обычная работа, там тебе безразлично, в чем ты — в бальном туалете или в бикини… Правда, в последнее время демонстрировать бикини дают больше двадцатилетним стервушкам… — Нет, Айв, это не то. Закинь руки за голову, будто отдаешься. Владелица покоренного замка отдается завоевателю… В акте должна быть идея, читатель становится все требовательнее, он желает быть как бы соучастником и очень доволен, когда сам догадывается о подтексте… Что ты делаешь, оставь платье! — Там люди идут… — Идут и уйдут! — Как бы не так! Увидят меня в таком виде — никогда не уйдут! — Много о себе воображаешь… Еще кадры: в полный рост, часть фигуры, деталь — контраст между гладкой кожей и грубой структурой камня. Через фильтр, через смягчающую линзу, на цветную пленку… — Ну хватит! Над травой поднялись две лохматые головы — мальчишки, подползли на животе, так и пялят глаза. — Не обращай на них внимания. Еще два-три снимка — когда-то еще подвернется такой фон… Да и времени у нас не так много осталось. — А ты сказал — едем на весь день. — Ты не поняла. Видишь ли, требования с каждым днем все повышаются… — Спасибо за комплимент. — Не обижайся, Айв, ты и в тридцать лет все еще чудо природы. Другой двадцатидвухлетней далеко до тебя… Теперь сомкни руки па затылке! За дальним углом развалин неподвижно торчит мужчина с брюшком, пиджак через руку, подтяжки поверх рубахи. Судя по стетсоновской шляпе, американский турист. Осторожным жестом — будто боялся спугнуть лань — поманил кого-то. Теперь там уже двое. И — третий: женская головка в белой шляпке… Все, пора кончать: женам пожилых господ не по нраву подобные зрелища. Ник складывал фотопринадлежности; Ивонна, набросив платье прямо на голое тело, подсела к нему в тенек. — И куда ты эти фото пошлешь? — Как всегда, Айв. — Что значит «как всегда» — в «Плейбой»? Или, может, тому кинооператору из Голливуда? — горькая ирония прозвучала в этом вопросе. Ник глотнул рислинга прямо из горлышка. — Он по-прежнему имеет тебя в виду… — Уже восьмой год! Знаешь что, перестань наконец водить меня за нос. Если прождать еще несколько лет, для меня останутся только роли комических старух. Он мягко взял ее за руку, подал бутылку; вечная желтизна на пальцах, как у всех курильщиков… — На этот раз я жду его ответа наверняка. Вино стало уже неприятно теплым, Ивонна вернула бутылку Нику. Он поднялся. — Подожди здесь, дарлинг, принесу тебе что-нибудь выпить. А потом мы где-нибудь шикарно пообедаем. И он пошел к палаткам, раскинутым по ту сторону развалин; качнулся, но тотчас нашел равновесие. Ивонна смотрела ему в спину — Ник как-то сгорбился, и походка у него стала неверная, не пружинистая… Мужчины все изображают из себя спортсменов и победителей, и вдруг, в момент, когда они не подозревают, что за ними следят, по одной походке их становится ясно, до чего постарели… Смотрела Ивонна в спину Нику, на его озаренную солнцем прогрессирующую лысину — да, сник он несколько в последнее время, уже не такой чистенький, как тогда в Пльзени, когда ходил в форме сержанта, даже ногти порой бывают у него нечисты, а Ивонна всегда так ценила, что ногти у Ника ухожены… Выбрал не жизнь, а какую-то гонку, и она теперь одолевает, тащит его за собой; в этой непонятной гонке по земному шару Ник, видимо, никогда не был хозяином судьбы, и, несмотря на всю свою самоуверенность одного из лучших военных корреспондентов, в сущности, он слабый человек… Перед тем как скрыться за руинами, Ник оглянулся, помахал Ивонне. И этот жест вдруг растрогал ее: всегда-то был он страшно ненадежен, вроде потенциального мелкого обманщика, и насчет своих знакомств в Голливуде, скорее всего, просто хвастал, и эти его вечные обещания… Нет, никогда он на мне не женится — и все же, все же я его немножко люблю, а сегодня, бог весть почему, немножко больше обычного — наклюкался вина, которого никогда не пьет, и это как бы сделало его таким трогательно-беззащитным… Он все еще мой Никушка и папа Моники… Ивонна легла на траву, подложив под голову плоскую сумку Ника, в которой он держал фильтры, экспонометр и прочее. Голове не очень удобно, вынуть бы что-нибудь… В боковом кармашке сумки — немецкий журнал «Du und ich»[67]. Ивонна перелистала его. Н-да, такие снимки решительно ближе к порнографии, чем к искусству… Вдруг у нее перехватило дыхание, Ивонна почувствовала, что бледнеет: да это же она сама в голом виде, и на соседней странице разворота тоже, только в другом ракурсе! Сердце заколотилось как бешеное. Так вот зачем Ник, снимая ее сегодня, все заглядывал в этот журнал! Она-то думала, он с кого-то копирует, а он просто не хотел повторять кадры! А Ник уже возвращается, в рекламной полиэтиленовой сумочке бутылки. Ивонна пошла ему навстречу, размахивая журналом. — Какая же ты свинья! — она шлепнула тылом ладони по собственному изображению. — А клялся честью, что будешь посылать мои снимки только в американские журналы! Ник поставил на траву сумочку с бутылками, губы его опять растянула эта мягкая, слегка виноватая улыбка — видно, поддал еще малость у палаток. — А что тут такого, Айв… — За океаном — ладно, черт с ним, если надо, — но здесь, в Германии! Да что обо мне подумают! Встретится один такой, и я прочитаю у него в глазах, что он меня узнал, — господи, да мужики, сволочи, пальцами будут на меня показывать! — Ивонна вдруг осознала, что кричит. — Такие снимки публикуются под псевдонимами… — Но, черт возьми, мои груди — не под псевдонимом! Проходила мимо группка туристов, две женщины, шокированные, оглянулись, сзади них шел мужчина в зеркальных очках, он исподтишка весело кивнул Ивонне, этот заговорщический жест означал: правильно, шлюшка, не поддавайся этому коту! — Не понимаю, какая здесь разница? — спорил Ник. — Или, думаешь, американские журналы не попадают в Европу, в том числе в Германию? — Лицо его вдруг отвердело. — Так вот твоя благодарность за мою доброту! А, к дьяволу все это… — Что ты мелешь, за какую доброту? — А ты забыла, сколько тебе лет? Встань-ка дома перед зеркалом, может, поймешь наконец, почему я снимаю тебя с закинутыми за голову руками! — Теперь он тоже кричал. — Какого труда мне стоило, чтоб эти снимки вообще взяли, а ты… Ни черта ты не знаешь, что такое конкуренция, для некоторых редакций девчонка в двадцать три года и то уже стара… Брызнули слезы. Этого еще не хватало, разреветься перед ним… Непроизвольно опустилась прямо на траву, ноги подкосились, как у истерички. Отвернулась, слезы текли ручьем — ох, этот тип с мягкой рислинговой улыбкой умеет ударить прямо по больному месту… Грустно, конечно, но, оглядываясь на прожитую жизнь, должна признаться: в сущности, главным моим и единственным богатством всегда было только мое тело. А злейшим врагом — страх перед увяданием, перед старением… Ник, видно, понял, что перегнул палку, — опустился сзади нее на колени, взял за плечи. — Сама знаешь, твой заработок манекенщицы — к слову сказать, непостоянный — уходит на квартиру да на соседку, что присматривает за Моникой, откуда же взять на все остальное? А я хочу обеспечить нам такой доход, какой у меня был… Его руки на ее вздрагивающих плечах вдруг как-то разом помертвели. Ивонна медленно повернулась к нему, вытерла слезы. — Какой у тебя был… где? Ник отклонился от нее, поискал по карманам сигареты, нервно выплюнул волоконца табака, закурил. — Так я сама за тебя скажу, — сухо продолжала Ивонна, не дождавшись его ответа. — В армии, да? Ник молча лег на спину, поднял колени; усталым взором следил за галками, с криком кружащимися над полуразрушенной башней. — Давно ты демобилизован? Ник со строптивым видом делал долгие затяжки. — Почти год, — ответил он наконец и закрыл глаза. — И ты целый год скрывал, чтоб иметь оправдание для твоих загадочных поездок… — Ивонна! — Он сел рывком. — Я уже подал на развод. Милдред будет противиться, с первого раза, наверное, ничего не выйдет, дело отложат, но при повторном рассмотрении… Я не хочу тебя терять, ты единственная женщина, которая мне нужна, дорога… — Когда-то я любила сказки, Ник. Особенно такие, где доблестный принц выходил за свою любовь на бой с семиглавым драконом. Но прошло уже больше четверти века, как я перестала им верить. Поняла: разные бывают сказки. Одни сочиняют взрослые для детей, другие — дети для взрослых. Свою сказку, свою фантазию, свою мечту ребенок рассказывает как нечто реальное и, может быть, сам этому верит. А я, понимаешь, воображала, что ты уже взрослый. Куда же ты, собственно, ездил-то, если уже год как не получаешь «особо секретных заданий»? Или у тебя много таких вот Айв, да еще и с детишками? Сколько же? Ивонна слышала собственный спокойный, от внезапной усталости монотонный голос. — Я теперь работаю внештатным корреспондентом, а это требует постоянных разъездов… — Корреспондент какого журнала? — уже зная ответ, спросила она, чувствуя, как пересохло в горле. — «Du und ich». Он выплюнул окурок в траву, ударом кулака погасил его. Ивонна притянула к себе сумочку — в ней были кока-кола, тоник и бутылка рейнского рислинга. Откупорила последнюю, хлебнула изрядный глоток прямо из горлышка, как пьют рабочие в обеденный перерыв. Со стороны импровизированного бара за углом развалин зазвучало назойливое: «Einmal am Rhein, so ganz allein zu zwei…» Некоторое время Крчма с интересом наблюдал за суетой на рабочей площадке, раскинувшейся у его ног. Цепь вагончиков, подвозивших под краны ковши с бетоном, была как членистая змея, влекомая пыхтящим паровозиком. На трети строительной площадки еще бесновались, дробя скалу, пневматические молотки, а на противоположной стороне башенные краны уже укладывали бетон в тело плотины. Крчма поймал себя на мысли, что это по видимости хаотическое, а на самом деле четко организованное движение вполне ему импонирует и что он, в сущности, завидует тем, кто творит этот труд. После них останется доказательство торжества человека, останется монумент весом в миллион или сколько там тонн, и даже если когда-нибудь, почему-нибудь он станет ненужным людям, его уже никто не сумеет ликвидировать. А что останется после меня? Ну каковы результаты моих усилий? Я ничуть не лучше какого-нибудь повара в заводской столовке, с той разницей, что плоды его ежедневного, а может, и пожизненного прилежания с печальной безымянностью проходят через пищеварительный тракт его потребителей, в то время как мои труды довольно-таки впустую проходят через мозги моих духовных потребителей. И где гарантия, что конечная форма, в которую преобразуются и мои, и его усилия, не идентичны как понятие? Однако хватит самоуничижительных мыслей, вызванных, скорее всего, тем, что тысячи создателей этой имзантной стройки лишь в малой мере применяют к делу знание грамматики родного языка, а уж без французского и вовсе обходятся… — Где я найду Яна Гейница, бухгалтера? Плотник, чьи брови засыпаны опилками, глянул на часы. — Рабочий день кончился, и товарищ главбух, поди, дома. Вон в том бараке, — плотник показал рукой. Видали — оказывается, наш злосчастный альпинист уже главный бухгалтер! Деревянный барак, длинный и низкий, посередине темный коридор, на стене рядом с огнетушителем — порванный и уже давно устаревший плакат, потерявший в нынешнее время актуальность: «Все — за единый Союз чехословацкой молодежи!» Из одной двери вышел седоватый мужчина в сапогах, облепленных глиной, в куртке, заляпанной присохшими брызгами бетона. На вопрос Крчмы показал на третью дверь слева. — Вот уж кого бы я не ожидал здесь увидеть, пан профессор! Гейниц поднялся из-за стола; внешний вид его поначалу слегка растрогал Крчму: дешевые мятые брюки, подтяжки поверх ковбойки, сатиновые нарукавники. Вероятно, сила привычки. — Подыскиваю вот в этих краях жилье для жены на лето. Доктора рекомендуют ей Высочины для лечения нервов. А уж коли я сюда забрел — отчего ж, думаю, не заглянуть к одному из своих… — Он запнулся: сказать «своих детей» — Гейниц не поймет. — Из своей Семерки. — Ну как я рад! Только время, пожалуй, выбрали не лучшее: до того, как начали строить, вся долина была весной море цветов. А смотрите, что теперь! Гейниц показал из немытого окна. От камнедробилки, расположенной на том, крутом берегу реки, тянулось наискось унылое облако пыли; правда, свет заката придавал ему нежно-золотистый оттенок. Гейниц освободил для гостя старый стул, на котором лежали какие-то папки, а на спинке висел пиджак — из другой ткани, чем брюки. Железная кровать, застеленная серым казенным одеялом, печурка, топившаяся опилками, ни одной картинки на стенах; всякое убранство заменяла табличка из картона: «Поддерживай чистоту!», и еще одна, поменьше, у двери: «Пользоваться электроплитками в общежитии запрещается!» Гейниц заметил, что Крчма остановил на них взгляд. — Они уже были тут, когда я въехал. — Не очень-то комфортабельную квартиру тебе дали! — Служащие живут вон в тех домах напротив, там есть даже двухкомнатные квартиры. Но преимущественно для семей с детьми, и за квартиры целая драка. Я же один, вот и уступил добровольно… Но в общежитии есть даже ванная! — он произнес это таким тоном, словно впервые вдруг устыдился своего жилья. — И вода горячая! Внутри низкой полки, служившей одновременно ночной тумбочкой, стояла тарелка с остатком колбасы, на верхней доске ее лежала книга, заложенная полоской газетной бумаги: «Разведение полезных видов голубей». — Она осталась от механика, он жил тут до меня, — нахмурясь, пояснил Гейниц. Крчме надоело держать бутылку в руке, он поставил ее на стол рядом со стопкой бухгалтерских счетов. — В вашей лавке ничего лучшего не было. Разве что коробка конфет, которая третий год ждет покупателя и от этого совершенно посерела. Гейниц смутился. — А знаете, это ведь первый подарок, который я здесь получил! Он неловко попытался откупорить бутылку домашней водки, Крчма помог ему — на его перочинном ноже был штопор. — Пирк говорил мне, что в здешней гостинице сдают комнаты и дачникам. А пыль от камнедробилки, надеюсь, не проникает в лес. И грибы там, поди, растут. — Надеюсь. Пирк приезжал сюда раза два, к отцу. Его отец — машинист на паровозике, который подвозит камень из карьера к дробилке, — он вам, наверное, >же говорил. Гейниц машинально открыл дверцу простого шкафа, хотя прекрасно знал, что никаких рюмок там нету. Извинившись, налил Крчме в стакан, для себя, сполоснув, в другой стаканчик, где держал зубную щетку. — А выше стройки, говорят, в реке форель водится, — поторопился он замять неловкость. — Раз как-то пригласили меня инженеры из стройуправления, только я ничего не поймал, тут, видимо, нужна сноровка… А больше меня не приглашали, — он пожал плечами, словно извиняясь — Наверное, кажусь им этаким сухарем. Такими, в общем, и бывают цифирные души… Ну, за ваше здоровье, пан профессор! Только напрасно вы это, я и пить-то не привык. От водки у него перехватило дыхание, он судорожно зажмурился, на ощупь схватил с полки и поставил на стол пакетик вафель. — А сам-то ты тоже считаешь себя этакой классической цифирной душой?.. — Крчма хотел добавить — «в нарукавниках», да вовремя удержался. — Эти вечные цифры так заморочат голову, особенно если ты одинок… и как бы в изоляции… — В изоляции — это среди тысяч-то людей, или сколько их тут работает! «В кипучем круговороте строительства, держа руку на жарком пульсе жизни», как выразились бы наши изобретательные газетчики? — Эх, фразы-то не в одних газетах, эти фразы люди уже в себе носят. — Гейниц выпил еще, снова закрыл глаза, но уже без содроганья. — Ты нынче, видно, плохо выспался, Гонза. Тот плотник с опилками на бровях, которого я расспрашивал о тебе, и тот бетонщик с белыми брызгами на куртке, которого я встретил в коридоре, и сотни рабочих, которых я видел издали на строительной площадке, — все они отнюдь не показались мне людьми, говорящими пустые фразы. Гейниц притронулся к рубцу на скуле — ох, опять я неосторожно глянул на этот шрам, то-то он у него покраснел… — Да я, в сущности, с ними и не сталкиваюсь. — Гейниц отвел глаза. — На отдельные участки стройки ходят только счетоводы с зарплатой, а о тех, кто сидит в конторе, люди и не думают. Спросите у них, как мое имя, — ручаюсь, половина не знает. — А может, это оттого, что ты сам мало ими интересуешься. Понимаешь, наверное, это так… Как бы тебе объяснить? Когда ждешь от жизни только худое, то и мир враждебно тебе противостоит. Тогда, конечно, трудно… Гейниц хлебнул еще. Крчма долил и ему, и себе. — Фразы и формализм вездесущи, — упрямо повторил Гейниц; глаза у него сузились. — Это ты из книжки о голубях вычитал? — не сдержался Крчма. Хоть бы занавеску на окно повесил, чтоб жить не как в казарме! Вазочку бы какую завел, поставил букетик ландышей или ромашек или еще чего, лето ведь! Может, мне следовало вместо водки цветочки ему принести? Женской руки ему не хватает, именно женской руки, и про формализм забыл бы! — Проявила тут интерес ко мне одна девушка, — заговорил Гейниц, будто прочитав мысли Крчмы. — А потом однажды услышал я ее разговор с председателем партийной организации… Председателем у нас металлист, в его кабинете стенки тонкие, все слышно… «Надо бы помочь товарищу Гейницу» — это он, а она в ответ: «Ты имеешь в виду как-нибудь его подбодрить?» Вы-то, пан профессор, что на это скажете? Ну, я и не ходил к ней больше на свидание, — А я и не знал, что ты в партии. — Пришел раз ко мне один парень, с ходу стал называть меня по имени, Гонзой, и чтоб я тоже называл его просто Тондой, поскольку-де мы давно друг друга знаем, хотя я-то его и не помнил вовсе. И кладет он мне на стол бланк заявления в партию. Да я, говорю, совершенно аполитичный тип, мое дело балансы да месячные итоги. Э, говорит, друг, нынче не время для аполитичных типов, этого ты, Гонза, вслух не говори. Но ведь это не пустяк — вступить в партию, тут надо хорошенько подумать! Через день снова приходит: ну, как? Я говорю — по-моему, в партии нужны люди деятельные, а я уж таким пассивным уродился. Не люблю ничего делать формально и, в сущности, нечестно… Он сел верхом на стул. Тем, говорит, кто думает за печкой отсидеться да ждать с ехидством, когда мы за них новый мир построим, — таким потом поздно будет проситься в партию! — Почему же с ехидством? — спрашиваю. — Ведь я… — Ну вот что, говорит, скажу тебе прямо, черт побери: я обязательство привлечь в партию пятерых, четверо уже есть, а послезавтра отчетное собрание, понял? — Понял, говорю… Гейниц поднял стакан над головой: — Ваше здоровье, пан профессор! — Не говори, что тебя заставили, Гейниц; но в общем будь этому рад. Большую картину рассматривают издали, не сосредоточивая внимания на одной, пускай не очень удачной, детали. Как бы там ни было, плотина ваша растет и через пару лет даст людям электроэнергию и питьевую воду. — На все-то у вас аргументы! Трудности роста — это ведь еще одна фраза. Нет, всюду формализм… Человек, говорят, на первом месте — да подход-то к нему страшно поверхностный. Поддерживаем человека, а сами думаем, как бы ухватить путевку в дом отдыха получше или ордер на так называемую рабочую меховую куртку. Да и ваши-то заботы о нашей славной Семерке всего лишь для виду… Гейниц потянулся за бутылкой и едва не опрокинул ее. Крчма, сосредоточиваясь, сдвинул брови, сел поудобнее, закинул ногу на ногу, хлебнул водки. — Говори. — Вот зашли вы навестить меня, но если б не искали дачу на лето — и не приехали бы. Я отлично знаю, что в нашей компании я на последнем месте, так, где-то с краешку. Просто случайность: если б я тогда по собственной глупости не дал повода для той спасательной экспедиции, то сейчас я для вас и не существовал бы. Вот она, сила водки, раскрывающая сердце! Кабы не бутылка, наполовину уже пустая, не развязался бы язык у этого замкнутого, внутрь себя обращенного, ущербного «альпиниста». Только в одном он ошибается: не ради дачи навестил я его, дача — всего лишь предлог, понятия не имею, стану ли я вообще здесь и снимать ее. — Ясное дело, где мне было равняться с ними, с этими учеными, и поэтами, и кинозвездами, и заведующими библиотеками… — Заведующей методическим кабинетом. — В сравнении с ними что такое я, цифирная душа, на какой-то стройке в глуши, где за камнедробилкой водятся волки с медведями… Простите, я пьян. А вы нет? — Я слушаю тебя. Продолжай, Гейниц. Почему я его по фамилии называю, может, и я уже захмелел? — Вот случилось бы у меня ЧП — может, вы тогда и приехали бы, пардон… А ЧП нет! О, допустить ЧП — это, в сущности, было бы освобождение, было бы хоть с чем бороться; а то как бороться против того, что ты — последний, что тебя хотят как-то там поддерживать, подбадривать?.. Впрочем, на деле-то у них и в мыслях этого нет, так просто, роли друг перед другом разыгрывают! Можете вы себе представить такую волнующую жизнь: никому ты не мешаешь, ничем не выделяешься, нет у тебя никаких проблем, и вся-то твоя жизнь — ежедневная драма под названием «хозрасчет»! Стало быть, мой интерес к этим моим детям — всего лишь формальный и поверхностный. Да, такого мне еще никто из них не говорил. — Ну и что ж, твой хозрасчет, черт возьми! Банальная истина: чтоб работа приносила радость, надо, чтоб она была нужной. А не подумал ты, что твоя работа так же важна для стройки, как хотя бы вон тот кран, что бетон укладывает? Гейниц наполнил свой стакан, пролив немного водки; вытер лужицу нарукавником. — Все равно почти никто не делает того, что хотел бы делать, что было бы достойным его. Даже вы! — Гейниц чуть ли не выкрикнул эти слова. — Как представлю себе, что вам приходится учить первоклашек, которые, вместо того чтоб слушать вас, влепляют девчонкам в волосы пластилин и при этом тихонько пукают, — ведь это недостойно вас, вас, который должен бы преподавать… Почему вы не читаете лекций в университете? — Прекрасный вопрос. — Крчма сделал глоток. — Только гораздо лучше, когда спрашивают, почему ты не преподаешь в университете, чем когда недоумевают, почему ты там преподаешь. Быть может, я чудак, но никогда я не считал главным в своей работе то, как мои ученики усвоили формы страдательного залога прошедшего времени, если при этом у них оказывалась душа бегемота. А сердца ребятишек с первого по седьмой класс все-таки легче поддаются влиянию. Предлагали мне выгодную и более легкую работу — вести курс теории в Научно-исследовательском институте педагогики, но я не нашел в себе мужества бросить моих школяров… — Одним словом, всегда вы были святой Роберт Давид! Многая лета, живио! — Гейниц так чокнулся с Крчмой, что стаканы едва не треснули. — А дождетесь ли вы хоть какой-то благодарности за ваше богоугодное самопожертвование? Кто бы подумал, что в этой забитой жертве хозрасчета, в его впалой груди скрывается такая способность дерзить? Впрочем, дерзость — одно из средств самозащиты забитых. (Только, черт возьми, его-то кто забивает?!) Тут взгляд Крчмы упал на книжку о голубях, и он, под воздействием алкоголя, вдруг разжалобился. — Благодарность… Плевал я на благодарность, хотя награда меня не миновала. Не то чтоб это бы па моя заслуга, но все-таки… Я немножко присваивал успех каждого из вас, скажем, на два процента, и это совсем не ростовщический процент, столько же дают сберкассы: Мариан получил Государственную премию, Пирка заставили-таки пойти в институт, скоро он станет инженером, Руженка руководит важным отделом Центральной библиотеки, ты — главбух крупной стройки, Мишь — что ж, двое из вас образовали счастливое супружество— (впрочем, тут я не совсем честен, причем сразу с двух точек зрения — с объективной и с моей собственной, субъективной). — А Камилл — не выкинули бы его, к несчастью, из университета, закончил бы сейчас философский факультет и, пожалуй, издал бы парочку романов… Рука Гейница, державшая стакан, вдруг застыла, потом он поставил стакан на стол. Встал, какой-то деревянной походкой прошелся по комнате, машинально открыл подслеповатое окошко и опять закрыл его. Вернувшись к столу, осушил залпом стакан и опустился — не на стул, а на койку, — словно ему кто подножку подставил. — Почему вы назвали Камилла? — А что? — Да что это с ним?! — Камилл тоже из нашей Семерки, как ты сам или Ивонна. А ты знаешь, что Павла ушла от него? Уже развелись… Как странно блеснуло в мутных глазах Гейница, будто он хотел сказать — бог-то правду видит, хоть и не скоро скажет… И сразу Гейниц как-то сник. — Она всегда была такая… потребительница. Как вы думаете, она сбежала от Камилла потому, что его жизнь не удалась, что с ним ей ничего хорошего не светило? — Скорее всего, так. Гейниц ссутулился еще больше. И, не отводя взгляда от лица Крчмы, тихо проговорил: — Я… Дело в том, что Камилл на моей совести… Ого, вот так новость! — А ты не многовато ли выпил? — Помните, вы приходили ко мне, просили, чтоб помог мой брат, который был в университетском Комитете действия… — Теперь Гейниц заговорил каким-то сырым, словно глинистым голосом. — И я вам обещал. А брату сказал— пускай Камилла попросту выгонят… Крчма задохнулся. Он сам ощутил, как встопорщились его брови. — Если это правда… Слушай, но это же подлость! По отношению к нему — и ко мне тоже! Гейниц сидел сгорбившись, свесив руки между колен. — Я думал… Я тогда верил, что так будет правильно, я хотел быть похожим на брата, а может, это был бунт против собственной… против моей… — Малости, — подсказал ему Крчма. — И ты свел с Камиллом счеты, воображая, что они между вами есть! С товарищем, который не виноват в том, что он из богатой семьи, который в своей непрактичности и знать не знал, чем торгует его отец, эклерами или кремовыми трубочками! С товарищем, который спасал тебя, когда ты выкинул эту дурацкую штуку в Татрах, а ведь он схватил тогда воспаление легких! На пепельно-сером лице Гейница кровавой чертой выступил старый шрам, вздувшийся, словно грубая конопляная веревка. — Ох, как грызет меня это с тех самых пор — и до сего дня! Даже сны тяжелые снились про Камилла, — еле слышно пробормотал Гейниц, раскачиваясь из стороны в сторону; губы его растянулись, казалось, он сейчас заплачет. — Не хочу я больше с тобой пить. — Крчма отстранил бутылку, тяжело поднялся — ноги словно свинцовые. — Надо мне было больше учить вас грамматике, глядишь, хоть что-нибудь запало бы в ваши головы. Крчма заставил себя шагать прямо. В дверях обернулся— ив этот момент у Гейница будто иссякли силы: он еще сумел закинуть ноги на койку, да так и повалился на нее. Одна рука его свесилась до пола, как у мертвого. Сегодня с утра солнце будто предприняло решительное летнее наступление: всем своим жаром облило лесистые склоны; лишь временами его слегка заслоняли облака каменной пыли, постоянно реющие над камнедробилкой. На строительной площадке забелели рубашки — подрывники и бетонщики поскидывали куртки. А по мере того, как солнце поднималось за лесом, исчезали и белые пятна, все больше становилось обнаженных до пояса загорелых тел. Крчма поднялся на насыпь над будущим водохранилищем. В свое время здесь пройдет туристский маршрут, а пока по этой ветке возят камень из карьера. Составы останавливаются над обрывом, чтобы задним ходом высыпать по пологому спуску очередную порцию для камнедробилки. От нее отъехал пустой состав. На площадке последнего вагончика у тормоза сидел молодой человек, по видимости студент; на голове странный фетровый колпак, через дырочки которого, выстриженные вентиляции ради, торчали щеточки волос — вся голова смахивала на ежа с реденькими иглами. Состав со скрипом остановился. Крчма пошел к паровозику. У машиниста, этакого папаши в замасленной кожаной кепке на седых волосах, свисала из уголка рта трубочка; миниатюрную роспись на фарфоровом чубуке Крчма разглядеть не мог. Зато широкие челюсти машиниста показались ему странно знакомыми, и все строение лицевых костей, и голубизна глаз… — Не отец ли вы Павла Пирка? — Он самый. Мальчишка что-то натворил? А «мальчишке» тридцать один год! — Я бывший его классный руководитель. Встречаюсь с ним иногда в Праге, вот и захотелось познакомиться с вами. «Папаша» слез с паровичка — три оси, начищенные латунные буквы, название фирмы: «Henschel und Соrp.»[68] — Давненько он не приезжал сюда, хотя пользуется льготами как железнодорожник. Поди, какая-нибудь девчонка завелась… — Или институт, куда его послали учиться. Но я вас, наверное, задерживаю? — В сей момент — нет, все равно жду встречного от карьера. Говорил я им с самого начала, прокладывайте сразу две колеи, у стрелки простои будут. Вышло по-моему: кладут теперь вторую колею, да только с опозданием. Вы садитесь, пан Давид. — Пирк-старший отыскал пустой мешок из-под цемента, накрыл им валявшуюся канистру. — Как бы вам штаны не замарать… Сам он опустился на кучу новых шпал, пахнущих дегтем. Крчма сел прямо-таки с удовольствием — после вчерашнего еще гудела голова и в коленях ощущалась слабость. Вообще-то спиртного могу пить сколько угодно, только тренировки не хватает… С уважением разглядывал Крчма характерное лицо отца Павла: даже черная полоска на седой щетине подбородка — на том же месте, как бывало у Пирка, когда тот водил еще пассажирские поезда. К людям, пробывшим всю войну в концлагерях, Крчма питал глубокое почтение. — Заходил я тут к однокашнику Павла, к Гейницу. — К нашему главбуху? — Пирк-старший затянулся, чтоб раскурить гаснущую трубочку, и тут только Крчма рассмотрел на чубуке изображение Градчан: роспись опоясывала чубук. — А у него нынче неприятности… Крчма насторожился. — Справляли тут сорокалетие начальника строительства, — стал рассказывать старый машинист, — и Гейница позвали, только парень слаб на это дело, надрался и понес чего не надо. А к нам как раз из Госбезопасности наехали, в смазке подшипников оказался песок гак, мол, не саботаж ли. Да они к нам часто заявляются… Только возле дробилки-то пыли да песку, что тебе в Сахаре, достаточно, если какой пентюх забудет прикрыть бочку крышкой. А Гейниц-то возьми и брякни, что мы, мол, просто жизни не видим из-за всей этой бдительности да подозрительности, и еще чего-то там наплел, а какой-то тип, что на его место зубы точит, возьми и донеси, да прямо в центр, да еще, поди, раздул дело. Так что нашего Гейница, вполне возможно, переведут теперь в какую-нибудь дыру. — А он об этом знает? — взволновался Крчма. — Что болтал, про это ему наверняка потом сказали, а вот что снять могут — это он вряд ли знает. Наш-то партком не стал бы раздувать дело, но если из центра будут настаивать… Ох и невезучий же этот Гейниц! «Но это же подлость», — сказал я ему, пожалуй, слишком сурово — но ведь и я был вчера малость не в себе… И если говорить честно, то больше возмутился тем, как Гонза подвел меня, чем тем, что он сделал Камиллу. Чертовски ранил он мою самонадеянную гордость — а я-то считал, что сумел, кажется, воспитать большинство своих учеников надежными и принципиальными членами общества… От волнения Крчме вдруг страшно захотелось хлебнутьпива. Пирк-старший, перегнувшись на сторону, достал из кармана брюк старинные часы в слюдяном футляре. И возмущенно глянул в сторону поворота, за которым скрывалась колея. — Где он, к черту, застрял? Не иначе, опять монтируют стрелку, и дробилка теперь станет… Кабы с самого начала меня послушались… Профессия Гейница требует неумолимой, жесткой точности. А он слабый человек, нуждающийся в капельке ласки, в человеческом участии. Его душа — вечное поле битвы между этими двумя полюсами… — Вы член здешнего парткома? — Секретарем я. Говорил, надо бы кого помоложе, да разве их уговоришь… Студент-доброволец на последнем вагончике занимал какую-то странную, полувисячую позу — сидя на узкой грани тормозной рамы, он упирался ногами в край деревянного ящика и при этом пытался извлечь из губной гармоники мелодию из балета Прокофьева «Ромео и Джульетта», но получалось неважно, за отсутствием в гармонике полутонов. «Как грызет меня это с тех пор — и до сего дня!» — сказал вчера Гейниц. А ведь он мог и не признаваться в том, как навредил Камиллу! И мне тоже, черт возьми… Интересно, есть ли у них тут в буфете двенадцатиградусное пиво? В гостинице — только десятиградусное, да и то, я сказал бы, не крепче шестиградусного… Местный радиоузел передавал песню. Звуки из отдаленных репродукторов, развешанных на столбах по всей огромной территории стройки, доходили с опозданием, перекрывая друг друга так, что выходило нечто невразумительное. Но все-таки Крчма разобрал несколько слов: Мы сильные, умелые, мы бдительные, смелые… После песни передали какое-то объявление, смысла которого Крчма не уловил. Скорее всего, Гейниц знает, что ему грозит, — и все же ничего мне не сказал, ни словечка… Ничего, значит, от меня не ждет, ни от кого не ждет ничего хорошего, и если теперь его накажут слишком сурово, то он еще больше утвердится во мнении, что весь мир в заговоре против него. Ему и в голову не приходит, что он сам себя изолирует, возбуждая нелюбовь окружающих уже одним тем, что ожидает ее. За поворотом свистнул паровик, и выползла членистая змея состава; паровичок был прицеплен сзади. Пирк-старший поднялся. Сегодня утром Крчма видел Гейница, но только со спины— тот шел в контору с какими-то бумагами. На нем был старый, до невозможности вытянутый свитер, который болтался на тщедушной фигурке Гонзы как на огородном пугале. — Гейниц учился вместе с вашим Павлом, это вам, конечно, известно, — обратился Крчма к Пирку-старшему. — Обоих я учил с первого класса и знаю их, как собственные башмаки. Павел всегда и во всем — мужчина, а вот Гейницу для этого многого не хватает. Но нельзя же судить о человеке по нескольким необдуманным словам, сказанным в пьяном виде! Думаю, руководство стройки не примет решения, не выслушав мнения вашей парторганизации. Как старший друг вашего сына прошу вас, не допускайте, чтоб Гейница уволили! Это было бы крайне несправедливо. Проблема этого парня не в политической неблагонадежности, а в том, что он чувствует себя одиноким среди тысяч людей. Понимаете, ваш Павел спас когда-то ему жизнь — он вам рассказывал? Шрам на подбородке у Гейница — с тех самых пор. Так вот, я думаю, будет очень жаль, если эту самую спасенную жизнь теперь испортят… Ну, спасибо, а увижу Павла — передам от вас привет. Крчма долго смотрел вслед составу; «студент» в дырявом колпаке, пристроившийся на тормозной площадке последнего вагона, словно признал в нем родственную душу— несмело улыбнулся, приветственно поднял руку. Камнедробилка начала с грохотом перемалывать огромные камни, над ней поднялось облако пыли, озаренное июньским солнцем. Солнце жарило немилосердно, поливая зноем загорелые тела рабочих, ковши с бетоном, подползающие к крану, крыши десятков строений: складов, бараков, конторы… Паршивец Гейниц, здорово он вчера разбередил во мне желчь! Бывает, что встанешь с левой ноги, подумала Мишь, и тогда без какой-либо причины весь день будет серым, настроение унылым, и, как ни стараешься радоваться жизни, ничего не выходит. Может, оттого, что на солнце пятна или атмосферное давление низкое, — интересно, какой рецепт прописал бы Роберт Давид против беспричинной депрессии? Возьмись за работу — а не поможет, попроси подружку влепить тебе оплеуху… Уборку квартиры Мишь начала с чистки высокого зеркала в прихожей — и не сразу заметила то, что в нем отражалось. Молодая женщина в белом кухонном передничке вдруг заинтересовала ее. Даже на минутку прервала работу, села на табуретку, недоверчиво разглядывая ту, в зеркале. Домохозяйка. Потому что три раза в неделю дергать за ниточки кукол, хоть это и оплачивается, да раз в кои-то веки придумать новую куклу — вряд ли можно считать это полноценным содержанием жизни. А как было бы, не уговори ее Мариан бросить медицинский? Всегда ли плохой студент становится плохим врачом? Однако пора на кухню стряпать. Сегодня Мариан уезжает в Братиславу, завтра у него там лекция, и потому сегодня они оба, в виде исключения, пообедают не в столовке, а дома. Вот бы достать коврик с голубой вышивкой, повесить над газовой плитой: «Муженек из трактира придет— дома ужин и ласку найдет». Хотела бы я знать, потрясло бы это Мариана? Скорей всего, и не заметит, А заметит — скажет: «Что за идиотство?» Часы на церкви святой Людмилы пробили полдень; ключ в замке… — Привет, Мишь. — Привет. Стол накрыт, муженек. Мариан посмотрел на нее с легким недоумением. Заметил на столе конверт. — От Ивонны после долгого молчания. Прочитай. Мариан сдвинул брови. — Мне еще надо собрать вещички в дорогу, разыскать кое-какие бумаги… Может, сама прочитаешь мне ее писание? Мишь вынула письмо. — «…и я уже не работаю манекенщицей, — стала она читать, пропуская несущественное. — Шеф этого модного салона, где шьют для богатых немок и жен американских офицеров, вежливо намекнул, что у меня задница больно раздалась, грубиян… А я его обошла, раздобыла себе место в баре за стойкой, и это дает мне в два раза больше. Только вот с Моникой стало труднее: когда соседка, которая по вечерам за плату сидит с ней, сама хочет куда-нибудь уйти, мне приходится брать девчонку с собой и держать ее в каморке, где переодевается женский персонал. А это — прокуренная дыра, да еще крик, когда бабы перелаются; не очень-то идеальное место для четырехлетнего ребенка…» Мариан упаковывал чемоданчик. Мишь пропустила полстранички… — «…Насколько я тебя знаю — а ты любопытна как коза, — тебе интересно, каковы мои отношения с кинематографом. Ну так вот, фронтальной атаки на Голливуд пока не планирую. Что-то говорит мне, что не удастся мне, пожалуй, выбить из седла Мэрилин Монро…» Мариан стал переодеваться в дорогу. Мишь прочитала последний абзац: — «…А вчера приснился мне дурацкий сон. Сижу будто в летнем кафе „Пальменгартен“ у большой стеклянной стены и вдруг вижу, снаружи подходит к этой стене Роберт Давид с Марианом и Камиллом. Вскакиваю — можешь вообразить, как я обрадовалась: идут прямиком ко мне, смотрят на меня все трое — и, представь, ни один меня не узнает, я для них совсем чужая, незнакомая женщина! Кричу им, машу, в стекло стучц, хочу побежать к выходу, а никакого выхода нету! Пробиваюсь назад между столиками, между людьми, и все зову, и все напрасно, нас разделяет эта стеклянная стена. Вдруг там, снаружи, оказывается и Моника, смотрит на меня так странно, отчужденно, потом берет Крчму за руку и тянет его прочь, и все они удаляются. Моника! — кричу изо всех сил. „Anything wrong, mummy?“[69] — Моника стоит у моей кровати, босиком, в ночной рубашечке, вся перепуганная, и трясет меня. Тут я сообразила, что кричала во сне. „Ничего, ничего, малышка, беги баиньки!“ Моника залезла в свою кроватку… Мой ребенок, а разговаривает с мамой по-английски! И тут я, подружка, разревелась…» — Сознаюсь, — подняла Мишь глаза от письма, — мне самой хочется реветь над этими строчками… И во всем письме — ни слова о Нике, видно, так и не женился на ней. Мариан, надо для нее что-то сделать! Мариан с хмурым видом перевернул конверт, прочитал обратный адрес, рассмотрел новые марки: «Bundesrepublik Deutschland»[70]. — Эта переписка мне не нравится, Мишь, ты должна понимать. Я рассчитываю на доцентуру, меня выдвигают в депутаты областного Национального комитета — конечно, не хочется так уж приспосабливаться, но нельзя же не понимать, что мир разделился… — Ивонна пишет мне, а не тебе. — Но фамилию ты носишь мою. — И она не эмигрантка, сбежавшая после Февраля. — А кто это сейчас различает? Обедали молча. — Что нового у тебя в институте? — спросила Мишь, лишь бы нарушить это молчание. Мариан помешивал ложечкой кофе и словно обдумывал ответ. — Сейчас у меня особый период, какой бывает, пожалуй, только у людей, занятых исследованиями. — Он откинулся на спинку стула. Все-таки решил поделиться, какая редкость! А может, обрадовался, что разговор переключился с Ивонны. — Interegnum[71]. Этакая меланхолия от сознания— завершился многолетний труд. Так туча, пролив до капли весь дождь, опустошенная и слабая, уходит с неба. Понимаешь, все сделано, и впереди только удручающая обязанность полностью демонтировать… не только аппаратуру, но и всю систему мышления… — А ты говорил — возьмешься за классическую лейкемию! — Да, но здесь нет еще конкретной проблемы — и, что хуже, нет настоящей увлеченности. Словно предыдущая работа до того тебя захватила, что теперь ты неспособен сосредоточиться на другой теме. Мне кажется, все прочие цели — которых я, к слову, и не могу точно определить — просто мелки по сравнению с нашим открытием цитоксина. А вдохновение не вызовешь одним усилием воли… — А как другие в твоем коллективе? — В каком? Я излечился от коллективных методов работы. Группа людей никогда ничего не откроет. Решающая, стержневая идея всегда рождается в голове одного человека… Мишь неуверенно заглянула в лицо Мариану. Больше ли он импонирует мне теперь — или, скорее, надо опасаться за его будущее в науке? Обоснованна ли его самонадеянность, или он просто не желает впредь ни с кем делиться возможными успехами? Как-то Крчма пригласил Мишь на музыкальный четверг у Штурсы. Был там и Мерварт. Возвращаясь, часть дороги она прошла вместе с профессором, и теперь вспомнила его слова: почти каждый молодой ученый должен преодолеть свой трудный час, когда он выходит из-под хранительного крыла наставника и пускается в самостоятельные исследования. Ведь до того момента он вряд ли осознавал — пускай даже его участие в общей работе было весьма активным, — что, в сущности, на его мышление влиял тот факт, что им руководят. А теперь он внезапно понимает: пуповина перерезана. И часто его охватывает ужас при мысли, что у него, собственно, нет своих идей, что даже те, которые он считал своими, были, помимо его воли, производными… Не всякий молодой ученый в силах преодолеть этот кризис становления самостоятельности. Иногда он поддается панике, безрассудно хватается за первые запавшие ему в голову опыты, но стремление утвердиться любой ценой редко приводит к подлинному успеху. Мариан ушел, в квартире осталась оглохшая тишина, Мишь слышала звук собственных шагов. Одинокая рыбка в аквариуме бесцельно сновала от стенки к стенке стеклянной своей тюрьмы. Мещанская, образцово прибранная квартира — какой контраст с богемным беспорядком, который умеют создавать вокруг себя женщины от искусства! Но я-то не художница, да и квартира, в общем, не совсем моя: платит за нее Мариан. Я не связана восьмичасовым рабочим днем — здесь мог бы бегать ребенок, и я была бы при нем. Но Мариан не хочет детей. Потому что убежден мещанский культ семьи тормозит работу настоящего ученого, имея ребенка, он не сумеет полностью отдаваться научной работе; похоже, люди такого сорта почти никогда не испытывают потребности в личных привязанностях… А я? Неужели мой окончательный удел и мой долг — роль статистки, всего лишь предмета украшения, да и то как сказать? Вынула из шкафа осеннее пальто, вышла из дому. Все-таки везет иногда: Пирк оказался дома, стол завален учебниками— зубрит. — До чего великодушны — при моей новой диспетчерской службе, предоставляют мне иногда даже свободное время для учебы! — сказал он, как бы извиняясь. — А мне это сейчас на руку. — Мишь протянула ему письмо Ивонны. Пирк стал читать, как всегда при чтении беззвучно шевеля губами. — Ты уже пил кофе? После обеда. мне не хотелось, а теперь хочу. — Возьми и сделай, — пробормотал он, не отрываясь от письма. Мишь прошла в ванную, где на табуретке стояла старенькая электроплитка и висел цветастый женский халат. — Дура баба, — лаконично изрек Пирк, когда Мишь вернулась с кофе; письмо Ивонны уже валялось на столе. — Нужно ей это было! И никто ведь не поможет выбраться из дерьма — далековато забралась… — Мариан вроде тоже так думает. Наверное, вы оба правы, а мне почему-то жалко, что вы правы. Мне бы хотелось надеяться на лучшее. Как по-твоему, что сказал бы Роберт Давид? — Тебе хочется его спросить, по твоему носу вижу — не терпится показать ему письмо. Знаешь что — в таком случае пошли! — Он с удовольствием захлопнул учебник. — Странно, правда, что наша совесть живет по другому адресу… Пирк набросил пальто, и они отправились. — Ты когда женишься? — спросила по дороге Мишь. — Об этом меня уже и та спрашивала, которую это касается. — Не очень ты разговорчив, когда речь о твоих личных делах. — Мишь искоса глянула на его крепкую скулу. — Иной раз мне кажется, ты только даешь что-то нашему обществу взаимопомощи. Никогда тебе не было нужно ни оно, ни кто-то из нас. И ничего хорошего в этом нет. Время от времени не вредно и тебе испытать минутку слабости… У дверей дома Крчмы столкнулись с пани Шарлоттой, она возвращалась с прогулки. Кажется, сегодня был один из редких у нее светлых дней. — Надеюсь, вы не собираетесь сторожить мою Лоттыньку, — на удивление сердечным тоном заговорила пани Шарлотта. — Прошу, господа, входите! После чего она закрылась в своей комнате и больше не показывалась. Мишь по привычке рассматривала коллекцию старинных гравюр — не прибавилось ли чего-нибудь новенького. — Отца-то навещаешь на стройке? — спросил Крчма, когда все трое уселись в кресла вокруг журнального столика. — Когда был там в последний раз? — Да месяца два назад… Некогда, все учусь. Ну и совет вы дали — в технический вуз! — Не я же тебя туда послал. — Кабы не вы — живым бы меня туда не вперли. — Что Гейниц? Я с ним виделся как-то летом. — Смета на ихнюю плотину достигает чуть ли не миллиарда, что не мешает ему в конце каждого месяца три дня выискивать ошибку в двугривенный… Почему Роберт Давид вздохнул при этих словах? — подумала Мишь. И как-то лукаво усмехнулся в свои рыжие усы… Она вынула из сумочки письмо Ивонны. Во время чтения лицо у Крчмы подергивалось. Потом его невероятно курчавые, никогда не подстригаемые брови высоко поднялись. Он оторвался от письма, опустил руку и с каким-то упреком глянул на Мишь. Ага, дочитал до того места, где Ивонна пишет, как он ей приснился. Закончив читать, Крчма нервным движением запихнул письмо обратно в конверт. — Раздавить ее, как змею! — Он швырнул письмо на стол. Встал, прошелся по комнате, похлопывая себя по карманам в поисках портсигара. — Не для того я читал с вами «Мысли» Паскаля, чтоб вы барменшами становились! — накинулся он на Мишь. — Почему вы на меня-то кричите, пан профессор, на порядочную домохозяйку? — Потому что этак она потаскушкой станет, если уже не стала! Я еще не встречал ни одной женщины за стойкой бара, которая не согласилась бы подработать! — И много вы их видели, этих барменш, пан профессор? — Пирк, не дерзи! Ты бы только диву дался — когда мы были студентами, это составляло наше основное развлечение. Так что понятие у меня есть. Что-то надо делать с этой глупой курицей, но что?! Роберт Давид в своей стихии! Мишь следила, как он, кипя энергией, топает по комнате, так что паркет трещит. Если б не наша Семерка — где еще нашел бы он клапан для выпуска излишней активности? — Заставить ее вернуться, хотя бы хитростью! Вот по крайней мере ясная речь. Этот человек никогда не сомневался в своем праве вмешиваться в жизнь нас семерых. Великолепный, надежный Роберт Давид. Крчма сильно затянулся сигаретой. — Ехать туда и попросту привезти ее! — Словно она у тетки в Пльзени, — сказал Пирк. — Вы смотрите на меня, пан профессор, но ведь чешские машинисты водили поезда в Германию только во время войны, когда мы были «ein Reich, ein Fuhrer»[72]. Выхлопочите мне паспорт, визу и выездные документы — и я поеду за «железный занавес» и привезу ее хотя бы в чемодане, связанной в узел! — Нет, чем дальше, тем нахальнее становится этот парень. И при этом он отлично знает, что надо придумать какой-нибудь трюк. Раз Ивонна до сих пор носит милую чешскую фамилию Цигфельд, значит, этот сержант на ней не женился. Быть может, она и сама рада бы вернуться, да стыдно ей — как многим другим. — А если написать ей такое коллективное, прочувствованное и достаточно убедительное письмо? Вы, как истый Роберт Давид, сочинили бы текст, а мы все приписали бы свое, — проговорила Мишь. — Просто сыграть на струнах ее сердца… — Ничего это не даст, — возразил Пирк. — Ивонна поревет, потом накрасится и пойдет трясти шейкер за стойкой. Лучше сыграть на струне ее честолюбия. К чему она больше всего тянулась? Стать чешской Ритой Хейуорт. Заманить ее сюда под предлогом, что есть для нее роль в фильме! — Стратегия, пожалуй, правильная, а вот от тактики попахивает надувательством. И этого я, воспитатель молодежи, позволить себе не могу, — сказал Крчма. — Как там было, когда она пыталась штурмовать «Баррандов»? — Да это уже лет десять назад; было у нее тогда какое-то кратковременное «нужное» знакомство, не то второй ассистент режиссера… Шмерда! Борис Шмерда! — вспомнила Мишь. Крчма все ходил по комнате, заложив руки за спину Да слушает ли он меня? Стали прощаться. И зачем мы, собственно, к нему заходили? — с некоторым разочарованием думала Мишь. — Увидим, — лаконично и несколько загадочно произнес на прощанье Крчма. — К вам с визитом, — заглянул в дверь киномеханик. — По крайней мере красотка? — спросил Шмерда. — Ну, на ваш вкус — здесь и здесь у нее маловато, — киномеханик обеими ладонями описал красноречивые округлости и исчез, оставив дверь полуоткрытой. Шмерда вышел и стал как вкопанный: в полумраке коридора его ждал мужчина с плечами тяжелоатлета, со свирепыми рыжими усищами и такими же зарослями над глазами. Если б я снимал рассказы Кудея, разочарованно подумал Шмерда, так мог бы выглядеть Драчун Холлиби… — Моя фамилия Крчма. Если вы пан Борис Шмерда, то не уделите ли мне несколько минут? «Если иначе нельзя, что поделаешь», — хотелось сказать Шмерде, но вместо этого он произнес: — Не знаю только, где нам присесть: в дирекции покои как у шаха персидского, а о посетителях не подумали. Разве что в буфете. — И не взять ли нам, скажем, водочки? — спросил рыжий, когда они уселись за столик. — Отчего же! «Драчун Холлиби» принес от стойки две стопочки. — Вы не о роли хлопочете? У рыжего засветились глаза, голубые, как фиалки. — Не для себя. — Он поднял стопку мощной рукой, поросшей светло-рыжими волосками. — Тогда для кого же? — Это довольно сложно, но слушайте внимательно: для одной очень красивой молодой женщины. Загвоздка в том, что живет она во Франкфурте-на-Майне. — Немка? Что же она не ищет ангажемента там… — Чистокровная чешка. И она ничего не знает о моих хлопотах. Но мне нужно, чтобы она вернулась в Чехословакию. Что этот рыжий так на меня уставился? Ага, видать прочел мою мысль: ах ты, старый бабник, пора тебе уже дать покой грешному мясцу… — В сущности, она там прозябает, а у нее ребенок. Было бы очень кстати, если б у вас оказалась роль для нее. Любая, не обязательно главная. — Ну, вы даете! Да наш отдел кадров с ума сойдет: куча чешских девчонок с кинофакультета ждут не дождутся роли, а я чтоб приглашал послефевральскую эмигрантку… которая, скорее всего, не сыграла даже роли Мухомора в детском театре! Кстати, вы не думаете, что здесь ей несладко придется? — Нет. Она не послефевральская эмигрантка. Просто законно вышла замуж еще в сорок пятом. — И что вы так о ней печетесь? Вы родственник? — Я бывший ее классный руководитель. В одной из пражских гимназий учил ее родному языку и французскому. А черт, придется притормозить!.. Да и он хорош — не мог сразу сказать… — Все понимаю, пан профессор; только нет у меня никакой роли для этой дамы. Сейчас даже и в проекте ничего конкретного. Разве что в перспективе, но и это еще вилами на воде писано. — Не говорите, что все так уж безнадежно, — была бы добрая воля. Ведь когда-то она вам нравилась… — Минутку: как ее зовут-то? — Тогда ее звали Ивонна Мандёускова. Ивонна, Ивонна — черт, которая же это?.. Шмерда в растерянности положил руку на собственную лысину, обрамленную венчиком скудных волос. А у этого учителишки хоть мешочки под глазами, зато грива, как у вождя папуасов, каковое обстоятельство почему-то несколько выбивает меня из колеи… — Но это же было страшно давно, поймите! Такая блондинка… — Рад, что вспомнили, раз уж любили друг друга. Шмерда насторожился. К чему этот тип клонит? Эта Ивонна (теперь вспомнил: действительно, суперкрасотка), не дай бог, еще и обвиняет меня в чем-то? Тип упомянул о ребенке — но ведь я… Или это вступление к шантажу? Чепуха: если она вышла замуж, я чист, даже в том случае, если, без моего ведома, и живет во Франкфурте мой ребенок… — Ну хоть напишите ей, что вспомнили после стольких лет и что, может, в будущем… — Но я-то ее напрочь забыл! — Вот нынешняя молодежь: переспит с хорошенькой женщиной — и забудет! Шмерда едва не задохнулся, но сейчас же рассмеялся с облегчением: этот рыжий начинает меня забавлять. И даже, может, чем-то мне импонирует. Выразительная фигура: был бы талант, многое мог бы сыграть. Например, деревенского лекаря, грубияна, но человеколюбца, или капитана торгового судна, которое торпедировали во время войны, а так как на борту остались раненые, которых не успели перенести в спасательные шлюпки, он идет ко дну вместе с судном… — Тогда мы сами напишем ей от вашего имени. — Кто это «мы»? — Я и кое-кто из однокашников Ивонны. Сложилась такая компания, держимся вместе вот уже сколько лет, но это я вам объяснять не стану. Нам нужно только, чтоб Ивонне было за что зацепиться и кому ответить. Понятно, никто из нас не может выступить в такой роли… — Слушайте, что за ерунда — писать от моего имени! И что писать-то? — Не бойтесь. Мы составим этакое возвышенное послание, какое вы никогда не сумеете… — Спасибо за комплимент, но ведь это обман! — Простите, разве я похож на жулика? Судить о том, обман ли гуманный акт спасения человека, предоставьте мне. — А если она и впрямь вернется? И сядет мне на шею? — Вы переписывались с Ивонной тогда, десять лет назад? — Писать девчонкам? Никогда! — Тем лучше. Если она явится к вам с претензиями, вы играючи докажете, что и почерк-то не ваш, просто кто-то нагло воспользовался вашим именем… — Не знаю, все это кажется мне довольно жестокой шуткой. — А вам-то что до этого? Никаких шуток тут нет, а о том, жестоко ли это, тоже предоставьте судить мне. Весь риск беру на себя: если девчонка вернется, я сам все с ней улажу. От вас мне нужно одно: когда она ответит, передайте ее письмо мне. Хотите, прочитайте сами, чтобы увериться — переписка будет совсем невинная. Или отдайте не читая, ничем не обременяя своей совести, — Да, но… мне вовсе не хочется переписываться с кем-либо на Западе… — Но что же дурного в желании вернуть домой гражданина нашей республики? В буфет забрел звукооператор Карел. — Подсаживайся к нам со своими сосисками! Это Карел Патек, а это — пан профессор Крчма. Помнишь ту блондинку с шикарной фигурой, она тогда в четвертой студии проходила проверку голоса? — Пан режиссер, здесь побывало столько блондинок… — Ивонной звали. Ивонн было не так уж много. Еще покойный Куриал был при этом. — Постой, что-то смутно… Роскошный экземпляр, да? Но бревно, каких мало. Вся в мандраже. Сейчас вспомнил— какие-то стишки декламировала, в них еще все повторялось… ну да, вот это: «Жду, не дождусь… освобожденья»! А мы ждали, когда эта пытка кончится… — Пятьдесят две горьких баллады Роберта Давида! С чего этот профессор так обрадовался? — У меня тогда сдали нервы, и я сбежал, — сказал Шмерда. — А теперь молодая дама в Западной Германии. Тебе же не привыкать к разным неприятностям — вот и позволь ей прислать на твой адрес ответ на письмо, которое напишет этот пан… — С какой стати? — Доброе дело сделаешь, я тебе потом объясню. — Ты, значит, за? — Ага. Карел недоверчиво всмотрелся в лицо «этого пана». — Письмо так письмо, черт с ним. Пускай присылает. Та девица прямо обжигала, до чего хороша. Теперь свет упал на лицо «этого пана», и стало видно, что половина его густой рыжей гривы уже седая. Глубокие морщины у губ скрывались под валиком столь же густых, буйных усов. Очень характерная лепка головы. Шмерда представил на ней солдатскую фуражку австрийской армии времен первой мировой войны. В молодые годы «этот пан» мог бы играть капрала, который безжалостно гоняет свою команду, а потом с безрассудной отвагой ползет за раненым солдатиком, повисшим на колючей проволоке, и получает пулю в лоб. Такая роль отлично подошла бы ему, впрочем, как и многие другие. Вот чего он не смог бы играть, так это малодушное ничтожество… — Спасибо вам обоим, друзья. Как хорошо, что люди еще способны помогать друг другу. Оба киношника долго смотрели в спину Крчмы, когда он уходил, унося адрес Карела Патека. — Этот мог бы у нас кое-что и сыграть, — к радости Шмерды, подумал вслух Патек. — Тип этакого юродивого. Он и в самом деле блаженный какой-то. Шмерда, не отрывая взгляда от двери, закрывшейся за этим странным учителем, возразил: — А может, и нет… И задумчиво затянулся сигаретой. Совместные с Крчмой возвращения с музыкальных четвергов овеяны каким-то особым настроением, размышлял Пирк. В крови твоей еще звучит музыка, а музыка, как говорится, сближает: значит, Роберт Давид — музыкант куда ближе тебе, чем Роберт Давид — старший товарищ. — Что побуждает нас собираться раз в неделю и пиликать Гайдна или Вивальди — мне понятно; но что заставляет профессора Мерварта являться к нам и тихо сидеть этаким гномиком, совсем утонув в кресле, отчего приходится остерегаться, как бы по нечаянности не сесть на него? Крчма, не останавливаясь, глянул на Пирка через плечо. — Такой же вопрос возник в свое время у меня, только я-то спросил самого Мерварта. Он тоже не сразу нашел ответ. А подумав, сказал: «Вероятно, потому, что с возрастом все мы утрачиваем способность испытывать первозданную, детски чистую радость. Но именно такое отстранение, такую детскую радость я нахожу в вашем музицировании куда больше, чем в концертах. Я люблю не готовые формы, а хаотическую взволнованность творчества. Единственное, что еще может пробуждать отклик в очерствелой душе, — прелесть несовершенства». — Внуков у него нет? — спросил Пирк. Крчма засмеялся. Навстречу им шла женщина, таких называют «бабуля», несла в ведерке огромный букет роз, Крчма остановил ее: — Продайте мне одну розу, пани, — цветочные магазины уже закрыты. — Не могу: цветы заказаны одним ночным рестораном. — Но мне очень нужна роза. А у вас, по-моему, доброе сердце, Женщина заколебалась, но потом отдала розу Крчме. — Продайте еще одну! — Не морочьте мне голову! Я их в бар несу, и роз должно быть ровно пятьдесят. — А вы скажите, что вам дали только сорок восемь, Роза испокон веков — благородный символ красоты и в своем роде священна. В общем-то, ей бы следовало быть выше людских споров… Оглушать такой риторикой простую «бабулю»! Да ведь она подумает — он просто насмехается над ней! Но, к изумлению Пирка, в руках Крчмы оказалась и вторая роза, которую тот немедленно протянул продавщице: — Эта — для вас. — Как же так? И что мне с ней?.. — ошеломленно залепетала та. — Поставьте в вазочку или выкиньте — это уж ваше дело. Спасибо — и до свиданья. — Зачем вам роза-то? — спросил Пирк, когда они отошли на несколько шагов. — Мы ведь к Миши идем, верно? Пристыженный Пирк хлопнул себя по лбу и в ближайшем ресторане купил бутылку вина. Мишь встретила их бурно, поцеловала Роберта Давида за розу. Он смущенно мялся в прихожей, пока сам Мариан не вышел встретить гостей. В комнате на столе стоял букетик, рядом с ним бокалы, наполовину уже осушенные. Из кресла поднялся еще один поздравитель (или случайно заглянувший гость?): Камилл. — Смотрите, что мне подарил Мариан! — Мишь с гордостью показала отличную кинокамеру заграничного производства. — Ею можно щелкать и отдельные кадры, а стало быть — кукольные фильмы. Можно не только снимать тряпичного Деда Всеведа, но и сделать вам на память превосходный портрет — чтоб знали, как хороши вы были в молодости! Выпили в ее честь, пожелали счастья ко дню рождения, а на будущее — много солнца и успехов. Мишь несколько задумалась над заключительными словами пожелания. Обвела взглядом гостей и обратилась к Крчме: — Вот, пан профессор, какая тут собралась компания: половина нашей Семерки. Разменяли мы четвертый десяток, а трое из нас — с неоконченным высшим! — (Намерения-то у девчонки добрые, только способ выражения не очень счастлив, хотя сегодня ее счастливый день…) — Однако между мною и вами двумя, Павел и Камилл, есть разница: вы перспективны, я же окончательно потерпела крах. Так ваше здоровье, друзья студенты! Она долила вина в бокалы и подняла свой. — Ты уже много выпила, да? — внимательно пригляделся к ней Крчма. — У меня же день рождения! — Ну, моей перспективе можешь не слишком завидовать, — заговорил Пирк. — Поезда водить я кончил, как раз когда переходили на электрическую тягу! Ни тебе сажи, ни холода — стой себе в белой рубашке при галстуке! Теперь мне остается лишь капелька надежды, что кто-нибудь тайком пустит меня к машине — как я тогда пана профессора… — Помню — это когда я ехала к отцу сообщить, что провалилась по патологии. Ах, чудесные времена, можно было хоть по чему-то проваливаться! Только не думайте, что я жалуюсь: бремя успехов и за меня доблестно несет Мариан. Важно ведь, чтоб в семье потери уравновешивались находками. А он, представьте, ко всему прочему, еще борется за мирное рождество для нас! — Меня включили в Комитет защиты мира — разве можно отказываться от такой деятельности? — с некоторой досадой пояснил Мариан. — Jeder Spakostet was[73] процитировала бы тут Ивонна старых латинистов, — заметил Камилл, отхлебнув вина. — Рассматривай это как налог на твою премию. Вот как: стало быть, Камилл все еще не может забыть эту девчонку… А может, и награждение Мариана… — Здесь назвали имя Ивонны, — подхватил Крчма. — Так что же наш план? Мариан вопросительно поднял брови. — Да мы тут договорились, что попытаемся вытащить Ивонну из Германии, — запальчиво объяснила Мишь, разливая вино из бутылки, принесенной Пирком. По лицу Мариана можно было прочитать: «Вам что, больше делать нечего?» Но вслух он ничего не сказал. Н-да, видно, перерастает он нас, ребячливых… — Только мы еще не решили, на какой струне сыграть в письме к ней, — продолжала Мишь. — На какой же еще, если не на струне чувства? — Не относите мои слова к Ивонне, но чем мечтает «легкая девчонка», у которой уже было сотни две клиентов, когда ей посчастливится найти настоящего жениха? О том, чтоб пойти к алтарю под белой фатой и с веночком на голове! А о чем может мечтать барменша с ребенком? О том, чтобы кто-то страстно любил ее, меж тем как посетители бара предлагают ей любовь на одну ночь… Не хмурься, Камилл, такова жизнь! А главное, доброволец, от чьего имени можно ей написать, у меня уже есть! — Крчма с торжествующим видом вытащил из кармана бумажку с адресом Патека. — Кто же составит текст письма? — Я бы взялась, но, пожалуй, получится не то, что надо. Тут нужен мужской гормон. — На меня не смотри, — сказал Крчма. — Для таких экстравагантностей я слишком серьезный и сравнительно почтенный человек. А тут все-таки нужен дух этакого… авантюризма. — Если вы поглядываете на меня, пан профессор, то я, слава богу, пас, — заявил Пирк. — Слишком невелик запас слов. И слог деревянный. Одним словом, бывший машинист тяжелогрузных составов неспособен на достаточно высокий полет духа. — Тут, скорее, помешала бы твоя нетвердость в правописании. — Мишь подняла в сторону Пирка свой бокал. — Зачем ты говоришь это мне?! — бурно возразил тот. — Скажи это нашему бывшему учителю! — Я сейчас вам обоим уши надеру! — вспыхнул Крчма. — В любом классе есть скверные ученики — но зато и такие асы, как, например, Камилл! На очереди была кандидатура Мариана, хотя в данном случае на этого лауреата рассчитывать не стоило, так наверняка чувствуем мы все. Как сказал сегодня Мерварт? «Иной раз с молодыми научными работниками чрезвычайно трудно договориться: несмотря на кажущуюся самоуверенность, они не слишком доверяют собственному мнению — ив мнениях других тоже сомневаются; это свойство затрудняет им жизнь…» У Пирка зазвучал в ушах обрывок сегодняшнего разговора между Крчмой и тихим слушателем их «пиликанья», профессором Мервартом; прощаясь после музыкального вечера у Штурсы, Крчма спросил его: «Не хотите ли пойти с нами к Наваре на маленький семейный праздник? Хоть ненадолго? Это порадовало бы обоих…» На что тот ответил: «Скажу откровенно: мне не очень хочется. Боюсь, мое присутствие скорее испортит им настроение. Дело в том, что сегодня мы немножко не поладили с Марианом. Он попросил меня рекомендовать для его работы, которую он должен представить, чтобы получить звание доцента, часть открытия, основанную якобы на его идее. А мне эта часть, на которую он претендует как на собственную, показалась несоразмерно большой. К сожалению, когда авторов несколько, всегда очень трудно определить, кому из них что принадлежит, — тем более что Перницы уже нет в нашем институте…» — …ну, если вы все наперебой рветесь сочинить письмо к Ивонне, — донесся до сознания Пирка голос Камилла, — то давайте я попробую… К нему обернулись с удивлением. — Прочитать вам потом текст, или вы на меня положитесь? — Кому же еще и доверять, как не самому из нас подходящему? Ничего мы не будем подвергать цензуре, ты сумеешь лучше всех, — сказал Крчма. — Кто хочет кофе? — осведомился Мариан, как бы желая поскорее покончить с этим дурацким заговором. Руки подняли все, и Мариан вышел на кухню. В наступившем молчании Крчма принялся бродить по комнате, он никогда не мог долго высидеть на одном месте. Подошел к длинноногому кукленку в башмаках. В задумчивости снял с него один башмачок — обыкновенную пинеточку для младенцев; на ногах куклы эти пинетки казались огромными. На немой вопрос Крчмы Мишь грустно ответила: — Такие вещи не надо покупать заранее, правда, пан профессор? А потом Мариан уже ни за что не хотел… Они оба стояли в углу, Мишь, словно виноватая, держала в руках свое произведение, длинноногого кукленка, а Крчма смешно взмахивал голубой пинеткой. — Нет, так продолжаться не может. — Он приглушил голос, и все же его слышали все. — Пора тебе понять, что ты не имеешь права проворонить лучшие годы в роли домохозяйки. Если человек не находит смысла жизни, он хиреет, сам того не замечая. А талант никогда не бывает личным достоянием, ты в какой-то мере ответственна за него перед другими, наконец, передо мной, черт побери! Но теперь я сам за тебя возьмусь, ты и не представляешь как, запомни! Буду вроде того поручика Дуба из «Швейка»: не начнешь работать в полную силу — а к этому у тебя все данные есть, — я тебя заставлю, реви не реви! По дороге в Центральную библиотеку Мишь задержалась перед витриной модного салона, поймав себя на том, что рассматривает авторскую бижутерию какой-то художницы. Да ведь Роберт Давид прав! Вот так гуляют по городу дамочки от витрины к витрине, от портнихи к гастрономам, а те, которые уже со всем смирились, забредают даже в кондитерские. И теряют не только фигуру — если таковая у них была, — но и искру божию, полет, способность замахнуться еще хоть на что-то… А чтобы чего-то достичь, особенно в искусстве, надо хорошенько замахнуться! Элегантную кривую художник чертит единым смелым движением, начертить ее по частям невозможно. Даже обыкновенный велосипедист должен сохранять нужную скорость: замедлит чересчур — свалится. И если жить всего на четверть оборотов, никогда не взлетишь, так и будешь ползать по земле, как поврежденный самолет… Ох этот Крчма! Странное дело: все ведь сам знаешь и понимаешь, в подсознании — а то и в сознании — засело чувство вины, чувство, что надо что-то делать, а ты все откладываешь, никак с духом не соберешься… Пока кто-то не ткнет тебя носом в лужицу… Однако Роберт Давид — вовсе не «кто-то»: для нас он — Некто. Это чувствует даже Мариан, хотя в глубине души воображает, что уже перерос этого обыкновенного школьного учителя. Но подарить мне кинокамеру — это Мариан придумал отлично. Мартинек, убегающий в слишком больших для него пинетках, споткнулся, упал на нос, перекувырнулся. Двадцать фазовых кадров: когда прокрутила ленту, кувырок вышел сравнительно плавным. Вот и знакомые дубовые двери Центральной библиотеки. Интересно, какая сегодня прическа у Руженки? В смене прически — ее сила. Только я, дурочка, с рожденья и до сего дня причесываюсь на прямой пробор. В методическом отделе за Руженкиным столом сидела женщина со знакомым, но отнюдь не Руженкиным лицом. — А Руженка Вашатова больна? — Нет, она ушла от нас! — Куда же? — В издательство «Кмен». Ну и дела. Как она посмела не сообщить об этом мне! Ведь достаточно было просто поднять телефонную трубку! — А вам что-нибудь от нее нужно? Кажется, мы с вами уже виделись… Мишь назвала себя. — Мы с Руженкой вместе учились в школе. И когда мне бывали нужны книги, я даже не заполняла бланки требования, Руженка брала их для меня на свое имя. — Что именно вас интересует? — Что-нибудь из специальной литературы по кукольному театру. Образцов, Бартош, Синьорелли, Федотов и в этом роде. Преемница Руженки окинула Мишь сосредоточенным взглядом. — Это, правда, нарушение правил… Вы ведь жена доцента Навары, да? — Он еще не доцент. Всего лишь кандидат наук. — Недавно слушала по радио его лекцию. И вас помню, когда вы приходили к Руженке. Сделаем как-нибудь, чтоб вам не долго ждать. — Спасибо, вы очень любезны. Вон как — слава супруга открывает двери! До чего хорошо быть женой мужа с положением… Надпись на могильной плите: «Здесь покоится вечным сном Амалия Малая, вдова официала…»[74] Как поживаете, пани официалова? Преемница Руженки приняла от Миши листок со списком требуемой литературы, вышла в соседнюю комнату, поручив там кому-то заняться им. — Потерпите немного, пани коллега подберет книги. — Подожду с удовольствием. Как вы — не скучаете по Руженке? — Сами понимаете, за столько лет привыкаешь к человеку. Теперь придется привыкать к ее отсутствию. Когда прощалась с нами, очень плакала. И мы ревели вместе с ней, весь отдел. Роберт Давид говорит: сама природа должна наказывать способных людей за бездеятельность. Оглядись — бывают ли у природы периоды безделья? Конечно, я не совсем без дела сидела. Но Крчма, когда хочет кого-либо из нас к чему-либо побудить, всегда преувеличивает… Та фаза, когда Мартинек поднимается с земли, идет чересчур рывками, тут требуется больше кадров. И еще один рефлектор — Издательство «Кмен»… Не там ли работает редактором некий Тайцнер? — Главным редактором. В издательстве Руженке будет лучше: у нее обширные знания по литературе, она их там полнее использует. А потом — у нас тут женское царство… — Что вы имеете в виду? — Ну, в издательстве работает много мужчин. А здесь одни бабы, и все, в общем, замужние. — Ах, вот что. — Годы-то идут, и, как бы мы ни разбирались в литературе, знания приобретенные, так сказать, за неимением лучшего, никогда не могут дать удовлетворения, не правда ли? — Теперь я вас не понимаю. — Не подумайте, чтоб она заносилась, нет, никогда, — но всегда она знала больше других. Еще бы: в то время как наши девочки бегали на свидания, Руженка все читала да читала… Удивительно ли, что в последнее время работать с ней стало труднее? Иной раз, девочка, не знаю, как понять твою незаинтересованность в собственной личности, сказал однажды Роберт Давид: сила это твоя или слабость? Но тут Крчма ошибается. Просто, наверное, то, что я не закончила медицинский, породило у меня длительное похмелье, парализующее способность взяться за другое дело и довести его до конца. А находить удовлетворение в успехах Мариана — этого, право, не могло хватить надолго… Если в последней фазе резче высветить голову Мартинека, быть может, получился бы эффект, что лицо у него озарилось чувством удовлетворения: вот он споткнулся, перекувырнулся, зато снова встал на ноги… — …судьба часто бывает несправедлива. Все как будто вполне благоприятно, а вот же какое невезение с мужчинами! Вам-то я могу, конечно, сказать, вы не побежите передавать ей: бедняжка думала, что никто об этом не знает, но чего только не раскопают наши девчата! Ведь Руженка даже объявления помещала в газетах с целью знакомства, да все без толку. Одна сотрудница видела Руженку в кафе с партнером, который, по ее словам, смахивал на венгерского барышника: на мизинце перстень, камень размером с двугривенный! Я бы, право, рада была помочь Руженке, знать бы только, как. Ее высокие требования, безусловно, вполне оправданны, но тем труднее найти достойного партнера… …и если я уже столько лет дергаю кукол за ниточки, разве сам черт помешает мне написать сценарий для совсем коротенького мультфильма! Нужно только придумать главного героя, возьму хотя бы Мартинека: долговязый неудачник с добрым сердцем, за что ни возьмется, все вкривь и вкось… — …И я так рада, что Руженка наконец попала в «Кмен», она приложиластолько усилий. Там, конечно, совсем другое дело, там столько мужчин, писателей, а они всегда были ее слабостью. Девочки говорили — любила она какого-то литератора, только не знаю, кого они имели в виду, не Герольда ли, сына владельца известной кондитерской, он тут работал у нас одно время — вы с ним случайно не знакомы? — Не знакома. — Я да и все мы от души желаем Руженке успеха в редакторской работе. Ведь за годы сотрудничества мы все так сжились, что до сих пор считаем ее своей… — Преемница Руженки перекинула ногу на ногу в знак доброго расположения. — Вот как мы славно поболтали с вами — не хотите ли чашечку кофе, пока подберут книги, их уже пора бы принести… Опять переодеваться в «рабочее» платье, как каждый вечер; надо бы сшить что-нибудь новенькое; если за стойкой вечно одно и то же лицо, подавай разнообразие хоть в одежде… Взять вот это, с декольте? Впрочем, все мои платья порядочно оголены… Надену это, с овальным, наискось, вырезом — асимметрия больше дразнит воображение, а некоторая фривольность приносит более высокий процент… раз уж Ник не больно-то щедр на расходы по хозяйству. Ключ в замке — что могло случиться, отчего он так рано домой, какая-нибудь неудача? — Привет. Здорово, что ты вернулся, посидишь сегодня с Моникой? — Привет. — Одно из немногих чешских слов, усвоенных Ником (правда, ему еще нравится выражение «елки зеленые»). — Конечно, посижу, дарлинг. Чуть замедленная речь, будто слова сначала на секунду застревают в горле, а потом сразу выскакивают, — опять малость выпил. Но когда это Ник возвращался домой совершенно трезвый? Это было бы признаком серьезного психического сдвига, если не просто беды. Но все-таки сегодня настроение у него не совсем обычное — прошел не прямиком к шкафчику с бутылками сделать «домашний» глоток виски в честь возвращения в кухоньку и включил кофеварку. — Айв, что ты делаешь завтра с утра, есть планы? — спросил он каким-то осторожным тоном. Ага, видно, совесть проснулась, и он хочет вывезти меня за город на своем астматическом стареньком «шевроле». И даже в будни! Но на сей раз не уступлю — или Моника поедет с нами, или мы с ней останемся дома. — Планы у меня, как и каждое утро: отсыпаться. — Но ты нужна мне именно с утра: после обеда Фей не может. — Фей? Что еще за Фей? Кофеварка начала издавать знакомые булькающие звуки, в чашечку закапал кофе. — Видишь ли, милая, речь, так сказать, о твоем сотрудничестве. То есть снимки, понимаешь? Стало быть, прогулки не будет. Сколько ни живу, никак не избавлюсь от наивности. Какое там отступление от привычного порядка, который, в сущности, сплошной и генеральный беспорядок! Но почему я всякий раз снова поддаюсь пусть малой, да надежде, а следовательно, испытываю пусть малое, да разочарование? — С какой стати мне присутствовать, когда ты будешь снимать какую-то девку? — Ну зачем такие выражения! Айв, натурщицы тоже люди! Но мне очень нужно, чтоб при этом была ты. — Да зачем, господи? — Видишь ли, жизнь идет вперед, требования возрастают. Когда-то публике было достаточно, чтоб девчонки, канканируя, показывали кружевные панталончики ниже колен, — а теперь не хватает уже и одной обнаженной. Нынче читателя может взволновать только парочка голых женщин, ну, вроде между ними нежные отношения, естественно, лишь в тонком намеке. Парная модель — вот будущее портретной художественной фотографии… Внезапная горячая спазма у сердца — так, наверное, чувствует себя человек, которого от гнева сейчас хватит удар! У Ивонны затряслись руки — да я сейчас выплесну кипящий кофе в его мерзкую рожу! — Так вот что я тебе скажу, — сначала ее будто душило, потом разом прорвалось криком, — это высшее свинство, какого я могла от тебя ожидать! Найди двух шлюх, а меня, будь добр, оставь в покое! Понял?! В дверях стояла Моника, держа за волосы свою любимую куклу — она забывала, что кукле больно, и таскала ее за волосы, уже половину выдрала. Девочка стояла в дверях, глаза широко открыты, подбородочек сморщился — почему мамми так кричит?.. Ник отставил чашку с кофе, пошел в комнату к бару, рюмка в его руках тоже дрожала. — Святая Женевьева, какой крик! Вместо благодарности, что я забочусь, елки зеленые, о приличном гонораре! Я уже сказал тебе однажды: разденься да встань перед зеркалом! Твое «биологическое чудо» тоже не вечно, неужели не понимаешь: парные снимки для тебя единственный шанс, ведь их можно сделать так, чтобы скрыть кое-что! Да если я в редакции признаюсь, что тебе без малого тридцать два, — меня с лестницы спустят! Нет, сегодня я не доставлю ему радости, не зареву, но елки зеленые, слезы уже текут, хотя я и не думаю плакать… Ник, наверное, увидел это в зеркальной стенке бара. — Ладно, брось, не стоит из-за этого ссориться, тем более что я перехожу на новую работу— когда вернусь после Нового года из Питтсбурга, поступлю в отдел пропаганды фирмы «Кодак», в здешнем филиале все наши ребята… Рука Ивонны с пудреницей замерла в воздухе. «Когда вернусь после Нового года…» — Значит, на рождество тебя опять не будет… — Я еду не для собственного удовольствия. — Сколько стоит перелет в оба конца? Я не решаюсь позволить себе новые туфли, сумочку покупала уже не помню когда, а для тебя слетать в Питтсбург все равно что за город съездить! Откуда у тебя деньги на такую роскошь? — Разве не стоит сделать этот последний расход, когда решается все наше будущее? Последнее разбирательство в суде! — Он подошел, он уже протянул руку обнять ее — Ивонна уклонилась. — Айв, я вернусь окончательно свободным и тогда брошу все эти съемки, о них больше и речи не будет. Ведь, согласись, у нас было много хорошего… Порой ты, может, в этом сомневаешься, но жить без тебя — для меня просто немыслимо! Стоит нам расстаться хоть ненадолго, и я всякий раз убеждаюсь, что все еще люблю тебя… Зачем ты одеваешь Монику? Разве я не сказал, что побуду с ней? — Я уже излечилась от веры в твои обещания, даже самые незначительные. На тебя полагаться все равно что на заблудившегося пса, который уже и сам не знает, чей он. Стукнет тебе что в голову, наденешь пальто и отправишься куда-то, скажем, подыскивать назавтра партнершу для твоей знаменитой Фей. А Моника проснется ночью, испугается, и с ней родимчик приключится. А у соседской девочки — своя кроватка, своя кукла, а главное — надежность! Печально, но это так: когда Моника вырастет, ей, быть может, трудно будет вспомнить, где ее родной отец. Ивонна свернула на Фридрих-Эбертштрассе, на эту бесконечно длинную, противную улицу, забитую сейчас, вечером, машинами, ярко освещенную огнями. Сегодня тоже не села в автобус — времени достаточно, разговор с Ником продолжать не хотелось, ушла из дому раньше, чем нужно. В общем-то, нельзя любить героев без страха и упрека, они какие-то нечеловечные, да таких уж и не бывает вовсе. По-настоящему любить можно только таких вот, с недостатками, таких средне-несовершенных. Но среди их недостатков не должно быть прямо-таки профессиональной ненадежности; это надежно убивает любовь. А вечно не исполняемые обещания — то же самое, что вечная ложь. И по-прежнему непонятная ей жизнь Ника, окутанная множеством смутных догадок, больше, чем всякое разочарование, приводит к равнодушию — от усталости… Через час после открытия бара «Рокси» за своим маленьким отдельным столиком (на котором, пока его нет, стоит табличка «Занято») появился господин Хофрайтер. Как всегда, он сел лицом к стойке, вежливо и чуть иронично низко поклонился Ивонне. Еще через час он встанет, пересядет на высокую табуретку перед стойкой, поцелует Ивонне руку, а она с улыбкой, не дожидаясь заказа, смешает для него коктейль «Old Passion»[75] (название, весьма подходящее к господину Хофрайтеру). Солидный пятидесятилетний мужчина с прекрасными манерами, владелец двух здешних книжных магазинов и еще двух других, кажется, в Мейнингене и Касселе. Интересно, что он делал во время войны? Ивонна как-то осторожно навела разговор на эту тему, но господин Хофрайтер очень ловко замял его. Он никогда еще не являлся сюда с женщиной или даже с супругой. Вообще, нет сомнения в том, что он посещает бар два раза в неделю ради Ивонны. Но почему же он тогда ни разу не сделал никаких попыток (в отличие от десятков других, пьяных и трезвых, которые предлагали проводить ее домой, или ужин в другом баре, открытом дольше, чем «Рокси», или прогулку в автомобиле, а то и прямо — постель в своей квартире, причем на неопределенное время)? Нет, все-таки не перевелись еще мужчины с остатками идеализма — например, тот простой звукооператор с «Баррандова» со странной фамилией Патек[76] (кстати, что-то поделывает наш пан Понделе, все еще портит кровь Роберту Давиду?). Большой перерыв у оркестра — с часу ночи до половины второго. Ивонна кивком подозвала официанта — пускай заменит ее за стойкой минут на двадцать. В гардеробной на задах бара открыла окно. Порыв свежего воздуха — какая радость, какое облегчение после густой смеси сигаретного дыма, запахов парфюмерии, десятка видов алкогольных напитков, пота танцоров. Но хуже всего — едкий запах от нежных смеющихся блондиночек, которых партнеры подводят к стойке: пусти их, таких разгоряченных, в лес — со всей округи сбегутся олени, учуяв самку… Порыв свежего воздуха со двора, в котором чахнут два каштана и белеют остатки снега, покрытые налетом сажи и пепла. Может, это иллюзия, но сквозь этот влажный ночной воздух словно пробивается сладкий аромат талого снега давних лет, где-нибудь под Бенецком или в Кокргаче, лишь слегка подпорченный вонью автомобильных выхлопов с Фридрих-Эбертштрассе. Ивонна принесла себе из кухни чашку двойного черного кофе — против усталости (пить черный кофе за работой, то есть за стойкой, хозяин не разрешает — там пить разрешено только спиртное, если уж никак нельзя уклониться от угощений агрессивных клиентов; Ивонна каждый день напивалась бы как датчанин, не научись она незаметно выливать содержимое своих рюмок в посудину под стойкой, в которой к концу набирается дикая смесь наподобие Стейнбекова коктейля «Старая Тенниска»). Вынула из сумочки письмо. «Скорее всего, Вы не поймете, кто Вам пишет и почему, — стала она перечитывать отдельные места. — Я и сам толком не понимаю, почему после стольких лет во мне ожило воспоминание о Вашей давней пробе в Баррандовской студии. Тут сыграла случайность: перебирая в архиве документы тогдашних претенденток на роли, я наткнулся на несколько Ваших фотографий. С того времени я перебывал на многих подобных пробах, некоторые снимки мне совсем ничего не говорят, просто анонимные лица, незнакомые фамилии, а вот Ваша фотография вдруг так четко и остро привела мне на память тогдашнюю атмосферу, тон Вашего голоса, Ваши скупые жесты, Вашу особенную, тревожащую притягательность. И тогда эта забытая картина вдруг приобрела оттенок как бы далекого укора совести, чувство какой-то смутной вины, хотя в присутствии режиссера, а тем более профессора Куриала я был бессилен. И теперь я заново пожалел о тогдашнем недоразумении, повлекшем за собой несправедливое решение: ведь, очутившись впервые перед камерой, все испытывают трепет, я знаю случай, когда кандидатка в актрисы от волнения не могла вспомнить собственный адрес. Где-то я читал, что настоящее художественное произведение познается по тому, что оно оставляет после себя какую-то обеспокоенность, что-то скрытое в нем самом, что мы не вполне умеем объяснить себе. Мне кажется, то же самое относится и к людям. Иначе как бы я мог понять собственное решение написать Вам…» Вот ведь — обыкновенный звукооператор, а людей чувствует, быть может, глубже, чем иной режиссер или даже профессиональный психолог! Но откуда у него мой адрес? Без сомнения, от этого донжуана Шмерды, но Шмерда-то откуда знает, если я переписывалась только с Мишью? В третий раз перечитывает Ивонна письмо и, добравшись до этого места, опять вспыхивает от невольного волнения— хоть и вышла в гардеробную вдохнуть свежий воздух. «Знаю, письмо мое, в сущности, не имеет смысла; не могу ничего Вам дать и от Вас ничего не жду, просто хотел послать Вам привет через все эти сотни километров. Скоро рождество, праздник мира и покоя, праздник семейных радостей, а может, и воспоминаний о родном доме для тех, кого судьба забросила на чужбину. И я буду счастлив, если Вы, в минуту тоски или одиночества, вспомните, что живет в Праге человек, снова открывший Вас и растревоженный Вами, человек, на которого, если это когда-нибудь понадобится, Вы всегда сможете рассчитывать…» Ивонна закрыла окно: только сейчас почувствовала, что комната проветрилась даже больше, чем нужно. Неужели ее так согрел тон этого странного письма? Быть может, я сделала глупость, что не ответила? Прилично ли никак не реагировать на такие искренние строки от незнакомого человека, да еще в предрождественские дни с их душевной размягченностью?.. Ах, боже, действительно уснуть бы и проснуться, когда кончатся все эти трогательные обряды со свечками, вертепами в церквах, с запахом ладана и колокольным звоном! Проспать, не чувствовать самого неотвязного — тоски по родине, по настоящей! Если б не Моника, и в голову бы не пришло нарядить хоть маленькую елочку. А папы Ника опять не будет в праздники. Смешно, но это письмо, пожалуй, будет единственным подарком, который я получу в Щедрый вечер, вечер изобилия и помыслов о близких… Разве что господин Юрген Хофрайтер преподнесет небольшой сувенирчик… Ну, хватит сантиментов! Ивонна загасила сигарету, поправила перед зеркалом косметику и пошла за стойку. «Редакция художественной литературы», — прочитал Камилл табличку на двери, перед которой помедлил в легком волнении. Неужели с тех пор, как он в последний раз стоял перед этой дверью, прошло уже около восьми лет? Сколько же всего случилось за это время — с людьми, а в конечном счете и с литературой! За дверью коридорчик, из него еще несколько дверей. На предпоследней: «Ружена Вашатова». — Камилл! Нет, я должна себя ущипнуть, неужто ты мне не снишься?! — Руженка бурно обняла его, чмокнула. — И, конечно, в портфеле у тебя рукопись! — Угадала, Руженка. — Только, надеюсь, ты принес ее не для приватного чтения просто Руженке, а редактору «Кмена» Вашатовой? — Именно так. Не спросив Камилла, она заказала по телефону две чашки кофе и восхищенно полистала рукопись. — Стало быть, все же тот «библейский» рассказ, око-тором ты мне говорил! Кто-нибудь уже читал? Камилл неуверенно покачал головой. Чаще всего люди любят быть первыми, даже в профессиональном чтении: какой ответственный редактор (а Камилл не сомневался, что для него таким редактором будет именно Руженка) захочет играть вторую скрипку, после чьих-то замечаний! Зачем же признаваться ей, что он поддался искушению и прежде, чем внести самые последние, уже только словесные поправки, показал рукопись ассистенту Гейницу, весьма уважаемому на факультете человеку, руководителю литературного семинара? И еще нескольким однокурсникам. Писатель — хрупкий сосуд, кто же упрекнет его за то, что он, вложив в свое произведение столько душевных сил, жаждет как можно скорее получить отклики, хотя бы в узком кругу, убедиться в одобрении требовательных молодых читателей? Кто может поставить ему в вину желание узнать хотя бы предварительное суждение «специалистов»? И наконец, зачем обманывать себя: его однокурсники моложе его на несколько лет, а тут явилась первая возможность как бы показать свое превосходство, подкрепить собственную, за последние годы изрядно сникшую уверенность в себе, избавиться в конце концов от тайного стыда за то, что затесался в их среду такой великовозрастный студент… — Великолепно! — Руженка пробежала глазами заключительные строчки рукописи, но Камилл знал, что ее восторженное восклицание не может относиться к этим нескольким последним фразам. — Теперь, когда ты снова в университете, для нашего главного, слава богу, рассеялся оттенок настороженности к твоему имени, и твоя вещь станет более «проходимой».. Знаешь что, пока нам не принесли кофе, отведу-ка я тебя к нему, а то как бы не убежал— подозреваю, он собирается на совещание. А уж потом мы спокойно поговорим. Руженка вышла впереди него твердым, решительным шагом. Новая прическа — Камилл уже не помнит, какая была у нее при последней встрече, но только другая… Видно, здесь, в издательстве — ее настоящее место, а может, и шанс подвернется не только в служебных делах: то-то ведет себя со мной так, словно не обманывал я ее ожиданий столько раз и не было той злополучной лыжной прогулки и всех предыдущих диссонансов… — Привет, дружище, старый вояка! — Тайцнер с присущей ему грубоватостью пожал Камиллу руку. — Наконец-то ты и о нас вспомнил! Лучший вид обороны — нападение, хотя бы по форме. До чего короткая память у некоторых людей, с какой жизнерадостной легкостью умеют они перепрыгивать через глубокую пропасть собственного далеко не мужественного молчания, хранимого столько лет! «Дружище»… Да существует ли она вообще, дружба, или все отношения тщательно регулируются осторожными стараниями избегать ненужного риска? Тайцнер по привычке далеко вытянул под столом ноги, только теперь на них были уже не грубые башмаки, и не висела на вешалке та смешная шапчонка с распродажи имущества роммелевской армии. Но раскатистое картавое «р», исходящее откуда-то из глубины горла, осталось прежним, не в пример всем переменам в мире — и в позиции самого Тайцнера. — Сколько же тут страниц? Хочу прикинуть, много ли бумаги отнимет у нас этот парень… — Какая сердечность! Будто только вчера наша Тоничка ставила перед ним один за другим бокалы бадачони… — А что говорит на сей счет ваш литературный ангел-хранитель, этот… как вы его называете-то, Герберт Болит? — Роберт Давид. Скажу откровенно: на сей раз я не давал ему читать рукопись. Думаю, у него были бы возражения… Впрочем, я не совсем откровенен, вижу соринку в чужом глазу, а в своем бревна не замечаю: никак не могу простить Крчме тогдашний — ах, боже, справедливый! — упрек за то, что я позаимствовал кое-какие мысли у экзистенциалистов. Найду ли я когда-нибудь прежний прямой, ничем не загороженный путь к старику? — Какие возражения? — насторожился Тайцнер. — Я питаю к нему уважение почти безграничное, но в вопросах литературы он несколько старомоден. Не понимает, что жизнь меняется теперь быстрее, чем в его молодости, и что пришло время пробить панцирь слишком узкого понимания социалистического реализма в литературе. Пан профессор, надеюсь, меня извинит, но навязывать свой вкус — еще хуже, чем навязывать свою истину. А мне пора уже идти собственным путем. — В таком случае с вас причитается, пан Герольд, — засмеялся Тайцнер, картавое «р» добродушно рокотало у него в горле. — Пожалуй, ваша рукопись — как раз для нашей Руженки, никак не могу укротить ее жажду экспериментов. Но серьезно: мы льстим себя надеждой, что в этом доме царит дух прогресса, и мы приветствуем все, что в художественном отношении двигает нашу литературу вперед — конечно, в пределах современной культурной политики, ибо в понятие «художественность», естественно, входит и понятие «идейной ответственности»… Все-таки я не совсем справедливо раскритиковал Роберта Давида, даже Руженка как-то ошарашена… — Когда вы выскажете свое мнение, я, чтоб не нарушать традиций, дам рукопись на прочтение Роберту Давиду. — Эти слова Камила адресовал скорее Руженке, чем Тайцнеру. — По дороге в университет я прохожу мимо его школы. — Но Крчма там уже не преподает! — воскликнула Руженка, — А где? — удивился Камилл. — Нигде. Бросил наконец учительствовать, кажется, врачи велели. И поступил он туда, куда давно должен был поступить: в Научно-исследовательский институт педагогики. Вместо того чтоб исправлять ошибки в тетрадках, он может теперь, сидя дома, спокойно писать собственные труды… и усерднее обслуживать Шарлотту. — Помимо мнения ответственного редактора и, прошу прощения, моего, мы запасаемся отзывами еще двух рецензентов, так что не очень нас браните, — прервал Тайцнер этот приватный диалог. — Судя по тому, что я когда-то читал из ваших работ, думаю, на сей раз все будет в порядке; надеюсь, за эти годы вы стали по крайней мере искусным подмастерьем. Желаю вам удачи, моло… тьфу ты, хотел было по-старому назвать вас «молодой», а этого я уже не могу себе позволить по отношению к автору, который помогает нам зарабатывать на хлеб… Однако поскольку, в отличие от вас, моя башка начинает седеть, — он шлепнул себя широкой ладонью по кудрявым зарослям на голове, — то все же скажу, как тогда: ни пуха ни пера, молодой! Через час Камилл уходил из кабинета Руженки без рукописей в твердой папке, зато в приподнятом настроении: теперь все уже на добром пути, и может, Руженкино влечение к моей особе окончательно прошло (чего нельзя отнести к особе Тайцнера, я-то отлично подметил предприимчиво-деятельные взгляды, которые она бросала на шефа). Швейцар в вестибюле факультета кивнул Камиллу из своей застекленной будочки, словно его-то и поджидал. — Вас просят до начала лекций зайти к товарищу Гейницу, — сказал он. Зачем бы? Или Гейниц успел прочитать рукопись? Два рецензента… Что, если попросить Гейница быть одним из них? За его отзывом стоял бы авторитет философского факультета… Перед ассистентом Гейницем и впрямь лежала знакомая папка. Он указал Камиллу на кресло перед своим письменным столом, но его узкое худое лицо (так похожее на лицо нашего Гонзы) оставалось необычайно серьезным, — Времени у нас маловато, — Гейниц глянул на свое запястье. — Мне не хотелось бы слишком уж опаздывать на семинар, поэтому не стану ходить вокруг да около: что это вы написали, коллега? Признаюсь, я просто онемел! Удар дубиной. Онеметь-то можно и от восхищения, но тон Гейница свидетельствует об обратном… В чем дело? — Манера заимствована у Клоделя, весь тон — подражание Заградничеку, и это в то время, когда наша литература ориентируется на социалистический реализм! Черт с тобой, если ты иначе не хочешь или не можешь, — это твое дело и дело издательства; но сама библейская тема! Ведь это довольно прозрачная аллегория на наш общественный строй, в сущности, полемика с самими партийными принципами! — Но я… товарищ ассистент, я вовсе не имел этого в виду! — А что ты имел в виду? Студент пятого курса философского факультета, за спиной у которого уже несколько опытов в прозе и даже кое-что опубликовано, обязан все-таки отдавать себе отчет, какой общественный резонанс будет иметь его произведение, к кому оно обращено, на каких струнах читателя играет и на какие эмоции рассчитывает! А ты, вдобавок ко всему, еще пускаешь это по рукам — весь факультет читает! Камилл словно примерз к креслу. Временами он спрашивал себя — может быть, это только дурной сон? Вот он проснется с облегчением, позавтракает, положит рукопись в портфель и отнесет к Руженке… Но за окном, по улице, мчится куда-то «скорая помощь», сирена уже затихает вдали, на карнизе противоположного дома голубь обхаживает подругу, прилетел еще один, энергично прогнал ухажера: вот действительность. Так же, как и разгневанный человек за письменным столом. Тот самый ассистент Гейниц, помочь которому по чешской литературе когда-то тщетно просил меня Гонза. Карел Гейниц на год младше меня, а уже четвертый год ассистент профессора. А я снова качусь куда-то вниз, подобно безмозглому муравью, который все старается выкарабкаться из ямы по гладким отвесным стенкам… Неужели и впрямь в мой рассказ из каких-то глубин подсознания проникло слишком много чувства несправедливости, обиды за суровый удел, постигший нашу семью?.. Роберт Давид, тот бы прямо сказал мне, в чем я переступил грань… Гейниц машинально шарил по столу в поисках сигареты, она оказалась у него во рту, но он тут же забыл о ней. — Скажу тебе прямо, коллега: твоя рукопись — доказательство того, что ты, извини, продукт, сын своего класса, ты по уши увяз в его мировоззрении, стоишь на его позициях, возможно сам того не сознавая… Но дело, к сожалению, серьезнее, чем ты сейчас, пожалуй, думаешь. Твоя рукопись ходит среди студентов как сенсация, как брошенная перчатка. Хочешь моего совета — поскорее забирай те два экземпляра, и этот тоже, — он щелкнул по папке, — и все это запри дома подальше, да на три оборота! Камилл не помнил, как выбрался в коридор. Только папка с рукописью вернула ему сознание того, что произошло. А может, это акт непостижимой ненависти? Но за что? Гейниц… Ведь на семинаре считают: вот человек уравновешенный, эрудированный, ладит со студентами. Давно улеглось в нем то возбужденное рвение, с каким в напряженные послефевральские времена действовали некоторые влиятельные на факультете студенты… А если он неправ, если в оценке рассказа он исходит из какой-то принципиальной, кардинальной ошибки? Столько труда положено, столько было ожиданий — неужто мне теперь из-за суждения одного-единственного человека отказаться от всякой надежды? После стольких лет тщетных попыток— наконец-то взять в руки книжку с собственной фамилией на переплете! Нет, эта книга должна выйти! Быть может, зря я обратился к подмастерью, когда мастер — всего этажем выше! — Не могли бы вы спросить товарища профессора, не уделит ли он мне несколько минут? Секретарша вернулась сразу: — Можете войти. Для верности назвав себя, Камилл изложил свою просьбу: не будет ли товарищ профессор так добр, не согласится ли прочитать рассказ и высказать свое мнение? Лицо профессора разом окаменело. Медленным движением он вытащил из ящика стола точно такую же папку, как та, что держал в руках Камилл. — Я уже читал, — столь же медленно заговорил профессор. — Садитесь. — Он машинально развязал шнурки папки, но даже не заглянул в нее. — Мне представили это на отзыв студенты из Союза молодежи. Послушайте, коллега Герольд, как мне о вас думать: вы что, в своем уме? У Камилла, хотя он сидел, ослабли ноги. — Или собираетесь доказывать мне, что у вас не было умысла прямой провокации? Да еще распространяете это среди студентов! Но я уж вправлю мозги и товарищу Гейницу: какое воспитательное влияние оказывает он на стуле. — Пан проф… товарищ профессор, я… Да я поначалу и не думал предавать гласности этот рассказ, но потом расписался, и когда закончил — признаюсь, был им доволен и мне показалось немыслимым не дать его прочитать хоть кому-нибудь! Только я был убежден, что писатель не должен подчинять себя самоцензуре, что, стремясь к максимальной художественности, он обязан высказать все лучшее, что в нем есть, а это возможно тогда лишь, когда он подчиняется внутренней потребности выразить то, что чувствует и как чувствует! Я убежден, что это моя лучшая вещь, ведь я вложил в нее все, на что был способен! — А также показали всю вашу политическую наивность и неосведомленность, всю оторванность от жизни! Когда я дочитал эту библейскую аллегорию, я был уверен, что это откровенная провокация. Но теперь, увидев вас и учитывая, что вы сами принесли мне ваш рассказ на отзыв, я убедился: вы просто политически безграмотны! И таких людей мы выпускаем в жизнь, да еще с философского факультета! Вот что я вам скажу: не в моих силах помешать тому, чтобы это дело поступило в партийный комитет. А там ваш рассказ оценят не иначе, как попытку подорвать веру в наш строй, попытку классового реванша за все то, что несколько лет назад постигло вас и вашу семью. Поймите, коллега, мне очень не хотелось бы видеть, как вас вторично выпроваживают из университета… У Камилла потемнело в глазах. И это менее чем за год до окончания… — Что вы этим хотите сказать, товарищ профессор? — На последних слогах голос его сорвался. — Что вам лучше всего уйти самому. Тогда все произойдет тихо, спокойно, без лишнего шума. И на вашей репутации не появится лишнего пятна, что в противном случае неизбежно. И у вас не будет никаких препятствий в подыскании себе соответствующего занятия: вы просто прервали учебу из необходимости зарабатывать на жизнь. На умывальнике в углу кабинета стоял стакан. — Позвольте мне… можно мне воды? — иссушенным голосом выдавил из себя Камилл. — Конечно. И подумайте над тем, что я вам сказал. А рукопись свою заберите. — И профессор протянул ему черную папку. После заседания слушатели разбрелись. Одни двинулись прямиком в ресторан, обслуживающий конгресс, другие предпочли перед ужином прогуляться по набережной Женевского озера. В вестибюле дворца бывшей Лиги Наций, где происходил Международный конгресс гематологов, Мариан увидел академика Хароуса с дочерью; они, как ему показалось, поджидали его. — Вы хорошо говорили, коллега, — Хароус пожал руку Мариану. — Мерварт может быть доволен, я бы сказал — вы достойно заменили его. Да вы и сами можете судить об этом по вниманию публики: я не заметил, чтобы кто-нибудь читал газеты или правил текст собственного завтрашнего выступления, а какая-нибудь ученая дама вязала кофточку во время вашего выступления… — Что, кстати, вовсе не отвлекало бы ее… впрочем, вы, мужчины, этого не понимаете. Поздравляю. — Люция Хароусова одарила Мариана сияющей улыбкой, он поцеловал ей руку. — Если можно говорить об успехе, то я обязан им двум обстоятельствам: внезапной болезни моего шефа, а главное тому, что коллега Люция честно «болела» за меня. — Слышишь, папа? Всего год, как закончила институт, а уже я — коллега выдающегося ученого! Да я лопну от гордости! — Люция выгнула грудь. — Не согласитесь ли на этот вечер стать рыцарем моей дерзкой дочери? Меня пригласили профессор Виланд и его французский друг. Небольшая мужская компания — девчонку тащить с собой неудобно. Но если у вас другие планы, попросту отправьте ее спать. — Могу я надеяться, что вы поужинаете со мной? — обратился к Люции Мариан, когда академик укатил в автомобиле, дожидавшемся его у подъезда. — В данной ситуации вам не остается ничего иного. Но тогда вы лишитесь бесплатного ужина: я ведь всего лишь приложение к отцу, и талонов на питание мне не полагается, так что вход в ресторан конгресса для меня закрыт. — Не волнуйтесь, я и не стал бы приглашать вас туда. Раз уж мне посчастливилось провести вечер вдвоем с вами, постараемся поужинать в менее казенной обстановке. Они двинулись по набережной озера. На палубе пароходика, переправляющего пассажиров на противоположный берег, как раз зажглись огоньки. Неподалеку от них какой-то папаша с двумя сыновьями кормил лебедей. Птицы подплывали все ближе и наконец взяли из рук кусочек белого хлеба, папаша чертыхнулся: забыл, что клюв у лебедя как напильник. Над озером еще парили чайки, их крики походили то ли на детский плач, то ли на хохот индюка, как выразилась Люция. Мариан предложил ей руку; она без смущения продела свою под его локоть. Он бегло познакомился с ней еще в пражском аэропорту, в самолете его место было двумя рядами дальше, и он лишь изредка видел ее прямой профиль с характерным очертанием скул, когда она поворачивалась к отцу. Люция могла бы быть младшей сестрой актрисы Кэтрин Хепберн— правда, не такая красивая, но достаточно привлекательная. — Сюда нельзя, — Люция потянула Мариана прочь, когда он в нерешительности остановился у входа в летний ресторан, повисший над водой. — Он от того отеля, — она кивнула на соседнее роскошное здание. — Откуда возьмем столько денег? Вам пришлось бы выложить по меньшей мере половину валюты, выданной на карманные расходы, и что скажет супруга, если вы не привезете ей из-за границы приличный подарок? — А вы собираетесь привезти приличный подарок вашему… впрочем, кому? Жениху? — Скажем, партнеру. Станет ли он женихом, еще неизвестно Скорее всего, станет, подумал Мариан. Вряд ли кто так уж легко откажется от хорошенькой дочери академика. В двухстах шагах был еще ресторан, не принадлежавший тому отелю, пускай не такой роскошный, но солидный; внутри приглушенно играла музыка. Было еще не очень поздно, и они получили столик на двоих у балюстрады, над самым озером. — Превосходно. Только когда совсем стемнеет, мы тут замерзнем. Мариан успокоил ее улыбкой, показав на еще не включенные инфраобогреватели на столбах. — И этим обогреваются? Мне бы и в голову не пришло; как хорошо вы разбираетесь в свете! — В Швейцарии я, как и вы, впервые, — засмеялся Мариан Метрдотель положил перед каждым меню, официант подвез тележку с аперитивами. — Может быть, бирр? — спросил Мариан, когда Люция заколебалась в выборе. — Хорошо. Все, что ново, интересно. Он поднял рюмку, Люция радостно посмотрела ему в глаза. — Я тоже рад, что отец взял вас с собой. — Это вроде подарка к моему двадцатипятилетию. Он чтобы я повидала хоть кусочек большого мира, более половины которого он изъездил. А нашему поколению никуда не попасть. Ради этой поездки мне пришлось пожертвовать частью отпуска. Но, говорят, через год откроют свободный выезд в Болгарию; в море я купалась в последний раз еще ребенком. Плаванье — единственный вид спорта, в котором я хоть как-то преуспела — я даже участвовала в соревнованиях за медицинский факультет; прав-да, с грехом пополам заняла третье место. — А я бы гордился и бронзовой медалью! — Да ведь у вас золотая — лауреатская! — Ошибаетесь: у лауреатов Государственной премии — только ленточка. Мариан присмотрелся: действительно, у Люции широкие плечи пловца. Как у Ивонны. Та тоже плавает словно рыба. Ах да, Ивонна… Это обещание сейчас — единственное, что чуть-чуть омрачает радость от неожиданного ужина вдвоем. Но мог ли Мариан отказаться от миссии, доверенной ему классным «комитетом» — Крчмой, Мишью, Пирком, Камиллом и даже Руженкой, которую включили дополнительно? Такая блестящая возможность — на обратном пути из Швейцарии заехать во Франкфурт, навестить Ивонну! А лучше всего — прямо забрать ее с собой! После развода с Цигфельдом она восстановила чехословацкое гражданство, так что достаточно зайти в наше консульство, и все мигом оформят. Как просто они все это представляют! Или только прикидываются наивными? И хотят, раз уж взялись за это дело, завершить его к собственному удовлетворению? —..А знаете, когда я сегодня слушала ваш доклад, я вам завидовала! — донесся до него голос Люции. — Нет у меня способностей к научной работе. Да кто знает, есть ли они у меня и к практической медицине… Когда в первый день на практике мне пришлось делать инъекцию, я никак не могла найти вену у пациента. Спасло меня только то, что он неотступно заглядывал в мой вырез, приговаривая: «Колите, колите, пани доктор, я никуда не тороплюсь»… Славная эта Люция. В ней еще сохранилась студенческая непосредственность — довольно несерьезная докторша, и это хорошо. — Только не воображайте, что научная работа — это дорога перманентного воспарения духа, окаймленная пальмами побед… — Но что-то должно же было вас привлечь, раз вы ее избрали! — Не знаю, как вам ответить. Быть может, неосознанная жажда приключений. Или восхищение красотой закономерностей в природе. Или любопытство: разгадать загадки. «Прекраснейшие чувства порождаются загадками. Эти чувства стоят у колыбели подлинного искусства и подлинной науки. Тот, кому эти чувства неведомы, кто уже не умеет удивляться, кого ничто не поражает, — практически мертв. Он — как угасшая свеча». Не бойтесь, я не сумел бы сказать так возвышенно, хотя полностью с этими словами согласен. Это Эйнштейн. — Ваш любимый ученый, да? Я подметила — сегодня вы два раза его цитировали, хотя он не гематолог. — Я чту его за концепцию научной работы. Впрочем, мы сотворяем себе идеалы не для того, чтобы сравняться с ними, — они только указывают нам путь. — Какое-то время я думала заняться биологией. Чтобы, как говорится, исследовать мудрость природы. Но теперь мне уже ясно, что на пенсию я уйду рядовым участковым врачом. Если только удержусь на этом месте с моими скудными способностями. — Меня с должности врача-практика погнали бы через неделю… Кстати: задача биолога не исследовать мудрость природы, а только анализировать ее структуру. — И надо вам всегда одерживать верх! Впрочем, почему бы и нет? Молодой смелый ученый, сплошные успехи… — Минутку; один успех — еще не «сплошные успехи». А вот насчет смелости — это принимаю. Смелость в нашем ремесле нужна весьма часто. Мои соавторы по открытию довольно долго колебались прежде, чем испытать наш цитоксин на человеке. Я первый взял на себя риск — и удачно. Люция помолчала, пока официант наливал им вино в бокалы. — В своем докладе вы привели некоторые примеры заболевания крови, связанного с голодным истощением людей в концлагерях. Вы там были? — Если вы спрашиваете о моей смелости, то скажу, что в концлагерь я попал скорее по недоразумению, чем за какой-либо подвиг. Но там я узнал необычайно мужественных людей. К сожалению, большинство из них погибли. Однако время, когда люди умирали за высокие идеалы, позади, и, к счастью, войны больше не будет никогда. Теперь нужны люди с мужеством иного рода: посвятить свою жизнь целям, во имя которых, мы убеждены, стоит жить. А это порой труднее, чем умереть во имя такой цели. Что-то больно выспренне, словно мне это подсказывает на ухо Роберт Давид… Неужели я хочу произвести на нее впечатление? Люция заметила, что он поднял бокал, нерешительно приблизила к нему свой. Посмотрела в глаза Мариану. — Вы начинаете внушать мне почтение, и это меня беспокоит. Так вот, чтоб избавиться от этого беспокойства: почему вы не взяли с собой жену? — Тут вы застали меня врасплох — погодите, я должен сообразить, как ответить. Ну, во-первых, мне это и в голову не пришло. Во-вторых: откуда мне было взять столько валюты? В-третьих: полагаете, наши власти так легко оформили бы ее документы, ради того лишь, чтоб ей повидать Женевское озеро? Милая Люция, я все еще невелика птица. Это академик Хароус может себе позволить: поеду с дочкой, пускай полюбуется на Женевское озеро! Не переборщил ли я? Словечки «все еще», пожалуй, не следовало вставлять… Но Люция засмеялась. Весело наблюдала, как официант с помощью крючка на шесте включает висячие инфраобогреватели. — Папа действительно довольно упрям. И от этого у него бывают неприятности. — Это, скорее, признак большого научного авторитета. Думаю, такие люди живут по иному, быть может, более строгому моральному кодексу, вследствие чего с их высокие позиций некоторые условности или правила кажутся им ничтожными и бессмысленными. Но кто вправе их одергивать? Так что в большинстве случаев их претензии удовлетворяют. Только уж когда они в своих требованиях обнаруживают полную бестактность, получается плохо. Как у Земмельвейса. На этом-то он и погорел. Люция вздохнула. — Все-то вы знаете, а я — почти ничего. Не лучше ли нам потанцевать? Если гематологи умеют танцевать… — Очень плохо, но вы, закаленная спортсменка, уж как-нибудь выдержите! — Где работает ваша жена? И какая она? — полюбопытствовала Люция, когда после танца они вернулись к столику. — Три раза в неделю показывает детишкам кукольный театр. Сейчас разработала новый комплект кукол в каком-то новом, более современном стиле. А еще написала пьеску для театра марионеток, довольно веселую. Теперь, так сказать, домашним способом собирается накрутить мультфильм. — Вы ее любите? Почему незамужние женщины так часто расспрашивают о женах? Причем даже в тех случаях, когда у самих нет никакого охотничьего интереса? — Люблю. С той поправкой, что после долгих лет совместной жизни супружеские отношения постепенно сводятся к дружбе. Если хотите, это своего рода корректное партнерство. — Почему у вас нет детей? По озеру вдали двигались навстречу друг другу две цепочки огоньков — казалось, их столкновение неизбежно. Но они миновали друг друга и начали удаляться в разные стороны. — Первый раз не получилось, а так как я немного суеверен, то увидел в этом — глупо, конечно, — нечто вроде знамения. Мне стало казаться, что интересы науки вступают в противоречие с мелочной механикой семейной жизни: пеленки, погремушки, вся эта атмосфера вокруг младенца, детский крик днем и ночью… Вероятно, в начале научной карьеры многие из нас бывают высокомерными снобами… А теперь уже поздно заводить детей: ведь мы с женой однокашники, протекторатное поколение, потерявшее несколько лучших лет жизни. В сравнении с вашими однокурсниками мы, сразу после войны, оказались студентами почтенного возраста. — Откуда вы знаете, какие годы жизни — лучшие? А может, для вас они только начинаются? — Люция глянула на него поверх бокала. Был ли в этих словах еще какой-то скрытый смысл?.. Они возвращались в отель по ночному городу под ручку, словно давно были близки. — Странно: два человека, которым… И познакомились только в Женеве! — Вы пропустили часть фразы — что вы хотели сказать? (Этот Роберт Давид в каждом из нас оставил такой след, что невольно начинаешь перенимать его тон!) — Два человека, которым, пожалуй, давно следовало узнать друг друга, познакомились только в Женеве. Ключ от ее номера висел у портье, значит, папенька еще не вернулся. Как-то я выпутаюсь из этого положения? Мариану самому было любопытно. Рыцарь обаятельной молодой женщины, с которой провел весьма приятный вечер… — Ведь это ваша комната, правда? — остановилась Люция у двери в его номер. Помещение Хароусов было на несколько дверей дальше. — Как всякий истинный и предусмотрительный чех, я, конечно, взял с собой маленькую плитку. Могу ли я пригласить вас на чашечку кофе? Толстый ковер коридора заглушал все звуки, доносившиеся снизу, из вестибюля. Люция испытующе посмотрела в глаза Мариану; молчание затягивалось. — У вас жена, а у меня приятель, который меня любит. А не сыграть ли разок в рискованную большую игру? — Да, но вы теперь немножко любите и меня… — Откуда такая самонадеянность? — сдавленным голосом проговорила она. — Вы вольны это отрицать. Люция прямо смотрела ему в лицо своими дразнящими, слегка раскосыми глазами. — Я не могу этого отрицать, — прошептала она, хотя коридор был пуст. Он поцеловал ей руку — рука заметно дрожала. Не будем пошляками. — Успокойтесь. Ваш отец может вернуться в любую минуту и, естественно, зайдет ко мне узнать, куда вы подевались Я приглашаю вас просто на кофе. Полчаса назад Хароус и Люция попрощались с Марианом. Раз уж они в Швейцарии, отец хочет съездить на пару деньков в Альпы, показать дочери, каксмотрится со стороны Церматта самая красивая в Европе гора — Маттерхорн. Люция, конечно, предложила Мариану сопутствовать им, но он, извинившись, отказался. (С одной стороны, у него нет денег на такую прогулку, с другой — пора ему возвращаться в Прагу; но привел он, естественно, только второй довод.) И прочитал разочарование в глазах Люции, хотя ей предстояла такая восхитительная экскурсия. До чего же все относительно для человеческого сердца, если оно чем-то увлечено, и как мало нужно, чтобы любые ценности утратили свою значимость наполовину! В номере еще стоял запах дорогого мыла, каким пользовалась Люция. А впереди у Мариана эта треклятая обязанность заехать на обратном пути во Франкфурт… По мере того как близился час отхода поезда, Мариану все меньше и меньше хотелось это делать. И надо мне было дать себя втянуть в этот заговор нашего класса, решившего вернуть Ивонну! По правде говоря, странно немного и то, что, сверх ожиданий, в дело ввязался Камилл. Или… или он не в силах раз и навсегда вычеркнуть ее из сердца? И в письмах от чужого имени нашел наконец возможность признаться ей в чувствах, достойных Ромео? Бедный Камилл — опять крушение, второй раз и уже окончательно, если говорить об университете. И все же, кажется, вторую катастрофу он переносит легче, чем первую. Правда, не говорит этого прямо, но мы достаточно давно знаем друг друга, чтобы догадаться кое о чем и без слов. Ему уже трудно было воскрешать в себе студенческое рвение среди коллег моложе его на добрых пяток лет. В конце концов, он уже писатель, а что такое они? В свете этого факта Камиллу, пожалуй, важнее издать книгу, чем получить университетский диплом. Вполне возможно, что теперешнее изгнание, закамуфлированное под «уход по собственному желанию», даже принесло ему облегчение. Мариан уложил в чемоданчик последние мелочи. Через четверть часа надо спуститься в вестибюль, если он хочет вовремя добраться до вокзала: два-три такси всегда дежурят у подъезда. Как глупо, что они навязали мне это… И Роберт Давид… Не впадает ли он преждевременно в детство? А может, просто у меня никогда не было должного чувства товарищества к нашим? Или мой мир не только сужен, но (в этом немножко стыдно признаваться даже мысленно) лежит совсем в иной плоскости, несколько выше, чем их? Уговаривать Ивонну вернуться? Да ведь это курам на смех, взрослая женщина, знала, что делает, когда девять лет назад покидала Прагу. Тем лучше знает она это теперь. Пускай сама решает. И вряд ли она обрадуется, если в ее жизнь встрянет, быть может, уже полузабытый однокашник и попытается направить эту жизнь по этакой коллективно выработанной программе. А где-то совсем глубоко, под этими соображениями, неохотно признаваемый коготок сомнения: ведь Ивонна много лет жила с человеком какой-то загадочной профессии, это Мариан знает от Миши. Пускай подобные вещи противоречат самой натуре Ивонны, но можно ли так уж наверняка исключить, что она принимала — и даже принимает — в делах этого человека какое-то, пускай всего лишь пассивное, участие? Пятнадцать минут прошли — аккуратно упакованный чемодан все еще стоит у двери на низкой подставке для багажа, обитой латунными полосами. Мариан полистал книжечку с расписанием поездов: скорый на Мюнхен, где пересадка до пограничного чешского города Хеб, отходит через два часа. Отлично, можно еще часок погулять по набережной, дойти до места, по которому вчера мы ходили под руку с Люцией, будто парочка юных влюбленных… Ивонна перевернула листок настенного календаря, на котором отмечала дни работы и выходные. Уже май… Пошел четвертый месяц, как Ник не возвращается из Питтсбурга — и забывает слать деньги, если не для меня, так хоть для Моники. Что с ним такое: обеспамятел после автомобильной катастрофы, вернулся к законной супруге, нашел другую, умер? Нет, такие люди, как Ник, компенсируют свою ничтожность тем, что живут долго. Да улетел ли он вообще в Штаты или живет себе где-нибудь в Германии с новой, еще не примелькавшейся публике, прелестной, а главное, состоятельной партнершей? В стране еще зияет брешь после шести миллионов убитых. Пенсии вдовам павших гренадеров высоки, потенциальных супругов не хватает. И вот какая-нибудь осиротевшая Гретхен или Лизелотта из богатенькой семьи терпеливо ждет, когда этот мужественный суперамериканец с именем кинозвезды, Ник Марло, вернется из Питтсбурга после развода с женой, окончательно выкупив себе свободу. Что же до таинственной миссии во время войны и после нее… Да нет, бывший мой дорогой Никушка, скорее всего, ни на какой секретной службе в армии ты не состоял, просто такая версия давала тебе возможность свободно и бесконтрольно заниматься своими непонятными делишками… Моника, у тебя был эффектный папочка… Какой он был? Последнее письмо того упорного чудака, баррандовского звукооператора… Что он, в сущности, за человек? «…Одну вашу фотографию я для порядка оставил в архиве; остальные, каюсь, украл. Иной раз поздно вечером, перед тем, как лечь спать, раскладываю их на столе — и остаюсь наедине с Вами. Красивое лицо в современном стиле — и все же есть в нем что-то вечное. Это свойственно всем „роковым женщинам“, такими, вероятно, были Роксана и Клеопатра, в те минуты, когда образы их возникали в воображении поэта. Торжествующая, благословенная, святая и грешная. Если б дано мне было сотворить вечную Ивонну — какой душой наделил бы я ее? Ничего о ней не ведаю. Но и она ничего не ведает о своей душе. Ее душа во всем — в нежном изгибе локтя, во вдохновенной линии ноги, в прихотливом буйстве волос. На Вашем снимке нет и намека на печаль — и все же что-то тоненько звенит еда-ли, словно наплывающая мелодия — так из-за горы приближаются деревенские похороны. Что-то говорит мне — похоронная процессия, быть может, уже дошла до места, и моей Роксане стало необходимым хранилище души, в котором она могла бы укрыть свои печали…» От этих писем все больше чувствуешь себя бараном перед новыми воротами… Этот человек, видать, выбрал не ту профессию… Звукооператор с душой поэта… Он меня до чертиков идеализирует. Однако умеет затронуть слабую струнку — одинокая женщина на чужбине, и ей все чаще снится родина… «…Иной раз, глядя на Ваш портрет, я пытаюсь понять, как Вы относитесь к совокупности всего того, что составляет родину, — и тогда наваливается на меня (быть может, совсем неоправданно) какая-то не поддающаяся определению тоска — за Вас. Я не жил, как Вы, долгие годы на чужбине. Но представляю себе, вернее, чувствую, что наша родина — не просто знакомые из географии очертания вытянутого в длину сердца Европы. Мне кажется, родина— это десятки, а может, и сотни незаметных корешков, которыми человек привязан к родной земле, которые соединили его с ней еще до рождения; через них он, сам того не сознавая, вбирает из недр земли то главное, живительное, что и формирует потом его душу именно в таком, и никакой ином, виде. Перервать эти связующие капилляры — значит оборвать связь с людьми, с друзьями, с некоторыми уголками родной природы, а ведь у каждого из нас есть такой уголок, приросший к сердцу. Покинутая родина — это и покинутые любови…» Кем мог быть этот человек прежде, чем занялся микрофонами, голосами, звуками киностудий? Юристом? Исключено: тогда бы в его письменных излияниях проскакивали такие термины, как «вещественное доказательство» и «алиби». Инженером? Нет; инженеры, правда, иногда побеждают на конкурсах массовых танцев, но их любовные письма смахивают на техническую документацию по холодной обработке металла. Врачом? И это нет: в тексте где-нибудь да промелькнула бы озабоченность моим тонусом— не слишком ли он субъективно декомпенсирован, иными словами, не бывает ли у меня от тоски по родине запоров. Скорее всего, этот человек — неудавшийся философ или непризнанный поэт-любитель. И зачем я тогда не разглядела получше парня с аппаратиком через плечо? (Парень! Да ему сейчас, поди, сорок!) Но попробуй замечать людей, совершенно тебе не нужных, когда ты вся в мандраже, словно пионерка перед президентом республики! В тот вечер господин Хофрайтер наконец-то раскачался. Поцеловав, в знак прощания на ночь, руку Ивонны, он спросил — не примет ли она приглашение отужинать с ним. — О моей симпатии к вам вы давно знаете, — заговорил он, когда подали вино. — И не будет ли нескромным с моей стороны полагать, что во мне вы видите не просто человека, стремящегося к мимолетному приключению? Я сказал бы, что ваша работа здесь не совсем вас достойна. И готов вас обеспечить, как мою постоянную приятельницу, так что вы могли бы заняться воспитанием вашей дочурки, не имея нужды где-либо служить. Нет смысла скрывать: я женат и у меня двое детей. Мы встречались бы с вами так часто, как это было бы удобно вам. По меньшей мере раз в неделю я езжу в Мейнинген и в Кассель — там мои магазины, — и мне было бы приятно, если б вы иногда меня сопровождали. Поездки эти, разумеется, можно было бы соединить с увеселительными прогулками. Но летний отпуск и уикенды я хотел бы, как и до сих пор, проводить с семьей. Что касается брака, даже в будущем, — скажу об этом лучше заранее, — то о нем не может быть и речи. Я счел более честным изложить вам все эти пункты совершенно откровенно, чтобы избежать возможных впоследствии недоразумений или обид. Я буду посещать кафе по-прежнему; надеюсь, мне недолго придется ждать вашего решения. Господин Хофрайтер отвез Ивонну домой на собственном «опеле», поцеловал ей у дверей руку и пожелал доброй ночи. Полночь давно миновала, с той стороны, где стоит кроватка Моники, слышится, спокойное дыхание девочки, с улицы долетают редкие шумы ночного движения. Амнистию для возвращенцев с Запада, объявленную к десятилетию Чехословацкой республики, продлили еще на год, хотя мне, в сущности, незачем относить ее к себе В июне в «Астории» соберется наш класс с Робертом Давидом — вот и пятнадцать лет прошло, как мы окончили школу… Встреча через пятнадцать лет — …И нам есть кем гордиться! — говорил Камилл, заканчивая свое приветственное слово, начало которого почти буквально повторяло речи, произнесенные им на предыдущих встречах. — Не каждый класс может похвалиться тем, что в его стенах вырос лауреат Государственной премии, как у нас — Мариан! Поднять тост за этот успех: чуть ли не с пятилетним опозданием вроде и не годится, но сделать это раньше в таком составе просто не было случая. — Камилл поднял бокал в сторону Мариана. Тот отрицательно покачал головой, хотя в лице его Крчма подметил-таки некоторое противоречие: лоб хмурится, а в глазах светится самодовольство… — Расскажи же нам о своем открытии! — попросила Руженка, хотя тону ее недоставало прежнего жара любознательности. — Право, дорогие, момент для этого не совсем подходящий, — отнекивался Мариан. А ты, парень, подумалось Крчме, вполне мог бы ответить словами Сократа на пиру: «Для того, что я умею делать, — момент неподходящий, а то, для чего подходит момент, — я не умею». Однако скромность, тем более сократовская, не принадлежит к качествам, которые мне удалось привить тебе за двадцать три года нашего знакомства… О господи, теперь мне самому не хватает скромности: да разве удалось мне привить тебе хоть что-нибудь?! — Ну что, кум, — Крчма прервал свои раздумья, повернувшись к соседу слева и нацеливая на него свои буйно-курчавые брови. — За эти пять лет лоб-то у вас вырос чуть не до макушки! — Да и ваши волосы уже не такие огненные, как бывало, пан профессор, — дружеским тоном парировал Понделе. (Ага! — мелькнуло в голове Крчмы, вот и наша вводная словесная перепалка, она ведь тоже стала неотъемлемой частью ритуала встреч в «Астории».) — Правда, седые волоски как-то теряются среди рыжих. А все-таки лучше бы вам быть альбиносом. Альбиносы, коли по волосам судить, до смерти остаются молодыми, да кабы только на волосы ихние смотреть — могли бы еще и в девяносто лет за девчонками бегать! — При этом глаза пана Понделе обратились в сторону Миши. Крчма заметил этот взгляд. — Никого нельзя сделать лучше, если в нем самом не осталось хоть немножко хорошего, — сказал он. — Как жаль, что вас уже не сделаешь! — Отзвонили по любви, зазвонили к проповеди, как говорят в моей деревне. — А вы изрядно обнаглели с тех пор, как вышли на пенсию, пан Понделе. И пользуетесь тем, что я уже не могу вас привлечь к ответу за неуважительное отношение к преподавателю… — Привлекать кого-то к ответу вам и не полагалось, насколько я помню. Зато помню, что все директора, какие только сменялись в нашей гимназии, частенько с огромным удовольствием привлекали к ответу вас. Почему, по-вашему, вас так и не сделали директором? Была бы справедливость — сидеть бы вам в директорском кресле еще с конца войны! — И слава богу, что не было ее, справедливости-то: да я бы там от скуки искусал самого себя. Нет, мне необходимо иметь перед собой эту шайку озорников и видеть их насквозь и — при благоприятном сочетании созвездий — маленько расшевеливать их души… — Озорники озорниками и останутся, только жизнь научит их со временем называть озорство по-другому: например, ловкостью, — рассудил пан Понделе. — Нет, пан Понделе, я бы сказал наоборот: озорство гимназистов — всего лишь ступенька на пути к серьезным делам, да и не всегда их выходки случайны, не всегда они самоцель; даже по ним можно кое-что прочитать о будущем их авторов. И это прекраснейшее чтение, какое я только знаю. Потому что нет ничего важнее и увлекательнее, чем добираться до мотивов человеческих поступков. — Ну, кому как, пан профессор; мне, к примеру, важнее, чтоб на мою приманку клюнул сом, чем тащиться домой без улова. Видите ли, как дело было: вы там наслаждались чтением будущего озорников, а я мотался по школе с ведром да тряпкой, а то с краской и кистью, чтоб поскорее замазать следы озорства. Вот в чем между нами разница. Крчма согласно кивнул, однако за разговором он не переставал обводить застолье несколько разочарованным взглядом: уже вторая встреча без Ивонны! А он-то надеялся втайне, что ее все-таки уговорят… К чему тогда это мальчишество на старости лет с подложными письмами? Не нашла Ивонна в себе мужества вернуться, предпочла, видно, как-то там бесславно прозябать, когда рухнули ее великие планы. Что за странная закономерность: самые красивые девчонки либо вообще не выходят замуж, либо выходят неудачно? Оттого ли это, что стоящие мужчины боятся неверности с их стороны, опасаются, что бесполезная красота заберет в их доме слишком большое место? От сидящих за столом до него долетели обрывки разговора. — …Послушай, ты теперь депутат, большая шишка, — говорил Мариану его сосед. — А нам так нужно определить нашу Марцелку в детский садик… Мариан окинул его с таким недоуменным удивлением, словно хотел сказать: господи, не занимаюсь я такими мелочами! Крчма уловил только конец его ответа: — …пойми, я этой чести не добивался, просто это следствие нелепого убеждения наших инстанций, что людей, хоть в какой-то мере известных, необходимо политически использовать в таких областях, к которым они никакого отношения не имеют, — ив ущерб их прямой работе, которая принесла бы обществу куда больше пользы… Н-да, элегантно вывернулся Мариан по формуле «он про Фому, а я про Ерему», подумал Крчма. Да еще по плечу похлопал, руку пожал, сопроводив все это ободряющей улыбкой… — Ты лучше запиши, чтоб не забыть, — гнул свое одноклассник с начинающейся лысиной. Мариан с некоторой досадой вынул записную книжку и неуверенно посмотрел на просителя. Наступило тягостное молчание. — Какой у тебя теперь адрес? — снова выручила мужа Мишь. — Пиши, Мариан: Карел Нейтек, Прага-4… Ну, на то, что Мариан, сосредоточившийся на высоких материях, забывает имена одноклассников, я еще не очень сержусь. Хуже другое: уверен, он никогда и не взглянет на эту запись… На свободный стул рядом с Марианом опустился Камилл. — Послушай, как же это получилось? Ты не застал Ивонну дома? У Мариана задергалось веко, он поднял правую бровь— как всегда, если не сразу находил ответ, — а потом как ни в чем не бывало заявил: — Я просто забыл заехать во Франкфурт. Люди растут вместе со своим положением, подумал Крчма. Ответ Мариана расслышали Пирк, Мишь, Руженка, Гейниц. И молча приняли к сведению, вернее, даже не задумались над ним, словно это в порядке вещей, что лауреат, ученый, депутат, защитник мира и без пяти минут эксперт ЮНЕСКО имеет полное право попросту выбросить из головы подобные мелочи! — А это все равно ни к чему бы не привело, — тотчас заговорила Руженка. — Здесь, дома, слишком мало простора для ее честолюбия. Зато там она может куда как размахнуться — за стойкой бара… Вон как! Руженка, выпив бокал вина, пытается острить, хотя остроты-то туповаты. У нее опять новая прическа, на сей раз этакий молодежный «хвост», и над шутками товарищей хохочет громко, пожалуй, громче всех, ее одну только и слышно, и вертится на своем стуле, привскакивает, даже рюмку опрокинула… — Вижу, вы тоже на Руженку глядите, — наклонился к Крчме пан Понделе. — Заметил я, уже не шлет она Камиллу таких взглядов, словно просит помочь ей разгадать тайну любви. — Старик отхлебнул вина, довольный своим цветистым слогом. — Впрочем, в ее возрасте, поди, не так уж много осталось этих неразгаданных тайн… Камилл, услыхав свое имя из уст бывшего служителя, догадался, в какой связи оно было упомянуто, и это явно было ему неприятно; он громко спросил: — Пан Понделе, а где же ваши «историйки»? — Да я за эти годы все перезабыл! — Тем не менее, польщенный, он хлебнул для куража гамзы. — Как мы ходили навестить Мариана? — Он взглядом посоветовался с Камиллом, после чего торжественно поднялся. — Когда Мариан после Мюнхена остался без родителей, его должен был взять к себе на время какой-то родственник, а потом переправить в Англию. Но тем временем немец проглотил нас с потрохами, с Англией этой самой ничего не вышло, да и с родственником тоже, — короче, несколько месяцев мальчишка жил практически один. Понделе глянул на Мариана, как бы спрашивая подтверждения; тот неохотно, с рассеянной улыбкой, кивнул. — И вот раз как-то, в первую переменку, является ко мне Камилл — мол, Мариан не пришел в школу, так не могу ли я выяснить, что с ним такое. Но школа не голубятня, даже служитель не может покидать ее, когда ему хочется, и отправился я к Мариану только после уроков, вместе с Камиллом. Нашли мы Мариана тяжело больного, ртуть чуть из градусника не выскочила. Слава богу, говорю, парень, а то мы с Камиллом уж думали, не гестапо ли тебя забрало. Как всегда при выступлениях Понделе, в зале наступила тишина. — Пока мы так болтаем, выглядывает Камилл из окна и бледнеет: у дома остановилась черная машина, вышли из нее двое, причем один — в кожаном пальто. «Может, они и впрямь за мной, — говорит Мариан, глянув на улицу, — так что бегите скорей! Сюда, там в конце галереи пожарная лестница на плоскую крышу, оттуда переберетесь на галерею соседнего дома, а там уж нормально по лестнице вниз и на улицу! Скорее!» — «Я останусь с тобой!» — геройски заявляет Камилл. — «И глупо: я знаю случай, за кем-то пришли, а для верности забрали всех, кто там случайно оказался. Мотайте отсюда!» — Мариан вытолкал нас на галерею, вполне хладнокровно, хотя и был в жару, и запер за нами. А мы еще видим в окно: он ключ прячет, чтоб хоть задержать их, пока мы не окажемся в безопасности! А парень был, заметьте, всего в пятом классе! — О, Мариан — это да! — с восхищением пробормотала Руженка. — Ну, мы действительно прошли по крыше, как в детективном романе, добрались до галереи соседнего дома, а тут, видим, женщина стоит, в испуге рот рукой зажимает, а потом крикнула что-то в окно. Выходит из квартиры этакий дылда: «Вы что тут делаете?!» — «А вы что себе позволяете?»— отвечаю я и хочу пройти. «Ни шагу!» Он загородил нам дорогу и к жене: «Сходи за паном Гавленой!» — «Лучше бы прямо за гестапо», — возражает та подлюга в юбке, а может, она просто хотела припугнуть нас. А у нас душа в пятки ушла. Тут является пан Гавлена в мундире протекторатной полиции, на ходу застегивает ремень с кобурой. «Да мы в гостях были», — говорю ему, а сам без всякого удовольствия смотрю, как он уставился на мои испачканные руки да на пиджак Камилла, выбеленный известкой. «Ага, — говорит Гавлена, — и хозяина, как на грех, дома не случилось?» И ощупывает нас с Камиллом, нет ли оружия. «А ну, пошли!» А я только уж на лестнице спохватываюсь: господи, да у меня же в кармане моя кенкарта![77] Спрашиваю Гавлену: «Видали вы когда, чтоб служитель классической гимназии вместе с учеником же того „Б“ воровством по чердакам занимались?» — «Нет, — отвечает, — до сих пор не видал, вот теперь, может, увижу». — «А где же тогда наша добыча? А? Где она? — И я с укором выворачиваю карманы. — Пан Гавлена, вы ведь тоже чешской матери сын. Разве все мы не потомки Пршемысла Пахаря?» В конце концов пришлось-таки объяснить ему настоящую причину нашего появления в его доме таким необычным способом. Ссылка на Пршемысла затронула его совесть: отпустил нас. — А Мариан что? — спросил Гейниц. — Мариан через четыре дня выздоровел, а те двое были, видно, не гестаповцы. Гестапо схватило Мариана только три года спустя, как школу окончил, да это вы и сами знаете. — Завершив свою «историйку», Понделе сел на место. От аплодисментов слегка заколыхались занавеси на широком окне. И в этот момент открылась дверь, официант, который нес поднос с пирожными, уступил кому-то дорогу — рукоплесканья разом оборвались, у Крчмы едва не остановилось сердце: в дверь вплыла золотая копна волос… Все окаменело, как в сказке о Спящей царевне. Было одно лишь движение: знакомый крупный, плавный шаг Ивонны. Она, не смутившись, направилась прямиком к Крчме. Видя, что всеобщее оцепенение не проходит и все пялятся на нее, как на призрак, Ивонна остановилась: — В чем дело? Или я ошиблась, здесь не восьмой «Б»? Тут раздался такой рев, что окна задребезжали. Все кинулись к ней, каждый норовил обнять ее или хотя бы пожать руку, кто-то потрогал: да из плоти ли эта Ивонна? Ей даже пришлось шлепнуть любопытного по руке. И почему-то никто не набрался смелости спросить, как это она очутилась в Праге вместо Голливуда? Все почему-то сразу почувствовали, что Ивонна приехала не просто на встречу с классом и не собирается послезавтра возвращаться то ли в Калифорнию, то ли во Франкфурт. Крчма обнял Ивонну долгим, безмолвным объятием. Потом, оставив ее, тяжелым своим шагом пошел в угол, к вешалке, — нелепо, правда, в такой момент притворяться, будто ищешь что-то в карманах пальто, но как иначе скроешь слезы на глазах? Ведь это после десятилетнего отсутствия вернулась моя родная дочь! К счастью, Ивонна уже сидит на своем обычном месте рядом с Мишью, она уже осушила в честь встречи одну из десятка рюмок, очутившихся перед ней стараниями обрадованных одноклассников. Крчма не сразу вернул себе равновесие духа после порыва растроганности и потому расслышал только конец того, что говорила Ивонна своей соседке: — …и вот я в конце концов сказала себе, делать нечего, девка, надо решаться, исправлять свою жизнь по принципу «коли хозяин не чинит крышу, так крыша валится на хозяина», как говаривали встарь… Слава богу, вернулась Ивонна с прежним своим «домашним» взглядом на реальную жизнь. А ведь могла бы сидеть тут сейчас, зараженная снобизмом, понюхав западный образ жизни, и рассеянно бросала бы свои «Oh, yes»[78], и никак не могла бы вспомнить, как будет по-чешски «школьный товарищ»… Лукаво усмехнувшись про себя, Крчма подметил, как заговорщики из его Семерки (за исключением Мариана) поздравляют… Камилла. Из непосвященных никто этого не заметил. Нет, сейчас нет смысла заставлять Ивонну исповедоваться— сейчас она принадлежит своему бывшему классу. Позднее Крчма пригласит ее к себе, целые полдня освободит для этой утраченной и вновь обретенной, после Миши — любимейшей из дочерей… И хорошо, что Пирк, этот здоровяк, бывший машинист, к которому кое-кто из титулованных однокашников все еще относится с некоторой долей снисходительности, первым почувствовал, что не все вопросы приятны Ивонне: он включил магнитофон на столике в углу. — Соло для нашей возвращенки! С нею перетанцевали все, даже пан Понделе, передавали ее из рук в руки, последним подошел Крчма — но у Роберта Давида никто не осмелился ее забрать. Все больше становилось дыма, шума, пустых бутылок — банкет, которому неожиданное появление Ивонны придало особую атмосферу, подходил к концу; однако Гейниц и на сей раз не изменил традиционному ритуалу: поднялся, обошел танцующих, машинально направился к месту Мариана, но его стул рядом с Мишью оказался пустым. Крчма не разобрал, что ему шепнула Мишь — кажется, что Мариан удалился на английский манер, — и Гейниц, перестав потряхивать коробочкой с шахматами в кармане, двинулся к Крчме. Спросив разрешения, опустился на свободный стул. — Хочу вас поблагодарить, пан профессор. — За что? — Вы отлично знаете. За то, что вы тогда, на стройке, спасли меня… — Скажи спасибо старому Пирку, а не мне. Он отстаивал тебя в парткоме. — Но я-то хорошо знаю, по чьей инициативе… Место Мариана по-прежнему пустовало. Неужто он в самом деле оставил Мишь одну и ушел? Не из него ли в будущем вылупится мой очередной «трудный ребенок»? Сдается, эксперимент с моим «отцовством» в отношении Мариана не удался. Какое там воспитательное влияние, когда Мариан, пожалуй, и родился-то взрослым?! Может, сама природа снабдила его… или, скорее, приспособила к суровым условиям, в которых он очутился, не выросши еще из мальчишеских лет. Нельзя отказать ему в ряде хороших свойств, но благородство его какое-то… формальное, что ли, автоматическое, его гуманность — абстрактна, безадресна. Любит ли он вообще людей, в том числе Мишь? Или предпочитает тех, кто носит в себе губительные начала? Я должен был научить его — и не научил! — тому простому, скромному, сердечному, чему в раннем детстве нас учит мать. Именно здесь в душе Мариана как бы вакуум. Принципов у него хватит на двоих, и это хорошо, потому что у Миши нет никаких; зато есть у нее все остальное, то самое простое и скромное, хотя она, в сущности, и не знала матери… Взгляд Крчмы скользил по танцующим. Ритм жизни и ритм перемен все ускоряется: каждые пять лет — уже совсем другие танцы. Среди массы дергающихся, кивающих голов сияет золотая грива Ивонны — слава богу, это не сон, это реальнейший факт! Но стул Мариана пуст… Мариану вовсе не нужно мое вмешательство в его жизнь, да и не в моих силах оказывать на него влияние; к сожалению, это не избавляет меня от чувства ответственности за него. Хотя, кроме какого-то тревожного предчувствия, у меня пока нет серьезной причины для серьезного беспокойства. Если доживу — кто-то из Сердечной семерки станет моим «трудным ребенком» к очередной встрече через пять лет?..
Последние комментарии
3 часов 14 минут назад
3 часов 47 минут назад
4 часов 44 минут назад
19 часов 45 минут назад
22 часов 19 минут назад
22 часов 47 минут назад