И кашу—рисовую, что ли,—
он был беззубым, старина.
Попив-поев, сидел бедняга,
свой посох трогал то и знай.
И уходил библейским шагом,
официантке дав на чай.
На днях он умер на рассвете
в приморском городском саду.
Потом
тот самый орден
дети
нашли, играя в чехарду.
Все переменится.
Этого дома больше не будет.
Этого города больше не будет.
Линия берега станет иной.
Чистят ботинки смертные люди, цветные иллюзии смотрят в кино.
Все переменится.
Дом отдаляется, как на картинке.
Город в последний раз как на картинке. Все чувствуют это. Но все равно смертные люди чистят ботинки, цветные иллюзии смотрят в кино.
Все переменится.
Кинокартина прервется однажды.
Чистильщик не дочистит однажды.
О, если был бы бессмертен каждый—
все человечество было б в ответе
за боль, что успеют почувствовать дети…
Когда зимой
к пустым причалам
приводит график корабли, пришвартовавши их устало
у вымытой дождем земли,
в полупустые рестораны
идут смешные капитаны.
Над рюмками склоненных бутылок зелен вид,
золото шевронов
в сумраке блестит.
Негромкая беседа, (сигаретный дым)
о женщинах: победах
и о презреньи к ним.
Беседою мужскою
себя не обмануть.
Глядят в окно с тоскою
сквозь дождевую муть.
Тоска ломает бровь.
Нет, не в иные страны—
все веруют в любовь
смешные капитаны.
Я не запомнил
город,
год.
Но ясно помнит взор:
за виноградной аркой ворот
виднелся зеленый двор…
А в том дворе
двухэтажный дом
стоял.
И на желтой стене
веселая клетка
свистала щеглом,
скворчонок
клюв разевал углом,
орал воробей о весне.
И среди щебета
я увидал
девушку в окне…
И я постоял
под аркой ворот,
ладонью
провел по глазам.
И вместо того,
чтоб пойти вперед,
ушел почему-то назад!
…За виноградной аркой ворот
виднелся зеленый двор.
А где этот дом
и кто там живет—
не знаю я до сих пор.
КАК НАПИСАТЬ ПОРТРЕТ ПТИЧКИ
(Из Жака Превера)
Надо сперва написать
клетку с открытою дверцей.
Затем
нечто красивое,
очень простое,
небесполезное
для птички.
Затем прислонить к стволу
холст —
в саду,
в лесу
или в дубраве,
за деревом стать
и затаиться…
Может быть, птичка вмиг прилетит,
а может,
годами ее не будет.
Главное —
не огорчаться,
ждать,
годы —так годы.
От терпеливого ожиданья
прямо зависит
удача картины.
Как только она прилетит,—
если она прилетит,—
молчание!
Надо, чтоб в клетку вошла,
а потом
тихохонько кисточкой
дверку закрыть.
Только закрыли—
стереть прутья клетки!
Но так осторожно,
чтоб не затронуть
птичкины перья!
Потом
необходим портрет дерева.
Лучшую ветку—
для птички!
Нарисовать
ветра прохладу,
шорох зверей
в зелени листьев и трав,
и еще
летний зной.
Ждать,
чтобы птичка запела.
Коль не поет-
значит, картина плоха.
Но если запела—
тогда
можете расписаться!
Тихонько
возьмите у птички перо
и проставьте в углу свое имя.
Как кроет старца
мальчик бородатый!
Вновь спорят люди жадно и охотно —
рабочие, студенты и солдаты
хотят понять абстрактные полотна.
И снова в залах выставок —
скандал.
Нельзя понять абстрактные полотна.
Я шел
сквозь чащу
спорщиков кричащих
и еле их руками раздвигал.
Абстрактные полотна не понять
тому, кто срочно хочет понимать их,
ведь живописец — он не математик,
и живопись совсем не пятью пять!
Нельзя на жизнь глядеть
глазами мертвых!
Абстрактные картины —
это метлы,
сметающие
времени коросту
и окрики сердитые газет.
…Не принимать,
не отвергать,
а просто
глазеть, глазеть, глазеть…
Так видно море
за слезою зыбкой.
Так видит горе
детскую улыбку.
От немоты кривляясь на холстине
изломом красок,
красочностью линий,
грядущее отчаянно орет,
чтобы ему скорей открыли рот!
Откроют! И тогда прозрят разини!
…Чтоб не увидеть новых дней приход.
Теплый сумрак ранний, сентябрьские дни.
После работ, собраний — домашние огни.
Умывшись, пообедав,
сынишку усадить
в седле велосипеда,
сквозь сумрак покатить.
И жаркой папироской попыхивать слегка,
рукою править жесткой, придерживать сынка.
Бесшумно ехать, ехать,
но знать о том скорей
по сменам тьмы и смеха на отблеск фонарей.
И снова с перекрестка
в проулок повернуть.
Прохожим — папироска
на миг прочертит путь.
Осень…
деревья
переворачиваются
вверх ногами
листья
уходят в землю,
ветки встают корнями,
чтоб сразу
на той стороне Земли
из почвы и почек
листья взошли!
Увяли на севере
шара земного,
чтоб тотчас на юге
вырасти снова!
На юге,
на юге,
южной округе —
весна…
Он будет спать, пока
будильник не разбудит,
зарядку сделает он,
правильно дыша,
а после бриться у окна
электробритвой будет.
И вдруг напомнит сам себе:
— Но мне нехорошо. Я болен. Я болен. Мне нехорошо.
— Болел бы, право, на футболе. А болен — скушай порошок.
— Мне молодости жаль. Я болен. Я болен. Мне нехорошо.
— Но ты же не в тюрьме — на воле, жрешь хлеб, не ходишь голышом.
— уж лучше голодать… Я болен. Я болен. Мне нехорошо.
— Не трогайте меня! Я болен. Я болен. Мне нехорошо.
еще тепло!
А тут — вот это да! —
и снег и листопад, сплошная вьюга! —
И — юрк
в метро, в такси.
А небо моросит,
и листья липнут.
Один фонтан форсит.
И мокнут липы.
Дела и телефоны, заботы, адреса… Однажды
забреду я
в парк на полчаса. Услышу
птичий щебет
и вспомню,
что живу.
И серенькую птаху увижу сквозь листву.
О, южное солнце базара!
Толпы людей
в толпе овощей.
О, персики цвета загара,
о, крабы раскраски пожара,
плывущие в очи детей!
О, рыбины моря и рек!
О, радио над каруселью,
над буйством торгов и веселья —
тоска иностранца Монтана…
О, солнце в серьге у цыгана
О, рыбины моря и рек!
Нет, не покупать, а глазеть
на свежеубитую снедь,
на фартуки всех продавцов,
всем жарким торговкам в лицо.
О, рыбины моря и рек,
опять меня к ним притянуло —
торгового ряда разбег
под бубном базарного гула!
Зеленой обложены травкой,
чешуями рыбин горя,
трепещут на цинке прилавка
здесь солнце,
земля
и моря.
Где-то в середине ночи,
сам не знаю почему, просыпаюсь,
одеваюсь,
поднимаю воротник.
Тишиною озабочен,
я пересекаю тьму.
Сигаретный огонечек
к пальцу моему приник.
Ночью площади обширней
и длинней мостов пролет.
О бессонница,
скажи мне, для чего ведешь вперед?
Люди смотрят сны.
Будильники на взводе.
Там четко время ходит,
а сны, как ночь, мутны.
И просто спят — без снов,
а в голове все тот же
идет
отсчет
часов,
чтоб не проснуться позже
смены заводской,
сирены парохода,
чтоб взять весь день-деньской,
с рассвета до захода.
В огнях фонарных дуг
плывет и млеет площадь.
А вот и дом, где друг
спит на подушке тощей.
Я улыбаюсь. Мне
так хорошо, что спит он,
что я не сплю… Что — нет,
жизнь вовсе не сердита! Что в клетках этажей
над уровнем морей
спят все, в кого влюблен, кому себя дарю.
…А в зоопарке слон уже трубит зарю.
Хлеб,
фрукты
и вино —
голландский натюрморт.
Хоть век
совсем иной,
продукты —
первый сорт!
Кто губ не облизнет,
тот к живописи слеп,
когда бокал
блеснет
и прожелтеет хлеб,
когда лимон,
полуочищен,
кисл,
лежит
на самом краешке стола
и кожура
спиралью
виснет вниз,
и видно,
что горька,
а не кисла…
Плоды земли,
плоды больших трудов
людей, которых нет уже давно,
ни стариков,
ни внуков,
ни следов —
лишь этот хлеб,
и фрукты,
и вино…
Вот
чем
бессмертно это полотно!
Еще —
там имя мастера осталось…
…Наш трудный хлеб,
и фрукты,
и вино —
кому под силу
станет эта малость?
Ноябрьские ночи, дожди, холода. Шагну за порог — за порогом вода. Звезда-недотрога лежит у порога,
уже окруженная корочкой льда.
Не беда!
Еще речка течет — невидимка.
Ее выдает
предрассветная дымка,
да перезвон
струи у коряги,
да низкий наклон ивы-бедняги.
Цепь отомкнул, оттолкнулся шестом. Хвостом хлестанул перепуганный сом.
И проступают крыши кругом, и начинает пахнуть дымком…
У дня на краю
я в лодке стою,
и речка несет лодку мою. В спину,
как в парус,
нажал ветерок,
и мчит моя лодка —
что твой катерок!
Но только без всплеска, как будто во сне,
кусты, перелески
плывут в тишине… А вот перевозчика добрый огонь,
а вот и объездчика спутанный конь. Светает! Светает!
И все голубей скорая речка
и небо над ней. Отдаляются
низкие берега. Высокие вспыхивают
облака.
А не пора ли выйти в море —
на веслах или на моторе?!
Чтоб глубь зеленая
вставала
и оседала на губах,
чтоб кровь соленая узнала
стихии родственный размах!
Земля кончается у моря.
Маяк качается во взоре.
Победы все и все обиды
остались там — на берегу.
Отсюда весь масштаб их виден,
я улыбаюсь, как могу.
Спасибо, жизнь, что можно в море
уйти от радости, от горя, —
своим печалям удивиться,
понять, что ты опять готов
самим собою объявиться
средь неподвижных городов.
Вы вспомните немые монологи,
какие произносите не раз,
когда, от смутной пробудясь тревоги,
лежите вы, не раскрывая глаз.
Должно быть, ночью жизни быстротечность
острее ощущает человек,
плывет толчками сердце через вечность,
со звездами соизмеряя бег.
Храпят благоразумие и робость,
труба отваги подает сигнал —
в ночных речах шагают через пропасть,
ночь скажет все, что день недосказал.
…Так не забудь, товарищ, эти речи!
Среди дневной житейской суеты
все так же век проходит человечий…
Все те же звезды смотрят с высоты.
Что за небо!
Что за облака!
Самолетик
в планетарной выси…
Он встает в ней человечьей мыслью,
победив
нелетные века.
Вот крестом
в зенит
восходит круто
и срывается
вниз головой
в штопор,
в наступающее утро
с бабочками,
птицами,
травой…
И опять, обдав мгновенной тенью,
от земли
восходит в синеву
явным торжеством над тяготеньем,
мыслью человечьей
наяву.
…Не устанет человек гордиться
и глядеть
в космическую высь.
Только вдруг прорежет утро птица,
бабочка вдоль травки заструится, —
ну а это
чьей мечты граница,
чья
крылами машущая
мысль?
А человек не спит.
Он не ложится спать,
то у стола сидит,
то у окна опять.
Все ходит без конца в молчании бессонном. …Мерцание лица в
стекле оконном.
О чем его тоска?
О том, что тридцать лет.
И та, кого искал,
ее все нет и нет.
О чем его печаль?
О том, что тридцать лет.
И молодости жаль,
и нету сигарет.
Его уж чудаком
ровесники зовут.
Ему уже знаком
их постоянный суд.
Мол, говорит не то
и не умеет жить.
Не шьет себе пальто —
все б в кожанке ходить..
А человек не спит,
устал, себе не верит.
И кожанка висит
на вешалке у двери. Переместился Марс,
к рассвету ночь идет. Одной из многих трасс рокочет самолет.
И виден под крылом звездой бессонной дом..
О, знал бы человек,
что думают о нем,
хоть он и незнаком!
Он строчка между строк:
и нет ее и есть.
Схватив любой листок,
ее хотят прочесть.
Но время знает срок.
А человек не спит.
С флягой и хлебом, с горами и морем
я буду весь день одинок,
пока не потянет с отлогих нагорий
горький кизячный дымок.
Я вспомню о доме, и сердце забьется,
аукнут вдали поезда.
Я свистну. И тотчас на свист отзовется
своим появленьем звезда.
И будет идти она следом за мною
над сумраком береговым,
покамест не скроется за горою
как раз над жилищем моим.
Я лампу зажгу за окном запотелым,
чистый под лампой засветится лист,
склонюсь над работой — нелегкое дело, чтобы звезда приходила на свист.
Зима всегда
длинней себя самой.
Года
и то быстрее тают.
Помрешь,
покамест встретишься с травой.
Предатели грачи,
что улетают…
Пять месяцев
все снег и ранний мрак,
а солнце ходит дальними краями.
И зябнут старики.
И скользок каждый шаг,
особенно для тех, кто с костылями.
Я с ноября
уже вычеркиваю дни,
а с декабря
живу в предчувствии апреля.
Моя весна — не май,
весна — они,
в глубоком январе
случайные капели.
В дни, когда оттепели партизанят
в тылу зимы,
опять даю обет:
где б ни был я
и как бы ни был занят,
узнать весну по первой из примет.
Уж в этот год
успею самым первым
услышать грохот
в трубах дождевых —
обвалы льда
средь ночи бьют по нервам,
но буду слушать их.
И только их.
Пусть дни закружит
ледоход разбитый,
пусть звезды движет циферблат небес.
К апрелю
разом кончу волокиту,
с женой и сыном
вырвусь в синий лес.
Уже блокнот мой
планами исчеркан,
уж в этот раз
упьюсь весной взаглот!
И вдруг в глаза предмайская «Вечерка»: «Три дня назад
окончен ледоход». Апрель!
Остановись
и не кончайся! …Я не успел.
Сколько я себя знаю,
лишь проснусь на заре,
слышу — труба играет
где-то в нашем дворе.
Здравствуй, трубач-невидимка,
играющий на заре
серебряную мелодию,
мелодию в серебре!
Во двор наш четыре дома
выходят сотней окон,
где же трубач знакомый,
откуда играет он?
Летом и в новогодие
я трубача стерег —
но откуда мелодия,
никак разобрать не мог.
Шли годы и новогодия,
рассветный трубач играл.
И так я привык к мелодии,
что слышать ее перестал.
Но вот все проснулись однажды —
чего-то недостает.
Все мучились, как от жажды…
Труба не звучала год.
У строгой домоуправши
спрашивали порой:
Может быть, он больной?
Я даже нашел квартиру,
запертую на ключ.
Висел там замок громадный,
его опечатал сургуч.
Молва пронеслась, что вроде
будут других вселять.
…Привыкли мы без мелодии
на свете существовать.
Кто утешал себя джазом,
кто патефон приобрел —
из окон звучали разом
Русланова и рок-н-ролл.
Ругались друг с другом соседи, пьяный орал во дворе,
и хмурое снежное утро
настало опять в декабре, —
когда серебром прорезалась
мелодия на заре…
Замерли все с испугом —
боялись, что пропадет.
Стали стучать друг другу: — Проснитесь! Труба поет! —
Вернулся трубач-невидимка!
Вновь играл на заре
серебряную мелодию,
мелодию в серебре!
Однажды в декабре,
когда в своей норе,
опять не зная сна,
в бессмысленной отваге
корпел я допоздна
над стопкою бумаги,
и елочные сны
глядело населенье,
и было до весны
как шубе до сирени, —
послышался в соседнем коридоре
полуночного диктора рассказ.
Он сообщал:
«Со Средиземноморья
нахлынул и пришел
поток воздушных масс».
…Я вышел.
Океан
тепла средь зданий спящих,
прибыв из южных стран,
окутывал в туман
фонарь, почтовый ящик.
Рабочий свет в окне,
не выключенный мною,
средь вымерших огней
светился за спиною…
Чернел и хлюпал снег,
белел на ветках иней.
Какой-то человек
брел городской пустыней.
Он шел и сквозь туман
казался великаном —
счастливый великан
с роскошным чемоданом.
…На площади он влез
в предчувствии полета
в светящийся экспресс,
экспресс «Аэрофлота». Автобус исчезал,
такси гасили скорость, двойной фонарь глаза вперял в туман и морось. Забытый зимний конь влек старенькие сани.
…И звал назад огонь, Оставленный в тумане.
В шесть часов утра
в городе Новгороде
в привокзальном ресторане
за сквозными гардинами
синий рассвет октября…
Кроме меня
лишь одинчеловек,
он смакует вчерашнее пиво,
рядом с бутылкой
стыдливо лежит его шапка.
Он из тех, кто пьет пиво
в шесть утра
на вокзалах всех городов.
…А магнитофон
на стойке буфета
вспоминает,
как какой-то французский пианист
перебирал по клавишам
свою жизнь.
Официантки
уютно садят в уголке
и вставляют салфетки
углами
в круглые вазочки из пластмассы.
Смотрю на официанток,
пью плохой черный кофе,
и хороший, вежливый кот
с пола
смотрит в упор на меня
и вдруг
лапу кладет на мое колено,
замирает —
не обратится ли кофе в мясо?
Время от времени
молоденькая официантка
подходит к магнитофону.
И магнитофон
на стойке буфета
вновь вспоминать начинает,
как какой-то французский пианист
перебирал по клавишам
свою жизнь.
Человек все смакует пиво.
Кот все ждет.
Снег идет.
И от движения снега
чуть покачиваются гардины…
Моей матери Б.А.Иоффе
Ранний вечер. За окном
в серых тучах небо.
Вместе с матерью вдвоем
как давно я не был!
Сумерек пустынный час.
Бьет по стеклам ветер.
Говорим не торопясь
обо всем на свете.
…От болезней, от смертей,
чуть не из мертвецкой
сколько ты спасла детей,
добрый доктор детский!
Никуда тут не уйдешь,
это факт упрямый:
если чем-то я хорош —
это все от мамы.
Б разных концах огромной Москвы
появились дома — для меня мертвы.
Живого окна
мертвый свет.
Человек есть —
человека нет.
…В яростных разговорах
распахнутый ворот рубах,
стихов непечатаный ворох,
закладки в тяжелых томах.
Нам мама варила картошку,
ложилась, усталая, спать.
Мы спорили тише немножко,
рассвет накалялся опять.
И вновь провожали друг друга,
я сонно по солнцу шагал.
Мы жили прекрасно и туго,
весь мир был в начале начал.
…Как боевые знамена,
сданные нынче в музей, —
старые телефоны
бывших моих друзей.
Из страны снега, пролетев все небо,
он выходит с аэродрома, давно
не был дома… Греет щеку
рассветное солнце весны. Город спит,
Мама спит.
Мама смотрит,
печальные сны.
Он такси не берет —
он шагает пешком,
южный город ему
словно детство знаком.
…А сейчас будет тир…
Вот и тир за углом!
…А потом — старый дом, деревянцый балкон…
Он подходит… И вдруг слышит музыку он.
Он стоит под балконом весь в солнце зеленом.
Дверь балкона открыта. Играет
рояль,
словно перебирает слепящую даль.
Город спит.
Мимо глаз
пролетает пчела.
Человек говорит:
— Я вернулся. Я жив.
—Здравствуй, Перс!..
Еще ты веришь, что летит
зеленая стрела?
Я знаю—мир совсем не сер
и жизнь совсем не зла,
пока в пути,
пока летит
зеленая стрела!
«Боги не засчитывают в счет жизни
время, проведенное на рыбной ловле».
(Надпись, высеченная на древних
ассирийских плитах)
1
На рассвете два человека
из разных концов города
добираются к устью морской реки,
где их ожидает шлюпка.
Один шагает пешком,
размахивая руками,
проводит рукой мимоходом
подомов ноздреватым стенам
(это морской песчаник),
по занозистым доскам забора,
где вдруг появилось гладкое поле
(афиша «Цирк лилипутов»),
по узловатым стволам кипарисов
(как их любил Ван-Гог!).
В другой руке он стыдливо несет
прозрачную сумочку, как курортник,
с четным количеством красных яблок,
четным количеством бутербродов…
Это — ты.
Другой на попутном грузовике
едет от мазанки над обрывом,
где его приютил абхазский художник.
Он держит под мышкой пакет квадратный,
в котором завернута снасть морская.
В нагрудном кармане серой рубахи
сверток спичек и сигарет.
Это — я.
И когда я выскакиваю из кабины,
магнитная сила Приключения
заставляет меня убыстрять шаги,
и, ужасаясь
(а вдруг ты проспал!),
скорей
сквозь кусты прорываюсь к реке.
…В шлюпке, спущенной на воду,
ты шатко, как стрелка весов,
стоишь и вставляешь
тяжелые весла в уключины.
2
Всей силой течения
река
выстреливает
шлюпку в море,
в пустынный и сиреневый рассвет…
И это время меж рекой и морем—
лишь время между выдохом и вдохом.
Нас пресная вода
выносит мимо
сонливых ив,
пустынных яхт
и свиста ранней птицы.
(Эй, правым правь веслом—
не то
нас разобьет о бар песчаный!)
Спиною к морю
и лицом
ко мне
сидит товарищ,
и правым правит он веслом—
река несет нас в море.
И нам по тридцать с лишним лет,
а город спит воскресный,
где неудачниками нас кое-кто считает:
я —не богат, ты —не женат…
Река несет нас в море.
Оттянут далеко исток
от всей дуги залива,
зато всей силой ледников
высокогорных
стрела реки
выносит нас
в светлеющее море!
3
Вдох
воздуха морского…
Тишина.
Но шлюпка
инерциею пресных вод
еще скользит морской соленой гладью
и замирает…
Море пусто.
Лишь натянувши якорную цепь,
белеет теплоход среди залива.
Должно быть, сладко в свежих спать
каютах
туристам-немцам
здесь, на внешнем рейде.
С кормы перегибаюсь
и ладонью
зеленое зачерпываю море.
Оно течет меж пальцев.
До лица
я доношу лишь горькую прохладу,
и влажный лоб
становится челом
и чует каждое
движенье ветра.
… Мы уплываем в нашей синей шлюпке
на поиск глубины.
4
Не какая-то там
псевдопоэтическая глубина.
Нам нужна
стометровая тайная глубина,
где в самом северном
из южных морей
кружат рыб косяки,
словно стаи земных голубей.
Нетерпение древних
пробуждается в нас,
голос предков голодных
грести не дает. Весла мокрые
на борт скорее кладу.
Штиль просоленным солнцем
футболит в глаза сквозь ресницы…
И уже дно морское
незримой рукой тяготенья
тянет грузик свинцовый к себе,
а за ним всю лесу самодура,
где двенадцать крючков, словно древки
с разноцветными флагами перьев
петушиных,
утиных
и особенно сойки—
голубых, словно флаги ООН.
Налетай, любопытные рыбы!
Перед смертью
увидите небо!..
5
…Футболит море
солнцем
сквозь ресницы.
Нам сразу
восемнадцать лет
и тридцать.
Над разными глубинами
нас носит.
Течение коварное
нас сносит.
Меняются под шлюпкою
глубины,
где камбалы
свои горбатят спины,
где, синеву прозрачную
пронзая,
краснеет пятнышками
барабулек стая.
Где рыба чудная,
не видана ни разу,
вдруг тайною морской
предстанет глазу…
Забыты люди,
город, речка, пляжи.
Пронзают море
самодуры наши.
Крючки играют,
перья зазывают.
Но рыбы нет сегодня.
Что ж, бывает…
Десятка два ставрид—
и вся добыча.
Товарищ говорит:
напрасно хнычешь,
ведь море мудро—
больше нам не надо.
Старик Нептун
замкнул сарай рыбсклада.
6
Ничего нам не надо!
После долгой и трудной зимы
так вот
плавать вокруг
синей шлюпки,
влекомой теченьем и ветром…
Ничего нам не надо!
Лишь бы матери наши
не умирали
и не волновались за нас
и не знали,
что мы плаваем
над глубиной стометровой.
Ничего нам не надо!
Не ушла наша юность
в те горькие годы…
Море нам возращает
сполна —
восемнадцать лет.
Это чудо —
вот так
плавать в море открытом,
в самом северном море
из южных морей.
Ничего нам не надо!
Ныряем подобно дельфинам
возле шлюпки высокой,
влекомой теченьем и ветром,
забываем, что нам
все же тридцать,
и все дальше относит
от благополучного берега…
7
…Мы озираемся вокруг-
где город?
Скрылся город
за выпуклою грудью моря…
Лишь слева длится берега полоска
с игрушечным мостом.
…То мост огромный,
железнодорожный!
Он в нескольких десятках
километров
от города!
Он далеко от нас!
Товарищ мой
хватается за весла!
—Нет. Прощайте.
— Море. —
но всей беды еще не понял он.
1
Здесь не любят удачу,
неудачников любят.
Приглашают на дачу,
зацелуют— загубят.
2
А день проходит неспроста,
глядит в оконце —
зеленой лопастью листа
вращает солнце.
3
Из-за угла есть подлый ход.
Есть честной шпаги выпад.
Есть вдохновенья пот.
И трутня выпот.
4
Днем тает.
Вечером морозит.
Капель выстукивает SOS.
Ведет куда-то
след полозьев…
Ведет куда-то
след колес…
5
Ранняя темь кромешная,
ночь без вечерней зари.
А поезд идет-
размешивает
звезды,
окна
и фонари.
Дождливая ночь навалилась на стены,
натружены струи во сне.
Я вижу ее серебристые вены
на черном
ночном окне.
7
И чем-то
знакомым немножечко
рукав твой и ворот пропах,
так пахнет земля после дождичка
в старых московских дворах.
8
Дыханьем
последнего солнца согретый,
пиджак расстегни,
опусти воротник.
В конце октября
возвращается лето,
пусть это —
на миг.
9
Было то время,
когда
пахнут невыпавшим снегом
утренние города.
10
Не нужно морю ни кола,
и чужд ему уют.
А волны
ставят зеркала
и сами
вдребезг
бьют!
Прощай! Луна баллад,
луна гаданий!
Старинный желтый шар туманных очертаний.
Лицо к тебе воздев
из тьмы тысячелетий, глядели, оробев,
земли подлунной дети.
Гипноз в плену держал людей, моря и сушу. Негреющий твой жар обогревал нам душу.
Плыла ты в облаках то медленно, то быстро—
то узкий, тонкий серп,
то месяц золотистый…
То висла над леском,
над ночью соловьиной.
То шла за ходоком заснеженной равниной.
Таинственный эфир, космические дали…
Я помню—в школе нам таблицу показали.
За сколько лет пешком
к тебе добраться можно,— со скромным узелком
шел путник безнадежный.
Спешил кавалерист.
Пер паровоз натужно.
Аэроплан летел
в пространстве безвоздушном…
А ночью ты опять
смеялась из оконца—
влюбленных талисман,
ночей бессонных солнце.
Манила ты, дразнясь,
ну вот и додразнилась,
и грянул срок—сдалась
людской мечте на милость.
Отныне—спутник, старт
для будущих дерзаний,
Прощай, луна баллад,
луна гаданий!
Все та же и не та—
рассеялся гипноз!
И лишь прибой морской
влачит все тот же воз.
Да волк последний,
в чаще затаясь,
провоет на тебя
в последний раз.
Да, может быть,
лунатик по карнизу
опять пройдет,
всему бросая вызов!
Ночная золотая синева…
Спит бор заснеженный под этой синевой,
под этой фосфорической луной.
Две лошади бредут едва-едва.
И по снегу не слышен стук копыт.
А справа поле светит под луной,
а слева под луною лес молчит.
Один в санях плыву я над землей.
Между землей морозной и луной
куда я еду-еду в тишине?
И медленно плывет луна за мной,
а звезды поотстали в стороне.
Куда я еду? Мне тринадцать лет.
Но до сих пор та ночь глядит вослед.
Дождлива ночь—
длинна,
как этот грустный джаз.
И соль морского дна
взлетает
до окна.
Дверь
бьется о порог,
а вот и свет погас.
Я в доме одинок,
лишь этот грустный джаз.
Лишь этот грустный джаз
один
на всей земле…
Приемника во мгле
трепещет чуткий глаз.
Ночь
горечи полна,
она звучит без фраз,
как тяжкая волна,
как этот грустный джаз.
Они бродяги из бродяг— старуха и старик.
Медлителен их каждый шаг,
и скарб их невелик.
Но что бродить их манит
по свету налегке,
с яблоком в кармане,
с посохом в руке?
Опрятна бедность. И легка
их старость на подъем.
Спят под застрехой чердака
иль в шалаше пустом.
Потом опять идут они
по дюнам и лесам.
И улыбаются они
лишь детским голосам.
Кленовый лист им на плечо ложится и скользит.
В просветах солнце горячо,
в тени листву знобит.
А выйдут из лесу—в колхоз бродяги завернут.
На поле разбросать навоз
им не обидный труд.
покосят здесь, помогут там
снять яблок урожай,
И много ль надо старикам— хлеба каравай.
Еще по яблоку за труд,
по яблоку за труд.
Зовут их все остаться тут,
но нет —они идут.
Но что бродить их манит,
по свету налегке,
с яблоком в кармане,
с посохом в руке?
Их гонит ветер дней былых— походов и тревог.
И выгорает память их
под солнцем всех дорог.
Идут, идут совсем одни
по дюнам и лесам.
И улыбаются они
лишь детским голосам.
Йй2ц1
Море
зимнее.
Солнце
свежее.
И –
во всю длину побережья
шторм.
И ничто —
ни фотографов ахи и охи,
ни пловцы-удальцы,
ни поэты эпохи—
не мешают ему—
не сезон.
Накренивший горизонт
шлет на зимнюю землю озон.
Дно морское
стреляет
камнями морскими.
Шторм оглох.
Он забыл
свое гулкое имя.
Забывают бояться
и спят
все приморские дети.
Только вздрагивают
в рыбколхозах
бывалые сети.
Три недели
стоит тишина
небывалого грома—
шторм пришел,
он у зимнего моря
как дома!
Проснусь, как на льдине,— седой рассвет.
Жизнь посередине,
тридцать лет.
По горным склонам
на ветках лед.
Над морем соленым
снег идет.
В белых орбитах
идти — ощущать
щекою небритой
ворот плаща.
А руки в карманах,
снег у бровей.
В холодных стаканах
вино — горячей.
В косом беспорядке,
в сетях чистоты
шагать без оглядки
у кромки воды…
Грохочет отдаленный гром.
Гляжу в окошко—
в старинный,
темный,
деревянный дом
вбегает кошка.
Шмыгнула по крыльцу она
к дверям раскрытым,
и дождь ударил дотемна.
Большой.
Сердитый.
Свинцовый двор.
Свинцовый мир.
Гармонь играет…
Зачем мне помнить этот миг—
и знать не знаю.
Тот жалкий дом
пойдет на слом.
И век изменит все кругом.
К чему ж запомнилось потом:
грустит гармошка,
в старинный,
темный,
деревянный дом
вбегает кошка…
Акселерация
идет
в джинсовом платьице,
стрижет,
ногами длинными пространство.
Ох, скоро кто-то здорово поплатится
за то, что эта девочка прекрасна.
Одна у мамы с папой.
И пока не больно ей
ни за себя. И ни за что на свете.
Возле кафе
верзилы волейбольные
ее подхватывают, словно ветер.
Летят гурьбой
веселою,
джинсовою,
как джинны
рослы и длинноволосы.
…На редкость точно
ухватило слово
суть великанского вопроса.
Как будто вечность
загодя,
как джинов
таила их
и выдала сюрприз
всем нам,
которым было не до жира,—
чтобы головы
не опускали вниз.
И голову задрав покорно,
смотрю, совсем не лилипут,
как человеческие зерна
до звезд гигантами растут.
Чем это кончится?
Что скажет футуролог
про этих юных
женщин и мужчин,
чей рост велик,
чейволос долог,
что пьют сейчас в кафе свой джин?
Когда не спится вам—
не спите.
Что толку маяться всю ночь,
чтоб встать всех позже и разбитей,
не в форме и не в аппетите,
не спится —
так скорее прочь
от простынь жарких,
от подушек,
от вздрагивания полуснов!
Не бромом вам лечиться нужно—
озоном
звезд,
дорог,
мостов…
Москва
в морозной мгле плыла.
Ночь не скудела,
она как старый фильм была,
как черно-белый.
И на оградах всех мостов
внутри
спасательных кругов
снега белели.
Во тьме
огни у номеров
домов
еще горели…
Меж тем вверху
купались шпили,
встречая голубой восход!
Глаза
всю свежесть солнца пили,
оглядывая небосвод.
Там
серебрился быстрый летчик,
летя над утренней звездой.
Так шел я —
по колено в ночи,
касаясь солнца головой.
Никто не знал.
И не узнает никто.
Обошлось.
Вот и вечер,
прекрасный, серый.
Идти,
расстегнуть устало пальто.
Трамвайные искры.
Мокрые скверы.
Небо
гладит лицо дождем.
Робко попробовать засвистеть.
Совсем разучился.
Вспомню потом,
как свистят
и смеются, умеют петь…
Простые вещи —
забыл совсем,
на памяти остались
одни слова.
Сколько мне?
37?
Да, тридцать семь.
Ничего.
Еще вспомню.
Еще мама жива.
Дома
не расслышать вопрос,
знать одному, как горячо
от непролитых слез,
нерассказанных гроз—
подойти и, обняв за плечо,
поцеловать
мать.
И он заплакал обо всех
несчастных и не мудрых,
а вовсе
не о бедном псе,
что был застрелен утром.
Пес попадал в беду не раз,
повешен был однажды.
Тогда-то он его и спас,
что сделал бы
не каждый.
И если пес
хотел сказать
«люблю» по-человечьи,
то это делали
глаза
получше всякой речи,
он весь —
от кончиков ушей
и до хвоста смешного…
Но не о нем.
О нем уже
ни плача и ни слова.
Идет прохожий, слезы льет
о жалком том убийце,
что шкуру сдал в «Утильсырье»,
чтоб вечером
напиться.
Шел к полдню день.
Шел человек. И плакал.
А рядом с человеком
тень
бежала,
как собака.
Все могло быть иным:
крыша над головой,
где белой трубою дым
встал бы над красной трубой.
И, широкой просекой пересекая
зимний лес,
зимний день,
ты пугал бы дробовиком волчью стаю
или видел лисы
внезапную тень.
У столба межевого
соседний лесничий
повстречался б не раз,
и крутой самосад
завился б над беседой мужской о добыче
и о том, что порубщики много шалят.
И скрипели бы лыжи.
И редкие встречные
говорили б тебе,
о тебе хорошо говоря за глаза.
Лыжи сняв,
ты поднялся б крыльцом,
и сынишка,
бросив книжку,
с разбега уткнулся б
в холодный тулуп.
И трещала бы печь.
Чугунок бы подкидывал крышку.
И смолою попахивал
крепко сколоченный сруб.
Сбросивши рукавицы,
ты б обнял жену
и услышал бы
стук ее сердца,
а потом ты ладони бы
к печке простер
и молчал бы от счастья,
глядел и не мог наглядеться,
как в печи все горит,
разгорается жаркий костер…
Все могло быть иным.
Шел акробат пустынной окраиной
туда,
где стоял шатер шапито.
Сгорбленно шел,
неприкаянно.
Распахивал ветер пальто.
А низкое небо,
совсем уже зимнее,
Дождем вперемежку со снегом секло,
хоть месяц «сентябрь» назывался по имени
и время гастролей не истекло.
Поодаль
шоссе гремело машинами.
Ворон, нахохлясь, сидел под щитом,
где разноцветные буквы аршинные
в цирк призывали—в брезентовый дом.
Пустая округа оцепенело
следила,
как сердитым рывком
вдруг акробат
бросил на руки тело
и по траве пошел колесом!
Полы пальто оглушительно хлопали,
да вырывалось дыханье с трудом…
То руки, то ноги мелькали во поле—
и небо
стало ему
шатром!
Я опытный, большой.
Я сплю и помню—
ко мне в четыре постучится мальчик,
наверное, веслом он стукнет тихо
по темному высокому окну
и станет зябко ждать в ночи осенней,
пока я не откликнусь…
Я откликнусь,
зажгу свечу
и при неверном свете
проверю, все ли в сумку уложил:
вот хлеб,
вот нож,
вот спички,
компас,
карта,
соль в коробке…
Да что я снова все
перебираю?!
Ведь вечером все тщательно сложил
и снасти приготовил.
Какого ж черта я не сплю и помню—
ко мне в четыре постучится мальчик…
Он встанет раньше,
по тропинке мокрой
он с веслами тяжелыми пройдет
сквозь лес дремучий…
Не знает он названия созвездий,
играющих над головой, над веткой.
Он думает, что я их знаю—все.
Он думает, что я, большой и сильный,
поймаю с ним больших и сильных рыб.
Он хочет знать—зачем река стремится
отсюда к морю? И зачем опять
дождем и снегом падает обратно?
И правду ли сказала бабка Марья,
что люди все на свете помирают,
а если так—зачем они живут?
…Я улыбаюсь в темноте
и малость
свою перед Вселенной ощущаю,
и радуюсь, что горизонт безбрежен,
и мальчикам останутся загадки
великой, капитанской широты.
И забываю все свои печали.
Я должен быть правдивым и простым.
Я вправду должен быть большим и сильным,
поймать хотя б одну большую рыбу…
Стучит весло о раму.
Откликаюсь.
Зажег свечу.
И быстро проверяю—
вот хлеб,
вот нож,
вот спички,
компас,
карта,
соль в коробке…
Россия за окном,
исчерченным дождем.
Березовый колок.
Разметанный стожок.
Пасутся кони.
А стрелочник продрог,
и свернутый флажок глядит вдогоню.
На склон холма,
березками поросший,
легла пороша.
И у подножья
вновь пасется лошадь.
Охранник на посту.
И поезд на мосту
вдруг медлит ход.
Дождь ледяной стекло
колосьями сечет.
Внизу оцепененье ледостава—
река не встала.
Граница впереди.
И странная тоска
вонзает жало.
Веселый,
который,
приходит в свой дом,
играет с детьми, петухом и котом.
Веселый,
который
не спит по ночам.
А что его мучит—
известно всем нам.
Веселый,
который
когда он один,
он вовсе не весел—
есть много причин.
Веселый,
который
известен всем нам.
Лишь в зеркало глянешь,
тотчас же он там.
Тот ветр,
что вздымал Маяковского парус,
упал.
Роскошные яхты у Микролимана
целуют причал.
Мы едем с Олегом на автомашине
сквозь них, как сквозь лес.
И зазывалы из ресторанов
бросаются наперерез.
И вот мы сидим в ресторане «Canaris»,
лангустов печеных едим,
белым вином запиваем закуску,
и осьминог впереди.
По-царски Олег меня угощает.
Следит официант,
чтобы бокалы—полны до края
и на столе —провиант.
Одни в ресторане средь великолепья
зеркал, позолот.
Иллюзий былых отрясает отрепья
парусный флот.
Где наша юность,
палатки меж сосен?
Первой любви—ни следа.
Нет той любви, той страны и тех песен.
Не будет уже никогда.
Пирей. Ни дождя, ни ветра, ни снега.
От Родины—только лицо Олега.
Поедем в Падую?
Я не был в ней веками.
…Так звезды падают.
И так взлетает камень.
Поехали в Тифлис?
Там НикоПиросмани,
чей герб и чей девиз—
глаза невинной лани.
Поедем в счастье всех.
Я там ни разу не был.
А это просто грех—
жить, не увидев неба.
Поехали туда,
где нас давно заждались
Очаг. Окно. Звезда.
Что смотришь ты в печали?
Памяти Ф. Г. Лорки
Апрель испанский—
голубой, зеленый.
Морские ветры по бульварам бродят.
Средь площадей и улиц Барселоны
я шел и повторял:
Пропахли солнцем, кофе и цветами
дома, балконы, жалюзи, решетки.
И яхта в порт
под всеми парусами
несет свой силуэт, как юность, четкий.
Колумб
встречает с высоты колонны
корабль белый, что идет из Ниццы.
В пролетках лакированных
влюбленных
катают тихо старые возницы.
Тропою тротуаров и бульваров
я шел и шел,
не сознавая цели,
и кофе пил у стоек тесных баров,
и снова выходил на свет апреля,
где птицы всех названий и расцветок
по всем кварталам
пели,
щебетали,
и в пленницах висящих всюду клеток
не чувствовалось грусти и печали.
Смотри!
Торгуют розами цыганки
среди платанов, взорванных листвою.
Ты пережил и Гитлера, и Франко.
Ты здесь,
в Испании!
Так что с тобою?
…Печаль
неотомщенного поэта
была подобна сдавленному стону.
Его глазами
я глядел на эту,
искрящуюся в солнце Барселону.
Испанский город Авила
за крепостной стеной казался старой маркой, зубчатою такой.
С холма смотрел он тихо
на голубой рассвет,
На то, как речка Рио
уносит ночи след.
По грудь в кустах туманных река текла под мост.
А с моста иностранец
искал остатки звезд.
Щелкал кастаньетой соловей в кустах.
Автобус шел к Мадриду весь еще в огнях.
Я был иностранцем,
на меня Восток
наводил слепящий солнечный зрачок.
Утром перламутровым Мадрида
из отеля
на тенистый тротуар
улицы Гран Виа
только выйду,
как земной
перевернется шар.
Грянет,
нарастая,
убывая,
так что осознать и не успеть
странная мелодия,
такая,
что ее услышать—
умереть.
Спутаются
годы, судьбы, сроки.
Полицейский глянет,
удивлен —
почему
заплакал одинокий
человек?
Чего лишился он?
Среди банков
и отелей лоска
и безмерной роскоши витрин,
прислонясь к газетному киоску,
что он плачет,
этот господин?
Раздирая
слезные каналы,
что давным-давно позаросли,
будут слезы
стыдно и устало
прожигать асфальт на полземли.
Загудят виски.
И сквозь ломоту,
отирая мокрые глаза,
лишь тогда
я осознаю что-то
отгремевшее, словно гроза.
…Из машины с рупором на крыше,
что промчала с улицы
в квартал,
у дверей отеля я услышу
музыку —
«Интернационал».
В восемьдесят третьем
я заплачу
у всего Мадрида на виду.
Вот о чем
не знал счастливый мальчик
в довоенном
мопровском году.
Удивлен Владимир Львович, электричество зажглось.
Он задул свечу в шандале—
поживем еще, авось!
Отрывает ветер ставни,
дождь полночный лупит так,
что порой не слышно грома,
только молнии зигзаг.
А порою так шарахнет
Зевса трехэтажный мат-
рюмки чокаются в кухне,
стены дома дребезжат.
…Под настольным светом ярким,
что давно я не видал,
жизнь моя стоит огарком, вставленным в чужой шандал.
Я смотрю в небо.
Ты стоишь слева,
ты смотришь вниз.
Парашютист
медленно-медленно
падает с неба,
парашютист.
Купол на синем,
он белей снега,
туг и как парус чист.
Парашютист
медленно-медленно
падает с неба,
парашютист.
Ты говоришь:
лишь бы глазеть, эгоист.
Парашютист
медленно-медленно
падает с неба,
парашютист.
Я смотрю в небо,
как смотрят в небыль.
Ты смотришь вниз.
Парашютист
медленно-медленно
падает с неба,
…Парашютист.
Две жестянки из-под пива, третья—из-под кока-колы
обитают на балконе
заколоченного дома.
Я их повышаю в ранге.
Мне их жизнь давно знакома.
Эти три консервных банки дремлют, под луною нежась. Умывает их росою
утра солнечная свежесть.
Надписи читает солнце,
отражается в их донцах.
Но когда приходит буря-
лупит дождь, срывает ветер черепицу с плоских крыш, понемногу, балагуря
это три консервных банки начинают жить своею
очень-очень странной жизнью,
и за ней не уследишь.
Быстро катят по балкону,
натыкаясь друг на друга,
шума, грохота и звона—
на весь дом, на весь квартал.
Как-то я примолний свете
у одной, что вскрыта плохо,
вдруг отчетливо приметил
зверя страшного оскал.
Загонять другую в угол
и лупить по ней без счета,
и следить за третьей банкой,
что не вдарила едва…
Я их повышаю в ранге.
То —живые существа.
Я стою в окне напротив,
одинокий, несчастливый.
Чтоб лишиться всех иллюзий—
нет на свете лучшей школы.
…Две жестянки из-под пива,
третья—из-под кока-колы.
УНИВЕРСИТЕТ В АЛКАЛАДА Д'ЭНАРЕСЕ
Это есть.
Это тут.
Это здесь.
Вот он трудится
в солнце рассвета—
белый аист
на черном гнезде
над фасадом университета.
Желтый мрамор,
как торт кружевной,
весь в гербах,
барельефах,
латыни.
Европейскою
мягкой весной
тает здание
в солнечной сини.
Белый аист
венчает фасад,
словно знамя живое
планеты.
Будто нет ни ракет,
ни преград —
только весны,
университеты.
Только старых платанов
листва
брызжет туго
зеленой струею,
и пчела,
пробудившись едва,
вдруг пронзает пространство
собою…
Зелень двориков
в роспуске роз,
тень аркад по краям
кружевная,
где мелькает студенческий кросс
и пчела пролетает, мелькая.
А над всем этим — аист.
Как весть
о возможности
воли и счастья.
Это здесь.
Это тут.
Это есть.
В этом мире,
что рвется на части.
Пир начался.
Открыты двери.
И в комнату заходят звери,
сначала пес,
а после кот.
Бывает и наоборот.
Не первый раз я в этом доме,
что Ангелос построил сам.
Он может все. Быть может, кроме
того, чтоб взвиться к небесам.
Он на горе свой дом построил,
на полдороге от небес.
Живут здесь с Ангелосом трое—
сын, дочка и жена Инес.
Здесь изо всех огромных окон,
со всех балконов и террас
ты видишь море так далеко,
что кажется—в последний раз.
Здесь прозвучало столько песен,
здесь прыгал пес, ласкался кот.
Здесь был я счастлив, был я весел. …Бывало и наоборот.
Я знаю женщину Марию,
и очи у нее такие,
что всем нам мать.
Я видел лошадь редкой масти,
та масть была
в масть просто счастью,
не описать.
По радио я голос слышал,
а в нем вся нежность мира дышит,
да плох прием.
Где этот голос,
эти очи,
где лошадь? Как? Скажи мне, Отче,
без них живем?
Закатное солнце за гору
заходит, как будто за жизнь.
Под арками рыбного рынка
три длинные лампы зажглись.
И в сумерках, синих, как море, всплыла молодая луна.
А море еще прозрачно,
прозрачно до самого дна.
Над синим стеклом мотоботы, недвижен их сонный парад
как раз против рыбного рынка,
где длинные лампы горят.
Здесь осьминоги, лангусты трепещут средь мокрых ставрид. …Смотри же, пока еще видишь! Пока еще рынок открыт.
Как жаль, что не могу побыть здесь с Толей!
На лучшем месте и за лучший столик
его с собою усадил бы рядом.
Не стал бы я рассказывать историй,
была бы мне первейшая награда,
когда б отсюда, с берега залива,
он видел даль и острова вдали
и пил бы кофе, а быть может, пиво.
И море древнее раскатывало б свитки
волн тяжких, как гекзаметр поэта.
Хозяин бара был бы не в убытке.
Мы с Толей просидели б до рассвета.
Я разделил бы с ним тоску по дому.
Не по тому, что есть. А по другому,
какого нет на свете, может быть…
р
Опять луна идет гулять по миру.
И не дает мне спать,
а значит, и Чакыру. Огромнейший овчар
во тьме за мною ходит,
как маятник часов
старинных на комоде.
За дверью Христо спит,
за этой дверью—Златка.
Свет лунный золотит
дверные рукоятки.
Ночной старинный дом. Старинный сад. Ограда.
Опять идем назад
мы из прохлады сада.
За дверью Златка спит,
за этой дверью—Христо. Камин еще горит,
в камине бахнул выстрел. Взметнувшись роем звезд, распалась головня.
Чакыр поджал свой хвост,
он смотрит на меня.
Взгляд желтый неспроста глядит, лишенный речи… Вдруг на дыбы восстал
и— лапы мне на плечи. Чакырушка, мой брат,
что ты поведать хочешь?
Двух лун собачий взгляд
мне смотрит очи в очи.
Стоим как дураки,
освещены луною.
Две статуи тоски
средь спящего покоя.
Я плачу о том, что убит он,
убит он—отец Александр.
И я написал, что убит он,
что взяли его небеса.
А он после службы вечерней
на дровнях поедет сквозь снег
с гостями из Новой Деревни
куда-то, где шутки и смех.
Меня Александр не заметил.
Спешит, улыбается он.
С горящими свечками дети
со всех подбегают сторон.
О чем же я плачу? На сердце,
на сердце такая тоска— проснусь—будет некуда деться…
И только лишь Никич Оскар,
он умный, он знает причину,
меня не пускает из рук.
В глазах его та же кручина,
в глазах его тот же испуг.
А лошади прядут ушами,
а дровни гостями полны.
И церковь сияет огнями
средь снежной и мертвой страны.
О чем бы ни говорили,
сворачиваем на одно.
Так камень, брошенный в воду,
всегда уходит на дно.
Так птицу, взлетевшую в небо,
всегда настигает земля.
В конце концов в порт приписки—
курс корабля…
В гостях, где яркая лампа над зеркалом в тесной прихожей,
надевая свой плащ, промелькнул человек, на меня непохожий.
Я взглянул на него, на меня бросил взгляд он и замер.
Мы стояли, столкнувшись глазами.
Тот, что в зеркале,—в черных подглазьях, угрюмый,
он взирал кочегаром из дальнего трюма,
из глубин, о которых не знают совсем пассажиры,
из другого, из сокровенного мира.
Весь мой ад, что, казалось, скрывал я умело,
вся моя преисподня глядела…
Я свой плащ застегнул. Постарался улыбку напялить.
Но сурово смотрел мой двойник, как судьба,
как мгновенное фото на память.
Когда же ночи негр
в татуировке звезд
восстанет над землей
во весь огромный рост,
нахлынут облака,
пройдут дожди, снега,
чтоб скрыть от глаз людей
ту ночь наверняка.
Все крыши, потолки,
весь отсвет фонарей—
чтоб бездны черноту
сокрыть от глаз людей.
Чтоб спали до утра,
загадкою не мучась.
А утром—белый свет,
обыденная участь.
И только на горах
превыше облаков
астрономы следят
полет иных миров.
Да спутники кружат
в молчанье ледяном.
Да кое-кто не спит
среди объятых сном.
1
Когда из центра областного
в районный ехал городок,
себе в автобусе дал слово,
что после завтра—наутек.
Не за четыре дня, а за день
на очерк факты наберу,
чтобы скорей оставить сзади
всю эту черную дыру,
где от дождя от обложного
течет грязищей глинозем,
где от циклона ледяного
мутит небесный окоем.
Еще сентябрь—деревья голы,
слезятся в окнах огоньки.
Понуро школьники из школы
идут вдоль глинистой реки.
Я думал: что людей здесь держит?
Проклятый климат не дает
ни урожая каждый год,
ни просто хоть на грош надежды.
Здесь нет заводов, нет и строек,
ни центр, ни глушь, ни рай, ни ад.
О сих местах молчит историк.
И футурологи молчат.
Мне скажут—держат всех кладбища,
могилы дедов и отцов.
Но тех могил почти не сыщещь—
война была в конце концов.
Не здесь, а в сторону Берлина
легли, оставив этот край…
У автостанции машина
остановилась. Вылезай!
2
Свой план с утра я начал бойко
осуществлять. И невзначай
блокнот заполнил материалом
на тему: быт и городок.
А к вечеру прибрел устало
на автостанцию. Не в срок.
В дожде гласило расписанье:
автобус—только через час.
И час потек. От ожиданья
я, как свеча на ветре, гас.
Дымя сырою сигаретой,
Вкруг черной площади шагал
и думал:«Где-то юг и лето…
А я-то что здесь потерял?
Век эту площадь буду помнить
и парикмахерской окно.
Зайти? Блокнотец свой пополнить,
да и побриться заодно?»
3
…И залец пуст. И кресла пусты.
Две парикмахерши в дверях
о модных судят сапогах,
о том, что срок рубить капусту.
И, болтовни не прерывая,
одна на кресло кажет мне.
И воду для бриться другая
несет в железном кувшине.
Но тут я в зеркале заметил
малиновой портьеры вздрог,
и вышел парикмахер третий,
держась за посох, как пророк.
Он впрямь похож был на пророка—
и тощ, и красноглаз, и стар.
Из ящика в мгновенье ока
салфетку грязную достал.
И мне на шею повязал.
затравлено сказал подружкам.
Они, презренья не тая,
переглянулись.
Стало душно.
Я глянул мельком за окно—
уже скопились пассажиры.
Но четверть часа все равно
есть брадобрею на поживу.
Покрыв мне щеки пеной жаркой,
он правил бритву на ремне,
и так о ремень ею шаркал,
что посвист реял в тишине.
Подумал я— маэстро местный
желает показать свой класс,
и, отвалясь на спинку кресла,
следил за ним, прищуря глаз.
Вот бритву сполоснул водою, вот, шею вытянув вперед,
навис он низко надо мною,
пускаясь в бреющий полет.
Запахло горем, тленом, луком.
И –
у него дрожали руки!
Так вот зачем глядят подруги,
не сводят с зеркала очей!
Из-за малиновой портьеры
они, как милиционеры,
следили за движеньем каждым, кровопролитья злобно жажд я…
И кровь лилась! Из всех порезов.
И пена розово плыла,
и бритвы дергалось железо.
До горла очередь дошла.
Я мог прервать кровопусканье, Вскочить и, пену утерев,
сбежать в автобус, к ликованью желающих скандала дев.
Но я застыл оцепенело.
Так стрелка чуткая весов
вдруг замирает до предела
на равновесье двух основ.
Не понимая, в чем причина,
как жертва в кресле я сидел,
И брадобрей, не скрыв кручины,
в глаза мне робко посмотрел.
Взлетела бритва. Время мерло.
В окне проехали лучи.
Брей, парикмахер! Режь мне горло! Автобус, исчезай в ночи!
ТЕЛЕСКОП
1
Тбилиси по горам
взбежал со дна долины.
Висит балкон в ночи
средь городских огней.
Сюда, в свой телескоп
устраивать смотрины
съезжается компания друзей.
В конце трудов дневных,
ища душе покоя,
веселые, и каждый без жены,
под кровлей холостой
они собрались — трое,
что с детских лет
мальчишески дружны.
Здесь каждый в кресле
будто бы патриций,
распахнуты рубахи до пупов.
Вы скажете — «Балбесы!
Им за тридцать!»
А я скажу —
«Не хайте этот кров!»
Ведь если мы
на белом свете жили,
что лучше дружбы
заслужили мы?
И чтоб у ног —
холодные бутыли,
и жар всходил
от блюда бастурмы.
А телескоп,
стоящий на треноге,
а южной ночи
вечный бенефис!
То на Луне,
то на звезде,
как боги,
они могли бы быть.
Но смотрят вниз.
Туда,
где желтые созвездья окон,
где в отдаленной
тишине квартир
взгляд телескопа
может ненароком
открыть красавиц
сокровенный мир.
Зураб, Рамаз, Михо,
поочередно
впиваясь взглядом
в мощную трубу,
выискивают
то, что им угодно,
и что для вас
и для меня —
табу.
2
Но что сидеть,
как критик на премьере?
Я гость.
И к телескопу приглашен.
Устраиваюсь у балконной двери.
И отплывает от меня балкон.
И наплывают в глаз
созвездий грозди,
бровь леденит
холодный объектив,
уходит взгляд
в космические гости…
Но вдруг
как бы задел его мотив.
И неумело,
дрогнувшей рукою
трубу слегка повел я
вбок и вниз.
И в окуляр вошло,
закрыв собою
все звезды неба,
весь ночной Тифлис,
видение…
Должно быть в кухне,
вымывши посуду,
она сидела,
опершись о стол.
А впрочем,
я придумывать не буду —
быт в объектив
и краем не вошел.
Ее лица
ни старость, ни усталость
не тронули еще,
но, как во сне,
вся музыка его
рождала жалость
и чувство виноватости во мне.
За то, что в давке
ездит на работу,
за очередь
к прилавкам и у класс.
Все это было в нем.
И было что-то,
чего еще
не постигал мой глаз.
Лишь смутно музыка
о чем-то пела,
как будто бы звала
в далекий путь…
И тут меня толкнули —
Эй, в чем дело?
А ну, подвинься,
дай и нам взглянуть!
Глаза Михо, Зураба и Рамаза
приникли к телескопу.
А потом
мы молча
стылое доели мясо,
запив его
согревшимся вином.
Пыльный «газик» по пыльной дороге
мчал к предгорьям.
На склоне дня
Копетдага синели отроги
и распахивались, маня.
Удлинялись закатные тени,
вырастал,
нависая,
хребет,
над которым в оцепененье
дотлевал еще
солнечный свет.
В этом свете
два грифа парили,
карауля свой ужин простой —
тот, что можно добыть без усилий,
лишь бы падалью пахло земной.
Мчался «газик».
Сужалась долина,
превращалась в ущелье она,
где единственный дом возле тына
обозначился светом окна.
А потом показалась терраска,
а за ней в темноте —
и костер.
В дымном свете его, словно в сказке,
кто-то к «газику» руку простер.
Из ночного и теплого мира
пред машиной возник человек.
Протянул он
из печи тандыра
с пылу — с жару горячий чурек.
Незнакомым проезжим в дорогу
хлеб вручив, он исчез без следа.
И помчали мы вверх, словно к богу.
Скрылись грифы.
Сияла звезда.
Безвестный ветеран
в безвестном кишлаке,
работал он кассиром в бане.
А мимо проезжали налегке
то на подводе, то на ишаке
со всех окрестностей дехкане.
И в путь обратный
с хрупким грузом
вновь
они тянулись и тянулись мимо.
И супил ветеран седую бровь,
осознавая тайную любовь,
что, кажется, прошла необратимо.
Он ревновал людей
к посуде той,
что за оконцем кассы проплывала, —
продукции гончарной мастерской,
где наскоро лепили день-деньской
из глины все изделия для «вала».
Пусть для шурпы, для плова, для цветов
годились те горшки, те блюда, вазы,
но разве только,
чтоб отведать плов
вы вносите изделие в свой кров?
Оно должно дарить
и радость глазу!
Однажды он восстал,
и в мастерской,
явился
величавый, словно ода,
и перебил все вещи до одной,
и даже печку развалил ногой.
А после взял коня,
запряг в подводу.
Не ищут так золотоносных жил,
как возле Фанских гор
искал он глину.
А после печь,
что песню, он сложил,
глазурь и краски
в муках сочинил,
Аллаху помолился для зачина.
Глядели, рот разинув, гончары,
как из-под рук его
рождалось чудо:
сперва
свистульки детям для игры,
а уж потом возникла, как миры
разнообразная посуда.
Горшки цветочные
и вазы для цветов
являлись из небытия на диво.
А мастер, недоступен и суров,
вертел гончарный круг без лишних слов
и только щурился счастливо.
Откуда этот дар,
он сам не знал.
Со всех краев
съезжались люди,
и каждый по дешевке покупал
то, чем музей пока пренебрегал,
о чем теперь мы пишем, как о чуде.
В желтый узор
перелиться готовое,
таджикское красное,
таджикское лиловое…
Вдоль полей зеленых горы
словно сюзане висят,
четко вышит на которых
миндаля цветущий сад.
В небо взгляду-альпинисту
солнце не дает взойти
желтый жар его неистов
вниз уводит, на пути,
что ныряют под уклонцем
средь тюльпанов и гранат,
и опять уводит к солнцу
вертикальный этот сад.
По стене тюльпанов алых
тихо движется тюльпан,
то на ослике усталом,
на себе неся тюрбан,
всадник в стеганом халате
вниз спускается, в кишлак.
Вдоль арыков — неохватен
красно полыхает мак.
Ребятня у стен прогретых
желтым светом высоты
в шелк и бархат разодета
бегающие цветы!
Яркой музыкою дышит
гор цветущий небосвод.
Кто хоть раз ее услышит,
тот с собою унесет —
в желтый узор
перелиться готовое
таджикское красное,
таджикское лиловое…
У лета времени немного —
Уже созрела недотрога.
Стручки стреляют семенами
в руках снующей детворы. Знобит грядущими снегами
еще зеленые дворы.
И августовский ветерок
таит ноябрьский холодок.
Хотя еще придет награда — сентябрь с пакетом винограда.
На Майдане
в Пестрой бане,
в номерах, где Пушкин был,
Зурико
меня и Саню
серной баней угостил.
Друг за другом
входим трое,
как в отшельнический скит.
…В беломраморном покое
тишину струя дробит.
Льет из трубки
в камень чаши
недр подземных вечный дар,
не остывший, не угасший —
от струи исходит пар.
Запах серы —
запах ада.
Только чувствую душой:
это — райская награда,
недостоин я такой.
Сухощавый, как отшельник,
старец
вышел на порог.
Держит он в руках не веник,
а батистовый мешок.
/
Мылит он его сначала,
дует он в него потом.
И — как сказка зазвучала
встал он
с мыльным пузырем!
(Говорят, неискушенный,
другом не предупрежденный,
лишь факир к нему шагнул,
Пушкин крикнул:«Караул!»)
Мы же крякали блаженно,
как по очереди таз
раскаленной мыльной пеной
обдал каждого из нас.
Распростерт
на мрамор жаркий,
в мыльном облаке паря,
таял тела я огарком
под атакой пузыря.
И когда
лишь только души
оставались нам троим,
банщик встал под тихим душем,
как усталый серафим.
Выйдя на асфальт тбилисский,
чуя крылья у лодыг,
я увидел —
небо близко.
И слегка взлетел на миг.
Большой или малый,
везде неизменен
зал ожиданья вокзала.
Всегда на скамье, подогнув колени,
спит в кепке мужчина усталый.
Вечно сидит—караулит поклажу
тетка, вытянув ноги.
И бродит по залу бдительным стражем
милиционер одинокий.
А в стороне, будто некуда деться,
гоня недвижное время,
всегда пребывают
мадонна с младенцем,
сразу одни и со всеми.
Вечно подросток в солдатской форме
дымит в дверях папиросой
и смотрит, как снова бегут по платформе
два беспризорных барбоса.
В этой иконе, висящей по свету,
где все известно заране,
только цыгане то есть, то нету —
на то они и цыгане.
Санинструктор Клава ушла на фронт после детдома. Ей было 17 лет. Помню — была курноса. Помню — возникла на миг из военного грома. Черный на ней полушубок, на боку — пистолет.
В день тот морозный Клаву мама поила чаем. Кладовку всю перерыла, чтобы ей свитер найти. А больше об этой Клаве мы ничего не знаем. Нам принесли похоронку, некому больше нести.
Кроме детдома и фронта, что видела девочка Клава? Даже могилы нету. Будто и не жила. Конечно, защитница Родины. Конечно, и честь ей и слава. И все же сжимается горло. Такие, читатель, дела.
Певица,
пойманная удочкой микрофона,
дергалась на сцене
рыбой на берегу.
Зал аплодировал ей влюбленно,
дергаясь в креслах, как на бегу.
Топали ноги,
хлопали ладоши,
бессмысленных улыбок
дергался оскал.
Неужели один я такой нехороший —
захотелось
покинуть зал.
Пробирался
средь коленчатых валов коленей,
ходивших ходуном,
через этот гипноз…
А на улице троллейбусы, как синие олени.
Дождик.
И вечер.
И жизнь всерьез.
Страны
Тихого океана
покачивались в тумане.
Вулканы парили в небе,
в море синели мысы.
Вспарывали касатки
зелень воды плавниками.
Курильские водопады
со скал
распускали седые усы.
Весь мир этот,
влажный, соленый и зыбкий,
баюкал
предутренний сон рыбака,
на суше, в кровати
качая, как в зыбке…
Казалось,
земля еще так далека!
И сети, набитые рыбою веско,
серебряной глыбою
липнут к бортам,
и хрипнет тралмейстер
в обвисшей зюйдвестке,
и лупит прожектор
опять по глазам.
Но это сквозь стекла
солнце лупило.
В недвижности комнаты —
тишина.
И было так странно,
и сладко так было
на сейнер у пирса
глядеть из окна.
БАЛЛАДА О НЕУДАЧНОЙ ПОПЫТКЕ
Мы втягивались в ущелье,
как втягиваются в детектив.
Навстречу, в камнях спотыкаясь,
ручей бежал, нетерпелив.
Влажная зелень леса
таила пение птиц.
Солнце еще касалось
разгоряченных лиц.
Вброд — через ледяные
ожоги бурлящей воды.
И снова вода под ногами,
словно чтоб скрыть следы.
Вверх по ручью — все выше,
все уже расселины скал.
Когда я назад оглянулся —
просвета не отыскал.
И солнце над головою,
прощально сверкнув звездой,
скрылось за краем ущелья,
зенит покинуло свой.
Осталась вверху лишь неба
темнеющая полоса.
Примолкли в глухой чащобе
птичьи голоса.
И стало казаться, что этот
наш бесцельный поход
ведет нас к какой-то цели,
что поблизости ждет.
Оскальзываясь, хватаясь
за влажные ветви дерев,
по мокрым камням, как по лестнице,
всходили мы, оробев.
В таинственный грот природы —
приют забытых дриад,
где мхом покрытые скалы
о чем-то громко молчат.
И встал ручей водопадом,
белой сплошной стеной,
воздух его окутал
сумрачный, голубой.
Я леску в потокзакинул,
надеясь поймать форель,
но бился крючок о камни,
как морзянка, как дрель.
Настойчиво передавалась
через леску руке
какая-то информация
на темном для нас языке.
Казалось, еще усилие —
и расшифрована суть.
Но шифр позабыт безнадежно.
Закрыт безнадежно путь.
Преградой непроходимой
о том рокотал водопад,
что нам этот путь заказан…
Пришлось повернуть назад.
Не узнают о том, что ранима….
Взгляда жаром веселым даря,
ты проходишь без позы и грима,
словно будни календаря.
День за днем. Год за годом.
И в челке
появляется волос седой.
Тридцатисемилетней девчонкой
жизнь проходит сама пред собой.
…Этот голос, слегка хрипловатый,
эта тайная дерзость судьбе.
Пушкин, Лермонтов, Гейне когда-то
тосковали в мечтах о тебе.
Ироничное что-нибудь буркнув,
улыбнешься над этой строкой.
Но в Тарханах и в Санкт-Петербургах
лишь тобой береглись, лишь тобой.
Как бы с жизнью мне договориться,
чтоб себя ж пощадила хоть раз,
чтобы не было время убийцей
этих губ, этих рук, этих глаз.
Мы выйдем с тобой из кино.
Мы купим с тобой эскимо.
Идут к остановке. Мы тоже,
и мы к остановке пройдем.
И втиснемся в тесный автобус, билет несчастливый возьмем.
И только любви нашей глобус
и в давке закружит вдвоем…
В поездку взял он киноаппаратик
и все снимал ее, чуть поотстав.
Вот переходит улицу Крещатик.
Мелькнула над перилами моста.
А вот к Аскольду с Диром по дорожке
сбегает меж платанов крутизной,
и вдруг остановилась — босоножку
сняла, чтоб камень вытряхнуть долой.
Плывет в Днепре. Идет мостом Патона.
Встречается с подругой на углу.
А вот щенка погладила влюбленно.
Вдевает нитку в швейную иглу.
А вот грозит:
человек улыбнулся, —
а дальше
вы и сами
все постепенно поймете,
вас научит тот в вас,
о котором вы просто забыли,
он нисколько меня не глупее.
И больной этот
выздоровел!
Все рентгены,
все анализы,
все измеренья давленья
к изумленью врачей,
подтвердили: здоров.
Проковыляла по небу летучая мышь.
И наступила вечерняя тишь.
Только волны чуть слышен накат…
И над кипарисами звезды горят.
Классический черноморский пейзаж — любуйся им, Жанна, покамест он наш.
Ни выстрела нынче, ни крика в горах.
Ну что ж, что повис над долиною страх.
Стоят патрули на скрещеньях дорог — курсанты стоят, да поможет им Бог.
И танки в предгорье — вон там за шоссе
стоят наготове в холодной росе.
Сухуми, Тбилиси, Баку, Карабах…
Ни выстрела нынче, ни крика в горах.
Не бойся, никто у нас не отберет
билеты обратные на самолет.
Классический черноморский пейзаж — любуйся им, Жанна, покамест он наш.
Когда покойный Юра
чечетку отбивал,
дробно каблуками
колотил паркет,
я все свои печали
мигом забывал.
Так год прошел.
И два прошло.
И даже много лет.
То у меня,
то у него,
то в номерах отелей
под перестук, под перебор
крепких каблуков.
(Опять грустишь?
Опять печаль?
Да что ты, в самом деле?!»
Он бить чечетку для меня
часами был готов.
С непроницаемым лицом,
отрешенным взглядом,
ритм учащая резко,
почти что недвижим,
как бы под грохот кастаньет
парил со мною рядом
не ангел и не черт,
скорей — усталый старый джинн.
О чем он думал,
колотя
каблуками пол,
носками щелкая штиблет —
«чет — нечет», «да и нет»?
Так год прошел.
И два прошло.
И даже много лет.
О чем подумал он,
когда
вниз головою падал
внутрь клетки лестничной,
где смерть
ждала на самом дне?
…Что человек — загадка,
повторять не надо.
И Юры нет.
Но сердце бьет
его чечетку
мне.
А он —
ловец неуловимого.
Что снилось нам —
забылось за день,
но за решеткой смысла мнимого
все смотрит
зверем в Зоосаде.
И тайна жизни,
не разгадана,
скрываясь с каждою судьбою,
сквозь дым кладбищенского ладана
все смотрит
девочкой слепою.
О чем рокочет это облако,
о чем задумались нагорья? —
тщедушный голосом и обликом,
внимает он
себе на горе.
Что хочет выразиться в музыке?
Зачем издревле бьют в тимпаны?
О как его заботы узки
для составляющих темпланы!
Не мостовой, не тротуарами —
полями необычной шири
идет под звездными отарами
единственный, быть может, в мире…
Натружена губа Армстронга,
и по вискам стекает пот.
Но звук трубы, раздетый донага, пронизывая даль, плывет…
То сам себя перебивая,
то набирая высоту.
В ком есть еще душа живая,
того коснется на лету.
Веселый негр, печальный негр
с приплюснутой губою,
его мелодия сквозь снег восходит нотой зноя.
Весь шар земной соединив,
ни на день, ни на час
не молкнет нежности мотив,
не молкнет трубный глас.
Армстронг с трубою золотой смертью разлучен.
Но кружат диски под иглой! Поет магнитофон!
…Когда ребенок,
когда обижен,
когда просияет
сквозь соль слез –
трубу Армстронга
я снова вижу,
и снова солнце
поднялось.
Ласточка, словно пуля сквозная,
через сердце ушла в небосвод. По-таджикски ни слова не зная,
я в кишлак вступил, как в кроссворд.
Я кружил среди стен глинобитных
над слепящей арычной водой.
И казалось просто обидным,
что полжизни прошли стороной.
Вдалеке от вот этих шелковиц,
ветви свесивших через дувал,
от гранат, чьи цветы краски крови,
от покрытых тюльпанами скал.
Этот солнцем настоянный воздух,
быстрой ласточки низкий полет…
Знать, за что-то судьба этот роздых,
как аванс, не иначе, дает.
Вдруг в стене я увидел—калитка приотворена, а во дворе,
словно глянцевая открытка,—
азиатский старик на ковре.
Жестом царственным необычайно
дланью он шевельнул—заходи.
Но меня обогнав, словно тайна,
ласточка пронеслась впереди.
Вслед за ней, как в преддверие рая,
я вошел, присел на ковер с
пиалою зеленого чая.
И неспешно потек разговор.
И не спрашивайте, ради Бога,
что он мне говорил, я—ему.
Привела моей жизни дорога
в это двор, а зачем—не пойму.
Иногда замолкал хозяин, солнцу марта подставив лицо. …Ласточка, воздух пронзая, все летала кормить птенцов.
Директора завода
хоронит весь завод.
Траурною лентой
за гробом —народ.
На кладбище колонна
рассыпала строй.
Венки. Знамена. Речи.
О жизни трудовой.
О первых пятилетках,
об огненных годах.
Речи по бумажкам.
И слезы на щеках.
Когда же слово дали
седому кузнецу,
к лежащему во гробе
припал он, как к отцу.
И лишь одно сурово,
слезу смахнув, сказал:
Как гулко
в каменном колодце
собака лает.
И снова ждет,
что отзовется
на зов другая.
Проснулись
сотни одиночеств.
У темных окон
они стоят
в кромешной ночи.
Друг друга
около…
Хотелось счастья
хоть немножко,
устал от горя.
Лежала лунная дорожка,
как будто молнии застежка
в полночном море.
Отца похоронил я,
маму.
Жил без просвета.
…Вела дорожка
прямо-прямо
к финалу заурядной драмы:
нырнул —и нету.
Один я плыл
луне навстречу.
Так было странно.
Во мне вдруг отзвучали речи.
Себя жалеть мне стало нечем.
Закрылись раны.
Ни горя не было, ни счастья.
Вдруг стало цело
все, что расколото на части.
И сам не зная,
в чьей я власти,
плыл без предела.
Не нужны были
пашни и заводы.
Росли растенья, и струились воды.
Летали птицы
и паслись газели.
Тогда их не держали
на прицеле.
Играли в океане
рыбьи стаи.
Щенки зверей резвились, подрастая. Металлами в земле лежали где-то
все будущие
танки и ракеты.
И золото сверкало
в устьях рек.
…Еще не появился человек.
1
Воспоминание пришло
и не дает покоя,
как долг, что ты забыл отдать,
как мина из морских глубин
всплывает после боя…
2
Он был дебил.
Весь город знал,
что вечером и утром
на пляж выходит городской
чудовище.
Слюна вожжой
тянулась из раскрытых губ,
ложась на воротник рубахи.
Он был огромен. Груб. Силен.
Подбитый пьяницами на спор,
однажды приподнял вагон,
схватив за буферные бляхи.
На голой круглой голове,
утопленной глубоко в плечи,
как бы просверлены глаза —
две дырочки. А носа нет.
Почти что не владел он речью.
Чего-то иногда мычал
и в грудь стучал нетерпеливо.
Его увидев, все пугливо
старались обойти поодаль.
А он стоял, смотрел на воду.
Часами, вывалив язык,
взирал себе на гладь морскую.
Я думал, он стоит, тоскуя. Я думал — копит дикий крик.
Он улыбался…
Часто дети,
образовавши полукруг,
кидались галькой и дразнили,
пока, летя из метких рук,
не попадал в гиганта камень.
Он оборачивался вдруг
и начинал визжать. Рывками.
И этот визг, и этот вид
безумного от боли джинна
на набережной тормозил
проезжие автомашины.
Не знаю имени его.
Не помню клички. Ничего,
ни где он ел, ни где он спал…
3
Но помню ясно —
я шагал
после рыбалки по закату,
что зыбко плавился прибоем,
и нес ставриду на кукане,
мечтая о воде в стакане —
прозрачной, пресной, ледяной.
Внезапно ужаса волной
промчала сквозь меня ватага,
а вслед за нею, как сирена,
визжа прерывисто, бежал,
с затылка кровь свою стирая
и в воздух кулаки бросая,
слепой от гнева…
Увернуться
уже мне было не успеть.
Уже ко мне рванулись руки.
И в лихорадочном испуге,
глаза в глаза поспешно глядя,
ладонью я его погладил
по рукаву…
И тихо соскользнули пальцы,
и глаз глубокие овальцы
застлали линзы мутных слез.
Он повернулся. И понес
себя в угрюмое пространство.
…Прошло лет десять.
4
В тот же город
опять занесенный судьбой
приехал я. Уже с женой.
Купанья. Катера. Кофейни.
Она почти благоговейно
за мной, как за экскурсоводом,
ступала по земле и водам.
В кино, театры и концерты
ходили мы по вечерам,
одеты празднично и броско,
как, впрочем, весь курортный люд.
Однажды узнаем: дают
большой концерт в саду приморском
ансамбль эстрадный и цыгане.
Билеты я достал заране.
Казалось, город весь спешил
пешком и на автомашинах
туда, где видны пальм вершины
и где уже оркестрик бойкий
настраивал свой инструмент…
В толпе мы плыли в тот момент,
когда в изодранной ковбойке
гигант возник на мостовой.
Давным-давно забытый мной.
Секунду он смотрел недвижно.
Поток брезгливо обтекал,
его,
стихали смех и речи.
Но вот он трубно замычал
и сделал шаг ко мне навстречу.
Толпу наискосок прорезав,
тела людей, машин железо,
он явно двигался ко мне.
Лицо ничто не выражало,
скорее даже угрожало.
Вся улица к нам обернулась,
и спутница моя рванулись,
но крепче взяв ее за локоть,
я замер, словно уличен.
Он подошел, мыча все тише,
и робко, будто бы не вправе,
потерся
о мое плечо,
погон слюны на нем оставив.
И вдруг исчез. Как будто вышел.
Вставало солнце вдалеке был час рассвета.
Стояли лодки на реке — два силуэта.
Я в третьей лодочке сидел под ивой низкой.
А над водой туман летел, так близко-близко.
Полупогружены в туман, стояли лодки.
Над ними солнца великан вздымался четко.
Я позабыл про поплавок, про все на свете.
Пробился вечности исток среди столетий.
Казалось, время унесло,
как покрывало.
И только ива на весло росу роняла.
И этот робкий дробный звук как бы отсчета
меня привлек к себе не вдруг.
В нем было что-то.
Что до конца истечь могло, до страшной даты,
где время мира истекло,
и — без возврата.
Еще погружены в туман стояли лодки.
Над ними солнца великан вздымался четко.
Лицо родного сына
среди других людей —
как жизни сердцевина
и центр вселенной всей.
Вот врач его уносит
налево, в кабинет.
Пощады сын не просит.
А я смотрю им вслед.
Сейчас игла вонзится,
он страшно закричит,
из детского мизинца
кровь закровоточит.
Двадцатый век суровый, чтоб к людям добрым быть, ты любишь малость крови сперва у них попить…
Еще у реки
невыспанный вид,
деревьев
задумчивы глыбы.
Росою рассвет
листву серебрит,
и плещутся листья, как рыбы.
И веером
брызжут мальки по воде,
от щучьей охоты спасаясь.
И тает луна —
еще здесь и нигде.
Пастушка проходит босая.
Еще в синеватом тумане встает
заречное солнце над бором,
и зимородка
зеленый полет
мелькает внезапным узором.
Еще под водой поплавок не исчез,
еще я пятнадцатилетний.
..Лишь память хранит эту речку и лес,
лишь память —
приют их последний.
Где мой зимородок? Где эта река?
Лишь пни и зловонная жижа.
А вдруг я последний
издалека
то утро
все еще вижу?
Исчезну —
исчезнут вместе со мной,
не станет и в памяти даже,
тот лес и река, и туман над рекой,
подросток
на фоне пейзажа.
Так пусть же роса листву серебрит,
утро встречает природа,
пускай
хоть в стихах
остается — летит
над строчками тот зимородок…
Я, как всегда, опаздываю
желание загадать,
когда с небосвода срывается
звездная благодать.
Конечно, я тоже знаю,
что это метеорит,
а не звезда прекрасная
к земле нашей грешной летит.
Но все же в приметы верит
неверующий народ,
взор по ночам устремляет
в мерцающий небосвод.
спрашивают меня,
но я лишь увидел отблеск
скользнувшего вниз огня.
И вот, чтоб врасплох не застала
падающая звезда,
решил я придумать желание
заранее и навсегда.
Пусть буду бессмертен и счастлив.
А мама? Как же она?!
Да будет и мама бессмертна!
А как же мой сын и жена?!
А что же вы все, товарищи,
товарищи и друзья?!
Да будут счастливы люди! —
волшебно придумал я.
Падайте, звезды горючие,
звезды людских примет!
Теперь уж я точно узнаю —
верить вам или нет…
Переболит. Пройдет. Забудется.
С кем только раньше ни бывало.
За лицами людей, за улицей закроется, как покрывалом.
За этою, сперва прозрачною,
а после мутной толщей времени однажды ты глаза незрячие поднимешь — оглушит по темени.
Несбывшееся было — вот оно! Всего-то на всего — дотронуться.
А нервных слов на диск намотано,
а встреча злобная, как стронций.
Ведь на московском эскалаторе
и у себя с твоим же фото,
я ждал и ждал. Так ждут локаторы потерянного самолета.
Наветы, слухи, подозрения,
слова прогорклые, как старость, развеялись, как наваждения…
И что же вместо них осталось?
Ведь самолетика взлетевшего
уже никто не ждет отныне… Подумаешь — какого лешего?
И побредешь своей пустыней.
За стеклянной стеной учреждений,
в коридорах, где сотни дверей, пролетел незамеченный гений, пролетел на глазах у людей.
Не заметили. Не захотели.
Опустили испуганно взгляд.
При зарплате остались. При деле.
И никто из них не виноват,
что своим очевидным явлением
дал обидно он всем ощутить то,
что все остальные — не гении.
А такого не может и быть!
Гений молча побился о стены,
молча вылетел через окно. …
Так актер исчезает со сцены.
Так хоронится в землю зерно.
Андрей —
трехлетний мальчик
в Доме ребенка,
разглядывая с воспитательницей
свои фотографии,
с гордостью говорит:
Последние комментарии
11 часов 18 минут назад
11 часов 18 минут назад
11 часов 26 минут назад
11 часов 35 минут назад
12 часов 33 минут назад
12 часов 51 минут назад