Буря [Дмитрий Владимирович Щербинин] (fb2) читать онлайн
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Дмитрий Владимирович Щербинин Буря
Часть 1. День освобожденья
Стены этой залы были похожи на лед, однако, в глубинах этих стен двигался пламень. Сердцем этой золотистой стихии был солнечный костер, который, извиваясь переливчатыми, неспешными лепестками, поднимался метров на пять в высоту из глубин пола. Некоторые блики этого пламени, взмывали под самый купол и, касаясь его, расплывались точно облачная пелена в небесной выси. Исходя из этого «сердца», золотая кровь двигалась плавными волнами в глубине стен; так что, казалось, разбей эту наружную оболочку и пламень вырвется, заполнит всю залу. Было тепло, уютно, но отнюдь не душно; воздух свежий и, так же как и блики в стенах, протекающий в беспрерывном движенье. Уже, когда то была описана эта просторная зала, со многими выходами в иные помещенья и коридоры, которые находились не только в стенах, но и под куполом (куда поднимались лестницы), и прямо в полу (куда лестницы спускались) — однако, с тех пор, многое в этой зале изменилось. Так, помимо прежних расположенных кругом у пламени лежанок появилась и иная мебель. Причем, ежели лежанки были частью дома, и также наполнялись золотистым свеченьем, то эта новая мебель была выполнена из обычного дерева, и на общем, переливчато-златистом фоне смотрелась также, как смотрятся уже остывшие, почерневшие головешки, на фоне более ярких своих собратьев. Глядя на эту темную мебель легко можно было различить ту, которая была сделана еще не совсем умело, и ту, которая изготовлена была уже настоящим мастером. Можно было проследить и путь, как мастерство это совершенствовалось, хотя самых первых, и, должно быть, самых неумелых вещей не сохранилось. Но самые последние вещи: несколько столиков, стулья с ручками в виде драконьих голов — все это было сделано столь искусно, что и самый взыскательный гном, (а гномы, как известно, ценят не только созданное из камня, но также и все, чему предана благородная форма из более грубой) — сказал бы «добро». А, между тем, создатель всей этой прекрасной мебели, сидел на одном из лежаков, возле золотистого пламени, и, выгнувшись к этому пламени, почти касаясь его, задумчиво шептал что-то. Впрочем — шептал он так тихо, что совершенно ничего невозможно было разобрать — он едва-едва шевелил губами, так что можно сказать, что и не шептал он, а только мыслил; и мысли эти были столь яркими, что невозможно их было удержать в себе, и вот они, хоть в шевелении губ, вырывались из него. Гораздо ярче это внутреннее состояние проявлялось в его пылающих очах, из которых едва-едва не вырывались слезы. Это был Хэм — хоббит, лучший друг Фалко — с того дня, как он впервые перешагнул порог этого, сокрытого в черном лесу дома, прошло чуть более двадцати лет, и скоро он, если бы только знал, какой теперь день, мог бы праздновать свою сорок пятую годовщину. Сорок пять лет для хоббита, тоже, что и тридцатилетний возраст для человека. В таком возрасте его можно с полным правом назвать не юношей, но мужчиной; в таком возрасте хоббиты обычно и проявляют свои способности наиболее ярко… На его красноватых щеках, на лбу, гораздо раньше времени появились морщины; вообще, для хоббита он был через чур худым; впрочем крепким, жилистым. Вообще же по лицу его можно было понять, что он никогда не смеялся; и, даже если и смеялся, то только снаружи — внутри же его всегда грызла какая-то мука. Да — это был лик трагический — лик страдальца… И вот, в это мгновенье, ему на плечи легли две легкие девичьи руки; а в золотых бликах над его головой появилось лицо девушки, которая совершенно незаметно, словно ветерок подлетела к нему. Личико было бледное, довольно милое, но особенно выделялись и украшали это лицо, да и вообще главенствовали во всей ней — очи. Очи казались на этом бледном личике огромными — и не то, чтобы они были огромными в прямом смысле (хотя они действительно были велики) — нет — было в них какое-то огромное чувство; причем ясным становилось, что чувство это пока еще не разбужено, пока еще только просыпается — но и уже и теперь, однако, привлекало, и никакого бы не оставило равнодушным, своей необычайной глубиною… Итак, главными в ней были очи; однако — отметим и коротко подстриженные темные волосы; и темных тонов одежду; под которой угадывалась фигура, хоть и не слабая, но, все-таки — по девичьи хрупкая; вообще же, в каждом ее движенье, в каждом слове, порой проскальзывало желание показаться девушкой мужественной, этакой воительницей — однако, столько в ней было исконно женского, нежного, материнского, и, в то же время — наивного, невинного — что попытки эти, терялись так же, как случайно оброненный меч, в волнах бескрайнего, теплого моря… И вот теперь она, убрала свои руки с плеч Хэма — решивши, что это как-то недостойно ее; и, решивши вести себя, как вел бы его лучший друг, уселась рядом. Однако — уселась она так плавно, посмотрела на Хэма с такой материнской любовью, с такой нежностью — как никакая суровая воительница никогда бы не посмотрела. Только взглянув в этот трагический, почти приникший к солнечному пламени лик; она, забывшись, схватила его за руку, а глубина в очах ее вспыхнула таким состраданьем, что каждый бы нашел, в них себе утешенье — пусть и ненадолго, пусть только забывшись… Вот и теперь, Хэм, повернувшись к ней, долгое время созерцал эти трепещущие очи; и, какое-то подобие светлого чувства, проступило в его лице… Вот он заговорил, и голос его, сейчас умиротворенный, хранил в себе великую печаль: — Вероника. Ты… ты прекрасная девушка. Может, я и не много девушек встречал, а, тем более — людских; но, все-таки, могу сказать, что ты была бы прекраснейшей среди них. Вероника… какое красивое имя, ты сама себе его придумала… — Да, да. — кивнула девушка; все еще держа его за руку, все еще одаривая его своим полным сострадания взором. — Я сама не знаю, что это имя значит; никогда раньше и не слышала таких имен, у НАС так девушек не называли — у нас все были грубые имена. Не имена даже, а, скорее — клички, как у скота. — и тут очи ее затемнились; жесткое чувство, точно отблеск дальней молнии, скользнуло по лицу ее, но — вот уже вновь смотрит она с прежней нежностью, говорит все тем же доверчивым, невинным голосом. — …Вы знаете, как это имя пришло… Тут Хэм кивнул, но ничего не сказал, и с самой нежной отеческой любовью, глядя на нее — ожидал, что она еще раз расскажет своим чудесным голосом — он смотрел на нее, как на величайшее чудо; он даже с трепетом ожидал ее голоса: — …Как сейчас помню: шла среди этих темных деревьев, и вот решила: все-таки я человек, а у человека, если он не один живет, все-таки должно быть имя. Не звать же его: «Эй, ты» или там: «девочка» — вот и решила — какое имя первым придет, такое себе и оставлю. Вот первым и пришло Вероника, вот, так и величаю себя… Они некоторое время помолчали; после Хэм молвил: — Да, ты была бы прекраснейшей среди людских девушек… Но, то, что я тебе скажу сейчас — мне это очень тяжело говорить, ибо люблю тебя, как дочь родную, единственную. Ты не должна оставаться дальше в этой глуши. Посмотри, лучшие годы твоей жизни, когда бы ты так многого могла достигнуть, пропадают в этом тереме, да в этом лесу темном. Ты могла бы стать мудрой, прекрасной принцессой; ты могла бы любить, и быть любимой; ты могла бы быть счастливой; ты могла бы цвести, как цветок. Да ты и теперь, как цветок; но — это все не то… Ты не должна запираться среди этих стен, среди этих деревьев — огромная жизнь ждет тебя; а ты, милая Вероника, попросту губишь себя, среди этих стен; каждый день уходит, а ты могла бы быть счастлива! Ты не для этого мрака была рождена, но для света, для любви! Тяжело, но говорю — ты должна идти, ты… Во время этой речи лик Вероники все более бледнел, а очи ее стали по прежнему затаенными, сокрытыми. Наконец, она вырвала свою руку от Хэма, и, довольно быстро, как что-то уже заученное, много раз повторяемое, хоть, быть может и несколько по иному проговорила: — Я уже слышала это и раньше. Да — я знаю, что вы говорите искренно. Знаю, что вам даже и больно мне все это говорите. Однако, вы говорите только из жалости, а сами то уже знаете, что никуда я от вас не уйду. Ну, вот представьте же: родится ребенок, родители его прекрасны, души в нем не чают; растят его год за годом, и ребенок очень любит своих родителей. А вот его родина: быть может, кому-то покажется она унылой; но ребенку этому — самый милый уголок, которого нет нигде лучше. Пусть где-то там хрустальные сады, теплое солнце, водопады и сказочные птицы… но с этими унылыми местами у ребенка связаны самые дорогие воспоминанья; с этими местами самая дорогая любовь этого ребенка связывает. Здесь же и родители его; и вот они говорят: иди, ищи счастья где-то там. Да — этот ребенок я. И, если бы, я видела, что вам в тягость, что вы действительно для своего только блага хотите, чтобы ушла я — так и ушла бы: ни на мгновенье бы здесь более не задержалась — только бы с болью, с отчаяньем; всю жизнь бы вас, и эти места с любовью вспоминала. Но вот вижу, что только о моем благе печетесь, а самим еще больно будет, вот и говорю: Никогда — слышите: никогда я вас не оставлю… И оставим это — довольно… Хэм вздохнул — с болью, с состраданием вглядывался в ее огромные очи из которых вновь нахлынула нежность. Вероника, уже забывши о недавнем своем раздражении, вновь говорила ласково, как говорила бы любящая дождь своему батюшке: — Но вот вы сами в печали. Вы все время в печали. Стараетесь показаться веселым, а на самом то деле вижу, как тяжело вам на сердце. Я знаю — это из-за вашего друга, которого я хоть и не видела никогда, но успела полюбить, с ваших то рассказов. Но, ведь, и не только от того ваше сердце болит. Еще какая-то печаль: сильная, мучительная печаль сжимает его. Я же вижу — вижу… Вы уж простите; вы, быть может, и не хотели, чтобы я это видела; но… вот недавно ночью, я тут в уголке сидела, книгу читала, и тут вы из своей спальни вышли. Меня то не заметили; глаза у вас все в слезах были, подошли вы прямо к окошку, да и стояли там, в темноту вглядываясь, должно быть, с час — а я то все на вас смотрела и оторваться никак не могла: такое в лице вашем тогда мученье была; такая тоска смертная — вы же плакали тогда! А я сидела (вон из-за того шкафчика выглядывала) — и хотела было к вам подбежать утешить, да вот что-то сдержало меня. Вот и сейчас — подошла к этому пламени; только глянула на вас: тут и сжалось мое сердце!.. Уж я то вижу, как страдаете вы; уж я то вижу, как больно вам!.. А я знаю, хоть и не говорите вы прямо — все-таки, прекрасно знаю, что вас на самом деле так мучит. Вы же с такой любовью о родных Холмищах рассказываете! Там ваша родина, но она сожжена! Я же вижу, как тоскуете вы по той, прежней жизни — вам и сны снятся. Да — те холмы, то о чем вы с таким трепетом рассказываете — я знаю — она вам и ночами снится; она всегда с вами, но как же это мучительно, когда только в грезах она с вами, и ты знаешь, что, на самом то деле, нет ее вовсе, что только память осталась!.. Вот — опять в ваших глазах слезы… вы плачете, плачете… И после такого-то хотите, чтобы оставила я вас?! Да ни за что я вас не оставлю, потому что люблю — люблю и жалею всем сердцем; и не в какой хрустальной стране не буду я счастлива; все время о вас буду помнить, все время, к вам буду стремиться… Тут она порывисто поцеловала его в щеку; хотела еще что-то говорить, но, в это время, раскрылась маленькая дверца в другом окончании этой залы, и вошел, направляясь к пламени Сикус. За прошедшие годы, лицо этого тщедушного человечка, этого страдальца, судившего когда-то поэтов, и до сих пор помнящего их стихи — почти не изменилось. Да, он несколько поправился, кожа его была уж не столь пергаментно-желтого цвета, как раньше; но, все же, он был страшно тощий, спина его, за эти годы еще больше согнулась, и теперь кривилась у одной из лопаток уродливым, большим горбом. Его почти всегда пробивала нервная дрожь, и говорил он нервно, с мукой; даже и за трапезой, даже и при пожелании спокойной ночи — в нем чувствовалась какое-то постоянное напряжение, постоянная борьба. Он уже никогда не срывался в пронзительный визг, как то бывало прежде, но всегда он говорил голосом тихим, каким-то забитым; иногда обрывался на полуслове, и тогда его пробивала сильная дрожь. Но чаще, все-таки, речь его была старательно и тщательно построена — так, будто он где-то ночами эту речь придумывал, репетировал ее — и теперь вот, неизвестно для чего, так старательно, с таким неестественным напряжением ее проговаривал. Такое поведение, человека с известном прошлым, могло вызвать сильное недоверие; может — и неприязнь. В прошлом, быть может, и возник такой период, однако — теперь он почти забылся; ведь, прошло уже более двадцати лет, и ничего дурного он за это время не устроил; только все продолжал этак кривляться, да пребывать в напряжении. Хэм, вообще принял это неестественное, как должное, как часть его характера, и относился к нему, как к хорошему другу; всеми силами пытался внушить ему, чтобы говорил он непринужденно, что нельзя же так все время мучиться, и держать в себе какую-то тайную муку. Что касается Вероники, то она, когда то простившая его, когда полюбившая даже за полное раскаяние — за эти годы почти не разговаривала с ним — она видела, что он, все время сторонится ее, и бывало так, что за целый месяц обмолвятся они, разве что, парой случайный, ничего не значащих слов. Вероника чувствовала, что он таит что-то мучительное и злое в себе, но вот что именно, даже со своей проницательностью и внимательностью, ни разу, за все эти годы, так и не поняла. Вот и теперь, когда Сикус вошел в залу, он от присутствия Вероники напрягся еще больше, чем, если бы был один только хоббит. Даже испарина выступила на его лбу, даже губа его задрожала. Он, видно, хотел тут же убежать, но вот опять сделал над собой какое-то неестественное, принесшую ему еще большее мученье усилие, и, всеми силами стараясь не смотреть на девушку, но только на Хэма, напустив на себе жуткую, болезненную улыбку, направился к хоббиту, приговаривая на ходу, своим тихим, забитым голосом: — Вот и встретились!.. Как ночью то спалось?.. — он не дал говорить, усилил, искривил еще большее свое тощее, подрагивающее лицо в ухмылку, и, не давши никому ответить, быстро продолжал своим напряженным голосом. — Не очень то хорошо вам спалось. То-то и оно, что никакого хорошего сна здесь не может быть. Все-таки гнетет над этим домом черный лес; всякими мрачными виденьями его наполняет… Все это время, и все время последующей речи он напряженно, боясь повернуться, смотрел прямо в глаза Хэму: — Я то, впрочем, не про сны совсем. Сны то это сокровенное. Сны — это то, что никому рассказывать нельзя. Правильно? Ну, так вот — я то хотел вот о чем спросить, а точнее, даже, попросить. Быть может, просьба моя покажется несколько странной, но, все дело в том, что сегодня я хотел бы проводить Ячука. То есть, я понимаю, понимаю, что у нас принято, что его В… Вероника провожает, но вот я, не желая вдаваться в подробности, хотел бы сегодня сам его проводить. Вы уж извините, я то от вас ничего не скрываю — но в этом деле есть такая деталь, что не могу рассказать. Быть может, потом расскажу; но сейчас, позвольте мне только заменить Веронику. Да — ежели и она хочет пройтись; так, разве же могу я здесь помешать? Если хочет, так пойдемте вместе. В общем, вы поняли суть моей просьбы, и смерено жду приговора, надеясь на вашу милость, и уведомляя предварительно, что для меня это очень важно. Хэм, во время этой речи несколько раз порывался вскочить, оборвать этот напряженный, заученный поток слов; но стоило только взглянуть в запавшие лихорадочные и мутные глаза Сикуса, как он останавливался — в глазах то одно можно было прочесть: «Дайте мне договорить… дайте мне только высказаться…». И вот, когда, наконец, речь была закончена, хоббит вскочил, подбежал, взял Сикуса, за горячую, покрывшуюся потом, тощую руку, и заговорил: — Да зачем же ты это с такой мукой, да с таким надрывом? Прямо таки, как преступник пред судьями, оправдываться пытаешься. Мы ж тут все друзья. Зачем же ты так мучаешься? Ты ж не преступник, ты ж не в темнице; ты, прямо-таки, как последнюю пред смертью страстную речь сейчас прочитал — и, ведь, не в первые уже… Ну — иди, ежели хочешь, с Ячуком, проводи его сегодня ты, или же вместе с Вероникой, ежели она того захочет. Что ты ко мне, как к вершителю своей судьбы обращаешься? Мы ж равны с тобою… Но тут, Хэма прервала Вероника. Она, как только подошел Сикус, и увидевши, как больно ему от ее присутствия; отошла к дверям, где, на выточенных в форме оленьих рогов вешалках, развешана была меховая, и все темных тонов одежда. Во время его речи, оделась: на голове была меховая шапка, на руках — теплые перчатки. На поясе она пристроила кинжал Мьера, которые был для нее как меч, и вот теперь, смотря в пламя камина, говорила: — Нет — с Ячуком, как и всегда, пойду я. Сикуса с собой я брать не буду… Хэм поднялся, подошел к ней, заговорил негромко: — Зачем же ты так. Не лучше ли ты взяла его с собою? Вы, ведь, почти между собой не общаетесь. А там, по дороге то, глядишь и разговорились бы. Видишь, какая тут возможность. И, видишь же, как он, наш друг, проникновенно просит. Как же ты можешь отказывать?.. Ведь — это же недоверие… Понимаешь ли меня?.. Ему то наше доверие как раз и надобно… Очи Вероники вспыхнули, она быстро взглянула, на сжавшегося, напряженного Сикуса, который так и стоял, опустивши руки и голову, возле пламени, все в напряжении, боясь пошевелиться; с мукой выжидая своего приговора. И вот она вновь взглянула на Хэм, и проникновенно, громко, чтобы Сикус слышал, заговорила: — …Вы хотите сказать, что я к нему недоверие высказываю? Да — я действительно не могу ему доверия оказать. Я бы с радостью ему доверилась. С радостью бы полюбила его, если бы он был откровенен. Пусть вспомнит он, не желающие не только со мной говорить, но даже и взглянуть на меня боящийся — пусть вспомнит он, как, однажды, он все сердце без утайки выложил; и, как я, совсем еще маленькая, полюбила его тогда. Но вот он опять что-то держит в себе, и, ведь, мучается от этого; а стоило бы ему только правду сказать — я бы его первой обняла, расцеловала. Но вот он говорит, что что-то у него есть, и должен он идти с Ячуком, но почему же он нам не хочет этого рассказать, почему же с таким напряжением таит, когда мы от него ничего не таим?.. Не хочет рассказывать — не пойду с ним, и Ячук не пойдет — потому что знаю — всю дорогу будет идти, да от напряжения трястись, да все скрывать в себе что-то плохое. Хорошего бы человек не стал так стыдиться; от хорошего бы человек не стал так бледнеть да дрожать… Хэм хотел было что-то возразить; но тут Сикус, с какой-то восторженной готовностью воскликнул: — Да, да — конечно она права. Я не хочу спорить. Ну, вот и славно. Ну — и пускай идут, а я останусь. Я, ведь, вам, Хэм, обещался сегодня помочь, в обработке нашей теплице, так и помогу. Ну, а что касается дела моего — так оно подождет. Может, и одумаюсь, и впрямь, расскажу вам все. Да, да — вы, Вероника, идите… Тут Сикус поспешно отвернулся к пламени, и видно было, что скажи ему теперь слово — и это ему только большую муку принесет. Он даже махнул рукою, и прошептал с чувством: — Да, да — вы идите. Я совсем и забыл, что Хэму обещал сегодня помочь… Вероника огляделась, позвала негромко: — Эй, Ячук! Этот маленький человечек тут же выпрыгнул, из деревянного, украшенного резьбой ящика, в которым все было устроено для него Хэмом; в котором он чаще всего и пребывал. За прошедшие годы мало что изменилось в его характере: он по прежнему пищал тоненьким голосочком; по прежнему характер его, несмотря на все пережитое, оставался задорным; во многом даже и ребячьим. Личико его, окруженное розоватым светом, было радушное, детское. Маленькие глазки мигали спросонья; он протирал их и говорил: — Уф — ну и хорошо же я сегодня поспал!.. То-то с некоторых пор слышаться мне ваши голоса. Хотел бы я вам сказать, чтобы потише говорили; да так лениво, сонно было! Только укутался потеплее в одеяльце свое; только новый сон собрался увидеть, а тут уж и Вероника меня будит! Ха-ха! Да уж ладно — ничего в том страшного нету!.. Я уж понимаю… Да — пришла пора собираться в дорогу!.. Он еще что-то говорил; время от времени начинал напевать некому неизвестные, и непонятные песни исчезнувшего уже народца, и при этом одевал маленькую шубку, валенки, шапку, варежки. Хэм подошел к нему, опустился на колени, и протянул туго набитый рюкзачок, размером со средних размеров тыкву, что, конечно, для Ячука, который сам был размером с человечий локоть — был очень большим рюкзаком. Хоббит помог закрепить ему этот рюкзак на спине и участливо поинтересовался: — Донесешь ли? Ячук вздохнул, повел плечами, молвил: — Да уж: сегодня тяжелей, чем обычно, но не волнуйтесь. Донесу. Ради НИХ донесу. Здесь, ведь, все, что они просили? — Да — все удалось разместить. Однако — смотрю на тебя и тревожно на сердце. Ведь, с таким рюкзаком ты не сможешь двигаться так быстро, как обычно. Понимаешь… если тебя схватят… Это же очень страшно… Ну, да ладно: сам понимаю, что здесь самые необходимые вещи. Я просто к тому говорил, что, ежели ты чувствуешь, что сил не хватит, так… — Хватит, хватит. — мышиным своим голосочком отвечал Ячук. — Стало быть, как обычно? — Да — через неделю вернусь. Ну, а скажите-ка теперь, что вы все такие мрачные, будто на похороны меня провожаете? Ведь, с каждым днем, наш цель ближе… Вы знаете, о чем я говорю… — Да, да — конечно. Ну, счастливого тебе пути. Смотри не задерживайся. Ты знаешь, как мучительно ждать… Тут подошла Вероника, и Ячук — даром, что с таким массивным рюкзаком — легко взбежал по ее протянутой руке, уселся на плече; ухватившись рукою за ее меховую шапку, и напевая какую-то дурашливую песенку. При всем этом, видно было, что на самом деле он очень волнуется, только вот не хочет этого волнения показывать. — Что же: до скорого свидания. — молвила Вероника, обращаясь к Хэму. Однако, Сикус, почему то решил, что обращаются к нему; с мукой, со страданием развернулся, и, не смея на нее глянуть, выдавил: — Да, конечно — до скорого свидания. Я должен попросить извинения за то, что так вот вмешивался в ваши дела; за то, что пытался напроситься. Мне очень, очень неловко; я готов поклясться вам, что больше этого не повториться. Я очень хорошенько подумаю, и, быть может, если соберусь, то и выложу вам все сердце свое… — Ах, да что вы. — довольно раздраженно проговорила Вероника, направляясь к одному из проходов, который спускался под пол. — Что вы за манеру взяли говорить с таким мученьем; с таким надрывом?.. Что вы все извиняетесь, да дрожите от страха? Не можете что ли жить, как подобает человеку? Вот вы лучше, до моего возвращения, подумайте над таким вопросом: можете ли вы жить счастливо? Не лучше ли, быть честным: не мучиться так?.. Все, довольно — не говорите больше ничего — не хочу вас больше и слушать. Она начала спускаться по ступеням, и, вскоре, ее уже не было видно. Она шла по туннелю с совершенно гладкими стенами; и с полом столь же гладким — так что, если бы там не были подложены доски, так немудрено было бы поскользнуться и упасть. Сначала стены туннеля еще двигались золотистыми огнями; однако, чем дальше она шла, тем свет этот мерк, а на его место приходил совсем иной свет — этот был синеватый, мертвенный; зловеще пульсирующий, извергающий из себя холод. Ячук на плече ее поежился, и проговорил: — Конечно, ты для нас теплые шубы сшила. Да — их то никакой мороз не пробирает; однако, воздух, который мы вдыхаем — конечно, ледяной воздух; от него то ничто не спасет. Да, как он жжет, после домашнего то благодатного тепла. Так и представляется теплая моя кроватка, мягкое одеяльце; и тут эта дорога — по темным полям, среди сугробов, и дальше… Бррр — лучше, совсем об этом не думать. Да — никогда лучше не думать, о неизбежных тяготах пути — от этого только тяжелее становится. Вот, знаете ли, милая Вероника, что я одно из стихотворений нашего скрытного Сикуса заучил. Как приду к НИМ, так и расскажу. ИМ должно понравиться:* * *
В то самое время, когда Вероника вспоминала про Эллиора, Хэм и Сикус ухаживали за теми плодами, которые, в основном благодаря усилиям хоббита и прокармливали их все это время. Началось все еще, когда только они в этом тереме появились. В ледяной кладовой у Сильнэма нашлось немало оленины, и зайчатины — (то, что он добыл в дальних своих вылазках) — но этого хватило бы на месяц, может — на два, да и не одним же мясом питаться! Тут очень кстати нашлись в кармане Хэма зернышки — а дело было в том, что в один из последних дней Холмищ, он помогал своим братьям грузить мешки с зернами в телегу, и вот хоть по одному зернышку от многих овощей сохранилось. Была и морковь, и редиска, и картошка, и свекла, и укроп, и даже перец… много чего было, но особенно он обрадовался зернам пшеничному и ржаному, над которыми он целый год корпел, и никого к ним близко не подпускал… Теперь высилось уже целая поляна, плотно засеянная этими растениями. Надо сказать, что и место было выбрано удачно: один из нижних проходов вел в глубинную пещеру, некогда ледяную, теперь же, от проходящего сверху златистого, солнечного света — круглый год теплую; оттаяла и почва — получилось небольшое поле, все плотно засаженное, круглый год приносящее плоды. Стены были гладкие, от одной до другой — не менее сотни шагов, а из под купола, свешивался сталагмит, который за века так окаменел, что почти и не таял от тепла, зато сам стал подобен золотистой длани солнца, которая упиралась прямо в эту землю. Растения, которые между этих стен поднимались, стараньями Хэма образовывали аккуратные ряды. Причем все было рассчитано так, чтобы каждый день дозревали новые. Так те грядки, которые были убраны недавно, еще чернели голые; на других же поднимались молодые тоненькие ростки, на иных же травы уже взросли, и таковых был даже некоторый переизбыток. В центре залы, как раз там, куда опускался золотистый сталагмит, чернело озеро. Вода в нем была холодная; и образовалось это озеро не только от оттаявшей земли, но и от той небольшой, но постоянно бьющей из сталагмита водяной струйки. В этом озере водились те слепые рыбы, которые наловил некогда Сикус из полыньи, пробитой в туннели. С тех пор он и заделался главным рыболовом: и вообще любил сидеть у озера, и смотреть, как плещутся в темной воде серебристые рыбешки. Вот и теперь, стал Сикус обрабатывать те грядки, которые были поближе к воде, да так и замер, созерцая эту черную, непроницаемую поверхность. Вскоре к озеру подошел запыхавшийся Хэм, и склонившись над водою вымыл в ней сначала руки, а потом — две внушительные морковки. Одну протянул Сикусу, другой принялся хрустеть сам, и приговаривал при этом самым добродушным голосом: — Какой же ты стал замкнутый в последнее время, Сикус! Нет — ты всегда был замкнутым, но в последние месяцы — это становится совершенно невыносимым. Ты все время говоришь с какой-то мукой, с боязнью перед нами; будто мы враги тебе. Особенно ты боишься Вероники; я заметил — ты даже взглянуть на нее боишься. Скажи — быть может тебя гнетет какое-нибудь воспоминанье из прошлого? Ты скажи, хоть мне — ведь, я же твой лучший друг. Если стесняешься Вероники или Ячука — так они далеко. Никто тебя не услышит. Ты скажи, облегчи свою душу; ну а я пообещаю, что никому твоей тайны не раскрою… Хэм, смотревший все это на темную поверхность; на блесчущих время от времени в черной глубине чешуйках, и предположить не мог, какое действие возымела его речь на Сикуса. А этот скрюченный, горбатый человечек при первых же словах весь перегнулся, весь задрожал мелкой дрожью; испарина выступила на его бледном лице. Он едва не застонал, однако, каким-то неимоверным усилием смог сдержать свой мучительный стон. Губы его плотно, до синевы сжались, а спрятанных под нависающими надбровьями глазах вспыхнула такая ненависть, что он, отвернулся, дабы не почувствовал хоббит этого, полного ненависти взгляда. Хэм обернулся, когда треснула переломилась, сжимаемая в Сикусовых руках морковь. Этот скрюченный болью человек, мгновенно развернулся боком; да еще уставился в землю, опасаясь, что хоббит увидит его искаженное лицо… — Так что же с тобой? — спросил хоббит. Тут Сикус глубоко вздохнул; и прошипел не своим, а каким-то темным, безумным голосом: — Что со мной, спрашиваете?!.. Да я… Да я вам сейчас Все скажу… Тут он резко оборвался, весь передернулся; от напряжения сжался в какую-то мучительную дугу — казалось, дотронься до него теперь — и он весь разорвется. И вот он уже привычным, сдержанным, неискренним голосом говорил: — Вот — не пойми что, видите ли, уважаемый, из меня вырвалось. С кем не бывает, Хе-хе! Вот вы думаете, наверно, в чем причина такого яростного, я бы даже сказал безумного вопля; а я вам скажу: испугался чего-то, не пойми чего, вот и возопил… Но теперь то все нормально, недоразумение погашено, и, искренно надеюсь, на века забыто… — Подожди, подожди — все не то ты теперь говоришь. — молвил, подходя к нему Хэм. И только рука хоббита легла на это тощее, трясущееся, натянутое на кости плечо, как Сикус аж взвизгнул, и в одном прыжке отлетевши метра на два, повалился на грядки, среди созревших качанов капусты; и теперь уж не мог совладеть с собою; все, так долго сдерживаемое, теперь начинало прорываться. Его лицо было искажено до неузнаваемости, он больше походил на какое-то чудище выбравшееся из подземелий, чем на человека. Он, точно клешнями взмахивая своими костлявыми ручками, визжал на каком-то безумном истеричном пределе, дальше которого уж должны были бы разорваться его голосовые связки — а у Хэма даже в ушах заложило, от этого безумного воя: — Что?! Что со мной случилось ты спрашиваешь?! Что же: я отвечу! ДА!!! Да — это ты хорошо сказал, что никого рядом НЕТ!!! Уж я то теперь все выскажу. ДА — и все что задумал сделаю! Да — я Сикус, и я теперь Свободу получу! Что: не понятно я говорю, не так, как обычно?! Ну, ничего — сейчас ты у меня все поймешь!!!.. Знаешь, что я вас ненавижу; Да — люблю и ненавижу и люблю больше, чем кого бы то не было! Почему Люблю — ты давно знаешь, я много раз об этом говорил! Но теперь уж выскажу и про Ненависть свою! Знаешь ли Ты, что я все это был вашим рабом?! Да — рабом! Я все-время вынужден был подстраиваться под ваши правила, все время трепетать пред вами такими Хорошими! Стой — не говори ничего: ты уже достаточно наговорился, теперь и мой черед пришел!!! Вы такие хорошие, правильные, светлые; а я вот все это время чувствовал, что внутри меня тьма! Ясно — я ненавидел, за то что вы такие хорошие; что вам все время так хорошо, что вы все время ведете такие умные спокойные беседы и вам хорошо от этих бесед, а вот мне приходится, скрывать свою боль; с мукой услаждать вас, этими Хорошими речами! А во мне только боль все это время была — Ясно, Ясно вам?! Я ненавижу вас, за вашу доброту, за умные ваши речи!.. Мне была противна моя прежняя жизнь, я хотел стать таким, каким был в самом ее начале — в детстве! Но мне не удавалось — я понимал, что это все обман, что никогда мне лица изувеченных по моему приказу! И я понимал, что уж если я не могу себе простить, то и вы то тем более! Вы могли убедить себя, что вы меня Любите! Но никогда не могли вы на самом деле, то есть, в самом сердце своем, полюбить меня такого — всю жизнь лгавшего, отправлявшего десятки, сотни на муки и на костер!.. И я знал: все это время знал, что в глубине сердца, вы меня, все равно презираете! И каждый день, со все большей болью я чувствовал, что чужд вашему обществу хороших. И я ненавижу вас, за то, что вы такие хорошие, за то, что вас не гнетет, не мучит, то же, что и меня! За то, что вы никогда этого не совершите; и еще будете думать, что был вот такой — погубивший сотни, а потом вдруг исправившейся! Еще, чего доброго, в пример меня ставить станете! Ненавижу вас! Вот вам моя любовь — вот получите!.. И тут Сикус, быть может, сам не ожидая от себя такого действия, повел рукою, и схватил камушек. Камушек этот был один из осколков отлетевших от потолка, и имел он цвет синеватый, источал из себя холод, и, если бы Хэм заметил его раньше так непременно выбросился его, так земля вокруг него потемнела. Но камушек был совсем небольшой, и он его до этих пор не приметил. Быть может, Сикус хотел бросить в Хэма капустой, качан которой был, конечно, больше этого камушка, но, конечно же не мог нанести сколько-нибудь опасной, а то и смертельной раны. Однако, попался именно этот камушек — он ледяными иглами прожег руку Сикуса до самой кости, чем только больше разъярил этого человека. И вот он из всех сил запустил камнем в Хэма. Вообще, хоббиты от природы наделены прекрасной реакцией и Хэм не был исключением; однако он не смотря на яростную речь Сикуса, не смотря и на то, что давно приметил, что какое-то зло изжигает его друга, так, до самого последнего мгновенья, и не мог поверить, что Сикус, который, когда то так раскрыл пред ними все сердце свое, такискренно плакал, способен на какой-нибудь подлый, преступный поступок. Он, до последнего мгновенья, пока не был запущен этот камень, все ожидал, когда Сикус закончит свою речь, и он сможет самыми искренними словами, со слезами на глазах, убедить его, что он, конечно же, не прав, что они его искренно любят, как равного себе, что прошлое не должно тяготить искренно раскаявшегося, живущего среди друзей человека и. т. д. Однако, все произошло гораздо быстрее, чем вы успели это прочитать — все, от того, как Сикус выкрикнул: «Вот получите!» — и камень врезался в лоб Хэма — заняло лишь краткое мгновенье — быстрее, чем успело бы ударить, разгоряченное сердце. Прежде всего Хэм почувствовал, как теплая кровь стекает по его лбу, в следующее мгновенье, она словно темно-бордовая завеса залила его глаза; ослабели ноги, и вот он, тихо вскрикнув, стал заваливаться на землю… Сикус только увидел это залитое кровью лицо, только увидел, что хоббит начал падать — страшным голосом, выкрикнул: «Нет!!!», и бросился к нему. Он успел подхватить Хэма, еще до того, как тот упал на землю. Сикус весь дрожал, стонал, передергивался; капли пота катились по его искаженному, лихорадочному лицу. — Ведь жив; жив, ведь, да?! Я, ведь, не убил тебя… Я… Так лепетал он, держа его голову на своих коленях, и боясь взглянуть в это окровавленное лицо. Он с мукой, с надеждой ожидал услышать, хоть какой-нибудь стон, хоть какой-нибудь звук говорящие о том, что хоббит жив. Все более и более сильная дрожь сотрясала тело Сикуса. Он склонился еще ниже над хоббитом; но так и не решался взглянуть в лицо его; выкрикивал иступленным голосом: — Ты… ты жив! Ты… Я не мог… НЕТ!!! Вот он перехватил Хэма за запястье, стал нащупывать пульс; однако пульса он не почувствовал, и тогда, придя уж в состояние совершенно безумное; в такое состояние, что мог бы и в озеро броситься, да и утопиться в этих темных водах — он отскочил в сторону; и не утопился только потому, что случайно отскочил в другую сторону — да тут же и забыл про существование этого озера. От ужаса совершенного в глазах его темнело; и казалось несчастному, что — это золотистый свет начинает затемняться, что близится тот ужас, который видел он в ночных виденьях своих; воображение его пребывало в таком болезненном состоянии, что он и впрямь услышал шелест темных ветвей; их жуткие, ни на что не похожие голоса… Он схватился за голову, и в величайшем напряжении стал поворачиваться по сторонам, едва ли сознавая, что видит. Он в каждое мгновенье ожидал, что эта тьма нахлынет заберет его; и вот захрипел, с таким надрывом, что изо рта у него кровь пошла, и в конце концов, он закашлялся, и мог только стонать: — А я знаю, что твой дух еще здесь!.. Да — смотрит на меня, подлого убийцу, негодяя! О, знай же, что я страдал! Знай же, что я не хотел этого делать! Но теперь поздно — теперь меня не простят! Да я и сам себя не прощу! Да и хватит; да и довольно! Я убийца! Я и был убийцей; ведь сотни на моей совести — да, да — ведь, этого то вы никогда не сможете забыть!.. Да я же еще, на ваших глазах, несколько десятков человек на верную смерть послал — ведь, помните, помните; как в ту ночь, когда мы на развалинах встретится, я, чтобы вас спасти, а больше для своей выгоды стольких в желудок лесу отправил?!.. А, быть может, большинство из тех могли исправиться, гораздо лучше, чем я стать! Ведь, и об этом вы все время помнили! Ну, так и не правду говорил, что, как на равного смотрели — как на убийцу! Да, да!.. Вот я убийцей и остался; но теперь уж все; теперь уж никакого прощенье! Да!.. Тут он и закашлялся от своих истеричных воплей; и, вдруг, в порыве, бросился к хоббиту — теперь не отрываясь, и в ужасе смотрел на его, залитое кровью лицо, с болью выдавливал из своего надорванного горла: — А, быть может, жив ты, все-таки… Ну, хоть застони, тогда… тогда я излечу тебя и… еще буду надеяться, что есть мне хоть какое-то прощенье. Знал бы ты, как хочется мне исправить совершенное, потому… потому что, ежели мертв ты, так… значит мне уж одна дорога осталась: в этот лес, к темноте этой… Она так давно меня звала, и вот сам прибегу, потому что уж не будет мне иной дороги; потому что… Но он не договорил, склонился над Хэмом; поцеловал его в разбитый лоб; опять попытался нащупать биение сердца и, не найдя его, застонал — отчаянно, пронзительно застонал. Он опять было рванулся, но замер; клонился над хоббитом, пытался уловить его дыхание, слабый-слабый стон; однако — ни какого дыханья, никакого стона не было. А он надорванным своим голосом все шептал: — Нет: все равно не хочу верить, что мертв! Да знал бы ты, как хотел я совершенное исправить! Ну — что ж это — одно случайное движенье руки, один бросок — и вот все — обречен я уже! Да как же несправедливо это! Я же совсем, совсем не хотел тебя убивать! Слышишь?! Слышишь ли ты эти слова мои?!.. Ну, послушай — вот я тебе сейчас одну песню пропою. И знаешь, знаешь, откуда я ее знаю: я ж тогда в суде заседал и привели одного пастушка, так как доложили, что он запретные песни на полях распевал. На вопрос так ли это, отвечал: «Раз уж попался не стану лгать: та песня из моего человеческого сердца исходила, и кто вы такие, чтобы запрещать человеческому сердцу творить? Будто вами это сердце создано!..» — точно уж не помню, но примерно такие слова были. А потом он рассмеялся нам в лицо и пропел:* * *
Вероника довольно долгое время шла в таком кромешном мраке, что, если бы не сидящий на ее плече Ячук, который словно маленький розовый фонарик высвечивал контуры ближайших мрачных стволов, и извилистые, змеями вздыбленные корни — так она бы давно уже сбилась с той маленькой, ледовой тропинке, по которой шла. Надо сказать, что для обратной дороги, которую ей предстояло пройти уже без Ячука, она выбрасывала пшеничные зернышки — предварительно несколько часов пролежавшие возле солнечного костра; и сияющие теперь, за ее спиною, словно маленькие дырочки в черном полотне, за которым полыхал яркий летний день. Но, по мере того, как они отходили от сердца леса, древесные стволы становились более редкими, и ветви сплетались уже не так густо, и, между ними, уже не двигалась та причудливо-живая тьма. Появлялся хоть какой-то, темно-серый цвет, и в нем уже можно было различить черные контуры стволов и корней; здесь было уже не так холодно, как в «сердце»; хотя, кое-где, лежали даже маленькие сугробы, пробившегося, между ветвей снега. С каждым шагом затухал и свет вокруг Ячука, и, наконец, он стал таким же темно-серым, как и окружающий его морозный воздух. — Ну, вот скоро уже и расставаться. — произнес он, не к кому в общем то не обращаясь, но Вероника, погруженная до того в свои грезы, вскинула голову, и проговорила: — Да. А что — чувствуешь что-то неладное? — Да — нет. — постарался повеселее пропищать маленький человечек. — Наоборот, все будет хорошо — скоро Эллиор должен вернуться. — Хорошо бы. — вздохнула Вероника. — А вот мне, как-то нехорошо на сердце; беду какую-то чувствую, и близка беда. Точно та жизнь, которой мы все эти годы жили, оборвется совсем скоро — все изменится, перевернется. Вот сколько раз я тебя так провожала, а никогда раньше не чувствовала, что — это вот в последний раз. Что этого уже не будет; но так все измениться, что с тоскою нашу прежнюю жизнь вспоминать стану. Уж и не знаю, что за день сегодня такой… Слушай — быть может вернемся сейчас? Ты завтра пойдешь… — Да уж нет. Что на тебя нашло такое не пойму. Может из-за рюкзака моего такие волнения? Ха-ха! Да уж — рюкзак сегодня, действительно тяжелее, чем обычно — ну, ничего, справлюсь — тут тебе волноваться нечего! И Ячук негромко запел какие-то веселые песенки своего, уже мертвого народа. Вероника пошла быстрее, однако, прошло не менее получаса, пока она не вышла на лесную опушку. Здесь выглянула она из того мира, где веками был лишь угрюмый мрак, в тот мир, где хоть иногда проглядывало солнце. Но теперь был поздний вечер, почти ночь. Из мрака выступало заснеженное поле, кое-где вздымающееся холмами — точно огромными сугробами. Снег падал, но падал несильно, плавно кружил, и лишь порывы ветра поднимали в нем волнение, кружили снежинки в стремительных хороводах. Верстах в трех к востоку на фоне темного неба, выделялась своей мертвенной чернотою высокая, кривобокая башня, похожая на многоглазого великана — это красными углями пылали ее окна-бойницы. Даже и с такого расстояния, порывы ветра доносили время от времени разрывы орочьей ругани — в башне, как всегда происходила попойка, и драка… Ячук соскочил с плеча Вероники на снег, и, ударивши по нему ногою, с мягким шелестом, взметнул легкое, рассыпчатое облачко. — Ну, вот. — улыбнулся он. — Снег только недавно выпал — посмотри какой легкий, будто еще в воздухе летит! Пройду, стало быть, без всякого труда! Вот добрый знак! Ну, не поминай лихом! Встретимся через неделю! И тогда у тебя настроение будет много лучше, нежели сейчас!.. Он повернулся было уходить, но Вероника остановила его, в некоторой нерешительности, и в сильном смущении (что редко с ней случалось), она проговорила: — Быть может, все-таки, вернешься? — Так, ведь, решили уже… — Ну, хорошо, хорошо. Тогда подожди еще… Возьми тут одну вещь и передай… ты знаешь кому… Тут девушка достала из кармана аккуратно сложенный платочек, от которого исходил легкий запах цветов, и было видно, что вышиты там, золотистыми буквами какие-то слова. Что-то очень нежное, что-то светлое было в этом платочке. Ячук молча принял этот подарок, положил его в свой кармашек; и уже без улыбки, и даже с некоторой печалью, молвил: — Я обязательно передам, и… еще расскажу стихотворение. — Ах… Сикуса… Да — то хорошее стихотворение; но, лучше другое расскажи. Нет… - Тут она замолчала, смутилась, и румянец больше прежнего разгорелся на щеках ее, наконец она тихо-тихо, почти шепотом, молвила: — Стих этого Сикуса ты для всех расскажи; ну а для него, для одного, ты иные строки пропой:С каждым шагом сгущалась чернота, и, вскоре, она вышла на тропинку, на которой лежали оставленные ей по дороге золотистые зернышки. Когда она доходила до одного зернышка, то впереди, едва приметной искоркой вспыхивало иное — она доходила до него, и различала следующее. Помимо же этих крапинок ничего не было видно… Не раз проходили уже такие путешествия — ведь, Вероника не только провожала Сикуса, но, довольно часто выбиралась и в более светлую часть леса, чтобы погулять, побродить в одиночестве. Ей очень нравились такие вот мгновенья, когда никого поблизости не было, когда было тихо-тихо. Порою, ей вспоминалось детство: шумная, пьяная, жестокая толпа, и она с ужасом отвергала те воспоминанья — мрачное, даже зловещее молчание этого леса была ей куда ближе того безумия. Она целые часы могла проводить в безмолвном созерцании, этой наполненной древними стволами темно-серой глубины; но временами ей становилась жутко — она чувствовала, что рядом присутствует некто для нее незримый, что за ней внимательно наблюдает нечто; и что она, несмотря на то, что провела в этом лесу вот уже более двадцати лет, ничего-то про него не знает — и что лес этот, если только захочет, может сделать с ней все, что угодно. Что же касается центральной части леса, где был этот вековечный ледяной мрак, то ни она, ни кто либо из них, не когда в этой черноте не останавливался, ибо все уж знали, что чернота эта живая, что она, когда только захочет может поглотить их. Вероника остановилась, прислушалась. Обычная, мертвенная тишина: но как же жутко — кажется, что, стоит только руку в эту темень протянуть и вот дотронешься до чего-то, чего и вообразить себе нельзя, что тут же поглотит ее. Она поскорее пошла вперед, и через несколько минут поняла, что идет совсем не туда, куда следовало бы идти. Она хорошо помнила какие повороты делала тропинка — а тут повороты были совсем иные… Она решила дойти то следующего зернышка, а там уж и остановиться, оглядеться. Но до зернышка она не дошла: что-то подвернулось ей под ногу (это должен был бы быть корень, однако она почувствовала, как дернулась эта холодная, твердая плоть) — на ногах она не удержалась, упала, покатилась под откос, попыталась ухватиться за что-нибудь; однако — вокруг была только ледовая поверхность. Затем, несколько секунд она падала, и сильно ударившись о твердое дно, обожгла себе лицо леденящей водою. Тут же вскочила, огляделась. Место было жуткое — настолько жуткое, что она едва сдержала рвущийся из груди вопль. В воздухе плыло кровавое марево; и в этом свете видны были почти отвесно уходящие вверх стены, от одной стены до другой было не менее пяти метров, однако — вверху они расходились. Стены представляли собой черные древесные мускулы, которые заметно надувались; среди этих мускул проступали жуткие, выпученные черно-красные, медленно двигающиеся глаза; помимо того были и черные провалы в которых клокотало что-то, и извергалась зловонная дымка. Но главная пасть, распахнутая в беспрерывном вопле, распахивалась шагах в десяти перед Вероникой. В эту пасть устремлялся черный поток, который достигал девушке до колен, и жег холодом. Эта главная пасть, то плавно двигалась, то, вдруг, резким рывком, почти полностью защелкивалась. Вокруг пасти шевелились, точно скопище змей, ветви-отростки. Вот пасть распахнулась метров на десять, и над ней вылупились два громадных красных глазищи. Несмотря на ужас свой, Вероника понимала, что никуда ей не убежать, и раз уж это чудище завлекло ее, впервые за эти годы, то, должно быть хочет сообщить. Вот воздух застонал холодным, гудящим воем: — Кто ты?.. — Я Вероника! — выкрикнула девушка; перепрыгивая с ноги на ногу, так как стоять дальше в ледяной воде становилось совсем не выносимым. Однако, чудище словно и не слышало ее ответа — оно продолжало выть: — Кто ты, забредшая в этот лес? Кто все вы забредшие в дом того, Кто Вернется? Зачем вы бегаете и суетитесь, тогда как ничего не изменишь?.. Быть может, хочешь знать, зачем я завлек тебя, зачем унизился до человеческой речи? Сейчас узнаешь. И вот отростки распрямились, вытянулись до Виктории; обжигая ее холодом, обтянулись вокруг рук и ног, и, даже вокруг шеи и лба. Девушка, понимая, что сопротивление не имеет смысла, и не противилась — однако, было все-таки жутко, и она не могла унять дрожь. Вероника вскрикнула-таки, когда все эти, обвившие ее отростки, поволокли ее в пасть. Прошло лишь краткое мгновенье, и вот она уже находится в подрагивающей, живой пещере, из холодных стен которой исходил кровавый дым, окутывал ее… проникал в легкие; голова кружилась, тело слабела; и чувствовала она, будто раскрывается под ней какая-та плоть и погружает ее все глубже-глубже… Вдруг, увидела она, что стоит между двух близких водопадов, воздух свежий, сверху, вместе с водою, падает и солнечный свет; но руки ее прикованы к чему то, сокрытому за водопадами — вдалеке она видит чудесный солнечный Город. Но вот небо темнее и отвратительная крылатая тварь, пыша пламень опускается перед ней, протягивает когти — та Вероника почему-то рада чудищу: она смеется ему… Но вот картина меркнет; и видит она объятый пламенем лес; она бежит падает; все нарастает рев пламени; неожиданно, в нескольких метрах пред нею падает объятый пламенем ствол. От налетевшей волны искр, она не удерживается на ногах, начинает падать; но тут ее подхватывают чьи-то сильные руки, несут куда-то. Она открывает глаза видит чье-то, изувеченное шрамами лицо, нежно шепчет ему что-то; но вот раздался свист, тот несущий ее дернулся, и изо рта его устремилась струйка крови — она увидела, что из груди его, прямо рядом с нею, торчит стрела. Он стал падать — победно взревело пламя… Следующая картина: вокруг валит снег, свистит пронзительно ветер; и вокруг все наполнено рубящими друг друга телами. Этих тел великое множество, и чувствует Вероника, что огромное пространство заполнено такими же, сцепившимися телами. Со всех сторон слышаться удары, вопли, стоны — все это несется беспрерывной волною; все это закручивалось столь же стремительно, как и крупные, острые снежинки. Сильно пахло кровью; а еще давила боль — боль была повсюду… И вот уже лето: Вероника поняла это по теплому воздуху, в котором чувствовались запахи трав; однако пахло и еще чем-то — очень неприятный, хоть и незнакомый ей запах. Она не могла пошевелиться, но чувствовала, что все тело ее разбито, все покрыто кровью. Над головой плыли клубы черного дыма… Все плотнее, плотнее… Ничего нельзя было разобрать за эти клубами — в глазах чернело, а откуда-то издалека рыдал голос страдальца, которого она знала. И можно было в тех рыданьях разобрать такие слова:
* * *
Сикус был уверен, что Хэм мертв. Тщедушный этот человек, выбежавши из ворот, несмотря на душевное свое состояние, едва не закоченел — холода то он из-за иной боли не чувствовал; однако тело его почти не слушалось, в глазах все больше темнело. Он с хрипом набирал воздух в узкую свою грудь, и с мукой выдыхал: — Дайте мне только вырваться отсюда… Ох — только бы вырваться!.. Дайте мне на поле где-нибудь повалиться и умереть!.. Оставьте же меня несчастного! Ох, знаю, сколь мерзок я!.. Не мучьте же меня больше!.. Ох, замучился то я как!.. За что ж мука то такая?! Наконец, он смог протиснуться между окружающих тракт стволов и продолжил свой бег, погружаясь все больше и больше в черноту. Наконец, он споткнулся, упал, и, поднявшись; сотрясаясь больше от ужаса, и от слабости, чем от холода, понял, что попал как раз в ту непроницаемую, наполненную некой причудливой жизнью мглу, которая не раз сводила его с ума, в ночных виденьях. Он застонал, сделал несколько неверных шагов, а затем, чувствуя, что, нечто приближается, и уже рядом с ним — сжал голову руками, и, совсем ослабев от боли, рухнул на колени; визжащим, безумным голосом провыл: — Ну, что же я вам сделал?!.. Оставьте же меня в покое! Кто же вы такие великие: то светлые, то темные, что все мучаете, мучаете меня?! Что вам до меня такого маленького, слабого измученного?! Ну, что я вам дался?!.. Какая вам от меня польза! Хотите убить… ну и убивайте, только бы поскорее!.. Но тут он почувствовал, как ледяная мгла вокруг него стала сгущаться, так, будто его окружало великое множество тончайших паутинок, только вот становилось их все больше-больше, и, наконец, они сдавили так, что он и вздохнуть больше не мог; зато почувствовал, что поднимают они его вверх. Он чувствовал, что эта сила столь велика, что и могучий богатырь не вырвался бы — однако, он, все-таки, дергался, и от незримые путы только больше стягивались. Он заорал бы, да не мог и воздуха в себя набрать; ибо уже не воздух его окружал, а какая-то ледяная, подвижная трясина. И вот он почувствовал, что это нечто, уже совсем рядом, что оно смотрит на него; и тогда так ему жутко стало, что он заорал-таки, а сердце, в груди, с такой силой рванулось, что он едва не умер… Не умер, однако же, и продолжал страдать. Нахлынули ему в голову мертвенные, говорящие на ледяном языке голоса; и во мраке одно за другим стали проступать лица убитых по его приговору, последним же было лицо Хэма; и все они смотрели на него с укором, и от этого Сикус страдал еще больше — он бы принял любую муку, только бы не страдать так в душе! И тут он понял впервые, что говорили эти голоса, в его голове: «Хочешь ли ты смерти?..» — они повторяли эту фразу вновь и вновь; и Сикус, чувствуя, как сдавливается его грудь, как прерывисто бьется его сердце, прокричал в ответ одним болезненным своим сознанием: «Да, да — смерти, забвения! Скорее!». Голоса так же холодно отвечали ему: «Но смерть не есть забвение — по крайней мере, для тебя. Твоя душа не сможет успокоиться. Ведь — эти лица, которые так терзают тебя своим упреком — они, ведь, в твоем сознании; они всегда будут с тобой. Как только ты умрешь, ты останешься с одной своей совестью! Тебя ждет вечная мука! Преисподняя для тебя!» И тогда Сикус понял, что говорят они правду. Он и так почти умер, уже не чувствовал своего тела, и знал, что голоса говорят правду, что вот она его совесть — эта мгла, наполненная сотнями убиенных по его вине; и он знал, что… быть может, и не вечно, но очень долго будет страдать, пока не найдет дорогу к свету. И ему ужаснула смерть, его ужаснула эта мука, он страшно возжелал жить — быть может, совершить какой-нибудь подвиг, множество добрых дел, и все затем только, чтобы успокоить свою совесть. И вот он завыл, пытаясь вырваться, он молил о жизни; его бессвязные возгласы вихрились беспрерывно, он чувствовал, что все дальше и дальше отдаляется от своего тела, что смертный холод уж сковал все его, что дух вот-вот вырвется в эту темную бесконечность — чувствовал, что с каждой отчаянной его мольбой, рвутся и последние нити — и от этого приходил во все большее отчаянье, и молил со все большей мукой — уж все сознание, весь дух его обратился в какой-то черно-бардовый, напряженный до предела клубок, который вопил, орал, выл беспрерывно и, если бы кто-нибудь мог услышать его, так ужаснулся бы сильнее, чем от леденящего рокота мглы. «Жить… жить… жить…» — вопил он беспрерывно, и готов был на все, лишь бы только сохранить свою жизнь. И вновь загудели в его сознании эти отчаянные, холодные голоса: «Если останешься жить, то принесешь многим еще большие беды! Тебе не суждено совершить что-либо светлое — все, что бы ты ни делал — все будет вести только к новому страданию!» И тут, из этой черноты нахлынули на него виденья — они сменялись такой стремительной чередою, что Сикус и не мог толком ничего разглядеть. Впрочем, он понимал все-таки, что мелькающие там перекошенные, окровавленные лица — эта лица, тех, кто был ему близок; и полные боли вопли — тоже знакомые голоса; были, впрочем, и не знакомые — но он точно знал, что — это по его вине они страдают, погибают; и еще он знал, что все это еще предстоит в будущем, что именно это, а ни какие-либо подвиги предстоит ему. Чувствуя его страдание, леденящая тьма сжалась еще сильнее, и теперь Сикус совсем не чувствовал своего тела, зато пред его духом выплывали одно за другим искаженные муками лица, и сотни глаз все смотрели, смотрели, смотрели на него с немым упреком. Он извиваясь от ужаса все молил свое заклятье: «Жить, жить, жить…» «Ради того, чтобы еще больше отяготить свою совесть?» — в этом леденящем голосе не было жалости: «Ты, ведь, потом все равно вернешься сюда. Так предначертано!» «Жить!» — страстно взмолился Сикус, и в то же мгновенье, тьма отпустила его; он почувствовал, что падает, и потом был сильный удар о промерзлую, твердую почву, он едва не расшибся, а тут еще и все тело болело так, будто пролежало под грудой камней, и едва не было раздавлено ими. Он жадно вдыхал ледяной воздух, и минут пять прошло, пока он хоть сколько то отдышался и смог подняться на дрожащие ноги. По прежнему ничего не было видно, и в этом кромешном мраке он побрел наугад, выставив пред собою руки. Часто он упирался в стволы, и были они такими холодными, что руки Сикуса примерзали, и приходилось их отдирать. Ведь он был без шапки, без перчаток; одет был по домашнему, (а дома то у них очень тепло было). В общем, тело его пробирала крупная дрожь, а из тощей груди рвался хриплый, тяжелый кашель. В какое-то мгновенье, он так ослабел, что уткнулся лицом в очередной ствол, обхватил его руками, и, дрожа, медленно стал оседать. Но вот поднялись из мрака смотрящие на него с укоризной лики — он в ужасе отдернулся, да и оставил на коре кожу со лба, и губ; теперь по лицу его стекала кровь, и от этого на некоторое время ему стало получше — по крайней мере, лицо больше так не леденело. И вновь он шел, шел и шел в этом кромешном мраке, и едва сдерживал вопль от чувствия того, что сейчас вот промерзнет его тощее тело, что он повалиться и уже без всяких сил; что захлестнет его этот мрак — и будет только эта мгла с ужасными ликами, и он, как бы не захотел, не сможет от этих ликов никуда вырваться. И он шептал: — Они, ведь, во мне! В самой душонке моей эти лица спрятаны… Душонка то не погаснет, мучиться будет; и, ведь, не выкинет никуда эти лица… Ох, — только бы вырваться из смерти!.. Как же жутко умирать! Я жить хочу! Я так хочу исправить все это!.. Но, все-таки, с каждым шагом усиливалось отчаянье: как ему казалось, он уже очень долгое время шел, и, если бы это была верная дорога, так давно бы из этого мрака выбрался. Однако — все тьма да тьма… Он уж решил, что этот мрак просто потешается над ним, водит его по кругу, чтобы только перед смертью еще больше помучить, и, в отчаянии, он зашептал страшные проклятья; еще бы несколько шагов, и он бы упал, и, потерявши всякую надежду, уже не пытался бы подняться, но погружался бы в ту темную бездну. Но именно тогда увидел он впереди слабое темно-серое свечение, и с радостным хриплым воплем устремился к нему. Вот повалился, но тут же, рывком вскочил на ноги, и, продолжая трястись от холода, ступил в это мутное свечение, которое, привыкшие к свету принял бы за тьму кромешную. Через несколько минут, Сикус уже бежал — бежал из всех сил, ибо видел на темно-сером фоне черные колонны стволов, и мрачные трещины ветвей, а, значит, мог между ними увертываться, пригибаться, да перепрыгивать через корни. Он знал, что от такого быстрого бега должен согреться, однако чувствовал, что слабое его тело совсем изнывает, ломит; еще он понимал, что рано или поздно придется остановиться, или же попросту повалиться от усталости; что, если он, вдруг не найдет теплого убежища, то начнется у него лихорадка, и долго он не проживет. И ему жутко становилось от этих мыслей, и он молил, неведомо кого, чтобы силы не покидали его, чтобы только не почувствовал он, что не может больше сделать ни одного шага — и он старался бежать все быстрее и быстрее. Вот споткнулся о какой-то корень, растянулся, только по случайности ничего себе не сломав, на этой твердой земле, хотел уж вскочить, но вот замер, боясь пошевелиться, боясь вдохнуть в болящую грудь… Какая же недвижимая, вековечная тишина его окружала… Как было спокойно, недвижимо. В эти мгновенья, он, как никогда ясно ощутил, насколько же чужд со всей своей суетой, с этой беготней, с болью, с порывами тому, что теперь окружало его, и в безмолвии, и, быть может, с неким своим презрением взирало на него. И, если бы не вспомнил он о мраке, полным тех страдальческих ликов, так и остался бы, желая наконец-то успокоиться, постараться постичь эту спокойную тишину — так чуждую его нынешнему состоянию, но, все-таки, притягивающую этим безмолвием, этой приглушенной расслабленностью, которая так чужда была предельно напряженному его, болезненному состоянию. Но вотон уже вскочил на ноги; вот продолжил свой бег, и, со страстью шептал: «Жить… жить… жить». Он совсем выбился из сил, чувствовал, что ноги его заплетаются, но все бежал, и при этом еще оглядывался, пытаясь отыскать хоть какое-нибудь убежище. Но глаза его постоянно полнились тьмою, и каждый раз приходилось делать усилие, чтобы только немного отогнать эту тьму. Никакого убежища не было — и он уж понимал, как ничтожен был его шанс, что найдет он какую-то теплую берлогу. Он понимал, что в измученном своем состоянии, до утра, так или иначе замерзнет. Но с какой же страстью цеплялся он за жизнь! Как все-таки рвался вперед — сам не ведая куда, сам уже чувствуя скорую свою кончину, но, все-таки, от одного только ужаса, пред той вечностью, в преисподней, находя в себе еще какие-то силы. И все не умолкала в нем эта молитва: «Жить… жить… жить…» Потом, казалось, уж никаких сил нету, и сердце бьется судорожными затухающими рывками; однако, он зашипел: «А, ведь, Оно сказало, что я еще смогу жить, и зло творить; о нет — зла творить я не стану — но вот жить смогу — ведь, в этом то оно правду говорило; а раз так — значит, и нечего волноваться, значит — вырвусь». И действительно, через несколько рывков мелькнула впереди красная искорка. Сикус даже вскрикнул от радости, и быстрее, к этой искорке побежал. Вот расступились деревья, и увидел он уже не одну искорку, но сразу несколько дюжин их; и понял, что — это окна орочьей башни сияют своим, в нескольких сот шагах пред ним. Если Вероника вынесла Ячука в двух верстах к западу от этой башни, то Сикус выбежал прямо против нее — выбежал на дорогу, по которой везли когда-то Фалко. На дороге он и остановился; огляделся по сторонам, и не видя больше никаких огоньков, забормотал безумным, срывающимся голосом: — Ну, орки так орки! Ну, и что же, что орки?.. Раз негде больше согреться, так, ведь, и к оркам можно податься; что ж они меня сразу рубить станут?! Зачем им это нужно — вот у меня то язык хорошо подвешен; только отогреюсь немного — развлеку их какими-нибудь историями; ну а потом… потом уйду… как-нибудь… Он бормотал это с отчаяньем; всеми силами пытаясь убедить себя, что орки действительно ничего с ним не сделают, но дадут отогреться. Он сделал несколько шагов, и тогда взрывом разразился этот дикий хохот; грубая ругань; наконец — какие-то скрежещущие удары — будто в башне разразилось настоящее побоище. Он задрожал; глаза его стали темны от отчаянья, и он забормотал: «Нет, нет — орки меня схватят и…» — он не договорил; повернулся на юг; согнувшись, часто спотыкаясь на этой развороченной, припорошенной снегом дороге, спешно пошел на юг. С одной стороны черную стеной поднимался лес; с другой, все тянулись занесенные свежим снегом поля; и впереди, там, где лес отступал к западу — тоже все заснеженные поля тянулись. Несмотря на то, что наступила уже ночь, было довольно далеко видно: блеклым, но чарующим, сказочным светом был покрыт не только снег, но и медленно плывущая толща облаков, из которой еще летел снег, но совсем уже слабый, и каждая снежинка казалась падучим листом какого-то маленького небесного древа… Если бы Сикус не видел той преисподней, которая ждала его после смерти, так он повалился бы в этот снег, и засыпал бы в нем; шепча что-нибудь о покое. Однако теперь, этот мягкий, точно перина расстилающийся пред ним простор, он окидывал пронзительным взглядом, и все быстрее-быстрее шел по этой дороге, пока, наконец, вновь не перешел на бег. Он высматривал хоть какой, хоть самый малый огонек — однако, все оставалось темным, погруженным в холодную дрему до далекой весны… И, вновь, отчаянье; вновь смертная усталость; вновь бормотание: — Кто ж тут селиться то будет, кроме орков?.. Если бы и были здесь хоть какие-то крестьяне, так орки бы их давно… Ох, замерзаю… Да, как же так — вот сейчас еще могу двигаться; а через несколько минут, выходит, уже и не смогу; буду только лежать, лицом в снег уткнусь; да буду только эту тьму видеть, и, как бы не захотел: все одно — вырваться не сумею; уж скованным смертью буду! Так бороться же, бороться надо!.. Все, ради тебя, Жизнь сделаю! И он обернулся назад, к орочьей башне. Оказывается, он успел уже довольно-таки далеко отбежать; теперь окна стали едва различимыми искорками, хотя разрывы орочьей ругани все еще можно было различить. Он уж решил идти туда — там, ведь, был хоть какой-то шанс остаться в живых; в последний раз, пристально огляделся и тут увидел, далеко-далеко к западу, среди полей призрачные, едва различимые огоньки. В глазах его темнело, и ему вполне могли те огоньки просто привидится, однако — он уцепился за эту надежду, как утопающий хватается за все, что попадется ему под руку. И вот он, с новыми силами, бросился по полю, в ту сторону. Он уже уверил себя, что, кто бы там ни был, он непременно отогреет его, приютит. Он даже и забыл о своем недавнем предположении, что никто хоть сколько-то порядочный не выжил бы в такой близости от орочьего царства. Это поле оказалась все покрытое колдобинами, да какими-то впадинами, словно всю плоть его изувечил палач, а потом прикрыл легким белым покрывалом, и удивительным казалось, что не проступала еще на этом полотне кровь. Снег с легким шорохом, легко расступался пред ногами Сикуса; однако, не раз ему приходилось спотыкаться о колдобины, да падать в ямы. Несколько раз он едва не сломал ноги, и давно бы уже отчаялся, потерял бы силы, если бы не помнил, что впереди его ждут эти огоньки. И, чем дальше он бежал, чем больше истомлялся, тем желаннее становился тот свет — он помышлял о нем уже, как о награде, как о чем-то высшем, и прекрасном. И то, что произошло в следующие мгновенья, только подкрепило его болезненное сознание, уверенностью в том, что тот свет, который ждал его впереди: ничто иное, как нечто возвышенное, небесно прекрасное, способное излечить его душу. А дело было в том, что, когда он споткнувшись о очередную неровность упал, и стал подниматься; то увидел стоящую в двух шагах пред собой девочку. Девочке на вид было лет пять, у нее было худенькое, заплаканное, но довольно милое личико, а из одежды на ней было одно только легкое белое платье; довольно длинное, но видны были босые ноги, которые погружались в этот легкий, первый снег. Измученному, истомленному Сикусу показалось в то мгновенье, что и не девочка это вовсе, но некий дух небесный, который вот теперь, пришел, чтобы вызволить его из того состояния, в котором он пребывал, и он потянул к ней дрожащие руки, и зашептал своим надорванным голосом: — Ну, вот и пришла ты! Ну, возьми же меня из этого мрака! Да — возьми за руку, и подними в тот свет, где навсегда бы позабыл я о боли!.. Вырви же, вырви, вырви же!.. Тут он зарыдал, а, вместе с ним зарыдала и девочка; она, как-то пронзительно с какой-то звериной мукой вскрикнула, бросилась к нему в объятья, крепко-накрепко, обхватила его, стоящего на коленях, за голову, и, роняя, горячие слезы, на лысую его голову; страдальческим голосом, выплескивала из себя: — Возьмите меня, дядя добрый! Уведите меня далеко-далеко! Возьмите пожалуйста, туда, где нет боли!.. Тут она так сильно разрыдалась, что уж ничего за этими рыданьями невозможно было разобрать. Она, вдруг сама упала перед ним на колени; она вся дрожала, тряслась, и, точно котенок, стала тереться своим мокрым от слез, горячим лицом, о его лицо, целовала беспрерывно, и шептала: — Заберите, заберите — пожалуйста! Сикус, сам рыдая, шептал в ответ: — Да куда же я заберу тебя?.. Это, ведь, ты сошла со мною из светлого мира?.. Куда ж бежать нам, как не вперед — ведь, я там свет видел! Тут он взглянул вперед, и гораздо яснее, шагах в ста увидел огни — теперь ясно было, что это квадратные окна деревенских домиков. Видны были и сами домики: все перекошенные, кривые — но как же влекли Сикуса эти домишки, внутри которых было тепло, из труб которых густыми клубами валил дым! — Вот туда мы и пойдем, маленькая. — шептал он дрожащими, бледными губами. — Там хорошо, там тепло — там и спасение нам… — Нет! — вскрикнула девочка, искаженным мукою голосом. — Вы заодно с ними!!! Да! Да?! Тут она вырвался от Сикуса, стала пятится, все больше и больше дрожа; в рыдающим ее голосе слышалась такая боль, что Сикус сам вскрикнул, испугавшись, что это создание сейчас бросит его. И он полз за нею на коленях, и выкрикивал: — Нет, нет! Что ты подумала такое?! Прости ж ты меня! Не хочешь туда идти, так не пойдем. Хочешь — побежим в поля! Хочешь умрем там, замерзнем; но ты, ведь, не оставишь меня, ты, ведь, после смерти, вырвешь мой дух?!.. Девочка с ужасом смотрела в его искаженный страданьем, похожий на какое-то чудище лик, и пятилась все быстрее и быстрее; выкрикивала в страдании: — А я то думала!.. Все вы за одно! Нет — не схватите!.. НЕТ!!! И Сикус, видя, что удаляется она, вытягивал к ней дрожащие руки, вытягивал с такой силой, что трещало в суставах — будто бы палач растягивал его. Он, не смея подняться пред этой святою, все быстрее полз на коленях; выкрикивал безумным, иступленным голосом: — Прости ж ты меня! Молю, молю!.. Ну, что мне сделать, чтобы только простила ты меня?!.. Клянусь, клянусь — все, что хочешь сделаю! Я то глупость про дома сказал! Ну, конечно же, побежим мы в поля, там замерзнем, и вознесешь ты меня!.. Куда же ты?! КУДА ЖЕ?!! Он завыл волком, закашлялся; на несколько мгновений все потемнело, а, когда вернулось зрение, он вскрикнул от неожиданности: за спиною продолжающей пятится девочки, появился некий массивный контур. Девочка и сама что-то почувствовала, бросилась было в сторону, но было уже поздно — огромная, волосатая ручища схватила ее за волосы, и с такой силой дернула, что Сикус ужаснулся, что у девочки попросту переломится шея. Девочка упала бы, но рука продолжала держать ее за волосы; вот вздернула в воздух, и Сикус услышал хриплый, пьяный мужичий голос: — Ах ты, стерва! Опять сбежать решила!.. Тут девочка была брошена в снег, а затем последовал сильный удар — удар тяжелым сапогом в ее худенькую, вздрагивающую от рыданий грудь. Девочка жалобно застонала, закашлялась… И тут Сикус бросился на этого негодяя. Эту темную громаду он, так же как и девочку не принимал за человека, но за злобную силу смерти, которая разрушала этот хрупкий лучик надежды. Надо сказать, что здоровяк и не замечал хилую фигуру Сикуса, до тех пор, пока он не бросился на него. Тогда он занес ногу для нового удара, а Сикус эту ногу на лету перехватил, с разгона дернул, и вот туша эта не удержалась, от неожиданности даже и руки не успела выставить — рухнула, ударившись головой о выступающий из снега, изгиб мерзлой земли. Удар был силен, однако, только привел здоровяка в ярость — он с неожиданной, для массивного своего тела скоростью вскочил, перехватил поползшего к захлебывающейся кашлем девочке Сикуса за руку, дернул ее так, что вывихнул запястье и одновременно обрушил на его, и без того уже окровавленное лицо, страшной силы удар, от которого все лицо тут же было разбито, выбиты несколько его желтых зубов; он уже не мог сопротивляться, а тут еще и второй удар обрушился. Но, перед тем, как погрузиться в забытье, Сикус еще услышал слабый, мучительный голос девочки: «Простите меня…». Затем, сквозь заливающую глаза кровь, смог он различить, как на опускающейся на него в третий раз руке, повисло это маленькое тельце, как вцепилась в этот огромный, распухший кулак зубами… Казалось, только нахлынул этот мрак, как уже и прошел, заболело избитое, связанное тело — он сразу понял, что связан, так как попытался дотронуться рукою до лица, которое, казалось, облил кто-то расплавленным металлом, и метал этот продолжал вгрызаться в его плоть, дошел уже и до самой кости. Он вдохнул воздух, и тот оказался тяжелым, спертым, наполненным самыми разными смрадными запахами. Было душно и жарко, и он почувствовал, что его, стянутое веревками тело, уже все взмокло — о том, что недавно замерзал, он уже и позабыл, и теперь, задыхаясь, много бы дал за глоток свежего, морозного воздуха. Он слышал пронзительный, отчаянный плач; какую-то ругань. Однако, ругались сразу несколько хриплых голосов; ругались на таком отчаянном мучительном пределе своих глоток, что решительно ничего невозможно было разобрать, в этой стремительной чреде, сцепившихся друг с другом, злобных слов. Казалось, что такая ожесточенная злоба, не могла уж больше выражаться какими-либо словами, и Сикус ожидал, что сейчас услышит волчий вой, и треск разрываемых глоток. Однако, ругань продолжалась, и даже возрастала… Он попытался открыть глаза, однако — это оказалось не так то легко сделать. Глаза его были залеплены запекшейся кровью, и веки, несмотря на все его усилия никак не хотели раскрываться. Так, судорожно корчась, пролежал он во тьме, время, показавшееся ему нескончаемо долгим. Но вот взвизгнул над самым ухом злобный голос: — А — очухался! Ну — на тебе! И тут в лицо его плеснулась теплая, отдающими вонью каких-то помоев, вода. Он закашлялся, сморщился от отвращения, однако, смог открыть глаза, и разглядеть, что над ним склонилась некая бабища, с оплывшем от жира, красным лицом, с мутными, тупыми глазками; в которых ничего кроме раздражения, и какой-то смертной усталости и не было. Сикус вывернул голову, и оглядел помещение, в котором находился. Он сразу понял, что — это внутренности одной из изб, к которым он так стремился. Понял, по перекошенным, искривленным стенам. Это помещение было единственным во всей избе, если не считать чердака и подвала, на которые вели лестницы. Помещение было нестерпимо тесно забито всякими вещами. Наибольшее пространство занимала печь, с облезлыми потемневшими стенками; в углу, между ней и стеной и лежал Сикус, так что всего помещения все-таки не мог видеть. Из печи и несло жаром, а так как в помещении находилось очень много всяких лиц и морд, а маленькие, грязные окошки наглухо были закрыты, то духота стояла совершенно невыносимая. Был виден длинный стол, на нем стояла грязная посуда, что-то было разлито; с потолка свешивалась огромная люлька в которой пронзительно надрывались младенцы; еще несколько грязных кроватей теснились по углам. По покрытому какими-то кусками полу, пробежала здоровенная крыса. Вообще же, видно было, что помещение это все-таки убирали, но убирали судорожно, и не в силах были остановить все новой и новой, стремительно накапливающейся грязищи — ведь вся эта грязь была свежая, а в отдаленных от стола углах, пол был почти чистым.Сикус увидел бранящихся — среди них был огромный, широченный в плечах мужик, так поросший черным волосом, с таким звериным, бездумным и жестоким лицом, что походил он на голодного-орка оборотня. Было еще несколько здоровых мужиков, и все хмельные, и все с тупыми, хмельными мордами. Против же мужиков стояли три орка — они были на две головы меньше мужиков, но такие же широкие в плечах, в кольчуге, и с обнаженными ятаганами. Теперь глядя на них, Сикус смог разобрать в потоке бранных слов, в визге, и в реве, что спорили о вознаграждении за него. Точнее — это мужики (сыновья, во главе со своим папашей) настаивали на вознагражденье, а орки только бранили их, и говорили, что за такое поведение отправят на рудники. — А кто ж вам хлеб взращивать будет, а?!! — взвизгнул, брызжа слюной, один из мужиков. Орки зашлись хохотом; потом один из них дернулся в сторону, и к ужасу Сикуса, вытащил из узкого проема между кроватями рыдающую там девочку. Сикус заскрипел оставшимися своими зубами, когда увидел, что лицо ее совершенно разбито, один глаз заплыл, волосы все скручены, а на белом платьице тоже проступает кровь. — Вот! — прохрипел орк. — Они все делают! А вы у них вроде надсмотрщиков! Ха-ха! Приемники!.. Вы нам не нужны — держим вас только, как воинов! Давно бы уже на родниках гнили! На все наша воля! Ясно?! Мужики испугались, замолкли, но предводитель их, отец их не желал отступать — глаза его так и вспыхивали, едким, пронзительным огнем. Он аж хрипел, от жажды отхватить хоть какую-то монету; он вытянул свой кулачище, на котором краснели шрамы от зубов девочки. — Вот: я пострадал, когда ловил преступника! Я потратил на него веревку и… мы еще кормили его! Да — кормили! Кто нам за это заплатит?! — Я! — прохрипел один из орков, и неожиданно, и из всех сил ударил человека-оборотня в челюсть. Тот покачнулся, однако, на ногах устоял, плюнул кровью, и зарычавши, замахнулся на орка. Однако, тот и два его дружка уже подняли ятаганы; с руганью и с хохотом, выкрикивали: — Ну, что испробуем, что тверже: ваши кулаки, или наша сталь! «Оборотень», брызжа кровавой слюной, пришел в такую безумную ярость, что бросился бы и на ятаганы, если сыновья его вовремя не скрутили, и не оттащили в сторону. — Все будет доложено! — кричали орки. — Знаете, что за нападение на господ бывает?! А?!.. Кол! Ха-ха! Мужики побледнели, и, падая пред ними на колени, выкрикивали: — Все что вам надо — все берите; только простите нас!.. Ему же, понимаете, выпитое в голову ударило!.. Вот его и забирайте, а нас оставьте!.. — Нужен он нам! — хохотали орки. Один из них подбежал к столу и, что было сил ударил, по нему ногою, стол покачнулся, посыпалась, разбиваясь о пол грязная посуда. Та женщина, которая плеснула в лицо Сикуса грязной водою, теперь пронзительно завизжала и забилась в угол. Орк схватил стол, перевернул его; а затем, уже не в силах остановить свою жажду разрушенья, вырвал одну из ножек, и размахнувшись, выбил одно из окон. В образовавшийся проем тут же ворвался, несущий мириады снежинок ветер; снежинки эти, щупальцем закрутились к самому потолку, но там разлетелись во все стороны. Сикус с наслажденьем вдохнул этот свежий воздух, ну а разбушевавшегося орка этот порыв несколько успокоил; во всяком случае, он отбросил в сторону ножку от стола, и принялся браниться. Мужики ползали по полу, и жалкими, приниженными голосами, молили: — Помилуйте, помилуйте?! Все, что хотите берите, только не докладывайте!.. — Да что у вас брать то! — вскричали орки, брезгливо оглядывая грязную и тесную обстановку. Вот один из них, схватил какую-то посудину, которая стояла на подоконнике, однако, когда из посудины устремилось целое полчище тараканов, он яростно вскрикнул, и запустил ее в печку, со звоном посыпались осколки; пронзительно взвыл ветер, и в окно ворвалось целое белое полчище; зажавшаяся в углу баба пронзительно взвизгнула, и тогда один из орков, что было сил запустил в нее какой-то еще посудиной. Баба зажала рот рукой, осела на пол, да таки сидела там до самого конца, с обезумевшими от ужаса глазами, и не смея пошевелиться. — Баб, быть может, взять?! — выкрикнул один из орков. — А кто тогда хлеб печь будет?! Кто зерна отбирать будет?! — накинулся на него другой. — Тем более, для таких дел необходимо специальное предписание! Хочешь чтобы нас высекли, что ли?.. Берем-ка этого, да поживее! Кажется — интересная птичка к нам залетела! Быть может, и перепадет нам что-нибудь! — Да — уходим из этой дыры! — подхватил третий. — Так что же, так что же?! — залепетали мужики. — Помилуете ли нас, а?! От кола избавите?! С яростью ворвался в избу порыв снежного ветра; закрутился по горнице, отчаянно завизжал в ставнях. Орки посчитали, что нечего отвечать таким ничтожествам, как эти мужики. Один из них подошел к связанному Сикусу, легко поднял его, и перекинул через плечо, так что голова тщедушного человечка, при каждом шаге, сотрясалась и ударилась о кольчугу. И тут, когда его понесли его к выходу, и мог он видеть только усеянный осколками пол, догнала его девочка. Он, свешиваясь с плеча, смотрел на нее сверху вниз, и их лица почти соприкасались. Жутко было смотреть в это окровавленное, разбитое детское личико. Жутко было видеть, что один глаз в темно-синей, еще кровоточащей опухоли. Но страшнее всего было смотреть во второй глаз — и невозможно было оторваться, от этого страдающего, ясного, мольбой к нему проникнутого взора, в окружении всей этой жути. Ему было страшно, и в то же время дух весь трепетал, от огромной, никогда им ранее не испытанной нежности, и сострадания — от того, в что в этом взгляде, он видел и нежность огромную, и любовь неземную к нему, к Сикусу. И она шевелила своими разбитыми губами, и перекрывая ругань, и вой ветра, летел ее мягкий, тихий голосок: — Вы простите меня. Простите, что не поверила вам. А я так хотела вырваться. Вы, ведь, понимаете, почему я хотела вырваться?.. Вы мне только скажите: ведь есть иная, счастливая жизнь; совсем не та жизнь, которой мы здесь все живем?.. Скажите, только скажите — я на всю жизнь запомню. Я вырвусь; я клянусь, что вырвусь?.. Ну — ведь, есть иная жизнь?.. Да?.. Да?! — Есть, есть; конечно же есть. Такая счастливая, светлая жизнь. Есть хрустальные города; есть любовь — много всякого счастья есть; и жизнь прекрасна! — в страдании, все еще созерцая ее, выкрикнул Сикус, и в это время его донесли до выхода. — А ты куда?! — нервно взвизгнул «оборотень». — А ну назад, стерва! Наш разговор еще не окончен! Ты… До этого мгновенья, Сикус все созерцал это око, и понимал, что в этом теплом, ясном свете и есть его спасение. Он понимал, что это девочка действительно могла вырвать из мрака его душу; и он любил ее, как родную дочку, которой никогда у него не было. И вот выкрик этот показался ему настолько чудовищным, что он умудрился вывернуться на плече несшего его орка, и с ненавистью взглянув в бешеные и испуганные глаза оборотня, прохрипел: — Не смей к ней прикасаться! Слышишь ты, негодяй?!.. Я еще вернусь! Тогда ты пожалеешь, что на свет родился! «Оборотень» застыл от неожиданности, потом — стал багроветь, и, наконец, закончилось все пронзительным безумным рыком. Сикус решил, что он сейчас броситься и вцепиться в него; ну, ничего — тогда бы Сикус тоже схватился с ним. Во всяком случае, ярость в этом тщедушном человечке была воистину волчья. Орки с хохотом остановились, развернулись, заорали наперебой: — Да — он еще вернется!.. Он покажет тебе!.. Он всех вас в бараний рог скрутит!.. Ждите со дня, на день!.. Ха-ха-ха! Мужики в исступлении кивали, но предводитель их без разбору выкрикивал ругательства, и видно, в зверской своей ярости бросился бы или на Сикуса, или на орков, но его опять сдержали. А девочка обхватила голову Сикуса своими теплыми маленькими ручками, и, тихо плача, зашептала: — Они теперь меня совсем забьют. Видите: пришлось им так перед орками унизиться, и они теперь всю злобу на мне… и на сестрах моих сорвут. Тут она кивнула на пятерых или шестерых девочек и девушек, возрастом лет от десяти до двадцати, которые все это время просидели, зажавшись в угол между стеной и печкой, противоположный тому углу, в котором лежал Сикус. Они сидели, тесно прижавшись друг к друга, и все они глядели забито, затравлено даже. На лицах некоторых из них были остались следы побоев, старые шрамы. Лицо одной девушки, лет шестнадцати, было ошпарено чем-то, и все распухло, и налилось болезненной краснотою. Одеты они были в какое-то жалкое, грязное рубище, все чрезвычайно тощие, костлявые. В их взглядах не было не только злобы, желания как-то исправить свое жалкое положение, но даже и какой-либо мысли, кроме этого животного, смеренного страха; и ясно было, что забиты они до такого состоянии, что, чтобы не стали с ними делать — они бы не стали бы противиться, не сказали бы и слова, но все смотрели бы и смотрели с этим тупым, бессмысленным выражением. Орки все еще потешались, а девочка шептала Сикусу: — Ну, мне то больше всего достанется — они то видите какие? А тут скажут, что я виновата!.. Ох, что ж они еще то со мною сотворят?.. Зачем же я здесь родилась, когда здесь все такие… я же совсем в другом месте должна была родиться… Как бы хотела я вырваться теперь на поле, лечь на снежочек, обнять его, да лежать, лежать… Снежочек, он такой мягкий; сначала только холодно, ну а потом — согреюсь; и засну сладко-сладко… Хотя, что ж я говорю?!.. Я так жить теперь хочу. Ведь, вы, дяденька, сказали, что есть иная жизнь. Ну, вот теперь я точно знаю, что есть, к чему стремиться. Только вот что же они со мной еще сделают. Только бы в живых остаться. Дяденька, дяденька — вы пообещайте, что за мною вернетесь. И тут такая ярость в душе Сикуса вспыхнула, такая жажда избавить девочку от этих чудовищ, такое страдание к этой девочке, что он нашел в себе силы для могучего рывка. Это действительно был очень сильный рывок — его напряженные мускулы разом распрямились, и он выскочил из лап орка. Связанный, повалился он на пол, и, словно змея извиваясь, пополз к «оборотню» — он рвался к нему болезненными, страшными рывками, и от каждого рывка казалось, что должны были не выдержать, переломаться кости в его теле. При этом он ревел беспрестанно: — Ну, что же ты?! Хорош ты маленькую девочку бить?! А вот со мной ка!.. А я тебе сейчас, сволочи такой подлой, горло перегрызу!.. Мерзавец! Сволочь! Сикус тоже пришел в звериную ярость, и действительно, намеривался перегрызть ему горло. «Оборотень» услышав его крики, побагровел, так, что на него уж и смотреть было невозможно. Он зарычал, и одним махом разметал тех мужиков, которые были его сыновьями. Этот «оборотень» был вне себя от бешенства, на Сикуса, за то, что все кончилось так унизительно для него, что вместо вознагражденья получился погром; и вот он с воплем: «Я ж тебе самому перегрызу!» — прыгнул на Сикуса. Он обрушил на тощую спину страшный сил удар, так что едва позвоночник не переломил; ну а Сикус, вывернувшись, хотел вцепиться ему в горло, но не достал и вцепился в грудь, и с такой силой, что тут же заструилась кровь. «Оборотень» взвыл, перехватил Сикуса за шею, и сломал бы ее, если бы в это мгновенье не подоспели орки. Первый из них налетел, и обрушил удар своего закованного в броню кулака в висок «оборотня» — удар был так силен, что тот отлетел на несколько шагов — он попытался подняться, но кровь уж залила половину лица, и туша эта с грохотом повалилась на пол. Полная женщина в углу, распахнула рот, набрала воздуха для вопля, однако, так и не решилась — затравленно взглянула на орков, и повалилась, вслед за супругом своим в обморок. Сикуса вновь подняли; наскоро осмотрели, и вновь перекинули через плечо, на этот раз без остановок понесли к выходу. Надо сказать, что дверь, все это время стояла распахнутой, и врывающийся в нею снежный ветер, в добавок к тому ветру, который влетал через разбитое окно, уже вымел весь жар из избы, стало даже холодно, возле у окна и у порога намело значительные сугробы — ведь на улице то неслась сильная метель. Пламень в печи уже некоторое время жалобно трепетал, и вот, вместе с очередным холодным порывом, ворвалась в комнату некое темное облачко, которое никто толком и разглядеть не сумел; со звуком, похожим на злобный смех, метнулось это облачко к печи; накрыло собой груду углей. Раздалось пронзительное шипенье, после чего всякий свет померк, и стало так же темно, как было на улице — только скопища снежинок вырывались из этого мрака, и вихрились, уже не тая. И тут закричал один из мужиков: — Младшую… дуру держи! К двери! Удерет ведь сейчас!.. Как раз в это время Сикуса выносили; и он увидел, как между дверным косяком и несущим его орком проскользнула стремительная, маленькая тень. Он видел, как из заполнившей избушку тьмы, рванулись следом за нею, одной, маленькой сразу несколько массивных тел. Тогда он еще раз рванулся, и, не смотря на то, что на этот раз даже не смог вырваться из крепко сжимавших его орочьих лап; все-таки достиг того, чего хотел. Орк покачнулся, да и не удержался на льду, который покрывал крыльцо: едва ли не оглушив своим ором Сикуса, он стал заваливаться, схватился за плечо своего дружка, который шел впереди; однако — и дружок не удержался, тоже грохнулся, повалил и третьего; на этих трех с разгона налетели еще и те, кто выбегал из избы — в результате, возле крыльца, образовался целый завал из тела, на дне которого, под орочьими латами был погребен Сикус. И такая то тяжесть навалилась на его тощее тело, что ожидал он, что треснут кости, и захватит его смерть. Отчаянно забилась мысль: «Сделал ли я столько доброго, чтобы умереть со спокойной совестью?!» — однако, ответа он так и не получил, ибо, орки раскидали тех мужиков, и беспрерывно бранясь, поднимались на ноги. Сикуса сильно встряхнули, вздернули в воздух, и он обнаружил что болтается вниз головой, а вокруг мелькают разъяренные орочьи морды, дышат на него из своих смрадных глоток. — Это с него все началось! — ревел державший Сикуса орк. — Давайте отрубим ему что-нибудь а?! Ну — хоть ухо! Я не прочь позабавиться! — А если он изойдет кровью и сдохнет раньше времени?! — рявкнул другой. — Нам тогда все кости пересчитают! Он, быть может, лазутчик! — Ну, хоть мизинец! — Держи его крепче, болван!.. А Сикус и не слышал их; он хоть и весел вниз головой; хоть и пребывал в состоянии жалком — все-таки вглядывался в воющую снежной круговертью мглу — туда, куда убежали мужики. Слышались их надорванные вопли: — Пса выпускай!.. Догнать ее, а то все шкуру спущу! Тут залаяли какие-то здоровенные собаки, и уж нельзя было разобрать, чего вопят мужики. А в темноте, среди стремительного кружева снежинок, проносились какие-то призрачные контуры — вопили, вопили — вот псы яростно, по волчьи завыли, потом раздался пронзительный собачий визг… Сикус, совсем не слыша бранящихся из-за него орков, напряженно продолжал вслушиваться. И вот он, к ужасу, к боли, от которой рванулось, да едва и не разорвалось сердце, услышал, за вихрем снежинок, ставший таким дорогим для него голос: «Помогите!..» — крик тут же оборвался, но Сикус не сомневался, что слышал его — и сколько в этом голосе было отчаянья. И прямо пред собой он увидел личико этой девочки, как тогда, впервые, когда она еще не была так страшно избито, когда доверчиво бросилась к нему, почитая его за духа, который пришел, чтобы вызволить ее. Как пала она рядом с ним на колени, как целовала его, как согревала своими теплыми слезами… И он понимал, что теперь она зовет его — ей попросту больше некого было звать. Он отчаянно задергался, закричал, что-то ей в ответ… Держащий его орк сильно его встряхнул, захрипел: — Опять разошелся! Сейчас я его оглушу! — Да ты ему лоб разобьешь! Тут Сикус дернулся с такой силой, что ему едва не удалось вырваться. Конечно, связанный, он не куда бы не убежал, но орки пришли в ярость, и несколько раз и довольно-таки сильно ударили его по голове. Сикус не потерял сознания; и, хотя больше уже не мог вырываться и что-либо кричать, видел, как понесли его от избы, и слышал, как из темного окна рванулся им в вдогонку вопль хозяйки; за ней, понимая, что теперь можно, подхватили и дочери. Даже и в таком состоянии, наводили они на Сикуса жуть — казалось, что в доме, в темноте этой появились призраки, и вот воют, в безысходном отчаянии, уже не способные понять, что их так тяготит, но обреченные до конца своего безрадостного существования провести в этом мраке, и выть так вот — бездумно, и отчаянно. А Сикуса бросили в телегу, в которые запряжены были два огромных волколака, орки расселись, натянули поводья и, как только сани понеслись вглубь метели, сразу повеселели: по обычаю своему начали громко и грязно бранится, но и хохотали, и толкали Сикуса, и говорили о том, что сейчас вот получат за такого пленника хорошее вознагражденье, напьются, и будут веселиться до утра — они уже делили воображаемую награду, и именно из-за нее и бранились… Ветер взвывал страстными порывами; казалось, что повозку окружали стаи голодных волков; бесчисленный поток снежинок, в каждом из порывов ветра еще больше уплотнялся; проносился над Сикусом стремительными яростными рывками, ревел, визжал, смеялся диким леденящим хохотом. Сикусу казалось, что несколько раз он впадал в забытье, однако, в точности сказать не мог, ибо темнота наполняла его очи лишь на мгновенье, а затем — все было по прежнему: хохотали, ругались орки, выли волки, плотная метель в стремительной круговерти проносилась над ним. Постепенно, за воем метели, стал нарастать многоголосый орочий рокот, он все приближался, приближался, пока не стал главенствующим. Тогда же Сикус понял, что над ним возвышается та черная громада, усеянная кроваво-багровыми окнами, к которой он бежал сначала, а потом — убегал. Его вновь подняли в воздух, вновь понесли. Еще не вошли они в двери, как навстречу уже ударила плотная волна зловония и спертого, угарного воздуха. Еще несколько шагов, и вот орочий рокот стал главенствующим; Сикус вывернул голову, и обнаружил, что внесли его в довольно обширную залу, с темно-серыми, облезлыми стенами. Факелов было мало, но и в их свете можно было различить бесчисленные столы, все забитые орками: орки, впрочем, и под столами лежали, и на столах прыгали, и, кое-где дрались, рев их голосов наваливался беспрерывным камнепадом — орков было великое множество, весь этот, довольно обширный зал, был туго забит ими, и некоторые из них, сжимая в лапах громадные зловонные кружки, выбежали навстречу вновь прибывшим, захохотали, заорали: — Кого это принесли, а?! Давайте-ка его сюда! Мы его поджарим!.. Другой осмотрел Сикуса и брезгливо рявкнул: — Одна кожа да кости! Придется кости грызть! Плохая добыча! — Давайте его все-таки поджарим! Тут один из этих орков попытался выхватить Сикуса, который уже увидел несколько огромных вертелов, на которых поджаривались целые тела коней, и еще огромные, капающие жиром, туши специально разводимых свиней. Сикуса действительно поджарили бы, если бы он пришел сюда с самого начала, а не бежал бы к крестьянам. Тогда бы, только переступил он порог, пьяные орки схватили бы и насадили на один из вертелов, и кости бы изгрызли; но теперь на Сикуса было доложено, как на лазутчика, и потому несший его заорал: — Его должен допросить сам ОН! Возможно — это прихвостень эльфов! — А, — сам ОН допрашивать будет! — тут пьяные отшатнулись, но все-таки добавили. — Если от него что-нибудь останется, так принесите — попробуем на вкус этого заморыша! Потом Сикуса несли, через эту обширную залу, но он уже не слышал ревущих голосов; не видел даже, как подбегали к нему все новые и новые, как один из них, совсем пьяный, взмахнул ятаганом, чтобы зарубить его, и едва не зарубил, но в последнее мгновенье разбушевавшегося все-таки оттащили в сторону, — ничего этого он не видел, все это было ему безразлично, ибо все прежние чувствия его захватила боль о девочке. Он понимал, что в эти мгновенья, ее вновь бьют; быть может — травят псами, быть может — еще что-то страшное вытворяют, и он, видя бледное личико ее — то ясное детское личико, который увидел он в самый первый раз, таким состраданием к ней проникся, что шептал: «Вот меня смертью пугали. Это жутко, конечно, оказаться у той темноте, да с теми то лицами, мною загубленных. Это, конечно, преисподняя — и на века, а, может, и навечно. Ну, и пусть. Забирай меня, Смерть, неси меня в ад, не буду тебе больше противиться, но за это девочку спаси, сделай ее свободной, счастливой; и, чтобы жила она в той стране, где и должна была она родиться…» Зала осталась позади, а его несли по широкой, освещенной факелами лестнице все вверх и вверх. Стены были выложены из темно-красного кирпича, и, казалось, что все были покрыты отеками из запекшейся крови. Факелов было еще меньше чем в зале, однако, горели они неестественно ярким кровяным цветом, и, казалось, что это и не факелы вовсе горят, но кровь наполненная едким пламенем корчиться; окна были покрыты узкой черной решеткой, однако, пурга кое-где все-таки пробивалась, и скапливалась в таких местах темными, лужами. Вообще было жарко, но орочьи зловонья остались позади, и тут в недвижимом воздухе появились какие-то иные запахи — запахи были острые, очень неприятные; Сикусу подумалось, что так должно пахнуть что-то мертвое, гниющее, но, в тоже время, наделенное какой-то силой. Несшие его орки уже не смеялись, не переговаривались, опустили голову, и по их напряженным фигурам можно было понять, как волнуются, как бояться они. Понимались долго, оставили позади не одну сотню ступеней, и тогда лестница уперлась в массивные черные створки — этакое подобие люка ведущего на чердак башни. Только подошли они, как створки, в завораживающим плавном движенье стали подниматься, и вот уже были высокие черные стены, между которых плыл довольно яркий красный цвет. Орки переглянулись, вздрогнули, и пробормотав что-то вроде: «Ну, пошли, пошли» — ступили в этот проем. Перед Сикусом раскрылась новая зала в которой, в отличии от орочьей стояла совершенная тишина, здесь не было окон, и, как только принесшие его орки ушли (а они по некоему знаку, тут же и безропотно ушли), и закрылись за ними створки, Сикусу показалось, что попал он в некий мир, которого собственно и нет, который и не создан, а есть только бесконечная каменная толща, и эта вот зала, из которой, выходит, и бежать некуда. И в этой тиши, взгляд его бегло скользнул, по столам наполненным темными томами, по орудиям пыток, по каким-то колбам — как же всего этого было много, как все причудливо переплеталось в некое болезненное сцепление — наконец, он увидел и хозяина этой залы, который (конечно же) сидел на высоком черном троне, сам был (конечно же) во всем черным; и был он необычайно высокий, и с капюшоном, под которым клубился мрак. Сикус раз взглянул и уже не мог оторваться от этого, клубящегося под капюшоном мрака — однако, в то же время, краем глаз, он видел и окружающие, залитые кровавым светом предметы. Вспомнилось ему где-то слышанное, что обитель, со временем, впитывает характер того, кто в ней живет, предметы, сам воздух — все несет в себе какую-то частицу хозяина, его помыслы, отражает его дух. И Сикус понял, что это существо провело в этой зале не одно столетье, и зала так впитала в себя его дух, что формы эти являлись как бы продолжением сидящего на троне. В этом болезненном переплетении книг, орудий пытки, колб и еще каких-то совершенно немыслимых предметов, еще ярче представилось, что это зала и есть мир этого существа, что оно ушло из бесконечного, созданного Иллуватором мира, и вот попыталось создать свой мир — и вместо бесконечно получилась эта, нагроможденная исковерканными, гниющими формами залы — против мудрой бесконечности, этот вот выродок из скомканных форм и запахов… Все это понимание пронеслось в голове Сикуса в одно мгновенье, а в следующее, уже раздался рокотный жаркую волной налетевший на него глас: — А теперь рассказывай про свою жизнь! Все рассказывай! В голосе слышалась могучая воля, которая наваливалась на Сикуса, которая терзала его, и как же было ему устоять перед этой могучей волей?! Он начал было рассказывать про свою жизнь — начал еще с детства, но тут и осекся, в голове его пронеслось: «Да так еще немного и ты выдашь всех Их, и Ячука выдашь, а это только ему и надо» — все это время он неотрывно глядел во тьму под капюшоном, и все никак не мог оторваться — воли на то не хватало; так же, как слабому существу, трудно, а то и вовсе невозможно оторваться от какого-нибудь искушенья, так же и тут. И, существо поняло, почему осекся Сикус, послышалось жуткое подобие усмешки, а, затем, вновь налетел голос: — Как смеешь ты, упорствовать. В последний раз спрашиваю: будешь отвечать?.. Нет?.. Тогда тебе будет очень больно, ты сойдешь с ума от боли, и, все равно, все мне выложишь… Взять его! Тут от стены отделились, два создания, которые все это время простояли без единого движенья, и были приняты Сикусом за отвратительные статуи. Это были два массивных, не пойми кто. У них было две руки, две ноги, но вот головы точно срубили, а потом все-таки вытащили какое-то недоразвитое подобие голов из плеч, но только немного, буграми возвысили, так что глаза были на груди, а рот — еще ниже. Они были перекошены, все покрыты большими кроваво-голубыми вздутиями, кости торчали так, будто были переломаны, и в любое мгновенье готовы были разодрать кожу, чтобы вырваться. Они были обмотаны грязным, пропитанным запекшейся кровью тряпью тряпьем и при каждом их движенье, что-то под этой рванью трещало и передвигалось, и выступала какая-то пенистая слизь. От них, точно ржавыми ножами, несло острым, гнилостным запахом, передвигались они вперевалку, рывками, но очень быстро — так, что уже через мгновенье были рядом с Сикусом. Они на две головы были выше Сикуса, и, когда, выламывая руки, поволокли его к орудиям пытки, то ему еще яснее представилось, что они, так же, как и эльфы и люди Иллуватором — созданы этим темным, сидящем на троне. Но только если эльфы и люди были созданы, в мириадах веков светлых грез, среди миров, то эти были вырваны раскаленными клещами, в каком-то лихорадочном припадке, среди этих темных стен, в кровавом свете; вырваны с мукой, вырваны с болью, с насилием — и вот теперь они существовали, и каждое их мгновенье было наполнено бессмысленной мукой. Они развязали сначала руки Сикуса, но тут же приковали их, развязали и ноги, но и их, заковали в цепи. Все это время Сикус неотрывно смотрел во тьму под капюшоном, и, краем глаза, видя, что подносят к нему, какие-то массивные, все состоящие из острых углов приспособления, говорил, ибо в эти мучительные минуты, ярко вспыхнуло в нем сознание; и припомнил он то, что еще давно слышал от Эллиора, и от Хэма; а, может, и не от них — может во снах это к нему приходило: — А, ведь, все были созданы Им, Единым. Ведь, все откуда-то возникли, у всех есть какой-то родник, из которого вышли они. Тела из матери выходят; но, ведь, и для всех душ есть такой источник, которым рождены они были. Вот я слышал где-то, и уж не помню, где… что те века, которые прошли от сотворения этого мира, как пылинка, как пылинка, пред тем временем, которое до этого минуло; и я слышал, что все души, таких как вы, не ведающие еще зла, странствовали в тех просторах, пытаясь найти на вековечные вопросы: что есть Бытие, и что есть Создание; и в каждом, в каждом горела искра, того изначального изначального пламени. И вы, значит, были среди тех… Зачем, зачем я это говорю, неужто же надеюсь, что от этой речи моей, быть может, самой искренней речи в моей жизни, что-то прояснится в вас, и очиститесь вы разом; будто вы и сами не знаете, того, что я сейчас говорю. Но мне просто хочется высказать, что вот сейчас, краешком глядя на этих палачей, на эти груды мяса и мускул, я, как никогда ясно понимаю, что и в них — Даже в них, в которых, казалось бы, и не может быть этой искорки изначальной — на самом то деле и есть эта искорка, ибо они из вас, в муке были выдраны, а в вас то, под этой тьмою все-таки жива эта искорка, значит, и им, которым бытие, хоть и безумное, передано было; выходит, что и в них, как в вас, есть совсем маленькая эта искорка. Но, ведь, все темное, все злое, что в нас есть — ведь — это все напускное, ведь, в смерти все это где-то позади остается, а значит, даже и этим страдальцем суждено встать на какую-то дорогу, и очень долго, из маленьких, тусклых искорокразгораться в светила… Ох, я не знаю, что на меня сейчас нашло; почему я так говорю, быть может, и кто-то иной через меня говорит, но и соглашусь с тем, иным… Но почему, почему — вы, проведший века в тех странствиях опустились да этой залы?! Вот я то — тщедушный, маленький человечек, я ничтожество, но как вы то могли пасть, вы блуждавшие среди светил, видевшие, как рождалось время; я к вам, к высшем духам взываю: неужто вы не хотите вернуться к тому, изначальному, светлому?! Неужто вам это нынешнее ваше положение дороже того, изначального? Я там сам как раб в плену своих слабостей, но как вы то могли все мироздание, отданное вам, для того, чтобы постигать его, учиться и стать творцами, как вы Высшие могли променять его на эту узкую клеть?!.. Нет — дайте мне, жалкому человечешке, договорить, а потом уж — а потом уж терзайте, делайте со мной, что хотите! Но я, все-таки, скажу вам! Вы будете свободны! Все мы будем свободны! Все, все, все! Я уж не знаю, откуда пришла эта истина, но я уже и раньше ее слышал, где-то! Быть может — это в сердце каждого, даже и такого ничтожного, как я! Но слушайте: вот мы потрепыхаемся, побьемся еще в этой боли, в этой клети, а потом — потом наши души станут свободными, и все это прошедшее, покажется лишь кратким мгновеньем, да и мгновенье, ведь, ничего не стоит! Мы, наверное, наверное, очищенные, как младенцы, и без всей этой боли войдем в вечность! Слышите вы, духи живущие здесь веками, неужели вы не понимаете, что все эти века пройдут и все мы, будем сиять бесконечно ярко; и каждый то по разному будет сиять… но, палачи мои, встретимся, когда будем звездами!.. я уж и не знаю, что говорил сейчас такое! Да так, нашло что-то на жалкого, подлого, тщедушного Сикуса, ну и довольно; ну и задело — давайте, выкручивайте, выламывайте, жгите эту плоть!.. Во все время этой, с жаром из него вырывающейся речи, он все время неотрывно смотрел во тьму, которая сокрыта была под темным капюшоном; и говорил он так быстро, как только мог говорить, ибо мысли вихрились в нем так быстро, что язык (хоть и хорошо подвешенный), не успевал их выговаривать, и иногда он заплетался в словах, как порою, у бегущего из всех сил могут заплестись ноги. Но вот он проговорил это; обливаясь потом, тяжело задышал; и, видя, что палачи, по какому-то жесту замерли; а тот, что сидел на троне, смотрит на него — и смотрит с интересом, ожидая, что же еще скажет Сикус. А тот, едва отдышавшись, задыхаясь, борясь с забытьем, говорил: — А я вот, сейчас, глядя на вас, вспомнил, как мой друг Эллиор, еще давно, до того, как он оставил нас, ушел в странствия, чтобы узнать, как можно расколдовать Мьера; еще до этого рассказывал о Берене и Лучиэнь. Да все Среднеземье о них знает, не стану я сейчас пересказывать, но вот один эпизод из всего этого мне сейчас вспомнился. Когда прошли они в недра Ангбарда, и Берен до времени спрятался, Лучиэнь одна осталась пред троном Морогота. Сначала он смотрел на нее с темной думой, но она пела пред ним, как никогда не пела, она птицей летала под темными сводами, и оттуда же устремлялась ласковыми певучими весенними дождями, а чье пенье может сравнится с пеньем дождя? Ну, разве что, пенье море? Она танцевала пред его троном, она была морем, лазурным бесконечным, и темным, полным звезд небом — и тогда темные мысли оставили Моргота, и вспомнил он те времена, когда был еще свободен и вся бесконечность принадлежала ему. Должно быть, нахлынула огромная печаль на него, и погрузился он в забытые свои грезы. И как же больно мне было слышать, и как же жалко его, созданного величайшим, и опустившимся в такой мрак. Ведь, чтобы так изменится, чтобы так прогореть, чтобы из величайшего святоча дойти до этого зала, надо еще пройти через великие муки, через века каких-то не представимых мучений, терзаний. И всегда хотел знать про него — ведь он, Мелькор, должно быть, любил. Любил так, как никто никого не любил… ну, разве что Иллуватор детей своих… Но, какой же силы должна была быть любовь этого, величайшего после Иллуватора духа. И, ведь, он должно быть был отвергнут. Должно быть, он в великой муке знал, что никогда уже не сможет полюбить так, что та, которую он любил и есть его единственная — должно быть, пред ним открылась бесконечность одиночества, но он дух творенья — он не хотел смиряться… Да уж я то не знаю, что точно то было, только так — предполагаю. Но вот то что мучился он, в веках страдал — это точно; и он, всеми презираемый, он то больше всех боли и испытал, и теперь то тоже в боли, в Ничто, в черноте безысходной — и жалко мне его, до слез, до любви, вот сейчас жалко стало. Нет — не королевства его ничтожно, мерзкого, а вот его самого, который так страстно любил, который так много мучился; который при пении Лучиэнь в те давние свои, забытые грезы, и кто знает — быть может, пала тогда из его темных очей одинокая слеза и прожгла дно той преисподней. И жалко его, пусть совершившего столько зла, пусть, в страдании своем исказившего этот мир; но страдающего в той бесконечной пустоте, но… горящего одинокой искоркой. И, быть может, когда-нибудь и он, темнейший из всех, прошедший через бесконечное страдание, быть может, и он молвит тогда сокровенное слово, и таким чувством, таким отчаянным чувством это слово будет наполнено, что и не станет того Ничто, и заполнится оно образами, и, кто знает — быть может, в конце концов, и он найдет свою Любовь, и вновь станет Светлейшим, каким и был рожден когда-то… Ну, уж это-то я разговорился; этого так — мечты… Хотя — НЕТ! — сердцем чувствую, что именно так и будет!.. А вот Вы, наверное, были с ним тогда, когда он еще не стал темными, когда этого мира еще не было, и вы знали, наверное… действительно ли он любил?.. Вы только это теперь и скажите, ну а там уж можете ломать меня… Только он замолчал, как воцарилась в зале совершеннейшая тишина, ничто не двигалось, и, даже, кровавые факелы, и свет от этих факелов — все застыло; даже и тьма под капюшоном — и та застыла, и та, полнилась теперь какой-то необычайной для этой тьмы думою. Наконец, раздался голос, и Сикус хорошо расслышал, как он изменился теперь. Раньше ровный, из одной только холодной, темной струи состоящий поток — теперь он вобрал в себе многие другие чувства, и пульсировал, с болью, со страданием — чувствовалось, что он еще сдерживался, а то бы и вовсе разорвался, и много-много чего мог поведать — но что-то его все-таки сдерживало… — Я помню, но смутно… — пророкотал он. — Теперь не важно, что думаю я про звезды, и про свет Иллуватора; у меня есть свой мир… — Но как же ничтожен он, против того мира! — не удержался, воскликнул Сикус. — Но это мой мир! И не столь уж он ничтожен! — теперь в голосе послышалась усмешка. — Ты в этом убедишься совсем скоро — когда сойдешь с ума от боли, когда забудешь о звездах и о прочим. Вот тогда я и спрошу тебя, что ничтожнее — эти железяки, или бесконечность! Эти железяки станут для тебя всем, в них ты и смысл бытия увидишь!.. — Но от того, что я сойду с ума, ничто не изменится: зала останется прежней, а бесконечность прежней. И вы более великим не станете! Все это время, Сикус пребывал в состоянии восторженном, творческом — несмотря на то, что ему предстояло, несмотря на весь ужас своего положения, все это его приводило в восторг. Он хотел бы еще говорить и говорить; он так многое хотел высказать, только вот в голове все мысли путались, и он не знал за какую ухватиться, какую высказать первой. В этом страшном месте, рядом с орудиями пытки, он почувствовал себя гораздо более свободно, нежели рядом с друзьями, которые действительно всеми силами хотели помочь ему, и чтобы он не скрывал, но был свободным. Но там он все-время чувствовал себя мерзостным, чувствовал себя много ниже их — о чем он и высказался уже Хэму — здесь же, видя истинное злое, которое в мелочности своей опустилось ниже его, напротив он чувствовал, что может высказываться, что он может стать учителем; и ему казалось, будто вошел он с факелом в пещеру, где был до этого вековечный мрак, и вот все обитатели этой пещеры потянулись к этому свету. Видя, что вновь пришли в движенье два палача, что закрепляют на руках его и на ногах какие-то обручи и зажимы; он, боясь не боли, но того, что не сможет в скором времени мыслить так необычайно ясно, и чувствовать так, до слез душевных — от этого, он, на сколько мог, выгнулся к этому темному и прокричал: — Ты помнишь смутно, но главного ты не мог забыть! Ответь же: любил он или нет?! Та любовь должна была быть самой яркой?! Вспомни же… И вновь все застыло в зале, и в какое-то мгновенье Сикус почувствовал восторг, что это от него, маленького, измученного человечка, этот темный великан, проведший здесь уже много веков, живший еще тогда, когда не было Среднеземья, что из-за его слов пришел в он такое задумчивое состояние, что — это из-за него появилась в его голосе печаль; и он чувствовал, что совершил нечто сродни подвигу Лучиэнь. О — он, конечно, понимал, что его деяние безмерно мельче, что перед ним вовсе не Морогот, и он не в недрах Ангбарда; он знал, что, перед Тем троном и слова не смог вымолвить; и по первому же приказанию, выложил бы все; знал, что даже самая искренняя его речь не произвела бы никакого действия на Того Властелина, ибо и страдание того властелина было безмерно выше его страдание, и требовалось такое, веками взращиваемое нежное чувство, которое и излила себя весенним дождем, да глубиной звездной Лучиэнь, чтобы добраться то пламени, что томилось в душе Моргота. Но, все-таки, он чувствовал себя гордым и в такой победе, рад был, что он, так часто почитавший себя ничтожеством, смог разбудить в этот темном духе такие чувства, которые спали в нем, быть может, с тех пор, как попал он в услужение тьме. Он в нетерпении ждал; и, как творец любующийся своим созданием, видел — сердцем видел, что сидящий на темном троне, в напряжении вспоминает. И вот последовал ответ: — Да, что-то было. Какое-то чувство, огромное… Нет — не спрашивай больше, ибо и тогда я знал не много, ибо то в тайне было… — Но ведь все таки было! Было! — в восторге прокричал Сикус. — Выходит, все-таки, прав я!.. Ну, еще что-нибудь расскажите. — Нет — я рассказал уже довольно. Теперь пришла твоя очередь рассказывать. И нет смысла упираться, утверждать, что-нибудь, вроде: «Я одинокий путешественник, пришедший из дальних стран». На тебе слишком легкая одежда, ты бы замерз, если бы шел издалека, выходит, что Ваша стоянка где-то поблизости. Ты уже в своем разговоре упомянул о «друге Эллиоре», и Мьере. Эллиор — эльфийское имя; выходит, что где-то поблизости скрываются эльфы, и еще какие-то дружественные им создания, то есть — наши враги. Мне надо, чтобы ты рассказал все, что знаешь, а так же: провел наш отряд к ним!.. Ты должен понимать, что я не отступлюсь, пока ты не выложишь все, а тебе решать — выложишь ли ты это изуродованным, безумным; или же — по собственной воле, после чего ты получишь жизнь? Тебе, ведь, очень дорога жизнь?.. Сикус почувствовал, что тьма пристально вглядывается в него, после задания этого вопроса, однако — не обращал на нее внимания. Он продолжал пребывать в восторженном состоянии, он в нетерпении ожидал мучений, ибо считал, что ежели выдержит все и не выдаст своих друзей, так получит прощение, и совесть его будет очищена от кошмарных призраков. Палачи принялись завинчивать какие-то болты, и вот почувствовал Сикус, как обручни начинают вгрызаться в его тело, одновременно с тем натянулись цепи, которыми были скованны его руки и ноги; затрещали сухожилья, сильная боль прорезалась по его конечностям, и все возрастала, возрастала… Наконец, один из палачей подхватил из жаровни раскаленные до бела шипы, и поднес их к лицу Сикуса… Растянутое, трещащее тело била судорога; он не мог вздохнуть, от боли затмевалось сознание, но шипящие, сияющие белым светом шипы возвращали его — они медленно, но неукротимо приближались к глазам его — он до боли сжал последние свои зубы — он готов был выдержать — он испытал уже столько мук, что, ради прощения, готов был вынести и эти. — Оставьте! — так крикнул сидевший на троне, за мгновенье до того, как шипы должны были бы выжечь глаза, и он уже слеп от жара. Конечно, палачи повиновались, шипы положили в жаровню, остановили тот механизм, который растягивал его тело, вернули его в нормальное положение, однако, оставили в цепях; сами же отошли к стене, и встали там точно такими же статуями, какими Сикус увидел их, когда его ввели. Темное создание приговаривало: — Нет — подождем пока выжигать твои глаза. Иначе, как же ты покажешь нам дорогу? — Никогда этому не бывать! — чуть отдышавшись выкрикнул Сикус. — Так ли уж и никогда? Посмотрим, как запоешь ты, через несколько минут. В голосе была холодная усмешка, однако в голосе еще и печаль была, и чувствовалось, что создание еще пребывает в глубоких раздумьях, и все эти слова — только внешнее. Помолчавши немного, оно спрашивало: — Так ты, должно быть, и смерти не боишься? — Не давно еще не боялся, а теперь не боюсь. Готов любые муки принять, ради того только, чтобы совесть свою очистить. — Как же ты ее очистишь, когда слова данного не сдержишь, когда одну маленькую девочку на муки обречешь? Сикуса так и прожгло — никакие пытки, не подействовали бы на него так, как эти холодные слова. Задрожавшим, прежним, затравленным голосом, выдохнул он: — Как так? — Да что ж мне говорить тебе, когда только часик назад, пообещал одной девчушке вернуться, да освободить ее. Как же ты вернешься, когда смерть примешь?.. А я даже и вмешиваться не стану, оставлю все, как есть: бьют ее, терзают, потому что не такая, как все, так и будут терзать, пока она не сломается, или не умрет. Вспомни, вспомни ты ее глазки, да слезки; вот и подумай, что ей до самого конца и придется кровавые слезки лить. А стоит тебе только рассказать, да показать дружков своих, так тут же я и распоряжусь: девочку оттуда вывести, накормить ее, напоить, да самым лучшим. Потом — есть у нас сани золотистые, из одного людского городка вывезенные, так запрягаем в эти сани лучших наших лошадей, тепло ее одеваем, еще еды с собой даем, да и отправляем по дороге на юг… Денечка через два подберут ее эльфы; ведь, там уже их владения начинаются — и будет она жить долго, и счастливо, как и достойна жить. Ну, а не скажешь — так замучат ее до смерти. Вот ты и думай теперь: как же совесть твоя спокойной будет, когда ты ее на смерть обречешь? Почему же ты думаешь, что тех друзей своих выдать (а, может, и не друзья они тебе вовсе) — это предательство; а девочку бросить не предательство?! Девочку, которая искренно, как отца родного полюбила тебя; для который ты теперь последнюю надеждой стал. И, как она теперь тебя ждет — измученная, едва живая — слезки то текут, и тебя она зовет?.. Какой же тут тебе покой будет?! Сикус так и разрыдался от этих слов. Сквозь рыданья, трясущимся, напряженным голосом он выкрикивал: — Да! Верно!.. Все то вы знали, как меня переломить!.. Вы то, конечно, в этом мудрые, вам то, конечно, и не в первой таких вот, как я переламывать! Верно же вы все выложили!.. Да — не будет мне покоя!.. Да — из-за девочки не будет!.. Он еще много выкрикивал; и темное создание выжидало, когда эти истеричные выкрики прекратятся — оно все еще пребывало в задумчивости; и, как отголоски бушующих в его темном сердце бурь, пробегали по стенам блики кровавого пламени. Наконец, Сикус замолчал; в глазах его темнело… И тут, по знаку, палачи схватили ведро с ледяной водой и окатили его. Сикус вздернул голову, и, продолжая плакать, слабым голосом прошептал: — Хорошо я все расскажу. Все покажу… Только об прошу: перед этим вы освободите девочку. Я должен видеть, как получит она свободу!.. А потом, клянусь, все вам расскажу. Хоть… и погублю свою душу, и уж на веки, и уж без прощения! Ну, и пускай! Чтобы ее спасти — согласен! Клянусь, что расскажу, но перед этим должен видеть, что станет она свободной. — Что ж: нет ничего легче. — и тут, вновь в голосе, послышалась усмешка. — Сейчас ты увидишь ее. Он кивнул своей длинной, сокрытой темными материями рукой, и вот стали открываться створки, через которые ввели Сикуса. И вот уже в залу вступила Девочка. Сикус так и застыл, пораженный; он, забывши о своем положении, даже попытался подбежать к ней, но цепи удержали его. Она остановилась возле входа, мельком взглянула на окружавшее, и, наконец, взгляд ее остановился на Сикусе. Личико ее было таким, каким запомнил его Сикус при первой их встрече: худенькое, бледненькое, но не кровяная маска — и два ясных ее ока, с нежностью, смотрели на него. Вот покатились ее по щекам слезы — и эти святые детские падали на покрытый запекшейся кровью пол, и жутко было на это смотреть. Девочка сделала, было, навстречу ему движенье, однако Сикус, вскрикнул, сам рыдая: — Нет, нет, маленькая. Я прошу тебя. Ты иди отсюда поскорее. Нечего тебе меня жалеть. Я человек пропавший. Пожалуйста, мне полегче на сердце станет, коли знать буду, что ты не в этом мраке, но на свободе, и к новой жизни скачешь. Девочка прошептала: — А вы, разве вы со мною не поскачите? Разве же здесь останетесь? Да нет — не оставлю я вас! Что они с вами делают?! Я не позволю! — Ничего, ничего, маленькая. Они со мною ничего больше не сделают. Уж все можно то и сделано; ну, а если бы и мог — не поскакал бы — мне в той жизни места нет… Ну, прощай. Не поминай лихом. Прощай, прощай, родная! Она плача простояла некоторое время, затем, все плача, молвила: — Прощайте, прощайте! Я вас никогда, никогда не забуду! Потому не забуду, что вы первый меня полюбили. Вы меня из мрака вырвали, вы клятву свою сдержали… Мы встретимся еще! Да?! Да?! Ну — прощайте, прощайте! Тут она, в величайшем волнении, махнула ему ручкой, и бросилась к выходу. Легкие шажки вскоре замерли в отдалении, а створки, завораживающе плавно стали закрываться. — Ну, все. — говорило темное создание. — Теперь ты все видел, пришло время исполнять свое обещание. — Нет!.. Не все видел. Когда ее повезут? Неужели она останется здесь хоть ненадолго! Как же она может бегать здесь?!.. Тут же все в орках! Ну, как же пробежит через ту залу, которая пьяными орками кишит?! Нет, немедленно пошлите вместе с ней какую-нибудь охрану, чтобы через ту залу провели, на сани усадили, чтобы немедленно уезжала она отсюда; вот тогда будет «все»; вот тогда и исполню свою клятву. И вновь темное создание подало палачам какой-то условный знак — они высвободили его, и держа за руки, протащили (так как он не мог передвигать ногами), к непроницаемо черной, похожей на воронье око глади, которая висела на стене, в окружении, пульсирующего кровью орнамента. — Чего ж ты волнуешься? — усмехалось создание. — Мы ж тебя не обманываем. Ну, смотри же… По черной глади, волнами пробежала дымчатая пелена, и вот появилось изображение той самой огромной, заполненной орками залы. Вотпоявилась девочка, по ее щекам катились слезы, волосы, при каждом движенье, словно крылья, развивались за ее спиною. Она стремительно бросилась через залу, и не один орк не посмел заступить ей дорогу — более того, эти грубые, пьяные создания, даже боялись, стоило им только увидеть эту маленькую, стремительную фигурку, и они пятились, они замолкали, провожая ее взглядом. А она, не разу не остановившись, но устремляясь все быстрее и быстрее, с сильной мукою в очах, пролетела через залу, выбежала наружу, где во все разразилась метель, и снежинки летели плотную стеною, и выли волки, и еще кто-то двигался во мраке. А девочка бросилась к золотистой, запряженной тремя черными лошадьми карете, которая стояла в нескольких шагах от двери, на обочине дороги. Она открыла дверцу, и стало видно, что там все заполнено какими-то кушаньями, вовсе даже и не орочьими, но награбленными где-то. Девочка еще раз взглянула на башню, а Сикусу показалось, что прямо в его глаза — и он чувствовал, что очи эти — дорожка в иной, прекрасный мир, в который он так жаждал порою вырваться. Какие же недостижимо прекрасные, полные нежным чувством очи! С какой же страстью потянулся он к ним из того, что окружало его; как же больно ему было от осознания того, что видит их в последний раз, а впереди — только мрак, да боль. Но он только уткнулся лицом в холодную поверхность, и сквозь вой метели смог различить ее голос: «Прощай, я никогда тебя не забуду!» А потом она села в карету, закрыла дверку, и в то же время, черные кони сорвались с места, и понесли ее в ночь. Еще через несколько мгновений уже нечего не было видно, только метель свистела, да выл, вместе с волками плотные и стремительный снежный вихрь. Вновь, по поверхности, пробежала призрачная пелена; вновь поверхность стала столь же непроницаемой, как око ворона, и вновь нахлынула тишина. Сикус в ужасе огляделся: создание сидело на черном троне, чуть выгнулось к нему, и ожидало, когда он заговорит… — Подождите, подождите. — забормотал Сикус… Он никак не мог поверить, что теперь вот надобно выдать своих друзей, что он уже дал клятву, и что ничего уже не стоит перед этим предательством; от того, что сейчас вот он скажет, и ничего уже не поправить, и будут все они обречены на смерти, а он — на муки адовы. И он молчал, считая мгновенья, цепляясь за каждое из этих мгновений, пока еще можно было исправить, и вот, наконец, дрожащим голосом выкрикнул: — А я не верю вам! Это не она — это призрак был! Все наважденье! Вы не могли ее так быстро привезти! Откуда вы все так быстро узнали?! Нет — вы не выполнили своей клятвы! Она сейчас окровавленная, еле живая должна быть, а то вон как через залу полетела! И орки ее испугались! А потому испугались, что призрака увидели!.. Сейчас надо ехать в ту деревню, и высвобождать ее настоящую, ежели она жива еще! — Я знаю больше, чем ты. Я сразу все понял, и велел ее привести. Мы знаем заклятья, которые не только наносят, но и излечивают раны. Что же, если хочешь, так верь, что это был призрак, а настоящая уже умирает. Верь, если тебе так легче. — Нет, нет, нет! — в ужасе выкрикивал Сикус. — Конечно же — это была она!.. Да — она свободна! — Ну, все — довольно болтать. Теперь пришла твоя очередь исполнять клятву. — Я так устал… потом… потом… — Сикус, действительно, чувствовал себя совершенно изможденным, умирающим. — Нет — не станем откладывать. Прямо сейчас. Или я велю вернуть ее. Мои рабы быстро ее догонят, и тогда я велю бросить ее на растерзание волколакам. — Нет, нет! — отчаянно выкрикивал Сикус, и чувствовал, что разбит, что совсем не осталось в нем сил, чтобы противится этой леденящей, хлыстом его бьющей воли. — Рассказывай все. И Сикус рассказал действительно Все, что интересовало это создание. Палачи поддерживали его за руки, иначе бы он давно повалился на пол. Голова его упала на грудь, глаза были закрыты, однако, он, как пред собою видел черный капюшон и клубящуюся под ним тьму. Он пытался было противится, но слишком был измучен, ослаб, слишком хотел отдыха. Он, заплетающимся языком выложил все, что от него требовали, а затем — стал заваливаться во тьму. Однако — это еще не была та вечная тьма, которой он так боялся, его не стали убиваться, и, даже, какими-то заклятьями поддержали жизнь, так как он должен был еще показать точную дорогу.
* * *
Когда началась метель, маленький Ячук отошел уже на несколько верст к северо-западу от того места, где расстался с Вероникой. Орочья башня уже давно осталась за складками местностями — в основном каменистыми холмами, которые словно не выросшие еще дети гор-исполинов поднимались над этими заснеженными полями. Метель началась в то время, когда избитый Сикус лежал без сознания в крестьянской избе, а мужики ругались с орками из-за вознагражденья. Началась она сразу; повалила стремительной круговертью, и в десяти шагах ничего уж было не различить. — Тут бы с дороги не сбиться. — пробормотал маленький человечек; и, согнувшись под тяжестью своего рюкзака, пошел дальше. Впрочем, сбиться ему было мудрено, так как он и с закрытыми глазами чувствовал, где какая сторона. Идти было тяжело… Уже через несколько минут уровень снега поднялся выше его головы, но так как по прежнему расступался пред ним, то вовсе не мешал. Гораздо больше вреда приносил тот снег, который наваливался на его рюкзак и на плечи — приходилось останавливаться и отряхивать его, однако, через несколько минут, маленький человечек вновь обращался в ходячий сугроб… Уже несколько часов ушло на дорогу, и под тяжестью своей ноши он устал; к тому же — непрестанно дующий с вершин Серых гор ветер леденил лицо, трудно было дышать, и ему часто приходилось останавливаться, поворачиваться к этому ветру спиной, некоторое время дышать так и затем уж продолжать свою дорогу. Для достижения любой цели, требуется и определенное усилие воли. Для достижение великих целей, требуется великая воля и только могучие, с твердым, как камень сердцем, могут такой цели достичь. Есть цели и не столь великие, но какова бы цель не была: все одно требуется проявление воли. Если же нет воли, то и цель (даже и самая незначительная) никогда не будет достигнута, и завязнет такое несчастное, безвольное создание в трясине. У Ячука было достаточно воли, чтобы выдержать несколько часов этой дороги — достаточно, несмотря на то, что он обманул, сказав, что рюкзак особенно не отяготит его. На самом то деле — он едва не валился под его тяжестью, и ноги его дрожали; и в последней части пути даже испугался, что силы совсем оставят его. В то мгновенье, когда перед ним из мрака выступила каменная поверхность, и он, коснувшись ее, даже и через перчатки почувствовал холод; в это самое мгновенье, обессилевший Сикус рассказывал темному созданью как раз про него: про тайную тропу, которой Ячук должен был пройти, и, наконец, про цель его путешествия. Так создания близкие, долгое время проведшие вместе, чувствуют, когда с иным из них что-то неладное, так и теперь почувствовал Ячук; отчаянный вопль Сикуса, который вырвался из самый глубины души того, и который не заметил ни темный, сидящий на троне, ни кто-либо иной — ибо этот вопль был самым сокровенным, ибо он, в отчаянье, в страданье, в муке, признавая себя предателем, звал, чтобы уходили они. И вот Ячук, упершись рукой в эту каменную глыбу, которая поднималась отвесно на несколько десятков метров, а там взбиралась склонами, все дальше и выше, уже к самым вершинам — этот жизнерадостный, во многом сохранивший еще детскую свою веселость человечек, остановился, и лицо его было как никогда напряженным и сосредоточенным; одной рукой он так и упирался в подножие Серых гор, а второй — схватился за грудь, там где часто-часто, в тревоге, билось сердце. — Сердце, сердце. — шептал он. — Никогда ты такого не чувствовало. Ну, подскажи же мне: возвращаться ли назад — да и рюкзак бросить, со всех сил бежать, только бы успеть; или же, все-таки, идти до конца?.. Сердце тревожно ныло, и, если бы он прислушивался все-таки к нему, а не к тому природному своему чувствию: «что все будет хорошо» — так он и бросился бы рюкзак, и из всех сил назад бежать бросился. Однако, он, все-таки, уверил себя, что все будет хорошо, что все только померещилось, что не мог Сикус о чем то кричать в таком отчаянье, ибо он должен был в это время находится дома; уверил он себя в том, что все это только почудилось ему из-за усталости, из-за того, что лицо совсем замерзло, а от того и телу было зябко. Потому, некоторое время постояв и отдышавшись он пошел вдоль каменной стены, и теперь — прямо на север. Стена защищала его от снегопада; однако снег возле нее был навален, и, хоть и не такой толстый, как на поле, но более плотный, и расходился он перед ним нехотя, зато с жадностью захлопывался за его спиною. Вдоль этой стены он шел около получаса, и тогда, в единой до того каменной толще показалась расщелина — она была настолько тонка, что даже самый тощий человек не смог бы в нее протиснуться, Ячук прошел свободно, однако рюкзак постоянно цеплялся за стены, и порою приходилось со всех сил рваться вперед, чтобы только протиснуться через какое-нибудь слишком узкое место. В расщелине было непроницаемо черно, а в лицо дул беспрерывный ток жаркого, спертого воздуха. Через некоторое время появился свод, и столь низкий, что даже Ячуку пришлось пригнуть голову — зато стены стали расходиться, вскоре и свод стал подниматься, и маленький человечек шел уже свободно — лицо его оставалось сосредоточенным… Еще через некоторое время впереди появился неясный пока свет — еще несколько шагов; и вот вышел он в пещерку, в которой едва ли смог разместиться человек. В одной из стен пещеры, словно кровоточащий шрам, испускал из себя факельный свет, проем, столь узкий, что затруднительно было бы протащить через него рюкзак. Ячук подбежал к этому проему; осторожно выглянул… Так выглядывал он уже много раз, во время своих посещений орочьего царства, а, точнее — его рудников. Проем располагался, под потолком, в коридоре, в числе иных таких же проемов, которые, на самом то деле, служили отдушинами; и, все, за исключением этого, выходили к одой шахте, которая охранялась не менее тщательно, чем главные ворота. Если бы взглянуть на разрез этого коридора, то вышел б квадрат — все углы были острыми, и все было оковано железом; причем — оковано пластами; как, если бы пошел железные листопад, и к этим стенам налип, и были бы видны не только верхние листы, но и края тех, которые налипли раньше. Такими были и стены, и потолок, и пол; и если бы случилось упасть на этот, то непременно разодралась бы рука; причем глубоко, до самой кости. На ровном расстоянии друг от друга, в выемках горели факелы, также, на ровном расстоянии, под прямыми углами от этого, отходили и иные коридоры, тоже окованные железом, и ничем от него не отличные — во всем была какая-то режущая глаз симметрия, глядя на эти уходящие вдаль ржавые стены, приходило в голову отчаянье, какие-то мерзостные мысли о том, что все сущее мерзко, и отчаянье, и безысходность… Во всяком случае, Ячук испытал нечто подобное, во время первых посещений, но потом понял, что для того, чтобы избавиться от этого наважденья, надо вспоминать голос Вероники, ее взгляд нежный и печальный; еще хорошо напевать про себя эльфийские песни, слышанные им когда-то от Эллиора. Однажды, он попробовал пропеть такую песню в слух, однако стены так заскрежетали, издали такой яростный железный вопль, что он никогда уже не решался, в окружении этого заговоренного железа, произносить вслух эльфийские слова. Только он стал выбираться, только просунул ноги, как издали услышал орочьи бранные голоса — они, однако, быстро приближались, и он едва успел вновь укрыться, как из ближайшего бокового коридора почти бегом выметнулись два орка. Они очень запыхались, однако, и тут не переставали бить своими каменными словами — они остановились передохнуть как раз под отдушиной, за которой прятался Ячук, и, хоть и никак не могли отдышаться — продолжали свой бранный разговор, постоянно друг друга перебивая, и находясь в таком враждебном друг к другу отношении, что удивительным казалось, что они еще не перегрызлись: — Сто двадцатый: теперь прямо на право, потом — по девяносто седьмому на лево; и по вертикальному на третий уровень! — Закуска ты эльфийская — это ж сто первый, нам на пять пролетов вон туда — и там сто двадцатый! — Слушай ты: если это ошибка, если ты врешь, тогда я на тебя донесу, что это ты меня водил! Тогда твои кишки намотают!.. — Ты поговори еще: я тебе клыки то посчитаю! — Пошли! — Отдышаться надо, болван!.. Уф… Я ничего не ел с вчерашней поилки — я голоден! У меня нюх обострился! Ты чуешь, как несет?!.. Свежим мясом несет! Где-то здесь поблизости свежее мясо!.. — Ничего не чую! Пошли — а то донесу! — У тебя нос забит, потому и не чуешь!.. Я говорю — здесь кто-то был недавно! Лазутчик! Тут оба орка выхватили свои ятаганы, в напряжении стали оглядываться, один из них, выкрикивал, но уже значительно тише, нежели раньше: — А, вдруг, и эльф! А?! Засел где-нибудь здесь со своим луком, или с клинком! — Да, у них страшные клинки — глаза от их света слепнут!.. Только это не эльф — эльфы по другому пахнут! Помнишь, как в прошлом году, изловили одного?! — А-а-а, славно позабавились! Ха-ха-ха! — Тихо ты, мешок с навозом! Кто-то здесь все-таки есть… Тут орк шумно повел носом, а Ячук, ни жив ни мертв, боясь вздохнуть; совершенно бесшумно отодвинулся от проема и, сделал это как раз вовремя, так как орк, подпрыгнул и, ухватившись одной лапой за выступ в стене, просунул вторую в проем — в лапе был ятаган, и он махнул им в воздухе, прямо перед носом вжавшегося в противоположную стену Ячука. — Пошли донесем! — рявкнул второй. — Пока мы будем доносить он уже сбежит, и нам за это кишки вырежут!.. — Это пленного небось какого-нибудь проводили; вот запах и остался! — Только на этом месте воняет; и ты чувствуешь, как воняет то — это цветы!.. Мерзкая вонь! Тут Ячук догадался, что учуяли они легкий запах луговых цветов, которых исходил от того платка, который передала ему Вероника. — Ну-ка, забирайся! — выкрикнул тем временем орк — второй аж взвизгнул: — Чего это я туда полезу?!.. Сам заглядывай, если совсем без мозгов! — Нет — это ты заглянешь, болван! — Что бы он мне ножом в глаз пырнул, если там и есть какая-нибудь тварь то она только этого и ждет, тупица!.. Пошли доложим! — Ладно пошли, только не будем докладывать, а то… Тут орк спрыгнул на пол, и стремительный грохочущие шаги стали удаляться; вскоре и разрывы их ругани замолкли. Ячук отдышался, и доставши из кармана платок, не разворачивая, вытер им лоб. Он произнес своим тоненьким; ставшим уже как обычно веселым, голоском: — Ну, наверно, и есть та беда, от которой у меня сердце сжималось. Ничего: попадал я в передряги и потяжелее, чем эта… Он вновь выглянул, некоторое время вслушивался, и не услышав ничего подозрительного, стал выбираться. Как было ясно с самого начала, не мало пришлось повозиться с рюкзаком; и Ячуку пришлось даже забраться обратно, вытащить из рюкзака, одну запечатанную и довольно объемную коробку, вместе с ней, цепляясь за выступы, спустится на пол, оставить ее там, а затем — подняться обратно, и протиснуться с похудевшим рюкзаком. На полу он уложил коробку обратно, и водрузив на себя свою ношу (едва ли не большую, чем он сам) — спешно пошел по этому коридору; он шел и приговаривал, время от времени: «Так — это третий разворот. Теперь: пропустить пять коридоров и налево…». Так он считал эти унылые, однообразные развороты, ну а про себя — вспоминал облик Вероники, и повторял стихи — причем не только эльфийские, но и те, которые принадлежали его народу; также, он повторял и стихотворение Сикуса, которое собирался поведать тем, к кому шел теперь. В очередном коридоре он замер, так как услышал спереди топот, крики, удары бича. Он быстро огляделся: в одной из стен была приоткрыта железная дверь, он и юркнул туда, в залу погруженную в полумрак, с насквозь ржавыми стенами, и всю заполненную переплетеньем диковинных, тоже проржавевших конструкций, от одного взгляда на которые резало в глазах. Ячук не стал отходить от двери, но, оставаясь в темно-ржавой тени, наблюдал через проем. Так увидел он, к в дальней части коридора замелькали сначала какие-то тени, и вот уже нахлынула, полная злобы и боли процессия. Впереди шло несколько гордых, считающих себя некими великими владыками орков, за ними, закованные в цепи, волочились рабы: то были, в основном люди, и гномы, но доведенные до такого жуткого состояния, что, порою, в этих сгорбленных, заросших, истощенных фигурах невозможно было разобрать — кто есть человек, а кто — гном. Они едва двигали ногами босыми ногами, на которых не было никакой обувки, и так как они цеплялись за выступы на полу, то ноги были рассечены, и за ними оставались кровавые следы. По бокам от этой болезненной процессии перебегали орки-надсмотрщики и били рабов кнутами — били со всей силы; и не только по спинам, но и по голове, и по лицу — у некоторых рабов были выбиты глаза; свежая кровь стекала на их рваные, темные от старой крови рубища… Ячук смотрел-смотрел, а процессия все не проходила: точнее она двигалась, и даже очень скоро, но, казалось, что это все один и тот же измученный раб проходит, и один и тот же озлобленный орк-надсмотрщик стегает его. Тогда маленький человечек прикрыл глаза, и стал проговаривать про себя стихотворение, которое сочинил, по просьбе Хэма Сикус — сочинил ко дню рождения Вероники, который, по не знанию настоящего такого дня, праздновали в первый день весны. Сикус стихи сочинил, однако, читать постыдился, только записал их, и передавши Хэму, сослался на сильную головную боль, и на дне рождения не присутствовал. Стихи, однако, всем понравились. Вот они:* * *
Как уже было замечено читателями, три брата называли Фалко не иначе, как «отец». Конечно же они знали, что настоящим их отцом был лесной охотник Туор; конечно же из уст хоббита они слышали не мало рассказов про него, однако, тот Туор был для них не иначе, как лицо из светлых сказок, которые им во множестве рассказывал Фалко. Они даже говорили: «Того Туора мы никогда не видели, и не увидим. Что из того, что нам говорят, что он наш „отец“ — также можно было бы сказать и про любого другого, которого никогда мы не видели. А отец у нас один: тот, который воспитал нас, без которого мы были бы совсем, совсем иными…» — и тут они были правы, ибо, без Фалко они, если бы и выжили, в возрасте младенческом — все одно: выросли сильными рабами, без единой мысли, без мечты. Фалко передавал им все, чем жил прежде; и с особым жаром, рассказывал о той березе, которая стояла на окраине Ясного бора, на навесе которой провел он последний мирный закат в Холмищах. Быть может, именно потому, что это был последние часы, когда он еще жил той, прежней жизнью, еще даже и не знал, о грозящей беде — быть может, именно потому, тот последний мирный закат с такой силой запомнился ему — быть может, именно потому, он с таким трепетом каждый раз об этом им рассказывал; он описывал эту березу, и в, конце концов, вышел у него из этих описаний настоящий храм — описание, которое заняло бы много-много страниц. Он пытался рассказать стихотворение, которое придумал тогда; и каждый раз выходило какое-то новое стихотворение. В первые годы, ему несколько раз было разрешено, под надзором выйти на окрестные поля, и запастись теми кореньями, которыми можно бы кормить младенцев. Потом, когда они подросли, то кормились той обычной, дурной едою, которую выдавали и всем иным рабам. Трое братьев названные Фалко: Робином, Рэнисом и Ринэром (так хотел их назвать Туор — и Фалко запомнил это с его рассказов) — с девятилетнего возраста уже ходили на рудники и работали там на ровне со взрослыми рабами. Тогда же, впервые испытали они, что такое хлыст надсмотрщика; тогда же стали страшно истомляться, и несколько раз едва не погибали от какой-то заразы, но каждый раз были выхожены Фалко… Сам же хоббит, если бы оказался в этих подземельях один, то есть без цели, без понимания своей роли «отца» — сам бы не выдержал, давно бы умер, или же отупел, как, к сожалению, было с большинством заключенных. Но у него была цель; и он, уже истомленный на рудниках, с разбитым телом, которое только и кричало: «Сна, отдыха» — он боролся с этой истомой, он с неимоверными усильями вырывался из нее; у него даже кровь из носа шла, а он шептал: «Вот сейчас ты провалишься в забытье, и они заснут, но как заснут — без видений, во мраке — самое дорогое, что есть у детей — их сны — у них то отняли эти рудники, что приснится им кроме перекошенных орочьих рож, да плетей?» — и он начинал им рассказывать; и, чувствуя, как слабеет тело, рассказывал с самым пылким воодушевлением, на которое только был способен. Он рассказывал, и глава его клонилась на грудь, но он вскидывал голову, и глаза его пылали — и это был молодецки пыл; ведь, не надо забывать, что к тому времени ему исполнилось тридцать с половиной, и, хотя для хоббитов это возраст считается зрелым — для Фалко было временем все той же горячей поэтической юности, причем, юности и героической, и трагической. Когда братьям исполнилось по шестнадцать лет, а Фалко перевалило за сорок, произошел тот случай, который стоил Робину его носа и ока, а могло бы выйти и гораздо хуже. А дело было так: К этому времени, Фалко все больше становился задумчив; да и не осталось в нем уже прежнего молодецкого задора — и не потому, что силы его совсем покинули, и он не на что не был спокоен; просто, несмотря на все мучения свои; несмотря на то, что ничего, кроме мрака, он не видел, а тело его, вместо ласки солнечных лучей не испытывало ничего, кроме невыносимого, изнуряющего труда да ударов плетей — не смотря на все это, с каждым годом, путем размышлений, он набирался мудрости; и все чаще начинал говорить о всепрощении, о любви к каждому, о каких-то высших идеалах — всего этого три брата, конечно, и слышать не желали. Конечно, они по прежнему любили Фалко больше, чем кого бы то ни было, и его слово было для них законом; однако, как-то они пошептались, и решили, что все дело в том, что он устал, что надо, наконец действовать, и немедленно. Они вобрали в себя именно того, прежнего Фалко — его романтический пыл, его стихи. Каким же жаром горели в юных сердцах образы березы, Холмищ, закатов и рассветов, неба. Представь себе читатель, что ты годы юности своей провел где-то во мраке, под землей, не смея пошевелиться — твое сердце, ясное и чистое — оно знает, что где-то наверху есть чудесный мир, такой мир, где есть и любовь, и прекраснейшие образы; от одних рассказах о которых трепещет твое сердце. Ты хочешь творить, ты хочешь любить, но ты вынужден годы проводить в этой клети, и только рваться в тот, высший мир — рваться, воображать; но все равно оставаться среде перекошенных, злобных морд — как же это больно, и, в то же время, какой огненный вихрь в душе твоей взовьется. И в твоем истомленном, измученном теле найдутся, вдруг, такие силы, что покажется тебе, что ты легко можешь разорвать сдерживающую тебя клеть. И вот, в тайне от Фалко, составили они заговор: решили незаметно, во время работе в руднике, перебить свои цепи, наброситься на надсмотрщика, убить его кирками, отнять ключи и быстрее освобождать рабов. Замысел они стали осуществлять в тот же день, и, даже, удивлялись потом, как это такое простое решение не пришло им раньше в голову, как это они могли терпеть все эти годы. Конечно, перебить цепь оказалось значительно сложнее, чем представлялось им вначале; ведь, приходилось не только по ней стучать, но и крошить золотую руду; и это, чтобы не привлекать к себе внимания. Они были замечены на второй день; когда цепи были перерублены уже наполовину, их тут же схватили и поволокли в камеру пыток, где все стены были залеплены кровью, а на полу валялись раздробленные кости. Первый вопрос был: «Кто зачинщик?» — и романтически настроенный Робин, выскочил вперед; и прокричал: — Я все придумал! Мои братья дураки, они даже не знают, к чему все это! Я им сказал, и они стали долбить! Так что — весь спрос с меня!.. На самом то деле, зачинщиком всего выступил обычно сдержанный Ринэр; однако, про это ни тогда, ни после никто не вспомнил. Вслед за Робином выступил гневный Рэнис, и, потрясая цепью заорал, что он всех бы их перебил, что он ненавидит и презирает их, что не страшат его никакие муки, и, хоть они ему все кости переломают — он будет их только сильнее ненавидеть и презирать. Тут бы орки и «повеселились»; но в это время вошел один из старших надсмотрщиков, и, выслушав в чем дело, прорычал, что — это одни из сильнейших рабов, и, что нельзя их калечить, так как слишком много на них было средств потрачено. В результате, Робину, как зачинщику, был выжжен один глаз; а так же, собирались вырвать ему нос, но, так как палач был пьян, то вырвал углом клещей, только среднюю его часть; затем — его еще били кнутом по лицу — требовали, чтобы он назвал еще сообщников, ежели таковые только были. Робин пребывал в полубессознательном состоянии, его отливали водой; и он мечтательно улыбался своими разбитыми, кровоточащими губами, так как всеми силами своей юной, чистой души верил в любовь, верил в красоту — он попытался было читать им стихи о любви, и тогда его бросили на пол, и били ногами до тех пор, пока он не потерял сознания… Рэниса привязали к столбу, и плетью с железной прошивкой били по спине — били долго, пока из кровавой массы не выступили кости — все это время он страшно бранился, и даже последнее слово, перед тем, как он потерял сознание было проникнуто ненавистью — и все это было милостью! А через некоторое время, Робин и Рэнис лежали в своей клети, а Ринер сидел перед Фалко и рассказывал ему обо всем, кроме того, что зачинщиком был он. Закончил же он свою речь такими словами: — Наступила моя очередь. Судья спрашивает: «Ну, а ты, что скажешь?». Я так и думаю, что мне геройствовать — ради чего, ради того, чтобы избитым быть, ради того, чтобы дать им потешится. Нет уж, думаю, притворюсь дурачком, по крайней мере — смогу за ними ухаживать, да и вам поменьше горя будет. Так и сказал, что я дурачок, ничего не понимаю, и, вообще то, очень люблю «своих благодетелей орков». Я этих тварей даже развеселил, и они мне отвесили только несколько пинков, и велели убираться… Но больнее всего мне видеть, как вы мучаетесь! А Фалко, действительно, измучился. Что испытал он, в действительности, в эти часы, когда эти трое, ради которых он пожертвовал всем, в которых он, в течении многих лет, вливал все порывы свои, все стремления — пребывали в камере пыток? Ведь он знал, что они могут никогда не вернуться, что они, быть может, принимают мучительную смерть. Что испытал он в эти часы — вряд ли сравниться с какой-нибудь физической болью. И, вряд ли, даже орки могли придумать такое мученье, чтоб за несколько часов появилась в волосах седина, чтобы морщины лицо прорезали, чтобы вообще вся фигура, как то осунулась и постарела. Ринэр видел все это, и, хоть и говорил с жаром, хоть и сияли болью его очи — все одно, даже и в эти минуты он сдерживался, не проявлял своих чувств полностью, хранил что-то, в глубине себя… Потом вновь потянулись однообразной вереницей часы работы, часы сна, и самое сокровенное — разговоров с Фалко, который стал еще более задумчивым. Об этом случае старались не упоминать; однако, мечту о своде не оставили. Надо сказать, что хоббит давно уже приглядывался к окружающим рабам, и с сожалением понимал, что почти все они доведены до такого скотского состояния, что хотят только отдыха; что им нельзя довериться, так как, стоит их слегка припугнуть и они сразу все выдадут… Все же он выделил нескольких достойных и повел среди них разговоры, сначала подходя к теме восстания издалека, ну а потом, начал рассказывать им о замысле своем. И вот получилась уже некоторая организация, всякой действие которой останавливалось, от одного понимания того, что нужен какой-то необычайный случай, так как, надсмотрщики тщательно следили за рабами, и всякий юношеский замысел, на подобии того, который предложил некогда Ринэр — был обречен. Так и жили, копя мечты, пылая жаждой действия; медленно, один за другим, вливая в свои ряды тех немногочисленных, кто был крепок, и мог бы держать тайну, и ждать. Так продолжалось до тех пор, пока не появился Ячук: и тут надо сказать, что маленький человечек еще в первый год своим поисков нашел ту узкую расщелину, через которую пробрался он в орочье царство. И потом — около двадцати лет провел он в поисках, иногда блуждая по этим коридорам дни и ночи, и лишь затем возвращаясь к лесному терему, где в нетерпении ждали добрую весть Хэм и Вероника. Двадцать лет. Действительно, он мог искать и всю жизнь, и, даже близко к ним не подойти, ибо орочье царство было огромно, и под верхними уровнями приходились еще многие и многие нижние; и рудников было великое множество — одних рабов насчитывалось там около ста тысяч. Надсмотрщиков было не меньше, чем рабов; и приходилось пробираться очень осторожно, заглянуть в каждую клетку. Несколько раз его едва не поймали; а однажды, он, бегством своим, устроил такой переполох, что объявлено было военное положение; и целый месяц он вообще не мог ходить на поиски, так как из-за «лазутчика» — орки стояли следили за коридорами неустанно, и, даже мышь не проскользнула бы незамеченной… Почти двадцать лет прошло, и вот, наконец, ему посчастливилось — он увидел в клетки Фалко, и сразу же признал, по мохнатым ногам хоббита. Было объяснение; были чувства, такие сильные, что все едва не было раскрыто надсмотрщиками. В следующий раз Ячук принес с собою маленький молоточек, и стал продалбливать пол. Через некоторое время, этот потайной, заканчивающей в камере проход был завершен, и теперь Ячук посещал их уже регулярно; приносил письма от Хэма (потом они, из опасения, что могут быть найдены надсмотрщиками сжигались). Тогда же Робин узнал и о Кании; он просил Ячука рассказывать все-все про эту девушку — так, этот романтический, жаждущий любви юноша, и полюбил ее образ. Этот образ соединил в себе все то прекрасное — все то, что только может дать человеку первая, восторженная любовь. Он любил ее как святую, любил как небо, она была для него самой прекрасной частью того мира о котором он грезил. И он просил Ячука, чтобы он рассказал и про него, передавал ей кое-какие стихи. Поначалу, девушка растерялась; поначалу отвечала ему, как и остальным — клялась в дружбе; но — это продолжалось месяцами, а он все передавал ей стихи — все более и более пылкие; молил Ячука, чтобы тот говорил и о любви его. Происходило это в тайне от Хэма и Сикуса — так изначально захотела сама Вероника. Девушка эта, сама выросшая в лесу, сама до этого любившая только дочерней любовью, в конце концов, страстно полюбила юношу. Сначала то Вероника только жалела его, но потом — все это вылилось в пламенную страсть, и она, хоть и казалась внешне довольно спокойной — внутри, на самом деле, вся кипела. И ждала — с великою тоскою, и с великой надеждой ожидала этой встречи — она знала, что юноша изуродован (отсюда и началась жалость) — однако никакое уродство не смущало ее; она любила его как такое создание, которому могла бы отдавать всю девичью свою нежность — а в ней то был целый океан этой нежности… И вот, каждый раз, когда входил в камеру Ячук, Робин чувствовал только, как в голове его огненным вихрем восстает сильное чувство; и он часами мог расспрашивать о Веронике, а потом, весь пылая, но уже с изможденный телом, часами мог бы без останова, с огромным жаром рассказывать стихи — один раз он даже так разошелся, что, перешел в ревущий крик, а, когда к ему зажал рот Рэнис, то вырвался, и, с отчаянным видом зажавшись в угол, уже из этого угла продолжал выкрикивать стихи. Он ничего не слышал, он не послушался даже Фалко, который просил его не кричать — он умирал тогда от жажды любви, и по бледному его лицу катился пот. А потом у него из носа хлынула кровь; и он с криком: «Люблю! В любви умираю!» — рухнул на пол, и был он, в таком изможденном состоянии, что действительно едва не умер. Ячук, по его просьбе, весь случай подробно рассказал Веронике, а она тогда смертно побледнела, до крови губу прикусила, несколько минут простояла так без единого движенья, а потом, тихим, стонущим каким-то голосом вымолвила: «Передайте. Я люблю его! Люблю!» — в тот раз, на мгновенье, как прорвало бушующие в душе ее чувства — а Ячук передавши эти слова Робину, видел, как юноша едва вновь не повалился в обморок — он тогда от одних только этих слов смертно побледнел, из носа его кровь пошла. Он, как-то вытянулся к Ячуку; начал что-то говорить, однако, такой жар в его сердце поднялся, что он уж и не мог, ничего кроме какого-то страстного, волчьего воя из себя выдохнуть. И какой же силы тогда было чувство, что он возгорался все сильнее и сильнее, что уж и слова не мог вымолвить — а чувство то все сильнее и сильнее в нем возгоралось! У него тогда и из ушей, и из горла кровь хлынула, и Ячуку страшно стало от признания, которое он ему вымолвил; страшно от этой непонятной ему глубины души человеческой. Он, даже, и представить себе не мог, какое же пламя этими словами Вероники «Я люблю тебя!» — в душе этого человека всколыхнул… К Робину подошел тогда Фалко, пытался его успокоить, и братья подбежали — а Ячук, привыкший уж во время двадцатилетних поисков ко всему, этот Ячук, которого, казалось, уж и трудно было чем-либо поразить, и который все равно оставался по природе своей веселый — он, на которого и гибель всего мира, не произвело бы какого-то сокрушительного воздействия — для него эти человеческие чувства были чем-то таким, что он и про себя забыл, забыл вообще про все, но только стоял, и с трепетом смотрел на этого Человека, и в общем то и не тело видел, но, впервые, именно дух человеческий видел; и этот дух поражал его, он не знал, что можно с такой вот силой любить, что можно вообще испытывать такие чувства, от которых все становилось незначимым, от которых грудь как будто разрывалась. И вот тогда Ячук, пал на колени перед человеческим духом, и он стоял на коленях не смея пошевелиться, и с благоговением вслушивался в этот страстный звериный, безумной вой — вой этого юноши, годы проведшего в одиночестве, годы страстно желавшего любви, и вот, наконец, услышавшего это признание от девушки единственно которое он любил и Ячук, никогда в общем то не верившей в какие-то особенносильные чувства, но веривший только в спокойное чувство любви, ждал, когда же он разорвется — да разорвется огромной сияющим каким-то невиданным чувством облаком, поглотит эти стены, разорвет не только темницу, но и вообще все сущее. И Ячуку было страшно от того, что он донес эти слова, от того что он вымолвил их, и от того, что теперь разжег что-то небывалое, что теперь должно было преобразить этот мир в Любовь… Когда Робин заплакал — заплакали все; и тогда же случилось совсем небывалое: к клети подбежал один из этих орков-надсмотрщиков, подбежал рыча в ярости: «Орете, мерзавцы?!!! Но вот сейчас отведаете моего кнута!!!» — и он ворвался в клеть, и он стегнул несколько раз по спинам склонившимся над Робином — они даже и не пошевелились; тогда он принялся их растаскивать. Подбежали и еще несколько орков — и все это время, Ячук, забывши обо всем, стоял на коленях; и не в силах был оторваться от этого чувствия, ибо он действительно верил, что вот сейчас разорвется Робин облаком, поглотит все, и ничего, ничего не станет, кроме любви. Тем временем, орки оттащили-таки братьев и Фалко, склонились над Робином; а тот, наконец-то, смог с великим чувством выдохнуть: — Люблю! И вот, от этого голоса, дрожь охватила Ячука; даже в глазах его потемнело, и был и восторг, и чувство того, что он умирает, и в то же время — того, что он будет жить вечно. Он знал, что от этого, самого могучего слова, которое ему когда-либо доводилось слышать не станет ни орочьего царства, ничего-ничего не станет, но возникнет какой-то иной, невообразимо прекрасный мир. А вот орки покачнулись от этого голоса; они выронили свои плети, со стоном повалились на пол — и так лежали некоторое время без всякого движенья, окруженные все возрастающим воем Робина — воем, который вмести с кровью из его рта выбился. А в коридоре появились и иные орки, и их было уже столько, что и несколько могучих воителей не управились бы с ними. И вот те орки, которые слышали это «Люблю» — медленно, дрожа поднялись, и в глазах их были ясные слезы — и тогда они, очарованные, забывшие обо всем, протянули к Робину лапы, и осторожно, чтобы ненароком не повредить ему, дотронулись; и простояли так довольно долгое время. Они все ждали чего-то, и чувствовали себя, наверное, младенцами, пред которыми открывалось что-то совсем непонятное, что они должны были бы ненавидеть, но, так как обо всем позабыли, и все ждали, когда же повторится это непостижимое для них слово — но Робин дошел до такого состояния, когда молодое его, сильное тело, уже не могло выдерживать душевного напряжения, и, быть может, действительно разорвалось бы, но тут он впал в забытье, и наступила неожиданная, мертвая тишина. В этой мертвой тишине, Фалко отстранив орков, подбежал к своему приемному сыну, и, принялся над ним хлопотать. И тогда орки бесшумно, и с опущенными головами стали расходится; некоторые даже выронили свои плети; некоторые покачивались из стороны в сторону; те же орки, которые были в камере, вышли, забывши закрыть дверь, и забывши свои плети на полу. Бежать, конечно, было бессмысленно — однако, раньше бы, по крайней мере, подумали, что можно было бы воспользоваться случаем, и попытаться бежать — теперь об этом никто даже и не вспомнил — все были поглощены заботой о Робине… Ячук передал этот рассказ Веронике. Он рассказывал с таким жаром, так искренно, что, в конце концов, из носа у него пошла кровь, он расплакался, побледнел смертно. Что же касается Вероники, то она, ничего не сказала, но убежала в темные глубины леса, и провел там несколько часов, и вернулась с красными, от пролитых слез очами, и с уверенностью, что вышьет и пришлет для Робина платок. Работа затянулась на несколько месяцев — ведь она очень старалась, а, помимо того, были ведь у нее и другие дела по хозяйству. Тем не менее, пламень ее полыхал и днями, и ночами — и все о нем одном, о Робине, которого она даже и не видела ни разу. Итак, теперь Вам известно кое-что про этих двоих. Конечно, про переживания Робина, и про переживания Вероники можно было бы написать целый роман, однако, у нас иная цель; и, все же, повторюсь, что каждое мгновение их бытия было наполнено чувствами и переживаниями столь сильными, что, пожалуй, и не встретишь таковых у тех, кто растет под светом радуг, пьет из золотистых родников, и слушает трели соловьев — это была любовь отчаянная, любовь голодная, страстная, нежная; любовь разорванных толщами камня, никогда даже не видевших друг друга; но с такой силой стремящихся друг к другу. И мне, право, тяжело оставлять эту тему, но надо все-таки рассказать о тех шагах, которые к освобождению Фалко, и братье Робина. Итак, прежде всего самым верным из посвященных (а их тогда набралось уже более сотни) — было рассказано о Ячуке, и передано, чтобы они были готовы. Одно было ясно всем: от цепей при побеге придется избавиться, и не перебивать их, так как когда пытались сделать это братья, но открыть так же, как открывают их орки — с помощью ключей. И вот был сделан слепок, и вместе с Ячуком отправлен к Хэму, и уж тот вместе с Сикусом изготовил форму, и отлил с дюжину этих небольших ключиков — именно они и занимали большую часть рюкзака, именно их в коробке и проталкивал перед собою в узких местах Ячук. И вот предстояло принять окончательный план восстания (впрочем, все подозревали, что план этот давно уже созрел в голове Фалко, и от только, со свойственным ему в последние годы спокойствием выжидал этого дня). Теперь, Читателю несомненно понятно, почему такой пыл, несмотря на часы проведенные в руднике, охватил братьев. Итак — вот наиболее важные события, из всего времени проведенным ими в орочьем царстве. Тут у многих может возникнуть вопрос: «А как же рабский труд от которого много и с ума сходили?» — о, они работали не только на ровне с иными, но — им, как сильным, приходилось потеть еще больше. Таким образом, пытались погасить в них кажущуюся излишней энергию; однако — никакие испытания не могли погасить их духовных сил. Продолжим, однако, описание той памятной ночи…* * *
Вот Робин вскинулся; и зашептал страстно, иногда даже и в вой срываясь: — Но вы понимаете, какой сегодня день?! Вы — понимаете ли, что это от нее… Больше свободы, больше всего ценю этот платок! Сколько же часов она провела, работая над ним!.. Неужто этой ткани касались пальцы, неужто на этот узор смотрели ее очи… — Итак… — прокашлялся Ринэм. — Будем говорить, все-таки, потише. Я думаю, что нет смысла предлагать какие-то свои замыслы, так как у батюшки уже все обдумано; и обдумано гораздо лучше нежели у нас. Фалко тихо улыбнулся, и не поднимаясь с места (а он так и сидел, положивши руку, на присыпанный соломой, принесенный Ячуком рюкзак: — Все-таки, я сначала выслушал вас, а потом бы и свое слово сказал; быть может, вобравшее в себя что-то и от ваших мнений. — Да, незачем. — махнул рукою Ринэм. — Я уверен, что ваш замысел самый лучший, и все, чтобы мы не предложили — все только помешает делу. Тут в черных его глазах ярко вспыхнула страсть; он прикрыл глаза, вздрогнул, и едва сдержался, чтобы тут же не броситься куда-нибудь в сторону, чтобы не схватиться за решетку, чтобы ненароком не выдать скрываемых в сердце его чувств. Упомянем здесь, что на самом то деле были у него свои замыслы, и он не только высказать их, и настоять на них желал — однако, он единственный из всех помнил, чем закончилось его предыдущая подобная попытка (да и как ему было забыть, когда он каждый день видел разодранный нос Робина, и единственное его око). Потому он и сдерживался — понимал, что именно Фалко может предложить самый лучший выход — ради этого он согласен был до времени отказаться от собственных замыслов; но только до тех пор, пока бы они не вышли из орочьего царства. Какие же на самом деле были замыслы у Ринэма будет сказано позже… Но теперь с ним не соглашался Рэнис — он бросился между своим братом и «батюшкой», и тяжело дыша, и со сжатыми кулаки, будто намериваясь броситься, и прямо в это же мгновенье — будто он уже был уверен, что в ближайшие мгновенья начнется тяжелейшая борьба, которая и разрешит исход всего. Он выкрикивал: — Нет уж: если моему братцу нечего сказать, то мне есть чего! Сила — мы должны вливать в этих хилых, засыпающих рабов силу!.. Мы должны их питать ненавистью; мы сами должны, как бураны огненные озарять пред ними дорогу! Готовы ли вы стать факелами; готовы ли вы воспламенять сердца?! Готовы ли вы устремляться к свободе так, чтобы и каждое слово, и каждое действие заставляло стены дрожать?! И тут, в порыве чувства, бросился к нему Робин, схватил тяжело дышащего, сияющего ненавистью брата за руки, и с жаром, наполняя сильным чувством каждое слово, заговорил: — Милый, милый мой брат!.. Мы будем сиять, но не ненавистью, а любовью!.. Да, да — это сила посильнее ненависти будет! Любовью!.. Тут вспомнивши, те небывалые чувства, которые вызвало это же слово, когда то; и опять почувствовавши в них великую силу, Ячук бросился к нему, и, охваченный трепетом, жаждя, чтобы те чувства вернулись, упал перед ним на колени, и, обхвативши маленькими своими ручками его ногу, залепетал: — Да, да — я тоже думаю, что любовь сильнее ненависти. Вот, если бы вы могли, как в тот раз, это слово произнести — так никто перед нами и не устоял; падали бы орки, и на нашу бы сторону переходили. А? — Помните, как тогда? Но тогда же вы чуть не умерли — у вас все тело, от одного этого чувства Любви изгорело… — Я помню, помню… — с жаром подхватил Робин и, опять таки поддавшись чувству, подхватил Ячука на ладони и, поднеся к самому лицу, зашептал страстно — так зашептал, что все в клетки слышали. — Я постараюсь, я смогу. Да, да! Я буду идти впереди всех и повторять: «Люблю, люблю!» — они будут бросать свое оружие, они будут становиться в наши ряды. Пускай — это изжигающее чувство — пускай я совсем ослабну, но я буду знать, что в конце пути, ждет меня встреча с Нею, и я выдержу, а потом, рядом с нею, Воскресну. Фалко, все это время просидевший в молчании, теперь поднял свою мозолистую руку, и проговорил тихим голосом, и во время всей последующий речи его никто не смел перебить, хоть в очах и пылал и едва-едва сдерживался пламень: — Ну а теперь — довольно. Я понял, все, что вы хотите сказать. Конечно, все, что вы сегодня говорили — это одни лишь чувства; конечно, со словом «люблю», орочьего царства не разрушишь. По правде, какого-либо гениального плана нет и у меня; кое-что я, правда, могу предложить, но многого от меня не ждите, и во многом нам все-таки придется понадеяться на удачу. Прежде всего: у нас двенадцать ключей — я не случайно заказал именно столько; потому что у меня двенадцать вернейших командиров в котором я уверен, как и в вас. Как вам известно, в подчинение каждого из этих двенадцати входит по двенадцать заключенных, итого — сто сорок четыре. Каждый из этих знает своего командира, готов к действиям, готов к исполнению любых приказаний. Эти небольшие ключики командиры пронося в один из дней на рудники — проносят во ртах. Во время работы, в одно и то же время, по условному знаку, каждый из двенадцати быстро расковывает себя, и каждого из подчиненных ему. Если все пойдет хорошо, то на все уйдет не менее полуминуты (они в это время должны быть рядом) — задача освобожденных: с помощью кирок сдерживать надсмотрщиков, в течении этой полуминуты. Сто сорок четыре освобожденных — достаточная сила, чтобы вымести надсмотрщиков из своей штольни. Вот далее самое сложное: в какие-то несколько минут, пока орки не соберутся для решающей атаки, мы должны не только освободить иных несколько сот рабов из этой шахты, но и хоть как-то организовать их. К сожалению, сдается мне, что — они сразу обратятся в толпу. Вот, если бы удалось вразумить эту толпу, если бы удалось убедить, что мы должны освободить заключенных и в иных шахтах; и только так, сообща, многотысячными силами двигаться вверх, что только так мы сможем прорваться через коридоры орочьего царства, где против нас будет выставлена сильная рать — вот только тогда сказал бы я, и почти с уверенностью, что удастся вырваться. В этих заключенных — зажата великая сил, но кто, кто в такой краткий промежуток сможет вразумить их? Они опьянеют от чувства свободы — эту толпу и перебьют. Конечно, наши люди пытались вести с ними осторожные беседы, но подготовлены они очень мало, а готовить больше — опасно. Чем больше будут знать, тем больше вероятность предательства — пусть и случайного. Вот там то и понадобятся ваши пылкие речи. Тут Фалко остановился, и довольно долгое время пробыл в задумчивом состоянии: в клетке воцарилось молчание — из иных клетей слышался храп, выкрики помешанных; ну а в соседней, двое посвященных, с благоговейным трепетом все это время взирали на Ячука, который был частицей священного, высшего мира; они любовались им, как любовались бы обитатели земли, прекрасным духом, сошедшим из высших, небесных сфер. В клети же, где проходил этот совет, даже воздух сгустился, от могучих чувств, которые переплетались в нем. И все страстно хотели спросить: «Когда же?» — однако, несмотря на обычную свою порывистость, не решались нарушить задумчивости Фалко, ибо верили, что вот сейчас он решит про себя что-то необычайно важное. И могли бы они представить, что, на самом то деле, сильной волною нахлынули на него воспоминанья: вот родные Холмищи, вот закат солнца, вот раскидистая береза, с которой он стоит обнявшись и шепчет ей слова любви. И так велико было это, тянувшееся несколько минут напряжение, что из носа Робина потекла кровь — он, смертно бледный, сделал порывистое движенье рукою, но, все-таки, сдержался. А Фалко заметил это, догадался, чего он ждут, и слабо улыбнулся своими бледными губами. Тогда хоббит вновь заговорил — и заговорил он совсем тихо; так, что им всем пришлось придвинуться и, даже склонить головы: — Еще давным-давно, еще когда я был в том мире; и, всего лишь мгновенье назад, ибо все годы проведенные здесь, несмотря на всю боль в них заключенную, кажутся мне теперь мгновенье — так вот, еще прибывая в том мире, но уже по дороге сюда, я заснул как то и увидел сон, и настолько этот сон был страшным, такая сила была в нем была заключена, что помнил я его все это время. И было в том сне, будто выхожу я на морской берег и совсем один. Вокруг холодные скалы, а надо мной движется удивительное небо — вот гляжу я на это небо, и чувствую, что сам уже на дне, и не выбраться мне. А море темное, рокочет, несется валами на берег, разбивается о валуны мириадами темных брызг. И я там плачу, и шепчу что-то с огромным, трагическим чувством. Затем я, склонившись, медленно ступаю к этим водам; и шепчу-шепчу что-то, и слезы жгучие катятся по моим щекам. Воды расступаются предо мною, пропускают, а потом, налетает очередная волна, и поглощает меня на веки. Я остаюсь один в бесконечной тьме, но знаю, что где-то в этой тьме заключен источник вечного пламени, и устремляюсь к нему. Та тьма — это уже не важно — это уже после, не относящееся к нашему миру. А вот берег моря, одиночество мое, отчаяние — это все по настоящему; и я знал, что это видение пришедшее ко мне из будущего моего. И почему-то подумал тогда, что потерял вас; и все-все потерял, и что осталось мне только это бесконечное, уходящее вдаль море — и я знал, с болью знал, что именно так все и будет. И я никогда не рассказывал вам этого сна потому, что и так то было много мрачного кругом, и все светлое, то было во мне я вам отдавал. И я бы никогда не рассказал вам этого сна, хотя и помнил его так, будто только что видел — но вот сегодня он возник предо мною вновь, и с такой же силой как и в прошлый раз; я помню — только заглянул в отчаянные глаза того Фалко, и едва сдержал вопль — такое там было отчаянье. Я бы не стал рассказывать это, даже, если бы видел каждую ночь, но вот теперь, когда близки столь важные события я решился вам рассказать; ибо незачем скрывать, раз уж мне дано это знание. Ибо я чувствую, что, если мы и вырвемся отсюда, то только… я начну дорогу к тому морю, к тому страшному, безысходному отчаянью в глазах, когда вас нет рядом, и вообще нет… И в это время, тот безумный, которого стегнули плетью, и которого так наивно пытался утешить потом Робин — зашелся в пронзительном стоне, заметался с бешеной скоростью, по этой клети, в которой провел десятилетия своего черного существования. И он, расшибая грудь и лицо в кровь, врезался в решетки и решетки трещали, и вся клеть его дрожала от эти страшных ударов. Вот раздался хруст где-то в его груди, вот, треснула, переламываясь от следующего удара челюсть, а он все выл и выл при этом; и, наконец, захлебываясь кровью, и, все еще продолжая метаться, и ломаться об решетки, смог прореветь раздельные слова: «Обречены… всех ждет смерть… и… одиночество!» Тут он рухнул на гнилую солому, издал последний вопль, который резко оборвался, и больше он уже не двигался, а вокруг этого измученного тела, грязный настил пропитывался кровью… Событие это произвело, конечно, тягостное впечатление; и, даже Робин поник головою, но вот уже вскинул ее, и насильственно улыбаясь, проговорил: — Он кричал так, и умер, потому что отчаялся; потому что не хотел ни на что надеяться, ну а мы то молоды! В нас столько сил! Конечно — это темно, и жутко все, но есть же ведь Любовь; ведь — она же ждет меня. Нет, батюшка, вы никогда не останетесь одиноким. Мы вас никогда не оставим. Вы просто очень волновались, вот и приснился вам этот сон. — Ну, хорошо, хорошо. — кивнул Фалко. — Я просто посчитал, что раз уж это привиделось, так не стоит держать в себе. Ну, теперь то вы все знаете, и вам самим решать… — Все решено. — стараясь говорить спокойно, отчеканил Ринэм, но все же голос его подрагивал от волнения. — Осталось бы только узнать, когда все это начнется… Фалко хотел было ответить, но, в это время, раздался топот многих и многих бегущих; раздались полные холодной ненависти крики орков; и тут хоббит побледнел, тихо молвил: — Ну, вот и все — мы раскрыты. Они к нам бегут, они знают, про тебя, Ячук. Я слышу это среди их криков. — Что?! — Рэнис аж подскочил — встал посреди клети со сжатыми кулаками, и цедил. — Ну я этим гадам так не дамся — я их клыки то сейчас пересчитаю. Рядом с Рэнисом встал и Робин — он пытался что-то сказать, однако, чувства его были столь велики, что он даже и слова вымолвить не мог — только из ока его катились слезы, а из носа все сильнее и сильнее шла молодецкая, раскаленная кровь. Что же касается Ринэма, то он подошел к Фалко, и несколько раз проговорил: — Надо бы что-нибудь придумать. Хоббит молвил Ячуку: — Быстрее в проход. Беги вместе с ключами, и даже если нас поведут в застенок, все равно отдай их двенадцати — о том кто они узнаешь, из соседней клети. А мы выдержим — мы все выдержим. Верь мне. Ну, все беги, расскажи все Хэму. Он лучший друг. Все. Но тут к Ячуку бросился Робин, и, павши перед ним на колени, зашептал: — Ты ей все расскажи. Скажи, что я был верен ей до конца, что после смерти мы все равно встретимся… — Да не время же сейчас. — спокойно молвил Фалко. — Дай ему уйти. Ячук, сам плача от боли, от ужаса перед эти надвигающимся — бросил в лаз сначала коробку с ключами затем рюкзак, сам бросился туда, ну а Фалко прикрыл лаз соломой. В это самое мгновенье запыхавшиеся орки остановились перед клетью, и были их очень много, и все с обнаженными ятаганами, а их предводитель, морду которого, казалось, придавила какая-то громадная глыба, прорычал: — Здесь! Это он — мохноног! Готовьте сети, готовьте ятаганы, в этой клети может быть ловушка! — Быть может, из луков его?! — Болван! Они нужны живыми — здесь целый заговор! Дело первостепенной важности! Сам Он требует их на допрос!.. Готовься!.. Так начало свое страшное действие предательство Сикуса. Однако, на этом оно еще не закончилось. Ведь, был же еще и лесной терем; была еще и Вероника, и о том, во что вылилась его слабость, будет сказано дальше.* * *
Право, мне бы хотелось рассказать после всего этого мрачного, какую-нибудь светлую сказку из весенней поры; упомянуть хоть немного о счастье моих героев — ах, с радостью бы! Но что же я могу поделать, когда история эта не зависит от моей воли, когда действие ее происходит в мире, где добро и зло так ясно разделены морем, и когда герои мои, заключены во тьме? И тяжело мне приступать к дальнейшему повествованию, ибо еще больше в нем боли, но еще больше и чувств, еще сильнее жажда вырваться, еще страшнее борьба…* * *
Так уж получилось, что в это самое время возвращался после своих многолетних странствий эльф Эллиор. Если бы взглянуть на Эллиора, который был двадцать с лишним лет назад, и на нынешнего, то никаких изменений в нем бы не увидели: все то же благородное и молодое эльфийское лицо, все те же, сияющие ясным, добрым светом большие глаза; все те же густые кудри златистых волос — правда, волосы были убраны под капюшон, да и лицо было прикрыто им; на нем был длинный темно-серый плащ, который сливал его с окружающим миром. Шел он так быстро, что иной и бегом бы его догнать не смог — однако, двигался он, не смотря на то что с последней остановки остались многие и многие версты, так легко и плавно, что, казалось — это был бестелесный дух, облачко плывущее над землей. А на самом то деле он очень устал, и только чувствие близкой встречи с друзьями придавало ему сил. Он возвращался с дальнего севера, а до этого он был и на юге, и на востоке; несколько раз проходил близко от этих мест, но каждый раз, волею обстоятельств, не мог завернуть к темному лесу; он был и у братьев-эльфов, он спускался под развалины древних храмов, где дремали еще ужасные отпрыски Унголиаты, однако нигде не мог найти такого заклятья, которое бы разморозило Мьера, или освободило от паутины Сильнэма. Оказалось, что заклятье, которое возродило бы в промерзшем теле пламень жизни знало одно маленькое племя затерянное во льдах дальнего Севера, и к которому Эллиор сам попал уже замерзшим, и погиб бы, если бы они его этим самым заклятьем не излечили. И вот теперь он возвращался. Он не решался выйти на тракт, шел среди снегов, в темноте, в кружеве метели; и, так как ничего не было видно, доверялся своим чувствам, ну а чувства, в подобных ситуациях, никогда его не обманывали. Он не выходил на тракт, не потому что боялся за свою жизнь, а здесь, вблизи от орочьего царства, почти наверняка произошла бы встреча с отрядом орков, или же еще каких-нибудь темных тварей — так не смерть его страшила, а то, что он так и не донесет до друга с таким трудом добытое заклятье. Он прошел в двух верстах к востоку от орочьей башни, где в это время мучался, готовясь совершить предательство Сикус; и завернул на запад, намериваясь поскорее пересечь тракт и углубиться в черный лес. Вот он достиг тракта: этот путь здесь был довольно широким — шагов в пятнадцать шириною; прежде чем пересечь его, эльф замер, прислушиваясь. Нет — не было слышно ничего, кроме пронзительного стона снежной бури, да отдаленного волчьего воя. Из темноты с яростью вылетали полки снежинок, и заполняли собой воздух так плотно, что не было видно не только черный стены леса, которая должна была выситься на другой стороне тракта, но, даже и противоположной стороны этого разбитого, покрытого ухабами пути… Но вот эльф решился, и метнулся вперед. То, что произошло в следующее мгновенье можно назвать и невезением и совпадением: но в то же мгновенье, когда он бросился, из вихря снежинок, совершенно беззвучно метнулись на него два черных коня, в которых запряжена была бело-золотистая карета: все произошло в столь краткое мгновенье, что, даже и эльф Эллиор не успел бы отскочить в сторону; однако, он выставил руку, намериваясь схватиться за уздечку… Рука прошла и через уздечку и через шею коня, вот и сам конь, обволок его, словно порыв холодного ветра; вот надвинулась карета; но за мгновенье до того, как столкнуться с Эллиором, покрылась бледно-синеватым цветом и, вдруг, рассыпалось в целую стену из снежинок, которые нахлынули на эльфа, и ударили его так сильно, что он едва удержался на ногах. — Здесь дело не ладно. — прошептал он в некотором замешательстве. — Тут волшебство; а кто просто так будет творить призрачную карету, да коней?.. Сердцем он чувствовал, что это связано с его друзьями, а потому еще быстрее, и теперь уже действительно бегом, поспешил в глубины Черного леса. Его эльфийские глаза хорошо видели в любом мраке, но в начале черного леса дорогу смог бы разглядеть и простой человек. Над головою, словно ребра, на которые палач клал все большие тяжести, трещали, под напором снежной стихии ветви — там уже набрались целые сугробы и они должны были выдержать до конца зимы массу гораздо большую; однако, трещали с непривычки, после короткого лета. Кое-где снег просачивался; и от таких сугробов исходил блеклый серебристый цвет — словно, эти снежинки, когда они еще витали в высших слоях воздуха вобрали в себя свет звезд, и вот теперь месяцы обреченные провести в этой темнице, печально изливали этот свет. Эллиор не был здесь двадцать с лишним лет, однако — хорошо помнил дорогу. Сердце его тревожно сжималась: «Беда, беда…» — и еще он чувствовал, что беда разразилась совсем недавно, корил себя, что не шел еще быстрее. Он бежал все дальше и дальше; и вот очутился в той части леса, где между деревьев нависала постоянная чернота, и даже и летом было холодно: и тут он заметил, что с того времени, как он оставил эти места, кое-что здесь изменилась: теперь даже и его эльфийский взор с трудом сквозь этот мрак продирал — тяжелой была эта чернота; она, точно туман, сотканный из тончайших паутинок, медленно двигались среди деревьев; и Эллиор видел между ветвей какое-то движенье; видел, как сгущается эта тьма, как тянется к нему. И вот он понял, что окружен чем-то, чему нет ни имени, ни формы — он понял, что если сделает хоть еще один шаг, так будет схвачен; но он зашептал заклятье на эльфийском (если бы он запел громко так весь лес бросился на него в ярости, и попросту раздавил) — но он этого шепота окружающее нечто вздрогнуло, и издав протяжный стон отступило. А еще через несколько минут он выбежал на лесной тракт, заполненный леденящим синеватым светом; и здесь Эллиор уж ни на что не обращал внимания, но сразу же бросился к ледяной статуи друга, которая и осталась такой же, какой и оставил он ее двадцать с лишним лет назад: сотканный из синеватого полупрозрачного льда, Мьер в котором роста было два с лишним метра, застыл с занесенным над головою молотом, в стремительном движенью навстречу Сильнэму, который также неизменно стоял облепленный зеленой паутиной, и оттого похожий на бесформенный ком. Эллиор подошел к своему другу, и, заметно волнуясь (шутка ли — двадцать с лишним лет ждал он этой минуты) — прошептал: — Позвать ли сначала друзей?.. Да нет — то-то будет сюрприз, когда мы вдвоем войдем. Ну, а если там какая-то беда, так вместе с Мьером и с бедой сподручней управиться будет. Тут он достал из кармана маленький мешочек, и, развязавши плотный узелок, осторожно высыпал на свою ладонь зеленоватые крапинки — каждая крапинка была размером с пшеничное зернышко; и каждая пульсировала словно маленькое сердечко. Эти «зернышки» Эллиор высыпал на голову и на плечи Мьера, и они так и остались лежать там, где упали. Затем он нараспев стал читать заклятье: это были не эльфийские слова, но в каждом слове слышался вой вьюги, холодный треск ветра; наконец и отдельных слов уж было не разобрать — все слилось в пронзительный, почти волчий вой — «зернышки» стали ослепительно синими, замерли. И тут из уст Эллиор грянул какой-то горячий поток — слова лились жгучим потоком и казалось, что это над ледовыми полями, после долгой вьюжной ночи, взошло благодатное солнце, и вот льется, льется теплыми златистыми лучами, ласкает теплыми, страстными поцелуями лед. А в зернах, словно в сердцах пробужденных любовью, вспыхнули и стали разгораться золотистые крапинки, и эти зерна-сердца вновь бились, и бились все сильнее и сильнее — теплой волною нарастал голос Эллиора — его лицо сияло, из очей, от бушующих в словах страсти, вырывались слезы жгучие. Неудивительным было, что лицо его засияло солнечным цветом — это «зерна», вспыхнули столь ослепительно ярко, словно осколки самого небесного светила. С шипеньем стали погружаться они в ледяную плоть Мьера, и, озаряя его тело изнутри, двигались к тому месту, где должно было быть сердце. И вот они встретились; вот вспыхнули Солнцем, и все тело Мьера засияло так ярко, что отступил даже и ледовый свет; даже и деревьях заскрипели и покачнулись; тьма в ветвях над головою издала какой-то отчаянный злобный стон. Но слепящий этот свет продолжался лишь мгновенье, а потом — вновь нахлынул холод и синеватый призрачный свет смерти. Что-то тяжелое рухнуло на землю, но тут же вскочило и бросило на Сильнэма — конечно, это Мьер оттаял. Он остановился с занесенным топором в шаге от зеленого изваяния; резко обернулся к Эллиору: — Это ты наколдовал? — Друг мой! — Эллиор, раскрывши объятия направился к нему. — Да, да. — кивнул Мьер. — Я тебе благодарен: эта яркая вспышка — вот и зарастил его паутиной. А то мне показалось, что он сам меня решил заколдовать — мне даже льдом в сердце кольнуло. Ну, ничего — не таков Мьер, чтобы его какое-то колдовство брало. Если бы ты его не заколдовал, так я бы его… Однако, где же все наши. — Эх, ты, выходит ничего не заметил. Выходит — эти годы для тебя в одно мгновенье пролетели. Мьер с напряжением посмотрел на своего друга: — Какие годы? О чем ты говоришь?.. — Видишь ли. — поспешно стал объяснять ему Эллиор. — Этот Сильнэм все-таки заколдовал тебя. Ты обратился в ледышку и простоял здесь двадцать с лишним лет. Все это время я провел в странствиях, чтобы найти заклятье которое излечило бы тебя, ну а остальные — прожили в тереме, который стоит здесь, за изворотом ледяного тракта. А для тебя лишь вспышка мелькнуло: сначала лед в сердце кольнул, а затем — яркая вспышка. — Не верю! — выкрикнул Мьер, оглядываясь, однако, когда действительно увидел, что никого из друзей поблизости нет — еще раз замахнулся молотом на Сильнэм. — Ну — я ж его, зеленку этакую, разобью сейчас! — Нет — не делай этого! — обратился к нему Эллиор. — Он вовсе не такой злодей — ты сам, ведь, бросился на него — он заколдовал тебя, и, в то же мгновенье, был заколдован Ячуком, который не знал заклятья, чтобы вернуть ему прежний облик. Он тоже простоял здесь все это время; и, кто знает — может быть, в отличии от тебя, он чувствовал все это время. — Хорошо, хорошо. — отстранился Мьер. — Вот пускай и стоит так! Ты, ведь, не принес заклятья, чтобы его расколдовать? — Нет. К сожалению — нет. — Ну, вот и хорошо. Пусть так и стоит. Ну, говоришь, двадцать лет минуло? Даже и не вериться. Что ж за это время приключилось? Эллиор все еще улыбался ему, говорил: — Для тебя мгновенье мелькнуло. А для меня — двадцать лет. Хоть я и эльф, но и для меня двадцать лет разлуки — великий срок. Как же я рад видеть тебя, друг! Впрочем, чувства оставим на потом. Вот сердце мое чувствует, что что-то с друзьями не ладно. — Не ладно?! — усмехнулся Мьер и со свистом рассек воздух своим молотом. — Да я, как только представлю, что двадцать лет простоял здесь в бездействии, так у меня такой пыл в сердце, что любое «не ладно» — убежит! Пошли же скорее к друзьям — побежали даже! То-то они рады будут! Быстрее, быстрее! И этот широкоплечий гигант бросился вперед, навстречу леденящему свету, причем так быстро, что эльфу пришлось потрудиться, чтобы не отставать от него. Эллиор хотел что-то предупредить про ворота извергающие ледяной свет, однако, Мьер его и не слушал. Он бежал из всех сил, бежал не останавливаясь; не обращая внимая, на сжимающий льдом холодом, и он, точно на крыльях проскочил между створок; и уж на дворе, повернулся, и погрозивши ледовому сиянию своим кулачищем, захохотал: — Ну, слабо меня холодом прихватили! Ха-ха! У меня такой жар в груди, что совсем бы вас растопил, да некогда! — и обратился уже к Эллиору. — Показывай, куда! Эльф поднялся на крыльцо, и через раскрытые, золотящиеся солнечными ликами створки, ступил в залу, в центре которой горел тот же ясный пламень, который он оставил, когда уходил, который так и должен был изливаться теплом, до тех пор, пока был жив эльф, или до тех пор, пока другой кудесник не погасил бы его. Конечно, многое изменилось в зале, с тех пор, как он оставил его: появилась мебель, одежда. Но он обратил внимание на перевернутый шкаф, и негромко молвил: — Ну вот — не в их правилах: подобный беспорядок терпеть. — Да я… — с готовностью начал было Мьер, но Эллиор приложил палец к губам, прошептал. — Тихо, тихо — мы еще не знаем, кто это натворил; и в любом случае лучше появиться неожиданно. Эльф безошибочно определил, что бесполезно сейчас искать в многочисленных комнатах, что надо опускаться вниз. И вот, по ледовому коридору прошли они на нижние уровни; и тут, войдя в восходящую разными злаками залу, даже эльф не смог своего изумления; быстро оглядев это окруженную златистыми стенами, покрытую столь многочисленными всходами залу; он тихо-тихо молвил: — Да — верно сказал один из нас: если окажется хоббит в бесконечной пустоте; то будет он подобен маленькому зернышку, которое все разрастаться-разрастаться будет, пока не заполнит всю бесконечность в единый и прекрасный сад… — Вон — у озера лежит кто-то. — молвил Мьер. — Да, да — я вижу. Но я прислушиваюсь: что-то всколыхнуло черную реку, которая протекает здесь под землей и льдом. Что-то растревожило некую силу… Они направились к озеру; шли осторожно, ожидая возможного нападения. Нападение действительно произошло, и так неожиданно, что даже Эллиор не успел ничего предпринять. Из зарослей пшеницы, точно из солнечного света, метнулась на него некая фигура, ударила кулачками в грудь, и… даже не покачнула эльфа. А тот осторожно перехватил ее за запястья, и увидел пред собою Веронику. В огромных ее очах блистали слезы. Она вглядывалась в его лицо, и вот с жаром проговорила: «Вы… вы…», после чего — поцеловала его в щеку; и тут же, заплакала, отступила, и вновь бросилась к нему, обняла за плечу; зашептала: — Что же вы?.. Вы — опоздали… Да — пришли бы вы на день раньше, все бы по иному сложилось. — А ты… — Я сама себя назвала Вероникой, хоть и не знаю, что значит это имя. Но Сикус. Это он ударил Хэма, а потом убежал. И где теперь этот несчастный?! В это время, раздался голос Мьера; он, пока Эллиор обнимался с Вероникой, прошел к озеру, и склонился над лежащим там Хэмом: — Да ничего страшного. Только лоб разбит, крови много утекло, но опасности для жизни никакой. Даже и сотрясения не будет. А Хэм лежал, чуть в стороне от того места, где упал сраженный камнем Сикуса. Он лежал на теплой травяной подстилке, и рана на лбу его была промыта, и замотана материей, которую Вероника оторвала от своего платья. Он уже пришел в сознание, только от потери крови был еще слаб. Но, услышавши голос Эллиора, а затем, увидевши склонившегося над ним Мьера, сам приподнялся на локте, и прошептал: — Друзья, друзья. Вы пришли!.. Я рад, как же я рад… Но сразу хочу сказать, что, ежели вы и поймали Сикуса, то он ни в чем не виновен. Он сам не думал бросать меня в этот камень; и он достоин жалости, а не наказанья. Ведь, душевные его муки много сильнее моей физической боли, тем более, что она уже прошла, а вот он до сих пор страдает, я уверен, что он страдает… Но как же я рад видеть вас, друзья! Эллиор и Вероника подошли, опустились на землю, рядом с хоббитом, и эльф говорил: — К сожалению, я не встретил Сикуса. Но, если он бросился, в ужасе, и не разбирая дороги; его могла схватить лесная тьма; он пробежать дальше, но тогда еще хуже — он рано или поздно замерз, так как, там валит очень сильный снегопад, или, что еще хуже — попался к оркам. Конечно, бесполезно жалеть, что я опоздал — однако, какое странное совпадение. После многолетних странствий, опоздал всего только на несколько часов: такое чувствие, что какой-то злой рок нависает над всеми нами… Тут Хэм нахмурился и тихо добавил: — …И мы всего лишь пешки, в лапах этого самого рока. Будто, что бы мы ни делали — все идет к какому-то уже предначертанному концу.* * *
В это самое время, Сикус вел пред собой отряд орков. Их уже окружала та непроницаемая мгла, которая недавно пыталась схватить Эллиора. Но орки были этой вековечной ледяной тьме так же чужды, как и светлый эльф. Она давно поглотила бы этих грубых, шумливых созданий; если бы не зловещий, бордовый свет, который развивался и окутывал их всех, от едущей впереди всего отряда, на костяном коне, который был раза в два больше обычного коня; облаченной в черный плащ фигуры — то было то создание, которое недавно допрашивало Сикуса, и которое сами орки называли не иначе, как Хозяин. От сбруи костяного коня тянулись две цепи, на которых вышагивали два огромных (каждый метра в два высотой) волчищи. Они вышагивали по бокам от Сикуса, который также, шел на цепи, скреплявшейся на его шее, и уходившей в черный складки на плаще Хозяина. Раньше то Сикус ужасно боялся всяких тварей — он, хоть и не видел их никогда, но наслышан был из рассказов Хэма. Теперь же так велико было душевное его страдание, что ему было и все равно, что на расстоянии протянутой руки, находились волчьи морды, с острых клыков которых медленно стекала густая слюна, и которые постоянно извергали из себя глухое, злобное рычанье. Тщедушный этот, сгорбленный человечек, шел, низко опустив голову; иногда спотыкался и, если бы время от времени Хозяин не дергал его, так давно бы сбился с дороги. Раз, ему даже пришла мысль, завести их в самую глушь; да и бросить их на погибель, да и самому погибнуть вместе с ними. В то же мгновенье, его ошейник был с силой передернут, и глубокий, леденящий голос пророкотал: — Если задумаешь завести нас — я это сразу почувствую. Веди же! Сикус с радостью принял бы мученическую смерть, выдержал бы любые пытки, если бы только знал, что после этого его совесть очиститься, и не будет того бесконечного мрака заполненного смотрящего на него с укоризной мертвыми лицами. Вместе с леденящим голосом, он почувствовал, что его сознание не успокоиться, прими он даже сотню мученических смертей, что дело здесь не в муках, а в том, что он уже предал; и что-то от его предательства уже происходит — и он жаждал жить дальше; все надеялся, что вот при следующем шаге он как-то исправит совершенное. Он даже принялся тщательно высматривать дорогу, и, вскоре, действительно вышел на ту тропу, которая вела к терему. Вскоре, среди черных стволов стал проскальзывать леденящий свет, а Сикус вспомнил, как подробно, и с каким интересом расспрашивал его Хозяин про терем. Видно, его заинтересовало то волшебство, которое в этих стенах было сокрыто — по крайней мере, про спутников его, он расспрашивал всего минут пять, а вот про терем: не менее получаса. И вот они вышли на лесной тракт, и тут орки, примолкшие было среди стволов, зашумели; стали ежиться от холода, и с руганью рокотать, что: «Это место колдовское; что…» — но тут Хозяин поднял свою черную длань и все орки разом замолкли, испугано переглянулись; даже застучали клыками — они то знали какая кара их ждет, ежели они раздражат его своей болтовнею. Замогильный, леденящий глас налетал на Сикуса: — Ты говорил, что здесь двое заколдованных. Я вижу только одного. — Действительно. — пробормотал Сикус. — Да, да — Мьера то и нету. Двадцать лет тут простоял, и сегодня я пробегал — он на месте был… — Значит вернулся эльф Эллиор, не так ли?.. — Да, вполне возможно. Однако, Хозяин и не слушал Сикуса — он был поглощен в свои размышления, и этот вопрос обращал к себе, окружающие же были столь ничтожны для него, что он и не обращал на них никакого внимания. Он размышлял вслух: — Это меняет все дело. Известно, что из терема помимо главного есть еще три выхода. У каждого можно поставить значительный отряд — у меня двести орков; но с помощью волшебства этот эльф прорвется хоть через тысячу этаких болванов. Я сам должен встретиться с этим Эллиором. Тут он проехал немного вперед, и остановился над тем проходом, из которого выходила за несколько часов до этого Вероника с Ячуком. Теперь, разбившие лед черные воды поднялись много выше прежнего и клокотали в полуметре от земли. Ступеньки уходили в воду, и видно было, как вода эта все пребывала. Так же слышен был треск, который перекатывался и под ногами коня, и вообще по значительной части тракта. — Так. Выходит, что один из выходов уже затоплен. Остаются еще два, и главные ворота. Как же устроить, чтобы он не ускользнул… И тут он вспомнил про Сикуса; дернул его за цепь, и пророкотал: — К тебе есть еще одна служба. Исполнишь ее, так получишь не только свободу, но и золото; уберешься куда-нибудь на юг, выстроишь себе домик, и будешь жить до кончины мирно. Сейчас ты пойдешь в терем; и придумаешь все что угодно, чтобы привлечь к себе их внимание; чтобы они собрались в какой-нибудь зале рядом с тобой, и были поглощены твоим рассказом. На все про все у тебя минут пятнадцать. Но, если не исполнишь, ежели надумаешь обмануть — так знай, что моя воля всегда будет рядом, и, стоит мне только захотеть, как остановиться твое сердце. Запомни: за обман — смерть. Ведь, именно смерти ты теперь боишься более всего? Сикус задрожал, пробормотал: «Да, я готов!» — и бросился было к дому, однако, совсем позабыл про свой ошейник: в результате — едва не переломил шею, и, когда потемнело у него в глазах; когда, от боли в шейных позвонках, он не мог пошевелить головою — застонал от ужаса; и еще лепетал слабым голосом: — Ведь, я еще не переломил себе шею? Ведь, я еще жив?.. По знаку Хозяина подскочили два орка, отцепили ошейник. Ледяной голос вещал: — Запомни: ты не должен был растерянным. Всегда думай о чем говоришь. Помни: через пятнадцать минут все их внимание должно быть приковано к тебе… Сикус застонал от ужаса; от жажды избавиться от всей этой боли, и, спотыкаясь на каждом шагу, бросился навстречу леденящему свету. Он уж и не помнил, как ворвался в залу, как по коридору ворвался на поле с золотистыми стенами. Но там его подхватили сильные руки Эллиора, и сразу пришло к Сикусу облегчение — чем-то светлым, легким, как давно уже позабытые запахи пшеничных полей, повеяло на него от этих рук, от теплых, мягких эльфийских очей. Он с самым искренним счастьем воскликнул: «Вернулся!» — и зарыдал. Но тут он увидел Веронику, и задрожал, вырвался от Эллиора и упал пред ними на колени — ему страшно было смотреть на эту девушку — страшно от того, что всегда почитал ее, как святую; пред которой сам являлся совершенным же ничтожеством, на которую он и взглянуть боялся. Надо ли говорить, что чувствовал он теперь, после всего того, что совершил. И вот она всталаперед ним на колени, и, обхвативши его за плечи своими легкими ручками, зашептала: — Я уже все знаю. Мне Хэм рассказал. Он лежит здесь неподалеку, отдыхает. Ты ничего страшного ему своим камнем не сделал — он уже простил тебя и… все тебя простили. Мы знаем, как ты мучаешься, мы знаем от чего ты мучаешься; и знай, знай — вот посмотри мне в глаза и поверь, что ты для меня, как равный, как любимый брат. То, что было в прошлом, то в прошлом и осталось; а теперь, после всех этих мучений, ты переродился… — Да, да. — слабым, мучительным голосом выдохнул из себя Сикус; однако, голову так и не решил поднять — так и лежал, уткнувшись лицом в эту теплую, плодовитую землю. А к этому времени Хэм окреп уже настолько, что мог уже ходить самостоятельно, вот он и подошел, и, усевшись на росшую рядом большую репу, спрашивал: — Так где ж ты был?.. Мы то уж испугались, что тьма лесная тебя поглотила… — Ах, да! — подхватил его голос Сикус. — Сейчас я вам расскажу, где я все это время был. И тут он вскочил на ноги, постарался поскорее от них отвернуться, выкрикнул, пронзительным, надорванным голосом: — Так все ли здесь?! Мне, ведь, именно, чтобы все здесь собрались надобно. Это такая история, такая история… — Да, Мьера сейчас нету… — начал было Эллиор. — Где ж этот Мьер то?! Ведь, мне именно, чтобы все меня слушали надобно! — тут Сикус зарыдал, и у него уж был нервный припадок, так как слишком истомлено было его сознание: слишком многое пережил он за последние часы — он хотел бы забыться в ласкающем его свете, а тут приходилось так вот надрываться; и он, дрожа, чувствуя, как из носа его капает кровь, забормотал. — Мне, ведь, понимаете ли, непременно надобно, чтобы все были! А вы спросите сейчас: а почему? Я ж вам и отвечу: потому, что подлец я. Потому что нет твари худшей, чем я. Ну, а большего, пока этот Мьер не появиться, не расскажу. Все переглянулись, а затем подошла Вероника, и добрым голосом, молвила ему: — Вам бы отдохнуть хорошенько надобно. Вот полежите вы, несколько часиков выспитесь, а потом все нам и расскажете; да за чашкой чая — Эллиор и этого сокровища маленький мешочек нам принес. А Мьер сейчас в туннель пошел — перекрывает его, чтобы вода нас затопила. — Так, значит, никак этого Мьера вызвать нельзя?! — в отчаянии возопил Сикус. — Значит… значит… Тут скрюченный этот человечек весь сжался, весь задрожал, зарыдал глухо, безудержно. А, когда вновь стали предлагать ему поспать немного — воскликнул пронзительным, безумным гласом: — Поспать то я еще успею! Впереди еще целая вечность сна! Страшного, кошмарного сна; так что успею! Высплюсь! Ха-ха-ха! Ну, все одно — хоть вам расскажу эту историю… Только вот скажите-ка вы, да побыстрее — сколько времени с тех пор, как я здесь появился прошло. — Да, минут пять. — ответила Вероника. — А-а! — лицо его искривилось дикой, нервной усмешкой. — Значит десять минут осталось. Десять минут могу рассказывать вам эту чудесную историю. — А что ж, через десять минут будет? — спросил Эллиор. — А то-то и будет, что все раскроется через десять минут. Узнаете, какой подлец «любимый ваш брат» — и мне уж, когда все раскроется, и вы меня презирать станете — тогда мне совсем уж незачем жить станет. Но — это через десять минут, а пока — есть еще у меня эти минуты; ну, вот и выслушайте вы, что расскажу вам о своих странствиях! И тут он заговорил так стремительно, что едва можно было уследить за потоком его слов. Несколько раз, от этой стремительной словесной круговерти, начал он кашлять — но какими-то отчаянными, надрывными рывками душил он этот кашель, и в боли в страдании вырывал из себя следующие слова. О, как же много ему хотелось сказать — и как это трудно было вместить в эти десять минут. Но вот что он успел поведать тогда:* * *
«Прошло всего лишь пять-шесть часов, с того времени, как я вырвался отсюда; но, поверьте — эти часы стоят всей жизни проведенной здесь — столько всего они в себя вместили! Итак: я в ужасе оставил Хэма, ибо я считал себя убийцей; я не знал, куда мне деться; не знал, зачем мне, такому подлому, жить дальше. Быть может, откройся та черная, ледяная река пораньше, и я бы бросился в нее! Но я бежал в темноте, все ожидая быть схваченным этой тьмою; однако, она даже ни разу не притронулась ко мне — я, так же, не налетел ни на одно древо, ни споткнулся о корень, словно бы они специально расходились предо мною. И вот деревья отступили назад, и раскрылось поле — тогда еще не началась метель, и я видел довольно далеко; видел и орочью башню, и от нее то я бросился через поля прочь. О, как же я бежал! И вот вижу: где-то впереди, предо мною, облачное небесное покрывало расходится, и обнажается ослепительная чернота, как… очи Вероники. В это черноте сияла одинокая, но очень яркая, ясная звезда. Мне тогда представилось, что — это родник, изливающий нежный свет в мои глаза, наполняющий душу спокойствием, и тогда вот, пал я на колени, протянул к это звезде руку, и зашептал: — Прими мою жизнь. Возьми меня: недостойного, убийцу, предателя — в свой свет. Молю тебя о прощении. Очисть меня, святая, от всякой грязи. И вот тогда звезда стала разгораться сильнее, стала такой же яркой, как Луна; только свет ее не слепил, а ласкал глаза и, чем сильнее он становился, тем больше и ласка та возрастала. Над полем эти лучи серебристые протянулись, и, словно крылья некой чудесной птицы изгибаться стали; и вот уж не вижу я ни поля, ни снега, а один только этот свет, и тела то своего тоже не чувствую. И вот, в серебристом этом свете, послышался голос — эта песня, она и сейчас со мною — вот и сейчас из души моей вырвется, вы только слушайте-слушайте:И тогда маленькая лебедушка оставила меня; я же остался в этом сильном свете один. А знаете, с чем можно этот свет сравнить? Вот, когда молодой влюбленный, страстно любит девушку — всеми силами души своей; да с такой то силой, что в глазах его темнеет: быть может, и от неразделенной любви, но, когда вся душа пылает, когда такой восторг. Но тогда это только в самом влюбленном, а вот представьте, что все — каждая крупица воздуха пропитана подобным сильным чувством; представьте, что вдыхаете это в себя, и это разрывает вас — восторгом, светлым чувством разрывает, и в этом совсем нет боли; и вы вдыхаете это в себя; вы сливаетесь с этой любовью, с этой гармонией неземною… И вот я остался в этом один, но лишь на мгновенье — на бесконечно сладкое мгновенье. Ну, а в следующий миг, навстречу мне из этого света шагнула ОНА. Я сразу же узнал ЕЕ: ту, которую по подлому малодушию своему приговорил когда-то к мукам, и к сожжению на костре; которая потом, в стае белокрылых лебедей, взмыла в небо. И, если бы тогда принесла она мне смерть, так я бы с радостью принял от нее. Но она протянула ко мне руки, и, словно мать, младенца-ребенка своего обняла меня, и спросила: — Хочешь ли ты остаться здесь навсегда? — Остаться навсегда? Остаться — значит, умереть, никогда не чувствовать прежней боли, и всегда испытывать это блаженство? Расти в этом свете, любить всегда — да, да — конечно же я хотел бы я этого! И она прошептала мне, и в глазах ее блистали слезы: — Конечно, ты в праве остаться здесь; ведь, за этим я тебя и позвала — ведь, я чувствовала, как болела, как страдала душа твоя. Вот только одну песню выслушай:
* * *
Тут Сикус оборвался — ухватился за плечо Эллиора, ибо, иначе, и на ногах бы не удержался; он тяжело, отрывисто дышал, из груди его начал подниматься страшный, глухой кашель; однако — он смог этот кашель сдержать, и, сдавленным, мучительным голосом прохрипел: — А теперь то и расскажу вам почему подлец я! Сейчас узнаете! А сколько минут то прошло. — Да минут десять прошло. — отвечала Вероника, с тревогой, и участливо вглядываясь в его, страдальческий лик. — Вам бы пойти сейчас прилечь. — А, ну, вот значит и вышло время! Тут Сикус весь скривился, весь передернулся от невыносимого страдания; и отступил, покачиваясь, едва не падая, к золотистой стене — и, упершись в нее спиною, так и стоял на этом золотящемся фоне — из носа его текла кровь, он весь дрожал, и, когда Эллиор сделал к нему шаг, вытянул пред собою дрожащую руку, и завопил — в голосе его причудливо перемешалось и сильное чувство любви, и жгучая ненависть: — Нет, нет! Не подходи! Ты слишком хороший, чтобы подходить к такой мрази, как я! Ты, ведь, через минутку, проклянешь меня, и убьешь, вместо этих жалостливых слов! А наврал я все это — только сейчас придумал! Не было никакого града небесного, не было и девочки… нет — девочка была, только не в лебедя она обратилась, в мясо кровоточащее! Не было — не было града, и звезды предо мной ни на мгновенье не открывались. А почему ж не открывались, почему ж не вышла та дева, которую я придумал? Что — наверное слишком мерзостен я, для того града святого; да, да?! Наверное, они наблюдали — в спокойствии наблюдали — видели, как мучаюсь я, как подлые дела творю! Ну, что ж они, святые, в том граде небесные выросшие, такие брезгливые, что ж не понимают они, что, ежели бы взяли меня, если б в этом свете приютили, так и излечился я! Ну а теперь, казните меня, Хорошие — я ж у орков был! Я ж им все, про вас выложил! Я ж трус и предатель — и сюда их привел! А, что думаете — он здесь, сейчас убьет меня, я будет мрак, и вечная мука; ну и пусть, ну и пусть!.. Я то, эту историю придумывал, я и стих в этом пламени придумал, а сам, в то же время, понимал, что гублю вас Хороших, которые так любят меня. Видите — какая я мразь, я и Ячука предал, и его, и Фалко, и братьев уже схватили — должно быть пытают, казнят потом! Ну, видите, видите, какой я подлец?! Но что ж они меня в град то небесный не взяли, что ж с орками то встреча мне суждена была?! — и тут он повалился, и лежал без движенья — единственно, что пальцы его впивались все глубже и глубже в землю. Когда Сикус упомянул про то, что предал и Ячука, и братьев, Вероника вскрикнула, смертно побледнела, и с пылающими очами стала оглядываться, будто бы ожидая, что вот сейчас кто-то скажет, что немедленно надо прорываться в орочье царство, и освобождать возлюбленного ее, которому грозила такая страшная участь. — Уходим, немедленно, по потайному туннелю. — молвил Эллиор. — Вероника, ты поддержишь этого несчастного? — Нет!!! — пронзительно завопил Сикус, потом, захлебывающимся, истеричным шепотом добавил. — Убейте меня! Нет сил больше… Тут Эллиор схватил его за плечи и сильным рывком поставил на ноги. Сикус, продолжая дрожать, повторял частой-частой, болезненной дробью: — Убейте же, убейте же меня! Не могу я… Больно то как. Эллиор ничего не отвечал, но передал Сикуса, который стал совсем беспомощным и мог только молить, Веронике; а та осторожно подхватила его, так как по прежнему жалела его, так как не могла поверить, что этот человек виноват в таком страшном предательстве. Эллиор говорил: — Ну, все. Я побежал, позову Мьера. Скорее же — скорее. Но было уже поздно — из верхней залы раздался стремительный топот бегущих; орочья ругань, но — надо всем взмыл оглушительный волчий вой. От этого воя вздрогнули стены. В это же мгновенье взмыл замогильный голос — он, точно кости ломал, читал какое-то заклятье, и вот солнечный свет в стенах стал меркнуть; но все стало наливаться ярким багрянцем, будто в стенах бушевала пылающая кровь. И вот, в этом зловещем, кровавом освещении в залу ворвались два волка — те самые волки, в каждом из которых было по два метра в высоту. Они ворвались стремительными, яростными вихрями, и, не на мгновенье не останавливаясь, прямо от входа, совершили могучие прыжки. Один из них бросился на Эллиора, другой — на Хэма. Эльф сильным движеньем оттолкнул от себя девушку — во второй руке уже блеснул кинжал, он каким-то неуловимым, молниеносным движеньем пригнулся, и на лету распорол брюхо этой летящей на него громаде — волчище перевернулся в воздухе, покатился по пшеничному полю, стал там судорожно, с пронзительным, раздирающим воздух завываньем биться. При багряном освещенье, казалось, что пшеница чернела от заливающей ее крови… Эллиор метнулся ко второму волку… Конечно, Хэм не был таким стремительным и ловким, как эльф, однако, и ему приходилось иногда уходить в дальние леса на охоту; и он, быть может, смог бы увернуться, если бы был готов к этому нападению, если бы не чувствовал еще некоторую слабость, от потерянной крови; у него и оружия никакого не было. Все произошло в какое-то мгновенье — вот он увидел, как метнулись от входа две тени, вот уже видит, как летит на него страшная морда, с распахнутой пастью — он, все-таки, успел немного отдернуться, иначе волк попросту откусил бы его голову. Однако, чудовище это схватило его своими лапами — и Хэм опешил от ее силы: никогда еще и ничто, не перехватывало его с такой мощью: сразу же затрещали его ребра, а лапы все сжимались, когти врезались в его плоть все глубже и глубже — и он понял, что сейчас вот дойдут до каких-то значимых внутренних органов, легкие разорвут. Он закружился «в обнимку», с этой могучий массой по земле; как т смог упереться локтями в нижнюю часть челюсти и теперь вот все силы свои выкладывал на то, чтобы удержать эту рвущуюся к нему пасть.С тех пор, как появились волки, прошло лишь несколько мгновений, но за это время, многое успел пережить Сикус. Стремительно вихрились в его истомленном сознании разные сильные чувства — в какое-то мгновенье он решил даже убежать по тайному ходу, но тут же вспомнил, придуманную им в какие-то краткие мгновенья, историю про небесный град; и увидел этот град небесный будто бы пред собою — только вот света того небывалого он вспомнить не мог; и тогда, проклиная свою подлость, бросился он на того волка, который боролся с Хэмом. Он навалился на него сзади, перехватил за шею и, что было сил дернул — силы в его тощем теле пробудились небывалые — ему даже удалось немного отодвинуть эту массивную, рычащую голову; однако, волк в тоже мгновенье вывернулся, и вцепился своими клыками в предплечье, он тут же прокусил до кости, легко бы и кость раздробил, но в это мгновенье подоспел Эллиор, и всадил свой, уже окровавленный нож в глаз чудовища. Длинное лезвие дошло до самого мозга, волчище судорожно разжал, а затем с чудовищной силой сжал свои челюсти — но в это мгновенье Эллиор успел отдернуть Сикуса в сторону. Хуже пришлось Хэму — в сметной судороге сжались лапы; от боли, в голове хоббита вспыхнуло понятие, что — это смерть; а в груди что-то затрещало, разорвалось — но вот объятия разжались, и он, с хрипом и задыхаясь, упал на землю, стал отползать в сторону… Вся эта сцена — с того мгновенья, как появились волки, и пока Хэм не высвободился, заняла не более двенадцати секунд; и, не успел еще никто опомниться, как в проем, пригнув голову шагнула трехметровая, облаченная в черные одеяния, фигура Хозяина. В багровом свете выглядел он самым зловещим образом — Сикусу тогда показалось даже, что это он принес из той залы в башне свой странный, исковерканный мир. Точно холодным ветром, повеяло его замогильным голосом: — Все-таки, не успел улизнуть! Сикус и тут оказался предателем! Что ж: тебя за это ждет суровое наказание! — Да — убей меня! — выкрикнул тщедушный человечек, и повалился на колени, действительно ожидая смерти. Однако, Хозяин уже и забыл про Сикуса — все свое внимание он сосредоточил на Эллиоре, который, как он вошел, так и стоял без всякого движенья, неотрывно вглядываясь в темноту, которая жила под капюшоном. За спиной Хозяина, в коридоре, столпились орки — они бежали сюда с криками, жаждя крови, но вот теперь, видя, что их Хозяин остановился — тоже остановились, сгрудились там тесную толпою; ну а сзади: напирали все новые и новые. — Эльф! — пронесся леденящий порыв. — Тебе не совладать со мною, но мне нужно твое волшебство. Передай мне свое волшебство, и, клянусь — ты получишь быструю смерть. Нет — и ты получишь смерть достойную эльфа! При этих словах, орки за его спиною задвигались, раздалось их шипенье: — Сеть, сеть готовьте — живым его брать. — Я согласен, но только в том случае, если ты дашь уйти моим друзьям. — молвил Эллиор. — О, нет! — в голосе Хозяина послышалась насмешка. — Кто ты такой, чтобы ставить мне условия? Я предлагаю тебе быструю смерть, вместо месяцев мучений, и ты должен благодарить меня за такой дар! Эллиор больше не переговаривался с ним; но вот он совершил могучий прыжок — метра на два взвился в воздух, и там обратился золотистым орлом, сложивши крылья, стрелою устремился на Хозяина. А тот взмахнул складками своего плаща, и те, промелькнувши в воздухе стали крыльями, а сам он — обратился в черного ворона, который был не меньше, чем золотистый орел. Две птицы столкнулись, и воздух вздрогнул, и полетели во все стороны, перемешиваясь между собою, перья черные и золотистые. Сцепившись в клубок, с яростным скрежетом, метались они в воздухе, и вылетали из этого клубка все новые и новые перья. Никто не смел и пошевелиться; все даже и с благоговением взирали на этот поединок. Наконец, птицы упали на землю и, только коснулись ее — тут же обратились во льва с золотистой гривой, и в ослепительно черную пантеру, которая была не меньших размером, чем царь зверей. С рыком, со щелканьем могучих клыков, покатились они по земле. Огнистыми волнами взметалась львиная грива, слепящую черноту извергала из своей пасти пантера. Теперь летели клочья шерсти, вот показалась сияющая кровь льва, и еще что-то черное, вязкое — из ран пантеры. Когда эти две стихии смешивались, раздавалось пронзительное шипенье, взметались облака пара, и облака эти перемешивались с собою, в ожесточенной борьбе. И вот лев и пантера вновь преобразились — на этот раз они приняли обычные свои обличии, и вот — стояли друг против друга — руки эльфа уходили куда-то во складки черного плаща, и стекала по ним кровь; вообще вся одежда эльфа была изодрана, а кровоточащие шрамы покрывали и тело и лицо. Так же, изодран был темный плащ и на Хозяине — из него, словно туманный кисель выплескивалась тьма, и медленно оседала к земле. И все, кто видел это замерли — все забыли себя, все только ожидали, что же будет дальше. И все чувствовали, то воздух вокруг этих двоих полон течений схлестнувшейся силы; и воздух дрожал от напряжения, и все, до последнего орка понимали, что Хозяин вовсе не так силен, что он напрягает все свои силы, и что еще неизвестно на чьей стороне будет перевес. Некоторые орки даже потупились, не в силах выдерживать этого доходящего до них напряжения — они попытались было отступить в коридор, да там уж все заполнено было. — Сдаешься ли?! — выкрикнул Хозяин. — Сейчас раздавлю тебя! Эльф заскрежетал зубами, но потом вырвал из себя:
* * *
Только Ячук скользнул в потайной проход, и стал пробираться там, проталкивая пред собою ящик с ключами, как дверь в клетку раскрылась. В клетку хотели ворваться сразу несколько орков, однако, так как проход был очень узким — они и застряли. Тут же, с яростным воплем набросился на них Рэнис, ударил одного в морду, да так, что тот отлетел назад; второй стал заваливаться в клеть, и он ударил его ногою — удар был очень силен, орк взвыл, а Рэнис уже перехватил его лапу, и выхватив из нее ятаган, тут же нанес короткий и сильный удар шее. Орк вскрикнул, брызгая кровью, забился по полу — Рэнис отскочил от просвистевшего лезвия того орка, который ворвался следующим; перекинул этот ятаган Робину, который в некоторой растерянности стоял рядом, ну а сам, ничего, кипя яростью, точно голодный, озлобленный волк, жаждя только рвать, и разрушать; изничтожать всех этих «гадов» — бросился под ноги этому орку, сбил его, когда тот еще падал, перехватил его одной рукой за голову, другой за плечо, из всех сил дернул — шея переломилась, да такой бешеной силы был этот рывок, что едва и голова не отлетела. И он уже выхватил из бьющихся в судороге лап второй ятаган, выставил его пред собою и распорол брюхо орку, который ворвался в клетку следующим — в лицо Рэниса брызнуло горячей кровью, и он, еще больше уподобившись волку, слизнул эту кровь, вскочил на ноги, навстречу следующему нападающему. Но орки, увидевши, что в клетке два опасных противника, вооруженных ятаганами, уже не смели так просто врываться. Они быстро захлопнули дверцу, столпились вокруг клети полукругом, а подбегали все новые и новые — их уже было больше полусотни. Их командир бранился; и, как безумец выкрикивал какие-то несвязные, обрывочные команды, однако, никто их не мог исполнить, так как одно указание противоречило предыдущему. Фалко поднялся — он хотел было сказать негромко, что их задача теперь, как можно дольше протянуть время, чтобы дать Ячуку уйти, однако, даже этого не успел. Рэнис взвыл волком, вышеб ногою дверь, и выскочил в коридор. Тут подал голос Ринэм: — Робин, скорее за ним — вставайте спина к спине, так хоть недолго продержитесь! Робин, в единственном оке которого блистали слезы, бросился в коридор, и подоспел как раз вовремя, так как, Рэнис отбивал градом сыплющиеся на него удары, и не видел, что сзади к нему устремляется орк — его удар успел отбить Робин, встал к его брату спиной, и, забывши, что все надо держать в тайне выкрикивал: — Нам только бы дать ему уйти!.. Робину было тяжело, потому что око его застилали слезы, и все размывалось в их печальной водяной дымке. Он видел только неясный контуры; отбивал удары, но он, в отличии от яростного Рэниса, и не представлял, как это можно убивать кого-то. В нем, ведь, не ярость, а любовь клокотала. Он чувствовал тепло, которое исходила от лежащего в его кармане, у сердца платка, и не понимал, как это можно лишать кого-то жизни, когда жизнь так прекрасна; не мог он понять и того, как эти создания не понимают, что есть любовь, что его Робина любят. И он, искренне веря, что вот теперь может убедить их, что от одних его слов они изменятся, и тоже станут любить, и, даже заплачут, и удивятся, как это раньше они жили в таком неведении — закричал: «Остановитесь! Остановитесь!..» — и тут он принялся выкрикивать что-то совсем бессвязное, но кажущееся ему очень искренним; он молил их о любви; но орки, если понимали что, то только с большей яростью принимались рубить. В дверях клетки остановился Ринэм и прокричал: — Не трать время на болтовню! Бей сильнее! Наконец, командир догадался — выкрикнул хоть одно разумное приказание: — Сеть! Оказывается, сеть была заготовлена еще раньше — орки притащили ее с собою, однако, когда началась эта схватка, забыли про нее. И вот сеть взвилась в воздух — она накрыла не только Рэниса и Робина, но и бывших поблизости орков. Орки забились, как мухи в паутине, ну а Рэнис рыча, бешено бил по ним ятаганом, при этом еще и сеть одною рукой отдергивал в сторону… К Ринэму, который так и стоял у входа в клетку, подошел сзади Фалко, молвил: — Что ж стоишь то? Теперь то что терять? Помоги ж, братьям своим. Ринэм подхватил ятаган того орка, который дергался с распоротым пузом у входа, однако, в бой не спешил — он отступил в сторону, и молвил: — Что ж безрассудно так кидаться? Тут обстановку надобно изучить, не пропадать же моему дару стратега! — Стратегия вся в том, чтобы подольше продержаться!.. Эх, разомну ж я кости! — выкрикнул Фалко, и сам бросился к краю сети. Хообит отбил удар ятагана, однако, когда представилось возможность самому нанести удар, и наверняка поразить орка, он не смог этого сделать — он только отбил следующий удар и помог выбраться из под сети Робину… Все эти годы, проведенные в боли, каждый день в которых был наполнен ударами кнута, непосильным трудом да издевательствами; полные мучительными осознания того, что в это самое время он мог бы любоваться красотами природы и наслаждаться жизнью — все эти годы не сломили в хоббите любви к живому существу, даже и к орку. И он не мог просто так нанести удар по живому — не мог думать о каких-то высших благах, о всяких там свободах для всех, когда предстояло убить, хоть такого, хоть и мерзкого, и злобного, и тупого, и обреченного все время существовать в этом мраке, и творить всякую мерзость — не мог он нанести удар, ибо он знал, что где-то, в каждом из этих каменных сердец, была хоть маленькая-маленькая, но, все-таки, искорка света. И вот они собрались втроем, стояли спина к спине, а под ногами их хлюпала орочья кровь. Они готовы были сражаться до последнего: Рэнис рычал от ярости, помахивал своим ятаганом, и от него летели кровавые брызги, Робин, по щеке которого текли слезы, шептал неведомо кому: «Только передайте ей, что любил!.. Передайте Ей, все-все!». Фалко стоял без всякого движенья; черты лица его были сосредоточены — он был задумчив; понимая, что это: либо последние минуты его жизни, либо — их схватят, и будут муки, а потом — все одно — смерть; вспоминал свою предыдущую жизнь, и чувствовал, что вся то жизнь его была, когда он жил в Холмищах, тогда он впитывал в себя тот мир, который видел; и стоило вспомнить те годы, как мириадами налетали бесчисленные виденья, ну а то, что было потом — все представлялось одним мгновеньем — очень долгим мгновенье, о которым он мог вспомнить только то, что все силы выкладывал для своих малышей… В воздух взвились новые сети, перекинулись через них, и, когда стали опадать — они попытался перерубить их ятаганами, однако — это были прочные, орочьи сети, которые специально изготавливались для ловли и были прошиты железной нитью. Со всех сторон бросились орки, а их командир кричал надрывным голосом: «Не бить! Они нужны самому ЕМУ!» — Не возьмете, гады! — взревел, брызжа слюною, Рэнис, и нанес удар через проем в сети. Орк, с распоротым брюхом, покачнулся, стал заваливаться на своих дружков. Сразу с дюжину этих здоровенных созданий бросились на них со всех сторон — Рэнис нанес было еще один удар, однако, на этот раз орки прикрылись щитами. На них навалились, стали бить кулаками; затем — когда они попадали на землю — били закованными в тяжелые сапоги лапами. Командир бесновался: — Оставить! Довольно! Сам он пересчитает их косточки, и потроха посмотрит! Рэнис вцепился в чью-то лапу, брызжа слюною рычал, как обезумевший волк. Робин шептал что-то про любовь; ну а Фалко не противился, он принимал боль как должное, он привык к боли безмерно большей, и теперь только ожидал, когда это кончиться. В это же время, орки бросились к Ринэму, который так и стоял возле клети, и внимательно разглядывал происходящее. Теперь, когда орки бросились к нему, он отбросил в сторону ятаган, поднял над головой руки, и негромко, рассудительно заговорил: — Как видите, я не оказывал вам сопротивления; я и не собираюсь вам сопротивляться; более того, произошло все случайно… Но, когда его повалили на ледяной пол, выкрутили руки за спину, и стали вязать, он перестал говорить, так как понял, что эти разгоряченные безмозглые вояки вряд ли понимают его, ну а если даже и понимают, то не стоят они того, чтобы тратить на них слова. Он вообще уже все рассчитал: вести себя надо так, чтобы вывести, будто он ни в чем не виноват, он, ведь, действительно, все это время оставался в стороне; при этом, конечно, надо попытаться вызволить братьев и отца, но, если это и не удастся, то не проявлять слабости, не выставлять себя, неизвестно для чего героем, но все силы употребить на то, чтобы хоть свою-то жизнь спасти; кстати, и говорить негромким голосом он стал потому, что не хотел, чтобы отец и братья его слышали, — так рассудил Ринэм, ну а мы его судить не станем — все рассудит время. Дольше всего орки провозились с Рэнисом; он, хоть и весь окровавленный, все никак не давался, все брыкался, рычал по волчьи… в конце концов его ударили чем-то тяжелым по голове, и он обмяк. Орочий командир оглядывал соседние камеры, где испуганные рабы прижались к стенам, и не смели там не то что пошевелиться, но и вздохнуть — он прорычал: — Сказано было о заговоре! Заговорщиков много — пусть они поднимутся, и тогда их участь будет легче!.. Тут же вскочил, заметался по своей клети какой-то безумный, понявший из речи только то, что «будет легче». Орки разъяренные тем, что главных заговорщиков нельзя тут же убить, вытащили безумца из клети, и тут же, на полу, изрубили на части. Сильно запахло кровью… Кто-то, не в силах сдержать боли, зашелся пронзительным плачем. Командир криво усмехнулся: — А уж они то все выложат, когда из них жилы потянут! Уж у Него то всякий заговорит! И тогда вы попадете ко мне!.. Тогда сочтемся! Несколько орков, предвкушая скорое веселье, усмехнулся, и, по повелению своего командира, подхватили связанных пленников, спешно понесли их по коридору.* * *
Не все орки ушли — некоторые из них остались стоять возле камер, с обнаженными ятаганами, еще несколько утаскивали куда-то трупы своих дружков; и, наконец, появился какой-то тоненький, похожий на белую мышь человечек, с необычайно длинным носом, он прошел прямо в опустошенную клеть; и там, в сопровождении двух здоровенных орков, принялся все высматривать. Почти сразу же раздался его необычайно гулкий, носовой голос: «Здесь был еще кто-то. И он где-то поблизости. Не спускать с них глаз» — и он продолжил осматривать камеру… А этот «кто-то» — был всего лишь шагах в пяти от него, в соседней клетке; где сидели те двое, изнуренных, которые еще недавно, с благоговением вслушивались в то, как протекает совет, и смотрели на Ячука, как на мессию, из иного, прекрасного мира. При более ближнем рассмотрении ясным становилось, что это, все-таки, люди; правда так скрученные непосильным трудом, так заросшие бородами — что походили больше на гномов. На самом деле это были отец и сын; однако уж различить, кто есть кто, представлялось совершенно невозможным. Они зажались в противоположный угол, сидели плечо к плечу, а Ячук прятался между их длинными, грязными волосами, и шептал: — Ключи я приволок. Они здесь, рядом с вами. Там же и рюкзак. — Боязно нам. — зашептал один из них. — Как же это с ключами то получается? Они же нас прежде всех обыскивать станут… — Ох, страшно! — подхватил второй, и гораздо громче, чем следовало бы. Похожий на мышь человек уставился на них, уж намеривался отдать какое-то распоряжение оркам, но сделал шаг, и провалился в ход укрытый под соломой. По этому ходу мог пробраться один Ячук, а у этого бледного человека попала только нога, и он повалился и лежал без движенья, до тех пор, пока его не подняли орки. Тогда он огляделся блеклыми своими глазками, и прошипел: — Это какой-то червь или карлик! Смотрите внимательнее — он должен быть где-то поблизости! Он так просто не отступится, он еще строит козни… И вновь Ячук зашептал: — Я оставлю вам ключи, и рюкзак, сам же выберусь — да так, чтобы они меня заметили. Пускай будет погоня, так, по крайней мере, они станут обыскивать камеры… Пока не станут — у вас еще останется хоть какое-то время. — Подожди, подожди… — зашептали эти двое. — Боязно то как. — Что ж вы?.. Вы, ведь, входите в число этих двенадцати. — Да — но… — Так теперь на вас вся надежда. Неужели не понимаете — раз их увели, так вы становитесь на их место, больше просто некому. У вас тут один из прутьев отогнут, я смог к вам пробраться, пока эта неразбериха была — в иных камерах прутья не отогнуты, да и не смог бы я никуда пробраться; меня бы сразу заметили… — Но боязно то как. Руководить то. Мы ж не знаем, что делать. — Что ж вы: так свободы ожидали, а как свобода пришла, так и испугались? — Так страшно же, что не так сделать! Столько готовились… А, вдруг, мы что не так сделаем? Ведь, нет ничего важнее… Вы уж не уходите, вы уж научите… Тут Ячук горько усмехнулся, и молвил: — А за кого вы меня принимаете? Думаете, быть может, мне не страшно?.. Да мне жутко теперь… И не знаю, не знаю, что делать… Вот побегу, а куда побегу? Быть может, схватят меня. Шанс, что все выйдет хорошо, невелик, но, все-таки, он есть… Ну… Он не договорил; и, видя, что человек-мышь закончил осмотр пустой клети, пробрался к изогнутому пруту, выбрался и, прошмыгнув в проеме между клетями, вырвался на середину коридора, бросился в ту сторону, откуда пришел. Там его сразу заметили, сразу несколько орков бросились ему наперерез, однако, он, маленький, пригнулся, проскочил между их лапами — бросился дальше. Ячук со всех сил бежал по коридору между клетей, слышал за спиною все нарастающий топот, и понимал, что его маленьким ножкам не тягаться с орочьими лапами, что рано или поздно его все равно схватят. Однако, и в этом отчаянном положении маленький человечек не унывал — он на что-то надеялся; вот только на что — он сам не знал.* * *
Вероника почувствовала, что не в силах больше бороться — на нее, да и на весь дом надвинулась, вспыхнула необычайно яркими, но, по прежнему непонятными образами, стена тьмы. Ужас этого непостижимого захлестнул ее, голоса, читающие заклятье на некому неведомом языке, сотнями извивающихся нахлынули в ее голову, и она, не помня себя бросилась с крыльца куда-то в сторону; затем раздался резкий, все оборвавший толчок. Не было больше ни голосов, не извивающихся по двору скоплений мрака— была тишина — тишина совершенная, звенящая — настолько нежданная тишина и ничем не нарушаемое спокойствие, что и не верилось, что несколькими мгновеньями раньше, все дрожало, хрустело, бурлило, вертелось… Хозяин, который все это время так и простоял на крыльце, огляделся теперь из под своего черного капюшона, и молвил своим леденящим, хоть и более слабым, чем обычном голосом: — Все вернулось на круги своя. «Хамелеон» слизнул муху, а остаток и не заметил, ему, выходит, что эльф, что орк — все одно. Они, хоть немного, пришли в себя, огляделись. Еще больше усилилось впечатление, что все произошедшее — дурной сон. Терем, казалось, стоял на прежнем месте; за распахнутыми, изливающими холод воротами, открывался замерзший лесной тракт. Причем, это был не речной лед, а то же, что и прежде — черная, ледяная земля. Безмолвные стволы деревьев уныло смыкались по сторонам; ветви, между которыми клубилась тьма, сцеплялись метрах в двадцати над их головами, надежно, как и двадцать, как и тысячу лет тому назад скрывали небо. Тут обнаружилось, что Мьер был у самых ворот — этот медведь-оборотень медленно поднялся, взглянул на трехметровую фигуру, и молвил — точно железным бочонком прокатил в этой тиши: — Все из-за орков! Разве же неясно — они хотели причинить нам зло, вот лес и вступился! Убирайтесь-ка прочь, да подобру-поздорову! Однако, далеко не все орки были поглощены тьмою. По крайней мере, одна треть от двух сотен осталось. Они рассыпались по двору, и теперь с проклятьями поднимались, подбирали ятаганы, а оброненных ятаганов было так много, что казалось — это оружейный двор, на которым перевернулся целый обоз с выкованным оружием. — Задержать его! — резко распорядился — точно бичом ударил Хозяин. Мьер тут же подхватил два ятагана, и в огромных его ручищах, они показались, что два ножика. Он стоял рядом с воротами, и, оглядывая подходящие к нему отряды по десять-двенадцать орков, выкрикивал: — Что меня держать?! Думаете, убегу?! Без друзей то убегу?! Выпустите… Нет — сами убирайтесь прочь, иначе оно вас поглотит! Хозяин ничего не ответил, но он вполне логично рассудил, что этой тьме нет дела ни до него, ни до них; и, что нынешняя их суета, для тьмы этой — безмерно малое, проходящее мгновенье. Хэм, которого поддерживал Эллиор, прошептал побелевшими губами, и голос его был уставшим: — Не надо больше смерти… Голос хозяина звучал теперь, как должен был он звучать, у того, кто пробыл во мраке многие века, в нем и не было ничего кроме мрака: — Пусть он сдается, и тогда больше не будет смерти… И тут к его ногам бросилась Вероника — эта девушка, все это время медленно поднималась на крыльцо, и удивительно прекрасно было ее бледное лицо; над огромными черными очами сияли длинные ресницы, и подобны были покрытым инеем тонким ветвям деревьев. Так же инеем покрыты были и ее короткие темные волосы, и ее темное, длинное платье — не смотря на то, что едва на ногах держалась, похожа она была некоего прекрасного, могучего духа, пришедшего из самого Валинора, и способного их всех освободить, а мрачный лес обратить в цветущий сад. И она подошла к Хозяину, упала к подножью его черного плаща — обхватила это подножье (ибо ног не было видно, но когда он передвигался, казалось, что — это колонна тьмы летит над землею); она шептала тихим, но таким сильным, таким чувством проникнутым голосом: — Я прошу вас. Прошу вас, оставить нас свободными… Потому что… потому что… вы, все равно, не сможете держать мое сердце в клетке! Потому что я Люблю! Я люблю — я должна быть свободной! Неужели же вы никогда не любили! Неужели не знаете, как это?! Сердце горит, сердце из клети рвется, и ничто; слышите — ничто не сможет его сдержать!.. Я так жду встречи; пожалуйста, пожалуйста. Я же знаю, что вы совсем не такой злой, каким хотите показаться… Послышалась злая усмешка: — Ты меня не знаешь — хочешь сделаю, чтобы твоему сердцу не было тесно? Попросту вырву из твоей груди! — Но зачем? Я же знаю — вам те, промелькнувшие в вас светлые чувства… — Довольно! — резко выкрикнул Хозяин, схватил ее тонкую ручку своей черной дланью, резким рывком вздернул ее на ноги, выкрикнул оставшимся своим рабам. — Вяжи их… Ни у Эллиора, ни у Сэма, которые стояли рядом уже не было сил сопротивляться. Эльф стоял, прикрывши свои очи, и глубоко, печально о чем-то задумался — казалось, сейчас он изречет некую прекрасную поэму — мир, смирение выражала его фигура. А вот Мьер и нее думал смиряться. В то мгновенье, когда Хозяин схватил Веронику; он зарычал: «Отпусти ее ты!» — и бросился на орков, которые толпились пред ним, выставив пред собой ятаганы, но боялись напасть первыми. Стал было ворочать двумя ятаганами, но это у него выходило очень неловко — слишком короткими, слишком легкими были для него эти «ножички», он и силы ударов не рассчитывал — перерубил какого-то орка надвое, но и ятаган от такого удара переломился. Тогда он наклонился, и подхватил другого орка за лапы, и вот этим орком он стал размахивать, и валить наседавших, точно молотом — удары были настолько сильны, что орки переворачивались в воздухе, отлетали к стенам, и, с силой ударившись в них, оставались там лежать без дыханья. — Опусти ЕЕ, ты! — ревел Мьер, стремительно приближаясь к крыльцу. Вот он побежал по лестнице, оставшиеся орки рванулись было следом, но он обернулся, и что было сил запустил в них бездыханное тело, послужившие некоторое время оружием. В результате, орки посыпались со ступеней, а Мьер подбежал к Хозяину, размахнулся, и ударил кулачищем во тьму, что была под капюшоном. Рука ушла туда по локоть, и тогда Мьер вскрикнул, и отдернулся. Руки по локоть была ровно срезана, кровь не шла, на месте среза потемневшая плоть дымилась, точно обоженная, чем-то очень жарким. Медведь-оборотень отшатнулся, замер, облокотившись о створку двери, с которой взирал жуткий в своей печали, холодный диск Луны. Он перехватил сожженную руку, чуть выше локтя, и смотрел выпученными глазами, словно все не мог поверить, что это произошло.И вновь из-под капюшона послышалась ледяная усмешка: — Ну, букашки, долго еще будете прыгать вокруг Меня? Тут многие пытались напомнить мне о том, каким я был когда-то… Ну да, действительно, я помню, когда этого мирка еще и не было — я витал в пламени небесных светил, и вобрал этот пламень в себя. Чего ж букашки хотят теперь?.. Чего ж они противятся моей воле? В это мгновенье Мьер собрался, и вновь рванулся на Хозяина; на этот раз он налетел на него, и намеривался просто столкнуть с крыльца — удар был действительно силен — ведь сам широкоплечий, мускулистый Мьер весил не менее полутоны. Хозяин покачнулся — одной дланью перехватил Мьера за шею; а другой — ухватился за огражденье, но все же перегнулся через огражденье. Мьер яростно рычал, и сжимая единственной рукой то место на плаще, под которым должна была бы быть шеи; но и на его шеи сжималась черная длань, раздавалось шипенье — летели яркие кровавые искры; Мьер издавал отрывистое хрипенье, но все продолжал давить, так что они медленно перевешивались на двор. Освобожденная Вероника, перехватила их сцепленные длани своими тоненькими ручками, и шептала: — Остановитесь… зачем же все это?.. Пожалуйста… А по крыльцу, тем временем, поднимались орки, и морды их были перекошены от ярости; они держали пред собою ятаганы, шипели — оставалось их еще не менее полусотни. Все ближе-ближе… Эллиор слабым голосом обратился к Веронике: — Беги. Ты еще можешь. Беги, пожалуйста. Хэм тоже прошептал, чтобы бежала она, раз уж еще есть у нее силы. Девушка бросилась в залу, в центре которой поднимался, сияя уже обычным ровным блекло-синим цветом — тем же цветом, какой излучали из себя стены — пламень. Все там было перевернуто, на полу валялись обломки мебели, еще орочьи доспехи, кое-где темнела кровь. Вероника решила бежать в один из тайных туннелей — но вот, куда она побежит дальше и что вообще потом будет делать — девушка еще не ведала. Но вот наперерез к ней метнулась со злобным воем какая-то тень — она не успела увернуться; и вот — сильный удар, они покатились по полу. Девушка попыталась вывернуться, однако, в это мгновенье, что-то острое ворвалось ей в шею, она почувствовала, как жаркая ее кровь стала с силой вырываться из разодранной шеи. Она еще рвалась, хотя, в каком-то страшном озарении, поняла еще, что рана ее смертельна — нападавший сжимал ее тело, приник к ране, и жадными глотками поглощал кровь, но вот, в нетерпении зарычал, и раскрывши смрадную пасть, склонился над ее лицом. Это был Тгаба — этот орк ударенный раз Мьером, а затем — обрывком веревки, был еще жив, хотя морда его была вся разбита, залита кровью и его и Вероники — он попросту обезумел от ярости; и жаждал теперь только разрывать. Еще мгновенье, и он вцепился бы последними своими клыками ей в лицо, но вот, за спиною его поднялся черный контур, вытянулась черная длань, как щенка схватила Тгабу за шкирку, подняла дергающегося, брызжущего кровавой слюной орка, и, коротко размахнувшись, запустила его в стену — бросок был столь силен, что Тгаба прогудел, словно запущенный из осадного орудий камень; раздался треск костей, и он, бесформенной грудой повалился у дальней стены. Хозяин опустился перед Вероникой на колени, но девушка, ухватившись за его плечо, и, чувствуя на ладонях ожог толи холода, толи жара, взглянула во тьму, что двигалась под капюшоном — хотела было поблагодарить его, да не смогла. Она чувствовала, как толчками бьет из разодранной шеи кровь; она видела, что весь пол вокруг уже залит ее кровью (она была много светлее орочьей крови). Вот попыталась закрыть рану ладонью, однако, кровь вырывалась прежними сильными рывками — просачивалась между пальцев, стекала по одежде. Еще она видела, что приближаются, поддерживая друг друга, качаясь из сторону в сторону Эллиор и Хэм — орки столпились у входа, увидев же участь Тгабы, боясь гнева Хозяина, не решались что-либо предпринять. А Хозяин осторожно отодвинул ладонь Вероники от ее шеи, сам дотронулся до нее своей дланью, и на этот раз, повеяло от него могильным холодом; девушка почувствовала, будто в рану ее ворвалась ледышка, перегородила дорогу крови — но слишком горяча была ее кровь, ледышка в мгновенье была растоплены, и кровь рванулась с новой силой. — Что же делать?.. Что же делать?.. — в растерянности проговорил Хозяин, и не узнать было его голос — искреннее участие, забота о Веронике, даже и боль о ней слышалась в нем. Вот он проговорил еще какое-то заклятье, языком похожим на воронье карканье, и девушка почувствовала, будто шею ее плотно обхватывает какая-то теплая, мягкая материя — ничто не помогало: кровь вырывалась, и, хоть и слабее, чем в начале, но не от того, что зарастала рана, а от того, что крови оставалось мало. Девушка, с каждым мгновеньем все больше слабела; чувствовала, что уж не держат ее ноги, стала падать на пол, и тут ее бережно подхватил хозяин — он по прежнему стоял на коленях, и держал ее на своих дланях, словно на темном ложе. Подошли Эллиор и Хэм — слабые, встали, облокотившись о плечи Хозяина; и так несколько мгновений продолжалась удивительная сцена: образуя круг, плечо к плечу находились — светлый эльф, дух тьмы, и хоббит, и все были поглощены одним горем — между них лежала, умирала молодая девушка, и прекрасные черные очи ее все более покрывала пелена тьмы; а кровь шла из шеи ее и, стекая по темной длани, заливала пол. Орки, по прежнему, стояли без всякого движенья. Вот Хозяин обратился к Эллиору: — Быть может, эльф знает средство, как остановить это? А тот положил свою длинную, легкую ладонь, на ее страшную рану; проговорил несколько мягких слов на эльфийском отчего стоявшие у входа орки зажали уши, однако, браниться не посмели; да так и стояли, без всякого движенья, наблюдая за происходящим, ожидая какого-то чуда. Кровь по прежнему вытекала из раны, но девушке стало полегче — очи ее прояснились, и она с любовью взглянула на всех их, склонившихся над нею, негромко молвила: — Зачем же вам будет врагами? Я же знаю, что Вы… — она обращалась к Хозяину. — …ради меня все это сделали. Не хотели признавать, хотели казаться грозным, бесчувственным… Но ради меня… Спасибо же вам. Она хотела еще что-то сказать, но уже не могла; она только смотрела на них своими темными, добрыми очами; и словно бы шептала: «Любите друг друга, любите же!» — Она не умрет. — проговорил Хозяин; и тут же повернулся к оркам, прорычал: — Взять их!..
* * *
В это самое время, орки несшие Робина, Рэниса, Ринэма и Фалко остановились пред железными вратами, которые, как только они подошли, с тяжелым гулом медленно поползли вверх. Ржавчина насквозь проела железо и, казалось, что — это кровь выступает из его глубин. Орки устало дышали: позади осталось несколько часов спешного хода, почти бега — они и на платформах спускались, и по лестницам, и вот, наконец, достигли этого, одного из самых глубоких подземелий; последние коридоры к которому уже не были вырублены, но были выжжены некой могучей силой прямо в каменной толще, по отекшим сводам медленно перекатывалось бордовые отсветы; воздух был жаркий, душный, но иногда, точно удары хлеста налетали порывы леденящего ветра, прожигали до самых костей. Всю дорогу орки страшно бранились, но вот, перед вратами этими приумолкли; некоторые даже и дрожали, старались отступить за спины своих дружков. Поднялись острые зубцы, и навстречу им хлынули сильные, почти слепящие потоки бордового цвета; стало еще жарче, в воздухе повисла какая-то жгучая дымка и, пленники закашлялись — орочий командир испугавшись чего-то прошипел приглушенно: — Заткните им глотки! Немедленно! Откуда-то взялись кляпы, и пленники уже не могли кашлять, хотя при каждом вдохе мучительно жгло легкие — казалось, что там завелись целые стаи мышей и вот прогрызались теперь на свободу. Навстречу им шагнула какая-то массивная тень — это был некто высокий, очень полный, весь закованный в темное железо, и черный, но не то чтобы цветом кожи, черна была именно его плоть, прожженная до каких-то глубин, до самой его сердцевины. Не было видно никаких черт лица — ни глаз, ни носа, ни рта — все был один уголь. Грохоча, переваливаясь из стороны в сторону, подошло это существо к предводителю орку, и безмолвно пред ним замерло. Предводитель рухнул на колени, и, нарочито жалобным голосом залепетал: — Приведены мятежники. Нам было доложено, что сам ОН, хотел поговорить с ними. Как только были договорены эти слова, «уголь» развернулся, и, безмолвно пошел в залу; остановившись в проеме, за которым из-за сильного дымчатого света ничего, кроме неясных контуров было не различить, и пять раз махнул рукою, зазывая их — сам же отступил в сторону. Орки испуганно топтались на месте — командир зашипел на них тихо, но брызжа от ярости слюною, и, едва не кидаясь, чтобы не изгрызть их. Орки, хоть и нехотя, но вынуждены были подчиниться. Сгорбившись, опустивши глаза, заметно подрагивая, стуча клыками, переступали они через выемку, из которой поднялась створка. Постепенно глаза пленников привыкли к этому сильному багровому свету, и картина, которая им открылась, была настолько чудовищна, что они забыли о своих бедах, даже и Фалко только созерцал, даже и Робин на время позабыл о своих любовных переживаниях. Оказывается, зала была воистину огромна — от одной стены до противоположной было не менее сорока верст, сами же стены вздымались вверх на полверсты и там, под сводами клубилось марево цвета спекшейся крови, из которой темными копьями выходили выступы. Пол (как, впрочем, и стены) — представлял собой диковинное переплетенье отекших каменных форм; все они в кровавом свете напоминали какие-то исполинские, развороченные внутренности. Впрочем, попадались и такие выступы, которые были обработаны, и от этого выглядели еще более уродливо — напоминали какие-то остроугольные орудия пыток. При более внимательном рассмотрении оказывалось, что повсюду там происходило некое движенье. Дело в том, что зала имела форму амфитеатра, и, видны были противоположные стены. Повсюду, бесчисленные подобия того выжженного создания, которое проводило их в залу, были заняты там какими-то своими делами. Они беззвучными толпами проходили, переносили какие-то тяжести, какие-то блоки, обрабатывали каменные выступы. Хотя черт их лица было не различить, но в каждом движенье виделась чрезвычайная сосредоточенность. Со стороны они напоминали какое-то гигантское сборище черных жуков, и, хотя видно было, что работа их бессмысленна, никому не нужна — ясным было, что эта работа поглощает их полностью, что они ни о чем кроме нее не думают, и не в состоянии думать. В них было только одно и очень твердое понятие: «Так надо». Их было очень, очень много — все пространство залы заполнено было их копошащимися телами. Те, кто терял силы, валился на камень, и тут же засыпал; просыпающиеся быстро поднимались, брали свои примитивные орудия, и продолжали стучать по камню. Питались они друг другом — набрасывались на спящего, или же просто, на кого придется; никто и не противился своей участи, а рвали их без всякого остервенения, с каким-то каменным спокойствием, которое еще пострашнее всякого остервененья было. Нигде не увидели они ни одного надсмотрщика, ни одного, кто бы выделялся из общей массы — их не нужно было охранять, они не противились своей участи, и об каком-либо ином существовании даже и не помышляли. А в центре залы, возвышался черный трон, метров в триста высотою, на троне восседала, вытягиваясь до самых сводов, клубилась плотная тьма, из глубин которых постоянно поднимались бордовые вспышки. Два огромных, пылающих пронзительным белым светом ока, даже и с такого расстояния, казалось, смотрели в упор и на каждого; и от взгляда этого кружилась голова, и все чувства слабели — хотелось повалиться на колени и подчиниться. От ворот до трона было шагать около двадцати верст; однако, для подобных целей было приготовлено специальное приспособление. По прямому, точно резким рывком разорванному среди нагромождений камня пути, вытягивались линии рельс, причем, рельс было не две а пять; и предназначались они для железной, ржавой платформы, метров пятнадцати шириною, в задней части которой возвышалось некое уродливое переплетенье дымящихся, покрытых маслом раскаленных труб и котлов, похожих на чью-то обнаженную пищеварительную систему; под скрипучей лестнице их подняли на платформу, где там их поджидали два «огарка», которые до их появления стояли напряженные и недвижимые, и стояли так, без всякой мысли, только потому, что «надо стоять» — должно быть, очень долгое время. И вот, когда пленников внесли на телегу, эти «огарки» засуетились. Вообще то, их движения были очень слажены, и до безумия быстры; они нажимали какие-то рычажки, крутили какие-то колесики; причем — надавливали с мучительной силой, с такой силой, что раздавался скрип или же щелчок, причем, не все рычажки поддавались, некоторые отскакивали обратно, и били их по рукам; на руках оставались вмятины, даже отлетали кусочки их черной, прогорелой плоти — однако, они продолжали работать так же, как и вначале: ни на мгновенье не останавливались. Пленников уложили на некое возвышение посреди платформы, похожее на жертвенник в некоем храме, и оттуда, если поворачивать голову, хорошо было видно все окружающее. Так видели они, как железный пищевод этот судорожно задергался, забился, как из котлов стали вылетать клубы ядовито-желтого дыма, раздавался треск и гуденье; вся конструкция тряслась все быстрее и быстрее — так же, со все большей скоростью передвигались «огарки» — они перекручивали рычажки, жали на кнопки, перебегали из стороны в сторону, вытягивались, приседали и, казалось, что — это исполняют они некий причудливый, болезненный танец. Одна из ручек, вдруг, вывернулась и с бешеной силой, с пронзительным треском, ударила одного из «огарков» по голове — от головы взвилось облачко черного дымка, появилась, и тут же, с хлопком, выпрямилась вмятина — «огарок» ни на мгновенье не замедлил своих движений — нажал на следующий рычажок, вдавил следующую кнопку. Наконец, «железный пищевод» вздрогнул; из верхней его части, с пронзительным визгом взметнулась ярко-кровавая струя, и платформа резким толчком сдвинулась с места. Вначале, она еле-еле ползла, однако, с каждым мгновеньем разгонялась — «огарки» неустанно продолжали дергать рычажки, от «пищевода» исходили волны жара, вырывались какие-то густые шипящие жидкости; он бешено дрожал, и, казалось, что в каждое мгновенье мог разорваться. По телам «огарков» быстро катилось что-то серое, тоже шипящее; должно быть — это был пот. А из под пяти рядов колес, которые неслись по рельсам раздавался тонкий-тонкий, режущий по ушам визг; также, оттуда вырывались снопы желтых искр; с возрастанием скорости, увеличивалось и число искр, и визг становился все более пронзительным; так что, казалось, что сейчас покроется трещинами череп и лопнет голова. Все быстрее и быстрее движение: вырывались из марева унылые каменные гряды, между которых копошились толпы «огарков», и, в то же мгновенье отлетали назад, а скорость все возрастала — все быстрее двигались два «огарка» на платформе, и их движения напоминали судорожные рывки, причем столь резкие, что, казалось, от каждого они могли бы разорваться на части. Вот, лежащий впереди иных братьев Робин увидел, как на рельсы пред платформой бросилось несколько темных фигур; тут же раздался треск — что-то бесформенное пролетело над ними… А скорость все возрастала; уж невозможно было смотреть пред собою — густой, наполненный железными парами воздух впивался в лицо, слепил глаза. И вот пленники перевернулись на тощие свои животы, и лежали так с закрытыми глазами, ожидали своей участи. Что же касается орков, то они сгрудились в одну большую кучу; и, уткнувшись друг в друга лбами, со всех сил, пытаясь перекрыть визг железа, орали такую песнь:Тут Рэнис вырвал руки из лап «гориллы», которая так и стояла, тупо уставившись в пустоту и ожидая только приказаний — сначала он толкнул Ринэма, а затем, размахнувшись из всех сил ударил помидора между глаз — плоть оказалась отвратительно теплой, она прогнулась до половины объема этой сферы, а затем, с пронзительным хлопком выпрямилась обратно. Рэнис зло хохотал: — Вот вам наше почтенье! А, что — получили?! Не нравиться?! Не нравиться?! Ха-ха-ха! Вот вам вместо слов моего братика! Долго пред вами трепетали, долго рабами были! Вот вам! Презираю лживые речи! Да — мы заговорщики! Да — мы зачинщики всего! Ненавижу! Ненавижу! Терзайте же! Ха-ха-ха! Но никогда, никогда не услышите вы от меня подлых речей; во мне столько ненависти к вам, гадам, что до конца плеваться буду! Никогда вам не сломать меня! Что, испугался думаете вашей тьмы… ВОТ!!! И тут он еще раз размахнулся, и со страшной силой, с такой силой, что покачнулась даже «горилла» вновь ударил «помидора». И такая бешеная, годами сдерживаемая сила была в этом ударе, что тот каменный трон, на котором восседал «помидор», покачнулся, и стал заваливаться. — Помогите! Меня спасать! — загудел своим густым, серьезным голосом «помидор», и тут «горилла» вытянулась, подхватила трон второю своею ручищей. Конечно, «горилле», не стоило большого труда удержать не только этот трон, но и массу гораздо большую, однако, лапа зацепилась за одну из щербатых ступеней и та не выдержала — раздался пронзительный треск; ступень переломилась, и «горилла», издавши странный гортанный звук, потеряла опору, и стала заваливаться, вместе с троном. — Держи! Держи! Держать меня! — надрывался «помидор». «Горилла», конечно, не могла ослушаться своего хозяина, и, совсем позабывши про пленников, выпустила их, обхватила трон уже двумя лапами и с такой силой сжала «помидора», что он весь вытянулся и в любое мгновенье мог порваться. Но падение уже невозможно было остановить — горилла рухнула спиною на ступеньки, перевернулась, и тогда ударился трон — раздался треск, посыпались обломки камня; а дальше уж все перемешалось и перекрутилось так, что ничего было не разобрать. Пленники же откатились в сторону, оказались как раз под одним из устрашающих орудий; какой-то шип нависал прямо над Рэнисом, и, словно живой, нетерпеливо выжидающий свою жертву, слабо подергивал. Этот гневный юноша рывком отдернулся, в сторону, рывком попытался встать на ноги, однако, совсем позабыл, что связан — повалился на камни, забился отчаянно, захрипел. Но больше других повезло Робину, который все это время провел в молчании; вспоминая стихи Вероники, представляя ее образ, и радуясь тому, что так и не отобрали у него ее платок — он даже чувствовал тонкий аромат, который поднимался из потайного кармашка. А дело в том, что узел на ногах его был где-то задет и теперь почти полностью развязался. Вот он скинул веревку, поднялся на ноги, и, в первую очередь, склонился над Фалко, заговорил своим чувственным голосом: — Жалко, что руки связаны. Ну, ничего, я сейчас зубами ваш узел развяжу. Ну, а дальше… Фалко замотал головою: — Нет, нет — уже совсем нет времени. Да и ты слишком слаб, чтобы развязывать такие узлы. Беги немедленно. Скорее — сейчас уже будет поздно! Действительно, слышен был уже густой, надрывный вопль «помидора»: — Хватать их немедленно! Уйдут! Уйдут! «Горилла» только внесла трон, с ослепительно красным, покрытым пульсирующими черными пятнами «помидором», на вершину, и, когда прорезался этот вопль, тут же в стремительном, неловком движенье сорвалась с места — трон еще не был установлен, вновь завалился, покатился, разбиваясь на части по ступеням, ну а помидор вылетел, покатился, подпрыгивая бешеным волчком — при этом неустанно вопил своим густым, громким, серьезным голосом, но слов уже было не разобрать. «Горилла» же зацепилась за одну из ступеней, стремительной дугою перевернулась в воздухе, и ударилась о каменную поверхность головою, да так, что свернула бы себе шею, если бы эта шея была, а голова не росла прямо из плеч. Но «горилла» тут же вскочила на ноги и, исполняя повеление своего хозяина, бросилась на пленников. Все это заняло лишь несколько кратких мгновений, но за это время Робин уже успел отбежать на некоторое расстояние. Вообще то, он побежал бы так сразу, так как понимал, что совсем нет времени, чтобы развязывать узлы, и огромно было желание вырваться; но он, все же, не мог так просто оставить отца и братьев своих, так что, только выслушав повеление Фалко, он бросился… Если бы «горилла» бросилась за ним, так в несколько рывком догнала — так как передвигалась очень быстро; но она слышала, что надо «держать пленников», а Робин был лишь один ПЛЕННИК — несколько же ПЛЕННИКОВ, лежали под орудиями пытки — их то «горилла» и подхватила, в несколько скачков полетела к «помидору» который лежал, возле одного из огораживающих залу зубцов, лицом на каменной поверхность, и отчаянно молотил ручками и ножками — пытался перевернуться. «Горилла» подхватила это создание, впихнула его на половину трона, вновь внесла на возвышение, и там усадивши, безмолвно протянула пойманных. «Помидор» испускал жар, его пасть широко распахнулась, и оттуда вырывался гнилостный пар, по уголкам же пасти кипела пена; слышались булькающие звуки, выпученные глаза пульсировали. — Здесь трое! Один бежал! Поймать одного! «Горилла» вновь выпустила пленников, бросилась было за Робином, который уже достиг противоположной стороны залы, однако — была остановлена новым воплем «помидора»: — Этих обезопасить! Приковать! Этот приказ был исполнен в точности: «горилла» отнесла их к орудиям пыток, каждого приковала к какому-то механизму, в окружении шипов и лезвий; после этого, проверивши, плотно ли они закреплены, бросилась широкими прыжками вослед за Робином.
* * *
Робин все время бежал как мог быстро. Он бежал бы еще быстрее, если бы несвязанные руки, а так приходилось балансировать, так как он понимал, что, ежели упадет, то потеряет очень много драгоценных мгновений. Он бежал к противоположной стене, и был уверен, что там будет какой-то проход. Прохода вполне могло и не оказаться, однако — ему повезло. Проход оказался, и настолько узкий, что он едва мог в него протиснуться. Пробежал среди сдвинутых стен несколько шагов, и тут позади — грохот, все покачнулось; он повалился таки, и тут же развернулся. Оказывается — это горилла столь стремительно пересекла залу, и уже схватила бы его, да не могла, конечно, протиснуться следом. Даже и лапища ее не могла протиснуться, и вот билась она головой и грудью, пытаясь сокрушить каменную толщу — тут, конечно, сыпались какие-то обломки, но потребовалась бы не одна сотня лет, чтобы пробиться следом за Робином. Тут из дальней части залы раздался густой вопль «помидора»: — Обходным путем! Вызвать подмогу! Все оцепить! Поднять тревогу! «Горилла» отскочила в сторону, ну а Робин принялся подниматься на ноги — среди узких стен, со связанными руками это оказалась сложной, почти невыполнимой задачей; он ударялся плечами о выступы; опадал назад, и тут же вновь пытался подняться — при этом он понимал, что «горилла» несется какими-то обходными путями и в любое мгновенье может перегородить дорогу к свободе. Вот отчаянный рывок, и он поднялся на ноги, но взгляд его случайно метнулся вверх, и увидел один из слепящих бордовых глаз, что зиял на трехсотметровой высоте — и этот, устремленный прямо на него взгляд, захватил Робина — он уж не мог оторваться, забывши обо всем, вновь повалился. Так пролежал несколько мгновений, и тогда только очнулся, перевернулся на живот, встал на колени, и медленно поднялся — прошел несколько метров с закрытыми глазами, и тогда только решился открыть их, побежал, как мог быстро, вперед. Шагов через сорок, каменные стены расступились, и обнажилась иная зала, с уродливыми покрытыми острыми выступами, словно бы изломанными в какой-то мучительной агонии стенами. В центре из бурлящего черной озера слизью вырывались языки синего пламени, стояла невыносимая, выворачивающая наизнанку гарь, вонь; и в это зале, по многочисленным, дорожкам двигались «огарки». На местах пересечения, дорожки эти или взметались мостами, или же уходили под камни. «Огарки» двигались бесконечными слаженными потоками, некоторые несли какие-то тяжести, некоторые о чем-то задумались, были очень сосредоточены погружены в свои размышления, и бросались короткими, похожими на плевки репликами. Они выходили из бесчисленных проходах в стенах залы, и в такие же проходы уходили; так же несколько сот «огарков» облепляли стены, и старательно стучали по ним, придавая им все более изуверские, исковерканные формы — причем, те формы, которые были прежде, поглощались более новыми. Так же, в стенах виднелись зияли проходы, и них вырывалась черная слизь, а так же, свешивались ноги спящих «огарков». Робин хоть и привык ко зрелищам всяких зверств, хоть и научился не замечать их, уходя в мир своих сильных любовных чувств — все-таки на некоторое время замер, пораженный всем этим. Ведь раньше, в окружающих его рабах, он замечал затравленных, ненавидящих свой труд Личностей. Здесь же его поразили эти слаженные потоки; судя по тому, что он видел раньше, их в этом подгорном царствии должно было быть много-много тысяч, возможно — и миллионов. Его ужасало, что все эти «огарки» именно живут этим, что все это и есть их исконный мир, что все их помыслы только об этих камнях, что они и не подозревают, и даже не чувствуют, что есть, что-то кроме этих масс, кроме бордового света, кроме ударов по камню, кроме рассуждений, о том, каким сделать следующий уродливый угол. Ужасало то, что эти массы не то, что недовольны своим бессмысленным, болезненным существованием, но даже и не подозревают, что такое — быть недовольным. Все это почувствовал Робин, созерцая их, и такой болью тогда вспыхнуло его сердце — такой острой, пронзительной к ним жалостью, что, повинуясь молодецкому, наивному порыву, бросился он к ближайшему потоку, забывши, что у него связаны руки, попытался выхватить у одного из «огарков» его ношу — остро обточенную, ранящую руки глыбу, но только налетел на «огарка», и, вместе с ним повалился на землю. Он желал, чтобы раздался грохот, чтобы все обратились к нему — однако, грохот от падения глыбы, мгновенно потонул в сотнях иных звуков: в отрывистых словах, в ударов причудливых приспособлений для ломки камня, в беспрерывном шуме ног, опускающихся на поверхность дорог. Никто даже и не взглянул на него, даже и тот «огарок», у которого он глыбу — медленно поднялся и, даже не взглянув на Робина влился в поток и продолжил свое движенье. Тогда Робин вскочил на какое-то возвышение и, сложивши руки у рта, принялся кричать: — Остановитесь! Остановитесь!!! Никто не обращал на него никакого внимания; все продолжали двигаться так же, как и в то мгновение, когда он вошел; как двигались их предки и за много лет до этого. Робин закашлялся; некоторое время не мог ничего поделать, но только все стоял так, да кашлял. Мучительно болела голова, подкашивались ноги и, все таки, он собирался прокричать им какую-то торжественную речь про любовь, про то, что они должны открыть глаза, и увидеть настоящее небо, вздохнуть настоящего воздуха, а не того душного, гарного, что так сжимало его легкие, от чего подкашивались ноги. Конечно, его речи суждено было растворится в этом кровавом воздухе, однако — он и слова не успел прокричать; так как, в одном из проходов началось суетное движенье — «огарки» разлетались в стороны, врезались в камни — и все это без единого звука, без единого стона; те, кто ломал кости, оставался лежать без движенья, остальные — медленно поднимались, ожидая пока пробежит мимо них «горилла», а вослед за нею — орки. Орки не кричали, не бранились — бежали с опущенными головами, и, видно — были очень напуганы, что попали в это место. «Горилла» сразуже увидела стоящего на возвышении Робина и бросилась к нему — она передвигалась прыжками, и каждый раз, когда ее массивное трехметровое тело врезалось в каменную поверхность — раздавался треск, и поверхность дрожала. На пути «горилле» попалась дорога, по которой шли «огарка» — она с разгона врезалась в них, и удар этот был так силен, что «огарки» взметнулись в воздух, и перелетевши метров десять, безропотно рухнули в кипящее озеро — черная слизь мгновенно поглотила их и на многие метры взвились языки слепящего синего пламени. От этого света, «горилла» отдернулась, но лапы ее подвернулись, и она сама, с гулом перевернувшись в воздухе, рухнула в кипящую слизь! Правда — рухнула у самого берега, и тут же с яростным воем выскочила — шесть на лапе ее и на бедре дымилась — вся она в мгновенье поглощена была плотным смрадным облаком, но вот — вырвалась, с яростным воем бросилась на Робина… Она бы в несколько мгновений догнала юношу, который только опомнился, только бросился бежать, но тут вновь помогла ему случайность: дело в том, что орки подумали, что началось какое-то восстание; и, выслушав короткий, нервный выкрик своего командира, стали рубить «огарков», прорываться вслед за «гориллой». А «огарки», конечно бы не замедлили своего движенья, но зарубленные орками тела перегораживали дорогу, и идущие следом спотыкались о них, падали. Мгновенно образовались завалы из тел. Идущие следом напирали, но, так как идти было некуда — все попросту валились. Они падали со своими ношами на жаркий камень, пытались подняться, но на них валились уже новые, и, в результате, чрез несколько мгновений вся зала была завалена копошащимися, но не имеющих сил подняться «огарками»; на один из такой завалов и налетела «горилла»; она повалилась в какую-то яму, а сверху на нее еще рухнуло с две дюжины «огарков» — и вот закопошились они там, как муравьи, к которым примешался еще и большой жук, но все не могли вырваться. Робин, воспользовавшись этим, бросился к одному из проходов, из которого еще продолжали выходить и валиться «огарки». Юноша, чувствуя, как мало у него времени, слыша уже и вопли бросившихся за ним в погоню орков — ловко взбежал на этот завал, спрыгнул в проход, и тут вот, налетев на одного из «огарков», не удержался таки, повалился вместе с этим рабом. А позади раздался сильный удар — «горилла» выбравшись из ямы, добежала теперь до завала и пыталась пробить его. И этот проход был достаточно широким, чтобы она протиснулась вослед за Робином. А юноша, одним отчаянным рывком вскочил на ноги, цепляясь плечами за стены, бросился бежать вдоль идущих для того, чтобы повалиться, и быть раздавленными «гориллой»; пробегая, он слышал обрывки сосредоточенных речей, тех, кто думал. — В третий пятнадцать… Шесть-семь-один в кладку семнадцать… В семнадцатом три-пять… Один из пять семьдесят шесть в дробь пять… В восемь несли один-один… Если бы в голосах было отчаяние, усталость — их было бы гораздо легче слушать; но от этого монотонного и сосредоточенного, как и поступь их — от этого сжималось сердце; от этого хотелось достать где-то такую чудесную сеть, окутать всех и, самому взмыть, неся за собой к свету — страстно жаждалось пробить этот давящий свод, и увидеть небо, которого никогда не видел, но так жаждал Робин. И он опять забывши, что руки его связаны, попытался схватить хоть одного из них за руку, потащить за собою. В это мгновенье, завал разлетелся, а прорвавшаяся из него «горилла» вновь повалилась, споткнувшись об «огарков»; немало из них передавила; некоторое время поднималась — все цеплялась за стены, сбивала с них камешки, и, наконец, на голову ее рухнула каменная глыба, не менее полутоны весом — такой удар свалил бы и дракона, однако, у «гориллы» был очень толстый череп; возможно он занимал все то место, где должен был бы быть мозг — в общем, этот удар только привел ее в большую ярость — она в одно мгновенье вскочила, и одним рывком бросилась следом за Робином. Она сбивала со стен камни, позади нее гремел обвал, но она обоженная, избитая ни на мгновенье не останавливалась, скрежетала, покрытыми кровавую пеной клыками; в нетерпении вытягивала огромные лапищи вослед за Робином. А юноша уже вырвался из этого прохода; и, продолжая из всех сил бежать, оглядывал то каменное плато на которое он вырвался: оно было в версту шириною, его окружало жуткое переплетенье осторогранных каменных форм, которые были еще выше, чем все виденные им раннее — метров пятидесяти высотою. Над плато клубилась, надрывалась из глубин своих отсветами бардовых молний тьма, так же, краем глаза, заметил он и огненно-кровавых глаза — тут же, впрочем, поспешил отвернуться — он знал, что они по прежнему смотрят на него, что он увидит он в них нечто такое неизъяснимое словами, от чего ноги его подкосятся. И бежал он из всех сил, видел что и вся эта долина рассечена путями, по которым двигались массы «огарков»: здесь они выходили из каких-то испускающих бордовый дым проходов, и в таких же проходов, отягощенные камнями и безумными мыслями, скрывались. Они выдалбливали в поверхности ямы, траншеи, новые проходы, и некоторые из ям были в поперечнике не менее тридцати метров, и глубиною метров в двадцать, на дне таких ямищ еще копошились, еще выносили оттуда уродливые обрубки поверхности. По краям таких ям и бежал вытянувшись вперед, со всех сил выбрасывая вперед ноги Робин; он не решался обернуться — но помнил, как стремительно бегает «горилла»; понимал, что в любое мгновенье может она его схватить… Но, в конце концов, он, все-таки, вынужден был остановиться. К тому времени он пробежал половину всего плато, и вот неожиданно распахнулась пред ним пропасть метров двадцати шириною. Он едва не повалился — его ноги даже соскочили; и сам он стал съезжать туда; были бы свободны руки — он бы уцепился за край, легко бы вырвался; но так он перевернулся на живот, и в несколько рывков вырвался таки. Он тяжело дышал — болело избитое, так много перенесшее… одновременно он почувствовал легкий аромат того, что называлось луговыми цветами — тот легкий запах, который вырывался из его потайного кармана, и увидел «гориллу»; которая, не настигла его раньше, только из-за своей неуклюжести, из-за того, что по дороге бессчетное число раз спотыкалась и проваливалась в ямы — но теперь меж нею и Робином оставалось только ровное, метров в пятьдесят пространство. Юноша вскочил на ноги, не удержался — сильно ударился коленями; еще один рывок, и вот он уже на ногах — продолжая этот рывок, уже бежал вдоль пропасти. И вот увидел — шагах в ста, перекидывался над этим провалом, с далекого дна которого поднимались отсветы лавовой реки. На мосту происходило беспрерывное движенье, и, уже подбегая ближе, Робин разглядел, что мост этот метров в пятнадцать шириною, и что, к нему смыкались многие потоки с плато — эти многочисленные потоки, сливались в две «огарочные» слаженно движущиеся реки; все как обычно — и в той в другой реке кто-то нес, кто-то рассуждал. Робин намеривался влиться в одну из этих масс, но оставалось еще шагов тридцать; как он, запыхавшийся, чувствуя, как отчаянно бьется в боку боль, услышал, как прямо за его спиною, что-то загрохотало; и что-то массивное ударило его по затылку, соскользнуло, раздирая до крови, по спине. Он, покачнувшись, но продолжая бежать, повернул голову, и увидел, что это «горилла» догнала таки его. Она бы уже и схватила бы его, да поспешила, не рассчитала своих сил, и в последнем могучем прыжке, вытянувши пред собою лапу, не сгребла его, но только «скользнула» по спине. Но тогда Робин ясно понял, что ему, все-таки, не уйти, что в следующем прыжке он будет схвачен, что это последние мгновенья, когда он может так бежать на Свободу, к Любимой. И все решилось в одно мгновенье — ему так ненавистно было рабство, так он жаждал он вырваться, что, убегая от плена, Робин рванулся в сторону — в пропасть. Силен был прыжок, и, вот рванулись навстречу ему токи жаркого воздуха. Он и не думал кончать жизнь; но он не мог представить — как это вернуться назад, как это вновь стать несвободным; и, видя в этом единственный выход, чтобы не попасться в лапы «гориллы» — он прыгнул. Он думал, что сейчас ток воздуха стремительно взметнет его вверх, вознесет к долгожданному небу. Но проносились вокруг каменные стены, все приближалась — разрасталась из яркой нити, протекающая по дну огненная река. Тогда он все понял; и из единственного его ока стали выступать слеза — огромная, она не могла упасть, она нарастала огненным, страстным пламенем, а он шептал, шептал: — Любимая, любимая. Нет — я не верю, что все так может оборваться! Мы будем жить! И сейчас верю в жизнь! Любимая, Любимая! Где же ты, Любимая?!..* * *
Если бы оторваться от Робина, в краткие мгновенья его паденья, и взмыть с такой скоростью, с какой он жаждал взмыть, промчаться сквозь толщи камня, но не до самого неба — о нет, от того места, на котором мы остановимся, до неба, хоть и покрытого покрытым тучами, хоть и затемненным долгой зимней ночью — оставалось еще несколько верст камня, изъеденного орочьими туннелями да залами. Это было одно из бессчетный помещений; холодное, заполненное тьмою, и какими-то острыми предметами, которые в этой темени никак было не разглядеть. В этой темноте, зажавшись в угол, сидел, дрожал и от холода и от страха маленький Ячук; и слышал, как приближаются тщательно его выискивающие орки. Он знал, что они его найдут — он знал, что из этого помещения нет второго выхода, и он, в душе своей готовился к последней схватке. Он решил дорого продать свою жизнь: применить все волшебство, на которое был способен, а потом, когда на волшебство уж не останется вцепиться в орочью морду, выцарапать глаза; ну а там уж — будь что будет… Но прежде надо, хоть вкратце, надо рассказать, как он в это помещение попал. Прежде всего, напомним, что оставили мы его, в то мгновенье, когда он, отвлекая на себя внимание, убежал по коридору. Несмотря на то, что бежал он налегке, у него были слишком короткие ножки, и орки настигали его. Его уж должны были схватить, но вот открылся боковой коридор, он, в одно мгновение повернул туда, но тут же развернулся обратно, проскочил между орочьих лап, и бросился в ту сторону, куда бежал раньше. Первый же его из его преследователей на мгновенье, в растерянности замер, и этого было достаточно: бежавшие следом налетели на него, и в мгновенье образовалась свалка. Ячук вскоре выбежал в тот широкий туннель, по которому протягивались ряды рельс, и устремлялись опустошенные повозки для руды. Он намеривался побежать вверх, откуда доносился грохот цепей, вскочить там на одну из поднимающихся тележек с рудою, но тут понял, что на это у него не хватит времени: орки были совсем уже близко, и он чувствовал, что схватили бы его, раньше, чем достиг бы он подъемников. Потому он, так же, как и Робин, видя единственный выход из неволи, и не задумываясь, к чему этот выход может привести — бросился в одну из проносящихся мимо пустых тележек. Он лежал на ее дне, слышал орочьи вопли, и все не мог понять — видели они, куда он забрался, или нет. Тележка устремлялась вниз по склону все быстрее и быстрее. Ячук помнил, как один раз по незнанию съехал до самого низа, как едва убежал тогда; но теперь он не решался выпрыгнуть, чувствовал, что весь туннель просматривается. Но вот тележка, как и полагалось, была остановлена так резко, что Ячук ударился о стенку; раздался свист бича, орочий пьяный вопль: «Быстрее!», и, наконец — тихий стон измученного раба. Тележку покатили навстречу оглушающих ударов молотов; Ячук все ожидал, когда же подойдет мгновенье, что бы незамеченным выскользнуть из тележки; но слышал со всех сторон крики орков-надсмотрщиков, которые еще не знали, что произошло, но наверняка заметили бы его. И тут раздались новые крики — на этот раз надрывались те орки, которые гнались за ним: — Он может быть здесь! Всем встать! — Что?! — взревел начальник надсмотрщиков. — Кто отдавал приказание?!.. Всем продолжать работу!!! Кто отдавал приказание, я спрашиваю?! По прежнему свистели плети, по прежнему рабы надрывалась, и тележка с Ячуком продвигалась вперед. — Здесь преступник!!! — в крике столько злобы, что, казалось, даже душный, ледяной холод передернулся. — А я сказал — НЕТ!!! — взревел начальник. — Продолжать работу! Пошли прочь, болваны; пока вам шею не свернул! — Остановить!.. Остановить!.. Приказ — остановиться!.. — Нет! Р-А-Б-О-Т-А-Т-Ь!!! Тут раздался короткий, резкий скрежет ятагана, который выхватили из ножен. Тогда Ячук, чувствуя, что все внимание теперь обращено к месту возможной схватки, выскочил из тележки, и, не поворачивая головы побежал. Конечно, он бежал, как мог быстро, пригнувшись к земле; и, зная, что дорога к подъемникам перегорожена — обрадовался, увидев в стене какой-то недавно пробитый проход. В него то он и бросился, и уж думал, что спасся, но, в последнее мгновенье его заметил кто-то из рабов, и, рассчитывая на какую-то выгоду, завопил истошным, жалким голосом: «Вон он! Вон!» — он вытянул, свою дрожащую закованную в цепь руку вслед за Ячуком, а тот, уже вбежавши в проход, слышал орочий рык: — Ну, все — попался! Этот проход тупиковый!.. Так и оказалось — коридор тянулся метров на пятьдесят и упирался в голую стену; по бокам были пробиты двери, ведущие в темные, заваленные не пойми чем помещения. Ячук бросился в самое дальнее, и, пробравшись между железных углов, и каких-то ледяных, и тоже железных змей, забился в самый дальний угол. Там он и сидел, напряженно вслушиваясь: орки тщательно обыскивали каждое из помещений: они боялись разделяться на малые отряды, и обыскать каждое помещение сразу, так слышны были их голоса: — Этот малявка должен быть великий волшебник! Вот превратит нас в камень! — Это из мохноногов что ли карлик?! Я знал одного! — Нет — этот раз в пять меньше! А того мохнонога повезли к самому ЕМУ! — К кому — к Верхнему?! — Нет — к самому Нижнему! — К Нижнему! Ого! Я его и не видал! Зачем же они ЕМУ? Он же там сидит и сидит… — Все дело, что ОН почувствовал, какие они колдуны! Тут опасно! Вот бы убраться отсюда! Говорю, ведь, обратит он нас в камень! Но тут раздался вопль их командира: — Заткнитесь, болваны! Искать лучше! Этот жалкий карлик ничего не может, и нужен только для забавы… Орки, больше не ругались так громко, но Ячук, все-таки слышал их испуганные, злобные слова: слова командира их не переубедили, и они продолжали полагать, что Ячук могучий колдун. Голоса прорезались все ближе и ближе, а Ячук чувствовал, как теряет силы — он терял их от страшного холода, который исходил из глубин камня, от промерзших, касающихся его лица железок. И он видел отсветы факелов, которые бешено передергивались отражаясь от острых углов — так хотелось к этому свету притянуться; ледяная судорога сводила его сердце, с каждым разом, все больнее сжимала сердце — и он, порою совсем забывался, тянулся к этому свету, и царапал лицо об острые углы — выступала кровь, капала на ледяной пол, застывала, а он даже и не замечал. Это продолжалось очень-очень долго; орки с руганью вытаскивали железки из иных помещений, и, ничего не найдя, приходили только в большую ярость. Он понимал, что рано или поздно его все равно схватят, и он давно бы бросился на них (уж совсем невыносимо было дальше так промерзать), но, все-таки, какая-то надежда сдерживала его. Он не представлял, что может спасти его, но, все-таки, в глубине верил, что будет освобожден; и продолжал промерзать, стучать зубами, тянуться к свету. Орки должны были осмотреть еще соседнее помещение, однако, один из них громко засопел носом, и выкрикнул: — Кровью несет! Вон из того — из последнего! Он ранен! Ну, наградите! Какая награда мне, а?! — Вот тебе награда! — прорычал командир, и раздалась громкая затрещина. Другой орк завопил: — Он раненый и злой! Он нас всех заколдует! — Заколдую! Заколдую! — проговорил, горько усмехнувшись посиневшими, потрескавшимися губами Ячук; он хотел только прошептался, однако — вышел чуть ли не крик — хриплый, отчаянный; все орки его услышали и наперебой завопили: — Нет — не пойдем! Все камнями станем! Подмога нужна! Подмога! Командир их сам не ожидал такого неожиданно грозного голоса; он прикинул, что колдун может заколдовать весь его отряд, и его самого, потому и прорычал: — За подмогой! Два отряда!.. Нет — три отряда, еще гоблинов, и чародея!.. Найти какого-нибудь чародея! Орки столпились возле двери, за которой их поджидал «могучий колдун»; и никто из них не решился хоть бы заглянуть туда; напротив — каждый старался отступить, спрятаться за спинами. А посланник, тем временем, выбежал из коридора; намеривался нестись вверх по туннелю, но там замер, привлеченный неожиданными, только что начавшимися криками, и движеньем. Происходило все в окончании туннеля, где пробивали каменную толщу, в погоне за несколькими золотыми жилами, рабы. От входа в коридор и до окончания туннеля было шагов семьдесят. Высота стен здесь была метров в пять, от одной же стены до другой было аж шагов сорок. Так как расстояние было столь значительным, висящие на стенах, слабые факелы не могли высветить того, что происходило в центре; и, ежели те рабы, которые стучали своими кирками у стен, были всегда на виду, то те, которые работали в середине — только, когда рядом проходил надсмотрщик. Здесь надо добавить, что орки, видящие в любом мраке, все-таки не могли привыкнуть к этой тени — их внимание всегда отвлекалось на свет факелов; однако, на эти непроницаемые метры они не обращали никакого внимания (уже несколько десятилетий в рудниках не было какого-либо крупного восстания, ну а те, что были раньше — быстро подавлялись). И вот, именно из темного центра доносились крики. Вот прорезался, и коротко оборвался орочий вопль; вот заметались там какие-то фигуры; вот еще один орк, с пронзительным воплем, и, схватившись за брюхо, вывалился в факельный свет. Вослед за орком вырвался какой-то раб — нет! — уже не раб, уже не закованный! Он склонился над поверженным, выхватил у него ятаган, с яростным, волчий воем бросился на бегущих двух надсмотрщиков; и, в несколько мгновений — одному снес голову, другого перерубил едва ли не надвое. Из тьмы выступило еще несколько освобожденных, они хватали ятаганы, затем — бежали к иным рабам, которые уже бросали свои кирки, потрясали цепями, вопили — кто от радости, кто от страха. Еще несколько пришедшихся поблизости надсмотрщиков были зарублены тут же, и почти без сопротивления — так как те еще не понимали, как таковое могло произойти. И прошло, должно быть, с полминуты, пока прошло замешательство; пока предводитель надсмотрщиков не заорал, чтобы строились в боевой порядок и бежали за подкрепленьем. Никакого боевого порядка надсмотрщики не знали, но собрались толпою, орков в пятьдесят и с ревом бросились на восставших. Вместе с ними побежал, между прочим, и тот орк, которого послали за подмогой, чтобы поймать маленького Ячука. И эти орки, несущиеся на рабов, вопящие, брызгающие слюной, совсем не боялись, даже и поспешали — вообще-то, орки трусливый народ, но здесь они не видели никакой опасности; здесь они жаждали крови — они и не представляли, чтобы от рабов могла исходить какая-то угроза, и вот неслись на очередную потеху. Освобожденные рабы встретили их во мраке — началась схватка: короткая, ожесточенная, стремительная. Зазвенела сталь — яростный, кровожадный вой освобожденных перемешался с предсмертными криками орков; морозный душный воздух сгустился от кровяных паров еще больше прежнего, по камням текло что-то черное; еще несколько страшных воплей, и вот из мрака выскочил, бросился вверх по туннелю орк с выпученными глазами, без ятагана; рука его была рассечена до кости. Но навстречу ему вылетела телега, ибо те рабы, которые должны были останавливать тележки, сгрудились, и без движения ожидали своей участи. Тележка эта на полной скорости врезалась в грудь орка, он отлетел в сторону, пошатываясь побежал было дальше, но тут из мрака, вслед за ним выскочила некая стремительная тень, взметнулся окровавленный ятаган, со страшной силой обрушился на орочий череп… Теперь из мрака выступило около тридцати освобожденных — все они были вооружены ятаганами, все тяжело дышали. Ну а за их спинами еще с дюжину освобождало иных рабов, и что-то с жаром им втолковывало. Из этих, выступивших из мрака, выделялось те двое (отец и сын), которые сидели некогда в клети соседней с клетью Фалко и братьев. Они были не велики, такие же грязные, заросшие; но теперь они уже не были такими скрюченными и жалкими. Они так и дрожали от возбужденья, говорили прерывисто, но очень громко, так что голоса их разносились по значительной части туннеля: — Каковы наши потери? — В первой схватке всего один убитый и двое раненных. — был ответ. И тут выбежал вперед раненый, грудь которого была рассечена, и все тряпье уже пропиталась кровью: — Царапина! Царапина! — истово вопил он. — Я могу идти с вами! Я могу сражаться! — Никто тебя не оставит! — возбужденно, быстро говорили двое. — Мы никого-никого здесь не оставим! Неужели же, через несколько часов мы выйдем?! — Да! Да! Выйдем! Свобода! Да! Вырвемся! Прорвемся! Всех их! Не удержат! — все эти вопли слились в один восторженный гул. — Передали ли ключи в соседние шахты?! — выкрикивал один из «посвященных». — Нет! Не успели! — хором отвечали двое. — Мы не могли рисковать — все прослеживалось! Мы не могли их и оставлять у себя дольше! Понимаете — там был ищейка, только чудом он у нас их не нашел! Ну, вы ведь не вините нас?! — Нет! Нет! Нет! — хором завопили многие. И вновь надрывались, старая перекрыть восторженный, нетерпеливый гул толпы двое: — Потому, прежде чем прорываться наверх мы должны освободить и соседние шахты!.. Тут они были прерваны целым валом воплей: — Нет! Прорываться сейчас! Пока есть время! — так вопили те рабы, которые не входили в число «посвященных», и на это двое отвечали им: — Мы не сможем прорваться такими малыми силами, нас здесь всего полторы сотни! — Тогда скорее! Скорее! — Да — медлить нельзя! Скоро против нас выставят такое войско, что… Но докричать двое не успели, так как из бокового прохода, в котором томился Ячук, выбежало несколько привлеченных криками орков. И тут-то ничто не могло сдержать ярости освобожденных. Все, что копилось в них годами, выплескивалось теперь. Даже двое — предводители их, забывши обо всем, впереди всех врезались в орков; перерубили их в несколько мгновений. Кое-кто в этой стремительной схватке получил раны, и тем только больше был разъярен. В общем гуле слышались отдельные вопли: — Вон они! Вон! Руби их! Действительно — заметили тех орков, которые толпились в проходе. Восставшие бросились туда, и, так как проход был узок, то прорвались только по трое в ряд. Ятаганами же было совершенно невозможно размахивать. И они рубили не ятаганами, но грызли, но топтали, но разрывали глотки. Орки дрожали от ужаса, но, понимая, что пощады им не будет, дрались отчаянно, и около десятка нападавших все-таки было убито. Последние из орочьего отряда отступили в то помещение в котором прятался Ячук; они отбросили в сторону факелы, они повалились на пол и в их свете хорошо было видно то причудливое переплетенье железок, тонких и толстых, которое занимало почти все место, и чрез которое пробрался в дальний угол Ячук. Орков оставалось с полдюжины; они пытались что-то говорить, однако, так перепугались, что выходили одни только бессвязные выкрики; и видно было, как дрожат их ятаганы. А в помещение уже врывались восставшие, но среди них не было двоих, так как они погибли — ведь, они бежали в первых рядах, и, были обречены. Пятеро орков были зарублены сразу же, а шестой завопил, отбросил ятаган, и стал прорываться как раз в тот угол, в котором замерзал Ячук. В отсветах факелов маленький человечек видел, как приближается, царапаясь об железные углы, орочья морда. Вот уже совсем близко — это было похоже на какой-то кошмар; вот вытаращенные глазищи уже уставились на Ячука. И тогда орк, страшно вскрикнул — при виде «могучего волшебника», он совсем потерял остатки своего жалкого разума, рванулся назад, а там его уже пронзили клинки. И он вновь дернулся к Ячуку — глаза его помутнели, но остались открытыми; кровь, стекая по железному углу, жарким, смрадным ручейком стала стекать на прямо на лицо Ячука, и сразу же залило маленького человечка, с ног до головы. Закричал кто-то из «посвященных»: — Уходим! Скорее! Ко второму руднику! Нам нужно больше сил! — Меня то подождите! Меня! — выкрикнул Ячук, но получился какой-то сдавленный морозом хрип, который никто и не расслышал. Может — то и хорошо, что не услышали. Ведь, они были разгорячены; увидев некое залитое кровью, незнакомое им создание, они приняли бы его за какого-нибудь орочьего приспешника, зарубили бы, и даже не узнали, что ошиблись. Но они вырвались из помещения, и, перебираясь через завалы тел, выбежали в главный туннель. Ячук, отчаянно рвался за ними, однако — тело так замерзло, что едва слушалось его. К тому же мешал убитый последним орк; он перегородил единственный ход, по которому можно было выбраться, и Ячук пытался пропихнуть его перед собою. А потом он на мгновенье замер, и прошептал: — Похоже, после холода ты отогреешься… Будет жарко — даже через чур… А дело в том, что брошенные орками факелы все время обвивали своими огненными струями ближайшие железки, и вот бывшее на них масло оттаяло, зашипело, затрещало и, взметая клубы черного дыма, поползло по железкам. Вначале, оно передвигалось совсем медленно, но, постепенно — все быстрее и быстрее: оно обвивало эти железные конструкции, с жадным треском взбиралось по ним; и распространялось все быстрее и быстрее — уже волнами дыхнул жар; становилось светло, и отчетливо была видна каждая грань. Те железки, которые уже были объяты пламенем словно ожили, и это было что-то отвратительное, извивающиеся струями, вывороченное, раскаленное, мучительное. Как ни старался Ячук, пламень подбирался к нему все ближе, и тогда, в страстном порыве, вспомнил он одно из заклятий своего народа, прохрипел его, толкнул орка, и тот отлетел аж до самого коридора. Стал выбираться дальше и, все-таки, последние метры ему пришлось проползти, в окружении пламени. Обоженный, он вывалился на пол, и покачиваясь, выбежал в коридора. А там, завалы из тел достигали кое-где полутора метров, что приходилось в три его роста; из под завалов потоком вырывалась кровь, и собравшись в этом месте, достигала Ячуку, до пояса. Он поскользнулся на чем-то, и на мгновенье погрузился в эту кровь с головою; вырвался, и, отплевываясь, протирая глаза, с опаленными ресницами; шептал: — Ну, ничего, ничего. Вот — сейчас вспомню какую-нибудь веселенькую песенку. Сейчас. Сейчас… Так приговаривал он, продираясь через густую кровью, а затем — взбираясь на завалы; но он ничего не мог припомнить, только продолжал двигаться — все вперед и вперед.* * *
А двумя часами раньше того, как Ячук вырвался из кровяного озера, скорбная процессия вышла из Черного леса, и по тракту направилось к орочьей башне. Это был тот ранний утренний час, когда взошло только-только взошло над волнистой далью полей на востоке. Сам диск солнца, словно охваченное нестерпимым холодом сердце лишь в центре своем имел ярко-золотистую крапинку, к краям же цвет переходил в умеренно желтый, и, наконец не имея четких границ, светило сливалось со всем остальным небом — словно бы все небо и было этим светилом, только очень тусклым; постепенно переходящее в цвета густо-оранжевые. Такой же цвет, как и небо, имели и снежные поля, и не было границы, между землей и небом — казалось, что темно-оранжевое небо подступало к самому тракту, и тракт и черные лес повисли где-то между двумя безднами. Когда же процессия вышла в открытое поле, то орочья башня подобна стала черной двери, которая зависла среди бесконечностей; а черная линия тракта тянулась-вилась ни на чем не держась, переходила, наконец, в тоненькую ниточку и исчезала у горизонта. — Куда то нас приведет Дорога?.. — мечтательно проговорил Эллиор, который, покачиваясь, окровавленный шел, опираясь о плечо Мьера — тоже окровавленного, с шеей черной после схватки с Хозяином. Мьер, который потерял свою руку, когда попытался ударить во тьму, под капюшоном Хозяина, угрюмо молчал, и, иногда поскрипывая зубами от слабости, бросал гневливые взгляды на шагающую перед ними фигуру… Рука, напомним, была сожжена до локтя, и, он время от времени, смотрел и на этот обрубок — все не мог поверить, что вот нет больше его могучей ручищи. За Эллиором и Мьером, шли, держась друг за друга Сикус и Хэм. Что касается Сикуса, то он, протянувши веревку от терема до берега, едва не замерз там в окружении черных стволов. Но, чрез подступающее забытье, услышал отдаленные голоса, и, ужаснулся вспомнив, что ждет его в смерти, нашел силы подняться, и, хрустя застывшим на нем льдом, нашел какой-то лаз и выбрался, подоспел как раз к тому времени, когда процессия, сотрясаясь от холода, выходила из ворот. Он сразу же подошел к качающемуся из стороны в сторону Хэму, да так и шел, поддерживая его, хоть и сам едва на ногах стоял — они согревали друг друга своим дыханьем. Позади же, молчаливым, истомленным строем тянулись орки. А впереди всех шагал Хозяин. Его, облаченная в черный плащ трехметровая фигура, пребывала в беспрерывном движенье и подобен он был грозной туче, парящей пред ними. Из ран-разрывов медленно вытекала тьма, опадала куда-то под ноги, на тракт. Капюшон, под которым клубилась тьма, был устремлен вниз, к той ноше, которую бережно нес он на своих темных дланях. То была Вероника — мертвая, и прекрасная более, чем когда-либо. К ее лицу очень шла эта смертная бледность, на коже, словно частицы неба лежал оранжевый иней, а также — несколько запоздалых снежинок, которые, улеглись на ее длинные ресницы, и белые губы. Руки были сложены на груди и все в ней было мирно и прекрасно — казалось, что она спит, и видит волшебные сны — и только ужасная рана, нанесенная Тгабой, точно пятно темной грязи уродовало ее тонкую шею. Всю дорогу Хозяин прошел без единого слова, всю дорогу неотрывно созерцал ее лик. Эллиор говорил: — Я сам увидел ее впервые только сегодня, но она прекрасна. Она… она… Скажите — ведь вы можете ее спасти? — Какое твое дело, эльф? Ведь, все равно, тебя ждут мучения, а затем смерть. — Да. Но, скажите, ведь — вы знаете такое волшебство… — Даже если и знаю — использую для своих целей! И тут подал слабый, но страстный свой голос Сикус: — Нет, нет — вы Полюбили ЕЕ! Полюбили! ВЫ теперь совсем другой! Вам совсем не такой, как прежде! Да! Вам самим мерзко говорить то, что говорите вы сейчас! Хозяин долгое время ничего не отвечал, а затем, когда они уже подходили к башне, негромко проговорил: — Что ж — быть может, но… В это мгновенье навстречу им с голодным рычаньем рванулись волколаки; их кровавые, выпученные глаза были устремлены на пленников; они скрежетали, и, в первую очередь разорвали бы Эллиора. Хозяин прорычал на них какие-то злобные слова; волколаки заскулили, и с поджатыми хвостами, побежали по тракту назад. Как только они подошли к башне, орки оживились; послышались их грубые голоса: — Мы хорошо послужили! Отдайте нам эльфа на потеху! Отдайте! — Пусть у меня нет молота… — горько усмехнулся Мьер. — Но клянусь всем медом — руки мои еще целы! Я вам еще посчитаю кости. — Не надо. Не надо. — слабо прошептал эльф. — Уже достаточно сегодня было крови. Я не стану сопротивляться… Орки загоготали, а Хозяин, по прежнему созерцая лик Вероники, молвил: — Оставьте, оставьте. Идите отсыпайтесь. Это вас солнце утомило. — Да — солнце, солнце! — послышалось сразу несколько злобных голосов. И вот вошли они в залу, в которой накануне было великое множество орков; теперь здесь было пустынно и темно-розовые лучи солнца, прорываясь через грязные окна, опускались к полу, к перевернутым столам призрачными колоннами; и в этом свете, зала столь многих всяких зверств перевидавшая, казалась весьма уютной, загадочной. Привлекали внимание широкие каменные своды, глубокие тени. Шедшие следом орком, рассаживались за столами, тут же, уронив головы, засыпали, и подобны каменным изваяниям; вот, неведомо откуда взявшееся выпорхнуло перышко, закружилось плавно, пролетело мимо синего, промерзшего лица Сикуса, и тщедушный человечек улыбнулся: — Как же прекрасна… как же прекрасна жизнь… Но что с НЕЙ, что с Вероникой? Слышите: ежели надо, для ее спасения так возьмите мою жизнь, душу, сердце — конечно — это все жалкое, подлое, но, быть может, хоть какая, хоть самая маленькая польза будет… — Хорошо — вы пойдете со мною. — молвил Хозяин. Они начали восхождение по винтовой лестнице. Теперь здесь не горели факелы, и, если бы не робкие, но живые лучи восходящего светила — было бы совсем темно. Так, ступая вслед за Хозяином поднялись они в ту залу, которая похожа была на оставшийся в зародыше, но уже и в зародыше уродливый мир. Там Хозяин подошел к черному ложу, которое высилось возле одной из стен, уложил на него Веронику, сам опустился на колени рядом, и, вытянув над нею свои длани, зашептал какое-то заклятье. Пленники, которые в общем-то и позабыли, что они пленники, стояли, опершись друг на друга, за его спиною — после всего пережитого в последние часы, им очень тяжело было так вот стоять, но они, все-таки, стоили — в волнении ожидали, что же станет с Вероникой. А с дланей Хозяина сорвались ярко-оранжевые, похожие на сгустившийся цвет неба, струи — они обвили тело Вероники; и тут раздался его глубокий, могучий глас:* * *
Тгаба — этот злобный орк, перегрызший горло Вероники не был мертв. Конечно его изрядно потрепало — сначала удар Мьера, затем — оборвавшийся веревки, и, наконец — страшный удар Хозяина, от которого отлетел он до стены, с силой ударился о нее, да так и остался лежать, всеми забытый. Вокруг его полного корысти, и тупой злобы сознания все вихрились какие-то темные образы — они без конца разрывались, рушились, кривились, орали — и, вдруг, сыпали монетами, и чувством власти. Все это оборвалось неожиданно — он открыл глаза и увидел, заваленную ятаганами, всю разбитую, разграбленную залу терема. Но вот чудо: поднимающийся в центре ее синий пламень, испускал щупальца, и эти щупальца, словно некий уборщик, убирали в пламень все, что было навалено, и, даже кровь с пола сметали они. Тгаба, испугавшись, что одно из щупалец захватит и его, вжался в самую стену, и лежа там, дрожа от страха. Но вот все было убрано, и остались только те немногочисленные, испускающие блекло-синий, холодный свет предметы, которые были в этом зале и изначально. Один из отростков вытянулся до самой разбитой морды Тгабы, и тот почувствовал могильный холод, который от него исходил. Орк бешено взвизгнул; еще сильнее вжался в стену, но в это мгновенье все щупальца, да и вообще пламень рывком метнулся назад, в какие-то глубине. Сияние оставило и стены, стало так темно, что виден был только выход — а за ним — двор, и лесной тракт. Тгаба, намериваясь бежать, стал было подниматься, но тут стремительно стены наполнились ярким синим пламенем, а из центра под самый купол хлынул целый фонтан — он в мгновенье достиг купола, разлетелся по нему, но тут же собрался в единую струю, которая нахлынула на Тгабу — и вот, прямо пред собою увидел орк страшный, сотканный из этого синего цвета лик. Это был череп, с которого свисали промерзшие куски плоти; а пустые глазницы изжигали безумием. И вот он заговорил, и голос его таким звоном, будто переламывались тысячи ледышек, нахлынул на Тгабу: — Эти мерзавцы забыли про меня! О — они принесли заклятье для этого замороженного истукана, а про меня позабыли! Пусть, мол, стоит, облепленный паутиной, годом меньше, годом больше — ему не привыкать!.. Эй, ты, грязный орк — слышал ли, когда-нибудь о Сильнэме?! А?! А, ведь, я когда-то был эльфом! Что передернулся, не нравиться?! Думаешь, разорву сейчас тебя?! Да — разорвал бы, но ты мне нужен! Потому что… потому что я ненавижу их, больше, чем всех орков, и тварей вместе взятых! А — этот громила, который теперь с одной рукой, сказал, что для него мгновенье прошло — а я то, все эти годы, все чувствовал! Я промерзал, я страшно голодал, и не мог умереть; а, как это страшно, когда ты двадцать лет не можешь даже подвинуться, когда видишь одно и то же, когда все мысли держишь внутри себя! Я… Я НЕНАВИЖУ ИХ!!! Они, колдуны проклятые, обрекли меня на эти муки, а потом и забыли — такие хорошие; все годы, все дни, все часы, когда они в этом тереме благоденствовали я страдал! И я отомщу, отомщу, отомщу!.. Но что же я говорю это тебе, безмозглый орк, будто ты можешь это понять!.. Но слушай: меня поглотила тьма этого леса, теперь я часть этого света; теперь я, как заключенный обязан пылать в этом камине; но нет, нет — слушай меня! Я должен отомстить ты понимаешь?! Отвечай — понимаешь ли ты хоть это?! Тут Тгаба энергично закивал головою: — Да, да — понимаю! Бить эльфов! Конечно! Отомстить — да! И Хозяину отомстить — Хозяин ударил бедного Тгабу, у вас достаточно сил, чтобы справиться с Хозяином, да, да?! Я буду вам служить! Да — пойдемте! — Стой! Неужели думаешь мне нужен такой помощник, как ты?.. Мне нужно только твое тело. — Тело… — тупо повторил Тгаба, который уже весь трясся не только от холода, но и от холода, исходящего от Сильнэма. — Да — тело. Я дух, я не могу завладеть телом без твоего согласия; но слушай — как только я завладею им; то мы будем в нем уживаться вместе, и ты получишь великую силу. Тгаба, ты совладаешь с Хозяином и займешь его место. — А что с этим ельфами! — Уж я о них позабочусь!.. Ну — открывай рот! Тгаба, едва ли понимая, что происходит; но готовый на все, лишь бы остаться в живых, послушно раскрыл рот, и тут — синий поток Сильнэм устремился в него. Тгаба повалился на пол; но, тут же вскочил на ноги, и стремительно побежал прочь из дома. И на бегу он громко говорил: это был уже совсем иной голос — то же жестокий, но разумный, леденящий, уверенный: — Ничтожный орк, он надеялся уживаться вместе со мною! Ха — да я поглотил его жалкую душонку! Я — Сильнэм! И клянусь тьмою, они поплатятся за всю боль! Вот он свернул с тракта; помчался в черноте — однако его, горящие синеватым светом глаза видели все также отчетливо и мертвенно, как и при любом другом освещении. А в глазах его можно было увидеть безумие и ярость — перемешенные — эти стихии клокотали; жаждали сорваться столь же стремительно, как и он, двадцать лет простоявший без движенья.* * *
Робин падал. Он несся навстречу лавовой реки, а вокруг стремительно отлетали назад стены. И он все еще верил в то, что сейчас он прекратит падать, что сейчас потки жаркого воздуха подхватят его, устремят вверх. А жаркий воздух, который бил его в лицо, действительно уплотнялся, от лавы поднимались пары, и обжигали лицо. И только, когда ему оставалось секунд десять, он понял, что, все-таки, попадет в лаву. Однако, в это краткое мгновение, он еще верил, что, все-таки, вырвется — да, прямо из лавы, и станет карабкаться по стенам; и он продолжал верить, что будет жить, и любить — он не мог представить, как это — умереть. От одного берега огненной реки до другого было не менее тридцати метров, а он падал как раз в середину; уже видел надувающиеся ярким светом пузыри, языки пламени, которые взмывали, когда эти пузыри лопались. Река двигалась медленно, словно густой кисель. И он со связанными руками, всерьез собирался сразу устремиться «из жара», к берегу… И тут откуда то сбоку метнулась стремительная тень — он сразу понял, что это сеть. И сеть эта, поймавши его тело, выгнулась вместе с ним еще на несколько метров, опасно затрещала… Он едва не достиг лавы — в какое-то мгновенье можно было протянуть руку и дотронуться до нее. Дохнуло совершенно непереносимым убивающим жаром; он даже закричал, так как почувствовал, что в следующее мгновенье попросту вспыхнет. Однако, сеть уже оттянула его назад; он еще подлетел в воздух, и, когда в следующий раз повалился на нее; то сеть, увлекая его за собой, отдернулась в сторону. Перед лицом Робина беспорядочно замелькала огненная круговерть, а попросту он покатился по полу. Наконец, остановился; голова его так кружилась, что он не мог разглядеть, окружающего; однако, поскорее попытался подняться на ноги, отблагодарить своих спасителей. Чьи-то руки подхватили его за локти; повели куда-то — он не противился, все пытался разглядеть, что его окружает, и все не мог — какие-то темные контуры кружились вместе с головою, вытягивались, исчезали. Наконец чьи-то ловкие тонкие пальцы стали высвобождать его руки от пут; и, когда эти пальцы случайно прикоснулись к его ладони, то он почувствовал, как легкий, приятный холод пробежал по ней, отдался по руки, и сердца коснулось, и сердце сжалось. Те же мягкий руки усадили его на сидение такое мягкое и удобное, что Робин, привыкший ко всяким неудобствам и предположить не мог, что сиденья могут быть такими вот удобными. Вот к губам его прикоснулась чаша, и он отпил несколько глотков — почувствовал, будто эти легкие, прохладные пальцы растеклись по его желудку, по жилам, ласкают его — он блаженно вздохнул, но тут же опомнился; встряхнул головою. Наконец, он смог разглядеть, что над ним склонилась. Он подумал, что это Вероника! Да — это была девушка, а он, никогда девушек не видевший (кроме тех, кто трудился в рудниках, и потерявший уж женский облик) — а это была именно девушка. Довольно привлекательная, с тонким лисичьем листиком; со внимательными, проникновенными глазами. И вот он протянул к ней руку, и благоговейно, как до чего-то сокровенного, как до святыни, дотронулся до ее лба, затем, провел по глазам, по щекам… коснулся кончиками пальцев ее губ, и почувствовав, как охватывает его от этого прикосновенья блаженная дрожь, прошептал: — Вероника… Девушка участливо ему улыбнулась, плавно поднялась, повернулась, стала уходить; он же потянулся за ней, но был слишком слаб — обожжен, тело ломило от ударов; и он повалился со своего мягкого сиденья, на пол, устланный ковром. Он едва ли не плакал — он не мог понять, как это ОНА, которой он так долго ждал, вдруг взяла и теперь уходит. И он горько плакал, и страстно шептал ей вослед: — Ты, прекрасная, как лучший из моих снов! Знаешь ли ты, что раз в жизни у каждого бывает такой вот лучший сон; и он видит в нем мир — прекраснейший мир, какой только может быть!.. Тот мир в котором душа его счастлива, где он любит и любим, где он Творец!.. Но вот он просыпается, и он плачет — плачет все горше и горше; ибо видит, что окружающий его мир совсем не так хорош, что он даже отвратителен против того мира! И он видит, как тот мир постепенно растворяется в этом мире, и он знает, что никогда уже не вспомнит его, в той красе, в какой еще помнит; и с каждым мгновеньем все блекнут, все блекнут его воспоминанья! И он знает, что только смерти вновь увидит тот совершенство! Но вот я увидел тебя, прекраснейшее, что может быть — ты и есть тот бесконечный мир — и ты уходишь! Да что ж ты! Я ж тебя так долго ждал! Да что ж это?!.. И вот, чрез некоторое время его вновь подхватили руки, вновь усадили на прежнее удобное сиденье; он с надеждой взглянул, и… нет это была не та девушка, но женщина лет сорока-сорока пяти. Она внимательно вглядывалась в каждую черточку Робина, а, когда он заговорил — то внимательно слушала — все изучала, изучала его. А ему было приятно любоваться ею, как приятно бывает долго проведшему в заключении, среди уродливых однообразных стен, вдруг увидеть прекрасный пейзаж; и, словно теплый, легкий ветерок, вдыхал он ее негромкий, плавный, похожий на пригретый солнцем лист, голос. Она расспрашивала у него, кто он; расспрашивала о жизни, о родных; попросила, чтобы он подробно рассказал все-все, что знает о том мире, который был над горами. Он, как мог — сбивчиво, прерывисто рассказал, и речь его была полна восторженными словами; закончил он свой рассказ совсем скомкано, и, вдруг, разорвался — весь вытянулся к ней, и с трепетом вглядываясь в ее лик, спрашивал: — Но вы мне про себя-то расскажите. Вот та первая… Я то подумал, что она Вероника. Вот смотрите-смотрите!.. И тут он достал из потайного кармашка подаренный Вероникой платок; совсем забывшись принялся рассказывать про нее, и, описавши черты лица, понял, что та девушка, все-таки, была не Вероникой. И тогда он заплакал, упал пред этой женщиной на колени, и трепетно просил: — Ну, расскажите же, расскажите же про себя. Несколько минут продолжалось молчание: помещение, в котором они находились, было наполнено светом факелов; было тепло, едва ли не жарко, по стенам висели вышитые полотна; стояли, точно живые статуи, изображающие то диковинных зверей, то прекрасных дев; и все это, и, весь воздух был наполнен каким-то теплым биением. А за ликом этой внимательно его изучающей женщины Робин увидел похожий на огромное красное око выход, за которым вздымались языки пламени. Он и не знал, сколько так прошло времени — ему было хорошо, спокойно рядом; он и позабыл о своей постоянной спешке и страстности: но хотелось созерцать, и стоять так вот, в покое. А женщина протянула к нему руки, усадила обратно, на это покрытое темными мехами сиденье, а сама же поднялась; и ставши чуть в стороне, вглядываясь в «огненное око», начала рассказывать, и голос ее был столь же глубоким, как и та бездна, в которой они находились: — Время от времени они падают к нам с того моста, который ты должен был видеть. Некоторых из них мы улавливаем, но не всех, так что здесь тебе повезло, мы, ведь, даже и не знали, что ты не один из них… А началось все давно. Так давно, что все прошедшее кажется мне теперь лишь мгновеньем. Мы даже не знаем, откуда появились, но помним наше пробужденье: мы открыли глаза, и было нас двенадцать девушек. Мы висели, прикованные к каменному утесу, и даже не могли друг друга видеть, только голоса слышали. И открылась пред нами та земля, которую ты должен был видеть. Ведь, там ничего не изменилась, да? Все так же ползут в камни, и в пыли толпы; все так же высится над ними, жжет своим пронзительным взором тьма? Да — эти два огненных, кровавых ока, которые в самую душу смотрят — они, ведь, совсем с тех пор не изменились?.. Этот взгляд приковывал — и так трудно было от него оторваться. А он оставался неизменным, он… нет невозможно этот взгляд описать. Он, хоть и пылал, а, все-таки, оставался ледяным; неизменным. Потом уже, путем измышлений, догадались, что мы есть для него лишь ничтожный, совершенно незначимый миг. Он наблюдает за этими волнующимися массами, как кто-то наблюдает за движеньем муравьев, вокруг большого муравейника. Знаешь ли ты, кто такие муравьи? — Да, да мне Фалк рассказывал! — Так вот: наблюдатель скользит по муравьям взглядом; и какое ему дело до того, какую там щепку тащит один из муравьев, о чем шепчется своими усиками с иными? Муравьев многие и многие тысячи, даже миллионы; но, если в лесу, они движутся по каким-то своим законам, и наблюдатель ими не управляет; то — эти муравьи есть плод его мыслей; и мысли эти невидимыми облаками сгущаются в воздухе — поколениями они строят что-то, затем поколениями разрушают; и поколения уходит безвестно, ничто не остается от их существования; и кто же вспомнит теперь о чем так напряженно думал один из этих муравьев, веков пять назад? Куда ушли маленькие, составляющие всю его сущность помыслы? Ведь, стали прахом, как и тела… Так же уйдет в небытие, и никем никогда не вспомнится, все то, чем живут нынешние толпы. И они, называющие его громко, и с большой буквы — они даже и не подозревают, что и они, и мы, и ты — лишь бесконечно малое мгновенье в его сне. Они, сидящие у его трона, говорящие от его имени, порой рассуждающие о нем; полагающие, что ему есть дело, до всего с ними происходящего. Думаешь, он смотрел в твою душу? Думаешь, ты был интересен ему?.. Ты, пылинка, случайно промелькнувшая, среди этих, что-то из камня вытачивающих и стирающих — все, чем ты живешь, все о чем волнуешься — столь ничтожно для него, что он и не заметит. Ты в пылу говорил о любви, о восстании; но и любовь и восстание — все промелькнет, как и многие, многие века до того… Ведь, и раньше были восстания; и до тебя любили юные сердца, и не менее сильно, и не менее трагично, нежели ты — но все проходит, все рассыпается в прах, и только он сидит прежний, погруженный в свои думы. Вы можете устраивать сражения у его стоп, можете говорить какие угодно пламенные речи, сколь угодно сильные чувства испытывать; можете перевернуть своим восстанием весь его муравейник, а он, спокойно будет взирать на вашу суету. Пройдет еще мгновенье его сна, и от всех ваших чувств, от любви вашей — лишь прах останется; а он все так же будет сидеть и взирать на суетящихся под стопами его муравьев — ибо вновь появятся они, расплодятся; сам воздух, наполненный его думами родит его. Теперь ты знаешь про сидящего на троне столько же, сколько и мы; ну а я расскажу, то сталось с двенадцатью муравьями, появившихся, по думе ли его, по угоде ли чьей-то прикованными к скале. Они висели там без воды, без пищи, но не чувствовали ни жажды, ни голода — а вот души их устали, от постоянного созерцания этих жутких камней, и этих очей пылающих. Не знаю, что сталось бы с нами дальше, но случилось так, что ту скалу на которой висели мы стали подрубать снизу, как дерево. Уж не знаю, сколько их там трудилось, но скала рухнула, и, должно быть, многих передавила, но нам повезло: мы остались в живых, и цепи были разбиты. Уж не знаю, что тому причиной — но, кажется, что не простая случайность. Помню, сначала мы бежали, искали выхода, истомились; шли, отдыхали, вновь шли; а кончилось все тем, что мы дошли до выхода, там нас едва не поймали орки — и мы бежали, уж не ведая куда, и не ведая, как в таком мире можно жить. И тогда раскрылась пред нами в камнях трещина, достаточно широкая, чтобы протиснуться. Там была тьма, мы сделали несколько шагов; и тут провалились, долго падали, думали, что разобьемся, но под нами открылась пещера поросшая мхом, который светился зеленым светом; толщина этого мха несколько метров, что было достаточно для смягчения падения. Этим мхом мы и питаемся, и большего нам не нужно. Живем в этих пещерах; из мха же изготавливаем нити, шьем… Пещеры тянуться очень далеко, и в дальних их частях водятся звери, жуткие на вид, несъедобные, но с прекрасной шерстью — сейчас на шкуре одного из них ты и сидишь. Как бабочек улавливаем мы тех, кто падает с моста; их очень сложно перевоспитать, почти невозможно, но — «почти» не «совсем» — даже и в этих почерневших, прожженных, привыкших маленько думать есть некая искорка; знаете, как под грязной посудой — от нее трудно все отмыть, но отмоешь и засияет прежняя краса. — Странно — то же самое, про искорку то, нам и Фалко говорил! Ну — дальше то рассказывайте! Ах — знали бы, как вас слушать интересно! — Те первые двенадцать давно уж семьи от тех павших завели. Вот напиток мховый тебе дочь моя поднесла. Да что про жизнь рассказывать: вот останешься, сам все увидишь. — С вами останусь?! — Робин так и подскочил, но пошатнулся от слабости, и повалился на прежнее место. — Да вы правда ли думаете, что я с вами останусь?!.. Ну уж нет — я конечно счастлив был, что вас увидел, но подумайте — как же я могу здесь остаться, когда у меня сердце любовью горит, когда знаю, что любимая ждет меня! Да ничто здесь меня не удержит! — Но мы же никогда отсюда не выходили. — Как так?! — Да упавши раз, только в этих пещерах и живем. Была бы дорога наверх, мы бы ее заделали; ну, а раз нету — мы и рады. — Та как же вы упали сюда. — Так, ведь, говорила — по шахте, что над пещерой, где мох растет. Так там стены совсем отвесные — захочешь не выберешься. Так что… — Нет, нет, нет. — махнул рукой Робин, и, все-таки, кое-как поднялся; покачиваясь, отошел к стене, и, ухватившись за какое-то полотно быстро-быстро заговорил. — Все не то вы говорите! Вы то, может, и прекрасные люди; но понимаете ли — мне теперь никак нельзя здесь оставаться! Ну, понимаете ли — любовь там меня ждет… — Так какая такая любовь, ты же ее даже и не видел ни разу, что ж понапрасну печалишься? Почему ты думаешь, что моя дочь хуже. А ты ей приглянулся. Да — говорю тебе открыто, чего уж тут скрывать, что уж тут есть в этом чувстве плохого; оно — это чувство единственное и надо открытым все-время держать. Вот останешься ты, жить вы с нею будете, детей заведете; ну а потом, как время пройдет — сбросим ваши тела в лаву. — Так уж лучше бы сразу в лаву упал, и не надо меня было ловить! Ну вы подумайте, подумайте — как толщи камня могут мой дух удержать?!.. Женщина повернулась к нему, и спокойно молвила: — Что ж; а я, с первого взгляда решила, что ты более разумный. Что ж, и жить теперь не хочешь? Ну, мы ж тебя не в рабство поймали; не в кандалах же оставлять тебя здесь. Никто тебя не держит — вон выход — там прыгнешь, за секунду от тела ничего не останется, и станет твой дух свободным! Ну — этого ли ты хочешь?..* * *
Оставив Робина в тягостном раздумье, с болящим сердцем, и с пылающим оком, перенесемся на твердую версту вверх, сквозь каменную толщу, и еще версты на две в сторону погруженного в свои думы исполина. Под его ногами, в зале, кажущейся ему не более чем ничтожным пяточком, происходили некие действия — трагичные для тех, кто в них участвовал и совершенно ничтожные, на того, чьи огненные очи буравили актеров. А дело все было в том, что вернулась «горилла» — вернулась обоженная, и без Робина. Она глухо заурчала и распласталась перед возвышением, на котором сидел на обломке трона, громко пыхтел, выпуская из себя пар, покрывшийся гнилостными пятнами «помидор». Как только появилась «горилла», Рэнис задергался, пытаясь высвободиться от того орудия пытки, к которому был прикован; заорал радостно и зло: — А что не догнала? Не догнала?! Ах-ха-ха! Так-то! Ничего вы не можете; только кости ломать! Ну, давайте, а я смеяться буду; потому что помню, что мой брат на свободе! «Помидор» начал что-то пыхтеть; «горилла» дрожала, и даже не смела поднять голову; а «помидор» расходился все больше и больше — он размахивал своими маленькими ручками и ножками; широко-широко раскрывал огромный рот; и от него валил пар, глаза выпучились на полметра — он старался, надрывался, но ни одного слова было не разобрать. А кончилось его речь тем, что он сильно дернулся, трон его покачнулся, и он начал падать. Тут «горилла», в нетерпении выслужиться стремительно бросилась, чтобы поймать его, но от рвения своего перестаралась — прыгнула слишком сильно, и, в результате, крепко-накрепко сцепившись, покатились по полу. Рэнис громко расхохотался, закричал: — Шуты! Шуты! Жалкие шуты! Но, через минуту, красный, пыхтящий «помидор» был посажен на место; и говорил теперь вполне отчетливо: — Шуты?! Шуты, говорите?! Посмотрим как запоете, через минуту! И «помидор» поднял свои тоненькие ручки, издал гулкий, протяжный звук; на который незамедлительно пришел ответ: со скрипом заработали какие-то механизмы и прикованные подумали, что вот сейчас уже начнут терзать их всяческие шипы да лезвия. Нет — пока еще не начались мучения. Механизмы заработали в тех маленьких, квадратных домиках, которые, точно чирьи набухали на поверхности поля. Видно, там работали подъемники; оттуда вырвались слепяще-белые отсветы; и вот, в одну и тут же секунду, ржавая дверь в каждом из этих домиков распахнулась, и, в результате, произошел столь оглушительный скрип, что погруженный в размышления Ринэм, вздрогнул, вскинул голову; и огляделся так удивленно, будто впервые увидел это место. И он заговорил громким, стремительным голосом: — Я готов рассказать вам все. Показать вам соучастников, выдать все планы; но мы должны быть освобождены, и отведены вверх на рудники! При этих слов Рэнис весь побагровел — на него даже смотреть было страшно, казалось, что жаркая кровь сейчас разорвет его изнутри. И он зашипел голосом столь яростным, что внимание всех было приковано к нему — наверное, отродясь среди этих стен не вспыхивали чувства столь сильные: — Предатель! Вот тебе! И тут Рэнис плюнул в лицо Ринэма — казалось, в свое отражение плюнул, ибо Ринэм тоже побагровел; едва заметная судорога пробежала по его лицу, но вот он успокоился и, в одной мгновенье, побледнел больше нежели прежде; он заговорил, и голос его подрагивал от рвущейся ярости: — Я тебе не забуду этого, никогда… И значительно тише заговорил он, склонив голову к Фалко: — Нечего строить из себя героев, я не для мучений, а для счастья боролся. Пускай ведут нас, в шахты — там должны уже были поднять восстание. Быть может, нас и убьют; но, по крайней мере, мучений удастся избежать. И вновь он говорил громко, обращаясь к «помидору»: — Мы приклоняемся перед вашей силой; и все покажем, как только будем… «Помидор» нетерпеливо махнул ручкой: — Довольно! Некуда вас не повезут! Рассказывайте все здесь, и немедленно! — Ну, да — мы можем рассказать, как все замышлялось, однако, не можем показать соучастников. Ведь — они там. — Называй клетки в которых они сидели. — В том то и дело, что все клетки далекие от нашей, и я не помню. Вот если бы… — Сейчас все вспомнишь. Приступайте! А из ржавых дверей выходили «огарки», но эти отличались от иных своих сородичей ростом, были раза в два меньше и раза в два шире в плечах; передвигались рывками и, при каждом шаге, из них вырывалась угольная пыль; у них были блеклые красноватые зрачки, и не понятно, куда они смотрят. Так же у них были очень длинные, сильные руки — на каждой по десяти пальцев; а вот ноги были совсем тонкими, и передвигались они рывками, с мучительными стонами — будто и их тела были подвергнуты пытке. Палачей было очень много — на каждого из трех прикованных приходилось их не менее, чем по две дюжины — однако, каждому из них нашлось дело: кто колесики выкручивал, кто рычажки нажимал, кто пружины сжимал, кто шипы поправлял, кто лезвия продвигал. И они еще переговаривались между собой сухими, деловыми голосами: «Заело в шестом блоке… Давно смазать надо было… Подержи-ка пружину, пока я шип закреплю… Посильнее-посильнее оттяни…». И так продолжалось минут десять — и все это время они слаженно работали. Механизмы, действительно, были очень сложными; и тот, кто их конструировал, провел много месяцев напряженно, искренно изобретая, напрягая свой разум — и потом, должно быть, очень гордился своими детищами, и считал, что не зря пожил; испытывал и восторг, и умиление… Быть может, его и хвалили, и он знал, что все это искренне, и умер потом довольный, чувствующий себя героем… Приготовления заняли много времени, и «помидор» начал нервничать, ругаться: — Сколько ж ждать, а?!.. Они мне за все должны ответить! За унижение меня, божественного, посланника самого ЕГО! — и он махнул ручкою назад, где клубилась тьма, где тревожно и неизменно набухали кровавые вспышки. — Ах, да! Пусть еще расскажут, где их братец! Он восстание может поднять! Не порядок, не порядок будет!.. Муки должны были начаться менее чем через минуту, и еще через полчаса пленники должны были потерять уже и облик свой, и разум, — но этому не суждено было совершиться, по крайней мере, в тот раз. А дело было в том, что в проход, между каменными зубьями, вбежало и пало на колени несколько орков. Они подползли к подножью трона и, не поднимая голов, в ужасе выкрикнули: — Простите, не казните нас — мы вам еще преступников привели! — Что?! — тут глаза «помидора» вытаращились на них. — Еще кто такие?!.. Пускай ждут, ждут! Кто их рассудил ко мне присылать?! Почему так много, в один день?! Орки совсем перепугались, и им потребовалось некоторое время, чтобы совладать с собою — решиться высказать то, что должны они были сказать «помидору»: — Как и всегда! Верховный наш господин решает! Это к нему жалоба поступила; и он, зная вашу мудрость, к вам велел… Это с тем делом, которое вы теперь разбираете, связанно. — А, с этими мерзавцами упрямыми; ну ведите же их, ведите! Сразу надо было сказать, болваны вы этакие!.. И вот, в залу, стали входить — сначала ввели Хозяина: точнее он шел сам, а перед ним быстро трусил гонец, со злобным лицом; всю дорогу он льстил перед Хозяином, а теперь, увидевши «помидора» рассудил, что он и есть самый сильный, и стал льстить ему, на Хозяина же бросал взгляды полные ненависти и холодного презрения. Хозяин держал на своих темных дланях тело Вероника: весь путь от орочьей башни, до этого места (а то заняло несколько часов) — все это время девушка была мертва… Вслед за Хозяином, были введены Мьер и Эллиор — этих уже заковали в цепи; на каждого приходилось по четыре орка, и орки поглядывали на них со страхом — и это несмотря на то что они уже были истомлены настолько, что едва на ногах держались. Вслед за ними, втащили Хэма и Сикуса, и эти были измучены настолько, что время от времени впадали в забытье, но тут же, от ударов, приходили в себя. Но вот Хэм вскинул голову, и увидел Фалко — после двадцати лет разлуки, он сразу его узнал! Хоббит вскрикнул; громким голосом, в котором столько чувств взвилось, что все, кроме Хозяина, повернулись к нему — закричал хоббит: — Ф-А-Л-К-О!!! Милый ты мой, Фалко!!! Фалко, друг! Да что ж они тебя привязали; ничего они еще тебе не сделали?!.. Фалко, Фалко — это я Хэм!.. Конечно, Фалко, сразу узнал своего друга — ведь он вспоминал его так же часто; знал все про него от Ячука. И тогда на глаза хоббита выступили слезы, по щекам его катились, и он шептал только: «Друг… все-таки пришел…» — и дальше он уже ничего не мог вымолвить, но только смотрел, плакал. Ну а Хэм, в одно мгновенье позабывший про свою слабость, забывший про орков, который его сдерживали — да про все, все позабывший: он из всех сил рванулся — и такая небывалая сила была в этом рывке, что державшие его четверо орки, повалились; и, точно слабосильные якоря, потащились за ним, по каменной поверхности. Руки Хэма тоже были скованы, и ему было очень тяжело поднять их, но он, все-таки, поднял; на бегу, протягивал их к своему другу, и по щекам его все катились, катились слезы; он все звал его по имени; но орки уже собрались, к ним на помощь пришло еще шестеро, и уже вдесятером они смогли повалить Хэма; принялись бить его лапами, и тогда Фалко — обычно спокойный, погруженный в себя Фалко, гневно вскричал; сал рваться из цепей, и его голос было не узнать, он, плача, кричал: — Да что ж вы делаете?! Да уж лучше меня! Хэм, Хэм… Но остановил все не «помидор», а Хозяин. Он леденящим, властным голосом повелел: — Прекратите эту возню! Тихо! И все замолчали — все в ожидании смотрели на него, и даже «помидор» позабыл, что он здесь начальник, и с испугом глядел на него. Избитого, окровавленного Хэма поставили на ноги; и так, поддерживая, оставили на месте, так как не знали, что дальше делать. А Хозяин говорил: — Я должен проверить кровь каждого из рабов, в рудниках. Почему мне не дали, почему повели сюда? Тут посланник подскочил к «помидору» и, укрывшись за его спиною, завопил оттуда: — Вы обвиняетесь в связи с эльфами! Доставлен вместе с соучастниками! Подлежит допросу! Хозяин, как бы и вовсе его не слышал, он продолжал своим властным, сильным голосом: — Да будет испробован кровь каждых из присутствующих здесь рабов! И он, не выпуская Вероники, подошел к подготовленным орудиям пытки; там зашептал какое-то заклятье, и вот в воздухе появилось мягкое, полупрозрачное ложе, на нее он уложил девушку, а сам протянул длань к Фалко, надрезал его палец, и совершил с кровью тоже, что и в орочьей башне — опять пошел черный дым; и тогда он надрезал палец Ринэма, который висел следующим — на этот раз соединенные капельки зазолотились таким нежным светом, будто только и были друг для друга предназначены — и тогда он повернулся к оркам, и повелел: — Отковать этого! — Эй-эй, подождите, что вы собираетесь со мною делать?! — вскричал тут Ринэм; и не получивши ответа, продолжал. — А-а-а — понимаю: у этой девицы кто-то кровь высосал, а я теперь своею должен пожертвовать! Всю кровь возьмете, до смерти, да?!.. Нет — я протестую! Не мое это дело, понимаете!.. — в это время орки начали его отковывать. — Не я этой кровью должен был жертвовать, а братец мой! Он, ведь, в эту девицу был влюблен, ему для нее и жизни своей не жалко, а вот я ее совсем не знаю, и жертвовать не собираюсь!.. Рэнис все это время, с безграничным презрением смотрел на него; все пытался что-то сказать, да было в нем столько кипучей ненависти, что попросту ничего не выходило; наконец, он выдохнул только одно слово: — Трус! Ринэм, видно, ожидал это, он тихо бросил ему: — И это я запомню, братец!.. — и уже громче кричал. — Эй, все слышите — я не хочу жертвовать своей жизнью, ради той которой совсем не знаю! Конечно, Робин пожертвовал бы не раздумывая, но у него всегда вместо мозгов были одни чувства! Так, быть может ты, мой гневный братец пожертвуешь? А то что ж — на меня орешь, а сам, сам — то готов к такой жертве? У тебя кровь то такая же, как у меня! Рэнис еще мгновенье назад, и не думал жертвовать; но слова брата сильно задели его, и он стал выкрикивать: — Да, да! Берите меня! Видите — мой брат трус! Его трусливая кровь не сойдет! Берите же мою кровь для ее жизни, ради Робина жертвую — ради его счастья! Хозяин шагнул к Рэнису, надрезал палец… вышло тоже золотистое свечение, как и при смешении с кровью Ринэма. Он подал знак оркам, и те, в страхе, повиновались, даже и позабыв, что Ринэм остался почти полностью освобожденный — чрез некоторое время, они отковали его; да и замерли так, крепко держа за руки и за ноги; Хозяин надвинулся, протянул к нему длань; и в одно мгновенье понял Рэнис, что впереди лишь тьма; тогда выкрикнул он: — Прощайте, батюшка! Передайте все Робину! Прощайте… Он хотел еще что-то добавить, но тут длань дотронулась до его лба — он побледнел, закрыл глаза, и уже не двигался. — Сын мой, сын мой! — в муке застонал Фалко — и видно было, какая страшная боль терзала хоббита. Хозяин уложил Рэниса на ложе, рядом с Вероникой, положил их руки так, что рука Вероники покоилась на груди Рэниса, а рука юноши на ее груди — руки же соприкасались у локтей — как раз там, где проходили вены. Затем он тучею навис над ними, и принялся читать какое-то заклятье. И Эллиор и Мьер, внимательно вглядывались в лики прикованных — они забыли о своих бедах, и вот созерцали теперь тех, которым пожертвовали столько лет своей жизни. Хэм же все смотрел на Фалко, все порывался броситься к нему, но каждый раз орки сдерживали его, однако бить, после окрика Хозяина, больше не осмеливались. И тогда Хэм заговорил: — Друг, друг — а помнишь ли Холмищи?! Да что ж я спрашиваю — разве же мог ты забыть! Это, ведь, самое дорогое, что есть у нас, самое святое!.. Друг, друг — а знаешь ли, чем я все эти годы жил?! Ведь, надеялся я, что все вернется! Да — что вдвоем… то есть, все вместе, выйдем на берег Андуина-великого, да увидим Холмищи такими же святыми, какими были они раньше. Ведь, там же остались хоббиты; а, раз хоббиты — так отстроили все, и все возродили все!.. А как вели меня, как я всякие ужасы то видел — даже и отчаялся; но вот ТЫ, Друг ты мой, и силы вернулись; и верю, что все будет именно так как мечтал! Ох, Фалко, Фалко — сколько ж мы не виделись; о скольком поговорить надо — так целый год говорил бы да говорил с тобою! И, знаешь, я то думал сегодня мрачный день, а на самом деле — прекрасный день! Я же тебя увидел!.. Пока Хэм говорил все это, Хозяин закончил читать свое заклятье и таким голосом, что ему никто не посмел возразить, велел: — Теперь тихо. Успеете еще наговориться… Хэм с Фалко, чувствуя важность момента, замолчали; зато взорвался «помидор». Дело в том, что все это время посланник, который верил в его силы, и жаждя вывести из этого какую-то выгоду для себя, все подговаривал «помидора», чтобы он показал свою власть, и шептал что-то наподобие: «Как же Вы позволяете этому ничтожеству командовать здесь, пред Вами! Велите его заковать; велите поломать его, чтобы он ползал здесь, пред вашим троном… Вот слышите, слышите — он же от вашего имени командует!.. Да растопчите же вы этого червяка черного — посмотрите сколько у вас рабов… а потом меня не забудьте, за такой совет наградить!» И вот, слушая его, и, видя, что происходит, «помидор» все гуще наливался красным цветом; все сильнее становилось исходящее из него гуденье и пар; от гнева он стал раздуваться, а советник все подначивал его: «Смотрите, смотрите — насколько он обнаглел, а стоит вам только сказать слово…» Наконец, настало такое мгновенье, в которое «помидор» мог бы либо лопнуть, либо выпустить из себя весь пар — и этот пар, с пронзительным визгом, вырвался из его глотки: — ВЗЯЯЯТЬ!!!!! ЕГОО!!!!! Даже зубцы стен вздрогнули, даже по земле пробежала судорога, и раскрылась узкая, но длинная трещина. И все, кроме Хозяина, обернулись на этот вопль — Хозяин же вновь навис над двоими черную тучей, и стоял недвижимый, погруженный в свои думы. — ВЗЯТЬ!!! ВЗЯТЬ!!! ВЗЯТЬ!!! — брызгая пеной, не унимался, надрывался «помидор». Орки очнулись от оцепенения, бросились к Хозяину — тот даже не пошевелился. Вот, первый из них схватил его за плечо, и… был поглощен в него, второй орк, с разбега не успел остановиться, и также в эту тьму влетел — от этих двух орков и следа не осталось; ну а остальные отпрянули в стороны, и с таким ужасом, что ясным было, что никакие вопли «помидора» даже и подойти близко к нему не заставят. Они отбежали к стенам, вжались в камень, и стояли там, взирали на Хозяина с почтением, признавая в нем могучего кудесника. В это время, ворвались еще два орка: один из них был ранен, второй дрожал от страха. Они завопили, перебивая друг друга: — В рудниках восстание! Караул! Рабов тысячи! Все рушит! Они… они — мы не можем сдержать их! Они обезумели! Помогите! Вы можете! Помогите!.. Там… там!.. Тут их голоса стали совсем бессвязными, они вопили что-то про ярость; про зубы, которые разрывали глотки, про толпы, которые пробивали даже камень; но все так перемешивалось, что понять только одно — там, наверху, кровь и смерть. И, вновь, все, кроме Хозяина, обернулись на этот голос. А сверху взирали на все эти передвижения два пламенеющих, бесстрастных ока…* * *
Окровавленный Ячук вывалился из узкого коридора в туннель, и увидел, что повсюду там лежат трупы орков — трупы сильно изуродованные, и не то, чтобы их специально уродовали, но те удары, которые они получили, были нанесены с такой яростью, что тела были разодраны, будто их растерзали клыками огромные волки; повсюду была кровь, но нигде не было никакого оружия; разве что валялось несколько кирок, которые восставшие бросили, заполучив орочьи ятаганы. Одну из этих кирок и попытался поднять маленький человечек, однако — даже и приподнять ее не смог. Тогда ему послышался какой-то вопль, и он замер, прислушиваясь — вот еще один вопль; где-то зазвенела сталь; и тут он понял, что вопли и звон стали летели беспрерывным потоком — доносились же они откуда-то издалека, были едва слышными, но от этого не менее жуткими. И маленький человечек принялся рассуждать вслух: — Что же мне делать теперь? Возвращаться назад, в терем? Да как же я покажусь перед ними с такой вестью; как в очи Вероники взгляну? Спросит она у меня: «как там, мой Робин?» — а я то ей отвечу, что его к смерти лютой приговорили. Да нет, нет — даже и не смогу я так сказать. Значит, найти их надо; если смогу — помогу; ну а нет, погибну — что ж тут делать то… Рассудив так, он быстрым шагом направился вверх по туннелю. Уже не спускались тележки, а на рельсах он увидел еще несколько орочьих тел. Он даже и не знал, про царство «огарков», а потому решил, что Фалко и всех остальных подняли куда-то на верхние уровни. Ячук побежал к подъемникам; однако, обнаружил, что там никто ничего уже не поднимает, а орки надсмотрщики, конечно же лежат мертвыми. Зато сверху, куда поднимались плотные клубы душного холодного пара, доносились многочисленные голоса: сотни, тысячи ручающихся орочих глоток, топот их лап: и этот гул нарастал, словно какая-то снежная лавина или оползень камней; Ячук ясно представил эти отряды — закованные в броню, разъяренные, стремительно сбегающие по лестницам; он представил, что сейчас вот они налетят на него, маленького, даже и не заметят его, попросту затопчут — и бросился он тогда назад. Добежал до бокового прохода, и вот уже мчится в окружении бессчетный клетей. И все эти клети были разодраны в каком-то безумном упоении. И опять представил маленький человечек, как сразу по несколько десятков восставших наваливались к одной клети — и рука к руке, десятками рук разом, с яростью разгибали прочные прутья, выпускали иных заключенных. И тут попадались какие-то трупы, но они были до такой жуткой степени затоптаны, что уже не возможно было разобрать, кто это. И, чем дальше бежал Ячук, тем яснее он понимал, что восстание уже никому не подчиняется, что здесь действуют уже безумцы доведенные до отчаянья, и, вдруг, увидевшие пред собой свободу; ясно было, что их уже никакие речи не вразумят; и движется каждый из них вместе с толпою, не понимая, куда и зачем, но несется в ярости, и надеется, что все остальные вынесут его к свободе. Дальше клети были уже вырваны к центру коридора, сплюснуты, перекошены, разодраны, в некоторых местах, эти клети высились одна на другой, и Ячуку приходилось с немалым трудом преодолевать эти завалы. Он уже не знал куда бежать, ему было страшно, и он никогда раньше не чувствовал себя таким маленьким — эти коридоры уходящие в стороны; этот гул тысяч голосом, и где ему было искать Фалко и братьев? На самом то деле, больше всего ему хотелось найти какую-нибудь укромную норку, да переждать там пока все не кончится. Кстати, клети были разодраны и в боковых коридорах, а, значит, и туда случайно вырвались какие-то толпы. Но вот из одного коридора донеслись рыданья — и не понять было, рыдает ли женщина, или мужчина, но отчетливо были слышны слова: — Меня то забыли! На какого ж вы меня оставили то?! Эй, есть тут кто?! Ну, мою то клеточку порвите! Ячук бросился туда, и вскоре остановился пред клетью, стоял некто, и из всех сил дергал за прутья. Эта клеть, как и все остальные, была перевернута, лежала среди коридора; но, видно, толпа промчалась мимо, забыв про этого заключенного. Увидев Ячука, он сильно обрадовался, закричал: — Освободи меня скорее! Ячук подбежал к клети, схватился своими ручками за прутья; зашептал заклятья, однако, заклятья его действовали только на растущее — против же камня были бессильны, иначе бы он давно уже разогнул все клетки, и братья были бы освобождены, или погибли несколькими годами раньше. — Что, не удается?! — выкрикнул этот некто и тут схватил своей жесткой, словно каменной ладонью Ячука — получилось так, что вся ручка человечка уместилась вэтой ладони, он сжал его с такой силой, что Ячук не выдержал, вскрикнул. — Не удается, не удается… что ж мне делать то теперь?!.. Вот что — не выпущу я тебя… — Пожалуйста! — взмолился Ячук, пытаясь высвободиться. — Ведь, здесь скоро орки будут! — Мне не так страшно будет! Что ж мне — одному за всех отвечать что ли?! Они, ведь, убьют меня! Ты со мною останешься! Ячук сам заплакал, и отчаянно продолжая вырываться, молил: — Ну, отпустите же меня; отпустите пожалуйста! Слышите — они совсем уже близко! А вы не знаете: у меня там друзья, я их спасти должен!.. Заключенный, перехватив и вторую руку Ячука, продолжал говорить про то, как страшно оставаться одному, и что вдвоем они что-нибудь да придумают. Он рыдал, кричал иступлено, и ясным становилось, что теперь ни за что не отпустит он челочка. А орочий топот да крики все приближались — их были сотни, тысячи: каменный пол дрожал — и действительно было жутко; представлялось, что сейчас вот, из-за ближайшего угла вырвется эти закованная в броню, ревущая толпа, нахлынет на них, затопчет. Тут Ячуку припомнились те растерзанные, затоптанные тела, которые видел он ранее. Пленник еще крепче сжал его рука, затрещала тонкая кость; он приблизил свое иссушенное, покрытое грязью лицо, и по прежнему не понять было: женщина это или же мужчина — и дрожащий шепот нахлынул на Ячука: — Что ж меня то оставили?! Слушай — ну ты же можешь вызволить меня. Пожалуйста, пожалуйста — только вызволи! Ячук, перестал вырываться; и, чувствуя, как пульсируют болью руки, зашептал: — Неужели вы не понимаете, что мы вдвоем погибнем? Ну, скажите — зачем же нам вдвоем погибать?!.. Отпустите — я же спасти друзей должен; там и девушка… понимаете — любовь, они будут несчастны… — А я… а я… — пленник пытался что-то выговорить, но уже не мог — он не отпускал Ячука, но все сжимал его руки. А из главного коридора доносился грохот — то орки отбрасывали наваленные клетки; вот маленький человечек выгнул голову и увидел, как появились они: нет — не стремительной лавиной они неслись; но продвигались хоть и быстрым шагом, но с осторожностью, ожидая засады. Возле боковых коридоров они были особенно осторожны; вот раздались крики: «Здесь они! Здесь!» — первые из появившихся тут же отпрянули назад, треском разорвались команды… — Пожалуйста… пожалуйста… — молил Ячук, но пленник был теперь настолько испуган, что уже и не понимал, и не слышал его; он вытаращенными, слезящимися глядел на поворот коридора, темными губами шептал какую-то молитву, ждал… А ждать пришлось совсем недолго. Из-за поворота стремительно вырвалось несколько десятков орков: они были хорошо подготовлены, действовали слаженно. Они быстро построились в несколько рядов; передний ряд натянул луки, и загудели в воздухе стрелы — сразу было выпущено не менее дюжины смертоносных жал, но, в то же мгновенье, первый ряд присел, и стрелял уже второй ряд; тоже было и с третьим — затем поднялся первый ряд, и выпустил еще дюжину стрел. Это были тяжелые орочьи стрелы: когда они врезались в клетки или в стены, то раздавался оглушительный скрежет, летели искры, отбивались куски камня. — Что ж про меня то забыли, что ж про меня то?!.. — истерично завопил пленник, и, в это мгновенье, стрела пробила его руку, выше локтя. Рука была раздроблена, почти оторвана, но вторая все еще держала Ячука; этот пленник, похоже, и не чувствовал боли от раны, но он совсем обезумел от понимания того, что сейчас умрет; и он сжимал руку Ячука так, что она едва не разламывалась; и он вопил, надеясь, что те, ушедшие, вернуться сейчас за ним: — Да что же вы — что ж не взяли то меня?! Помилуйте, дайте мне уйти то! Нет здесь мой вины! НЕ-ЕТ!!!.. Этот крик оборвался, когда очередная стрела, прогудев в сантиметре над головой Ячука, ударила его в грудь и, выйдя между лопаток, отбросила через всю клетку. Он едва не вырвал руку Ячука, когда поволок его за собою между прутьев, а человечек, почувствовал, что сейчас сломаются его кости. Но все же рука, хоть и болела, хоть и не слушалась теперь — все-таки осталась на месте. И человечек отскочил в сторону; промчался возле клети в которой лежало уже мертвое тело, и, не ведая куда бежит, бросился по этому, боковому коридору. А позади слышались орочьи крики: — Оставить стрельбу! Это их дозорный был! Ушел уже! Сейчас доложит! Волколаков за ним! Ячуку тут же представились волчищи, которых он прежде видел только издали, у орочьей башни; но он знал, как быстро они бегают, понимал, что на маленьких его ножках далеко от них не убежать. Он уже слышал их голодный, кровожадный вой, уже слышал их громкое дыхание — но, все-таки, бежал, бежал из всех сил… Вот еще какое-то ответвление, в этом коридоре он и не был никогда; здесь, в длинных вделанных в стены клетях томились гномы, решетки здесь были такими толстыми, что и сотни рук не разогнули бы их. Да сюда и не вбегали восставшие. Гномы, все захваченные в какой-то давней битве, стояли, ухватившись своими могучими руками за прутья, возбужденно переговаривались — завидев Ячука, загудели: — Что там?! Рассказывай! Восстание, да?! Только освободите нас, уж мы им покажем! Освобождайте! Ячук, опасаясь, что его опять схватят, бежал по центру коридора; который здесь весь завален был старой, утоптанной соломой. А из большого коридора нарастало рычание волколаков; в любое мгновенье могли они ворваться сюда, чувствуя, что жить ему осталось считанные мгновенья, Ячук в отчаянье кричал: — Остановите их! Гномы добрые, остановите! Загрызут сейчас! Тут, по клетям, прокатился быстрый рокот: — Волколаки, твари! Из-за них тогда!.. Пробил час: помните ли, что замышляли?! А сможем ли потом остановить?!.. Сможем!.. Давай!.. Тут Ячук услышал скрежет — быстро обернулся, да так и остановился. Оказывается, гномами был заготовлен кремний; и вот один из них с силой ударил по этому камню, другим кремнием, выбился целый сноп искр, попал в факел, тоже втайне ими изготовленный. Факел вспыхнул, и, в то же мгновенье, из коридора ворвались волколаки. Их вожак — огромный грязный волчище с кровавыми глазами, увидевши Ячука, щелкнул клыками, и весь собрался для прыжка. В это мгновенье гном вытянул между прутьев с факелом, и повел ею по лежащей на полу соломе. Сухая трава задымилась, затрещала; взметнула из себя грязный, едкий дым; но вот взвилась жадными языками, словно бы жаждя поскорее прогореть, обратится в жаркий воздух, поскорее вырваться из этих стен, да на волю… В несколько мгновений пламя перекинулось через весь коридор; ну а в клетки не пошло, так как гномы еще раньше отодвинули там солому. Одновременно взвилась эта огненная стена, и прыгнул волчище-вожак. Он взвыл от ужаса (ибо волки ничего не бояться так, как пламени) — но он уже не мог остановиться; врезался в эту огненную стену, ослеп; взвыл, закрутился еще в воздухе, а затем тяжело рухнул, в нескольких шагах от Ячука, забился, завыл. Маленький человечек, пораженный смотрел на него; не мог даже и пошевелиться; и только жар от стремительно надвигающейся огневой стены привел его в себя. Так же от горящей соломы исходил едкий дым, и тяжело было дышать — закашлялся не только Ячук, но и гномы в клетках. Вот волчище замотал головою, взвыл, призывая свою стаю; но те оставались за огненной стеной — выли там и зло, и испуганно. Ячук повернулся, вновь было побежал; но тут вожак, бросился на него сзади; он хотел разом перекусить его надвое, но человечек успел вывернуться; и попал под волчьи лапы. Он еще раз рванулся, смог перевернуть волка на бок, но не более того — силы были слишком не равны, и в следующее мгновенье, волк, все-таки, перекусил бы его. Помог один из гномов: его мускулистая, точно из камня выточенная рука, с трудом протиснулась между прутьев, ухватила волка за шею, и с такой силой, с такой годами накапливаемой злобой рванула, туда в клетку, между прутьев, что шея попросту разорвалась, тело повалилась на солому, а голова покатилась в подступающий пламень. Ячук вскрикнул от ужаса, и от отвращения — он и до этого то был весь покрыт кровью, а теперь еще новая, раскаленная, темная кровь на него хлестала; и не разобрать было, откуда эта кровь хлыщет, и жар поднимался невыносимый, и душный воздух — он, ничего не видя, но, продолжая кричать, бросился куда-то наугад, и мог бы влететь в пламень, и дальше — прямо в клыки волколаков; однако — ему повезло, он выбрал правильное направление, и бежал дальше. Этот коридор с орками вскоре закончился; и он споткнулся, покатился по ступеням, но тут было не так жарко — он пришел в себя, за одну из этих ступеней ухватился; и вот уже встал на ноги, стирая с глаз это липкое жгучее, кое-как смог оглядеться. Оказывается, лестница выходила в коридор с широкими стенами, но с низким потолком. Этот коридор был хорошо освещен, и пол был гладкий, окованный железными листами — видно им пользовалось какое-то начальство — он, под большим углом, опускался сверху, и, заворачивая как раз против лестницы, на которой стоял Ячук, и которая выходила прямо из потолка — опускался еще ниже; откуда слышался рев толпы. Ячук не мог понять, кто это кричит: орки или же восставшие, но он понимал, что толпа многотысячная, и, после того, что он видел в коридоре — ему было все равно кто там — и те и другие представлялись ему огромным валом, который навалиться на него, раздавит и не заметит. Он решил подниматься вверх по железному коридору, но успел сделать лишь несколько шагов, так как теперь и сверху стал нарастать гул. Он замер, прислушиваясь, и по железному бряцканью понял, что — это бегут орки. Он метнулся было обратно, к лестнице, но услышал оттуда рев волколаков, и устремился вниз. Он бежал так быстро, что ноги его заплетались; и, в конце концов он, все-таки, упал; стремительно покатился, и все не мог остановиться — не за что было ухватиться. Он уж думал, что переломал о железный пол все кости, но, когда ударился боком о какое-то препятствие, тут же вскочил на ноги, судорожно огляделся. Коридор перегораживали железные ворота: и они сотрясались от могучих ударов — они трещали, скрежетали, даже искры сыпались — но, все же они оставались еще довольно крепкими: толстый железный засов скреплял их намертво. А с той стороны яростными валами летели сотни и сотни криков, близких и дальних: «Здесь, по этому коридору!.. Да! Да! По этому коридору они с верхних уровней спускались! Не пройти нам у подъемников!..» — и это были разумные крики, но таких было очень мало; в основном же, несся какой-то безудержный, яростный вой. Ячук, обернулся назад, замер, прислушиваясь, вглядываясь. У разворота туннеля, где виделась лестница по которой скатился он сюда появились первые орочьи ряды, но так получилось, что, как раз в это время, с лестницы слетели волколаки, которые прорвались, как только утих пламень в коридоре, где были гномы. Эти врезались в первые ряды бегущих, получилась неразбериха, сумятица: орки падали, а сзади наваливались на них следующие ряды. Сразу несколько десятков смешались там в какой-то чудовищный, стонущий ком, который, с воплями, со звоном, с хрустом, покатился по железному полу. До них было метров сорок, и через несколько секунд они должны уже были врезаться в Ячука. В какое-то мгновенье человечек решил отодвинуть засов; из всех сил толкнул, однако — тот даже не сдвинулся, а с той стороны неслись крики: — Слышите, как кричат?!.. Орки там!.. Да и пусть: да мы их сметем сейчас! Бей! Бей же!.. Новый удар — более яростный, чем все предыдущие; где-то вверху раздался отчаянный скрежет, оттуда полетели искры, и Ячук вскинул туда голову: тут же приметил, что в потолке, в полуметре от ворот была некая выемка, неведомо как глубоко идущая, ибо была она накрыта густой черной тенью. Он решил взобраться туда, укрыться в этой выемке — и все это заняло краткие мгновенья, пока орочий ком сминаясь, треща костями, несся по коридору. Он ухватился руками за засов; взобрался на него, и тут, от очередного мощного удара, полетел на пол. Какое же разбитое было тело! Каких же трудов стоило ему вновь вскочить на ноги, стремительно броситься, вновь взобраться на засов. До потолка еще оставалось полтора метра, и тут не за что было ухватится; но очередного могучего удара, отдавшегося таким грохотом, что у Ячука заложило в ушах, край заслона со скрежетом отодвинулся, изогнулся, а маленький человечек; вновь отлетел на пол. Орочий ком был уже совсем близко — еще несколько мгновений, и эта наполовину передавленная масса должна была погрести под собою человечка — но он вскочил на ноги, прыжком метнулся на погнувшийся засов; от него еще одним прыжком прыгнул на дымящийся изгиб; и не на мгновенье не останавливаясь, ибо не было уже никаких мгновений, взвился к выемке в потолке. Наверное, в обычном состоянии, у него никогда бы не вышло такого трюка, хотя и был он очень ловким; но здесь, борясь за свою жизнь, он пролетел с метр (что в два раза превышало его рост), ухватился руками, за край выемки, и в долю мгновенья поняв, что там не за что ухватится — выпрямил свои ноги под углом, уперся ими в передернувшиеся от очередного удара ворота; но ни на мгновенье не оставался в таком положении: он отчаянно ухватился ладонями за острый направленный вниз угол, и рванулся всем телом — вдернулся в эту выемку; и она оказалась настолько узкой, что даже и его скрюченное тело было сжато — это-то и требовалось, он упирался в железо локтями и коленями — так и удерживались. Представьте теперь себя в таком положении; вы в узком, гладком железном ящике, перевернутым вверх дном; под вами беснуются, машут ятаганами всякие твари, а вы, как ни упираетесь, все-таки, медленно соскальзываете к ним; вы со всех сил упираетесь локтями и коленями, они мучительно болят, но, все-таки вы соскальзываете, соскальзываете… Тот первый, перемешенный с волколаками вал не хуже любого тарана врезался в ворота, и многие были раздавлены, раненные же — те у кого были сломаны кости, визжали, надрывались страшными ругательства. Одновременно, от очередного удара ворота больше накренились, и подбежали следующие ряды. Пронеслись крики командиров: — Остановиться! Всем немедленно остановиться! Орки были хорошо выдрессированы, а потому повиновались: треск прокатился по закованным в железо рядам, и они остановились: но все-таки кто-то не успел, а кое-где началась давка. Но вот новая команда: — Всем отступать на десять шагов! Ворота сейчас рухнут! Раздались десять слаженных, унесшихся вглубь туннеля ударов, и в двух метрах под Ячуком остался железный пол, по которому разливалась теперь кровь, и с воплями пытались отползти от ворот раненные с переломленными костями. А человечек все соскальзывал, все быстрее-быстрее; вот сейчас он рухнет. Из-за ворот раздался страшный, звериный вопль: «БЕЕЙ!» — и от чудовищного удара, таран вырвался из рук пробивающихся, но и ворота изогнулись дугою, и с трещащим скрежетом стали заваливаться. Вот верхняя их часть промелькнула прямо под Ячуком, и он смог оттолкнуться от нее ногами; вновь взобраться в свою выемку. Теперь его упиралась в верхнюю часть этой выемки; ну а руки и ноги вновь начали соскальзывать по железной поверхности: по крайней мере у него было еще две-три минуты. А ворота продолжали заваливаться. Видно, в какое-то мгновенье те, кто попал под падающие ворота, выставил свои лапы (у кого они еще были целы); но вот метнулась волна нападавших: они бежали плотно, стремительно, с перекошенными от нетерпения лицами. У всех были ятаганы; они кричали что-то бессвязное, они ревели, стонали, вопили; и вот ворота осели окончательно, из под них раздался треск. Ячук не видел, как столкнулись первые ряды, но он понимал, что они были обречены. Раздался такой звук будто множество кирок врезались в каменную твердь и, разодравши ее, погрузились в кости, в плоть, которая отчаянно, с болью вскрикнула. «А-АААРРР-РР-РРААБРАА!!!» — взвилось, и грохотало уже не умолкая; но наливаясь какими-то кровавыми выступами. Треск, звон, хруст, ор — все слилось, стало подобным чудовищной музыке, словно эта сама смерть, выдыхая кровяные пары, пела в коридоре. Поток восставших напирал неукротимо, и рвался из сотен глоток, вместе с беспрерывным воем; еще и крик: «Свободу! НА СВОБОДУ!» — и видно было, по отчаянным лицам, что существа эти — люди, гномы, еще кто-то, не пойми кто: все они отчаялись, и не боялись уже ничего, даже и смерти — они не понимали, как можно бояться, как можно останавливаться теперь. А Ячук продолжал соскальзывать — он упирался из всех сил, но, все равно, вскоре должен был соскочить на эти головы, провалиться между них, быть раздавленным… И вот это мгновенье пришло: он соскочил, и не за что было ухватится. Упал на чью-то голову, стал соскальзывать, но вот ухватился за выпирающую из тощего плеча кость; да так и замер, все силы вкладывая только в то, чтобы не упасть. А тот на которого он упал, так поглощен был происходящим, что даже и не заметил ничего; он судорожно передергивался; рвался вперед, к своей гибели. Этот раб был весьма высоким, и Ячук мог разглядеть, что происходило. Передние ряды орков были сметены, но следующие выставили тяжелые щиты, и, чувствуя, что тоже обречены, дрались с ожесточением: били и били своими ятаганами в плоть напирающих рабов, но все было тщетно — рабы запрыгивали прямо на щиты, уже зарубленные падали на орочьи головы; а за ними, точно удары тараны налетали следующие ряды, валили орков, затаптывали. За несколько кошмарных минут орки отступили как раз до того изворота туннеля, где поднималась лестница. И все эти минуты, Ячук едва не задыхался от темного, заполненного кровяными парами воздуха, со всех сторон неслось, кружа голову, беспрерывное: «А-А-АА!!!»; спереди же — звон стали и вопли. Страшно орали и под ногами; ведь, несомые общим потоком, они давили уже раненных, и своих и орков. А телами был завален весь этот спуск — на каждом шагу лежали они, истекали кровью, и среди поверженных больше, все-таки, было рабов. Возле лестницы орки встали намертво. Вначале то, рабы проскочили этот поворот, среди них был и тот, на плече которого сидел Ячук. Но за поворотом орочьи командиры вскричали: «Пригнуться!» — передние ряды орков исполнили команду, а следом стояли наготове лучники: взвизгнули стрелы, и первые ряд восставших пал замертво. Орки пригнулись, выстрелил второй ряд — повторялось то, что уже видел Ячук. Стрелы свистели беспрерывно, впивались в тела, и в несколько секунд, возле разворота образовался целый вал из тел. Испугавшись стрел больше чем ятаганов, передние ряды разворачивались, и с воплями: «Лучники! Лучники!» — поворачивались, пытались бежать обратно. Однако, какой там — все сорок отвоеванных метров, были заполнены стремительною живой рекою, которая, в это время все втекала и втекала, через выбитые ворота. Они несли повернувшиеся ряды дальше, а те, совсем отчаявшись, прыгали им на головы, пытались пробраться хоть так, однако — стрелы врезались им в спины… Но вот у лучников кончились стрелы, и они, послушны команде метнулись к стенам, вжались в них; теперь, железной лавиной, скрежеща клыками, с вытаращенными глазищами, неслись подоспевшие тролли! Каждый ростом под два метра, широченный в плечах, темно-бурого каменного цвета — в лапах они сжимали огромные молоты, со свистом рассекали ими кровавый воздух, и раскрыли свои широкие пасти в оглушительном вопле — весь туннель дрожал от их массы. Тот, высокий раб, на плече которого сидел Ячук оказался во втором ряду, а перед ними были только коренастые гномы, бывшие чуть повыше его пояса. И повернувший было высокий теперь вновь мчался на троллей, размахивал ятаганом. Тогда Ячук закричал ему на ухо: — Да что же ты?! Сейчас ведь сметут! На смерть ведь, бежишь! А высокий, едва ли понимая, что это за голос, прокричал: — Я то погибну?! Я вырвусь! Вырвусь! ВЫРВУСЬ! Он завизжал пронзительно; и в это мгновенье, гномы столкнулись с троллями — ударили им чем-то по ногам, и тролли не удержались, словно запущенные из катапульт валуны, полетели вперед; и один из них, врезался в высокого, смял его, и еще ударил в чью-то плоть своим молотом. Ячуку показалось, будто его окружила одна беспрерывная кость, и вот вся переломалась, брызнула кровью. Он почувствовал, что летит куда-то; рядом промелькнула кувалда, опять треск кости, а он, оттолкнувшись от кого-то, бросился к стене. Что-то сильно ударило его в спину, но он уже был у стены; увидел, что падает на него что-то бесформенное, льющее кровь, вдоль стены бросился куда-то — вот лестница, на ней уже стоял кто-то; однако, он проскочил как-то по краю; там врезался в чью-то ногу, отскочил в сторону, и вот, тяжело дыша, забился в угол, между проходом в коридор, где догорала солома, и кричали о свободе гномы, и железной стеною туннеля; по лестнице в тот коридор вбегала какая-то малая часть восставших, но вот этот поток прервался — гоблины налетев прерывали его. Это они смогли остановить вал нападавших; они попросту пробивали их ряды, а оружие восставших выбило из их плоти искры, затуплялось, не причиняя им никакого вреда. А тролли размахивали молотами, и перемолотые тела, разлетались, сминая следующие ряды — кто-то грудой подлетал к потолку, и отскакивал в сторону, кровь стекала по стенам, кости трещали, под тонными лапами троллей; но рабы не останавливались, и передние ряды бросались на верную гибель в уверенности, что именно им суждено вырваться. И некоторые, в последние мгновенья жизни, доставали до глаз троллей — иногда те успевали прикрыть веко, но, иногда ятаган был быстрее, и тогда пронзал их голову до мозга — такие тролли еще продолжали двигаться, но уже в агонии, и они слепо били своими молотами, и, иногда разбивали головы своих же сородичей. Среди рабов нашелся один с особенно сильным, голосом, и он громом пронесся над рядами: «Вперед! Еще быстрее! Это последние! За поворотом уже свобода! СВОБОДА!» Вопивший был размозжен чрез несколько мгновений; но он орал, веря в свои слова, и крик этот придал наступавшим еще новые силы. Всем этим рядам вдруг передалось, что за этим поворотом СВОБОДА, кто-то вспомнил СИНЕЕ небо, РАДУГИ, ТЕПЛЫЙ СОЛНЕЧНЫЙ ВЕТЕР — и это передалось всем — и каждый вспоминал кто дом, кто любимую — самые святые из своих воспоминаний, и они уже верили, что сразу же обретут это, стоит только вырваться за этот поворот. И они рванулись еще быстрее: стремительным, беспрерывным валом врезались они в троллей, и те, одуревши от кровяных поров, крушили их так быстро, как только могли крушить. Рабы наваливались на них десятками, отлетали, валили — били с остервененьем, отлетали мертвыми, но, все же, и тролли, один за другим погибали. Битва захлебнулась как раз против лестницы, в угол которой забился Ячук. Ряды сталкивались у поворота: гул рассекающих воздух молотов, треск костей, беспрерывный — все двигалось к какому-то пределу, и, Ячуку казалось, что сейчас эти железные стены не выдержат этого напора, лопнут, как мыльный пузырь, от этих чувств. Ячук и не хотел смотреть на это, и, как зачарованный, не мог оторваться. Он видел, как за какое-то краткое время вырос вал из тел в две трети расстояния между полом и потолком; видел, как этот вал, хлестнув кровью, развалился, причем как-то в две стороны; ведь напирали то с двух сторон. Рядом с ним, со страшной силой врезалось в стену, какой ошметок, отскочил, а на него вновь плеснуло кровью. Впрочем, Ячуку казалось, что кровь поливает его беспрерывно. И вновь столкнулись ряды — они по колено, а то и по пояс утопали в мертвых телах, однако и не замечали этого — и вновь били, и вновь погибали. Вот выделился какой-то огромный, едва ли не задевающий головою потолок тролль. У него не было молота, но были огромные закованные в броню, похожие на тараны кулачищи. Он наносил ими страшные удары, сминал сразу по несколько противников, и те раздробленные отлетали в стороны — казалось, ничто не могло его остановить: этот тролль сминал ряд за рядом. Вот, от очередного удара, сразу несколько разорванных тел пролетели мимо Ячука вверх, в тот коридор, где рвались в бой гномы: и вот, словно это те тела ожили; вырвались те рабы, которые успели пробежать туда раньше. Они просто увидели, что там ненавистные, заваленные клетками коридоры, и вернулись, веруя, что здесь единственный путь на свободу. Они прыгали прямо со ступеней на плечи и на голову громадного тролля, он стряхивал их, давил; но вот обо что-то споткнулся, стал завалится, и тут же налетели на него ревущие ряды. Образовалась живая гора, и зрелище было отвратительное — но Ячук все смотрел, смотрел и не мог оторваться. Он видел, как гора эта, выбрасывая из себя изуродованные тела, брызжа кровью, начала подниматься; но на нее налетели еще ряды, резко повалили; уже стали прорываться дальше, но тут погребенный тролль, взвыл каким-то трубным воплем, и сорвав с себя две дюжины тел вскочил на ноги. Один глаз его уже был выбит, а второй уставился прямо на Ячука. И тогда человечек понял, что тролль этот был чем-то напоен, и не понимал, ни кто он, ни за чем он в этом месте, но испытывал только тупою злобу; и ворочался, ворочался среди этой плоти под верстами каменной толщи. Он сделал несколько шагов, замахнулся для очередного удара, однако, очередной вал откинул его назад — он вновь был погребен под наступающими, и еще раз взметнулись могучие лапы, но вот упали окончательно, и больше уже не поднимались. И с новой силой закипела битва, и вновь сталкивались ряд с рядом; вновь, истекая кровью, падали под ноги и лапы следующих. Наконец, все тролли были перебиты; но все при этом, все пространство и в ту и в другую сторону от поворота поднялось, одним беспрерывном валом тел на метр — и постепенно, под топчущими их эти тела оседали, спрессовывались. Вновь вступили в бой орки, но этого уже не видел Ячук; так как откидывалась эта линия все дальше и дальше. И только тут он почувствовал, как же быстро, на самом деле, колотится его сердце: «Тук-тук-тук» — неслось беспрерывной чередою, а вместе с этими ударами бились и мысли: «Значит, прорвались все-таки… прорвались… Э — нет — вон уже и заканчиваются; мало их слишком: перебьют их всех… Хотя, может, и вся орочья армия полегла здесь». Действительно, пробежали последние ряды, и вот виден стал туннель — почти до ворот, но там уже все терялось в темном кровяном паре. Месиво из тел поднималось еще на полметра от пола; в беспорядке торчали руки и ноги, и все переломленное, кровоточащее. И еще были лица — и все раздробленные, перекошенные предсмертной мукой, а еще, вся эта, словно бы слитая воедино масса, слабо шевелилась; и еще стонала, и от стона того хотелось зажать уши да бежать и бежать. А Ячук все не мог оторваться от этой жути, все смотрел — в глазах его темнело, он задыхался… Наконец, что-то резко звякнуло, он опомнился, вскочил на ноги, бросился было в коридор, из которого кричали еще гномы; однако, навстречу ему и совсем близко, кровожадно, ударил волчий рык. Ему даже показалось, что он увидел два горящих зрачка; тогда вскрикнул, бросился назад. Закрывши глаза, прыгнул он с лестницы, побежал по этому мягкому, пригибающемуся, стонущему. Но пробежал он так совсем немного, ибо чья-то рука (а ему показалось, что волчья челюсть) — судорожно сжала его ногу, и он повалился вперед; вырвался от этой руки; чувствуя, что лицом повалился в чью-то разбитую плоть, вскочил на ноги, застонал; обернулся, увидел эту дрожащую, выбивающуюся из переплетенья тел руку, стал пятится; а рука судорожно дергалась, искала его — ее обладатель слабо застонал под массой тел, и тогда Ячук, переборов страх и отвращенье, бросился к этой руке, попытался отодвинуть переплетенные, мягкие от перемолотых костей, темные от вытекшей крови тела, но оказались они так плотно спрессованы, что он не смог даже и сдвинуть; а рука забилась судорожно, отчаянно, вдруг вытянулась, схватила Ячука, сжала его, и отбросила в сторону — человечек крича от ужаса, вновь вскочил на ноги, и тут увидел, что рука уже не движется. Тогда он, продолжая кричать, и чувствуя, что вскоре потеряет рассудок, побежал. Он бежал и падал в плоть, вскакивал и вновь бежал. И он чувствовал, как эта плоть двигается; и все гудел этот страшный стон; и он понимал, что под этими размолотыми телами, которым посчастливилось умереть сразу, были еще живые — медленно умирающие… И он, понимая все это, чувствуя их боль; все кричал и кричал, а разум его, точно зверь окруженный кольцом сжимающегося пламени, метался, пытаясь отыскать выход. То, вдруг, нахлынет голос Вероники, то завихрится тьма между ветвей, то хлынет кровь; и вновь он споткнется, и надвигаются на него страшные разбитые лица, он падает в них, отчаянно вырывается, делает еще несколько шагов. Да когда же все это закончится?!.. А он и не заметил, что бежал вниз коридора. Но вот достиг того места, где столкнулись первые ряды; и здесь уже не было тел: здесь, стекая из нескольких сотен метров заваленных телами бурлила кровяная река — она и большому человеку показалась бы рекою: от стены до стены, вырывался темный поток, по локоть глубиною, он бурлил, рычал; и каждая капелька, не желая примерится с вражьей кровь шипела, вгрызалась в иные капли, поток зло вспенивался, взметался и тут же вбирался иглами; разрывался водоворотами, метался, сталкивался, перекручивался… И в эту то стихию повалился Ячук: он отчаянно пытался вырваться, но тщетно — течение поволокло его дальше, закрутило в водоворот, но тут же выплюнуло. А впереди кровь стонущим выступом взметалась там, где упали железные ворота. Ячука стремительно понесло туда, вздернуло на этот выступ, несколько раз перевернуло; закручивая, понесла по скату, и вновь он погрузился под кровью — закричал и тут набрал в рот этой крови, судорожно сглотнул ее, и тут его вывернуло наизнанку. А крученье, между тем, все продолжалось: только он раскрыл глаза, и вот увидел все темно-красное, и в этом темно красном, перекошенные, вытянутые, сплюснутые лики, налетали друг на друга, перемешивались, перекручивались; вопя, сливались друг с другом. Он пытался оттолкнуть их, но их становилось все больше и больше — они бросались уже на него, впивались в плоть. Потом он ударился о что-то твердое; двумя руками за это ухватился — подтянулся, и вот, жадно вбирая в легкие воздух, вывалился на какой-то камень. На камне пролежал он недолго — вспомнились волколаки, и со стоном, опять за что-то ухватившись, и еще ничего не видя, поднялся Ячук. Огляделся — это была довольно обширная пещера; и так изгибающаяся, что дальних стен вовсе не было видно. Зато, и по тому, что было видно, несложно было понять, как все произошло: вон шагах в сорока видится туннель с рельсами, рядом валяются перевернутые тележки — именно туда ворвались восставшие. Там же — несколько вмятых в пол орочьих тел; дальше — у стены, виднелись разбитые цепи, там — еще несколько тел; а, так как всей пещеры не было видно, некоторые тела едва можно было различить, большая же часть, по видимому, была сокрыта мраком. Так же, во мрак, устремлялась и кровяная река, которая текла по-прежнему: пенилась и ярилась среди камней. Было жутко — Ячук как замер, так стоял, боясь пошевелиться. Откуда-то издалека слышался гул: не представимо было, чтобы хоть и многотысячная толпа издавала подобный гул — казалось, что это сами камни — оживали, и мучимые собственной тяжестью стонали…Было очень холодно, к тому же, он вспомнил про волколаков — оглянулся на проход и вот приметил там какое-то движенье. Вздрогнул, вглядываясь; нет — это всего лишь обрывок чьего-то тела вырвался в кровавом потоке. И тут он услышал плач — плач был негромкий, но безысходно горький, отчаянный — такой плач, что Ячук тут же проникся жалостью к плакавшему, и поспешил к нему. Пришлось ему пройти к кровяному озеру, которое шипело и извивалось в полумраке, словно некое чудище. У берега он и нашел плакавшего — это был лет десяти мальчик — ужасающе тощий, с длинными, скомканными волосами; рваная одежонка едва прикрывала его тело, на котором виделись следы побоев. Ячук тут же подбежал к нему, и зачастил: — Не бойся, не бойся — я твой друг. Я тебе помочь хочу… Как тебя зовут-то? Тут мальчик схватил Ячука на руки и прижал к своей впалой груди — он долгое время ничего не говорил, но только стоял так, обнимая Ячука, и плача — впрочем, плач его уже не был таким безысходным, как вначале: постепенно он успокоился и зашептал: — Ты теплый. Хорошо — значим мы так, прижавшись друг к другу, вовсе не замерзнем… И он опять замер, обнимая Ячука. Маленький человечек, едва не раздавленный в этих тощих ручках, кое-как смог вымолвить: — В конце концов, мы все равно замерзнем. Надо выбираться отсюда. Тут мальчика пробила дрожь, и он громко, и с болью крикнул: — Куда же выбираться?!.. Они то все кричали, кричали — потом — побежали; а потом кровь потекла оттуда, куда они побежали! Всех их перебили! Всех! Всех! Сейчас сюда орки придут и будут нас мучить! Давайте, в этом кровяном озере утопимся! — Да что ты, что ты. — пытался его утешить Ячук. — Еще и не известно: быть может, они пробились. Пойдем. Хотя… Тут Ячук осекся, припомнив, какой дорогой предстояло пройти мальчику; и тут же вспомнил, что к этой шахте направилась лишь какая-то меньшая часть восставших, главные же силы, нарастая, разрывая клети, устремились куда-то по большому коридору. И эти воспоминания придали ем сил — и он заговорил: — Вот что: надо уходить — пойдем мы по тому коридору, по которому восставшие прибежали. Мы еще выберемся — ты что-то рано отчаялся. Только скажи, как звать то тебя. — Не знаю, забыл… Меня давно никто никак не звал. С тех пор, как матушка умерла. — Буду я тебя звать тогда Матушкин. Не против? — Нет… нет… Зовите, как вам хочется, только вот холодно мне. Ох, как холодно то! Раньше то киркою стучал, уставал, с ног валился, но так холодно то не было, а теперь! Ох — замерзаю! — Так побежали же! — Мне холодно, холодно! — все плакал мальчик; но, все-таки, бросился бежал к указанному Ячуку коридору. Матушкин по-прежнему прижимал к груди Ячука, так же он прижимал его, когда ворвался в кровяной поток. Этот поток несколько обмельчал и теперь едва доходил ему до коленей. И мальчик остановился, зашептал блаженно: «Тепло! Тепло то как!» — и грудью повалился в это жаркое, бурлящее. Там он перевернулся на спину, блаженно вскрикнул; и, вдруг, рывком бросился к кровяному озеру. — Нет! Нет! Что ж делаешь ты?! — только и успел вскрикнуть Ячук, но было уже поздно. Мальчик, в прыжке погрузился в переплетенную борьбою кровь; при этом выпустил Ячука — маленький человечек забарахтался и, чувствуя, как клокочущее вокруг, прожигающее до костей, вновь полнит его безумием — рванулся к берегу. Выбраться было совсем не легко — некая сила все-время пыталась утянуть его ко дну; но все-таки он выбрался на ледяные камни; кое-как отдышался. Он был уверен, что названный им Матушкиным, тоже выбрался — иначе то и быть не могло. Он огляделся, и никого не увидев, стал звать мальчика, но не было ему ответа. Тогда увидел Ячук, как в темной клокочущей массе всплыло и тут же вновь погрузилось, что-то безжизненное, тощее. И он закричал, и с криком бросился прочь…
* * *
Грот родом был из крестьянской семьи, жили они мирно: работали на поле, никакой нужды не ведали. Впрочем, то, прежнее житье почти и не помнил Грот, так как, когда ему минуло двенадцать лет, напали на их деревню орки: было то зимней ночью — дома окружили, подожгли, на тех кто выбегал, набрасывали сети, и затем — заковывали в кандалы. Последующие двенадцать лет, превратились для Грота в бесконечный кошмар и, если бы не близкие его, которые все это время были рядом — он бы, верно, сошел с ума. Но рядом были те, с кем жил он когда-то в деревне, и это придавало ему сил; он надеялся на что-то — ведь, шептались же в тайне о каком-то освободителе… Но летели унылой чередою однообразные дни, непосильный труд выжимал из Грота силы, и стал он как и прочие рабы походить на скелета — правда, на скелета прочного, с плотными, железными мускулами. Тот день начался нечем не отлично от своих бессчетных предшественников — он привычно бил по каменной стене, привычно гудело в ушах от сотен и тысяч таких же ударов; привычно орали за спиною надсмотрщики, и, время от времени, обрушивали жгучие удары плетей — Грот за двенадцать лет так и не смог привыкнуть к этим ударом, и от каждого он вздрагивал; и чувствовал, как с каждым вбивается в него злоба — он помнил, как однажды, не сдержался, после особенно сильного удара, как, забывши про цепи, повернулся, бросился на надсмотрщика — он жаждал тогда размозжить его голову киркой, даже замахнулся, но цепь сдержала его, и он упал — на его счастье надсмотрщик как раз в то мгновенье отвернулся, и видел только, как он уже упал — тогда Грота изрядно поколотили за невнимание, но оставили в живых. И вот он бьет и бьет по этому темному, с маленькими золотистыми прожилками камню — бьет тупо, ни о чем не думая; голова гудит — хочется, чтобы все это закончилось; но это не заканчивается, а все тянется, тянется. От усталости закружилась голова, он покачнулся, не нанес очередного удара и незамедлительно сильный удар по спине, рык: — Что, скотина, совсем силы потерял?! Хочешь, чтобы волколакам тебя вскормили?!.. Тут вспомнил Грот, как на третий год их заключения, лишилась сил мать — до этого многие дни она все молила, чтобы отнесли ее «к Солнышку», бредила, а ее все гнали на работу. В тот день она упала в обморок, надсмотрщики окружили ее стали, и смеялись — им весело было подобное развлечение. И Грот и отец, и братья, и многие еще хотели спасти ее; да их самих принялись избивать, ну а потом, в назидание, привели волколаков, и на глазах родных спустили их на матушку. Теперь, девять лет спустя, Грот заскрежетал зубами, и с такой силой ударил киркой по камню, что высеклись искры, и целый ряд трещин прорезался по стене. В это же время, раздались крики: «Восстание! Восстание!» — кричали орки, слышен был топот бегущих. Рабы останавливали свою работу, еще не веря в услышанное, робко оборачивались, а там, в полумраке, той большой пещеры, в которой мучались они, могли различить только неясные контуры — то были несколько испуганных, запыхавшихся орков, которые только что в эту пещеру ворвались. Они кричали: — Восстание! Они скоро будут здесь… Никто больше не долбил камень, но никто и не выпускал своих кирок — они плотно сжимали их в своих тощих, мускулистых руках. И в наступившей, необычайной для них тишине, смогли они расслышать грозный гул, который с каждым мгновеньем приближался. — Братцы, это же!.. — выкрикнул кто-то из рабов, но не договорил — раздались громкие рыдания. А прибежавшие орки, спрашивали у надсмотрщиков трусливыми голосами: — Сколько в вашей шахте? — Это — главная в третьем крыле — здесь шесть с половиной сотен! — Немедленно: приказ от коменданта Драгтура — перебить всех их! — Что такое — не слышали такого приказа! Где бумага?! — Ты читать ты умеешь, болван?! Когда ж тут бумаги писать?! Перебить их всех — так сказано! — Нет! — Что?! — А кто отвечать за них будет потом, а?! Что если — это ошибка?! — Заткнись! Ты что не веришь мне?! — раздался скрежет выдираемого из ножен ятагана. — Слышишь рокот — они скоро будут здесь, и тогда их еще на шесть сотен больше станет! Бейте этих тварей, пока они еще скованные! Тут надсмотрщики завизжали истерично: — Да бейте! Бейте! — Вы нам поможете! Скорее, скорее! И они, толпами орков по сорок бросались на скованных рабов. Хоть рабы и не могли подойти друг к другу, хоть и стояли в одиночестве — вид каждого из них, сжимающего в руках кирку, тяжело дышащего — внушал оркам опасение, и они не решались разъединиться. И получилось так, что одна из толп бросилась, в первую очередь, на отца Грота — они окружили его — взвились ятаганы. Грот вскрикнул; стал рваться к нему, однако — привинченная к механизму на потолку цепь мешала ему. Он слышал, как отчаянно его отец вскрикнул, как взвилась его кирка, как поднялась вновь и уже обагренная кровью; но вот засвистели орочьи ятаганы, тоже потемнели от крови — они бросились к брату Грота, ну а сам Грот был следующим. Он видел, как зарубили его брата, и в глазах его потемнело от ярости — он рвался, рычал, дрожал, брызгал слюною, размахивал киркой; и, наконец, захохотал, увидевши, что орки бросились к нему — он был уверен, что сможет разбить хоть несколько ненавистных черепов. Но в это мгновенье, по туннелю, с яростными воплями, стала вноситься в залу масса восставших. Орки оставили бойню развернулись. А восставшие, без всякого порядка, но, бешено ревя, неслись на них; вот столкнулись — Грот видел, как ближайший орк выставил ятаган, и мчавшийся на него был насквозь этим ятаганом пронзен — он налетел на него так, будто и не было смертельной раны. Он отбросил его к стене; и там, намертво прицепленный к нему, подхвативши обломок камня, в исступлении принялся крушить орочью морду. Грот завыл волком, и, когда полетели, стали отцеплять его, едва сдержался, чтобы не обрушить удары прямо на них — так он жаждал отмщения! Но вот, наконец, цепи были сняты; и тут же он бросился — вперед. Он даже не подобрал ятагана, и не знал, что рядом так же бегут, забывши обо всем, десятки ревущих, жаждущих крови. Нет — он ничего не видел, но жаждал только одного: встретить орка — разбить его киркой! Как же он давно ждал этого! Где же они?! Он размахивал киркой, жаждя выпускать из себя ту ярость, которую вбивали в него годами. И вот распахнулись широкие железные ворота, которые, вообще-то, обычно стояли запертыми. Из ворот железой, рокочущей рекой орки, и было их так много, что Грот обрадовался. В несколько прыжков, он уже ворвался в их ряды, с размаху пробил чей-то череп; захохотал безумно, нанес еще один удар — ятаган ранил его в плечо, и это только придало ему сил. Теперь он крушил без разбора; вгрызаясь все дальше в железные ряды, получая незначительные раны, заходясь безумным хохотом — разбивая все новые и новые ненавистные морды.* * *
— Нет, нет вы не понимаете: прыгать в эту лаву — это не выход! — с жаром, едва ли не кричал Робин; обращаясь к той сорокалетней женщине, которая только что сказала ему, что он, ежели хочет, может прыгнуть в огненное око, которое в нескольких шагах от него зияло кровавыми отсветами. Он, еще слабый, после долгого бега, и последующего падения; стоял схвативших за одно из покрывающих стены шитых полотен, и сияя единственным оком, говорил: — Понимаете — я ее люблю! Так, брошусь я в эту лаву, и стану духом; конечно вырвусь, увижу ее, но — это уже все не то будет. Духом то я всегда стать успею, понимаете?! Я еще, ведь, молодой! Я жить хочу!.. Что мне эти версты камня?! Вот сейчас придумаю что-нибудь!.. Эх, сил то маловато! Можно ли еще напитка, который мне ваша дочь подносила? — Нет, нельзя. — спокойным голосом отвечала женщина. — Нельзя?! Ну, нельзя так нельзя! Я и так… Тут он шагнул отстены, и медленно, покачиваясь, пошел. И тут он увидел то, что никогда ранее не видел: у противоположной стены на золотистой стойке стоял стеклянный шар заполненный водою, в котором среди водорослей плавали разноцветные рыбки — попросту аквариум. И вот Робин шагнул к нему, и, не слыша предупреждающего окрика женщины, опустил голову в воду. Вода освежила его, он даже глотнул ее, и, выплюнув изо рта рыбку, поднял голову, встряхнул ею — и тут увидел, что женщина пришла в ярость от его выходки: — Да где же это видано?! — кричала она. — Ведь — это же величайшая наша драгоценность… — Ну, вот и оставайтесь со своими драгоценностями! — оборвал ее Робин. — Я же намерен вырваться отсюда! Слышите! Слышите?! — и с этим криком он бросился прочь. Вход в коридор был завешен темным покрывалом, и отдернув его, Робин наскочил на кого-то: она испуганно вскрикнула — отпрянула было в сторону, а Робин бросился — но тут, пораженный, вынужден был остановиться. А дело было в том, что легкая, девичья рука легла ему на шею, и нежный голос зашептал, дыша чем-то теплым, ароматным, прямо на ухо: — Я все слышала. Я понимаю тебя; но прошу — останься со мною! Думаешь, легко мне, девушке, просить так вот! Но я же полюбила тебя — полюбила, как-то и должно быть — с первого взгляда! Ты еще не знаешь наших законов; когда кто-то ловит падающего, то тот в зависимости от пола, либо сестрою, либо мужем; либо братом, либо женою стать должен. Вот, поймала я тебя — полюбила; а, ежели уйдешь ты — так, по закону, должна броситься в пламень. И я согласна с законом; и я брошусь, потому что люблю — никого раньше не любила, никогда не полюблю! — Но я то другую люблю. — простодушно отвечал Робин. — Да и что ты придумала? Какой я тебе суженный? Упадет иной — ты его полюбишь… Он и не думал говорить что-то грубое; он, напротив, желал ей счастья. И, когда обнимала она его, то чувствовал такое блаженство, какого никогда ранее не доводилось ему испытывать (разве, что, когда Ячук донес ему, что Вероника любит его — но там были и блаженство и боль несказанные, а тут лишь блаженство) — и он, окруженный вихрем своих чувств, жаждя только двигаться только вперед; что-то навсегда теряя, что-то обретая; чувствуя к ней Любовь, шепнул девушке эти слова, и бросился дальше по коридоре. Никогда потом не доводилось Робину вспоминать эту девушку с золотистыми волосами, и с добрыми теплыми очами. Потом он все двигался вперед, и много ему еще предстояло пережить, но не ведал он, что пережила она, когда лежал он еще бесчувственный, когда она еще ухаживала за ним; что пережила она потом, когда стояла она за занавесью, и слышала его разговор, со своей матерью. Он, который часами мог проговаривать только что сочиненные стихи, и потом падать от физического утомления, и не подозревал, что в девушке бушевали страсти не меньшие — она, правда, не могла облачить их в стихи. Но как же она его Любила! Это было огромное, изжигающее чувство, она готова была отдать за него жизнь, да не то что жизнь — готова была обречь себя на вечные мученья, ради него. И вот, в слезах, предстала она пред своею матерью, которая хлопотала над растревоженным аквариумом; она прошептала: — Прощай, матушка. Та подняла с пола выплюнутую Робином рыбку, и молвила: — Отказал. Так я и думала: никуда не годный грубиян. Ты посмотри, что с аквариумом сделал! Рыбку загубил! Ну, что же ты, доченька, решила по закону. — Да. Прощай, матушка. — Прощай, доченька. Встретимся в ином мире… Ах, рыбку загубил! Возьми ее с собою, а то на что мне это тельце? Девушка, плача, подхватила рыбку, и, бросилась к оку — метнулась в лаву… Робин, улыбаясь, все еще чувствуя легкое прикосновение девичьей руки на своей шее, бежал по коридору — он уже не помнил, и не хотел вспоминать облика той девы, но представлял облик той, которую ни разу еще не видел. Он выбежал в довольно обширную залу, с потолка которой точно колонны свешивались переплетения ярко-зеленых нитей. Также, в некоторых местах эти нити висели многометровыми вуалями, и напоминали работы гигантских пауков. А вон и сами «пауки» — облепленные этими нитями, они были заняты какой-то работой — некоторые взбирались по нитям вверх, и срывали там что-то. Робин подбежал к ним, и увидев, что — это, все-таки, люди — мужчины и женщины, закричал: — Знайте — я жажду отсюда вырваться Все отдам тому, кто скажет мне, как можно выбраться! На него посмотрели без всякого удивления, и тут же занялись прежней работой; а кто-то пробормотал: «Новенький!». Робин растерянно оглядывался, и вот заметил, что один смотрит на него так же внимательно, как и вначале — и Робин бросился к нему, затряс за плечо; увидевши, что это старик с длинной зеленой бородою, опасаясь, что он не услышит, закричал ему на ухо: — Вы, ведь, знаете, как отсюда выбраться?! Скажите мне пожалуйста! Старик приложил палец, и поводя выпученными глазами отчаянно зашипел: «Тссс!». Робин оглянулся и заметил, что теперь многие с интересом на них смотрят. А старик резко обхватил Робина за шею, и, с силою склонив его к своим губам, зашептал: — Что ж ты кричишь так? Меня и так за ненормального почитают, и так подозревают. Тише, тише. Ты, значит, действительно бежать собрался? — Да, да. — быстро зашептал Робин. — И давайте без лишних разговоров, без подготовок — прямо сейчас бежать надо. Потому что, там близкие мне люди пропадают. Вы, вот сразу скажите — можете мне помочь? — Ишь какой, ишь какой! — крякнул старик. — Ну пойдем, пойдем — да смотри шепотом все говори. Старик отпустил шею Робина, вместе они поднялись, и зашагали по коридору, который, так же как и пещера, был полит зеленым светом. Старик, выставив желтые, прогнившие зубы, шептал, и глаза его блистали: — Так ты значит разумный нашелся? Вернуться, значит, к свету, вздумал? — Да, да — к свету, к любви… — Молодец, молодец. — перебил его старик с зеленою бородой. — Я, ведь, с моста упал; они поймали, учить стали, даже и жена мне нашлась — представляешь, какая мерзость: вместо того, чтобы служить бордовому свету, я должен был жить вместе с женою, и всякой ереси учиться. Но, я сохранил верность Господину; я все эти годы только притворялся, и строил. Давно бы уже убрался отсюда, если бы не одна деталь; и никто, кроме тебя, о благоразумный юноша, не поможет мне. — Как, вы, значит «огарок»?! То есть, я хотел сказать… Да не важно: главное выбраться отсюда, а там посмотрим. Что же мне делать? В это время, вышли они в пещеру, весь пол которой напоминал пористую шляпку извергающего зеленый свет исполинского гриба. Старик прыгнул на эту поверхность, и она с жадным, чавкающим звуком, по колени поглотила его. По его зову, ступил и Робин, и понял, что, ежели долго на этой поверхности стоять, так она поглотит его с головою. Старик пробирался вперед, борода его при этом, точно зеленый маятник раскачивалась из стороны в сторону, он бормотал: — Вот в эту самую пещеру и рухнули нечестивцы! И было того много лет тому назад; отсюда и расплодилось ненавистное племя! И, ведь, праведные не знают, что такие гады под их ногами обитают! Ну, ничего, ничего — дай мне только вырваться, я все расскажу, и не жить им здесь больше!.. Ты, ведь, того же хочешь? Тут старик обернулся к Робину, и, сощурив глаза, подозрительно стал его разглядывать. Он забормотал что-то, а Робин поспешил уверить его, что, конечно же, он хочет того же, что и старик. За это время они погрузились уже по пояс; и Робин сморщился от острого запаха, который этот «гриб» исторгал. Старик еще некоторое время разглядывал его; затем же молвил примирительно: — Хорошо: вижу в твоих глазах веру в НЕГО. Теперь давай мне руку — мы нырнет; и там ты мне поможешь вытащить спрятанное! Не успел Робин и опомниться, как сильная рука перехватила его у запястье, и старик, увлекая его собою, нырнул вниз головою, в глубины «гриба». Робин от неожиданности и вздохнуть не успел, а потому — в первые же мгновенья стал задыхаться. То плотное, сквозь, что они пробивались сдавливало с каждым мгновеньем все сильнее, и вот уж кажется Робину, что, попал он в недра какой-то зеленой скалы, что отпустит его сейчас безумный старик, и останется он замурованным в этой толще навеки — жаром вспыхнул платок Вероники, который все это был в потайном кармане, у сердца. Он рванулся куда-то, стал биться без разбора, жаждя только вырваться. Он задыхался, боль сжимала легкие; перед глазами проплывали яркие зеленые круги, вот он набрал в рот этой массы — едва не захлебнулся, но в последний миг выдавил. В это же мгновенье, старик подвел его руку к какой-то твердой поверхности; и Робин, ухватившись за ручку, отчаянными, могучими рывками поволок это вверх. Чрез несколько минут, Робин, лежал на каменной поверхности, рядом с «грибом», все никак не мог отдышаться, а старик, как ни в чем не бывало, хлопотал над тем механизмом, которые достали они из глубин гриба — больше всего напоминало двухметровую стрекозу, с оторванными крыльями. В вылепленном из чего-то зеленого легком и прочном теле было устроено сидение, в которое и уселся, после поправления каких-то рычажков, старик. Он засмеялся, и восторженно проговорил: — Вот ЕМУ посвятил Я все эти годы! Это мое изобретение! Да! Смотри! Тут он ногами закрутил какие-то невидимые Робину педали; и застрекотали, стремительно взмахиваясь и, ударяясь о пол два коротких отростка, которые выступали из отверстий, бывших в том месте, где должны были бы быть крылья. — Вот — давно бы уже улетел, если бы не крылья. Вот ты, думаешь, можно было бы сшить?! Я бы сшил, если бы была возможность, да разве же я швея? Я из нитей хорошо леплю, а шить совсем не умею. Украл бы, да, разве же, есть такая подходящая ткань? Спросить, конечно, нельзя — сразу все разгадают, супостаты проклятые! — все это время, он стремительно крутил педали, и безумно улыбался; но вот улыбка его стала еще шире, и он продолжил. — Но есть, все-таки, один выход. Тут старик, передернулся — лицо его вытянулось, побледнело, он выскочил из своей «стрекозы», и забросил ее в середину «гриба» — как раз туда, откуда они недавно ее достали. Он, дрожащим голосом, прошептал: — Идет кто-то. И, действительно, из коридора вышла та самая женщина, которая так рассердилась на Робина за то, что он потревожил аквариум, и погубил одну из рыбок. Теперь она успокоилась, безразлично взглянула на них, и, скинувши платье, бросилась купаться в «гриб». — Пойдем, пойдем; не подобает умному юноше смотреть на сей разврат. — пробормотал старик, и потащил Робина вслед за собой по иному коридору. Постепенно становилось все темнее, и, вместе с тем — жарче: навстречу двигался поток нагретого, наполненного какими-то парами воздуха. Под ногами что-то хлюпнуло, а старик приговаривал: — Но есть надежда. Я бы давно все осуществил, коли бы был в силах; все ждал такого как ты: молодого искреннего. Слушай: в этих пещерах водятся гигантские вампиры — так их не поймаешь, ибо они все наши ловушки заранее чувствуют. К тому же — сильны чрезвычайно. Но в верхние пещеры они не наведываются, так как их отгоняет запах «гриба». Единственный, кто может поймать их — это паук, который в этих пещерах обитает. Громадная, скажу я тебе, жуткая тварь — выбирает он самые широкие пещеры, у изворота ткет свою завесу — вампир вылетит из-за угла, и как раз в сетку — сколько не рвется: всей его силищи не хватает, чтобы из той паутины высвободится. Паук — как тут; поедает вампира; и, что самое прискорбное — крылья вампира тоже съедает. А зачем, спрашивается, ему есть эти крылья — там, ведь ничего-ничего нет — они легкие, прозрачные почти. От жадности, проклятый, пожирает! Я то сколько раз потом проверял: нет, нет — ни крыльев, ничего не оставляет. Ну, так вот — поймает он одного из вампиров, только ядом своим скует его, а тут и ты появишься; закричишь что-нибудь, камнем в него, проклятого кинешь, ну и бежать бросишься — беги из всех сил, ну а я в это время у вампира крылья отрежу. Понимаешь теперь? Да — Робин все понял; и, хотя никогда раньше не доводилось ему встречать пауков, все-таки он представлял, что они из себя представляют с рассказов Фалко. Нет — он не испытывал страха, он только в нетерпении шел все быстрее и быстрее, ожидал, когда же он вырвется. Коридоры, по которым шли они, постепенно становились все более широкими, высокими. Никогда не знавшие ничьей руки туннели имели почти круглую форму, только покрыты были вытянутыми наростами, высота была уже метров в пятнадцать. Во многих местах, не только из пола, но и из стен вырывались струи красноватого жаркого дыма, от которого спирало дыхание, и пробивал кашель. От этого пара освещение было кровавым, с глубокими зловещими тенями. Идти им пришлось довольно, так что, в конце концов, Робин сорвался в бег. — Стой же ты! — кричал ему вослед старик, но какой там — юноша уже и не слышал его. Он обогнул очередной поворот туннеля, и с размаху врезался во что-то полупрозрачное, но такое твердое, что тут же выступила кровь. Он попытался вырваться, и тут почувствовал, что эта ткань, с каждым рывком только больше в него впивается. — Помогите! Помогите! — кричал юноша. Вот вышел из-за поворота старец — лицо его было сурово; не говоря ни слова, достал он из-за пояса нож и стал отрезать Робина. Заняло это немало времени, и юноша несколько раз вскрикивал, так как чувствовал, что паутина живая; чувствовал, как болезненно вздрагивает она от стариковского ножа, как раскаленными жалами все глубже впивается в его тело. Наконец, Робин был освобожден. Он тут же вскочил на ноги, и уже не слышал того, что ворчал старик — он оглядывал паутину: жуткое полотно протянулось от пола до потолка; и в верхней части полупрозрачные нити делались совершенно непроницаемыми, отчего казалось, что застрявшие там вампиры повисли в воздухе. Вампиры, против его ожиданий оказались тщедушными, блеклыми созданиями; а вот крылья у них действительно были большие. Их было трое, или четверо — один еще слабо трепыхался, иные измучились борьбой, уже не двигались. — Идет! Идет! — восторженно воскликнул старец. Он указывал дрожащую рукою, на черный проем, в дальней части коридора за паутиной, из которого высунулись три изгибающиеся острым углом, угольно черные лапы.; затем — появилось уродливое тело- оно состояло из двух шаров — передний маленький — голова; и задний большой и вытянутый — то было туловище. Вспыхнуло шесть красных глаз, тонкий, завывающий вой пронесся по коридору, и от этого воя очнулись, забились в паутине вампиры. Вот эта ослепительна черная махина уже полностью выбралась; вот увидела Робина; вот, взвыв, устремилась к нему. Старец вжался в какую-то выемку, в стене, зашептал: — Беги же! Беги из всех сил! Не останавливайся! Слышишь! А я пока… — Так как же он через паутину проберется? — Проберется, не беспокойся. Ты, главное, беги; ни на мгновенье не останавливайся. И вот Робин побежал; но он побежал не по тому коридору, по которому они пришли, а по прямому продолжению того, в котором висела паутина — на самом деле ему не хотелось терять паука из вида, и хотел он видеть, как переберется шестилапый через им же сотканное препятствие. И вот, отбежавши шагов на сорок он обернулся; да чуть не вскрикнул от ужаса: паук стремительно взобрался по своей пряже, и, достигши верха, пробрался там через специально оставленное отверстие — Робина поразили его размеры: паук оказался гораздо более массивным, чем показался вначале. Эта была какая-то отвратительная громадная; смрадный дух от которой уже настиг юношу. И несколько мгновений, как зачарованный, смотрел он многометровое жирное туловище; которое было полупрозрачным и испускало из своих глубин бледный, мертвенный свет; и тяжело покачивалось, при каждом движенье этой твари — вот лапы перекинулись через отверстие в паутине; вот массивное тело метнулось вниз, вот грохнулось о пол — теперь его отделяло от Робина всего лишь сорок шагов. Вспыхнули красные глаза, и тут выкрикнул старик: «Беги!!!» — оцепененье прошло; и Робин бросился в то же мгновенье, когда паук совершил ужасающей силы прыжок. Если бы не близкий изворот туннеля, юноше не удалось бы уйти. Но так он успел завернуть за угол; а паук врезался в стену да с такой силой, что посыпались камни. Теперь юноша бежал не останавливаясь — бежал так, словно и не было усталости — он и чувствовал, что в любое мгновенье может быть настигнут; и чувствовал, как нежно касается его сердца платок Вероники — он шептал ее имя; и бежал, бежал — спотыкался, изгибался вперед телом, но, понимая, что одно падение значит смерть — все-таки, удерживался на ногах. Все более частыми становились вырывающиеся из каменных недр кровавые струи пара; и за ними уже ничего не было видно; он задыхался, кашлял, держался за режущий болью бок, но, все-таки, бежал и бежал. Он слышал, как совсем близко завизжал паук; и почувствовал, что сейчас вот тварь прыгнет, и поглотит его. И сам Робин вскрикнул от ужаса, сам из всех сил прыгнул вперед, и, споткнувшись, упал-таки — в то же мгновенье массивное тело прогудело над его головою; и дохнуло такою вонью, что он закашлялся и никак не мог остановиться. Открыл глаза: кругом, с яростным шипенье вырываются жаркие струи паров, ничего не видно; и, все-таки, он еще чувствовал, что паук его видит, собирается для нового прыжка: нет — Робин был еще силен — он черпал силы из своего чувства к Вероники; и вот он, продолжая кашлять, отпрыгнул в сторону; и тут увидел, выступившие из пара, изваянные природой ряды колон, похожих на отекшие стены; они тесно вставали возле стены, и Робину, хоть и с трудом, удалось между них протиснуться; там он откатился уже к самой стене, и все кашлял, от едкой гари, которая наполняла его легкие. Тут раздался удар, и яростное шипенье, раздавшись совсем рядом, едва не оглушило его. И глаза слезились от этого глубинного пара, но, так как у стены его было все-таки поменьше, он смог разглядеть, уродливую морду паука, в которой было не менее метра. Оказывается, глаз было не шесть, а бессчетное множество — только это были маленькие выпуклые глазки которые усеивали всю голову. Паук ударился мордой о ряд колон, и те затрещали; тогда он отодвинулся и ударил с большей силой, одна из колонн лопнула, иные выгнулись, и, при следующем ударе, должны были рухнуть. Робин попытался подняться на ноги, однако, тут оказалось, что возле стены, к колоннам нависает низкий ободок, под котором можно было продвигаться только на коленях — так Робин и пополз. За спиною его раздался еще один удар, на этот раз колонны с треском развалились; а юноша почувствовал, как что-то твердое впилось в его икру, на ноге — он отчаянно рванулся, и даже не знал, что это паук запустил свою лапу в проем, пытался схватить его. Теперь нога была разодрана, кровоточила, и паук, почувствовавши этот запах пришел в настоящее искупление — он с разгона бился головою о то место в ряду колонн, где полз Робин — но юноша, продолжая кашлять, изнемогая от усталости, и от едких паров, каждый раз успевал проползти опасное место. Паук был слишком туп, чтобы пробить колонны перед Робином, однако юноша понимал, что, ежели в этой природной галерее будет хоть один пропуск — чудовище тут же схватит его. А голова становилась все тяжелее, да и все, беспрерывно сотрясающееся от кашля тело, притягивала к камням усталость. Все тяжелее было ползти столь же быстро, а, ведь — нельзя было останавливаться ни на мгновенье. Мучительно жгло колени, и ему казалось, что он стер их уже до самой кости. Ну а паук, наносил все новые удары, крушил колонны, визжал — он не только не уставал, но, после долгого сна, только входил в охотничий азарт — эта добыча разъярила его, никогда прежде не приходилось ему совершать столь неудачные прыжки, и никогда раньше не чувствовал он такого свежего, молодого запаха крови. Паук и помыслить не мог, что добыча может уйти — и вот тупо крушил и кружил колонны, слышал, как ползущий за ними, тяжело, прерывисто дышит — ждал. — Вероника! Вероника! — как какое-то волшебное заклятье шептал милое имя Робин; и вспоминал любимую такой, какой представлял он ее раньше — светлым облаком, обвивающим его нежными поцелуями. Но вот, при очередном рывке, он ударился обо что-то головою. Попытался оглядеться — как же это оказалось тяжело! Перед глазами плыли темные и кровавые круги; но, все-таки… «НЕТ!» — вскрикнул он и протянул пред собою руку — он не ошибся: природная галерея обрывалась стеною. Тогда он развернулся, упершись спиною об эту преграду затравленно огляделся — позади проступали обломки разбитых пауком колонн, больше ничего не было видно. В любое мгновенье должен был раздаться последний удар — Робин собрался для рокового прыжка — кашель душил его тело, он чувствовал, что вот-вот повалится в забытье, задохнется — но он жаждал жить, он жаждал увидеть Веронику!* * *
В то время, когда Робин переживал эти роковые мгновенья, такие же смертоносные испытания выпали и на долю Вероники, и всех остальных окружавших ее. Впрочем, все по порядку, мы оставили их как раз в то мгновенье, когда прибежали запыхавшиеся орки с рудников, и с вестью, что там началось восстание. Вообще-то, вначале они голосили у дороги, по которой приехали — они вопили, моля о помощи, к трехсотметровой фигуре; а та, конечно, осталась безучастна к их крикам. Тогда же, кто-то вразумил их, что голосом ЕГО, является «помидор», и вот они уже валялись возле возвышения на котором стоял обломок трона, и все голосили про восстание. «Помидор», перепуганный недавно показанной силой Хозяина, и желая показать собственную силу, махнул своей маленькой ручкой, и завопил, брызжа шипящей, гнилой слюной: — Палачи! Взять их! Они плохие! Палачи! Ломать их! А-а-а! Измена! Все враги! Хватать их! Быстро! — Помилуйте! — взмолились орки, и увидев, что на них надвигаются «огарки», поползли по ступеням к «помидору», продолжая молить о милости, и твердить про восстание. Им наперерез бросилась «горилла» — схватила за шкирки, и заревев передала «огаркам». А посланник, который все это время стоял спрятавшись за троном заметно оживился, и принялся нашептывать «помидору»: — Так то — давно им следовало показать, кто есть кто. В ваших руках истинная сила; прикажите-ка и колдунов схватить! В это время орков несли к орудиям пыток, и они отчаянно извивались и орали. Старший из них, надрывался во всю глотку: — А нас то за что?! Это все рабы! Они восстание устроили! Помилуйте! Направьте свои силы на рабов! Все это время Хозяин стоял, темною тучей склоняясь над Вероникой и Рэнисом: с каждым мгновеньем, лицо юноши все более бледнело — щеки вваливались, сильнее проступали синие полукружья, возле глаз. Лицо же Вероники, напротив, становилось здоровым; вот, чуть заметно дрогнула ее ресница; вот она вздрогнула от очередного орочьего вопля. Заметив это, Хозяин словно вихрь поднялся; стремительно развернулся, и негромко пророкотав несколько каких-то слов простлал обе свои длани, к «огаркам», которые как раз начали приковывать орков к одному из мудреных орудий. Черный вихрь, со свистом закрутился в воздухе; и вдруг, стрелою сорвавшись, ударил и в «огарков», и в орков, и в орудие пытки; все это взметнулось в воздухе, и, со свистом рассекая воздух устремилось к стене залы; по дороге было смято еще одно орудие пытки, и вот все это, с треском, с силой от которой встрепенулась почва — врезалось в тот зубец — в воздухе просвистели обломки, ошметки — один из обломков едва не задел «помидора», а зубец, на который пришелся удар с треском переломился, и многотонной глыбой рухнул на землю; поверхность сотряслась так сильно, что «помидор», плача от страха, вновь стал заваливаться; но на этот раз его поймал гонец, и принялся утешать: — У вас же есть такая сила что… В это время, затрещал почти полностью сокрытой кровавой дымкой купол, который нависал в полверсты над ними; в одном месте, верстах десяти от них, сорвалась оттуда многометровая глыба, метнулась за зубцы, а через несколько мгновений вновь все всколыхнулось. Гонец продолжал нашептывать: — У Вас же великая сила!.. Вы только вспомните! Ведь весь народ послушен вам, а вы боитесь какого-то проходимца! Стоит вам только отдать приказ и великое множество придет к вам на помощь. Только делайте это потише… «Помидор», продолжая плакать темными, шипучими слезами, согласно кивнул; ну а посланник, прошептал: «Я это сам все организую» — и он отошел от трона к «горилле», и с явным отвращением велев наклонится, зашептал ей что-то на ухо. Ну а те, против которых направлены были козни, были слишком заняты своими переживаниями, чтобы обращать внимание на «помидора», или же на посланцы. Как раз в это мгновенья открыла свои очи Вероника, и, прежде всего, увидела тьму, которая клокотала под капюшоном Хозяина. Девушка глубоко вздохнула и невольно отодвинулась; и тут наткнулась на Рэниса, который бездыханный и холодный лежал рядом — его побелевшее лицо так обтягивало череп, что, казалось, он уже долгое время был мертв. Вероника, как взглянула на него, так уже и не могла оторваться — чуть слышно вскрикнула, и дрогнувшим голосом спросила: — Кто этот юноша? Хозяин, который с того мгновенья, как она очнулась, неотрывно вглядывался в ее черты, чуть слышно молвил: — Он подарил тебе свою кровь, свою жизнь. Ты можешь быть ему благодарна, но уже мертв. Взгляд Вероники метнулся по окружающим ее лицам: вот Хэм, который забывши обо всем, с восторгом смотрел на своего вновь найденного друга: вот измученные, окровавленные Сикус, Эллиор, Мьер — вот еще один юноша, похожий на который лежал с ней рядом, но живой, незаметно высвобождающейся от последних пут, которыми приковывали его, к чему-то жуткому, железному, колючему. Ее взгляд остановился на Фалко, в котором она сразу же признала родича «батюшки» Хэма — только на лице этого хоббита было больше морщин, больше страдания пылало в его очах; лицо было более темным, тощим — одетый в какое-то рванье, он с болью взирал на Рэниса, и жгучие слезы, одна за другой катились в его морщинах. И Вероника поняла, что именно к нему надо обратится, со слезами выкрикнула она:— Кто он, этот юноша?! — тут он резко обернулась, с пылающим чувством вглядывалась в эти бледный черты, и вдруг громко вскрикнула, бросилась к нему, обняла за голову, и громко рыдая, и с любовью, и болью вскрикнула. — Знаю, знаю; кто ради меня жизнью пожертвовал. Ведь — это же Он, любимый мой!.. Любимый! Любимый! — страстно зашептала она, обнимая его за плечи, покрывая его лицо поцелуями — горячие слезы, капали на его щеки, на лоб, на губы, на закрытые веки, а она все целовала его, и сильным голосом говорила. — Зачем же ты пожертвовал? Зачем же мне жить теперь, без тебя?.. Уж, лучше умереть нам вместе. Тут Хозяин темным валом навис над нею, и спрашивал негромко: — Что помнишь ты, о том, что в смерти было? Вероника, продолжая обнимать Рэниса, продолжая осыпать его поцелуями, вздрогнула, и чуть слышно молвила: — Смерть… Я помню, как очнулась в башне; потом — слабость. Потом — тьма; но она тьма продолжалась недолго — лишь краткое мгновенье. Больше ничего не было… Неужели я была мертва… Совсем ничего не было… Тут она замолчала, и на мгновенье прикрыла очи — и, видно, ей что-то неясное, на одно только мгновенье припомнилось; но тут же исчезло и уже навсегда, как утром приходит пред нами воспоминание о ночных видениях — неясное, хрупкое; и рассыпается, и уже без возвратов, разбитое каменными образами дня. Да — промелькнуло что-то в ее памяти; но вот уже ушло, и вот она вновь склонилась и целует смертно бледного, недвижимого Рэниса: «Любимый, любимый»… Рэнис не был мертв, хотя то состояние, в котором он пребывал, и жизнью тоже нельзя было назвать. Хотя у него не надрезали вены — почти вся кровь перетекла в вены Вероники; и, когда она перетекала, Рэнис, хоть и не мог пошевелиться, и слово молвить, и не видел ничего — был в сознании, и чувствовал все. Так чувствовал он, как постепенно уходит из него привычный жар, пыл, ненависть — он пытался за эти сильные чувства ухватится, но они, вместе с кровью, уходили из него. А наступала расслабленность все большая и большая — он пытался с этой расслабленностью бороться, напрягал все силы, однако; она с каждой уходящей каплей крови становилась все сильнее; все больше сковывало его тело, и он уже не чувствовал своего тела — и знал, что вернись ему сейчас сознание, он, все равно, не сможет управлять телом. А потом он плыл в глубине какого-то темного, холодного потока, и не мог, и не желал пошевелиться. А, все-таки, была боль — он хотел вернуться к жизни; он хотел чувствовать так же сильно, как и прежде; но тот его порыв был холодный, и прокатился он, как слабое движение вод под метрами твердого льда. А потом показалось ему будто за льдом вышло яркое солнце, пробившись к нем, словно поцелуями лица коснулась — и вот Рэнис потянулся к этому свету. — Он жив, жив! — плакала Вероника, и все покрывала его поцелуями. — Ну, все — довольно. — молвил Хозяин. — Теперь мы уйдем отсюда. — Да: мы уйдем отсюда. Мы все уйдем отсюда. — О, нет. Твоих друзей мне незачем таскать за собою — они мне только помеха. Никакой пользы ни от этого эльфа, ни от этого громилы однорукого мне нет. А вот от тебя, я многому хотел бы научиться. Пойдем же. — Без своих близких я отсюда никуда не уйду. И… и неужели вы думаете, что теперь я смогу жить без любимого своего. Он жив, жив! Видите, какое счастье! Значит, и я могу жить, но — только рядом с ним! — Придется, значит, силой! — молвил Хозяин, хотел подхватить; но, в это время, все вокруг взревело от многотысячного рева. Это было столь неожиданно, что даже и Хозяин распрямился во весь свой трехметровый рост: оказывается, часть окружающих поле зубьев была устроена с механизмами, которые; заходясь железным треском, были приведены в движенья; и вот зубья поползли вниз, открывая многочисленные проходы; а за каждым из проходом, виделась какая-нибудь ощетинившаяся острыми углами зала, которая заполнена была, которая клокотала полчищами «огарков» — это по научению гонца «горилла» незаметно вышла, и подняла там тревогу; какими-то хитроумными путями, весть о том, что самому ЕМУ грозит опасность от каких-то проходимцев почти мгновенно разнеслось по всему царствию. «Огарки» знали, что где-то есть некие враги, и научены были тому, что ежели эти враги появятся, то их над уничтожить. И вот, эти бессчетные толпы, впервые за многие века, бросили свою работу, и устремились на помощь своему повелителю. Два пылающих кровью ока, бесстрастно взирали на них с высоты; смотрели, казалось, на каждого, и, в тоже время, ни на кого не смотрели. Для сидящего на троне, это движение масс, так же было предугадано, так же ничего не значило, как и обычные их движения; когда они, наполненные его думами поколениями вытачивали что-то из камнями, а потом — поколениями это разрушали. Так созерцающий жизнь муравейника, увидит, например, что муравьи все станут прятаться от надвинувшегося дождя; но неужели это взволнует его — неужели он станет он станет останавливать муравьев, или дождь?.. «Огарки» темными, изгаженными ручьями; хлынули из десяток дыр в залу; они бежали из всех сил; кричали, размахивали теми причудливыми орудиями, которыми недавно долбили камень. Они огибали орудия пыток; и так как не знали, кто здесь враг, сминали и палачей — приближались все ближе к Хозяину и остальными; должны были и на «помидора» напасть — ведь, они никогда его раньше и не видели; и, по их убеждению, единственный господин клубился над ними. Хозяин шагнул навстречу этой массе, стал рокотать заклятья, а из протянутых дланей его, один за другим вырывались темные вихри. Они с яростным воплем; так стремительно, словно стрелы великанов налетали на них, сметали целые ряды; и видно было, как легко «огарки» переламывались — и видно было, что внутри их все черно, прожженно насквозь, и нет там никаких органов, и ломались они как угли — взметались черными облаками. — Что это?! Остановить, остановить!!! — вопил «помидор». Посланник вновь спрятался за переломанным троном, и испуганно шептал оттуда: — Это же безобразие какое-то творится! Уймите их! Уймите! — Уймите их! Уймите! — вторя посланнику, завопил «помидор», но его никто не слышал. Хозяин стал расти — вот он поднялся уже метров на десять; контуры его стали расплывчатыми, и видно было, как клокочут среди них огненные бураны. «Огарки» были совсем уже близко, и тогда эта призрачная фигура метнулась к ним навстречу — спало с нее покрывало тьмы, и остался лишь слепящий пламень; он разлился по рядам, и сметая их, устремился через всю залу — от жара «огарки» лопались; взметались вверх бессчетными мириадами искр; и весь воздух уже гудел, весь перекручивался от этой круговерти; над ними плыли волны из этих искр; и, казалось, сейчас обрушаться на них, подхватят, унесут с собою. А жар, от этого пламени был столь велик, что и орудия пытки мгновенно обращались в шипящие, яркие лужи, из которых яростно вырывались искры; даже и каменная поверхность, и зубцы оплавились; через проходы, огненные вихри вырвались и в соседние залы, и только там нехотя успокоились, шипя вжалась в камни. А Хозяин оставался на месте: когда с него сорвался эта, двадцатиметровая гора — он стал таким же, как и прежде — нет — даже и уменьшился еще; был теперь не выше Мьера; а, так как плечи его поникло, то казался еще ниже. В это время из-за трона бросился к нему посланник; этот человек со злобным выражением лица теперь пал перед Хозяином на колени, и залепетал: — Простите вы меня! Простите!.. Я то ошибся, неразумный! Я то думал, что сильный вот тот. — он махнул рукой, на испускающего темный пар «помидора». — Но теперь я вижу, кому должен служить! Что прикажите сделать? Тут Хозяин пнул его ногою. Посланник коротко вскрикнул, и, все еще пытаясь что-то пробормотать в свое оправдание, пролетел в раскаленном воздухе. Он рухнул на оплавленные, ослепительно белые камни, и тут же обратился в дым. А Хозяин издал тяжелый вздох и молвил устало: — Все. Весь выложился. Теперь бы только уйти отсюда… А жар поднимался совершенно невыносимый, слепящий; дышать было нечем; а Вероника склонилась над Рэнисом так, как склонялась она еще маленькой девочкой, над цветами, которые замерзали на лесном тракте. Только тогда она пыталась закрыть цветы от холода, а теперь Рэниса — от жара. Она все покрывала его прохладными поцелуями, и, веруя, что это и есть возлюбленный ее; все шептала ему слова любви, все звала его — и Рэнис чуть заметно дышал, и едва-едва подрагивали, под закрытыми веками, его очи. Она не чувствовала жара; но как же болело, каким же жаром билось ее сердце — она жизнь отдать, только вернулся он, только бы взглянул на нее хоть раз. — Ну и пекло! — выкрикнул Мьер — пот беспрерывно стекал по покрасневшему лицу его; так же, пропиталась потом и одежда. В это время, Хозяин подошел к Веронике; обхватил ее своими дланями, оторвал от Рэниса, поднял в воздух, и стремительно понес в ту сторону, откуда их привели. Вероника пыталась вырваться; но, несмотря на то, что Хозяин выложился почти весь, во время последнего заклятья — у него было еще достаточно сил, чтобы удержать девушку. За ними бросился Мьер, а Эллиор крикнул ему вослед: «Нет — остановись!». Мьер занес для удара свою оставшуюся левую руку, но тут вспомнив судьбу правой, а также поглощенных Хозяином орков, остановился: — Отпусти! — Вернись, ты не поможешь ей сейчас. — звал его Эллиор. — Нам твоя помощь нужна. Мьер быстро вернулся. Между прочим, рядом с теми орудиями пыток, к которым оставался еще прикован Фалко стояли несколько «огарков»-палачей, но они стояли без всякого движенья, так как не знали, что теперь делать. Когда к Фалко бросился Хэм, они попытались его оттащить — но тут подбежал Мьер; одной рукой легко раскидал их — они поднялись, и остались стоять на месте, выжидая хоть каких-то указаний. «Убирайтесь прочь!» — выкрикнул Мьер, и тогда они повернулись и пошли к единственному уцелевшему домику с подъемным механизмом. Хотя, раскаленная поверхность подходила и к этому домику — одна стена его осела, а железная дверь покраснела, и несколько оплавилась. Видно, возле домика стояло смертельное пекло — но палачи, послушные приказу шли и шли — от них уже валил дым, а они все шагали. Наконец, они стали трещать и ломаться — и только один дошел до покрасневшей двери; взялся за ручку; да тут и упал на эту дверь, вплавился в нее темным пятном. В это время высвободился Ринэм; он повалился на пол, но тут же поднялся; красиво склонил голову перед Фалко, которого освобождали в это время Мьер и Эллиор, и Сикус: — Отец, я надеюсь, что в вашем сердце нет вражды ко мне, вашему верному сыну. Я, надеюсь, вы понимаете, что все совершенное нынче мною было порождено не трусостью, не подлостью; но только лишь желанием разумным образом облегчить нашу участь. Я, надеюсь, вы не призираете, мое желание жить счастливо, а не принимать мучения, для того лишь, чтобы… — тут он закашлялся; и с досады на этот, прервавший его героическую речь кашель, его лицо исказила злоба, и еще какая-то страсть; тут же, впрочем, он управился с кашлем, накинул на себя прежнюю личину, и продолжал рассудительным тоном. — …Чтобы самому себе показаться героем, для того, чтобы погибнуть красиво. Нет — я думал не о напускной храбрости, а о том, чтобы идти до конца… Видно, несмотря на жар, на собственную слабость Ринэм собирался говорить еще долго; однако, его прервал Фалко, которого как раз освободили от пут, и помогли встать на ноги: — Не стоит же так утруждать себя речами, особенно сейчас. Я тебе верю тебе, верю. Теперь бы нам поскорее уйти отсюда — для этого свои силы побереги. Кто понесет, Рэниса? — Я понесу. — тут же предложил Мьер. — У меня то, хоть и одна рука осталась; а, все ж донесу… В это время, сквозь треск раскаленное поверхности вновь стали долетать воинственные вопли «огарков» — огненные бураны выжгли их до соседних залов; но, привлеченные необычайной вестью, беспрерывными толпами надвигались все новые и новые. Они вопили, кричали — они надвигались плотными толпами; но передние ряды в этой массе не выдерживали жара под ногами, падали; и по их прожигаемым телам бежали все новые, которым тоже было суждено было вплавиться в поверхность, чтобы дать пробежать следующим. Они стремительно приближались, и мелькали в их руках причудливые орудия, которыми они так взмахивали, что разбивали и бежавших рядом. Если бы кто взглянул в их угольные черты лица, то увидел бы там и сосредоточенность, и впитанную с рожденья ненависть к Врагам; и уверенность в том, что они свершают то, что и должны свершать, в чем их долг — они неминуемой смерти, они не задумывались так же, как и о бессмысленном своем существовании. С воплями ряд за рядом погружался в раскаленною поверхность; но они, все-таки, приближались. Впрочем, иногда настил из трупов прогорал; и тогда падали уже бежавшие за первыми рядами — в таких местах взметались многометровые щупальца искр. — А, ведь, мой брат мертв. — пробормотал Рэнис. — Зачем же нести его? Мьер; нам сейчас, наверное, очень понадобиться твоя здоровая рука. — Ринэм жив. — молвил Фалко. — Эта девушка воскресила его. Неужели ты не видел этого, Рэнис. — Скорее, уходим! — молвил Эллиор. Мьер, легко подхватил на левую свою руку Рэниса; который вновь был недвижимый, и смертно бледный он. Он нес его на согнутом локте; нес аккуратно, как младенца; и, вспоминая, как закрывала его от жара Вероника; так же пытался закрыть. Наконец — направились они к выходу; но все-таки ясным становилось, что «огарки» настигнут их быстрее, чем войдут они в этот проход. «Помидор» от жара раздулся; цвет его был коричневый, с черными пятнами; кое-где, на его плоти проступала и шипела белая пена; он так широко раскрывал свой огромный рот, что, казалось, в любое мгновенье голова должна была разорваться на две части. Из глотки его густо-густо валил темный пар, выпученные глаза бешено вращались; он совсем обезумел от страха и заходился теперь жалобным, оглушительным визгом. — Быстрее, быстрее! — приговаривал Ринэм, который шагал впереди всех; за ним шагал Мьер с Рэнисом; за ним — Фалко, и замыкал шествие Эллиор; который подхватил железный обломок какой-то механизма; и теперь держал его, как клинок. До прохода оставалось шагов двадцать; а ряды «огарков» надрывались уже совсем рядом — казалось, еще мгновенье, и они нахлынут, сметут, раздавят их. — Быстрее же! — выкрикнул Ринэм; и не удержался — сам бросился вперед; хотя и знал, что идущие следом, не могут передвигаться так быстро. Но вот навстречу ему метнулась, из глубин этого прохода массивная фигура — Ринэм сразу же признал «гориллу», и отскочил в сторону, открывая таким образом Мьера, и беззащитного Рэниса. Тут и Мьер ничего не мог сделать — даже если бы его рука и была свободна, он едва на ногах держалась. «Горилла», которая еще издали услышала вопль «помидора», все это время, мчалась по нему по каменному лабиринту. «Горилла», уж неведомо сколь долгое время, проведшая в ленивом служении, совсем растерялась; и от всей этой беготни пришла в совершеннейшее, тупое исступление — она готова была рвать каждого, кто не был «помидором» — и она бы разорвала Мьера, если бы вырвавшиеся вперед «огарки» не ударили ее в бок — они, никогда раньше «гориллу» не видевшие, решили, что, раз она и есть главный Враг — ведь, она была самою большою. «Горилла» взвыла, одним рывком разорвала тех, кто налетел на нее; и, продолжая оглушительно завывать; метнулась навстречу подступающим рядам. Там на нее кинулись со всех сторон — стремительно движущееся «огарочное» море, сомкнулось; взметнулись камнебойные орудия, взвилась кровь — «горилла» не переставая болезненно вопила; во все стороны разлетались разорванные огарки; но остальные, яростно вопя, карабкались по головам, а по их головам тоже кто-то карабкался, и, наконец, «горилла» стала походить на пятиметровый шар весь облепленный телами — выбрасывающий из себя обрывки этих тел, брызжущий собственной кровью. Она, закрутилась; сметала все новые и новые рядами; а там, где касалась раскаленной поверхности — взметались клубы дыма; и раздавался ор-визг, от которого закладывало в ушах. Воспользовавшись тем, что внимание «огарков» было поглощено на борьбу с этим созданием, беглецы успели войти в проход. И вновь, впереди всех поспешал Ринэм, за ним, покачиваясь — Мьер, следом — Фалко; а Эллиор повернулся у самого начала прохода, и крикнул: — Вы идите, а я сдержу их. — Друг, куда тебе! — продолжая идти, через плечо крикнул Мьер. — Ты же, как и я, едва на ногах стоишь! Пойдем!.. — Идите, идите скорее. — слабым голосом молвил Эллиор — он еще что-то говорил, но его уже не было слышно за воплями «гориллы», и ором подступающих «огарков». Он остановился в нескольких шагах отначала этого прохода, там, где смыкались густые тени, поудобнее перехватил железный обломок. Вот бросились в проход «огарки» — возле прохода возникла давка — слишком много их было; некоторые хрустели и переламывались; иные, помятые, продолжали движенье, и на них обрушивал Эллиор точные, сильные удары. От каждого удара, один из обломков пал бездыханным, а Эллиор медленно, шаг за шагом отступал. Эльф очень истомился — еще болели раны полученные в борьбе с Хозяином, и потому он потерял часть обычной своей внимательности; так он споткнулся о какой-то камень и упал — на него сразу же набросились «огарки» — нескольких он разбросал, но следующий вцепился ему зубами в плечо — вцепился из всех сил, что сразу прокусил до самой кости. Эльф схватил его за плечи, из всех сил дернул; и тогда шея с сухим треском оборвалось, вырвалось угольное облако — голова, судорожно сжав зубы осталась висеть у него на плече; а обезглавленным телом он размахнулся и, запустил в наседающих огарков. Отступил еще на несколько шагов, а в это с оглушительным, болезненным визгом подкатилась к входу в туннель облепленная «огарками» «горилла» — эти создания без конца наносили по ней яростные удары; а она их давила — но налетали все новые, и не было им не конца ни краю. Кровь беспрерывно хлестала из многочисленных ран, у нее уже не было глаз; вот кто-то пробил горло — фонтаном взвилась жаркая кровь; она забилась, и передавив еще с десяток «огарков» остановилась перед началом прохода. На мгновенье, воцарилась тишина, а затем — разразился жалобный визг «Помидора»: — Спасите! О-ох! Спасите ж вы меня! Вот тело «гориллы» задергалось, и, в, конце концов, было отдернуто в сторону. Новый поток «огарков» устремился на Эллиора, который, покачиваясь от слабости, поджидал их на прежнем месте. А на плече его болталась голова «огарка».
* * *
Ячук все еще слышал испуганный голос мальчика, еще помнил, как держали его тоненькие, трясущиеся ручки. Маленький человечек из всех сил, задыхаясь, бежал по большому коридору с разбитыми клетками, но от кошмарных видений убежать он был не в силах: вот масса спрессованных тел, вот поднимающаяся из них рука, вот мальчик, который спасаясь от холода, падает в бурлящее кровяное озеро, а потом что-то безжизненное, тощее из этого озера всплывающее. — Нет… нет… нет! — шептал и кричал Ячук, но виденья не отставали — были они более ярким, чем что-либо виденное им до этого. Он не знал сколько времени так бежал, он не обращал внимания и на усталость, хотя очень устал, но мчался он на рокот — кажется, там кричали тысячи голосов; и огромные стальные кувалды, врезаясь в гранитную твердь, разбивались вместе с камнем вдребезги.И вот выбежал он в обширную залу, где грохот и вой заставлял дрожать и пол и своды; кое-где даже сыпались камни, кое-где потолок покрывался трещинами, и оттуда вырывались облачка каменной пыли. Это была одна из главнейших шахт орочьего царства, и это была именно та в шахта, где юный Грот потерял отца, и бросился за него мстить. Такая же жажда крови, кипела и во всех остальных освобожденных. Даже и те из них, кто и не мечтал о кровавом возмездии, видя, что творят все остальные, поддавался всеобщему пылу; и сам становился частью толпы. Сюда подошли основные силы восставших, и здесь они почти удвоились. Сюда же подошел большой орочий отряд — этот отряд не был главной частью всей их армии, но, в отличии от выступивших прежде, представлял довольно значительную силу. Это было крупнейший отряд, который удалось собрать орочьим начальникам по коридорам верхних уровней, где большинство орков были пьяными. Этот отряд должен был сдерживать восставших — не дать им освободить тех пленников, которые находились в этой пещере — однако, они не успели; и теперь, ворвавшись через широкие ворота, столкнулись с яростным сопротивлением. Орков было много — они валили беспрерывным, закованным в броню потоком; однако, освобожденные пленники, у которых никакой брони не было, но были только кирки, дрались с такой иступленной яростью, что орки дрогнули, стали отступать. В это время появились отряды троллей, и повторялось тоже, что и в железном туннели до этого, только в гораздо больших размерах. Троллей были сотни, но на них набрасывались тысячи разъяренных созданий — кирки обрушивались на них, и тысячи ударов сливались в один зловещий крик; сыпались искры; некоторые удары достигали троллевых глаз и такие были смертельны; но большинство же только царапало могучих троллей, только приводило их в большую ярость. Они пробивались в залу клиньями, в которых свистели молоты, и падали, переломленные тела восставших; к таким клиньям невозможно было подойти, они оставляли за собою завалы из тел; но восставшие, видя, как гибнут их близкие, так же приходили в большую ярость. Они, забывши что их ждет неминуемая гибель, стремительными валами кидались на отряды троллей. И передние, действительно, неминуемо гибли, а вот те, кто бежал следом, валились на троллей; и на них тоже обрушивались удары; но от напора и тролли падали; и все там перемешивалось; взметались кирки, страшные вопли перемешивались один с другим. Одновременно с Ячуком, ворвался в эту залу крупнейший отряд троллей; и каждый из них было с тролля великана, которого с таким трудом завалили в железном коридоре. Каждый из них был напоен какой-то гадостью, и теперь они, размахивая тонными молотами, ничего не понимая, врезались в толпы восставших; и стали проделывать в них целые просеки — раз взмахнут закованным в броню кулачищем; и десяток изувеченных тел, сметая и иных летит в сторону — они возвышались над клокочущими вокруг толпами раза в два. Вот какой-то ловкий смельчак сумел взобраться одному из троллей на голову, и, вставши на плече, обрушил удар киркой в глаз. От вопля тролля, вздрогнула зала; некоторые даже отпрянули в сторону, а он схватил смельчака, сдавил его — раздался треск костей и что-то бесформенное полетело в сторону. И, как и прежде в толпе нашелся какой-то горлопан; который смог перекричать рокот битвы; и простой, но чувственной речью, привести восставших в еще большее искупление. В его криках было про то, что ежели они перебьют троллей, тот тут же обретут свободу; а, ежели — нет — обратно в цепи. Конечно, эти искренние и безумные вопли, среди стоном и воплей, когда все пропитано было запахом крови — не могли не возыметь своего действия. И вот с еще большим остервенением, нежели прежде, бросились толпы на троллей — те размахивали кулачищами, те разбивали и разбивали, а рабы висли на их кулачищах, толпы сбивали их с ног; кого-то отталкивали к стенам; в это же время, ворвался в ворота какой-то ударный отряд орочьего войска — они были в блестящих кровавым цветах доспехах, с длинными ятаганами, двигались очень быстро, и рубили сильными, точными ударами. Построившись в какой-то хитроумный порядок, они пытались оттеснить рабов от стены, где уже туго приходилось гигантским троллям — однако, боевой порядок был нарушен; и в результате все перемешалось, сбилось в несколько слоев — сотни рабов еще напирали из глубин зала и вот тогда от стен пошел этот страшный треск. То переламывались, раздавленные рабы и орки… Ячук смотрел в это жуткое месиво, и не в силах он был оторваться: казалось, что там какая-то кроваво-темная масса выплескивала из своих глубин сотни искаженных страданием лиц и морд, и тут же заглатывала их вновь; из этой массы ежесекундно вырывались сотни ятаганов, кирок, молотов, кулачищ — и все это словно одно обезумевшее существо было, которое терзало, рубило, изламывало себя. И в эту массу влеплялись все новые и новые, обезумевшие от ярости толпы и восставших и орков; из ее глубин истекало несколько бурлящих кровяных потоков, и все эти потоки сцеплялись в конце концов вместе у дальней широкой стеною, которую еще недавно терзали враги. Там, грозно урча, вспениваясь собиралось кровяное озеро, и тоже готовилось броситься в бой — поглотить, вобрать в себя всех их. Та же стена, у которой происходила давка, все больше покрывалась трещинами; оттуда сыпались довольно массивные глыбы, и погребали и людей и орков. От страшного напряжения трещали и крошились даже тролли-великаны — никто не мог выжить в том месиве. — Что ж это такое? — шептал Ячук, который, как вбежал в залу, как увидел все это — стал пятится, однако, когда услышал долетевший из глубин коридоров вой волколаков — остановился; и не знал уж куда ему теперь деваться. И, действительно, куда было деваться маленькому человечку? Все огромные пространства орочьего царства были бесконечно чужды ему. Куда тут было бежать? И он стоял, сотрясаясь от ужаса, считая мгновенья, надеясь, что что-нибудь подскажет, как поступить ему дальше. Наступило такое мгновенье, когда из месива возле стены, раздались вопли: — Все! Все! Нет их! Ох, кто ж давит?! Действительно, все орки о тролли были перебиты или передавлены; и все же немало еще восставших было передавлено, пока остальная часть не отползла все-таки в сторону. Остатки орочьего отряда отступили, и не звенела больше сталь, только орали, стонали раненные. Эта бойня продолжалась не дольше, чем бойня в железном коридоре, однако, погибло в ней значительно больше — так как в железном коридоре рубили друг друга на линии метров в десять; здесь же месиво растянулось на несколько сот метров; к тому же все перемешалось, и разрубалось еще и в глубине себя. Теперь, когда орки были перерублены, когда восставшие отступили от стен, на некоторое время все замерли в нерешительности — им нужен был какой-то предводитель, который указывал бы им, куда направлять свой пыл. Нашлось сразу несколько предводителей — они выступили вперед, завопили что-то про свободу, и побежали по той широкой, уходящей вверх дороге, по которой ушли остатки орочьего отряда. Около десяти тысяч восставших было перерублено, оставалось еще не менее двадцати тысяч; и тут выяснилось, что в безликой толпе есть и женщины и дети; были и такие, которые с горестными воплями звали своих родственников; все же большая часть устремилась вслед за новоявленными предводителями по дороге — они бежали плотной лавиной, постепенно всасывались в ворота, и обнажая то, что было сокрыто под их ногами — а там были трупы: все было завалено изуродованными трупами, и особенно много было их у стен — там были какие-то спрессованные кровоточащие валы, на которые и издали то смотреть было жутко. И вновь услышал Ячук за своею спиною вой волколаков; он сделал было несколько шагов вперед, но замер в нерешительности — и волколаки, и месиво эти представлялось ему одинаково жутким. Он хотел было отбежать к дальней стены, но, только взглянул туда, и увидел, что все там заполнено кровью — поверхность залы под небольшим уклоном уходила вглубь скала; и вот клокочущее кровяное озеро, пусть и небольшим слоем, успело заполнить большую часть всего пола — кажущаяся черной кровь, издавала мучительный стон; словно живое существо собиралась валами, которые набрасывались друг на друга, пронзались сотнями отростков, и перемешанные, разрывающие друг друга изнутри, с воплем падали вниз. Вот Ячук опустился коленями на холодный камень, и зашептал какие-то молящие слава — он даже не знал к кому обращается, и речь его была бессвязна, но он чувствовал себя таким одиноким; и одно в его молитве можно было понять — он молил, чтобы указали ему дорогу, чтобы помогли найти Фалко и братьев… А рабы, тем временем, продолжали втягиваться на ведущую вверх дорогу. Все больше открывалось изуродованных, истоптанных, лежащих друг на друге тел. Те немногие, которые помнили в эти мгновенья о своих родственниках, и чувствовали, что они погибли — ходили, с горестными восклицаньями, среди этих тел — склонялись над ними, шли дальше, и все рыдали, рыдали… В какое-то мгновенье, втягивавшаяся в проход толпа дрогнула; опять началась давка — они словно налетели на какую-то невидимою стену; многие стали заваливаться назад; и, наконец, донесся из этого коридора, громкий рык какого-то могучего зверя; а вслед за тем — точно лавина, вылетел оттуда вопль ужаса. «Отходим! Бежим! Назад! ААА!!!» — многочисленные эти голоса слились в единый вопль, и восставшие спешно поворачивались, однако, многие не успевали, и направившаяся назад лавина тел сметала их под ноги — чрез какое-то время эти несчастные смешивались с телами павшими ранее… И вновь Ячук видел перекошенные ужасом лики — один за другим эти несчастные падали, сминали друг друга, и, все-таки, каждый надеялся, что именно он выживет, обретет свободу: они бежали без всякого порядка, и, не видя даже своих соседей, разбегались по всей этой зале. Часть из них бросилась к кровяному озеру — многие из них падали в эту кипящую массу, тут же вскакивали, но уже залитые с ног до головы этим темным, стекающим с них, казались частью этого озера. Те из них, кто вздумал остановиться хоть на середине пути, сметали, вбивали под кровь бегущие следом; ну а те кто добежал до самой дальней стены — очутился в кипящей крови по пояс — ибо столько ее вытекло из тысяч разодранных тел — и видно было, как кровь кидалась на этих несчастных; слышно было, с каким ужасом они вопили — они пытались отступить от стены, но напирали новые толпы, вжимали их в кровавые истерзанные камни, и вновь многие были там передавлены. Иная часть отступавших бросилась в ту сторону, где стоял Ячук. Где-то позади вновь завыли волколаки — да, даже если бы их не было там, не было смысла убегать — толпа передвигалась столь стремительно, что за короткое время все равно настигла бы Ячука, растоптала бы его. И маленький человечек пробормотал: «Ну вот: или ты сейчас что-нибудь придумаешь, или пропадешь». В голове его мутилось; всякие кошмарные виденья, стремительно одно другое сменяя, вихрились в его сознании; но, все-таки, усилием воли он смог припомнить прошлое, когда он, еще принц маленького народа, стоя на брегу Андуина, разучивал древние заклятья и он проговорил, на родном своем языке, зная, что, ежели он хоть в одном слове ошибется — все пропало:
* * *
Несколькими верстами ниже Ячука, в таких недрах земли, о которых и не ведал никто из живущих на поверхности, кашляющий, истомленный Робин собрался для отчаянного, последнего прыжка. Перед ним простилался ряд перебитых пауком колонн; он упирался спиной в стену, а последние оставшиеся колонны должны были рухнуть, от следующего удара бронированной паучьей головы. Юноша прыгнул, и, в это же мгновенье, паук нанес удар; природные колонны с треском переломились; но в это время Робин был уже в нескольких метрах от этого места, он вскочил на ноги; побежал. Если бы не кровавый дым, от которого сжимались болью легкие, если бы не израненные паучьими лапами ноги, он, быть может, смог бы убежать — найти какой-нибудь узкий туннель и забиться туда; но так он смог пробежать совсем немного, споткнулся о один из многочисленный выступов на полу, повалился. Он еще пытался подняться, уперся ладонями в жаркий камень, и все кашлял, а руки его в локтях предательски дрожали. И в это мгновенье паук поймал его. В его спину, вдавилась паучья лапа; да с такой силой, что затрещали ребра. Плотная волна смрада — плотная волна смрада — такая невыносимо сильная, что невозможно было дышать, нахлынула на него; и в это же мгновенье, две паучьи челюсти стали сжимать на его шеи — боль была такая, что у него потемнело в глазах; он слабо застонал, попытался вырваться, но, конечно тщетно — челюсти еще сильнее сжались, и он почувствовал, что еще немного, и шея переломиться; он чувствовал, как стекал по ней паучий яд — кожа обжигалась. Никогда раньше не чувствовал он так близко своей смерти. И тогда он впервые понял, что вот сейчас его может не стать; и оборвется его молодая жизнь так же, как и тысячи иных жизней; о которых он и не ведал, но которые тоже думали, что они будут жить и любить вечно. И ему было жутко от того, что душа покинет это тело, и он вознесется в какие-то иные, высшие сферы; и что уже не увидит Веронику, так как он мечтал ее увидеть; а увидит уже как-то по иному в тех, высших сферах. Но паук, хоть и был разъярен таким упорством своей добычи, решил не убивать юношу сразу — ему нравилось наблюдать за долгими мученьями своих жертв; а потому он не перекусил ему шею, и даже не поразил его сковывающим движеья ядом — но, поднял его воздух; и выбрасываю из одного из своих отростков белую липкую нить, быстро обвязал ее Робина так, что юноша оказался, как в коконе, и только голова торчала из всей этой массы, которая сдавливала его тело. И вот, спеленавши, паук повесил его на один из шипов, который торчал из его тела. Так юноша и висел вниз головою, да при каждом движенье чудовища раскачиваясь из стороны в сторону; ударяясь об его полупрозрачный жирный бок, из которого выступала смрадная слизь. Как не боролся с подступающим забытьем Робин, оно, все-таки, взяло верх. Сколько времени пробыл он без сознания, Робин не знал, но, когда очнулся, оказалось, что по прежнему весит вниз головой, правда уже не на выступе в паучьем теле; а на сплетении нитей под потолком. Он огляделся, и сразу узнал это место — в нескольких метрах от него перекрывала туннель призрачная паутина, в которой застыли несколько вампиров. И он сразу приметил, что у одного из вампиров перерезана глотка, и нет крыльев: «Успел! Успел! Значит, все-таки, успел!» — и как же обрадовался Робин, когда ощутил, что Жив! Значит, еще не все потеряно; значит, еще будет встреча. Но как же сильно болела голова: в нее притекала кровь, в глазах; и он попытался как-нибудь поправить свое положение — изогнуться вверх; да не тут то было — он даже и пошевелиться не смог. Да липкая нить, которой спеленал его паук, теперь затвердела, и юноша разве что своей тяжелой головой мог немного поворачивать. Так он выгнул шею, и увидел, что до каменного пола его отделяет не менее пятнадцати метров; тут же он взглянул вверх, и показалось ему, что веревка, на которой он висит вовсе не такая уж и надежная. В это время он даже и забыл про паука, но вот услышал; его, переходящее в писк шипенье, которое приближался из коридора ведущего на верхние уровни, и тогда Робин понял, что паук носился в погоню за стариком. В какое-то мгновенье, тяжко скрутило его отчаянье: он почему-то уверился, что паук вернется с пойманным стариком, повесит его рядом — и тогда уж не останется никакой надежды. Но вот из этого коридора появилась сначала черная, усеянная красными глазами морда; а затем, с трудом стало протискиваться массивное, многометровое тело; покрывавшие его шипы убрались внутрь, но, все равно — протиснуться пауку было очень тяжело. Робину даже подумалось, что сейчас это тело порвется надвое, но вот паук выбрался полностью; распрямился на своих шести лапах; и вдруг, черным смрадным валом, в одно мгновенье взобрался по паутине, да и замер там, прямо против Робина; придвинулась метровая морда; совсем рядом были бессчетные выпуклые, горящие кровью глаза; но в них, не было ни зрачков, ни разума, и не понять было, куда эти глаза смотрят. Вот задвигались челюсти — чудовище зашипело, и из глотки вырвалась зловонная волна, от которой Робин принялся кашлять — от этого стала раскачиваться нить на которой он висел; и вот он словно маятник, уже не в силах остановиться, ударялся то о паучью морду, то отлетал на несколько метров в сторону. И тут он понял, что паук не поймал старика, и радость охватила его; ведь — это значило, что помощь придет, и надо ее только дождаться. Но как же сильно болела голова, и дышать тяжело было, и в глазах темнело, но он, все-таки, боролся с этой тьмою; он понимал, что должен говорить, привлекать к себе внимание паука, а ежели он застынет; то паук потеряет интерес к такой игрушке, и поглотит его. Потому он принялся говорить: — Эх ты, паучище! А вот говорить ты можешь? Нет — наверное, не можешь. Только шипеть, а зря, а то я тебя о многом расспросил. Расспросил бы я тебя: сколько ты себя помнишь, и всегда ли ты среди этого пара бегал, или же и небо когда-то видел. Как ты мог появиться здесь, откуда на этой глубине жизни источник?.. Ну, да ладно. А речь ты мою понимаешь?.. Наверное — не понимаешь; хотя — кто тебя знает, может и понимаешь. Так хочу я тебе сказать, дорогой ты мой паучище, что в кармане моем, у самого сердца, лежит платок; а от него такой запах исходит, что нет того запаха милей на свете. Хотя, наверное, тебе и не понравился бы этот запах. Хотя — нет, что ж говорю то я: нет того запаха милей на свете — не может он не понравиться. Вот, быть может, ты бы раз его вздохнул; и понял что, отпустил бы меня. Быть может, и ты когда-нибудь любил, а?.. Вспомнишь и отпустишь — ждет меня встреча с любимой. Тут паук шире раскрыл свои челюсти; и издал столь громкий, яростный рев, что Робин некоторое время ничего не слышал. Бессчетные глаза вспыхнули раскаленными углями, из тела выдвинулись шипы, и само это массивное тело продолжало начало раскачиваться из стороны в сторону. — А, видно — это вы на меня насмотрелись, и тоже решили раскачаться! — предположил Робин; и тут добавил. — А, быть может — это я вас рассердил своим предположением о любви. Что ж, вы знаете — и слышал я от нашего Фалко… — тут он закашлялся, и долгое некоторое время не мог ничего говорить — у паука же было скверное настроение; и раз игрушка больше не веселила его своими криками — он решил съесть Робина. Вот при очередном взмахе этого живого маятника, он перехватил его за горло, подтянула к себе, Робин тут же перестал кашлять и выкрикнул. — Нет, нет — подожди! Что ж делаешь ты?! Я ж тебе еще не все рассказал… — паучище услышал его голос, и отпустил Робина, а тот решил, что и вправду он понимает его речь; он продолжал. — …Вот Фалко и говорил, что если молодой с такой силой как я любит, что ему и кажется, что все так же любить должны! Вот я и подумал, что и ты с такой же силой любить должен — ну да ладно!.. А вот я тебя сейчас развлеку тем, чего ты точно отродясь не слыхивал. Сейчас вот стихотворение тебе расскажу. Это стихотворение она для меня сочинила:* * *
Возле той машины, которая доставила пленников, оставалось с две дюжины орков — они напряженно оглядывались по сторонам, а, когда начался переполох, закричали тем двоим «огаркам», которые управляли машиной: — Везите нас! Нам нечего делать здесь! Везите! «Огарки» забормотали: — Нет — без особого приказа мы не имеем никакого права! Переполох все усиливался: на некотором отдалении продвигались, впихивались в туннели толпы «огарков». Орки с тревогой оглядывались, выкрикивали: «Везите — или зарубим!», и они стали помахивать обнаженными ятаганами, перед плоскими орочьими мордами. Те продолжали твердить, что без приказа, не имеют права: в это же мгновенье, над камнями вспыхнуло огненное зарево — то Хозяин выпустил из себя огненные вихри, и тогда орки страха и злобы перерубили «огарков». Тогда же предводитель орочий зарычал: — Одного бы оставили, болваны! Как мы теперь уйдем?! Орки сгрудились вокруг машины, выставили ятаганы; и в напряжении ожидали. Ожидание их закончилось тем, что из узкого коридора вышел Хозяин с Вероникой на руках. Орки, с воплями бросились на него — Хозяин поднял повыше девушку, несколько орков кануло в нем; а остальные, от страха совсем потеряли голову, бросали свое оружие и бежали прочь. Хозяин подошел к машине; и там, поднявшись на платформу, отпустил Веронику, при этом, он проговорил негромко: — Нет смысла бежать — некуда. Девушка еще была слаба; и тяготило ее виденное — да и то, что окружало теперь: эта каменная страна, эти два огнистые глаза на высоте в триста метров. Она уж и не помнила — из какого туннеля вынес ее Хозяин — вот и оставалась она поближе к нему, так как он хоть сколько то напоминал ей о прошлой жизни. Хозяин же склонился над рычагами да колесами, раздался его голос: — Эти каменные… — тут он не договорил — он не мог ругаться, когда рядом была Вероника. — Они перебили тех, кто мог с этим разобраться. Но, только с помощью машины, сможем мы отсюда выбраться. А так — идти двадцать верст… Нет — мы не пройдем и версты: я слишком устал, а они будут наваливаться на нас толпа за толпою, толпа за толпою… Он провел своими дланями возле этих подрагивающих рычагов да колес; некоторое время оставался без движенья; затем промолвил: — Нет в этом я разбираюсь столь же, сколь и орк. Придется действовать наудачу. Хотя, ежели вспомнить, какой «Танец» выделывали они… Но он все-таки нажал на какой-то рычаг — машина затарахтела, затем — раздался острый, пищащий звук; и, наконец, из какой-то трубы, с силой вырвалась струя розоватого дыма. Хозяин нажал еще на какой-то рычаг, и еще что-то загрохотало. Так продолжалось несколько минут, и, в окончании их, вся машина уже отчаянно тарахтела, подпрыгивала, стонала, выбрасывала из труб ядовитые облачка, но, по прежнему оставалась на месте. И вот Вероника воскликнула: «Любимый!» — и, сбежавши по ступеням бросилась к Ринэму, который поспешно вышел из туннеля; но, не успела она пробежать и половины расстояния, как из прохода появился Мьер, который нес на сгибе единственной своей руки мертвенно-бледного, недвижимого Рэниса — и в нем признала Вероника своего любимого. И здесь скажем, что девушка совсем забыла про рассказы Ячука, что у Робина одно око — она никогда не могла представить его с одним оком, а теперь это и вовсе из ее головы вылетело. И вот, сердце ее вспыхнуло сильной нежностью к недвижимому юноше; она, уже забывши про Ринэму, подбежала к Рэнису, и, подстраиваясь к быстрому шагу Мьера, зашептала: «Любимый, любимый мой» — из очей ее, как и прежде падали слезы, и касаясь лица его, вновь привели в чувство — он увидел ее лик совсем рядом, и слабо улыбнулся. А из туннеля нарастали, все приближались удары, наконец, раздался крик Эллиора: — Друзья, силы оставляют меня! Уходите скорее — сил моих нет их дольше сдерживать! Мьер, тем временем, дошел до прыгающей, дрожащей повозки, и, положив там Рэниса, над которым, в склонилась Вероника, поспешил к ущелью, с криком: — Ну уж нет! Тебя то мы не оставим! В это время, теснимый «огарками», совсем истомившийся Эллиор, был вынужден отступить из ущелья — он едва держался на ногах, и хлынувшие было за ним «огарки» должны были окружить, и одолеть таки его, но, как раз в это время и подоспел Мьер. Он с разбегу, одним ударом левой руки разметал успевших выбежать, и, не останавливаясь, тараном ворвался в ущелье. Он несся вперед, и беспрерывно крушил кулаком движущуюся на него массу. Натиск его был столь стремителен, столь яростен, что огарки и не успевали сообразить, в чем дело — они двигались плотной толпою и, вдруг, вырастал пред ними этот великан — наносил сокрушительный удар; дальше несся. Так, разъяренный мир, углублялся все дальше и дальше; и не слышал, что его звали. А, в это время, Хозяин дернул за очередной рычаг, и машина начала движенье по рельсам, вот только, не в нужную им сторону, а навстречу извивающимся у подножья трона молниям — туда, где рельсы изгибались; туда, где из истерзанных, прожженных на многие метры камней, поднимался блеклый дым. Хозяин поспешил отдернуть рычаг на место, однако, от этого машина только убыстрила свое движенье. Он еще раз оглядел рычаги и колеса — в них не было никакой системы; они были натыканы совершенно хаотично; и, чтобы направиться в другую сторону можно было не другой рычаг, находящийся рядом нажать, но закрутить какое-нибудь неприметное колесико. Ничего не оставалось, как жать хаотически. Вдруг, раздался оглушительный свист; и, резко вздрогнув, машина стрелой устремилась навстречу разодранным, оплавленным рельсам; из-под колес вырывались снопы искр — скорость была чудовищной, и всему суждено было завершиться в несколько секунд. Вот, пред ними, взгромоздилось нагроможденье взметнувшихся вверх рельс. Они, почти отвесно, вздымались метров на тридцать, и там резко обрывались — дальше только молнии извивались, да веяло оттуда нестерпимо. И вот машина взлетела до верхней части этого вздутия; и там оделась столь плотным скопленьем из искр, что, казалось — разоралась в огненную сферу. А Хозяин, который, в центре этой огненной сферы, невозмутимо продолжал жать на рычажки, видел, как разорвалась одна из перегревшихся труб в этой железной «пищеварительной системе». И вот машина вздрогнула, поднялась еще на несколько метров, и, устрашающе заскрипев колесами, начала свое движенье назад. Одна из молний, словно щупальце почувствовавшего, что добыча уходит чудища вытянулась дальше, чем обычно, и слепящей колонной прожгла днище машины в центре — затем, оставила огненный разрыв, тянущийся почти через все платформу — огненное щупальце изогнулось, пытаясь дотянуться до Вероники, но машина уже отлетела достаточно далеко, ну а девушка даже и не заметила ничего — она так поглощена была Рэнисом: все целовала его, и шептала, шептала слова любви — мертвенно бледный юноша поначалу пытался молвить его, что он не тот, за кого она его принимает — однако, был так слаб, что даже не мог расцепить посиневших губ. Машина отчаянно пыхтела, дергалась; и почти остановилась, но вот, тяжко загудев, медленно начала разгоняться, и теперь, в ту сторону, которую им надо было. Видя это, и понимая, что Хозяин не станет для них останавливаться — Фалко, как лучше всего сохранившийся, передал израненного, едва на ногах стоящего Эллиора на попеченье Хэма и Сикуса, сам же бросился в расщелину за Мьером. Он, спотыкаясь о размолотые тела «огарков», звал медведя-оборотня по имени; однако, тот пришел в такое состояние, что ничего уже не слышал; и считал, что должен, продержаться, как можно большее время — он уже и жизнью своей готов был пожертвовать ради того, чтобы дать им подальше уйти. Мьер получил уже несколько ранений — то некоторые из «огарков» успевали таки нанести ему удары своими камнебитными орудиями — и, если бы на месте Мьера был человек, так и от одного такого удара был бы смертельно ранен — но медведь-оборотень только пришел в большее искупление; и еще стремительнее стал прорываться вперед. Так, через некоторое время, он вырвался бы в залу, где оставлен был «помидор», но дело в том, что поток «огарков» стал таким плотным, что он попросту увяз; и встретивши их грудью; вынужден был, несмотря на весь свой напор, крушить их на одном месте. Чрез некоторое время, пред ним выросла целая баррикада из тел, и она стала, под напором шедших следом, заваливаться на него. Мьер не мог сдержать всей баррикады одной рукою, и вынужден был отступить, после чего вновь продолжил крушить наползавшие толпы. В этом то месте, его и достиг Фалко — он, как мог громко, звал его по имени, однако, Мьер и теперь не слышал. Тогда хоббит решился легонько толкнуть его в спину, и, если бы не успел отпрыгнуть назад, так получил бы удар, который вышиб бы из него дух. Так как проход был заполнен темной дымкой, что вылетала из мертвых тел, то и теперь медведь-оборотень не разглядел, кто это. И он бросился на хоббита, и он разбил бы его, ибо уже вновь занес руку, но, в последнее мгновенье, все-таки остановился — лицо его передернулось, и он пробормотал: — Ах, так это ты, которого мы так долго ждали! Похож ты на Хэма… — Осторожно! Сзади! — сказал Фалко, так как увидел, как взметнулось за Мьеровой спиной грозное орудие. Медведь в мгновенье развернулся; перехватил рукоять грозящего ему орудия прямо на лету, дернул его на себя, и схвативши «огарка» со страшной силой бросил его в наседавшую толпу. Орудие выпало на пол, Мьер подхватил его; и вновь бросился вперед, раздрабливая головы, переламывая тела. — Идем! Ведь, тебя же ждут! — кричал ему Фалко. — Уходите без меня, а я их сдержу! — выкрикнул, не оборачиваясь, Мьер. Тут хоббит бросился к нему, перехватил его за локоть, и вынужден был прокричать: — Без тебя никто не уйдет, а вот Хозяин с Вероникой уедет! Эти слова подействовали на Мьера; и боевой его пыл, жажда пожертвовать собой пропала — он бы, конечно, мог и пожертвовать, но больше ему хотелось жить, а не прорубать так слепо в толпы «огарков». И вот он стал отступать — причем отступать было значительно сложнее, чем слепо прорываться — теперь надвигавшиеся в первых рядах «огарки» сыпали на него сильные, расчетливые удары. Мьер, отбивался вырванным у одного из них орудием, но он не рассчитал своей силы — так одним ударом он перебил сразу несколько тел, а затем — орудие врезалось, выбив сноп искр в каменную твердь — ушло в нее по рукоять, как нож в масло — а когда Мьер повел орудие назад, то оно переломилось. Конечно, бессмысленно было сражаться кулаком, против острых железных конструкций и вот Мьер вынужден был повернуться и, что было сил, броситься бежать. Впереди Мьера поспешал Фалко; и вспоминал, что, когда он еще только бросился за Мьером, машина уже была против них, и разгонялась все быстрее и быстрее — то есть он ожидал, что увидит только своих друзей. Какого же было удивление хоббита, когда он не увидел ни машины, ни друзей. Он даже прошептал: — Что ж случилось? Они, ведь, должны были подождать… Они выбежали между пяти линий рельс; вглядываясь вдаль — а там клубились толпы «огарков» — «огарки» напирали и сзади, преследовали их по пятам…* * *
— Что же за беда в нашем славном королевстве приключилась? — с чувством проговаривал зеленобородый старик, за спиной которого по прежнему мучался вниз головой, спеленованный пауком Робин. И юноше так в тягость стало нынешнее его положение, что он отчаянно засопел свободной ноздрей. У него жгло шею, и он думал, что, просто переломится. От притока крови в голову, он едва не терял сознание — к тому же он страстно хотел видеть все, действовать. И вот шипенье его стало таким отчаянным, что старик услышал его и, обернувшись, заговорил: — Ох то плохо тебе! Так надо ж присесть, и перережу путы; и вместе с молодой кровью разберусь, что здесь за непорядок задумал учиниться… После такой речи, он выбрал какой-то зубец, и аккуратно принялся спускать на него «стрекозу». Он посадил ее на острие, и острие это пробило днище вышло возле самой головы Робина — а старик даже рад был этому, он забормотал: — Вот она: родина моя; здесь даже и камни другие. Ох, вы! — и тут на глазах его навернулись слезы — он нагнулся и поцеловал этот выступ, затем уж принялся за Робина. Над сказать, что каменный этот клык возносился почти отвесными, гладкими стенами на два десятка метров, и под ним клокотали массы «огарков» — стоило только стрекозе перевернуться и они бы рухнули в это бурлящее море. Старик схватил Робина за ноги, стал переворачивать; и при этом стрекоза, со скрежетом накренилась — еще мгновенье, и рухнула бы вниз; но вот Робин был перевернут, и смог, наконец, оглядеться — ни огромные толпы, ни изжигающие очи над ними — ничто не взволновало его — в груди его, не смотря на слабость и тошноту, итак уже все клокотало — как же он жаждал освободить руки — вытащить платок Вероники, поднести его к губам. А старик хлопотал, между тем с его бронею — он поднял со днища оброненный туда ранее нож, и со всех сил стал бить Робина в грудь — броня стала трещать, от любого удара могла лопнуть, и старик не понимал, что любой из этих ударов может стать и смертельным — также не понимал, что через трещины в броне нож может вонзиться в так стремительно бьющееся сердце и Робин. Ему повезло: от очередного удара броня раскрошилась, а на груди осталась лишь незначительная царапинка — тогда старик отбросил нож, и ухватившись за разрыв руками, что было сил дернул. Раздался сухой треск; и вот весь панцирь разошелся надвое — Робин, если бы не успел ухватиться за борт руками, полетел бы вниз; да и старик, держащий в каждой руке по половине брони, едва удержался на ногах. Стрекоза накренилась — днище затрещало, и каменный наконечник, проломав в нем значительную брешь, высвободился — стрекоза полетела вниз — старик отбросивши обломки из всех сил закрутил педали. Все заняло лишь несколько мгновений, но мгновенья эти многое в себя вместили. Робин, вылетел из стрекозы, и повис, уцепившись руками за его борт; причем борт был таким гладким, что руки его съезжали, к задней, переломанной части — и там он непременно должен был рухнуть. В толпе заметили стрекозу, и, так как никогда ничего подобного в своем царстве не видывали, то и решили, что — это и есть Враги. По толпе прокатился яростный рокот, и вот загудели в воздухе различные орудия — одно из них ударило в корпус рядом с рукою Робина. Стрекоза с трудом замедлила свое падение, только начала подъем, как один из огарков подпрыгнул и ухватил Робина за ногу. Стрекоза медленно поднималась, а ноша, на ноге юноши, все сильнее оттягивала его вниз — приняла бы она горизонтальное положение — было бы легче; а так — она резко задиралась носом вверх, и он съезжал все дальше и дальше. Наконец, в то мгновенье, когда за ноги первого «огарка» уцепился еще и второй — Робин понял, что сейчас упадет и погибнет — он, забывши, что рот его, по прежнему залеплен, попытался что-то выкрикнуть — из ноздри вышел такой отчаянный свист, что старик сразу обернулся и, в последнее мгновенье, перехватил его своей сильной, мускулистой рукой, возле запястья. — Куда ж вы нас тянете, братии! — выкрикивал он «огаркам». — Я хочу работать с вами, но сейчас нельзя — сейчас вы раздавите мое детище! Его, конечно, никто не слушал — «огарки» рокотали; и некоторая часть этой толпы, которая увидела стрекозу, теперь напирала к этому каменному клыку; на ноги второго «огарка» налил третий, за ним четвертый; а на пятого налипло сразу с дюжину. Робин чувствовал себя так, будто он тонкая, натянутая до предела, в любое мгновенье готовая разорваться нить. Он пытался дергать ногой, в которую с такой отчаянной силой вцепился «огарок», однако, нога окаменела, и в любое мгновенье готова была оторваться. Дрожала и сильная рука старика: — Уф! Уф! — пыхтел он. — Это ж что за встреча! Да мы ж свои! Помилуйте! Я ж тайну должен рассказать… Его никто не слышал — «огарки» налеплялись все новыми гроздьями, и старик, как не старался он крутить педали, не мог поднять стрекозу, выше вершины каменного пика. А у подножья началась очередная давка. Напирающие толпы попросту вминали тех, кто там находился в каменную толщу — и они с треском лопались; и становилось их все больше и больше — одни карабкались на головы других, на головы тех тоже кто-то, в свою очередь, карабкался, и в конце концов живая гора поднялась на несколько метров; но вот те, которые были внизу, переламывались, гора оседала; но тут же вновь возрастала, и с каждым мгновеньем поднималась все-таки все выше и выше. В конце концов, они поднялись метров на десять, и тогда, по протянувшейся к стрекозе живой нити стали карабкаться какие-то удальцы. До гибели оставалось несколько мгновений — рука старика дрожала все сильнее, он из отчаянно накручивал педали и кряхтел: — Ну, что ж это вы?! Братцы — о, ох! До отродясь такого не видывал! Робин почувствовал, как от чудовищного натяжения трещит его тело, боль стрельнула через все кости, и в это мгновенье, державший его «огарок» попросту разорвался надвое. Одна половина осталась висеть на его ноге, а вторая, вместе с живой нитью, рухнуло в трепыхающуюся гору; тут же и гора стала заваливаться, и были там передавлены уже сотни — впрочем, все это сразу же осталось далеко-далеко позади, так как стрекоза стрелою взмыла к куполу. Старик еще не понимая, что произошло, продолжал из всех сил, до треска в костях сжимать руку Робина, и крутить педали. В это же время, та половина тела «огарка» которая висела у Робина на ноге, зашлась страшным протяжным воплем, и, цепляясь за него руками, стремительно принялась карабкаться по груди. В несколько мгновений, обрубок этот уже достиг его лица, и вот юноша увидел пред собою, перекошенную от боли, черную морду, которая все заходилась воплем; и вдруг, со страшной силой, обхвативши его за плечи, вцепилась зубами в лицо. Этот «огарок» мог бы разодрать всего его, но так получилось, что вцепился как раз возле рта, в паучью заклепку. И он прокусил кляп — гнилые его зубы затрещали; он дернул, и вот освободил рот Робина, разорвав при этом и часть губы. Юноша тут же выкрикнул: «Тяните меня!» — старик обернулся, пробормотал что-то, и втянул Робина вместе с половиной «огарка» — тут же значительно потрепанная стрекоза выпрямилась, и завили они под самым куполом — всего лишь в десятке метров над ними; точно остров в кровяном океане, поднимался из скоплений дыма выступ. Тут, все всколыхнулось, раздался треск и по выступу пробежали трещины; во многих местах из кровяного марева вырвались глыбы, и многие из них должны были весить по много тонн. Старик покосился на выступ, пробормотал: «От него то лучше подальше держаться!» — и направил стрекозу в сторону — и вовремя: многометровая эта глыба устремилась вниз — как раз к каменному пику, возле которого колыхалась еще толпа «огарков»… Ну, а Робин был поглощен борьбой с половиной тела, которая чувствовала теперь только героический долг: избавиться от врага. Он вновь пытался вцепиться в лицо юноши, а тот отталкивал его руками — правда вот руки так ослабели, что дрожали; и «огарок» в любое мгновенье мог вцепиться в него. Наконец, он не выдержал, «огарок» навалился на него, но, в то же мгновенье, и «огарка» оставили силы — бездыханный повалился он, и черный его, бездумный зрачок, оказались рядом с оком Робина. Юноша вскрикнул от ужаса и отвращения, отпихнул от себя половину тела, и та оказалась настолько легкой, что перескочила вниз и полетела к поверхности; вместе с камнепадом. Старик бормотал: — Вот так дела! Что ж это за встреча такая!.. Что твориться то!.. Тут мимо них пролетела каменная глыба, в которой было не менее десяти метров, и от нее дунуло столь сильным ветровым порывом, что стрекоза закружилась в воздухе, но, впрочем, через несколько мгновений успокоился. Кое-как прекратился, а точнее — усмирился до времени камнепад, но слышно было, как купол продолжает трещать — и треск тот был таким зловещим, что невольно представлялось, что камнепад этот — живое существо, и готовит какое-то коварное нападение. Но, все-таки, впервые за долгое (как казалось Робину) время, никто на них не нападал; и он смог оглядеться. С той высоты, на которую они теперь поднялись, видно было все это царствие, каким оно было: сорокаверстным амфитеатром; из центральной и нижней части которого поднималась, прорезаемая кровавыми молниями столпом тьма, и пылали два огненных ока — о, эти очи, казалось, были теперь совсем рядом; и стояло тому великану только протянуть руку, чтобы схватить их. Робин заговорил, с упоением, и все никак не мог остановиться — наконец то он мог выражать свои чувства — и ничего, что голова кружилась; ничего, что все тело болело так, что он и пошевелиться не мог: — Вы понимаете ли: я теперь вам всю правду сказать должен: у меня там отец и братья. Им грозит большая беда, мы должны помочь им. Вы понимаете… — Все там наши братья. — нравоучительно прервал его старик. — Отец же всех нас — это ОН. - тут голос старика благоговейно задрожал; и он, не оборачиваясь, махнул дрожащей рукою на два огненные ока. — Ежели ему грозит беда, так долг наш — жизнью пожертвовать, остановить врага! — Я не знаю, о чем таком вы говорите. — промолвил Робин. — Но я знаю, где их надобно искать: у подножья этого великана. Только вот подножье большущее — сколько же там искать! Вот что: помню я одну таковую примету — рядом рельсы проходили; нас по ним какая-то тарахтелка железная везла, да так искрами сыпала, что до сих пор. — О, великая дорога, ведущая в запретные, вражьи миры! — воскликнул старец. — Конечно же знаю ее; конечно же сейчас найду; и вперед всех придем мы на помощь братьям и ЕМУ! Он стал нажимать на рычаги, и вот стрекоза, устроив довольно резкий вираж устремилась к каменной поверхности. О, сколько же было «огарков» в этом амфитеатре! До этого мгновенья, знал Робин, что много, но и предположить не мог, что столь много. Они выползали из каких-то пещер, они заполняли собой бессчетные залы; и кое где возникала такая давка, что все что было в таких залах, раздрабливалось в порошок; и над такими местами поднимались целые облака из угольной пыли. И Робин уже не мог постичь, как это может происходить — как это столькие, живые существа; из одного из которых при некотором перевоспитании получился этот зеленобородый старик — как это все они, так бессмысленно гибнут — впрочем, он и не задумывался над этим, так как слишком уж много всего мрачного перевидал, и страстно хотелось ему вырваться к свету. И вот он вспомнил — и даже вскрикнул — да как же он хоть на какое-то время мог позабыть! — дрожащая от слабости рука его, потянулась под рубашку к потайному карману; и вот достал он платок, поднес его к губам, поцеловал, протянул старику; прошептал: — А вот вы только вдохните — вы, ведь, никогда не вдыхали таких запахов. Ах вы бедный несчастный, ничего то вы не знаете — а я вам столько рассказать теперь хочу… И вот старик шумно повел носом — тут же судорога охватила его тело; он резко развернулся, и лицо его теперь неузнаваемо исказилось — он зашипел что-то, и на губах его выступила пена — и лицо его разом позеленело, глаза выпучились; он вытянул дрожащую руку, и схватил растерявшегося Робина за отдающую болью шею. Он все пытался что-то сказать; и, наконец, когда изо рта у него пошла пена, он страшным голосом прохрипел: — Злодей, супостат, отравитель… Враг!!! Рука его судорожно сжалась; в глазах Робина потемнело; но вот рука бессильно разжалась, старик захрипел, забился на своем сиденье; а Робин совсем растерялся, собрался с силами, и, склонившись над ним, пробормотал: — Да что ж это? Отчего ж?.. Как же… К старику, на мгновенье, вернулось сознание, и он пронзительно вскричал: «Враг! Проклинаю!» — затем он еще раз дернулся и замер навсегда. Робин в растерянности бормотал: — Да что ж это?.. Неужто, из-за платка?.. Да как же так — мне ж этот платок в величайшую радость, а ему вот смерть принес… Он еще в растерянности пробормотал что-то, и тут увидел, что стрекоза устремляется вниз — она падала все время, как старик обернулся к нему с выпученными глазами. Теперь до поверхности оставалось метров двести, и, судя по скорости, с которой они падали — столкновение должно было произойти лишь чрез несколько секунд. Стремительно приближалась рокочущая толпа — стрекозу уже заметили, навстречу ей полетели камнебитные орудия. Робин отодвинул старика назад, сам уселся на его место, принялся крутить педали — и это оказалось совсем нелегким делом, особенно для его растянутых ног. Стрекоза только быстрее устремилась вниз — рядом с лицом Робина просвистело стенобитное орудие — три секунды до столкновения, две, одна — взгляд юноши бросился на рычажки, что подрагивали пред ним. В последнее мгновенье, он дернул добрую половину из них. Стрекоза, судорожным рывком развернулась, устремилась вверх, при этом еще закрутилась штопором; и рывок был столь силен, что Робина выдернуло из сиденья, и он повис в воздухе, ухватившись руками, за один из рычажков — стрекоза вновь начала заваливаться вниз; а вокруг без конца свистели камнебитные орудия — одно из них врезалось в корпус и осталось торчать в нем. Старик в это время вывалился — полетел к темным лицам. А Робин собрал свое тело; и смог таки нырнуть обратно на сиденье — он из всех сил закрутил педали… Через несколько минут он вновь был под куполом, и там принялся разбираться с управлением — это оказалось совсем не легко. Он перебрал множество рычажков, его кидало из стороны в сторону; но в, конце концов, он все-таки разобрался; и с той высоты, на которой находился, сразу же заприметил дорогу — она тонкой стальной нитью протягивалась между каменных изгибов, и, кое-где, на нее уже выплескивались толпы — так же, еще и с такой высоты, увидел он огненный шар, который стремительно по этой дороге катился. И он сразу же почувствовал, что там его братья, и, что это из-за них поднялся весь этот многотысячный переполох. Конечно, он сразу направил стрекозу к этому огненному шару. Он рассчитал так, чтобы опустить хоть в версте от них — так у него и вышло — он завис метрах в пятнадцати над рельсами, которых правда не было видно, так как, их покрывали плотно друг кдругу лежащие огарки — они решили пожертвовать собою — решили, что, смогут остановить своими телами машину. Истерзанную же стрекозу ни они, ни подходящие, теснящиеся вокруг толпы не замечали, так как, все их внимание было поглощено дорогой. А ждать пришлось совсем немного: чрез несколько мгновений показался этот огненный клубок, он стремительно приближался, и уже слышен был исходящий от него грохот. В это же время, теснившиеся поблизости «огарки» бросились на тех, которые уже лежали на рельсах, и легли, таким образом, в несколько рядов. Огненный шар все приближался, все усиливался грохот; неожиданно Робин понял, что до встречи осталось лишь несколько мгновений. Тогда он повел стрекозу вниз, чтобы она влетела как раз в середину огненной сферы — и он уже видел, как нагроможденные друг на друга ряды «огарков», поглощались в эту сферу, как, вместе с треском, поднималась за нею раскаленная угольная пыль. До столкновения оставалось секунд десять, когда Робин понял, что от силы удара, он и сам может обратится в пыль, а потому поскорее развернул стрекозу, и, повел ее над распластанными телами — он крутил педали из всех сил, так, что готовые к смерти «огарки», каждый из которых почитал себя не иначе, как героем, слились в одну смутную полосу. Но машина двигалась столь стремительно, что нагнала его очень быстро, и он стремительно был поглощен в вихрь из раскаленных искр. Тут же последовал и страшной силы удар; затем — крик Хэма: «Атакуют!!!». А стрекоза врезалась в раскаленный «железный пищевод», и, если бы не зацепилась за какую-то трубу, так отлетела бы назад — так же, труба изогнулась; ну а стрекоза, совсем уже изуродованная и, мало похожая на летательный аппарат — грохнулась на железную платформу, как раз рядом с тем швом, оставленным у подножия Его одной из молний. На платформе появились Эллиор, Хэм и Сикус — все же остальное осталось по прежнему: Ринэм, как запрыгнул сюда, так и стоял, недвижимый. Вероника склонилась, и все целовала Рэниса; ну а Хозяин черною тучей нависал над рычажками да колесиками, и, найдя в них все-таки какую-то хитроумную последовательность, без конца нажимал на них, да крутил. На Робина он едва взглянул, и тут же продолжил свое дело. Зато к нему обратился Хэм: — Робин — я знаю, что ты Робин! Как же удивительно было твое появление, хотя ты и не знаешь, кто мы. Ну, да не время, сейчас на подобные объяснения: видишь — здесь нет Фалко, и Мьера — его ты не знаешь… — Как же не знаю! — с жаром воскликнул, выбираясь из стрекозы Робин. — А ты Хэм! Да за кого ж вы меня принимаете — кого ж как не вас, мне знать! Вот Эллиор — он вернулся, значит, из странствий! Вот Сикус — славная же это встреча! Но, но… — тут он задыхался, и уж не мог дальше выговорить. — Тут еще, тут еще… И он уж почувствовал, что Вероника рядом — взгляд метнулся к ней. И он, увидевши ее, склоненного над братом своим Рэнисом, целующего его, шепчущего ему нежные слова — застонал от боли. Да что там застонал — он завыл, да так пронзительно, что даже и Хозяин повернул на несколько мгновений в его сторону капюшон — конечно, понял что к чему, и вновь переключил свое внимание на рычажки, да на колесики. А Робин вытянул к ней руку, попятился, и, споткнувшись об раскаленный разрыв от молнии, упал бы, если бы не подхватил его Хэм (напомним, что ни хоббит, и никто кроме Ячука, братьев и Фалко, не ведал о любви Робина). И потому Хэм участливо спрашивал: — Что за страшная боль, что за страданье? Из-за Фалко ли? Пойми, как нам самим больно — но слушай: эта машина уезжала, и, не успей мы запрыгнуть сюда, так погибли бы бесславно, ибо уже надвигалась одна их их толп. Мы уж почти отчаялись, и тут ты появился! Какой же это случай! Лети же скорее за ними!.. Да что с тобой — слышишь ли ты меня?.. Нет — Робин совсем не слышал хоббита. Его слезящееся око теперь едва могло разглядеть ее, склонившегося над… он даже не понимал, что — это его брат, да, если бы даже и понимал, то это бы не имело теперь никакого значения. Главное, что ОНА, встречи с которой он так долго, так безысходно ждал, что говорит нежные слова кому-то другому. И как же мрачно, как же безысходно отчаянно показалось ему тогда ВСЕ. И он уже не знал, зачем ему к чему то стремиться: все происходящее вокруг потеряло всякий смысл — и еще недавно, хоть и израненный, и усталый — он надеялся, он верил, что его Любят; он стремился к встрече — теперь же, в одно мгновенье, все рухнуло. Его трясли за плечо, ему кричали — но это уже ничего не значило. Как же темно, как же безысходно, вдруг, все показалось этому юноше! До этого все время пребывавший в состоянии возвышенно-романтическом; он вдруг вобрал в себя отчаянья, и скрипел теперь зубами, и плакал — нестерпимое мученье клыками все глубже да глубже в его плоть впивалось. Ясно, он видел ее лишь несколько мгновений — и она была прекрасна, еще более прекрасна, нежели представлял он ее раньше. Она, с этой короткой стрижкой, с этими огромными, нежными (Но не к нему! Не к нему!) — очами — она вся такая чистая, святая, такая хрупкая — он даже и представить себе не мог, что она окажется такою прекрасную. И он зашептал: «Милая, милая моя Вероника!» — тут же, впрочем, оборвался, понимая, что эти заготовленные заранее, и бессчетное количество раз повторявшиеся слова, не значат теперь ничего. Он не знал, что делать теперь, и только выл, выл — а перед глазами его все стоял ее прекрасный образ. Вероника же, только мельком увидела Робина: она слышала, как что-то загрохотало, и, загораживая своим телом Рэниса, обернулась; разглядела только размытую дымом, покачивающуюся фигуру, и вновь обратила все внимание на того, которого почитала за любимого своего. Руку Робина сводило, но, все-таки, он дотянулся ею, до потайного кармана; все-таки достал этот бесценный платок, и прижал его к лицу; и в скором времени, платок этот уже промок, от пропитавших его слез. Юноша шептал: — Старик кричал, что отравлено… Да — такая сейчас мука, будто это самый страшный из всех ядов в меня проник. В это мгновенье, подошел к нему, и, положивши руку на плечо, зашептал на ухо Ринэм: — Вот видишь, как твой братец твою любовь присвоил. Знай, что он своей кровушкой пожертвовал, вот она его и полюбила… Робин с трудом понимал смысл услышанного, но, все-таки, повернулся к Ринэму, и, горько рыдая, обхватил его за плечи. Он шептал: — Что ж мне делать то теперь? Что ж делать то?! — и, наконец, он оглушительно, с тоскою неимоверной, выкрикнул это: «Что ж делать то?!!». Хэм, разгорячился, и все говорил что-то про Фалко, ну а Ринэм нашептывал: — А ты подойди-ка к ней; да и объясни все. — Да как же я к НЕЙ подойду?! — страстно выкрикнул Робин, чувствуя, как все больше, все выше возрастает в нем чувство. И он чувствовал, что приближается состояние, по силе близкое тому, которое он испытал, когда впервые узнал, что Вероника его любит — и теперь, несмотря на виденное, он любил ее сильнее, чем когда-бы то нибыло. И он зашептал — но голос его все возрастал, наливался все большую силою: «Люблю… Люблю… Люблю» — наконец, он перешел в оглушительный стон — и Вероника вздрогнула, обернулась; внимательно на него взглянула, но так и не смогла разглядеть его лица — он боялся взглянуть на эту красоту святую, сидел, уткнувшись лицом в плечо Ринэма, но, в то же время, и не мог сдержать в груди этого, все возрастающего стона: «Люблю!» — и он уж чувствовал, что сейчас он броситься к ней, упадет на колени, распластается на этом железном полу, и, уткнувшись в него лицом, будет шептать только одно слово: «люблю» — и он будет рад, если бы ему было только позволено только так стоять на коленях пред нею — о нет, не смотреть в ее прекрасный лик — нет — это было бы слишком большой честью для него. Только бы уткнуться лицом в железо рядом с ее стопами, и молиться этому высшему, неземному. Еще он понимал, что стон его: «Люблю!» — может быть неприятен для нее, отдавшей уже свои чувства иному; и он из всех сил сдерживал его в груди, однако, чувство его было так сильно, что он, с каждым мгновеньем, все сильнее вырывался из него. Жаром напирало в груди его сердце, он страшно побледнел, из носа его кровь пошла. И вновь обернулся Хозяин — он внимательно посмотрел на Робина, и на этот раз оставил рычаги да колеса, подошел, схватил его своей дланью за плечо — на этот раз длань была ледяною, и стальными иглами прожгла его до самого сердца — сдавило, но не в силах было потушить жара. Робин задрожал; и, обнимая Ринэма, уткнувшись ему в плечо, все шептал сокровенное слово. Тогда Хозяин рывком вздернул его на ноги, и зашептал: — Немедленно лети за отцом твоим, иначе он погибнет! И это подействовало на чувственного юношу — он в то же мгновенье проклял себя за то, что отдавшись своему горю, позабыл о горе своих близких. И он бросился к стрекозе, которая от тряски, успела за это время отъехать к дальней части платформы — он, прилагая неимоверное усилия, не поворачивал головы в сторону Вероники, но с отчаяньем вглядываясь в тех, кто его окружали, молвил: — Вот только не знаю — полетит ли она теперь… Но он, все-таки, бросился к стрекозе. Перевернув ее, уселся, нажал на необходимые рычаги и закрутил педали. Вот ударили крылья, вот вся эта перекошенная, растрескавшаяся конструкция поднялась немного. И тогда он не выдержал — обернулся, и увидел, что внимание Вероники вновь поглощено тем, кто лежал пред нею — она и шептала ему, и целовала его — ну а Рэнис, краем глаза увидевший Робина, все пытался объяснить ей все, но от одной только попытки разомкнуть посиневшие губы, лишался последних сил. А Робин, вновь забывши обо все, со страстью вглядывался в ее лик. Какой же спокойный, нежный — какой же отличный от всего, что доводилось ему видеть ранее. С какой же силой любил он эту Святую! Но вновь прорычал что-то Хозяин, и на Робина словно бы волна холодная нахлынула. Он сильнее закрутил педали, а стрекоза загудела крыльями, которые стали теперь темными, приподнялась в воздух, и, в то же мгновенье, машина отхлынула куда-то назад, опалив его волосы исчезла и огненная сфера, и вот появились прямо уходящие вдаль рельсы возле которых валялись бесформенные останки «огарков» — а собратья этих раздробленных, толпами бросались на рельсы, плотно покрывали их, ожидая, что машина вернется; и тогда то они совершат подвиг — остановят ее. Робин с тоскою обернулся назад, но увидел только яркую искорку вдали; закрутил педали, и тут вновь потекли из ока его слезы — он почти ничего не видел; хотел было вытереть их платком, но тут, к ужасу вспомнил, что платок выхватил у него Хозяин, да, видно так околдовал, что юноша только теперь об этом вспомнил. И он развернул стрекозу за машиной, и даже пролетел немного, но тут вспомнил о ее скорости, и еще раз прокляв себя, развернулся и, что было сил устремился в сторону, где высился трехсотметровый трон. Он летел над рельсами — он жал и жал на педали, и, так-как ноги его одеревенели, так-как голова кружилась — он уж не о чем не мог думать, но, только все вспоминал ее облик, да решил про себя, что будет так вот жать на педали, до тех пор, пока совсем не останется сил; ну а там… что ж — хуже чем теперь все одно быть не могло. Так продолжалось довольно долгое время и, наконец, увидел он, что шагах в трехстах впереди «огарки» собрались в довольно массивную толпу; из центра которой доносились отчаянные, яростные выкрики — и сразу же представилось, что-то густое, вязкое, нагретое солнечными лучами — он вспомнил рассказы Ячука, и понял, что — это Мьер. И вот, снижаясь, он направил стрекозу в центр толпы, где что-то ворочалось, переламывалось; где увидел он массивную залитую кровью, с густою темной бородою — ну а уж эту то фигуру ни с чьей нельзя было спутать.* * *
Мьер и Фалко ни на мгновенье не могли остановиться — «огарки» преследовали их по пятам, и, наконец, настало такое мгновенье, что хоббит стал отставать — тут бы его и схватили, но Мьер успел подхватить его на единственную руку; и, сам выбиваясь из сил — рванулся дальше. Ему удалось вырваться метров на пятнадцать, когда «огарки» догадались кидать ему в спину свои орудия — одно из них нанесло ему болезненное ранение возле плеча, он вскричал: «Вот ужо я вам!» — и, пригнувшись, продолжил свой бег. А, тем временем, спереди приближалась еще одна толпа, и, когда до столкновения и до неменуемой гибели оставалось лишь несколько мгновений — он выпустил Фалко, коротко бросил: «Бери железо!» — и сам, бросившись к одной из тех полутораметровых железок, которые ржавыми, но ровными грудами были зачем-то навалены возле рельс, схватил одну из них, и оказалась она такою тяжелой, что и Мьеру нелегко было удержать — конечно, хоббиту и нечего было думать поднять такую тяжесть. Толпы «огарков» были совсем уже рядом — они, заходясь беспрерывным воем, из всех сил бежали на него, и уже были занесены над черными головами камнебитные орудия. Мьер, как мог быстро закружился, и первые из подбежавших отлетели с перерубленными от могучих ударов телами — таже участь постигла и следующих, а они все напирали и напирали, и конца-края им не было. Мьер в этой стремительной круговерти еще и удары умудрялся отражать, но он кричал: — Друг, Фалко!.. Найди хоть что-то — встанем спина к спине, а то одному слишком тяжко — не выдержу я долго! Фалко, кое-как смог приподнять одно из стенобитных орудий; и встали они спина к спине — хоббит хоть и не велик ростом, хоть и тяжело было ему орудие: все-таки, умудрялся отражать удары. Мьер рубил без рабора, рубил с остервененьем, и, когда напиравшие ряды, по страшной своей привычке стали друг на друга громоздиться, грозясь погрести их под собою — он с рыком бросился на них; раскидал могучими ударами, и тут одно из орудий ударило его в грудь, против сердца, хлынула кровь — могучее ребро затрещало, но, все-таки, выдержало, и, истекающей кровью Мьер, с еще большим острервененьем принялся крушить тела. Так, спина спиной с Фалко, держались они очень долгое время. Даже и сторонний наблюдатель сказал бы, что не могли бы двое так долго сдерживать беспрерывно и со всех сторон напирающую толпу. Но, бывшие в этой толпе «огарки» были уже ослаблены, наполовину раздавлены, в последние мгновенья, когда они видели эту окровавленную громаду, то понимали, что гибель неменуема, и от страха становились совсем неловкими. Все-таки, их было слишком много, и, будь, Фалко один, он долго бы не продержался. Вокруг них клубилась угольная пыль, и из нее беспрерывным потоком вырывались все новые и новые фигуры. Мьер был ужасен — раны покрывали все его тело, даже и лицо; и весь он окровавленный походил на какое-то разъяренное чудовище, которое все никак не удавлось усмирить. И вот, вскорости после того, как он простонал: «Сил моих больше нет. Прощай!» — раздался крик Робина, и, вскоре, разогнавши крыльями угольную пыль, показалась стрекоза. Ее заметили и «огарки» — тут полетели камнебитные орудия, и, так-как, она опустилась совсем низко, многие из них достигли цели. «Стрекоза» задрожала, трещины на ней увеличивались, и добрая ее половина, отскочила — но она еще могла летать, и Робин бесстрашно опускался все ниже и ниже. Вот он уже завис прямо над их головами, и Мьер, схватил Фалко — рывком подтянул его наверх, к вытянутым рукам Робина — тот перехватил хоббита, подтянул его. В это мгновенье, сразу несколько сильных ударов обрушилось на потерявшего возможность защищаться Мьера. Один из ударов рассек желудок, другой — грудь, пробил легкое. Медведь-оборотень тихо вскрикнул, и тут устремил полный печали взгляд на Фалко: — Ну, вот и все. Расскажи, как все было, моим друзьям. Прощай. — Нет, нет, нет. — говорил Фалко, которого Робин уже перевалил через борт стрекозы. — Давай же руку! Мы спасем тебя. — Поздно… Передайте, только… И тут, по голосу Мьера ясно стало, что он еще многое-многое хотел бы сказать, однако — уже совсем не было времени. Толпа нахлынула на него, оставшегося без оружия, да с таким остервененьем, с таким упоеньем, что наконец то удалось победить хоть одного врага, что бывшие там «огарки», размахивая орудиями, уже и соседей своих не замечали, и их переламывали случайными ударами. Вновь в стрекозу полетели эти острые орудия, вновь стал крошиться корпус, раздираться днище, и ничего им не оставалась, как поскорее подниматься. Но, все-таки, и Робин и Фалко выглядывали вниз, и видели — с болью видели, как толпа, дробясь о самою себя, столкулась на том самом месте, где за мгновенье до того высился Мьер. Удары сыпались беспрерывно, и, все-таки — это был еще не конец. Великан смог подняться — он был весь изрублен, страшные раны покрывали его тело — один раздробил лицо, был выбит глаз. Но он был слишком силен, чтобы так просто погибать — и он, уже беззвучно, стал наносить новые удары, и раздрабливал их тела до тех пор, пока кто-то не нанес ему удар по черепу; тогда он стал заваливаться, но, все-таки, перехватил своего убийцу — и бывшие в стрекозе видели, как стали сжиматься его рука на угольной шеи, но вот рука разжалась, и не потому что уже пришел конец — нет — у него еще оставалось несколько мгновений, но вот эта окровавленная рука осторожно провела по угольному лицу — так в последние мгновенья он примирился со своим убийцей. Ну, а когда великан рухнул, толпа сомкнулась над ним; и куда-то под ноги сыпались бесчисленные удары — напирали новые потоки; раздрабливали попавших в центр — но все били и били туда, куда он повалился.* * *
Сердца существ долгое время пробывших вместе, или просто близких друг-другу, как мать и ее дитя, всегда чувствуют, когда с этим близким, как бы на самом деле далеко он не был, приключиться беда. От чего такое случается — некто не ведает, но знать, есть какие-то такие чувствия некому неведомые, для которых расстояния — ничто. Так вот и Эллиор, и Хэм, и Вероника, и даже Сикус — все они почувствовали, что Мьера захватила смерть. Конечно, они не могли быть в этом уверены, не могли доверять только чувству своему, однако, переглянулись — и всем стало еще более тяжко на сердце, нежели было прежде. Тут Хозяин молвил: «Время останавливаться» — и принялся усиленно крутить рычажки да колесики; усилилсся ржавый скрип, искры полетели еще сильнее, и теперь, закручиваясь огненными буранами, жгли и разодранные трубы — вот этот «железный пищевод» объяло пламя… Скрип все усиливался, от него, казалось, и сам воздух разрезался; и обрывки его, ржавыми иглами впивались в уши; но и за этим оглушительным скрипом слышны были вопли толп «огарков». Машина продолжала останавливаться, и, постепенно, рассеивалась огненная сфера вокруг нее: стали видны унылые, залитые кровавым светом камни, а также — мелькающие среди них, бегущие вслед за машиной толпы. Вот кто-то отчаянный ухватился руками за борт, однако — борт был так раскален, что тот разжал руки, и был затянут под колеса… — Рано или поздно они нас все-равно сомнут! — заявил Ринэм. Хозяин вглядывался вперед, продолжал нажимать на рычаги, но, видя стремительно надвигающуюся стену, молвил: «Нет — слишком поздно начал торможений» — затем оставил управление, и шагнул к Веронике. Он склонился на колени, крепко обхватил ее; ну а она так поглощена была Рэнисом, что даже и не заметила этого. — Держись! — выкрикнул Хэм; и крепко накрепко обнялся с Сикусом — к ним подошел и Эллиор; и только Ринэм остался, забившись в свой угол. Между тем стена, в которой хорошо уже видны были закрытые створки ворот, стремительно приближалась — и, несмотря на то, что машина отчаянно тормозила, ясным было, что столкновения не избежать. В створки они врезались с такой скоростью, с какой скачет по полю конь лихой. От этого удара, в одно мгновенье перекосился, объялся ослепительным пламенем и, вдруг разорвался, наполнив воздух шипящими обломками «железный пищевод» — только по случайности ни один из этих обломков никого не поранил — один, впрочем, ударил в спину Хозяина, да и канул в ней. От удара, Ринэм был выброшен из своего угла, помчался навстречу пищеводу, и, если бы его не успел перехватить за руку Эллиор, так неприменно сгорен бы, или же был бы пронзен одной из железок. Эльфу, который и сам едва на ногах стоял, конечно не легко было удержать Ринэма; и он повалился бы на пол, если бы его, в свою очередь, не поддерживали Хэм и Сикус. А машина, сойдя с рельсов, начала переворачиваться — прежде всего, при ударе, была переломлена вся передняя ее часть — створки ворот не выдержали этого удара, ибо весила эта махина железная не одно тонну, и была помощнее любого тарана — и вот они жалобно всклипнули; и стали заваливаться — каждая из створок была столь массивна, что легко могла бы раздавить машину — но та, уже перевернувшись боком, вырвалась из под, и, высекая искры, проскреблась по полу того самого глубинного зала орочьего царства, который располагался пред царством «огарков» — бывшие там орки, итак уже встревоженные недавней тряской, когда с потолка посыпались, и придавили нескольких из них каменные глыбы — теперь в ужасе бежали. Поднялся нестерпимый грохот; все всколыхнулась, и еще несколько массивных глыб рухнуло на пол, покрыло его трещинами; как-только ворота рухнули, что-то разорвалось, и взметнулись откуда-то огненные бураны, но, не достигая искареженной машины, многометровыми валами взвились к куполу. Когда машина стала переворачиваться, Хозяин хотел подхватить Веронику, однако — та так крепко держалась за Рэниса, что ему пришлось подхватить и этого юношу — он подумал было проморозить его тело — остановить это только чудом еще бьющееся сердце — это бы ему ничего не стоило; однако — взглянул он на Веронику, и понявши, какой болью это в сердце ее должно отозваться — сжалился над ним. Тем временем, они выбрались из под перевернувшейся машины: из-за рухнувших створок стремительно нарастал рокот надвигающихся толп, и тогда Эллиор печально прошептал: — Мы слишком слабы, чтобы убегать от них. Только Вероника будут спасена. — тут обратился к Хозяину. — Если вы выберетесь на свободу, то сделайте так, чтобы эта девушка была свободна. Отправьте ее на юг. Она, ведь, очень долгое время провела во тьме — ей нужен солнечный. Пожалуйте — будьте милосердны. А Хозяин отпустил и Веронику и Рэниса на пол, сам же сделал несколько шагов вперед; и, когда из клубов дыма появились первые ряды «огарков», пробормотал: — У меня еще остались силы. Да — от НЕЕ силы исходят. Я отгоню их. Мы будем вместе… И вот он вытянул пред собою длани, и из них вырвались две огненные длани. В начале они еще были узкими, но, как только ударили в первых бегущих, так и разлились по всем рядам — объятые пламенем, разрывающиеся от жара «огарки» были отброшены назад, и где-то за воротами последовал еще мощный взрыв, от которого вновь всколыхнулись камни, ослепительная вспышка метнулась сквозь клубы дыма в залу; и посыпались новые глыбы — одна ударила в раздробленную машину, и сжала ее в лепешку. Дышать было очень трудно. Жар, грохот, вопли обожженных, рев новых подступающих толп — это ли была не преисподняя?.. И вновь, среди клубов замелькали тени бегущих, и вновь вытянул к ним навстречу свои длани Хозяин, и вновь вырвались огненные змеи, и вновь, ударивши в их ряды смяли, отбросили куда-то назад; вновь последовала огненная вспышка, и вновь посыпались с потолка каменные блоки, и только по случайности не задели никого из стоявших на полу. Хозяин промолвил: «Теперь уходим» — вновь подхватил Веронику и Рэниса, на которого девушка смотрела неотрывно, и шепча нежные слова, совсем ничего из окружающе не замечала — он все целовала, целовала его; и, с каждой теплой слезой, которую он ощущал на своем лице — Рэнис чувствовал, что силы возвращаются к нему — но, все-таки, он не мог еще ничего ничего. Хозяин быстро пошел к галлерее, которая оканчивалась ведущей вверх лестницей — остальные кое-как заковыляли вслед за ним; но едва поспевали — только Ринэм шел вровень с Хозяином, и, напряженно обдумывая что-то, даже и не обернулся к тем, кто мучался позади. Надо сказать, что все это время спереди слышался неясный, но все нарастающий гул; и, когда до ведущей вверх лестницы оставалось еще шагов двадцать — стремительно понеслись навстречу им толпы восставших; ну а впереди всех несся огромный медведь-оборотень, который держал в вытянутой ручище, словно факел, словно сердце вырванное свое — маленького Ячука. И тут же закричали, бросился к нему навстречу Сикус: — Ячук! Друг ты мой! Прости ж ты меня, все вы меня простите! — Остановитесь немедленно! — пискнул Ячук, и медведь-оборотень расслышал этот писк за всеобщим грохотом, обернувшись, прокричал, чтобы все остановились. Крик разошелся по рядам: рабы послушно останавливались, и не удалось избежать некоторой давки — впрочем, все довольно быстро успокоились, и покорно ждали — им ведь нужен был предводитель, и они готовы были исполнить любое приказание — и они с трепетом выжидали, что же будет далее. А далее вот что приключилось: Хозяин отпустил Веронику и Рэниса обернулся и направил назад еще две огненные змеи — и то вовремя, ибо «огарки» уже наполнили залу, и мчались по галлереи — передние ряды были уже совсем рядом, когда их настиг, и смел этот пламень — новая слепящая вспышка прорезалась из залы; плотную волной ударила раскаленная гарь. А Хозяин, развернулся, и готов был уже испепелить восставших, как между ними встала Вероника: — Это мои друзья. — говорила девушка. — Если вы это сделаете, я вас всегда буду презирать. Слышите — клянусь вам в этом! Эти слова подействовали на Хозяина сильнее чем что-либо другое. Он опустил длани; и в истомленном его голосе послышалась неувернность: — Что же мне делать с ними. Тут быстро запищал Ячука: — За нами на подходе большая орочья армия. Я даже не знаю сколько их — но больше, чем при давешних стычках. Они, должно быть, собрали все что могли. Даже камень трясется… — Их много, много! Спасите нас! — завопил кто-то из толп восставших. И тут только Ячук увидел Ринэма, который все это время стоял у стены и в напряжении размышлял над чем-то. Ячук вскричал радостно: — Мы спасены! Они здесь! Счастье то какое! А где же Фалко, а где же братья твои?!.. — и тут он увидел мертвенно бледного Робина, на которым склонилась Вероника; и уж не знал, что сказать — пробормотал неведомо почему всплывшие в памяти стихи:* * *
Хозяин нес и нес ее все дальше и дальше — он слышал, как за спиною его пробежали толпы рабов, но это ничего не значило — все внимание его было поглощено созерцанием ЕЕ — светлого облако, которое шептало нежные слова на его дланях. А она, все целовала своими теплыми губами Рэниса; проводила своей ладошкой по его волосам, по лбу. Для нее, с тех пор, как впервые увидела она его, минуло только одно безмерно малое, но такое сладостное, такое прекрасное мгновенье! Она шептала, и все новые слезы, падая из очей ее, касались его бледного лица: — Любимый мой, я так долго ждала этой встречи; так молила небо, чтобы мгновенье это быстрее настало, что теперь и не верю!.. Но, знай же, что мне сейчас страшно и больно; знай, что чувствую, как слабо бьется твое сердце, и вот, ежели перестанет оно биться, так и мое сердце остановиться!.. Да, да… любимый мой… — и такое чувство было в словах этой хрупкой девушки, что, действительно, остановилось бы ее сердце. Что касается Рэниса, то он давно бы умер — у него ведь почти не осталось крови, и он умер бы даже в том случае, если бы за ним лучшие эльфийские лекари ухаживали. Ничто бы не подействовало на него так, как эта, окружившая ее первая и искренняя любовь молодой девушки. И так ему было хорошо, как никогда еще не было, и он понял, которые испытывал его брат, он сам даже нечто подобное почувствовал, но тут же, усилием воли, отогнал это себя, и, наконец, он смог раскрыть посиневшие губы, медленно молвить чуть слышным голосом: — Ты прекрасная девушка, Вероника, но… Тут она припала к его губам; и очи ее льющие из себя такой сильный, нежный свет, пронзили юношу до самого сердца. И ему тяжело было вымолвить, но он, все-таки, прошептал: — Я совсем не тот, за кого ты меня принимаешь… Ты, ты… Он не смог договорить — слишком многое вложил в эти слова, а пересохшее без крови сердце с болью забилось в груди: ему мучительно не хотелось признавать — хотелось, чтобы она любила его с такой же силой и дальше, однако — была совесть — но он был еще слишком слаб, а потому — лишился сознания. Вероника обхватила его голову; а Хозяину виделось, что два ласковых солнечных облака обхватили его, и лучи те полились на то бледное лицо. Хозяин, впервые за многие века, не видел ничего окружающего, не был по звериному сосредоточен, но все свое внимание уделял ей, и только ей. И ему страстно, чтобы она его так же ласкала, так же изливала этот нежный свет. И он понимал, что даже если бы не был так слаб, если бы владел всем своим прежним волшебством — то никогда бы не заставил ее изливать этот нежный свет на него. И прежде каждого непокорного он подвергал мучениям, или смерти, а ее такую хрупкую, он мог бы убить и теперь — стоило только чуть посильнее сжать длань. Но, он сам себе удивлялся — он теперь собственную душу готов был отдать на растерзание, лишь бы только ей было хорошо. И он даже смирился с тем, что этот свет изливается не на него — он рад был уже и тому, что ему позволено созерцать, что никого поблизости нет, никто не кричит. Но тут услышал Хозяин тот самый зловещий гул, стон — все что угодно, только не живое, но леденящее душу отчаянное. И тогда он остановился, огляделся: где-то в этом мраке маленькими-маленькими точечками застыли огоньки — это были орки с факелами — какой-то из отрядов был оттеснен в эту галлерею, и стояли теперь, в ужасе вглядываясь во мрак, не решаясь вернуться в залу, где грохотала бойня, где все было завалено телами. Но вот огоньки померкли — между ним и Хозяином повисла некая бесформенная тень; а еще Хозяин увидел, что, сжимая кольцо, кружаться вокруг них некие ледяные духи — от них веяло могильным холодом, они сами от этого холода так страшно станали — они соприкасались друг с другом, и части тел некоторых из них даже были слиты между собою. — Что вам надо?! — Хозяин пытался говорить прежним своим, леденящим голосом, однако, вместо этого голос получился негромким, и полным печали, точно он стихи им собрался читать. А духи закружили быстрее, и ответ разорвался — ударил разом со всех сторон: — Нам нужна теплая кровь. Отдай нам свою добычу, отдай. — Убирайтесь прочь! —грозно выкрикнул Хозяин, и тут же покачнулся от слабости; в голосах ледяных духов послышалась насмешка: — Ты слишком слаб, ты не сможешь противиться нам. Мы разорвем тебя в клочья, а ее теплую кровь, все равно выйдем. О, сколько сил в ее душе, как льется этот свет! О — она не умрет сразу; мы будем долгие годы высасывать из нее соки, пока не останется одна пустышка. Отдай же добычу — ибо знаешь, что не под силам тебе противиться… — Я, хоть и ослаб сейчас, но вы, все-таки, боитесь меня. Если бы не боялись — бросились бы сразу без лишних разговоров. А раз боитесь — убирайтесь прочь! Тут из ледяного колеса вырвалось несколько духов, бросились на Хозяина, а тот уже бережно опустил Веронику и Рэниса — уже вытянул пред собою длани, и солнечные лучи, которые вырвались из них, обратили этих духов в ничто. Хозяин покачнулся, и медленно опустился на пол; рядом с Вероникой, и, казалось — это темный, истомленный утес, а рядом с ним, молодая, золотистая тучка, которой нет дела до утеса, которая занята совсем иным; и не ведает даже этот утес, но, не смотря на это, придает истомленному утесы силы. Со всех сторон послышался вой: «Ну, а теперь ты поплатишься. Мы разорвем тебя в клочья, мы выпьем все, что в тебе осталось.» — и кольцо, крутясь все быстрее и быстрее, продолжило сужаться. А еще наползала та громадная, и бесформенная тень, которая загородила свет орочьих факелов. И тогда Хозяин склонился совсем низко над Вероникой — его капюшон, под которым клокотала тьма, был рядом с ее головою, и, стоило ей только приподняться, или пошевелиться, и она была бы поглощена этой тьмою. Вот его длань легла на ее хрупкой плечико, а она так была поглощена страданием, что, даже и этого не заметила. И тогда Хозяин зашептал ей на самое ухо: — Ты знай, что в тебе такая сила, которая смогла со мной сделать то, что ничто иное, никакие мудрые речи не могли бы сделать. Представь, чтобы я ради кого-то пожертвовал собою хоть год, хоть сто лет назад — это было бы немыслимо. А теперь то, с радостью, ради тебя пожертвую. Всего ты мея перевернула. Сколько бы я хотел еще познать… И, знаешь, Вероника — я, ведь, боюсь смерти. Да — страшно мне умирать. Я же темный, я же зло совершал; и что из того, что полюбил вдруг тебя. У меня душа бесконечная, и света то в ней — лишь искорка маленькая. Значит, не место мне в Валиноре; да и не хотел бы я там оказаться; меня всегда несло прочь от этого созданного мира, хотелось свой мир создать, но все не удавалось. Ну, что ж — впереди, значит, мрак. Ведь, мой учитель Мелькор, тоже томиться в вечном мраке; и, ведь, тоже где-то в глубинах души его бесконечной теплится искорка прежнего света. Ну, все — прощай; вспомни меня потом хоть раз. Прощай. И теперь капюшон склонился так низко, что уже касался ее волос — и никто не ведал, какая борьба происходила в этой душе — как хотел он склонится к этому золотистому облако; вобрать в себя это нежное, спокойное — но он жалел ее, и вместе с тем чувствовал; как подобный пламень разгорается и в нем — и то было уже не то яростное огниво, которое сожгло руку Мьера — это был совсем иной, не жгучий пламень, но, в то же время, он был и сильнее прежнего пламени. А Вероника, по прежнему, ничего не слышала, и не видела: ни окружающий мир, ни жизнь, ни смерть — не значили теперь для нее ничего — так сильно было ее чувство. Она едва ли не падала в забытье, но, все-таки, еще держалась; и все новые и новые слезы вырывались из очей ее. Она, такая же бледная, как и Рэнис, склоняясь над его лицом, шептала: — Ты, сказал, что не тот, за кого я принимаю. Да, разве же сердце может обмануть? Вот, я чувствую, как бьется твое сердце; ну, а ты услышь, как мое стучит — и то же негромко, как и твое — удары наших сердец в единое слились; и жизнь, и смерть — все тут рядом, что есть жизнь и смерть, что значут они, если нет тебя рядом. Пусть смерть — смерть совсем не страшит меня, но, только бы ты был рядом. Жив ты будешь, ну и хорошо — я тебя всю жизнь, как сейчас любить буду; я всю жизнь тебя, милого, ласкать да целовать буду. Умрешь ты, ну и хорошо — и я умру с тобою, вместе в иной мир уйдем; вместе — только вместе, ну, а все остальное уже ничего не значит. Я люблю тебя! Как же я люблю тебя!.. Хозяин слышал все эти слова, и он видел, как с каждым словом, все сильнее разгорается золотистый свет; и он чувствовал прикосновение его нежных лучей на себе; видел, как это облако разрастается; и вот сам в этом свете поднялся — и стоял теперь прямо — он смотрел на этот свет, все вбирал его в силу, и вместе с тем, как растет в груди его пламенное чувство. Кольцо ледяных духов продолжало сужаться, и уж не разобрать было отдельных из них — все сливалась в единую, отчаянно завывающую, испускающую ледяной ветер линию. Послышались их голоса: — Он опять силен! Он напился ее сил! Нам не сдобровать!.. Но тут из бесформенной тени, что высилась за этим кольцом вытянулись отростки, и, словно кнуты надсмотрщиков, принялись этих духов стегать. Они вновь стали сужаться; и совсем немного оставалось, когда откуда-то сверху метнулась некая черная тень. Она повисла в воздухе против Хозяина, и он узнал в ней ту, в которую влюблен был когда-то — тот вечно жаждущей молодой крови дух, который не так давно хотел завладеть телом Вероники. Она заговорила быстро; и с жаром, и со страстью: — Ну, вот я и пришла. Думаешь, после твоего предательства забыла про тебя?! Нет — я люблю тебя по прежнему! А сил во мне столько, что всех их разметаю! Дай мне только в это тело — ради Тебя я бы сделала это и безвозмездно; но мне нужно тело — иначе я ничего не могу, даже умертвить эту стерву не могу!.. — Замолчи! — неожиданно могучим гласом повелел Хозяин. Черный дух вздрогнул: — А, значит вот каковой твоя речь стала! А я все-равно не отступлю!.. Мне жалко тебя, слышишь?! Ты погибнешь, и никогда уже не воплотишься, понимаешь?! Я все эти века тебя любила, а ты променял меня на какую-то человечину! Дай же мне войти в это тело! — Убирайся дух ненасытный! — Люблю!!! — с волчью страстью проревел дух, и бросился на сужающееся кольцо. Ледяные духи, и, даже тень за ними отшатнулись — такая яростная сила была в ее вопле; но она не причинив никакого вреда, пролетела через них, и вот тогда, с яростным завываньем, все эти духи, устремились на Хозяина. «НЕЕ-ЕЕЕ-ТТТ!!!!» — страшный вопль разрезал воздух, тяжелым гулом отозвался под высокими сводами, но то что произошло, уже было не исправить. А все то заняло несколько мгновений: Хозяин вытянул свои длани, и сам приподнялся от пола, завис таки образом над Вероникой. Кольцо сжалось, точно сотня лезвий вкрутилась в его тьму; но тьма уже не была тьмою — одеяния разодрались; а из них хлынула было черная туча, но вот налилась сотнями золотитых прожилок, и разгорались эти прожилки все сильнее, и сильнее, и вдруг разорвались ярчайшим светом, который могучими потоками хлынул во все стороны — из этого света, с воплями бросились было ледяные духи, но они уже не могли уйти: световые волны настигали их, поглощали в себя; и, все-таки, пламенное это облако, несколько мгновений разрасталось не так уж и быстро, и, несколько сияющих отводов протянулись от него к Вероники, нежно коснулись ее волос, но вдруг зарокотали, и неуловимыми вспышками метнулись во все стороны. Они поглотили в себя и духов, и ту тень, что нависала над ним; этот слепяще яркий свет заполнил всю эту залу; а, когда немного приутих, и стал подобен солнечному весеннему свету — оказалось, что зала тянется на многие версты, и если бы вспомнить, как бежали они, то ясным становилось, что зала эта находится как-раз над царством «огарков». Черные ее стены, никогда не знавшие света, задрожали от этого солнечного злата; посыпались многие и многие глыбы — некоторые из них, бывшие по многу десятков метров, пробивали и так уже растрескавшийся пол, и из трещин таких жадно врывались клубы бордового дыма, толстыми змеяшимися колоннами вытягивались к куполу, и становилось их все больше и больше. А солнечный свет медленно, плавно умирал — это умирание подобно было закату — пусть и быстрее, чем закат, но такое же величественное и спокойное. И, совсем незаметно ничего от этого света не осталось, не осталось ничего ни от Хозяина, ни от ледяных духов; и только высоко-высоко под куполом пронесся отчаянный, тоскливый крик: «Люблю!!!» — и умер, не породив никакого ответа, в отдалении. Между тем, зала все больше грохота и сотрясалась, все больше трещин покрывало ее; в исходящим из трещин кровавом свете видно было на несколько десятков метров вокруг, треск и грохот стояли не выносимыми; и вот одна из глыбищ упала рядом с Вероникой и Рэнисом — пол затрещал, и переломился словно лед, на весенней реке. Вокруг пролома разбежались трещины, и стоило упасть еще одной такой глыбе, как значительная часть пола, вместе с ними, рухнула в бездну. И, тогда Вероника приподняла голову, огляделась, и, тут же вновь склонившись над Рэнисом зашептала: — Ну, сейчас все это рухнет в бездну. Что ж — ежели так суждено. Но, давай, все-таки, поднимемся, пойдем. Любимый, сможешь ли ты?.. — и она подарила ему еще один поцелуй. Рэнис приоткрыл глаза, и, едва-едва увидевши ее, прошептал: — Да — будем бороться. Вероника, хоть и хрупкая с виду, внутри была крепче гранитного изваянья. Она могла бороться до последнего вздоха, она могла переносить любою боль — она на все была готова ради него. И тяжело ей было — нестерпимо тяжело; ведь, Рэнис совсем не мог двигаться; ведь, всю тяжесть его тело, приходилось тащить ей девушке, и это, когда пол дрожал, когда кругом взметались кровавые душные пары, и, приходилось смотреть себе под ноги, чтобы не провалиться в очередную трещину; и при этом она еще шептала ему нежные, звала его, все время пребывающего между мирами, придающая ему сил своими поцелуями. А над их головами затрещала, и сорвалась очередная каменная глыба.* * *
— И зачем мне жить?! Нет — Вы только скажите, зачем же мне жить теперь! — рыдал Робин, продолжая крутить педали, ведя стрекозу метрах в тридцати над рельсами. — Она, Она, единственная — не меня, но кого-то другого любит! Фалко, к которому были обращены эти слова, тяжело дышал, а, когда заговорил, то голос его был слабым, так-как, в недавней схватке с «огарками», он потерял нетолько почти все силы, но и получил несколько значительных раны, которые кровоточили: — Это, верно был твой брат, Рэнис — он пожертвовал для нее кровью… — Рэнис! — даже не замечая ран приемного отца, горестно и пронзительно воскликнул Робин. — Да с какой бы радостью я жизнь за нее отдал! Да как же он смел! Да он не брат мне после этого! — Одумайся, что ты говоришь. — едва слышно молвил Фалко. — Если бы он не пожертвовал ей своей кровью — она была бы уже мертва. Ты благодарить должен своего брата. — О, да!.. Только — быть может, лучше бы я ее вовсе не видел; и не знал бы ее вовсе! Она… знали бы вы какая она прекрасная. Вы понимаете, понимаете — столько лет в этом мраке прожил; и вот среди этих морд орочьи, среди брани, да камня — вдруг она появилась! Ну, понимате — у меня сейчас сердце из груди вырвется!.. Люблю я ее! Люблю больше чем что-либо иное! Больше чем братий моих, больше чем вас; но, как же так выходит — что на это чувство мое ответа нет! — Все уразумеется, Робин, все будет хорошо… — Нет, нет — ничего не будет хорошо! Вы видеть должны были — ведь, она же спутала меня с ним; ну, то есть и любой иной мог бы кровь то пожертвовать, а она бы и спутала меня с ним! Ну, как же так то — ведь, я бы ее ни с кем ни спутал!.. Но она так прекрасна! Я ее теперь больше, чем когда бы то ни было люблю!.. Вероника, Вероника! — Робин, я прошу тебя — ты, так много испытал — тебе еще многое предстоит, а ты себя этими речами изводишь. Сколько ты жара в слова эти вкладываешь, а они вон попустую в этом воздухе растворяются. Вот, когда выберемся мы отсюда, ты для нее эти слова прибереги. А сейчас… — Нет, нет — не могу я сдерживать. Знаете почему — потому что, раз она любит моего брата; так и не о чем мне больше говорить; и ничего то большн для меня никакого значения не имеет. Вот клянусь вам, что, если бы вас поблизости не было, так направил бы стрекозу в это огненное око — ну, и сгорел бы; ну и пусть; ну, а так то вырвусь, а ОНА то другого любить будет… — Говорю тебе Робин — успокойся. — Нет! Нет! Нет! — с болью вскричал юноша, и тут голос его прорезался страстью жгучей. — Люблю! Люблю! Люблю!.. В это мгновенье, из под купола грянул оглушительный треск, и, вместе с тем, из щелей и разрывов, пробивая клубящееся там кровяное марево, вырвались лучи яркого солнечного света; они водападами протянулись до унылых каменных равнин, ласковыми поцелуями прошлись по каменным пикам, кое-где коснулись и толп огарков, и те, с испуганными воплями падали вниз. Робин даже вскрикнул; он тут же вскочил со своего сиденья, весь вытянулся к этому свету, и руки к нему протянул, и дрожащим голосом спрашивал: — Батюшка, батюшка — что же это за чудо такое? А на глазах Фалко тоже выступили слезы, побежали по его темному, изъеденному ранними морщинами лицу: — Это солнечный свет. Вот уж боялся, что не доведется его вновь увидеть. Ну, вот довелось… Красота то какая! И хоббит то же вытянул к этому свету руки, и чувствовал он себя вновь молодым — тем восторженным, романтичным хоббитом, который стоял когда-то на навесе березы, возле опушки Ясного бора, и любовался закатом. Все же в нем было достаточно рассудительности, что бы предупредить Робина: «Ты правь, а то сейчас разобьемся» — предупрежденье прозвучало вовремя — еще бы мгновенье и было бы поздно — стрекоза была уже в нескольких метрах от рельс, когда Робин вспомнил про педали и, усиленно закрутивши их, стал править в ближаюшую из этих золотистых колон. При это юноша, жадно вытягиваясь к этому свету, шептал так осторожно, будто боялся этим шепотом повредить свету, и так быстро, будто боялся, что жизнь его оборвется и он не сможет выразить, все это, с такой силой в нем бьющееся: — Какая же красота. Какие невиданные, красивые цвета. Нет — вы только посмотрите, какая в этом свете глубине — видете, видите — все на многие метры вглубь, заполнено этим золотистым дуновением. И этот свет, конечно, не имеет ничего общего с тем золотом, которые мы добывали. Нет — такое сапоставление было бы грубым, ничтожным. Этот свет, он… как Любовь! Быстрее бы, быстрее бы его коснуться! Робин крутил педали так быстро, как никогда раньше не крутил — крылья гудели, но, все-таки, он не успевал — колонна с каждым мгновеньем становилась все более блеклой; и, наконец, когда он достиг этого места, то ничего от нее уже не осталось. Он огляделся, и тогда горестный стон вырвался из его груди: нигде, нигде не оставалось больше ни единого лучика — но только прежний кровавый свет; и эти безумные толпы, воспрянув, вновь начали движенье, и, даже глядеть на них было не выносимо. А из под купола шел беспрерывный треск; вот вырвалась оттуда несколько глыб — и, наконец, целая скала, метров в сто: этот обломок повалился у подножия трона, и даже с того расстояния, куда успел отлететь Робин, видно было, что, она погребла под собою многих и многих. Между тем, отлетела и еще одна такая же скала, но она рухнула совсем уж далеко, и не разобрать, что там стреслось. Но все царство «огарков» итак тряслось, в толпах началась паника, и они, беспорядочно из стороны в сторону бегая, сталкивались между собою, разбивались — а на них еще сверху падали все новые и новые глыбы. — Страшно, страшно… — шептал Фалко. — Ведь, в каждом из них есть душа. Страшно, лучше не видеть; и не задумываться — а задумаешься — сердце разрывается… Робин не слышал его — он по прежнему охвачен своим чувствием; слезы застилали его ока, и он едва видел, куда правит стрекозу; восторженный шепот срывался с его губ: — Какая же красота! Неужто же на том свете все такое прекрасное! Ох, нет — недавно я совсем был неправ! Жизнь то прекрасна! Как же мне хочется увидеть тот свет!.. Но, Вероника! — но тот от сильной, и чистой страсти, его всего согнула, и из носа (не из ноздрей, а из разлома) — кровь хлынула. И он пытался еще что-то выразить словами, да уж не мог. А прямо перед стрекозой пронеслась громадная глыба — порыв воздуха обрушился с такой силой, что стрекоза перевернулась — и только это их и спасло — ибо по днищу ударилось несколько увесистых булыжников. Вот стрекоза приняла прежнее свое положение, но теперь, булыжники, среди которых попадались и метровые, и совсем небольшие камни, пролетали по сторонам от них — пролетали беспрерывной чередою — вот еще один ударил в нос и с треском переломил его, еще один угодил в крыло, и оно и без того поврежденное, еще больше переломилось; и теперь стрекозу клонило так, что приходилось удерживаться за борт, иначе — запросто можно было вывалиться. Вообще же летательный аппарат имел такой жалкий вид, что удивительным казалось, как он вообще держиться в воздухе. А камнепад все усиливался. Среди булыжников пролетали и многометровые громады; и видно было только версты на две — дальше же все размывалось в падающих черных пятнах — малых и больших, а также — от взмывшего из раздробленной поверхности зловещего, темно-кровавого облака. Самой поверхности уже не было видно; но сквозь грохот камней, можно было разобрать, и вой тысяч и тысяч голосов. Можно было представить, как обезумевшие, не знающие что предпринять толпы, бегут куда-то без цели, ничего не видя; и каждый в этой толпе ни о чем не думает, но только ждет, куда же вынесет его; уверенный, что есть кто-то, кто всеми ими мудро управляет, что он бежит именно туда, куда надо. Можно было представить, как под их ногами разверзался камень, как сверху на них падал камень, как эти толпы давились, давились, без числа, без счета. Еще один камень ударил в крыло, а следующий — в плечо Фалко. Камушек был совсем не велик, однако, ударил с такой силой, что разодрал одежду, а плечо разбил в кровь — если бы такой ударил в голову, то закончилось бы смертью. Фалко проговорил: — Вот, что — до того туннеля еще минут двадцать лететь — не успеем; да там и не пролетишь — за ними же погоня была — все должно быть перегорожено. Поднимайся ка ты вверх. — Вверх? — переспросил Робин, и взглянул вверх, куда, в общем-то, и смотреть было жутко — летящие оттуда глыбы неслись, казалось, прямо в лицо — но лик Робина просиял. — Да — Вверх. Нам больше никуда и не остается. И… Я чувствую, она там! К свету — вверх! Тут Фалко указал ему, куда надо было подниматься — именно в этом месте сорвалась стометровая скала, и теперь, тот дым, что так долго клубился под потолком, с жадностью в этот проем втягивался — казалось, что там кружится многометровый водворот; но под этим местом совсем не сыпались камни, и подлетевши туда они начали подъем. Когда от поднилясь на половину, и от поверхности их отделяло с полверсты, произошел ужасающий грохот. Стены протяжно задрожали, в стрекозу ударили мощные токи воздуха, и она, точно пушинка, подхваченная ураганным ветром, закружилась, понеслась, метаясь из стороны в стороны без всякого порядка и управы. Тогда же, стараясь перекрыть нарастающий грохот, закричал на ухо Робину, Фалко: «Под тот проем правь ее! Иначе погибли! Постарайся, Робин!!!» А Робин старался — ему даже удалось выровнить ее; но тут, ураган из дыма, словно многометровое огненное копье надвинулся на них; закружил, и уж бесполезно было с ним бороться. Какая-то темная громадина пронеслась совсем рядом, и поднявшийся от нее порыв, взметнул стрекозу на несколько десятков метров вверх — она выровнялась, и Робин наконец-то разглядел, что происходило: весь многоверстный купол «огарочного» царства падал. Он был из какого-то иного материала, нежели окружающие его стены; и вот он, растрескавшийся; отчаянно за эти стены цепляясь падал; стены и грохотали, дрожали от напряжения, из них выкорчовывались многометровые глыбы — однако, как не старались — они уже не могли сдержать этого падения. До него было еще метров сто, и единственный шанс — проскользнуть в пробоину от скалы — и, хоть и было она в сто метров, стрекозу так крутило, да бросало, что шансы были невелики. Вот, лешившись всяких опор эта каменная поверхность свободно полетела, и Робин уже приготовился к смерти, как раздался грохот — это поверхность врезалась в большой выступ, и начала перелымываться надвое как раз над сидящим на троне. Робин устремил переломленный нос в проем, отчаянно крутил педали; но токи разыгравшегося жаркого воздуха, переворачивали стрекозу, относили ее все дальше и дальше. Наконец, наступило такое мгновенье, когда стрекоза задралась носом вертикально вверх, а массивная глыба, точно расчетливый топор палача, срубила крыло — причем то крыло, которое было неповрежденным. Оставшееся же, израненное крыло, еще несколько раз ударило, да только закружило их. И тогда Робин обернулся к Фалко, проговорил: — Неужели — это конец? Кажется, что уж и со смертью смирился, а вот, как пришла; так и не поверишь. Неужели, батюшка, вот сейчас все и кончится?.. Нет — душа то останется, но тело; но все воспоминания, все, все чувства — неужели же всему этому суждено теперь погибнуть?.. Батюшка, я не могу этого представить. А Фалко взял его за плечо, и с чувством проговорил: — Нет, нет — и не думай даже. Я то знаю, как суждено мне погибнуть — на берегу морском. А, ежели ты сейчас погибнешь, то и я должен — а такого быть не может, значит — живы останемся. Смотри… Треск, исходящий из центра опадающего купола, все усиливался. И вот купол переломился надвое, и та половина которая была на ними, наклонилась так, что изуродованная стрекоза проскочила как раз в проем. Произошло это так быстро, что они и не поняло, что, собственно, произошло. Промелькнули стремительные тени; потом их закружило, и кружило на этот раз долго; грохот стоял такой сильный, что и не понять было — грохот это собственно, или же смерть их все-таки схватила. Все дрожало, било плотными потоками; потом, на некоторое время улеглось, и они поняли, что падают вниз — хотя поверхности было не видать, а только что образовавшиеся горы, уродливыми ошметками выступали из поднимающихся плотных клубов. И вот эти темные, жаркие клубы нахлынули на стрекозу — и с силой понесли ее вверх — это были с мукой выбитые облака, наполненные каменной пылью, и угольным прахом; дышать было совершенно невозможно — и, если бы каким-то течением, и, если бы каким-то течением стрекозу не выбросило на несколько десятков метров вверх, так они бы совсем задохнулись. Поднявшаяся из разбитого царства «огарков» тьма, поднимала их все выше и выше; и вот смогли они разглядеть покрытый трещинами, и впадинами новый купол, который был метров на двести выше прежнего. Потоки их несущие нетолько не замедлялись, но все убыстрялись; и в конце-концов, Робин горько усмехнулся: — Ну — вот, сначала к этому потолку так стремились, а теперь самих нас несет и раздавить хочет. Через несколько мгновений произошло столкновение, и получилось так, что стрекоза пролетела как-раз в одну из трещин, и, отломивши последнее крыло разодравши свои бока, намертво застряла там, где эта трещина начала сужаться. Можно ли то назвать счастливым случаем? Я не берусь в судьбе своих героев указывать случаи счастливые и несчастливые; все они, ведущие к одному, уже предопределенному завершению, так или иначе свершилось. А было ли счастье в том, что они тогда не разбились, как неприменно должны были бы? Да — тогда они испытали счастье — по крайней мере, минуту; а скорее даже и несколько минут, они были счастливы — клубы дыма бились о днище стрекозы, и Фалко сел на проем, через который они могли бы прорваться, и улыбался. Дышали же они тем воздухом, который забился в эту расщелину вместе с ними. Прошло несколько минут, и вот дым, обессилев, стал опадать вниз. Они перевесились через изуродованные края стрекозы: Робин через нос; Фалко через пробоину в днище. Они видели, как клубы опадают, обнажая постепенно все большую и большую глубину. Та расщелина, в которую их занесло, в конце расширялась метров на двадцать, так что было видно довольно обширное пространство. Прошло некоторое время, и вот увидели они, что прямо под ними находилась та тьма, что сидела на троне — могучим порывом, их пронесло несколько верст, и вот теперь они находились над самым центром разрушенного царства. Два огненных ока, невозмутимо взирали прямо на них, и, казалось, сейчас протянется громадная ручища, выцырыпает их из трещины — ничто не изменилось в этих очах — они так же были обращены вглубь себя, в эти веками тянущиеся грезы. Для него, произошедшее, было, как случайный, на минуту налетевший дождик, для могучего, древнего утеса. Дождик, как и все минувшее за эти века, налетел, пошумел; сначала застлал все собою, а потом прибил пыль — но что все это значало? Все это было частью его невозмутимых дум. Он знал судьбу каждого из «огарков», он знал судьбу Робина и Фалко, однако их судьбы и действия казались ему одинаково незначимыми; так же одинаковое значение для него имел и этот обвал, и падение какого-то маленького камушка. И он уже давным-давно знал, что многие «огарки» уцелели, что они выберуться из под обломков, расплодяться; и веками, из поколения в поколения, будут воплощать его думы — вновь терзать камень; вновь создавать образы, рушить их, становиться пеплом, и вновь возрождаться, и делать все то же, то же, то же… Пыль была слишком тяжела, а потому быстро осела к новой поверхности — то было уродливейшее переплетенье каменных склонов и пропастей, одна из гор поднималась почти до самого купола — и ОН знал, что через многие века, среди «огарков» возникнет некая тайная секта, которая будет учить, что стоит забраться на эту вершину, и тогда будет обретено Великое Знание, и Великая Сила — их будут преследовать и терзать, они будут слагать гимны и с воодушевлением погибать за эту гору. В конце-концов, одному из них удастся достигнуть вершины; он проведет там без всякой еды несколько дней — будет все выжидать, когда же придет к нему откровение, и, наконец, доведет себя до такого состояния, что ему действительно почудиться, будто откровение пришло; в его воспаленном мозгу появятся истины, и он сойдет, чтобы проповедовать их — будет схвачен, казнен, учение будет распространятся, потом почти забудется; потом еще что-то будет, и поколения будут мелькать — однообразные, не знающие ни истины, ни света. Прошло, должно быть, с полтора часа, пока пыль не улеглась; и теперь из награмождений камней били одни лишь кровавые дымовые струи; но они были так тяжелы, что тут же забивались в расщелины, на дне которых клокотала и выплескивалась многометровыми гейзерами лава. Все это время и Робин и Фалко недвижимо созерцали, и постепенно радостное настроение, от столь неожиданного спасения переходило в мрачное. Вот Робин поднялся и постучал по стенам, которые сходились прямо над их головою; проговорил: — Что ж, никак продолбить их не удастся?.. Да что спрашиваю — самому ястно, что не удастся — сколько тут то самой глубокой орочьей шахты?.. С полвесты камня, будет — ведь, как долго нас по всяким переходам спускали! Вот под нами этот темный — сидит на нас смотрит. Может, и правда, придется прыгать в него; в глазах его сгореть — лучше, чем голодной смертью здесь помирать. И знаете еще что, батюшка… — тут он повернулся к Фалко, который тоже поднялся. — Я, ведь, чувствовал, что ОНА там была — по этому полу шла, а потом, когда все обвалилось… Скажите, разве же мог там кто-то в живых остаться. — Нет — не мог. — А я точно чувствовал, что ОНА там была. — тут Робин достал платок, долго держал его перед оком; и все плакал; и хотел что-то сказать, да сдержался, сел и сидел недвижимый долгое время… Да — время шло, шло. Медленно текли минуты, часы, ничто не изменялось; иногда, вроде, хотелось им говорить, но, как только задумавались над темою для разговора, так и выходило, что говорить то и не о чем — ждали, ждали — в глубине то души надеялись на какое-то чудо, но разумом понимали, что никакого чуда не свершиться, что так и будут они ждать. Вот Робин прикрыл око, и по изуродованному его лику, дрожью прошла сильная боль; вот он чуть слышно заговорил:* * *
Когда Хозяин разорвался ослепительной белой вспышкой, сильно всколыхнулся пол, и перед бегущим впереди иных Тьером раскрылась трещина — оборотень перепрыгнул через нее, однако на ногах не удержался, повалился на пол; и при этом так больно ударился локтем, что не удержал Сикуса, и Хэма. Ослабший Хэм остался на месте, а вот Сикус, тут же поднялся на ноги, и не разбирая ничего, помчался куда-то, в этом слепящем свете. В тайне-то, он уже давно порывался убежать, так-как, почувствовал, что Вероники нет рядом. Для него эта девушка тоже была святою, прекраснейшим из всего, что доводилось ему видеть; и вот он мчался — хоть и жутко ему было, хоть и знал, что ежели даже увидет ее; так упадет на колени — нет — в одну из этих трещин кинется, настолько он чувствовал себя ничтожным пред нею; и все же, как мотылек летящий к пламени свечи, он стремился к ней. Вот пред ним открылась широченная трещина, чрез которую он не смог бы перепрыгнуть — но он все-таки прыгнул; полетел вниз, рассекая кровавые пары; и ударился о выступ на противоположной стене; не чувствуя этого удара (а он едва не разил себе грудь) он тут же начал карабкаться. К тому времени, и ослепительный белый свет, и златистый свет солнца померкли; осталось только кровавое освещение, но Сикусу показалось, что вновь разразился тот ослепительный разрыв, когда он перебрался через край; и увидел как прямо пред ним выступила из дыма Вероника, удерживающая на плече своем Рэниса, который почти совсем лишился чувств; и с закрытыми глазами лишь едва-едва передвигал ноги. Девушка совсем выбилась из сил, тяжело дышала, но вот увидела Сикуса и радостно улыбнулась, проговорила негромко: — Сикус, как же рада тебя видеть. А где же остальные — где же они? Скрюченный, вечно напряженный человечек этот, весь затрясся; попытался вымолвить что-то, да не смог, только неопределенно махнул дрожащей рукой куда-то назад, и пробормотал что-то опять-таки неразборчивое. Он попытался было отворотить свой взор от Вероники, да не смог; но со страстью, и с болью вглядывался в ее черты; и ожидал, что она, бесконечно высокая, святая, попросту испепелить его — презренного, трусливого предателя. И, даже в эти мгновенья, он в ужасе ждал, что она скажет ему что-то презренное, и тогда остановиться его сердце. Но, конечно же, эта нежная девушка не с презрением, но только с состраданием, с тихой своей, ласковой любовью смотрела; и вот проговорила таким тихим, усталым голосом: — Сможешь ли ты помочь мне, Сикус? И вот он вскочил — точно на пружинах до предела напряженных подпрыгнул; бросился на помощь, и с необычайной силой — с такой силой, что сразу же тяжело задышал от напряжения, подхватил он Рэниса. Он старался н смотреть на Веронику; однако, краем глаза все-таки увидел ее хрупкую фигуру, и тут жар охватил его тело; и теперь он смотрел на нее широко раскрытыми глазами; все в том же ужасе и благоговейном почитании, готовый пожертвовать для нее всем. Губы его дрожали, и он бормотал: — Только бы найти выход. Нам, ведь, назад нужно. Скорее, скорее нужно; что бы ВАС спасти… Скорее же, скорее же Сикус, мразь ты такая-разтакая, все-ка ты свои силушки напрягай… — Что вы говорите такое? — с жалостью на него глядя, спрашивала Вероника. В это мгновенье, прогудела; рухнула где-то пооблизости глыба и пол изогнулся; рывком дернулся, и они не удержались на ногах; но вот уже вновь поднялись, сделали еще несколько шагов, и тут пред ними оказалась стена залы. В то же мгновенье, стены сильно задрожали; по полу же прорезалась новая, длинная трещина; и вся поверхность начала то самое падение, из под которого с таким немалым трудом вывернулись Фалко и Робин. Прошло лишь несколько мгновений, и оказалось, что стояли они на узкой и ненадежной каменной бровки, а пол, ударясь о стены, раздрабливаясь опадал в бездну. При этом стены продолжали дрожать, и некоторые из этих судорожных движений были так сильны, что едва не сбрасывали их с бровки. А они уцепились за какие-то трещины, да при этом еще удерживали Рэниса. От напряжения у Сэма вновь потемнело в голове; мускулы его точно судорога сводила; он чувствовал, будто умирает, и в отчаянном этом состоянии выкрикивал: — Вероника! Вероника!.. Покаюсь — я же во всем виноват! С меня же все началось! Не выдал бы; так бы и не было ничего этого, жили бы, как и прежде — счастливы бы жили! А теперь все обречены! Вероника, Ты же погибнешь; какое же мне тогда может быть прощенье? Я ж и не приму тогда никакого прощенья! Мука вечная — ну и пусть, все одно теперь! Что же может быть больнее сознания того, что ты меня презираешь?! И ведь есть сознание того, что заслужил я это призрение; ну и пусть, ну и пусть! Все равно вас Люблю! Люблю! Люблю! Но Вероника совсем не слышала иступленных выкриков Сикуса; он не чувствовала и нестерпимого напряжения в руке своей, которой ухватилась она за трещину, и которую так дергало, что рука покраснела — но она все силы отдавала любимому своему. Она прильнула к его нестерпимо бледной щеке, своими прохладными, мягкими губами; и, прибывая в таком состоянии, что совсем-совсем не чувствовала никакой боли, кроме боли душевной все шептала: — Я же чувствую, как слабо-слабо бьется мое сердце; любимый, милый, мое сердце по прежнему слито с твоим, и, ежели ты умрешь, то и я, в это же мгновенье уйду вслед за тобою. И тут последовал самый могучий из всех рывков — тот самый рывок, когда пол ударился о большой выступ, и от силы этого удара раскололся надвое. Стена передернулась так, что их должно было отбросить — Сикуса оторвало, но он держался за Рэниса, ну а Рэниса удержала Вероника. И от силы этого рывка, кость в ее тоненькой ручке задрожала; и плоть возле локтя сначала покраснела, а затем — густо посинела; но она удержала их. Эту боль нельзя было не замечать, эта боль была нестерпимой, и вот эта хрупкая девушка на мгновенье сжала свои бледные губы; но вот уже была прежней, шептала ему: «Только не умирай, будь со мною. Люблю тебя» — она выдержала боль, выдержала новые толчки до тех пор пока немного не приутихли толчки; а затем высводив руку из трещины, помогла выбраться и Рэнису и Сикусу. Тщедушный человечек пытался еще что-то бормотать, но вот — взглянул на ее бледное, покрытое испариной личико; и весь съежился, потемнел; зарыдал какими-то страшными, огромными слезами; и зашептал тихо-тихо: — Ну, прости же ты меня. Прости. Пожалуйста. Вероника едва ли слышала его, да даже если бы и слышала — все одно не поняла, за что такое просит он у нее прощение. Потому, простоявши несколько мгновений, она молвила: — Теперь пойдем. Надо же выбираться. Сикус, братец ты мой родной — будь так добр; как сможешь, помоги мне сейчас. И вот они пошли так: впереди шел Сикус; за ним — опадая на его плечо, волочился Рэнис, который совсем уже лишился сознания, и, наконец, позади — пыталась поддержать его Вероника; но хрупкие ее руки, почти не слушались, и кажждое, хоть самое малое движенье, отзывалось такой болью, будто их сжимали в тисках. Девушка, по-прежнему, не чувствовала своей боли — настолько прониклась она болью любимого человека… Между тем, дошли они до того места, где карниз резко обрывался вниз, а до следующего был пролет метра в три, а там оставалось пройти еще метров десять, и вот видны были уже и ворота, возле которых, на том же карнизе, стояли окаменевшие изваяния орков — дело в том, что, когда разорвался Хозяин, тот свет, сродни сонечному, но только во много более могучий, в этом замкнутом пространстве, сотворил тоже, что с троллями обычный свет дня. Нечего и думать было, чтобы как-то перепрыгнуть через провал. Сикус остановился у края, и, робко обернулся на Веронику; взглянул в ее лик так, как смотрят на самое высшее, самое святое что есть — он готов был на все — сказала бы она прыгнуть, и он тут же, с величайшей радостью, что хоть как-то может ей услужить, прыгнул бы. Вероника даже и не заметила этого взгляда; она, нежно придерживая любимого за плечи, прошла по краюшку, взглянула вперед. Нет — ничего тут было не придумать. И еще раз всколыхнулись стены — это бывший купол упал на царство «огарков». На этот раз удержал всех Сикус — одной рукой он ухватился за выступ, второй держал руку Вероники. На этот раз трясло еще сильнее чем раньше, но больше не отрывало от стен, а подбрасывало вверх — иначе Сикус, несмотря на все свои отчаянные усилия, не удержал их. И все же, когда тряска закончилась, маленький человечек был истомлен до такого состояния, что уж и пошевелиться не мог; но только лежал, уткнувшись лицом в камень, часто и отрывисто при этом дыша. Поднимались клубы пара, и с того уступа, на котором они застряли, зрелище открывалось и величественное и грозное, казалось, что это темно-бордовое море заполняет многоверстное пространство. Валы, уступы, многометровые языки, взвиваясь вверх, стремительно поднимались, поглощая в себя ту тьму, что восседала в центре залы. Смотреть было и жутко — вот то надвинется это море, засосет, поглотит; будет вертеть, утащит на дно, раздавит всей своей многоверстной силой — одна Вероника видела все это, и видела даже, как далеко-далеко, на выступившем выше иных гребне вырвалась, ударилась о новый купол какая-то точечка — она бы и не обратила на нее внимание — ведь, не могла же она знать, что это стрекоза с Робином и Фалко — но она почувствовала что-то сердце, и запомнилась ей эта точка. А в следующее мгновенье это взбитая пыль нахлынула на них — только со стороны казалась она темно-бордовой, внутри же облака было непроницаемо темно, и совершенно невозможно дышать — Вероника прильнула к устам Рэниса и, медленно вдыхая в него воздух из своей груди, шептала ему нежные слова, и, чувствуя каждый слабый и редкий удар его сердца, так болела за каждый из этих ударов, что забыла и кто она, и где, и что происходит — был только он, безграничная нежность к нему и борьба — отдача всех сил, во имя его жизни. Так прошло несколько минут, и, возможно, все-таки, какой-то воздух проникал через ее ноздри, иначе, они неприменно бы задохнулись — а, может, и не было, никакого воздуха, но было только чувство, от которого душа почти покидала тело; и само тело жило уже не по каким-то прежним своим законам, но превознемогало любые страдания. Но вот пыль так же быстро, как и нахлынула, откинулось назад, и вновь можно было видеть это темно-бордовое спадающее море, два огненных ока, которые безучастно на их страдания взирали. Рэнис был жив — едва-едва; а сердце Вероники билось так же редко и прерывисто, как и его, только вот теперь девушка эта ни на мгновенье не останавливалась, но прибывала в таком же деятельном состоянии, как и прежде; и она, еще не отдышавшись, уже стала счищать с лица и с волос Рэниса ту темно-серую пыль, которая в изрядном количестве их присыпала. Сикуса пыль эта присыпала с головой, но человечек остался жив, так как охватил голову так, что между ней и полом оставалось еще достаточно воздуха, тем-более, в корнизе была еще трещина, и он высасывал воздух и из нее. Вот он стряхнул пыль, и, не отрываясь, стал смотреть на лик Вероники — он боялся только, что она Святая бросит случайный взор на него — тогда бы он испытал чувство такого позора, таким бы ничтожным себя почувствовал, что не выдержал и бросился бы в пропасть. Между тем, те окаменевшие орки, что стояли за провалом, принялись один за другим падать в пропасть — там кто-то шел, но за оставшимися изваяниями, его еще не было видно. Но вот последний из каменных орков устремился и пред ними появился… обычный орк. Хотя нет — не совсем обычный — это сразу же заметили и Вероника, и Сикус, обернувшиеся на его окрик. И дело здесь было не в росте, не в одежде — хотя одежда была гораздо более богато украшена, нежели у обычный орков — но это был один из многочисленных командиров, почитающих себя не меньше, чем властитель всего сущего, и знающий все — короче — это была бы обычная орочья пустышка, если бы не глаза. А глаза зияли серебристым светом — в них был и сосредоточенный разум, и могучая сила — и ясно было, что он пребывает в каком-то невиданном для орка душевном напряжении. Когда же заговорил, то и голос его был хоть и груб, но, все же сами слова наливались такими чувствами, которые никогда не могли бы выразить обычные гости: — Здравствуйте же — верно, не думали, что доведется еще раз со мною встретится, а?.. Впрочем, верно вы меня и не признали; хотя раньше то, почитай чуть не каждый день мимо проходили. Изменился я, изменился, но, ведь, и тогда на себя не похожим не был. Так что, не привыкать мне к чужому обличаю. Разгадайте ка загадку, а? Да у вас то и мысли теперь все об ином — вижу, вижу — ласки да всякие чувства. Да и не надо разгадывать — придет время, и все ясным-ясным станет. Ну, а пока знайте, что раз услужили вы мне, да такой то услугой услужили, что вовек не забуду; вовек вам тем же платить буду. Я ж вам так благодарен, что обо всем на свете, кроме вас позабыл, к вам стремился. Да только ж здесь не все, где ж остальные, неужто погибли? — и, не слушая ответа, продолжал. — А я вот не хочу, чтобы вы на меня, как на орка глядели. Вам же орки враги, а я ваш лучший друг, единственный, и самый необычайный из всех; да что б вы знали — только снаружи я орк — то по недоразумению, по колдовству лихому; ну а внутри — душа дружественная и нежная, почти эльфийская душа. В глаза ж вы мои посмотрите… Серебристый свет еще больше в этих глазах разгорелся — только вот это не был тот нежно-серебристый свет, который окутывает волшебством лес, в ночную пору, но был этот тот самый изжигающий, вечно голодный свет, что вспыхивает в глазах голодных волков, в ночь полнолуния. Но Вероника, сама окутанная нежными чувствами, обманулась — увидела там искренность. И она молвила своим негромким голосом: «Да, мы верим вам». - конечно, Сикус тут ничего не мог возразить; и он, еще мгновенье назад видевший, что этому орку ни в коем случае нельзя доверять, уже уверился, что он лучший друг, и что, раз он понравился ЕЙ, так и жизнь не жалко за него положить. Между тем, орк усмехнулся, и молвил, своим наполненным самыми разными, переплетенными между собою чувствами, голосом: — Но, прежде чем я спасу вас, вы должны пообещать мне, что всегда будете доверять мне, должны пообещать, что не будете обращать внимания на мою внешность; но всегда, что бы не делал, о чем бы не просил — помнили, что я ваш друг, и желаю вам только блага. И Вероника, которая была теперь доверчива как-никогда, не успел он еще закончить, утвердительно закивала головою. Тогда орк вновь усмехнулся, и вот достал, откуда-то из-за спины свой железную балку в которой было как-раз достаточно, чтобы перекинуть через провал. Вот орк взглянул на Сикуса, который силился поднять Рэниса, и зло усмехнулся: «Да ты, развалина, такой слабый, что тебя самого надобно тащить…» — тут он перешел к ним, и, действительно, подхватил Сикуса под мышку, да так легко, будто тот ничего не весел; второй же рукой он перехватил под плечо Рэниса, и так потащил к выходу. Та темная галерея, по которой пробежали они совсем недавно, была теперь завалена каменными глыбами; из под некоторых из них, торчали окровавленые лапы орков; а один из них еще был жив — он дергал единственной не раздавленной лапой, и, когда рядом проходила Вероника, ухватил ее за ногу, с силой сжал; и захрипел что-то яростное; и девушка, услышавши этот стон боли, конечно же прониклась к нему состраданием — она нагнулась, и зашептала: — Как же тебя придавила, больно то тебе как… бедненький… Ну, мы тебе поможем… Обязательно поможем… Орк никогда не слышавший таких речей, а, тем более, обращенных к нему, вообще ничего, кроме грубой ругани не слышавший, замер — он отдернулся, и отпустил руку Вероники; он смотрел на нее со страхом, и ничего уже не рычал, он ждал чего-то… В это мгновение, склонился их проводник, и перехватив этого орка за шею, резким движеньем переломил ему шею — орк умер сразу. Вероника в ужасе взглянула на проводника, тот усмехнулся, произнес: — Ежели такие слезы будете лить по каждому орку, так никогда не выберетесь отсюда. Что — жалеть его вздумали? Быть может, попрекать меня? Ежели так, то знайте, что его любимая забава, как и всех остальных из мерзкого племени — мучить до смерти эльфов, людей; младенцев они варят или жарят — очень им нравиться мясо младенцев; из мозгов они делают похлебку, которая, по их поверью, придает сил в битве. Я знаю, что девушке нельзя говорить подобных вещей; но вы должны жалеть их — в них нет света. Вы меня попрекать собрались; вы, несколькими мгновеньями раньше поклявшиеся, что во всем доверять будете. Вероника, пошатываясь, пошла дальше; при этом она говорила, голосом наполненном светом: — Неправда. Во всем сущем, во всем, всем, что состовляет этот мир, есть свет. На этом светлом, быть может, наложена тьма, но, внутри всего есть искра. Понимаете, ведь все-все берет начало от изначального пламени. А тот пламень был Любовь! Да, да — Любовь! Любовь! И слово «Любовь» — она выкрикнула с такой силой, с какой выкрикивал его когда-то Робин — от этого слова вздрогнули каменные стены, а те орки, которые были еще еще живы, еще слабо стонали под обломками — все они издали протяжный стон; а потом замерли; повеяло весной, показалось, что в воздухе сверкнул блаженный лучик небесного света. Вздрогнул и проводник, ему пришлось подхватить и Веронику, так-как она очень много вложила в свои слова, и теперь едва на ногах держалась. И через некоторое время, он проговорил задумчиво: — Да, когда то, очень многое мог бы на эти слова ответить, но то время давно минуло. Мрак велик, и почему же не может он затушить ту маленькую искорку, что бьется в самом сердце его… Вероника вскинулась, и очи ее засверкали, засияли так ярко, что всяк взглянувший на нее, сказал бы, что ничего нет, и не может быть сильнее этого света. И она заговорила совсем негромко с таким искренним чувством, что вновь задрожали, и несколько рухнувших каменных блоков едва их не раздавили — а в конце, проводнику пришлось, остановиться — так-как, она лишилась чувств: — Но, ведь, и тьма была порождена этим светом, ЛЮБОВЬЮ!.. Все — больше она ничего не сказала, но этого было достаточно. Проводник уложил их рядом — смертно-бледных, недвижимых, с закрытыми очами, сложил их руки, и поднялся над ними, в задумчивости их разглядывая. Он и забыл про Сикуса, а маленький человечек очнулся от голоса, поднялся рядом, и несколько спросил: — Чем бы мне вам помочь? Наконец, проводник его заметил, и ответил: — А это ты, коротышка; ну ты то меня, конечно не узнал, куда тебя… Ну, вот что — сбегай-ка в залу — не бойся: там уже никого нет. У дальней стены, бьет из стены родник. Вода нашла сюда дорогу чрез толщу камня, она бьет леденая, полная жизненных сил. Так слушай: возьми ее в ладони, аккуратно донеси сюда — да, смотри, не расплескай. У тебя ж руки дрожат. — Конечно, конечно. — часто закивал головою Сикус. — Только, что ж вы думаете, что я вас не узнал? Конечно, в первый раз вы совсем по иному выглядели, но память то у меня хорошая — все, все помню. Вы ж, темный эльф, которого Эллиор заколдавал. Ну, побежал… — А ну, стой! — перехватил его за плечо проводник, и, вдруг, сжавши до треска в кости вздернул в воздух. — Узнал значит, ну я тебя сейчас… — и тут он второй ручищей Сикуса голову, намеривась одним резким движеньем переломить ему шею, так же, как и орку, но вот остановился — остановился потому что Вероника слабо застонала. Он прижал к своей морде вытянутый лик Сикуса, и зашипел. — Но ты никому не должен этого говорить! Сикус, преисполненный к нему почтения (ведь, ему доверилась Вероника), проговорил негромко: — Конечно, конечно; но что не говорить. — Болван! Конечно же то, что ты меня узнал! — тут голос резко изменился, и стал он самым дружелюбным. — Оставим это нашей маленькой тайной. Понимаешь — пока, ежели она узнает меня прежнего, то это будет только во вред. Так поклянись же, что никогда-никогда не расскажешь, кого во мне узнал. — Клянусь. Клянусь. — с готовностью подтвердил Сикус. — Ты только запомни — это очень важно. Здесь вопрос жизни и смерти ее. — тут проводник кивнул на Веронику. Конечно, этого Сикусу было достаточно, и он отчеканил: — Клянусь, что даже, ежели мне будут грозить вечные муки — не выдам. Клянусь!.. Только, как мне звать то вас? — А имя… да. Элсар. Запомни — Элсар. — Как красиво. Ведь — это эльфийское имя. Но что оно значит. — Мстящий. А кому я теперь мщу, ты не спрашивай — придет время, узнаешь. Уж, в этом можешь быть уверен. А теперь — ступай за водой, да поскорее. Он отпустил Сикуса, и тот, с еще большей почтительностью, нежели прежде, поклонился, и побежал по коридору; вернулся он только через часа; он был бледнее прежнего, глаза его вылезли, и, видно, страшного напряжения ему стоило, чтобы руки не дрожали — вот он поднес родниковую воду к лицу Вероники, плеснул на него; и вода была уже теплой, от того жара, что исходил от него. Девушка очнулась, и Сикус прерывисто выкрикнул: «Элсар его зовут. Клянусь, что имя его Элсар». Но тут он так смутился, от того, что посмел к ней обратится, что кровь хлынула у него носом; и он, крупно дрожа, стал забиваться в какую-то расщелину, надеясь, что она идет до самого центра земли провалиться. Тот, который звался теперь Элсаром, перехватил его за руку, вырвал его из расщелины, потянул следом, пробормотал: — Довольно. Надоело это представление. Вскоре они вышли в залу, и сразу ясно стало, почему Сикус вернулся из нее таким бледным, почему с такой мукой приходилось ему сдерживать свои руки, чтобы не дрожали они. Как и следовало ожидать весь зал был заполнен телами орков и огарков; но местами они поднимались валами метров под десять. И здесь был обвал — несколько громадных блоков размозжили не оду сотню дравшихся. Конечно, не все были мертвыми, и страшный гул, вопли раненных метались под ослабевшими сводами; во многих местах было заметно было судорожное движенье — что-то передвигалось, переваливалось в крови, и, казалось, что — это громадная, наполовину раздавленная тварь шевелиться, хоть и обречена, в скором времени умереть. Больше никто не сражался — от удара переломились подъемники, и орки теперь вопили где-то наверху; так же — обвалилась галлерея, по которой вбегали «огарки». Элсар молвил: — Вовремя же я спустился… Интересно, Вероника — исполняете ли вы свою клятву; видите ли во мне, несмотря на личину, друга? Ведь теперь, только благодаря моей личине нам и удастся отсюда выбраться. Теперь вы должны будете исполнить одну просьбу: что бы я не говорил, что бы не происходило вокруг — храните безмолвие; безмолвно сносите любое оскорбление. В это время, один из подъемников заскрипел; и, вырывая горы трупов, медленно стал подниматься; вот он поднялся под самый купол, до которого было не менее пятидесяти метров; затем — медленно пополз вниз. Из-за края его появились орочьи морды, заорали наперебой: — Много мяса! Углей много! Осторожно — здесь засада может быть! Но их, все-таки, опустили; и вот они высыпали, встали, выставивши пред собою ятаганы. Элсар двинулся к ним: в левой руке он держал Рэниса, в правой — подобранный здесь же ятаган; за его спиной — Вероника и Сикус. Этот жалкий человечек все выглядывал из-за спины Элсара, шептал: — Куда ж мы идем? Прятаться надо! — Тише. Иначе, Вероника погибнет. — конечно, теперь, и до самого конца Сикус хранил молчание. А Элсара заметили, напряженные орки вскрикнули; а один затрясся, и бросил в него ятаган — Элсар взмахнул своим ятаганом, и сильным ударом, перерубил запущенное оружие надвое; грубым — теперь уж действительно орочьим, басистым голосом выкрикнул: — Эй, болваны! Что — не узнали?! Я Тгаба! Я начальник башни, что стоит у входа в эту берлогу! Вперед выступил какой командир и прорычал: — Так что же ты тут делаешь?! Отвечать, когда спрашивают! — Не сметь так говорить! У меня в подчинении пять сотен! И тут же морда этого командира изменилась: появилась слащаво-уродливая улыбка, голос стал заискивающим — ведь, он был только сотником; и всегда готов был услышить любому, кто обладал хоть сколько-то большей властью, нежели он: — Что вам угодно? — Угодно, что бы пропустили, болван; чтобы того орка, который запустил в меня ятаганом достойно наказали. — Как вам угодно наказать? — Зарубите. Провинившийся орк завизжал, бросился было бежать, однако — его схватили, толкнули на пол; да так, что он ударился лбом; вновь, попытался было бежать; да тут просвистел ятаган и обрушился ему на спину — брызнула кровь. Тут, позабывши про совет Элсара, бросилась к орку Вероника, в одно мгновенье она была уже рядом с ним, истекающим кровью, но еще живым, она упала пред ним на колени, и, плача, обхватила его за голову — обернулась к палачам, которые вновь замахнулись ятаганами, но, увидевши ее замерли, вот один гнусно усмехнулся. Девушка выставила к ним одну ладошку; она говорила: — Нет, не смейте. Как вы можете причинять ему боль. Кто вы такие, чтобы лишать иного жизни? Ведь, жизнь движется вперед только, когда мы Любим друг друга. Орки не поняли ее слов, однако, голос Вероники им понравился. Они склонились было, хотели схватить ее, но тут подошел Эльсар-Тгаба, и сильно ударивши одного из этих орков, перехватил Веронику за руку. Он выкрикнул: — Она моя добыча! Кто пойдет против пятисотенника. Если вам нужны еще рабы, так знайте, что, покопавшись, найдете здесь многих. Рубите. — Нет, нет — прошу вас. Будьте милосердны. Сделайте первый шаг. — молила Вероника, даже и не подозревая, что ее слова остаются непонятными. Орки, выполняя приказ, добили провинившегося несколькими сильными ударами, и он, безымянный смешался с иными телами — обреченными на забвенье, да и уже забытыми, неведомо зачем двигавшимися, неведомо зачем погибшими в этой зале. Поднялся гул — несколько орков бросилось разребать горы тел; волнами поднялась вонь от распотрашенных, однако, те, кто мог бы ее почувствовать, прошли уже через столькое, что попросту не обращали внимание. Тем временем, спустилась еще одна платформа — еще орки выбежали. Между тем, раздавались удары из спускающейся вниз галлереи — та пробивались «огарки», которые успели вбежать в проход, до того, как их царство погибло. Их там было несколько сотен, и они были обречены, но не понимали этого — они знали, что впереди Враги, и рвались к ним, чтобы выложиться в борьбе. Сотник говорил Элсару: — Славный Тгаба, Вам все равно придется сдать мразь; так-как они принадлежат рудникам; и должно быть дознание — из них кишочки вытаскивать станут, чтобы про зачинщиков рассказали… Но, но — несколько монеток, и я проведу. Несколько ржавеньких жалких монеток; а? Что стоит Тгабе, дать мне несколько монеток, чтобы я хорошенько провел несколько деньков? Ну, что — дадите мне несколько монеток. Элсар ударил его по мозолистой, уродливой ладони, и там осталось несколько монеток: — Вот — это половина, вторую получишь, когда выведешь. — Неужели, опять увижу небо? — прошепатала Вероника; и, склонившись, несколько раз поцеловала Рэниса в губы. — Любимый, слышишь ли? Рэнис чуть пошевелился, и, чуть преоткрыл глаза, слабый шепот слетел с уст его, он слабо шептал: — Небо, небо… Вероника ты… я… Но Рэнис вновь не договорил то, что так старался проговорить — вновь впал в забытье. Между тем, они устроились на платформе, и она начала подъем — теперь вместе с ними был сотен, довольный не только тем, что ему удалось заработать прибавку к своему жалкому жалованью, но и то, что появиля предлог, чтобы уйти от неприятной, опасной работы… Ну, а дальше была череда железных коридоров, бесчисленных скрипучих подъемников, орочьих испуганных и злых морд. И, чем дальше они шли, тем больше к ним присоединялось начальников — все более и более важных (в конце-концов, присоеденился какой-то тысячник) — все это были начальники необходимые для того, чтобы с Тгабой вышли столь значимые пленники. Каждый из них требовал взятку, и сумма становилась все более и более большей, чем значительней становился начальник. Тот тысячник, который управлял горнизоном у больших ворот, потребовал такую сумму, на которую можно было бы купить сотню свежих рабов. Тгаба не спорил, но обещался отдать деньги в орочьей башни. — Хорошо. — хмыкнул тысячник, и расправил грудь так, и взглянул с такой гордостью, будто только что совершил какой-то подвиг, который прославит его навечно. — Только одно: дождемся заката — ведь, там сейчас день, мне больно будет идти. — Пойдемте сейчас же, иначе ничего не получите. Иначе, сейчас вон кликну, и расскажу, что вы согласились на взятку. За выдачу стольких врагов в это трудное время, мне достанется хорошее вознагражденье. Угроза подействовала, и особенно на тысячника, который очень уж жаждал получить обещанную награду. Он крикнул своим приспешникам; которые были все мокры, так-как их обливали (они были совершенно пьяны, когда поднялась тревога) — эти безропотные, жалкие создания завозились с тяжелым запором, со скрипом отодвинули его; и вот, ухватившись за кольца, потянули. Многотонные створки с гулом заскреблись о пол; а Вероника склонилась над Рэнисом, и, целуя его, зашептала: — Смотри. Любимый, сейчас ты увидешь небо; сейчас ты вздохнешь вольный воздух. Створки открывались нехотя и с натугой — привыкшие ко мраку, они не хотели ничего радостного, светлого. Но, делать было нечего, и они поддались. Сначала появилась тоненькая щель; и из нее нитью — нитью яркой и тонкой, но все разрастающейся, точно вбирающей в себя Жизнью, вытянулся луч теплого света; и он первым делом коснулся лица Рэниса, коснулся и очей Вероники, и они засияли больше прежнего — удивительно, светло засияли. А нить все расширялась; и вот превратилась уже в ствол солнечного дерева; потом — в весенюю тропу, затем в широкий тракт ведущий к самому небу, часть которого, уже превосходно видна была, за раскрывшимися створками. В удивительно мягкой и ясной, высокой лазурной глубине медленно проплывали легкие, но не малых размеров, почти сливающиеся с этой лазурью облачные горы. И видны были уходящие вдаль, покрытые мириадами золотистых крапинок поля недавно выпавшего снега. А в воздухе кружились, блистали точайшими гранями последние крупные снежинки. И в их гранях виден был не только свет золотистый, но и все цвета радуги… Вот легкой поступью вошло в залу плавное движенье воздуха из этих полей. Казалось, что — это само небо прильнуло створкам, и плавно вдыхало теперь свою глубину, желая излечить всех их… Орки закашлялись, сморщились от света, кое-кто из орков, запросивших большую взятку, прорычал: — Дождемся ночи, а там… — Сейчас. — коротко молвил Сильнэм, который неотрывно вглядывался в небо, добавил вполголоса. — Как же давно я тебя не видел. Теперь осталось только расплакаться. Ну, да ладно — орки, ведь, не плачут. И вот он пошел вперед — остальным оркам не оставалось ничего иного, как последовать за ним. Они кряхтели, слабели при каждом шаге, жмурились, но, помня о вознагражденье, шли все дальше — всего орков набралось не менее двух десятков. Вероника все шла, рядом с Рэнисом — точнее и не шла, а, словно бы плыла по воздуху; она склонялась над возлюбленным, и все целуя, шептала: — Ну, что — чувствуешь, чувствуешь теперь, да? Конечно, Рэнис чувствовал; и — так же, как не выжил бы он с самого начала, если бы не было рядом Вероники, так и не воскрес бы он окончательно; или, по крайней мере — это воскресение не было бы таким быстрым, если бы не вынесли его на волю. Они отошли шагов на сто от ворот, и там блаженная улыбка появилась на лице его. Вот он слабо пошевелился, открыл глаза; а Вероника, уже посторонилась, давая дорогу солнечным лучам, чтобы теперь они, а не ее поцелуи ласкали юношу. А Рэнис зашептал: — Хорошо то как, ах хорошо то как! Какая же красота… Как же… Нет — я даже и не думал, что может быть такая вот красота!.. Это же любить надо!.. Все льется на меня, такая сила — какой воздух!.. Благодать какая! Нет — я и представить не мог, что — это Настолько прекрасно. Всю жизнь можно провести в борьбе, в муках, чтобы только минуту потом этой красотой любоваться! Еще, еще — лейся свет. Ах, какой воздух — так и рвет грудь. Да, разве же можно таким то воздухом надышаться… По щекам его катились слезы, а очи, сияя все ярче, со страстой, жгучей жаждой вглядывались в небесную глубину; он ловил очертание каждой облачной горы, и лазурь и свет солнца, которое стояло теперь как-раз в зените; он вглядывался в каждую из летящих снежинок и шептал: «Надо же — я и не думал, что может быть такая дивно тонкая, живая работа…». Вот увидел он птицу, которая одна высоко-высоко в синем небе летела, и с восторгом прошептал: «Как же высоко, как же вольно» — и все новые слезы катились по щекам его. Тем временем, Элсар убыстрил шаги, а совсем выбившие из сил орки стали отставать; они злобно бранились: — Что это ты бегаешь, под ненавистным светом, будто эльф какой!.. Стой, а то выпотрошу тебя! Элсар усмехнулся и зашагал еще быстрее — к этому времени они отошли на полверсты прямо на восток от ворот, и здесь тракт делился на два; один, большой, заворачивал к юго-востоку, и там, в отделении, точно дверь в непроглядную ночь, чернела орочья башня. Второе и значительно меньшее ответвление забирало прямо к северу. И никого-никого, на всех этих сияющих, так ласково обвивающих их своим дыханьем просторах не было видно. Позади, громоздились друг на друга, уступ на уступ Серые горы — и они были величественны и прекрасны. Отнюдь не серыми, но ослепительно белыми, а кое-где переходящими в скопленья небесной лазури были их, громоздящееся друг на друга, покрытые ледиками склоны — они подпирали, казалось само поднебесье. Рэнис задыхался от восторга, и взгляд его ни на мгновенье не останавливался, поглощал все новые и новые красоты; и часто, пробегал по лику Вероники, и она была для него столь же прекрасна, как и горы, и ветер, и облака, и тот воздух, что с пением врывался в его грудь. Тащившиеся позади орки, постепенно приходили во все большую злобу, и, наконец, один из них, по приказу тысячника, бранясь, и брызгая слюною, бросился за Элсаром, который шел все быстрее и быстрее. Тогда Элсар положил Рэниса на белый снежок, на обочине дороге — точно на перину сияющую, мягкую; развернулся, и взмахнувши ятаганом, зырачал в каком-то диком, кровожадном восторге. И он налетел на того орка, который несся за ним — с разгона снес ему голову. Вот он ворвался в толпу — те орки совсем ослабли, ослепли; они не могли даже разобрать, кто на них напал, выхватили свои ятаганы, стали почти вслепую махать ими, и тут от этих беспорядочных ударов, решили, что напал на них большой отряд эльфов; тут они завыли — от ярости, и от испуга. Некоторые падали на колени, молили о милости; иные бросались вслепую и натыкались на ятаганы своих же. Элсар так же, бил без жалости, и вскоре, никого из этих двух десятков не осталось в живые; только на ослепительно белом снегу, растекалась темная орочья кровь, и, казалось, что — это какая-то болезнь дотронулась до плоти этого восхитительного дня. Элсар быстро осмотрел тела, и, убедившись, что все они мертвы; вернулся к Веронике, и к остальным. Он убрал окровавленный ятаган в ножны; склонился было над Рэнисом. Но тот, впервые увидел его, и зашептал с ненавистью: — Прочь, прочь, ненавистный орк — проклятый призрак прошлого. Как же жаль, что недостаточно у меня сил, чтобы подняться, да отправить тебя в прошлое. Прочь же!.. — Надо уходить отсюда, и немедленно. Подумайте — мы отошли всего-лишь на полверсты от их царства. Все это мы могли увидеть. — Мы могли просто убежать от них — они устали, и не догнали бы нас… — тихо молвила Вероника. На какое-то время воцарилось молчание. Если бы взглянуть со стороны, так можно было и увидеть, как солнечный свет, собираясь вокруг лица Рэниса, впитывался в его глубину, как он вдыхал этот свет в свою грудь. И с каждым мгновеньем, цвет лица преобретал все более здоровый оттенок, вот и легкий румянец заиграл на щеках его. Вот он, улыбаясь, перевел взгляд с неба на Веронику, да так и замер, соцерзая красоту ее (а она на свежем воздухе, да еще залитая солнечным светом, стала еще более прекрасной нежели раньше). После стольких часов страдания, после стольких пролитых слез, она сияла; она, глядя, как выздоравливает любимый, лучезарно улыбалась, и все в лики ее, и очи ее — все смеялось. Неожиданно для самой себя, проговорила она: — А знаете, какое у меня самое любимое развлечение, в зимнюю пору? А в снежки играть!.. Помню, не часто доводилось, ведь, ты, Сикус не любишь играть; а Хэм часто со своим огородом занят был. Ну, зато, как освободится наш хоббит, так уж, пройдем мы по подземному ходу, к окраинам темного леса, да такие там снежные бои устраивали; и за деревьями прятались, и… чего только не было!.. И я у него всегда выигрывала! А потом то возвращались домой все мокрые, с красными щеками. Но как то весело было! Как весело!.. Вот бы и сейчас так поиграть… Нет — это я, конечно, так сказала; ничего то у нас не получиться… Тут Вероника попробовала пошевелить рукою, и получилось лишь совсем незначительное движенье, отдавшееся резкой болью в растянутых, вывихнутых локтях ее — чуткий Сикус заметил, как тень страдания пробежала по лицу ее; он жалостливо вздохнула, на глаза его выступили слезы и, наконец, он, сам не ведая зачем, повалился пред ней наколени. Рэнис, опираясь руками о снег, стал приподниматься, а Вероника, забывши про собственную боль, обхватила его за плечи, поддерживала его; Рэнис, так долго пытавшийся объяснить ей, что он совсем не тот, за кого она его принимает, в эти счастливейшие минуты своей жизни, совсем позабыл об этом. Но он говорил: — Снежки — да я слышал про такую игру — это, когда слепляешь из этого вот белого простора, маленькие комы, и кидаешь их друг в друга. Как же это здорово, как же это просторно! Да, да, ВЫ… Вероника… — Да, да. — с улыбкой зашептала девушка, и поцеловала его в лоб. — Я вижу, у вас руки болят. А тут орк этот — нет — это не простой орк; я слышал — я в бреду еще слышал: он нашем другом называется; и глаза у него совсем не орочьи, и не слабеет он под солнечным светом. Ну, хорошо: ежели он и зовется нашим другом, так пускай излечит твои руки — я знаю: он может излечить. Элсар-Тгаба-Сильнэм слегка поморщился, проговорил: — Да — действительно, могу излечить, чем еще раз докажу свою дружбу. Однако, неужели вздумаете играть в снежки здесь, да и сейчас, после всего… Нет уж — тогда совершенно, вас людей не пойму. — Излечи ее немедленно, докажи, что ты не враг, а то… не посмотрю, что такая красота кругом — ты мне о прошлом слишком напоминаешь; отправлю вон к тем — он кивнул на темное пятно шагах в двадцати — там лежали порубленные орки. Элсар усмехнулся, и взглянул на Рэниса, как на создание совершенно ничтожное, которое по глупости своей посмело выкрикнуть ему угрозу, но которое он мог обратить в ничто, одним только движеньем руки. Продолжая усмехаться, он подошел к Веронике, и сказал, чтобы она закатала рукава своего темно-зеленого шерстяного платья (шубу, взяли орки еще при входе в царство — да и жарко бы ей там было) — а теперь мороз был градусов под десять (довольно тепло, для этих мест в зимнюю пору)… Она закатала рукава, и тогда открылись ее посиневшие распухшие локти, кое-где из которых силой рывка, выступила кровь. Сикус, увидевши это, уткнулся головой в снег, и раздавался оттуда какой-то болезненный стон, прерываемый неведомо к кому обращенными молитвами. Элсар перехватил Веронику за запястье, другой — за плечо — резко дернул, раздался хруст; девушка не выдержала, вскрикнула. Наблюдавший за этим Рэнис, тоже не выдержал — отшатнулся, кровь пошла у него носом, затем — сделал какое-то движенье к ним; хотел было что-то сказать; но в это время Элсар проделал тоже и со второй рукой; побелевшая девушка медленно стала оседать на снег, и, на этот раз, пришел черед Рэниса поддерживать ее, и шептать нежные слова. Но Вероника, уже обхватила его за шею; затем, чуть улыбнувшись побелевшими губами, отступила немного; и зашептала обычным своим, ласковым голосом: — Ничего, ничего — у все прошло. Спасибо тебе, Элсар. Тут она свободно взмахнула своими руками; увидевши, с каким страданием смотрит Рэнис на ее синие еще локти, поспешила закрыть их рукавами; затем, проговорила: «Смотри, как это делается». - и, быстро наклонившись, слепила комок — (на руках ее, конечно, не было никаких варежек) — и быстро запустила его в Рэниса — снежок попал ему в грудь, как раз там, где было сердце; разлетелся златящейся легкой дымкой, оставивши на груди его четкий, белый след. Рэнис даже чуть покачнулся, но вот засмеялся, и вновь поднял сияющее лицо к лазурному небу, и вновь можно было видеть, как скопления света, проникая под кожу, проникая в широко раскрытые очи, наполняли его силой. Вот он быстро нагнулся, слепил первый, неловкий снежок, и запустил его много выше головы Вероники. Девушка засмеялась и следующий снежок попал Рэнису в рукав. Элсар обернулся, вглядываясь в светлейшие склоны гор, и, приметивши какую-то черную точку, которая довольно быстро ползла по склонам, пробормотал: «Да что же вы — совсем что ли ума лешились? Отсюда надо уходить, да поскорее!» — он прошел между играющих, и тут один снежок попал в него; он проворчал еще что-то, и быстро пошел прямо на восток — по снежному полю — снега намело ему по колено; однако — это был свежий, легкий снег, похожий на крепко прижавшееся к земле облако, которое так легко разрывалось под его ногами. Из такого рыхлого снега, не удалось бы и снежков слепить, если бы они были в варежках — если бы не отдавали каждому снежку часть своего тепла. А играющие уж совсем и позабыли про все, что было с ними мрачного — они веселились и смеялись от всей души, и снежки перелетали между ними — каждый из снежков Рэниса становился все более метким; и Вероника смеялась, отвечала ему целым вихрем этих стремительных белых снежков; а Рэнис любовался теперь и снежками, ибо и они были прекрасны — напоминали кометы с золотистыми, быстро расыпающимися хвостами… Услышавши их смех, приподнял голову и Сикус, увидев, что Вероника счастлива, что теперь румянец играет на щеках ее, он тоже улыбнулся, вскочил на ноги; и, не зная, что делать, запустил снежок высоко в небесную лазурь. Элсар отошел уже шагов на двадцать, когда они заметили, что он, собственно, отходит; и тогда они со смехом бросились за ним (Сикус тоже смеялся и бежал сзади) — но на полпути остановились, и вновь принялись перекидываться. Наконец, на Рэниса что-то нашло (он испытывал небывалый приток сил!) — и он стремительно принялся сгребать руками снег; при этом еще посылал стремительные подарки в сторону Веронику; и вот, менее чем через минуту, появилась уже беелая стена, за которой он и укрылся, принялся бросать снежки из-за нее, а, когда бросала Вероника, так стремительно пригибался. Тогда Вероника, вся покрытая снегом, но с пылающими щеками, бросила очередной снежок, и, когда Рэнис пригнулся, сама бросилась, так что, когда юноша, в очередной раз выглянул, она была уже рядом; и тут, каким-то неукротимым, порывистым движеньем они вытянулись друг к другу, и губы их соединились в поцелуе. Затем, все в том же восторженном движенье, они, обнявшись, повалились на снег (при этом проломили стену) — они, смеяясь, закружились на этом золотящейся, мягкой перине. Вызывало это в них столь необычайно сильный восторг, что они никак не могли остановиться, и прокружились так шагов пятьдесят; пока, не чувствуя ни где небо, ни где земля, вновь соеденились в поцелуе. И тут вновь вспомнил Рэнис про брата своего, и с тоской решил, что придется, все-таки, рассказать ей всю правду — но он, никогда ничего не боявшийся, теперь испугался. Почему-то представилось ему, что, ежели он расскажет все Веронике, так и рухнет все. А Вероника, заметивши тень, которая пробежала по лицу его, поцеловала его жаркими своими губами, и прошептала: — Милый, милый, что с тобой? Ну — давай еще играть! Снежки — это же такая прекрасная игра! И она, со смехом, вновь отскочила в сторону; запустила еще несколько снежков, и тут случайно заметила, как же далеко за это время отошел Элсар — он представлялся теперь лишь темной точкой, одиноко движущейся среди этих раздольных просторов. — Быстрее! Быстрее за ним! — со смехом воскликнула девушка, да и бросилась следом. Рэнис уж и забывший, о недавней своей печали, в то же мгновенье, бросился вслед. Сикус едва поспевал за ними, но и он был счастлив, и он не чувствовал боли — даже и та тьма вечная, которая так ужасала его все время представлялась теперь чем-то далеким, призрачным не имеющим никакой силы. По дороге, они часто перебрасывались снежками; несколько угодило и в Сикуса, и Вероника, закричала ясным своим голосом: — Ну, что же ты идешь так, добрый ты мой друг?! Ну, играй же с нами: пожалуйста, пожалуйста! Конечно, Сикус не мог возражать; и с начала с некоторой боязнью, все опасаясь случайно задеть ЕЕ, принялся кидать снежки, но, когда Вероника воскликнула: «Ну, что же ты!» — он уже не одного снежка не посылал мимо, и ему порядочно досталось. Постепенно Сикус становился все более и более веселым — он и забыл, когда в последний раз так легко, так беззаботно себя чувствовал — да и было ли такое, право? Наконец, он почувствовал, будто огромная тяжесть, которая лежала на плечах его до этого, слетела теперь; и он вдруг закричал несколько надорванным, но все-таки, без привычного, нестерпимого напряжения голосом: — А я вот вспомнил! Было во времена: я тогда в том городе, в безумии жил; ну так вот — еду там как-то по улице на коне. В зимнюю то пору было… Уф! Вот снежок! Вот снежок! А, и мне досталось! Тогда то я гордый ехал; глядь в каком-то дворе детвора в снежки играет; ну — ято усмехнулся: у нас те игры запрещены были, плетью их разогнал — гордый дальше поехал. Тьфу — лучше то даже и не вспоминать, но теперь то все переменилось, теперь то я, как ребенок, а вы такие высокие, такие прекрасные. Ну — и хорошо, что я ребенок! Как же здорово! Вот еще снежок; вот еще! Очистился я!.. Вскоре, догнали они Элсара, который усмехнулся, еще когда услышал их хохот, за своею спиной — однако, оборачиваться к ним не стал; а они, вместе с Сикусом, все бегали вокруг все перекидывались, и все никак не могли наиграться. И так, проиграли они до самых сумерек — и все это время быстро продвигались на восток да на восток. Вот небо налилось густым темно-голубым бархатом, а поля вокруг накрылись тончайшей, таинственной вуалью. Тогда в небе загорелась первая звезда, и запыхавшийся, но здоровый Рэнис, замер, как был со снежком в руке, и долго любовался этой, первой звездою. — Какая она прекрасная. — наконец, тихим голосом произнес он. — Какая печальная; но эта какая-то непостижимая для нас печаль — ею можно только любоваться, но никогда, никогда не постигнешь ее. Вероника, Вероника, вот мой брат Робин — он мастер был стихи прекрасному складывать; а я то — я все воителем был — у меня то и стихи все гневные, к борьбе призывающие выходили. Вот Робин бы смог посвятить этой звезде стихотворения, а я… — Ну, пожалуйста. — тут Вероника обхватила его за руки, и приблизила свое лицо к его; обняла его своим частым, теплым дыханием.* * *
Когда вспышка от разорвавшегося Хозяина осветила залу, и Сикус вырвался, побежал в ту сторону; Ринэм, который бежал в нескольких шагах впереди Тьера, и всей десятитысячной толпы; не останавливаясь, и не поворачивая голову, прокричал: «Теперь все это рухнет!» — как уже известно это его предсказание сбылось; и одна из глыб рухнула среди толпы восставших, многих передавило, некоторые перепугавшись, да уж и не видя ничего за поднявшимися клубами дыма, бросились во все стороны — некоторые проваливались в трещины, некоторый сбивали новые глыбы, или же просто камни. Ринэм продолжал кричать: «Держитесь все вместе, иначе…» — но за всеобщим грохотом его никто не слышал. Тьер, несший в руках Эллиора и Хэма, перепрыгивал через все новые трещины, а Ячук, сияя солнцем среди бардовых цветов, стоял на его плечи — накрепко уцепился в его волосы, и от испуга бормотал что-то на родном языке, которым уж не ведомо как давно в последний раз пользовался. Но вот пол начал свое падение, и тогда уж никто не смог устоять на ногах; от страшных толчков их бросало из стороны в сторону, и теперь никто не помнил, куда они бежали изначально. От очередного удара, они подлетели на несколько метров вверх, а затем — едва не расшиблись об камни. В нескольких верстах пред ними пол начал раскалываться многоверстной трещиной, но этого они не видели, за клубами пара — их просто понесло по наклоняющейся все более и более поверхности. Кто-то пытался цепляться друг за друга руками, но это не помогало — они просто летели комьями; кто-то пытался ухватится за края трещин, но слишком сильна была тряска, и они не удерживались, падали дальше. Наконец, началосьпрямое падение. Ядом с ними летели, глыбы, а казалось, что висели в воздухе, и вообще можно было подумать, что они застыли без всякого движенья, если бы не клубы дыма, которые они стремительно рассекали. Но вот раскрыло широкое пространство; и видна была бьющаяся в агонии, покрытая пламенем и толпами «огарков» страна; изуродованные каменные уступы приближались — пока медленно, но с каждым мгновеньем все быстрее и быстрее. В эти роковые мгновенья Ринэм преисполнился странной уверенности, что он будет спасен — эта уверенность пришла как-то сразу, и успокоила его. Он, переворачиваясь в воздухе огляделся, и увидел падающих — тех, кто падал вблизи, он еще мог вполне отчетливо разглядеть; тех же, кто падал позади практически невозможно было отличить от мелких каменьев — разве что они беспорядочно кувыркались, да судорожно дергались из стороны в сторону. И вот увидел Ринэм, что приближается к нему черная тень; вот она уже рядом; вот уже закружилась вокруг него — голос был самым дружелюбным; однако, если бы даже это был какой-нибудь яростный рык, так все равно Ринэм доверился бы рычащему: — Хочешь спастись? — Конечно, хочу! Я, ведь, еще раньше почувствовал, что ты придешь. — Как сразу. Значит, ты спасешься. Ну, а как же остальные? — Ах, да — остальные. Так ты же мне одному предложил спастись; об остальных, ведь, и речи никакой не было. Если бы мог и их спасти, так спас бы; ну, а раз одного меня спасти желаешь, так что же мне отказываться? — Как витиевато, как разумно ты рассуждаешь — мне это нравится. Голос становился все сильнее и сильнее; он разливал вокруг себя какие-то мягкие темные волны, и вот уж ничего вокруг не стало видно, кроме этой движущейся вокруг него тьмы, а сладкий голос продолжал вещать: — Что же, неужели тебе их совсем не жало? — Жалко, но что ж поделать? Да и что время на разговоры тратить? Ведь, времени совсем немного осталось, верно? — Какие же мудрые речи; я вижу, что мы хорошо с тобой сойдемся. Только знай, что в моих силах спасти и их. Они, ведь, могут понадобиться тебе; ведь ты, Избранный, с такой разумной головой, должен стать их правителем, не так ли? С их помощью, ты будешь достигать власти все больше и большей. Они только начало, а теперь представь толпы в сотни раз большие, для которых ты, как Бог. Ну, так что: не правда ли заманчивое предложение?.. Чтобы все было исполнено ты должен дать слово исполить одну мою просьбу. Одну только просьбу, и ее совсем несложно будет исполнить; только ты до времени не спрашивай, что это за просьба. Ответ мне уже известен. — Да, да — конечно же! Только одно… — тут он снизил голос, опасаясь что его кто-нибудь услышит, хотя уже долгое никого поблизости не было видно; и только все кружилась, кружилась; теплыми своими прикосновеньями касалась и лица его, и тела. — …Сделай так, чтобы они подумали, будто — это я их спас. — Какой же разумный юноша. Ты станешь хорошим правителем. Да, конечно же, конечно же — я именно это и хотел тебе предложить; сейчас просто вытяни пред собою руки, и кричи: «Вран, приди ко мне!..» Только были произнесены эти слова, как появилась каменная долина, к которой они стремительно падали: но, вот удивительно — несмотря на то, что Ринэм разговаривал не менее трех минут, и за это время давно должен был бы уже разбиться. Но оказался, что он, как и все остальные так же высоко, как и в начале этого разговора. И вот вытянул руки, и закричал: «Вран, приди ко мне!..» — он прокричал это несколько раз, и голос его с каждым разом все больше крепчал — они и не ожидал таких сил. Точнее то — он только раскрывал рот, ну а кричал кто-то другой; и от могучего этого крика, внимание всех (даже и тех, кто почти обезумел от ужаса) — было обращено к нему. И вот, с рокотом, с ревом, появился тот, кого он звал — этот самый Вран был черным драконом; да не простым — от него, при каждом движенье широких крыл, взметалась вверх призрачная мгла, сгущалась все более; и наконец, пристаиваясь к крыльями, образовывала призрачную вуаль, на которую и падали они все по очереди — падение было мягким, словно в мягкий пух. Кое-кто, не помня себя от ужаса, вскакивал, бросался бежать; но тут из мглы этой выступали нити, плавно закручиваясь, обвивали их; утягивали куда-то вниз, и наконец все они, а к этому времени оставалось еще не менее семи тысяч восставших — расположились на спине дракона, среди довольно мягких гребешков — ну а впереди всех, на самой голове сидел Ринэм, и новым своим, могучим гласом, говорил, чтобы все его слышали: — Вран, темный змей — отныне ты служишь мне, Могучему! На моей стороне сила! Вы спасены, и свобода близка, а теперь отвечайте — хотите ли видеть меня своим повелителем?.. Восставшие тут же с готовностью вскричали: «Да, да — будь нашим повелителем! Выведи нас!» — и только Тьер, Хэм и Ячук оставались безмолвны (Эллиор хоть и пришел в себя, но был еще так слаб, что, если даже и захотел — ничего бы не смог сказать). Между тем, расколотый купол рухнул на дно, и сам воздух, всколыхнулся — еще несколько огромных, выбитых из купола глыб пролетели возле Врана, одна едва не задело его крыло, но он успел увернуться. Змей летел столь стремительно, что, чрез пару минут, уже достиг противоположной стены; которая ничем не отлечалось от той которой они убежали кроме того, что в ней не было никакого прохода. Но вот дракон стремительно развернулся, и нанес удар своим хвостом — новый треск, часть стены покрылась трещинами, и вдруг, осыпалась вниз многометровыми обрывками. Тут раздались орочьи крики, и, когда Вран вновь развернулся, то видно стало, что проем обнажил широкую залу, почти полностью заполненную орками; можно было разобрать отдельные вопли: «Это наш!.. Нет — он нас всех передавит!.. Здоровый какой!.. Самый большой!.. Начальник всех!.. Стрелять!.. Нельзя! С-Т-Р-Е-Л-Я-Т-Ь!!!» — последний вопль перекрыл все иные, и поддержался целым хором испуганным голосов, когда увидели они, что дракон несется на них. В воздухе засвистели стрелы, а Вран чуть поднял свою голову — защищая таким образом свою многотысячную ношу; и все почувствовали, как расширилось его тело, как наполнилось под их ногами жаром, и, наконец, когда до проема оставалось метров тридцать, широко распахнулась, и толстая струя слепяще белого драконьего пламени вырвалась из него. Пламень ворвался в ту залу, в несколько мгновений смя орков, (а их там было не менее пяти тысяч) — в мгновенье, плотным валом взвился под самый купол, домчался до противоположной стены, и смял, оплавил ее на несколько метров; десятками длинных языков протянулся по всем проходов которык были там. Вран развернулся уже, когда был у самой стены. Он, даже, задел ее крылом, но никакако вреда себе не причинил, только выбил еще несколько каменных блоков, которые устремились навстречу поднимающимся валам пыли, да и канули в них. Вран сделал стремительный полукруг, при этом он приговаривал негромко: — Что-то я перестарался: всю залу ты выжег — как же вы теперь по оплавленному полу пойдете? Ринэм догодался, и возвестил во все горло: — Вран, одну службу сослужил; теперь — услужи и во-второй раз: охлади то, что раскалил. Темный змей, немедленно повиновался ему — вновь он подлетел ко входу, и на этот раз впустил внутрь испускающую леденящий, синий свет струю. Она так же, как и первая заполнила залу, от раскаленного до бела пола и стен, с оглушительным треском и шипеньем, поднялись густые-густые клубы белого пара, повалили было из выхода, но тут дракон к ним прильнул, вобрал в себя, и темно-серым облаком выдохнул навстречу надвигающемуся темно-бардовому морю. На это море, сидящие на спине взирали с ужасом — оно, поднимающееся на всей многоверстной протяжности, представлялось им то ли кровью, то ли чем-то столь же твердым, как и камень, готовым, в любое мгновенье поглотить их. Между тем, змей подлетел к проему боком, и, вытянувши крыло, завис так, что по этому крылу, вполне можн было перебежать в залу. Ринэм, вполне уже вошедший в роль, прокричал: — Что же: здесь ты, Вран, оставишь меня, и мой народ; но, когда будет нам грозить какая беда: придешь по первому же зову! За мной, мои люди! Пророкотавши так, Ринэм поднялся, и быстрым, торжественным шагом направился по крыльцу. Восставших не надо было долго просить, чтобы они последовали за ним. Все они толпой теснились за его спиной, едва сдерживались, чтобы не броситься со всех сил, но, все-таки, не осмеливались обогнать того, кого так почитали теперь. Но многие из них рыдали, глядя на приближающиеся валы, до них оставалось сто метров, девяносто, восемьдесят… Только Тьер, и те, кто были с ним, нагнали Ринэма. Тьер, которому Ринэм не понравился еще с самого начала, рокотал теперь: — Насколько помню, ты еще недавно был таким же, как и все остальные; нам, конечно, нужен предводитель; но что в тебе есть, кроме гордости?.. Говоришь — дракон тебе служит? А мне сдается, что — это ты кому-то служишь! Ринэм презрительно усмехнулся: — В отличии от тебя, и от всей этой толпы, у меня есть еще разум. Что — рассердился. Может, докажешь превосходство своим кулачищем? В это время, он сошел с крыла дракона — за ним поспешила и вся толпа, когда же последний из них спрыгнул на камень, Вран отлетел в сторону, и, обернувшись, Ринэм увидел огромное, выпуклое, непроницаемо черное око — воронье око. Вот надвинулась густая темно-бордовая пелена, нахлынула в проем, и все, кто были еще близко ко входу, с криками попадали на камень; однако — вот из пелены вырвалось крыло драконье, и, ударивши по камням, совершило обвал. В зале стало почти непроницаемо темно, но вот из глубин стен, стало пробиваться удивительное свечение: белесые, раскаленные нити, были переплетены с леденящими синими — все они медленно двигались; стонали, как напряженные до предела струны, а иногда разрывались. И пол, и стены, и потолок — все представляло теперь собой уродливое переплетенье выступов и впадин, будто из каменной толщи был выдран кусок плоти; бесчетные, паутинчатые трищины, точно шрамы рассекали собой все; и не мало усилий пришлось потратить им, чтобы достигнуть противоположной стены; там так же пришлось потратить не мало времени, чтобы найти хоть проход. Входов то было много, но все они заканчивались или завалами; или же неожиданными провалами куда-то в толщи камня. Но вот и проход: они пробирались среди тянущихся с потолка, похожих на многометровые сосульки отеков камня; и все было наполнено переплетением раскаленных и леденящих нитей; шедшей впереди Ринэм вдруг остановился, и молвил: — Кто-то все рвался быть первым; так я повелеваю — идите вперед! Несколько восставших с радостью вызвались. Было пройдено еще с сотню шагов; и там стены резко раздались в стороны: послышались крики, свист стрел; и те, кто шел впереди стали тесниться назад — несколько остались лежать с орочьими стрелами в груди. Ринэм схватил одного из них — с вытаращенными глазами, бессмысленного лопочещего что-то, встряхнул хорошенько, и прокричал в лицо: — Что там?! Отвечай! Много их?! — Да, да… — залепетал он. — очень много! Очень, очень много! Нам не прорваться!.. Тьма, тьма их там! Ринэмна ненадолго задумался; затем, в пол-голоса, размышляя сам с собою, проговорил: — Нет — их там не может быть слишком много. Значительная часть была выжжена. Там — какие-то ошметки. Ог говорит: «тьма» — в зале, действительно темно, вот и привиделось неразумного невесь что. Что ж… — тут он возвысил голос, так, что он пронесся по всему коридору. — Там, вокруг вас стены выгибаются — там густая тень, достаточно глубокая, чтобы укрыть по одному ряду, возле каждой из стен. Так, пусть же, по одному ряду и отступит, к каждой из стен! Выполните пока это; те же, кто остануться в середине, пусть отступают назад. Выполните пока, хоть это; затем — объясню и остальное. Итак, указание Ринэма было исполнено. Значительная часть восставших отступила в изуродованную залу; остальные встали в непроницаемой тени, вжались в выгибающиеся стены. Тогда Ринэм прокричал им: — Сейчас между вас побегут орки; вас они не увидят — эта тень слишком густа даже для их глаз. Пусть бегут они ряд за рядом: стойте недвижимый, и пусть те из вас, кто стоят с края коридора досчитают до тридцати, а те кто в центре — до пятнадцати; те — кто с иного края — как только появяться — сразу бейте! Поняли?! Сожмем их! Таким образом все было устроено, ну, а в следующее мгновенье, раздались вопли орков: — Они отступили! Испугались нас! Их слишком мало! Вперед — возьмем их и повеселимся! Вот и орочий топот: летит, несется, нарастает живая лавина: Ринэм, быстро отступил к стене, встал в ряд со стоявшими там, быстро спросил у соседа: — Какое оружие? Тот, узнавши предводителя, пал на колени и пролепетал только: — Выведи нас. — Какое у тебя оружие, я спрашиваю?! — нетерпеливо перебил его Ринэм. — Ах, какое оружие… Так кулаки — кулаками то на них… — Теперь замолчи, и встань. С кулаками… И это моя армия… И вот понеслась мимо них орочья лавина. Они бежали по более освещенной части прохода; та же часть, где выжидали восставшие оставалась непроницаемо черной — эта тень казалась орком частью стен. Но вот некоторые не выдержали, бросились с кулаками из своих укрытий. Орки не разобрали, в чем дело, да и не могли уж, ибо сзади напирала лавина их дружков — они попросту смяли тех несчастных, и помчались дальше. Между тем, иные считали, кто до тридцати, кто до пятнадцати, кто просто выжидал, когда пред ними появяться орки. Ринэм правильно расчитал: действительно — требовалось тридцать секунд стремительного орочьего бега, чтобы заполнился ими весь коридор. И вот, когда первые ряды, ворвались, в изуродованную залу тиски сжались: на всей протяжности, рабы бросились на них с двух сторон. У некоторых в качестве оружия были подобранные камни, но большинство было вооружено одними своими кулаками — и этого было достаточно. Восставшие дрались с таким ожесточеньем, а орки были так перепуганны этим неожиданным нападением (им казалось — из стен выросли руки, и ломают их) — что менее чем за минуту все было окончено. Восставшие вооружились ятаганами (прежние были потеряны, во время падения) — и этого оружия хватило еще и для тех, кто отступил в залу — так много было перебито орков — из восставших же погибло только несколько человек, да и то — по случайности. Между тем, передние ряды, бросились на тех орков, которые еще напирали, и в яростном натиске снесли их. Неизвестно, сколько еще оставалось орков, но, когда восставшие вытеснили их в следующую залу, то кто-то завопил: «Всех наших перебили!!! Призраки!!!» — и послышался топот; затем заскрипели механизмы, и все увидели подъмные платформы, на которых теснились орки… Теперь вновь подал свой зычный голос Ринэм: — Всем оставаться на месте — не преследовать их. Постройтесь рядами: впереди пусть будут мужчины; позади — женщины и дети. Кстати сказать — женщин и детей осталось еще довольно много. Эти хрупкие, в других условиях создания, привыкли, в орочьих рудниках, ко всякому, и даже самому немыслимому существованию. Матери страстно боролись за жизнь своих детей; и они вынесли все — они уже не плакали, но отдавали все силы, чтобы двигаться вперед, к свободе. Пока выстраивались ряды (а тут выделились и какие-то командиры, управляющие менее организованными), Ринэм подошел к Тьеру и повелел Ячуку: — А ну-ка, светляк, перелизай ко мне на плечо. Они, ведь, пойдут не за тобой, оборотень, а за мною. Тьер нахмурился: — Будто ты знаешь, куда идти. — Светляк должен знать, он все это царство излазил. Ячук с укоризной проговорил: — С каких это пор ты стал называть меня «светляком»? Да, пусть раньше я не светился так; но, кажется, ты стал каким-то слишком гордым. Будто, ты презраешь всех. — Эту то толпу, я должен уважать? — усмехнулся Ринэм. — Да они бы давно сгинули без меня. Сами примчались за моей помощью, а теперь… — Веди себя, как подобает, а не разыгрывай какого-то властелина. Просто веди нас. — заявил Ячук. Тьер еще больше нахмурился, громче засопел. — Ладно, давай, перебирайся на плечо… Ячук. На этот раз, маленький человечек перепрыгнул к нему на плечо, и проговорил: — Я здесь никогда не был — это же западная часть орочьего царства. Но вот что: сколько блуждал, заметил, что во всем у них есть некотарая симметрия, или повторы. Так, будто по одному месту вновь и вновь проходишь, а на самом то деле уже далеко ушел. Вот что: мне кажется, западная часть весьма похожа на восточную. Эта вот зала, как та, где орки с «огарками» столкнулись. Вон и подъемники. — Да, да — ты прав. Я уже и раньше это приметил. Помимо подъмников должен быть и еще какой-то путь; ага — вон проход. Действительно, у дальней стены чернел весьма широкий проход, за которым виднелись ведущие вверх ступени, ну а уж дальше все терялось во мраке. Туда они и направились — только Ринэм пропустил пред собою несколько рядов. Шел теперь, гордо подняв голову, чувствуя на себе почтительные взгляды; ну а на плече его сидел Ячук, и шептал: — Как же можешь ты шагать так вот гордо выпятивши грудь, так вот самодовольно усмехаться? Быть может, ты видешь рядом своих братьев, или отца? Неужто про них забыл?.. — Не забыл, не забыл… — с некоторым раздражением отвечал Ринэм. — Однако, что ж о них вспоминать, коли их рядом нет. Мне об живых думать надо… Между тем, лестница вывела их в следующую залу, которая вся окована была железом; у дальней стены заметили они некоторый отряд орков, который, как только появились они, бросился бежать дальше по железным коридорам. Среди орков уже расползлась весть о том, что из глубин восстали некие могучие кудесники, из-за которых и было недавнее трясение, да камнепады — те самые кудесники, которые одним дыханьем своим выжгли несколько лучших отрядов. Потому только завидевши их издали орки бежали — все это понял Ринэм и усмехнулся: — Теперь бы только дорогу к воротам найти, ну а они нас там не станут удерживать. — Я думаю, что и здесь есть рудники. — проговорил Ячук. — Мы должны освободить всех, кого сможем. Ринэм подумал, и решил, что не плохо было бы прибавить в свое войско; однако, разделять их на поисковые отряды не решался, и не потому, что на них могли напасть орки, а потому, что они легко могли заблудиться. Потому пошли они все вместе; но свернули с одной дороге на стороннюю, там, где должны были быть шахты. Действительно — были шахты, однако ни одного пленника, ни надсмотрщика нигде не было. Наконец, нашли запертые железные двери, и когда стали в них стучать, то с той стороны раздались многочисленные крики, из которых удалось разобрать, что, как только стало известно о восстании; их всех загнали в клети, и заперли. Восставшие принялись было проламливать одну из этих дверей, однако, ни одного подходящего тарана не было, а дверь была столь прочной, что даже и не вздрогнула, от сыплющихся на нее ударов. Наконец кто-то закричал Ринэму: — О, могучий, вызови своего дракона! Пусть он прожжет! — Где ж он тут развернется?! — надменно выкрикнул Ринэм. — Я требую, чтобы никогда отныне не подсказывали мне. Все — уходим отсюда. — Неужели оставим их здесь? — выкрикнул Тьер. — Ты же знаешь, что уже никогда не суждено нам будет воротится. — Не время спорить. Каждый, кто не подчиняется мне — тот враг и мой, и всего народа! — Вот так да — и это наш Ринэм. — молвил негромко Ячук. Однако, Ринэм еще раз прокричал зычным своим голосом приказанье, и восставшие, с тяжелым сердцем, покинули эту шахту. Вслед им неслись крики, мольбы о помощи; наконец — и проклятья. В отступающей толпе слышались такие голоса: «На что же мы их оставляем?.. Ведь орки на них и за нас отыграются!.. Там и женщины, и дети — я слышала, слышала — там маленький плачет!..» — однако, несмотря на такое настроение, никто не останавливался: ведь, теперь у них был предводитель — они готовы были выполнить любое повеленье его — ведь, он вел их к Свободе; и, хоть многие из них, уж и не ведали толком, что это за Свобода — да знали только, что это самое прекрасное, что только может быть; и с каждым шагом все усиливался в сердцах их трепет. Вот достигли они залы, из которой в ковшах поднимали руду — теперь никого там не было, а ковши стояли на земле; со всех сторон, сгущаясь, бил холодный и душный пар; поднимался вверх, скрывал проем, куда тянулись цепи. Ринэм повелел всем замолчать, и так уже велико было почтение к нему, что повеленье было немедленно исполнено, и в наступившей тишине хорошо стали слышны жалостливые вопли оставшихся в шахте, над всеми же гловествовал надрывистый вой младенца… Больше же никаких звуков не было — разве что тянущиеся вверх цепи, соприкасались, и слабо позванивали, от движений воздуха… Ринэм кивнул: — Хорошо — кажется, они так перепугались, что даже и засады не устроили. Начнем подъем. Пусть первыми выйдут добровольцы. И нашлись такие добровольцы, которые решили послужить для общего блага. Они уселись в ковш, а другие стали крутить подъемные механизмы, и вскоре ковш скрылся в с парах. Ячук вслух досчитал до ста, и проговорил: — Все, довольно — сейчас они как-раз достигли огражденья. Вслед за тем, один за другим упали три камешка, что было условным знаком, что все там хорошо. Начался подъем. Восставшие грузились в ковши, и здесь Ринэму пришлось изрядно покричать, что бы рассаживались без толкотни, и в равном количеству. Тут, правда, нашлись ему помощники; которые окриками своими, право, много переняли у орков, и только, разве что кнутов у них в руках не было. Когда поднялась примерно половина, Ринэм решил, то пришла и его очередь — он один занял целый ковш; и, поднимаясь, говорил надменным и покровительственным тоном тем, кто потел у подъемных механизмов: — Не бойтесь. Когда никого не останется, усаживайтесь в ковш, и мы вас вытянем за цепь. Но вот его ковш подняли, и он оказался в широкой зале, от которой исходили во множестве железные коридоры. Как раз, когда он сошел на пол, рванулся, разом из всех этих проходов, вопль какого-то чудища. Те, кто собрались здесь с мольбой обернулись к нему; однако, он повелел им строиться; и тут вновь за дело взялись командиры, которым уже с радостью подчинялись. Ринэм обращался к Ячуку: — Ну что — узнаешь? Маленький человечек все это время внимательно оглядывал залу, и теперь произнес: — Вроде бы и похоже на ту половину, а все ж и по другому несколько. Не могу я тут ничего утверждать с точностью. Придется понадеяться на удачу. Наконец, все были подняты и остались только те, кто надрывались с механизмами. Там, внизу, они уселись в подъемник, и стали дергать ту цепь, которую следовало поднимать. Несколько попытались вытянуть — однако, так-как ухватится можно было только за малую часть цепи, то даже и приподнять они их не смогли. Тогда то за дело взялся Тьер — он передал Эллиора и Хэма кому то на руки, сам же ухватился за цепь, и могучими рывками принялся ее поднимать. Даже и для такого великана, как он работа оказалась нелегкой: буграми вздулись мускулы, он тяжело задышал… Тем временем, Ринэм подошел к какой-то матери на руках которой сидела миловидная, хоть и тощая девочка лет пяти. Девочка дрожала, а в больших ее глазах стояли слезы, и тогда Ринэм подхватил ее к себе на руки, и, поднявшись на какой-то железный выступ поднял девочку над головою; он, глядя поверх голов, изрек торжественным голосом: — Вот она — будущее наше. Посмотрите, какое хрупкое, какое прекрасное создание! Разве же не достойна она Свободы, разве же мыможем позволить ей умереть в этой темнице! И я выведу вас!.. Толпа довольно загудела, некоторые даже принялись плакать от усиления; некоторые протягивали к Ринэму руки, решивши, что он, могучий, подхватит их так же, как и эту девочку, вынесет к Свободе; Ринэм продолжал торжественным голосом: — Следуйте за нами, и свобода будет нашей! Так же, как и это хрупкое дитя, вызволю я вас из полона! Я — Ринэм! — Ринэм!.. Ринэм!.. Ринэм!.. — хором пронеслось по толпе. Между тем произошло вот что: Тьер, который напрягал все силы, и поднял ковш метров на десять, услышал снизу полные ужаса вопли, которые переросли в жирный, гудящий звук, который, однако, по разумению его, могли издавать только живые существа. Затем же цепь дернулась с такой силой, что содрала с ладоней кожу; и он сам рухнул бы, если бы не успели его подхватить двое стоявших поблизости. Там уж сам Тьер выбрался, обернулся и увидел, что цепь бешено трясется, снизу же неслись жирные гудящие звуки, наконец, раздался такой звук, будто лопнул громадный шар, набитый чем-то вязким. Тьер вновь схватился за цепь и стал поднимать — на этот раз ковш поднимался на удивление легко (в это время Ринэм, как раз проговаривал свою торжественную речь) — наконец, последовали такие звенья, которые были темны от крови, еще несколько рывков, и вот показался сам ковш — точнее то, что от него осталось — это был бесформенный, смятый ошметок, из которого обильно капала кровь. Бывшие рядом, увидели это, вскрикнули; один из них склонился вниз, и стал звать тех, кто по его мнению, там еще остался. Но вот голова его с резким хрустом отдернулась, и оказалась пронзенной десятками шевелящихся, беловатого цвета щупалец. Вот тело окутала белесая слизистая пелена; и на краем появился здоровенный слизень, в центре которого поднималось вздутие болезненного, красноватого цвета. Самым жутким в нем было то, что некоторые части были железными, и даже видно было как внутри, проворачиваются ржавые передачи — вот щупальца рывком вытянулись, легко пронзили еще нескольких стоявших поблизости, одним стремительным рывком придвинул к себе, обвил слизью, поглотил внутрь. Тут уж кто-то завопил пронзительно, и началась паника, давка. Что касается Тьера, то он успел отскочить в сторону, и стал пробираться к тому месту, где оставил Эллиора и Хэма — он бы мог туда пробиться достаточно легко, но при этом пришлось бы многих передавить, а он не хотел этого делать. Ринэм, увидев, что происходит, тут же и позабыл про девочку, отпустил ее, и она тут же бросилась к матери — мать тоже пробивалась к девочке, однако — тщетно: толпа отнесла женщину прочь; ну а девочку затолкали, едва не затоптали; она прорывалась сама не ведая куда, а выходило, что навстречу чудищу, которое все выбиралось и выбиралось из проема… — Стойте! — со всех сил крикнул Ринэм — некоторые оборачивались, но большая часть так ужаснулась этой твари, что и не слышала ничего. Ринэм тихим голосом повелел: «Вран, прийди на помощь» — однако, никакого ответа не последовало; и вот Ринэм, еще раз взглянув на то что жадными рывками выбиралось из проема, и сам содрогнувшись от отвращения, поспешил за убегающими. Между тем, этот слизень, созданный наполовину волшебством, наполовину — хитроумными механизмами, все продолжал выбираться. Он выполз уже метров на десять; и оказалась, что задняя его часть закрыта проржавевшими листами, из под которых сочилась желтоватая слизь. И вот между слизнем и отступавшими оказалась та самая девочка, которую немногим раньше держал на руках Ринэм. Увидевши чудище, девочка как окаменела; потом зарыдала, и обернувшись к убегавшим, закричала, моля о помощи. Крик этот услышал и Ринэм, он даже и обернулся, и увидел ее, так-как отступал в последних рядах; он и не остановился бы, да тут один, бежавший рядом, упал перед ним на колени, и, с силой обхвативши его ноги, возопил: — О, могучий, спаси нас! Спаси хоть ее! — Я лучше знаю, что делать! — рявкнул Ринэм, однако же, про себя, не уставал твердить: «Вран, Вран — где же ты?! Приди на помощь, и я исполню хоть десять твоих просьб!» Однако, Вран, ежели и слышал его, то оставлял это без всякого внимания. Тогда Ринэм с яростью оттолкнул того раба, который обхватил его за ноги — оттолкнул его с такой силой, что тощее, костлявой тело, отлетело в сторону, и с силой ударилось об один из множества острых железных углов. Раздался хруст, несчастный вздрогнул, несколько раз дернулся, и, наконец, замер. Ринэм поскорее отвернулся, и бросился дальше. Между тем, слизень надвинулся на девочку, которая так и стояла завороженная. Вот он дернулся к ней, вытянулись острые щупальца, и тут со стороны метнулся Тьер; он в прыжке перехватил девочку и бросился бежать — (Эллиор и Хэм уже набрались сил столько, что, опираясь друг на друга, смогли следовать за остальными). Несколько щупалец, все таки достали Тьера, пронзили его могучую руку, но он совершил еще один могучий прыжок, и вот вырвался от них. — Всем, всем! — надрывался Ринэм, видя, как восставшие вбегают в проходы. — Пусть у каждого прохода останется хоть по одному из вас, и когда все вбегут — закрывайте! Ему с рвеньем повиновались, и у каждого прохода осталось даже по нескольку добровольцев. Возникла давка, и, слизень нагнал их раньше, чем все успели скрыться. Еще несколько были поглощены — а одним из последних, кто успел ворваться был Тьер со своей легкой ношей, да с разодранной, обильно кровоточащей рукою. Эллиор и Хэм были рядом; тут же бросились к нему на помощь — Хэм тот и вовсе принимал его за старого друга, почти брата — Мьера. Между тем, ворота были захлопнуты; и слизень застонал, заворочался, забился с другой стороны. Вороты дрожали под его напором, в любое мгновенье могли и рухнуть; потому останавливаться не стали, но поспешили дальше по коридору. На Ринэма смотрели с еще большим почтеньем; ведь — это он повелел закрыть ворота, ведь — это он спас. Нашлись даже такие, которые несмотря на бедственное свое положение, подхватили его на руки, да и понесли так. Они выбежали на какой-то большой трак: железные, ржавы стены, тускло освещенные факелами, уходили куда-то вдаль, и на равном расстоянии друг от друга чернели бесчисленные боковые проходы. Тут выяснилось, что не все проходы по которым спасались убегавшие из зала со слизнем, выводили к этому тракту — некоторые уходили неведомо куда, и одного только взгляда было достаточно, чтобы понять, что еще несколько сотен потеряно, и теперь осталось их не более пяти тысяч. Ринэм, не обращая на это внимания, отдавал указания: — Все построиться так, чтобы в центре шли дети, вокруг них женщины, дальше невооруженные, и, наконец, по краям те,у кого есть ятаганы. — Мы должны спасти их. — проговорил, тяжело дышащий, теряющий много крови Тьер. — Они сгинут в этих чертовых лабиринтах. Мы же их на верную гибель бросаем. Ринэм нетерпеливо проговорил: — Что же: возвращаться нам в залу со слизнем? Отпирать те двери, искать их, неведомо как далеко уже убежавших?.. Хватит! Построились?! Вперед! И вновь подхватили Ринэма на руке, хотели понести этой вытянутой прямоугольной колонны, однако он отказался от такой услуги, решивши, что может принять первую стрелу, коли будет засада. Также, он опасался засад и в боковых коридорах, потому и повелел так выстроиться — сам он пошел в центре, среди детей, которых он гладил по голове, и, нарочито громким и торжественным голосом говорил об их благе — чем заслужил полные почитания взгляды их матерей. Трак все тянулся и тянулся, они отмерили уже не менее двух верст — и все в постоянном напряжении, в ожидании засады. Тут то и выяснилось, насколько некоторые ослабли — они буквально валились с ног, и их поднимали, нескли те, кто был еще поздоровее. Наконец, и детишки так истомились, что их взяли на руки матери. Плохо приходилось тем, у кого не было никакой обувки: их ноги хоть и огрубевшие, хоть и привыкшие ко всяким испытаниям, все-таки расцарапывались об выступы на железном полу. Много было таких, которые уже не чувствовали подобной боли, но жутко было смотреть на оставляемый за ними кровяной след… Зря они боялись засады: орки были настолько перепуганы тем рокотом, что сотряс их царство, что бежали из этих мест — только по повелению начальников были выпущены всякие твари, но, так-как они находились на нижних уровнях, то отказались отрезанными, или попросту не поспели, за такой обильной добычей. И вот вышли они в залу, всю окованную железом, заплдненную дымом; из которого выступали створки ворот не менее тридцати метров в высоту. Вот у этих то ворот их и поджидали: то были выстроенные в четкие ряды, закованные с ног до головы в броню, отборные отряды их армии. Всего их было тысяч с пять, что равнялось оставшимся восставшим. Ринэм быстро огляделся, и велел не перестраиваться: вновь, впереди по бокам и сзади, выступали вооруженные ятаганами, в центре — женщины, дети, раненные, и он — предводитель Ринэм. Сидевший на его плече Ячук, без всякого умысла проговорил негромко: «Это ворота их царства. За ними — свобода!» — но эти слова незамедлительно были подхвачены Ринэмом, и он уж постарался пророкотать так, что каждый услышал. Какой тут восторг охватил всех! Как рванулись все, с какой неудержимой яростью, с каким воодушевлением бросились на ряды орочьи! Орки сами были немало перепуганы — ведь, их согнали сюда силой, и они верили, что их ждет участь был сожженными. У них даже и лапы дрожали; они жались друг-другу — не как готовившиеся защищать ворота, но как те, кто был застигнут врасплох, окружен. Между тем первые ряды столкнулись, и несмотря на то, что восставшие дрались с еще большим остервененьем, чем когда-бы то нибыло; несмотря на то, что не думая о смерти, веруя в свободу, бросались на ятаганы, и уже пронзенные, продолжали крушить, и крушили до тех пор, пока еще могли двигаться мускулы — несмотря на это Ринэм был встревожен: такая тактика подошла бы ему, если бы восставших оставалось раз в десять больше — о! — тогда бы он не думал о жертвах; теперь же он опасался, чтобы силы не были истощены совершено, чтобы и не полегли они здесь все. А тут произошло еще то, чего он опасался, как только вошел в эту залу, почему и велел вооруженным прикрывать их сзади: с другой стороны метнулись ряды троллей, и было их так много, что вдруг ясным стало, что теперь все проиграно, что они попросту раздавят оставшихся, вдавят их в ворота. И тогда он заговорил: — Вран, ты же незря спас меня тогда. Не должен же я и теперь погибнуть. Спаси! Между тем, плотные ряды троллей приближались, и те из восставших, кто был в последних рядах, обернувшись к ним, поворачивали голову и к Ринэму, ожидая от него чуда. Но неожиданное спасение пришло отнюдь не от Ринэма — оно вырвалось из того железного тракта, по которому они сами, к этому месту прибежали: то был слизень. Он выломал таки железные двери, пробрался на этот путь, и пополз по кровавому следу. О, в какое же неистовство приводил слизня запах крови! Как он жаждал поглощать! Но никого поблизости не было, и он устремлялся все быстрее и быстрее, и, наконец, вылетел многометровым тараном, попросту смял первые из трольих рядов. Жадно вытянулись железные щупальца, и троллей не спасала даже их каменная броня — щупальца пробивали их насквозь, и с жадностью поглощали в себя. И столько троллей было поглощено в первые же мгновенья, что слизняк прямо на глазах принялся расширяться, из закованной в железо заддней части обильно принялась сочиться желтая слизь, с шипеньем проедать камень. Те орки, которые оставались у ворот, решивши, что эта тварь служит восставшим побросали свои ятаганы и взмолились о пощаде, но пощады им не было — их, ненавистных, рубили, сметали, давили, и, наконец, прорвались к самым створкам — всеобщими усилиями подхватили запор, отодвинули его; и тогда, с нетерпеливыми криками, принялись на эти створки надавливать. Раздался тяжелый гул… Открылось еще несколько потайных проходов, и оттуда, огибая слизня, бросились новые полчища троллей — их согнали, сколько могли согнать; и гнали на тех кого почитали могучими противниками, не потому, что опасались, что они уйдут; а то, что они впустят сообщников, котоорые разрушат все царство. Слизняк хватал неустанно, и все расширялся, расширялся. Какие-то тролли пробрались, вот они уже совсем близко, вот налетели на задние ряды. В это мгновенье, створки выпустили луч света — он все расширялся расширялся, тролли бросали свое оружие, закрывали морды, поворачивали вспять, однако — ничего не помогало — солечный свет (а это был как раз час, когда солнце заходило и глядело вглубь залы) — он ворвался, он заполонил все это пространство до самого купола, и гоблины закаменели в таком положении, в каком их этот свет настиг. Слизняк в ярости принялся крушить эти каменные изваяния, пытался их заглатить в себя. Что было дальше восставшие уже не видели — они бросились вперед; в этот слепящий, но дивно прекрасный для них свет — со всех сторон можно было слышать крики: «Свобода!» Ринэм стал было кричать, чтобы не разбегались они, однако сам, несмотря на всю свою сдержанность, не смог сдержать восторга; и он улыбнулся, протянул навстречу этому живому нежно-бордовому свету руки, бросился к нему — и пробежал шагов сто, почти ничего не видя. Наконец, глаза его привыкли к такому освещению, и он смог разглядеть каменные склоны, которые плавно уходили вниз; мог разглядеть залитые светло-розовым светом, осыпынные мириадами золотистых крапинок поля, которые тянулись за этими склонами на многие-многие версты; смог различить и леса, которые, увитые светлой снежной дымкой, казались прекрасными девами, которые стояли, среди этих полей и любовались красотою неба. А небо то действительно было прекрасно: на общем фоне выделялись светло-оранжевые облака, которые застыли без всякого движенья, провожали уходящее светило, которое краем своего широкого диска уже успело прикоснуться к дальним, едва различимым у горизонта холмам. Несколько минут любовался Ринэм этой красотою, и все мечтал о том, что станет владыкой этих земель. А со всех сторон неслись крики радости, и он, наконец, оглядел ближнее свое окружение. Как и следовало ожидать, восставшие рассыпались в разные стороны, кто-то валялся в свежем, пушистом снегу — им, привыкшим к холоду подземелий, этот снег казался совсем не холодным. Они прижимали его к лицу, они кувыркались в нем; иные просто лежали и плакали, иные стояли и плакали, кто-то смеялся, кто-то кричал что-то — но все это в совершенейшем беспорядке: даже в те минуты, когда восстание только начиналось, и были они стихийной толпою — даже тогда порядка было больше, нежели теперь, когда захлестнуло их счастье. Ринэму пришлось потратить немало сил на окрики, чтобы хоть некоторые из них, пришли в себя и поняли, что от ворот орочьего царства они отбежали неболее чем на сотню шагов, и их можно было достать хоть стрелою. Такие стали убеждать остальных, но лучше всяких убеждений подействовал слизняк, который пробился к самым воротам — уж не известно, чем он еще успел полакомиться, однако, разросся до таких размеров, что уж и в ворота не мог протиснуться; но вот железные отростки его вырвались, заскрежетали, раздрабливая грубые ступени. Тогда то они вскочили, и бросились бежать дальше — без всякого, впрочем, порядка; и некоторые нашли нелепейшую смерть: дело в том, что часть ведущих от ворот ступеней покрылась льдом, а с правой стороны распахивала темный зев пропасть — они и полетели туда. Дальше уж пошли медленее, и наконец, вышли на какое-то небольшое плато, огороженное скалами, которые с одной стороны расходились, и под довольно большим уклоном, уводили к заснеженным долинам. Они пытались идти по этому ущелью, однако, оказалось, что под тонким слоем снега сокрыт был лед, и вот они уже заскользили, разгоняясь, все быстрее и быстрее. Конечно, такой путь представлялся опасным — можно было и расшибиться, однако, чтобы уйти от возможной погони Ринэм дал команду съезжать всем, и сам присоеденился в числе последних. Им повезло: никаких выступов о которых можно было расшибиться не было, а проехавши с полверсты, они заскользили, постепенно замедляясь, среди темно-синих, под бархотно-голубым небом холмов, с нависающих уступов которых гроздьями свисали сосульки. Итак, постепенно все остановились, и, кое-как сойдя с ледовой поверхности ступили на обычный снег. Если бы взглянуть на них с высоты птичьего полета, так представилось бы темное пятно, в центре которого, на небольшом ледовом холме стоял Ринэм, и вновь начинал говорить какую-то торжественную речь. Освобожденные еще некоторое время восхищенно оглядывались, смеялись — однако, все больше и больше становилось криков плачущих детей, и, наконец, все нарастая зазвучали голоса матерей, а затем и мужчин. Конечно, они хотели есть! За всей беготней, за страстными порывами, за ужасом и за радостью пролетел целый день, и теперь в желудках их бурлило, а некоторые, только вспомнили о еде, сразу и прежние силы потеряли — стояли, покачиваясь, а глаза их боезненно сверкали. Вот какая-то женщина, пронзительно взвыла, и с необычайной силой как-то пробилась через толпу, к самому подножью холма, рухнула там, с затяжным стоном, и, протянувши руки, на которых лежал какой-то малютка, вскричала: — Помилуйте ж вы, дитятку мою! Видите, плохо ей! Ох, совсем плохо! Видите: не дышит, посинела… Еды бы ей, благодетель вы наш; мне то еды не надо; но одной ей то дайте, хоть немножечко! Ринэм несколько раз шепотом позвал Врана, но не получил никакого ответа. Тогда он громко возвестил: — Что ж мы, долго здесь стоять будем? Быть может, ждете, что еда с неба посыплется? Нет — еду надо найти. Тут десятки голосов слились в один пронзительный стон: — Где?! Куда?! Укажи! Ринэм едва сдержался, чтобы не выругаться в сердцах. Откуда ж он знал? Он и сам весь этот огромный мир впервые видел, слышал про охоту, но сам никогда не видел, как охотится. Да, судя по рассказам, требовалось очень и очень много усилий, чтобы прокормить толпу подобную той, которая теперь пред ним стояла. Он обвел взглядам эти лица: все то они смертно бледные, иль же покрытые болезненным румянцем; теперь, когда орочье царство осталось позади, и Свобода была обретена, они потеряли весь свой недавний пыл — и все то смотрели на него. Он даже подумал, что ежели они вдруг в нем разачаруются, так разорвут на части. И тогда он махнул рукой, юго-запад, куда уходили отроги Серых гор: — Нам, как раз в ту сторону. Там и найдем еду. Конечно, его послушались — никто и не возражал. Они шли по прежнему толпою, теснее жались друг к другу, ибо, хоть и привыкли они к холоду, но падающий с горных вершин ветер продувал до самых костей. Они дышали друг на друга — таким образом и согревались, утопающим же в снегу ногам было даже приятно, ибо они и не знали ничего кроме ледяного камня, да железа — снег для них был, что мягкая, теплая перина, и то одного, то другого клонило в эту перину — они, желая выспаться, падали, но их подхватывали идущие рядом. Так прошли они час, второй… Давно уже скрылось солнце, а небо стало сначала темно-голубым, затем налилось чернотою, и яркими, словно отполированными звездами. Взошла полная Луна, печально взглянула на них своими большими очами. Окружающие их плавные снежные изгибы, и свисающие многометровые сосульки наполнились серебристыми крапинками, и все так дивно засверкало, да плавно задвигалось, что, казалось, польется сейчас величественная и спокойная музыка, а одна из тех тонких, наполненных мягким светом облачных вуалей, что провисала возле Луны опустится к ним, обхватит точно крыло, вознесет туда, высоко-высоко, где нет ни голода, ни холода. Идущие оглядывались по сторонам, и некоторые еще находили силы восторгаться красотою; большинство же — либо зевало, либо, покачивалось, схватившись за желудки, которые немилосердно урчали. И, словно вторя желудкам, где-то среди заснеженных склонов, взвыла голодная волчья стая — то, что волки очень голодны они поняли сразу, так-как и сами переживали подобное — они и сами едва так не выли… Некоторые, впрочем, выли пострашнее волков — то были матери, чьи дети не выдержали: они несли их на руках, плотно прижимали к груди, и, хоть и выли, но не могли смириться с этой потерей — еще укачивали их, еще напевали какие-то колыбельные… Пожалуй, среди всего этого «воинства», лучше всех чувствовал себя Ринэм — он, конечно, был крепок от рождения, однако, не в какое сравнение не шел с таким великаном, как Тьер — однако ж, Тьер уже долгое время шел с опущенной головой, загребал ногами снег, и несколько раз спотыкался. Ринэм оглядывал идущих по этим темно-голубым, с серебристой вуалью полям, и представлялись они ему темным, бесформенным скопищем, этаким чудищем завывающим и стонущем на сотни голосов; про себя он бормотал: «Эх, и зачем я только согласился выводить такое скопище? Кому они нужны такие? Да, разве же их и прокормишь?.. Разве же с такой толпою захватишь власть?» В это время его кто-то сильно затеребил за рукав; посмотрел вниз, и увидел, что — это Хэм подбежал к нему, хоббит говорил: — Эллиору совсем плохо. Он потерял очень много крови. Сердце сейчас едва бьется… Он просит, чтобы его положили на снег здесь, чтобы он смог умереть, любуясь этими звездами… — Что ты меня за рукав теребишь?! Что мне твой Эллиор? Здесь каждую минуту кто-нибудь умирает. Если он настолько плох — пусть остается. — Он, ведь, столькое для нас сделал… Да, как ты можешь говорить так! У тебя совсем, что ли чувств нет?! — тут хоббитский лик запылал гневом. — Оставить! Он же из благородства так говорит, он же хочет последний бой с волками принять — слышишь, как близко они воют. — Что же ты хочешь от меня? — Ринэму так и хотелось добавить грубое слово «недомерок», однако, он все-таки сдержался. Хэм все понял, все почувствовал. Но и он сдержал обиду, проговорил: — Подойди к нему. Ведь, так или иначе, он для вас старался. Наше братство… Ах, да как много можно рассказывать про наше братство, про эти двадцать с лишним лет, проведенных в лесной избушке… Мы ждали и вас, и Фалко — каким мы счастливым этот день представляли, а каким он вышел! — Подойди, подойди! — пискнул на плече его Ячук, и сам, большим светлячком, или свечою, перепрыгивая с плеча на плечо, спорхнул туда, где несли едва дышащего Эллиора. Ринэм нахмурился, так-как, действительно пришли на память те чувства, которые всплывали в сердце его, при рассказах Ячука: в последнее время он старался отогнать от себя подобные переживания, считал, что они недостойны его — и вот теперь, как прожгло: «Как я смею обращаться так пренебрежительно к ним, всю жизнь положившим на мое освобожденье?» — он попытался эту мысль отогнать, однако — она упорно в его голове застряла, и он даже угрызения совести стал чувствовать, и от этого рассердился и на себя, и на окружающих. Быть может, в конце-концов, он, и подошел бы к Эллиору, но тут обогнули они очередной горный выступ, и открылась пред ними залитая мягким светом звезд и Луны долина — она многоверстным полукругом выгибалась в Серые горы, а у дальнего своего окончания, там где иной каменный выступ вытягивался к западу (верстах в пяти от них) — едва приметно теплились, словно брошенные на землю угольки — огни какого-то поселения. То, что произошло, когда восставшие выходили из-за гребня и видели эти огоньки, даже и Ринэм не мог предугадать: они с воплями: «Еда!!!» — бросались навстречу этому свету; и, даже качающиеся матери с мертвыми малышами на руках, вопили: «Еда! Накормлю сейчас!» — и бежали навстречу этому свету. Глаза лихорадочно сверкали, одни падали в снег, их топтали, но они умудрялись подняться, и вытянувши вперед руки продолжали бежать навстречу этому свету. — Остановиться! — из всех сил выкрикнул Ринэм, и мощный его голос эхом прошелся по горным склонам, забрался в темные расщелины; ну а волчья стая взвыла в ответ, и на этот раз ои были уже совсем рядом. Но почти никто из бегущих не услышал Ринэма — все слышали только свой желудок, да и уж там было, что услышать. Голод у них был волчий; и в выпученных их глазах сверкали безумные искорки. Те, кто пытался навести порядок среди них раньше, старались и теперь, и они кричали, чтобы не бежали в таком беспорядке, чтобы останавливались помочь тем, кто упал в снег — но никто их не слушал, все стремились к этим огонькам, к Еде, так же, как незадолго до того стремились они к свободе. Ринэму ничего не оставалось, как пресоединиться к бегущим, и он бежал в последних рядах, до тех пор, пока на вершине оставленного гребня не появилась волчья стая — тогда он пробился в первые ряды. А волки появились сразу: не менее сотни глаз вспыхнули, яростно дробя в себе Лунный свет — вот они вновь завыли (тогда то их все и заметили, и еще быстрее побежали) — но стая, уверенная, что добыча не уйдет, простояла еще некоторое время без движенья, оглядывая долину, и, наконец, зайдясь протяжным воем-стоном серебристо-серой лавиной устремилась в долину. Еще не замолк этот вой, а волки уже настигли тех, кто отстали — те несчастные пытались еще подняться, бежать — однако, серые сбивали их с ног — и еще не успели те пасть на снег, как раздирали им шеи, в спешки выдирали руку или ногу, и, поглотив, мчались дальше, намериваясь потом возвратится. — Нам надо развернуться, построиться! Встретить их с ятаганами!.. — кричал, бежавший в первых рядах Ринэм, но, если бы его даже и послушали, то оружия, кроме кулаков, осталось совсем немного — по дороге они выранивали, кажущиеся им больше не нужными ятаганы, и, если бы, кто-нибудь вздумал отыскать их след, так лучше всего этого было видно по оброненным клинкам. Они бежали и стонали, рыдали, некоторые хохотали безумно, а в задних рядах вопили от ужаса. Стая с каждым мгновеньем настигала их, и вот произошло столкновенье: из задних рядах послышался треск, вопль, стон — сразу же с несколько десятков было разодранно, и тут, опьяненная запахом крови волчья стая принялась драть эти тела, некоторая часть волков, забывши про собственной крови, но жаждя только разрывать глотки, бросилась дальше, и этих то окружали — эти здоровенные волки оборотни были так сильны, что каждый уносил не менее дюжины жизней, но и их становилось все меньше… Чем дальше продвигались они, тем больше темных пятен, да бесформенных ошметков оставалось на голубеющем снежном ковре. Уже было потеряно не менее двух сотен из пятитысячной толпе, десяток волков так же был забит, или смертельно ранен, и разодран сородичами. Тут среди волков выделился вожак — это был волчище полутора метров роста, с огромными, выпученными глазами, и с острыми клыками, с которых капала, прожигая снег, слюна. Этот принялся носиться, драть своих разбегающихся подданных, и волки, хоть и взвыли от злобы, не посмели ему перечить. И вот они были построены линией, которая, по замыслу вожака, не должна была нарушаться до самого конца — до тех пор, пока не будут разодраны все, и тогда то они возвратятся по своим кровавым следам, и устроят пиршество. Итак — они устремились — за это время добыча убежала шагов на двести — они намеривались очень быстро их настигнуть. Перед Ринэмом, как и перед всеми, кто бежал в первых рядах неожиданно открылся ораг — с разгона они полетели в него: со стороны и не было видно этих пушистых снежных изгибов, которые, плавно сходясь друг с другом, опускались до самого дна. Глубина снега у самого дна была не менее метра, потому упали безболезненно. Ринэм тут же и закричал: «Назад, назад!» — но ктож его мог послушать, ежели бежали и в счастье, и в ужасе; если задние ряды, ничего не слыша за собственными криками, из всех сил напирали? И посыпались, посыпались они в овраг. Сам Ринэм рванулся по противоположному склону, и, запустив руки под снег, ухватился за какой-то корень — держась за него, принялся карабкаться. Взобрался на половину склона, и тут услышал рядом с собой кряхтенье, оказывается — это Хэм, вместе с Тьером, поднимали посиневшего Эллиора, карабкались и иные, но большая часть скапливалась в кучу на дне — те, кто попал под самый низ, уже не имели никакой возможности выбраться из-под упавших на них, так-как на тех, в свою очередь, падали следующие ряды. — Прыгайте на этот склон! — завопил Ринэм — и, кое-кто его услышал — оказавшись у края, они успевали прыгнуть, и оказывались не на копошащемся дне, но на противоположном склоне, по которому итак уже многие карабкались. Хэм сопел с натугой: — Вот, помнится, было время: гулял я по полю, глядь… муравьи бегут, переселют, видно, муравейник. А пред ними то яма в полметра глубиною, муравьи то глупые — нет, чтобы яму обежать, так прямо в нее и сыплются все. Так и мы теперь… Я тогда от ямы той проход вырыл… Кто бы нам так помог… Только усилиями Тьера, который так был похож на Мьера, что Хэм уж и впрямь принимал его за Мьера — удалось им вытащить Эллиора. Остальные раненные и ослабшие были обречены. Между тем, дно ямы на протяжении метров тридцати шевелилось и стонало, а многие из тех, кто взбирались вслед за Ринэмом уже успели выбраться. И тут появились на противоположном склоне волки! Они и не думали останавливаться; они, вслед за своим вожаком прыгнули, намериваясь достать до противоположного склона, однако, там было не менее десяти метров, и смог перепрыгнуть только вожак — року было так угодно, что оказался рядом с Ринэмом, и тут бы и погиб юноша — ибо волчище уже и прыгнул на него, да тут спас его Тьер — тот самый Тьер, который с самого начала чувствовал к нему неприязнь — он, просто, спас бы любого. Он прыгнул на волка сбоку, сбил его в прыжке, и обрушил страшный удар своих кулачищ ему на голову — такой удар раздробил бы и камень, однако, вожак был еще жив — он вцепился Тьеру в могучее его плечо, и прокусил сразу же, до самой кости, затрещала и кость. Тьер обрушил еще несколько ударов, у вожака треснул череп — однако, и теперь он был жив, вот клыки его судорожно сжались, и, из плеча Тьера раздался страшный, затяжной треск. Резкими рывками, забились они на снегу, и, не смотря на раны, вожак напряг свои железные мускулы, и, раздирая Тьерову плоть, приближался к его горлу. Хэм выкрикнул: «Что же вы стоите, смотрите!» — и сам бросился на них, вцепился в оборотня, и, когда тот перевернулся был бы раздавлен, если бы не мягкий снег. И вот, вышло так, что он остался на снегу, а волк вот-вот должен был одолеть Тьера. И в это мгновенье появился Ячук: малеький человечек подскочил прямо к волчьей морде, и вспыхнул ослепительным солнечным светом. Что тут стало с волком! Он как и все волки боялся огня, а тут, казалось, само солнце снизошло, вспыхнуло пред ним. Он, забывши обо всем, выпустил Тьера, и судорожно отдернулся в сторону — полетел в овраг, сбивши, между прочим, нескольких волков, которые уже почти выбрались. Ринэм закричал: — Сталкивайте снег! Лавиной их сметайте! — Ты что, там же наших сколько! — с гневом выкрикнул Тьер, вокруг которого уже успело собраться довольно большое темное пятно. Ринэм усмехнулся, хотя губы его, да и весь он, дрожал — так отчетливо представлялся летящий на него волк-оборотень, выпученные глазищи его — он понимал, что, если бы не прыгнул наперерез Тьер, так он бы уже и приказы не отдавал, и не рассуждал бы. Но он смог придать своему голосу властные нотки, и проговорил: — Наши, говоришь?! Да, посмотри, что там твориться! Не надо было подходить к краю: достаточно было услышать только вопли ужаса, перемежающиеся с треском костей, которые с такой силой неслись с овражного дна, что закладывало в ушах. Все-таки, те, кто принялся по приказу Ринэма сбрасывать снег, заглянули — а там попадавшие волки, оставшись без вожака, придались кровавому безумью: они вгрызались в глубины плоти, разрывали ее, раазбрасывали в стороны, брались за следующее трепещущее тело. Всего, на протяжении тридцати метров эта кровоточащая масса поднялась метров на пять — из нее еще пытались вырваться отдельые рабы — окровавленные, вопящие, карабкались они вверх, но за ними вырвались серые тени, и, перегрызая какой-нибудь орган оттаскивали обратно. Хэм тоже подбежал к краю, увидевши это вскрикнул, и быстро проговорил: — Но нельзя же, оставлять их. Там же еще живые; там же еще столько живых! — А что же нам делать?! — еще раз усмехнулся Ринэм. — Смотреть, как они их грызут, или самим туда прыгать?! — он бы вообще ничего не отвечал, но еще пребывал в таком состоянии, что понимал, что был бы уже мертв, без их помощи — чувствовал к ним некоторую признательность. И вот стали сбрасывать снег: здесь снега напело много, и он, от малейших толчков сползал многометровыми оползнями — некоторые из тех, кто сталкивал, сами не удержались, стали за этим снегом скользить, пытались удержаться, но все было тщетно. Волки все не могли оторваться от своей добычи, и было видно как шевелится, становящиеся все более и более толстый слой снег — вот стала проступать черная кровь, и те, кто были наверху, принялись сбивать снег еще быстрее. Наконец, когда на склонах уже не осталось снега, а массу покрывал слой не менее трех метров, сошел еще снег и с противоположного склона, и теперь их засыпал столь большой слой, что евесь овраг в этом месте опускался всего метров на пять, но, все-таки, снег шевелился, и из его глубин раздавались слабые стоны. Люди, гномы… все, как завораженные стояли над этой толщей — смотрели на нее в ужасе, и не могли пошевелиться. Наконец, какая-то женщина опомнилась, и возопила: «Там же дятятко мое!» — она бросилась на этот снег, провалилась по пояс; воя, стала раскапывать — еще несколько человек, с воплями, в которых уж ничего было не разобрать бросились на этот снег — остальные продолжали стоять в оцепенении. Первым очнулся Ринэм; он выкрикнул единственное, что могло на них подействовать: — Еда! Бежим! И вот, то о чем на некоторое время позабыли они, предстало пред ними с новой силой. И вот все они — а их оставалось еще не менее двух тысяч, развернулись, и устремили свои горящие, голодные глаза к поселению. А до тех огней оставалось неболее полувесты — уже можно было различить, что поселение небольшое, что окружено оно стеною, и что по стенам этим передвигаются огоньки — факелы стражников. То, что у поселение были стены, нисколько не смутило голодную толпу: пусть эти стены были не более семи метров, но даже если бы это тридцатиметровые исполинские стены — они, все-равно, бросились бы на них. Один Хэм, Тьер, да бесчувственный Эллиор, на некоторое время остались возле шевелящегося, засыпанного оврага. Наконец, Тьер, который все держался за свое разодранное плечо (эта же рука была раньше поранена и щупальцами) — проговорил: — Ладно, чего уж там: не поможешь им теперь. Ведь, если и станешь разребать, то наверху, все-одно волки окажутся… — Да как же так! — возмутился, и, вдруг, заплакал Хэм. — Там же солько людей — там и ребятишки… Сколько ж сотен!.. Хотя, хотя… — он еще горше заплакал. — …Я уж столько смертей в последнее время перевидал, что должен был бы смириться. Но нет — не настолько еще мое сердце зачерсвело!.. Мы не должны их оставлять, потому что… это бы слабостью было!.. — Пойдем, пойдем! — уговаривал его Тьер. — Здесь уже все кончено: еще немного пошевелиться, постонет, и все. Там, впереди, еще какая-то беда готовиться. Хэм обернулся к поселению, и увидел, что первые ряды, в числе которых был и Ринэм, уже подбежали к стенам… Хоббит увидел Ринэма потому, что на плече его сидел Ячук, которого этот властолюбивый юноша просил (зная, что приказа он непослушается) — сидеть у него на плече. И вот осколком яркого летнего дня подбежал к воротам, которые, конечно же, стояли запертыми, и крикнул: — Нас пять тысяч, и у нас достаточно сил, чтобы проломить эти ворота; мы бы могли разграбить этот город сходу, но мы не желаем вам зла. Пустите нас подоброму, дайте нам еды; а, если не доверяете — вынесете еды и дров за ворота: дайте нам хорошо поесть, дайте нам еды и на следующее утро, а затем мы уйдем, на юг; где будем искать место, где бы можно было обосноваться. Клянусь, что, ежели вы исполните эту просьбу, то навек станете моими друзьями, и, когда положение наше поправиться, я вышлю вам достойное вознагражденье. Теперь, прежде чем давать ответ, знайте, что мы не банда грабителей, что, помимо мужей, здесь есть и женщины и дети — они многое пережили, и теперь едва живы; если вы не дадите еды, и дров, то многие из детей не доживут до утра. Мы не уйдем, нам некуда идти. Речь свою он обращал, к могучим бородатым воинам, которые стояли на кромке ворот над воротами, среди них выделялся один, с высоким шлемом в виде расправившегося крылья темного орла — рядом с ним стояла некая дева, лица которой Ринэм не мог разглядеть, но видел длинные, густые, золотистые локоны — дева была облачена во все черное, а на бедре ее красовался изящный, длинный клинок. Вот что отвечал человек в высоком шлеме: — Ты предлагаешь нам дружбу, но на что она мне, беглый раб? Или, думаете не вижу, что вы беглые рабы? На что, спрашиваю, эта дружба, когда она навлечет гнев орочьего царства?.. — А вы что же служите им?! — выкрикнуло разом несколько голосов из толпы. Человек сдвинул густые темные брови, и глаза его сердито сверкнули: — Мы никому не служим, но мы признаем силы, и живем в военном мире; мы делемся своей добычей, и уж возвращаем беглых рабов… Слова подействовали, как камни брошенные на тонкую пленку, которая только чудом сдерживали пламя. Толпа начала рокотать, и рокот этот становился все громче: во все горло голосили женщины, мужи же орали: — На штурм! Раздавить орочье отродье! «Высокошлемый» усмехнулся, будто только того и ждал, он проговорил своим зычным, басистым гласом: — Ну, что ж — я этого и ждал! Ваш предводитель сказал, что возьмете эти стены штурмом, я же говорю, что все поляжете. Ну, а что бы доказать правоту… Тут Ринэм почувствовал, что надо немедленно укрыться, и еще не успел тот предводитель закончить речи своей, как уже рванулся назад, и… предназначенная ему стрела раздробила грудь юноши, за которого он и отбежал. Тут же «высошлемый» поднял ладонь, и на стене рядом встало не менее сотни лучников — они быстро натянули свои орудия, и вот уже воздух загудел от выпущенных жал. Надо сказать, что стрелы эти были настолько велики, что напоминали скорее копья, а тяжелые их наконечники пробивали грудь, и выходили из спины — в этой тесной толпе каждая стрела нашла свою цель, а лучники уже натягивали следующие. «Вперед! Вперед!..» — хором грянуло в толпе несколько истеричных голосов; и толпа, послушная этим воплям — разъяреная, жаждущая еды толпа брослась на штурм. Вообще то, «высокошлемый» не ожидал такого поворота (он решил, как действовать, еще наблюдая бегство от волчьей стаи) — он думал, что испугавшись их грозного оружия, они развернуться, и в панике разбегуться, утром же он решил выйти с войском, и собрать тех, кто дожил бы до утра, чтобы вновь согнать их в рабство. Но не мог он предположить такой ярости: и надо сказать, что в первых рядах карабкались не мужчины, но лешившиеся детей своих матери — они страшно вопили, они отчаянно хватались своими сильными руками, за обмороженные выступы, и, так-как ни смолы, ни камней не было заготовлено, то и сбить их было не чем — вот они уже совсем близко, тогда воины перевешивались, чтобы столкнуть их руками, однако, те вцеплялись в руки, вгрызались в них зубами; тянули их вниз, и вместе падали в клокочущую внизу толпу, которая попросту разрывала их на части. Женщины же оставались в живых, и вновь продолжали карабкаться, видя, что его дело плохо, что в нескольких местах нападавшие уже выбрались на стену, «высокошлемый» прокричал: — Ратники! Мечами их! Пооявился отряд вооруженный тяжелыми, двуручными мечами, но на узкой стене им негде было развернуться, и бросались на них разъяренные, тощие тени — одну из теней еще можно было перерубить, а следующая вцеплялась в горло, выцарапывала глаза, обезумевший от боли воин падал куда-то вниз, где в него вцеплялись уже десятки таких рук, зубов — выкручивали, разрывали, топтали. «Высокошлемый» даже рот раскрыл: что бы те, кого принимал он за никчемную еле живую массу, менее чем в две минуты почти полностью овладели стенами его крепости! Дело неслыханное — он даже глаза протер, пытаясь понять не сон ли все это? Наконец, он прокричал своим зачным гласом: — Хорошо, вы показали свою силу! Теперь отойдите, и мы вынесем вам все, что хотите. Но вы не можете разрушить этой крепости! Мы часть великого королевства; и, ежели вы нас разрушите, то навлечете на свои головы, гнев великого правителя! Слышите?! Тогда против вас выступит такое войско, что никакая ярость вас не спасет! Отступите, и вы получите еду и питье, на сегодня и завтра! Какой здоровенный мужик, со страшным, перекошенным мукой лицом, выбрался на стену как раз рядом с ним, и прорычал: «Так и послушали тебя, орочий пес! Вынесешь ты нам отравленное вино!» — тут он плюнул, но «высокошлемый» увернулся, и, размахнувшись нанес ему такой удар своим двуручным мечом, что рассек его от шеи, через грудь, до живота — тот, захлебываясь кровью, еще продолжал двигаться, и схватил бы его своими могучими ручищами, да «высокошлемый» оттолкнул его ногой, и тот полетел со стены — в это мгновенье позади него выросла еще одна фигура, и не избежать ему рокового удара, если бы не метнулась еще одна тень: легкая и стройная, как и клинок ее — клинок коротким, сильным ударом, обрушился на поясницу нападавшего, и попросту перебил его на две части. «Высокошлемый» метнул быстрый взгляд на эту девушку с золотыми, прямыми волосами, и, коротко бросил: «Хороший удар, сестра!» — при этом, во взгляде его, сверкнуло чувство самой искренней, самой верной братской преданности, и почитания. Девушка ничего не ответила, но перегнувшись, нанесла еще один удар. — Сестрица, сестрица — были бы все воины такими же, как ты — выстоили бы! А так… ОТСТУПАЕМ!!! Рев пронесся по всей стене, и те немногочисленные воинов, которые еще теснились на ней, стали сходить по лестницам. Штурмующие прыгали на них сверху — падали на клинки, но те, кто наступали следом, валили воинов. Мало, кто успел отойти со стены, и, кое-как построиться на прилегающих улочках. Вообще, все это было так неожиданно, что многие из их домочадцев, успокоенные, что идет какая-то бессильная толпа или спали, или были заняты всякими привычными, для позднего вечера делами. И вот, неожиданно эти вопли, грохот — они выбегали на улицы, кто в чем был, и тут же присоеденялись к отступающим, высматривали среди них своих братьев, мужей, сыновей. Тем временем, наступающие овладели и воротами, распахнули их, и толпа неудержимым потоком рванулась, и столь стремителен был этот натиск, что некоторые улочки были попросту выметены от отступающих. В некоторых домах, где горожане мирно укладывались спать, вдруг слышали мощные удары в дверь, или же звон выбиваемого окна — зажигали лучину, а тут дверь, даром что дубовая, слетала с петель, и в избу врывались какие-то страшные существа. Хозяева могли вступить в отчаянную схватку, могли с криком забиться от этих «призраков», в какой-нибудь темный угол — однако, конец у всех был один — не с щадили никого, кроме детей — да и тех, принимая в потемках, за каких-то прислужников орков, рубили. С хозяевами управлялись очень быстро, затем — шумно вели носами, и тут же определяли, где здесь еда: о — запах еды они почувствовали, еще, когда штурмовали стены. Выбивали двери в чуланы, и вытаскивали все, что там было. Об их голоде говорят такие факты: в одном доме высыпали на пол нечищенную, сырую картошку, а рядом — свежие, еще теплые хлеба — хватали и поглощали с одинаковой жадностью, не чувствуя вкуса и мягкие хлеба, и твердую картошку; в другом доме нашелся большой котел, доверху заполненный горячей, едва ли не кипящей овсяной кашей — кашу зачерпывали десятки рук, и, не чувствуя ожогов, поглощали в себя — наконец, котел кто столкнул на пол, он разбился, и кашу принялись слизывать прямо с пола; много чего еще было, но закончилось тем, что большинство, схватившись за разрываемые болью желудки принялись кататься по полу, выплескивать набитое в желудки… Поселении в поперечнике занимало не менее трехсот шагов, и в цетре ее, на некотором холме возвышалось самая большая здесь постройка. Она была выложена из темного камня, трехэтажная — крышка была украшена коническими шпильками, длинные конические окна, за которым тревожно подмигивали лучины. Возле дома этого и выстроились в три железных колонны оставшиеся воины, во главе с «высокошлемым» предводителем, и его золотоволосой сестрою; за спинами воинам теснились те женщины и дети, которые успели вырваться из домов — кроме самых маленьких, здесь никто не плакал. Первая волна нападавших ринулась на них, однако, была встречена таким яростным напором, что отхлынула назад, оставив многих порубленными. Они пошли было по новой, но тут подал голос Ринэм — теперь, боясь стать яркой мишенью для лучников, он повелел Ячуку забраться в свой карман — но, все-таки, все узнали его по голосу, и послушались: — Отступите! — кричал он. — Они всех вас, неразумные, перебьют! — Конечно, перебьем! — сплюнул кровью «высокошлемый» (у него было рассечено особенно сильным ударом лицо). — Еды! Еды! — кричали нападавшие, и уж собирались отступать в город, чтобы присоедениться к грабежам, но опять их остановил Ринэм. — Нельзя расходиться! Мы не должны терять нашей силы — они, ведь, легко перебьют нас поодиночке. — Вот что! — выкрикнул «высокошлемый». — Берите еды сколько надо, и убирайтесь! Ринэм понял, что никуда им уйти не дадут, и он твердо решил захватить эту крепость — он оглянул своих людей, и во взгляде его был игровой азарт, он увидел сотен семь; прикинул, что столько же громят теперь город — его печалило, что, по-крайней мере, пять сотен погибло при штурме; но печалила его не трагедия, такой бесмысленной смерти, стольких живых существ, но только то, что теперь мало сил — он смотрел на них, как на игральные карты, не более того. Наконец, выглядев, что среди противников не осталось больше лучников, он решился выйти вперед и проговорить: — Нет: не мы уйдем, но вы. Бросите сейчас свое оружие и доспехи, и пойдете, куда глаза глядят. Мои люди дадут вам дорогу, и, даже еды, на день пути — посмотрите, мои люди разъярены — только меня они и послушают. Они ненавидят орков больше всего на свете, и зря вы сказали, что в дружбе с орками! Если не соглашаетесь: пощады не будет. Я говорю так, потому что, вы поляжете здесь все. Пусть у меня не более тысячи — вас и двух сотен не наберется — я, просто не хочу больше крови… — Все сказал?! — выкрикнул «высошлемый». — Теперь получи ответ! И тут размахнулся, и со всех сил ударил тело, которое было зарублено при первом натеске. Оно перевернулось в воздухе, и ударило в грудь Ринэма так, что он едва на ногах устоял. Мрачная улыбка проскользнула по лицам стоявших в рядах воинов, а «высокошлемый» продолжал: — Нам некуда отступать! Если бы даже были трусами, и согласились, то нас все равно ждала смерть — позорная смерть — справедливый гнев нашего повелителя. Но мы не станем отступать, потому что — это наши дома, здесь погибли наши братья, жены, матери, дети… Мы будем сражаться, как то и подобает сынам Севера! — Зачем погибать, когда можно жить?! — прохрипел Ринэм, но его, все-равно, никто уже не слышал — эти семь сотен, как и подобает то толпе, одним движеньем устремились на стоявшие у темного дома ряды. Как не раз, за последние часы, уже было у них — единым напором, не помня себя, но чувствуя общее, они намеривались снести, погрести под собою. В общем это удалось бы им и теперь, если бы перед ними стояли орки — эти создания с замутненным сознанием и чувствами — но пред ними стояли такие же, как они, люди — люди у которых погиб кто-нибудь близких, которые теряли родной кров, жизнь, все-все в одночасье теряли, из-за банды каких-то «проходимцев» — за их спинами стояли их жены и дети, и они сражались за них с яростью, с ожесточением, с воодушевлением, неменьшим, чем те, кто на них нападал. Но, все-таки, натиск был так велик, что все их ряды в минуту перемешались, и закипела бойня без всякого порядка. Много было израненных, многие, с искаженными лицами, уже умирая, продолжали наносить удары. Разве же можно было разобрать в этот кровавом вареве, в полутемках, где свой, где враг! Стремительно выплескивались из мрака лица, руки, клинки, кровь горячими струями хлестала; многие били без всякого разбора, многие прорубались куда-то вслепую, и, в конце-концов, упирались в темно-каменную стену дома. Между тем, женщины снесли своих малышей к крыльцу, и наровне с мужьями и братьями, вступили в схватку — теперь у дома собралось не менее пяти сотен, а, так-как, ярость с обеих сторон била одинаковая, то преимущество, все-таки, была на стороне защищающих — ведь, у них была и броня, и боевая выучка. Особенно здесь выделялся «высокошлемый» и его сестра. Когда ряды смешались, они встали спина к спине, и окруженные нападающими, отражали все удары, которые во множестве на них сыпались. В несколько минут вокруг них образовался целый вал из тел, а они не получили еще ни одной раны (кроме шрама на лице «высокошлемого»), и, казалось, совсем не устали — лики их сияли воодушевлением, жаждой сражаться до последнего. Ринэм давно бы погиб, но еще, когда только толпа бросилась, он вынул из кармана Ячука, и выставив его, слепяще яркого, пред собой, повелительным голосом вскричал: «Прочь с дороги!» — и несущие на него толпыпослушно расступались — так дошел он до края площади, и остановившись там, упершись о стены дома, дрожа от поступающей слабости, окидывал поле битвы. Он видел, как клокотали эти темные валы, и понимал, что и те другие будут биться до последнего, что от защитников останется около семи десятков, которые в ярости бросятся по улицам, и перебьют тех, кто грабил их дома. И тут вспомнил Ринэм о тех семи сотнях которые разбежались, в это время, по городу — в изможденной, жаждущей сне голове, забилась мысль: «Вот, если бы удалось их собрать!» — и он заговорил вслух: — Теперь все зависит от тебя! Все в твоих силах! И будущая слава — все зависит от того, что ты предпримешь теперь! Всегда есть выход, и все может сделать, у кого есть стремление… Но, как же кружится голова… Как же мне собраться теперь?!.. — он помолчал, вглядываясь в золотистый цвет Ячука, и выкрикнул. — Придумал! Придумал! И вот бросился он по улице — его качало из стороны в сторону, но он находил в себе силы кричать с такой силой, как никогда еще не кричал: — Там на площади — пиво! Пиво! В бочонках! Много прекрасного пива! На площади пиво для всех! Да — он не прогадал. Эти его слова подействовали сильнее, нежели любые торжественные речи. Те, кто еще мог двигаться (за исключением большинства женщин и детей) — вырывались из домов, и мчались на площадь. Пиво — нет — им вовсе не хотелось напиваться, они уж и забыли, что такое — быть пьяным. Пиво напоминало им о прежней, такой далекой, кажущейся теперь святой жизни. И, при крике Ринэма, вспомнился им золотистый напиток, похожий на скопление солнечного света — казалось, стоило этот напиток влить в себя, как и вернулось бы то прежнее, святое. И вот набралось сотни три, которые ворвались на площадь, и увидев там вместо золотистого озера рокочущею, истекающую кровью толпу. И они незамедлительно бросились в самую гущу сражения — решивши, что, как только перебьют последних защитников, так и получат то, зачем так сюда стремились. — Плохи наши дела. — проговорил «высокошлемый», который, благодя своему высокому росту, мог видеть все, что происходит на поле боя. — Раз так суждено, будем биться до конца. — сдержанным, звонким, как сталь голосом, отвечала его сестра, отражая очередной удар. — Конечно, все воины поляжут, но ты сестра — ты приехала только погостить; возвращайся же к отцу, и расскажи, как все мы погибли! — выкрикнул, перерубая одним ударом, сразу два тела «высокошлемый». — Я не брошу тебя, брат. Я люблю тебя. Думаешь, я не воин? Почему я должна бежать? Почему я должна бросать тебя с этими меравцами, когда могу еще принести пользу?.. В это мгновенье, пред ней выросла женщина, с заплаканным, пронзительным ликом, и рука воительницы дрогнула — нанесла не точный удар, за что и поплатилась — женщина бросилась на нее, и сильно толкнула — девушка толкнула и своего брата, а тот, как раз отбивал очередной удар, на мгновенье потерял равновесие, и, в то же мгновенье, ятаган рассек его бок, дошел до самого желудка; конечно «высокошлемый» разбил ранившего его, но теперь из него хлестала кровь, и он, с каждым мгновеньем терял силы. Сестра его, так и не ударила женщину — только оттолкнула ее, и она затерялась в клокочущих вокруг живых валах. Девушка сразу почувствовала, что брат ее ранен; не оборачиваясь, спросила: — Какова рана? Тот, отражая очередной удар, прохрипел: — В бок, сестра! Теперь кровью изойду! До последнего биться буду, но теперь все!.. Теперь то тебе зачем оставаться? Умру через пять минут, и ты погибнешь! Нет — ты не должна умирать! Ты, ведь, потом вернешься, отомстишь им! — Не оставлю тебя, брат! — выкрикнула девушка. Тут клокочущее вокруг них живое море встрепенулось, и, разбивая вал из тел, сильнее чем раньше нахлынуло на них: люди и гномы — они, сбивая друг друга, рыча, визжа, метнулись на них, и тут стремительными могучими дугами засверкали окровавленные мечи — вновь затрещали кости — девушка отпихивала разрубленные тела и ногою, наносила следующий удар, отрубала тенущиеся к ней руки, перерубала шеи… — Сестра, отходим к конюшням! — прохрипел «высокошлемый», и стал продираться с того места, на котором так долго выдерживал атаки — на губах его выступила кровь… — Нет! — крикнула девушка. — Нет, нет, нет! — и перерубила три каких-то массивных тела, выступивших из темноты. — Что же, оставишь меня? Девушке ничего не оставалось, как следовать за своим братом. Они так и передвигались: спина к спине. «Высокошлемому» каждый шаг давался со все большим трудом — он побелел, а изо рта его, покрывая темным блеском густую бороду, уже беспрерывно вырывалась кровь. Вот он пропустил один из ударов; и пришелся этот удар ему по плечу — распорол руку до кости. Он вскрикнул, от понимания того, что вскоре силы совсем оставят его — ему больно было за любимую сестру, и вот, прикусивши зубами губу, он нанес несколько столь сильных ударов, что кто был поблизости, пали перерубленными надвое, да еще повалили тех, кто наседали следом за ними. Конюшни примыкали к большому зданию, и так же были выложены из темного камня — они стояли запертыми на засов, но из-за створок все равно просачивался запах соломы, а так же — встревоженное конское ржание. И вот брат с сестрою прорвались ко дверям; «высокошлемый» принялся отражать удары, а девушка, за его спиною, поднимала запор. Она кричала: — Но без тебя я никуда не уйду! — Да, да — конечно! И вот запор отлетел в сторону, сшиб кого-то с ног, а девушка потянула створки — сильнее запахло соломой, кони заржали ближе, тревожнее. — Идем, идем брат! — крикнула девушка. — Нет — ты иди, отвязывай Огнива, а я их придержу! Скорее, скорее! — Только я без тебя… — Знаю, знаю — только приведи коня, а там я к тебе подсяду. К этому времени, сражение было почти завершено: как и ожидалось, защитники бились до последнего; и теперь в живых остались только дети малые, что рыдали на крыльце — раненых же и пленных не было. Были еще, правда не большие отчаявшиеся, но бившиеся до последнего группы. Конечно, таковые были обречены: нападавших оставалось еще не менее двух сотен, и они наваливались на них яростными, острыми валами, убивали одного за другим, сужались, до тех пор, пока никого не оставалось. Все это видел Ринэм, и он усмехнулся, приговаривая: «Вот что может сделать человек, ежели только есть у него разум и стремление!» Вообще же, его покачивало из стороны в сторону; и он, что бы хоть как-то освежиться, подобрал прибившийся к стене грязный снег, и провел им по лицу, встряхнул головой, спросил: — Ячук, что ж ты не хвалишь меня? Что ж не порадуешься? — Да, как я могу радоваться, когда здесь боль такая. Чему радоваться? Тому что одни других перебили; дома их грабят?.. Смертям ли мне стольким радоваться?.. Сколько же здесь страдания — чувствуешь, какой воздух тяжелый? Сама смерть в этом воздухе кружит. А звезды… Ты на звезды только посмотри… Ринэм задрал голову вверх, и вот увидел эти бессчетные россыпи; увидел, составленный из бесчисленного серебристого крошева Млечный путь — луна то уже ушла за стены, и теперь вся эта бездна, казалось, взирала на то, что происходило на площади. Ринэма неожиданно пробила дрожь — он почувствовал величие этой недвижимой красоты, вспомнились ему давнишние слова Фалко: «Все деяния людские и эльфийские, все прекрасное, злое — все уйдет, рассыплется в прах, и, даже памяти о том не сохранится. Все то чем мы жили, что казалось столь важным нам — все станет слабым порывом ветра, но и ветер уйдет… А те же звезды, будут так же спокойно взирать на мертвые камни, на которых мы когда-то ходили, рассуждали, боролись, грешили…» И вот вновь взгляд Ринэма метнулся на площадь, и он, увидев эту клокочущую яростью, жаждущую наполнить свой желудок толпу, захотел остановить кровопролитие. И вот, с криком: «Остановитесь! Остановитесь!» — он двинулся к канюшням, так-как видел, что там кипела самая ожесточенная схватка. Он и предположить не мог, что там один смертельно «высокошлемый» разбивает надвигающиеся на него валы, что это один только меч пьет столько крови. Люду оставалось совсем не много, и Ринэму не стояло большого труда пробиться близко к месту сватки — оставаясь, все-таки, на некотором отдалении, он прокричал: — Эй, прератите! Довольно же! Вы обречены! Сдавайтесь, и будете помилованы, и излечены! «Высокошлемый», отплевываясь кровью, прохрипел: — А, это ты, главарь банды! Ну, выходи — сразимся один на один, ежели ты не трус!.. Я, хоть и раненый, все равно одалею тебя, слабака! И тут толпа пред Ринэмом расступилась — открылся «высошлемый», который так и стоял у распахнутых дверей конюшни. Возле ног его во множестве лежали перерубленные тела, все там было темно от крови. Бородатое лицо его так же залито было кровью; он усмехался страшно, обреченно. — Ну, ежели ты не трус: сразись со мной! Все окружающие слышали вызов, и сдержали яростный свой пыл, ожидали, что их предводитель ответит. Конечно, по их разумению, он должен был принять вызов; Ринэм же, который совсем не хотел сталкиваться с таким опасным противником проговорил: — К чему эта смерть? Что докажет она? Взгляни лучше на звезды… — Я и без твоих советов знаю, что такое звездное небо! Оно говорит мне, что я не должен бояться смерти, потому что она ничтожна! А ты боишься — вижу, вижу, что боишься такого умелого воина, как я. И тогда все бывшие в окружении, все эти тяжело дышащие, темные от крови, выжидающе и нетерпеливо взглянула на Ринэма; ведь теперь, по их мнению, он обязан был принять вызов. Еще юноша почувствовал, что, ежели он не примет, так толпа эта и на него набросится… — У меня просто, в добавок к твоей силе есть еще и разум! — У тебя, кроме этого светлячка на плече, даже и оружия нет! Но тут передал кто-то в руки Ринэма орочий ятаган — да не простой, а какого-то начальника — тяжелый, с рукоятью беспорядочно усеянной драгоценными камнями. Ринэм никогда не дрался таким оружием — взмахнул ятаганом так не умело, что «высокошлемый» еще раз усмехнулся, да тут закашлялся, и, чувствуя, что последние силы покидают его вместе с выплескивающейся из живота, прохрипел: — Ну, живее — жалкий щенок! Раб! Быстрее, трус! Толпа загудела, зашипела — Ринэму казалось, что кругом кипит какое-то ядовитое вырево, и только чудом еще не выплескивается, не поглощает его. Все еще медля, считая каждое мгновенье, когда вырывалась из раненого кровь, сдел к нему несколько шагов — там замер, стараясь придать лицу бесстрасное выражение, и, словно бы примериваясь, куда бы нанести первый удар. Видя его хитрость, «высокошлемый» ухмыльнулся презрительно, хотел еще раз выкрикнуть: «Трус!» — но вышел только перемешенный с кровью кашель. Тогда сделал несколько шагов к Ринэму, занес свой двуручный меч, нанес страшный удар — намериваясь снизу вверх рассечь его надвое. Ринэм выставил над головой ятаган, и от удара тот взметнулся россыпью красных искр, несмотря на крепкость свою, был перебит наполовину; Ринэм же, не устоял на ногах, повалился на колени — следующий удар должен был раздробить его голову. В это мгновенье, из дверей конюшни вылетала на стройном, сильном коне златоволосая девушка, и с налета сбивши нескольких, кто собирался броситься на его брата, прокричала: — На коня! Дай мне руку!.. «Высокошлемый» не обернулся бы на этот зов, и обрушил бы, все-таки, свой удар, но тут один из нападавших изловчился, и в безумном порыве, метнувшись к девушки, впился зубами в ее ногу — сразу же прокусил до крови — а она от неожиданности вскрикнула — тут то «высошлемый» и обернулся. Он разом потрял свою боевую выдержку, когда услышал, что кричит его любимая сестра — сразу же обернулся, и увидев, что кто-то вцепился ей в ногу — схватил того могучей своей рукою, поднял в воздух и легко отшвырнул в сторону — все это заняло какое-то краткое мгновенье, и вот он уже вновь развернулся, и вновь занес клинок для удара, но Ринэм не потерял это мгновенье даром; он изловчился, и, что был сил ударил снизу вверх «высокошлемого» в грудь. Затрещали могучие ребра, сам ятаган, уже наполовину перебитый, не выдержал столь сильного удара, переломился надвое, но, все-таки, пронзил его в самое сердце. Он еще успел повернуться, протянуть к сестре руку, попытался даже что-то сказать, но лишь предсмертный стон слетел с его уст. Замертво повалился он рядом с Ринэмом, а шлем его, грохнувшись об мостовую, отскочил в сторону. Золотоволосая вскрикнула, и тут метнула полный ненависти взор на Ринэма — какое сильное то было, испепеляющее чувство! Но как она была прекрасна! — Впервые смог разглядеть ее лик Ринэм- он даже не мог сказать в чем тут красота: не было смысла описывать не сверкающие глаза ее, ни свежий цвет щек, ни губы — что значат эти внешние черты? Можем ли мы описать красоту гор или моря — любые слова будут лишь тенью того, что надо почувствовать самому сердцем. И Ринэм полюбил ее! Она же прошипела с безграничной ненавистью: «Убийца!» — и направила своего коня на него. Юноша успел откатится из под копыт, а в это время замершая толпа ожила, и бросилась на воительницу — они не видели прекрасной девушке, но только врага, который посмел покуситься на их предводителя. Она же плохо видела, так как в глазах ее блистали слезы — но клинок ее метался теперь беспрерывно, и стремительно — она рубила и рубила тянущиеся к ней со всех сторон руки, разрубала и черепа — лицо ее забрызгалось кровью, но при этом она все горше и горше плакала, и при этом такая мука на ее лице проступила, что во многих сердцах, только от одного взгляда на нее, кольнулась жалость. — Мерзавцы! Оборванцы! Воры! Да как вы смели?! — выкрикивала она, в остервенении рубя. В эти мгновенья, сея смерть, она была воистину прекрасна. Она была единственной из защитников города, кто еще сражался. И теперь и ее окружала полуторосотенная толпа — и, конечно, она не могла отразить все удары; так, кто-то ударил по Огниву, и конь дернувшись от боли, вдруг сорвался с места, и, точно таран, сшибая всех, кто попадался на пути, бросился с площади. — Стой же! — пыталась удержать его девушка, но конь, спасая ее от неменуемой смерти летел все дальше, и вот уже вырвался на улицу, понесся среди домов. В этой последней схватке, девушка убила не менее дюжины нападавших, и еще в двое больше ранила. Теперь, когда в лицо ее ударил морозный ветер, прошла ненависть, осталась только скорбь по брату. Нет — конечно, она поклялась отомстить, и хорошо она запомнила лицо убийцы — того самодовольного юноши, так странно на нее взглянувшего; вот она вспомнила, как был нанесен роковой удар, и вновь в ней взметнулась ярость — она уж думала поворотить коня, но он вылетел в ворота, и пред ней раскрылись поля, виден стал печальный лик Луны, и теперь печаль завладела ей полностью. Она проговорила чуть слышно: — Неси меня, Огнив. Неси меня так быстро, как только можешь. Неси меня к батюшке! Проговаривая эти слова, она даже не заметила несколько фигур мимо которых проскочил огнив, а одна из этих фигур была очень массивной, то был Тьер, который бережно нес Эллиора, а рядом с ним старался, шел, но, часто спотыкался и валился в снег истомленный Хэм. Внимание и Хэма и Тьера было поглощено Эллиором — от многочисленных ран, тот совсем не дышал, и лишь слабый-слабый пульс можно было обнаружить, перехватив его холодную руку у запястья. Когда она проскочила на своем коне, Хэм только мельком взглянул, пробормотал что-то неразборчивое, и, склонившись на посиневшим лицом Эллиора, зашептал: — Холодно тебе? Да — и м подмерзли. Но вот знай, что вскоре и согреешься, и на мягкой постели поспишь… Они вошли в город, и, так-как, Эллиор сделался совсем плох, и уже даже пульса нельзя было уловить, они не стали подниматься по улице, к каменному зданию, как то замышляли вначале; но сразу же повернули к ближайшему дому, из которого слышались беспорядочные, бессвязные выкрики, и грохот. Оказалось, что занявшие его, поглотивши всю еду, бывшую на виду, и даже то, что лежало в погребе, принялись громить все, ища еще и спрятанную. При этом многие из них держались за отвыкшие от такой пищи, болящие животы, многих тошнило. Хозяйка (старуха лет шестидясити) — забилась в угол, и стояла там недвижимая — одни только выторащенные, полные ненависти глаза-уголья стремительно двигались, следи за каждым из движений незванных гостей. А они, рыча, перевернули почти все нехитрое убранство и взялись за кровать, когда и внес туда Эллиора Тьер. Оборотень прокричал своим сильным, басистым гласом: — Прератите! Оставьте кровать! Здесь раненый эльф! Эльфов на рудниках любили — любили за то только, что их больше всех ненавидели орки, и, боясь их влияния на остальных рабов, не отправляли на рудники, но подвергали страшнейшим смертным муком — многие из бывших в доме никогда эльфов и не видели — а развернулись к вошедшим все, и взглянули — кто с любопытством, кто со страхом — кровать же переворачивать не стали, и вот Эллиор уже аккуратно положен на нее. И всех прековало хоть и смертно бледное, хоть и впалое эльфийское лицо, они оставили погром — даже и забыли про еду (тем-более, что желудки их были уже набиты) — и ждали теперь какого-то чуда, что вот эльф очнется, и свершит какое-нибудь волшебство. Проходило время, эльф оставался недвижимым, но, все-таки, они продолжали его созерцать, и с каждым мгновеньем казался им лик его все более прекрасным.* * *
Черный ворон поднес Фалко и Робина к той самой пробоине в стене, в которую несколькими часами раньше, сошли с крыла дракона восставшие. Он поставил их на изуродованный пол, и, проговорив, что вернется, когда будет им грозить беда, собрался уж лететь, как Робин остановил его, взмолившись: — Мы же не знаем, как выбраться отсюда. У меня сейчас такой жар в сердце, что вот брошусь, куда глаза глядят, заблужусь… Выведи уж до конца; ведь, ты знаешь дорогу? — Дорогу увидит каждый: они оставили такие следы, что нельзя ошибиться. До встречи, не забывайте о том обещании, которое мне дали. Фалко нахмурился: — Я не давал никаких клятв в плату за свое спасение, и повторяю ежели такая моя речь неугодна, так прямо сейчас можешь нести меня назад, сбросить в пропасть; но служить тебе я не стану. — Какая глупая речь! — каркнул ворон, и, взглянувши на них своим непроницаемым оком, взмахнул крылами, и вылетел обратно, в проем — затем, устремился куда-то, с такой скоростью, что в одно мгновенье стал лишь едва различимой точкой. — Почему вы так, батюшка. — спрашивал Эллир, когда они направились через залу, в поисках противоположного выхода. — Я же объянял уже — мне нет к нему никакой веры. Это темное создание, и оно не оно не стало бы нас спасать без корыстных целей. Что это может быть за легкая просьба?.. Робин ничего не ответил, он задумался, а затем, когда вошли они в коридор, заполненный орочьими телами — лик его просиял, и рука потянулась к карману, в котором лежал заветный платок — он поднес роспись к губам, поцеловал, затем молвил: — Видели бы вы, как она нежно целовала Рэниса! Неужели… Нет, нет — не верю! Все образумиться, она поймет, кто по настоящему ее любит! Быстрее бы встреча! Ах, как же жажду вновь увидеть ее лик! Вскоре, вышли они в залу с подъемниками, и поняли, что подняться они могли только по лестнице, пошли по ней, а дальше, оказавшись в лабиринте из железных туннелей и углов, уже безощибочно угадывали дорогу, по кровавому следу, остававшемуся и от раненных, и от разодранных об острые углы ступней. Так дошли они до залы, из которой поднимались вверх цепи, а, так же валялся разодранный, залитый кровью ковш. Тогда Робин принялся карабкаться вверх по цепи, и достигнув верхней зал, встал на ограждение, и несколько раз сильно дернул цепь, давая тем сам самым понять Фалко, чтобы садился он в ковш. Затем он отдернув цепь немного на себя, и, спрыгнув на пол, упершись двумя ногами в огражденье, из всех принялся тянуть ее на себя — сил у Робина была не меньше чем у братьев, тут еще воодушевленье помогло: в общем чрез несколько минут, хоббит уже выбрался, встал возле него, и проговорил: «Вот здесь то они встретились с кем то» — действительно, весь пол был залит кровью, а, так же, желытыми, полупрозрачными комьями слизи, которые выделялись из слизняка. Стояла сильная вонь. Они направились к разодранной двери, и тогда послышались крики из-за другой двери. Не успели они пройти, как дверь та распахнулась, и стали выбегать восставшие — их было не более сотни, и все измученные, окровавленные. Они только увидели Робина, и признавши в нем своего предводителя, завопили: — Что с вами?! Тоже досталось?.. Вы убили слизня, но он вам глаз выбил?.. Слава вам, слава! Робин от растерянности не знал, что и сказать, а эти продолжали вопить: — Там орки! Мы в засаду попали! Слышите, слышите: их там полчища, орды несметные! За нами они гонятся! Спасите! Робин ничего не ответил, но пошел по той дороге, по которой и намеривался идти с самого начала — вскоре пришлось им бежать, ибо сзади нарастал орочий топот. Потом был железный тракт, и мерзко было по нему бежать, так как, вместе с кровью, лежала на полу и слизь. Они бежали и бежали, и, казалось, конца края всему этому ржавому железу не будет. Совсем истомились от смрада, некоторые из бежавших, шатались из стороны в сторону, спотыкались и падали, молили, чтобы кто-нибудь подхватил их на руки, и тут же вскакивали, и отчаянными рывками догоняли остальных. Прошло еще несколько минут такого отчаянного бега, и тогда ясно стало, что орки, все-таки, догоняют их — ведь, им-то привычны были эти железные коридоры, и они не цеплялись лапами за железные выступы. Они выбежали в залу пред входом почти одновременно — орки уже замахнулись ятаганами, но, увидевши, что творится в этой зале бросились назад. Некогда могучие ворота были раздроблены в дребезги, а слизень, выросшие метров до тридцати, и ужасающе жирный, бился у дальней стены, пытался сокрушить ее — пробраться туда, где, как он чувствовал, было множество всякой поживы. Его жирные бока, вздуваясь какими-то болезненными рывками, казались совсем близкими, из хвоста била желтая слизь. Некоторые из беглецов вскрикнули от отвращения, и несколько из них были тут же пронзены шипами, и поглощены в его плоть. Остальные, вслед за Робином и Фалко бросились к разбитым вратам. Был уже тот ночной час, когда войско Ринэма штурмовало поселение, и первое, что увидел Робин за выходом были звезды. Каким же восторгом наполнилась тогда его молодая душа! Он, привыкший к отравленным, ржавым цветам — он необычайно впечатлительный, впервые увидев звезды, ЗАОРАЛ от восторга! И он какими-то необычайно длинными прыжками бросился туда — и он верил, что это и есть СВОБОДА, что сейчас он вырвется из створок, останется позади унылые Серые горы плывущие в этой бесконечной красоте, а он будет летать среди этих прекрасных светил, целовать, любить; и он, захлебываясь от восторга, едва-едва успевая изливать слова, кричал на бегу:* * *
На ту же самую Луну, но уже по иною сторону Серых гор смотрел и Рэнис с Вероникой. Они развели костер, в нескольких шагах от восточной опушки небольшого леса, через который недавно прошли. Луна ярким своим, серебристым ликом просвечивала, через обнаженные ветви деревьев, и видны были даже серебристые лучи, которые, смешиваясь с бликами костра, образовывали причудливую живую тени — эти цвета сходились с собою плавно, обнимались, целовались; разливались серебристо-огненными колоннами. Иногда и искры с треском вырывались из дров, и кружась в плавном и стремительном танце, обвиваясь между собой, возносились вверх, к сходящемся над их головами ветвями, которые чуть пригнулись, желая немного отогреться. Элсар-Сильнэм, в облике орка, как развели они костер, так и сидел, низко нагнувшись над ним, пристально вглядываясь в движенье огненных духов. Он сидел без всякого движенье, не издавал ни единого звука; и, когда на пригашение Вероники, отведать приготовленного зайца (Элсаром же и пойманного) — он ответил: «Нет» — на него и внимание перестали обращать, как бы и забыли, увлеченные своими чувствами — при этом его долю зайчатины, все-таки, оставили рядом. Рэнис созерцал лик Вероники, и с таким, неожиданно в самом себе пробудившимся нежным чувством, что и девушка, не могла, наконец, не повернуться, и, обхвативши его за шею своими легкими ручками, поцеловать в щеку — прохладная дрожь разбежалась от места этого поцелуя; Рэнис, очень волнуясь, тихим, дрогнувшим голосом произнес: — Я должен сказать тебе кое что. — Да? Что же? — и ее голос дрогнул… Тут на них налетел какой-то прекрасный вихрь, который сродни был переплетенью бликов костра и лунного света — такой же легкий, и неуловимый, он подхватил их, и они сами не заметили, как побежали куда-то — не помнили они этих мгновений, но очнулись, стоявшие обнявшись, шагах в тридцати от опушки, в кругу из поднимающихся на пол метра, гладко обточенных камней. Как же трепетало сердце Рэниса — он, привыкший к яростным порывам, и не подозревал, что могут быть такие вот чувства, совсем не похожие на те, к которым он привык. И он чувствовал, что в любое мгновенье вновь может налететь на них такой же порыв, и вновь будет что-то настолько прекрасное, что потом, в обычном состоянии, этого уже и вспомнить будет невозможно. Как же ему было хорошо рядом с Вероникой! Как же на сердце светло, от любви ее; он чувствовал себя по настоящему счастливым, но, все-таки, на сердце его была печаль и боль — он решил, что надо, все-таки, рассказать ей все. Ведь, он очень любил своего брата Робина, и не мог так предать его, тем-более, что теперь он понимал все его чувства. — Вероника, вот что я тебе скажу: я совсем не тот, за кого ты меня принимаешь. Видя, что девушке эти слова причинили боль, он заставил себя смотреть прямо ей в глаза (а было страшной мукой, видеть, что слова причиняют ей боль) — и поспешно продолжал: — Нас три брата близнеца. Тебя любит Робин. Ты должна была знать, тебе Ячук должен был передать: у него только один глаз, и нос разодран от удара кнутом — а так бы мы все были на одно лицо. Это он тебя так любит, это он тебе стихи присылал… И я теперь прекрасно его понимаю!.. Вероника, будем же друзьями, но… Очи девушки были совсем близко, и от их взгляда, чувствовал Рэнис на своем лице такую прохладу, словно все это были поцелуи, и он вздрогнул, как уже мучительно будет им расстаться; девушка, едва ли не касаясь его губ своими, шептала, таким трепетным голосом, что Рэнис и вздохнуть теперь боялся, и в какое-то мгновенье даже удивился: что эта за сила такая, за небольшое время переродившая его некогда гневную душу. А Вероника шептала: — Нет, нет — я не знаю, что такое говоришь ты. Как же так, когда я люблю тебя? Тебя одного, единственного; и чувствую, что ты и есть любовь моя? Рэнис даже и не нашелся, что ответить, и долгое время смотрел в ее очи; потом, нашел в себе сил оглянуться: увидел нежно обрамленную лунным светом снежную долину, увидел эти камни, в круге которых они стояли; и так все это было сказочно, непревычно ему прекрасно, что он улыбнулся — и, обернувшись к Веронике, увидев ее, с такой надеждой на него смотрящей, с такой любой сильной и преданной, что вновь почувствовал, как этот неуловимый, легкий вихрь охватил его, и он поцеловал ее. А она, чуть отстранившись, и плача, но уже от счастья, зашептала: — Ты только никогда не говори больше этих слов. Я так люблю тебя! И что же может разлучить нас теперь? Мы будем вместе, пожалуйста — поклянись мне. И Рэнис не нашел каких-то слов, чтобы сказать ей «нет». Легче ему было принять смертные муки, чем вымолвить это: «нет». Он еще попытался сказать: «Я буду тебя любить, и оберегать, как сестру» — однако, и это у него не вышло — и он почувствовал себя одновременно и слабым, и могучим творцом, способным на великий свершения… И вновь ее легкие руки обвили его за плечи, и вновь нахлынули прохладные поцелуи; и вновь захлеснул их лунный свет, и вновь не чувствовали они ни времени, ни пространства. Кажется, шептали друг-другу какие-то слова — и слова те были несвязны, обрывисты, но самим им казались прекраснейшей музыкой. Где-то в этом вихре, Рэнис вскричал громко: «Вероника, люблю тебя!» — и, конечно же, не знал, что слова эти услышал и Элсар, который отошел от костра, и стоял теперь на лесной опушке, и, прислонившись к дереву, видел все. Ухмылка искажала его орочью морду, а в глазах сияло бешенство — и сияло с такой силой, что только чувства Рэниса и Вероники, как противоположные ему, можно было привести с ним в сапостовление. А смотрел он поверх их голов, на восток, прямо в лунные очи. И едва слышное шипенье вырывалось из его глотки: — Что же — все движется, как я замыслил… За двадцать лет моих мук, они поплатятся сполна… — тут он замолчал; стал подобен ледяной статуе — он прислушивался к чему-то, и, наконец, проговорил громче, торжественным, леденящем голосом. — Они движутся — все движутся к своей судьбе, и с востока, и с запада; и все сойдутся… и кровью, и слезами, и темными веками обернуться эти поцелуи… А я — я, быть может, мог бы спасти хоть этих двоих, но нет-нет, пусть и они хлебнут горя. И, если уж мне суждена тьма — мы уйдем туда вместе…Часть 2. Слепота
К западу простирались снежные, темно-голубые, с серебристыми блесками поля, ну а с востока чернели на фоне звездного неба великаны — Серые горы. И, хотя Луна уже скрылась за горными вершинами, над ними еще вздымалось ее легкое, серебристое свеченье, словно бы там, по ту сторону гор, жило целое море из лунного света. При этом, большая часть небосклона была черна и до такой глубокой чистоты, что, так и хотелось созерцать эту заполненную звездами чистоту — каждый почувствовал бы, что свет этот, подобно водопаду несущемуся среди горных уступов, и смывающего грязь с тела — подобно ему, он смывает что-то тяжелое, ненужное с самого сердца, с души. Нет — не смотрела на звезды та девушка с длинными, золотистыми волосами, которая во всю прыть гнала своего коня, именем Огнив. Ее густые пряди развивались на холодном ветру, но она не чувствовала холода, несмотря на то, что одета была легко. Глаза ее сосредоточенно сияли, и в них была такая ярость, такая жажда возмездия, что удивительным казалось, как это возможно на таком прелестном, девичьем лики. И, надо сказать — ярость эта даже и шла к ней — даже и в этой ярости было что-то чистое, что-то такое наивное, детское — ярость была без желчи, без хитроумия и подлости — было в этой ярости много от таких стихий, как буря, как шторм на море, когда наполненные грохотом, валы разбрызгивая облака стремительных брызг обрушиваются на прибрежные камни, многое было от грозных темных туч, которые, клубясь, плывут по небу и наполняются из глубин своих отсветами молний, а иногда и выплескивают до самой земли их сияющие лучи — не правда ли: картины на которые нельзя смотреть без трепета душевного, но от них трудно оторваться — есть что-то завораживающее, близкое человеческому сердцу в гневе этих стихий — таков был и лик этой девушки — и на нее нельзя было смотреть без трепета, и от нее невозможно было оторваться… Ее звали Аргонией, и совсем недавно (а ей казалось, что мгновенье назад) — она потеряла своего любимого брата Варона — и вновь, и вновь поднималось пред пылающими очами ее — это мгновенье: как он обернулся на ее крик, и как в следующее мгновенье получил подлый, предательский удар. На очах девушки вспыхнули слезы, но через мгновенье, ярость, точно разом устремившееся к земле скопище молний, полыхнуло там, вырвав слезы — она хорошо запомнила убийцу: его удивительный лик, который ни с чьим нельзя было спутать. Этот острый, точно с мукой выдирающийся из горной толщи профиль, эти густые черные брови; эти глаза — заметно выпуклые, словно бы раздираемые, из глубин своих страстью… — это лицо невозможно было забыть, и она ненавидела его со страстью, и знала, что не будет ей покоя, пока над «подлым убийцей» не свершиться возмездие — пока не увидит она его мертвым, или, лучше — пока сама не поразит его клинком. Она гнала своего Огнива без останова, вот уже несколько часов, и конь выкладывал в этот бег все силы свои — он не жалел сил, и, хоть уже тяжело дышал, и изо рта его вылетала пена — с радостью готов был бежать до полного изнеможенья, до тех пор, пока не рухнул бы он бездыханным — и он чувствовал ярость своей повелительницы, и он воодушевлялся этой яростью — и теперь, как никогда был свободен — как никогда проявилась в ним эта конская натура — мчаться, лететь — неважно куда — главное не останавливаться. Раз к ним присоединился огромный волк-оборотень: он вылетел на дорогу позади, нагнал их несколькими могучими рывками, и, пристроившись, побежал рядом с конем: он и не думал нападать — он уже был сыт, с клыков его капала кровь, но и он чувствовал ярость Аргонии, и ему нравилась эта ярость — вот он забежал вперед Огнива, встал перед ним на дороге — и вот встретился его взгляд, и взгляд Аргонии — волк взвыл, и в последнее мгновенье, когда Огнив уже прыгнул, и должен был бы столкнуться с ним грудью — отскочил в сторону… Небо над горными вершинами окрасилась в розоватые волны, которые робко потопили в себе самые слабые звезды — они, предвестницы пылающей зари, и огромных валов солнечного света, которые, в скором времени, должны были перекинуться через небо, но которые должны были пронести свое тепло — где-то высоко в этом чистом небе, и лишь самым краешком коснуться этой заснеженной земли. В этот предрассветный час, Аргония смотрела на черный город, который, несмотря на то, что дышащий кровавой пеной Огнив мчался из всех сил — девушке, казалось, приближается невыносимо медленно. Это был Горов — главный город этой северной, варварской страны, где порою правил повелитель этого народа, и отец Аргонии — могучий Троун. К городу вела единственная дорога — она, зажатая стенами ущелья, внутри которого были вырублены потайные ходы и бойницы, взбиралась, под довольно большим углом, на высоту пятисот метров над долинами, там, примыкая вплотную к краям отвесно обрывающегося плато, поднимались, выложенные из черного камня могучие башни, ну а дальше — и сами постройки, похожие на ощетинившийся во все стороны пучок орудий убийства — там не было никаких украшений, и, в конце концов, создавалось такое впечатление, будто — это некий, ни на кого не похожий воин-великан, стоит там, поджидает врага. Ну, а с другой стороны, возносилась над городам каменная стена созданная самой природой — совершенно гладкая, без единой трещины, она, словно короной венчалась еще одной крепостью, которая стояла там, где всегда воет пронзительный ветер, где всегда холод, где девственный снег лежит веками — целью мужественных обитателей той крепости, была защита столица, если бы кто вздумал подойти к ней сверху. Аргония кричала своему коню, а он мчался все быстрее и быстрее; хотя — это казалось теперь совершенно немыслимым; ведь он уже истомился и всю ночь, отдавал все силы свои бегу. Но теперь он прорывался вперед огромными рывками, и глаза его вылезли из орбит, и кровь смешенная с пеной вырывалось при каждом частом и глубоком дыханье, которое расширяло его могучую грудь — ни конь, ни девушка не обращали внимания на усталость. Да — девушка устала после битвы, которая с таким отчаяньем продолжалась более часа; но больше ее истомила собственное яростное чувство — от этого чувства, наполняющего пламенем лицо, заставляющего сердце колотится с какой-то немыслимой, безумной скоростью — от всего этого у нее кружилась голова, временами и в глазах темнело — но чувства ни на мгновенье не покидали ее, только, по мере приближенья, разгорались со все большей изжигающей страстью. Ну, вот и вход в ущелье: здесь от одной стены до другой было не более десяти метров, а рядом горел большой костер, у которого грелись могучие воины, в задачу которых входило поднять тревогу, ежели появиться враг, и сдерживать этого врага до тех пор, пока не подойдет войско, которое всегда было наготове. Они завидели приближающегося всадника еще издали, и, когда оставалось еще метров пятьдесят, в морозном воздухе уже отчетливо были слышны их грубые, мощные голоса — которое в любое мгновенье могли разразиться или неудержимым хохотом или неудержимой бранью: — А-а — это ты, Аргония! Получила весть?!.. Мы тебя еще издали узнали! У тебя волосы самые длинные!.. У тебя позади — хвост, как у этой… у головы которую с плеч снесли — у нее из шеи кровища хлещет! Вот такой жехвост!.. — Довольно ржать! — выкрикнула девушка, но без всякой, впрочем, грубости — в голосе ее звенела раскаленная сталь — сейчас она подобна была повелительнице, отдающий приказ войску, перед отходом — она, пролетая мимо них, быстро выкрикнула. — Варон убит, Самрул взят врагом — готовьтесь к войне! Топот от копыт уже дробился среди стен ущелья, а воины, за несколько минут до того дремавшие, утомленные многочасовым ночным дежурством, теперь вскочили на ноги, и стоя перед другом с пылающими ликами, в возбуждении переговаривались. Они говорили о том, как хорошо, что будет война — и они хотели, чтобы война была подольше, и чтобы побольше было врагов — ведь, им так хотелось выложить все то дикое, яростное, что взращивалось в душах их, с самого рожденья. А Аргония неслась по круто взбирающемуся вверх ущелью, а вокруг метелью кружился рокот, который выбивал из под копыт своих ее Огнив — высокие стены подхватывали его, без конца дробили, усиливали, так что и дозорные на стенах уже должны были знать, что кто-то приближается — этот грохот казался девушке слишком тихим — в душе ее все ревело, и только такой грохот, от которого хлынула бы из ушей кровь, показался бы ей достаточно сильным. Наконец — вот и ворота. Там уже знали, что скачет Аргония, и тяжелые, выкованные из стали створки, со скрежетом раскрылись пред нею. Вот узкие улицы, окруженные домами, похожие на неказистых, грубых, но могучих, несокрушимых, созданных из камня великанов — холодно, безжалостно смотрели окна глаза, быстро открывались двери, ибо в этот ранний час, стольный Горов уже пробуждался. Здесь не было ленивых, заспанных лиц — но проходили лица сосредоточенные, грубые, такие лица, что, казалось, будто все они вот-вот обратятся в кровожадных волков: уже и теперь слышалась грубая, отрывистая речь, ругательства. Женщины проходили согнувшиеся, забитые — они спешили на рынок, чтобы закупить еду, начать, как и в каждый из предшествующих дней, готовить завтрак, обед, ужин. Мужчины поспешали на военные дворы, где тренировались они в боях, и не шуточных, часто приводящим к ранам, переломам, а то — и к смерти. Вот и рыночная площадь: здесь, рядом с торговыми рядами, на огороженном месте высились столбы, на которых, на цепях, гнили тела провинившихся. Вот какой-то мальчишка, укравший у торговки, мясные пирожки — с него живого содрали кожу, а затем, опустили вниз головой в кипящее масло. Вот некто, после пьянки проспавший целый день, вместо того, чтобы явиться на военный двор — ему отсекли все, что можно, а затем, еще живого, вывесили на лютом морозе — он могучий воин, прожил еще несколько дней… Много там было еще подобных зверств, от одного описания которых по коже, у мирного, живущего в любви человека волосы встанут дыбом, но которые были совершенно обыденными для этих грубых людей, с самого рождения привыкшие к борьбе за жизнь, к страданиям; и, наконец — к презрении к смерти, и к ненависти проявляющим слабость. И мать могла читать наставления своему сыну, показывая то, что сталось с тем, укравшим мясной пирожок: вот, мол, что и с тобой будет, коли украдешь — при этом мальчик мог жевать мясной пирожок… Вот и площадь позади — перед ней еще одни ворота, перед которыми стояли двое богатырей, со столь мрачными, бородатыми лицами, что казалось, сейчас происходит последний в их жизни, страшный бой, все вокруг завалено разодранными телами врагов, и вот они ждут, кто подойдет следующим, чтобы и его разорвать. Подлетела Аргония, и они, не говоря ни слова, стремительно распахнули пред ней тяжелые ворота. Огнив, перескочил через узкий, сумрачный двор, подлетел к крыльцу; и там копыта его задрожали, и он медленно осел — весь дыша жаром, пеною и кровью — за последние часы он отделал не менее восьмидесяти верст. Аргония соскочила с него, взлетела на крыльцо — прошла чередою низких, мрачных залах, в которых быстро проходили по каким-то своим делам, облаченные в боевые доспехи воины. Вот и тронная зала. В этот час, когда жители долин еще мирно спали, здесь уже кипела самая оживленная, деятельная жизнь — к трону, за которым кипел пламенем, трещал поленьями, огромный камин, восседал на троне могучий воин — правитель Троун, в руках своих, вместо скипетра сжимал он меч, столь огромный, что, казалось, нормальный человек его бы и приподнять не смог. На нем не было совершенно никаких украшений, но каждый, взглянувший в его величавый лик, сказал бы, что он действительно правитель — столько в нем было сосредоточенной силы, властности, уверенности в собственной правоте, и уверенности, что все окружающие должны безоговорочно ему повиноваться. Он быстро беседовал с каким-то седым, но сохранившим силу воином — говорил ему что-то, чеканя слова, тот коротко отвечал, наконец кивнул — отошел. Тут же подошел следующий — Троун отдал ему распоряжение, и тут увидел Аргонию, которая как раз ворвалась в залу. Ничто не изменилось в лице его — голос остался тверд и холоден, как камни, среди которых складывался их характер: — Это ты, дочь. Быстро прискакала — ворон был послан час назад. Он застал тебя в пути? — Нет — я не встречала никакого ворона. Я принесла весть — ваш сын Варун убит… Ничто не изменилось в лице Троуна — хотя, это был его старший сын, наследник престола, можно даже сказать, что Любимый сын — были еще двое, и, в это время, они с небольшими отрядами пошли собирать дань с разбросанных на этих просторах деревушек. Но вот он взял свой неподъемный для обычного человека меч: — Что с Самрулом? — Взят. — Кто они? — Восставшие из орочьих рудников. Когда приближались к стенам, казались слабой толпой, но потом проявили такую ненависть, будто духи тех волков, которые гнались за ними до этого, в них вселились. Никто не посрамил наше славы — погибли все. — Почему же ты здесь? — Я хотела остаться с братом; он велел мне нести им эту весть, но я хотела пасть рядом с его телом — осталась бы, если бы не Огнив — он получил рану, и вынес меня. — тут она выхватила свой тонкий, темный от крови клинок, и взмахнувши им, едва ли не прорычала. — Но я поклялась вернуться, я первой войду в город, и я сама вырву сердце убийцы; а я его навсегда запомнила! Клянусь и перед вами отец! Давайте клич — выйдем сейчас же. — Сколько их? — Те, кто были в битве почти все полегли — осталось не более сотни. Но оставались еще и в домах: там еще сотен пять. — Они будут пировать, будут наслаждаться своей победой… Троун не договорил, но тут наконечник его меча, опустился на черную гранитную ступень, перед троном — по прежнему ничто не изменилось в лике повелителя, но вот — клинок стал вдираться в гранитную плоть — не дрогнул ни один мускул на лице, и только одна крупная капля пота вдруг сорвалась с его виска и, словно жгучая слеза, стремительно прокатилась по щеке. А клинок продолжал вгрызаться все глубже и глубже — гранит трещал, и вот, выдавая ту неимоверную силу, которая на него давила, вырвался кусок, размером с кулак, и отлетел к стене с такой силой, что выбил там выемку, и срикошетив через всю залу, ворвался в камин, где поднял целый веер огненных брызг. Искры, не желая умирать, кровавым хороводом закружили под потолком, а Троун говорил: — Нет — им никуда не деться. Выступим мы сегодня, выступим через неделю — даже, ежели они вздумают уйти из крепости, даже, если метель заметет их следы — мои слуги найдут их след тут же. Но сейчас есть иное: я послал за тобой ворона, вот и он… Черный ворон, служивший гонцом, влетел в распахнутое окно (от этого в зале было морозно, от этого ни на мгновенье не оставляло чувствие, что ты среди суровых гор) — он вспорхнул было на плечо Троуну, но тот указал на Аргонию, и ворон послушно перелетел к ней — уселся на ее ладонь, тогда она сняла трубку, в которой лежало выцарапанное на берестяной коре послание — его писал государев писчий, почти единственный грамотный во всем городе. Вот что там значилось: «Дочь. В большом лесу, поселилась некая тварь, которую описать никто не может, так как видели только издали, а всякий, кто видел вблизи, уже мертв. Тварь здорова и хитроумна, перебила нескольких хороших охотников. Несет урон моим подчиненным. Вернись».Вот и все письмо. Здесь не объяснялось, зачем должна вернуться Аргония: итак было известно, что во всем царстве не было охотницы лучшей, чем она — здесь она далеко оставила и самого Троуна, и братьев своих — никто еще и не уходил от нее. И вот она склонила голову, проговорила: — Я готова. Когда мне выезжать? — Сейчас же. — Воля ваша отец. Прикажите мне дать нового коня. — Ты получишь нашего лучшего коня. Он не велел передать конюшенному эти слова — но воля уже исполнялась — гонец уже слышал, и летел на конюшни. Троун не говорил слов прощания; не говорил, что будет ждать. Итак, было ясно, что он будет ее ждать — прямые, жесткие нравы — они отродясь не ведали не возвышенных речей, ни каких-либо нежных чувство излияний. Аргония повернулась и выбежала из залы. У выхода во двор ей навстречу бросилась некая, маленькая старушка, несшая в руках горячий, дымящийся пирог: — Все уже знаю, внучка. Подожди хоть немного. Одна минутка, что она решит? Тебе ж хоть немного с дорожки перекусить надо. Ну, ты вот с презреньем к еде относишься; а ты хоть и с деловой стороны, на это взгляни: покушаешь, сил в тебе прибавиться, лучше дело свое исполнишь. А пирожок то твой любимый, с яблоками. Я же сердцем чувствовала, что ты приедешь. Девушка мельком взглянула и на старушку, и на пирог, и, не останавливаясь, стремительно поговорила: — Нет — мне сейчас не до еды. Я не смогу ничего есть. А сил я в себе чувствую достаточно. Девушка выбежала уже на крыльцо, а старушка, вздохнула чуть слышно, и легкая слеза, вырвавшись из очей, побежала по изъеденной морщинами щеке. Огромная печаль, и доброта виделись в ее чертах, и вот она сделала несколько шагов за той, которой была в детские годы няней. И уже сбегая по ступеням, Аргония почувствовала что-то, и обернулась назад, к этой старушке. Тогда в чертах ее просияло что-то истинно девичье, нежное. Она повернулась, сделала несколько шагов к бабушке, и, вдруг, обнявши ее за плечи, быстро прижалась к ее лицу, и тихо-тихо прошептала: — Прости, прости меня, любимая. Тяжело — ну, ничего. Когда все закончится, я вернусь — я буду говорить с тобою: час, два, три — сколько захочешь, любимая бабушка. Ни с кем, как с тобою, не смогу я так говорить… — Ну, доченька, ты хоть с собою пирожок мой возьми. По дороге и скушаешь. Тогда Аргония кивнула, положила, завернутый в белое полотенце, еще дышащий печным жаром пирог, в карман, и, еще раз поцеловав бабушку, бросилась к могучему скакуну, которого уже подвели к крыльцу, и который усердно бил копытами по каменной кладки, нетерпеливо ожидая, когда можно будет отдать свои молодые силы бегу. И, когда Аргония вскочила на него — лик, и мысли ее были прежними мыслями воительницы. И вновь, так прекрасно озаряя лик ее, вспыхнула ненависть — вновь она вспомнила убийцу своего брата.
* * *
Аргония еще неслась по дороге к стольному Горову, а черный ворон, уже опускался, навстречу огоньку, который, словно одинокая звезда, пробившаяся на затянутом тучами небе, сверкал среди темных лесных просторов — это был тот самый лес, в котором завелась тварь: «виденная только издали». Они опустились перед высоким деревянным частоколом: Робин, вместе с ним — Фалко, а следом — еще около трех десятков истомленных, жаждущих только еды людей, спрыгнули с темной вуали на снег. Ворон, не говоря ни слова, взмахнул крылами, и через мгновенье, поднявшись высоко-высоко, затерялся среди звезд. — Еды! Еды! — закричали эти люди, и бросились к воротам, со всех сил забарабанили в них. Среди них было несколько детей и женщин — и от них было больше всего крика. А вокруг угрюма склонил свои темные, увитые снежными шапками, ветви, высокий еловые лес — что-то грозное, зловещее чувствовалось в окружающем безмолвии. Было жутко и так, когда кричали, но и Робин, и Фалко знали, что, ежели перестанут кричать — ужас только усилиться. — Зря, конечно так. — в полголоса произнес Фалко. — Стучать надо было спокойно, а то кто ж на такие вопли свою дверь откроет, да еще посреди ночи? Подумает, что лихие какие-то — как за крепость, за дом свой стоять будет. На все вопли, как и следовало ожидать, никакого ответа не последовала, и тут Робин увидел пролом в частоколе, который, хоть и был весьма широким, все же таился в такой глубокой еловой тени, что только оку привыкшему к полумраку и удалось разглядеть. Он негромко крикнул, и сам, первый, к этому пролому шагнул. Как и следовало ожидать, все сразу и бросились туда, но их опередил Фалко — он встал у самого проема, и выставив ладони, проговорил негромким, но таким значимым голосом, что его все послушали: — Тихо: здесь дело не ладно. Мало вы давеча всяких чудищ нагляделись? Вот, кажется, одно из них, побывало здесь, а может, и еще осталось, поджидает нас. Тихо — хотя, конечно, вы уже всех окрестных чудищ, как по тревоге подняли. Хоббита послушались. Ведь, на него, и на Робина смотрели как на спасителей — они были властителями этих трех десятков, так же, как Ринэм — пяти сотен, а Троун — ста тысяч. Вот один из них повел носом, и проговорил: — Здесь запах какой-то, совсем неприятный, незнакомый. А еще кровью пахнет — только слабо совсем. Кровью запахло гораздо сильнее, когда они ступили во двор. Видно — когда-то здесь все было аккуратно прибрано — ряды каких-то деревянных построек: так же, несколько яблонь — которые, прижившись в этом северном лесу, обросли какой-то особой темной корою, и ветви которых причудливо, с какой-то незримой натугой изгибались — теперь эти деревья лежали вывороченными, а, так же, была выломлена дверь большого дома, выломлена вместе с частью стены, и уже со двора видно было, что внутри все переворочено и разбито. В напряжении взошли они на крыльцо, которое все покрыто было какими-то трещинами, а местами и проломлено — первыми ступили через порог Фалко и Робин — и тут же увидели большое пятно крови, рядом с которым валялся какой-то кровавой ошметок; так же, кровью были запачканы стены и потолок. Часть печки была раздроблена, но в ней еще догорал, вырываясь из большой, огненно-белой кучи углей пламень — именно этот пламень и увидели они, когда летели на вороньей вуали. Тогда Фалко окликнул: — Враг иль друг, есть тут кто? Все, и даже самые голодные, замерли — в напряжении прошла минута, другая, и почему то жутко было нарушать эту, нахлынувшую на них тишину. Казалось — стоит им только пошевелиться, и тогда наброситься на них что-то, затаившееся, страшным казалось даже то, что Фалко минуту назад задал этот вопрос. Не было никакого ответа, и вновь хоббит решился эту тишину нарушить: — Что ж, раз никто не откликается, давайте уйдем отсюда. — Но почему, батюшка? — тут же спросил у него Робин. — Это же не разумно: нас окружает огромный лес, а тут, по крайней мере есть тепло. Да — я понимаю, что эти стены не уберегут от напасти; но и в лес идти нет смысла, там, во тьме, оно еще быстрее с нами управиться. На это хоббит отвечал: — Дело не в том, что у нас больше шансов избежать встречи с чудищем там, во тьме лесной; дело в том, что этот ворон нас сюда принес. Ведь, я уже говорил — он не друг нам; он замышляет что-то, ради своей выгоды. Мы — лишь фигуры в его игре. Вот, он переставил нас к этому домику, и, ведь, с какой-то целью. Мы должны вырваться из его игры, понимаешь? — Да — понимаю, понимаю. — молвил Робин. — Однако, эти люди умирают с голоду. Я и то слышу, как у них в желудках урчит — если мы пойдем сейчас в лес: к утру никого из них уже в живых не останется, и без этого чудища. — Да — конечно в твоих словах истина. Однако, если мы переступим этот порог сейчас, пусть даже под предлогом найти немного еды — мы отсюда не уйдем уже до тех пор, пока не исполним то, что хотел ворон. И еще… — тут хоббит снизил голос. — Мы то для ворона главные фигура, а эти, стоящие за нами — случайно затесавшийся сор — при первой же возможности, он избавиться от них. А стоявшие сзади, совсем не понимали этой речи, они только ждали, когда эти Мудрые, решат их судьбу, вынесут свой приговор — когда же, наконец, укажут, где еда. Робин чуть слышно молвил: «Нет — мы не можем идти дальше. Люди погибнут» — после этого, он знаком повелел им войти следом за собой. Конечно, они бросились все разом, и, заполнивши всю горницу, не смутились ни крови, ни того отвратительного ошметка, который лежал в темном пятне — они уж привыкли ко всяким зверствам, и в них не вызывали отвращения любые части некогда живой плоти. Они жадно вели носами, пытаясь отыскать за запахом крови, и острой вонью от чудища иные запахи; и, наконец, какое-то тощее, маленькое существо неопределенного пола, пронзительно, словно две скрежещущие железки, вскрикнуло: «Хлеб! Хлебушко!» — и, рухнувши на пол, стало ползать по нему, судорожно ища, как бы туда проникнуть. Этому, выросшему на рудниках существу не был ведом ни настоящий хлеб, кроме каменного, отвратительного, которым скармливали их орк, ни колец, за которые можно было бы дернуть, что бы открылся люк ведущий в погреб. Но, именно такое кольцо было им найдено, и в исступлении, со страшной силой дернуто — крышка отлетела, грохнулась об стену, а существо, перевалилось в это отверстие вниз головою, и судорожным рывком кануло туда — и все тут бросились туда, и все, толкаясь стали пробиваться в этот погреб, и, когда к краю подошли Фалко с Робином, то увидели внизу стремительно копошащиеся тела — они разодрали какие-то мешки, и набивали свои желудке, все что там было — они даже и вкуса не различали — зато их желудки, привыкшие ко всяким орочьим гадостям отвергали эту еду, и они мучались там, страшно стонали, но все равно, продолжали набиваться этой едою. — Я тебя предупреждал. — негромко молвил Фалко. — До утра, да и на завтрашний день, они уже не уйдут отсюда. Ну, делать нечего — давай приберем все это хозяйства. Как-никак: и пламень в камине надо поддержать. Они подложили в печь несколько дров, которые, как и всякие иные вещи, были разбросаны по горнице. Затем, все что было непоправимо сложили в найденный пустой мешок, снесли во двор, и там же, во дворе, наполнили из колодца ведра со студеной водицей. Нашли и какие-то тряпки, и вымыли горницу от крови, затем — расставили те вещи, которые были еще целыми; наконец — приставили выбитую на пол дверь и часть стены: конечно — это могло рухнуть от несильного толчка, остались и разрывы, но, все-таки, как никак защищало от ночного холода. Почему-то, только после этого вспомнили, что в тереме должны быть и другие комнаты: прошлись по ним, и тут, в одной из комнат, под кроватью, нашли забившуюся в дальний угол девочку. Она беззвучно плакала, и так плотно вжалась в стену, что Робин только случайно и увидел ее. Фалко осторожно вытащил ее, и, шепча самые ласковые слова, уложил на маленькую кроватку, которая стояла у другой стены. Девочка, истомленная своими переживаниями, уже успокоилась было, но тут увидевши лик Робина — этот лик, который для братьев, и для Фалко был привычен; и ничем не отличался от сотен иных, изуродованных на рудниках ликах — в этом мире мог вызвать и ужас, и отвращение. Он, одноглазый; с изуродованным, перебитым носом, с темными, местами до костей доходящих шрамами — с первого взгляда, он был более отвратителен, чем орк или тролль — нет — он еще не знал еще, насколько страшен — не знал, сколько страдания придется принять еще из-за облика своего. Но девочка стала кричать, и рваться куда-то — Фалко лишь с трудом удалось удержать ее, и он все шептал и шептал ей ласковые слова; и смотрел, как любящий отец смотрит на дочку — и он, однажды пожертвовавший своей молодостью, ради жизни трех малышей, почувствовал, что такая же жертвенная любовь вспыхнула и к этой девочке — он обрел дар любить так каждого, в каждом видеть брата или сестру — и Фалко был счастлив этим. Теперь он позабыл и про свои дурные предчувствия, и про все-все забыл — он был просто хоббитом, просто добрым хоббитом, который склонился где-то в теплом уголке, над милым дитя, и тихим, словно ласковое прикосновение рук ветра к теплым листьям, голосом, пел колыбельную:* * *
Аргония доскакала до окраины большого леса, в то время, когда солнце уже взошло над вершинами Серых гор, и весь сияющий мир, увитый пушистым снегом, оделся таким нежным светом, что, казалось, он тихо переворачивался, на своем пригретом ложе, под мягким снежным одеялом. Воздух был таким ясным! Такая свежесть, такая чистота виделась в каждом снежном узоре — так и хотелось кувыркаться; да, право — быть сущим ребенком!.. Аргония, легко, словно призрак какой-то, словно слетевшая с ветви прядь снега, соскочила с коня, и тихо молвила ему: — Оставайся здесь. Если до завтрашнего вечера не вернусь — скачи в Горов. Сказавши так, она вспомнила про тот яблочный пирог, который дала ей на дорогу бабушка. От пирога все еще исходило тепло, и вот она достала его, и стала есть — и вспоминала она все те нежные чувства, которые дарила ей няня — среди той грубости и дикости, в которой выросла она — именно это показалось теперь, в этом плавном мире, самым близким для ее сердца. И пока вспоминала она, то уж и позабыла, что ест яблочный пирог — нет — ей казалось, будто солнечный свет она поглощает… Но вот половина пирога была съедена, вторую половину, она убрала в карман. И вот ушло то добродушное, нежное, истинное девичье — вновь она была воительницей. Вот пошла вперед, и шла так легко, так бесшумно, что даже если кто-нибудь целый день провел в этом тихом лесу, и, вслушиваясь в тишину, улавливал бы даже, как отдельные снежинки ложатся на белые шапки деревьев — даже и такой настороженный человек, не уловил бы ни малейшего звука. На снежном пласту оставался за ней след, но такой, что и приметить то его было трудно. При этом, девушка двигалась очень быстро, едва ли не бегом. Сначала ее окружали увитые белыми варежками кустами, затем, неожиданно, поднялись могучие, древние времена, которые высились здесь еще в те времена, когда Горова и в помине не было. Бесшумно двигаясь, она настороженно вслушивалась — ни один звук не ускользал от ее внимания — она слышала, как опадает с ветвей снег, слышала как журчит, прикрывшись от холода ледовым панцирем, ручей в овражке; слышала, как за многие версты, где-то в Серых горах тоскливо воет волчья стая. Но как же был тих большой лес! Она охотилась здесь в прежние зимы, и тогда лес жил — и слышны были шаги лисиц и зайцев, оленей и волков; тогда, на ветвях можно было видеть россыпи снегирей, а из снежных сугробов, из под самых ног, с громким хлопаньем крыльев, разбрызгивая снежные веера вылетали тетерева — теперь ничего этого не было — лес замер в напряжении, словно бы вымер, и, несмотря на солнечные водопады, которые среди ветвей прорывались, несмотря на золотистые блики, которые живыми коврами переливались на лесных полянах — несмотря на это, Аргония чувствовала, что лес болен, что где-то среди ветвей затаилась боль и злоба, что, несмотря на видимый покой, в любое мгновенье можно ожидать нападения. Так, ни на мгновенье не останавливаясь, но передвигаясь почти бегом, погружалась она в лесные глубины уже более часа, и тут услышала какое-то движение впереди; замерла — действительно — кто-то бежит быстро. Тогда Аргония отпрыгнул за стоящий поблизости ствол исполинского, темного дуба, и, вжавшись в кору, бесшумно выхватила свой клинок, все еще темный от спекшийся крови. Ожидание было недолгим, и она уже поняла, что это не чудовище — у чудовищ не такое легкое, словно бы молящее о чем-то дыханье. Аргония не стала выступать из-за дерева, но, когда рядом пробежала девочка, негромко окрикнула ее. Девочка вскрикнула, и резко обернувшись упала на снег; тут и Аргония резко обернулась, так как услышала, вырвавшийся из глубин леса вопль. В этом месте местность пологим скатом уходила метров на двадцать вниз, и потому дальнейшая тянущаяся до самого горизонта часть леса была хорошо видна: сверкающие небесным многоцветьем снежные шапки, на кронах деревьев были подобны уходящим куда-то вдаль, промерзшим в одно мгновенье, морским валам. И вот в одном месте, не далее чем в версте от них резко взвилась большая воронья стая — темным облаком, со все нарастающим карканьем двинулась на них — скоро их крики стали оглушительными, и вот они пронеслись над головами, подобно настоящей грозовой туче. В это время, девочка подбежала к Аргонии, и, обхвативши ее за рукав, горько заплакала, наконец, закричала: — Бежимте! Оно идет! Опять! Опять! — Тихо. — повелела Аргония. — Своим криком ты только привлекаешь его. Оно, видно, заснуло, а ты, первым своим криком разбудила. Рассказывай, что знаешь. Девочка горько заплакала, и, некоторое время ничего не могла выговорить. Аргония прервала ее рыданья: — Сейчас не время. Я должна знать все, что ты видела. Расскажешь, тогда поборю чудовище. — Поборите? Правда? Правда? — тут на личике девочки засияла улыбка. — Значит, все вернете? Да — вы такая сильная; вы сможете. А я то, с маменькой, с папой, с двумя сестрами да со старшим братом жила в доме, мы хорошо жили — папа в лесу охотился, и за лесом следил. — Так ты лесникова дочь? Я же у вас в прошлом году гостила. — Да, да — я вас узнала. Во время большой охоты — я тогда совсем маленькой была, но я вас запомнила. Вы очень добрая; не такая, какой кажетесь… Я потому к вам и подбежала теперь — я вам верю. Мы очень хорошо жили, а вот неделю назад отец весть принес, что в лесу поселилось чудище страшное-престрашное, посылал он ворона с письмом к государю, и устраивалась на то чудище охота, да оно всех охотников перебило — с тех пор мы из дома и не ступали. Сидели, на всех замках запершись, еле свои запасы — благо, что у нас их в достатке. А накануне я провинилась, и не стану говорить как, потому что вы посмеетесь. В наказание заперли меня в комнате, а я то там сижу, сижу — вдруг, такой грохот со двора, в горнице сестра закричали, я слышала, как отец и братья за оружие схватились. А тут новый удар, и такой силы, что весь дом вздрогнул. Тут в горнице все загрохотало, братья мои и отец закричали, никогда я не слышала, чтоб они так кричали! Но страшнее то всего было шипенье, которое вслед за тем раздалось — да ни одна змея так не шипит! Ту то я кричать стала, да и забилась под кровать, не знаю почему чудище меня тогда не нашло. Вот лежу, слушаю, плачу — вроде, смолкло все. Тогда выбралась я потихоньку из под кровати; выглянула, а там то… так мне страшно стало, что я поскорее под кровать забилась, да еще горше прежнего зарыдала. Но и это не все: потом какие-то крики раздались — да такие, будто сотня чудищ к нам набилась. Страшно мне — жду, минутки то так медленно тянуться… А тут, слышу, вошли в мою комнату — взяли меня, я взглянула — вроде доброе лицо; меня уж на кроватку уложили, но тут увидела второе лицо — вот уж настоящее чудище: с одним глазом, без носа, все лицо в оврагах; ну, стали меня удерживать, а потом — колыбельную запели. Я уж устала, сама едва не уснула, но, все-таки, поборола сон, притворилась только спящей, а, когда они захрапели, так поднялась потихоньку… горницу то уже прибрали, а, все равно, там жутко-жутко. Люк в подвал был распахнут, взглянула — а там много таких чудищ спят — все в нашей еде перемазанные, такие страшные-страшные, ни на кого не похожие. Я то и бросилась бежать, а еще то, тогда темно было — все это время бежала не останавливаясь — так то мне страшно было; все казалось, что чудище это за мною по пятам гонится. Так я устала, что и дорогу потеряла… А вы освободите, всех родных моих?.. Аргония понимала, что девочка уже осталась сироткой, и хотела было сказать ей об этом прямо, как и привыкла говорить, однако, сдержалась, почувствовавши жалость; произнесла: — Иди к лесной опушке, там кликни: «Порыв!» — и примчится конь — скачи на нем до Горова, и там расскажи все. — Нет, нет — пожалуйста. — взмолилась девочка. — Теперь никуда я не хочу бежать! Нет, нет — я должна домой вернуться… Пожалуйста — не отсылайте меня. Аргония, как государева дочь, хотела возмутиться за такое неповиновение, однако, вновь ей стало жаль девочку, и вспомнился яблочный пирог — она спросила, не проголодалась ли девочка, и, когда та утвердительно кивнула, протянула ей оставшуюся половину. Девочка, с большим аппетитом эту половину скушала, и проговорила: — Мама то же яблочные пироги готовила. Я их очень, очень любила… Аргония не слушала ее, она размышляла: «Кто эти неизвестные? Быть может, второй отряд тех негодяев, а, быть может, тот самый отряд? Связаны ли они с чудовищем?.. Нет — вряд ли: чудовища не служат восставшим рабам — они на них охотятся. А, быть может, среди них есть ОН». И тут лик ее запылал таким сильным чувством, что можно было подумать, будто она влюблена — на самом то деле ненависть изжигала ее. Вот она проговорила резким, отрывистым голосом: — Что ж пойдем. Веди меня к своему дому; ступай так тихо, как только можешь, и не вздумай ничего говорить. Они спустились с холма, и вскоре, пошли в окружении больших сугробов, которые навалены были между деревьев — каждая из этих снежных горок могла таить за собой чудище; но, в то же время, Аргония знала, что ни одно из чудищ не любит такого вот яркого дневного света, а золотистые блики на снегу должны быть для них просто губительны. Так она шла оглядываясь, и, вдруг, девочка схватила ее за рукав, с силой дернула, Аргония только взглянула на нее, и вот увидела расширенные от ужаса глаза — девочка едва не плакала. Аргония нагнулась, и тогда ворвалось едва сдерживаемое, едва не переходящее в крик шептание: «Там оно, там. Вы посмотрите…» — и она вытянула руку к глубокому оврагу, который был в нескольких метрах от них. В этом месте над оврагом склонялось несколько массивных елей, отчего дно погружалось в полумрак, и там, в этом полумраке размещалось то, что девушка приняла сначала за исполинский пень — нет — это был вовсе не пень — вот один из «корней» его пошевелился, изогнулся лениво. Впрочем, и пнем это создание было бы называть неуместно — быть может, при первом взгляде и вспомнился пень, однако, разглядывая дальше ясным становилось, что упоминание такой формы как пень здесь столь же уместно, как колодец, или дом — на самом деле никакой формы не было, и не понять было, где голова, где туловище — просто ком из вздутий и отростков — даже и размеров этой твари было не определить, но размытые ее окончания терялись где-то во мраке. Тогда Аргония прижалась губами к уху девушки, и зашептала так тихо, что и та едва услышала эти слова: — Теперь — отходи; и отходи как можно тише. Смотри не тресни ветвью. А, если, что со мною случится — беги из всех сил на опушку, крикни коня, и скачи, скачи в Горов, расскажи там все государю — он тебя отблагодарит за любую весть. Любая весть лучше незнания. Девочка кивнула и стала осторожно отступать в сторону, Аргония же легла на снег, и неслышно поползла. Все усиливался резкий запах, а, когда она подползла уже почти к самому краю, раздался и пронзительный крик, какой уже слышала она — тот самый крик, который вспугнул воронью стаю — теперь этот вопль был совсем близко, и девочка, которая еще не успела далеко отойти, вскрикнула, и с плачем повалилось в снег — Аргония замерла, и пролежала без всякого движенья, и почти не дыша — несколько минут — нет, больше не было +никаких звуков. Видно, эти страшные вопли были лишь храпом этого чудища. Тогда она подползла к краю, и стала разглядывать. Описывать это чудище не имеет смысла, так как описывать и нечего — можно представить какое-то хаотическое нагромождение плоти, в котором чувствовалась огромная силище — плоти темной, покрытой слизистой пленкой; плоти то раздувающейся, то сужающейся. Отвратительная, зловонная тварь, и один вид ее поверг бы какую-нибудь жительницу равнин, в ужас — Аргония привыкшая ко всяким ужасам, от одного вида которых у иного волосы бы дыбом встали — ни сколько не смутилась, не поморщилась и от отвратительной вони. Огляделась и вот уже придумала что делать. Дело в том, что одна из многовековых елей, склонялась как раз над тварью — древо уже отжило свой век, многие корни были разорваны, иные — вымыты весенними водами, и оставалось перерубить лишь несколько корней и тогда эта многотонная громада, упав вдоль оврага, должна была погрести под собою и чудище. Итак, Аргония приблизилась к корням, и принялась их перепиливать своим клинком — и, несмотря на то, что оружие было острейшим, и рассекала любую сталь — работа выдалась нелегкой, и девушке приходилось выкладывать все свои силы — так прошел час, а, быть может, и больше. Вот древо заскрежетало, чуть нагнулось… И вновь шипенье — на этот раз гораздо более пронзительное, нежели раньше. На этот раз Аргония, повалилась на снег; но, все-таки, видела, как взметнулись со дна оврага отростки, и обхвативши несколько молодых сосен, без труда вырвали их вместе с корнями и откинули в сторону. Вновь раздался вопль, и вот чудище стало приподниматься — на этот раз — вот один из отростков ударил по снегу, и взрыл его, вместе с землею, полетели комья — девушка, понимая, что чрез несколько мгновений будет поздно, вскочила, и нанесла несколько сильных ударов, по оставшемуся, и довольно толстому корню. Тут же, огромное древо стало заваливаться — и Аргония замерла. В голове ее билось: «Как же медленно оно падает! Ведь, сейчас вырвется!» — однако, чудище еще не совсем очнулось ото сна, а от прорывающихся бликов солнечного неба, ему становилось дурно, и оно не разобравши, сколь массивный ствол на нее валится, вздумало, оттолкнуть его щупальцами, однако — не тут то было — щупальца подогнулись, а многотонный ствол рухнул как раз на тело, раздался отвратительный звук, как будто лопнуло множество, наполненных слизью шаров. Аргония еще успела крикнуть, девочки, которая так и не ушла дальше чем на двадцать шагов: «Зажми уши!» — а затем раздался вопль столь громкий, что вздрогнули дерева, и посыпали с себя снежные метели — вопль еще не умолкал, и ничего, за снежной круговертью не было видно. И вот вырвался черный отросток, ударил, раздробив землю, рядом с Аргонией, вот вновь взметнулся вверх, и вот вновь обрушился, дернулся, и неожиданно — обвился вокруг тела девушки. Она то думала, сейчас отбежать в сторона, она уж верила, что выиграла в этом бою — в одно мгновенье, щупальце сжалось так, что затрещали ее ребра. Затем — взметнули куда-то вверх — все сильнее-сильнее сжимались, наконец она почувствовала острую боль в груди — от такой боли у иного вопль бы вырвался, однако, Аргония была приучена к любой боли, и сжавши губы нанесла могучий удар, так что щупальце было наполовину перерублено. Вой повторился, чудище судорожно передернулось и выпустило свою жертву. Аргония почувствовала, что летит в воздухе, а в следующее мгновенье уже повалилась в сугроб, и тут же вскочила на ноги — она не выпустила из рук оружия, однако, чувствовала, что прежних сил уже нет, что ребра ее переломлены, и что каждый вздох отдается такой болью, что темнеет в глазах. Все-таки, она видела, что снежная метель улеглась, а со дна оврага (она отлетела от него на десять метров) — вновь и вновь судорожно вздымаются щупальца. Наконец, сопровождаемое треском, вырвался оттуда многотонный ствол, и, переламывая молодые деревца, отскочил в сторону. Стало выползать чудище — из раздробленных внутренностей рывками вырывалась слизь, и, с шипеньем въедаясь в снег, поднимало в воздух жгучие, плотные пары. Аргония стало было отступать, и тут почувствовала, что ее руку обхватила другая, маленькая ручка. Она обернулась, и, конечно же, увидела стоявшею пред ней девочку, та плакала, и шептала: — Я все, все видела… вы героиня… вы… — но тут все потонуло в вопле. Аргония, повела ее было за собою, стала приговаривать: — Эх, ты, маленькая. Говорила же тебе: уходи — нечего здесь тебе делать. А ты вот не послушалась… Быстрее же, быстрее… Но Аргония уже сама не могла идти быстро, и, чувствуя, как слабеют, подгибаются ноги, как струиться по телу кровь, прошептала: — Ладно, ты беги — исполни, что повелела. Беги, беги — что силенок у тебя есть — все беги. Но девочка ее не слушалась, и теперь, когда Аргония упала на колени, обхватила ее ручками за шею, и плача, зашептала: — Нет, нет — ни за что вас не оставлю. Вы чудище победили, вы родных моих спасли. Я люблю вас! Никуда не побегу, я вас защищать стану… Острая жалость, огромное нежное чувство, к этой девочке — все это, вспыхнув в Аргонии, уже переросло в любовь — она даже и не ожидала от себя таковых чувствах, и знала, так же, что не подобает такие чувства испытывать воину, однако, вот ничего не могла с собою поделать и, прошептавши еще раз: «Беги» — стала, опираясь на меч, медленно подниматься. Подняться было мучительно трудно, и почти невозможно вдохнуть в ноющие легкие хоть глоток воздуха. Все-таки она поднялась и развернулось к чудищу, смогла приподнять меч, и прошептать: «Пусть я умру, но не на коленях!» — тут часть этой твари взметнулась вверх, а, затем, вытянулась к ней целым клубком извивающихся щупалец. И вновь пробралась вперед девочка: она встала прямо перед Аргонией, и выкрикнула чудищу какие-то угрозы — голос ее дрожал от страха, она рыдала, едва в снег не падала, но, все-таки — стояла, защищала ту, которую успела уже всем сердцем полюбить. — Отойди, прошу тебя… — вымолвила Аргония, сама едва не плача — так как чувствовала, что сил совсем мало, и, единственное, что сможет сделать — нанести какой-нибудь один удар, только больше разъярить раненную тварь. И больно ей было не за свою жизнь, но жизнь этой девочки. Аргония еще успела оттолкнуть ее в сторону, и тут дрожащие щупальца оказались прямо напротив ее лица. А в следующее мгновенье, между ними появилась между ними некая тень — она прыгнула откуда-то в стороны, и в руке тени была метров двух еловая ветвь, вся объятая пламенем, отчаянно трещащая, выбрасывающая из себя клубы белого дыма — вот тень размахнулась, и ветвь обрушилась на вытянутые щупальца — вверх взметнулись веера искр, щупальца судорожно отдернулись, но вот одно из них, отделившись от общей массы, вытянулось, и схватило девочку, которая, защищая Аргонию, то же бросилась вперед, и встала рядом с этой таинственной девочкой. Но вот тень перебросилась на наглое щупальце, оседлало его, и принялась, что было сил, потчевать ее своей ветвью. Щупальце выпустило девочку отдернулось; и тут все чудище, похожее теперь на разорванный студень, дребезжа, извиваясь бессчетными отростками, поднялось пред ними на дыбы — и тут только стало видно, насколько же оно на самом деле здоровое — оно вздымалось метров на десять, а то и на пятнадцать. И вот тень метнулась под эту живую смрадную стену — казалось, что сейчас вся эта масса обрушиться, погребет под собой и пламень и фигурку — уж очень жалким казался этот пламень, против всей стены. Однако, чудище обезумело от страха: никогда еще не доводилось ему сталкиваться с таким сопротивление, ни когда еще на него не нападали с огнем, и вот оноразвернулось, и, болезненно завывая, переламывая те деревья, которые попадались на пути — бросилось в сторону. Здесь, скажем сразу, что раны нанесенные огромной елью оказались смертельны, и чудище проползло еще несколько верст, а там, завалилось в какой-то овраг, где простонало еще несколько дней, да так и околело… Аргония уже не видела чудища — все ее внимание было обращено на фигуру с факелом. Вот и догорающая ветвь была отброшена в сторону, и, вот он развернулся (она уже ясно видела, что это юноша) — пошел к ней. Она сразу поняла, что этот изуродованный о котором немногим раньше говорила ей девочка — она, привыкла ко всяким уродствам, однако — этот был, пожалуй, наиболее жутким — что-то болезненное было в глубоком и частом переплетенье шрамов, в этом разорванном на две половины носе — что-то такое хаотично-бессмысленное, сравнимое разве что с тем чудищем, которое они недавно отогнали. И око. По этому оку, а потом и по черным бровям, и по черным густым волосам, она и узнала его — она отдавала себе отчет в том, что находится в состоянии близком к бредовому, но, все-таки, была уверена, что — это именно он, что ей не привиделось. Такое око не могло привидеться; только сама жизнь могла породить нечто столь жуткое, и в то же время… прекрасное! Могло ли ей привидится это выпуклое, от напирающей изнутри страсти око. Нет — увидевши раз, она знала, что увидит и во второй, когда встретится с этим ненавистным врагом. И ей все равно теперь было, как за ночь он успел получить такие страшные раны, и двигаться так уверенно будто их и не было вовсе — она ненавидела его — ненавидела всеми силами души своей — она жаждала сейчас же вырвать его сердце и принести к отцу. Она смогла сделать несколько шагов навстречу к нему, приподняла клинок — но тут от яростной страсти своей, сделала неосторожный глубокий вдох, чем тут же и поплатилась — боль разорвалась в легких, и она стала заваливаться в какую-то темную пропасть, при этом все еще шепча: «Ненавижу! Ненавижу тебя, подлый убийца!» Робин (а это, конечно же был он) прекрасно видел выражение ее лица — и тут ничего не мог поделать, со страстную своею натурой — он сразу же и влюбился в нее! Какое это было чистое, сильное чувство! Разве же мог он не влюбиться в самое прекрасное, после Вероники, создание? Разве же мог он совершить такое насилие над своим, с такой силой жаждущим любви сердцем? Он, ведь, принял то чувство которое увидел на лице ее за сильную, преданную любовь к нему — и действительно, какое еще иное чувство могло сделать лицо таким прекрасным? Мог ли он предположить, что это чувство прямо противоположное, что это — все поглощающая ненависть?.. И, когда он подхватил ее падающее тело, то, так ему хотелось услышать: «Люблю», что он и услышал: «Люблю», а не ненавижу. И вот он уложил ее на снег, некоторое время разглядывал ее лик, а затем услышал голос девочки: — Надо бы ее, к домику перенести… Робин рассеяно взглянул на нее, а затем вскочил на ноги, и быстро проговорил: — Да — конечно же, конечно же… Что ж я стою тут?.. Она мерзнет, а я то — будто жду чего… Девочка еще раз на него взглянула и проговорила: — Я то вначале вас испугалась, но теперь поняла, что зря боялась. Вы на самом деле добрый. Вы ее спасли… — Да, конечно же, конечно же… что ж меня бояться то?.. — бормотал Робин. — вот что: ты сбегай к дому, да позови людей, сюда их веди. Сплетем носилки, тогда и перенесем ее. Девочка бросилась бежать, ну а Робин подобрал отброшенную и еще горящую ветвь, и, подобрав еще несколько переломленных, валяющихся поблизости ветвей, развел, довольно большой костер, положил рядом Аргонию, и, разглядывая лик ее, зашептал, в восторге, слова любви. Здесь надо сказать, что Робин, оставивши дом бросился куда глаза глядят, а затем, услышавши вопль чудища, бросился в ту сторону — добежал он до туда, когда Аргония уже перепиливала корни — сразу понял, что она задумала, а про себя рассудил: «Ежели чудище не умрет, так придется отгонять его, а всякие чудища, как известно, бояться огня». И вот, отойдя чуть в сторону он развел костер, и, когда увидел, что девушке грозит опасность, подложил большую еловую ветвь — затем, забывши о страхе, и глядя не на чудище, но на золотистые волосы, бросился к ним — о дальнейшем уже было сказано… Через некоторое время прибежали люди из дома, а впереди всех — Фалко. Тут сплели носилки, аккуратно переложили на них девушку, и понесли к дому. Всю дорогу Робин шел рядом с носилками, неотрывно вглядывался в ее лик, и шептал: — Я люблю, и буду любить, как дорогую, милую сестру. Мне никогда не забыть, как посмотрела ты на меня. Ты так прекрасна, что тебя нельзя не любить. Любовь к такой прекрасной как ты — это жертвенная любовь, и я готов пожертвовать, жизнью и даже свободой, ради тебя. Ничто, ничто не затушит в сердце моем этого чувства…* * *
В последующие дни, чувство Робина, как и следовало ожидать, возросло безмерно. Все эти дни об был рядом с Аргонией — помогал Фалко, который был главный врачеватель. Когда девушку обхватило щупальце, были переломлены почти все ребра, и острые их части поранили и легкие, а один из осколков едва не дошел до сердца; и только благодаря гибкости ее, не был поврежден позвоночник — удивительным было, что она еще могла тогда подняться, и попытаться защитить девочку. Теперь, только благодаря стараньями Фалко она была спасена от смерти. Не мало времени ушло на ребра — операция была кропотливой, и требовала неимоверного напряжения нервов, так что, Фалко, итак уже истомленный всем, что приключилось за последние время, после окончания — повалился спать, и проспал несколько часов, конечно же, все это время, рядом с Аргонией был Робин, который совсем позабыл про сон — он чувствовал, как клокочет в нем страсть, и, время от времени, его как прорывало — он начинал ей шептать тут же придуманные стихи, и, чем больше шептал, тем больше разгоралось его лицо, и однажды, уже на второй день, она слабо пошевелилась, и тогда он, весь задрожал от волнения, и дрожащим голосом заговорил: — Я даже не знаю как тебя зовут… — Аргония была еще очень слаба, но услышавши, с какой страстью звучат эти слова, чуть приоткрыла глаза — тогда она вздрогнула, смертно побледнела, и все старалась разомкнуть слипшиеся губы — старалась прошептать слова ненависти. О — как же она ненавидела его! Как же ненавидела убийцу брата своего, который спас ее, чтобы бесчестить теперь — о, она готова была принять вечные муки, ради того только, чтобы хоть на несколько мгновений вернулись к ней прежние силы, чтобы могла она задушить его, чувство ненависти к которому было сильнее всех чувств, когда-либо ей переживаемых. Она вся пылала — и от этого напряжения сердце ее могло остановиться — но от слабости телесной чувство не проходило, нет — оно возрастало все более и более. А Робин, видя как она пылают, как сверкают ее, с таким трудом приоткрытые глаза; с какой мукой пытается прошептать ему что-то — он, весь дрожа от нежного чувства к ней, склонился так близко, как только мог, и, чувствуя, себя счастливым, зашептал: — Да, я вижу, вижу, какая у тебя прекрасная душа. Я вижу, как ты сама прекрасна… — и тот он повторил уже вымолвленные ранее клятвы в вечной верности, и в том, что и свободой он ради нее готов пожертвовать, и, наконец, стал проговаривать все это в стихах:* * *
Если бы, читатель, обратился ты птицей вольной, да взмахнувши крыльями вырвался из лесного терема, да ввысь заполненную солнечным ветром, да вольными ветрами — открылись бы пред тобой огромные просторы, и, чем выше бы ты поднимался, тем больше видел бы людских поселений, но какими же крохотными, даже и самые большие из них, показались бы тебе с такой высоты! Самые большие дороги были бы лишь тоненькими нитями, прилегшими среди снежных полей; ну а тем, кто по этим дорогам скакал, или шел, ты бы и вовсе не увидел, читатель, будь у тебя хоть и орлиное зрение, и даже трудно было поверить, что на всех этих, казалось бы на века застывших просторах кипят страсти: кто-то влюбляется, кто-то ненавидит; кто-то случайно встречается, и вот уже связан узами на всю жизнь, а чаще, почти всегда, такие встречи оборачиваются разлукой — встретятся на этих дорожках путники, увидят друг друга на мгновенье, и вот уж забудут, и никогда более не вспомнят — каждый поскачет в свою сторону, объятый делами, которые кажутся ему самыми важными. А с высоты то все недвижимо, и спокойно… Пройдут века, и все так же будут стоять эти горы, городов вот не станет; и никто не вспомнит о тех страстях, которые в них кипели — любовь, ненависть, все, что кажется теперь самым важным, снесется веками, и кто-то иной будет идти у этих гор, и нести какую-то свою ношу, но память и о нем исчезнет, утихнут бури и праздники; а царственные горы все так же, укутанные своими думами, будут стоять, взирать на века, на звезды. И все так же, все так же будет спокойно с этой высоты! Но вот подует сильный западный ветер и… отправимся же с ним, далеко-далеко, на северо-восток, полетим быстрее, иначе наше путешествие слишком затянется, а мы не можем себе этого позволить — ведь, наша жизнь лишь краткий миг, пред жизнью гор — и надо это мгновенье прожить — действительно прожить, а не дремать. Итак, остались позади Серые горы, под нами — промелькнет покрытая ледовым панцирем гладь Андуина; дальше-дальше — вот уж тянутся необъятные просторы Ясного бора — от горизонта до горизонта раскинулся великий бор, и кажется, что нет ему ни конца, ни края, что весь покрыт этими сверкающими на солнце снежными валами, под которыми так сладко дремлют дерева. Но быстрее-быстрее, иначе долгое время займет полет над этим лесным миром; наконец — деревья стремительно откинулись назад, и потянулись бесчисленные, изрезанные трещинами каменные плато — в тех трещинах сотнями голодных волков завывает лютые северный ветер, и самим камням холодно — они жутко стонут от своей вековечной муки, и веками дробятся. И среди этих каменных плато увидишь какой-то чахлый кустарник — что ж занесло его сюда, что ж за радость ему расти здесь, отчаянно цепляясь за ледяной камень, жадно выпивать соки, из немногочисленной землицы?.. Дальше-дальше… Уже многие недели пешего пути преодолели мы в стремительном полете; постепенно воздух становиться темнее; темнеют снежные тучи, вырывают из глубин своих бессчетные снежинки — и эти снежинки все крупные; стремительные, словно стрелы — летят и летят они к безрадостной, скованной под ледовым панцирем земле: редко когда блеснет здесь солнце, но, даже если случится это в ту пору, когда в иных земля расцветает красавица весна — это солнце не пригреет, но только обледенит морозным своим дыханьем. Льды, льды — так и тянутся они, выступают, суровые, из снежного мрака — и, кажется, никакой жизни здесь нет, да и быть не может… Но вот поднимутся пред нами горы, которые много выше Серых, кажется — так они велики, что, ежели вдруг вздумают упасть, так разобьют весь мир. Но в них чувствуется такая мощь, что ясным становится, что, скорее мир сам в бездну провалиться — а горы эти останутся плыть среди небесных светил. Многие и многие версты черного гранита: над ним не властно ни время, ни ветер — он вздымается отвесными утесами, он выгибается в плато, на которые никогда ничья нога не вступала, и, даже могучие орлы, вряд ли решаться бросить вызов тем мрачным ветрам, которые единственные в той выси обитают. Что бы преодолеть самые высокие пики, поднимемся еще выше, и пролетим над бездонными ущельями, над устремленными в небо гордыми глыбами… Кажется, впереди должен быть какой-то безысходный мрак — да и что, право, может быть дальше, кроме вековечной ночи, в которой отродясь ни единого лучика света не пробивалось?.. А вон впереди свет! Да откуда ж он, да такой милый, да такой ясный, будто там сама Весна? Откуда ж здесь это счастье могло появиться? Скорее, скорее устремляемся мы к этому свету — после всех этих безотрадных просторов поскорее хочется прикоснуться к чему-то светлому! Вот свет приближается растет, и видим мы, что исходит он откуда-то из земли, устремляется навстречу небу — и вот: в стремительном нашем полете остались позади последние горные кряжи, и открылась… Да какая же красота открылась! Нет — право, и не берусь я этой красоты описывать! Можно отдельные только кусочки описать, но всего-то целого!.. Свет исходит откуда-то из под земли, но он же струиться и их озер, и из листьев. Но что значит — сказать: озера, листья. Человечьим ли, эльфийским ли языком описать эти озера, в которые так и тянет нырнуть, ибо видишь там и не воду, но что-то такое от чего всякая боль с души смоется, и любовью — таким то сильным чувством душа наполнится, а радужные отсветы над вами! Озера, озера… А что за кроны распахивают над вами свои живые, каких-то небесных цветов крылья, да разве же сыскать где-нибудь во всем свете, таких же исполинских, и в то же время стройных, словно храмы деревьев. Кто же в большом мире помнит их имена? Быть может, древнейшие из эльфов?.. Каждый увидел бы эту, окруженную суровыми горными вершинами, благодатную землю, несколько по своему; и многие бы, вздохнув; быть может, выдохнули не своим, но преображенным, просветленным голосом: «Неужели смерть меня забрала, неужто эта та самая земля, которую я в детских снах видел, да до сего дня и позабыть уж успел?». Перед тем, как совершить последнюю часть нашего путешествия, взглянем еще вверх, и увидим, что исходящие от земли потоки теплого света, поднимаются к нему, как раз вдоль гранитных горных склонов, очерчивая таким образом многоверстный сияющий столб. Этот беспрерывный поток, разгоняет те бурные тучи, что мечут пронизывающим ветром, да снежной круговертью по иную сторону гор, таким образом — над этой землей почти всегда распахнуто око, в глубине которой днем пышет лазурь, а ночью, когда теплый поток тоже поднимается, но уже без света — сияют во всем своем многочисленном блеске северные созвездия. Теперь же настала и заключительная часть нашего путешествия: вновь взглянем на благодатную землю, и устремимся к самому центру ее, где из широкого озера, по берегам которого дарят красоту, наполненные радугами алмазные колонны — высится остров, а на острове тот дворец. И остров и дворец похожи на единое облачко прилегшие отдохнуть на грудь озерную. Только нижняя часть облака более темная, а верхняя — сияющая, наполненная небесной святостью. К острову не ведут мосты, но есть плот, который, если понадобиться перевезет через воды, дна в которых, несмотря на десятки метров прозрачной воды, не видно. Но мы, совершившие этот перелет, влетим во дворец не в тот день, когда Робин причинял своими словами Аргонии невыносимые мученья — в тот то день, во дворце тоже было не мало скорби. Но нет — мы влетим на полгода раньше, когда настоящей скорби еще не было, но спокойная жизнь его обитателей была нарушена окончательно и бесповоротно…* * *
То было в тот час, когда над благодатной землей, которую обитатели ее звали Алией, повисли цвета заката — вдохновенные и недвижимые, похожие толи на языки пламени, толи на конскую гриву, струи света протянулись, плавно перетекая в бесчисленных оттенках, через небо. За склонами гор, нельзя было видеть настоящего светила, но, благодаря игре, исходящего из земли света, создавалась иллюзия заката, и иллюзия была не хуже подлинника. В этом просторном помещении было всего лишь одно окно, но оно занимало всю стену, и было распахнуто настежь, выходя на балкон, о который с задумчивым шелестом, ласкались небольшая волны бездонного озера. На балконе был установлен довольно большой, но в тоже время, как и полагалось эту месту — легкий телескоп; казалось даже, что и не телескоп это вовсе, а какая-то чудесная птица, прилетевшая сюда, чтобы дарить свою чудесное, острое зрение; рядом с телескопом, стоял за высокой, покрытой аккуратно разложенными рукописями, юноша — не слишком то высокого роста, но с таким одухотворенным лицом, что и не замечался этот не высокий рост. У него были густые русые волосы, волнами опускающиеся до плеч: лицо, как уже было сказано, одухотворенное, а во всех, некрупных чертах его помимо того можно было прочитать и сдержанность. Фигуру его нельзя было назвать богатырской — от рождения он был худ, но весьма жилист, по всему видно — вынослив. Этого, увлеченного телескопом молодого человека звали Дьемом. Помимо него, поблизости были еще двое, с первого взгляда похожие на него, как две капли воды. Они сидели не на балконе, а в зале, где, впрочем, было так же свежо, как и на балконе, и каждый сосредоточено был занят своим делом. Один сидел, задумчиво вглядываясь в открывающийся из окна вид, и держа в руках гитару, играл на ней мелодию, все время изменяющуюся, но какую-то незаметную, словно бы рожденную самой природой — и все знали, что, перестать он играть, и что-то незаметно уйдет из тихой гармонии этого вечера — не знали они, правда, что на всем свете не сыскать больше такого умельца игры на гитаре. Этого, увлеченного музыкой, звали Даэном, и, в отличии от сосредоточенного Дьема, в его лице было меньше сосредоточенности, больше наивного простодушия. Наконец, третий брат, именем Дитье нашел свое призвание в художестве. Он стоял на лесенке у полотна, которое занимало почти всю стену, противоположную окну, и заканчивал плод многомесячных стараний. И это была дивная картина — казалось, все бесчисленные чудеса Алии каким-то образом, и совсем не теснясь, разместились на этом полотне. Описывать полотно нет смысла, но, если бы стал его кто разглядывать то не смог бы оторваться часами, забыл об еде — провел бы так, с пылающими очами, целые недели, и, вглядываясь под какой-нибудь кустик, под какую-нибудь травинку, с восторгом открывал бы там целый новый мир… В лице Дитье было многое и от сосредоточенности Дьема-астронома, и от добродушия Даэна-музыканта. Все-таки, несмотря на такие разные призвания, они были гораздо более схожи между собою, нежели Робин, Рэнис и Ринэм — у каждого было искусство которому он с воодушевлением отдавался, и было это искусство столь же прекрасно, как и окружающий их мир — Алия, в которой они выросли. Каждый, занятый своим делом — они не разговаривали вот уже несколько часов; но — а зачем нужны были эти слова, когда они и так чувствовали близость друг друга, и были они настолько близки друг другу, так хорошо знали все свои мысли и порывы, что были, как единый организм, а, разве же единому организму свойственно разговаривать самому с собою?.. Небо стало темно-голубым, и, когда загорелась первая вечерняя звезда — братья оторвались от своих занятий, и с нежной, преданной любовью взглянули на нее; только Даэн продолжал играть на своей гитаре, и мелодия его стала столь же прекрасна и чиста, как и свет, с этой звезды льющийся. Дитье провел рукою над своим полотном, и она засветилось из глубин живым светом, так что — он мог продолжить свою работу. Дьем еще раз проверил что-то в своих записях, и подошел к телескопу… В это время, из коридора послышались легкие шаги, и еще какой-то, почти не уловимый музыкальный звук. Вот дверь, словно крылья взлетающей птицы распахнулась, и на пороге предстала прекрасная… дева, дама, просто женщина?.. И здесь слова бы ничего не значили, но можно лишь одно сказать, что никому-никому, не смотря на совершенную красоту ее, несмотря на женственную фигуру, под этим серебристо-звездным платьем — никому бы и никогда не пришла бы и мысль, что ее можно любить, как женщину. Ее и со статуей нельзя было сравнить — нет — это было волшебное стечение мягко обнявшихся лучей, дальних светил, а больше — того света, что исходил из земли. Это была Алия (именем которой и была названа земля) — дух майя, облюбовавшая этот край, еще, когда не было и Валинора; и вложившая в эту землю, и в защитное кольцо гор столько сил любви, что никогда ни одна тварь Моргота не оскверняла этих земель. Чудесная, мудрая, древняя Алия — она заменила трем братьям и мать, и отца — ее заботами прожили они двадцать с лишним лет в творческом счастье и гармонии. Теперь они сразу почувствовали, что что-то не в порядке, и спросил Дитье-художник: — Что случилось, матушка? Алия сделала один шаг, затем, чуть повернувшись, молвила: — Войди же, Кэльт. И вот, в комнату вошел… самый обыкновенный журавль, он склонил голову каждому из трех братьев, а затем — и к Алии; после этого — раскрыл клюв, и раздался какой-то тонкий, и, в то же время — пузырящийся голос, вот что он говорил: — Раз мне предоставили говорить, так скажу. Да будет вам известно, что те, дерзновенные, проявили стойкость невиданную — вот уже целый месяц пытаются они пробраться через горы. Они мерзнут, у них кожа синеет; день и ночь испытывают они боль, но их предводитель вливает в них какой-то пламень, и они все ищут дорогу. Добро бы какой-нибудь путник: нет, ведь — это же целая армия каких-то злодеев! Мы не можем их пустить; хотя, конечно — на все воля Алии. Они нашли ворота к тайному ходу, а как им это удалось… уму непостижимо! Но открыть они их не могут, точнее… не могли. Ведь, только жители нашей земли знают, слова, что бы раскрылись створки. И вот, вчера, они поймали Арка — он был совсем молод… Я не знаю, что они с ним сделали, но он выдал то заклятья. Ворота раскрылись, они пошли по тайному ходу — голодные, почти окоченевшие — благодаря своему предводителю они избежали многих ловушек, но, в конце концов, на выручку пришли летучие мыши — они сплели сети из ледовых нитей, и окутали их. Да, — многие из летучих погибли, но и они лежат теперь запеленованые, под нашим строгим надзором. Их более десяти тысяч, а еще, тысяч сорок дожидаются по ту сторону гор, но они уж ничего не могут делать, так как мы потайной ход закрыли и забаррикадировали. Но… что же с ними теперь делать с ними?.. Я этот вопрос задаю вам, Алия; а вам, молодые принцы говорю, что предводитель их жаждет видеться с вами, и утверждает, что он ваш отец. Братья переглянулись, и заговорил Дьем-астроном: — Вот как? Надо же, какое действительно необычайное событие. Принесите же его сюда! Остальные братья кивнули, а Алия стояла в молчании. Тогда Кэльт-аист склонил свою длинную шею, и промолвил: — Мы уже доставили его, и он, связанный, находится под надзором неподалеку от дворца. Если вам будет угодно, вы его конечно увидите, и расспросите обо всем. Но хотел бы предупредить… И тут Кэльт был прерван самым неожиданным образом — раздался вопль — и была в нем и тоска жгучая, и мука. Ничего подобного никогда не слышали братья. Представьте, что жизнь вы прожили в мире, в окружении дивной природы, и вот один из любимых ваших закатов был разрублен исполинским, кровоточащим лезвиям — такие чувства испытали они, не знающие, что такое боль. Они шагнули навстречу друг другу, как бы готовясь принять испытание, стоя вместе. — Вот слышите, слышите. — быстро закивал головою Кэльт. — Вы уж простите, что не закрыли ему рот. Он то, как схватили ни одного слова не вымолвил… И вновь разразился вопль, от которого над дальними полями и лесами, над гладью озер, взвились облака птичьих стай, и теперь все отчетливо разобрали в этом вопле слова: «Я пришел!». Страшный голос начал вопить еще что-то, но вот резко прервался. — …Все — больше он кричать не будет. — продолжал Кэльт. — Это чудище из внешнего мира. Не вашим глазам, юные принцы, смотреть на него. Вид у него еще более отвратительный, нежели голос. Только мы, охранники внешних границ, и можем выносить такие зрелища… — Мы должны видеть. — заявил Дитье-художник. Дьем продолжал: — Все, что происходит во внешнем мире, конечно, мало касается нас; но, все-таки, мы должны увидеть раз уж пробралось к нам. Тем более, что это безопасно… я надеюсь. Кэльт закивал своей головой: — Да, да — конечно, безопасно, но… Не совсем! Для вашего таланта не безопасно! Ох — мне уже и жалко, что донес я до вас это известье! — тут Кэльт так расчувствовался, что даже несколько слез обронил на пол. — Вы же такие мастера… а — вот увидит, его Дьем, и глядя на звезды не вечность будет постигать, да в книги свои записывать, а вспоминать этот лик страшный. А Даэн — сможет ли он играть столь же гармонично, как и прежде, когда услышит все это?.. А Дитье, что, если в полотне его проступят черты его лика; что, ежели прекраснейшее полотно будет искажено? Что, если надорвется что-то в их хрустальных душах! О, Алия, госпожа моя! Молю вас, отговорите их… запретите им! Алия вздохнула, как никогда раньше не вздыхала; или, по крайней мере, братья не слышали прежде такого трагического вздоха: — Да, разве же они узники мои? Уж слышали, уж могут представить что ждет их. Теперь пусть сердце подскажет. — Да. Да. Да. — тремя похожими голосами проговорили Дьем-астроном, Даэн-музыкант и Дитье-художник. Тогда Кэльт коротко проговорил: «Я распоряжусь, чтобы привезли его к террасе» — и, склонивши голову, быстро вышел. Братья пошли вслед за Кэльтом, и пройдя через вереницу дивных, полных закатным светом залов — вышли на террасу, мраморные ступеньки которой уходили в водную глубь. Вот аист взмахнул крылами и перелетел на берег, где два медведя подняли из-за кустов какую-то фигуру, которую, из-за дальности, н возможно было разглядеть. Его уложили на плот, и тот, стремительно поплыл ко дворцу… Менее чем через минуту плот прикоснулся к верхней ступени, а медведи, склонивши перед братьями и Алией голову, стали вытаскивать связанного. При этом, они все загораживали его спинами, и, в результате, братья увидели его только, когда его уложили возле самых их ног. Самым чувственным был Даэн-музыкант; он и вскрикнул, и отшатнулся. Иные два брата поддержали его, но то же стояли бледные, как полотно — никогда еще не испытывали они такого ужаса — никогда не видели ничего столь отвратительного. Дитье-художник, что-то слабо шептал. Дьем, безуспешно пытался скрыть собственные чувства, под маской безразличия. Человек этот, если бы взглянуть на него в толпе восставших на орочьих рудниках, поставить их где-нибудь во главе толпы, рядом с предводителем — то его лицо не привлекло бы внимания, среди сотен иных, исстрадавшихся, жаждущих ликов — там был один ужас, одно волчье стремление, на грани умопомешательства — здесь был один такой. Вот его лицо: прежде всего очи — о, когда они только увидели его, эти очи были узко сужены — они пристально в них вглядывались, но всего лишь одно мгновенье это продолжалось — вот, увидевши их страх, очи стремительно распахнулись — и, как-то разом все вспыхнули в безумном хохоте — и весь лик искривился в хохоте. Яснее выделились морщины, па затем — вся кожа натянулась, поползла какими-то буграми, впадинами — и вот уже не следа от смеха — страшная тоска — слезы, от которых вновь вскрикнул Даэн-музыкант, выступили в этих очах. Какое же все-таки жуткое лицо! Оно постоянно пребывало в каком-то движенье, все смещалось перекашивалось, выражало сильные чувства. Он все забывал, что на рту у него кляп, все пытался сказать что-то. А волосы у него были седые и густые… больно было даже и на эти волосы смотреть. Казалось, что мороз с безудержной яростью впился в них, переморозил до самой глубины, и оставил в таком кошмарном, мучительном существовании. На человеке было одето какое-то тряпье: впрочем — у тряпья было множество слоев, но кое-где виднелась плоть — еще более темная, чем на лице, ноги тоже были завернуты в какое-то тряпье, но у голени множество слоев было разодрано, густо перепачкано в запекшейся крови. Перед тем как доставить сюда, человека полили какими-то ароматными водами, однако — они не могли совсем отбить той острой, тошнотворной вони, которая рывками от него вырывалась. И вновь вскрикнул, задрожал Даэн — не выдержал, уткнулся в плечо Дьема. Дитье все шептал, шептал что-то, и, вдруг, его как прорвало — дрожащим голосом стремительно проговорил он: — Да что же это?.. Что ж это такое происходит у нас?.. Как же это?.. Ну… Что ж вы стоите да смотрите?.. Ему же помочь надо! Как много ему хорошего сделать надо! Ну — вот что же он с кляпом то лежит?! Вы кляп то ему снимите. Ну — еды принесите. Скорее — всего самого лучшего! Вина солнечного!.. И вновь глаза связанно широченно расширились, и вновь грянули хохотом. Вот Дитье сам склонился, высвободил его от кляпа, и тут же сам отпрянул от дикого, болезненного хохота — который звучал с таким неестественным надрывом, будто здесь, на террасе этой мраморной кого-то со страшной силой избивали железной оглоблей, и трещали кости, разрывались внутренности. Братья дрожали, Алия стояла недвижимая, спокойно смотрела на хохочущего. Вот он взглянул на фею, и хохот его оборвался. Он тяжело задышал, и несколько минут никак не мог начать; вот ему поднесли вино и поднос с едою, освободили от пут — тогда он схватил поднос, и вино, и из всех сил бросил ее на озерную гладь — там всплыла рыба с темно-золотистой чешуей и съела кушанья. Человек же вновь зашелся безумным хохотом, но тут его схватили за руки медведи — тогда он стал бешено орать, и рваться. — Отпустите его. — спокойно проговорила Алия. Приказание было исполнено, и вот человек повалился на пол, тут же, впрочем, вскочил и заговорил — заговорил голосом стремительно переменчивым — то затихающим до едва слышно шепота, то разрывающегося в оглушительный рев — но страсть в нем кипела беспрерывно: — Ну, вот и встретились! А, давайте-ка сначала про еду! Вот вы мне еду тут дали, такую еду, какой я двадцать лет, быть может, и не пробовал! А три то дня последних одним снежком питался! А знаете ли, что вам скажу — лучше с голода совсем подохну, чем жрать это стану! А потому что сначала остальных накормите! Там тысячи с голода умирают! Там и детишки есть! А, видели ли когда-нибудь детишек со вспухшими от голода животами, а?! Там каждую минуту кто-нибудь умирает! Алия вопросительно взглянула на Кэльта, который был рядом. Тот ответил: — Схваченные в сети, действительно, очень голодны — мы их кормим, как можем. Их десять тысяч — очень сложно накормить всех сразу… Но сорок тысяч за горами… — мы даже подойти к ним не сможем. — Сложите еду в мешки — пусть орлы сбросят им с высоты. — А-а-а!!! Орлы!!! — захохотал человек. — Да у них то такой голод, что так просто не удалишь — нет, нет… И тут он, с вытаращенными своими, безумными очами уставился на братьев: — Ну, что не признали меня, ась? Да куда уж вам! Вы тогда совсем малыми были! Я ж поклялся до окончания дней своих, за вами выслеживать, отцом вашим быть. А там то мэллорн горел, ну и отдал я вас гусям то перелетным — прямо в люльке и отдал! Унесли они вас, родимых, а я на землю упал. Тому двадцать лет да еще с вершком минуло, и все то эти годы я вас искал, ибо исполнить свою клятву должен был. Столько верст отшагал. Да что версты! А хотите ли, о том что пережил расскажу?!.. Да зачем, зачем — вы и так бледны, милые во мои, а стану то рассказывать, так и совсем… А знал бы тогда, двадцать лет назад, что ждет — все равно бы пошел! Потому что слово дал! Она, святая, мое слово запомнила! Не здесь ваше место! Нет! Нет! Скоро уйдете вы со мною, ну а я… Я то к любви своей вернусь; ведь, поклялся же, что, как только вас найду, так и на ее поиск отправлюсь! Я ж стихотворец! Не загубил во мне мороз дар стихотворный! А ну к послушайте такое мое стихотворенье — вы тут к таким и не привыкли! Ну, вот вам:* * *
«Двадцать то с лишним годков тому назад, совсем я совсем иным был. Романтик, поэт… да я и теперь таковым остался, но, сколько ж боли то прибавилось! Боли то сколько!.. Ну —понесло меня, так что уж и не стану, про чувства свои рассказывать — скажу только самое важное, что со мной было, вы же, может догадаетесь, что и в душе моей творилось. У меня, ведь, подарок был! Клубочек путеводный! Так катится, катится — ниточку за собой золотую оставляет, самую лучшую дорогу указывает. А кто мне его подарил? А вот того и не помню — выбилось из головы. Ну, стало быть, повел он меня, в обход Серых гор на север. Сколько месяцев в дороге провел, как голодал, как холодал — того не опишешь, но в то время все еще прежним был. А в одну то ночь — прилег под камнем каким-то… Эту ночь хорошо помню: ветер завывал так жутко, что иной и не заснул бы — ну а я так за день ходьбы против встречного ветрилы истомился, что сразу же и заснул. Во сне и схвачен был. Не орки, ни тролли меня схватили. Люди?.. Ну — зовите их людьми, а они сами себя Цродграби зовут. Что — вздрогнули? Не нравиться имя? Как будто по ушам режет? Хорошо себя назвали Цродграби — ну, придумает ли кто-нибудь, в этой плодородной долине такое имя, выговорит ли? А у них жизнь такая, что только такие имена и придумывают. В ту ночь ничего я еще не знал. Оглушили меня, связали, а очнулся я только на санях, которые везли меня все дальше и дальше на север. Не стану рассказывать ни про северное сияние, ни про иные чудеса. Скажу только, что привезли меня в те земли, что много севернее этих — там от мороза плоть промерзает до кости, там каждый вдох грозит разорвать легкие. И как же удивлен был я, когда увидел в тех местах обширное поселение. Черные лачуги — безрадостные, однообразные, перекошенные — какой унылый вид! Тогда он привел меня в ужас! Я видел большие ямы заваленные трупами, я видел толпы людей — там не было толстых (кроме распухших от голода); в основном — скелеты обтянутые кожей. Их было много, очень много — большего я тогда не узнал, так как для меня начались такие мученья пред которыми все прежнее было раем. Я стал рабом… Они поймали меня в вылазке в те земли, что были для них дальним, опасным югом. Они хотели наловить зверья, а выловили меня. Раб. Думаете, им нужен был раб? Они сами пухли с голоду, подумайте, что же оставалось рабу? Совершенно ничего — я мог жевать только грязный снег. Меня заставляли выполнять тяжелую работу — таскать камни, а, так как теплую одежду у меня отобрали, то запомнил, как эти ледяные камни примораживались к рукам, к телу — как потом приходилось отдирать их, вместе с кожей, потом с мясом… Я и свое мясо попробовал — нет — вы не дрожите, не кричите — вы уж привыкайте: и такое случается в искаженном мире. Нет — я понял, что сойду с ума, если буду питаться сам собою… Несколько дней ничего не ел, кроме грязного снега… Помню — с какой жадностью я его заглатывал! Дадут мне час времени, чтобы отдохнуть, а я то, все себя этим снегом набиваю, все жажду наестся. Тогда бы все и закончилось, да повезло мне!.. Помню — снег я поедаю; а там — птица предо мной села! Я замер, и все то вокруг замерло. Я слышу: какая тишина наступила — а птица какая-то — и уж не важно какая птица, главное, что большая, с жиром. А как передернуло! А я то умирал тогда, мне этот жирок под перышками дороже всего был. Как рванулся я к этой птице, как ухватил ее. Тут вижу — бегут ко мне! Понял — сейчас отнимут. Я за лапу — откусил, стало быть — проглотил не жуя, еще ухватил; тут рвать от меня стали, а я за нее, как пес за кость — меня вверх поднимают, а я легкий совсем стал — так и подняли. А птица то еще живая! Бьется! А я кровь то глотаю, и все вгрызаюсь, вгрызаюсь… А за неделю то до того, о деве грезил, да стихи ей в порывах романтических сочинял! Вот что с человеком голод, да холод сделать может! Там и рвать меня стало, и так то дурно сделалось, что понял — сейчас помру. Но опять сжалилась надо мною судьба! Гляжу — целое крыло — целое восхитительное крыло мне бросили. Кое-как желудок успокоился — крыло то я почистил и поел, а тут мне и еще еды поднесли — немного, и такой, от одного вида которой вам бы тошно стало. Но я съел то с жадностью, и никогда не доводилось мне еды более вкусной и живительной. Язык их очень тяжел, и только через год, я освоил его — тогда же общались с помощью жестов. Так я понял, что помиловали меня из-за альбатроса. Цродграби — народ выносливый, выносливей их и не найти народа. Но вот ловкости в них нет, нет природной силы. Плодятся очень быстро — даже быстрее, чем мрут, а делать толком никто ничего не умеет. Нет среди них ни охотников, ни каких мастеровых, я уж не говорю чтобы там кто-нибудь читать умел. Живут вяло, прокармливают себя еле-еле — хоть и стараются, а уменье все равно не приходит. Их прадеды птиц руками ловили, а рыбу палками в проруби отстукивали — так же и они — ничего нового не придумали, и принимают все страдания с покорностью… Жаль мне их стало… А тогда захотели они, что б я для них птиц, да рыбу ловил. Они ж подивились на ловкость мою. Что б с такой скоростью хватать — да вовек среди Цродграбов таких ловкачей не было! Рассказывать, согласился ли я? На первых порах ловил руками — это что б сил хоть сколько то набраться; а потом — взялся за настоящую работу. Изготовил силки — а для того потребовалось мне не мало терпения, так как трудно было у них найти материал, чтобы силки изготовить. Но когда изготовил, когда несколько птиц в них попались — меня накормили так, как и правитель их тогдашний бесславный не ел… Да — мало совсем времени осталось. Короче рассказ свой поведу. После силков, изготовил и сети для рыбы. Тут то восторгу их конца не было. А я их полюбил тогда! Да — надо было видеть, как умилялись они от вида такого чуда — столько веков прожили, не могли ни силков, ни сетей придумать! С каким восторгом приняли! Дети — наивные, терпеливые дети. Они никогда не воевали. Даже не знают — как это: воевать. На южный пределах, их иногда орки ловили, убивали, а они даже и не сопротивлялись… Я еще несколько новшеств для них ввел — например: дым не лачугу заполнял, а в трубу уходил. Когда то был раб, теперь стал богом — для меня даже какую-то религию стали придумывать. Называли меня посланцем кого-то, говорили про мученья мои за них… я все эти глупости поскорее пресек — благо уже обладал достаточной для этого властью. Но смотреть на них, все ж, жалко было: такие то они жалкие, а, все ж, и благородные. Не держал я зла за свои мученья, так как видел, что они сами гораздо больше моего мучаются, да в них и самих никакого зла не было. Я еще многому их научил, и тогда избрали они меня своим правителем, и такой славой, такой преданностью окружили, какая никому из прежних их правителей и не доставалась. Собрал я их как-то на ледовом поле, и пришла толпа огромная — тысяч в двести; хорошо — поле то ледяными стенами окружено было — голос мой от стен отскакивал, и все его слышали. Вот что я говорил: — Хорошо: научил я вас рыбу да птиц ловить. Что ж далее? Что живете вы среди льдов этих, будто это ваш дом родной? Разве не понимаю я, что когда-то и кем-то были согнаны с земель плодородных, где-то так далеко на юге?! Так далеко, что и вспомнить теперь не можете! И вот, безропотные вы, покорные созданья — ушли на север так далеко, как только можно — дальше то и идти не куда — там сплошные пропасти ледовые, а если б можно было так и ушли бы! Потому что трусы; а были бы смелее, так жили бы как подобает людям — солнцем бы грелись, по земле теплой ходили!.. Много чего еще тогда я им говорил. Больше то все восхвалял земли, и все то так искренно говорил, что у самого слезы на глазах выступили. Час, два тогда говорил, и все-то никак не мог остановиться. А они то отродясь таких речей не слыхали — стоят плачут. Мне никогда не забыть: предо мною каждый из этой двухсоттысячной толпы плакал! Слезы на лед падали, и все поле, после них, осталось словно пламенем изъеденное — выжгли, выжгли слезы их жаркие лед! А я то разрыдался под конец — так мне их жалко стало, так полюбил я этот кроткий народ. А они на колени предо мной рухнули — вся двухсоттысячная толпа — понимаете ли какая покорность — и еще раз говорю: они как несчастные дети. Святой народ! Ведь, все до единого в умиление пришли — и не было там каких-то гордецов, ни заговорщиков — все они полюбили меня, как только можно было полюбить. А потом то зарокотала толпа, и слышал я: „Веди! Веди нас!“ Они готовы были выступить в тот же день — бросить все… Впрочем, что им бросать было? Свои лачуги?.. Теперь весь народ объединился: представляете ли вы, как это здорово, когда все, все охвачены одним трепетом; когда все на улочках друг другу, как братья и сестры — у всех один трепет, одна цель. Это же прекрасно! Это же — как рай!.. Нет, право, не могу ни сказать — что там Валинор: ну сытно там, ну красиво, ну благостно. А у нас то, в холоде, в голоде (ибо голод все-таки остался, хоть уж и значительно лучше, чем прежде было) — у нас то не хуже этого Валинора. Думаете, кто-нибудь обращал внимания на этот холод да голод? Все постоянно любили — и это было Высокое, Чистое чувство. Вы понимаете — в каких-то сытых городах может и не быть такого единения, и среди красоты может быть Ад, если разобщены люди, если нет у них общей цели, но живут так, проходя мимо… А у нас то рай! Рай! Вот представьте — идешь ты по улице, и в каждом, каждом видишь любимого брата и сестру, и знаешь, что он пылает тем же, чем и ты — отдает так же все силы этому! Представьте — тот трепетный первый чистой, святой любви, какое волнение и восторг, когда ты стремишься и когда ты встречаешь любимого человека, а там, в этом раю нашем — это чувство к каждому! Постоянно это чувство!.. Как солнце, как весна на нас снизошла!.. Ведь знаете: говорят, что в райских кущах время летит незаметно — так и у нас это происходило. Ни одного мгновенья даром не проходило — все в деятельности, все в подготовке к походу. Раньше они спали часов по двенадцать, а то и более — некоторые, как медведи залегали в спячку, на целые месяцы, и все затем, чтобы окружающего не видеть. Теперь то спали часа по три-четыре, и никто не зевал — для них все это было, как прекраснейший сон. Они любили, они стремились к свету. Отправлялись группы разведчиков: на юг, на восток — приходили с такими известиями, что на юге проходят большие армии орков, ну а на юго-востоке (а для всего Среднеземья — безмерно далеком севере) — видели они издали горы, столь огромные, что вначале и поверить не могли — в самом ли деле это горы, или же стена, что над миром дыбиться, да окружает его непреступно, со всех сторон. Меж нами и горами этими, оставалось леденистое плато верст в семьдесят шириною, и было оно воистину страшнейшим препятствием. Я уж не стану рассказывать про все те ужасы, которые ждали нас по пути: Алия и сама знает, ну а братья вскоре все сами увидят. Конечно, я понял, что это именно то, что было надобно мне, да и им тоже — конечно же, когда вернулись и рассказали все разведчики, я велел ускорить сборы, и через несколько недель двухсоттысячная армия вышла. Наш лагерь мы разбили у северной окраины смертоносного плато, в ледяной лощине верх которой всегда сокрыт льдом — так что ваши дозорные, Алия, и не видели нас. Минуло семь лет моих странствий. Куда ж ушли остальные пятнадцать, когда разделяло нас лишь сотня верст, спросите? На подготовку — ибо я понимал, что в твое королевство так просто не проникнешь, Алия. Много я передумал, наконец решил так… (я сейчас расскажу все, ибо уж почти все свершилось, и не остановить ничего) — пусть один отряд пробивается через льды, ибо тогда внимание всех стражников ваших будет обращено к нам, но будет и еще два отряда. Слышите ли удары эти? Это один из моих отрядов к вам прорывается — все кончились удары — слышите, какой теперь треск, да грохот пошел, как земля вздрогнула. А не знали вы, премудрая Алия, сколь много усилий мы приложили, чтобы к благодатной земле прорваться! Ведь разведчики наши и в бездну ущелий спускались, там, на дне, сокрытые ледовыми парами нашли они русло замерзшей реки, что из гор выбивалась — видно, во дни благодатные журчала та вода, но теперь же — обратилась в лед непреступный. Знаете ли, что, вначале мы пытались пробить этот лед, но за века он так затвердел, что стал тверже гранита. Но мы пылали! Я вспомнил, и придумал кое-что, и вот уже отряд отправляется на юг, и возвращается через год, вместе со стекольщиком, и с зеркалами — тут уж не я, но умельцы этого народа взялись за работу — была вылита зеркал система великая — и вот, только блеснет в тех безрадостных землях хоть малый луч солнца — поймают его эти зеркала, поведут с собою ко дну ущелья, там, в жаркую волну собравши — расплавят закаменевший лед, не весь сразу, но метров на десять, двадцать. А несколько месяцев назад был найден световой колодец в проеденном под камнями пути, и могли мы плавить лед уже беспрерывно. Удары эти — удары солнечных лучей, ибо со все большей и большей силой бились они, и вот теперь, по каменным туннелям бегут тысячи Цродграбов. А вон и второй мой отряд: видите, видите ли летучие шары эти многочисленные? И их трудолюбивый мой народ построил — смотрите — их десять сотен, а в каждой корзине — по сотне человек, великая сила, но, я конечно же знал, что из земли твоей поднимается теплая сила; я знал, что она отгонит эти шары вверх, а потому смотрите — смотрите!»* * *
Во время рассказа Барахира, над многоверстными вершинами гор действительно показались шары, и то что их с такого расстояния, и с такой высоты было видно хоть в виде маленьких шариков, говорило уже об исполинских их размерах. Зрелище было величественное и грозное, невиданное для Алии: летящие близко шары образовывали черное облако, или же черный вал, который, перегнувшись через горные пики, грозился затопить Алию. И вот, когда они ступили в столб исходящего от земли света их, действительно, понесло вверх, однако, тут же устремились из них вниз якоря на толстенных канатах, которые казались тоненькими ниточками — якоря упали рядом (относительно, конечно — избили полверсты). И канаты, и якоря задрожали от напряжения, но вот — в шарах были открыты выпускающие жаркий воздух клапаны, и в несколько мгновений, образовалось над ними целое облако. Теперь они ослабли, но не настолько, чтобы падать к земле (а этого, конечно, и не требовалось) — тут, продолжало развиваться все, столь тщательно продуманное Барахиром — как раз в это время, выбравшись из расплавленного ледового прохода выбежал первый отряд — и эти Цродграбы подбегали к якорям, и начинали крутить те ручки которые к них были приделаны — а в якорях были устроены валы, на которые канаты наматывались и притягивали шары к земле — работа была не легкая, тем более, что предстояло их спустить с многоверстной высоты — но работали с такой самоотдачей, и ни на мгновенье не останавливаясь, что за несколько минут все шары были спущены. Теперь на каждом из валов были намотаны бесчисленные, многометровые канатные слои — каждый по много метров, а корзины, закрепленные к земле еще и новыми якорями выплескивали из себя многотысячные толпы Цродграбов. Кстати сказать, корзины эти были сделаны с крытым верхом, и со стеклянными окнами — представляли, таким образом, летающие дома — и это было предусмотрено Барахиром, ибо на той высоте, где довелось им пролететь, холод был таков, что ни Цродграб, ни любое иное живое существо не выдержало бы — и теперь, от них еще исходил леденящий холод. У каждого шара построился сотенный отряд, и было таких отрядов ровно тысяча, а еще тысяча сотен вышла из расплавленного русла — сотни построились в тысячные полки, и, наконец, устремились вперед — видя окружавшие их чудеса, они испытывали восторг, но восторг этот был какой-то смутный: они не знали, как можно такими чудесами восторгаться, им было жутко прикасаться к деревьям, к цветам, к траве; а, видя облака птиц, слыша голоса зверей; чувствуя нежный свет, что из земли поднимался — они не представляли, как с этаким райским чудом можно жить все время. Они даже смотреть на всю эту красоту боялись, а у некоторых так, вдруг, забилось в груди, что пали они бездыханными. Впрочем, падали не только от неизведанных, разрывающих чувств, но и от жара — ведь для них, привыкших к лютому морозу, теплый воздух Алии казался знойным, падали и просто от запахов — слишком много их было, слишком сильными казались они Цродграбам — однако, как и было условленно ранее: все они устремлялись к центру Алии…* * *
И во время рассказа, и в то время, когда тысяча шаров устремилась к ее земле, ничто не изменилось в лике Алии: оставался этот лик таким же задумчивым, спокойным и прекрасным — казалось, Барахир не сообщил ей ничего нового; казалось, что все это она давно уже знала. Дьем-астроном, Даэн-музыкант и Дитье-художник были, конечно, сильно встревожены этим рассказом, но Даэн и Дитье даже и не осознали еще происходящего — поняли только, что все изменилось, и бесповоротно изменилось в их до этого дня такой светлой жизни. Один Дьем, наиболее среди всех рассудительный, осознал все в полный мере, и от этого, несмотря на некоторую сдержанность свою, не мог не выразить чувств, столь же ярко, как и братья его. Все они обернулись к приемной своей матери, и вот, в напряжении ждали, что же теперь сделает она; и заговорили то наперебой, даже и не замечая, что говорят все разом — ибо так близки были их мысли: — Что ж это? Как же могло случиться такое? Ведь, не можем же мы ждать! Чего же хотят они? Надо их остановить… Барахир захохотал, выкрикнул: — Остановить, говорите?!.. Ну, уж нет — не остановить нас! После двадцати то годиков, после веков то во хладе, неужто и впрямь желаете остановить Цродграбов?! А… славная Алия и сможет остановить; ну, например, обрушить на них вихри огненные, чтобы всех их в пепел оборотить; у вас же сила такая, что и на такое заклятье хватит! Вот то посмеетесь надо мной: двадцать лет старался, мучался, пылал — а тут несколько словечек, взмах рукой, и как не бывало всех трудов его! Но, не смотря на боль; несмотря на то, что последние месяцы, как в бреду прошли, и видите — видите, ведь, сколь страшен я стал — но сильнее чем когда бы то ни было, в любовь святую я теперь верую; и в вас Алия верую… Даэн-музыкант даже заплакал от переизбытка чувств — он уж и не знал, что тут сказать, что делать; он быстро прохаживался из стороны в сторону, и весь пылал; наконец, обратился к Кэлту-аисту, который стоял тут же, и в безмолвии слушал, ибо и сам не знал, что предпринять, но ожидал указаний Алии. А Даэн говорил ему: — Кэлт, милый Кэлт — ты был прав, когда предупреждал нас. Вот была у нас прежняя жизнь; и вот, в этот день, все переломилось. Никогда уже не стать нам прежними, никогда уже не сыграть мне так, как играл до этого. Какие новые, неизвестные нам ранее чувства, пробудились теперь в наших душах! Ах, как все пылает, какое волнение… вот и слезы, и печаль, и улыбка — и все чувства то эти перемешались, и все рвется, рвется что-то новое. И что-то будет впереди… Да, да — никогда уж не сыграть мне тех, прежних, спокойных мелодий — в каждой моей мелодии будет теперь тревога, будет теперь и порыв страстный!.. Он не договорил к Кэльту, но бросился к Алии, возле которой уже стояли Дьем и Дитье, и говорили ей то же что-то с этим сходное. Говорил и Барахир — и так страстно говорил, что и при своих речах его каждый слышал: — Вы то думаете, почему я, предводитель, направился вместе с тем пятидесятитысячным отрядом, когда уж знал, что меня схватят?! Да потому что с остальным замыслом моим могли справиться и простые командиры, а вот я сердцем чувствовал, что сюда меня доставят, и что смогу я вам рассказать все. Ну, кто же меня мог так все рассказать? Конечно, я в вашей власти, конечно, пока их нет рядом, вы можете сделать со мной все что угодно — бросить в это озеро, а лучше — взять заложников. Ведь, они, не смотря на мои отговоры, почитают меня благом — ну, свяжите меня, скажите, что убьете, и это единственное, кроме смерти их остановят. Да — они повернуться и уйдут. Но вы погубите двести пятьдесят тысяч Цродграбов — эти прекрасных благородных созданий; да что я говорю вам, разумным — вы уж все поняли, все уж решили… Алия повернулась в ту сторону, откуда с каждой минутой нарастал тот гул, которая неизбежно несла с собою стремительно бегущая двухсоттысячная толпа. Было видно и то, как над дальними лесами и озерами взмывали легкими облачками встревоженные птичьи стаи, кружили высоко в небе, над бегущими. Все ближе и ближе — шли минуты — гул нарастал, становился все более грозным — братья бледнели все более и более, Алия безмолвно взирала на все новые и новые птичьи стаи, которые в темно-серебристым, с бирюзовыми прожилками воздухе позднего вечера, казались скоплениями теплым душ — но с какой же тревогой кружили эти души там, под задумчивыми сводами деревьев-исполинов. Наконец, подал голос Кэльт-аист: — Скажите, что делать нам? Прикажите ли остановить толпы? Мы готовы к бою — иначе они вытопчут и осквернят нашу землю. — Нет, нет. — тихо молвила Алия. — Мы не в праве останавливать их. В эту землю я вложила часть души своей, но, ведь, не для себя — и я не могу гнать этих несчастных, особенно теперь, когда вижу, с какой силой они стремились сюда. Если они получат здесь счастья, я буду только рада… Но, Барахир, ведь, им же не будет здесь счастья! У них нет родины, но эта земля не сможет им стать таковой, потому только, что… изгорят они в этом свете; они привыкшие к страсти — да к страстной, устремленной любви, не смогут оставаться здесь, срывать с веток плоды, и купаться в озерах — им это больно будут. Нет, Барахир, не нужен им этот рай — они скажут: веди нас дальше, мы хотим все чувствовать столь же сильно, как и прежде!.. И ты поведешь их, Барахир, и все свершиться так, как предопределено уже роком. Ну, а что ж пока?.. Не выйти ли нам на берег, не встретить ли их с хлебом, солью? Как сказала Алия так и свершилось. Тут же перешли они на плот, ну а Кэльт полетел над ними. Через несколько минут сошли они на берег, и там Барахир вдруг зарыдал, и трясущимся голосом — таким голосом, что, казалось, разорвется он сейчас, выкрикнул: — Ну, что же вы, братья, дети мои! Что ж вы все в стороне то стоите; а, думаете, легко мне чувства свои сдерживать?! А обнять то вас?!.. Я ж двадцать лет этого дня все ждал, а вы… Да что ж вы все в стороне то стоите?!.. И вот он, по очереди бросился к каждому из них; рыдая, крепко-крепко, до хруста в костях, обнял. А затем повалился на землю, и целуя эту теплую, исходящую теплым воздухом землю, зашептал: — Ну, вот то и свершилось!.. А поверить то не могу! Ох, но неужто же свершилось?!.. Какой же день!.. И он еще много чего кричал, придя уж в совершенно иступленное, восторженное состояния. Он то вновь бросался целовать братьев, то остановится, смотрит на них, то вновь речь какую заведет, и все со слезами, и со смехом — и так продолжалось до тех пор, пока не появился его народ. К той стороне, откуда нарастал гул, от самого озера тянулось поле, украшенное пышными, высокими цветами, о которых разве что в Валиноре еще помнят. От цветов тех исходило в темнеющий воздух свеченье, в котором можно было увидеть переплетенные в объятиях и поцелуях все цвета радуги — однако, они были столь легки, столь призрачны, что совсем не оттесняли ночи, но сред них было хорошо видно и ярко-серебристое, пышно усеянное звездное небо. И вот в дальней части этого поля появились Цродграбы. Они выбежали сразу, выбежали широкой многотысячной толпой — так что, казалось, лес выпустил из себя черную стену — среди цветов пробежали они шагов сто, а там остановились: темная тяжело дышащая толпа, шириною в полверсты, и еще идущая многими рядами. А остановились они не только потому, что увидели льющий дивно хрустальный свет дворец Алии, но и потому, что перед ними, вдоль озерного берега поднялась стена из жителей этой земли. Они подошли незаметно, и стояли теперь все вместе: единороги, лесные духи и нимфы, а так же — с виду обычные звери, но наделенные даром речи, и разумом — наиболее крупные из птиц, во главе с Кэльтом, стремительным облаком кружили над их головами — все эти существа собрались здесь без всякого зова, просто почувствовали, что пришел такой необычайный и тяжкий для их земли день, и вот теперь только ждали, что скажет им их любимая правительница: сказала бы она им кинуться в смертный бой — и они бы тут же кинулись. Но Алия молвила иные слова, и в ее руках появился высокий каравай, который и в ночи сиял солнечным светом, который испускал из себя такой аромат, что даже и у сытых заворчало бы в желудке. Прекрасная фея говорила таким сильным голосом, что ее должны были слышать на всей протяжности поля: — Раз вы пришли — будьте гостями! Раз вас так много, раз вы так стремились сюда, то можете и навсегда остаться… если только захотите, конечно, ну а пока — отведайте моего каравая. И она пошла к ним навстречу — за ее спиною шагали Дьен, Даэн, Дитье, и в их руках тоже, неведомо откуда появились караваи. — …Не беспокойтесь. — говорила подходя к безмолвным, но покачивающимся от напряжения толпам Алия. — Этих караваев хватит на всех, ну, а что бы не было давки — разделим их на несколько частей. И вот она, а за ней и сыновья ее, протянули пред собою караваи — и те, легкие и пушистые, словно золотистые облака, поднялись в воздух, и в воздухе же разлетелись на части, пали прямо в руки Цродграбом — о чудо — каждый из этой толпы получил по целому караваю. Кое-кто принялся поглощать их сразу, но большая часть, глотая слюни, разглядывали с трепетом, как величайшее чудо. Некоторые плакали — и лица их были жуткие, изнуренные, потемневшие, с выпуклыми глазищами — мужчины заросли, и от рожденья не ведали, что такое — мыться, и женщины были не многим краше их. И в то же время они были прекрасны: редко где еще можно было бы увидеть такие одухотворенные, и в то же время по детскому наивные лица — их могли усыпить, отравить этими караваями — так подумала бы любая иная армия, или, по крайней мере, предводители такой армии — но здесь даже и мысли такой не было. И они съели все караваи, и тут каждый увидел в своих руках чашу наполненную чем то ароматным, теплым и лучащимся — то было солнечное вино — но какое им было дело? — они не ведали ни солнечного, ни лунного ни какого либо иного вина — они смеялись и плакали, и говорили, что достигли того, о чем мечтали — славили Барахира, но совсем не с таким пламенным жаром, как раньше — теперь их сморил сон: они плавно опускались на землю, и сразу засыпали, обнявшись с цветами, шепча какие-то слова. — Вы так легко смогли накормить двести тысяч? — лицо Барахир расплылось в улыбке, широкие глаза засверкали. — Так накормили бы вы весь свет! Своим волшебством дайте всем страждущим хлеба и тепла. Алия, вы можете сделать мир более прекрасным, чем он есть. И только когда она заговорила, все обратили внимания на то, что фея изменилась. И изменения эти заставили некоторые вскрикнуть или заплакать: ведь, она была духом Майя, и все тело ее, в общем то и не было живым телом, но лишь иллюзией, в какой-то малой мере отражающей ее дух, но целиком созданное из скопления лучей — и вот теперь она не то что бы исхудала, но несколько выцвела, стала более призрачной, и теперь ее пальцы просвечивались, и, казалось, попытайся до нее дотронется и вода пройдет через нее, как через туман — и голос у нее был слабый: — И мне не легко накормить разом двести тысяч. Ведь, этот хлеб, и это вино — все плоть моя, и веками должно скапливаться этот свет в душе, чтобы вырваться так вот разом… но теперь я очень устала. Поверьте ли, но ваша могучая Алия теперь такая же беспомощная, как младенец. Пред ней пал на землю Кэльт-аист, и проговорил: — Госпожа, все мы, ваши дети, по прежнему преданы вам всем сердцем, и отдадим свои жизни, ежели это только понадобиться. — Ах, нет — нет. Вам не придется отдавать свои жизни, но сейчас помогите мне дойти до плота, я лягу на хрустальную кровать, что стоит на крыше моего дворца… По дороге, она еще вспомнила, про те сорок тысяч, которые оставались связанные сетями летучих мышей в потайном проходе — и их она повелела ввести в страну, накормить, но уже обычными фруктами, так же велела всем собирать еду для завтрашнего утра, когда проснется двухсоттысячное войско. За ней еще шли три брата, но им она сказала следить за порядком, и они, прибывая в крайнем смятении, присоединились к слугам, которые были в смятении не меньшем — однако, незамедлительно взялись за выполнение указа своей повелительницы. А Алия взошла на вершину своего дворца, где поднимался хрустальный цветок, при ее приближении, лепестки его распахнулись, открылось ложе, на которое она и улеглась, устремивши взор к звездам, до самого утра она не закрывала глаз, но дух ее был далеко-далеко — он парил среди этих далеких светил, черпал от них силы.* * *
На следующее утро, когда Цродграбы проснулись, их ожидали уже кушанья — и каждый мог есть и пить, сколько ему было угодно — только вот, привыкшие к голоду, никогда подобных блюд и не пробовавшие — они почти и не ели; и не расходились, но сидели двухсот пятидесятитысячной толпой (привели и накормили и отряд Барахира) — все они с какой-то опаской поглядывали на окружающие красоты, ну а от непривычного жара освободились почти от всех своих одеяний. Барахир был с ними, и к нему обращались с вопросами: — Что же дальше? А тот, прохаживаясь перед ними с пылающими очами, говорил громко: — Что ж дальше? Не об этом ли мы рассуждали и ранее, когда еще только шли к этой земле? Вы будете жить здесь мирно, и счастливо — вы построите домишки, а можете и не строить — зачем они, когда здесь круглый год такая теплынь? Вам и землю не придется возделывать — здесь все уже взращено из земли… Вы заслужили этого рая… Но Цродграбы отвечали: — Нам не так хорошо сейчас, как было прежде: ты говоришь — цель достигнута. Однако, что же нам дальше делать? Жить здесь? Как говоришь ты — любоваться этими красотами. Ох, да не приемлют наши очи всю эту красоту. Нам больше нравиться прежнее наше состояние, когда мы так стремились. О — каким же пламенем был наполнен тогда каждый день! Что ж теперь?.. Почему мы должны погружаться в прежнее свое состояние. О нет — не хотим! До того как пришел к нам Ты мы дремали, и теперь чувствуем, что в этой благодатной стране опять то же наступит! Не важно: холод, или тепло — главное то, что здесь нам не к чему будет стремиться! Знаем, что наша речь не подходит, для тех кто много лет страдал рвясь к цели, кто там измучен льдом и голодом, но мы еще пламенеем! Вот через несколько недель уже поубавиться этого пламени, и разбредемся мы по этим рощам, будем рвать плоды… Но сейчас от всего сердца говорим: не надо нам этого райского спокойствия. Это ты заложил в нас любовь страстную, пламенную, отчаянную — когда каждый день, каждый час — как жизнь полная великих свершить. Нет — мы Цродграбы не приемлем этого рая: пусть дадут нам еды, пусть дадут теплых одежд и веди… Не столь важно куда, но главное — к цели. Чтобы цель эта была прекрасная и далекая. Веди, и мы вновь будем братьями и сестрами, а не стадом покорных зверей, которых подкармливают всякими плодами, да дивным пеньем! Веди — мы жаждем пылать, а иначе: истопчем всю эту землю, хоть и понимаем, что это гадкое дело… Дивился таким речам Барахир: никогда раньше и не думал он, что все так обернется — но вот сбылось еще одно пророчество Алия. А он думал оставить здесь этот народ, который за эти двадцать лет стал ему, как родной. взять с собой трех братьев, и отправиться в Среднеземье. — Веди, веди нас отсюда! — во все большем возбуждении гудела толпа, и тогда Барахир направился к Дьему, Даэну и Дитье, которые, после хлопот с едой, стояли у озерного берега, и негромко переговаривались между собою. Барахир сказал им просто: — Вы пойдете со мною. Дьем-астроном тут же ответил: — Неужто вы вдруг сделались правителем? Пусть наша матерь слаба сейчас, но у всех остальных еще достаточно сил, чтобы дать отпор вашей силе. Надеюсь, конечно, что до такого не дойдет… Однако, почему же вы утверждаете, что мы пойдем с вами? Еще вчера мы ничего про вас и не знали, и, хотя услышанная история захватывает, конечно, дух — ее не достаточно, что бы мы вдруг покинули эту землю, на которой взросли, и отправились неизвестно куда, и не известно зачем. Два других брата почувствовали, будто вырвалось это из них — просто они были более мягкими, чем Дьем, и не решились бы сказать столь резко. Но Дьем был рассержен (никогда еще не доводилось ему сердиться — разве что совсем немного) — из-за того, что матушка отдала им столько сил, а они, такие неблагодарные смеют еще что-то требовать. Барахир отвечал: — Все просто: ваш дом там, а не здесь. Здесь обманное счастье. Красоты земли, благость теплого воздуха, сытость, довольство, музыка птиц — не этим, ведь, человек счастлив. Здесь вы никогда не испытаете сильных страстей, и никогда не изведаете, что такое жгучая любовь; и, ведь, это не от того, что вы родились такими — нет — такова эта ваша Алия. Она вас просто сделала похожими на себя, вот вы друг на друга и похожи (не про внешность говорю) — будто из одного слепка вылеплены. Так не потому это, что ваши души такие — просто не довелось еще вашим душам той, истинной жизни испытать. Ваша стихия буря! И еще раз говорю — не для этой жизни рождены были! Впустую здесь годы проводите! Для великих свершений рождены, а не для дремы… — Мы никогда не дремали, и сытость не мешает творить. — отвечал Дьем. — Ну, кто из вас кто? — быстро спрашивал Барахир. И они назвались: Дьем-астроном, Даэн-музыкант и Дитье-художник… Барахир усмехнулся: — Конечно — это ваша благодетельница рассудила, кто кем должен стать. Конечно, под ее началом, один превратился в астронома, другой — в музыканта, третий — в художника: ими бы и были до конца жизни. — Это уж не вам судить. Быть может, вы хотите предложить нам что-то лучшее?.. Сразу скажу только, что мы вполне счастливы. — Хочу, чтобы вы стали сами собою. — Мы и так считаем себе цельными личностями. Мы счастливы, ибо движемся вперед, развиваемся в своих науках. — Нет — я говорю: вы пойдете со мною, ибо здесь вы не свободны. Вы не астрономы, ни музыканты, ни художники — вы Люди. Вас заперли среди этих скал, и вы думаете, что это весь мир, так же и чувства ваши — вам кажется, что вы живете полной духовной жизнью, а на самом то деле, она так же ограничена, как и этот уголок… А толпа за его спиной, рокотала все громче и громче: «Веди же нас отсюда! Веди!». Дьем нахмурился, проговорил с расстановкой: — Вы должны быть нашим попечителем, мы должны стать вашими детьми — да у вас это стало навязчивой идеей… Может быть, и с самого начала — привязалась к вам эта мысль, вот вы и мучались попусту, вместо того, чтобы счастливо жить. — Я жил счастливо. Но оставим эти лишние слова — все равно это ни к чему не приведет. Здесь я не останусь, и вас здесь не оставлю. Если уж суждено умереть — придется умереть. Так пойдете ли добром, или силой придется? — Подождите, подождите — да что же это. — произнес тут расчувствовавшийся Даэн. — Зачем же так? Зачем же силу?.. Как же можно: вы хороший человек, все ваши тоже очень хорошие. — он произнес это с таким чувством, что даже слезы по его щекам побежали. — И здесь все жители — все они такие прекрасные: вы бы знали — каждый да чем то отличается. Есть и певцы, и сказочники… да кого только нет! Вы только пообщайтесь с ними, милыми, и у вас слезы умиления тогда появятся, а вы говорите — силой… А толпа рокотала все громче — вот несколько Цродграбом подбежали к Барахиру, и пали пред ним на колени, крича: — Веди, веди — сил наших больше нет! Посмотрите до чего яркое, до чего жгучее солнце взошло! (к слову сказать день был прохладным) Что здесь со всех сторон поют, что за запахи, что вода журчит… Нет, не можем — веди сквозь лед, сквозь холод, к цели!..— Видите, видите. — обращался Барахир к братьям. — Уж не хотелось до такого доводить, но, если не пойдете — будет битва. Многие погибнут, если не согласитесь… Тяжко бы мне было так угрожать, если бы не знал, что — это на благо вам. — Я и не думал, услышать что-либо учтивое, от выходца из того мира. — холодно проговорил Дьем. — Мы не собираемся становиться заложниками… — Все, довольно. — прервал его Барахир. — Скажите — это ваше последнее решение? Хотите крови?.. Последние слова Барахир проговорил очень громко — так громко, что многие бывшие поблизости слышали их. И вот толпа Цродграбов всколыхнулась сильнее прежнего — послышались даже крики, и вот были построены сотни и тысячи — они правда, тяжело дышали, от жары; но даже рады были, что вот вновь всколыхнулись их чувства, что вновь страсть, что вновь они как братство — и они готовы были броситься в бой не потому, что жаждали крови, но только из-за жажды этой, по их «истинной, пылающей жизни». Так же, будто только и ждали этого, сразу же стали собираться и обитатели Алии: то были звери и птицы — они подбегали, они собирались в стаи, над головами троих братьев, и в несколько минут уже была выстроена такая же стена, как и накануне — только на этот раз не было самой Алии с ее кушаньями, а стоящие с двух сторон были настроены гораздо более воинственно. — Подождите, да что же вы?! — еще пытался их остановить Даэн. — Что ж вы собираетесь делать?! — Воевать! — выкрикнул Барахир и отступил в ряды Цродграбов. — Будем биться до последнего: учтите, что вас троих никто убивать не станет!.. — Стойте, довольно! — прокричал Дитье-художник. — Мы пойдем с вами… Но Дитье прервал Дьем, который старался остаться с невозмутимым ликом, однако, подрагивающий подбородок сильно его выдавал: — …Пойти с ним? Да как ты можешь так говорить? Я, думаешь, за себя боюсь? А об матери ты подумал, ей то каково будет? Или не знаешь, быть может, как она любит нас, что мы для нее дороже всего?.. Что, думаешь, наш народ отпустит нас с этими проходимцами?.. — Все, довольно! — выкрикнул Барахир. — Я и такое предвидел! Что ж: вперед народ мой. Дух Алии еще пребывал в высших сферах, но вот тревога и боль, незримой дланью вытянулись за нею, и она очнулась в хрустальном цветке, на крыше своего дворца, до слуха ее долетал гул сражения — все более и более сильный, вот на общем фоне стали прорезаться вопли раненных, рев зверей — она поднялась, но, все-таки, была еще слишком слаба, после вчерашнего, когда понадеялась вырванным из себя хлебом да вином, усмирить тот пламень, который сразу же в них почувствовала. Но она была еще слишком слаба… Отряды Цродгабов только и ожидали, когда Барахир подаст им условный знак. И вот условный знак был подан — и сорвались они с места, устремились на братьев. Жители Алии бросились навстречу — бросились вместе с ними и братья, однако пред ними пролетел Кэльт-аист и выкрикнул: «Вам нельзя! Ведь, ради вашей сохранности все это! Отступайте ко дворцу!» — затем, не останавливаясь ни на мгновенье, устремился, вместе с остальными, и вот уж столкнулись первые ряды, и вот уж вопли понесли. — Нет!.. Нет!.. Нет! — быть может, это кричал только один из братьев, а, может, и все — во всяком случае, каждому показалось, что это именно его голос вырвался. Вскричал даже и сдержанный Дьем — ибо невозможно было без содроганья смотреть, как белоснежные единороги бежавшие в первых вдруг окрасились кровью — как печально, как пронзительно вскричали эти благородные создания: они никогда не сражались, и даже не представляли, как это — убивать. Цродграбы лучше были подготовлены к бою, к тому же — были разъярены. Но вот сами жители Алии, увидевшие, как гибнут единороги, (а они их любили, как и всех — ибо все почитали друг друга сестрами и братьями) — в них тоже вспыхнуло… нет — не ненависть — в них не могло так быстро зародиться это чувство. Нет — они просто желали выгнать прочь таких неблагодарных гостей; выгнать и жить, как прежде. И вот медведи распахивали свои лапы, и, как тараны неслись на ощетинившиеся какими-то неумелыми, кривыми клинками ряды Цродграбов; налетали сносили их, худющих, и даже сами того не желая, затаптывали падших до смерти. Олени неслись, опустив свои ветвистые рога, и, поднимали на них сразу по несколько тел, размахивались, и вот тела, с воплями, врезались в ряды своих же, и те валились. На некоторое время перевес оказался на стороне жителей Алии, но вот, впереди Цродграбских рядов появился Барахир. Он достал откуда-то массивный, сияющий золотом клинок, и сам весь так сиял, что и рванье его, и вся та грязь, которая уж въелась в его кожу — все это становилось не заметным — он был настоящим предводителем, и, когда с оглушительным воплем: «Вперед! За свободу!» ворвался в ряды жителей Алии, и принялся крушить направо и налево (и уж без всякой жалости, без останова) — тогда по воинству Цродграбов пронесся какой-то торжественный, едва ли не безумный вой, в котором многое перемешалось, но точно можно было разобрать одно: «Барахир — бог. Мы победим, мы будем счастливы!» — и они набросились с новой силой. Ряды перемешались и тут то начался сущий ад… Битва, начало которой было неуверенной, когда и та и другая сторона билась с непривычкой — теперь расходилась с каждым мгновеньем. Казалось та бойня, которая расходилась теперь, как бы расплачивалась за все те века, которые эти народы не воевали, когда одни жили в страхе, другие — в благодати. Жители Алии еще ревели: «Остановитесь!» — однако и сами, видя гибель братьев своих и сестер вершили смерть — и медведи теперь не отталкивали, но стремительно переламывали тела, или же разбивали их тела своими кулачищами, олени прибив копытами земле, со всех сил били своими острыми копытами, а с неба слетали бессчетные птичьи полчища — они обрушивались на головы наступавших, выхватывали из толпы, поднимали метров на двадцать, и там выпускали. Передние ряды Цродграбов без конца наносили удары своими клинками, попадали и в птиц — так один из них, смог оседлать Гамаюна, который поднял его в воздух, однако, от страха, иль от глупости — перерезал птице с девичьим ликом шею, и рухнули они в месиво. Вообще же, от первых рядов Цродграбов и до озерного берега, в ту минуту, когда началось сражение, было не более пятидесяти шагов, так что все силы бывшие там вскоре источились, и сражение завязалась на флангах, куда стремительными толпами сбегались жители Алии. Если бы не Кэльт, братья были бы уже схвачены. Благородная птица подлетела к ним, как раз в то мгновенье, когда были перебиты последние ряды — братья были столь растеряны происходящим, столько сразу боли видели, что совсем растерялись — плакали, прислонившись друг к другу плечами, молили у неведомо кого, неведомо о чем. Но вот слетел перед ними Кэльт — несколько кровоточащих ран покрывали его тело, он взмахивал крылами, отгоняя братьев к воде: — Что же вы?.. — Да, да — ради матери мы должны отступить! — выкрикнул Дьем, и подхватив своих рыдающих братьев потащил их к плоту. Они ступили на плот, однако, между ними и Цродграбами оставался один только Кэльт, а первыеЦродграбы были всего лишь в нескольких шагах от них — вот сейчас должны были они уже прыгнуть, но благородный аист, развернулся к ним, и, раскрывши широкие крылья, устремился навстречу — сразу же несколько клинков пронзили его тело, и он был бы затоптан, но тут слетели с небес иные птицы, и подхвативши его бездыханного, окружая его живым облачком, понесли все выше, выше — к настоящим облакам, которые медленно и величаво плыли над ними, в слепяще-яркой лазури — поднимались до тех пор, пока не исчезли на фоне эти окрыленных, сияющих отрогов. Даэн-музыкант, как самый чувствительный среди них, рыдал в полную силу, он звал Кэльта, который был им лучшим другом, и все спрашивал — не жуткий ли это сон? Не самое ли кошмарное, но бесплотное виденье?.. Что ему могли ответить: они сами не могли сдержать слез; они, не привыкшие даже и к самому малому проявлению насилия, не могли вместить стольких убийств, происходящим сразу — нет — их глаза не могли принять этого — одна только смерть Кэльта чего стоила — вот на эту смерть они и обратили свои переживания, по нем и плакали. Между тем, первый из прорвавшихся к берегу, был Барахир. Цродгабам никогда еще не доводилась плавать — ведь, для них ледяная вода тех мест, где жили они, представлялась столь же смертоносной стихией, как для иных народов, например — огненная лава, или же еще какая-нибудь подобная напасть — они и плавать не умели, однако, вот Барахир метнулся вослед за платом, и, из всех сил гребя, кричал: — Это как согретая вода! Слышите?! За мною! Конечно, Цродграбы не могли его ослушаться: для них, ведь, каждое его слово было священным; конечно — кидались они в воду, и кое-как, отчаянно ударяя по хрустально-лазурной поверхности, поплыли следом. «Все силы придавайте! Руками, ногами отталкивайтесь!» — выкрикивал, плывущий впереди иных Барахир, и вот, в борьбе за жизнь, в несколько мгновений научились они плавать. Ко дну пошли лишь немногие, да и те — были из тяжело раненых, которые в пылу и не чувствовали своих ран, но в водах неожиданно теряли силы. А воды озера взбились, заходили тревожными, кровавыми волнами — ведь, в озеро бросились сразу сотни Цродграбов, а за ними поспешали все новые и новые ряды — кровь стекала не только из их ран — это была кровь, которая попала с их противников, та кровь которая осталась на их ногах от раздавленных тел. Между тем, Барахир вырвался далеко вперед — нельзя сказать, чтобы он когда-то был отменным пловцом (хотя и попадал во всякие водные переделки), да и в последние годы не доводилось ему плавать, однако, тут проявил такой пыл, что почти догнал плот, и братья вышли на мраморное крыльцо, лишь за несколько мгновений до того как он схватился дрожащей рукою за мраморные ступени, и стал подниматься. Братья стали пятится, ибо зрелище действительно было жутким: вся протяжность озера (а это метров в триста) — кипела, приближалась сотнями, тысячами пылающих, искаженных мучительной борьбою за свое существование ликов. В это мгновенье, сзади повеяло таким порывом, каким должен наполнять Вас первый вздох весны, когда сердце вдруг вспыхнет, и захочется бежать и бежать навстречу этому ветру, любить, смеяться… Но смеха не было — раздался вздох, наполненный такой болью, что не только братья, но и Барахир, но и плывшие — все содрогнулись, все устремили на нее взгляды. Конечно — это была Алия: фея сошла с вершины своего дворца, и, после вчерашнего, ей это было очень нелегко. Должно быть, она за ночь все-таки набрала себе сил от звезд, и чувствовала себе лучше чем накануне — но при свете солнца еще заметнее стала, какая она теперь блеклая, словно бы тень ночная, которая вот-вот должна распасться в ничто — нельзя было смотреть на ее прекрасный, печальный лик без сострадания; и, глядя, каждый, хоть и на время, забывал о своих собственных устремлениях, и шептал: «Вот она — настоящая красота, вот то, за что не жалко отдать жизнь. Да я и отдам свою жизнь, только бы ей стало лучше!». Барахир поднялся перед ней в полный рост, и проговорил: — Мы не желаем тебе зла, чародейка. Отдай нам этих троих, и мы уйдем… — Прекратите!.. — выкрикнула она со страшной болью, увидев ту бойню, что извергалась кровью, воплями, и мертвыми телами по берегам озера. Там, с двух сторон, да еще и сзади, да еще и с воздуха — налетали на Цродграбов жители Алии. Эти прекрасные создания, летели и бежали в битву с песней, и, так как не ведали боевых песен — то это были песни про любовь, про счастье — в них ударяла волна кровяных испарений, а они, еще и не ведая, что это за запах, не понимая, что происходит, уже врывались в ряды Цродграбов, и, видя, как гибнут их братья и сестры, видя, как наносят они последние удары — наносили таковые удары и сами: у кого что было — у кого клыки, у кого могучие лапы — каждый пускал в ход свое, природой данное орудие, которое орудие прежде никогда и не было. Ежесекундно гибли десятками, а то и сотнями; кровавые ручьи стекали в озерные воды, из глубин всплывали ужаснувшиеся рыбы, но, наткнувшись на плывущих, спешили спустится во свои помрачневшие сады. — Прекратите! Молю вас! — проникновенно выкрикнула Алия. Голос ее был так силен, что проник в каждое сердце, и на несколько мгновений битва приутихла… лишь на несколько мгновений — слишком густо были переплетены тела, слишком сильны пылавшие в них чувства — и они, даже с дрожью, даже с ужасом к совершаемому ими, продолжили бойню. — Остановитесь! — в невыразимой тоске взмолилась Алия. Барахир, если бы не ухватился за мраморное огражденье, упал бы в воду — так велико было это новое чувство, плывшие остановились, и бойня прекратилась, но вот вновь начала разгораться, и на этот раз — по вине Цродграбов. Братья плакали все это время, и вот Даэн и Дитье повалились пред ней на колени, и зашептали: — Мы пойдем с ними! Мы на все согласны! Только остановите это! Пожалуйста!.. Дьем ничего не говорил — он стоял потупившись, но вот, когда начала с новой силой распыляться сеча, бросил испепеляющий взор на Барахир. Но вот чувствительный Даэн схватил его за руку, и, припавши к ладони руками, зашептал: — Брат мой! Милый мой брат!.. Что же ты! Неужели не жалко — посмотри: сколькие уже погибли из-за нас! Они же все друг друга перебьют! Каждое мгновенье кто-то гибнет, понимаешь ли?.. — По нашей вине?! Можно подумать, мы это придумали. Если бы мы они хотели прекратить Это ценой нашей свободы — мы бы не стали противиться; но они бросаются в бой с этими негодяями с воодушевлением; они любят нас, чего же боле? — Как ты можешь говорить так?! — возмутился Дитье, и, повернувшись к Барахиру, прокричал громко. — Мы согласны, согласны! Только остановите бойню! Барахир повернулся, закричал — его услышали подплывавшие, но даже и они не могли остановиться, ибо сзади напирали все новые ряды — и они вынуждены были подплыть к самым ступеням, стали карабкаться по ним: дрожа от страха, к прилипшим к их телам рванью, отчего они еще больше стали похожи, на обтянутые кожей скелеты. Они пытались упираться, в ужасе опускали голову, но, все-таки, вынуждены были продвигаться вперед. А защитники Алии, видя, что теперь опасности подвергается сам дворец, бросились в битву, с новой силой: у самого крыльца атаковали их создания небесные, и здесь на мрамор плеснулась кровь, и все больше ее становилось — вот уже и весь балкон, и поднимающиеся вокруг стены были залеплены свежей, еще пылающей кровью. И вот Алия, плача (и никто-никто без слез, без целительной боли душевной не смог бы смотреть на этот плач) — она взмахнула руками, и, вдруг руки ее стали крыльями, а сама она — белой, ослепительно сияющей лебедицей — волны тепла и нежности исходили от нее — она взмыла в небо, и, вдруг, быстрыми и плавными движеньями, стала летать над полем боя, и голос ее, хрустальными ручьями лился в самые сердца:
* * *
Тря дня минуло с тех пор, как воскресла Алия. Все эти дни чувства, необычайные по силе своей охватывали всех обитателей этой земли, а также — Цродграбов. Даже и в первые два дня, которые были отданы скорби, и погребению убиенных, и покаянию друг перед другом: даже и в эти дни, когда они говорили друг другу иступленные, полные слез речи — речи больше похожие на молитвы — даже тогда их состояние было восторженным, ибо они очищались друг перед другом, ну а в третий день был устроен пир, и такой счастливый, такой пышный полный братской любви, и беспрерывного, восторженного счастья, что и не было еще подобного на счастливой земле Алии. Тот пир начался вечером, и длился до самого утра, и проходил он под звездами, на том самом поле, где за три дня до этого лилась кровь. Там были выставлены длинные, уставленные всякими яствами столы, во главе самого большого из которых, на берегу озера сидели братья и Барахир; и, казалось, что — это не озерная гладь протягивается за их спинами, но, наполненная звездами бездна, будто парят они на утесе, среди бессчетных миров. И братья говорили, обращаясь к Барахиру: — Что же теперь, после всего пережитого, когда вновь пришла благодать, неужели и после этого будешь ты звать нас уйти отсюда?.. — Да. — тут же отвечал Барахир, который как раз хотел говорить на эту тему. — Сейчас более, чем когда бы то ни было зову я вас с собою, сыны мои. — А что, ежели не согласимся? — просто так, в шутку, спрашивал Дьем. — Ну, а ежели не согласитесь: придется начать все сначала. — тут он осекся, и быстро, договорил. — …конечно, Этого уже не будет, но без вас я не уйду. Тут братья переглянулись, и даже улыбнулись: — Так почему же, почему? — Да потому, что вы сами уже хотите уйти отсюда. После того, что пережили… Знаете, хищный зверь, может жить вполне мирно, и даже до старости не узнать, что он хищник. Но, ежели доведется ему испробовать крови — вот тогда и проснется все то, что спало в нем, все то, что затаенным было: тогда уж он не остановится, тогда он будет жаждать все новой и новой крови. Вот вы и есть хищники, раз крови испробовавшие. Конечно, я не об убийствах говорю, не о настоящей крови; нет — под кровью я чувства ваши понимаю. Ведь, вы так пылали в те мгновенья, пред вами как завеса приоткрылась тогда. Я опять таки — не о боли, ведь, я говорю, а об иных, совсем иных чувствах… Загляните к себе в сердце, и только прошу — не обманывайте сами себя, но скажите честно — ведь, вы же почувствовали тогда, что есть иная жизнь, что здесь, в этой райской стране, вы не раскроетесь так, как могли бы раскрыться в том грозном, тревожном мире. Да — там есть и боль; но там есть и истинная любовь; только там вы станете настоящими Людьми. Пусть тот мир искажен, но там много таких чувств, таких прекрасных, чистых созданий, которых никогда вы здесь не встретите… Да что я говорю, и зачем: если вы уже сами это сердцем почувствовали?.. И вот между ними наступило молчание. Все окружающее то по прежнему ели пили, веселились, а вот они сидели, окруженные этой тишиною, и как никогда чувствовали, что дух Алии рядом с ними, что она слышит каждое их слово, что она чувствует каждый их помысел — о, это нисколько их не смущало — они даже страстно хотели, чтобы она была рядом; и, если бы только было у них такое пожелание — конечно бы она их оставила одних. Да — пир продолжался своим чередом: Цродграбы сидели на длинных скамьях вперемежку с жителями Алии; и всем видом своим выдавали, что чувствуют себя так, будто в раю. Это то и заметили братья, Дьем вымолвил: — Они же счастливы сейчас, зачем же им искать еще боли? — Я вам уже говорил про их братство. Среди благодати оно не будет уже таким ярким, как прежде. Как бы они не желали этого, но нет — все размягчится, все перейдет в обычные знакомства, в довольно ленивые разговоры и рассуждения. Но я не в ответе за их судьбы — завтра они сами все скажут. Ну, а я больше не больше буду тратить время на слова. Отвечайте — идете или нет? Братья переглянулись — они понимали, что сейчас решается их судьба; и, конечно же, как прежде ответили бы Барахиру «нет», но только вот в сердцах чувствовали какой-то страстный порыв — они уж не могли так просто ответить: они чувствовали сомнение — и тогда, в помыслах своих, они обратились к Алии. Каждый из них знал, что она принадлежит к роду тех могущественных духов, которым открывается будущее, и вот они решили, что, ежели открыта ей будущая их судьба, так пускай посоветует, что делать. И вот, каждый из братьев, чувствуя, что и другой делает то же, обратился к ней с молитвой. Они ждали ответа, и они знали, что она может дать им прямой ответ, но вместо этого вдруг почувствовали сильную боль. Они за эти дни так привыкли к счастливому умиротворению, что даже и вздрогнули от этой боли — даже и побледнели, и тогда вот сидевшие поблизости почувствовали, что что-то неладно, и в стройном до того хоре голосом что-то нарушилось, и вот уж многие-многие повернулись к ним, и в напряжении ждали… А братья все отчетливее чувствовали эту боль Алии — они понимали, что она старается сокрыть это страдание, но даже ей, могучему духу Майя, это не удавалось. Что-то тяготило ее: она хотела дать ответ на вопрос Дьема — казалось, он так и рвется из нее, но, в то же время, какая-то сила (возможно, и ее собственное разумение) — сдерживала ее. Братья почувствовав ее страдание; почувствовав, какая тяжесть сгустилась в воздухе, побледнели — Даэн даже вскрикнул, вскочил с места, за ним вскочили и остальные. Те, кто сидели поблизости, уж и совсем позабыли, про свой пир — тоже вскакивали с мест; в напряжении вглядывались. — Матушка, матушка — скажи, что ж нам дальше то делать?! — вдруг выкрикнул, и зарыдал Даэн. И тут не только братьям, но и всем окружающим сделалось жутко. Что-то огромное и незримое, непостижимое для их сознания сгущалось над ними. Какая-то боль исходя иногда стоном, как грозовая туча пышет из глубин своих отблесками молний, прокручивалось вокруг них — что-то мрачное, так неподходящее для общего веселья потревожили своими вопросами братья. «Что нам делать?!» — если бы на этот вопрос был получен прямой ответ: «Нет — не идти, иначе погибните» — тогда было бы намного, намного легче — но это незримое, со страданием вокруг них вихрящееся — это страстно жаждущее сообщить что-то, и, в то же время, не в силах это произнести — от этого было действительно жутко, и, ежели несколькими минутами раньше было в братьев праздничное веселье, то теперь — какие-то темные, изменчивые, как тучи образы клокотали в их сознании. И тогда Барахир подошел к ним; положил свои сильные, жилистые руки им на плечи, и так соединил, что все они встали кругом, почти упираясь лбами друг в друга. И, когда он заговорил, голос его дрожал, и сам весь он пребывал в огромном напряжении, и капли пота катились по лицу его: — Ну, так что?.. Чувствуете? Чувствуете, то чего никогда прежде не ведали?! Какие вихри вокруг грохочут; а теперь отвечайте — что ближе сердцу вашему, сидение в этом дворце, да гармония с Алией, или вихри эти, стремление это?.. Нет сразу говорите: идете в эти вихри, в тот искаженный мир?! Немедля — говорите!!! Последние слова Барахир взревел в совершенном исступлении, и даже покачнулся от этого вопля, большие выпуклые глаза его пронзительно блистали; жгучие слезы, смешиваясь с потом, катились по щекам его. И этот вопль, и эти слезы — все это было сходно с состоянием братьев, и они отвечали в один голос: — Да, да. Сейчас же! Мы не станем прощаться с родной землей — это будет так больно! Но мы идем — пусть там ждут нас страдания, но мы и чувствовать там все так сильно будем! Мы хотим этой бури! Да — в этом есть прелесть! Да — мы уже никогда не станем прежними! Да — сидя во дворце, мы будем дрожать, помня, что мы могли бы в это время идти с вами! Мы идем! Идем!.. Этот их крик прогремел в совершенной тишине, которая нагрянула, после воплей Барахира — каждый из сотен тысяч слышал их решение — и тогда же что-то переломилось в воздухе, словно этим решением своим оборвали они натянутую до предела струну. Прошла дрожь, но что всколыхнулось? — ведь, не земля, не деревья, не воздух, не звезды, но, все-таки, что-то всколыхнулось, и многие-многие схватились за сердца свои — и тут, словно давешний кошмар вернулся — стеною нахлынул поток ледяного воздуха — кто-то вскрикнул, повалился на землю. А ледяной ток все не прекращался: будто над Алией навис некий ледяной великан, и набравши в свою необъятную грудь северных бурь и метелей — выдувал и выдувал их, жаждя всех их заморозить. И ничто не выло, не визжало — все это происходило в совершенной тишине…Но вот, в движении воздуха стала проступать эта жуткая нота: кто-то визжал, орал, надрывался, в невыносимых мученьях — и то был голос не живого существа, но некоего духа — он орал откуда-то издалека, и от этого заунывного, отчаянного вопля задрожали, и вскочили из-за столов уж все. — Кто это, матушка, матушка — кто это?! — хором выкрикнули братья — ибо вопль этот достиг такого леденящего предела, когда невозможно уж было ничего делать — когда все внутри трепетало, когда самих тянуло заорать с такой же силой. И вот вопль, а вместе с ним и ледяной ветер резко оборвались — будто клинком по ним ударили, да и перерубили. И вот, из звездного неба, а, быть может, и из сияющих звездами озерных глубин, (ибо не понять было, что в чем отражалось) — взвились потоки света, которым полнятся облака, и небесные просторы в самые прекрасные часы восходов и закатов — свет этот заполнил все, что было в окружении; надвинулся и хлынул на них — и, когда дотронулся он до братьев, то почувствовали они с нежной страстью прорвавшиеся слова: «Вы, вы, вы!!!» — и этот голос оборвался плачем — тем наводящим дрожь неутешным плачем, которым плачет мать над погибшими своими сыновьями. Вот свет отхлынул, вот вновь чистым черно-серебристым светом, обхватила Алию ночь, а многотысячные толпы стояли возле пиршественных столов, и все ждали чего-то. Братьев предупредили: что ж, теперь они знали, что не счастье, но этакая ледяная тьма, да вопли заунывные ждут их впереди — они могли еще отказаться; им даже подумалось, что разумней всего было бы ответить теперь: «Нет» — и они переглянулись, и уж почти вымолвили это: «Нет» — как некая сила, не из вне, но из самых глубин, их бурных молодых сердец — сердец вдруг понявших, что не для этой творческой тиши, но для бури, для страстной борьбы, они были рождены — эта сила заставила их прохрипеть, прорычать, простонать окончательное и уже непоколебимое: — Да! Да — мы идем! Сейчас же! Немедленно идем! Вперед! Дрожащий, рыдающий Барахир еще пытался что-то сказать, но вот махнул рукою, и, пошатываясь от напряжения, от чувств вихрящихся стал выкрикивать отрывистую, но страстную речь своему народу. Они и так жаждали идти, а потому вскакивали из-за столов, готовые броситься куда-то прямо в это же мгновенье. Не выпитым, но сердцами пьяные — для них одинаково незначимыми были и холод, и благодать — братство было единственным значимым, и, ежели, чтобы сохранить это святое братство, надо было идти, бежать куда-то — так конечно же… И, все-таки, некое благоразумие победило — они не сорвались тут же, но до утра, с помощью жителей Светолии, собирали всякие яства в дорогу. Теперь им не было так мучительно жарко, как в первые часы, они даже чувствовали прелесть ночной прохлады — однако, в этом воздухе им трудно было представить, что через какое-то время вновь заявит про себя мороз; к тому же — внутри их такой жар полыхал, что, казалось, надень еще какую-нибудь шубу, и они расплавятся, как восковые свечи — и только когда их стал увещевать Барахир, его, конечно, послушались: были собраны те одежды, которые побросали по дороге сюда. Тогда же подлетело несколько огромных летучих мышей — обитателей подгорных пещер. Предводитель их говорил: «Хоть мой народ и принял от вас не мала зла: ни я, никто из подданных не держит на вас зла. Мы соткем для вас одежду, и она будет греть вас всю дорогу…» — Конечно, такое предложение было принято и с восторгом, однако, когда узнали, что придется ждать по крайней мере несколько недель — отказались; дружно повторивши, что столь долгое пребывание в благодати может разрушить их братство. «Ничего!» — кричали: «И в прежнем рванье выберемся, главное чтоб стремление в душе было…» Так продолжалось до рассвета — на рассвете же колонны Цродграбов во главе которых стоял Барахир были построены, и с пылающими ликами; с обрывистыми жаркими словами, похожими на говор влюбленных, смеясь и плача от счастья, направились по одному из широких лесных трактов, к потайному ходу, выходящему на запад. В первых рядах, вместе с Барахиром шагали и братья, и их то лики пылали даже больше, чем лики всех остальных. Они не могли и слово вымолвить; и то смеялись в величайшем счастье, в стремление к неведомому; то, вдруг, схватит их сердца темная, отчаянная боль — вспомнят они ночное дурное предзнаменование, и мысль забьется: «Быть может, остаться? Жить по прежнему…». — Мы же все то, чем жили, здесь оставили. Вот я картину свою так и не закончу. Там всего то работы на несколько дней осталась. Так и будет она висеть на стене, и никто те последние детали не нанесет. — произнес Дитье. — А я и гитару свою не взял. Быть может, сбегать за ней во дворец? — промолвил Даэн, и тут же сам себе отвечал. — Нет — в том, что ждет нас впереди, может сломаться она. Пусть уж остается дома, дожидается моего возвращенья. — Мне ж не надо ничего брать. Звезды итак всегда над моей головой… — сдержанно проговорил Дьем, и с каким-то непонятным чувством метнул взгляд на Барахира. В этом взгляде, помимо иного, была и неприязнь. Он словно бы метал этим взглядом слова: «И зачем же ты появился в нашей жизни?!.. Нет — лучше бы ты совсем не появлялся; не причинял эту боль; уж лучше бы и не знали мы этих сильных страстей… А сейчас — исчез, сгинь!».. Их провожала вся Алия. Бессчетный птичьи, перелетали с ветви на ветвь вдоль тракта, пышными облаками, полня все торжественными хорами парили над головами; так же, рядом с трактом шли и звери, несли последние дары, которые собирались вручить им при расставании. Помимо зверей и птиц, их провожали и деревья и цветы, и травы; и всякие маленькие жучки, да букашки; бабочки, стрекозы, пчелы… — они помахивали, и плавно шелестели листвой, двигали лепестками, стебельками; кружили певучими роями, махали многоцветными крыльями. Даже рыбы, когда подходили они к озерным берегам, всплывали на поверхность, выпрыгивали, или били хвостами по воде — при этом раздавалась звонкая мелодичная музыка, которую одно диво было слушать. А еще в воздухе раздавался ласкающий голос — такой голос которым добрая хозяйка провожает дорогих гостей, только каждый слышал этот шепот по своему, а троим братьям показался он очень печальным; и они поняли, что она с трудом сдерживает рыданья, но потом, когда уйдут они — слезы прорвутся: они хотели что-то ответить своей матери, да не находили слов — в глазах их блистали слезы, а иногда срывались… К подножью гор подошли уже после полудня, и там кое-кто из жителей Алии предложил сделать остановку, однако, как и следовало ожидать, Цродграбы не останавливались ни на мгновенье; здесь они распрощались со всеми птицами и зверьми, и чувства их были так сильны, что они и обнимались, и рыдали — но все это быстро — и они, окрыленные своими чувствами, после объятий, и последних сбивчивых слов, бросались в темный зев прохода, и… В каком-то едином вихре пролетели следующие часы, когда они не то шли, не то бежали, не то летели по подземному ходу; а, когда раскрылись пред ними внешние ворота, и ударила в грудь пронизывающая вьюга, когда острые ледышки, которые толпами неслись вместо снега, стали терзать их лица и слепить глаза — тогда они сгрудились ближе друг к другу, и засмеялись. — Мы вместе! Мы вместе! — в восторге кричала двухсот пятидесятитысячный народ Цродграбов — и этот холод совсем ничего не значил для них. И вот они бросились навстречу этой стихии — они неслись с пылающими ликами, они бросали вызов ледяной смерти, а впереди их, тоже почувствовав восторг, бежали три брата. И вот, когда побежали они вниз, по широкой, но сокрытой нависающими утесами лестнице, когда оставалось лишь несколько десятков метров до ледовых полей, где кончалось уже всякая власть Алии — вновь услышали они ее голос — он был столь печален, что слезы сами вырывались из глаз — то было пение, и в свисте вьюге, в грохоте ветра, иступленными поцелуями звучали те слова:* * *
Оставим, оставим на время Цродграбов, перенесемся теперь вновь на запад; вихрем воющим перелетим через сотни ледовых верст, через Серые горы, и падучей звездою рухнем вниз, пройдем через толщу камня, и окажемся в темнице града Горова, которым, как вы помните правил могучий Троун, у которого была дочь Аргония… Темница была довольно невелика, так как не в обычаи этого народа было подолгу держать пленных, и тянуть судилища — устрашающие казни совершались обычно сразу же. Здесь, в холодной сырости, во мраке, в компании с голодными крысами, заживо сгнивали, приговоренные к этой долгой, страшной пытке. В каменных мешках, почти без еды и питья, без общения; они часто лишались рассудка, до исступления бились в гранитные толщи — разбивали и кулаки и голову, но еще продолжали существовать — обессилевшие ползали по покрытому их же выделениями полу, грызли стены, и не слышали ничего, кроме сводящего с ума шелеста крысиных лап — а поймать одну из этих крыс было для них величайшем счастьем, настоящим пиром — правда, когда пленник становился совсем слабым, крысы собирались в большие стаи, окружали несчастного, и неожиданно бросались всем скопом, начинали впиваться в них своими зубками — мученик отдирал их, но, обезумевшие от запаха крови, подбегали все новые и новые, и медленно раздирали его тело — такая пытка могли длиться часами, и никто-никто не слышал его воплей; никто не ведал сколько еще исходили слабые, безумные стоны… Вот один из мешков, в нем совершеннейшая темнота. Глаза не могут привыкнуть к этой черноте, чтобы они привыкли надо, чтобы было хоть немного света, хоть малейший отсвет его — здесь же ничего этого нет. Ни единого звука — так проходит минута, иная; так проходит и целый час; и, наконец, уверяешься, что здесь никого нет, да и не может никого быть. Но вот, по истечении двух часов, эту напряженную, столь же плотную, как и мрак тишину, нарушает вздох — он звучит оглушительно, от него бы и человек с крепкими нервами вскрикнул; затем невнятный шепот: «Тша-тша!» — который все нарастает, и от которого хочется убежать, но некуда, ибо, куда бы мы не рванулись — через два, три шага, все одно — упрешься в ледяной гранит. Но вот мы забились в угол, и чувствуем, что что-то приближается к нам из мрака, все ближе-ближе — наше сердце бьется прерывисто — дрожь — вот сейчас сорвется вопль. Неожиданно в наше лицо впиваются дрожащие, ледяные пальцы — мы орем, обезумев от ужаса, но… мы забыли — мы же сторонние наблюдатели, мы же души, и то, что заключенный не услышит нашего вопля, его ледяная рука пройдет через наше лицо, и уткнется в каменную стену — вслед за ней задрожит и все незримое тело, раздадутся рыданья, среди которых можно разобрать одно имя: «Аргония!!!» То был Маэглин — бывший хранитель ворот Туманграда; тот самый несчастный мученик, который едва не умер от душевных своих надрывов, от предательства; и который недолгое время сопровождал Барахира, который был схвачен, некими всадниками, и отвезен ко граду, что стоял на холме, в трех сотнях верст от этогоместа. И вот теперь раздавался его сдавленный шепот, в мучительных порывах которого можно было узнать много весьма примечательного: — …Имя то я свое еще помню?.. Это хорошо, ежели помню! Маэглин, Маэглин, Маэглин!.. Только два имени помню; ну — этого то и достаточно! Главное ее имечко не забыть! Аргония, Аргония, Аргония — какое же святое, какое же прекрасное имя!.. — тут он минут десять беспрерывно повторял «Аргония», и, наконец, закашлялся тем кашлем, который рвет грудь смертельно больного… отдышавшись, продолжал. — …Всего то раз и довелось мне тебя увидеть, да и то издали, да и то только блеск волос твоих золотистых… Но чего же я хочу теперь? Ни этот ли блеск есть величайшее, самое дорогое, что у тебя есть?!.. Ах, как вспомню: попался рабом в славный Трес; и надо ж мне было столько сил приложить, что б из жалкого раба пробиться в уважаемого полководца их; чтобы сам их царь мне руку жал! Это ж сколько хитроумства, сколь ж пыла на это было положено! А все потому, что жаждал! Потому что ОНА моей мечтой была!.. Предательство — это было предательство; ведь, все было так подготовлено, что похищение удалось бы! В лесу… в лесу… Нас было сорок — она одна! Она разорвала сети; она всех перебила, а меня… меня, который и взглянуть на нее не смел, который на колени пред ней пал, который молить стал — на меня она аркан набросила, и доволокла до мерзкого Горова!.. Почему, почему?!.. О, Аргония! — нечистая сила попутала тогда тебя! Мы бы были свободны!.. О, сколько же я здесь!.. Помню пытки… Помню — хотели добиться, чтобы я все рассказал… Нет, нет, проклятые, проклятые — моя тайна умрет со мною!.. Я все выдержал! Все!.. Почему не казнили? Чего они еще хотят от меня? А?.. А у меня есть тайна, тайна, тайна!.. И тут раздались удары камня о камень — они продолжались довольно долгое время, в течении которого шипенье Маэглина становилось все более отрывистым; наконец, он выдохся, и тяжело дыша, повалился своим тощим телом на камень. Через какое-то время раздались его рыданья, а сквозь них и голос прорвался: — …Не знаю, сколько времени прошло… Вечность! Да — они сделали меня бессмертным, и посадили в этот мешок! Сколько веков то прошло?!.. А-Р-Г-О-Н-И-Я!!! И тут Маэглин замер, так как, послышался ему какой-то ответ на его мученический вопль — ответ, ответ — ему и раньше доводилось слышать ответы — но ты были миражи болезненного сознания, теперь же он явственно распознал, что действительно был какой-то звук — и отнюдь не шевеленье крысиных лап. О, — это была и не «еда». Ведь, отвратительный съестные помои падали в определенные часы из отверстия в потолке; и надо было только вовремя подставить ладони, иначе потом приходилось слизывать с пола. Теперь гудела стена! Какой необычный, какой прекрасный, и устрашающий звук! Вдруг ослепительно раскаленное лезвие сорвалось из той стены, и разрезало, наполнило своим бурлящим пламенем сразу два глаза. Но он не чувствовал боли — он слышал голоса! О, как же это необычайно: после столь продолжительного одиночества, когда один на один с собою, когда все мысли, все звуки твои — слышать чьи-то иные мысли! Может ли понять человек общающийся ежедневно, как это устрашающе и прекрасно — слышать то, что не порождено твоим мозгом! Он был зачарован этими словами, он жадно заглатывал каждое слово, и не понимал о чем говорят — он упивался не мыслями, но звуками!.. А говорили, между прочим, вот что: — Безмозглый тюремщик! Неужели не понятно, что нельзя так раскрывать дверь! Отблеск от факела, мог выжечь его глаза… — Но, ваше величество, нельзя же в совершенной темноте. Мы не ведаем его сил; и, хотя вы, конечно с ним справитесь — он может вас укусить, а он, быть может безумный! От него могут пойти всякие болезни! — Туши факел, иначе покорчишься на каленом коле! И вот приказ был исполнен: факел в дальней части коридора затушен, и король с тюремщиков оказались в том воздухе, который казался им совершенно темным. Для Маэглина, мельчайшие отсветы из дальних коридоров, представлялись ярким облаком, на которое, с некоторое резью все-таки можно было смотреть, можно было различить и контуры — и вот к этим контурам протянул он трясущиеся руки (на правой четыре, на левой три пальца) — и захрипел; но тут с ужасом понял, что от волненья ничего кроме стона у него не выходил; с натугой попытался взмолиться, но опять — только безумный, сдавленный стон из него вырвался. — Выволочь его в коридор? — осведомился тюремщик. — Нет. — отрезал Троун, и шагнул во смрадное жилище, встал над Маэглином, обезображенный лик которого он кое-как мог разглядеть. Вот государь протянул свою могучую, мускулистую руку, и, положивши ему на темя, проговорил: — Я знаю, что ты не безумен. Ты знай, что по стоку пищей слышны голоса заключенных — твой мне интересней всего. Аргония пропала! Слышишь ты: после сына у меня отнимают еще и дочь!.. Она пропала в том самом лесу, где ты некогда устроил для нее западню. А теперь отвечай: знаешь ты что-нибудь про то или нет?! — Аргония пропала; Аргония пропала… — несколько раз, как слабоумный, повторил Маэглин. — Я так и знал, что ничего не знаешь! По крайней мере, вижу, что она тебе столь же дорога, как и мне. Вижу, что и жизнь, и душу, и весь жар своего сердца отдал бы за то только, чтобы увидеть ее вновь. А хочешь ли поговорить с Аргонией? Маэглин вздрогнул, а Троун продолжал: — Целых полчаса, а то и целый час, ты, все время будешь рядом с нею — и все будешь говорить и говорить. Что бы ты ради этого сделал?! Теперь только Маэглин понял, и в исступлении выкрикнул: — Все, все бы отдал! Все, что вы называли — жизнь, душу!.. И не за час, за одну минуту!.. Тебе будет предоставлен час, а потом ты будешь безболезненно казнен отрубанием головы. Но прежде ты должен привести ее в Горов! — Что?! — нервно захохотал Маэглин. — В Горов? ЕЕ? Самому привести ЕЕ в Горов?!! Да никогда — казните, мучьте — никогда! Никогда! Хоть за сто часов!.. Нет, нет — она бежала!.. — Довольно. Не стоит говорить, о том, чего не знаешь… Червь! Не она бежала, но… — тут он вкратце поведал, о том что было известно о чудище, и о том, как ушла Аргония. — Я?!.. Я?!.. — истерично взвизгнул Маэглин. — Хорошего охотника нашли! Ну, да, да! Да! — Дурак! — Троун ударил его кулаком в лоб, но не сильно — только синяк набил, но не пробил череп. — Неужели ты думаешь, что я не понимаю, какой дурной ты охотник! Все, что нужно тебе — это украсть мою дочь! — Не ваша! Лжешь! Не боюсь! Ты украл ее; и я… — тут он осекся, вовремя спохватившись, что едва не вырвалось то, что он не выдал под пытками. — …Поклялся вернуть ей свободу! — закончил за него Троун, и захохотал. — Жалкий безумец!.. Впрочем, сейчас разговор не о том. Конечно, ты не пойдешь один! Я, император Троун, и несколько охотников пойдут вместе. Мне нужен твой пыл: пока ты рядом, я уверен, что дочь будет найдена, так как этому была посвящена вся твоя жизнь. Так как, и теперь ты отдаешь этому все свои силы — мне нужен твой пыл: ты будешь впереди нас, но мы будем держать тебя на аркане. Итак, теперь последнее слово: согласен?! Тут к Маэглину вернулась частица прежнего его хитроумия, и он смекнул, что можно будем попытаться как-то бежать с НЕЮ, на обратной дороге; и даже вполне уверившись в возможности подобного побега — и только потому он утвердительно кивнул. Тогда Троун достал из кармана отрезок, черной шерстяной материи, и плотно завязал ее, вокруг головы узника так, что она закрывала глаза; затем, он подхватил его, рывком поставил на ноги, и поволок за собою в коридор — позади тюремщик заскрипел дверью. — Сколько ж шагов! Ох, снится ли мне это?! — взвыл где-то средь коридора Маэглин. — Нет — мне сны такие уж давно не снятся! А вот хотите ли знать, что мне видится?.. А тьма мне только видится. Холодная, беспросветная; ох твердая такая тьма! Ну никак, никак мне через эту тьму не протолкнуться! — Он осекся, а через несколько минут, вновь возобновил свои прерывистые всплески: — Опять свет! О-ох жжет! О-о-о!.. Дело в том, что они вышли в коридор, который был довольно ярко освещен потрескивающими, опадающими огненной капелью факелами; и мельчайшие частицы этого света просачивались через повязку, иголками кололи Маэглина в глаза — вот жжение стало таким сильным, что он не сдержался, и сорвал бы повязку, если бы его не остановил, едва не переломив ему руку, государь Троун. Так вошли они в комнату, в которой было единственное, завешенное темной материей оконце, и в полумраке едва-едва можно было различить ложе, завешенное спускающимися с потолка темными вуалями. На ложе и положил Маэглина Троун, сам же занялся со склянками, которые зловещи шипели в своих глубинах яркоцветными жидкостями. Вот государь перелил содержание этих склянок в одну, затем подсыпал туда зеленого, едко пахнущего порошка. Жидкость отчаянно зашипела, забурлила; вдруг стало ослепительно голубой и дыхнула под самый потолок белесыми языками пламени. На потолке осталось черное, шипящее пятно, но пламень уже убрался в голубую жидкость, которую поднял, и поднес к лицу Маэглина король — он коротко повелел: «Закрой глаза!» — Маэглин итак лежал с зажмуренными глазами, его итак жгло светом, но вот повязка была сорвана, и он взвыл от боли — а тут — тут плеснулась ему в лицо, попала и в глаза голубая жидкость, и ему показалась будто его бросило в самый центр преисподней. Нет смысла описывать мук Маэглина, все одно — слова здесь бессильны. Но орал он страшно! Он катался по полу, и визжал, схватившись за лицо. Затем, вскочил на ноги, и расшибся бы о что-нибудь, если бы не подхватил его Троун. Даже и могучему воину трудно было удержать этого скрюченного, похожего на скелет человека; наконец, рвение Маэглина немного убавилось — а вот и совсем затих; остался лежать без всякого движенья; бездыханный, мертвый… Но нет — Троун знал, что Маэглин жив; даже знал слово, которое должно было его воскресить: — Аргония! Конечно — это слово подействовало, и на невыразительном, плоском лице этого человека неожиданно и широко распахнулись два ока. Он слабо вскрикнул, а потом — часто-часто забормотал: — Вижу! Снова вижу! Что ж это за чудо?! Да как же так?!.. Неужто вернулось?!.. Да нет — все бывшее кошмарный бред! Вот мне привиделось, будто я целую вечность во мраке провел! Ну, а вы кто такой?.. Троун быстро, внимательно на него взглянул, усмехнулся: — Очнулся. Хорошо. Ты сможешь идти сам. Последнею фразу он произнес, как нечто само собою разумеющееся, хотя, на самом то деле Маэглин имел самый жалкий вид, и никак нельзя было утверждать, что он сможет куда бы то ни было самостоятельно идти: он походил на засушенную мумию — он в любом вызвал отвращение: сквозь жалкие останки одежды проступало синеватого цвета, покрытое гноящимися язвами тело — там все было разорвано палачами — торчала даже одна из костей… впрочем, довольно — не к чему. Скажем только, что лицо не слишком пострадало; хотя тоже, могло принадлежать скорее какой-нибудь нежити. — Нет, ты не пойдешь так! — выдохнул Троун. — По крайней мере ты вымоешься и оденешь что-либо подобающее… Как бы то ни было, но через несколько часов, когда Солнце только начинало свой очередной небесный поход, и, когда весь заснеженный мир наполнялся все более и более ярким блеском — ворота Горова с тяжелым скрежетом распахнулись, и выпустили двух всадников: Троуна, а рядом с ним, на старой кляче — Маэглина. Шея несчастного была перетянута веревкой, и до такого состояния, что он едва мог дышать — дело было в том, что, вспомнив, что ему предстояло, он зашелся бесконечными речами, повторяя: «Как бы не вязали меня, а все одно — как Аргонию увижу, так уж ничто-ничто меня не удержит! Хоть в цепи закуйте, а, все одно — сбегу от вас, поганцы этакие!» — конечно, гордому Троуну не по душе было слышать подобные речи, а Маэглин пребывая в восторженно-истеричном состоянии все никак не мог успокоиться, вот и пришлось затянуть на его шею эту веревку, другой конец которой держал в руках сам Троун… Ни это постоянное полу удушье, ни головокружение от переизбытка свежего воздуха, ничто не могло заставить Маэглина успокоиться. Конечно, после мытья; после того, как на него нацепили новые одежки — он не мог разом излечиться — остались все те же язвы; все то же, похожее на скелет, уродливое тело — в таком состоянии он мог бы желать только одного: повалиться спать. Но была жажда — жажда жгучая, мучительная и прекрасная: именно от этой жажды так барабанило в перекошенной груди сердце, и так пылали, излеченные голубой жидкостью очи. Только одно — только смерть могла лишить его этой жажды. Вскоре он увидит ЕЕ… Когда они подъезжали к лесу, он просунул свои синие, костяные пальцы под сдавливающую шею веревку — это далось ему с трудом — лицо пошло блеклыми мертвенными пятнами, в шее что-то хрустнуло — еще немного и он убил бы себя, но вот смог кричать, и закричал: — Аргония!.. Думаешь, облик твой помню?.. Думаешь, видел когда-нибудь облик твой?!.. Да только волосы твои золотые — как лучи солнечные во мраке мне они вспоминались!.. А… Но тут Троун из всех сил дернул его к себе, и, когда Маэглин стал заваливаться, подхватил его, проговорил: — Ты давно бы уже был мертв, или обезумел от боли. Ты в моей власти — запомни это. И сейчас: приказываю тебе замолчать… До леса оставалось еще метров сто, когда лицо Маэглина покрылось красными пятнами, и он, часто задышав, проговорил голосом дрожащим от волнения: — Теперь я буду говорить тихо. Только позвольте мне говорить… Во мне же, понимаете, все утак и трясется теперь! Ах, жар то какой в груди вспыхнул!.. Вот что она здесь была… ОНА всего то несколько дней назад здесь была — значит ее найти еще можно; значит недалеко ОНА — да, да?.. Так вот — я сейчас сердцем почувствую, как шла она. Да вы только отпустите меня, и я ж весь этот лес… — Этого от тебя и ждали. — спокойным, властным голосом проговорил Троун. На самом то деле, даже ему — варвару, с рожденья привыкшему ко всяким лишениям и зверствам, тяжело было скрыть душевное волнение, от потери дочери. Ведь, она была единственным существом которое он действительно любил — любил нежной и чистой любовью, считающейся среди мужчин-варваров слабостью, и потому тщательно им скрываемой — никого, никого он не любил; ведь, были наложницы — целый горем, но ты было животное — то, что среди варваров называлось любовью, отталкивало Троуна все больше, с тех пор, как он узнал Аргонию. И вот с потерей ее, он почувствовал такую потерю, которую не чувствовал даже при недавней потери старшего сына-наследника; казалось, что-то было вырвано из души его, и пустота стонала — и не находил он себе ни мгновенья покоя; и отдал бы и трон, и честь свою, лишь бы только была спасена любимая дочь. На Маэглина он смотрел, как на драгоценность: он чувствовал, что этот, всей силой души, жаждущий увидеть Аргонию человек — единственный, кто может помочь ему: он даже чувствовал уверенность, что, ежели дать ему некоторую свободу, то он найдет Аргонию, будь она даже и не в этом лесу, но за десять тысяч верст, где-нибудь на иной окраине Среднеземья. Потому он и не взял больше никого с собою: он то знал, что уж ежели они вдвоем не смогут помочь ей, так и никто не сможет, будь он хоть самим Валаром. И вот с волнением смотрел он на действия Маэглина, и, когда они подъехали совсем уж близко к лесу, решил немного распустить его узел — уж очень страшным, мертвенным сделался его лик. А тот — раза в три более легкий, чем король, зашелся хриплым хохотом, и выкрикнул: — Да, да — она была здесь! Я чувствую, чувствую! В воздухе это чувствие!.. Вот здесь прошла! И Маэглин соскочил с коня — если бы Троун не успел спрыгнуть за ним, так сломал бы шею — он побежал в сторону, и вскоре остановился у тех покрытых пушистыми, сверкающими снежными наростами ветвей кустарника, у которых за три дня до этого действительно останавливалась Аргония; и, хотя прошел снегопад, и никаких следов уже не было он кричал, в восторге: «Вот здесь! О святые чувства! Здесь! О ветви! Ветви! Неужто вы ее видели! Неужели, касалась она вас!» — и он, в восторге, принялся целовать их… Троун который хотел было рассвирепеть, за такую чувственность, сам почувствовал к своей дочери такую нежность, что сам был готов расцеловать ветви — да вовремя вспомнил, кто он — смог остановится. Все же не проходил в нем азарт — он чувствовал, как кипела его варварская кровь, и вот прохрипел: — Хорошо же! Беги! Слышишь — беги по ее следу! Беги!!! — проревел он зверем, и сам сорвался первым. Впрочем, вскоре они выровнялись, и Маэглин несся даже чуть впереди — он выставил пред собою руки, задыхался, шатался, но, все-таки воодушевление подгоняло его все быстрее и быстрее — он уже едва касался снега, и сердце, в любое мгновенье могло разорваться в груди его — но он бежал к Аргония — и Аргония значила все и для него и для Троуна. Время от времени, Маэглин начинал хохотать, а потом, кашляя кровью хрипел: — Что ж веревку то свою ослабили?! Затягивайте крепче, пытайтесь удержать меня — только все равно, как встречу — уж ничто меня не удержит! Клянусь! Клянусь!.. Вскоре им предстояла встреча, но перед этим надо рассказать, что было с Аргонией и Робином.* * *
Как же она ненавидела Робина!.. Нет — она даже не знала, что его зовут Робином; слышала как-то, но это не имя для твоего злейшего врага; того существа чувство ненависти к которому затмило все остальные чувства; того существа, кроме которого не существовало ничего. Она постоянно чувствовала огненным, покрытым клыками вихрем, и этот вихрь с воем бросался на ненавистную фигуру, разрывал ее в клочья — и те клочья испепелял, и прах поглощал в себя, и так, до тех пор, пока ни малейшей крупинки не оставалось от него… От него! — Нет — она не знала его имя. Имя! — да что значило имя в чувствах столь сильных, что, когда в несколько мгновений, когда он терзал ее своим поцелуем, одна из прядей ее стала седою! Она видела его, каким-то испускающим черную гниль сцепленьем мрака, который постоянно менял свои очертания — и как же она тянулась к нему, жаждя вцепиться огненными клыками! Мог ли подумать об этом Робин, во время своих бдений над нею стонущей? Да он был уверен, что она чувствует тоже, что и он; что она страстно любит его, как брата, и все пытается вымолвить ему это признанье. И вот на третий день, в то самое время, когда Маэглин и Троун бежали вслед за зовом своего сердца по одной из лесных дорожек, Аргония смогла сказать: — Ненавижу!.. В это время в комнате находился один Робин: да и вообще в доме никого не были — все были починкой сарая с зерном, во дворе. С какой яростью выдохнули ее белые губы это «Ненавижу!» — а Робину показалось, что она прошептала, нежное: «Люблю!» Глаза его сверкнули, он, широко улыбаясь, склонился над ее лицом, и зашептал: — Сестричка… Как же хорошо, что мы нашли друг друга; ну ты, все-таки, береги силы. Ты только скажи: ведь, я не причинил тебя боль, когда сказал, что сердце мое уже принадлежит другой? — Ненавижу! — еще раз выдохнула Аргония, и вся задрожала от этого чувства — она стала двигать руками, собираясь неожиданно привстать и вцепиться в ненавистное лицо… Робин ясно расслышал это «ненавижу»; но не мог поверить, что она произнесла эта слово, несколько раз, в растерянности повторил: «вижу, вижу…»; затем, еще ниже опустился, и теперь едва-едва не касался губами ее подрагивающего, смертно бледного лика, он повторял: — Пожалуйста, милая, любимая сестра моя. Ты не должна волноваться… Я понимаю — это все враг; да — от него много зла в этом мире. Но мы то, милая ты моя сестра. — тут он поцеловал ее в щеку. — …Мы то нашли друг друга, мы то этим счастливы… Правда, ведь? Правда, да?.. И он еще раз поцеловал ее в щеку, уверенный, что делает ей приятно, что она сейчас ответит ему каким-то похожим нежным чувством, а она, продолжая выгибать свои руки, еще раз выдохнула: — Ненавижу… тебя… — Что?.. Сестра моя, я сейчас принесу тебе что-нибудь поесть, попить. Ты, ведь, так исхудала; ну — оно то и понятно — три дня почти ничего не ела. Ну, теперь то, сестричка, любимая моя, дела твои на поправку пойдут, и я то тебе столько интересного рассказать хочу… Ну, у нас еще будет время, а сейчас — главное покушать принесу… Ты все сказать что-то хочешь; ну, вот покушаешь, у тебя сил прибавиться — тогда и наговоримся вдоволь. А пока я тебе блинов принесу. Ах, что за блины — объеденье! Их один наш Фалко умеет готовить — такие маслянистые; да с молочком — тут в крынках столько молока! Ах, объеденье. Сейчас я тебе, большую тарелку, с горочкой принесу, а еще целую крынку молока… Да ты, что — та и этим не наешься; тебе еще и добавки захочется — я то за один раз сотню этих блинов съел… Ну, сейчас… Он уж собирался бежать, как Аргония наконец собралась для своего рывка. Она напрягла руки, и, вдруг, поднялась — юноша увидел ее лик, последовал сильный удар, от которого повалился он на пол — девушка, не замечая рванувшейся в ребрах боли, метнулась за ним, и вот вцепилась зубами в его лицо, в эти старые, оставшиеся от кнута шрамы — она сжимала свои зубы все сильнее и сильнее, и вот уж брызнула кровь, а она, рыча волчицей, жаждала перегрызть его кости — он же, не смел хотя бы оттолкнуть ее от себя — она для него была святою; он мог переносить это, как некую кару небес, однако, он даже не осознавал, что это она, любимая его сестра, могла вцепиться в него зубами — он так растерялся, что не знал, что тут подумать, что предпринять: боли он почти не чувствовал — даже скорее наоборот: от близости ее пышущего жаром лица он чувствовал что-то сродни блаженству, он бормотал: — Что же это? Что то не так, да? Ну, все то будет хорошо; ты, главное, не волнуйся… А вот слушай-ка, слушай:И он выбежал за ворота, и там, пробежав шагов двадцать, вновь повалился в снег, вновь вскочил на ноги, и, подбежав к ближайшему дереву, крепко-накрепко обнял, прислонился к покрытой ледовой коркой коре, оставил на ней кровавый след — бросился дальше. Через несколько минут, такого бега, он повалился в большой сугроб, и в каком-то мальчишечьем и стремительном восторге, стал зарываться в него, жаждя прорыть туннель, найти там какую-нибудь прекрасную пещеру. Так он зарылся метра на три, и тут услышал голоса, которые доносились откуда-то сверху: — Кто то был здесь. Маэглин… — А, государь… государь — был да не она! Нам дальше надобно бежать… — Нет — стой. Я кровь чую. Кто здесь может быть?.. Надо изловить его и допросить. — Какой в том толк! Я, ведь, сердцем чувствую, куда шла она… — Молчи и не дрыгайся, иначе изведаешь моего кулака. — Ни кулак мне не страшен, ни веревка! Ох, скоро вырвусь от вас, государь… Вообще, никогда Робину не доводилось быть пьяным, (в доме то нашлось пиво, но он все эти был так занят, что ни об еде, ни об питье, чтоб там Аргонии ни говорил, и думать не мог) — так вот: нынешнее его состояние было, как у пьяного. Для него, казалось, нет ничего невозможного — вот он резким рывком метнулся вверх, увидел перед собой могучего Троуна и Маэглина, бросился на короля варваров, и, конечно же, был захвачен его сильными руками, повален на снег, где и остался лежать вдавленный, не в силах пошевелиться. — Что это за уродец?.. Ты кто?! Отвечай немедля! — жесткий голос Троуна ворвался ему в уши. Робин попытался пошевелиться, но тут такая сила сдавила его, что он почувствовал — еще немного и весь он будет переломан. Тогда он проговорил вполголоса: — Кто б вы ни были… Прочь из этого леса! Прочь!.. Аха-ха!.. Вы меня что ж: убить вздумали?! Да меня же нельзя убить! Я же люблю!.. Тут Троун еще сильнее сжал его. И прохрипел: — Я не знаю, что за бред несешь ты. Но ты должен знать, где моя дочь… — Бросьте его! — настаивал Маэглин. — Я ж чувствую — близко она! Близко! Ах, как сердце бьется! Троун, не слыша его, продолжал: — Моя златовласая Аргония… Тут Робин замер, и разбитое лицо его засияло улыбкой. Он проговорил: — Дочь ваша, Аргония. Вы прекрасный человек, потому что у плохого человека не может быть такой прекрасной дочери. Вы должны знать, что она, как сестра мне. Нет — она меня любит так сильно, так страстно; но я ее как милую сестру люблю; и клянусь, клянусь, что и всегда так любить буду. — Что несешь ты?! — выкрикнул Троун и тут передернулся; схватил его, и поднял в воздух, выставил перед собою, держа в могучей руке. — Значит ты… Нет — ты, слабак, не смог бы управиться с моей дочерью в одиночестве! Сколько вас! Рассказывай все!.. Черные глазищи Троуна сверкали ярости, могучие челюсти так и ходили, так и перекашивали звериной судорогой все его лицо. Казалось, он сейчас же, как несколькими минутами раньше Аргония, вопьется в его лицо. Робин опять-таки не замечал этой ярости — он теперь был рад этой встречи, он говорил: — Давайте познакомимся: я Робин, а вы… Троун, считая, что этот юнец попросту насмехается над ним, уж собрался переломить ему шею, но тут раздался новый голос: — Оставьте его. Не делайте ему больно. Он добрый. И все обернулись и увидели девочку, которая бежала по следам Робина от дома, и теперь запыхалась; на щеках ее горел румянец, а в глазах пылали слезы, волосы растрепались… — Зачем вы его так держите?.. Вы дочку свою ищите?!.. Так он ее спас! Он чудище отогнал! Он, он! Зачем же вы… Троун сразу же поверил этой девочки — ему варварскому, не привыкшему к хитроумию сердцу, всегда становилось ясно, когда говорят правду, когда что-то скрывают — он сразу же поверил этой девочке, и принял, что Робин спас его дочь. Он тут же опустил его на снег, а Робин еще раз улыбнулся, да и стоял так, покачиваясь из стороны в сторону, но даже и не чувствуя этой слабости — он действительно был счастлив, что все так вот просто разрешилось, что теперь вот и этот человек полюбил его — и он, захлебываясь в своих чувствах, и в крови, поспешно стал рассказывать. Закончил он такими словами: — …Так что вся моя невеликая заслуга в том, что я горящую ветвь в него сунул. Потом три дня на излечение ушло, сегодня ей лучше стало; да вот, от свойств души своей необычайной; от того, что не могла любви своей неземной сдерживать — вновь впала в беспамятство, и сейчас над ней Фалко хлопочет. Все будет хорошо — в этом я уверен, но все равно надо поспешить!.. — Хорошо. — кивнул Троун. — Не ожидал я такого. Но одно в твоем рассказе сердце мне сжало. В начале упомянул ты, что из рудников бежал. Выходит… с некоторых пор питаю я ненависть ко псам смрадным, рабам беглым. Есть на то причины… Ответь же: ведаешь, что про град Самрул, и про воина Варона. Смотри мне в глаза и отвечай… — Нет. — честно отвечал Робин. — Хорошо. Я вижу, что это правда. Тогда знай, что Варон был моим старшим сыном, и он, учась править, главенствовал над северной нашей крепостью — Самрулом. И он был убит мерзкими рабами. Отныне я поклялся подвергать самым жестоким казням, всех беглых рабов попавших ко мне. Но тебя я прощаю. За то, что дочь спас — мил ты мне. За все это, нагружу тебя не только жизнью, но и почестями. Отныне, ты станешь жить в Горве, и служить моей дочери… Конечно, Робин был рад. Где-то в глубине сердца он чувствовал, что не сможет жить в этом городе, и служить Аргонии, будь она хоть любящая сестра его: уж он то знал, что не успокоится, и спать нормально не сможет, до тех пор, пока не найдет Веронику. Однако, в данный момент он был рад такому предложению, и в счастье прослужил Аргонии несколько часов, но не больше. Во всяком случае, он от всего сердца воскликнул: — Рад служить вам! Пойдемте же, я отведу вас, к вашей дочери! Какая же замечательная встреча! И вот быстро пошли, едва не побежали они обратно по следам Робина. Через несколько минут, открылся перед ними и дом. — Дочка, дочка моя! — забывши об напускной суровости, несколько раз повторил Троун, и даже сам этого не заметил. И они из всех сил рванулись вперед, совсем позабывши про Маэглина, который страдал куда больше их — ведь за годы проведенные в темнице, образ Аргонии стал для него чем-то большим, чем простая святость: нет — это было что-то невыразимое словами, и теперь, чувствуя, что мечта увидеть ее, мечта которой он питался, казалось, целую вечность — вскоре осуществиться: от этого едва не разрывалось его сердце, но он, все-таки, сдерживал хоть какие стоны иль просто слова — он хотел, чтобы про него забыли, и он добился своего… В это время, Фалко склонился над Аргонией — он уже поправил ее ребра, уже затянул ее кровоточившие бока, в твердую материю, напоил, полубессознательную целебным снадобьем, и теперь протирал от крови, ее и в забытьи сияющий лик. Она слабо-слабо шевелила губами, а склонившись над нею, можно было различить слабый-слабый шепот: — Ненавижу… ты еще жив?!.. Нет — ты не должен быть жив!.. Ненавижу!.. Фалко, который уже кое о чем стал догадываться, прошептал: — Кого ты невзлюбила? За что?.. — Ненавижу… ненавижу… — повторяла Аргония, и на лбу ее выступили капельки пота. — Что же здесь скрывается? Что за клубок? — в раздумье промолвил Фалко. — Кажется: что бы мы ни делали — все находимся во власти той высшей силы. Будто уж все предначертано — и делаем мы что-то — как бы и для своих целей, а на самом то деле: все, как куклы какие-то… почти, как те «огарки»… Только «огарки» то и не задумываются никогда, над тщетностью дел своих, а мы… Но договорить Фалко не успел, так как случайно увидел, рядом с собою совершенно незнакомое, показавшееся ему страшным лицо — то был Троун, неслышно вошедший в комнату, и опустившийся перед кроватью на колени — (так что его лицо оказалось как раз вровень с лицом Фалко, который стоял на ногах). Троун тут же протянул к смертно-бледному, но уже без следов крови лику Аргонии руку, осторожно положил к ней на лоб, и так, забывши обо всем, продержал некоторое время: при этом глаза его стали влажными от слез, и проговорил он вполголоса: — Все ничего, ничего. Немного времени пройдет, и уж сможешь ты, как и прежде на коне скакать, и за брата своего отомстишь… В это же время, рядом на колени опустился и Робин, он с нежностью вглядывался в черты Аргонии, но при словах Троуна вздрогнул: — А что случилось с ее братом? Троун отвечал вполголоса (он опасался потревожить дочь): — Ты невнимательно слушал. Ведь, я же говорил, что брат ее был подло убит бежавшими рабами. Я бы смог легко перебить всех кто здесь есть; ведь — это беглые рабы; но всех, кого ты назовешь своими друзьями, Робин, будут помилованы — потому что ты друг… за ее спасенье, ты будешь назван братом моим, и забыто будет прошлое твое… Тут в оке Робина выступили слезы. Дело то было в том, что он пребывал в таком чувственном поэтическом состоянии, что всякое действие, как действие трагедии, поражало его воображение, от всякого действия он готов был плакать, и вот расчувствовался от слов Троуна: расчувствовался до такого состояния, что и зарыдал, и порывисто обнял правителя, и проговорил ему: — Простите, простите, что сразу то не заметил… Простите — виноват перед вами… Да как же я мог! Ведь, знаете ли, полюбил я этого брата ее, как родного! Ну, то есть — как родного то я его и полюбил! Я же знал, что он прекрасный человек был!.. Я уж поверил тому, потому что она, прекрасная дева, не могла бы любить его, кабы он был таким уж плохим!.. Вы ей то пока этого не говорите; прошу я вас — со слезами даже молю: пока что не надо — ей же болью такое известие станет. Пожалуйста… Троун даже бровями повел от удивленья, но вот обнял Робина за плечи, при этом приговаривал он: — Ну, вот — теперь уж точно вижу, какой ты верный друг. Да — покалечило тебя в прошлом; ну ничего — мужа то по сердцу, а не виду смотрят. А я ж чувствую, с какой преданностью ты говоришь. И еще раз скажу: будь моим братом. Войдешь ты в Горов с почестями… А в это время очнулась Аргония. Она еще в бреду своем, где огненным вихрем рвала и рвала в клочья ненавистную темную фигуру — услышала голос своего батюшки. Пожалуй, он единственный и мог оторвать ее от этого изжигающего жара — и вот она рванулась к этому голосу, раскрыла очи, и что же?.. — увидела, как отец ее обнимает Ненавистного, называет его своим братом, и зовет в Горов с почестями. Представьте, если бы у вас была любимая береза, к которой вы ходили шептать все свои самые сокровенные тайны, которую бы вы любили, прислонившись к стволу которой вы улавливали гармонию окружающего мира, растворялись бы в этом мире. Представьте, что в один из дней вы с пылающим сердцем подошли бы к этому древу, захотели бы шепнуть ей свои сокровенные, бьющиеся в сердце стихи, и вдруг обнаружили, что никакого береза обращается в мерзкого, пьяного орка; и все окружающие деревья обращаются в полчища орков, и хохочут, и полнят воздух своим зловеньем; представьте, что вместо птиц закружат в небе, какие-то ржавые щепки, и заполнят все своим прозительным скрежетанием, что вместо земли под вами окажется леденящий камень — что, ежели все чему вы верили, вдруг, разрушиться, и некуда будет от этого деться? Что ж вы станете делать тогда?.. Так рухнуло все, чему верила Аргония. Она видела то, что попросту не могло быть. Он слышало то, чему противилась вся ее сущность, и, все-таки, она ясно — до мучительный остроты ясно чувствовала, что никакой это не бред, что все это происходит на самом деле. Были бы у нее силы! О, дай бы ей сил — она бы вцепилась в Робина с еще большей ненавистью, чем прежде! Как же она ненавидела теперь! Он убил ее брата, он надругался над ее честью, теперь сотворил что-то и с отцом — теперь, из-за него, как чувствовала она, у нее мутился рассудок. От мгновенной вспышки ярости, она вся, будто вспыхнула, но эта вспышка была так сильна, что сильное ее сердце отозвалось болью — а сердце какого-нибудь простого, городского жителя и вовсе не выдержало бы этой титанической вспышки! — Очнулась! Очнулась! — тут Робин даже заплакал. — Ты только не теряй сил, родненькая, сестричка моя. Да, как же люблю я тебя!.. Тут все внимание и его и Троуна, и Фалко перешло на дрожащую в лихорадочном жару Аргонию, а потому, как то совсем вышел у них из головы Маэглин. Между тем, Троун отпустил его веревку, в то чувственное мгновенье, когда назвал Робина своим братом. Маэглин действовал бесшумно. Прежде всего, он пододвинул веревку к себе, поднялся и, как-то боком, шагнул в двери: в дверях же стояли люди Робина, и ничего не понимая, но плача, от сильных искренних чувств — во все глаза смотрели на сцену возле Аргонии — на Маэглина они не обращали никакого внимания, и этому он был рад. Он прошмыгнул между ними, в большую горницу, и там взял со стола большой нож, которым и перерезал веревку, и, как упала она к его ногам — весь затрясся, и прошептал в состоянии иступленном: — Ну, теперь то и все. Видел ее? Видел?.. Ох — ОНА! ОНА! Что ж теперь тебе сдержит, когда знаешь, что ОНА рядом? Что ж меня, Маэглина — гада и предателя теперь сдержать то может?!.. Быть может Валаров войско!..Да и сами Валары бы меня теперь не сдержали… Проговаривая все это, он занят был некоторым делом: он вышел из большой горницы, тихонько притворил заделанную уже дверь, затем, быстро оглядев двор увидел несколько бочек — они, хоть и были пустыми, однако ж, обитые железными жилами оказались настолько тяжелы, что в любое иное время Маэглин и приподнять бы их не смог — теперь же, проговаривая свою иступленную речь, он перетащил эти бочки на крыльцо, и заложил ими дверь так, что крайние из них упирались в дубовые перила крыльца, создавая, таким образом еще и дополнительный заслон. Все это он проделал, добавляя, к обычной речи еще: «Тише б… Только б не услышали» — он действовал бесшумно, но даже если бы и шумел — все одно никто не обратил бы на него внимания: настолько все были поглощены чувственной и небывалой сценой. Между тем, заслон был поставлен, а Маэглин продолжал исполнять свой замысел. Он бросился к хлеву — вырвался оттуда с ворохом соломы, и несколько раз бегал так, вскоре на крыльце, а также вдоль стены, и особенно в большом количестве под окнами — навалена была сухая солома. Тогда он весь раскрасневшийся, с катящимися по лицу крупными каплями пота, с вытаращенными своими блеклыми глазами остановился и пробормотал: — А огоньку то не взял из печки… Да как же ты мог! — тут он с мучительной силой ударил себя по лбу. — Что ж мне теперь — в дверь к ним что ли постучать?! Огонька у них что ли попросить?! Он еще раз, с мучительной болью, ударил себя в лоб — до крови его расшиб; но тут и боли не почувствовал — он весь так и кривился от собственного упущенья — от напряжения выгнувшего все его члены, он, казалось, сейчас задрожит, и начнет переламываться. Но вот он забормотал: — Ну, ничего — ничего. Добудем мы сейчас огонь. Добудем! И вот он бросился обратно в хлев, и там судорожно стал оглядываться, почему то уверенный, что сейчас увидит кремний. Вот он увидел какой-то точильный камень, а рядом — какую-то железку — его лицо исказила дикая гримаса, в которой и боль, и радость смешались — и эта мучительно напряженная, дергающаяся гримаса оставалась на нем в продолжении всего времени, пока он со всей силой, которую придавала ему страсть, бил железкой по точильному камню: он даже и соломы не подложил, и вовек бы ничего не вспыхнуло если бы случайно оброненная горсть не лежала рядом. Слабый Маэглин не мог бы бить с такой силой; с такой силой не мог бить и гораздо более сильный чем он — но он, все-таки бил. Он хрипел: «Вырвешься искра… Вырвешься!.. Ты должна вырваться! Должна!» — железка вгрызлась от этих ударов ему до кости, и кость стала дробить; и вся кисть его была бы переломлена, если бы, все-таки, от очередного удара, железка не переломилась, и не вырвала из себя целый каскад искр, которые заняли пламенем и солому. Железка осталась в его ладони, а он подхватил этот пламенеющий клок соломы, и вырвался с ним на улицу, там повалился в снег — солома высыпалась, но он бережно и стремительно, не чувствуя ожогов, собрал ее — бросился дальше, к крыльцу: вот бросил последние частицы этого пламени, в солому заготовленную раннее, и отскочил в сторону. Пламень занялся мгновенно: жадно пожирая сухие стебельки, он набирал силы, пока еще шелестел, как дождь, или падающие листья, но вскоре должен был зареветь в полную силу. Вот языки уже взвились, застилая собой окна, с ненасытной жадностью лизали стены — все выше-выше. Тогда услышал он крик девочки — она первой заметила пламень! Сердце его сжалось: и захотелось ему сейчас же оттащить эти бочки, распахнуть пред ними дверь, и упасть на колени, покаяться во всем, пусть судят, пусть… Но он чувствовал, что так было бы вернее всего поступить; но вот вспомнил он волосы Аргонии, и уж приговаривал: — Все то с ними хорошо будет. Просто и не может быть иначе! Так всем лучше будет! Ну, не мог же я ошибиться!.. И вот он бросился вдоль стены, обежал вокруг дома, и оказался как раз у того окна, за которым была Аргония. Все уже знали про пожар: за окнами в большой горницы ничего, кроме пламени и дыма не было видно. Да вот уж и самих окон не стало видно, за густыми клубами дыма, которые валили из всех щелей: вот одно из окон лопнуло, и огненный вихрь, лизнув на пробу висевшее там полотенце, вдруг вытянулся и затрещал по этому полотенцу, до самого потолка. Троун поднялся и быстро проговорил: — В те окна нам не пробраться: слишком узки — все пообгорим пока… Он не договорил, но распахнул то окошко за которым как раз в это мгновенье показался Маэглин. Государь пребывал в таком растроганно-чувственном состоянии, что потерял обычную свою проницательность, и не понял еще той роли, которую сыграл во всем этом Маэглин. Вот он метнул быстрый взгляд назад: увидел, что все две дюжины народу, как-то страшно сжавшись смогли впихнуться в эту комнатку, ну а в большой горнице уж во все разошелся пламень: пожирал пол и стены, буранами перекидывался в дымном воздухе. И вот, не говоря ни слова, он бережно подхватил свою дочь на руки, поцеловал ее в лоб, и протянул, вперед головою к окну — даже ее, тонкую, стройную пришлось протискивать, о том же, чтобы пролез плечистый Троун, или Робин не могло быть и речи. Между тем, Маэглин принял ее на руки. Тогда он позабыл обо всем! Не существовало для него больше ни усталости, ни боли — не было больше и крика девочки, которая единственная поняла все, и кричала теперь: «Дяденька! Дяденька! Откройте нам дверку!» — не существовало больше ни пылающего дома, ни вообще мира. Он обрел то, о чем грезил больше двадцати лет: вот она недвижимая, с бледным лицом, с распустившимися до снега золотистыми прядями, в его руках. Какая же тут могла быть усталость?! Что могло теперь волновать его совесть?! Он созерцал ее, и бежал, куда наметил ранее; впрочем и не понимая теперь, что он вообще куда-то бежит. Часто он спотыкался, падал на колени, но несмотря на то, что потом его руки совсем одеревенели — не разу не выпустил ее. Он не заметил даже того, что пробежал так всю ночь, и лишь на рассвете, остановился, так как услышал поблизости конское ржанье. Он вскинул голову, и обнаружил себя на опушке леса, а в нескольких шагах от себя — двух коней, оставленный им и Троуном накануне. Тогда на одного коня одного коня он уложил Аргонию, на другого же запрыгнул сам, и вскоре понеслись они вскачь на юг. Лик Маэглина сиял, он заходился смехом, и начинал счастливо плакать: — Говорил, ведь. Говорил. Не удержат меня никакие цепи… Счастье то какое! Ну, все — теперь то наконец и заживу я новой жизнью!..
* * *
А теперь то, и наконец, перенесемся к Веронике. После всех этих страстей, после всего изжигающего и безумного, так и хочется, поведать об этой девушке, которая верила, что нашла свою единственную любовь, и готова была любить сильно и преданно, но, конечно же, без всяких надрывов. Хотелось бы, и, право было бы приятно, поведать об ее счастье, однако… однако много мрака на страницах моей хроники, и разве что совсем немного, разве что несколько страничек развеет она своим милым светом. Вероника, Вероника — милая, хрупкая девушка! Представляя тебя, худенькую, и с такими ясными, нежными большими очами — хочется написать лирическую поэму, полного чувства святой Любви, и закончить ее например так: «И в счастье годы проходили — по прежнему любовью жили». Вероника, Вероника, как же не подходишь ты своей нежной душой, к тем грозным годам, в которых суждено было провести тебе свою короткую жизнь! Как бы расцвела ты, родись на блаженных островах, где придавалась бы искусствам — читала, рисовала, сочиняла музыку — любила бы всегда, и чувство это было бы спокойным и сильным. Но довольно, довольно — теперь я вынужден рассказать то, что было с ней на самом деле. Мы оставили ее и Рэниса под лунным светом, на поле к востоку от Серых гор, где они, позабывши обо всем, кружились в упоительном вихре — оставили под чутким присмотром Тгабы-Сильнэма, который шептал зловещие слова о сужденной им всем тьме. Орк-эльф стоял прислонившись спиною к стволу могучей ели и густая тень от ветвей надежно скрывала его. Так простоял он до самого рассвета — и до самого рассвета они, раз прекративши свой танец, и вновь остановившись в каменном круге, обнялись, соединились в крепком поцелуе; простояли так несколько часов не чувствуя ни мороза, ни усталости — для них не существовало времени. Будь они наделены даром высшей жизни, так, быть может, и простояли бы годы — ведь говорится же в давнем преданье об встречей двух перворожденных — князя и прекрасной девы, как тогда, на заре времен, встретившись, они простояли просто глядя друг другу в очи несколько веков — и то было в те святые годы, когда подобное было вполне возможно, когда души еще не знали ни корысти, ни суеты — как вечно тянущиеся к звездам древа, как незыблемые монолиты стояли они тогда. Так и теперь эти двое, стояли забывши о мире, но слившись в поцелуе, черпая друг от друга бесконечные силы. Но вот разгорелась заря, и небо в глубине своем стало ярко-бордовым, а ближе — застыли спокойные темно-голубые облако. Над щербатой полосою дальних лесов начинал восходить солнечный диск, когда Тгаба пробормотал: «Ну не век же им стоять…» — и сделал несколько шагов в их сторону, намериваясь растолкать их, сказать, что завтракать вчерашней зайчатины пора, да дальше, в дорогу поспешать… Но вот он остановился — морда его искривилась злобной гримасой, он заскрежетал клыками: — Сикус, маленький пройдоха! Ты такой ничтожный, что я и забыл про тебя!.. Что ты мог слышать этой ночью — да где же ты?!.. И он бросился в лес; пробежав несколько шагов уже и остановился, так как увидел Сикуса — этот костлявый человечек, лежал неестественно, мучительно сжавшись, возле дотлевающих углей — лежал без всякого движенья, и вся его жалкая фигурка выдавала такое мучительное напряженье, что, казалось, дотронься до него, и он весь разорвется. — Ты мог слышать то, что тебе не полагается… — прохрипел, присаживаясь с ним рядом Тгаба-Сильнэм. — …Спишь? Да знаю я тебя, знаю — притворяться да обманывать ты хорошо умеешь. Да — это у тебя лучше всего иного выходит. Небось все слышал, а теперь думаешь… Нет — не выйдет. Сейчас и ударю ножиком, да так ударю, что крови не будет, спрячу тело так, что и не найдет никто. Решат они, что сбежал — ведь кто ж знает, что ожидать от тебя, дурня… Верно я говорю… Тут он одной сильной лапой вдавил в снег, вторую приготовил для удара — Сикус даже и не дернулся, как должен был бы дернуться спавший, и ничего не ведавший — чем только больше уверил Тгабу в своем притворстве. Кинжал уже должен был обрушиться на несчастного, но тут за спиною Тгбы раздался звонкий смех, и тут же птичьим переливом разлился голос Вероники: — Так бы мы и стояли! Так бы мы и стояли до скончания дней! Но птица в небе закричала и вернулись мы!.. Эй, Элсар (напомним, что это еще имя придуманное себе Сильнэмом) — как спалось? Ты только проснулся, да! И Сикуса будишь? И правильно, правильно — разве же можно спать в такой чудесный день, когда кругом столько жизни! Сейчас же!.. Она смеялась в самом добродушном, искристом нежном веселье. Вот она уже подбежала к ним. Тгаба успел отпустить Сикуса, а своим ножом принялся разделывать остатки зайчатины. Бледный Сикус медленно и напряженно стал подниматься, его всего трясло; по лицу разошлись лихорадочные пятна. Вероника засмеялась, и обняла и расцеловала в щеки сначала одного, затем другого: — Что ж вы не радуетесь?! Какой же день прекрасный! Жить надо, а вы тут такие сидите!.. Вот что: давайте играть в снежки! Да, да — непременно играть в снежки! Мы сейчас такую игру устроим! Хоть до самого заката! — Ты так любишь играть в снежки? — угрюмо переспросил Тгаба. — Знай же, что орки снежков не любят. Зато они любят вытаскивать кишки из бежавших пленников — это у них целое искусство — делают целыми днями, жертва теряет рассудок, но истязание продолжается… Вероника побледнела, и даже отступила на шаг, подошедший Рэнис прервал его: — Довольно, зачем ты говоришь это? — Затем говорю, что нам повезло, что пока не было погони. Ночью нас вполне могли схватить. И нам просто очень повезло! То, что я описываю, уже могло бы свершаться, а вы — про снежки. — Погони нет и не будет. — отрезал Рэнис. — Они уже и позабыли про нас. — Я еще не договорил. — негромко, но с едва сдерживаемой яростью продолжал Тгаба. — Еще хуже орки поступают к теми, кто сует свой нос в не свои дела — такому отрезают и нос, и все — и руки, и ноги… но орки хорошо знают, как заставить жертву не умереть, но мучиться — такой может прожить еще несколько дней — он может лежать где-нибудь в сугробе, всеми забытый, сходить от боли с ума, молить о смерти, но смерти все не будет и не будет… Тут Тгаба метнул взгляд на Сикуса, и тот весь сжался, задрожал, и неестественным, надорванным голосом выкрикнул: — Так и надо всяким предателем! А я вот никогда предателем не был, и не буду! Да, да — обещаюсь хранить все тайны, все случайно услышанное в себе! Рэнис в другое время рассердился бы за эти непонятные, и какие-то мучительно-злобные речи, но теперь он пребывал в таком благодушно-беззаботном состоянии, что поддержал предложение Вероники, и даже стал настаивать, чтобы устроили игру в снежки, и чтобы принимали в этой игре участие и Элсар и Сикус — так как Рэнис полагал, что вся эта их мрачность исходит, от того, что они так долго провели в напряжении, так долго и совершенно не расслаблялись. Поначалу и тот и другой отказывались, однако, тут к Рэнису присоединилась и Вероника, и вместе они проявили такой пыл, что и Элсар и Сикус наконец сдались, и присоединились к ним. Вот вышли на поле и там стали перекидываться: вначале, особенно отличилась Вероника — от нее так и летели снежки, причем она старалась кидать все не в Рэниса, итак уже разыгравшегося словно двенадцатилетний мальчишка, освобожденный после нескольких месяцев проведенных по болезни дома — свои снежки запускала она то в Тгабу, то в Сикуса. Сикус старался держаться подальше от орка-эльфа; и оба они были напряженные и мрачные. Наконец, снежки Вероники, ее ясный смех, так подходящий окружающему, полному чистых цветов миру, в котором блистали уже крапинки солнца — все это подействовало на них. И Тгаба, и Сикус, в конце концов разыгрались, и отдались этой игре с упоительной, иступленной страстью — и с каждым мгновеньем все возрастал их пыл. Нет — уверяю вас — никогда вы не видели такой игры! Снежки летели от них беспрерывной чередою, они хохотали, они валялись по снегу, и вновь снежки, снежки, снежки — они были уже все белыми, снег спадал с них, тут же налипал новый, стаивал с их разгоряченной плоти. От снежных вееров, даже трудно было что-то разглядеть, а бессчетные снежинки, радостно кружась в сильных потоках солнечного дождя, светились и сверкали, словно капли весеннего дождя, наполненные небесами! Они прыгали, они бегали, они кружились, среди этих снежинок, и, прибавляя к ним, запускали все новые и новые снежки! Подошел бы кто несведущий, увидел бы прекрасное, такое чистое, все пронизанное светом, подвижное облако, в котором стремительно двигались прекрасные образы, и, услышав голос Вероники — решил бы, что не иначе, как светлый и могучий дух, из изначальных дней сошел к этому искаженному миру, чтобы омыть лицо в водопадах восходящего солнца… Сикус и Тгаба — они играли в совершенном исступлении, и их чувства можно было сравнить с чувствами того певца, который от стеснительности, долгие годы не решался показывать своего таланта, но вот какими-то обстоятельствами оказавшегося перед внимательными слушателями, которые с восторгом приняли его дарование — и который теперь выкладывался во всю, не понимая, чего это он стеснялся все эти годы. Они играли самозабвенно, и даже не знаю — можно ли это было назвать игрою. В этих снежках они и себя позабыли, и все готовы были выложиться в эти стремительные броски — иногда из них вырывался хохот, и в нем не было ни злобы, ни напряжения. Но, в конце концов им все-таки суждено было столкнуться, и тогда Тгаба налетел на Сикуса — сразу же навалился на него, выхватил кинжал, приставил к его горлу — со стороны (если и можно было различить, что за потоками снежными), можно было подумать будто борются они. Впрочем, Сикус быстро замолк, ну а Тгаба, склонился над ним и во вновь вспыхнувшей ярости, пророкотал: — Теперь и немедленно: клянись, клянись, гад ты ползучий, что никогда, ничего ей не расскажешь… А тот заплакал вдруг, и захрипел жалобно: — За что ж все на бедного Сикуса? Что я вам сделал… Хватит же обижать меня… Я… Я… — ему было так больно от обиды, что уж и выговорить ничего не мог. Тгаба надавил на его горло еще сильнее, прохрипел: — Ты будешь умирать медленно, если не поклянешься мне сейчас же… — Клянусь, клянусь! Вот вам моя клятва… Хватит же! Тогда Тгаба отпустил его, а Сикус откатился на несколько метров, вскочил и продолжил кидать снежки, с прежней иступленной скоростью. Но теперь не было на его лице счастья — он весь мучительно сжимался и передергивался, слезы катились по узким щекам его. Наконец, он зарыдал в голос, и вдруг бросился к Веронике, которая сияла здоровым румянцем, повалился он перед ней на колени, а она, еще смеясь, еще не понимая, что он плачет, запустила в него еще один снежок, и хотела повалиться в снег, рядом с ним, однако — вот поняла, что он плачет, и так это было для нее неожиданно, что не смогла она сдержать горестного крика. А Сикус обхватил ее ноги у стоп, и принялся целовать снег, возле ног ее. Он шептал, и страшен, и мучителен был его надрывный шепот: — Я то предатель, я то подлец — по моей вине вы счастья лишились; а, значит… пропадай все пропадом! Вот я то недавно здесь одно обещание дал; и сейчас же его нарушу, мне то не привыкать к такому — ведь, подлец же я!.. Ну, так слушайте: я ж вчера ночью не спал — как же я мог заснуть… Я ж слышал все, что этот орк говорил — он же за вами следил, и что-то дурное замышлял. Говорит: раз мне мрак предназначен, так и их с собою заберу. Что-то про силу с востока поднимающуюся говорил. А сегодня то, минутками несколькими пораньше — нож мне к горлу приставил, и грозил, что зарежет, коли выдам. А еще то утром хотел убить! Да — и не орк это вовсе, а эльф Сильнэм, я то его сразу по говору узнал, он, пока статуей стоял, разума лишился, и поклялся вам отомстить… Ну, все сказал! Все! Теперь он убьет меня! Ох, защитите вы Сикуса — смерти боюсь! За смертью то мрак, да лики — не хочу той преисподней! Пожить мне дайте, уберегите!.. Во время этой, постепенно перерастающей из шепота, в истеричный вопль речи, все замерли, и снежинки оседали вниз, и вскоре все вокруг стало очень хорошо видно. Сильнэм замер в напряженной позе, в нескольких шагах от Сикуса и Вероники, Рэнис стоял чуть поодаль, но глядел на Сильнэма, и готов был вступить с ним в схватку, ежели бы тот только проявил какое-нибудь неосторожное действие: все его отвращение к оркам поднялось в эту минуту, и смотрел он на Сильнэма, как на врага. А тот вдруг расхохотался, слепил большой снежок и запустил его в ту самую ель у которой провел последнюю ночь — брызги от кома разлетелись на многие метры. Он ухмылялся: — Вы что же — поверите ему? Вы что, не видите, что этот… просто с ума сошел! Я какой Силь… да ежели он меня за какого-то эльфа принимает, то, может быть ответит, как же я эльф, когда, все-таки, орк и все видят, что орк!.. То-то же! А остальные его россказни: какая-то месть, какие-то ночные выслеживания, да ночью я спал как убитый, ибо за предыдущий день так утомился! Ну, а разве давеча, перебив целую толпу отборнейших из этих орочьих негодяев — неужели не доказал тогда, что я ваш лучший друг?!.. Он еще немало говорил — и говорил очень убедительно, и с чувством кажущимся искренним — так не смог бы говорить ни один орк; а как при этом сверкали его серебристые глаза! А какая нежность проскальзывала иногда в его интонациях! Нет — он говорил куда более убедительно, нежели Сикус, который так и стоял на коленях, перед Вероникой, и чувствовал ее теплые нежные ладошки на своем затылке — он, слушал долгую, убедительную речь Сильнэма, и все больше понимал, что собственные его слова прозвучали совсем неубедительно, и даже — подло. Он вообразил, что сейчас они его обвинят во лжи — сделают с ним, подлым лжецом что-нибудь страшное, и жизни его лишат. А речь Сильнэма все лилась и лилась. Сколько же тот проявил красноречия, замысловатых оборотов и сравнений! И это был не орк — это был какой-то искусный оратор, знающий, что надо говорить людям, чтобы пробудить в них сочувствие. Сикус потерялся в потоке этих убеждений: он уж и сам поверил, что совершил очередную подлость, оклеветав истинного их друга — и он, наполняясь все большим и большим презрением к себе, чувствуя себя уж совершенно никчемной мошкой, уверенный что его, подлеца такого, попросту растопчут сейчас, собрался весь, и дрожа от напряжения, с ужасающим страдальческим воплем метнулся в сторону. При этом он еще осознавал, что они быстро бегают, а у него то — ножки маленькие да слабые: все-таки он бежал — он бежал как мог быстро, воображая, что за ним гонится сама смерть, а за ней то — мученья вечные. И бросился он в сторону леса, и побежал среди деревьев — ствол — коряга — прыжок — овраг — прыжок — ствол… Когда он только бросился бежать, Сильнэм выкрикнул: — Пусть, пусть бежит — нечего за ним бегать! Однако, Рэнис все-таки сорвался, и вернулся сильно запыхавшийся и без Сикуса через пол часа — он пробегал бы за ним и дольше: он чувствовал, что человечек тот выдыхается, еще бы с четверть часа, но он вспомнил, что Вероника осталась одна с Сильнэмом, и назад мчался еще быстрее, чем за Сикусом. Вернувшись, он увидел, что Сильнэм с прежней, убедительной силой говорит что-то Веронике, а она так расчувствовалась от его речи, что даже плакала, и смотрела на орка-эльфа доверительно, как на лучшего друга. Вот он обернулся к Рэнису: — Ну, что — убежал? Ничего — такой червь везде лазейку найдет! Даже и не беспокойтесь! Будет и сыт и здоров, и согреется. Но мы то без его хитроумия, да вывертов этих — мы, все-таки, продолжим свой путь на восток… Рэнис смотрел на него с подозрением: — Сикус так и сказал: «Говорит — с востока сила поднимается, вот и сведу их». — Да — было такое. А что если и правда, видел я над дальними лесами стаи воронья огромные, какие только над большими скопленьями всякого люда кружат. Что ж, если и к армии веду? Ведь, не орочья же армия с востока подступает — отродясь оттуда орки не шли. Либо гномы, либо — люди. А чего ж вам надо? Не век же в снежки играть — надо и об тепле, и об еде позаботится. Сейчас то для этих мест сущая теплынь, а когда настоящий холод грянет — обратитесь в ледышки. Вот к тем то кострам походным вас и веду. Не будет там вам зла… ну мы еще все ж и присмотримся, прежде чем к ним то идти. Вероника кивнула, но еще заговорила о Сикусе; и, в конце концов, после целого часа споров и убеждений, все-таки, Сильнэм настоял на том, чтобы двигаться вперед. Как так получилось? Ведь, Рэнис поначалу твердо настаивал на своем, и говорил, что лучше уж дожидаться эту армию на этом месте; так они могли бы увидеть и разглядеть их издали, под прикрытием леса, да и Сикус мог вернуться — и убежденья казались довольно вескими, и сам Рэнис решил ни за что не уступать: но вот вышло же так, что заговорил их Сильнэм — Рэнис и сам заметил, когда согласно кивнул головою, когда пошел за ним, но, когда очнулся — отошли они уж версты на две от опушки, и круг камней едва виделся на белом фоне. Прекрасные и величественные сияли, почти сливаясь с небом Серые горы, и хотелось спросить у них совета, чтобы наставили они на путь истинный. А рядом шла Вероника, она была задумчива; вот проговорила: — Помнишь ли тот платок? И вновь Рэнису захотелось признаться во всем — он понимал, что, не договаривая, скрывая — только больше стягивает вокруг них какие-то незримые путы: но только взглянул на Веронику — только увидел, с какой надеждой она сама на него смотрит, так и смог проговорить только: — Да… — Так это Сикуса стихи там были. Я то и раньше это говорила, но теперь то… теперь до слез его жалко. — и она действительно заплакала; тогда юноша, сам едва не плача от нежности, обнял ее, а она шептала. — Где-то он теперь? Что ж с ним?.. — Буря. — произнес Сильнэм, указывая на темную стену, которая надвигалась, заполоняя небо с востока. — …Ну, ничего: мы найдем себе укрытие. Вон видите тот овраг?.. В его склонах должны быть пещерки. Они прошли еще немного и тогда Сильнэм насторожился, поднял вверх руку, сделал еще несколько шагов, зашептал: — Если хотите сегодня жаркое — помолчите. Не издавайте ни единого звука. — Я не хочу жаркое. — отвечала Вероника. — Я совсем ничего не хочу есть. — Умрете, значит, с голода. А я хочу жить — потому не мешайтесь мне охотится. Им пришлось лечь в снег, и лишь через пару минут обладавшая прекрасным зрением Вероника увидела несущуюся через степь, стремительную словно стрела лань: ее шерсть блистала небесно-златистым светом, и от того казалось, что это порыв солнечного ветра, слетевший к ним из небесных просторов, что это дух, лишь только случайно касающийся этих снегов, а не парящий в просторах, среди звезд. И вот Вероника проговорила: — Неужели вы собираетесь применить свой нож против этой лани? Нет — вы не должны так делать. Тгаба еще раз прохрипел, чтобы не издавали они звуков, затем, припорошенный снегом, пополз вперед, как раз так, чтобы пересечь путь летящего по прямой прекрасного зверя. Вот уж совсем немного между ними оставалось, и тогда Вероника, не выдержала, и со слезами в прекрасных своих очах вскочила, и пропела своим дивно мелодичным, ласковым голосом — тем в голосом, в которым, казалось, никогда бы не могло быть каких-либо злых чувств: — Лань! Милая сестрица — беги скорее! Беги от ножа! Берегись охотника! Лань метнулась в сторону, но было поздно: Тгаба уже близко подкрался, и вот, в стремительном рывке, точно какой-то снежный дух, подняв белое облако, метнулся на нее, и на лету вонзил свой нож ей в спину. Он хотел тут же и навалиться на нее, и повалить, и горло перерезать, и это удалось бы ему, если бы, все-таки, не крик Вероники — от этого лань метнулась в сторону все-таки чуть раньше, и вырвалась от Тгабы, оставив в его лапах один только окровавленный нож. И понеслась она еще быстрее, нежели раньше, но теперь оставался за нею на снегу ярко красный свет: казалось, что это кто-то очерчивал, как на карте, границы своих владений. — Да что ж ты! — проревел Тгаба, обернувшись к Вероники, но, видя, как собрался к схватке только и выжидавший подходящего случая Рэнис — сразу же смирил злобу — даже ни единого слова, не сказал он более — а лани то уже и видно не было… Чувственная, привыкшая только любить Вероника, полюбила лань с первого взгляда, и теперь уже жалела ее, и плакала о ней, как о сестре родной. Быть может, она и сердилась на Тгабу, но и сердилась то как-то по детски, без какой-либо желчи; сердилась, как сердилась бы например на одну из своих кукол, которая в игре ее совершила какой-то проступок, и которую стоило теперь отсчитать, но, конечно же не наказывать — разве же можно кого-то наказывать?!* * *
Сикус бежал очень долго. До тех пор бежал, пока лес не оборвался оврагом, и он не полетел в этот овраг вниз головою. Падать пришлось с десятиметровой высоты, и он непременно свернул бы себе шею, если бы не большой сугроб свежего, мягкого снега, в глубинах которого он и пролежал несколько часов кряду. Он понимал, что замерзает, однако, испытывал он такое отвращенье к себе, что уж и не думал пошевелиться. Иногда в его замерзающей голове поднимались мысли подобные: «Червь! Опять ты будешь подличать, предавать, чтобы только спасти свою дрянную шкуру! Ничтожество! Тьфу!..». Наплывали тут образы из прошлого и до такой степени ему отвратно к самому себе становилось, что он, верно, сам себя бы разодрал, если бы только у него силы на то были. Так он и лежал, исходя желчью к самому себе, и даже не ведая, что над его ногами уже сгустились сумерки, а небо затянулась тяжелыми тучами, из которых посыпала, расходясь все сильнее и сильнее, снежная вьюга — он и не хотел этого знать — это уже ничего не значило для него, так как Сикус смирился со смертью… И вот почувствовал он, будто чьи-то маленькие лапки коснулись его возле плеча. Вздрогнул Сикус, отдернулся — да куда уж ему было пошевелиться, он крепко завяз, и порядочно отморозился. А лапки то все шевелились — вот у другой щеки, у лба, у глаз — и вот часть снега откатилась куда-то в сторону, и увидел он прямо перед собою мышиную мордочку — усики щекотали его вжатый в лицо, твердые нос, и вот Сикус не выдержал, и раскатисто чихнул. Мышка отскочила в сторону, но вот вновь ее мордочка оказалась прямо перед Сикусом, и заговорила она тоненьким-тоненьким, но, все-таки, человечьим голоском: — Вы же здесь мерзнете? Сикус несколько удивленный вначале, вновь пришел в унылое свое состоянии, проговорил равнодушно: — А какое вам дело? Решили спасти небось?.. Совсем мне не надо вашего спасенья. Да и какое вам дело до меня? Не надо мне вашей добродетели — ясно?.. Забудьте про меня; прочь убирайтесь! Мышка, будто и не слыша его, продолжала пищать: — Вам то, быть может, и хочется замерзнуть, а вот ЕЙ — жить хочется. Вы единственный, кто может ЕЙ помочь. Пожалуйста: спасите ЕЕ и будете вознаграждены так, что навсегда позабудете про свои печали. Тут Сикусу вспомнилась сразу и лебедица, из первой юности его, и избитая девочка из деревни, ради которой он совершил недавнее предательство. И вот забормотал он что-то, но тут почувствовал такое измождение в замерзшем свое теле, что перестал издавать всякие звуки, но все силы свои выкладывал на то, чтобы выбраться. Ему хотелось спросить, кто это ОНА — однако, он и сдерживал себя, понимая, что ответь ему мышка что-то не то, так и покинули бы его силы. Все ж таки вырвался! Но каким же бесприютным, каким же мучительным показался ему этот снежный мир! После того снега, который облегал его тело, и казался теплым — эти бьющие в лицо снежинки; после безмолвия — этот пронзительный, терзающий свист. А ветер ледяной, который беспрерывно падал с неба, к земле его придавливал!.. Он почувствовал, как по плечу его пробежало маленькое тельце — вот эта мышка уже около щеки его, вот щекочет своими усиками щеку, и шепчет в самое ухо, словно в голове сидит: — Иди, куда тебя укажу я. Только не теряй сил. Около получаса пришлось топать Сикусу по дну оврага, и несколько раз он увязал в таких сугробах, что, казалось, никакая сила не заставит его идти дальше. Однако, мышка с такой страстной мольбою просила его идти дальше, что он вырывался, что он полз, и вот, наконец, остановился на коленях возле неприметного снежного холмика. — Вот здесь! Здесь… — пискнула мышка, и, спрыгнув на холмик принялась разгребать его лапками. — Ах, скорее же скорее… Как мы долго… Если бы я могла согреть ЕЕ своим дыханьем!.. Помогите же мне!.. И вот Сикус стал помогать ей, и через некоторое время, из под снега появилась слабо-слабо светящаяся в ночи золотистая шерстка, запачканная черными пятнами крови, а еще через некоторое время, появилась и голова — голова той самой лани, в которую вонзил ушедшим днем свой нож Тгаба. Веки ее были закрыты, она казалась мертвой — но вот мышка прислонилась к ее груди, и, молвила: — Бьется!.. Только так слабо — даже я едва-едва могу расслышать. Она столько крови потеряла, да еще замерзла!.. Что ж мы время теряем?.. Скорее: надо костер развести… Надо рану ее осмотреть… Я то за одним этим вас и позвала. Разве же могла маленькая мышка с такой задачей справиться?.. А Сикус еще несколько мгновений вглядывался в лик лани. Какие спокойные, какие небесные черты! О — она не была зверем — нет, нет — она была духом небесным, она напомнила ему лебедя, она напомнила ему девочку — ведь, и в них он видел только духов небесных; и вот забила его дрожь — он пробормотал: «Ну, вот и пришло искупление за все грехи! Теперь я должен показать себя!» — и бросился он стремительно по склону, не помня где, не помня как набрал или нарвал каких то веток, скатился обратно — стал лазить по разодранным карманам, и вот — о чудо! — еще от лесного терема остался и кремний и огниво! Несколько сильных ударов последовало, и вот искры выбиты — еще, еще удары — наконец, под беспрерывным каскадом крупных искр, затлели эти ветви, а вот и робкие язычки пламени взвились, но тут и разрослись во все стороны, весело затрещали. Тогда Сикус лихорадочно выкрикнул: «Сейчас еще принесу!» — бросился по склону, вскоре скатился с новой охапкой, и, подкинув в разгоревшийся костер, вновь бросился — так бегал он много раз, и в конце концов, бросив в заготовленные у высоких огненных языков ветвей последнюю горсть, сам повалился в таящий снег рядом, притянулся к пламени так быстро, что с треском вылетающие искры жгли его лицо — но искр он не чувствовал, он протягивал к пламени руки, он вывертывался у пламени всем телом; блаженно храпел, а потом вскочил, и вновь склонился над ланью. Мышка не отходила от нее — она хлопотала с раной — раскопала снег, достала листья, и приложила к разрыву, потом достала еще какие-то корешки, и положила их лани в рот — через некоторое время, исходящее от шерсти лани золотистое сияние усилилось, а еще через некоторое время, она приоткрыла свои очи — да очи, хоть и совсем не человеческие, но позвольте мне называть очами те глаза, в которых, как за зеркалами сияет, и греет вас своим светом душа мудрая и добрая. И вот, как открылись эти очи, так и потупился в немалом смущении Сикус — тут же, впрочем, он и вскинул, и с жадностью, с мольбой к этим очам устремился. Он узнал (пусть только и обманул себя, но так обманул, что до самой глубины сердца поверил) — узнал очи того лебедя, очи той девочки, и вот рыдая, с кружащейся головой, он словно молитву шептал: — Благодарю, благодарю вас! Вы явились, когда я уже со смертью смирился. Явились, чтобы спасти меня. И вот спасен… И… что же теперь прикажете? Куда последовать за вами? Я, ведь, хоть на край света, хоть куда угодно. Подвергнете меня еще и новым испытаниям. Да, да — я, наверное, еще через многое пройти должен, чтобы полностью то искупиться. Лань отвечала чуть слышным, легким, как шелест первого весеннего дождя, голосом: — Это я должна благодарить тебя. Пока прими просто слова благодарственные, а потом будет тебе большая награда. Но я так слаба — сразу надо перейти к делу. Видишь ли: я бежала стремилась, и не просто так, но несла важнейшую весть королю эльфов Ясного бора — он должен узнать ее в ближайшее время — от этого зависят судьбы многих… Ты должен донести за меня — моя мышка, слишком слаба, чтобы отчаяться на такое путешествие, и ее наверняка поймают лисы. Отсюда до северной окраины Ясного бора дня два пути — ты будешь идти все на юго-восток, и тогда, за ледовой гладью Андуина увидишь его дерева. Войди же под снежные своды, и три раза прокричи имя Трантула — и лесные эльфы придут за тобой через несколько часов. Послание возьми за моим ухом. Лань пошевелила ухом, и вот Сикус достал оттуда небольшой сверток, на котором сияла печать того же золотисто-солнечного света, аурой которого окружена была лань. И вот он поднес этот сверток сначала к лицу, как святыню осторожно поцеловал губами, а затем — спрятал на груди, у сердца — голосом истовым, подрагивающим от волнения проговорил: — Все, все исполню. Ну — побежал! Он отбежал на несколько шагов, но тут же вернулся, проговорил: — Да как же я мог, так вот сразу и побежать! Сейчас же вам хворосту принесу! — Нет, нет — о нас больше не беспокойтесь. — небесным голосом проговорила лань. — Главное доставьте послание, а лесные эльфы излечат вас от боли… Сикус, растрогавшись, пробормотал еще что-то, совсем уж неразборчивое, чувственное, и, бросился по дну оврага, часто погружаясь в сугробы, но вовсе не чувствуя усталости; зато у сердца словно кто-то теплыми губами прижался, и так-то грели эти губы теплые, и так-то хорошо ему становилось! На повороте оврага, он еще раз обернулся, и, увидев огненные языки, блаженно улыбнулся — бросился дальше. И Сикус исполнил бы этот завет: он добежал бы до Ясного бора за один день и ночь, выдохся — но выкрикнул бы три раза имя государя Трантула: и, быть может, повалился от этого напряжения бездыханным — но то, что пообещал в таком страстном порыве непременно исполнил. Такой уж у него был характер, что какие-то внешние, стихийные невзгоды он мог переносить с подобающим мужеством — так он мог сколь угодно долго продираться через темную бурю, но вот, стоило только вмешаться какому-то фактору наделенному определенной разумной волей, и он уже растерялся, и он уже не знал, что делать — и он начал бормотать что-то беспорядочное, и, вместо того, чтобы собраться и попытаться решить, как вести себя дальше, приходил во все большую растерянность — что и привело истерзанный дух его к страшной катастрофе. Он пробежал часа три или четыре, и давно уже вырвался из оврага, и несся среди воя ветра, в снежной метели, ничего не видя, но все-таки чувствуя, что бежит именно, куда ему нужно, когда его схватили чьи-то сильные, жилистые руки. Он пытался еще бежать, но тут его так сдавили, что у него прервалось дыханья, вот его подняли в воздух, и понесли куда-то. Он не знал, сколько продолжалась эта тряска — он знал только, что несут его очень быстро; и вот, когда в глазах его стало темнеть, показались какие-то огни — да это были большие костры — много больших костров, у каждого из которых теснились, пели песни, смеялись какие-то странные, похожие на мумий создания. Между тем, вскоре вышли они к большому шатру, перед котором было особенно много этих «мумий» — и все то они пребывали в таком восторженном состоянии, что, можно было подумать, что у них проходил какой-то великий праздник. Но вот его внесли: в центре шатра горел пламень, и на вертеле поджарилось несколько заячьих тушек — над зайцами хлопотал некто, кого разве что в мрачную шутку можно было назвать поваром — больше всего он похож был на скелет обтянутый кожей. Помимо его, в шатре, за грубо сколоченным столом сидело несколько изможденных созданий, которые очень возбужденно переговаривались, и, казалось, сейчас сами запоют, от своего упоительного восторга. Они так увлеклись, так разгорячились своим разговором, что даже и не заметили, что внесли Сикуса. Сикус никого из них не узнал, а вот перед читателем открылись знакомые лица: среди говоривших был и Барахир, и три брата. Причем Дьем так разгорячился, что делал стремительные круги вокруг стола, и даже не замечал этого — и никому не казалось это странным, хотя ходил он так в течении вот уже целого часа. Как же изменились братья! Я пока не говорю о внутреннем, но только о внешнем — как же исхудали они, как же изодрались. Сами лица их посуровели, выделились скулы, некогда нежная кожа огрубела, приняла более темный оттенок. Свои длинные русые волосы, они теперь перевязывали узелком, а на лице Дитье художника появилась небольшая русая бородка. Нет — это были уже не те нежные юноши из Алии; хотя и воителями их нельзя было назвать, но вот мужества в них прибавилось: глаза так и пылали, так и жаждали какого-то действия; даже и голоса их огрубели, стали более хриплыми, басистыми. Между прочим, разговор их был весьма и весьма занимательным: — Мы атакуем это орочье царство с хода! Я так считаю! — выкрикивал один из бывших здесь Цродграбов. — Нам все равно: ворота не ворота. Мы не будем останавливаться, мы не станем вести переговоров — мы нападем на них схода. Они даже и не поймут ничего, а мы уже промчимся через их царство, и дальше, к западу, к благословенной земле! Мы ж стеной будем идти, что нас, двести тысяч остановить может?!.. — Хорошо говоришь, Тардар. — пророкотал Барахир, и широкие глаза его распахнулись еще шире, вспыхнули безумным, испепеляющим светом. — …Но мы должны знать, что ждет нас! С орками могут быть драконы, что ж выставим мы против небесного пламени. Тут вскочил другой Црогдраб, и голодным голосом возвестил: — Но нужна еда! Не о себе забочусь! Тьфу на мой живот, хоть он и трещит, и рокочет вот уж несколько дней кряду!.. Вон зайчики жарятся, но не для нас, а для детей! И правильно! Но это ж единственные зайчики которых нам выловить удалось!.. О детях тоскую! Где для них всех еды, кроме как ни в орочьем царстве найти?!.. Все счастье — но дети малые могут не выдержать! Я говорю: на слом!.. Барахир обернулся к повару-скелету, спросил: — Готова ли еда? Тот кивнул, и тогда, по знаку Барахира были введены несколько скелетообразных женщин, которые несли своих иссушенных, едва живых чад — (для этого были отобраны самые голодные). И вот повар, сам глотая слюни, начал отрезать от жаркое, маленькие кусочки, передавать по очереди подходящим матерям, ну а те уж — кормили своих детишек, среди которых ни одному не было больше пяти лет. Когда повар смотрел на женщин и детей, взгляд его сиял приветливым счастьем, но стоило ему только бросить случайный взгляд на жаркое, как взгляд уж становился совершенно безумным, сиял сильный страстью, которую он с величайшим трудом подавлял, и даже порезал свои тонкие костлявые пальцы — порез был до кости, но не выступило ни единой капельки крови. Все это: как порезал он свои пальцы, как безумно вспыхивали его глаза — все это с болезненным, пристальным вниманием отмечал Сикус. Человеку этому вспомнился давний его город, судилища с бесчеловечными истязаниями жертв; и сам он, как схватили его эти железно-жилистые ручищи, прибывал в таком напряженном состоянии, что у него на лбу выступили капли пота. Вообще, от напряжения последних дней, у него темнело перед глазами, и все представлялось в каком-то уродливо искаженном свете. Он ожидал насилия, он ожидал, что его сейчас будут страшно терзать — надвигались эти заячьи обжаренные тушки, и вновь — воспоминания с тех судилищ — нет — уж и не заячьи, а человеческие это тела — и так же его будут жарить над огнем, и разрезать ножом. Он уже не сомневался в этом — и он весь лихорадочно дрожал — и жаждал, чтобы лихорадочно бьющееся сердце лопнуло, чтобы тьма наступила — нет — он жить жаждал — уж он то знал, что во тьме его ждет… Между тем, на Сикуса обратил внимание Даэм-музыкант, и, теребя свою русую бородку, порывисто вскочил, и воскликнул с жалостью: — Посмотрите какой несчастный! Чем мы можем помочь ему?! Он сам, первый подбежал к нему, опустился на колени, и стал вглядываться в его лицо. — Кажется, я видел тебя где-то раньше. Нет-нет — только показалось. Чем же помочь — вы только взгляните, как страдал он. Он же на мертвого больше похож! От жаркое… нет — от жаркое не удастся — там же все уж на деток поделено. Ах, не могу смотреть!.. Ну, вы только взгляните на него — неужели никакой еды не найдется? — Ты же знаешь — мы сами три дня ничего не ели. — сдержанно молвил Дьем-астроном. Дитье-художник смотрел на все это отрешенно, и вот теперь проговорил голосом смиренным, каким должен бы говорить мученик, с радостью, ради высшего блага, принявший свои страдания: — Три дня, не так много. А помните, братья, как шли мы от Алии милой? Вот там нам были посланы тяжелые испытания. Помните ли, как истощились запасы, и семь дней один лишь снег да лед был представлен для наших желудков? А здесь то земля уже добрая, здесь не пропадем. Самое тяжелое позади, а впереди все лучше и лучше будет… Тем временем, Барахир расспросил того Црогдраба, который принес Сикуса, и, довольно кивнув, сам к нему подошел, спрашивал: «Откуда ты бежал? Где твое селение?» — при этом он быстро обыскал его, и вот уже достал из потайного кармана сверток, от которого тут же разлились золотистые лучи по шатру. — Как мед! — порывисто и восторженно проговорил Даэм. Сикус отдернулся от этого голоса, как от удара, закрыл изможденное лицо свое трясущимися руками, и не в силах был сдержать рыданий — Даэн обнял его за плечи, стал говорить утешительные слова, но несчастный ничего не понимал — он все больше веровал в то, что его будут терзать. Между тем, Барахир вернулся к столу, и быстро осмотрел, а затем — столь же быстро сломал печать; из конверта, словно крыло бабочки, выпорхнуло послание, — материал, на котором оно было написано, был таким легким, что оно не падало на стол, но плавно закружило в воздухе; казалось — это некая небесная красавица в длинном сияющим ясным небом платье — от послания по шатру разлился такой чудесно-милый аромат, что все обернулись — и озаренные этим светом улыбки засияли на иссушенных ликах. Тут Сикуса подхватил какой-то незримый вихрь: жар ударил в голову — то ли любовь, то ли ненависть пришли на место ужасу, и он почему-то решил, что вот оно — мгновенье, которое все решит. И вот он коротко вскрикнул и, вырвавшись из объятий Даэна метнулся к этому листу — никто еще и не понял, что происходит — а он уже схватил этого воздушного танцора, увидел плавные, похожие на эльфийские письмена, еще какую-то карту, но вот уже запихал все это в рот; стремительно проживал — и вот послание расплылось благоуханным медом, и он проглотил его — тут даже и полегчало ему, в глазах прояснилось. Он с вызовом поглядел на всех них — что, мол — я свое дело выполнил, а теперь вы можете делать со мной, что угодно; главное, что совесть чиста. Барахир нахмурился, взял его своей сильной рукой за плечо, но взял осторожно, не собираясь ни давить сильнее, ни вообще, как либо грубо обращаться с этим жалким, изнуренным созданием. — Зачем же ты так? — проговорил он спокойно, но, все-таки, в голосе его слышалось некоторое раздражение, направленное, впрочем, больше на себя, за собственную то нерасторопность. — Мы же здесь люди новые, зла никому, кроме орков, не хотим; и знать ничего не знаем. Ты вот с посланием бежал, а нам знать важно, о чем оно — о войне, иль о мире; кто где армию собирает, кто кого предупреждает. Очень важно знать, ведь, ежели ты так один сквозь эту вьюгу бежал значит не так далеко от тех, кто вручил его тебе. Мы хотим быть вашими друзьями; и, ежели вы, например, на орков собираетесь мы примкнем к вам… Тут Сикус понял только то, что его из-за важности послания будут терзать. И уж не знаю, может ли вызвать улыбку такое отрешенное, ничего не приемлющие состояние этого человека — ему было не до улыбок, и никому бы не пожелал я испытать той боли, которую переживал он в те минуты. Его болезненное сознание уже накрепко спаяло это место с застенком; он привыкший к лесному уединению видел во всяких людских скоплениях только зло — и это еще больше укрепилось, после посещения царства «огарков». Вот положили ему руку на плечо, а он так уже был настроен, что уверился — плечо будут сжимать, пока оно не раздробиться, и все эти палачи будут его переламывать, дробить и жарить — и не будет ему пощады — и так то ему тогда тоскливо и одиноко было — кругом враги, и бежать некуда, и все ненавидят его; и он даже зашептал, но так тихо, что его никто не услышал: «Ну, что же вы все мучаете меня? Отпустите, не делайте мне дурно — ведь, я же брат ваш…» К ним подошел Даэн: — Сердце разрывается, на него глядя. Ну, неужели же нечем его покормить? Хоть немного… Ведь, надо же человека поддержать… Тут ожидавшие еще очереди матери переглянулись, и быстро переговорив между собою, обратились к повару: — Отрезай наши доли чуть поменьше, чтобы как раз осталась еще одна доля на этого человека. И этого благородного поступка матерей не заметил Сикус; зато, когда его подвели к вертелу, и стали отрезать от тушки кусок мяса, ему представилась какая-то чудовищная пытка, он вскрикнул, отдернулся, на лбу его выступила испарина. Наконец, кусок мяса был поднесен, к нему — ему почудилась, будто это уже из него выдранная плоть; и, надо сказать, что перенапряженные нервы довели его до такого болезненного состояния, что малейшее прикосновение к себе он воспринимал, как удар, а голову его, до треска, до помутнения в глазах стискивал железный обруч, он завыл, схватился за виски. Его обступили, его утешали, ему поднесли родниковой воды; но ему казалось, что палачи подвергают его все новым и новым мученьям. Он видел затемненные, перекошенные морды; они тянули к нему когтистые лапы, рвали его плоть, дробили кости, жгли огнем; потом, когда с мучительной страстью затрещала голова его, его облили водой; и все спрашивали своими злобными, резкими голосами. Его попытались уложить, однако, ему показалось, что это кровать покрыта раскаленными шипами, и, ужаснувшись этого нового мученья, он вырвался и забился в угол, где его вновь обступили; и уже не рвали лапами, но приступили к еще более изуверским мученьям — теперь их слова, теряя свой смысл обращались в раскаленные иглы, и каждое из этих слов вонзалось в его уши, пронзало насквозь голову — какая нестерпимая боль — но он был еще жив! И еще одно мученье: куда бы он не метал отчаянный взор — везде встречался с их взглядами; о — он бы все теперь отдал за одиночество! Эти взгляды, в которых чудилась ему ненависть — как жгли они его — казалось, озерами расплавленного свинца проедают они его лицо, глаза выжигают — и отвернуться к стене он тоже не мог: так еще страшнее, так еще больнее ему становилось. И довел он себя до такого состояния, что дружеские, полные заботы увещания сломили его, как самые жестокие пытки. Он не выдержал им же воображенной боли и, проклиная себя, понимая, что рушит сейчас последнюю надежду на спасение, но, все-таки, не в силах выдержать этого уж неведомо сколько тянущегося мученья, проревел с такой силой, что сорвал голос: — Все расскажу!!! Все!!! Переломали все! Да — сильнее, сильнее вы меня, палачи проклятые; уж знаете, что Сикус слабый, что душа у него подлая, предательская! Да — вы хорошо свое дело знаете; хорошо за меня взялись, знаете! Ну и радуйтесь теперь, палачи — сломали вы, совсем погубили совсем бедного Сикуса! Ох, нет моей мочи! Не выдержал я этих мучений… Ну, и все — теперь уж в преисподнюю! Да!!! Тут он закашлялся; еще пытался что-то сказать, но все не мог совладать со своим голосом, и, наконец, у него из глотки пошла кровь — но кашель все еще продолжал терзать его — и ему казалось, что это новое мученье; что эти, окружающие, так ненавидят его, что рвут теперь его горло — чтобы только говорил он быстрее. А все эти «окружающие», конечно, и представить не могли, что, в самом деле, служит причиной его мучений. Нет — об истинных причинах его мучений они и предположить не могли. Они, привыкшие к жизни прямой, без всех этих изжигающих вывертов — могли ли они подумать, что он что-то себе вообразил? Барахир только предположил, что ему пришлось пройти через какие-то мученья, и теперь он в бреду. В это мгновенье, Сикус все еще продолжая захлебываться кашлем, повалился перед ним на колени, и захрипел: — Теперь и перед вами на колени паду! Потому паду, что я есть ничтожество совершенное! Вы, палачи, твари поганые — вы безмерно выше меня, такое я ничтожество! Ибо и теперь, боли не выдержав, предаю! Все самое сердцу святое предаю! Вот я сейчас расскажу вам… — тут он захлебнулся в рвущейся изо рта крови, но прорвавшись продолжил истеричным голосом. — …А вы ж меня, раздавите тогда! Раздавите, раздавите, чтоб ничего от такой смрадной твари, как Сикус не осталось! Ох, подлец я, подлец — да зачем же я такой подлый вообще на свет уродился?!.. Даэн не мог сдержать слез — он так растрогался словами Сикуса, так разволновался за него, что сам уж был готов прокричать нечто подобное, но он не знал, что говорить, и в порыве метнулся в сторону — о бы хотел, чтобы попалась ему под руки гитара, и тогда бы он сыграл на ней мелодию тревожную и страстную, каковая в Алии ему никогда бы и в голову не пришла. Но гитары не было — он то взял ее с собою, но пути она не выдержала: была изломана на каком-то тяжелом ледовом перевале. И вот он несколько раз стремительно прошелся по шатру, вырвался и на улицу, но тут же, принеся ворох снежинок, ворвался обратно; глаза его так и пылали — вот он подбежал к Сикусу, заговорил проникновенно: — Вам поспасть надо. Пожалуйста, я вас очень прошу — хоть немного, хоть совсем немножко… Сикус не обращал внимания на его слезы: зато кровь шла у него и изо рта и из носа — казалось, его всего вывернуло наизнанку — это был какой-то болезненный сгусток изуродованных, напряженных нервов, да которых не то что дотронуться — на которые даже и смотреть было жутко. — Ну, вот и все — сейчас грех свершиться! — тут он зашелся совершенно безумным хохотом; вновь закашлялся. — Ну, слушайте… НЕТ!!! Не терзайте, о-о-о!!! Нет — не могу, довольно боли!!! Я же рассказываю! Не жгите! Нет!.. Она… она… — он задыхался — его вновь пытались как-то успокоить, перенести на кровать, а ему то казалось, что продолжаются эти смертные муки — он, задыхаясь, поспешно продолжал. — Думаете, знаю я, кто послал?!.. А вот посла то видел… И он скомкано и сбивчиво рассказал про свою встречу с мышью, с ланью — рассказал и то, что было ему велено — в общем, все, что только знал про это он и рассказал. Затем же, уже не в силах остановиться, начал говорить и про Веронику, и про Рэниса и про Сильнэма — перескочил на царство «огарков», и тут же, весь сжался от боли воспоминаний, и с упоением, все наполняя восторженными эпитетами, продолжил про Веронику. Его, все-таки, прервали — видя, что он не в себе, что так дойдет до разрыва сердца, или же до полного умопомраченья — его подхватили на руки — от этих прикосновений он, опять-таки, стал биться, изворачиваться, его положили на бывшую здесь лежанку — однако, долго он не пролежал — тут соскочил на пол — вновь его подняли, на этот раз придерживали, а он все бился в истерике, и выкрикивал: — Ну — дайте покажу! Что ж теперь то меня терзайте?!.. — и тут же с упоением, с пылающими очами продолжил рассказывать про Веронику. Он рассказывал про нее, как про святую; он говорил, что она есть вершина небес, а ему предателю самая темная бездна уготована, он клялся, что и в аду будет ее помнить, что и в вечном страдании к ней мольбы обращать будет — да и много чего еще говорил и все никак не могли его остановить, и Даэм страдал вместе с ним… Наконец, наступило такое мгновенье, что силы совсем оставили его — он закашлялся, судорожно изогнулся, да так и застыл, в неестественной, напряженной позе. — Что говорит он, то правда. — произнес Барахир. — Тут, действительно, только по случайности все получилось: безумцу довелось встретится с раненным посланцем — ланью; взял он этот сверток, и через несколько часов к нам попался. Метель сильная — его следов уже не осталось. Бежал он вслепую, но мог и по одной прямой — так бывает, когда само сердце вперед гонит. Говорит — костер развел: что ж — хоть и в овраге, а коль его еще не замело, по отсветам издали будет видно. От него то больше не вызнаешь, так что самого посланца надо найти… Эй, кто пойдет?.. Вызвалось несколько бывших в шатре Цродграбов, однако, Барахир избрал только двоих самых сильных, они и отправились. Даэн стал хлопотать над Сикусом — ему помогали двое из тех матерей, которые оставались со своими чадами в шатре. На лбу Сикуса выступала испарина, ее вытирали, но она тут же выступала вновь, он весь так и пылал — даже можно было почувствовать тот жар, который от него исходил — его сухие растрескавшиеся губы беспорядочно выталкивали из себя слова, но чаще всего вырывалось слово: «Тьма».* * *
А в тьме, за пределами лагеря Цродграбов, там где полчища снежинок в стремительном кружеве сшибались друг с другом, там где выл, то нарастая то опадая ветер — да так выл, что казалось, что все это происходит в глотке исполинского волка — там, у грани небольшого оврага, за вздымающимся над корягой сугробом укрылись трое: Вероника, Рэнис и Сильнэм. Лучшего наблюдательного пункта им, наверное, было не найти. Коряга изгибалась так, что под ней как раз оставался проем, в котором видны были отблески костров, и даже фигурки Цродграбов; а, когда ветер достаточно умолкал, слышались и восторженные голоса их. — Ну, вот и дошли. — молвил Рэнис. — Что ж: одно ясно — это не орки. Скорее — это люди. Раз уж пришли — пойдемте в их лагерь, а то снегом занесет… Сильнэм презрительно усмехнулся — обнажил свои желтые клыки: — Сами же мне не доверяли, а теперь без всякой осторожности, в их лагерь стремитесь?.. Рэнис даже смутился, метнул быстрый взгляд на Веронику, пробормотал: — Я не о себе забочусь, а согреться надо… Вот что: я пойду вперед, в этот лагерь; все разведаю; ну, а ежели через час не вернусь, так… отходите… Сильнэм еще раз усмехнулся: — Тебя наверняка схватят. Ты что, был когда-нибудь лазутчиком?.. Смотри, сколько их — неужели думаешь, что тебя не заметят? — Все-таки я пойду. — проговорил Рэнис, глядя на Веронику. — Просто нам нельзя здесь дольше оставаться — этот ветер… я все узнаю… — Нет — подожди. — Вероника схватила его за руку, и, поднеся к губам своим, стала целовать. — Неужели думаешь, что я отпущу тебя?.. Нет, нет — никогда, только если вместе… Рэнис вздрогнул от счастья, а она уж поцеловала его в веко, затем — в лоб, в щеки… и вот уж все лицо его было согрето. Но, вместе с блаженством, ему было больно — он видел, что она, худенькая, в своей легкой одежке, совсем продрогла, видел, какое бледное ее личико — нет, трудно было смотреть на ее личико — ее сияющие нежностью очи привлекали к себе все внимание. И он, так мало ведавший в своей жизни нежности, с жадностью эту нежность поглощал. Но вот вскочил на ноги — ибо охватило его сильное чувство — он готов был сделать ради нее Все! Да как же она, самое прекрасное, что есть в мире могла страдать?! И вот он прохрипел: «Я все узнаю, я и огонь вам принесу!» — и бросился, обогнув корягу, к лагерю Цродграбов. Но он успел сделать лишь несколько шагов, так как там наткнулся, на двоих — могло показаться, что эти двое из земли выросли, однако, на самом то деле, они бегом мчались от лагеря, и за снежными вихрями их действительно трудно было разглядеть — Сильнэм, правда, увидел их и раньше, однако — смолчал. И для тех, и для других столкновение было совершенной неожиданностью. Рэнис все еще пребывающий в движении сильного своего чувства, все еще видя пред собою нежный взгляд Вероники, посчитал, вдруг, что — это какие-то враги, что они хотят сделать что-то плахой ЕЙ — и вот вцепился он первому же из них в горло, вместе они повалились на снег — стремительно завихрились там в яростной борьбе. Второй Цродграб навис над ними, пытался схватить Рэниса, но тут бросился на него Тгаба-Сильнэм, и нанес удар своим ножом — он разорвал шею Цродграба надвое, и готовый сорваться вопль так и умер не рожденным. Рэнис управился с первым Цродграбом, и теперь сидел на нем, все еще сжимая за шею. Все это заняло столь малое время, что Вероника сначала и не поняла, затем же вскочила, и подбежала к тому Цродграбу на котором сидел Рэнис — вот она уже на коленях, вот уже отводит руки Рэниса от его шеи. — Зачем же?.. В ее плачущем голосе, столько любви было, что Рэнису стыдно стало за совершенное, за эту вспышку гнева, он чувствовал будто был облит какой-то мерзкой грязью, и вот грязь эта въедалась в тело его, к самому сердцу подбиралась. Он глядел на посиневший лик этого Цродграба, и тут ему страшно стало — ему казалось, он совершил что-то непоправимое, от чего разрушиться весь мир, и он проклинал себя, и даже зубами скрипел от жгучей сердце боли. Никогда ранее не испытывал он таких мучений из-за совершенного убийства — он привык ненавидеть, и свершать то, что ему казалось истинным; а тут то, одним этим плачущим, полным всепрощающей любви вопросом: «Зачем же?..» — все перевернула в нем Вероника… А девушка провела своими легкими, теплыми ладошками по распухшей шее, затем нагнулась, несколько раз эту шею поцеловала. Потом таким ясным и счастливым голосом, будто — это был ее век любимый брат, проговорила она: «Он жив… Бедненький…» — и она поцеловала этого Цродграба в губы. И тот бы был грязным, и недостойным, кто мог бы этим поцелуем возмутиться, кто бы посмел сказать, что не подобает так вести себя девушке. Надо было слышать, как молвила она этот «бедненький» — как поцеловала, наконец. Это же был святой поцелуй; и дай то небо, чтобы люди, хоть не в этой эпохе, хоть когда-то, выросли бы душами до такого состояния, что в каждом встречном видели бы брату иль сестру; чтоб в каждом-каждом видели любимого, за которого не страшно принять любые муки, ради которого дух идет на любые свершения. И вот она коснулась этим святым поцелуем его губ — вот вдохнула в него своего легкого небесного дыханья, и он ожил; он открыл глаза, и вот уж смотрел на нее с признательностью — как смотрел бы он на любимую сестру. Тгаба уже был рядом, он спросил резко: — Ну, оживили?.. — и, не слушая ответа, спрашивал у Црогдраба. — Отвечать кто вы, и по какому делу шли?.. — при этом он достал окровавленный нож и провел возле его лица. Црогдраб попытался что-то сказать, но ему было тяжело — он закашлялся. — Оставьте, зачем же вы так? — молвила Вероника, и тут же склонилась над Цродграбом, и вновь покрыла его шею нежными поцелуями. А орк-эльф, вспомнились далекие дни, когда он жил окруженный подобной вот любовью — смутно-смутно ему припомнились — но, все-таки, кольнуло сердце. Все-таки хоть на какое-то время позабыл он о своих кознях. И он отстранился, и, видя, как покрывает она шею поцелуями, вдруг и сам захотел так же чувствовать, но и понял, что между ним и Вероникой лежит бесконечная пропасть… и тогда он заскрежетал клыками, и с еще большей силой погрузился в злобные свои козни. Через пару минут Цродграб пришел в чувства, и несмотря на протесты Вероники, заявляя, что это жизненно необходимо для них, Сильнэм приступил к допросу. Вообще, надо отметить, что дерганный и мучительный язык Цродграбов, не похожий ни на один другой язык Среднеземья, был бы непреодолимой преградой, если бы не Барахир — ведь как же было не выучить речь того, кто был по их мнением сошедшим с небес богом, или, по крайней мере, посланцем его? Выучить, конечно, было не легко, многие примешивали еще свои старые словечки, но вообще же, «божественный» язык все больше укоренялся среди них. Потому этот Цродграб понял Сильнэма, и начал длинный и торжественный рассказ о своем народе, а больше — об Барахире; его рассказ больше походил на религиозную проповедь, и Сильнэм нетерпеливо перебил его: — Мне эти бредни неинтересны. Выдумки ваших примитивных мозгов оставь при себе. Мне же рассказывай куда сейчас шли?.. У Цродграбов не было таким понятий, как хранение тайны, и Барахир их не научил — не довелось еще. Потому и отвечал он прямо, все, что знал: мол, некоторое время назад схватили некоего человека тощего и жалкого, у него было послание, но настоящий гонец — лань осталась где-то в снегах, и требовалась ее найти, пока не замел ее снег. — Это Сикус. — молвила проницательная Вероника, и тут же нежным своим голосом, как в спокойной жизни, интересуясь об угощенье добрых гостей, спросила. — Хорошо ли накормили его?.. Как он там? Бедненький — замерз, наверное? Цродграб, с жадностью вглядываясь в очи ее и блаженно улыбаясь, сбивчиво пересказал об удивительном поведении Сикуса, а так же о том, что для него нашелся кусочек жаркое, и остался нетронутым, до тех пор, пока он не очнется. И вот Вероника прониклась нежным чувствам уже и ко всем тем, кто был в лагере — да, теперь она любила и жалела каждого из них — она уже едва не плача, стала расспрашивать, как же там терпят все это дети малые, и, когда узнала, в каком бедственном они положении, даже и заплакала. — Ничего, ничего. — блаженно улыбаясь, тихо говорил Цродграб. — У нас такие чувства!.. Для нас голод — ничто!.. А знаешь, знаешь… ты, ты была бы прекрасной сестрою!.. В тебя такая мудрость — сердца мудрость, что… мы избрали бы тебя своей королевой… Будь с нами, и у нас еще счастливей, еще светлее станет… Все это было произнесено с таким искренним чувством, что Вероника уже была согласна — и отнюдь не от легкомыслия — она сердцем почувствовала, что таким своим присутствием сделает им благо — и она сказала, что согласно, однако, Тгаба прервал ее: — Пришлось убить одного из этих скелетов. Нас могут принять совсем не ласково — нас могут попросту поджарить… — Что говоришь ты… — покачала головой Вероника. — Они голодны, от них чего угодно ожидать надо. По крайней мере, за убитого нас с распростертыми объятьями не встретят. Мы должны, по крайней мере, принести эту лань… И вот, согнувшись, прорываясь через потоки снежные, пошли они куда-то, сами толком не ведая куда, и, хотя Рэнис пытался воспротивиться, Тгаба как-то так настоял на своем, что никаких возражений и не осталось. Все ж, пройдя с версту от лагеря, оказалось, что Вероника очень устала — она не выдавала это ни словом, ни стоном, но, все-таки — это ясным становилось по тому, как тяжело она идет. Тут уж Рэнис настоял на том, чтобы они остановились — и на этот раз Тгаба не стал возражать: он оставил их укрывшихся под корягой, у поворота оврага; сам же побежал по этому оврагу дальше. Вернулся он только через час. На широких плечах его болталась лань — у нее была сломана шея, и такой живой свет небесного золота который исходил от ее шерсти, сменился теперь тусклым холодным светом золота-металла. Тгаба бросил ее себе под ноги и проговорил: — Пыталась убить меня. Чуть ребра не переломала… Ну, ничего — теперь будет жаркое… Вероника поняла только, что что-то страшное свершилось; прикрыла лицо ладонями и тихо заплакала. Рэнис вздрогнул, шагнул к Тгабе, и неожиданно, и в полную силу ударил его кулаком в челюсть. Орк повалился на снег, выплюнул выбитый клык, вместе с кровью, и проговорил тихо, так что и не расслышать его было за свистом бури: — И за это сочтемся, щенок. За все ответите. Уж, я то ничего не забываю… А вьюга все выла и выла, казалось, вокруг них кружат голодные, замерзшие призраки всех волков, которые когда-либо жили в этом мире. Воцарилось молчание, и тянулось она минуту, две, десять… и почему то, чем дальше, тем все печальнее им становилось — даже и Тгаба в конце концов не выдержал этого воя, вскочил на ноги и схвативши мертвую лань, проговорил: — Пойдем, скорее… А то… Сами же говорили, что замерзнуть боитесь!.. Преисподняя вас подери!..* * *
И в забытье Сикус подвержен был своему страданью: он был во тьме, в холодной и беспроглядной — из тьмы этой, как со дна болота одно за другим всплывали лики — все разные, но все же, ужасающе друг на друга похожие — все смертно-бледные, недвижимые — и в конце концов ему стало, что это один лик все всплывает и, спустя несколько мгновений, поднимается. Наконец, ему стало казаться, что — это его собственный лик… И он уж думал, что умер, и, что ничего-ничего теперь не будет кроме этого мрака — и он ревел от отчаянья, и рвался куда-то, но только погружался все глубже и глубже к этому дну… Он был выдернут неожиданно и резко, что-то черное — еще более мрачное, чем окружавшая его тьма, обхватило его тщедушное тело, и рвануло его куда-то, и вот он очнулся в шатре Барахира — очнулся как раз в то мгновенье, когда мертвая лань упала к ногам Вероники и Рэниса. Он очнулся в том же напряженном, неестественном положении, в каком и впал в забытье — все так же изгибались, мучительно ныли, словно судорогой сведенные жилы его, все так же выступала на лбу его испарина. Но он вскочил, беззвучно, стремительно огляделся — в голове его одна мысль билась: «Жив! Ах, жив я еще! Какое же это счастье жить! Раз я жив — еще в силах моих все исправить! Ну, хоть изойдусь я теперь весь, хоть весь в пепел обращусь — а грех с души смою!.. У тех, кто умер нет такой возможности — не смогут они судьбы своей рядить!.. Пока я жив — все в моей власти; хоть и ничтожество я, хоть и червь!» И вот огляделся и увидел, что помимо него, в шатре остался один только повар-скелет, тот взглянул на него поблекшими своими глазами, потом взглянул на оставленный Сикусу кусок зайчатины, и тогда весь так и вспыхнул страстью. — Послушай, если ты меня выпустишь, этот кусок будет твоим. Повар взглянул на него совершенно безразлично, и тогда Сикус понял, что ему нет до него никакого дела, что он может хоть на руках по этому шатру ходить, а он будет глядеть на него, с таким же безразличием. И тогда он таким рывком, будто его толкнул кто-то, бросился к выходу, и там столкнулся с Даэном — от неожиданности, они отшатнулись в разные стороны, но вот на лице музыканта появилась сострадательная улыбка, и он проговорил: — Извини, но нам надо было посовещаться с народом — понимаешь же их всех в шатер не пригласить… Братья и Барахир все еще разговаривают, а я вот поспешил к тебе, так как сердцем почувствовал, что ты очнулся. И это удивительно, ведь… Но договорить Даэн не успел, так как Барахир бросился на него, сбил с ног, и, перескочив, вырвался на улицу. Там для него был сущий ад: он бежал от лиц, от огней — но не мог убежать! Он мчался, как только мог быстро, он метался от все новых и новых воодушевленных, костистых ликов — некоторые тоже пугались его, отскакивали, иные раскрывали объятья, но он думал, что хотят они его схватить, метался туда-сюда, и без всякого разбора, и еще вскрикивал, и еще закрывал лицо руками — так как больному ему было на них смотреть, ведь, уверил он себя, что они враги его, что хотят они его терзать дальше. А костры все не кончались — вот он повалился в один из них, и, преследуемый роем огненных мошек, вскочил — дальше побежал. Но вот, наконец, наступило такое мгновенье, когда он вырвался из лагеря, и тогда же подхватила и понесла, и понесла его куда-то метель. Бессчетные снежинки кружились, вихрились, он падал куда-то среди них — простирал куда-то, непонятно куда, дрожащие свои руки, и вновь падал, и вновь несло его куда-то… Как и следовало ожидать, он стремительно бежал — он прорывался, он не чувствовал ни рук, ни ног, но, все-таки, бежал. Он бежал так всю ночь; бежал до тех пор, пока не стал пробиваться сквозь беспрерывное ненастье блеклый свет восходящего светила. Это время застало его на каком-то длинном, уходящим вниз скате, и тогда показалось ему, что он попал в какой-то иной, жуткий мир. Ничего не было видно за этими темно-серыми снежинками, но через их заметающие толпы, прорывался все-таки свет солнца — но что это был за свет!.. Блеклый, выжатый — это был свет самой смерти; а толпы снежинок складывались в какие-то непонятные, но устрашающие образы. Он замер на этом склоне; он заплакал от страха, от сознания собственной ничтожности перед этой ревущей стихии… Тогда же он обо что-то споткнулся, покатился вниз, и долго так катился — потерял сознание, а, когда очнулся и поднял из под наметенного снега голову, то обнаружил, что метель уже кончилась, а сам он лежит на окраине изумительно гладкого и широкого снежного поля. Как восхитительно блистали снежинки — так и хотелось до них дотронуться, поцеловать каждую из них!.. Тут же вспомнил он и Веронику — взгляд его невольно метнулся к небу, и небо было лазурным, без единого облачка; обильно залитое солнечным светом… Ах, как же все вокруг было пленительно прекрасно — вон стоит на склоне деревце — как же тонко обведена инеем каждая веточка, как же свежо, как же живо блистает!.. Но каким же одиноким чувствовал себя Сикус! Оглядывая этот мир, он вспоминал Веронику… Веронику… Веронику… Вновь и вновь… Он стонал, он скрипел зубами — в этом чарующем мире, ему было еще больнее, нежели среди тех снежинок. Здесь, с такой остротой, словно лезвия его терзали, чувствовал он, что вот жизнь его прожита, и прожита впустую, что и годы молодости своей, и все зрелые года — все это было загублено самым бездарным образом, что он мог прожить совсем по иному, что он мог бы ни червем, ни предателем себя чувствовать, но любить… любить. С какой же силой билась в нем любовь к Веронике! О — он понимал, что даже и взглянуть на нее не посмеет, не то что слова сказать — даже и не увидит ее никогда, скорее всего… — Увижу! Увижу! Увижу! — взвыл он безумным воплем; и разрывая это снежное поле бросился бежать к иному его окончанию, где виднелись заснеженные дерева. Он пытался еще что-то сказать; но чувства затмевали все; темные, визжащие смерчи проносились в голове его; вдруг увлекали куда-то в сторону, он начинал падать, но тут же вырывал из себя вопль, в котором чудилось ему милое имя, и, выгнувшись вперед, бежал дальше. А ему хотелось кричать: «Жизнь! Как же я люблю жизнь! Как хочется мне жить! Смерть — дай мне еще один, ну самый последний шанс!.. Я все исправлю! Все! Ну, только дай мне еще один раз — один, самый последний раз увидеть Веронику!.. Все дам, только бы шепнуть (в сердце, конечно): „Люблю тебя!!!“. Жизнь, как же прекрасна ты! Юность моя, счастье мое — где же вы?!.. Пожить бы еще… Одиноко то как!.. Один я, червь!.. Жизни, любви!.. Вероника, где же ты?!» То, где бежал он, вовсе и не полем было — то был Андуин, скованный под ледовым панцирем. Ничего этого Сикус не ведал, но, когда сверкающее бессчетными, словно звезды крапинками пространство осталось позади, и он несколько раз упавши, взобрался-таки на противоположный берег, то оказался в северной окраине Ясного бора (от того места до Холмищ было верст двести к югу). Он и не ведал, что это Ясный бор, хотя там действительно было очень ясно, и хотелось созерцать и созерцать ярко освещенные солнцем, только что рожденные снежные перекаты. Иногда с ветвей слетали крупные куски снега, и какое же это было восхитительное зрелище. Как же прекрасно, но как же бесконечно одиноко ему было! Нет — не берусь я выразить словами ту страсть общения, ту страсть любви — чистой и святой, но все-таки человеческой любви! Будто прорвало его за все годы, пока он скапливал это чувство в себе! И вот принялся он кричать, звать. Он сам не ведал, кого зовет. Вспомнил, что надо звать короля лесного, и кричал: «Король леса!!!» (имени, конечно, не помнил). Потом стал звать Веронику, но, ужаснувшись своей дерзости, повалился в снег — разум его мутился от отчаянья — он начал рыдать, потом выть, потом опять рыдать; затем взвизгнул и весь посиневший, жуткий, с выпученными глазами вскочил, побежал куда-то, запутался в кустах; на страшной, пронзительной ноте завизжал ее имя, и от вопля этого даже снег принялся опадать с еловых веток. А потом — потом он вырвался на склон, ведущий к круглому лесному озерцу. Тот склон покрыт был кустарником, и на ветках его сидели снегири — их было очень, очень много — быть может, несколько тысяч. Возможно, у них проходило там какое-то совещание снегирей, но, когда вырвался визжащий Сикус, когда он стал падать, продираясь через кусты — все эти тысячи красногрудых снегирей взмыли в небо — с ветвей опадал белый со златым снег, в небо устремлялась алоцветное облако — и ничего кроме этого стремительного движения цветов не было. Картина была необычайна, но Сикуса она поразила особенно; когда он замер на снегу покрывающим озерный лед, то, глядя в небо, начал проговаривать стихотворение:* * *
Вероника полюбила эту лань так же, как несколькими минутами раньше полюбила раненого Цродграба — так же, как и тому Цродграбу, она готова была на любые ради этой лани жертвы — она полюбила эту лань той святой любовью, какой и надо любить каждому созданию, другое, и тогда бы… тогда бы наступил на земле рай. Но она склонилась над ланью, и целовала в закрытые веки, и гладила, но бедная была мертва, и уже похолодела. Могла ли она разгневаться на Тгабу?.. Да, был у нее гнев, но какой-то детский, наивный — даже и всепрощающий гнев, она плакала, и смотрела на него, как на любимого, но провинившегося брата, и, если бы он только повинился, нет — хотя бы посмотрел добро на лань — она бы его совсем уже простила, и полюбила бы, так же, как и лань эту, так же, как и Цродграба — да она и любила его по прежнему, только вот обида была. Но как же она расплакалась над ланью, нежным своим голосочком шептала: — Милая моя, милая. Сердечко мое, ну, пожалуйста, вздохни… И она взглянула на Тгабу, и в спокойном движенье своего могучего чувства решила, что, ежели он сейчас покается, и любовь свою проявит, так и оживет лань — очи ее так и сияли, и она смотрела на орка с нежностью, с мольбой. Тгаба хотел сказать какую-нибудь грубость, вроде: «Вот — хотели же есть» — он знал, что такое принесет им боль — но он сдержался, а, когда Вероника метнула на него такой взгляд, ему вдруг захотело покаяться — да: стало самому тошно от нынешнего своего состояния, от собственных козней — в эти мгновенья, он понял, что вершит зло; осознавши это, ему страстно захотелось признаться во всем Веронике — он сделал к ней, захотел упасть на колени — и она прочла это раскаяние, в его горячих, серебристых, почти эльфийских глаза. Вот он уже и не осталось в ней гнева — вот она приняла она его раскаяние, вот и полюбила, как брата, ободряюще ему улыбнулась… Улыбка хоть и обладала силой великой, не могла, однако, победить того, что накапливалось в Сильнэме веками. Улыбка эта налетела на него как сияющая, наполненная солнечным светом волна на гранитный утес — волна то налетела, разбилась каскадами сияющих брызг, а утес остался прежним, разве что светлые брызги остались на нем, попали в трещины, дошли до самого сурового сердца — медленно стали разрушать кажущуюся незыблемой твердь… Нет — мрак, все-таки, одержал в нем верх. И он, стараясь больше не глядеть на нее, и вообще не слышать, перекрикивая вой вьюги, проревел: — Теперь мы должны идти! Скажем, что лань нашли уже мертвой, а тот Цродграб… тот Цродграб напал первым, а потому мы вынуждены были защищаться… Цродграб с распухшей шеей попытался что-то возразить, но Тгаба, чтобы только не слышать голоса Вероники, побыстрее забыть свою слабость, поскорее бросился к нему, заревел: — Рассказать?! Что бы нас убили?!.. Мы не хотим вам зла! Слышишь?! Слышишь?!.. Цродграб закивал головой, а Тгаба, еще побушевав, окончательно его убедил, что надо держать все в тайне, а их представить, как друзей. Он только намекнул, что, ежели все узнают правду, то от этого станет плохо Веронике и этого уж было достаточно. И они пошли обратно к лагерю Цродграбов, причем Вероника все время поддерживала голову лани, все еще надеясь, что оживет она, ибо не могло же такое прекрасное создание быть мертвым!.. Рэнис все это время был с ней рядом, но он не разу никак себя не проявил — он все неотрывно смотрел на нее; и становился то счастливым, то, вдруг, какая-то сильная, поэтическая печаль охватывала его. Вот окружили их костры, вот и Цродграбы, вот провели их к братьям, и к Барахиру, но все это пролетело как-то незаметно, как виденье, как сон. Начал говорить Сильнэм: «Вам может показаться, что я орк. Но не верьте своим глазам — внешность очень обманчива. Я эльф, ваш друг…» — его речь была красива, и длинна; ну, а закончилось все это тем, что их приняли, как братьев — конечно, во всем поверили; конечно, попечалились по своему так бессмысленно погибшему брату. Всех их пригласили усесться возле костров, извинились за то, что нечем покормить, и увидев, какой жалостью к ним преисполнилось тут лицо Вероники, так и потянулись к ней взглядами — ведь, сразу же признали в ней источник великой силы. — Ну, главное тепло. Правда? — мягко улыбнулась она им. Ей закивали, и десятки улыбок полились со всех сторон. Как же, действительно, тепло было. Как печально из-за мертвой лани; как ясно на сердце от того, что вокруг столько нежностью к ней проникнутых сердец. Ах, милый мой читатель, если ты только любил когда-то, а я верю, что ты любил, так вспомни, заклинаю тебя, что чувствовал ты, когда видел после долгой любимого Человека. Вспомни, как билось твоих сердце, как не чувствовал ты своих ног, как хотелось броситься тебе куда-то в небо, как бились в голове стихи. Вспомни, и представь, что тебя окружает такой живой, любимый свет — представь, и подумай, станет ли для тебя значит что-нибудь окружающий мир, хоть там и вьюга и ледяной ветер? А вспомнишь ли ты тогда про желудок, хоть даже долгое время ничего не ел?.. Ведь — это же рай! И в этом раю пребывала Вероника. В улыбках, во взглядах, в словах она дарила любовь каждому, и получала любовь от каждого. Быть может, вы испытаете нечто подобное после смерти, когда попадете в рай, но, впрочем, можете испытать и на этой земле — стоит только очистить свою душу, стоит только поверить! Вот один из Цродграбов начал, и его голос тут же подхватили многие: — Просим тебя спеть песню… Вероника еще раз обвела всех лучезарной своей улыбкой, после — спокойным, ясным голосом стала петь:* * *
Давным-давно это было: в те дни луна и солнце только-только обжились на небе, а в мире встречались такие чудеса, о которых теперь никто и не помнит. На берегу моря, среди каменных утесов стояла маленькая хижина, и жил там рыбак, жена его, да еще сын именем Милхо. Вместе с отцом, ходил он рыбачить, а, как вернется, так нет у него большего счастья, как сесть на одном из прибрежных утесов, и смотреть на то, как горят в небе звезды, и как отражаются, как плавно и стремительно сверкают, среди стремящихся к берегу валов. Он слышал как воды разбиваются о камни, на которых он сидел, чувствовал, как твердь эта сотрясалась, и мириады соленых осколков сияя, словно звезды взлетали возле него, и ему, в такие мгновенья, и впрямь казалось, что он летит среди звезд. В одну из таких ночей разыгралась буря, и его, конечно же, не выпустили бы из дома, однако, он сказал, что пойдет в хлев, чтобы успокаивать живность, ну а сам поскорее побежал на свой любимый утес. Сверкали молнии, многометровые волны грохотали, словно молоты падающие на землю, камни под его ногами тряслись — даже подойти к утесу было страшно — волны перекатывались через него, устремлялись навстречу юноше, но вот уже на вершине, вот стоит, обхватив каменный пик, смеется, созерцая разгулье стихий…* * *
Убаюканный голосом Вероники, младенец заснул. Судя по ясному личику его, судя по той нежной улыбке, которая сияла на устах его, сон ему снился чудесный. И все видели, что без всякой еды, без всяких лекарств, он на глазах поправился. Цродграбы смотрели на нее как на Святую, в каждым из них не было каких-либо иных чувств, кроме чувств бесконечной, жертвенной любви. Когда она закончила рассказывать, они даже и не шелохнулись, даже и не заметили, что рассказ то уже закончен — они испытывали все тот же сладостный восторг, и каждому из них казалось, что по прежнему плывут ее, подобные лебединым кораблям слова — казалось, все вокруг пело; но, даже, если бы и не было этих звуков — только глядеть на нее было величайшим счастьем… Среди тех, кто был поблизости находились и братья и Барахир, именно в начале рассказа Вероники, Даэн, пересилив себя (как же тяжело было уходить от этого голоса!) — побежал к шатру, намериваясь позвать Сикуса — он был уверен, что голос этот излечит и несчастного человека. Через несколько минут он прибежал обратно; хотел было сразу поведать о побеге Сикуса, однако, стоило ему только услышать этот светлый голос, стоило только вглядеться в эти лики, как он уже и позабыл обо всем — он прослушал историю, в конце расплакался, и, конечно же, влюбился в Веронику — впрочем, в нее влюбился каждый; в нее попросту нельзя было не влюбиться… Все-таки, он вспомнил, о том, что должен был рассказать, и, спустя несколько минут, после окончания истории, подбежал к Барахиру, и все ему поведал. Тому пришлось сделать немалое усилие над собой, чтобы нахмуриться и отойти в сторону: — Сбежал… и уж, наверно, час минул… Ищи теперь ветра в поле! И следы то его замело… Эх, зря ты сразу эту весть не рассказал, когда его еще можно было догнать. Ведь, чует же мое сердце — много бед принесет нам еще этот побег… Между тем, Вероника протянула мирно спящего младенца матери, которая тоже теперь засияла, будто снизошла на нее небесная благодать. Она молвила чуть слышно: «Жизнь, сердце, душа моя — все отдаю вам в любви» — заплакала, потом — обняв, бережно прижав к груди малыша своего, отступила на шаг — эти слова ее сняли торжественное оцепененье — да и право: не век же им так было стоять; поднялся шум голосов, и это были воистину прекрасные голоса — казалось, что могучий хор пел во славу небу, да и всему мирозданию — а они то славили Веронику. Девушка смущенно потупила взор; потом, впрочем, это смущение прошло — да и чего, право, было смущаться в окружении этого ясного счастья?.. И ей захотелось веселиться: нет еды, ну и пусть — главное, чтобы хорошо на сердце было; и вот закричала она: — Давайте, в снежки! Все, все — в снежки! И этот двухсоттысячный народ повиновался хрупкой девушке, как повиновался бы он полководцу — повиновался с радостью, с пылом. И тогда они оставили лагерь: все двести с лишним тысяч, вся эта огромная толпа вышла в движущееся темной вьюгой, волком воющее темное поле, и со смехом, потешаясь над бессилием старухи зимы сделать им хоть что-то, принялась перекидываться снежками. Им надо было еще разыграться, но вот снежки устремлялись все быстрее и быстрее; и, хоть и было темно, но от лагеря исходило достаточно света, чтобы высветить хоть какую-то часть, и по крайней мере, метров на двадцать вокруг себя видел каждый. Зрелище было потрясающее: толпы сходились друг с другом, перекидываясь бесконечными снежками, так ясно, так счастливо смеялись! Сколько же их было! Казалось — все пространство пребывает в движенье, от их тел; казалось, от бесчисленных снежков передвигается весь воздух. Все быстрее, быстрее — это была уже какая-то феерия: движенье тел, снежинок и снежков стало столь стремительным, что, казалось — эти сотни тысяч тел не снежками перекидываются, но, в порыве любви, выплескивают части самих себя, и части эти, влетают в иных, которые так же, выплескивают свою любовь. А поток снежинок все густел; и теперь уж стороннему наблюдателю показалось бы, что народ Цродграбов слился в единое облако, в глубинах которого, впрочем, происходило движенье, выплескивался смех, возгласы… Среди кружения снежинок, остановилась Вероника. Вокруг пробегали бессчетные тела; многие снежинки попадали в нее, но она не замечала этого — хотя снежки и были ее любимой игрою. Просто, среди этого веселья пришло на память иное воспоминанье — одно из видений, которым смущал ее в последний день, Черный лес, в котором провела она годы своей юности: то виденье, где тоже выла вьюга, и мириады темных снежинок, разрезая пространство неслись к земле. Ведь, и в том виденье вокруг нее передвигались множество расплывчатых контуров; но там они не снежки, не любовь из себя выплескивали — там из них со скрежетом, с ревом била ненависть — они пронзали друг друга клинками… Вот перед Вероникой, смеясь упали двое, на них, забрасывая их снегом, навалился еще и третий — от этого воспоминанье вспыхнуло с еще большей силой: там ведь, тоже упали двое, но оба израненных, вопящих от боли и ненависти — один из них вцепился зубами другому в горло, а тот захлебываясь кровь отчаянно бил того ножом в бок — и над ними навис третий, пригвоздил их обоих ударом двуручного меча; но тут и четвертый вылетел — с размаху перерубил тому позвоночник, дальше бросился. Вероника знала, что где-то в будущем именно так все и будет; и вот, с тихим стоном, медленно стала оседать в снег — легко ли увидеть ненависть, после таких счастливых минут? Она сильно побледнела, но, все-таки, когда подбежал к ней весь белый, похожий на снеговика, смеющийся Рэнис (он все-время, конечно же, был поблизости) — тогда она смогла улыбнуться; но юноша сразу почувствовал, что что-то неладно, выронил заготовленный снежок, и подбежав, крепко-крепко обнял ее, прижал к груди, страстно зашептав: — Любимая, любимая — ничто нас не разлучит! Да как же прекрасна ты!.. Всегда, всегда тебя любить буду!.. Какой же счастливый я! Само провиденье рассудило, чтобы встретились мы! Я самый, самый счастливый человек!* * *
Ежели Рэнис чувствовал себя самым счастливым человеком, то брат его Робин, о котором он охваченный ясной страстью своею попросту позабыл — брат его чувствовал себя самым несчастным человеком. Мы оставили его в тяжелую минуту, и надобно поспешить к нему — перенестись через Серые горы, чтобы посмотреть, что же с ним сталось. Когда Маэглин принял Аргонию — еще кое-кто попытался протиснуться через окошко в двор, и это удалось еще двум девушкам, и одному иссушенному мужу — они остались стоять против окна, и в ужасе взирали на дом, половина которого уже охвачена была пламени: грохочущие языки вздыбливались на над крышей, и что-то беспрерывно трещало, и лопалось — вырывались вихри крупных искр, вместе с дымом, поднимались еще на многие метры, и там рассыпались с трескучим злобным смехом. Пламень стремительно подступал к комнатке в которой набилось два десятка всякого люда, и бывшие там младенцы разразились пронзительными криками, и уж было от чего рыдать: жара все сгущалась, казалась уж совсем нестерпимой, однако, продолжала усиливаться. Ясным было, что через окно сможет пролезть еще один, от силы — двое: столбы огня вздымались уже за дверью — ее захлопнули, однако, из щелей тут же повалил густой дым, а язычки пламени сначала неуверенно, затем — расходясь все сильнее, начали пожирать пол, стены — с огнем стали бороться, как со зверем: бросали на него тряпки, прибивали попавшимися под руку предметами; однако, от этого слабого сопротивления, зверь только больше рассвирепел: вдруг, с ревом охватил всю дверь, и от нее стал карабкаться по стенам на потолок — вся же дальняя стена обильно дымилась, и вот-вот должна была вспыхнуть. Правитель Троун, в сердцах выругался: — Предатель! Нет ничего презреннее, чем предатель! С настоящим врагом-воином я сяду пировать, когда мы заключим перемирие! Предателя я в топчу пыль, и плюну на этого червя, как бы он не молил прощенья! Подлец — ради своей выгоды обрек стольких на мучительную гибель!.. Он тяжело закашлялся от дыма — по его бородатому лицу, как и по лицам многих, обильно катились капли пота. Наконец, он проревел: — Проклятье! Сразу надо было подумать про подвал, был же люк… Тут все подивились, как это им раньше не пришла в голову такая мысль: укрыться в подвале. Но тут из большой горницы раздался грохот, всколыхнулся весь дом — и все поняли, что туда уже не пробраться; между тем, с шипеньем, разъедая стену, стал разрастаться пред ними пламень. — Ну уж нет! — прорычал Троун. — Я вырвусь отсюда, я еще вытяну жилы из этого подлеца! И за сына отомщу! А ну, пр-рочь!!! И с этим воем выхватил он свой двуручный меч, который простой человек и приподнять бы не смог, и, высоко размахнувшись обеими руками, обрушил сверху вниз сильнейший удар на пол — он пробил его насквозь, обрушил еще один, такой же могучий удар, и теперь клинок пробил пол рядом с первым отверстием. Он бил в исступлении яростном — бил ради того, чтобы выжить, чтобы отомстить, чтобы любимую дочь увидеть. Он поднимал клинок, ударяя эфесом о потолок, и тут же вонзал вонзал в дубовый пол на половину размера самого клинка. Он весь взмок: красный и ревущий, брызжущий раскаленным потом — теперь он был подобен демону. Люди, хоть и вжались в стены, при первом его выкрике, теперь вынуждены были подойти близко — пламень их теснил: они стонали и плакали от нестерпимого жара, некоторые кричали, закрывали лица, дрожали, и вот-вот, потеряв рассудок могли броситься куда-нибудь вслепую. Оставалось еще половина — и тогда, хоть это и казалось немыслимым, Троун еще убыстрил свои удары — теперь он весь воплотился в яростный и стремительный, крушащий пол вихрь — из него исходили короткие, отрывистые вопли: «Рра! Рра! Рра!..». И он завершил все в одну минуту — когда огонь уже лизал их спины, когда один не выдержал, и с воплем бросился в пекло. Тогда же Троун остановился на вырубленном квадрате, и подпрыгнув, пробил те последние прослойки, которые остались от не совсем точных ударов. Квадрат проломился, и он, полетел в погреб — там стояли бочки с засаленными огурцами, а потому падение не было долгим — он тут же вскочил на ноги: тех, кто оставалось в комнате звать не пришлось. Конечно, они сразу же бросились к отверстию, и тут, надо отдать должное — все-таки пропустили вперед женщин и детей вперед; ну а последними спрыгнули Фалко и Робин — у Робина, который прыгал последним, уже тлели не только волосы, но и одежка, кожа шипела и краснела. Обоженные, они стонали; и единственное, чего жаждали теперь — окунуться в ледяную воду, плавать и плавать в ней — всю жизнь плавать в океане ледяной, пробирающей морозом воды!.. Троун внимательно оглядывал подвал: в дальней части его по потолку уже расползались языки пламени; но относительно того, что было в комнате — подвал пока что был и прохладен и заполнен свежим воздухом — все понимали, что вскоре здесь будет столь же жарко, как и наверху, вскоре и пламень их сожжет. — Пр-роклятье! — проревел Троун, и одним ударом снес крышку ближайшей бочки — как уже и раньше было ясно по запаху — в ней находились засоленные огурцы. — Полезайте туда! — выкрикнул правитель. — Что?.. Что?.. — у некоторых слезящиеся глаза расширились. — Черт подери! Либо вы залезете во влагу, либо поджаритесь! — Да, да — мы согласны! — поспешили его заверить, и тогда Троун снес крышки у всех ближайших бочек, и оказалось, что в одной из них, и самой малой, был мед. Вот в бочку то с медом и забрался Троун — там как раз мог свободно разместиться один такой как он здоровый человек. В каждую же бочку с огурцами втискивалось по трое, а то и по четверо человек. Рассол оказался холодным, и поначалу некоторым это даже понравилось, но затем — стал он уже леденить, а затем многие почувствовали мучительное жжение — ведь, у каждого из них хватало ссадин и шрамов, некоторые из которых были получены совсем недавно. Тяжко пришлось женщины с младенцем, она рыдая смотрела на свое чадо, и, как бы оправдываясь, приговаривала перед остальными: — Как нырнем то, я его ротик к своему поднесу, ну и не дам ему захлебнуться! Только бы не замерзнуть! Ох — то жара, то мороз! Ох, продирает! — Смотри, чтобы не свариться потом! — проговорил кто-то мрачным голосом. В бочке, которую выбрали Робин и Фалко, уместились еще двое: крепыш-гном, с мрачным, темным лицом: за все время он не проронил ни слова, так как у него был выдран язык, а так же девочка, которая первая увидела пламень, и которая очень сдружилась с Робином, и даже любила его, как брата… — Слушайте! — проговорил Фалко. — Погружайтесь, только когда нестерпимо жарко станет. Перед погруженьем надышитесь хорошенько, а там, как совсем нестерпимо станет — всплывайте, да один то только вздох быстрый делайте, и обратно. Бочка нагреется — терпите. Все хорошо кончится, ежели только паниковать не станете. Не дергайтесь резко — опасайтесь бочку перевернуть!.. После этого никто уже не говорил ни слова — только плакали, да стенали в полголоса, смотрели за тем, как расползается по потолку пламень. Из прорубленного Троуном отверстия, сыпались между прочим искры — там уже сошлись стены пламени, и все трещало — точно кости ломались; да так выло, словно в агонии билось… Все ближе, ближе пламень — языки его вытягивались к земляному полу, пожирали деревянные перекрытия; в дальней части, пол уже стал обваливаться, оттуда доносились волны иссушающего жара. И вот неожиданно все обнаружили, что пламень уже перед ними, и что, промедли они еще хоть мгновенье, и он изожжет их. Погрузился и Робин, и все кто были с ним в бочке. Там, среди рассола, который стал уже теплеть, обнялись они руками, и так, от чувства того, что ты не один живой, в этом совсем непригодном для жизни месте — от одного чувствия этого стало им намного, намного легче. Сколько можно выдержать без воздуха — минуту, две?.. Робин выдержал две минуты, быстро, вместе со всеми остальными дернулся вверх, вдохнул что-то раскалившее его легкие, что-то, несмотря на выдержку заставившее его передернуться — в краткое мгновенье услышал он невыносимый вопль, и дернулся вниз. И вновь сидят они в рассоле, который стал уже горячим, уже обжигал их плоть. На этот раз не минуту, но тридцать секунд, и то, в муке продержались они, вновь вскочили, вновь вдохнули этого пламени; вновь услышали тот мучительный вопль — и, ведь, совсем то им этот вздох не помог — легкие разрывались от жара, они задыхались, да еще рассол раскалился жег. И все это не думало утихать — напротив: все усиливалось. Если бы не эти руки — хоть и дрожащие, хоть и вцепившиеся отчаянно в соседские плечи — можно было бы совсем потерять голову. В конце концов все имеет окончанье, вот и это их мученье оборвалось: просто в какое-то мгновенье они поняли, что либо вздохнут нормально, либо захлебнуться, и остались там — ревущие от напряжения, отчаянно в себя этот воздух вбирающие. У Робина сердце колоколом билось где-то в голове, он ничего и не видел, однако, и через жар чувствовал нестерпимую вонь — и он уже понимал, что это так воняет, и его выворачивало от отвращения, от ужаса. Было нестерпимо жарко, голова трещала, и все тело сжималось раскаленными тисками, было так дурно, что, казалось, смерть в любое мгновенье может подойти да и взять каждого из них. Медленно вернулось зрение, и прежде всего, Робин увидел языки пламени которые долизывали почерневшие, проломившие пол балки, которые под углом упирались в пол. Затем, он увидел то чего и опасался: несколько бочек было перевернуто, и обугленные, перекрученные в муке тела лежали рядом с ним. Одно из этих тел еще дрожало какой-то крупной лихорадочной дрожью, и, право — лучше бы не было этого движенья; лучше бы оно лежало как и остальные, успокоенным — ведь, там ничего, кроме боли безумной не осталось… Из иных бочек так же вываливались, отчаянно вдыхали, вопили, тряслись… Бочки были обугленные, но ни одна не сгорела. Последней оставалась бочка с медом: там, над поверхностью клубился дым, и даже смотреть на эту булькающую поверхность было жутко. Но Троун был жив — он вырвался с глубоким вздохом, наполнив воздух обжегшими многих каплями. Он перевернул бочку, и вывалился в золотистом потоке на пол, вцепился в него дрожащими руками; и хрипло, часто дыша, пролежал так некоторое время — все смотрели на него с ужасом, почему то ожидая, что сейчас он разорвется, наполнит их всех пламенем. А он, весь золотистый, словно искупавшейся в расплавленном золоте, точно бог Солнца, вдруг рассмеялся — то был страшный, безумный хохот; но, когда он, продолжая смеяться заговорил — в голосе его не было безумия — лишь холодная, сдержанная сила звучала в нем: — Хорошо же я додумался: залез в самую малую бочку. И поделом мне — когда это меня, правителя, блеск золота обманывал? Что ж: блеск разуменье мое помутил — и поделом, поделом; тебя поджарило!.. Так хрипел он еще довольно долгое время, но вот, опершись на свой меч, поднялся, и постоял так некоторое время, покачиваясь из стороны в сторону. — Проклятье. — хрипел он негромко. — …Глаза совсем ничего не видят. Эй, остался еще здесь кто живой?!.. Как выяснилось, в живых осталось еще около десятерых, в том числе — четверо из бочка с Робином. Осталась в живых так же и мать с младенцем; и самое удивительное: младенец уже погрузился в крепкий сон, ну а мать его, говорила: — Неужели уже все закончилось? А я и не заметила ничего: только нырнула, так маленького то к губам поднесла, да шептала ему что-то… будто бы мгновенье прошло, а погорело то как все… — но тут она заметила тех, кто не выдержал и замолчала, прикрыла глаза, крепче прижала малыша к груди своей… Постепенно жар уменьшался, однако, стал наползать дым, который совсем не давал дышать, и жег глаза. Надо было выбираться, а сделать это было совсем нелегко. Наконец, Троун к которому хоть немного вернулось зрение, подхватил одну из бочек с рассолом, и вылил ее на одну из догорающих балок — она зашипела, взвился пар, и, хоть и осталось она горячей, но нестерпимо, и можно было, хватаясь за нее, вскарабкаться наверх. А наверху догорали обугленные углы, да из груд углей вырывались запоздалые языки пламени. Кое-как, все-таки, выбрались они, а там, по оставшимся перекрытиям, поддерживая друг друга, добрались и до долгожданного снега — который отступил от пепелищ метров на десять. В этот снег они, с блаженными стонами повалились, загребали его ладонями, терлись об него лицами, затем, с жадностью вдыхали свежий воздух, и все никак не могли надышаться — этот воздух казался им величайшим благом. Наконец, некоторые из них засмеялись, некоторые расплакались — ведь, они же от смерти вырвались! Так бы и совсем они замерзли, если бы Фалко о них не позаботился — сказал, что надо идти хотя бы в хлеб; полежать, погреться там на соломе, в тепле. Они и прошли в хлев, и там нашли тех троих, которые сумели выбраться через окно. Они взглянули на вошедших со страхом, как взглянули бы на оживших мертвецов, по их заплаканным лицам, можно было понять, что они уже оплакивали их, как заживо сгоревших. И там все почувствовали усталость: разлеглись на этой теплой соломе, и казалась она им чудеснейшей периной, некоторые даже стали закапываться, и вскоре все, кроме Робина, Фалко и Троуна, уже погрузились в крепкий сон. Что касается Троуна, то он, несмотря на то, что все лицо, да и тело его распухло — совсем не унывал: он стремительно прохаживался у выхода и приговаривал: — Час или полтора прошло… Он быстро должен бежать! Я знаю — конями нашими завладеет, и… куда же он увезет Аргонию. Нет — ничего плохого этот мерзавец с ней сделать не сможет — даже и в таком состоянии у нее достаточно сил, чтобы дать такой рохле отпор… Надо поспешать!.. Нет — стой: сейчас бежать нет смысла: все равно, прежде чем пускаться в погоню, придется добраться до Горова — это еще несколько лишних часов. Ладно — подождем. Но, как же мучительно это ожиданье! О, стать бы сейчас волком… А вот Робину, в эти минуты, стало как-то очень уж печально. Он вспомнил Веронику — после всего пережитого ужаса, вдруг пришел ее образ, а, ведь, он и видел ее лишь единожды — когда в грохочущей повозке, в царствии «огарков», склонилась она над его братом, так нежно целовала его. И он тихим шепотом повторял ее имя, а в шрамах его лицо рассекавших, словно в руслах высохших рек, катились слезы. И он зашептал:* * *
Маэглин понимал, что в скором времени за ним погони не будет; и что он скорее достигнет тех мест, где достиг некогда немалых почестей, чем вообще эти «дикари» узнают о случившемся. Несмотря на это, он из всех сил гнал коня. Второй конь, на спине которого еще не очнулась от забытья Аргония, за уздечку был привязан к первому, и оба коня довольно сильно уже истомились, хрипели — Маэглин гнал и гнал их без остановки, жаждя только побыстрее оказаться в безопасном месте. Как уже было упомянуто, от Горова до города Треса, было двести верст по прямой, и за десять часов быстрого скача, добрый конь мог преодолеть это расстояние: Маэглин прогнал эти двести верст всего за восемь часов, и в ночное время, когда из-за вершин Серых гор выступили те самые тучи, в которых устроил снежные игры народ Цродграбов, перед ним, на вершине высокого холма открылся ярко освещенный факелами, огороженный каменной стеною город. Его приближение заметили еще издали, а потому, когда он подлетел к воротам, над ними уже стоял целый отряд стражников, с натянутыми, устремленными на него луками: — Эй, кто такой?! Плоское лицо Маэглина расплылось в улыбке. Он крикнул радостным, и, в то же время, надорванным, истеричным голосом: — Я ж ваш Маэглин! Что: не признали меня что ли?! Стражники стали между собой переговариваться, и, между тем, подошел начальник стражи, только взглянул на Маэглина и радостно воскликнул: — Он и есть! А ну, отворяй ворота!.. Преисподняя! А как исхудал то! Кого привез, Маэглин? Быть может, короля Горовского?!.. Последнее восклицанье было подхвачено дружным хохотом, ворота, между тем заскрипели, решетка поползла вверх. Последние силы оставили того коня, который нес Аргонию — он издал жалобный стон, и, как подкошенный, распуская вокруг своего тело жар, повалился в снег — он увлек за собой и коня Маэглина, который тоже едва на копытах держался, и вот рухнул, опустивши голову на тело своего умирающего друга — у них тоже была печаль, тоже никем не рассказанная, печальная повесть. Ворота то уже открылись, и первым вышел, широко раскрывши объятия, начальник стражи, с которым Маэглин был когда-то хорошим приятелем. — Ну, что ж ты! — говорил он восторженно, видя, что Маэглин не обращает на него внимания. — После стольких лет разлуки, давай обнимемся! Но Маэглин вновь поглощен был Аргонией: после восьмичасовой тряски лик девушки сделался смертно бледным — конечно, она была жива, но нельзя было глядеть на нее без сострадания, а Маэглин — тот и вовсе слезы лил. Подошел начальник стражи, иные воины, в свете факелов стали вглядываться в лик девы; в ее золотые, водопадами до снега опадающие пряди, кое-кто присвистнул, начальник спросил: — Эй, да где ты такую красотку нашел?! Да за это тебе и двадцать лет странствий прощаются! Да тебе еще и высокая должность причитается — и все за эту красотку! Эй, Маэглин, кто она? Где ты нашел ее? Видя, что Маэглин него не слышит, но все шепчет страстные слова, его хорошенько встряхнули за плечо; и тогда он только огляделся и взгляд у него был осоловевший злой — тут он пожалел, что прискакал в этот Трес, так как ничего кроме каких-то смутных старых воспоминаний его с этими стенами не связывало — и сейчас в нем эти люди вызывали отвращение — да как они могли смотреть на его сокровище, как могли ухмыляться, указывать пальцами?.. Конечно, потом он пожалел, что не скрыл, кто она на самом деле, но в то время никакого хитроумия у него не осталось, но только сильная усталость, да тупая на них злоба — и он, полагая, что узнавши всю правды, они от них отстанут, прошипел: — Это Аргония. Та самая девочка, про которую вы слышали когда-то. Она приемная дочь короля Троуна, но насамом то деле… Да что вам рассказывать?!.. Действительно, в былые годы Маэглин любил рассказывать эту историю, и старожилы хорошо ее помнили. Теперь присвистнул начальник караулы: — Вот так подарочек! Сейчас же идем к нашему повелителю! Он, действительно, осыплет тебя всякими почестями! — Нет, я должен быть с ней! — прохрипел Маэглин, и поднялся, держа Аргонию на руках. — Смотрите, какая буря надвигается! — прокричал тут кто-то. Действительно, тяжелые снеговые тучи стремительно надвигались, и те поля, которые распластались под ними, и ярко отражали лунный свет, погружались теперь в подвижную тьму, а первые порывы предстоящего ненастья уже били собравшихся в лица. — Все, идем в крепость!.. Сейчас к правителю, а как он тебя расспросит — выйдешь с нами пировать, а?!.. Уж мы для тебя бочонок лучшего эля откроем!.. Эй, ну что скажешь — не позабыл еще старых товарищей?!.. Маэглину стало еще более тошно от этих отрывистых, грубых выкриков. «Везти Аргонию в Трес» — да как он раньше мог хоть бы подумать о таковом?! И вот он развернулся; и, неся ее на руках; пошатываясь, сделал несколько шагов навстречу буре — однако, тут был остановлен самым решительным образом: его крепко держало человек семь, а кто-то приговаривал: — Да он, быть может, разумом тронулся!.. — Нет, просто с дороги устал. — заявил начальник стражи. Как бы там не было, хотя, всеобщими усилиями его удалось развернуть и провести до ворот — Аргонию от него так и не смогли вырвать — он вцепился в нее накрепко, он готов был зубами вцепиться в каждого, кто посмеет до нее дотронуться. Так и осталась эта девушка на руках Маэглина; ну а воины, повели его по вздымающимся вверх улочкам, ко дворцу. Начальник стражи еще несколько раз пытался с ним заговорить, однако, так и не добившись никакого ответа, оставил — сам стал рассказывать, что интересно произошло за эти годы в городе — Маэглин его не слушал, да и мы не найдем ничего интересно во всех этих россказнях; разве что, упомянуто было, что город к юго-западу, тот самый, в котором перевернули когда-то все Маэглин и Барахир, сейчас процветает, крепнет, и живет по совсем иным законам, нежели прежде… А мы скажем, что Трес был обильно засажен деревьями. Сейчас они, правда, стояли голыми, но по широким кронам яблонь и берез, ясеней и дубов — которые темнели над двориками, легко можно было представить, как зелено, как душисто здесь весною и летом — на многих ветвях были устроены кормушки, и в весеннюю пору город был заполнен птичьим пением столь же сильно, как и леса — все это помнил Маэглин, но все это не значило ничего — была одна только Аргония. Наконец, вот и дворец: после недолгого разговора их пропустили через ворота в небольшой, но обильно окрашенный изящными мраморными статуями, и пустыми сейчас фонтанами сад. Фонтан придумали местные умельцы, ну а статуи откопали среди развалин старой эльфийской крепости, что была в нескольких верстах к югу от них. Сам дворец представлял собой высокое здание, со множеством башенок и окошек, на центральной же части крыши располагалась астрономическая обсерватория, которую, на самом то деле, можно было видеть еще с десяти верст от города — именно она первой и поднималась из-за горизонта. Между тем, про появления Маэглина уже было доложено, и его, ждали. Они прошли в залу, у стен которой трещало сразу несколько каминов, а у дальней стены, вздымался и ревел многометровыми языками самый из них большой — вообще, было сильно, до одурения натоплено, и все это для того, чтобы согреть одного человека, который сидел на возвышении, на золотящемся троне — сидел в парадных одеяния и в короне слишком тяжелой для его король Браслав-старый, которому год, как стукнуло девяносто, и который, как и полагается для такого возраста, был сед и морщинист; более того он был дрябл — да, за те двадцать лет, которые они не виделись он очень сильно изменился. Тогда ему хоть и было около семидесяти — он еще и мечом хорошо владел, и на коня без посторонней помощи вскакивал. Теперь он и истощился, и руки его жилистые подрагивали, и, вообще, даже этот жар его не грел — он часто поеживался; и то уж говорило, что кровь его совсем остыла. На Маэглина он взглянул без всякого интереса, проговорил только голосом, каким мог говорить разве что какой-нибудь дух льда, проведший в одиночестве многие века: — Вернулся… И кто же она? За Маэглина, который так был поглощен созерцанием лика Аргонии, что и не слышал ничего, и вообще не понимал, где находится, отвечал начальник стражи, и не забыл добавить, что Маэглин, по видимому, очень истомился, и лучше бы его расспросить более подробно после отдыха. — А, хорошо… — равнодушно произнес Браслав-старый. — Ее в темницу, под надежную стражу. Тут откуда-то выполз худосочный советник и прошипел: — Теперь у нас будет хорошая заложница: можно потребовать за нее огромный выкуп, а можно — грозить ей смертью, ежели он вздумает начать войну. — Да, хорошо. — слабо махнул жилистой рукою Браслав. К Маэглину подошли несколько стражников, хотели взять Аргонию, однако, он с таким бешенством на них взглянул, что они поняли, что без насилия здесь не обойтись и выжидающе взглянули на Браслав — тот смотрел на происходящее с безразличием, с дремой в глазах. И тогда Маэглин склонился на обрамленным золотым волос личиком, и, роняя раскаленные слезы, зашептал:* * *
Маэглин и Сикус — во многом они, конечно, были похожи; но, все-таки, ежели Маэглин полагал, что делает он все во благо; и как-то по наивному, по детски был уверен в своей правоте, то Сикус ужасающе страдал от каждого своего действия, и, чем дальше, тем меньшим ничтожеством себя почитал. Периоды, когда он страстно жаждал жить, и периоды, когда он хотел плевать на все, и уверяясь, что от него всем только боль — согласен был и на смерть, и на муку вечную — эти периоды один другой сменяли с ужасающей быстротой; и вот, оказавшись в руках у эльфов; он, глядя на их прекрасные лики, и, воображая, будто от одного вида его они испытывают отвращенье, он жаждал, чтобы они, такие прекрасные, убили его. А через несколько мгновений, глядя в эти же лики, он страстно жаждал жить, и понимал, что жизнь — это самое прекрасное, что только есть. Лучезарный, солнечно-лазурный, золотисто-снежный, наполненный тонкими, воздушными прядями день! О, этот несильный, такой свежий, живительный морозец, о эти сияющие девственной белизной шапки на древесных ветвях; о эти поляны, такие яркие, такие пушистые поляны, на которых так и хочется кувыркаться! Кажется, что — это чудесный сон! Ах, что за раздолье! Тут вспомнилось Сикусу, как Вероника в снежки играла, и даже слезы к нему на глаза навернулись! Как бы он хотел, чтобы она была рядом… «Нет, нет, нет!» — тут же прервался он: «Как бы ты посмел на нее глядеть?!» — но ему, все-таки, до слез, хотелось что бы она была рядом. И в душе он возносил мольбу этому сияющему миру: «Любви! Любви! Любви!..» Эльфы несли его очень быстро — почти бегом. Несмотря на то, что снежный пласт был мягким, даже и тот эльф, на руках которого было тело Сикуса, почти совсем не оставлял следов — словно бы духами они были. Так прошел час, а потом вышли они к берегу лесной речушки. На гладкой ледовой поверхности не было снега. Посреди, стояли похожие белых коней сани, в которых эльфы и разместились, и Сикуса усадили в удобное, мягкое сиденье. Вот один из эльфов вымолвил несколько плавных слов, и столь же плавно, словно бы продолжая эти слова, сани сдвинулись с места, и, постепенно разгоняясь все быстрее и быстрее, заскользили по льду. Вот уж мчаться они, как кони удалые, вот и коней перегнали, и все это без всякого шума — разве что ветер в ушах свистел. Отлетали назад покрытые деревьями берега, а местами деревья эти подступали так близко, что ветви их почти касались их лиц. Какие же это были ветви! Барахир даже и позабыл, что у деревьев могут быть такие нежные ветви — и клонится то от них, сияющих, не хотелось; напротив — хотелось вытянуть руку, и дотронуться то до каждой из них. В стремительной езде, прошло полчаса, и все это время лед перед санями оставался совершенно гладким и чистым от снега. Постепенно деревья становились все более массивным, древними — но это не значит мрачными — солнечный свет с радостью так и играл, так и переливался, в их кронах, на коре — каждое древо казалось способным рассказать чудесную, на иные не похожие повесть. Но вот эльф сказал несколько иных слов, и сани стали плавно замедляться. Открылась вмерзшая в лед пристань, на которой красовались несколько статуй, изображающих зверей невиданных, но прекрасных, и живших, должно быть, во дни изначальные. Каким-то образом, здесь уже было известно, про этих дозорных с северных рубежей и на пристани их встречало несколько эльфов, одеяния которых по большей части имели цвета белый и золотистый. За их спинами высились дубы — каждый не менее тридцати метров, и из под каждого, из под светлой коры его струился собственный, живительный свет. Эльфы приветствовали прибывших негромкими, добрыми голосами, вопросами — те им отвечали, но все на эльфийском — Сикус с благоговением слушал, и совсем ни во что не ставил — он, как бы и забыл про свое существование, и рад бы был, чтобы век они так говорили; ну а ему, незримому, только и было бы позволено находиться и слушать, слушать эту дивную музыку. Но вот, однако ж, и к нему обратились: — Кто б ты не был — прежде чем преступить к расспросам, надобно тебя хорошенько накормить. И тут подошла одна из эльфийских дев: одетая в белоснежное платье, статная, высокая, с солнечными волосами, которые огромными водопадами спадали по плечам ее — одними этими волосами можно было восторгаться, как чудом природы. Но он увидел ее улыбку, вот рука его взяла его темную, дрожащую, напряженную руку, и такое тут ласковое тепло расплылось по всему телу его, что он даже заплакал от счастья, а еще от испуга, что сейчас вот, над ним, жалким, станут потешаться — что отбросят его, и тепло это пройдет — и будет ему так же, как и прежде: холодно и одиноко. Но, конечно же дева не отпускала его. Она вела его куда-то, и он видел, что-то столь прекрасное, чему даже и имени не знал. Его узкие глаза были сейчас широко распахнуты, он двигал губами, и, пожалуй, можно было разобрать им самим не осознанный шепот: «Любви… любви… любви…». Они, между тем, прошли между корней, и оказались в дупле, столь огромном, что вам едва ли доводилось видеть подобное. Во всяком случае, здесь помещалась довольно-таки большое помещение, а еще вилась лестница в верхние помещения. Свет исходил от цветов, который росли в горшках, на стенах — у них были широкие лепестки, наполненные пламенем костра, и свет этот был живой, плавно передвигался по лицам. В это помещенье вошли только Сикус и дева. Вот дева усадила его за стол; вернулась и поставила пред ним эльфийские кушанья, от одного вида которых, у сытого человека потекли бы слюни. Сикус еще сдерживался, еще глядел на деву неуверенно, ожидая, что-то она скажет, а она пропела солнечным голосом: — Кушай пожалуйста, гость дорогой. И тогда Сикус, забывши о тоске своей, набросился на еду. Не останавливаясь, ел он до тех пор, пока ничего не осталось, а затем, выпивши напиток, в котором, как показалось ему, был заключен свет Луны, он почувствовал себя так хорошо, как никогда не чувствовал. Он смотрел на эту деву с той преданной любовью, с какой смотрит подобранный на улице голодный щенок, которого и накормили, и приласкали. Вдруг, он понял, что влюблен. Сердце его сжалось какой-то раскаленной, стремительной стрелою; и вот уж он сам не заметил, как упал перед девой на колени, и поймав ее ладони, стремительно их целуя, лепетал: — Вы любили когда-нибудь?!.. О — да вы все время любите! Вы любите сильной, чистой любовью; и вас все любят, потому что вас нельзя не любить… А я… Знайте, что если я и любил, то как то, сжато, как будто в клети сидел! Душно мне, душно было! Ну, а теперь то, позвольте мне вас любить! Пожалуйста, пожалуйста… Вы, Святая!.. Он даже и сам не понимал, как это осмелился, такие слова произнести; однако, теперь весь задрожал от сознания собственной ничтожности и подлости, ему даже мерзким казалось, что он осмелился Ей такое сказать — он дрожал, шепча: — Простите меня пожалуйста за дерзость. Я же… Но он и договорить не смог — повалился лбом на пол, и там глухо зарыдал. И тут, о чудо — о счастье ему несказанное, о трепет святой! — она легко обхватила его голову, прижала ее к своей мягкой, теплой груди, и целуя его, как мать целует ребенка, в некоторой растерянности от этой боли несказанной зашептала: — Да что же ты? Что же ты, родненький ты мой. Да, конечно же! Люби! Люби! Разве же можно не любить?! Конечно же, конечно же… Никогда еще Сикус не испытывал подобного — ему казалось, что все самые светлые мечты его сбылись — хрустальный город среди звезд; куда улетела преданная им когда-то лебедица — казалось, что он прощен, и что сейчас вот начнется какая-то иная, счастливая жизнь; но в это время все было разрушено. Хлопнула дверь, в одном из верхних помещений, затем — раздались быстрые шаги, затем — совсем близко; казалось — над самым ухом, зазвенел смех, затем голос: — Сестра, я видел, как ты взялась накормить этого заморыша; но никогда не подумал бы, что ты еще и лобызаться с ним станешь! Дева взглянула на подошедшего к ним статного эльфа, проговорила сдержанно: — Не смей смеяться, когда ничего не знаешь… А лик этого молодого, пригожего эльфа тут же стал серьезным, а в голосе проступили искорки гнева: — А мне, на самом то деле, и не смешно, сестра. Это же позор — хорошо, что я увидел — я никому не стану рассказывать, а, если бы кто иной стал рассказывать: что наследница славнейшего, древнего рода лобызается с какой-то рванью?!.. Что ж это за нравы?!.. Хорошо еще, что это не орк, а то бы ты и орка исцеловала, да еще назвала бы его своим братом. — Уж по мне лучше брат орк, чем такой завистник, как ты. И не совестно тебе! Сам то говоришь хуже всякого орка. Каждого несчастного мы должны согреть и приласкать. Ты гневливый, тебе не ведомо такое чувство, как сострадание! В сердце этого несчастного больше жизни, в чем твоем ледяном, корыстолюбивом! И вновь она обняла Сикуса, который рыдал, еще не понимая, что происходит. Эльф этот разгневался больше прежнего, он прохрипел: — Эх, так значит! Приводишь в этот дом неведомо кого, а потом… — он не мог договорить, он задыхался от гнева; и свежее его молодой лицо вдруг исказилось, он прохрипел. — …Нет — я не позволю! Я не могу на это смотреть! Оставь его! Слышишь — я приказываю: оставь его!.. Девушка некоторое время помолчала, затем молвила чуть слышно: — Он гость в нашем доме, но он не пробудет здесь долго. Скоро его призовет к себе наш король. Вот тогда и поговорю с тобою. А сейчас: пожалуйста, я прошу тебя — оставь нас. Этот эльф так и остолбенел, лик его стал еще более неприятным: — Что? Мне предпочитают какому то выродку?!.. И тогда Сикус вскочил, — он не понимал, что это тоже эльф; единственное, что понимал он: его такому недолгому счастью с этой девушкой наступило теперь окончанье. И он не на эльфа бросился, но некоего злого духа, которого вообразил он на его месте. — А, он ненормальный! Это Враг! — выкрикнул тот эльф и стремительно выхватил клинок. Он даже рад был, такому повороту: ведь, надо же было выплеснуть из себя раздраженье: и, не успел еще никто опомниться, как он уже обрушил свой удар — правда он не намеривался убивать Сикуса, он же понимал, что за это ему несдобровать — придется отвечать перед королем. Нет — он намеривался только нанести ему некоторое увечье. Удар пришелся сбоку — лезвие рассекло ему всю грудь, наискось, но в глубь — только до ребер; таким образом, Сикус вскрикнул от этой неожиданной жгучей боли, ну а брат девы, оказавшись за его спиною, нанес ему весьма сильный удар ногою под зад, так что Сикус пролетел еще несколько метров, и тогда только, со стоном, повалился на пол — попытался подняться, но руки его были слишком слабы — задрожали, он уткнулся, зарыдал… Тут дева подбежала к нему, и нежно обхватив, принялась целовать; на брата своего она кидала испепеляющие взгляды: — Пусть наружность у тебя эльфийская — внутри ты — орк! Тот усмехнулся: — Ага: ты с ним, после всего, еще и целуешься?!.. Я теперь выходит плохой! Меня, значит, презирать надо?!.. Этот мерзавец кинулся на меня, да я его убить мог, но видишь же — все усилия приложил, чтобы его в живых оставить, а на меня же теперь еще, как на орка презренного смотрят! Да ты сестра совсем спятила! Хорошо же — оставайся с ним, но знай, что этим делом не закончиться! Сказавши так, он быстрыми шагами направился вон из этого обитаемого дупла. Дева же все ласкала Сикуса, шептала ему негромким голосом: — Простите меня, ах, простите, как неудобно! Зачем, я вас пригласила?!.. Зачем именно я вызвалась?! Наверное, потому что у меня сердце такое отзывчивое… но про брата то и не подумала. Ведь, знаете ли: мы с братом совершенные друг другу противоположности. И не понимаю, как у одних родителей два таких разных человека могли вырасти!.. Простите же нас, пожалуйста! Ох, как же гнусно он поступил! С гостем, с гостем… Пожалуйста, пожалуйста… ну, как же мне можно искупить такую вину страшную?!.. Сикус, из отчаянья уже перенесся в состояние блаженное. Его любили! Все возродилось! Пусть он получил некоторую рану; пусть — это ничего уже не значило. Ему казалось, что уже умер, и после смерти то не мгла наступила, но то, о чем он только в самых сокровенных мечтаньях грезил. Казалось ему, будто эта, целующая его дева — есть облако света, с которым сливался он. Конечно, из груди его поднимались стихотворенья, и одно из них он с радостью вымолвил легким, избавившимся от прежней боли голосом:* * *
А теперь, пока Сикус беззаботно пирует перенесемся несколько в сторону — версты на три, на другой берег ледовой реки. Это был уже закатный час, и ясное, безоблачное небо; потерявши сияющую силу дня, теперь замерло в темно-синеватом умиротворении, готовое распахнуться навстречу звездам. Среди деревьев, на полянах, на ветвях повисли глубокие тени; и хотя с другого берега доносилось радостное движенье эльфийской жизни — в этой древней сосновой роще стояла тишина; и те эльфийские звуки казались чуждыми этому мрачному безмолвию. Но вот заскрипел снег и появился брат Кисенэи Кэлвэн. Вы уж знаете, что этот эльф добродетелью не отличается. Однако, до какой степени может извратить даже эльфийское начало, всякая страсть порочная. Он шел в ту часть этой рощи, где сосны стояли совсем древние, да так тесно переплетенные, что, между ними почти совсем не прорывалось никакого света. Темно-серая тень возлежала здесь повсюду, и казалось, что тянущиеся со всех сторон ветви — все лапы каких-то чудищ. Был такой барьер, после которого ни одного звука из эльфийского царства уж не было слышно, зато тишина, почувствовав свою силу, становилась угрожающей — в ней было жутко издавать какие-то не было звуки, каждый неуловимый эльфийский шаг, казался здесь громким, и все на многие версты окрест должно было слышать этот шаг. Хотя Сильнэм уже знал, что ждет его впереди; хотя множество раз он уже убеждал сам себя, что готов, ради задуманного, на все: все-таки, теперь ему было жутко. И несколько раз он останавливался, а потом — ему было жутко сделать следующий шаг. Наконец, вышел он на какое-то подобие поляны, где не только снег, но и воздух был темно-серым, таким тяжелым, спертым, застоявшимся; и, хотя какой-либо вони не было — вдыхать этот воздух было мерзко от понимания того, что он, все-таки, изуродован чем-то жутким, чуждым и дню и ночи. Еще зрение не смогло бы ничего различить в этом гнусном мраке, а вам бы уже захотелось развернуться, да броситься прочь; да бежать бы не останавливаясь до тех пор пока не выбежали бы к свету, или же не упали бездыханными в какой-нибудь сугроб: такая уж там жуть была. И Кэлфэну понадобилось не мало усилий, чтобы удержаться — ноги его, тем не менее, тряслись; а лицо его было бледно — в глазах стонал ужас. Успокоиться ему не довелось, скорее даже наоборот — чем дольше он там находился, тем возрастал его страх. Наконец, когда он почувствовал, что сейчас вот завопит от ужаса, выкрикнул: — Ну, что?!.. Ну, вот я и пришел! Давай договоримся!.. Я и новости принес! Ну, скажи же хоть что-нибудь?!.. Хотя, никакого видимого движенья не было — в воздухе почувствовалось какое-то напряжение; от чего-то незримого Кэлнэм вскрикнул, отступил назад. Тут только его расширившиеся глаза смогли разглядеть то, что видел он и раньше, но к чему так и не мог привыкнуть: вместо стволов, с одной стороны поляны возвышалось что-то темное, выступающее чем-то напоминающим многочисленные ветви, но ветви эти были неправильной, ломанной формы; к тому же, между ними, провис похожий на тончайшую паучью вуаль, мрак, и мрак этот, хоть и слабо, подрагивал. Казалось, будто дошел он до границы сущего мира, и тут вот стена, которая есть начала мира иного — хаоса, в котором все в этой напряженной выжидающей тьме, в этих темных, завораживающе колышущихся вуалях. — Ну, вот и пришел! — еще раз выкрикнул Кэлнэм, и вновь не получив никакого ответа, поспешно продолжал. — А дело то все в том, что дальше терпеть не могу! Пусть завтра все решиться, завтра… Но тут он был прерван: словно бы откуда-то сверху упала, и придавила его этакая густая, тяжелая масса — какая-то вязь, в которой невозможно было пошевелиться, но которая сама, однако, пребывала в беспрерывном движенье — и только через некоторое время слух привыкал, улавливал слова, как-то причудливо переплетающиеся, наслаивающиеся друг на друга, но все-таки, оставляющиеся в сознании окончательные понятия: — Рассказывать мне пришел? Мне известно не только то, что делается в этом мире, и не только в это время. Зачем мне твои слова? Вот твой страх мне дорог! В страхе великая сила!.. А знаешь ли в чем сила безмерно большая, нежели в страхе, нежели в каких-либо иных чувствах? — Нет, нет!!! — испуганно выкрикнул Кэлнэм, и тут же шепотом добавил. — Не ведаю, не ведаю… — Думай лучше. Ты же это чувство так часто, с такой легкостью называешь. Подумай, подумай. В нем такая сила, что оно поднимает из праха умирающие душу, взносит их выше самих звезд; это чувство творит целые миры. Подумай — я могу это все называть, но не могу чувствовать, не могу им питаться… к горести моей! О, если бы не страхом, но этим чувством я могло питаться!.. Я бы поглотило уже весь этот мир! Назови же его! Назови это неподвластное мне чувство! Кэлнэм и слова не мог вымолвить, он весь дрожал от ужаса, а затем судорожно принялся выкрикивать: — Отчаянье?! Голод?! Пустота?! Одиночество?! Боль?!.. — Любовь! — пророкотала тьма, и тут на Кэльнэма обрушился такой хохот, что он рухнул на колени, и простоял так до самого конца. Когда хохот стал умолкать, тьма проревела: — Ну, не бойся — а то совсем себя изведешь — ведь, надо же оставить что-нибудь и до следующего раза, верно?.. Ты меня только обрадовал этим своим ответом! Ха-ха! Впрочем, конечно, все было ясно и с самого начала. Он кричит: «Люблю ее!» — клянется, клянется не пойми в чем, но со страстью… а сколько клятв было произнесено!.. Грязная, животная похоть, и к кому — к сестре! — Только ошибкой она названа моей сестрою! Да и не все равно ли… — Ну, довольно, зачем эти пышные речи, когда итак все знают, чего ты хочешь. Давай обсудим, что будет завтра… В это мгновенья, вокруг стало светло: дело было в том, что ветви окружающих поляну деревьев разошлись в стороны, обнажая высокое, ясное многозвездное небо. Ведь, когда шел Сильнэм еще ни одной звездочки там не было — теперь мириады светил, в неисчислимом своем, завораживающим многообразии смотрели на них. А Млечный путь! Эта сотканная из миров, протянувшаяся над их головами дорога — да разве же можно было отвернуться от нее! Дорога эта, как неожиданно вспыхнувшая перед очами Любовь — она, словно свежий ветер, выносила все прежние помыслы, все суетное, земное — она приковывала к себе внимание; в нее всматриваешься с восторгом, понимая, что прежняя жизнь закончилась, и вот начинается новая жизнь. Но еще не все: как раз в это время восходил на небесные дороги сияющий Эллендил. Восходил плавно, и неудержимо, словно заря чистого серебристого света. Что-то сжало сердце Кэлнэма — он понял, что это его звал Эллендил, да и все звезды — они все, бесконечно далекие, но… пробудившие в его сердце воспоминанья, о тех годах, когда он действительно Любил, когда он восторгался этим бесконечным небом и Любил. Вот несколько падучих звезд прорезались у грани бесконечности, и он почему то сравнил себя и свою страсть с этой самой падучей звездой — странствующий долго, любующийся красотами мира, и вдруг стремительно сгорающий. А Эллендил восходил все выше и выше, пока не стал лишь маленькой звездочкой, среди бесчисленного множества таких же, пока не затерялся в россыпях Млечного пути. Каким же огромным представился в эти мгновенья Кэльнэму мир! Какими же ничтожными, крохотными показались собственные страсти! Он хотел избавиться от той грязи, в которую попал. «Бежать!..» — нет эту мысль он сразу же откинул: «Бегство не поможет! Ты должен укрепиться, ты должен просто, от всего сердца сказать — нет!» Но вот стволы сосен сошлись, и вновь, вместе с душным воздухом, нахлынула и тьма — ему казалось, что зажали его в узкую клеть, и голос холодной вязью закружился вокруг него, в уши ударил: — Жалкие проделки этих Владык!.. Они не имеют право… Эй, что за сомненье в твоем сердце?! Быть может, хочешь, чтобы я вырвал его тебе?.. И тут «ветви» зашевелились, до груди Кэльнэма не дотронулись, однако, он почувствовал леденящий холод, который крупной, болезненной дрожью отозвался в его голове: — Нет, нет — что это вы придумали?! Я же не зря к вам пришел! Давайте-ка просто обсудим, что нам делать дальше! Завтра! Да — завтра! — он стал распылять себя, вспоминая облик Кисэнэи, и, наконец, с яростью выкрикнул. — Именно завтра!.. — Оскорбивший тебя, ее и похитит! — Что?! Кто?! Как похитит?! — Глупец! Конечно же не похитит! Да этот «червь» до нее и дотронуться не посмеет, однако, все будет подстроено так, будто он ее похитил, а тебя убил. Ну, его то мы изведем, и никто его не найдет, ну а ты, с Возлюбленной Сестрою будешь уже далеко!.. — И что я буду должен тебе за это? — Ровным счетом ничего. Но ты уж не беспокойся: я в накладе не останусь — из всего извлеку выгоду. — Скажи, какую? — Хорошо — скажу. Он, ведь, повстречался с одним народцем — Цродграбами их зовут. Так после завтрашнего похищения эльфы станут этим Цродграбам врагами. — И чем все это закончится? — Все закончится? Настанет такой день, когда этого мира не станет — тогда многое закончиться. Но Все никогда не закончится. — Я хочу спросить, чем закончится эта война? Многие эльфы погибнут, многие Цродгрбы? — Смерть заберет всех. — Так, выходит, никого в живых не останется?! — Конечно, и ты это прекрасно знаешь. Всех вас в конце ждет смерть; и не важно кто проживет на несколько лет больше, а кто — на несколько меньше. Все это такие крапинки, и каждый то понимает, что в смерть вся жизнь мгновеньем будет. Конечно же, все кто сейчас живут — все умрут, такой заведенный порядок. За этими придут еще следующие поколения, и будут сменять друг друга, до конца этого мира. Зачем спрашиваешь очевидное?.. Давай-ка получше обсудим твой завтрашний день…* * *
Игра в снежки продолжалось до самого утра; и тогда, в рассветный час, когда каждый выпустил уже по много сотен, а то и тысяч снежков, и, когда, казалось, им поскорее надо было поспешать ко сну — когда они разгоряченные, тяжело дышащие, но радостные как никогда, уж собирались поворачивать к лагерю, тогда, отгоняя бурю озарило все своими лучами еще робкое, как юная Дева солнце. И они все, с чувством любви повернулись к нему, многие протянули навстречу руки, а смеялись все! Вероника, вся мокрая, сияющая словно заря, свежим румянцем, прокричала, своим нежным голосом: «Ну, кто еще в снежки?!» — и сама, слепив довольно снежок, запустила его в стоявшего поблизости, смеющегося Рэниса. Тот, играя, повалился, и ответил ей целым веером из снежков, каждый из которых был словно поцелуй. И глядя на этих двоих влюбленных, перекидывающимися снежками в потоках зари — неужели же можно было оставаться безучастными?! И вот началось снежное счастье! Но в ночи то еще не все было видно, а здесь, на открытом пространстве, двести тысяч перебрасывающихся снежками, были зрелищем впечатляющим. Вы только попытайтесь себе представить такое! Впрочем, через некоторое время, всех их окутало переливающееся снежно-радужными цветами облако… Из всего войска лишь немногие не принимали участия в игре: то были матери со совсем маленькими детками, а так же — предводители войска: Барахир, Дьем, Дитье, и еще несколько Цродграбов (Даэна не было и найти его никак не могли). Барахир был встревожен не на шутку, он говорил: — Я, конечно, не бог весть какой полководец. Но, все-таки, кое-что представляю о войске, и знаю, каковым оно должно быть на самом деле. Уж не таким как наше это точно! Я понимаю и то, что нет смысла Цродграбов учить воинскому порядку, и прочим таким вещам — так можно и все братство разрушить. Но хоть какой-то порядок должен быть — хоть в самом то важном! Как же так получилось, что двое захваченных — а у нас такого отродясь не бывало! — что эти двое захваченных один за другим преспокойно уходят; причем один из них — с орочьей внешностью. Как он там себя величал? Сильнэмом, кажется?.. Так где же он теперь? Может, уже у орков? Может, рассказал уже все, о нашем «войске»; быть может, они уже выслали к нам навстречу свое Войско?.. А Даэн, где он? Быть может, Сильнэм его с собою уволок? Что же теперь делать то?.. Говорил то Барахир гневливо, и голосом каменным, однако, на самом то деле, он едва слезы сдерживал. И больше всего он волновался за Даэна. Даэн-музыкант о котором так волновался Барахир пребывал в каком-то сказочном, ему самому непонятном состоянии. Назовем это состояние влюбленностью, однако, сам то Даэн и не подозревал об этом. Он никогда раньше не видел девушек; и потому те стройные, плавные формы, которые увидел теперь в Веронике приписывал только существу высшему, каковым была Алия. И что же — он видел, что такое же высшее существо снизошло к ним, излечило младенцев, а теперь вот околдовало, погрузило в чудесный сон еще двести тысяч, которые и плескались в этом радужном облаке. В то же время он понимал, что чувство его к Веронике не совсем такое, как к Алии — и он не задумывался: плохо это или хорошо, а просто ходил с этим чувством, он бегал, он подпрыгивал, он катался с этим чувством в снегу, и перекидывался снежками всю ночь, и до тех пор, пока, этак через час после рассвета, не повстречался с Алией, которая со смехом, с улыбкой, целовала Рэниса. Даэну не ведомо было чувство ревности, и при виде этой картины, он испытывал тоже, что испытывал бы, если б увидел, что она перебрасывается с Рэнисом снежками. И вот он подбежал к ней, взял за руку, и глядя прямо в очи ее, промолвил: — Я люблю тебя! Вероника мягко улыбнулась, так как сама любила здесь всех, как братьев и сестер, однако, взглянув внимательнее, смутилась, так как поняла, что чувство Даэна сродни чувству Рэниса. Рэнис стоял рядом, смотрел то на Веронику, то на Даэна… А Вероника тихо молвила: — Я сейчас стихи моего старого друга Сикуса вам расскажу:* * *
Довольно на долгое время мы оставили без внимания Ринэма, Хэма и прочих, бывших с ними. Мы оставили их в небольшом городке, именующемся Самрулом. В том самом городке, в котором, после побоища, почти не осталось жителей, за исключением некоторых домочадцев — в основном немощных, или же матерей, которые оставались рядом со своими чадами, а не бросались на не званных гостей. Между тем, напомню, что от пяти тысяч сумевших вырваться из орочьих рудников, уцелело едва ли более двух сотен, да и то — по большей части были изранены, или же в первую ночь, наполнивши свои истощенные желудки, чем попало- получили отравления, и с отравлениями этими, стеная на сильные боли, лежали по несколько дней — для некоторых это окончилось смертью. Вообще, город в эти дни представлял собой какое-то невыносимое зрелище. Он напоминал того больного, который уже знает, что обречен в скором времени умереть, но однако ж, старающийся как можно больше в эти последние свои дни испытать — лихорадочно наверстать, все что не успел он в жизни. Те, кто не слег (а это было поменьше сотни) — чего они только не делали! Точнее то они за многое брались, но ничего не доводили до конца: как то судорожно напивались, ходили бродили, устраивали караул на стенах, начинали петь какие-то песни, опять пили, зачем-то стучали ко всем во двери; начинали заводить речи о свободе, но тут же умолкали, опять пили, раздробили какой-то заброшенный дом; спать валились прямо на улице, и, провалявшись по часу, поднимались, и продолжали судорожные свои действия. Ринэм велел перенести раненных во дворец (конечно — это строение маловато было для дворца, но для Ринэма, оно именно дворцом представлялось) — он звал туда и остальных, однако они, в лихорадке разбредались, и творили все то, что было уже описано выше… Целая неделя пролетела как-то так стремительно, что никто и не заметил. Единственное, что было в эти дни действительно выдающегося — это когда по настоянию Хэма они, найдя некоторое количество лопат и заступов, отправились за город, к тому памятному оврагу, в который свалилась, вместе с волчьей стаей, по крайней мере тысяча их сотоварищей. Стали раскапывать в одном месте, и вскоре наткнулись на обмороженные, волчьи тела — они слиплись между собою, и большого труда стоило их отдирать. Постепенно копавших охватывал все больший азарт, некоторые приговаривали: — Быть может, хоть кто-нибудь там остался. Да — должен был остаться. Ведь, волки то сверху были… Потом им стали открываться картины жуткие: заледенела, но распухшие до размеров бочек волки — они, вгрызаясь в своих жертв, не могли остановиться. Дошли до изгрызенных жертв. Продолжали снимать отмороженные пласты, но уже ничего не говорили — в глазах их была боль. Так и не нашли никого живого. Тогда Хэм сказал: — Надо их похоронить. Хоть в братской могиле, но они достойны погребения. Удрученные увиденным, они отвечали: — Поближе к весне, когда поднаберемся сил, когда земля не будет такой обмороженной, как теперь. — Ближе к весне, нас здесь уже не будет. — отвечал Хэм. Однако, ему так и не удалось склонить их к тому, чтобы разрывать землю — больше всего им хотелось теперь радоваться жизни, и, чувствуя, что над ними уже висит злое начертанье, они старались не потерять ни одного часа, и, как говорилось выше, тратили эти часы судорожно и бестолково. Они бы послушались Ринэма, которому единственному поклонялись, как своему правителю, однако, тот становился все более задумчивым, и, по большей части, в эти дни все больше отмалчивался — он облюбовал себе самый высокую в этом дворце комнату: из окон открывался вид окрест — с одной, вздымались величественные громады Серых гор, с другой — на многие-многие версты тянулись поля, и темнели леса; весь город лежал перед ним, как на ладони. Он облюбовал себе этот чертог во многом и потому, что, как он узнал, в нем жила та золотовласая воительница, имени которой он не знал, но которая, как он ни старался — все ни шла из его головы, и так продолжалось до тех пор, пока он не понял, что влюбился. Он без особых церемоний разворошил все ее вещи, и нашел, помимо прочего, медальон на тонкой серебристой цепочке — раскрыл его, а там была изображена некая женщина, держащая в одной руке букет свежих цветов, в другой — маленькую девочку. За их спинами, распускался сияющей кроной мэллорн, которого видна была только часть — стояли же они среди высоких цветов, так, что самые верхние лепестки как раз касались ног девочки. Ринэм долгое время разглядывал это изображение, и, наконец, понял, что на нем изображена возлюбленная его, но еще в младенческом возрасте. Тогда он, вглядываясь в глаза, произнес: «А у нее то история совсем не простая, и где-то в глубине спит, ведь, эта вот девочка с таким нежным взором». На шестой день, у него что-то заныло сердце — была жажда действовать, свершать; однако же, сколько не думал, не мог он придумать, что предпринять дальше. У него были ничтожные силы — ему было не девяносто человек, но, по крайней мере девятьсот тысяч!..И вот он стремительно прохаживался по этой комнате — то на горы взглянет, то на поля. В голове у него гудело, мысли мешались, вот он подбежал к столу, схватил лежащий на нем медальон, и только взглянул — тут же отбросил в сторону, сжал кулаки и все продолжал стремительно ходить. — Силы мне, силы нужны! — проговорил он со страстью. В это время с лестницы раздались шаги, а затем — робкий стук, одного из дворцовых слуг, который остался у них в плену: — Для вас обед! — Поди прочь! — повелел Ринэм, и, продолжая прохаживаться, говорил. — Не до еды мне теперь… нет… Тут ясно: в любой час это наше «беззаботное» существование может оборваться. Не исключено, что, против нашей сотни, уже выступила целая армия… В это время он подошел к окну выходящему на восток, да так и замер, вцепившись в подоконник — там, словно бы пространство, как лист бумаги прогорало, обнажая за собой черноту — все росло, росло — вот уже близко — стремительно надвигается прямо на Ринэма; вот сейчас уж должно сбить его с ног! Он отпрянул назад, и сел на кровать, судорожно схвативши одной рукой медальон. Вот чернота уже прямо за окнами, вот ворвалась — нет не зазвенели стекла; но раздался какой-то рокочущий звук, и вот уже сидит перед Ринэмом, повернувши одно свое непроницаемо черное око, ворон. Ринэм сразу же признал, что этот ворон, и дракон вызволивший их из несчастья — одно и тоже существо. — А это ты… — промолвил он негромко, и тут же взял себя в руки, и заговорил твердым голосом. — Очень жаль, что ты не появлялся раньше, мы многое пережили, и, если бы… — Знаю, знаю. — перебил его ворон. — Все это мне известно. Тебе нужна сила? — Да! Ты можешь мне дать силу?! — Конечно же, нетерпеливый юноша. Я могу дать тебе немалую силу, ты сможешь кое-что свершить; но за это должен будешь кое-что исполнить. — О, да — я же давал обещание. — То обещание я, конечно же, помню; но то дело еще предстоит тебе в будущем, а сейчас, за новую услугу, и новая просьба; только вот ты ее должен будешь выполнить еще до того, как я дам тебе силу. — Я готов… Но что эта за просьба? — Прежде всего, ты должен будешь оставить это жилище. Встань и подойди ко мне. Ринэм, и позабыв, что по прежнему сжимает в руке медальон, подошел к ворону, взобрался к нему на спину, а тот только произнес: «Крепче держись, иначе долго падать будешь» — и сорвался с места: вот надвинулось окно — удар — Ринэм не ожидал, что будет удар — стекло зазвенело, кажется, он в кровь разрезал лицо, однако ж — это ничего не значило — все затмил ледяной ветер. О, — с какой же силой этот ветер бил в Ринэма! От силы его постоянного, леденящего давления, у юноши темнело в глазах; он задыхался — а ворон летел все быстрее — относились назад поля, перелески… Нет — это не возможно было уже терпеть, и Ринэм уткнулся в черное оперенье, моля только о том, чтобы поскорее все это прекращалось!.. И вот, наконец, они устремились вниз — Ринэм чувствовал, что сейчас они должны врезаться в землю: он не выдержал этого вскрикнул…
* * *
Маэглин был счастлив своей судьбою: когда его отнесли в темницу, он сразу же подскочил к решетке, и, с силой за нее ухватившись, все смотрел на золотистые волосы Аргонии. Надо сказать, что от ран полученных во дворе, а больше от старых растревоженных ран, она долгое время пребывала в обморочном состоянии. Вначале к ней пришел дворцовый лекарь; быстро осмотрел, и тут же кому-то заявив, что ничего опасного в этой ране нет, удалился. Вот тогда для Маэглина наступили часы упоительно блаженства. Он так и стоял, вцепившись в решетку, созерцая недвижимую фигуру. В глазах его блистали слезы, а в груди пламень, тем больший, что он не мог его выразить ни стихами, ни каким либо еще иным способом. Прошла ночь, и, когда солнце поднялось на вершинами Серых гор — робкие его длани коснулись и волос Аргонии — тогда показалось Маэглину, будто после долгих странствий во мраке нашел он таки вечный пламень, дотронется сейчас до него и… Аргония резко подняла голову, огляделась, и, увидев Маэглина, не обратила на него совершенно никакого внимания. Вот осторожно провела по ребрам своим, и про себя то проклинала природу, что так долго они не заживают, что, из-за них, столько у нее выходит неприятностей. Она дотронулась и до плеча, которое было разбито (впрочем, не опасно), во время вчерашнего поединка. Наконец, обхватив то место на груди, которое отдавало наибольшей болью, поднялась, подошла к окошку ведущему на улицу — это небольшое окошко располагалось почти под самым потолком, и надо было вытянуть руку, чтобы ухватится за решетку — несколько раз дернула, а затем отвесивши несколько крепких выражений, по поводу ее прочности, продолжила исследовать свою клеть. Вот тогда Маэглин и окликнул ее, неловким, сбивчивым от волнения голосом: — Не узнаешь ли меня… Аргония, в общем я тебе говорю… Хотя, ты вовсе и не Аргония на самом деле. Она остановилась, стала внимательно к нему приглядываться: — А ты кто такой? Откуда знаешь мое имя? Что, состоял на службе у моего отца?.. Хотя нет — у тебя физиономия слишком уж на орочью походит — я бы запомнила, если б среди воинов тебя видела. Но мы уже встречались. — О, да, да! — захлебываясь от волнения вырвал из дрожащей своей груди Маэглин. — Именно, что встречались!.. Два раза целых. Начну со второго: тогда вы охотились в лесу, а я с сорока добрыми людьми устроил на вас засаду. — Да — вспомнила. Сорока разбойников я лишила жизнью; ну а главаря, то бишь тебя, приволокла домой, где ты и был посажен в темницу. В темнице то ты и должен был пребывать и сейчас… Да ты в ней пребываешь, только не в нашей; а что я здесь делаю — совсем не пойму… Есть там у меня одно дело. Она не договорила, какое это именно дело, однако, проницательный читатель, только взглянув как она вся запылала, сразу бы все понял… И вновь она позабыла про Маэглина, вновь стала осматривать свою клеть, и осматривала со страстью — ей эта темница представлялась ненадежной, и она верила, что найдет что-нибудь, дабы вырваться на свободу. Между тем, Маэглин, вытерши тот пот, который выступил на лице его, продолжал: «А первый то случай давненько произошел, двадцать то годиков тому будет…» — и тут он начал, подробно, но и быстро, часто глотая окончания слов, рассказывать о тех временах, когда он был хранителем ключей Туманграда, как в одну туманную дочь ему довелось совершить предательство — отдать врагам ключи, а через немногое время и раскаяться, повстречав девушку, которая и была будущей Аргонией. Он рассказал и о дальнейших своих злоключениях — о том, как он лишился дары речи, после общения с Барлогом, и как она заступилась за него перед варварами, как, все-таки, его бросили в воду, и как потом, чудесным способом он был спасен Барахиром. Наконец, и особенно подробно поведал он о клятве своей; и даже нашел множество поэтических форм, когда описывал расставание — как видел он ее, увозимую куда-то, даже и слезки ее тогдашние расписал, и сам пришел в такое умиление, что расплакался… Поначалу, Аргония делала вид, что не слушает его — все осматривала закоулки своей клети, но постепенно рассказ так привлек ее внимание, что она остановилась, и смотрела теперь только на Маэглина. Эти детские воспоминания, которые приходили к ней только во снах; которые принимала она только лишь за фантазии (но такие сердцу ее милые фантазии!) — теперь все это рассказывал этот человек. А, ты, читатель — приходило ли к тебе когда-нибудь давно забытое, но прекрасное воспоминанье?! Ведь, оно же вспыхнет в голове, и, словно бы заново ты все переживешь! А теперь представьте, что Аргония в несколько минут вспомнила все свое детство, о котором с ней прежде старались не говорить; да и она, воспитанная в строгости, никогда не расспрашивала. И она, прильнувши к огражденью, пристально в него вглядываясь, шептала: — Да, да — теперь я помню. Все это, действительно, было… И тебя я вспомнила! Да, да — теперь с такой ясностью! Мне и раньше это воспоминанье приходило, но мне то думалось, что отец брал меня в один из походов, и вот я там вела себя недостойно. Но все, что было до этого: маленькая избушка в глуби лесов, где я не знала мира, дружила со зверьми, бегала по солнечным полянам, среди цветов, любила матушку и батюшку… Потом — да помню, помню: все, что вы рассказали помню! И ворота, и стражника, и как потом мы бежали, как возвращались, как схватили нас. Так, неужто это не сон был?! — Нет, нет! — несколько раз выкрикнул Маэглин, и тут же, поскорее, опасаясь, что она как-то убежит от него, продолжал. — Ну, а теперь то мы заживем новой жизнью; теперь то я уверился в этом!.. Аргония замерла — слишком велико было потрясение; и чудесные эти воспоминанья многое в ней переменили. Только она хотела что-то сообщить Маэглину, как произошло вот что: потолок как раз в проходе между ними, словно бы обрушился, но никакого грохота не была… Через мгновенье стало ясно, что это вовсе не черная глыба, но черный двухметровый ворон пролетевши через потолок, опустился на пол. А на спине ворона, отчаянно уцепившись в его перья, виднелась чья-то фигурка — вот руки разжались, и Ринэм (а это был именно он) безжизненно повалился на пол — зазвенел лед, обильно покрывший его одежду. Но вот он застонал, и, упершись дрожащими руками в пол, медленно стал подниматься. Аргония увидела его, илицо ее потемнело, она вскрикнула, отступила к дальней стене. Ринэм бормотал: — Ну, и куда же ты меня принес?.. Что… И тут юноша почувствовал, что он не может говорить то, что ему хотелось бы: он слышал свой голос, но слова то были совсем не его — он и думал совсем о другом — однако голос был и убедительным и искренним: — Я вижу: ты узнала меня. Точнее: я — совсем не тот за кого ты меня принимаешь. Я знаю — ты смотришь на меня с ненавистью, ты вся дрожишь от этого чувства, но, прошу — выслушай меня. А для начала — вот эти строки:* * *
Сикус не помнил, как прошел остаток ночи. Да — был пир, было эльфийское пение, но сколько это продолжалось? Он с упоением вспоминал прекрасные эпизоды: они были подобны картинам из снов, но сколько бы он таких эпизодов не вспоминал — приходили все новые, и, казалось ему, будто осталась еще какая-то бездна, словно эти виденья только поверхностью были, словно в этой ночи, целая вечность уместилась… Проснулся он уже в дневное время. Открыл глаза, и обнаружил, что лежит в небольшой, уютной комнатке, где все было древесным, и окно было распахнуто настежь, а за ним, сияя между спускающихся откуда-то толстых корней смотрела на него солнце — в комнатке было свежо, но отнюдь не холодно, так что — можно было подумать, что лето наступило. И, только когда он вскочил и подбежал к окну, то обнаружил, что за этими густыми корнями, виднеются снежные насыпи. Вокруг корней, воздух заметно подрагивал, как подрагивает он над пламенем костра, и ясным стало, что теплой силой, которую эти древа поднимали из глубин земли, они и согревали этот домик. Сикус огляделся, и увидел на столике, на маленьком подносе, несколько медово-солнечных блинчиков, а так же — кружку с благоуханным нектаром; хотя, есть ему совсем не хотелось — он съел и выпил все это в несколько мгновений, и почувствовал себя еще лучше, нежели, когда проснулся. Прошло еще немного времени, и вот в дверь постучали — даже и стук был таким плавным, что он сразу понял — Это Она — его Кисэнэя. И он пробормотал, заметно дрогнувшим голосом: — Да, да — войдите. Пожалуйста. Дверь беззвучно отворилась, и действительно вошла прекрасная Кисэнэя. Лицо ее было бледно, в глазах стояли слезы — и нежным, молящим голосом дева обратилась к нему: — Я уже знаю, что произошло вчера. Я прошу у Вас прощения за выходку своего брата… Сикус так и замер, взирая на нее и с восторгом и с испугом, наконец — нашел в себе силы, и пробормотал: — А что вчера произошло? — …На улице. Он вас схватил. Он… вел себя недостойно. Совсем не так, как подобает нам встречать гостей. Простите, простите нас пожалуйста. Теперь Сикус понял, о чем говорит она, однако же, растерянность его не проходила — это он чувствовал себя виноватым, за то, что так рванулся тогда, за то что смел сопротивляться им Эльфам, высшим созданиям. И вот он забормотал свои сбивчивые рассуждения, но, только взглянул на нее, и сразу же понял, что это лучше не говорить — замолчал. Некоторое время, он ничего не говорил, очень смутился; и тогда, видя его смущение, дева что-то начала рассказывать; но он, слыша ее голос, и, любуясь этим голосом, как музыкой, но, не понимая отдельных слов, вдруг, почувствовал, как растет в нем какой-то огненный вихрь. Он даже и не смотрел на нее. Точнее видел, но видел, как то так — краем зрения, и в то же время испытывал эти сильнейшие чувства. Как описать их?.. Он, ведь, ни к чему себя не настраивал, и, лишь несколькими минутами назад, был так спокоен, как, пожалуй, никогда в жизни. И вот теперь, придя откуда-то извне, стал возрастать в его сознании некий вихрь пламенный. Этот вихрь сковал все его движенья, от его нестерпимого напряжения, он чувствовал, все его тело дрожит, и раскалывается, он не чувствовал ног, и вот — повалился на колени; услышал испуганное восклицание Кисэнэи: «Что с вами?!» — но и восклицанье это ничего не значило. И вот он, старая случайно не взглянуть на нее, начал говорить — он не помнил себя, и он выкладывал в эту речь все, что накопилось в нем — он говорил и говорил, все не мог остановиться, с какой-то безумной, не то разрушающей, не то созидательной силищей, надрывался он: — Я люблю тебя. Да — люблю. Прекрасная дева… Я… Я… — тут он зарыдал. — Мне было так хорошо на этом пиру, пели, ели — но теперь я понимаю, что за всеми этим прекрасными и бесконечными виденьями, для меня — ничего нет! Все это — совсем ничего не значит!.. Видишь ли, прекрасная, недоступная — видишь ли, я жалкий и подлый — быть может, я, все-таки, не зря родился?! Быть может, и в моем подлом существовании есть какой-то смысл?!.. Но я знаю, что никакого смысла нет, когда тебя рядом нет! И я, ведь только вчера тебя впервые увидел! Так, ведь, ты скажешь?! Так, ведь?!.. Но и до этой встречи помню я светлое облако! Да, такое светлое, такими цветами пышущее каких и нет в этом мире, которых и представить нельзя! И вот только ласкаемое этим облаком, моя душа нашла смысл своего существования! Понимаешь — в той любви, когда весь ты принадлежишь этому высшему, но и все это, высшее, так же принадлежит и тебе, так же любит тебя!.. Понимаешь, и вот нашел я тебя Высшую, но в то же время и близкую, более прекрасную, и более чистую чем утренняя звезда, но такую земную, от которой я могу постичь истину!.. А, как говорю то — говорю то, наверно и сбивчиво, и непонятно; но вы уж постарайтесь, поймите меня: люблю я вас, земную, словно вы — небесная… Люблю!!! Люблю!!!.. Это «Люблю!!!» — прокричал он в совершенной истерике, и, по всему видно — хотел еще говорить и говорить, столь долго, сколь оставалось у него сил. Но он не мог — горло у него, как и все тело, сводило судорогой — этот пульсирующий жар — это чувство, по своему и прекрасное, но способное изжечь организм, даже и самый крепкий, привыкший ко всяким лишеньям, в течении нескольких дней. И вот тогда, как и давеча, дева обхватила его своими легкими руками за голову, и тихо прижала, к своей груди — как мать, своего малыша. Она гладила его по голове, она целовала его лицо, ласкала теплыми своими слезами, и все шептала: «Милый… брат мой… все будет хорошо…» — и многое еще такое, и все слушал и слушал Сикус этот голос; и все чувствовал, то, о чем прежде и мечтать не мог — и, ежели первым его порывом было в ужасе вырваться, и бежать куда-то; то теперь, он не мог этим насладиться, и не мог поверить, что это когда-нибудь кончится. Это был рай. Это продолжалось час, или более, и тогда Кисэнэя, продолжая его целовать и гладить, молвила: — Любовь. Я знаю, кто поможет тебя найти твою истинную любовь. — Найти?.. Но, я же уже нашел тебя. — Быть может, так и есть. И я буду любить, как брата, как и многих люблю, как и надо любить всем нам друг друга. Но ты знай, что на всем белом свете, есть только одна девушка, которая смогла бы полюбить тебя так, как никого другого. Для которой ты стал бы единственным, как… звездное небо. — Да разве же есть такая вторая половинка?.. Разве сможет меня кто-нибудь с такой силой полюбить?!.. Вы только посмотрите, какое я ничтожество!.. — восклицал, рыдая, Сикус. — Но, Вы — целуете меня! Что это?!.. Быть может, чудеснейший сон?!.. Нет — мне такое и в снах не снилось — я и помыслить о таком раньше не смел! Но вот, теперь вы говорите, что и это не предел, что есть еще… Да, как же, да как же… Он не находил нужных слов, но и не страдал из-за этого; так как, пребывал в таком опьяненном состоянии, что казалось ему, будто слова, все-таки, срываются из его уст — и что это не обрывочные резкие слова, но прекраснейшая музыка. И он говорил еще долго-долго, но, когда закончил, то показалось ему, будто лишь одно мгновенье прошло, и теперь вот не мог он поверить, что все это может прерваться — нет — он хотел, чтобы это повторялась вновь и вновь. Между тем, дева говорила ему: — Здесь, в глубинах леса — видит он спокойные грезы. Пойдем, и ты увидишь свое счастье. Ты поймешь, что зря был таким мрачным; ведь жизнь то — для счастья, а не для слез. Оказывается, в стене был шкафчик, и, открыв его, Кисэнэя достала новую, серебристо-белых тонов одежду, которую дева положила перед Сикусом, попросила, чтобы он переоделся, а сама пока вышла за дверь. Одежда пришлась ему как раз впору, и было ему в ней так удобно, как ни в какой иной. Вскоре вышли они на улицу, и там, все заполнено были либо колоннами солнечного света, либо же таинственными глубокими тенями, который отбрасывали могучие ветви, окружающих древесных исполинов. Вскоре, с большой тропы, сошли они на малую, едва в снегу протоптанную, и тогда пошли вереницей — впереди Кисээя, позади — Сикус. Так, в ходьбе, прошло около часа; а по сторонам поднималось все больше елей. Они распахивали над идущими свои многослойные ветви, а темно-голубые тени слились в беспрерывную тень. Все больше попадалось крупных, темных шишек, которые, казалось, наделены были некой жизнью — будто это народец мрачных карликов взирал на незваных гостей. Еще через некоторое время перед ними появился овраг. Узкая тропа повела вдоль его стены, которая поднималась все выше и выше, и, наконец, когда высота ее достигла метров пятнадцати, Вероника остановилась и повернулась к ней. Взглянул и Сикус — вот, что он увидел: Деревья, стоящие на вершине, были все черны-черны, так что, казалось, будто между их ветвями обитает сама ночь (Сикус невольно вздрогнул, вспомнивши иной лес). Прямо с вершине, словно опавшие пряди струились корни, столь же черные, как и их дерева. Но самое удивительное Сикус приметил не сразу: дело в том, что кое-где, сцепление корней принимало самую необычайную форму — так, метрах в семи от вершины, корни выбивались из стены горизонтально, поднимались двумя вздутиями и вновь скрывались; из этого вздутий опускался, до самых их ног темный мох, густой в своем основании, почти прозрачный у земли. И, только проглядев так несколько минут, понял Сикус, что глядит на два закрытых века, каждое, примерно по два метра, что мох — это ресницы. Что выступает из овражной стены и нос, и рот. Рот находился прямо пред ними, и над землей выступала только верхняя губа — у самой земли была и черная расщелина, к которой поднес Сикус руку и почувствовал ток теплого воздуха. — Нам надо поднять брови, ты берись за одну, я за другую, и смотри, как я буду делать. — молвила Кисэнэя. Она подхватила одну из мховых вуалей, и стала сворачивать ее, как сворачивала бы, например, длинную полосу какой-нибудь ткани. Мох оказался очень мягким и теплым — Сикус начал сворачивать очень осторожно, опасаясь как-нибудь повредить. Между тем, Кисэнэя начала взбираться вверх, и ей, эльфийской деве, это было конечно же, очень даже легко — хотя на почти отвесном склоне мало за что можно было уцепиться, она поднималась так легко, будто там была удобнейшая лестница. Сикусу, конечно, пришлось потрудиться, и он едва не сорвался, но она подхватила, удерживаясь одними ногами, в какой-то совсем неприметной расщелине-морщине. Под конец, когда они поднялись метров на восемь, от земли, в их руках оказались довольно больших размеров, но совершенно невесомые рулоны. — Теперь получше укрепись ногами, и поднимай веко, как это буду делать я. И ничего не бойся — запомни, здесь нет ничего страшного. И вот она продела руку, в узкую расщелину, которая была в средине этого корня-века — продела совсем немного, чтобы ненароком не причинить боль, тому, что было под ними сокрыто. Затем она потянула — потянула, как показалось Сикусу, без всякого усилия — то веко стало открываться, а вот Сикусу пришлось приложить все силы, чтобы приподнять его хоть немного (не надо забывать, что одна рука была занята массивных, хоть и не весовым свертком из теплого мха. Он стоял, вжавшись в землю, и помнил, что за спиною — восьмиметровый обрыв. Он вообще не смог бы сделать этого, если бы рядом не было Кисэнэи. Между тем, Дева уже полностью открыла свое око, и тогда око бывшее в руках Сикуса дрогнуло, и быстро раскрылось. Он вздрогнул от неожиданности, вскрикнул, и, если бы вновь не подхватила его эльфийка, так полетел бы вниз — ведь пред ним, заполняя все пространство раскрылось око! Да такое то удивительное око, что Сикус, как взглянул в него так, уж и не мог оторваться. Он даже и не заметил, как отпустил, как опустил мховый свисток, и он, словно дым, устремился вверх, и легкой колонной поднявшись на восемь метров, так и остался, плавно колышась, словно некий флаг плодородной земли, или же, великой длины пряди. Между тем, Сикус, забывши обо всем, глядел в огромное око. Как, человеческий глаз отличается, от звериного глаза, так и это око отличалось от человеческого глаза. Быть может, что-то было от вековечной задумчивости энтов, от их древесной, мыслящей глубины, но — очень, очень немного. Я не стану это око долго описывать, скажу лишь, от одного взгляда этой глубины, цвета которой сколь потом не вспоминай не возможно было вспомнить, на душе даже и самой растревоженной становилось так спокойно, так хорошо; и каждый понимал, что все будет хорошо, и любовь он свою встретит. Было тепло на душе, чувство было такое, будто перенесся ты в детство, в летний, солнечный день, и лежишь где-то на мягком песке беззаботный, с закрытыми глазами, и чувствуешь, как ласковый этот пламень падает на тебя, как падает он и на всю землю, взращивает ее. И хочется этому свету всю душу свою раскрыть — так шагнуть к нему с раскрытыми объятиями, самое сокровенное поведать. И вот увидел Сикус, как глубина эта стала надвигаться на него; словно бы попал он в озеро этого диковинного теплого света, и вот увидел себя стоящим посреди бескрайних снежных просторов, низкое темно-серое небо, сгущаясь отростками и многочисленными разрывами в беспроглядный мрак, стремительно проплывало над его головою, продувал леденящий ветер — как же бесприютно, как же отчаянно! — было даже что-то запредельное, завораживающее в этом мраке — казалось каждая частичка воздуха выплескивает из себя это едкое отчаянье — от одного взгляда на это что-то леденилось в душе. А снег под ногами — да разве же это снег был?! Нет — вовсе даже и не снег, а битое, отмороженное стекло — упадешь, и весь в кровь раздерешься!.. Ветер, точно кнутом, ударил его в спину, погнал куда-то вперед. Он все старался не упасть, и бежал — как же быстро бежал он! Ноги заплетались, легкие разрывались от леденящего воздуха, а он все бежал… Но вот, неожиданно, и прямо под его ногами распахнулся овраг. Его отвесные стены спускались метров на двадцать, а под ними тянулись такие же мрачные поля, не то из снега, не то из битого стекла. Ветер хлестал его в спину, и он понимал, что не сможет сделать назад и шагу; понимал, что сейчас полетит вниз и будет, окровавленный и замерзший лежать в этом мраке. Ноги подгибались, он отчаянно пытался удержаться, но все было тщетно — ветер хлестал его неустанно. И он отчаянно завопил — очередной порыв ветра подхватил его вопль, унес куда-то, а Сикус все больше наклонялся над пропастью. И вот увидел он, будто по долине идут некие три тени — в первое же мгновенье, как он их увидел, их — сразу все стало преображаться, наполняться светом. Все сильнее, сильнее — да с какой же силой этот свет хлынул! Какой же удивительный, какой же неописуемый, плавно вбирающий в себя все остальные цвета, свет. Какая же в нем была сила, что он, разлетаясь от трех этих контуров, заполнил сразу всю долину; что ничего-ничего не осталось от прежней мрачности, но как же все заискрилось бесконечными, добрыми улыбками!.. И вот увидел он, что контуры эти не просто идут, но скользят по гладкой сияющей поверхности — он тогда подумал, что это лед — самый чудесный из всех льдов, которые ему только доводилось видеть! И вот он услышал, исходящий от трех этих контуров ясный, как порыв только что родившегося ветра, девичий смех. И он понял, что всех их знает, или же узнает. И вот он, протянув руки к этим контурам, устремился к ним. Он перелетел к ним столь стремительно, что даже и не заметил, как — просто, в одном движенье души оказался прямо перед ними. И вот он узнал одну из них — конечно же — это была Вероника. Она стояла перед ним, и, хотя тот свет, который окружал их, был более ярок, нежели сама она, и контур оставался темным — все-таки, несмотря на это, каким-то неизъясним образом, исходил от нее свет, делающий ее лицо, хоть и покрытое тенью, более ясным, нежели все окружающее. Как это объяснить? Да как же можно объяснить то, что не является предметом этого мира, тогда как любые, и даже поэтичные слова — есть порождение этого мира?.. Как бы то ни было, но ее лик, оставаясь в тени, был самым ясным среди окружающего яркого света. И она говорила. Не мог Сикус понять смысла того, что говорила она, но, звучали ее слова мелодичной, услаждающей, счастьем сияющей музыкой. И, все-таки, из музыки он понял, что она предлагает поиграть ему в снежки — и вот она первой склонилась, ко льду который был под ее ногами… впрочем, тут Сикус понял, что вовсе и не лед это был — они стояли на океане из света!.. И вот Вероника подхватила этот свет, и обратила его в комок, запустила его в Сикуса — он попал ему в щеку, но, ежели бы, от обычного снежка почувствовал бы он, удар, то — это же был свет! Можно, описывая этот свет, применять такие слова, как нежный, теплый, похожий на поцелуй, несущий любовь, гармонию — однако, опять-таки — это просто слова, лишь блеклой тенью передающую ту вселенскую гармонию, которую почувствовал от тех снежков света Сикус. Это были дары — как частицы бесконечной и бессмертной души, которую дарила она ему, и которую он поглощал он в себя. Быть может, нечто подобное испытывают некие духи пламени обитающие в глубинах далеких светил, так, быть может, дарят они друг другу вспышки своего душевного пламени, и разгораются все ярче. И он засмеялся, и он тоже стал перекидывать ей эти снежки из света. Она, со смехом, отвечала ему, и все снежки попадали в цель. В какое-то мгновенье, Сикус, продолжая перекидываться, стал вглядываться в иные два, бывших поблизости девичьих контура — он еще не узнал их, но знал, что, через несколько мгновений узнает; а они, кажется, тоже собирались перекидываться с ним, однако, в это мгновенье все было прервано! Сикус почувствовал, что какая-то могучая сила уносит его прочь, из этого океана света, и такая его тоска тогда охватила! Этот свет стремительно мерк, и даже контур Вероники погружался во тьму. Он всею душою жаждал вернуться, но уж чувствовал, что вернуться не удастся. Так мы пытаемся удержаться в сияющем сне, где мы, как боги, живем в мире, который ближе всего душе нашей — но нас трясет кто-то за плечо, и сон улетает и блекнет, затем, чтобы никогда уже не возвратится. То же, почувствовала и Вероника, и взглянула на него с такой тоскою, с такой жалостью, что, право — на глазах у Сикуса слезы выступили. Но он уже видел пред собою двухметровое око, знал, что за его спиною восьмиметровый обрыв. И тут услышал голос: — И не дергайся теперь! А то… Сикус узнал этот голос — то был брат Кэсинэи — Кэлнэм. Вот Сикус обернулся, и увидел, что он, из всех сил перехвативши ее за талию, спускается, другой рукою держась за протянувшийся до земли темный мох. Вторая прядь этого мха, невесомым саваном легла на плечи Сикуса — око закрылось; и тот, кому оно принадлежало вновь ушел в свои грезы — из которых он, впрочем, и не уходил. А рядом разворачивалось действие, а тут происходило некое передвижение, тех, судьбу которых он знал; и даже знал, в чем смысл жизни каждого из них… Между тем, Кэлнэм достиг земли, и бросил под ноги свою сестру. Оказывается, в то время, как они были погружены в грезы, навеянные, каждое своим оком, он взобрался по склону, и сильным ударом оглушил сестру свою, затем, придерживая ее, быстро связал руки и ноги, стал спускаться, но она быстро пришла, и пыталась вырваться — ничего не говорила, не кричала, но глядела на него с презрением, но он старался не смотреть в ее очи. Теперь он намеривался подняться за Сикусом, и попросту убить его — он вообще ни во что его не почитал — разве что в какую-то букашку, которую можно не заметив, проходя, раздавить. Он уверен был, что тот так и будет стоять вцепившись, дрожа до того момента, пока нож его не ворвется в его горло. Уж очень отчаянно вырывалась Кэсинэя, и вот он склонился над, занес руку, намериваясь ударить так, чтобы она пребыла в забытьи по крайней мере несколько часов. И вот тут то и проявил себя тот самый Сикус, которого он ни во что не ставил. Он, увидевши, что ЕЕ, которую он теперь почитал почти так же, как Веронику, собираются ударить — решил на героический поступок, который действительно ни кто от него не ожидал. Не медля ни мгновенья, он прыгнул сверху, Кэлнэму на спину. Удар упавшего с восьмиметровой высоты костлявого тела отбросил его в сторону, а его удар достался воздуху. Попав этому недостойного эльфа локтями в темя, Сикус лишил его чувств и тот заскрежетав зубами и прохрипев какое-то ругательство, больше подходящее орку, остался лежать без движенья. Что касается Сикуса, то он тоже сильно расшибся. И вся его грудь болела, словно бы вглубь была продавлена, правую руку он не мог согнуть, а, локоть отдавал таким жженьем, что, в глазах его темнело, и он в любое мгновенье мог лишиться сознанья. Пошатываясь, подошел он к Кэсинэи, которая все пыталась освободиться, однако узлы были так туго затянуты, что любое и даже незначительное движенье причиняло ей боль. Он склонился над нею, и принялся развязывать их вначале с помощью здоровой руки, а затем, понимая, что пальцы совсем его не слушаются, попытался развязать, ухватившись зубами. Он так был поглощен этим, что даже и не понял, что вскрикнула Кэсинэя, а, когда вскрикнула она во второй раз, и понял он, что кричит она: «Осторожно! Сзади!» — когда стал он разворачиваться, и увидев нависающий над ним темный контур, попытался отдернуться — было уже поздно. Могучий удар обрушился к нему в висок, и он тут же потерял сознание, но ненадолго — вырвавшись из непроглядной черты, он смутно разглядел, что Кэлнэм стоит над ним, покачивается, а из ноздрей его сильно идет кровь. Его побелевшие губы слабо двигались, раздавался шепот, но слова были все незнакомые — жуткие, тьмою наполненные… Сикус так и не пришел бы в себя, ибо второй удар Кэлнэма готов был обрушиться, сразу вслед за первым. Но его остановил тот голос, который словно прорвавшийся гнойник разорвался в его голове — и этот то голос ни с чьим нельзя было спутать. Тот, кому имени он не знал, тот, с кем накануне, сговаривался он в мрачных лесных глубинах — он, незримый, пребывал вместе с ним. Он потребовал, чтобы Кэлнэм не убивал Сикуса, и, конечно же — он не мог ослушаться. Он еще пытался привести какие-то доводы, он пытался вымолвить: «Ведь, тогда же они все узнают. Ведь, эта букашка все им расскажет. Тогда эльфы проклянут меня. Нет — пускай исчезну и я, и моя сестра. Все посчитают, что убийца, и похититель…» А голос разливался в его сознании темным ревущим океаном: «О — не бойся. Тебя никто не обвинит, однако же, все выйдет так, будто виновник — это он. Все пустятся в погоню за ним; и все выйдет так, как угодно мне. Однако — это уже не должно беспокоить тебя, так как, в это время, ты уже будешь блаженствовать со своею сестрою. Итак — поторопись, ну а об остальном, я уж и сам позабочусь». И вот наступило для Сикуса новое мученье: видел он, как Кэлнэм склонился над Кэсинэей, как заткнул кляпом ей рот, затем, сделал еще несколько узлов, чтобы она уже совсем не могла пошевелиться, и поднявши понес в сторону, там, где под одной из ближайших елей стоял его черный конь. Сикус, забыв про раненную руку, попытался подняться, однако, локоть отозвался такой болью, что он едва вновь не лишился чувств. И вот в его сознание нахлынул тот голос, который некоторое время назад терзал Кэлнэма: «Я придам тебе сил. Они не уйдут» — Сикус, который никогда прежде этого жуткого гласа не слышал, не удивился, не испугался — он принял его как должное, ибо привык уже, либо к такому — безмерно жуткому и болезненному, либо же к прекрасному. И он готов был на все, лишь бы вернуть Кэсинэю — он готов был и с этим голосом смириться — лишь бы только у него силы появились. И он кричал: «Да, да — на все согласен. Только дай мне сил ее освободить». В эти мгновенья, Кэлнэм уже перевалил ее через круп коня, а сам в седло запрыгнул — вот конь, взрывая снег, сорвался с места, однако, если бы Сикус стал в эти следы вглядываться, так обязательно бы приметил, что они сами собой затягиваются, словно и не снег это был, а не трясина; голос вновь стал разрастаться в его сознании, однако, он каким-то невероятным усилием отогнал его, и сам умудрился перевернуться, и кое-как встать на колени — на коленях же, опираясь на снег дрожащую рукой, он и пополз следом. Он выкрикивал: — Стой!.. Да не можешь же ты так уйти!.. Не можешь и все тут!.. Ты… Сразись со мною! Ты!!! От последнего, могучего вопля, он закашлялся, и повалился лицом в снег, вот тогда-то, во тьме этой, голос овладел им в полную силу. Вот что он ему вещал: «Ты получишь коня! Рано или поздно, ты догонишь их!..» — Да! Да!.. — орал в снег Сикус. Потянули мгновенья, как казалось ему нескончаемо долгие, но, на самом то деле — лишь краткие мгновенье, вслед за которыми почувствовал он, будто черный голос из его головы разлился по всем его жилам, одновременно услышал он топот, и, поднявши голову, увидел, что на него летит некое чудище: приземистое, но очень широкое, ослепительно черное, с выпученными черными глазищами без белков, колыхалась, словно грязный дым, грива. В широко раскрытой пасти видели загнутые, длинные клыки, оттуда же валил серый пар. Еще несколько мгновений прошло, и вот уж чудище, в котором все-таки и с превеликим трудом можно было признать коня, остановилось перед Сикусом. А он смог опереться двумя руками, и не почувствовал боли в расшибленном локте, взглянул — увидел, что оттуда, из надрыва, выбивается что-то черное, шипящее — но это так, мельком — вот он уже подбежал к чудищу, у которого, на спине поднимались два костяных нароста, схожие с горбами у верблюда, но только меньших размеров. Между этими наростами и устроился Сикус — тут же чудище сорвалось с места, да с такой скоростью, что только держись! Оно понесло его не в ту сторону, куда увез свою сестру Кэлнэм, но к поселению лесных эльфов. Чем ближе они подъезжали, тем быстрее разгонялось чудище, и теперь разве что только самые стремительные кони смогли бы за ним угнаться. Но вот и поселение: они вылетели туда в час закатный, когда густые тени уже заполонили воздух и любые предметы теряли свои четкие очертания — в этот час в лесу могут и привидится и чудища, и духи всякие, в такой час каждый куст, каждая ветвь спешит принять в глазах какую-то необычайную форму. Когда вылетели они, то встречало их многоголосое светлое пение, так как на этот день эльфами был назначен праздник, и единственное, что смущало некоторых из них — это: куда, зная об этом, могли подеваться Кэсинэя, брат ее и Сикус. И вот увидели они, как темным валом надвинулось это чудище — да разве же мог ожидать кто такого нападения? Если бы и были какие чудища, так они должны были появиться с окраин лесных, об них бы уже давно дозорные доложили — а так нежданно, негаданно. Все-таки, спустя всего несколько мгновений, появились на ветвях уже и лучники, но за это время чудище успело совершить стремительный виток вокруг большого костра, который танцевал возле дворца государя. Оно врезалось и в сам пламень, взметнуло вихри стремительных искр, разбросало на многие метры пылающие головешки, и устремилось уже дальше. Все же, не миновать бы Сикусу метких эльфийских стрел, если бы не раздался, в это время, окрик государя Трантула, который вышел из дворца: — Нет! Не стреляйте! Там Сикус, и… Кисэнэя! Действительно, все бывшие там эльфы видели Сикуса; так же, многим показалось, что видят они Кисэнэю, и даже Кэлнэма — это костяные наросты, похожие на верблюжьи горбы приняли они за своих соотечественников. И, хотя зорких эльфов трудно было обмануть, здесь примешалось и колдовство, и горбы приняли некие знакомые очертания. Некоторым даже показалось, что Кисэнэя пытается махнуть им рукою. — В погоню! Скорее! — выкрикнул тут Трантул. Через несколько мгновений к нему уже подвели рвущегося в скачку коня. И вот уж государь вскочил на него, и тут же сорвался с места. По дороге к нему присоединилось еще десятка два всадников; но, все-таки, как не гнали они своих лихих коней, а все ж расстояние между ними и Сикусом медленно, но верно увеличивалось.* * *
Двухсоттысячная толпа, испустив многие миллионы, а то и миллиарды снежков прекратила эти игрища только к полудню, да и то — больше стараньями Барахира, Дьема, Дитье, да еще нескольких, ближайших их помощников. Они кричали про то, что надо, в конце концов, подумать и об еде, а так же — об опасности, со стороны орочьего войска. Барахира они, конечно, слушали — они так его почитали, что, даже если бы он повелел им в пламень броситься, так и это бы они послушали. Но, все-таки, возвращаясь, они бормотали: «Зачем говорить об еде, когда нам никакой еды и ненужно было, когда мы в снежки играли!.. Эти снежки, как свет — мы этим светом, чувствами питались!.. А зачем орочьим войском пугать?!.. Да — что нам в этом самом их войске?!.. Нам никакие армии не страшны, потому что: все мы братья и сестры! Да мы сметем любые армии!..» Однако, все-таки, по истечении некоторого времени, давал о себе знать и давнишний город, и, хотя в их, привыкших ко всяким испытаниям желудках, ничего не урчало, чувствовали они себя довольно слабыми — надо было и, как можно быстрее, решать вопрос с продовольствием. — До сих пор не найдены ни трое вчерашних гостей, ни Даэн. — говорил один из Цродграбов Барахиру, который стоял возле своего шатра. — Девушка и юноша меня не столько беспокоят, а вот тот третий, с обликом орка… впрочем — он и с ними мог сделать что-то. Соберите несколько отрядов, и обыщите окрестности. Вообще же: нет смысла оставаться здесь, вы ведь, видите Серые горы — еще два, три пути, и мы уже у их подножий. Для них подходят такие строки:* * *
Когда Сильнэм вздумал бежать из лагеря Цродграбов, он еще отдавал себе отчет, зачем это делает; однако, когда подхватил он с собою и лань, то уже не было в его голове каких-то ясных соображений. Потом, правда, мелькнула мысль, что делает он это затем, чтобы не умереть с голоду — однако, он сразу же эту мысль отверг. Несмотря на свой непритязательный аппетит, эта, принявшая цвет старого золота лань, почему то вызывала в нем отвращение — он даже и смотреть на нее старался поменьше; и несколько раз возникало в нем сильное желанье, попросту кинуть ее среди снегов (ведь, так и бежать то было легче); но каждый раз, какая-то могучая сила, которой он сам не знал имени, заставляла его бежать с нею все дальше и дальше. Встреча с Вероникой произвела на него сильное впечатление, и она почти победила царивший в нем мрак, однако, мышка, хоть и неумышленно все своим появлением разрушила. Проникнувшись к Веронике почти что доверием, почти что отказавшийся от туманных еще умыслов об месте — он вновь пал в холодную злобу, которая постоянностью своею доводила его до исступления. Он был действительно зол; и он был теперь гораздобольше орком нежели эльфом — он скрежетал своими клыками; пытался выстроить в сознании своем какой-нибудь умысел мести и, так как у него это не удавалось — приходил тем большее исступлении. Он слышал за своею спиной окрики Даэна, и несколько раз порывался, чтобы тут же и развернуться, броситься на него — но он сдерживал эти позывы, накапливал в себе это зло, а с каждым его стремительным шагом, росла и уверенность в том, что впереди удастся ему свершить все замыслы. Если бы даже попытаться понять, что повлекло его а этот угрюмый лес, то вышло бы, что именно этой своей леденящей темнотою лес его и привлек — это зловещее, напряженное как нельзя лучше отражало внутреннее состояние самого Сильнэма. Ему казалось, что он погружается в самого себя, и что все эти забывшие про свет неба ветви-лапы — его мысли, что стволы промерзшие — его порывы злобные. И ему нравилось (ежели к разъедающей его изнутри желчи можно было применить такое слово) — нравилось это унынье. И чем глубже он погружался в эту темень ледяную, тем милее она ему казалась — ну а залитые солнцем поля казались уж совершенно нереальными.Так пробежал он примерно с час, и в конце стало совсем уж мрачно; и он хотел бы услышать жуткие голоса деревьев, хотел, чтобы они овладели его сознанием. И вот он вырвался на небольшую полянку, в центре которой возвышался метровый, занесенный снегом холм, из которого вырывалась ясная и твердая золотая нить; прорываясь через ледяные тени, она уходила к крохотному лазурному крошеву, которое виднелось среди ветвей. Сильнэм, опять таки не отдавая себе отчет зачем он это делает, и какая сила его влечет, подбежал к холмику, и погрузил руки в снег рядом с местом откуда вырывалась золотая нить. И тут свет столь густой хлынул на него, что казалось, что это даже и не свет, а какой-то родник, который долгое время хоронился, набирался сил под землею, и вот от одного движенья его рук обретший свободу, и теперь бьющий, заполняющий всю эту поляну. Он еще не успел к этому свету привыкнуть, как услышал Даэна, про которого он и позабыл, но который все это время не отставая несся за ним, и вот теперь, вырвавшись на поляну, прокричал: — Стой!.. Ты… Но он не договорил, так как и сам толком не знал, зачем все это время преследовал его, он повалился рядом с нем, в этот щедро бьющий свет, и все-таки, придумал, договорил: — …Должен вернуться! В это мгновенье, Сильнэм-Тгаба бросился на него, а так как Даэн не ожидал такого нападения, и еще не отдышался, то был повержен, и почувствовал, что могучие лапы сжимаются у него на шее да с такой силой, что в несколько мгновений уж и потемнело, в очах его. Он до сих пор так и не ведал о том, что такое насилие (даже и предстоящая война представлялась ему преодолением неких неодушевленных препятствий) — и вот теперь, не ведая никаких приемом борьбы, даже и не понимая еще толком, что происходит — попытался высвободиться, и безотчетно дернулся навстречу теплому свету — рывок его был так силен, что они покатились, и вот уже рядом с раскопанным холмом. На мгновенье промелькнул перед их глазами, такой вид: земля, благодатная и пышная, вместо купола у которой были земляные внутренности этого холмика, изливающая сильный свет, который сияющей полусферой заполнял это пространство, и обильно и неистощимо вырывался в отрытое Сильнэмом отверстие. Увидели они крошечные дерева, ниточки рек, какие-то прекрасные, но едва различимые постройки. Тогда Даэн вскрикнул — он боялся, что может раздавить эту красоту — он попытался отдернуться назад, однако, Сильнэм, взревев, и не выпуская его горло, рванулся дальше — на мгновенье, Даэн закружился в воздухе, а затем — почувствовал, что лежит на чем-то мягком и теплом, словно на огромном, только что испеченном хлебном каравае. И он поднялся; огляделся, и сразу же понял, что находится на той самой земле, которую боялся раздавить. Но благодатная эта земля раздалась теперь во все стороны, так что дерева, казавшиеся тогда крошечными, виделись теперь стройными и высокими — из их пышных, наполненных светом крон, лилась музыка листвы, и пение птиц; так что, казалось в этой сияющих облаках еще какой-то птичий мир. А вокруг — теплые поля. Но какой же благодатный запах исходил от этой теплой, накрытой ковром из трав и цветов земли! Он поднял голову, и увидел в сиянии воздуха земляной купол, а прямо над собою (метрах в трехстах) — провал, которую исходили световые лучи, но за ними угадывалась ледяная тьма. Так же, прямо над его головою, разлилась едва приметная пелена, и, поднеся к ней руку, он почувствовал ледяное дыхание — тут и понял, что, стоит ему до этой пелены дотронутся, как перенесется он обратно, на лесную поляну. Тут же он вспомнил про Сильнэма, и, оглядевшись нигде его не увидел. Он побежал было, но шагов через двадцать остановился, так как рассудил, что даже и не известно, в какую сторону надо бежать. Побрел он неспешно, и через несколько минут вышел к берегу реки, за котором увидел невысокую, для красоту сделанную легко-золотистую ограду, за который виделся широкий сад, а над ним — некое мраморного цвета строение, такое изящное, что сразу же вспомнилась ему Алия. Взойдя же на мост, и положивши ладонь на огражденье, он почувствовал, что они несколько липнут, поднес ладонь к носу, и, понюхав, понял, что идет сладкий запах, нагнулся над огражденьем, и тут рассмеялся — оказывается и огражденье, и весь мост были ничем иным, как многометровым пряником! Он отломил кусочек, с аппетитом съел его; тут же и еще один кусочек испробовал. Такого восхитительного пряника ему даже и в Алии не доводилось пробовать — даже и у автора в животе кто-то заворчал, когда представил он себе этот пряник, а потому и вам советую почаевничать, закусить пряниками, хотя, конечно, таких восхитительных пряников, каких он тогда испробовал, вам все равно вряд ли, когда-нибудь удастся откушать… Итак, он съел довольно изрядный кусок (по крайней мере, живот его наполнился). Затем, он повел носом, и лицо его так и засияло блаженной улыбкой. Он вскочил на огражденье и прыгнул в реку — стал пить. Он не ошибся — это был кисель, сваренный из многих неведомых ему фруктов, и уже прохладный… да — он выпил довольно изрядное его количество прежде чем выбрался на берег, и, уткнувшись в его теплую длань, не засмеялся счастливо. Он, в простодушии своем наивном, почему-то почитал теперь, что, ежели и ему хорошо, так и всем должно в то же мгновенье стать хорошо. А на Сильнэма благодатная эта земля не произвела никакого впечатления; он даже хотел бы вернуться назад, в холодный, мрачный лес; однако же, прежняя и самому ему непонятная сила влекла его все дальше — все вперед и вперед. И он, подхвативши мертвую лань, из всех сил, и не оглядываясь, помчался туда, куда несли его ноги. Таким образом, и на несколько минут раньше Даэна, перебежал он через пряничный мост, и оказался в саду на другом берегу кисельной реки. Аккуратные цветочные аллеи тянулись во все стороны; а над благоуханными этими цветами, в виде светлых облаков, кружили бабочки, еще какие-то разноцветные жучки и все наполнено было их сладостным пением. Сильнэм не обращал на них никакого внимания, а когда несколько бабочек приветственно закружились перед ним — он с разгона налетел на них, и переломил одной крылья — она упала на один из лепестков, и тут же была окружена печально вздыхающими своими родственниками. Сильнэм несся к строению, которое высилось в центре этого сада, и вот уж оно предстало пред ним во всей своей красе (было оно цвета небесного мрамора, и виделось таким легким, что, казалось, можно было, дунуть на него, и оно бы улетело). Со всех четырех сторон сияющие белизной стены распахивались широкими дверьми, из-за которых вылетал столь пышный золотистый свет, что взор в этом свете тонуло, и можно было плыть в этих нежных волнах, — нет, Сильнэм не плыл — он с яростью прорывался. Вот он взбежал по ступеням, и оказался в зале, гораздо более просторной, чем можно было ожидать. В центре залы, на мягком высоком диване лежал лев. Когда-то, в дальних странствиях Сильнэм встречался со львами, и тут он сразу понял, что это необычайный зверь — в его глазах жил разум, и спокойная, твердая мудрость. Над пышной его гривой, свет сгущался так плотно, что виделась аура, которую можно было принять за корону. Видно, не ожидал он Сильнэма, и был заметно удивлен его появлением — он приподнялся, и, повернув к нему голову, раскатистым, мощным голосом проговорил: — У нас гости редкость великая, тем более — орки… Но тут он увидел мертвую лань, и густые его брови сошлись — в один прыжок он оказался перед Сильнэмом, и тот почувствовал, что стоит царю зверей раз ударить его своей когтистой лапой — так и вылетит из него дух вон. Он вновь взглянул на лань — нежность полыхнула в широких очах его; и он прошептал чуть слышно: — Млэя!.. Сестра моя!.. Но не было ответа; и в глазах льва, вместе со слезами, засверкали и гневные искры. Он так и набросился пылающим своим взглядом на Сильнэма, а тот почувствовал исходящий от него ток раскаленного воздуха: — Ты это сделал, орк?!.. Кто кроме орка… Но как ты посмел явиться… Рассказывай!.. Сильнэм, чувствуя, что смерть его так близко, что стоит молвить одно неосторожное слово и она растерзает его, начал говорить то, что вдруг пришло ему в голову: — Вы только взгляните в мои глаза, и увидите, что я не орк. — В твоих глазах, я много чего вижу; и столько там всего перемешалось, что ничего толком и понять нельзя. Да — ты не простой орк; ну, рассказывай же скорее, и знай, что ложь я сразу же распознаю. В это время, в залу влетело несколько воздушных созданий — это были сотканные из светлого тумана девы с широкими крыльями, каждая из них была не больше локтя человеческого, и вот подлетевши они, горестно вздыхая, подхватили из рук Сильнэма лань Млэю и понесли ее прочь из залы, над цветочными аллеями — устремилось это бездыханное тело, к горизонту… — …Внешне я орк, внутри — эльф. — говорил Сильнэм. — В доказательство мог бы даже рассказать некоторые стихи; а уж чего а стихов то орки… — Нет — сейчас не надо стихов. Я верю, что ты можешь их рассказать. Пусть ты эльф. Рассказывай, что случилось с Млэей… — Прошлой ночью была метель. — Да — мне известно, что в Мире Боли надрывался ледяной ветер. Продолжай. — Я шел одинокий, замерзающий и жаждал только одного — Любви. О, много бы я мог, о своих мученьях рассказать, но сейчас, действительно, не время. Итак, вчера, продираясь через холод, через режущий ветер, увидел я пред собою некое свечение, бросился я к нему, ибо уж очень замерз, а там, где свет там, стало быть, и тепло. Представьте мой ужас, что, чем ближе я подбегал, тем более тусклым свет этот становился! И тут вижу: тащат двое страшный и тощих эту самую лань — я как взглянул на нее, и так мне ее жалко стало! Я сразу понял, что это не просто зверь, но некогда создание наделенное разумом, а они убили ее!.. Напал я на них, ибо тогда еще не знал, что она мертва, убил тех двоих, и тут только вздохнул в боли, ибо увидел, что у нее сломана шея. Тогда же оглядевшись я увидел примерно в полверсты от себя огни костров; и хотя за снегом мало что можно было разглядеть — то, что костров очень много я сразу понял. Сразу понял, так же и то, что мне в этот лагерь недорога, ибо раз там такие гады, что эту лань убили, так и приняли бы меня, как орка — ибо сами то еще хуже орков, но я то не орк, и даже ради того, чтобы согреться — тошно мне было идти в их лагерь — устал уж я от этого зла. Меня заметало снегом, и я повалился на теплое еще тело лани, и так пролежал до самого утра. Когда же рассвело, поднялся и тут почувствовал, будто некая могучая сила влечет меня куда-то, вскочил я с телом этого зверя, и вот побежал сюда — скажите, что как не провидение направило меня, и смените гнев на милость, ибо, как видите, не за что вам на меня гневаться!.. Сильнэм чувствовал, что царь зверей проницательный, что он может прочесть в его глазах ложь, а потому он совершил над собою неимоверное усилие — сам себя заставил поверить в правоту этих слов, и взгляд его оставался искренним. Лев кивнул: — Хорошо, предположим, что ты говоришь правду. Но скажи: никого ли не видел рядом с ланью. Сильнэм, после некоторого раздумья, отрицательно покачал головою. — Там должна была быть и мышка. Ее не могли убить — она такая проворная, что укрылась бы, а потом подбежала к тебе. — Может, ее замело снегом, может и ее убили; но никакой мышки поблизости я не видел. Зато хочу сказать, что за мной погнался один из этого мерзостного войска, и он попал в Вашу страну, вслед за мною. От него могут быть большие неприятности. Он может вырваться и рассказать им все. Видно, льва так и распирали сильные чувства, однако, так как проявление чувств в таких и многих других случаях не есть признак силы, а, скорее, наоборот, и он сдерживался, и вместо пронзительных сетований проговорил только: — Вот уж воистину не припомню такого дурного дня. Моя обитель — она такая хрупкая, что если эта оплошность действительно приведет двухсоттысячную толпу голодных, неизвестно кого?.. Млэя, Млэя — твой путь лежал к лесным эльфам — нашим единственным друзьям, единственным, кто посвящен в тайну нашего существования, я просил их о помощи, о защите нашего леса… Но кто же мог подумать, что все так выйдет?.. Кто?.. Он задумался, потом проговорил: — Но, как бы то ни было — сначала надо отдать дань ей; и ты, а я верю тебе — ты мой гость, вместе с гостеприимством должен разделить и скорбь — ведь, именно ты ее принес. — Да, да. Я исполню это с готовностью. Но лучше вы бы мне позволили изловить того моего преследователя. Я лучше кого бы то ни было это исполню. — О, нет. — молвил тогда царь зверей. — Он ничего не сможет сделать до нашего возвращения, ибо все-все жители этой земли отправятся на похороны прекрасной Млэи… Все ее так любили… Ты только погляди… Сильнэм взглянул, и увидел за каждой из четырех широко распахнутых дверей движенье. Это были обитатели этой маленькой земли — и там были только звери: по аллеям парка, опустивши голову, и горестно вздыхая, а то и плача, шли рядом волки и овцы, зайцы и лисы, мыши и белки, ползли подслеповато щурясь, кроты; а в воздухе тихим многослойным покрывалом неслись бабочки, жучки, над ними — самые разные птицы. И глядя в их светлые, разумные очи, тоже хотелось плакать. Даже свет стал теперь печальным; и вся земля, издавала какой-то едва различимый, печальный стон — тоже тоскуя по своей дочери. Лев, не говоря ни слова, повернулся и последовал туда, куда направлялись все, куда воздушные девы унесли Млэю, Сильнэму ничего не оставалось, как направиться за ним следом. Вскоре они вышли к озеру, из глубин которого беззвучная поднималась струя хрустальной воды, свет полнил ее некой теплой, пушистой жизнью, и сейчас, эта водная струя тоже плакала, и, глядя на ее плавное движенье, Сильнэм почувствовал, как тепло охватывает его глаза, как что-то жгучее бежит по морде орочьй. Нет: как ни старался — он не мог уже вызвать в себе прежнего озлобленного состояния — все же ему хотелось бежать, так как он чувствовал, что, потерявши злобную волю, может и выдать себя. Понимал он так же, что, ежели побежит, так выдаст себя сразу же… Между тем аллеи закончились и вышли они на широкое поля, прямо за которым поднималась, переходя в купол, земляная стена. На этом поле, не росло ничего, кроме неких высоких цветов, с ярко желтыми лепестками — цветы росли довольно редко друг от друга, и обладали таким свойством, что, ежели взглянуть на один из них, так уж и невозможно было оторваться, эти желтые лепестки завораживали, хотелось подойти к ним, встать на колени, поцеловать… Тогда услышал Сильнэм песню, который пел тысяче гласный хор, и с таким могучим в своей скорби чувством, что каждый бы и забыл свои помыслы, но весь погрузился бы в эти плачущие волны, как погружается иной в волны океана:
* * *
Быть может, лисы и птицы посланные львом, еще бы и успели замести старые следы и наделать новых, уводящих в сторону, да Барахир, сердцем почувствовав, как близка развязка, из всех то сил побежал, а за ним и два брата, и Вероника, и весь народ Цродграбов устремился. И Барахир увидел, как лисы заметают старые следы, а птицы, старательно работая клювами своими, выделывают новые. Глаза Барахира широко распахнулись, как всегда они у него распахивались в такие значимые минуты, и он прокричал громким, хриплым голосом: — А, а! Так, значит, сбить меня хотите! А ну, отвечайте, что с сыном моим сделали! И тут он проявил такую прыть, каковой не только от него, но и вообще от какого-либо человека ждать не приходилось. В несколько неуловимых прыжков он ухватил одного из лисов за хвост, и поднявши таким образом его в воздух, прокричал так страшно, что многие его и не узнали: — А ну, отвечай, что с сыном моим, мерзкие вы отродья, учинили! Не скажешь — сейчас вот тебя об это дерево расшибу!.. Никогда прежде лису не доводилось попадать в такие переделки, а к тому же у него была любимая жена и детки — он и сказал: — Твоего сына приняли с почестями (он решил, что Сильнэм сын Барахира). Все хорошо, и вскоре ты его увидишь целым и невредимым. — Веди меня к нему, мерзкий ты лгун, ибо не надобно было заметать следы, кабы были у вас добрые намерения! — Я мог бы вас отвести, но предупреждаю, что наш царя вас не ждет, даже наоборот, и он найдет, как с вами управиться. — Веди же, или, клянусь — сейчас же расшибу тебя об это вот дерево! И лис согласился провести их. По правде то сказать, и оставалось не более двухсот шагов, как вышли они на полянку, все заполненную обильным, ярким светом. Тогда Барахир отбросил лиса, а сам подбежал к холму, и склонился над проходом — именно его лик и увидел Сильнэм. А вот Барахир Сильнэма не увидел — разве что в одном месте маленькое облачко (которое никак нельзя было принять за птичью стаю), кружилось над самою землею. Но вот Барахир сделал движение вперед, и почувствовал, что падает, но тут же очутился на теплом каравае земле, едва не оглох от птичьего рокота, и воплей Сильнэма, который был совсем уж близко. Не успел он сделать и двух шагов, как за ним появилась Вероника и Рэнис, вслед и братья, а затем уж без числа и без счета стали появляться Цродгабы, которые только и успевали отбегать в стороны, дабы их не раздавили те, кто падали за ними следом. И тут затрясла под ними земля, вздрогнул и купол, и, вылетев из него, устремились несколько многометровых глыб, которые наблюдателю извне показались бы едва приметными земляными комочками. Одна из этих глыб с грохотом врезалась в землю поблизости и сбила при этом немало птиц. А к Барахиру уже подбежал Сильнэм, вся морда которого уже была залита кровью — он вцепился ему своими лапами в плечи и возопил: — Помогите! Заклинаю! Они убийцы! Они и с сыном вашим так же поступили, и меня убить хотят! Спасите от этой напасти! Когда Барахир услышал про своего сына, то вздрогнул, быстро склонившись, вырвал из земли довольно увесистый кусок, и силой запустил — удар пришелся в какую-то маленькую пташку и она упала бездыханной. Он проревел: — Бей их! Бей! В это мгновенье перед ним упала на колени Вероника: — Нет, нет! Я прошу вас, остановите это! То, что вы сейчас делаете — это зло! Вы даже не понимаете, что делаете… Но Барахир, так болеющий за своего сына, и поверивший Сильнэму, еще раз прокричал свое приказанье, и вновь склонился, вырвал из земли кусок — еще одно меткое попадание. Его примеру следовали и Цродграбы, которых становилось все больше и больше, теперь комья земли беспрерывно летели птиц, и те, потеряв еще несколько десятков свои сородичей, почли за благо отлететь в сторону, где и стали двигаться вихрящимся облаком, откуда гневными волнами вырывался крик: «Убийцы!» Между тем, земля под их ногами не только не прекращала трястись, но расходилась все больше и больше, словно роженица, готовая выпустить свой плод. Из под купола падали глыбы все больших и больших размеров; и одна из них была так велика, что от ее падения почва передернувшись, сбила многих Цродгабов с ног. А в куполе проявилась прореха, из которой уставился на эту землю исполинский глаз, так что стала ясна наконец и причина этих сотрясений. Это Цродграбы увидев, что их Бог пропал, бросились за ним следом, и вскоре уж вся лесная полянка была ими заполнена; и толпились они вокруг холма, но, так как, сзади напирали все новые, то возле холма возникла некоторая давка, и некоторые из них стали на этот холм наваливаться — один ударил по нему кулаком и выкрикнул: «Отдайте нашего Барахира!..» В то же время, беспрерывно падали в проход, но он был слишком узок, чтобы пропустить сразу всех. И вот толпа заполнила уже не только поляну, но, так же, и все окрестности ее. Цродграбы карабкались по ветвям, и вскоре уж и все деревья были заполнены ими, точно какой-то вороньей стаей, а подходили все новые и новые. Они стали раскапывать холм, когда появилась, похожая на яркий солнечный луч птаха и возвестила: «Оставьте холм, иначе погибнем ваш Барахир!..» — она повторила это многократно, и все Цродграбы ее услышали. Было в голосе этой птицы что-то такое, что заставило их остановить разрушение — хотя, они по прежнему продолжали тесниться, толкаться, сотрясать холм, и, конечно же, по очереди прыгать в проход. По мере того, как их становилось больше, они, стараньями Барахира, выстраивались в какое-то подобие боевого порядка; однако же и сам Барахир пребыв в таком возбужденном состоянии, что и не дождался, когда появятся все, а только набралось тысячи две, как он и повел их за собою — сам то бежал в первых рядах, а рядом с ним бежала и Вероника, и, с болью вглядываясь в его, искаженный напряжением лик, уговаривала: — Вы только оглянитесь… Здесь же не может быть каких-то злодеев… Посмотрите — это же благодатная земля!.. — Вот она, ваша благодатная земля! — злобно усмехнулся Сильнэм, вытирая с разодранной птичьими клювами морды кровь. — Говорю вам: они этого Даэна схватили, и отделали так, что он и подняться не мог! Я то едва ноги унес, а что с ним теперь… Барахир даже зубами заскрежетал от нетерпения, и в это время выбежали они к берегу кисельной реки, как раз рядом с пряничным мостом — на другом же берегу недвижимую стеною стояли звери, коих не стану перечислять, так как были там все звери, каких можно встретить от стран северных до стран южных, и малые и большие. Во главе же их, как раз с другой стороны моста стоял лев, а рядом с его лапами лежал бесчувственный, окровавленный Даэн. Увидев своего сына (а он их троих и впрямь почитал сынами своими) — Барахир совсем потерял голову. Он дико заорал, и был в эти мгновенья действительно жутким — с выпученными глазами, скелетоподобный, грязный, с длинной густою бородой, во рванье — он стремительными рывками бросился через мост, но, все-таки, два Дьем, Дитье и Рэнис перехватили его где-то на середине — Дьем, приблизившись к его лицу, чеканя слова, говорил: — Это же лев! У него сила такая что… Не слушая его, не слушая подбежавшую рыдающую Веронику, Барахир вырвался, оставив у них в руках клочья своего рванья, и, чрез несколько мгновений уже столкнулся бы со львом, если бы его приближенные, увидев такого грозного противника, не встали пред своим предводителем стеною. — Остановитесь! — повелительным, мощным голосом возвестил лев. — Мы не желаем нам зла! Вы.. — Сына моего отдай! — взревел Барахир, сцепившись с медведем. В эти же мгновенья, налетели Цродграбы. Они попросту подняли того медведя, свернули ему шею; тут же в следующие ряды врезались. О — они не видели перед собою созданий разумных; видели они только зверей, и тут то в них проснулся аппетит; и они даже не с врагами дрались, но боролись с добычей, и уже видели румяное жаркое; и, сворачивая шеи, слышали, как урчит в их желудках. Между тем, звери эти никогда и не воевавшие проявили мужество несказанное, и дрались они отчаянно, дрались до последнего вздоха, и многие-многие Цродграбы от них погибли, или же получили различные увечья. В то же время, со стороны поля тонкой но неиссякаемой вереницей подбегали все новые и новые; а купол, хоть и не так сильно как прежде, продолжал дрожать, и различной величины глыбы, с грохотом падали то тут, то там… Вновь и вновь над перемешавшимися, истекающими кровью рядами поднимался голос льва: — Остановитесь же! Мы не желаем вам вреда! Остановитесь… Цродграбы послушались бы Барахира, но он получил несколько значительных ран, и, в состоянии близком к бредовому, вновь и вновь вспоминая окровавленного своего сына, ничего уже и не слышал, но наносил удары, но в искуплении битвы устремлялся то в одну сторону то в другую, и несколько раз только вмешательство Цродгабов уберегало его от верной гибели. И во всем этом месиве была Вероника. Она понимала, что происходит, всеми силами пыталась остановить, и, видя что ничего у нее не выходит, боль испытывала невыразимую. Она пыталась удержать каждого из пробегающих по мосту, а они, бросая на нее быстрые взгляды, выкрикивали только: «Еда!» — и бежали дальше; она же пыталась убедить их, что и без того еды здесь достаточно, хотя бы мост по которому они бежали — все было тщетно. Наконец, она встала прямо посреди моста, и, плача, расставила свои тонкие ручки, нежным своим голоском шептала: — Нет, не пройдете… пожалуйста — простите их всех… любите… Ее должны были бы смести, но, все-таки, после игры в снежки, все прониклись к ней таким нежным чувством, что любили ее едва ли меньше, чем самого Барахира, и они робко улыбались ей, и обегали ее, и из всех их желудков слышалось сильное ворчание. Так пробежала, похожая на скелет мать, прижимающая к груди едва ли живого ребеночка, и она стремилась в эту бойню еще быстрее, нежели все остальные, и даже не взглянула на Веронику… От запаха крови, от этих воплей, наконец — от душевного страдания, девушка почувствовала, что ноги ее слабеют, что сейчас она попросту упадет, и ее затопчут, тогда она нашла в себе сил, чтобы отойти к краю моста, и склониться, над кисельным течением. И тут она почувствовала исходящий кисельный запах, а так как она очень любила кисель (его так отменно варил еще в лесном тереме Хэм), что она, бросилась в это течение, и, погрузившись в эту прохладную влагу, стала ее пить; и в эти мгновенья, когда после шума да грохота нахлынула на нее тишина, когда течение плавной рукою подхватило ее, почувствовала она, что смерть где-то рядом… вспомнилось ей и пророчество лесной тьмы — и как ясно то она почувствовала: над ней проплывают густые клубы дыма, пламя трещит все ближе, ближе, а она едва чувствует свое окровавленное тело, а на душе и светло и печально, и по щекам медленно катятся тяжелые, крупные слезы… На царственного льва налетело сразу с дюжину Цродграбов, но он всех их раскидал, не нанеся, впрочем, никому тяжелых увечий. «Я не хочу вам зла. Я люблю вас. Остановитесь». - устало проговорил лев, однако же, никто его не слушал — и вновь набросились Цродграбы, и на этот раз их было вдвое больше против прежнего. Живая гора заметалась по земле, и на помощь своему предводителю бросились те звери, которые были поблизости; с тысячеголосым, похожим на разрыв рокотом, устремились птичьи стаи, с воплями бросились в это месиво еще многие и многие Цродграбы. Получилось уже что-то невообразимое, какой-то многометровый терзающий сам себя, переплетенный тысячами лап, клювов, рук, выпученных глаз, стремительно истекающий кровь ком. И закончилось все это не менее жутко — с гневным рокотом обрушилась на них многометровая земляная глыба, и погребла под собою, словно в братской могиле. И тогда вот сошло все бывшее в них остервененье. Вдруг, им стало и стыдно, и тошно; и чувствовал себя каждый так, будто он, перепачкавшись в отходах, идет по прекрасному, любимому им городу, и одним своим присутствием оскорбляет его — одним словом всем им сделалось непереносимо больно, и никто уж не думал кого-либо бить, а от запаха кровь их начинало воротить. В каком-то болезненном оцепенении прошло с четверть часа, и тогда, увидев, что эта, только что поднявшаяся братская могила слабо шевелиться, услышав стон из ее глубин исходящий, поспешно принялись ее раскапывать. Доставали тела — многие были уже мертвы, многие изуродованы, но еще живы. Сколько же было этих кровоточащих тел — казалось, что никогда они не закончатся!.. И все то, это их раскапывание в крови происходило, так что кровь под ногами хлюпала, и всем то так мерзко от этой крови было, так мерзко… хотелось бежать от совершенного, и забыться, но надо было продолжать это страшное занятие, и они продолжали — при этом старались не смотреть друг на друга. Рядом работали и подбегающие, все новые Цродграбы, и оставшиеся в живых звери. Вот и лев. Царь зверей был еще жив, однако, все тело его было так раздроблено, что и поднять его не решились — понимали, что от этого дух покинет могучее тело. В эту трагичную минуту стихли всякие удары, наступила мертвая тишина, а затем — послышался хор птиц, которые облаком над их головами кружили — пение их было негромким, но то чувство, которое в нем звучало так сходно было с тем трагичным чувством, которое все они испытывали, что и слезы покатились обильно. Царь зверей приоткрыл свое золотящееся око, и печальным взглядом посмотрел на всех стоящих поблизости — а там были и братья, и Рэнис, и Барахир — и всем потом надолго этот взгляд запомнился — он был такой глубокий и спокойный, как светлый летний полдень, как наполненные солнцем облака, в лазурной глубине. И все ожидали, что скажет он сейчас какую-то речь сколь мудрую, столь и длинную — но у него уже не оставалось сил на длинные речи, и он смог молвить только: — Любите друг друга… Затем око его закрылось, и наступила тишь — даже и птицы больше не пели, все замерло, повеяло холодным ветром, а свет стал меркнуть, и всем подумалось, что наступит тьма, и будут они блуждать в ней, одинокие, мерзнущие — тогда, забывши о недавней вражде, устремились друг к другу, и глядя в очи окружающих, без разбора — зверь то иль Цродграб, шептали: «Прости… Брат мой… Сестра моя… Я люблю тебя…» И были среди этих очей и очи Вероники, и уж каждый, кто только в эти очи заглянул, чувствовал великую радость — такая там нежная любовь сияла… В этом шептании, в этом молении о прощении и о любви прошло какое-то время; какое никто не знал, но, когда закончилось оно, и, когда взглянули они на противоположный берег, то увидели, что там стоит уже неохватная толпа Цродграбов — целое море — и все они в волнении следили за происходящим. Свет не обратился во тьму, благодатное тепло не стало лютым холодом, однако все таки и свет стал более тусклым, нежели прежде; и временами проскальзывали в тепле ледяные струйки, будто прорвавшись, витали в воздухе какие-то незримые, морозные черви. Между тем, собрали всех мертвых, и было их, по меньшей мере, три сотни, их отнесли в сторону, и все чувствовали себя грязными — страстно хотелось смыть с себя кровь, и они ступали в кисельную реку, но это мало помогало — все равно оставалось такое чувство, будто все они в этой крови, и земля то — некогда теплая и благодатная — ведь и она теперь вся кровью была пропитана… Прошло еще какое-то время, и вот мертвые, без разбора звери или Цродграбы, были отнесено на поле с желтыми цветами, и там погребены. На том же месте, где был положен лев, вырос трехметровый цветок, и распустившись могучими своими лепестками, выпустил вверх подобие золотящегося облачка которое, коснувшись купола, закрыло те прорехи которые в нем были, и через которые пали уже несколько снежинок, каждая размером с деревенский дом. Раненых было гораздо больше чем мертвых и их набиралось не менее тысячи. Их отнесли в глубины парка, и там разложили около озера испускающего из глубин своих печальную, солнечно-водную струю. Для всех этих раненых, конечно, нашлись врачеватели — и то были не Цродграбы, но, в основном звери, которые знали целебные свойства всяких трав и кореньев. Конечно, была там и Вероника, и она неустанно переходила от одного к другому, и каждому то дарила свою лучезарную улыбку и прикосновение своей ручки, от которой словно бы тяжесть какая-то с души срывалась. И все ждали, когда она подойдет к ним, и старались не тосковать, когда шла она дальше, так как понимали, что и братья их и сестры — все, а не только они должны были принять эту целебную любовь. Почти никто ничего не говорил — только смотрели с любовью, только целовали, только шепотом и плача, просили друг у друга прощения. Вообще же, горькое чувство охватило всех — и та большая часть Цродграбов, которые появились, когда побоище уже было закончено, испытывали тоже, что и те, кто убивали. Все они понимали, что, окажись они в первых рядах — делали бы тоже самое, и точно так же смывали бы с себя теперь кровь, или же уже лежали, успокоенные, в этой земле. Когда они стали переходить по мосту, то обнаружили, что он из пряника — однако, при мысли о еде испытали что-то сходное с отвращением: представьте, ежели рядом с богато уставленным столом разорвало человека и вся еда забрызгана в его крови — стали бы вы есть подобную еду даже если бы были очень голодны?.. И они старались поскорее пройти этот мост. Многие переплывали через кисельную реку, однако, и кисель этот не пили, так как и в нем тоже, по их разумению, былакровь. Что касается Даэна, то его бесчувственное тело, вынесли из бойни, еще по указанию льва, и когда безумие их оставило, его подобрали, и вместе с иными ранеными отнесли в сад. Через некоторое время, он пришел в себя, и приподнявшись, увидев раненых зверей и Цродграбов, прежде всего сообщил братьям своим и Барахиру, что напал на него Сильнэм. Тогда то и вспомнили про Сильнэма, однако, нигде поблизости его не было — стали расспрашивать, и выяснилось, что видели как некто с проклятьями переплывал через кисельную реку, затем побежал через поле, а дальше его уж и не видели…* * *
Первой мыслью разъяренного своей неудачей Сильнэма было выбраться наружу, и попросту раздавить этот холм вместе со всеми, однако — этому замыслу не суждено было сбыться, так как, выбравшись, он обнаружил, что возле холма стоит стража еще из десятка Цродграбов — они то уже поняли что к чему, и даже снежинки, которые на холм падали они улавливали, что уж, конечно, было излишеством. Еще несколько сот Цродграбов ждали своей очереди, и с одним из них Сильнэм столкнулся лоб в лоб. Конечно, тут же на него набросились с расспросами, а он окинул их полным ненависти взглядом, заскрежетал клыками, и прорычал: — Дождитесь своей очереди, там все и узнаете!.. Они не унимались, все задавали ему вопросы, и чаще всего спрашивали про Барахира и Веронику — он ударил нескольких из них, вырвался и бросился бежать. Впрочем, далеко он не убежал, решил вернуться, и, ежели уйдет стража, все-таки обрушить холм. Он вернулся, и, укрывшись в непроглядной тени, наблюдал. Цродгабы о чем-то сговорились, и остался тот самый десяток стражников. Он прождал битый час, а они все сторожили. Переговаривались, жаждя поскорее ступить на чудесную землю — из своего укрытия Сильнэм слышал, как ворчат их желудки — он скрежетал клыками, он прикидывал, сможет ли управиться с десятью, и понимал, что сейчас, израненный, издерганный и с одним Цродграбом бы не справился. Между тем, как и было у них оговорено, на смену первым пришли десять иных, спросили, между прочим и про Барахира… Тогда он, шатаясь из стороны в сторону, больше от ненависти, чем от усталости, развернулся и побежал… В этом, до едкости мрачном, ледяном лесу ему было и хорошо, так как он отражал состояние его души, но было ему и жутко… Такую жуть такую тяжесть, не дай вам небо испытать; разве что можно сравнить ее, с тем узником, который по каким-то причинам упустил свою любовь, все счастье юности, а потом вот, в кручине страшной, не знает что делать, и оторванный от любимой своей мечется в своей клети, и испытывает такие муки, которые и денно и нощно длятся, и которых ни один палач еще не придумал. Вот такие то муки безвозвратно утерянного и чувствовал Сильнэм. Среди мрака и злобы, вдруг поднимется образ Вероники — воспоминанье, как звала она поиграть в снежки, как братом его звала — и воспоминанье то это, словно игла раскаленная в напряженные до предела нервы войдет, и вновь заскрежещет он клыками, и искаться мучительной судорогой окровавленная морда. Вот он с налета обхватил какое-то черное дерево, вжался в него мордой, и был ствол таким ледяным, что кровь тут же в него вмерзла, и он не мог уже оторваться, и он долго хрипел что-то про покаяние, и жаждал вернуться, а затем — разошелся пронзительным хохотом, и начал твердить: «Ну уж нет… нет!.. Я вас всех в порошок разотру, мерзавцы вы этакие!.. Что, Сильнэма решили околдовать, ну уж нет! Будет вам месть!.. Я вас истопчу, я ж вас!..» — и тут он из всех дернулся, и оставив на стволе часть грубой своей кожи, чувствуя, что кровь течет теперь по нему беспрерывно, побежал дальше. И опять бежал он без какой-то цели, куда лапы вынесут, и опять роком уготовлена была встреча. Он вырвался из стены стволов в час вечерний. С юго-востока надвинулось мрачное темное покрывало — покрывало это все сплошь было в рваных дырах, однако, над ним двигалось еще одно покрывало, еще более мрачное — все какое-то в чешуйчатых выступах, так что казалось, будто это исполинский дракон, пролетает над ними, опоясывает весь мир — впрочем, возможно, так оно и было. По окрестным полям и долам, вместе с ветром двигались мутные тени, и казалось, что это полчища духов движутся по плоти Среднеземья, что настал последний день этого мира, и все что было, все ради чего они жили — будет теперь снесено, и останется только этот мрак… Сильнэм отбежал от леса на сотню шагов, когда понял, что одна из этих теней несется прямо на него — а в этой густой, черной тени и впрямь была какая-то жизнь; вот увидел он пару выпученных черных зрачков, вот услышал тяжелый, совсем не конский топот, и вот, наконец, увидел, как некое чудище с черным всадником растет перед ним, намеривается раздавить. Уж чем-чем, а видом всяких чудищ Сильнэма была не пронять, к тому же ему жаждалось выплеснуть как-то свою злобу. Вот он собрался, для прыжка, вот и прыгнул — перескочил через голову (чудище было совсем не высоким), и, вытянутыми вперед руками выбил всадника, вместе повалились они в снег, и Сильнэм оказался сверху; еще не видя лица своего противника (оно было покрыто снегом) — он нанес по нему несколько сильных ударов — тот же, умудрился ударить его коленкой ниже пояса, и, так как удар пришелся весьма сильным, тот этот орк-эльф, на несколько мгновений опешил от боли, чем сбитый всадник и не замедлил воспользоваться — он тут же перевернул его, и, оказавшись сверху, стал сжимать шею, и с такой силой, что Сильнэм-Тгаба, протянув было руки, чтобы отпихнуть его, почувствовал такую слабость, что уж и в забытье стал проваливаться. Так бы и погиб он, но тут чудище вернулось, и ударило своего наездника в плечо так, что он повалился в снег. Сильнэм, судорожно глотая воздух, приподнялся пополз было на противника, но чудище встало между ними так, что вновь накинуться друг на друга они уже не могли, однако же получили возможность друг друга разглядеть. И они узнали друг друга: Сильнэм узнал Сикуса, ну а Сикус его — хотя видом то он мало чем отличался от тысяч иных орков; однако ж очи его пылали так, как ни у одного орка не могли они пылать, и кто с этим взглядом встречался, тот уж навсегда его запоминал. Сикус выкрикнул его имя, и закашлялся. Одновременно с тем, в верхнем покрывале облаком открылся разрыв, и серебристое сияние небес, прорываясь через прорехи замелькало вокруг причудливым и стремительным кружевом теней. Их лица то погружались во тьму, то вспыхивали этим холодным серебром, и тому и другому казалось, что перед ним стоит призрак. Волком взвыл ветер, и вновь нахлынула темно-серая, пребывающая в движении, и наполненная чуть более светлыми колоннами стена, отчаянно взвыл ветер, и, вместе с этим порывом ветра, Сикус выкрикнул: — …Вероника!.. Где она… Пожалуйста… И тут бросился этот несчастный к Сильнэму (на этот раз зверь дал ему дорогу) — он повалился перед орком на колени и, поймав его лапу, в исступлении принялся ее целовать. Он рыдал и выкрикивал: — Вы только скажите — вы только скажите мне, пожалуйста, где Вероника!.. Больно мне!.. Ох, одиноко то как!.. Где ж она?!.. Ну, ну — пожалуйста!.. Иль уж убейте меня, ибо так-то одиноко, так-то больно!.. Так где ж она!.. Ох, пожалуйста — скажите!.. Сильнэм усмехнулся, но усмешка эта была совсем не искренней, натянутой — он понимал эту боль, он сам испытывал ей подобную — и ему хотелось так же рухнуть на колени, обняться с ним, с братом своим — но он насильно изгнал этот порыв сердца, да еще рассвирепел за этот порыв. Он, продолжая усмехаться, перехватил Сикуса за руку, и рывком подняв его, заглянул в глаза: — Вероника?.. — Да, да… — плача, выкрикивал Сикус. — Вы уж поймите меня, пожалуйста!.. Не могу я больше эту боль переносить… Ну, только бы в очи ей посмотреть — там, ведь, целый мир. Там то, в очах этих, столько добра, столько любви!.. Сильнэм все усмехался, и хотелось ему высказать что-нибудь такое грубое, как то унизить этот порыв Сикус, однако, ничего ему в голову не приходило, и в конце концов, он попросту выпустил его руку, а, когда Сикус повалился в снег, то стал ему приговаривать: — …Ну, и увидишь ты свою Веронику! Уж не ошибешься, только под ноги смотри! В этом лесу такую тропу вытоптали — целую дорогу!.. Вот и беги — они там тебя с распростертыми объятиями встретят, а эта Вероника твоя — она разжалобиться, и целовать тебя станет, и плакать над тобою… Только ты уж пожалобнее там стони — она тебя совсем зацелует… Ну, и все!.. И Сильнэм, чувствуя, будто буран огненный охватил его, и несет прочь, развернулся и, взрывая снег, побежал прочь. С каждым шагом, его охватывала все большая боль — он чувствовал, что опять что-то безвозвратно теряет, и, что чем дальше будет бежать, тем сильнее эта его мука будет становиться. Как же он понимал Сикуса — с какой же пронзительной болью хотелось ему возвратиться! Там, впереди, он чувствовал мрак, одиночество — а позади то — позади ясные очи Вероники, и… чувства раскаленным бураном прорывались через его тело, и вот стремительно развернули его, и он, ужасаясь, что едва не убежал — развернулся, и бросился назад, за Сикусом. А Сикус уже вскочил на горбатое чудище, уже направлялся в сторону высокой черной стены леса. — Стой! Стой! Стой!.. — отчаянно вопил Сильнэм и, наконец таки, догнал его, схватил за руку (при этом едва вновь из седла не выдернул), и, с пронзительным болезненным блеском впиваясь в его глаза выкрикивал: — Я хочу, чтобы ты знал!.. Чтобы ты взял!.. И он не смог выговорить то, что хотел сказать — оказывается, признаться в этой жажде покаяния, в жажде нежных чувств, было гораздо тяжелее, чем творить всякое зло. Ему было и стыдно вымолвить эти слова, и зло на себя и на окружающих так и разбирало его… Сам не осознавая, что делает, он принялся сжимать руку Сикуса, и сжимал ее все сильнее и сильнее, до тех пор пока человечек не передернулся — и было отчего: ведь кость уже трещала, еще немного и переломилась бы. Морда орка Тгабы, кривилась такой мучительной невыразимой для орка, чувственной судорогой, что, казалось, вот сейчас разорвется. И, наконец, еще крепче сжав руку Сикуса, так что тот все-таки вскрикнул, притянул его к себе, и упираясь своим пылающим окровавленным лбом в его лоб, прохрипел: — Мы не свободны!.. Слышишь ты!.. Так и передай этой Вероники — нами управляет что-то, и делаем мы что-то, чего не хотим делать! Да, да, да — так и передай этой своей Веронике! Хотя… она то и свободна, а вот ты и я — Вот я хочу к ней вернуться, и не могу! Не могу, не могу — слышишь!.. Нет!.. Сильнэм завыл и завизжал, но тут чудище рванулось в сторону леса, и от неожиданного этого рывка, а больше от собственной боли, выпустил Сильнэм руку Сикуса, сам повалился в снег, и там, извиваясь в агонии, ревел: — Так и передай ей!.. Нет! Не говори!.. Не хочу я к ней возвращаться! Я их ненавижу всех! Нет — не говори, что я их ненавижу… Ничего им вообще про меня не говори! Слышишь, слышишь ты?! Ничего им вообще про меня не говори! И тут он перевернулся в снегу, вскочил на лапы, и с воплями: «Стой ты! Да стой же ты!..» — бросился за ним. Но теперь чудище неслось так же быстро, как и прежде и Сильнэму, как не напрягал он усталые свои лапы, было за ним не угнаться. Вот чудище уж в стену эту черную влетело, а Сильнэм все бежал за ним, хотя уж и топота не слышал. В конце концов, он споткнулся об какой-то корень, растянулся в снегу — сначала он выл и рыдал, затем ему сделалось жутко, ибо почувствовал он, что стоит над ним кто-то, кому нет ни имени, ни возраста — смотрит на него сверху холодным, пристальным взглядом. Сильнэм уже не выл; лежал, продираемый сильной дрожью, и слышал как трескуче и протяжно завывает над его головою ветер — в этих завываньях слышались тысячи и тысячи голосов, словно это духи древние, духи бесприютные несутся в этом ветре. Одиночество… одиночество… Какую же боль несет в себе одиночество и понимания того, что ты опустил что-то невероятно важное!.. Чувство одиночества; жгучая, нестерпимая жажда любви — о эти чувства! — как сдавливали они его, как прожигали!.. И вот, чувствуя, что еще немного и он умрет от этих смертных мучений, он с диким хохотом безумца вскочил на ноги, и возопил: — Ну, кто ты тут надо мной стоящий! Ненавижу тебя! Ненавижу!.. И он, в исступлении, несколько раз плюнул во тьму, а затем, презирая все и всех, а больше всего себя, бросился, в ту сторону, где, как ему думалось, была Вероника — он решился во всем перед ней покаяться. Да — пусть его казнят, он не мог больше этой боли переносить! И ему, едва ли не до разрыва сердца жаждалось, просто взглянуть еще раз в эти очи, увидеть в них то, что было так непохоже на нынешнее его состояние! Но, как же он, в то же время ненавидел Веронику! Любил то он ее единственную, и любил, как никогда еще никого не любил! Но ненависть… ненависть за то, что ее нет рядом, за то, что она не уговорила его раньше, за то что он проявлял из-за нее эту слабость — и он одновременно готов был жизнь за нее отдать, и в клочья ее разодрать!.. Но не в глубины леса несла его судьба, а вновь он выбежал на поле, и там уж, совсем себя не помня, волком завывая, среди сугробов понесся. Он начинал заваливаться, и от собственной ярости приходил в еще большее исступление, и завывая до боли в горле, подобен был какому-то древнему и обезумевшему духу, который после долгого заточения, вырвался из под земли, и несся, и несся теперь по этому поля. Но, сколько же это могло продолжаться?.. Ведь, с воплями этими, пробежал он и час, и второй, а вокруг все поле, поле было — и, несмотря на простор, чувствовал он себя будто в клети, и клеть то эта все сжималась. И он, как загнанный конь, отплевываясь кровавой пеной, выкрикивал: — Ну, и когда же это кончиться?! Ведь, должно же это кончиться когда-то!.. Умереть что ли!.. А куда ты после смерти пойдешь?! Ты и не эльф, и не орк!.. И не рай тебе, и не ад, а так — пустота какая-то!.. И кто ж тебя, такого полюбит! Так она ж тебя могла полюбить! Она ж тебя и любила… Так куда же ты, тварь этакая, от любви этой убегай!.. Ведь, и сейчас еще не поздно возвратится!.. И он обернулся, и увидел, что вокруг только эти, заполненные стремительными тенями поля простираются, и все то покрытые этими снежными перекатами, которые вовсе не плавными Сильнэму казались, но какими-то изломанными — словно палач постарался над этим полем, и страшными орудиями пыток всего его исковеркал, и теперь вот оно обезумевшие, изуродованное проступает под этим белым саваном, и казалось Сильнэму, что сейчас вот и кровь выступит. Но нигде, нигде не было видно черной стены леса!.. Можно было бы возвращаться по своим следам, и он догадался до этого; однако же, какое-то отвращение, к этой самое возможности вернуться поднялось в нем! Тошно стало — и он совсем не понимал этих чувств, и знал только, что палач истерзавший поле, терзает теперь и его, метает из стороны в стороны, рвет раскаленными клещами, давит каменными плитами, льет раскаленным железом; и после таких мук, которых, казалось бы, стерпеть уж совсем невозможно — наполняет жизнью, и вновь терзать начинает. И он бежал куда-то, и не ведомо, сколько еще времени, а затем завяз в каком-то большом сугробе, повалился в него мордой, и чувствуя, что медленно, и все глубже погружается во мрак этот, ужаснулся, и, перевернувшись, взглянул на небо — теперь появилось в нем гораздо больше разрывов, нежели было прежде, но та чешуйчатая драконья плоть, которая проносилась над первой, оставалась непроглядной, а свет вырывался из каких-то дальних разрывов, и, дробясь в этих стремительных облаках становился призрачным — такой свет не могло породить небо, это был свет каких-то подземных глубин, мира теней… Те облака, которые проносились, над головою Сильнэма так же приобретали очертания сколь грозные, сколь и неизъяснимые. Их было очень много — этих разодранных, изменяющихся, стремительно проплывающих над головою облаков — и уж чудилось Сильнэму, что — это ряды конницы, ряды пехотинцев — неисчислимые, один за другим устремленные. И орк-эльф понимал, что эти воинства когда-то стремились друг на друга — гордые, полные ненависти к врагу воины — теперь они обречены были нестись в этом ледяном ветре, и, полнясь из глубин своих мертвенным светом, все время изменяться, и, в тоже время, оставаться безвольными стягами тумана. А как они все выли! Этот вой налетал с каждым приближающимся клоком, слегка замолкал, и вновь возрастал, когда леденящая тень от следующего клока обрушивалась на Сильнэма. И заскрежетал он клыками, и, чувствуя, что голос его разрывается этим ветром, прохрипел: — Вы же одинокие!.. Вы же!.. — он рыдал и вдруг разорвался оглушительным воплем. — Вот и я так же буду нестись среди ваших рядов!.. Потому что теперь то обречен я!.. Да — таким же вот стягом тумана лететь буду!.. Спасите же! Спасите же меня кто-нибудь!.. Среди этих обрывков почудилось ему какое-то движенье — непроницаемо черное, словно разрыв в какую-то бездну пятно промелькнуло там. Сильнэм, пребывал теперь в таком состоянии, что и этому пятну был рад — лишь бы кто-нибудь к нему сошел, лишь бы чей-нибудь голос услышать теперь!.. И вот пятно стало расти, а он, выкрикнув: «Нет! Мне же Веронику!..» — вздернул обмороженное свое тело, да и дальше бросился. Где-то в глубине сознания он чувствовал, что совсем обезумел, что сам себе противоречит, но и остановиться не мог, а за спиною слышал хлопанье крыльев — все ближе, ближе — и он понимал, что это, гонящееся за ним, чем бы оно ни было, сейчас схватит его. В следующем прыжке он весь сжался, и тут почувствовал, что летит вниз — увидел почти отвесно уходящий вниз большой обрыв; ударившись о стену его, стремительно закрутился, покатился вниз, и при этом визжал: — А вот и не догонишь! Не догонишь! Вот склон закончился, а он, с разгона, пропахал еще несколько метров в сугробах, вылетел прямо под конские копыта. Над ним раздался возглас: — Это орк! Бей его! Но иной, властный глас осадил первого: — Возьмите его живым — он может нам рассказать кое-что! Чьи-то могучие руки перехватили Сильнэма, которому от головокружения и от усталости сделалось так дурно, что он не мог оказать никакого им сопротивления. Его быстро, и крепко, по рукам и по ногам перевязали веревкой, перевернули на спину; так что он мог видеть лошадиные копыта, а еще зловещее, стремительно пролетающее над ними небо. И вот склонился над ним никто иной, как король лесных эльфов Трантул. Он, с видимым усилием заговорил на орочьем, и Сильнэм хоть и с трудом, но понял о чем его спрашивали. Но он заговорил на эльфийском — пусть и на искаженном, пусть и на хриплом, но все-таки на эльфийском, чем поверг и короля, и приближенных его в немалое изумление. Он даже не стал объяснять, кто он — он еще из вопросов на орочьем понял, чего хотят они, и вот выкрикивал теперь: — Похитителя ищите?!.. На черном чудище! Это Сикус, и я его повстречал совсем недавно! И даже знаю, где он теперь! Хотите проведу?! С радостью проведу! Да, да… Я даже знаю, что он делает сейчас!.. С Вероникой он целуется!.. Трантул, пристально вглядываясь в его сверкающие безумные глаза, задал вопрос и уже на эльфийском: — Сколько их? — Много, много! Тысячи! Но, ежели охрану снести, так разом всех раздавить можно! — Он, наверное, безумен. — заметил один из эльфов. — Да — безумен, безумен! — взвизгнул Сильнэм. — Только они сейчас такие карлики, что разом бы их всех раздавить можно было! И Веронику, чтобы уж не было ее! Я раздавлю — сам раздавлю! Трантул нахмурил густые свои брови: — Кажется, я понимаю, о чем он говорит. Враги прошли в лесное королевство. Надо возвращаться — собирать рать. Ну а этого… заколдованного, возьмем с собою — я уверен, что он еще многое может нам рассказать. И вот Сильнэма перекинули через круп коня, а тот понесся серебристую стрелою через снежные поля… Постепенно тьма наполняла сознание Сильнэма — он слышал, как духи завывает в небе — они звали его, а он пытался им противится, но силы совсем его оставили, и вот, безвольный, он был подхвачен ледяным ветром, и понесся среди тех нескончаемых рядов… Было то ему так тоскливо и одиноко, что он завыл, и, казалось, что все небо подхватило этот вой, и все стонет и ревет в одинокой своей, безысходной страсти.* * *
Так тяжелы были полученные Эллиором раны, что шесть дней пролежал он в совершенно беспамятстве, пребывая между миром живых и уготовленным ему Валинором. Возле его постели поочередно оставались то Хэм, то Тьер — и временами он становился таким холодным, что становился подобен угольку, из которого ушла вся жизнь. Казалось бы — откуда в этом остывшем теле могла взяться жизнь, ведь, из остывшего угля уже не может подняться пламя. Тем не менее, когда все уже казалось потерянным — вновь из каких-то его глубин вдруг поднималось это тепло, перерастало даже и в жар, а потом он опять становился холодным, и смертная бледная разливалась по недвижимому его лику. Но вот на седьмой день он очнулся, и перехватил сидевшего рядом с ним Хэма за руку — хоббит еще и опомниться не успел, только вскрикнул радостно; но вот эльф начал говорить таким голосом, в котором боль так и перекатывалась — словно в пении умирающей птицы: — Ты только обернись назад!.. — Хэм, улыбаясь, продолжал вглядываться в его иссушенный болезнью лик. — Прошу тебя, обернись — в окно выгляни. На этот раз хоббит послушался, оглянулся. Они находились на верхнем этаже одного из примыкающих к центральной площади домов, и из окна видна была вершина дворца. И вот на глазах у Хэма, окна, в тех покоях, где размещался Ринэм были выбиты, и стремительная черная тень метнулась оттуда… Хоббит даже не смог разглядеть, куда она метнулась — столь стремителен был этот полет. Он быстро обернулся к Эллиору, в глазах его заблистали слезы — вот он и заплакал, увидев, какая глубокая печаль была в эльфийских глазах. Эльф зашептал: — Хэм, друг мой, слушай… Я вернулся, но не надолго. Шесть дней дух мой блуждал между мирами, и много сокровенных тайн мне открылась. Я бы мог рассказывать долго, но… времени совсем немного — я должен уйти. Навсегда. — Что говоришь ты? — рыдая, спрашивал Хэм. — …Ты выздоровеешь, ты не должен уходить… здесь так многие тебя любят!.. Эльф вздохнул, и казалось, что вздохнуло целая степь, и волны теплого, благоуханного воздуха коснулись лица хоббита — он, глотая слезы, шептал: — Я сейчас позову кого-нибудь… — Нет, нет — никого не надо звать, на это уже нет времени. Ты просто выслушай меня. Спрашиваешь, почему ухожу я?.. Мне тяжело здесь — слишком много боли становится в этом мире. Так чувствует себя птица вольная посаженная в темницу наполненную воплями, пред которой открылось окно к бесконечному небу. Назови это слабостью, ежели хочешь… — Нет, нет — но ты должен остаться. Пожалуйста. Мы так тебя любим. Здесь твои друзья, нам ведь так будет не хватать тебя!.. — Да, друзья. — едва слышно выдохнул Эллиор. — Я знал — в этом есть слабость; если бы я мог — я бы взял вас с собою, но — всем положено свой срок отжить; я вот отжил, отвоевал — пережитое лежит на мое сердце слишком тяжкими ранами, они и сейчас терзают меня… Только в Залах Забвенья я избавлюсь от этой боли, о — как она тяготит на до мною, как темно, как бесприютно в этом искаженном мире; как мало в этом мире любви… Тут Хэм заметил, что комната начала наполняться тьмою, и становилось все мрачнее и мрачнее, будто на улице уже наступили поздние сумерки. — Я должен сказать… — прошептал Эллиор. — …склонись надо мною, я чувствую, какой слабый у меня голос… — когда Хэм склонился, он продолжал. — …Заговорив про смерть, я вспомнил и про виденье — в моих странствиях, между мирами… так печально… Ведь смерть дана в величайший дар вам; смерть — это освобождение, в ней великая печаль, в ней великое чувство. Но над вами всеми веет темное облако… — Да, да… — прошептал тут Хэм. — Я тоже такое чувствовал… Такая жуть иногда находит — будто ты игрушка какая-то, а тебя ведет кто-то на ниточках, к какой-то цели, а ты даже и голову не можешь задрать, даже и понять не можешь, кто это тебя ведет… Но Эллиор, милый друг мой, что же это мы все о смерти, о мрачном говорим. Давай о жизни, о солнце… — Быть может тебе еще и доведется улыбнуться солнечному свету… Как жгут твои слезы — видно, я совсем замерз… Я видел, тот мрак — он хочет завладеть душами Вашими, он не даст им Смерти — они, несчастнейшие из всех когда-либо живших будут лишены этого дара. — Кто? О ком ты говоришь?! — Хэм даже вскрикнул, такая отчаянная чернота слышалась в тихом шепоте умирающего эльфа. — …Над вами, над вами всеми. Оно пытается завладеть всеми вашими желаниями и поступками, оно ведь вас в какую-то бездну. Вы должны вырваться… — Но как, милый мой друг. Эльф стал совсем бледным, побелевшие губы его почти не шевелились, и плачущему Хэму пришлось склониться совсем низко, чтобы расслышать: — Любите друг друга, просто любите… — Всего-то?.. — вымолвил Хэм. — Так я и люблю. Тебя люблю… — А всех ли ты любишь? Всех, как братьев своих и сестер, любишь ли ты Хэм? Так, как любишь сейчас меня, с таким же жертвенным состраданием ты должен полюбить и каждого… И каждый… — хотя бы каждый замешанный в этой истории, должен полюбить так же каждого… Это очень тяжело, но это единственное, что может привести вас к спасению. Любите друг друга… Прощай… И это были последние слова Эллиора, он закрыл очи, и дух покинул тело, на этот раз уже навсегда. Некоторое время, Хэм просидел в оцепенении — он не мог не пошевелиться, ни отвести взора от лика мертвого — и только слезы одна за другою капали на холодные щеки… Неизвестно, сколько бы продолжалось это оцепенение, но вот из коридора раздались тяжелые шаги, и это, конечно же, был Тьер, который, как не старался ходить в этом доме потише, все-таки, шумел изрядно. Вот распахнулась дверь и сам человек-медведь шагнул в помещение, только глянул на эту сцену, и сразу же понял, что Эллиора, которого за эти дни он успел полюбить, как брата своего — больше нет. А хоббит бросился к нему, и уткнувшись лицом в живот, горько зарыдал — вот начал говорить что-то, потом резко оборвался, и, вытря слезы, продолжал: — Сейчас мы должны думать о живых. Знай, что какая-то черная сила унесла Ринэма. — Что?! — Мне Эллиор указал… Прямо из башни и выхватило, и окно высажено. Вон, смотрите — на площади еще осколки валяются. Да с такой то скорости понесло, что я и не разглядел ничего — только что черное, да на тряпку рваную похоже… Тогда Тьер склонился к нему, и заговорил шепотом: — Пока это надо держать в тайне. Они же боготворят этого недостойного… — Прошу, не говорите так… — Да, прости, конечно, в этом помещении… Не лучше ли нам выйти в коридор, хотя нас там вернее могут услышать. — Нет — вы вообще не говорите, что Ринэм не достойный. Я же знаю, что вы считаете его выскочкой корыстолюбивым, но, ведь это же не так. Вот Эллиор завещал любить… — Ринэма любить? — И Ринэма, и вообще — всех. Вы считаете его хитроумным, но он же на самом деле просто очень несчастный. Полюбите его, как брата, постарайтесь понять его боль, постарайтесь помочь ему. Ведь, он же жаждет свершений, он жаждет силы; но поймите: он ведь не хочет, чтобы в его царстве были рабы и свистели кнуты надсмотрщиков — ему это страшнее всего, он хочет, чтобы все Среднеземье было бы таким королевством, где бы все было по душе его, а выходит, по его же разумению, и чтобы все счастливы были. Понимаете — он на все ради этого пойти готов. Это же три брата, и все они три исполина — пусть и телом они крепки, но главная их сила, все-таки, в душах. И вот эти три исполина всю молодость свою, в которой бы они творить, любить должны были — вынуждены были провести в темнице; поймите же, до каких размеров, за это время, должен был разрастись не выраженный их пламень. Тут бы Фалко лучше рассказал, но и мне, того, что видел достаточно, чтобы с уверенностью это высказать… Робин тот поэт, так и пышет любовной своей страстью, а Ринэм, хоть и не привык стихами изъясняться, а все ж, такой же пламень в груди своей несет… Но, ежели Робин еще в стихи его выплескивает, то этот то все в себе копит, вот и представьте, какая в нем жажда!.. Вот он, верно, и заключил договор с нечистой силой, вот она его теперь и носит, и уж душою его завладеть пытается, а он то, с этим пламенем в груди, полагает, что любую нечисть одолеть сможет — надо ему помочь. Ведь, он же прекрасный, редкостный человек — он, ежели его правильно направить, на такие великие свершения способен! Но надо любить его, надобно все силы этому отдать… Когда он вернется!.. — Все же Хэм, прошу — тише. Не дай то небо им услышать, что Ринэма какая-то нечисть унесла, хорошо еще, что этого сами заметили. Ты же знаешь, какой у них настрой — мечутся из стороны в сторону, и сами не знают, что с этой своей свободой делать — пытаются расслабиться, а на деле то и напуганные и напряженные. Я уж и не знаю, что будет ежели они узнают — этого совершенно предсказать невозможно — ведь он их единственная надежда, они же только и ждут, когда он их дальше поведет… — Ладно, Тьер, ты пока распорядись насчет погребений, ну а я побегу на башню, и, пока Ринэм не вернулся, все там осмотрю… Так они и сделали: Тьер пошел отдавать распоряжения насчет погребального костра, ну а Хэм через пару минут уже ворвался в комнату, где раньше гостила Аргония, и из которой не так давно был унесен Ринэм. Выходящее на восток окно было выбито совершенно, а на подоконнике даже остались следы от когтей. Летящий со стороны Серых гор ветер уже успел заполнить это помещение, и из-за высоты в нем было гораздо холоднее, чем на улицах. Хэм даже передернулся от холода, и поспешно стал искать хоть что-то, что могло бы помочь раскрыть тайну Ринэма. Несмотря на то, что искал он быстро, и следя за его движеньями можно было подумать, будто исполняет он какой-то танец — все-таки воющий в выбитом окне ветер был таким леденистым, что он изрядно продрог; пока, приподняв матрас на кровати, не обнаружил под ним некий черный прямоугольный предмет. Выложив на стол — понял, что это маленькая книжка, и раскрыв, увидел, что множество страниц исписаны торопливым, страстным подчерком, писавший с такой силой надавливал на перо, что местами бумага была разорвана — казалось, вся эти страницы руку писавшего дергала предсмертная агония, но он все не умирал, но исправно, день ото дня записывал. Вообще, все записи начинались с семидневной давности — то есть с того самого дня, как они водворились в этой крепости. С трудом разбирая слова, Хэм начал читать. Но, чем дальше он читал, тем больше приноравливался к стремительному, рвущемуся подчерку, и так был поглощен чтением, что совершенно забыв про холод, да и вообще про все забыв, все читал и читал. В том дневнике было не мало примечательного, и за семь дней было исписано мелким подчерком не менее сотни страниц, которые я, конечно, приводить не стану, но самые выдающиеся места, все-таки, считаю нужным здесь запечатлеть:* * *
«16 января. Может и не шестнадцатое вовсе, да и дьявол с этими числами, какая в том разница?! Отмечу благодарностью Фалко, ведь это он меня мысли научил в буквы обращать, а буквы записывать!.. Ну так и запишу сейчас — уж столько то на душе накипело, что, кажется всю жизнь бы и выплеснул в эти буквы… … Ну, все довольно этих чувство излияний! Однако, как же можно остановиться?! Не могу забыть той девы с золотыми волосами — я жажду владеть ею так же, как и всем миром!.. Но, ведь, в этом нет ничего постыдного, это не какая-то животная страсть! Если бы это была животная страсть, так я бы давно набросился на какую-нибудь горожанку; но я не животное, не подлец, а личность! Я Человек! И я горжусь тем, что я Человек, и я жажду обладать Девой Златовласой, как солнце обладает землею! Изливать и на нее, и на всех-всех свои благодатные лучи! Чтобы благодаря мне все взрастало! Я Человек, Я Бог, Я Светило — я могу все!.. Так какого же дьявола, Я, вырвавшись из рудников, еще не свободен?! Даже и любовью владеть не могу!.. Дайте мне власть! Я требую Любви и Власти, потому что Я свободный Человек, Я горжусь этим и требую! Я Ринэм!.. … … 20 января. Дьявол и преисподняя — опять бессонная ночь! Нет, нет — совершенно не могу спать! Я жажду владеть миром, а вынужден прозябать в этом ничтожном, тошном замке! За что меня в эту клеть посадили?! Ничтожества!.. О, как же болит голова!.. Опять стучали — Хэм — я ему велел убираться! Что он может, да кто он такой, жалкий коротышка?! Ничего он не может, а значит — он ничтожество! Так какого же дьявола ему здесь надо!.. … Ладно, хватит браниться — столько уже страниц этой бранью исписал; но что же мне остается, как не бранится, и не жечь себя — ежесекундно не жечь неисполнимыми мечтами?!.. Как же мучительно тянуться эти мгновенья без действия… Как иным, наверное, легко проживать эти мгновенья — обманывать, тешить себя, что, когда они ничего не делаю — они живут, они, при этом, люди. А я так не могу! Я же Человек, я же Живу, у Меня душа есть; и так уж столько лет юности моей потеряно было, а тут еще эти мгновенья бесцельные в этой клети проходят! У меня же душа, а в душе пламень — душа, как солнце! А Солнце, даже когда оно за горизонт уходит — разве оно тухнет?! Разве можно Солнце в какой-то городок, в какую-то комнатку, среди стен заключить?!.. Ну, и что же мне делать теперь — опять, как помешенному по городу бегать — все без цели, по клетке этой проклятой метаться?!.. Простора, силы, любви… … … 23 января…Сегодня больше, чем во все предшествующие дни исписал, и все остановиться никак не могу… А потому что, так, за письмом, еще как-то можно это заключение переносить, ну, а иначе — совсем с ума сойду! За окном ночь — завтра седьмой день… Или он уже наступил?!.. Кажется, у меня бред — все тело, вся душа — все, все во мне так и горит, так и пышет… жжет, жжет, жжет — да когда же это кончится, да будет ли вообще когда-нибудь у этой муки… Нет, не то ты пишешь… Ну же, соберись — пусть в глазах уже все чернеет, а ты, все равно, соберись, и записывай эти свои мысли! Узнай эти, окружающие меня, чего на самом деле жду, так, ведь, станут отговаривать! Но что они мне могут предложить?! Ведь, все окружающие меня, почитай уже мертвые! Они же в агонии бьются! За городскими воротами волчьи стаи собираются, и уже выйти нельзя — они ж сразу растерзают! И их все больше собираются, там, глядишь, и соберутся в такую стаю, что и на приступ пойдут — как-нибудь по этим стенам взберутся и… Уж это то горстка ничего против них сделать не сможет. Так как же они меня успокаивать станут? Быть может, скажут — лучше смерть принять, чем силу у тьмы! Ну, вот пускай они смерть и принимают — трусы! А я Человек! И не испугает меня никакая тьма… Не испугает!.. И дева то у меня из головы не идет! Вот медальон предо мною!.. Я же жажду, чтобы она меня любила, так почему же это не свершается?!.. ЛЮБВИ!!!.. Кажется у меня помутнение было, как завыл я это: „ЛЮБВИ!!!“ — так и померкло у меня в глазах то, вот и очнулся — лежал, уткнувшись в этот дневник. А тут еще из носа кровь — вся страница в ней перепачкалось; лучше уж сразу переверну…»…
* * *
Как уже и было сказано, Хэм не мог оторваться от этого чтения. Ведь, все предположения его сбылись. И он жалел Ринэма, и он плакал, и он действительно любил его, даже и не замечая при этом, что жаркие его слезы, падая на стол, в скором времени обращаются в ледышки. Когда была прочитана последняя, неожиданно обрывающаяся страница, он почувствовал, как же, на самом деле окоченел — ему и пошевелиться было тяжело, и каждое движенье вызывало муку, сердце же в груди еле-еле билось. Тогда же он понял, что в комнате не один, и подняв голову увидел, что у оконного проема стоит жуткий призрак! Хэм даже отдернулся и вскрикнул — настолько этот призрак был жутким. И, только когда эта высокая, темная фигура шагнула к нему, он понял, что это Ринэм. Но цвет кожи его был иссини-темным, щеки и глаза ужасающе ввалились, а вокруг глаз еще были кровавые ободки; от дующего из-за его спины ветра, покрытые инеем волосы пребывали в беспрерывном движенье — напоминали скопище змей. Он криво и зло усмехнулся, с издевкой, но и очень устало проговорил: — Ну, отыскал?! Доволен теперь?! Будешь ли мне задавать какие-либо вопросы, будешь ли убеждать, или же, все-таки, уберешься ко всем чертям? — Эллиор ушел в залы забвения. — А что мне до твоего Эллиора?! Все время кто-то рождается, или умирает, а мне от этого не легче. Умер так умер — а я вот еще жив, и делать что-то могу. — Но у тебя же нет своей воли… — У меня уже есть сила… И довольно, довольно мне этого твоего бреда слушать! Уйдешь сам, или силой, пинком тебя?.. — Но здесь же так холодно. — Уж чего, чего, а замерзнуть я не боюсь… — Но выслушай же: перед смертью, Эллиор говорил о том, что над нами тяготит злой рок, мы как куклы в какой-то игре; и та сила, которой ты доверяешь, тобой же и управляет. Вот ты кричишь все, что ты Человек, что ты Свободен, а как же ты свободен, когда без этой силы, которую тебе, как приманку подкидывают, ты и шага сделать не можешь, да и сам же это признаешь?.. Ведь, истинная же сила в Любви. И в тебе эта сила есть, и довольствуясь этой силой, мы сможем вырваться… Про это много можно было бы говорить, но я сейчас не стану — потому что, ты и сам должен это чувствовать — эти слова уже в твоем сердце, они и по страницам твоего дневника разбросаны. Ты хочешь стать Солнцем, а принимаешь чьи-то подачки корыстные… Ринэм вначале сделал порывистое движение, хотел вытолкать Хэма, но вот остановился, и теперь стремительно прохаживался из угла в угол — как раскаленными углями в воде, шипел своими широкими ноздрями; наконец застыл, вцепившись руками в край стола, и начал говорить сбивчиво: — Мне эта сила не почем… Я ее скручу — она моей будет!.. И ты мне служить будешь!.. Ну — ты хотел говорить — ну и говори давай, а я все твои речи разбивать буду — а я на тебя орать всю ночь буду, потому что мне все равно делать нечего! Ну и ори мне про злой рок, а я тебе буду орать, что я Человек, и мне никакой Рок не страшен!.. Да самого утра, потому что мне пока нечего, нечего делать! И все равно я изведусь в этой клети!.. Тут Хэм подошел к нему и, взяв за руку, просил, плача: — Уйдем отсюда. Здесь холодно. Ты обратишься в ледышку этой ночью… Ринэм расхохотался — и в смехе этом одна боль была: — Что ж ты: уже успел мне наговорить, что этого треклятого дара Смерти лишают, а теперь и боишься, что она меня заберет?!.. Не возьмет меня никакой холод, ясно, ясно?!.. Мне здесь душно, я изгораю!.. Хэм действительно чувствовал, какой жар исходит от его тела — рука Ринэма жгла, и хоббит прошептал: — У тебя же лихорадка, жар — тебе лечиться надо; а про смерть… неужели ты понял так, будто я тебе учу, что теперь смерти надо искать? Разве же я тебе говорил такое? Нам надо вырваться из этого, любить нам друг друга надо… Ринэм хотел было что-то ответить, но не смог: слова застряли у него где-то в горле, и было ему больно. В спину бил, прожигал его ледяными иглами ветер. Уже наступили сумерки, и через Серые горы перевалила мрачная темно-серая пелена, быстро поплыла над этими долинами, с которых раздавался многочисленный и голодный волчий вой. Вот ветер взвыл с такой болью, будто его ударили исполинским кнутом, продрали его обледенелую плоть насквозь — он, разрываясь и вереща ворвался в окно, заметался по комнате, и все никак не хотел умолкать, зато слышались в его ударах какие-то холодные, надрывные слова — словно бы он выкрикивал заклятье на всеми забытом, проклятом языке. А Хэм молил Ринэма: — Я прошу тебя, пойдем со мною. Отогреешься у огня, и, обещаю, что не буду тебе ничего больше говорить, ежели ты только сам этого не захочешь. Только пойдем отсюда…* * *
Фалко шел по мрачному коридору, вслед за неким кривым карликом, в два раза меньшим, чем хоббит. Карлик был дан ему в провожатые государем Троуном, который, вместе с приближенными своими устроили некое подобие пира. И, ежели на обычных пирах, говорили речи во славу кого-то или чего-то, то на этом — говорили проклятья, и больше скрежетали зубами, ярости набирались — ведь на следующий день должны были выступить в поход. Впрочем, о походе будет сказано еще далее, а пока же — хоббит просто шел за своим проводником. Вот карлик остановился против обитой черным железом, высокой двери, загремел в потемках ключами. Дверь была раскрыта, и хоббит вошел в помещение столь мрачное, что так должно было выглядеть нутро гроба какого-нибудь великана. Он хотел спросить, в какие покои отвели Робина, но дверь уже захлопнулась, и замок так щелкнул, словно надвое переломился. Хоббит замер — из коридора доносились шаги карлика — все тише, тише — вот наступила тишина. Где-то завыл одинокий, обмороженный ветер — какое же это было пронзительное завыванье — казалось, что это сама смерть кружит возле дворца. Он прошелся по меховым коврам — холод пола вырывался из под них. Его окружали какие-то расплывчатые, мрачные контуры, но из-за темени ничего нельзя было разглядеть… — Устал, устал… как же я устал… — шептал хоббит, подходя к чему-то массивному — должно быть кровати. Дотронулся — действительно кровать — холодная и жесткая, но Фалко было не привыкать — да что там — ведь он последние двадцать спал на камнях… Он улегся на спину, и смотрел вверх — высокий потолок скрывали какие-то темные вуали, однако, ему чудилось там какое-то движенье, однако же хоббит не придавал тому особого значения, считая, что это либо первые виденья сна, или же летучие мыши — ну а на летучих мышей он нагляделся в орочьих подземельях, и значили они для него столь же много, как для иного какая-нибудь мошкара… Между тем, проходили минуты. Фалко знал, что где-то за толщами холодных каменных стен продолжается пиршество; что Троун хрипит своим врагам проклятье и сминает своим кулачищем железные сосуды, что сотни его воинов так же голосят, и, точно волки, сверкают обезумевшими от жажды крови глазами… но здесь был совсем иной мир — ни единый звук не проникал из того мира, а минуты медленно текли — неизменные завораживающие тихие — временами начинало выть, и звук этот казался одновременно и близким, и бесконечно далеким… Фалко хотел закрыть глаза, и тут понял, что попросту не может это делать — все его внимание привлекало плавное движенье темных вуалей под потолком. Наконец, одна из этих вуалей начала плавно к нему опускаться — хоббит не испытывал ни страха, ни удивления — он даже и не осознавал, что все это происходит с ним; скорее, казалось ему, что он читает обо всем этом, или же видит со стороны. Между тем, вуаль уже была рядом с ним; и тут хоббит перестал чувствовать усталое свое тело, и сделалось ему так легко, как было разве что в юности, когда он, молодой и влюбленный во все мироздание, бежал, неся на устах стихи, повесенним полям… Юность. Весна. Стихи… О погружался в вуаль, и нес в сердце эти три чувства — Юность, Весну, Стихи… Стали приходить воспоминания — святые его воспоминанья. Они проходили в его сознании бессчетное множество раз, но теперь наливались новой жизнью, и это было настоящим волшебством, как если бы некто собиравший в коллекцию полевые цветы, увидел, что засушенные их стебли и лепестки расцвели и заблагоухали среди зимы… И тут, среди старых воспоминаний, появилось и совершенно новое. Дело было в том, что он вернулся в Холмищи! Не то, чтобы это было мечтою, и бескровным видением, он чувствовал все так, как чувствует каждый бодрствующий, и восторгался так же, как восторгается бодрствующий, а не спящий. И не важно, что день был весенний, тогда, как до сошествия снегов оставалось еще по меньшей мере два месяца — главное, что он чувствовал и землю, под ногами, и благоуханный, свежий воздух. Он стоял на западном берегу Андуина, возле заново отстроенного моста, и все свое внимание устремлял на берег противоположный — он сразу понял, что все там заново отстроено, что вновь, по широким, пышно зеленеющим склонам хоббитских холмов еще не большими, но такими пригожими облаками располагаются сады вишневые и яблоневые. Он вновь не чувствовал своих ног, однако, знал, все-таки, что — это не сон; он бежал из всех сил по мосту, и до настороженного его слуха уже долетали звуки далекого пения, он даже узнал эту старую и дурашливую хоббитскую песенку:* * *
Робину с самого начала было дурно в этом шумном зале — дурно от этих перекошенный морд (не то человечьих, не то орочьих), от их брани, от того тяжелого облака ненависти, которое провисало в воздухе. И он, так же, как и Фалко сослался на плохое самочувствие, и был отпущен. Ему, так же, как и хоббиту был выделен проводник-карлик, однако, как только вышли они из зала, к карлику подошла фигура, примерно одного с Робиным роста, и быстро передав ему что-то (как догадался потом юноша — монету) — сменила кривобокого уродца, повела его, бесшумно ступая на каменный пол. Робин сильно устал — стоило только вспомнить о том, что пережил он во время пожара, и тут же начинало мутить — хотелось только поскорее повалиться, хоть где, хоть на полу, да и поскорее забыться. Ему было все равно, кто ведет его — он глядел под ноги, и все думал, когда же этот коридор закончиться. Между тем, ведшая его фигура несколько раз оборачивалась, и, если бы юноша приглядывался, то заметил бы, как таинственно вспыхивали при этом очи… Очнулся он только, когда услышал, что за его спиною закрылась дверь. Тогда он вздохнул — наконец то один — наконец то тишина — он знал, что, несмотря на усталость, несмотря на желание забыться — не сможет — он будет мучиться, он будет страстно жаждать еще раз увидеть Веронику — он знал, что это будет еще одна мучительная ночь, и все-таки, он был счастлив своим уединением, потому что там, среди громкого пиршества он чувствовал только отвращение, здесь же, несмотря на предстоящую боль, был его мир, полный искренних, сильных чувств… И, конечно, он вздрогнул, едва сдержал крики, когда на плечи ему легли две легкие руки, в которых он, однако же, почувствовал силу, и не малую. Руки обхватили его за шею, и от прикосновения этого жаркая дрожь пробежала по телу юноши — первый порыв был вырваться, однако, после этой дрожи, он застыл, и, словно зачарованный, только и ждал, что будет дальше. Тогда он впервые испытал поцелуй…* * *
Автор скорбной этой повести едва ли сможет описать то, что пережил тогда Робин, ведь сам он, запершись теперь в своей пробираемой холодными ветрами башни, провел всю свою жизнь отшельником, пытаясь постичь суть жизни и смерти, провел юность в мрачной и сырой келье склонившись над истлевшими рукописями, по обрывочным материалам которых и была составлена эта достоверная история. Автору довелось побывать в сражениях, когда жители окрестных сел объединились против орков — в сражении том он лишился одного глаза, а также руки, кости на ногах были раздроблены молотом тролля, а сами ноги и часть тела сильно обгорели, потому автор достоверно знает и что такое боль, и отчаянье. Он видел, как потом визжали обезумевшие раненные, у которых были разворочены все внутренности, и волосы которых поседели… Ну, довольно, довольно — да простит меня читатель за это отступление, и в дальнейшем я не позволю себе подобных вольностей, однако же, я должен был уведомить его, что пережив многие лишения, теперь уже увитый морщинами, похожий больше на мумию, чем на человека, автору никогда не доводилось испытать поцелуя. В самой первой юности он любил, но даже и в чувствах своих не успел ей признаться, и видел то ее раза два или три. Вовремя одного из набегов ее орки увели в плен… Я знаю — долго у них никто не проживает — когда пленницы надоедают, они их… они их… Ну, довольно, довольно — она все равно осталась непорочной и святою — душу ее они не могли осквернить! Нет, нет! Разве же свет звезды могут осквернить бранные слова черни?!.. А я вот старец седой и немощный, одноглазый, а как же в душе все кипит!.. Но поцелуя то я не испытал, нет, нет — только после смерти, в вечном поцелуе мы сольемся… Ну, и довольно же теперь про меня — теперь уж высказался, и не оторвусь от своей истории… Только вот не смогу, не смогу описать то, что Робин тогда пережил. Я то только после смерти такое испытаю; ну — довольно же про себя, что же ты, остановиться не можешь, или же не понимаешь, быть может, что смерть уж совсем близко, каждый день тебя забрать может, и кто ж тогда расскажет все до конца?.. А, ведь, все должны узнать про Них… За узким моим окошком так воет ветер! Зима, черная, ледяная — такая страшная — кажется, что никогда не будет ей окончания. Окошко все промерзло, в узорах льда я вижу переплетение костей, но вот с той стороны, словно чья то рука легла на этот узор — провела по нему — так легко, так плавно. Да — теперь я явственно вижу, что там, на высота тридцать метров, проводит по узкому оконцу одинокой моей башни чья-то небесно легкая ручка. Это Она, Она — звезда моя, единственная моя, то облако светлое поцелуя с которым ждал я все жизнь, она там, там… Стоит мне только подойти к окну, стоит протянуть руку, дотронуться до этой поверхности, и я знаю — ледяное дыхание скует мое сердце и не будет уже ни боли, ни одиночества, вместе с Единственной уйдем мы в иное бытие, и всего то мне надо встать, подойти к окну и… Вот опять… Завыл ветер и в дыхании его я слышу ее голос — таких голосов нет на земле, и не описать его словами, но она зовет меня — зовет… Ну же, борись, не выпускай перо — если ты перестанешь писать, Она заберет тебя, если хоть на мгновенье перестанешь… Как же дрожит рука, должно быть, чтец потом и вовсе не разберет этих строк… Бросить все, уйти отсюда, а за тебя кто-нибудь иной закончит. Нет — никто не закончит. Когда мое тело сожгут по своему обычаю крестьяне, то сожгут и все эти рукописи. — Любимая, дорогая моя… — я говорю это и в слух, и пишу, в то же время. — Милая, Единственная, Дева моя, Звезда всю жизнь мою озарившая, давшая мне по этому пути пройти — ты знай, что одной лишь встречи с тобой я жду, и ты единственная в моем сердце; ну а все те образы, всех прекрасных Дев, как Вероника — их, конечно же живших, ибо свет их сияет через века (а, ведь, всех их я искренно люблю) — все те образы, ты, Единственная Звезда моя, пожалуйста не печалься, да ты и не печалишься, ведь ты же видишь мое сердце — видишь, что все те любимые, несут частичку твоего пламени, Единственная, Святая Звезда моя — и я, ежели пишу о них с любовью, то вижу в них отблеск того вечного облака света в которое суждено нам слиться, но уже после окончания этого мира нам суждено слиться… Быть может тогда все мы, слитые чувством любви, станем новым богом, новым творцом… Знаю только одно, Тебя, Звезда моя, я люблю каждое мгновенье своей жизни, не забываю про тебя ни во сне, ни когда пишу про Них. И подожди немного, совсем немного — ведь я же знаю, что вся жизнь моя, в конце покажется лишь одним мгновеньем, и тогда лишь одно будет во всей этой бесконечности иметь значение — ты да я. Через мгновенье свидимся, через мгновенье сольемся в этом святом поцелуе, который так и не довелось мне испытать, и за которое да простит меня читатель!..* * *
Робин не мог вымолвить слова, так же он не мог пошевелиться. Нигде не сказано, что испытывал он, ни в одной хронике, так же неведомо, сколько этот поцелуй продолжался, но, когда оборвался он, то юноше показалось, что лишь мгновенье. Хочу однако сказать еще вот что: когда его целовали, когда руки обвивали его шею, он чувствовал и девичье тело, которое касалось его, и, чтобы не подумали, будто здесь все свелось к какой-то страсти изголодавшегося по определенным отношениям между полами, скажу, что — нет, нет и еще раз нет. Чувство было столь необычайное, что казалось будто материя, подобной которой никогда не видел он в природе, беспрерывно в него перетекала — он, не понимая, что делает, и что это вообще значит, обнимал это тело все сильнее и сильнее, и такое, должно быть, чувствует черная туча, когда в нее влетает, сливается с ним белое, легкое облако… Мгновение прошло, и вот легкие руки, лежавшие на его шеи, отстранились, и легонько оттолкнули Робина, который едва устоял на ногах, и, если бы та же ручка не перехватила бы его у запястья, так и повалился бы. Он по прежнему ничего не мог выговорить, а в единственном оке его, все время поцелуя так ярко пламенело, что теперь он совершенно ничего не видел. Наконец, услышал голос — однако, слов не разобрал — они слились для него в единое, как музыкальная симфония. Он еще некоторое время слушал эту музыку, а затем, жаждя, чтобы она стала еще более прекрасной (хоть это и казалось немыслимым), прошептал: — Вот и встретились… Вот и поцеловались… Теперь можно и смерть принять, и жить вечно… Вероника… И тут прозвучали слова, которые он уж совсем не ожидал услышать: — Мое имя не Вероника. Меня Мцэей зовут… — Но, но… — Робин в порыве чувства вырвал руку, отскочил в сторону, и налетев на что-то, повалился на пол, отбежал, и вжался в стену, от которой веяло холодом. Он по прежнему ничего не видел, а дышал он тяжело, и сердце едва-едва из груди не вырывалось. Чувства ужаса и оставшегося блаженного счастья перемешались в нем; но, все таки, чувство ужаса, с каждым мгновеньем, все возрастало — как такое могло произойти, что за злые чары его окутали, как он мог подумать, что перед ним Она Вероника?!.. И потому он вскрикнул так, будто к нему призрак прикоснулся, когда вновь девичья рука обвила его запястье. Вот, что она зашептала: — Я тебя полюбила, и ты знай, что тебя то я первым полюбила, и никого никогда раньше не целовала. И ты, прежде чем кричать, выслушай исповедь мою. Хотя нет — сначала скажи, кто такая эта Вероника?.. — Вероника, Вероника… — Робин несколько раз повторил это имя, и звучало оно как заклятье; затем он зашептал с дрожью. — Вероника — венец всего мироздания. Нет — это не просто слова… Нет, нет — ну, скажи же ты, колдунья коварная, как не венец она мироздания, когда при одном воспоминании об ней даже звездное небо становится ничего не значащей, мертвой пустышкой?.. Я верую, что благодаря Ей и существует этот мир со всем, что в нем есть. Все мироздание — лишь тень Святой Вероники — в ней весь пламень Иллуватора. Когда умрет она — наступит последний день. Тогда звезды падут на землю, а сама земля изойдет пламенем, и все смешается в хаос, чтобы вновь возродиться вместе с нею. Этот мир немыслим без Вероники — все красоты природы, вся нежность и спокойствие природы, вся любовь весеннего неба — лишь блеклое отражение тех же добродетелей живущих в Веронике… Теперь я проклинаю себя, теперь я и сам себе удивляюсь… как я мог ошибиться, как я мог чародейство принять за истину. Почему ты, коварная, хотела обмануть меня?.. Некоторое время продолжалось молчание, а рука державшее запястье юноши, сжалась сильнее — с каждым его стремительным словом от нее исходили все большие волны жара. Так же, эти волны не прекращались, и, когда он уже замолчал, и в напряжении ожидал ответа. А в ответ ему были стихи:Робин заговорил стремительно, думая, что коли он выговорится, так и откажется от неожиданно нахлынувших мыслей: — Да — всего то один раз и видела, и то издали, и то даже и не узнала меня; она тогда брата моего целовала — то Рэнис. Но Рэнис никогда себе не позволит. Нет, нет — я даже и думать об этом не смею — он просто без сознания тогда был, а потому и не мог всего объяснить… Но, знайте теперь вот что — да с этого то и надо было начать, и закончить сразу же — пусть она меня и невзлюбит, как только увидит, пусть даже и отвращение ко мне испытает, когда увидит, что я такое чудовище (раз я и впрямь чудище, хоть и не знал об этом!) — ну так пусть никогда мне больше и слова ласкового не скажет, и даже не взглянет — я буду рад уже тем, что Люблю Веронику, и это уже есть величайшее богатство, и я не понимаю, как иные могут жить, не восторгаясь Ей в каждое мгновенье своего бытия. Конечно же, я не смею надеяться, что Она, Святая ответит мне, однако же, ежели мне будет позволено видеть ее хоть издали, хоть из укрытия увидеть ее сияющий лик — я этому буду несказанно рад, я услышу ее голос, шепчущий слова любви иному, и от этого уже в раю буду. Раз я такой мерзкий, я, чтобы не смущать своей отвратительной мордой ее небесного взора, буду прятаться, и она даже никогда и не узнает, что я где-то поблизости… И в этом мой счастье!.. Я никогда не придам ее любви, и каждое мгновенье, когда видел ее буду как величайшие драгоценности хранить в своем сердце… Он бы и не останавливался — он говорил бы до самого утра, однако тут вновь его шею обхватили пылающие руки, а потом все лицо его, все тело, все сознание — все погрузилось в рыдающий пламень. И она шептала ему с большими перерывами, покрывая изуродованное лицо его бесконечными поцелуями, обжигая слезами, не в силах выговаривать слов от нежности — но, все-таки, через какое-то время она высказала все: — Все, что мы можем вообразить о любви, как несбыточное, как возможное только за пределами, уже после смерти — всего этого мы можем достигнуть и при этой жизни. Все то светлое, что может представить наш дух — это, говорю тебе, может осуществиться и здесь. Вот я люблю тебя и искренно и сильно, и когда ты думал еще, что это не я, а Вероника, то и пребывал словно в раю. Так почему же, когда ты только услышал, что я не Вероника, упал из рая в свой ад. Что от этого изменилось? Во мне, ведь, ничего не изменилась, и я так же целовала тебя — так, выходит, ты сам себя убедил, что лучше быть несчастным, лучше уж стремиться к чему-то несбыточному, когда то, что ты почитаешь раем небесным уже в твоих объятиях, и любит тебя, Единственного. А после смерти… мы все стремимся к какой-то своей звезде и после смерти наш ждет что-то, но что, о том даже и Иллуватор не ведает. Посмотри на цветы — прячутся ли они от лучей солнца в тень, и вздыхают ли там о каких-то далеких прекрасных светилах? Посмотри: когда мир просыпается он весь в радости — все поет, все в движенье, все друг друга любит, ласкает — все, год за годом, движется куда-то. Все любит — пусть в природе мы можем найти только земной, но, все-таки рай — по крайней мере, все-таки, он лучше ада на который ты себя обрекаешь!.. — Да, да — спасибо тебе за все эти слава! Я чувствую ты прекрасная, ты будешь мне сестрою, еще одной любимой, любимой моей сестрою. Но слушай — не согласен я с тобою: знаешь, знаешь почему эти все звери так радостны весною? Почему цветы не прячутся, и не вздыхают о далеких светилах в тени, и почему облака не плачут жгучими слезами? Да потому что нету у них души человеческой! Ведь, такой уж у человека дух пламенный и неспокойный, что, всегда чему-то стремиться, и никогда то он на достигнутом не останавливается. Ведь в этом мире все мы гости, лишь на мгновенье приходим сюда, ходим, бродим, ищем здесь что-то, но найти не может — лишь отголоски кого-то вечного пламени видим тех в кого мы любим, и страдаем, и… умираем! Умираем!!!.. Природа спокойно идет к чему-то потому что у нее есть долгие века; ну а мы — нам то дано несколько десятков лет пожить, и вот мы стараемся, в эти годы столько всего перечувствовать. Но, сдается мне — мы… мы все как заготовки чего-то большего, к чему мы и стремимся в этом аду, и чувства эти тоже как заготовки, такие неумелые заготовки, грубые, неотесанные — я говорю про самые возвышенные, поэтические чувства! И, ежели травы, цветы, птицы и звери не могут чувствовать, что им еще до наших чувств расти, то мы уже все это понимаем… И я, по крайней мере, чувствуя себя, как дитя во время родов — нет ну вы поймите, поймите, о чем я сейчас говорю. Вот дитя в утробе матери — это как звери и птицы, они еще ничего не ведают, не плачут и не страдают, но живут среди этих закатов и рассветов, даже и не помышляя о чем то больше. А вот мы, люди, как дети, в мгновенье своего рожденье. Вся жизнь наша есть рожденье — и смерть последнее мгновенье, когда ребенок с криком с болью, из узкого чрева матери, вырывается в огромной мир, к жизни истинной, к любви истинной. Вот такая наш удел человеческий — рождение из зародыша, к настоящему; и трудно еще оторваться от того прежнего, животного… Но мы, все-таки, идем — верю, что Люди все-таки рождаются в смерти, ну а мертворожденных не так уж и много… В каждом, в каждом есть светоч, и, как бы долго не пребывал он во мраке, все равно — потом возродиться. Ведь, огонь то негасимый в душе; ведь до этого ведь уже был вечный мрак, так смог же тот пламень, в том вечном мраке выдержать! Ведь из одной то искорки весь мир сущий, и все мы возникли, а такая то искорка даже на дне самой темной души пребывает!.. Сестра моя, сестра, я люблю тебя сильно и страстно, как только можно только любить сестру!.. И я хотел бы слиться с тобою, как с каждым сестрой и братом, но скажи, скажи — не переродится ли на деле, это желание мое во что-то грязное, животное, пошлое — скажи, возможно ли такое полное слияние всех-всех еще на этой земле, еще, когда мы ограничены телами?.. Не ко всему ли этому я сводил свою речь — Любви истинной мы можем видеть лишь отголоски, даже в такие вот мгновенья, ведь, мы все рождаемся и рождаемся — всю жизнь, всю жизнь… Ох, прости ты меня, я сейчас так многое хочу сказать, но от волнения и горло мое сдавливает, и все тело такое дрожью бьет, как будто бы его разрывает, не удерживается мой дух, но и право, разорвал бы он мое тело, и смог я полюбить такой любовью… Нет, и слов не хватает, и каждое то слово с такой мукой вырывается, ну, почему же, почему же человеческие понятия так узки… Я сейчас умру… умру… Обними меня, обними так, как тогда обняла, и не выпускай меня, держи меня в своих объятиях, и целуй меня в губы, целуй меня, и не отпускай, целуй меня, сестра, до тех пор, пока мы не умрем-родимся, держи меня так крепко — только не выпускай не выпускай. Я так говорю, потому что уже не могу жить, как люди, и как бы и умер и живу еще, нет, нет — не могу я этого объяснить. И сольемся мы в любви, как всему суждено слиться — целуй же, целуй же меня, сестра! И вот девушка эта вновь обхватила его своими пылающими руками за шею, вновь прильнула к нему своим телом, и чувствовал он, будто это тот цветок, который растет где-то в центре мироздания принимает его в свои объятия, а он погружается, сливается с его лепестками, и открывается перед ним что-то чему-то нет слов, чему нету подобия, и вновь был поцелуй… и этот поцелуй ни мне, ни кому то ты ни было не суждено описать; но дай то небо, дай то творец наш Единый, чтобы испытали мы это все… А метель то все воет, все воет — нет — не только метель — там и волки — под стенами моей башни сегодня собралась огромная стая, они все голодны, грызутся, рвут более слабых своих братьев, и от запаха их крови приходят еще в большее неистовство — еще больше жаждут этой плоти и этой жаркой крови, и они вгрызаются, хрипят и воют в своем безумном упоении — я знаю, что до самого утра будут так выть и метаться, чувствуя мое Человеческое сердце, будут кидаться на запертые двери, будут грызть, и ломать об них окровавленные когти — и все будут рваться, смутно чувствуя, что здесь есть что-то недостижимое для их сознания. Как же воют! Какая же боль в них! Но дай то небо всем испытать то, что испытывал тогда Робин… А она все еще за окном, я чувствую — смотрит на меня через белый узор переплетенных костей, шепчет мне ласковые слова, шепчем, что мы будем вместе…
* * *
Не знаю, можно ли рассвет следующего дня назвать рассветом. Казалось, что некто, даривший раньше земле свой свет, умер прошедшую ночью, и теперь слабо пошевелился в последних движеньях своей агонии — еще испускал слабо-слабое тепло своего уже безжизненного тела. И что-то действительно мрачное и траурное было в низко провисших, точно каменный свод, тяжеленных многоверстных тучах, в которых не было ни единого просвета, и из которых в тоскливом воздухе летели редкие, но крупные темно-серые снежинки. Глядя на горы, глядя на теряющиеся в этом сумраке долины, казалось, что весь мир сейчас застонет — и будет стонать горько и безутешно до самой своей кончины. Троун не собирался стонать, но настроение его было столь же мрачным, как и мир за стенами его дворца. Он очнулся в пиршественной зале, с трескучей головной болью, и велел чтобы ему подали ледяной воды, а так же — окатили всех тех, кто спал еще за столами. Ему подали чан с водою, едва ли не обращенную в лед, и он вылил этот чан себе на голову — тут треснул кулаком по столу и заодно разбил несколько попавшихся блюд, вскочил и стремительно вылетел в коридор, намериваясь прежде всего повидаться со своими гостями, и выяснить захотят ли они, по доброй воли выйти в поход. В первую очередь он пошел к Фалко. Еще в начале коридора, верно угадав желание короля, подбежал карлик, и перед королем распахнул дверь в мрачные чертоги. Троун стремительно, но и бесшумно вошел, окинул пристальным взором залу: несмотря на зоркость свою, он не сразу увидел хоббита, а тот стоял в дальней части залы, прислонившись лицом к изразцовой стене, и что-то тихо-тихо шептал. Троун бесшумно подошел к нему, и смог расслышать какую-то часть рассуждений: — …Что же я здесь делаю? И ради чего?.. Будто мне это интересно, будто может принести кому-то пользу… Как же рвется душа к родимой земельке. Если бы вернулся, так бы никогда уже и не уходил от нее, а делал бы тоже, что и отцы, и деды, и прадеды… Ну, а что же делать с сыновьями? Рядом один Робин, да и то — одно слово «рядом», а как придет ему что в голову, так разве же удержишь? Разве же слово мое сможет страсть его любовную сдержать… В это мгновенье, Троун положил ладонь хоббиту на плечо, а тот даже и не удивился, не вскрикнул, но, когда обернулся, то обнаружилось, что все лицо его заполнено слезами. Он проговорил: — Государь, вы верите в начертание рока? — Сейчас я верю в одно: ты пойдешь со мною в поход, и докажешь, какой ты верный вассал. О своей же родине и не вспоминай. Отныне у тебя один государь — Я. — Хорошо. Мне ничего не остается, как отправиться с вами в этот поход. Но, все-таки, скажите, были в вашем народе такие обреченные, над которыми с самого рожденья тяготило проклятье? Их должны были преследовать зловещие виденья, и, как бы не старались они от них избавиться — все одно: выходило так, что мрачное предначертанье свершалось?.. Троун поморщился, проговорил хрипловатым голосом: — Да, были такие, черт раздери!.. И ты что — просишь, чтобы я тебе рассказал?! — Да — быть может их история как-то свяжется с моей… — Проклятье! Ты дерзкий вассал, если смеешь после пира просить о чем-то у своего господина. Впрочем, сейчас такое все темное, что меня самого на эту историю потянуло — она, преисподняя ее сожги! — небольшая, и я тебе ее расскажу, чтобы ты мне только не докучал, и служил, как верный вассал; и не вбивал себе в голову всякий бред, про труд рабов-земледельцев!* * *
Это история про двух братьев Варрата и Уккара, и жили они в те времена, когда Моргот еще восседал на черном троне в Ангбарде. Началось все, когда их будущий отец пошел охотится в горах, и поразил из лука белую волчицу, склонился над ней, видит — она еще чуть жива, хотел добить, а она ему и молвит человечьим голосом: — Позарился на мою шкуру, а в пещере у меня теперь умрут голодной смертью два детеныша… В смертный свой час проклинаю: чтобы и твои детеныши прожили не долго и умерли в мученье! Сначала охотник перепугался, ну а со временем, как это часто бывает — забыл. Через некоторое время, ввел он в дом молодую жену, а еще через некоторое время появились два близнеца Варрата и Уккара, о которых и пойдет речь. Росли эти два мальчишки такими удальцами, что во всем нашем царстве не сыскать таких удальцов было — вскоре они и отца своего во многом превзошли. А как исполнилось им шестнадцать лет, так и в охоте, и в борьбе не сыскать им было равных. Надо сказать, что Варрата отличался большей свирепостью, и всегда выходил победителям в драках на помосте, который стоял тогда у нас на площади. Уккара был более обходительным, и вообще — больше тяготил к охоте за зверьми, чем к бою с людьми (да и вообще не любил он шумную толпу). И о том и о другом говорили, как о будущих полководцах, а про проклятье волчицы уж и отец их не помнил (да он никому про то не рассказывал). Между тем, проклятье начало сбываться. Однажды утром проснулся Варрата мрачный-мрачный, ибо во сне видел он что-то необычайно важное, но вот что — никак не мог вспомнить. Так и билось так и жглось его молодецкое сердце, выбежал он из дому, и весь день по городу ходил, чувствуя, что должен встретиться с судьбою. С судьбою он встретился уже в сумерках, когда вышел на какую-то маленькую площадь. Увидел он, будто один человек тащит женщину, а та вопит — возмутилось его сердце, бросился он к тому человеку, да одним ударом в висок и убил его. На самом то деле, и не думал Варрата убивать, а все как-то само собою вышло. Тогда же разом и вспомнил он свой сон. Во сне том было, будто он, Варрата, выйдет ночью на эту самую площадь, и увидит, как усталый охотник тащит связанную, но с великой силой вырывающуюся белую волчицу. Варрата подойдет к нему, как раз в то мгновенье, когда волчица так извернется, что высвободит от кляпа свою пасть, и вцепиться охотнику возле горла — в последнее мгновенье подоспеет Варрата, и вместе одолеют они волчицу. Охотник назовет его своим братом, и отведет его во дворец, где и выяснится, что он никто иной, как государев сын, и они уж будут неразлучными друзьями, и вместе совершат великие завоевания, которые прославят их имена в веках. Глянул теперь Варрата, и увидел, что вовсе не девушку, а белую волчицу тащил убитый, а она теперь стояла перед ним, и смотрела полным ненависти взглядом. — Ну, Варрата, из-за твоего отца мои детеныши три дня мерзли, а потом умерли страшной голодной смертью, он и не подумал по следам моим найти пещеру — я бы простила свою смерть, если бы он их отогрел, но, раз в его сердце не было жалости к моим детенышем, так я не знаю жалости и к его… Только она сказала так, как налетел порыв снежного ветра, волчица завыла и улетела вместе с ветром. Тут же подбежали воины — скрутили, связали Варрату-убийцу, и потащили его в темницу. Юноша даже и не сопротивлялся — а по щекам его, впервые с младенчества, слезы катились. В ту ночь, когда приснился вещий сон Варрате, таинственное виденье посетило и брата близнеца его Укарра. И он утром проснулся в величайшей тревоге, но, сколько не пытался вспомнить ночное виденье — ничего у него не выходило. Так же как и воинственному брату его, не сиделось этому ловкому, пылкому юноше дома, и он с утра отправился в горы, и веровал, что в этот день непременно со судьбою своей встретится. Бродил он до позднего вечера, и так никого не встретил, и даже не одного звериного следа — словно бы вымерли в тот день горы. Уже в потемках, услышал Укарр какие-то крики, а тут и огни замелькали; понял он — на него идет охота. Так и есть — видит, бежит щелкает клыками волкодав, а впереди — несется белоснежная волчица, такая огромная, что никакой волкодав ей нестрашен. Никогда не знала промаха стрела Укарра, вот и теперь — вошла волчице точно в глаз, и пала она бездыханная. Подбежал к ней радостный Укарр, склонился и видит: то не волчица, а дева прекрасная лежит, с коня своего белоснежного павшая, а стрела его из ока торчит, насквозь голову ее пробив. Волчица же белая рядом, вместо волкодава стоит… Тогда и вспомнил свой сон Укарр: Во сне том было, будто повстречается он Укарр с то же самую охотой, и увидит, что один из коней, испугавшись волчицы унесет свою прекрасную наездницу, вот и запустит Укарр свою меткую стрелу, избавит Деву, от верной гибели, а, когда та сойдет с коня, то окажется дочерью государя, и первого же взгляда полюбят они друг друга, по возвращении же сыграют свадьбу, и будут жить долго и счастливо, неся добро и славу своим подданным. Волчица посмотрела на него с ненавистью, и сказала тоже, что и Варрате, после чего, слившись с ледяным ветром, взвыла, и улетел во мрак ночи. Укарра тут же схватили, но он и не сопротивлялся, так как был поглощен своим горем, и испытывал такие муки, страшнее которых пришлось ему пережить только в следующие три года. Тогдашний правитель, потеряв в одну ночь единственную дочь и единственного сына — в ту же ночь поседел, а на следующий день, сверкая красными глазами, повелел предать братьев самым страшным мученьям, и растянуть это так долго, как только можно было. Дети волчицы мучались три дня, палачи растянули их муки, равных которым не видели эти горы, на три года. Братья умерли обезумевшими, потерявшими человеческий облик. Никто не пожалел их, ибо и отец и мать давно отреклись от них… По истечении еще трех лет, пришла в покои седого короля, древняя и страшная старуха в белом одеянии, рассказала все, захохотала, а как бросились к ней стражники, так обратилась белой волчицей, многим глотки перегрызла, а затем — порывом ветра обратилась, окно выбила, к Серым горам устремилась…* * *
Все время рассказа Троуна, Фалко стоял недвижим, вглядываясь в ту стену, где теперь, едва-едва пропуская темно-серый свет, обрисовалось занавешенное тяжелыми темными материями окно. Когда рассказ был окончен, Фалко захотелось увидеть простор — ему просто не по себе стало, от чувствия, что его передвигают, как какую-то пешку, и даже не представляя, кто бы мог дать ответ на мучающий его вопрос, он надеялся, что хоть там, на просторе, что-то облегчит тяжкое это чувство, что кто-то неведомый даст ответ, как избежать всего этого. И вот он попытался отодвинуть эту материю, однако же, она оказалась такой тяжелой, что хоббит даже и приподнять ее не смог. Он остановился, как то затравлено взглянул на Троуна, а тот сам помрачнел больше прежнего, и в густом, темном воздухе этой залы подобен был грозовой туче, стремительно переходящей от стены к стене. — Я вот что придумал. — проговорил король. — Ты пойдешь не со мною, но с моими сыновьями, и с малой армией к Самрулу, а что уж там будет — осаждать вы его до нашего прибытия будете, или с ходу возьмете — это уж на месте решите. А я с Робиным твоим отправлюсь в Трес, проведаю их государя, приглашу его на колу посидеть!.. Все, решено!.. Так проговорил Троун и побыстрее выбежал из этой залы. Ему не понравился этот разговор с хоббитом. Дело было в том, что во время этой беседы, он потерял большую часть воинственного своего настроя — он даже и не понимал, что пришло на место прежней ярости, но, почему-то, слыша голос хоббита, да еще вспоминая ту давнюю, мрачную историю, он все больше желал сказать что-нибудь вроде: «А хорошо бы во всем этом по мирному разобраться. Выслать бы послов» — и он с яростью отогнал эти мысли, уверивши себя, что они не достойны такого правителя, как он. Теперь он направлялся к Робину, и почему-то уж очень хотел его увидеть — сам себе не отдавал отчет, почему он так жаждет его увидеть, однако, в конце едва ли ни на бег сорвался. Все-таки, карлик его опередил, и распахнул дверь. Король ворвался в эти покоя, намериваясь тут же начать пылкую речь, полную гнева к ненавистным врагам, надеясь получить поддержку от чувственного Робина, да так и замер, когда увидел, что вместо Робина стоит посреди залы некая черная статуя, без лица, но изливающаяся в две стороны волосы — в одну густыми, черными; в иную — блекло-серебристыми, и очень прямыми. Надеясь услышать что-то, он подошел, и замер в двух шагах от этой безликой статуи — так прождал он минут десять, но не услышал ни единого звука, а статуя даже не шелохнулась — правда он почувствовал, что воздух здесь гораздо более теплый, чем во всех иных местах его дворца, даже и жаркий, словно бы солнцем нагретый. Статуя так и стояла недвижимая, и тогда король, положивши длань на эфес меча, громким зычным голосом, повелел: — Кем бы ты ни было, чудище, назовись, и прими бой, если у тебя только хватит мужества! До последнего мгновенья Троун так и не понял, что это были Робин и Мцэя — так крепко они слились в многочасовом поцелуе, так действительно, и даже со стороны напоминали единое целое. Но вот «статуя» словно бы надвое разорвалась и появились два знакомых королю лика. И, хотя этот правитель не был ценителем красоты, и с одинаковым безразличием мог он вглядываться в лик орчищи или эльфийки, он, все-таки, отметил, что эти двое друг друга стоят. Пока еще не доводилось описывать наружность Мцэи и теперь, хоть и вкратце, позвольте мне это сделать. Мцэя была высока, о стройности же ее стана нельзя было судить, так как носила она просторные одеяния темных тонов. Как уже было сказано, у нее были блекло-серебристые и прямые — глядя на эти волосы представлялось пересохшее русло реки, в котором когда-то кипел, сияя, лунный свет. Но, все-таки, самымнеприятным, самым даже отталкивающим, был ее лик — этот лик был чрезвычайно вытянут, и иссушен, казалось, что серовато-желтая, пергаментная кожа налипала прямо на кости, выступали скулы, надбровные дуги, вообще глаза ввалились, и, хоть и был в них какой-то огонек, все-таки (да простите меня!) — но каждый бы с первого взгляда на Мцэю подумал бы, что она отнюдь не та прекрасная дева, которая подвергла Робина на такие чувства, но непотребная, спившаяся девка. Казалось, она уже потеряла душу свою, и осталось что-то такое вязкое, безжизненное, она подобна была иссохшему древу, до которого дотронься, и оно с треском разломиться. Они держали друг друга за руки, и в ужасе, как застигнутые на месте преступленья, смотрели на Троуна (друг на друга же они с тех пор еще и не взглянули). Первым просиял лик Робина, и он воскликнул: — Много мрачного довелось пережить за последнее время, но — это не в счет!.. Я же воскрес! Воскрес! Теперь я еще больше, чем когда бы то ни было верю в великую силу любви!.. Любовь движет все: и солнце, и далекие светила! Король! Король! Неужели вы еще думаете о чем-то, кроме любви… Вы, кажется, говорили о том, что собираетесь в поход?!.. Так вот, государь мой — я конечно же пойду с вами, и я буду бежать впереди армии, и кричать стихи любви! Я такие в себе силы чувствую, что знаю — ворота раскроются перед нами, и мы будем целовать, целовать всех их — братьев и сестер! Да, разве же могут быть какие-то иные чувства, да мы попросту сметем любые иные чувства!.. А потом и дальше пойдем — мы весь свет любовь окружим; и все будут братья и сестры! Я вот прощаю всех орков, и палачей своих прощаю, и целовать, и любить их, как братьев стану! Уже люблю!.. И я верю, что сил любви на каждого, каждого хватит — и эльф назовет своим братом заблудшим орка, и тогда — как в раю мы заживем тогда!.. Ежели еще надо разжечь из искорки, в душе каждого тлеющей, пламень, так вы знайте — у меня на всех-всех сил хватит, я проповеди читать буду. Пусть мир искаженный, а мы его выпрямим — это в наших силах! Итак, государь, когда же выходим мы… Нет, нет — даже и не говорите, потому что я знаю — сейчас уже и выходим, и весь этот город пойдет с нами, правда, правда?!.. Ведь стихи то, так и рвутся, так и… я беспрерывно бы стихи рассказывал. Вот знаете, иной поэт придумывает несколько поэм и… А я бы вот беспрерывно, каждое мгновенье своей жизни, все новые и новые из себя строчки изливал. Наверное, после смерти стану таким светилом, которое не просто свет, но благородные созвучия из себя изливает. Вы вот послушайте, послушайте — сейчас — не упустить бы:* * *
Браслав-старый, седовласый правитель Треса, был приведен в замешательство только что прогремевшей под сводами жаркого его зала речью Аргонии. Да и то не удивительно — ведь государь этот, отличавшийся в годы юности воинственным нравом, после смерти от родов жены своей усмирился, и жизнь вел едва ли не отшельническую, отдавая все решения, касающиеся государственных дел, своим советникам. В последние же годы вообще не произошло ничего значимо (так, по крайней мере, ему докладывали) — он все глубже погружался в печальный свой сон, а тут вот, в течении нескольких дней, столько всякого шума да грохота. Он морщил и без того морщинистый лоб, и приговаривал: — Что же ты, девица, решила провести нас потайными тропами в родной свой город? — Да, да. — кивала Аргония. — Чем быстрее вы выйдете — тем лучше. Тут выступил советник, едва ли не более древний, чем сам Браслав, но однако, с сосредоточенным выражением лица. Он произнес: — Если ваше величество позволит, то я напомню, что Горов один из наших главных врагов, и крепость эта, насколько мне известно, до последних пор считалась непреступную. Конечно, такого предложения нам еще не доводилось слышать, и звучит оно, словно медовое угощенье эльфов — однако, подумайте — стоит ли ей доверять. Дочь государя их, известная, как неукротимая воительница, и вообще преданная своему народу, как и все они; еще вчера с такой яростью дравшаяся с нами, вдруг, в одну ночь, решила предать все…— Довольно! — властным, королевским голосом прервала его Аргония. — Здесь нет никакой ловушки, просто мне, прошедшей ночью стало известно, что отец, братья и весь народ мой, находятся сейчас во власти одного колдуна, которого изгнать мы сможем, только таким, неожиданным нападением. Я понимаю, как это дико звучит, но, прежде всего, я хочу поставить ряд условий: со мной, по потайному ходу пойдет отряд в сто воинов, с их помощью будет захвачен дворец, а колдун скован и отнесен в темницу; я обещаюсь отговорить их, от пролития вашей крови, а, когда все выяснится — мой батюшка так вас наградит, что на многие годы каждый из воинов вашего войска забудет, что такое голод. Будет и пир, во славу примирения нашего; но, перед пиром, две наши армии объединиться, дабы отправиться на север, и освободить из темницы брата моего Варуна. — Разве же можно доверять ей?! — воскликнул советник. — Нет — вы только послушайте… Да за кого она нас принимает!.. — Замолчи, безмозглый старикашка! — рявкнула Аргония, чем привела советника только в большее негодование. И как тут принялся этот старик изливаться перед троном Браслава! Каких только цветастых, заумных выражений не приводил, чем только утомил престарелого государя, который единственно и хотел покоя, и встречи с супругой своею, и не было ему никакого дела, ни до волшебников, ни до городов, ни до походов — все это представлялось ему равно ничтожным, лишним — какой-то бессмысленным передвиженьем душ молодых и горячих, которым некуда было деть свои силы, и вот зачем-то, вместо того, как он сидит в тепле и спокойствии, придумывают каких-то врагов, ходят по потайному ходу, бегают, суетятся, когда бы могли быть гораздо более счастливыми попросту выбросив все эти мысли из голову. Потому он проговорил негромко: — А делайте, что хотите… И было у него такое состояние, что, если бы подняли его трон, да и сбросили бы в пламень камина, который так высоко вздымал свои густые языки за его спиною, то и тогда бы он не противился. — Ага. — самодовольно кивнул головою советник. — Ну, так увести же ее в темницу, да посадите в самую крепкую клеть, в самое глубокое подземелье, и следите за ней, потому что она такая хитроумная… Аргония бешено вскрикнула, и бросилась к этому старикашке, который осмелился встать на ее пути. Все это время ее держали за руки два могучих воина, однако же и им пришлось приложить все силы, чтобы только удержать ее. — Мерзавцы! — хрипела девушка. — Вы понимаете, что творите?! Да из-за вас!.. Но тут, из коридора раздались иные крики, и все узнали вздернутый, нервный голос Маэглина: — Остановитесь! Что бы вы там не делали — остановитесь и выслушайте меня! И вот он уже ворвался в залу — его тоже пытались сдержать воины, однако, он с такой силой рвался, что они, в конце концов, приноровились к его быстрому шагу, а один даже умудрился выскочить впереди иных, выкрикнул: — Он настаивает, что по очень важному делу! Говорит, что каждое мгновенье дорого!.. — Да, уж — дорого! — выкрикнул Маэглин, и, вырвавшись от охранников, подбежал к Аргонии, остановился, в нескольких шагах от нее, склонил голову, проговорил. — Я должен заявить — все, что рассказала она вам: на самом деле правда. Сегодня ночью… Тут он с жаром, с пылом поведал все то, что приключилось ночью — говорил он так убедительно, с такой верой в свою правоту, что, действительно, ни у кого и сомнения не осталось, что все слышанное правда, сколь и невероятными, колдовскими казались те события. В наше то дни не так много волшебства в мире осталось, а тогда то волшебство можно было встретить так же часто, как и орков и троллей, да и драконы появлялись в небесах, а по нынешним временам одно это уже за волшебство может сойти. И ежели теперь с каждым годом все сложнее поверить нам а такие волшебные вещи, то тогда им не только верили, но и видели чуть ли не каждодневно. Потому и не удивительно, что с пылом поведанной истории поверил, а Маэглин закончил ее такими словами: — …А потому остался у НЕЕ медальон, который вы вчера, несмотря на то, что обыскивали ее, найти не могли, так как попросту не было его вчера… По просьбе советника Аргония достала медальон, однако, никому не позволила до него дотронуться, и вскоре убрала. Тут и советник призадумался — по его зову вышло еще несколько ученых мужей, и не обращая внимания ни на Аргонию, ни на Маэглина, ни на государя Браслава, прямо у трона последнего начали совет — говорили они вполголоса, и все такими учеными, заковыристыми фразами, в которых заблудиться было так же легко, как в дремучем лесу, переполненном скопленьями ветвей. Маэглин несколько раз попытался вмешаться, однако на него шикнули, пригрозили, что отправят обратно в темницу, и тогда он замолчал, уже не слушая ученую беседу, но все внимание свое отдавая Аргонии. Девушка бросила на него внимательный взгляд, и тогда он смутился, потупился, ну а она уже потеряла к нему всякий интерес, уверившись, что это безумец от которого, однако, можно извлечь некоторую пользу. Между тем, ученые мужи выражали свои мудреные мысли, еще более мудреными слово построениями вот уже около получаса, а кроме их, в зале, казалось, никого не было — воины стояли, как статуи; Браслав толи заснул, толи умер на своем троне, языки пламени производили какие-то завораживающие плавные движенья, и только с улицы слышался приглушенный стенами, но, все равно могучий, вой ледяного ветра. Маэглину показалось, будто плывет он на корабле, а корабль этот, попав в бурю, потерял управление, и мачты его переломаны, и несет его стремительно на рифы, и ничто уж спасти его не могут, однако ж — «мудрецы» совещаются, решают какую-то ничтожную корабельную свару, хотя ни их, ни корабля через несколько мгновений не станет, и никто не вспомнит не только про эту свару, которой отдают они сейчас все свои силы, но и про них, и вообще, про весь этот корабль… Впрочем, мрачное это чувство продолжалось совсем недолго — на смену ему пришло иное. Из коридора раздались легкие, торопливые шаги, затем кто-то остановился за спиною Маэглина, он почувствовал сбивчивое дыханье, и, конечно же не мог не обернуться. Рядом с ним стояла некая пожилая женщина, а за нею — несколько юношей и девушек, причем одна из девушек держала на руках младенца. Только, когда женщина молвила: «Мы же ждали тебя все эти годы!..»; только, когда заплакала она, вспомнил Маэглин, что она называлась его женою, а там, позади, стоят его дети. Первым его порывом было оттолкнуть ее, однако, он, все-таки, удержался, и проговорил быстрым голосом: — Нет, нет… Я даже и не вспомнил про тебя пока в темнице сидел. Да тебя просто не должно быть! Ты лишняя в этой истории… — Но мы же ждали тебя! — прервала она страстным голосом. — Что на тебя нашло? Как смеешь ты называть нас лишними? Кто дает тебе право почитать кого-то лишним, а кого-то нет! Пятнадцать лет я ждала тебя. Ни разу я даже не взглянула на иного, хотя было много поклонников. Нет — всех их я отвергала, потому что любила тебя. Любила такого, какой ты был, со всеми недостатками, но, в то же время и близкого моего сердца. Маэглин, мне с одним тобою было хорошо, и тебе, ведь, тоже. Дети тебя любили, и они мне всегда говорили, что не хотят иного отца. Знал бы ты, какая радость в наших сердцах зажглась, когда узнали мы о твоем возвращении! Сбылись наши чувствия сокровенные! Ведь доводилось нам слышать, что погиб ты — ведь, не выходят же из Горова живые. Нас даже убеждали в этом, чтоб не тешили мы себя пустыми надеждами. Но сердца чувствовали, что жив милый, родной человек, и вот теперь он стоит, и не хочет признать нас, после этих странствий, которые иссушили тело его, от которых боль в каждом слове его — он не хочет поселиться там, где любят его; хочет он бежать куда-то… По щекам женщины катились слезы, но она все не отрываясь смотрела на Маэглина, и во взоре ее и боль и упрек были, а больше всего — любви всепрощающей. И тогда нагнулся к ней Маэглин, и молвил негромко, боясь, что Аргония услышит, хотя ей никакого дела не было до их разговора, а пыталась она понять, к чему идет разговор придворных мудрецов. Вот что говорил Маэглин: — Это та самая девочка с золотистыми волосами, о который я говорил тебе… — Девочка? — пристально взглянула на него эта жена его. — Ты, помнится, говорил, что поклялся когда-то защищать ее, быть отцом, а затем — все не мог простить себе, что не углядел. Но это же безумие — это же воительница, она и тебя, и многих воинов одолеет. Чего же ты хочешь — жить рядом с нею, как за дочкой следить? Мне кажется — тешишь ты себя. Она красива — да; а я уже пожилая… Ну, хоть имей смелость признать, что ты любишь ее, как женщину — хоть себе то это признай; а, как признаешь, так и поймешь, что тебя она никогда не полюбит — никогда. Только я и дети твои признаем тебя таким, какой ты есть, и уже простили тебя!.. Маэглина как огнем обожгло от этих слов — а, ведь, действительно эта женщина говорила правду! Он из всех сил пытался мысли эти отогнать — и у него это удалось, ведь, он привык убеждать себя в собственной правоте — только вот от волнения, он позабыл, где находится, и заговорил так громко, что его могли слышать все бывшие в зале: — А я говорю тебе: мне даже имя твое неведомо, и я не хочу вспоминать твоего имени! Если я и говорил тебе слова любви, то — это были неискренние слова, если я и дарил тебе свои чувства, то — это было лишь отражением тех чувств, которые я хотел бы подарить ей, и ты уж знай — что к ней мои чувства не порочны! И еще знай, что, глядя на тебя, я всегда вспоминал ее облик; точнее — я даже и вспомнить не могу, чтобы я глядел на тебе, потому что я видел только ее. Ты, негодная, лживая женщина — как смела ты опорочить мое святое чувство!.. Это тебя я любил, как женщину, а ее — как святую! — и говоря это, он уверил себя, что он прав, и даже слезы выступили на глазах его за вымышленную обиду. — …Прочь же из моей жизни! Прочь!.. Теперь я никогда ее не оставлю! А тебя никто и не просил, в моей жизни появляться! И еще раз говорю — Прочь! — и не смущай меня больше этими лживыми речами!.. Но он был прерван возмущенным ропотом ученых мужей, а бывший неподалеку начальник караула, пригрозил Маэглину, что он вновь будет водворен в темницу, ежели не замолчит. А тот и не собирался больше ничего говорить — он обернулся к Аргонии, и со страстью стал вглядываться в золотистые ее волосы, в которых болезненное его сознание находило себе единственную отраду. До него едва дошло полное боли шептание: — Будь же ты проклят!.. Впрочем — ты обезумел, и я не держу зла на безумца, но раз мои слова не властны над твоим сердцем… да излечит тебя небо!.. И сказавши это она стала удаляться, Маэглин же почувствовал некоторое облегчение — вот, мол, теперь то она ушла, теперь то уж не станет смущать его своими речами. Однако, тут услышал иной, твердый голос — он повелел ему: — Обернись! Маэглин обернулся и обнаружил, что рядом с ним стоит некий юноша, слова чеканит, но и голос его негромок, чтобы слышал только тот, к кому эти слова обращены: — Мать простила тебя, потому что уверилась, что ты безумец; но я вижу, что нет. Я верил в тебя все эти годы, я любил тебя, а ты, моя святыня, отец мой — ты оказался подлецом. И я проклинаю тебя, и знай, что ты, подлец, нанеся оскорбление матушке, нанес оскорбление всем нам, и за матушку буду мстить я. Если бы ты знал, сколько мук, «лишняя» пережила в эти годы! Да куда уж тебе, подлецу, знать. Ты лучше успокоишь себя, уверишь в собственной правоте… Ну, и довольно — я объявляю, что скорее умру, чем откажусь от своей месте, ибо не доводилось мне видеть большей подлости, чем сегодня… После этих слов, юноша развернулся и поспешил за своей матерью, которая находилась в состоянии близком к обморочному, и которую под руки вывели иные дети Маэглина. Закончили свое совещание ученые мужи, и главный средь них сказал: — Коли дева сия говорит правду, то расчет мудрости нашей надобно послушать ее, так как может и не представиться второго такого случая… В залу вбежал гонец, и проговорил громко, чеканя каждое слово: — Стало известно, что из Горова вышло две армии — одна, меньшая, направляется к северу, и во главе ее — сам Троун. Большая же, во главе с сынами его — движется на нас. Король Браслав прошептал что-то, в сладкой своей дреме, остальные замерли недвижимые, пораженные этой неожиданной вестью.
* * *
Сильнэм был приведен в древесные чертоги короля лесных эльфов, и там, прежде чем преступить к расспросам, ему дали еды — ее было немного, но, главное — она была питательная, и он, хоть и поел совсем немного, но уже был совершенно сыт. Кто-то сказал: — Вот это-то лучше всяких клятв доказывает, что он на самом деле не орк. Ни один орк бы не смог принимать нашей еды… Так орочий организм (а, ведь, тело ничем от вселения эльфийского духа не изменилось) — принял эту еду, тогда бы был в нем прежний владелец Тгаба, так непременно стало бы его рвать да воротить. Тут, ведь, дело во врожденном отвращение орков ко всему эльфийскому — для них противен и запах, и вкус, и виноват тут только злобный их дух, а не строение организма. Так, например, мне известно, в одном южном племени величайшим лакомством считаются жирные слизни обитающие в трухе гниющих деревьев — их с детства учат, что это величайшее лакомство, и потому они едят их с наслажденьем, тогда как у непривычного к такому человека один вид этой трапезы может вызвать тошноту… Между тем, начался допрос, который вел сам король лесных эльфов Тумбар. Сначала он расспросил Сильнэма, кто он, и как вообще в эту историю попал, Сильнэм начал свою историю правдиво, однако же умолчал про то, как двадцать лет простоял статуей, упомянул только, что лесная тьма поглотила его, и проник он в тело некоего орка. Далее он поведал, как пошел искать кого-то, кто избавил бы его от одиночества, ну и дальше — что рассказывал уже не так давно льву — как застигла его в поле вьюга, как увидел он убийц лани. Далее он запнулся, и Тумбар, внимательно в него вглядываясь, вопрошал: — Что же ты? Какая невзгода твое сердце измученное тревожит? Я дам один совет — говори всю правду, и тогда боль уйдет. А я тебе обещаю: что бы ты не совершил, если сейчас сознаешься — будешь прощен… Сильнэм опустил голову, боясь, что король по глазам поймет происходящее в его душе боренье. «Сознаться, сознаться» — билась мысль, но ее тут же вытеснял целый кипучий поток иных мыслей: «Эти гады презирают тебя. Да, да — все это обходительное отношение, все эти обещания, затем только, чтобы выманить из меня правду. Но — не тут то было! Я бы хотел вернуться к Вероники, и бы хотел — о, как я бы хотел, чтобы она называла меня братом! — как бы хотел, чтобы она взглянула на меня хоть единые раз, как прежде! Но я не могу им простить того, что они не пережили того же, что пережил я!.. Пусть и они узнают, пусть и они помучаются, пусть и они уйдут во мрак! Да — уйдут во мрак, со мною, потому что, хоть они меня простят, хоть не простят — все одно душа моя уже во мраке, и с каждым днем проклятым, все глубже и глубже в преисподнюю погружаться… Ну, и хорошо, раз уж таков мой удел!» И он уже собирался заготовленную ранее речь вымолвить, как в залу впорхнула птица с изумрудным опереньем, и ставши на пол, обратилась девой, в темно-зеленом длинном платье, и с пышными, цвета наполненного солнцем мха волоса — дева склонила голову, и молвила:* * *
Так холодно мотылькам в холодной ночи, так одиноко, так страшно в темноте! И вот увидят они в этом бескрайнем мраке маленькую искорку — подобно первому проблеску восходящего дня светит она им, и летят они на ее свет, неразумные. Все ближе, ближе пламень, и уже жар от него опаляет их крылышки, но не в силах они остановиться; ведь так страшен тот холодный мрак за спиною, так бесконечно одиноко там! Пусть жжет пламень, но уж лучше его жжение и слепящий свет, чем то одиночество! Еще несколько взмахов крылышками, и вот на краткое мгновенье они становятся такими же страстными и яркими, как этот огонь, но не могут их маленькие тельца выдержать этих чувств — только на мгновенье они и вспыхивают, а затем — изгорают, пеплом холодным и безвольным уносятся во мрак от которого пытались убежать. Цродграбы были подобны мотылькам, и счастливейшим мотылькам, так как нашли они такую свечу, которая не изжигала, но, наполняя своим ласковым светом излечивала их от боли. Свечою этой была Вероника, и постоянно возле нее не то, чтобы кто-то был, но были целые многосотенные толпы, которые кружились вокруг ее пламени, с любовью вглядывались в ее лик сияющий, в ее очи. Вероника же посвящала им каждое мгновенье своей жизни, каждый помысел свой. Рядом с нею был и Рэнис и Даэн, но к ним она обращалась теперь так же, как и к остальным, так как считала, что нельзя поглощаться иными чувствами, кроме как братских, понимала, что только этими, братскими чувствами, отдавая им все время, весь жар свой, она сможет принести наибольшую пользу… Еще рядом с ней был Сикус — он кубарем влетел в их царство, так как черное чудище сбросил его при входе, а само же умчалось в чащу. Он с воплем прибежал к ней, и, повалившись на колени, возопил: — Прости! А, когда понял, что она любит его всем сердцем, тогда, рыдая, выкрикнул: — А я видел тебя в чудеснейшем виденье. Мы были на поле из света, из света были твои снежки, они, как поцелуи, как части бесконечной твоей души летели в меня!.. Там были еще две девы, но их ликов я не разглядел — только твой!.. Весь мир — мрак! Ты святоч! Знай, что ежели бы каждое мгновенье все кости в теле моем перемывались, а через мгновенье — вновь срастались, то и тогда, постоянно терпя такую муку, я был бы бесконечно счастлив, от одного того, если бы мне позволено было прожить остаток жизни рядом с тобою; прислуживать тебе как раб, как червь. Отдать жизнь за тебя — о, это было бы слишком большой благостынью, чтобы кто-то посмел взять мою грешную, ничтожную жизнь, за твою, Святую!.. — Остановись. Я прошу тебя… — с болью взмолилась Вероника, и склонившись, стала целовать своими прохладными губами в его раскаленный лоб, на котором кожа была натянута до такой степени, что, казалось, от более сильного прикосновенья и разорвется… А он блаженствовал в ее объятьях, а потом почувствовал, что сейчас вот она оставит, так как понадобиться ее свет какому-то иному страдальцу, и тогда он взмолился: — Еще лишь несколько минуточек… — Да, да, бедненький, братец ты мой, я с тобою. — Нет, нет — сейчас ты уйдешь, и тогда все это блаженство с тобою покажется мне лишь мгновеньем, и вновь ад на меня нахлынет. Нет — ты подожди. Ты пока ничего, ничего не говори. Я тебе скажу, когда я скакал сюда, я для тебя стихи придумал. Ничтожные, жалкие, но все-таки, по слабости своей осмелюсь прочитать их, чтобы хоть немного твое внимание Святое привлечь, чтобы еще хоть немножко побыла с мною:* * *
В это же самый день, когда Цродграбы уходили из царствия зверей, по другую сторону Серых гор, так же о зверях думал Ринэм. Этот юноша стремительно прохаживался по обледенелой стене Самрула, и разглядывал тех многочисленные волчьи стаи, которые взяли город в кольцо осады. Некоторые подбегали к самым стенам, и их клыки жадно щелкали в пяти метрах под ногами Ринэма. Слышалось беспрерывное болезненное их урчанье, которое поднималось не то из глоток, не то — из пустых желудков. Голод приводил волков в неистовство — временами они нападали на своих сородичей, которые ослабли больше их, и попросту разрывали в клочья, чем только больше разжигали в себе жажду крови. Их было великое множество: то тут то там перебегали средь снегов стремительные пятнышка, точки… в общем, разве что по колдовству Моргота собиралось когда-то столько же волков в одном месте. И, конечно же, все живое на расстоянии нескольких верст от крепости было либо поглощено, либо бежало — Ринэм же понимал, что волки пришли не сами по себе — но кто, кто их направил?! — над этот то вопрос, сколько Ринэм не бился — никак не мог получить ответа. Он так же задумывался над тем, как бы хорошо было обратить всю эту волчью силу для своих целей — он, ведь, знал, что со дня на день должны прийти некие мстители, и они уж не станут кружить вокруг города, как волки, уж они ворвутся в него сразу, с налету. Чем дольше он смотрел на круженье волков среди снежных просторов, тем яснее виделось ему, что и не волки это вовсе, но как бы кусочки разодранной тучи, с помощью которой он мог захватить и сделать прекрасным мирам — и вот он видел эти кружащие в безумии кусочки единого, и до пронзительной боли в висках пытался понять, как же можно приучить к своей воли всех этих яростных хищников. От так задумался, что и не заметил, как вышел на ту опасную часть стены, где внешние зубцы были сломаны, и тропка обрывалась с краю в пятиметровый провал — льда там было в избытки, и, стоило только поскользнуться, и уж не за что было бы удержаться. Ринэм и поскользнулся, и некому было подхватить его, так как Хэма, который пытался с самого утра завести с ним дружескую, наставительную беседу, он отослал отборнейшей руганью. Даже поблизости никого не было, и никто не видел, как он споткнулся и упал. Ринэм не издал ни единого звука, и не за что даже не попытался ухватиться, так как, из-за мрачных своих размышлений, понял, что произошло, только, когда уже погрузился в наметенный под снегами, взрытый многими волчьими лапами сугроб. Он тут же вскочил на ноги, стряхнул с разгоряченного своего лица налипший снег, и, выпуская в промерзлый воздух густые клубы пара, внимательно огляделся. Только тут он увидел, что в этот день мрачное облачное покрывало не висит над головою, однако ж, казалось — оно поднялось в недосягаемую высь, и развесилось там тончайшей паутиной, через которую с трудом пробивался выжатых свет тех лучезарных сфер, где движется Солнце. Что-то жуткое было в этом освещении… Между тем, он уже видел, что к нему стремительно несутся три волка. Ринэм, в приливе ярости, мог бы еще управиться с одним, но другие бы в это время уже дотянулись бы до его горла — а за этими тремя неслись еще, за ними еще. Ринэм попятился, но через два шага уже уткнулся в обледенелую стену. Хоть бы клинок при нем был — так он же и клинок, в приступе ярости отбросил еще во дворце, так как он раздражал его при быстрой ходьбе. — Ну, сейчас я вам клыки пересчитаю! — прохрипел Ринэм, сжав кулаки. И, все-таки, он был уверен, что останется в живых. Он быстро рассчитал, что ежели им кто-то и пытается играть, то слишком он крупная фигура, чтобы так вот, после всего пережитого, по какой-то оплошности пропадать в волчьей пасти! Потому он и не удивился, когда увидел, как промелькнули в воздухе черные крылья, а затем — почувствовал некоторую тяжесть на голове. — Унеси же меня отсюда! — Ты хотел захватить власть над волками, а теперь бегством спастись хочешь? Нет — такое поведение недостойно того, кто хочет завладеть всем миром. У тебя есть несколько секунд. Ты хочешь обратится в сильнейшего среди них? — Да! — тут же выкрикнул Ринэм. — Но самое главное, и ты должен пообещаться это выполнить еще до того, как встанешь на четыре лапы: ты должен будешь испить человеческой крови. — Крови врагов? Да?! — Да! — Тогда я согласен! Скорее же — обрати меня волком!.. Разъяренные, брызжущие кровавой пеной волки были в нескольких прыжках от Ринэма, они нетерпеливо скрежетали клыками; а какой страстной испепеляющей яростью сверкали их выпученные глаза. И тут почувствовал юноша, как когти ворона вонзаются в его кожу, как доходят до черепной кости, как пронзают и кость — от нестерпимой боли он взвыл, и, одновременно с тем, голова его вскинулась и он увидел затерявшуюся в блеклом небе полную Луну. Лик ее стал приближаться, и вот уж прямо пред собою увидел он огромные, полные ужаса очи. Они, вдруг, расширились, поглотили его, и он понял, что видит именно этими Лунными глазами. Он по прежнему стоял у городской стены, но как же преобразился мир! Прежде всего, в нем небо никаких цветов кроме черного и белого, а так же, бессчетных их оттенков. Все, что было дальше сотни шагов расплывалось в сероватом мареве, зато он слышал каждый из бессчетных шорохов, каждое щелканье клыков, и представлялись их издающие так же, будто бы он их видел пред собою. Еще уловил он множество запахов, и главный среди них — пьянящий, кружащий голову запах крови, а еще была тлетворная вонь, которая, оказывается, окружала и Самрул и окрестности его незримым облаком. Но вот уже и враги его: вылетели из марева, и, еще не разобрав, что произошло с недавней жертвой-человеком совершили прыжок — сразу три могучих тела метнулось на Ринэма-оборотня, а он и сам уже совершил прыжок — на лету он сбил одного из них, и не успели еще они пасть на снег, как перегрыз уже его горло, и сглотнул раскаленной крови! О, какая же его охватила жажда! Как жаждал он рвать плоть, и поглощать эту раскаленную драгоценность — он чувствовал кипящую в ней ярость и жизнь; и в этой жажде разрывания он был подобен тому путнику, который, после долгих иссушающих дней проведенных в пустыне без воды, нашел высохшее русло, под которым (он чувствует!) — течет драгоценная влага, и он едва живой не столько от истощения, сколько от собственной страсти, стремительно вгрызается в жгучий песок… Он знал, что рядом еще два «русла», и это единственное было для него значимое. Он развернулся, в стремительном рывке переметнулся на спину иного, и тут же раздробил могучими своими клыками его шею, стал поглощать кровь вместе с кусками кости. Тритий же волк отскочил в сторону, и взвыл там от сводящего его с ума кровяного запаха, закружил вокруг, и уж чувствовал, что не совладать ему с Ринэмом, однако ж, так сильна была в нем эта жажда, что он, презрев смерть прыгнул, и, конечно же был повержен, и, конечно же, раскаленная его кровь хлынула Ринэму в горло… А вокруг уже собирались, выли иные волки. Они тоже бросились бы на эту кровь, и еще долго бы продолжалась грызня, если бы, как раз в это время не появились на стенах, привлеченные этим гвалтом защитники крепости, среди которых был и Хэм, и Тьер. Хоббит увидел пятна крови, куски плоти на снегу, и предчувствие болью забилось в его голове; он знал — Ринэм где-то там, среди этого рычащего, все больше сгущающегося, когтистого облака. Тьер подхватил откуда-то здоровенный булыжник и запустил его с такой силой и так метко, что перебил сразу три хребта — волки с яростным клокотаньем забились на снегу, и тут же были растерзаны своими соплеменниками. Среди выбежавших на стены нашлось и несколько с луками, но ни одна из их стрел не достигла цели — они только больше озлобили рычащих. Они подобрались под самые стены, и там принялись прыгать на них — не в силах запрыгнуть на пятиметровую высоту, вцеплялись клыками и когтями в лед, на них прыгали иные, итак по спинам друг друга уже взобрались бы, но от нетерпения перегрызали друг другу глотки, и, окровавленные опадали вниз, сбивая тех, кто карабкался следом. Волк-Ринэм налетел на них с воем, многих посшибал, многим перегрыз всякие конечности, и, наконец, весь залитый кровью, взвыл с такой яростью, что и волки, и защитники крепости — все устремили к нему все свое внимание. А в его голове, кричал ворон: «Веди же их на Врагов! Там будет много крови!» И вот перед Ринэмом появился этот ворон, и он помчался за ним широкими прыжками, и редкий конь смог бы уйти от такого волка. А все остальные волки почувствовали в нем вожака, и весть эта — что нашелся наконец-таки такой предводитель, который даст им вволю насладиться кровью — весть эта какими-то неведомыми звериными путями в несколько мгновений облетела все окрестности. Стоявшие на стенах могли видеть, как все эти бессчетные точки, или скопления точек, до этого бесцельно метавшиеся по долине, теперь приняли некое направленное движенье, и все разом, словно прозрев устремились к одной цели, и вот уж стали складывать в единые и широкий серый поток, в котором никто уже не грызся, но все бежали слаженно, зная, что их ведет Вожак, что впереди будет много крови…* * *
Робин, как помнит читатель, был отослан Троуном вместе с двумя сынами своими на осаду, или же взятие Самрула. Он так и не разлучался уже со своей Мцэей, которой называл не иначе, как сестрою, и с которой беспрерывно шептался о чем-то. Поначалу, на них, конечно, косились, приговаривали: «Что это за чудище?» — через некоторое время стали правда узнавать в одной половинке этого «чудища» — Мцэю, которую уж если видел кто, так потом и до самой смерти не мог забыть — многие, ведь, даже почитали ее за ведьму, которая служила при дворе. За прошедшие в дороге дни, Робин немного познакомился и с сынами Троуна, но они были так разъярены гибелью своего старшего брата, что за все это время обмолвились разве что несколькими словами, а все остальное время ехали в напряжении, и лица их были сосредоточены; могучие же длани так и тянулись к рукоятям клинков — так и не терпелось им вступить в такую схватку, где могли бы они выложить все силы, где лили бы кровь до тех пор, пока не разорвались бы их сердца молодецкие… Роковая встреча двух братьев: Робина и Ринэма произошла в ночи, ну а на закате предшествующего ей дня, выехало их воинство, в котором насчитывалось две тысячи воинов из темного леса на широкое поле. Конечно, ночевать лучше в лесу, и они поворотили бы, но тут кто-то приметил древние развалины, возле которых к тому же крючилось несколько черных, обезображенных морозом черных деревьев. К развалинам приблизились уже когда солнце скрылось за западным горизонтом, и в темном бархате небес возгорелась первая звезда. Робин и Мцэя, как и на всех предыдущих стоянках (а это была как раз третья), сразу отошли в сторону, и там, обнявшись, слились в долгом поцелуе. На некотором расстоянии слышался треск костров, деловитые переговоры воинов, а этим, так крепко обнявшимся, не было до них никакого дела — вновь они пребывали в том блаженном состоянии, когда часы мелькают, как мгновенья. Так простояли они два или три часа, и простояли бы до самого утра — но раздался волчий вой — совсем издалека раздался, но была в этом вое такая тревога, что поцелуй их как-то сам собою распался — но они держали еще друга в объятиях… — Откуда ты? — шепотом спрашивала Вероника, Робин же отвечал стихами:* * *
Сердце не обмануло Робина, и следующий день наступил по весеннему ясный и теплый. Легко было представить, что это не конец января, но последние дни марты, когда так благодатно сияет весь небесный свод, когда кровь так и кипит, и хочет бежать, все быстрее, быстрее — стремительно в это небо взмыть, и покрыть поцелуями этой ласковый купол, но и выше-выше подниматься… Как вы помните, город Трес рос по склонам высокого холма, и возвышающийся в центре дворец виден был, словно маяк в море, на много-много верст окрест. В верхней части этого дворца, вела винтовая лестница, и в окончании своем упиралась в широкий люк, за которым открывалась весьма просторная смотровая площадка, на которой во дни морозные да ветреные несли быстросменный караул только закаленные дозорные, ну а во дни теплые, особенно весенние дни всякий бы мечтал полюбоваться с этой верховной площадки. В такие дни можно было стоять часами, и любоваться то многоверстными синеющими за просторами воздуха скатами Серых гор, то за полей раздольем — сам то Трес представлялся совсем маленьким, казалось — ступишь нечаянно на эти домишки, на этих маленьких человечков, и вот уж все они будут раздавлены… В этот благодатный, почти весенний день, на площадку вышла Аргония, Маэглин, также три советника, и два воина. Маэглин вздохнул полной грудью, но не на открывающиеся просторы он смотрел, а на лик Аргонии, который на несколько мгновений озарился сильным светом — на несколько мгновений стала она прекрасной девушкой, но вот уже вернулась прежняя сосредоточенность — это уже воительница сосредоточенно, настороженно идущая к своей цели. Аргония сразу увидела, темную змейку, которая, казалось, застыла среди снежных полей верстах в пятнадцати к северу. Несколько мгновений она вглядывалась, потом молвила: — Да — это наше войско. И это козни… Советник тут же прервал готовую вспыхнуть пламенную речь: — Мы уверены, что войско вышло дабы требовать вашего освобождения, и, скорее всего, дело закончиться обмен расчет некоторых договоров касающихся… — Нет, не стану я тебя слушать. — нетерпеливо прервала его Аргония. — Конечно, мой батюшка ведет войско, чтобы освободить меня, но подучен он этим злодеем, который всем хочет зла. Советник хмыкнул: — Предположим — только зачем ему зла Всем желать? Обычно, все-таки, берется чья-то сторона… В общем — это и не важно. Вы то чего теперь хотите? Почему так настаивали, чтобы было позволено Вам подняться на самую высокую в городе башню? Аргония не могла на это ничего ответить, так как и сама не ведала, что за сила терзала ее всю ночь, что это была за жгучая уверенность — она, мол, должна подняться на вершину, и там… там свершиться что-то очень важное. Но ответить чего-то определенного она не могла, но все ждала чего-то, и уверена была, что вот-вот это должно свершиться. Не только она, но и все ждали чего-то, и все за исключением ее, да еще Маэглина хотели поскорее уйти: вид-то, конечно, открывался благодатный, но тревога не отступала… Маэглин же пребывал в совершенном восторге, и уж позабыл обо всем на свете, не то что о нескольких «лишних персонажах», которыми являлась его жена и дети. Он любовался волосами Аргонии, и жаждал увидеть, как зазолотятся они дивным светом, под лучами солнца — надо было подойти к окну, чтобы взошедшее светило коснулось их. Ему надо было перебороть смущение, и он скороговоркой выпалил: — Давайте отойдем к подоконнику. Аргония, я Вас прошу. Мне надо вам кое-что сказать. Между тем, на каменных, растрескавшихся от испытаний ветром подоконниках, расселось великое количество воробьев: они сидели плотно прижавшись друг к другу, и сотнями маленьких глазок, смотрели на говоривших и передвигающихся по этой площадке. Аргония пожала плечами и, вместе с Маэглином, отошла к огражденью. Воробьи взмыли, но не только оттуда, куда подошли эти двое, но и со всех сторон, от маленьких, но многочисленных крыльев поднялся такой шум, что даже и крика не было слышно. Причем все до единого воробьи метнулись не на просторы, но на эту площадку, сразу же заполнили своими тельцами воздух, бешено кружились, бились друг от друга, пищали от боли, но не улетали, а, все ускоряли свое движенье в этом замкнутом пространстве — в воздухе закружились перья, их становилось все больше и больше — от щебета, в любое мгновенье, казалось, должны были лопнуть барабанные перепонки, обезумевшие тельца бились в лица, коготками в кровь расцарапывали щеки, грозили и глазам — кто-то догадался закрыть лицо, и терпеть, оставаясь на месте, а вот один из воинов от страха потерял голову — бросился вслепую, и, провалившись в открытый люк, свернул шею. Маэглин же бросился к Аргонии, схватил ее за руку — он не мог видеть этой руки, однако — чувствовал, что — это именно ее рука — да и, право, чья это еще могла быть рука? Вначале он испугался, что она попытается высвободиться, однако, она оставалась на месте, и даже перехватила его руку — сжала так сильно, как и должна сжимать воительница. Тут она его повлекла куда-то вперед, и конечно же, он не сопротивлялся, хоть и знал, что впереди подоконник. Между тем, Аргония так же чувствовала, что кто-то взял ее за руку, и повлек вперед — она стало было противится, однако тут вперед ее рванула сила не человеческая, и оказалась она стоящей на подоконнике: за спиной непроглядным вихрем верещали воробьи, под ногами было пятьдесят метров отвесной стены; ну а за руку ее держал вовсе не этот «помешанный», но некто, с ног и до головы закутанный в черные одеянья, которые, стремительно перегибаясь, скрывали и лицо его — вообще каких-то форм кроме держащей ее длани, в этом создании попросту не было: что-то рваное и постоянно меняющееся вырывалось и уходило вглубь — была еще и вторая длань, держащая Маэглина — вначале он все смотрел перед собою, на открывающуюся даль, а затем, увидев, что на самом деле происходит, вскрикнул, и рванулся к Аргонии — он повис над пятидесятиметровой бездной, а черная длань удерживала его так легко, будто его и совсем не было. Толи ветер ледяной в этом теплом воздухе взвыл, толи волчья стая, но в этом звуке Аргония услышала вопрос: — Хочешь ли с батюшкой своим пообщаться? — и, не успела девушка ничего ответить, как в воздухе пред ними распахнулся черный, со стремительно вращающимися стенами туннель, и дух, пронзительно взвыв, увлек их туда…* * *
В это время, войско Троуна остановилась на небольшой привал — до города оставалось пятнадцать верст, и Троун, конечно же, проскакал бы это расстояние без всяких остановок, однако, у воинов давно уже урчало в животах, а воины голодные, не смотря на большую чем обычно злость, гораздо быстрее утомляются; потому и решено было устроить этот привал, и хорошенько накормить их, из того ряда аппетитно пахнущих, крытых повозок, которые везли в самой середине войска. Когда раздались крики, говорящие об остановки, и возбужденные крики воинов, уже знающих, зачем эта остановка — из передней и самой большой повозки, в которой была еще и дышащая аппетитным паром труба, выпрыгнул жующие что-то Фалко, который, эти три дня, в основном и провел в этих повозках, заметно поправился, и вообще — больше стал напоминать хоббита, нежели ту засушенную бледнощекую мумию, которая была прежде. Хотя, конечно, ежели бы его поставить рядом с обычным хоббитом, то он все равно бы казался страшно истощенным и больным. Но для его привыкшему к испытаниям организму эти дни были сущим раем, и чувствовал он себе превосходно. Вот и теперь, спрыгнув на снег, он поднял взгляд свой к небу и засмеялся — ясным, хоббитским смехом. Он быстро нагнулся, слепил снежок, и метко запустил его в шедшего неподалеку воина, однако тем подобная вольность была не понята: он нахмурился, взглянул на хоббита сурово, а тот, по прежнему улыбаясь, пропел, пришедшие на память строки — их пели в Холмищах, обычно в такие вот солнечные, похожие на весенние дни среди зимы:* * *
— Мы выслали к ним наших посыльных, с поручением о мирных переговорах, и что же: посыльные напали на их след, и вот уж тря дня, как исчезли без следа, тогда как в точности было условленно: они, ежели только останутся в живых, вернуться в тот же день — все, что требовалось — передать послание, и условиться с их главарями о месте встречи. Так говорил один почтенный лесной эльф, государю своему Тумбару, в час закатный, когда они вместе с многотысячным эльфийским войском стояли на западной опушке Ясного бора. Вдаль простирались заснеженные поля, по которым от самых Серых гор протягивались уже темно-голубые тени; сами же Серые горы зубчатой стеною выделялись над горизонтом. Было довольно-таки холодно, хотя воздух оставался недвижим, и вообще ночь обещалась быть спокойною, ярко-звездной. На коне прискакал еще один эльф, проговорил: — Наши дозорные птицы сообщили, что видели их войско, на окраинах лесов, возле самых горных отрогов; возможно — они хотят войти в орочье царство. — Если бы они ушли к оркам — то туда им и дорога. — проговорил Тумбар. — Но у них наша Кисэнэя, а раз так — мы должны приложить все силы, чтобы освободить ее от бесчестья. Пусть при этом погибнут многие из наших — это дело чести, мы, эльфы, не бросаем своих близких. Повелеваю начать преследование. Поблизости, на небольшой лошадке, сидел и Сильнэм-орк, которого, увидь кто среди этих статных, мужественных эльфов, так принял бы за бредовый сон, за наважденье. А он, при этих словах государя, усмехнулся, обнажив желтоватые свои клыки — впрочем, ухмылка эта быстро померкла, и он проговорил сдержанным голосом: — Вот уж воистину мудрое решенье! Дело эльфов — давить зло. Там, глядишь, и мое обличье вернуться, и предстану я перед вами, в подобающем обличии… И тут, слетевши с темнеющего неба, уселась на плечо Тумбара маленькая птичка в ярком, изумрудном оперенье, раздался голосок ее певучий — сколь мелодичный, столь же и тревожный:* * *
Ни Барахир, ни Вероника, ни братья, ни кто-либо из Цродграбов не ведал про судьбу тех эльфов, которых посылал к ним Тумбар, дабы передать о желании лесных эльфов вступить в переговоры. Между тем, кости тех несчастных лежали под корнями деревьев-исполинов — им оставалось еще не более получаса, и увидели бы они Веронику, и только взглянув на нее, сразу бы поняли, что все россказни Сильнэма — ложь. Нападение было неожиданным: из переплетенья ветвей вырвалась некая черная тень, сразу же умертвила одного из гонцов, клинок же второго прошел через что-то вязкое, похожее на болотную тину — он пал почти сразу вслед за своим другом; кони их, обезумев от страха, понеслись напролом через чащу и вскоре стали жертвой голодных волков, которых в ту зиму невиданное множество видано было… Барахир все-таки предчувствовал, какую-то беду, и не смотря на то, что братья были найдены, и где-то впереди (как незыблемо верил он) ждала его возлюбленная его, — день ото дня становился все более мрачным; все обдумывал что-то, хмурил лоб, но так и не мог придти к какому-то очевидному решению — в эти дни, чаще всего его видели с Дьемом; Дитье-художник все старался уединиться, или же взглянуть, хоть бы и издали на Веронику… Впрочем, на Веронику, как то было очевидно, старались смотреть многие. Рядом с Вероникой старался пребывать и Даэн — он и сам не отдавал себе отчет в том, какая такая сила влечет его к этой девушке, старался и не задумываться над этим; однако, Рэнис, который все-время так же был поблизости, день ото дня бросал на него все более хмурый взгляды — Даэн эти взгляды замечал, болезненно воспринимал их — вздрагивал, жался, однако, все не отходил, и с наслажденьем, даже и с жадностью пытался не пропустить ни одного слова Вероники… И вот, в тот самый день, когда эльфийское войско выступило из Ясного бора, народ Цродграбов остановился у подножий Серых гор, к югу от ворот орочьего царства, на окраинах того леса, где Вероника провела двадцать с лишним лет. Конечно, во множестве развели костры; конечно смеялись, восторгались, а говорили то все, про грядущие свершения, про чудесную западную страну, о которой толком никто ничего и не ведал. Вероника, предавшись воспоминаньям, отошла в сторону, а рядом с ней были Рэнис, Даэн, и Сикус. Маленький человечек все плелся где-то позади, болезненно вздыхал, и, как только ему казалось, что Вероника поворачивается в его сторону — тут же спешил укрыться за каким-нибудь древом: он, несмотря на многочисленные выражения ее благосклонности, вновь уверял себя в полной собственной ничтожности, вновь ему было больно от того, что взгляд этой Святой прикасался к такому «гаду», как он. Вероника была задумчива, была печальна, все оглядывалась на эти деревья, и вспоминала Хэма, Мьера, свою юность, свою Любовь — хотя, конечно же, любимый был рядом, за руку ее держал, но она все ждала, когда скажет он какое-то слово, как-то утешит ее. Между тем, говорил ни Рэнис, а Даэн, который неотрывно вглядывался в Веронику: — Если бы у меня была гитара!.. Вероника — не для вас это мрачное место! Нет, нет — говорю вам: вы должны жить в счастливейшей, озаренным светом солнца земле, в самом Валиноре! Если бы у меня была моя гитара, я бы посвятил вам столько прекрасных нот — они так и кружат, так и кружат в моей голове!.. Рэнис, жаждущий только, чтобы Даэн оставил их, бросил на него испепеляющий, презрительный взгляд, и отчеканил: — Нет смысла изводить сердце любовью, особенно, ежели любовь эта не ваша! Зачем доставлять себе эти страданья, когда все равно нет никакой надежды на ответ? Не лучше ли обратить свой взгляд на кого-то иного… Даэн немного нахмурился, однако, ничего не ответил, но все продолжал вглядываться в лик Вероники, все ожидал, что же она ему скажет — Вероника же обратилась к Рэнису: — Ты не справедлив. Любовь можно приветствовать, но никак нельзя осуждать это чувство. Я вижу: любовь Даэна ко мне, тебе не нравится. Но, разве же, не в том смысл бытия, чтобы любить каждого? Да — и я люблю Даэна, и я стараюсь любить каждого, и ты Рэнис, полюби его… Тот покачал головою: — Хорошо, если ты всех любишь, как братьев и сестер, но здесь, ведь иное чувство. Он, ведь, не зря так за тобою ходит… — Что говоришь ты? А как же не ходить ему, когда нравиться?.. Рэнис нахмурился и проговорил: — Что ж — если ты не хочешь, чтобы он уходил, так я этого хочу; потому что я лучше вижу, чего он хочет. И вот я говорю ему: поди прочь, или же изведай моего клинка… — Что говоришь ты! — вздохнула Вероника, и с испугом, с болью взглянула на Рэниса. Этот проникновенный взгляд девичьих очей несколько смутил вспыльчивого по природе своей юношу, он даже и не нашелся, чтоответить, даже и взгляд свой потупил. Однако, надо сказать здесь, что нечто мрачное нависало над ними в обледенелых ветвях деревьев, что-то незримое давило им на плечи и самое худшее, что было в характере Рэниса находило теперь поддержку: он чувствовал раздраженье, и даже не отдавал себе отчет, что раздраженье это не к Даэну, а к самому себе, за то, что не нашел в себе сил объяснить Веронике про Робина, позволил себе так сильно в нее влюбиться. И вот он стоял, опустив голову, и самые разные чувства перемешивались в нем — и, наверняка, все это, из-за одного только присутствия Вероники, закончилось бы не так плачевно, как закончилось, но тут вмешался Сикус. Человечек этот все время простоял, схоронившись за стволом ближайшего древа, и слышал он эту беседу, и так ему одиноко то было! Он, ведь, чувствовал, что Веронике больно, что совсем не эти препирательства Рэниса и Даэна ей нужны, и вот, когда говорила она, что все должны любить друг друга, так и возник в нем этот порыв — подбежать к ней, и сказать что-то: он и сам то еще толком не знал, что именно объяснить, однако, когда выкрикнула девушка с болью: «Что говоришь ты?!» — так и не выдержал он больше, так и бросился к ним; и Рэним, принявши его за какое-то чудище, выхватил клинок, и только вмешательство Вероники уберегло Сикуса от рокового удара. Щупленький этот человечек как-то весь сжался, весь напрягся и до такого состояния, что, казалось, вот сейчас весь разорвется; и не смел он взглянуть на Веронику, и хоть смотрела она на него с нежностью — он сам себя так настроил, что только страдание от этого взгляда испытывал. И прохрипел он надорванным голосом: — Хотя бы не далеко… Я вас так прошу… Немного отойти, и я вам… Я вам кое-что сказать должен… Ну, пожалуйста… Я ж вас очень прошу… И он весь задрожал, чувствовал он на плечах огромную тяжесть, и, как удара ждал ответа Вероники, и он знал, что если она скажет «нет» — так броситься он бежать в глубины леса, и будет бежать так, до тех пор, пока силы совсем его не покинут, и тогда вот — повалится он под каким-нибудь деревом, и замерзнет там, объятый черными корнями. Но Вероника отвечала: — Да, да, конечно же отойдем. Но что же ты, бедненький, так дрожишь. Ну, конечно же отойдем… И он положила свою легкую ладошку к нему на плечо, обернулась к Рэнису и Даэну и им молвила: — Ну, а вы то побудьте вдвоем; и, ежели не договоритесь, друзьями не станете, так ни с кем из вас разговаривать не стану… Конечно, сказала это она в шутку, но так выразительно взглянула на Рэниса, что тот почувствовал некое облегченье: конечно же, она единственно его не как брата любила, но тут же вспомнил он, что спутала она его с Робиным, и почувствовал на плечах прежний гнет, потупился, пробурчал что-то неопределенное да и замер так, ожидая, когда они отойдут подальше. Сикус, который едва доходил Веронике до плеча, и который очень был похож на иссушенный обрубок дерева, несколько раз обернулся, и все боясь взглянуть на нее, с мукой выдавил: — Еще хоть немножечко… Ну, на двадцать то шажков… Она провела рукой по его подрагивающей, пышущей болезненным жаром голове, и тихо спросила: — Что ж теперь то случилось?.. Они отошли уже шагов на пятьдесят, и за стволами не было видно не только Даэна и Рэниса, но даже и отблесков костров от лагеря Цродграбов, стояла такая мертвенная тишина, что, казалось, они единственные остались в мире. Сикус почувствовал от этой тиши такую боль, такое собственное одиночество, что, все-таки, взглянул в лик Вероники, ну а как уж взглянул, так и не мог оторваться, так и говорил: — Я то покаяться должен. Я ж вам много уже речей покаянных говорил, да все то я такая тварь… — Да что ж ты на себя наговариваешь! — и с мукой, и с нежностью вглядываясь в его иссушенный, страдальческий лик промолвила Вероника, и, чуть наклонившись, поцеловала его в лоб, молвила тихим своим, нежным голосом. — Бедненький ты. Зачем так себя терзаешь?.. Не говори про себя плохих слов — все мы люди, у всех у нас сердце, у всех душа, все любить можем… — А у меня то ни сердца, ни души, и любить я не достоин, и с Вами то рядом находится не достоин, и, если бы была во мне хоть капелька отваги, так давно бы уж бросился в какой-нибудь сугроб, да и замерз бы, как собака. Собаке то и собачья смерть! Но во мне храбрости нет, все продолжаю жить, все продолжаю подлости творить. Вот и сознаюсь сейчас. Я вчера… я ночью прошедшей!.. Эти слова он проорал уже в совершенном, безысходном исступлении, с выпученными глазами, с кровью из носа; он глядел прямо на Веронику, и испытывал от сознания собственной ничтожности муку нестерпимую, и он все бы дал, чтобы только остаться в одиночестве, хоть и знал, что одиночество станет для него еще горшем адом; пребывая в этом расстроенном состоянии, чувствуя колдовскую тяжесть той мглы, которая повисла над его головой, он исступленным голосом мученика, все пытался выговорить: — Ночью то прошедшей!.. Я то тварь этакая, ночью прошедшей!.. Я то!.. И смею то вам говорить!.. Ну, видите, видите теперь, какой перед вами подлец стоит!.. Как же смею то я к вам обращаться… Тут Вероника сама зарыдала, и обнявши его за плечи, стала осыпать лицо его поцелуями, и шептала она при этом: — Что же ты, родненький, сделал над собою такое? За что же мука такая? Ну, скажи, что ты прошлую ночью сделал, и я тебя за это только больше любить стану. Ну же, родненький мой, только скажи: молю тебя, скажи, что такое случилось?.. — А я тварь такая! — с надрывом вскрикнул Сикус, и с силой вырвался от Вероники. Он побежал куда-то в сторону, он вцепился в лицо руками, и выцарапал бы глаза, если бы дрожащие пальцы не соскочили на щеки — он в кровь расцарапал щеки, и споткнулся об притаившийся под снегом корень, повалился и остался лежать уже совершенно без всякого движенья, словно мертвый. Девушка уже склонилась над ним, уже перевернула на спину; а он лежал, с закрытыми глазами, с лицом пышущим болезненным жаром — вот затрясся, и с побелевших губ его полетел быстрый шепот: — Ну, смерть, забери же меня! Забери меня, проклятая ты, ненасытная старуха! Забери в ад! Я же ЕЕ мучу! Тебе нужно больше мук, так мучь меня за двоих, но ее то не тронь! Ее то, Святую, в счастье оставь!.. Вероника закрыла дрожащие губы Сикуса поцелуем, села на снег рядом с ним, и, уложив его голову к себе на колени, прошептала: — Ты только скажи, и знай, что тогда то мне не будет больно, и знай, что, чтобы ты ни совершил прошедшей ночью — все равно прощу тебя, а за признанье это мучительное еще больше любить стану. Веки Сикуса дрогнули, он на несколько мгновений замолчал, а затем продолжил бормотанье: — Да нет же! Так то вы меня презирали… — Да что говоришь, родненький мой! — и она еще раз его поцеловала в губы. — Видите, видите, какое я ничтожество! Настолько ничтожен, что даже и поверить не могу, что такая Святая, как вы может снизойти любовью к такому подлецу… — Мы равны с тобою! Равны!.. Ты и я: мы все люди. А теперь… теперь я повелеваю тебе: рассказывай, что было прошлую ночью. Сикус вздрогнул, и быстрым голосом, старясь побыстрее избавиться от этой муки, начал: — Рассказать то, что и не должен рассказывать!.. Я то, что б не говорили вы, Святая, все-таки понимаю, каким ничтожеством на самом деле являюсь!.. Так вот знайте, что прошедшей ночью… — тут он запнулся, и уж долгое время ничего не мог выговорить. Он все дышал прерывисто, и только на мгновенье открыв глаза, и, увидев Веронику, которая с такой нежностью, с таким состраданием на него глядела, сразу же и зажмурился вновь, и уж не открывая глаз, продолжил свою скороговорку: — Я ж, тварь такая. Я ж, поганец этакий, прошлой то ночью… я… Я! Но он никак не мог с собою справиться, и видно было, что он осознавал на себе тягчайшее преступление, ибо ни в каких своих грехах он не каялся с такой силой. Вероника еще несколько раз его поцеловала, и тогда только нашел он в себе силы — сознался: — Прошлой то ночью, я, помните, от костра ушел. Хотя, разве ж обращают на таких ничтожеств внимание?! И правильно! — Я видела… Но, не называй себя больше дурными словами! Ты каждым таким дурным словом мне больно делаешь!.. — Я клянусь, клянусь! Ну, уж начал… Я ж отполз от костра, и как увидел небосвод то над собою — звезды, Млечный путь, так о… так я… Я то… про вас я стал вспоминать! Про вас, Вероника! Помилуйте вы меня! Ох, помилуйте!.. Нет не достоин я же… Но, на звезды то глядя не мог о вас не думать! Я то такой… Да что же Вы, Святая, меня целуете?!.. Зачем же такую грязь… простите, простите… Ну, я уж доскажу теперь! Так узнайте же, до чего подлость моя дошла: глядя то на звезды эти я посмел… Я посмел вам стихи посвящать! Выговорил! Вот и выговорил! Ну, растопчите же меня теперь! Что ж вы меня целуете, что ж слезами то своими жжете?! Топчите вы тварь эту! Сикуса этого подлого скорее, скорее топчите!.. Что ж, я ж сознался! Я ж вам то стихи осмелился… Ну, убейте ж меня скорее, меня мра… меня убейте, разве ж может такой подлец на свете жить! Такой предатель, такой слабак безвольный, который всю жизнь только подлостями и… И я вам, подлость свою осознавая, посмел стихи посвящать! Ну, давайте же — топчите мразь!.. Простите, простите! — Прошу вас! — плача выдохнула Вероника. — Я прошу Вас прочитать мне сейчас эти стихи. — Что?! — Сикуса даже передернуло всего. — Я вам, да я вам… — Я прошу Вас. Я Вас молю. Я сейчас на коленях перед вами буду стоять, но только прошу Вас — прочтите мне эти стихи. — Ну все. До конца, уж до последней подлости тварь докатилась. Сейчас и подлые свои предательские стихи святыне читать станет! Ну, и какая ж тогда преисподняя меня достойна. Ну, все — и эту подлость совершу. И он начал читать. Сначала он очень волновался, сбивался, даже и с начала начинал, однако, в конце концов голос его окреп, и он даже успокоился с виду, хотя все продолжал исходить прежним жаром:* * *
Итак, когда Вероника ушла, Даэн и Рэнис остались предоставленные друг другу. Они стояли в молчании, и, быть может, самым лучшим теперь для них было бы разойтись, однако, какая-то незримая сила все их сдерживала; и первым заговорил Даэн: — Я бы хотел что бы мы были друзьями… Но в голосе его не было искренности — был испуг перед чем-то неведомым, был мрак, была боль, тоска; можно было понять единственное его желание — броситься вслед за Вероникой. Рэнис, конечно, почувствовал все это, и раздражение его только возросло. Он поднял голову, и теперь уже смотрел на Даэна неотрывно, с холодной усмешкой. И с раздраженьем он проговорил: — Нам не быть друзьями, и ты сам понимаешь почему — так что не к чему эти лживые речи! Лучше отвечай — оставишь ты Веронику по хорошему или… Он не договорил, но по его гневливому взгляду итак все было ясно. А вокруг не было никак цветов кроме серых, переходящий в черный; даже и снег напоминал какую-то изгнившую плоть. Вся эта мрачность еще как-то и не замечалась, когда поблизости находилась Вероника, однако, теперь давила — теперь и мысли навевала исключительно мрачные, отчаянные. Лица стоявших поблизости казались уродливыми, и в этих глубоко залегших тенях теснилась, казалось, одна злоба, непримиримость… Даэн, никогда прежде не гневавшийся, испытывал сейчас тяжесть, испытывал даже и боль, словно бы кто-то тяжелой, черной дланью сжимал его голову. При этом, его чувства к Рэнису, становились все более враждебным: они неотрывно глядели друг на друга, и с таким выраженьем, что — того и гляди бросятся, вцепятся в глотки, точно звери хищные, голодные. — Нет, нет — ты подожди. — говорил Даэн. — Ты скажи-ка, кто позволил тебе Рэнис выступать от ее имени. Ни она ли, ни Вероника ли совсем недавно говорила, что ей одинаково приятно общаться и с тобою и со мной?! — Говорила так, потому что скромна! А теперь — убирайся прочь!.. А, ты думаешь: раз она так сказала, значит, так оно на самом деле и есть? Нет — по настоящему то любит она меня одного меня, а тебя — просто терпит, по доброте своей душевной! Потому терпит, что думает будто это дело благое! И вновь, и вновь вспоминал Рэнис, что он и сам то обманщик, что все эти годы воздыхало по ней не его сердце, но Робина — и от этой лжи, от невозможности сознаться во всем перед Даэном, он приходил во все большее раздраженье. Даэн, когда-нибудь в иное время отступил бы — достаточно было только взглянуть в очи Рэниса, чтобы понять, чем все это может закончиться. Однако упрямство и раздраженье, продолжали вырывать из него все новые слова: — Ты слишком много хочешь. Нет — я не оставлю Веронику. Потому что я ее Люблю! Да — Люблю, и не намерен скрывать от тебя этих чувств, тем более, что ты и сам их понял! Не могу и отказаться от этих чувств, потому что не вижу, чтобы ты был достоин ее руки в большей степени нежели я. Рэнис даже задышал тяжело, прерывисто. Вот он сжал кулаки, и медленно стал наступать на Даэна, при этом он приговаривал: — Откажись от нее… Откажись я тебе говорю! Я приказываю тебе — иди прочь! Даэн оставался на месте, и он тоже сжал кулаки и глядел на Рэниса с вызовом, с презреньем — он даже и не отвечал ему ничего, ибо с таким презреньем в эти мгновенья к нему относился. В иное время, ему конечно же стыдно за такие чувства стали, но теперь он и не задумывался над этим — было только презренье, было желание отомстить за гневные слова, ну а светлые его, музыкальные чувства ушли вместе с Вероникой. Но первым выхватил клинок все-таки Рэнис — это произошло, когда их разделяло не более двух шагов, при этом он даже не предупредил своего противника, ибо относился к нему даже хуже, чем к орку — как к какой-то гнусной мрази, которая посмела похитить самое дорогое его сокровище, и он так же, без предупрежденья, нанес бы смертельный удар, если бы только Даэн не успел отскочить в сторону. Надо сказать, что у Даэна не было никакого оружия; однако тут под руки ему как нарочно попалась палка, вполне подходящая для поединка. Палка была длинная, крепкая, покрытая острыми вздутиями, и с весьма удобной рукоятью, так что, при умелом ударе, ей можно было нанести смертельную рану. — А-а! — дико усмехнулся Рэнис. — Значит, все-таки, драться! Ну, сейчас ты у меня кровью истечешь, сопляк этакий! И он прыгнул на Даэна, нанес могучий удар, однако — тот вновь увернулся, и, зашедши сбоку, нанес удар со спины, так что ребра Рэниса затрещали, а сам он покачнулся вперед. Даэн мог воспользоваться последовавшим на несколько мгновений замешательством, однако тут, сам ужаснулся содеянному; и почувствовал он себя так, как чувствовали Цродграбы, после побоища, в царствии зверей — залепленным какой-то отвратительной, въедающейся слизью, от которой невозможно избавиться, которая прожигает все глубже и глубже. Он почувствовал, что совершил что-то мерзкое, что поддавшись гневу, ударив Рэниса он бесконечно удалился от того света, которым была Вероника; и вот он отбросил свою дубину в сторону, и вот он перехватил Рэниса за руку — он то хотел его поддержать, и поцеловать эту руку, и прощенья молить, однако тот был разъярен, что никакие молитвы не остановили бы его ярости. Он был приведен в бешенства от этого неожиданного, ловкого удара в спину, боль от поврежденный ребер сильным зудом пронзалась через все тело, а вместе с ней и ярость: «Как этот ничтожный посмел грозить моей жизни?! Моему счастью посмел грозить?! Да я его сотру!!!» И вот Рэнис развернулся, перехватил руку Даэна, сильно сжал ее, вывернул, и тут вновь замахнулся клинком, намериваясь раздробить своему противнику череп, как тот, от боли в выкручиваемой руке сильно дернулся, и Рэнис еще не пришедший в себя, после удара в спину, не удержался на ногах, вслед за ним в снег повалился — руки, однако, не выпускал, но продолжал выкручивать ее: все сильнее и сильнее. Даэн почувствовал, что сейчас вот его кость будет переломлена, отчаянно дернулся и, размахнувшись, ударил Рэниса локтем другой руки в лицо — удар пришелся на переносицу, и был достаточно силен, чтобы вызвать и стон, и несколько мгновений полузабытья — во всяком случай, Даэн смог высвободиться, и поспешил к своей дубине — он подхватил ее в левую руку, так как кисть правой, словно бы огнем была сожжена, и любая попытка произвести ею хоть незначительное движенье, приводила к еще большей боли. И вот он подхватил дубину, развернулся, а Рэнис, уже мчался на него! Рэнис был в ярости, Рэнис жаждал крови — теперь те светлый чувства, которые пробудила в нем Вероника, были заперты в надежную темницу — и был это уже тот самый воитель, который рядом со своей клетью, с остервененьем крушил ряды орков. И он видел гнуснейшего из всех тварей: «Что эта тварь выкрикивает?! — смерть ей, смерть! — растоптать такую гадину! Смерть ей! Смерть!». В этом месте, стоило только поддаться таким гневливым чувствам, и находили они поддержку — от злобы темнело в глазах, а вот подумать о чем-нибудь хорошем было действительно тяжело. Кровь хлестала из раздробленного носа Рэниса, кровь билась в его висках, он весь пылал раздираемый пылающей кровью, и, в то же время — еще крови, одной только крови жаждал. И вот он налетел на Даэна, нанес могучий, сверху вниз направленный удар — тот выставил свою палку, однако, удар был столь силен, что палка переломилась надвое, а клинок, продолжив свое движенье, раскроил бы череп юноши, но он успел отдернуть голову, и сталь только содрала немного плоти с его щеки, и дальше — вошло в плечо — но уже без прежней силы, так что застряла в кости, прорубив ее на полсантиметра. Даэн отдернулся назад, едва не повалился в снег, но, все-таки, удержался на ногах — плечо его и весь рукав уже залились кровью. Он, не отдавая отчет в своих поступках, вдруг метнулся на Рэниса, и было это нападение столь неожиданным, что тот даже и не успел защитится, а Даэн, выставив перед собой половину палки наподобие копья, нанес сильный удар ему в грудь. Тот покачнулся, и, ударил Даэна кулаком — разбил его лицо в кровь, и уже занес клинок, для удара, но Даэн, захрипев, перехватил эту руку, вцепился зубами в запястье, и вот вместе они повалились, в борьбе закружились по серому и все более темнеющему снегу. Жестокая то была борьба — жестокая и долгая. Теперь они мало чем друг от друга отличались: оба яростно хрипели, оба, потеряв свое оружие, наносили теперь удары кулаками, точно волки пытались вгрызться друг другу в глотки. Темно у них было в глазах, темно было и в их сознании, где ничего кроме тупой злобы, да желания одолеть ненавистного противника не оставалась. Лицо и того и другого было разбито в кровь, так же, от многочисленных ран, кровь заливала и всю их одежду; и весь снег, на небольшой полянке, уже был смят, и покрыт пятнами крови. Кто-то из них вцепился зубами в лицо иному, а тот бешено заверещал, нанес несколько сокрушительных ударов, и так же вцепился ему в лицо… И все же у Рэниса сил было побольше, нежели у Даэна. Постепенно его брала верх, и вот оказалось, что он навалился на его окровавленное тело, а тот уже еле двигается, и лицо его было все разбито, залито кровью — это был уже какой-то жуткий обрубок мяса, а не юноша-музыкант — на него даже и смотреть было жутко: из залитого кровью, разбитого рта, поднимались кровавая пена, вообще же — тело сводило судорога, он все пытался что-то сказать, но не выходило — ил уже не было. И вот Рэнис перехватил его за шею, и стал душить — и как же легко было это делать! Глаза его заливала кровь, да он и видел одну кровь и этот отвратительный кусок мяса, посмевший покуситься на Веронику! А Веронику то он и не мог вспомнить, одно только имя и осталось. Что-то жгло, что-то давило его голову — боль не физическая, но какая-то иная, большая боль, заставляла его стонать. Он, почему-то уверил себя, что, ежели задушит, так и пройдет эта боль, и не будет он больше чувствовать себя таким грязным… Даэн захрипел, и, почувствовав, что сейчас вот умрет, каким-то неимоверным, могучим усилием смог высвободиться. Он откатился по снегу, на несколько шагов от Рэниса, и остался там, прерывисто дыша, и все пытаясь сказать что-то. У Рэниса кружилась голова; он тщетно пытался собраться с силами, прыгнуть за своим противником — нет — слишком много ран было получено, и все тело ломило выкручивало наизнанку; его беспрерывно откидывало куда-то назад, и больше всего хотелось повалиться на спину, и лежать так, глядя на нависающую над ними тьму. Наконец, Даэну удалось вымолвить то, что он хотел: — Посмотри… вокруг… И вот Рэнис огляделся, и понял, что вся поляна окружена глазами. То были совершенно круглые, сияющие каким-то жутким, мертвенно-белесым светом, мечущие холод глаза. Их было так много, что примыкали они почти вплотную друг к другу — и вот стали надвигаться, вот уже выступили… Никогда прежде ни Вероника, ни Сильнэм — никто из живших в тереме, в этом же лесу, и не подозревали, что где-то поблизости обитают подобные создания. Они были не выше гномов, все заросли густой серой шерстью, под которой угадывались, однако, могучие мускулы; передвигались они рывками — так постоят некоторое время, а затем вперед дернуться, и опять замрут, напряженные. В лапах они сжимали каменные топоры, и дротики с каменными, заостренными наконечниками. Они часто открывали рты, и, вместе с голодным рокотом, выпускали оттуда густой темно-серый пар. Вот один из них издал пронзительный, жутью наполняющий, тонкий вопль, который, казалось бы, не могло издать ни одно живое существо. Топоры и копья были подняты… — Ну, или мы сейчас дадим им отпор спина к спине, или… — прохрипел Даэн. И вот Робин протянул ему руку, и помог подняться; и в эти мгновенья, перед лицом новой опасности, позабыли они, о недавней вражде; и от прикосновения этого, вдруг почувствовавши в недавнем смертном враге, друга и даже брата — почувствовали они приток, и еще жгучую жажду, как-то исправить то безумие, которое творили совсем недавно. В эти роковые мгновенья, им, как никогда, было стыдно — каждый понял те яростные, иступленные удары, которые он наносил тому, который теперь стоял прислонившись к нему спину; и каждый, уже не в силах причины того наважденья, жаждал искупить свою вину, защитить того, на которого теперь и взглянуть было совестно. У Даэна не было никакого оружия кроме разбитых, окровавленных кулаков, и вот, когда Рэнис нанес первый удар и рассек первого «мохнатого», как он сам бросился к нему, и вырвал из судорожно дергающихся рук топор, тут же занес его над головою, тут же нанес удар, еще кого-то отбил, еще чью-то плоть поразил. Теперь он презирал боль, теперь он бился не ради собственной жизни, но ради искупления… Черпая силы от чувствия стыда, они наносили стремительные удары, и битва эта продолжалась с четверть часа, в продолжении которых на них набрасывали все новые и новые «мохнатые» — и не нападавшие, и не защищающиеся не издавали больше никаких звуков: и те и другие дрались с холодным ожесточением, с уверенностью в том, что они будут биться до конца. Даже получившие страшные раны «мохнатые» не издавали ни единого звука, но, истекая кровью, продолжали наступать. Кончилось же все это тем, что силы покинули и Даэна и Рэниса. Они уже не могли поднять оружия, а тела совсем их не слушались, и казались одной кровоточащей раной. Вся поляна была заполнена окровавленными телами, но живых «мохнатых» надвигалось еще больше нежели вначале. — Ну, вот и все. — печальным голосом изрек Даэн. — Какое-то безумие на меня нынче нашло… Ты уж прости… — И ты меня прости… И тут «мохнатые» бросились на них со всех сторон, повалили на кровавый, стоптанный снег; однако, и убивать не стали — замахнулись было древками копий, чтобы оглушить, однако, тут вновь раздался пронзительный вопль, и их не стали даже бить, так как и тот и другой пребывали уже в таком состоянии, что еще несколько ударов могли лишить их жизни. Но уж очень эти «мохнатые» были голодны; вот потянули к лежащим свои лапы, и видно бы, тут же и разодрали в клочья, если бы опять не вмешался их предводитель. Но на этот раз кто-то осмелился ему возразить — раздался похожий на предсмертный хрип возглас, и тут же еще несколько голосов ему вторили. Вопли не умолкали — они возрастали с каждым мгновеньем, и теперь каждых из «мохнатых» визжал: никто из них не слушал своего сородича, но каждый старался издать как можно звуков в одно мгновенье — в результате все сливалось в единый поток — словно это кровь, перемешенная с острыми железками, перебивала через какой-то край: все сильнее и сильнее, в любое мгновенье грозясь захлестнуть эту полянку. Еще несколько мгновений эта кровь хлынула: надо было видеть эти выпученные, испускающие безумный свет глазищи, эти дрожащие, окровавленные лапы, чтобы понять, что такой исход был предрешен. Голод уже довел это племя до того состояния, что они пожирали мертвых своих сородичей, и ни о чем, кроме как о еде их отупевшие, иссушенные мозги не могли помышлять — и вот теперь один вид этих молодых людей, этого свежего мяса их пьянил, а тут их предводитель посмел указывать, что прежде надо отнести их в пещеру — и ясное дело зачем: чтобы ухватить кусок получше, а то и все драгоценное мясо! Та схватка, которая завязалась теперь, много превзошла по ярости прежнюю. Теперь, каждый бил каждого: ни у кого не было здесь сообщника, каждого окружали враги, жаждущие урвать у него кусок мяса — каждый бил с ожесточением во все стороны, и со всех же сторон получал удары. Тела валились на тела, а на них лилась все новая кровь, падали отсеченные органы, и темно кровавое облако окутало поляну — казалось, будто это преисподняя, где разъяренные души, не в силах простить, не в силах примириться, все грызутся, все терзают друг друга. На Рэниса и Даэна повалилось несколько разбитых тел, но они их оттолкнули; а сами жаждали уползти незаметно из этой бойни, но как же здесь было уползти, когда вокруг только и топтались десятки, сотни ног?! Когда и на них падали все новые, когда и собственные тела были изранены до такого состояния, что и даже незначительное движенье отдавалось мучительной болью… В эти то мгновенья, когда схватка достигла наивысшего предела, когда все вырывалось изуродованными, окровавленными мордами; когда хруст костей слился в одну отвратительную какофонию вместе с хрустом костей; когда вся поляна перемешалось в единый рубящий сам себя организм — в эти мгновенья и появилась Вероника, которая поддерживала Сикуса, которая вернулась на эту поляну, надеясь найти здесь Рэниса и Даэна уже помирившимися, уже относящиеся к себе так, как относится любящий брат к любящему брату. Зловещую какофонию она услышала всего лишь в нескольких шагах, так как стволы деревьев поглощали все звуки. Но вот она выступила из-за ствола, и картина открылась пред нею сразу: в темно-сером свете она увидела это многорукое, многоногое чудище, которое в агонии билось здесь, выплескивало из своих глубин десятки перекошенных морд, все исходило кровью — и все билось, билось… И тогда Вероника повернулась к Сикусу, и так слезно, с такой то печалью на него взглянула! С таким то чувством светлым да могучим, и произнесла она голосом своим нежным, ясным, лишь немного от всего этого дрогнувшим: — Вот что: не надо тебе на все это смотреть. Ты, бедненький, так устал, что… посиди вот за стволом этого дерева, отдохни, да, смотри не волнуйся; я то скоро вернусь, и все будет хорошо… Сикус хотел было возразить, но тут же и осекся — попросту не посмел ей возразить, хотя оставаться на месте, в то время, как ей, будет грозить какая-то возможность. Нет: он, все-таки, не посмел возразить ее воли, и безропотно перешел за ствол дерева, где и был усажен ею — сама же Вероника поспешила к бьющемуся чудищу. Она возвела свой голос как можно громче, и вот, что им говорила: — Остановитесь же! Я молю, чтобы вы остановились! Многие захотели на этот необычайный голос повернуться, однако, не могли уже остановиться, так как боялись, что, как только остановят свои удары, так и будут поражены своими противниками. И вот Вероника протянула к ним руки, и попросила еще раз — голосом таким проникновенным, что даже и самое жестокое сердце дрогнуло бы. Схватка не прекратилась, однако же — стала значительно более вялой, и удары наносили вяло, и совсем не такие сильные, как прежде. — А вот я вам сейчас песню спою. Меня ей Хэм научил, ее в Холмищах, в весеннюю пору пели. Вы вот послушайте:* * *
Хэм переживал одну из самых мучительных в своей жизни ночей. Он был почти уверен, что Ринэм погиб — был разодран волчьей стаей. Волки, собравшись в серебристую, могучую реку, унеслись из под стен Самрула, а на снегу остались эти широкие кровавые пятна; хоббит сам, поборов отвращенье, осматривал останки, и пришел к выводу, что человеческих среди нет — однако же, Ринэма в крепости не было, и куда он мог исчезнуть, кроме как не в волчью пасть. Мьер, которого недавняя речь хоббита не убедила, и который относился к Ринэму по прежнему с настороженным, а то и враждебным чувством, только плечами пожал, и молвил: — Наверное опять со своей нечистой силой улетел! — Нет, нет! — едва не плача, возражал хоббит. — Многие видели, как он направился в сторону стен. Да и сам я чувствую… с волками он! С волками! Конечно, в ту мучительную ночь хоббит не мог заснуть — вышел он на стены, и стремительно прохаживаясь по ним, приговаривал: — Что же я теперь Фалко то скажу, как же теперь в глаза другу своему взгляну? Он же, ради них всем-всем пожертвовал, он же им и молодость… Ах, да что говорить то!.. А я даже углядеть за ними не сумел!.. И тут он замер: по усыпанномузвездами небу промелькнула стремительная черная тень, улетела куда-то к горизонту, и вот уже стала возвращаться; вновь промелькнула, повеяла иссушающим жарким воздухом. Сразу стал таять лед, и хоббиту пришлось вцепиться в огражденье, чтобы не соскочить вниз. Темная тень промелькнула еще раз, вновь стала возвращаться, и вспомнились тогда Хэму часы, которые он когда-то давно, давно видел — там маятник качался из стороны в сторону, отсчитывал секунды. Вот и здесь представился хоббиту маятник, каких-то исполинских небесных часов, который перелетал через долину, и должен был касаться Серых гор, между тем и жар все возрастал; нестерпимый грохот падал с неба, и удивительным казалось, что на улицах Самрула еще все спокойно, и никто не бегает, а спят все утомленные последними, лихорадочными днями. А в голове хоббита уже гудел голос, который он где-то слышал, но вот не мог вспомнить, где именно. Голос этот вещал: — Хочешь вернуть Ринэма, исполнишь мое желание… — Нет! Нет! — тут же и с гневом прервал его хоббит. — Ничего я не стану исполнять, чего ты хочешь! Это Ринэм мог тебе подчиниться, потому что он молод, и страсти свои не мог подчинить, и никого поблизости не оказалось, чтобы предостеречь его… Но я то не стану исполнять ничего, что хочешь ты, потому что… потому что это все равно ведет ко злу!.. Потому что — ты есть зло, и не обманешь меня! Нет! Нет!.. Если ты и можешь вернуть Ринэма, так только с корыстной целью… А грохот все возрастал — он уже сделался таким нестерпимо оглушительным, что, казалось, сейчас задрожит, развалиться весь Самрул. Исполинский маятник опускался все ниже, при этом перелетал с прежней скоростью — в одно мгновенье пересекал все окрестные поля, и все валил — валил нестерпимым жаром; какие-то огнистые змеи вытягивались от него и до самой земли — одна из этих слепящих змей ударила в стену неподалеку от Хэма — разорвался треск, и несколько обломков смертоносными копьями пролетели рядом с хоббитом — один задел за щеку, и хоббит почувствовал, как стекает кровь — голос не унимался: — Жалкий глупец! Да как смел ты перечить мне?!.. Ничтожество, как смеешь ты своим жалким умишкой принимать хоть какие-то решения?! Знаешь ли, как многое зависит от твоего согласия?! Знай что жизни многих! А теперь отвечай, кто ты такой, век в лесу проживший, чтобы перечить величайшим в этом мире свершениям?!.. От тебя так многое зависит, как никогда еще от полурослика не зависело, а ты смеешь перечить! Ну же — соглашайся! Соглашайся немедленно!.. В какое-то мгновенье, Хэм почти поддался: уж очень то все это было жутко, уж очень все величественно, а он чувствовал себя таким маленьким, несмышленым, и он подумал, что действительно надо согласиться, а иначе — потом придется жалеть, да и кто, право, кроме этого могучего волшебника, творящего такие чудеса, мог спасти Ринэма, который уж неведомо где, а может и в его власти… Мечущую пламень черный маятник спускался все ниже, и проносился прямо над хоббитом, так что, казалось, вот сейчас снесет и его, и стену, и вообще весь Самрул. «Несмышленый полурослик!» — так и билось в его голове, и так хотелось согласиться, поддаться этому могучему, мудрому. Стоило только подумать об этом, и вот уже воля его пошатнулась — словно бы огненный вихрь нахлынул в его сознание — нестерпимый, изжигающей, пронесся он через маленькое его тельце, и вот он уже вопит: — Да, да! Согласен я! Согласен! Маятник продолжал раскачиваться, но не было больше грохота, и огненные змеи не сыпали больше из его глубин. И вновь раздался этот голос — на этот раз не ревущий, не гневный — но слышалась в нем такая сила, что хотелось пасть на колени, да и стоять так, с благоговением вслушиваясь — как перед великим государем, властителем всего мира. Он начал говорить свои требования, но, ежели Хэм их даже и услышал, то сразу же и позабыл, так как совсем иное привлекло теперь его внимание; а дело было в том, что над землями, в усеянную серебристыми, мерцающими россыпями черноту восходил Эллендил. Звезда необычайной яркости, необычайной чистоты, краса ласкающая взор, как пламень в очах любимой! Ты, посланная владыками запада, чтобы придавать надежду заблудших на тропах этого искаженного мира — ты придала тогда Хэму сил! И хоббит, один раз на эту красоту взглянув, вспомнил и Холмищи, и все светлое, что в жизни его было. Вспомнил он, что есть на свете и красота и любовь, и сильнее они любого мрака; вспомнил — во всей силе сердца своего вспомнил, что не подобает ему, хоббиту, вступать в какие-либо переговоры со всякой нежитью — и он с упоением, с блеском в очах следил за этим, восходящим все выше светилом, и черпая от него сил, негромким, но более твердым чем гранит голосом чеканил: — Пусть мое тело ничтожно! Пусть одним желанием своим ты можешь обратить меня в пепел! Пусть — не страшит это меня! С духом моим ты ничто не сможешь сделать! Слышишь?! Убирайся прочь! Я никогда не стану тебе служить… И, только проговорил он эти слова, как незримая тяжесть, которая тяготила на плечах его, вдруг отпала, и почувствовал он себя столь легко, что тут же и вскочил, тут же и огляделся… Тихо — как же тихо. Ничто не ревет, не грохочет; и ночь спокойна так, как и должна быть спокойна ночь, и никакие огненные змеи не валятся с неба; и лежат окрест снежные поля, никем не тронутые, все еще дремлющие перед весенним своим пробужденьем. Как же тихо: вот и Самрул дремлет, и ясно стало хоббиту, что только он один и слышал этот грохот, что он один и слеп от огненных змей, даже и лед вокруг него оказался нетронутым. — Вот так-то. — проговорил он. — Все, что ты можешь, кем бы ты ни был — строить простые иллюзии. Но, по правде, голос хоббита заметно подрагивал, и он простоял еще некоторое время, чтобы хоть немного прийти в себя… Наконец, какое-то движенье, среди снежных полей привлекло его взгляд, и вскоре он смог различить, что это огромный, темный волчище несется к стенам. Передвигался этот исполин такими длинными прыжками, и вообще, столь могучая сила исходила от него при каждом рывке, что хоббиту даже подумалось, что вот сейчас, достигнув этих стен, он в таком же стремительном рывке и перебросится через них. Однако, когда волк подбежал поближе, то хоббит увидел, что остается за ним на снегу зловеще блещущий при лунным свете кровяной след, а сам от темный от пропитавшей его крови, и, несмотря на силу, которая в каждом его движении чувствовалась, он выдыхался, и рывки его были какие-то вымученные — так несется волк уже загнанный, уже чувствующий близкую кончину, но не желающий поддаваться смерти из одного только упрямства. А он уже был под стенами — в пяти метрах под Хэмом — хоббит даже и не понял, как же это все так стремительно произошло — вот уже смотрят два пронзительно сверкающих огнистых глаза — только взглянешь на них, и уж кажется, что падаешь в озеро из той бурной лавы, что бьет, взметаясь на многие метры, из жерла вулкана. Хэм и позабыл про огражденье, позабыл, что здесь один из многочисленных проломов, а потому, когда вдруг понял, что под этой волчьей оболочкой сокрыт Ринэм, вздрогнул, и забывшись, дернувшись навстречу этим очам, потерял равновесие, и по обледенелому скату соскочил со стены. Так же, как и в прошедший день Ринэм, повалился он в сугроб, а как вскочил на ноги, так увидел этого возвышающегося над ним, страшного зверя, который мог перегрызть его надвое одним движеньем своих челюстей. А из пасти вырывалась кровавая пена, да и не только пена — сама кровь, вырываясь из переполненного брюха, густыми сгустками шлепалась в снег. Вот этот волк надвинулся на него, вот раскрыл этот, извергающий кровяной пар зев, а хоббит вытянул к нему навстречу руки, вскричал: — Ринэм! Это же я — Хэм! Фалко друг! Брат его! Ринэм! Ринэм!.. Но Ринэм и не думал совершать еще одно преступление, вдобавок к тем, которые он во множестве уже этой ночью совершил, и от которых его теперь и мутило и рвало. Нет — он чувствовал боль нестерпимую, жгучую боль; он хотел каяться и каяться, в совершенном, и, в тоже время осознавал, что столько уже зла совершил, что никакие покаяния не смогут очистить; и перед этими пышущими болью очами, постоянного вспыхивали образы — эти воины замахивающиеся на него клинками; или, как Хэм теперь, увидевши смерть свою, выставившие в беспомощном жесте перед собою руки — и все они неслись на него, а он уже не в силах был остановиться, перегрызал их тела. И вот теперь лапы его задрожали, и он повалился перед Хэмом как подкошенный, мордую в снег ушел, и все его могучее израненное тело вздрагивало — все сильнее и сильнее вздрагивало; вот вырвался из него протяжный, мученический вой — и этот то вой, который ни один волк, ни один человек не смог бы повторить — уже не был пустым наважденьем, одну только Хэму слышимом — от этого воя очнулись все те, кто прибывали в забытьи, за стенами Самрула. И все они вскакивали со своих лежанок, переглядывались испуганное, кричали: — Волки вернулись!.. Да не простые то волки!.. Слышите, слышите, как воет — это ж не простой волк — это ж всем волкам волк!.. Вот сейчас набросится на наши стены!.. Вот сейчас проломит их!.. Горе нам, горе — всем вариться в волчьем брюхе!.. А Хэм уже понял этот вой — понял, чем вызван он был, и вот бросился к этому стонущему, воющему, обхватил его за шею, сам прильнул лицом к этой кровавой шерсти, и почувствовал, какой жар от него исходит. Вот это то был неподдельный жар! И снег плавился вокруг него на самом деле, и боль была настоящая — хоббит чувствовал эту рвущуюся, безысходную боль — она чернилась, сжималась в воздухе, и уж самому хотелось от этой боли взвыть волком; но он нашел в себе силы, и начавши говорить, каждое слово высказывал все более проникновенно, и, в конце концов, он почувствовал, что и он сам весь пылает, как этот волк: — Слушай! Этот колдун, который над тобою это совершил — он совсем недавно был здесь — он хотел, чтобы я исполнил его волю, но ты слушай: я не исполнил его воли… Да — почти исполнил, но, все-таки, увидел Эллендила, и сияние его удержало меня, от рокового шага! Я то почти подчинился, и он обрадовался; но стоило мне собрать волю, стоило решительно, от всего сердца выкрикнуть: «Нет!» — и он был сломлен! Все его колдовство, все, что казалось несокрушимым — все рухнуло — это иллюзия!.. За внешней мощью — пустота. Он питается нашими слабостями! Моей слабостью было, что я готов был на все, чтобы спасти себя, и вот он задумал подтолкнуть меня на какое-то преступленье. Меня спас Эллендил… Ну, а ты… Уж кто не знает твоей главной страсти, уж кто не знает, как жаждешь ты всем миром завладеть, чтобы облагородить его, чтобы он стал твоим. Так, ведь, каждый и во снах видит землю, которая ближе всего его духу, и все люди там, словно бы частицы его духа… Да, что там говорить! Ты еще молод, в тебе кипит горячая кровь, уж так то легко было совладать с тобою. Я знаю — он обещал тебе силу. Так нет, нет, нет — пойми — это его сила; он действительно хочет завладеть миром, может и через тебя — только сила то все равно его, и не отдаст он ее тебе!.. Ту уж должен был убедиться в этом сегодня — уж натворил дел; а теперь, каешься — так, ведь, и не ты натворил, а он через тебя. Хоть теперь ты понимаешь, что, ежели не скажешь ему твердого: «Нет!» — так и в дальнейшем будет он тобою править, а ты даже и каяться успевать не будешь! Убедил ли я тебя?!.. Волк поднял морду свою, и раскаленные его очи оказались прямо перед лицом хоббита. И они поднялись — волк на окрепшие лапы; хоббит — на ноги, которые ослабли, которых он почти не чувствовал, и потому стоял покачиваясь… Из пышущих очей Ринэма вырывались, стремительно скатывались по шерсти слезы, и от них исходил такой жар, что чувствовался и на расстоянии. Слезы эти темнили от крови пропитавшей шерсти, они падали вниз, где все уже было темно, где все уже пропитано этой кровью было. Волк пытался что-то сказать, но выходил только этот мученический вой, от которого закладывало у Хэма в ушах, от которого, за стенами нарастали вопли ужаса, и даже грохот, ибо на улицах, стали возводить баррикады. — Да, да — я понимаю, что ты хочешь сказать! Тебе так больно! Да — я вижу эту кровь… Но знай, ты не один — я тебя люблю, Фалко тебя любит, многие тебя любят! Ты должен бороться — в тебе заключена вся сила, а он только питается ею, он ничтожество, жалкие сгусток темного тумана, а ты — Человек!.. Хэм тяжело, отрывисто дышал — он много чувств вложил в эти слова, еще больше хотел сказать, но вот уже не мог: этот жар распирал его тело; этот жар не давал ему вздохнуть, и он, чтобы не повалиться, обхватил волка за шею; и тут, поднявши голову, обнаружил, что по снежной долине несется на них смертоносная река — она вся состояла из перемешивающихся серебристых и темных вкраплений; то были волки обагренные кровью, и те, которым еще не довелось насытится. Но и те и другие одинаково жаждали поглощать — ничто не могло унять того тоскливого, безысходного безумия, которое в них вселяла полная Луна. Все это время они, оставив развалины, неслись по кровавому следу своего вожака, и веровали, что он то приведет их к кровавому океану, и вот теперь разъяренные, обезумевшие, неслись они на эти стены, жаждя прогрызть их, жаждя поглотить всю кровь, которая за ними хоронилась, разодрать всю плоть. Они надрывались в этом беге, они задыхались, они щелкали клыками, и на бегу вырывали клыки мяса у своих соседей, за ними, среди серебристого, спокойного сияния гладкий снежных увалов оставался столь густой темный след, что, казалось, это некий небесный великан-художник провел по ним кровавую кистью. Но вот они увидели своего вожака. Тогда они бросились еще быстрее — некоторые совершали столь могучие прыжки, что запрыгивали на спины иным, многие, в этих рывках сбивались, и их тут же затаптывали сотни лап — они еще были довольно далеко от стен, а первый таран — вырвавшийся из тысяч глоток вой, уже ударил, уже закружился незримым, и от того особенно жутким вихрем. Какая же сила чувствовалась в этой смертоносной реке! Казалось, никто и ничто не сможет найти спасения — казалось, эта сила сметет не только стены, не только город с обитателями, но и сами возвышающиеся над ним Серые горы. Так, трясется земля, когда приближается большой табун лошадей, так и теперь тряслось все окрест, от их приближенье. Тогда Хэм проговорил: — Не знаю, выдержат ли их стены, но, все-таки, лучше укрыться за стенами! К воротам, скорее! И вот он, как наездник на коня, вскочил на спину волка, а тот, могучими прыжками, огибая стену, понесся к воротам. Вот и ворота, но они, как и следовало ожидать, были заперты. Хэм соскочил с Ринэма, бросился, что было сил застучал в створки, закричал, призывая на помощь. С улиц слышались вопли, но поблизости от ворот никого не было. Вот тараном бросился Ринэм — могучий был удар, створки даже содрогнулись, но остались на месте — да и остановился тут волк, понимая, что, ежели он и выбьет створки, так все одно — никто не спасется. Между тем, волчья река следовала прямо за своим вожаком. Все ближе-ближе — уже видны были оскаленные морды, которыми усеяны были первые ряды; такие же морды взметались и над рядами поспевающими сзади — быстрее, быстрее вцепиться — они брызгали кровавой пеной. Когда эта ужасающая река неслась по долине, то ширина ее была метров в тридцать, теперь передние ряды стали сжиматься, словно наконечник копья направленного в ворота, в стоящих перед ними Ринэма и хоббита. Чем меньше между ними расстояния оставалось, тем быстрее они неслись — сто, девяносто, восемьдесят метров. Вот Ринэм, подняв морду, раскрыв устрашающую пасть поднялся перед Хэмом — он стоял, подобно несокрушимой стене и сейчас силы для его израненному телу придавала жажда как-то искупить свой грех; быть может, погибнуть защищая — сейчас, после речей Хэма, он позабыл о собственных помыслах, позабыл, что совсем еще недавно он ни во что ни хоббита, ни вообще кого бы то ни было не ставил — сейчас он был принять мученическую смерть, лишь бы только избавиться от этого давящего сердце страдание. Уже совсем близко был первый ряд. Уже отчетливо видны были, те волки, которые неслись в нем: о — это были самые сильные, самые яростные во всей стае, не даром же они вырвались вперед. Они уж настолько обезумели от своего кровавого вожделенья, что и своего вожака готовы были разорвать, и его пышущей кровью насладиться. Ринэм чуть склонил морду, и издал яростный рык, который эхом пронесся по улицам Самрула, который заставил многих на эти улицы выбежавших зарыдать, и обняться, уже прощаясь с жизнью — самые же отважные смотрели на гребень стены, ожидая увидеть, что поднимется над ними волк-великан, не меньше горного утеса, раскроет пасть и поглотит сразу весь город. Один Тьер нашел в себе храбрости броситься к стенам, и на него смотрели как на самоубийцу… А схватка уже началась! Схватка врезалась как копье в плоть, как фонтан крови из разбитого тела, как поток огненный из взорвавшегося вулкана! Никогда: ни при первой схватке у этих же стен, ни у развалин не дрался Ринэм с таким ожесточением. Он защищал Хэма, который, от такого зрелища уже и в ворота перестал стучать, но вжался в них с такой силой, что трещали спинные кости, но смотрел широко раскрытыми очами, и одно только имя: «Ринэм… Ринэм…» — с состраданием слетало с его уст. А этот громадный волчище уже метался от одного волчьего тела к другому, уже вгрызался в их плоть, отбрасывал их назад, а они неслись на него десятками, собирались в мускулистые, покрытые клыками комья — в стремительных прыжках перемешивались, наседали один на другого, на лету перемешивались, но все продолжали лететь вперед, жаждя его крови, больше, нежели крови кого-либо — о, они чувствовали его кровь — это была самая жгучая кровь — Насладиться, насладиться этой раскаленной кровью! Вот надвинулся ком, в котором перемешалось не менее сотни волков; все они сплелись между собою, все они представляли единый организм, в котором от невыносимого напряжения трещали кости, который в нетерпении сам себя раздирал клыками, но который, извергая потоки крови, разгонялся все быстрее, переламывался, умирал, и, вбирая в себя все новые тела разрастался. Вот он уже перед вратами — вот взметнулся, перемешиваясь, треща, разрываясь в последнем рывке — он поднялся вверх метра на три, раскрылся черной пастью, в которой, в свою очередь зияли еще сотня меньших пастей. Сейчас этот живой таран должен был вмять в ворота и Ринэма и Хэма, и ворота снести; еще дальше по этим улицам пролететь, снести и улицы и дома, и дворец, поглотить в себя и серые горы — казалось, ничто не могло противостоять такой мощи. Ринэм отшатнулся назад, к самым воротам, где все уже было залито кровью; Хэм видел, как в одно мгновенье все его могучие мускулы сжались в один до мочения тугой ком, как он, в последнее мгновенье метнулся — нет — это было какое то неуловимое движенье — это огромный окровавленный кулак метнулся в самый центр этой состоящей из сотни глоток пасти, и он разбил этот ком, он, еще на лету переметнулся куда-то вверх, и в мгновенье разодрав несколько тел, переметнулся в самую верхнюю часть кома — там, с налета разодрав еще одно телу, подбросил волка который был в самом верху так высоко, что он уже с переломленным позвоночник перелетел через стену. Ринэм метнулся вниз — он в стремительном упоении, подобно какому-то раскаленному до предела, до ослепительной белизны потоку вырвавшемуся из недр небесного светила, прожигал эти тела, переворачивался, закручивался в воздухе — и так стремительны были его движенья, что невозможно было и уследить за ними, казалось — это какой-то бесформенный сгусток мечется и несет смерть… Рядом с Хэмом повалилось несколько разодранных волчьих тел; а один из них, смертельно раненный, был еще жив, и вот, вцепился хоббиту в предплечье — сразу же прокусил до кости, но все продолжал сжимать челюсти — Хэм понял, что сейчас его рука будет размолота, однако, тут же метнулся откуда-то сверху Ринэм — эта выкупанная в крови рычащая масса, разорвала вцепившегося в Хэма волка на части и, отплюнувши бесформенные останки — вновь собралась в мучительно напряженный, исходящий кровью сгусток нервов — и вот новый удар; вновь тела перемешиваются, вновь падают, вновь, исходя кровью, катятся по земле. Но волков становилось все больше! Они напирали со всех сторон! Они на бегу вырывали клочья из уже разодранных Ринэмом, и сами прыгали, чтобы наткнуться на его клыки. Но они неслись и неслись вихрящимися, нескончаемыми волнами — вновь и вновь собирались в трещащие комья, вновь и вновь раскрывались бессчетными глотками — и Ринэму, с каждым таким валом вынужден был все ближе отступать к воротам — там то он собирался, делал новые прыжки, вновь и вновь неуловимый метался из стороны в сторону, сеял смерть, и им разодрано уже было более сотни — но они теснили, они наносили ему раны — кажущиеся для такого могучего тела ничтожными, но, все-таки, этих ран были уже сотни, все его тело представляло одну громадную рану, и несмотря на всю жажду его, не могло это долго продолжаться… А Тьер подбежал к стенам возле ворот, и слышал скрежет, грохот, треск, вой, который из-за них доносились; время от времени створки сотрясали удары, вот один волк, завывая, перелетел через стену, повалился на мостовую, и тут же вскочил на лапы — тут же, окровавленный, с разодранным боком, метнулся на Тьера — метнули выпученные глазищи, распахнутая, жаждущая пасть. Тьер размахнулся, и на лету, могучим своим кулаком, переломил ему череп. Затем — развернулся, стремительно взбежал по лестнице — и даже он, ко всякому в орочьем царстве привыкший, на несколько мгновений замер, пораженный той бойней, тем кровавым пиршеством, которое под стенами кипело. Вот на его глазах, с трех сторон, сжимаясь у ворот, метнулись волчьи ряды. Какой-то кровавый демон, метнулся по ним — что-то переворачиваясь промелькнуло в воздухе, казалось предсмертный хрип закружился вихрем. Тот стремительный демон, сея смерть смог отбросить все три потока, однако же с третьим, и самым и самым сильным покатился по завалам из телам, и обрывкам телам — он завяз в этом коме из тел, а они цеплялись в него лапами, рвали его — нет — его уже не было видно под этим комом. Все новые волки, забыв про ворота, бросались в эту массу — это была уже живая гора, поднимающаяся выше стен, но продолжающаяся откатываться от Самрула — хрустящая костями, пожирающая саму себя, и все-таки становящаяся все более высокой гора. А из недр этот щелкающей сотнями клыков массы доносился переполненный отчаянной, душевной мукой вопль — он возрастал до каких-то небывалых пределов, так что, казалось, сейчас само звездное небо не выдержит этого вопля, обрушится светилами, и все разорвется этим пламенем — и в этом демоническом вопле процеживались еще человеческие нотки! Да, да — Тьер, даже почувствовал, как дрожь продирает его телу — казалось, что, вместе с этим воплем, восстанет из под волчьей горы могучий человеческий дух — но сколько же муки в этом вопле. Если бы он и восстал, то во плоти, и с содранной кожей, со свисающими изодранными внутренностями… И тут за всем этим воем, он услышал и еще один голос, кричал Хэм, и в этом голосе так же страдания было достаточно, чтобы содрогнуться, а выкрикивал он этим рыдающим, надрывным голосом только одно имя: «РИНЭМ!!!» И вот Тьер уже увидел его, залито кровью, едва возвышающегося над завалами из тел, которые высились возле ворот. Вот увидел он, как хоббит, бросился к этой живой горе, однако, споткнулся о тела, повалился; упираясь дрожащими руками, стал подниматься, вновь рванулся, вновь повалился; все вопя это имя, пополз за горою… — Хэм! Нет! Стой, Хэм! Хэм, прошу тебя!!! Тьер вопил из всех сил — а уж он то мог орать! Хоббит даже не обернулся, даже и не слышал это зычного гласа — он видел одну только гору; он помнил только, что все эти тела рвут Ринэма — того самого юношу, который сражался как величайший герой, ради него, ради того, чтобы искупить свой грех. И теперь он понимал, почему Фалко пожертвовал своей молодостью, ради младенцев — сейчас он сам готов был принять смерть — но он жаждал умереть рядом с Ринэмом… Когда Тьер увидел, что Хэм не слушает его, первым его порывом было — тут же броситься со стен вслед за ним, и он едва не сделал этого, ибо воздух наполненным кровяными волчьими парами вселял какое-то безумие, хотелось, подобно огненному бурану, взмыть к самому небу, хотелось поддаться этому порыву, и рушить, и нести смерть врагам — без всякой мысли, просто неудержимо вгрызаться в их ряды. Но он, все-таки, нашел в себе силы сдержаться — и он не бросился сразу же со стен, но сбежал обратно по лестнице, сорвал с ворот засов, и распахнувши одну створку, перепрыгивая через завалы из тел, бросился вслед за Хэмом, который успел уже прорваться шагов на пятнадцать — конечно же, хоббит давно уже был бы разодран, однако, вся эта многотысячная стая совершенно позабыла и про хоббита, и про город — только раскаленной крови своего вожака жаждали они теперь, и бросались в переплетенное это месиво, все новые и новые… Вот Тьер уже подбежал к Хэму, вот подхватил его на руки, и, как мать младенца, понес обратно к воротам. Однако, хоббит проявил тут неожиданную ловкость — он смог вырваться из его могучих рук — и вот, выкрикивая заветное имя, уже бросился обратно. Тьер бы и не догнал его, если бы один из этих размолотых волков не был еще жив — он вцепился хоббиту, а когда тот повалился, так рванулся ему на спину, и цепляясь лапами, стал подтягиваться к горлу — хоббит попытался высвободиться, однако — тщетно — волк цеплялся в него с отчаяньем, чувствуя близкую смерть, и жаждя перед концом удалить еще свою жажду. Тогда подбежал сзади Тьер, оторвал этого волка от хоббита, и отбросил его в сторону. Затем он вновь поднял хоббита, который больше не пытался вырваться, но беззвучно рыдал… Так и пошли они к воротам — Тьер старался не споткнуться, об одно из многочисленных тел, и все всматривался в лик хоббит, все шептал ему утешительные слова, говорил, что все будет хорошо; однако, Хэм и не слышал его — глаза его были закрыты, из них вырывались слезы, а из окровавленных (как и весь он) губ, едва слышный шепот: — Не усмотрел, не усмотрел… И как же я теперь за него Фалко отвечу… Да как же я… Нет — вы отпустите, отпустите меня… Я должен, должен… Тьер вновь начал его утешать, и они дошли уже до самых ворот, когда новый еще более отчаянный, страдальческий вопль сотряс и окрестности, и небосклон — он все возрастал, а, когда достигнув наивысшего своего, мучительного предела оборвался, словно под топором палача погиб — еще, казалось, гудел в этом воздухе. Этот вопль невозможно было не слушать — он завораживал, он вытеснял все мысли — его можно было только слушать, и сотрясаясь, ожидать, когда же он прекратится. Вот и Тьер замер возле самых ворот, обернулся и созерцал, как начала распадаться живая гора. Тот могучий, израненный великан который был погребен под всеми этими терзающими его телами, теперь нашел в себе силы, и сбрасывал своих мучителей. Гора заваливалась, исходила из своих глубин кровью, с треском пыталась удержаться, но все рушилась-рушилась, и вот, в мгновенье, когда вырывающийся из глубин ее вопль достиг наивысшего предела, резко обвалилась, развалилась искореженными телами на многие метры — сколько же было этих передавленных, изодранных, истекающих кровью, но еще живых… Но горы уже не было — там, где она только, что возвышалась стояла лишь одна фигура — Ринэм-волк. Он уже не был похож ни на волка, ни на человека; весь залитый кровью, с налипшими кусками чужой плоти — кровь стекала и из его ран, и из этой плоти; и один глаз его заплыл, другой заливала кровь, но и через кровь сверкал пламень безумца. Его качало из стороны в сторону, многие клыки были переломлены, и он выплевывал изо глотки перемолотые кости, еще какие-то части тел — казалось, это чудище чуждо всему человеческому, но если бы только кто-нибудь заглянул в его сердце, если бы только увидел, какая там мука, какая жажда вырваться из всего этого ада! И он выл! Выл беспрерывно, и такое то чувство в этом вопле было, что кружая вокруг стая, которую составляли еще несколько тысяч, предпочитала рвать самою себя, нежели бросаться к нему, на верную погибель. А в этом волчьем вопле так хотелось ему прокричать простые, человеческие слова: «Спасите меня! Возьмите, унесите меня отсюда!» И вот, в то мгновенье, когда вопль достиг наивысшего своего предела, услышал он ответ — это Хэм, почувствовавший все, что он в этот вопль вложил, кричал ему от ворот: «Я иду! Ринэм! Я иду, чтобы помочь! Мы любим тебя!..» На несколько мгновений, проход между Ринэмом и воротами стал свободен от кружащей стаи, и увидел он, как Хэм вновь вырвался из рук оцепеневшего Тьера, как бросился к нему — он даже видел, что хоббит выставил перед собою руки, и что на этот раз бежал он почти не спотыкаясь, перепрыгивая с тела на тело, и все зовя ее по имени, и ясно было, что он не остановится и перед волками, что он и забыл про смерть — но вот Ринэм ясно понимал, что хоббиту не избежать смерти, и что остается ему Ринэму всего несколько мгновений, чтобы принять какое-то решение. И вот решение было принято и тут же исполнено: он метнулся в сторону, в эту круговерть окровавленных тел; и, сметая их, стал прорываться прочь-прочь. Они прыгали на него, некоторые даже успели вцепиться в бока, в спину, в задние лапы — а он, совершая новые прыжки, катился по снегу, давил их, в остервенении рвал их, и совершал все новые и новые прыжки: прочь-прочь!!! Наконец, ему удалось вырваться; и он, чувствующий будто при каждом движенье его тело разрывается на части, и тут же собирается вновь, оставляя за собою шипящий кровавый свет, бросился по снежным полям. Он выл — теперь больше от этой туманящей рассудок боли — боль то душевная несколько приутихла, так как чувствовал он, что отворотил опасность от Хэма… Действительно так оно и было: волки по прежнему жаждали только раскаленной крови своего вожака — они чувствовали какая в этой крови сила, они жаждали, чтобы она разорвала их. И они мчались по этому темному следу, и те, которые впереди, в нетерпении на этот след падали, заглатывали его вместе со снегом, но на них сзади уже валились иные волки; и все там перемешивалось, но тут же, оставляя раздавленных, продолжало свое мучительное движенье… Хэм тоже бросился за ними, и он надрывался, все звал Ринэма: — Нет! Назад! Ты не должен — слышишь: не должен убегать от крепости! Здесь тебя приютят, ну а там то… Куда ж ты убегаешь?! Ринэм! Вернись!!! И он даже догнал одного из волков, у которого была переломлена вся задняя часть туловища, но который все равно продолжал передвигаться за стаей, отталкиваясь передними лапами. И он ухватил этого волка за хвост, а затем вместе с ним покатился по снегу, и все кричал при этом: — Нет! Не смей его трогать! Ты… Если бы не подоспел тут Тьер, так и не избежал бы хоббит волчьих клыков, но тот вновь отбросил волка, и в третий уже раз подхватил хоббита на руки, и приговаривал при этом: — Теперь, даже будь у нас самый быстрый конь, не догнать Ринэма. Если это он так дрался в волчьем обличии, так уж воистину он великий воин. И, если у него еще остался разум, так он не просто так увлек за собою стаю, значит есть у него какой-то замысел… Да — в сознании Ринэма действительно был замысел — отчаянный, самоубийственный замысел. Он напрягал все силы, чтобы не поддаться разрывающей его боли, а все-таки знал, что в окончании все равно ждет его смерть — он мчался навстречу темнеющим громадам Серых гор. Он чувствовал, как скрежещет за его спиною клыками стая — он чувствовал, что и волки истомились, что они озлоблены до такого состояния, что дай им только сил, и они бы изгрызли всю землю… Израненный, с перекушенными сухожильями, он мчался уже совсем не так стремительно, как вначале. Несколько раз его лапы выворачивались, и он чувствовал, как судорога передается тело, и думал, что — это все, что он не сможет сделать уже ни одного движенья. И как только наплывала такая слабость, врывался в него и голос: «Вернись! Перегрызи этого хоббита! Я дам тебе власть! Ты будешь сильнейшем! Боль пройдет!» «Не-ет! Не-е-ет!!!» — орал Ринэм, а выходили только разрывы отчаянного воя: «Нет! Нет!! Нет!!! Он меня любит! Они меня Любят! Нет! Нет! Никогда! Сила во мне! Прочь! Прочь! Я Человек!!!» И находил он в себе силы совершить еще один прыжок, и в прыжке этом судорога приходила, и он вновь мчался, оставляя за собой густой кровавый след, и еще рывков через сто, вновь падал сведенный судорогой, и вновь охватывало его это мученье, и вновь голос терзал, а вокруг так нестерпимо ослепительно сверкало, жгло все лунным светом — и он не видел уже ни Серых гор, ни звездного неба — ничего, кроме этого безумного света и темных вспышек в нем… Один раз, он стал погружаться в забытье, и так и остался бы недвижимым, замерзающим, если бы вырвавшийся вперед волк, совершив могучий прыжок, не уцепился ему в заднюю, уже всю разодранную, кровоточащую лапу. Тогда Ринэм вздернулся, извернулся, и перегрыз этому волку шею — затем бросился вперед. Он бежал почти вслепую, но, все-таки, достиг того места, к которому хотел попасть изначально, которое приметил еще, когда прохаживался от окна к окну, в верхней комнате Самрулского дворца — здесь толщу Серых гор пересекала расселина, и одна ее часть вздымалась непреступную стеною, а по другой простирался откос, довольно крутой, но по которому, все-таки можно было взобраться. И вот Ринэм волк побежал вверх по этим источающим холод каменным плитам, и в правую от него сторону открывался все более и более глубокий провал. Вперед и вперед, все выше и выше — так он бежал довольно долго, и теперь в сторону распахивало черный зев кажущаяся бездонной пропасть, из которого веяло сводящим судорогой холодом. Он совершил еще рывком двадцать, и тут почувствовал, что в разбитом его теле совсем больше не осталось сил; ну а вместе с пролитой кровью, осталась на дороге и страсть — теперь хотелось только закрыть веки, и успокоиться; спать долго-долго, чтобы не было ни этих ужасов, ни воспоминаний, но был бы только этот спокойный сон. И он шептал, даже не ведая, что ни слова, но один только слабый стон, вырывается из его окровавленной глотки: «Ну, вот и все. Остались позади все твои мечты, Ринэм. Ничто теперь не значимо; один только сон — один только долгий сон ждет тебя впереди… Ну, и довольно. И времени то не осталось, чтобы сказать последнее прощай. Хотя до дна далеко лететь — быть может, и успеешь еще что-нибудь сказать…» Да — действительно: Ринэм задумал совершить прыжок, и увлечь за собою стаю. «Вот сейчас, вот сейчас!» — но он, уже почти не чувствуя своего тела делал все новые прыжки вперед, и были эти прыжки все более слабыми, он чувствовал, что его настигают, что сейчас вот вцепятся, разорвут в клочья — и все будет тщетно; но он, все-таки, не мог заставить себя сделать этот роковой прыжок — он еще на что-то надеялся, и вновь вторгался в него этот вкрадчивый голос: «Только подчинись мне, и ты станешь птицей так же легко, как стал волком! Подчинись, глупец!» «Нет! Нет!» — завывал Ринэм, и тут обнаружил, что подъем обрывается отвесной стеной, и что отступать то больше некуда. «Подчинись! Исполни мою волю! За что губишь свою жизнь, глупец! Ты так многое можешь свершить, и так бесславно себя губишь!..» «Нет! Нет!» — продолжал выть Ринэм, однако без прежней уверенности, уже чувствуя себя глупцом, а голос все креп, все твердил, убеждал его подчиниться. Вот Ринэм повернул морду и обнаружил, что первые из его преследователей уже рядом — сейчас бросятся. «Чего же ты ждешь?! Скажи лишь — ДА!» «ДА!» — взвыл Ринэм, и тут же вспомнил все то, что говорил ему Хэм, и тошно ему от собственной слабости стало, потоком нахлынули образы разодранных им, и он взвыв: «НЕТ! Не-ет!!! Никогда!!!» — метнулся вперед, в пропасть. Он оттолкнулся из всех сил, как прыгал он от ворот Самрула на наступающие ряды, и, пролетев метров двадцать, врезался в противоположную стену, ибо ущелья сходились здесь в виде креста, и он уцепился за выступ; повис на дрожащих, слабеющих лапах, и слышал, как за спиною его, живым водопадом слетают в бездну волки… И вновь этот голос в голове, и вновь он выл: «Нет», а тот насмехался над его глупостью, и говорил, что сейчас он ослабеет, и полетит в пропасть вслед за волками. А он действительно слабел, он пытался поднять морду к звездному небу, но не было сил даже и на это. А позади все шумела, все валилась в ущелье обезумевшая стая… — Молодой! Ты будешь долго падать, а затем твое тело разобьется вдребезги, будет заметено снегом, а по весне, будет унесено водами в долины, где и сгниет! Подумай, вместо жизни вместо величайших радостей ее, вместо славы ты выбираешь смерть; а смерть есть мрак. Уж поверь мне — мрак! Бесконечный мрак — такой же мрак, как был до твоего рождения, и только глупцы зачем-то тешут себя обратным! Вместо власти над миром — мрак! Ничто, пустота! Вместо молодости, вместо любви — смерть! Ринэм еще раз попытался подтянуться, однако же когти его, обламываясь заскользили по ледяному граниту, и он понял, что ничто его не спасет; и, действительно, увидел он пред собою пустоту о которой вещал голос; и вот он завыл, и с такой мукой, с таким надрывом, что можно было различить человеческие слова: — Да! Спаси меня! Дай мне молодость! Дай мне любовь! Дай мне силу! Дай мне жизнь! Об одном молю: ты только спаси, только спаси меня от этого мрака безысходного! Я родился, я хочу жить, я хочу владеть! Нет, нет — смерть страшна мне! Спаси! Спаси! Молю тебя — только спаси меня! Только вырви отсюда! Ну же: дай свою силу! Жизнь вечную дай мне! Жизнь!!! Дальнейшее Ринэм уже плохо помнил. Кажется, некая могучая сила подхватила его, понесла его вверх, промелькнуло заснеженное плато, а затем он повалился возле зева пещеры, из которого исходили отблески пламени. Тут он попытался стереть кровь, которая наползала на уцелевший глаз, и обнаружил, что он уже в человеческом обличии. И все его израненное тело показалось таким слабым, что он закричал от отчаянья. Из глубин пещеры метнулась какая-то тень, склонилась над ним — тут же услышал он испуганный девичий голос, и теплая ладошка от которой блаженное тепло разбежалось по всему телу, притупила боль, легла ему на лоб — потом он начал проваливаться во мрак, хотел крикнуть ей, чтобы она спасла его жизнь, пророчил за это весь мир… Но, все-таки, мрак одержал над ним верх.* * *
Заря, предвестница нового дня, могучими потоками разлилась по небосклону; и, казалось, будто кто-то выкрасил небеса в цвет ярко-красный, сияющий пламенем, с блестками — этот пламень в любое мгновенье готовый сорваться к земле, изжечь ее, подобен был молодой крови, которая вместе с жизнью вышла из тел почти тысячи воинов, и бессчетного множества порубленных волков. Все пространство, возле развалин, было черно от смешавшейся со снегом крови — она, раскаленная смешалась с холодным пластом, и затем уж застыла этими уродливыми, бугристыми наростами. Волков стащили в одно место и получился целый холм в несколько метров высотою; для павших же воинов стали складывать погребальный костер — таков уж был закон этого народа: ежели погибал мужчина, то его сжигали… да и не только его, но и жену. Итак, к лесу потянулась вереница воинов; они несли сучья, бревна, огромные охапки хвороста, и через несколько часов уже сложено было это деревянное сооружение, метра в два высотою, метров в сорок протяжностью, и метров десяти шириною, стали укладывать тела мертвых; говорили им последние, прощальные слова, но никто не позволил себе проронить слезу, пусть даже и по лучшему другу: лица, на многих из которых темнели еще пятна крови, были сосредоточены, и последние их слова были не о жизни вечной, но о кровавой мести, ждущую их убийц. Но вот из развалин вышел Робин, на руках которого лежала Мцэя, лик которой уже покрылся синевою, и стал еще более страшным, чем при жизни. А он все не мог поверить в ее смерть, а, когда ему все-таки сказали, что она мертва — так он сразу же отверг это, даже и засмеялся; воскликнул: — Да разве же может быть такое?!.. Да что вы говорите? Разве Жизнь может так легко покинуть нас? О, нет — в жизни великая сила, и, ежели кажется уже мертвым, так все равно в глубине этого мрака горит искорка вечного пламени. Вам и Фалко скажет — ему то вы поверите… А она то, конечно, жива; только подождите еще немного времени, вот взойдет солнце, коснется ее лика лучами, как поцелуем теплым оживит ее… Вот и вышел он теперь, и, склоняясь над ликом Мцэи, вид которого мог в ком-то и вопль вызвать; казалось ведь, что — это сама смерть, шептал: — Ну, ничего, вот сейчас солнышко поцелует тебя, откроешь ты свои очи и… В это время они, как раз вышли под свет этих зоревых небес, которые окрасили не только лик Мцэи, но и окружающие снежные долины, своим разгорающимся все ярче сиянием; казалось, что все, кроме черного пятна, возле развалин, залито молодецкой кровью. Робин отошел с темного пятна, туда, где эта кровь, казалось под ногами, а он стоял на этой крови, и все вглядывался в лик Мцэи, все ждал, когда дрогнет веко — и так ему хотелось, чтобы веко дрогнуло, что несколько раз ему действительно показалось какое-то движенье, и вот он уже в исступлении целовал этот лик, лил на него жаркие слезы; и, чувствуя эти жаркие слезы губами, думал, что — это жизнь в ней возрождается, и, постепенно, та страсть любви, которая охватывала его в роковые мгновенья, которая изжигало его тело едва ли не до смерти, охватило его и теперь. Он шептал стремительно, прерывисто: — Я спасу тебя, спасу. Я вырву тебя от смерти… Уже вырвал — теперь еще немного осталось… Я знаю, какое слово оживило бы и смертельно раненного, у которого и сердце из груди вырвано; но… это то слово, я лишь одной девушке в полной силе смогу сказать. Ну, а тебе — ну а тебе, Мцэя, я как сестре могу сказать; но, ведь, и все равно великая сила в нем заключена будет, вот и скажу: «Люблю!» Это «Люблю» — как и всегда, когда срывалось оно с уст Робина, прозвучало, как волшебное заклятье, но Мцэя все равно оставалась недвижимой; и вновь тогда юноша зашептал страстные слова, и вновь целовал, и горячие слезы, на ее лик лил; и лицо ее от этих, многочисленных слез, было таким же теплым, как и у живого человека: — …Очнись же! Мцэя, ну открой же очи! Я же знаю: ты слышишь меня! Только открой очи, только посмотри на меня!.. Мцэя, сестра моя! Люблю! Люблю! Люблю!.. Между тем, все ярче, все краше разгоралась в небесах заря — это по прежнему был цвет крови, но крови уже раскаленной до предела, крови на которую и смотреть было больно — тем же пылающим, безумным цветом заполнялся и весь мир — казалось, что Среднеземье перерождается в какое-то солнечное королевство; потоки света перекатывались могучими валами, и, казалось бы, должны бы обжигать, однако — это все-таки была севернаязима, и токи воздуха веющие с горных склонов действительно обжигали, но холодом… В эти то мгновенья, подошел к нему один из сынов Троуна, и, положив окровавленную руку на плечо: — Пойдем — сейчас уже будут разжигать костер. Ежели такой герой как ты любил ее, то ей будет позволено сгореть среди воинов, а не у их ног, как заведено. Пойдем же — ибо не пристало мужу лить так много слез… Ему пришлось еще раз повторить эти слова, чтобы Робин все-таки взглянул на него — конечно, юноша отрицательно закачал головою, конечно в глазах его была непоколебимая вера, и заговорил он взволнованным, страстным голосом человека верующего: — Вы не знаете, что говорите. Мне даже и жалко вас, от того, что вы можете так вот заблуждаться. Лучше вот послушайте, какую историю я сейчас вам поведаю… — При всем уважении, к доблести проявленной вами ночью, я обязан. — Нет. Я вас прошу. Вы просто обязаны выслушать эту историю, потому что — это печальная история, так подходит нынешнему случаю, ну и должно возвратить вам веру. Так слушайте же:* * *
Есть за этими горами чудесная земля — земля степей; а степи — это же такое простор без конца, без края — да он расстилается до самого горизонта, и весь то этот простор колышется живыми, сочными травами. Благодатное солнце изливает на те просторы свое тепло, и тысячами ароматов полнится воздух. Подует ветер и травы, словно даль морская, покрываются волнами — и все движется, и живет от горизонта до горизонта; по просторам тем, рассекая грудью величавые эти всходы, мчаться вольные кони, развиваются их гривы, сияют глаза, и никакому хищному зверю, ни человеку не поймать их. Вот среди этой степи, стояла маленькая хижина, в которой жил крестьянин со своею женой, да еще сын и подрастал. Жили они не то чтобы богато, но и не бедствовали никогда — ибо щедро кормила их матушка земля; ну а счастья то в их жизни было много больше, чем при каком-нибудь дворе, где больше внимания уделяют правилам этикета, нежели гармонии с природой. Мечтателем был крестьянский сын, звали которого, кстати, Тэрен. Не было для него большего счастья, как уйти в час закатный из дома, да уйти версты на две, чтоб и не было видно ничего, кроме просторов этих живых, да еще — темнеющих на закатном небе гор — и увидеть как несутся среди просторов кони вольные. Один из коней особенно приглянулся Тэрену — этот скакун мчался быстрее всех, иногда он пригибался к травам, и тогда уж казалось, что — это какой-то росчерк серебристый, казалось, что это свет небесный, собравшись в сверкающую колесницу, решил прокатится по этому раздолью. Тэрен приметил такое озеро, к которому часто приходил на водопой этот конь, названный им Скачем. Приходил он уже в ночную пору, когда небо наполнялось чернотою и звездными островами; тогда благородное это создание подходило к маленькому озерцу, и останавливалась там на берегу, который покрывал невысокий ковер из теплых, нагретых за день трав; ложился там и смотрел задумчивыми, печальными очами на спокойную озерную гладь, мог лежать так, недвижимый и до самого утра, когда пламенным порывом срывался с места, и через поля, мчался на встрече заре. Тэрен прятался в прибрежных травах, и лежал там, не смея не только пошевелиться, но и вздохнуть. Он любовался на коня, почитал его за создание небес, и в самых своих сокровенных мечтах надеялся, что настанет такой день, когда ему будет позволено оседлать его, и устремиться навстречу новому дню; в то же время он и осаждал себя: — Разве же такое небесное создание соизволит носить меня, простого мальчишку? Да такой конь и великого короля не взял в свои наездники; разве что само солнце, когда оно плывет по небосклону стало бы ему достойным наездником… Росла печаль в его чувственном сердце, и вот, в одну из ночей, он не выдержал и заплакал, а конь тут же повернул голову, и понял Тэрен, что смотрит он прямо на него — взгляд был такой печальный и спокойный: невозможно было без слез в эти очи вглядываться; да и по щекам самого коня струились серебристые, слезы. И Тэрен вздохнула тогда, чувствуя как сладкая тоска, как преданная братская любовь, как святая вера в создание высшее сжала его сердце. Тогда поднялся он из трав, и опустивши голову молвил тихим голосом: — Я знаю, каким ничтожным кажусь перед тем, в гриве которого сияют созвездий, очи которого пламенеют как две звезды — утренняя и вечерняя… Ах, да что говорить — и придворный поэт не смог бы описать достойно вашей красоты, чего же хотите вы от меня, простого крестьянского сына?.. Нет — лучше я уж ничего не буду говорить своим корявым языком; но, вы, наверное, хотите меня растоптать — ведь, я нарушил ваш священный покой. Что же — я буду рад погибнуть под вашими копытами — тем вы окажите честь мне недостойному, и прошу вас перед смертью только простить меня… ведь я вас так Любил! А конь уже подошел к мальчику, и лик его был совсем рядом. О — он действительно был наполнен сиянием звездного неба, печальные и совсем не конские, наполненные мудростью и спокойной думой очи поглощали внимание — сколько в них ни смотрел Тэрен, а они открывали все новые глубины, как бездонное небо, над их головами. И вот, чудо, конь заговорил словами понятными мальчику — они плыли как мягкие вуали облаков, наполненных лунным светом, они плавно обволакивали, в них можно было плыть, как в теплом озере, покрытым пушистым покрывалом тумана: — Речь твоя благородна и вдохновенна, и придворный поэт, так часто пребывающий запертым среди каменных стен, не сказал бы лучше, чем ты… Тэрен, Тэрен, неужели думаешь, я раньше не заметил твоих сияющих глаз, так пристально вглядывающихся в меня из трав часами? Неужели, ты думаешь, не слышал твоего дыхания: ты старался дышать как можно тише, но, все же, этот звук был подобен плавному проигрышу небесных струн в этой живой тишине… Но ты видишь печаль во мне, ты видишь, как слезы катятся по щекам моим, так узнай же причину: я был рожден вместе с первой зарею мира, и мчался по полям, о которых помнит теперь в тоскливых своих вздохах один лишь ветер. И именно ветром мне было дано предсказание, что встречу я мальчика смертного, и что при встречи этой почувствуем мы, что сердца наши близки, как две половины целого, как сердца двух братьев; и в моей судьбе будет служить этому мальчику, который вырастит и в юношу, и в великого мужа; ведь не в моей это породе — служить кому бы то ни было, но я, раз встретив, уже не смогу уйти, ибо буду знать, что истинная жизнь была бы только с этим служеньем. Я много веков прожил, и человеческие поколения мелькают предо мною столь же стремительно, как колосья на ветру, но то поколение в котором родился этот мальчик, суждено стать последним которым я увижу, ибо служа, я и погибну… Так вот — этот мальчик ты. Конечно, конь мог и не говорить последних слов ибо Тэрен сразу же понял, что речь идет о нем; но вот, когда эти слова были произнесены, он обнял благородное это создание за шею, и, рыдая, прошептал: — Лети словно ветер, несись по этим полям, как падучая звезда по небосклону — поля бескрайни и нам никогда уже не суждено будет встретится. Ведь, сначала ты вдохнул в мое сердце величайшую надежду — то, во что я только в самых сокровенных мечтах смел надеяться; но… теперь я говорю: беги, лети, милый мой, родимый — беги от меня! Да как же я смогу радоваться, когда буду знать, что прекраснейшему из созданий суждено погибнут из-за меня!.. Нет, нет — лучше бы мы уж и не встречались — лети, ну а я постараюсь позабыть о тебе… А можешь и затоптать меня, тогда я умру со спокойным сердцем, зная, что раз уж меня не станет, так и тебе ничто не будет грозить… Конь еще раз вздохнул, и молвил: — Твои слова хоть и благородны, но в них больше чувства, чем разума. Нет, нам не избежать друг друга, да и не к чему избегать, раз уж так суждено судьбою. Мы уж знаем, что в дальнейшем, ни ты без меня, ни я без тебя не будем счастливы — будем же жить, как подобает; и не будем пока печалится тому, что грядет. Будь моим братом! А сейчас — седлай меня, и вперед — навстречу пробуждающемуся дню! Через несколько минут, Тэрен действительно позабыл о недавней печалей — да какой там! — он был так счастлив, как никогда жизни — он не смеялся, ибо никакой смех не мог передать того праздника, который царил на душе его — ведь сокровенная его мечта сбылась, и он летел навстречу восходящему светилу, и, надо тут сказать, сколько он не представлял эти мгновенья раньше — даже и в прекраснейшей из грез своих, не мог представить, насколько действительно это прекрасно… А затем дни полетели столь стремительной чередою, что даже и Скач не смог бы за ними угнаться. Возмужал Тэрен, и летал по степям на верном своем скакуне — мчался быстрее ястребов, стремительнее ласточек — когда он кричал, то вольный крик его разносился на много верст в округе… Однажды, возвращаясь к дому, еще издали увидел он, вздымающиеся густые языки дыма, а когда подлетел ближе, то обнаружил, что родной дом сожжен, а родных негде нет. Он увидел, что травы примяты, и крикнул Скачу, чтобы несся он, как никогда прежде. Через полчаса на полпути к Серым горам нагнали они бегущий орочий отряд. Сначала, увидев издали всадника они испугались, подумали, что за ним появиться целый отряд, однако — увидев, что он один, разразились грубым своим хохотом; и орали, чтобы он подъезжал скорее, если хочет, чтобы ему была оказана честь — оказаться одним из рабом «великого царства» — Тэрен стал требовать, чтобы они вернули родных, однако, те только насмехались. Тогда выхватил Тэрен свой лук, из которого бил на охоте птиц, и запустил не знающую промаха стрелу прямо в глаз их начальнику. Тут же оборвался хохот и разъяренные орки бросились на него толпою. Он запустил в них еще несколько смертоносных стрел, а затем завладел ятаганом и… Бой продолжался не менее часа, и могучий юноша на коне смог перебить весь отряд насчитывавший не менее трех десятков. Но погибли и его родители — их умертвили последние обезумевшие от страха и злобы орки… Что описывать его боль, что описывать рыданья — скажу лишь, что кровавыми были его слезы, что в безутешном горе провел он несколько дней и в волосах его появилась седина… Была вырыта могила, где и заснули вечным сном мать его и отец; заснули так же, как и жизнь прожили — рука об руку. На этой то могиле и поклялся Тэрен, что все жизнь будет бороться и с орками, и со всеми созданьями тьмы, которые грозят мирной жизни, и Любви. Он держал свою клятву — и вскоре весть о могучем воине, грозе всяких чудищ разнеслась по всему Среднеземью. Уже не орочьим ятаганом, но клинком подаренном ему гномами бился он, еще говорили, что неразлучен он с конем, таким прекрасным и стремительным, что каждый видевший его, утверждал, что не мог такой конь быть земным созданьем, что он могучий дух небесный, облаченный в эту плоть. Вообще же, подвиги Тэрена были столь невероятны, что укрепилось мнение, что и он не человек, но один из Валаров, пришедший усмирить не в меру разбушевавшуюся нежить — такие разговоры подкрепляло еще и то, что Тэрен был нелюдимым, и мало кто мог похвастаться, что перекинулся с ним хоть парой слов. Никогда не искал он награды за небывалые свои подвиги, никогда нигде не останавливался больше чем на несколько дней. Впрочем, один раз он получил раны столь тяжелые, что целых три месяца отлеживался где-то в глуши лесной; долгое время пребывал между жизнью и смертью, и только стараньями своего единственного и лучшего друга, брата своего — был он исцелен. И орки, и кое кто помогущественнее, чем целая орочья армия хорошо знали про Тэрена, за него была назначена огромная награда; и много уродливых голов всяких искателей этой награды нашли долгожданный свой приют в сырой земле. Наконец, какой-то чародей придумал, как все устроить. Была у Тэрена любимая. Он приезжал к ней раз в полгода, гостил день и ночь, а та прекрасная девушка, жившая уединенно в маленькой избушке у подножий могучего леса любила его так же преданно, как и он ее, ибо знала, что и после смерти суждено им быть вместе. Прошло полгода, после последнего их свиданья, и вот Тэрен несется на Скаче — вон уж сияет, словно нежный поцелуй, окошечко, а конь говорит: — Недоброе чует мое сердце, надо бы повернуть… — Нет — нет: она ждет меня сегодня, и будет очень волноваться ежели сегодня не увидит. Ведь я никогда еще не опаздывал, а она и так то плачет за меня, молит небо, чтобы избежал я орочьих клинков, да стрел… Тут же всю ночь заснуть не сможет, и будет все рыдать, не зная — жив ли я, иль уж нашел в снегах успокоенье… Да и ежели чувствуешь ты что-то недоброе, так и еще громче крикну: «Скачи быстрее!» — ежели здесь беда, разве же смогу я ее оставить?! — Но сегодня сбудется старое предсказанье. — тихо молвил тогда конь. Тэрен не расслышал, да так он поглощен был любовным чувством, что никакие предупрежденья его не остановили. Спрыгнул он с коня, бросился к двери, а тот молвил ему вслед: — Как что услышу иль увижу — дам тебе знать. Ты будь сегодня начеку — жди беду. Как предвидел Скач, так все и вышло: едва время перевалило за полночь, как поднялся ураганный ветер, а вместе с ним — и метель. Только метель эта кружилась вокруг избушки, на нее не кидалась, но и за крученьем ее ничего не было видно, попытался было Скач через это кружево прорваться, да так то у него ничего и не вышло: ударом могучим его назад отбросило — а кружево это смертоносное все сужалось — закричал тогда он, зовя своего брата, но Тэрен так поглощен был возлюбленной своею, что ничего не слышал, да и не видел, кроме нее. Ведь он, как ворвался в дом, так и она ему навстречу вскочила, и взялись они за руки, да так и стояли, друг другу в лики вглядываясь, и не на этой земле, а на небесах пребывали. Так время убыстрило свой ход, и целый час пролетел в одно мгновенье, а в это время зазвенели бьющиеся стекла, ибо вихрь, подойдя вплотную к дому, вдруг рассеялся, и оказалось, что все вокруг темным-темно от троллей с полутонными своими молотами — да — это их прикрывал насланный чародеем буран, и теперь они бросились и к окнам, и к дверям, возле которых стоял могучий Скач. Что же касается чародея, то он восседал на свитой им самим туче, и с верху наблюдал за действием, потирал руки, уверенный, что теперь то Тэрену не уйти, и что вскоре он получит не только награду, но и особую милость самого верховного своего владыки. Итак, тролли бросились на Скача, и, конечно же, не одному коню не удалось бы выдержать их натиска — но этот конь вмещал в себя силу нескольких табунов, и удары его копыт были подобны ударам величайших эльфийских воителей. У троллей переламывались каменные их кости, они тяжелыми мешками отлетали назад, валя и ряды надвигающиеся следом. Но всей силы Скача было недостаточно, чтобы остановить их наступление — он едва удерживал двери; а в это время уже раздрабливались стены, и весь домик дрожал, готовый рухнуть, от бессчетного множества устремленных на него ударов. Очнулся и Тэрен, подхватил свой клинок, и отсек лапу тролля, который тщетно пытался протиснуться в окошко. Возлюбленная вещала: — Как быстро: из рая в ад — в одно мгновенье. Любимый! Оставь меня. Сердце мне говорит: ежели оставишь — уйдешь вместе с конем, и еще много славных подвигов совершишь — я то погибну, ну что ж — и ты умрешь, а мне, после смерти, одно лишь мгновенье твою душу подождать надо будет — так же быстро пролетит это сладостное ожиданье, как блаженный сон, как то, что между нами сейчас было. Ежели возьмешь: все по иному сложиться — все равно не спасешь, но долгим, долгим будет ожидать… Не послушался ее Тэрен, хоть и его нехорошее предчувствие в сердце кольнуло. Подхватил он ее на руки, бросился к двери, за которой уж ждал его, из последних сил удерживал троллей Скач. Усадил Тэрен плачущую возлюбленную в седло, сам же нанес несколько могучих ударов, хотел уж и сам на коня запрыгнуть, но в это мгновенье взобравшийся на крышу тролль прыгнул сверху, и обрушил удар молота на девушку — она умерла сразу… Обезумел от этой потери Тэрен, забыл о том, что ни ему, ни кому в ком бьется смертное сердце не одолеть такого воинства. Завыл он волком, стал прорубаться через ряды тролли, вихрем кружился, змеей извивался, в каждое мгновенье удары могучие наносил, пробивал эту каменную плоть до тех пор, пока молот не обрушился ему на плечо, и сразу переломил его, и рука его отнялась — выронил он клинок, и тут то прорвался к нему Скач — Тэрен дрался бы и уцелевшей рукой, кулаком, но конь так налетел, что он повалился в его седло, а тот тут же метнулся вперед. Тролли были разъярены, ибо не ожидали, что встретят такое сопротивление, и потому проявили ловкость невиданную для громозкого своего, тупого племени — так один из них умудрился нанести удар сзади, перебил круп Скачу, иной удар ударил сбоку и проломил ребра — и, все-таки, конь остался бы в живых, излечился бы потом, если бы не отряд наемников лучников, с отравленными стрелами, которых хитроумный волшебник предусмотрительно расставил вокруг побоища. Они то и не ожидали, что им придется применить свое мастерство, потому несколько замешкались, и стрелы полетели на несколько мгновений позже — потому Скач успел прорваться, и лишь одна стрела стрела вошла в его плоть. Он мчался, сколько хватало у него сил, а затем, когда достигли они небольшой расселины, укрытой среди снежных полей, вздохнул устало, и медленно опустился на колени. — Ну, вот и все… — тихо молвил Скач. — Этот яд был приготовлен на славу, здесь не обошлось без волшебства — он знал, кто я… Если бы не было этих ран, я бы еще смог справиться, но… теперь я слишком слаб… — Нет, нет — как же так может быть?! — зарыдал Тэрен. — Как же может быть так?! В один день я потерял два величайших сокровища, ради чего же мне же мне жить дальше — неужели ради одной только мести?!.. Нет, нет — так холодно и одиноко… Я тоже умру, замерзну среди этих полей… — Подожди еще немного! Это будет последний мой полет! — выкрикнул тут Скач, и, взметнув могучую свою волю, смог подняться — и помчался вперед сквозь кружение снежинок… Он бежал до самого рассвета, и в час, когда появилось жизнь несущее светило, остановился на заснеженном брегу того самого озерца, рядом с которым случилась их первая встреча. Там медленно опустился он в снег, там и остался — недвижимый, очи его закрывались, а последними его словами было: — Нам суждено быть вместе, до самого конца… Тэрен не замерз, ибо его подобрала, и излечила добрая старушка-крестьянка которая построила свою лачужку на пепелище дома, в котором прошло детство Тэрена. Она же, по его просьбе, вырыла и могилу для Скача, и уж потом сам Тэрен возвел над ним достойный холм, из которого в первый же год устремился к небу побег дуба. И в тот же первый год, в теплую спокойную летнюю ночь, когда все на многие версты окрест было окутано теплым покрывалом тишины, и весь мир казалось погрузился в сказочный детский сон, Тэрен повалился на этот холм, и, глухо рыдая, тихо-тихо зашептал: — Забери меня отсюда. Пожалуйста, молю тебя — забери. Что мне эта жизнь, когда Вас нету рядом? Нет — не хочу покоя, не хочу ожидания смерти; пусть смерть придет сейчас, ибо я жажду быть с Вами, ушедшими, а у меня лишь одна память — день изо дня продолжается это мученье! Так снизойдите же к этой мольбе! И голос его был услышан: все вокруг засеребрилось, зазвенело торжественным звездным хором, и из сияния этого устремился навстречу Тэрену брат его Скач. Теперь это был призрак, и как только Тэрен коснулся его, так и тоже стал призраком; он вскочил в седло, а в руках его уже был верный меч. И он испытывал такой восторг, как и при первом полете, когда еще был мальчиком — и он не смеялся, но в великой радости душа его пребывала. И не ушли они за пределы, туда, где ждала Тэрена душа возлюбленной; провиденьем, да и собственной волей был уготовлена им иная судьба: не знающие не усталости, ни голода, ни холода, ни жара летят они над полями, парят среди горных ущелий, и горе тем лиходеем, которые встретятся на их пути — тут уж пощады не будет. Как сон проносятся для призраков годы, пусть полны их дни великих деяний, но все же — окружающий мир, вся жизнь их — как сон, и века пролетают, как облака в небе: величественные, полные грандиозных форм… расплывающихся, ничего не значащих, уходящих в небытие форм… Ах, добрый человек, ляжешь ты среди степей необъятных, и окутанный теплым дыханием земли, будешь смотреть в ночные небеса. Красота… бесконечность… Часы, как мгновенья пролетят для тебя в созерцании, и в сердце тихо расцветет спокойствие и Любовь. На фоне звезд, плавно проплывет наполненное призрачным светом облако, удивительно напоминающее коня и всадника на нем, и тогда, быть может, услышишь ты пение — такое тихое, такое слитое с этим небом, что даже и не поймешь потом, действительно ли ты его слышал, или же только сон вздохнул в твоей голове:* * *
Все время рассказа заняло не менее часа, однако, все это время, ни разу Робин не был прерван. Сначала то он сбивался, задыхался от волнения, но затем голос его окреп, и он настолько погрузился в эту историю, что уж и не видел окружающего, но глаза его сверкали, и несколько раз нагибался он над Мцэей, вглядывался в лик ее, но, как бы и не видел этого лика, но весь как-то пылал, и всем чудилось, будто за словами стоящими на первом плане, за словами, которые так отчетливо звенели в этом воздухе, проступало еще и слово, как могучее заклятье звучащее: «Люблю! Люблю! Люблю!» И вот на страстный голос Робина стали сходится воины, они становились вокруг него кольцом, и вскоре он оказался окруженный их плотной, темной массой — и все они, темные от крови, стояли на фоне этого яркого, багряного неба, в молчании взирали на него; и пораженные не столько самим рассказом, сколько силой его чувства, стояли все время не шевелясь, ни говоря ни слова. Но вот он, рыдая, проговорил последнее стихотворение, тут же и приник в страстном поцелуе к Мцэи, и так застыл на несколько минут — и в течении этих минут никто не пошевелился, но все как зачарованные ждали какого-то чуда. И вот он метнул взгляд к ослепительно кровавому небу, затем — на это окружающее его черное кольцо; затем, оставив Мцэю, резко вскочил на ноги, стремительно стал оглядываться; закрутился, и вдруг бросился к одну из сынов Троуна, который стоял рядом, схватил его за плечи, сильно сжал — и теперь вглядывался в его лик… Этот воитель с детства привыкший ко всяким зверствам, не выдержал, содрогнулся, отшатнулся — лик Робина, в эти мгновенья был действительно ужасен. Это изъеденная шрамами до кости плоть, этот перерубленный надвое глаз, эта зияющая чернотой глазница; наконец — это единственное око, так и извергающееся ужасом, кажется надвигающееся какими-то стремительными черными валами, безумное, изжигающее; словно многометровый ярящийся водоворот в море, затягивающее в себя. Голос Робина разрывался, выплескивался, метался из стороны в сторону, как нечто громадное, пытающееся найти выход, и рвущееся от безысходной тоски: — А почему, почему я это рассказывать стал?!.. А я сам не понимаю — ведь нахлынуло, ведь захлестнула, словно волна гремучая меня!.. Так, мертва она — мертва Мцэя, да?!.. Я уж теперь понимаю, что мертва… Но не это, ведь, страшит… Мертва — мы бы встретились, а тут этот вихрь стремительный меня захлестнул, и понял то я вдруг, что и после смерти не суждено встретится… не только с ней! О, нет!.. Да что же это меня так кружит, да что же это за боль сейчас во мне взметнулась?!.. Да, что же это за понятия сейчас во мне; да зачем же оно так давит! Как страшно, страшно!.. Что же вы стоите вокруг этим черным кольцом — все такие мрачные, и лиц то за кровью не видно! Что ж стоите то вы?!.. Ну — расступитесь же!.. А-а-а! Расступились — нет — все-равно все вокруг сжато этим черным кольцом! О-о-о! Весь мир, все чувства в одно черное кольцо сжаты, так будто дух мой в ловушке, и исхода то нет… Будто я во мрак ушел — на века, на века!.. Ох, не даром же, ох не даром мне этот рассказ пришел — ведь, как и тот конь судьбу я свою увидел: ведь не только за Мцэей, но и за Вероникой, за второй моей половинкой мне не угнаться! Ох — да что же это?! Что ж это за мука?! Что ж это за сила такая, да как же она душу мою сжимает! Кольцо, кольцо — как вижу — кольцо сжало все мироздание, нет ничего за пределами этого кольца, и даже… неужели и Любовь разбить не сможет?!.. Вероника!!! В-е-р-р-о-н-и-к-а!!! И завыл то он волком, и схватившись за голову, из всех сил сжимая ее, переходя то в истошный визг, то в надрывный вопль — побежал прочь. Воины настолько были поражены этой надрывной сценой, что даже и не задержали его, но все стояли и смотрели ему вслед: а он бежал по сверкающему багрянцу; и все молил, чтобы исчезло из его глаз это сжимающее черное кольцо. Он пробежал шагов сто, пока не споткнулся, не повалился лицом в этот снег, и, повалившись, уже не поднимался, так как казалось ему, что он все бежит — а на самом деле он покатился, видя только черное да красное… — Я должен вырваться! Должен… Нет такой силы, которая удержала бы меня от встречи с Вероникой!.. Что же это за начертанье такое?!.. Что ж оно так жжет, так мучит?!.. Я… Да я одними стихами из этого кольца вырвусь. И вот он, простирая в этой кровавый пламень руки, закричал:* * *
От стен славного города Треса быстро удалялись две фигуры: то был юноша, ничем особо не привлекательный, и даже несколько неприятный своим плоским лицом — в глазах его зияла боль и злоба. Юношу звали Тарсом, и был он старшим сыном Маэглина, что касается его спутника, то у него то был вид самый отталкивающий: широкое, красное лицо заросло щетиной, спина бугрилась здоровенным горбом — вся фигура его выражала огромную физическую силу, одет он был в какое-то рванье, а разило от него кислым вином, и еще какой-то тухлятиной. От самых ворот Тарс шагал не говоря ни слова, но вот, неожиданно разразился гневной речью: — Проклятое ничтожество!.. Из-за него, из-за этого гада умерла моя матушка!.. Я ж взглянул на него — это подлец! Она его пятнадцать лет ждала, а он ее бросил из-за какой-то золотоволосой… которая плевать на него хотела! Он нанес оскорбление моей семье!.. Я бы простил, но матушка — матушка из-за него умерла… Нет — теперь я не остановлюсь до тех пор, пока это ничтожество не умрет!.. Маэглин, Маэглин — он мне не отец — нет, нет, нет — я раздавлю этого жалкого, презренного червя!.. Его спутник ухмылялся, обнажая обломанные желтые зубы, хрипел страшным голосом убийцы: — Меня то зачем взял? — Тебя взял для помощи, потому что все тропы знаешь. И ты должен меня довести до Горова, ну а там уж… там уж посмотрим. — А с чего ты взял, что он в Горове?! Как пропал с этой башни, так ни о нем, ни об этой золотоволосой ничего не слышно. — А что тут неясного?! Как они с башни пропали, так и войско Горовское повернуло; из этого выходит, что волшебством были они перенесены. — Ага! Ха-ха! Так значит эта золотоволосая все-таки не равнодушна к твоему папаше! — Заткнись! Или я… — Что ты?! Да знаешь ли ты, что сильнее, чем я не найти во всем Среднеземье, и, ежели бы ты мне не платил, так давно бы переломал тебе все кости!.. Так что ты потише; и подумай еще над тем, что была большая бойня с волками — весь снег был кровью залит; быть может, они большую часть своего войска потеряли; поняли, что с нами им не совладать, вот и развернулись… Хотя мне то все равно, чья власть — лишь было вино… — Довольно. Заткнись… Я прошу тебя — не говори больше ни слова. Меня тошнит уже от этих речей, и единственное, чего я действительно сейчас жажду: вцепиться этому предателю в глотку!..* * *
А Маэглин был рядом с Аргонией. Для него не важно было место в которым они оказались — это мог быть и райский сад, могло быть и мрачное подземелье: рядом была Аргония, и это единственное что-то для него значило. Между тем, темный туннель выбросил их в место благодатное: они повалились в высокую, теплую траву, перевитую благоуханными цветами; и хоть Маэглин тут же все свое внимание устремил на сияющие золотистым светом волосы девушки, она то пристально оглядывалась по сторонам, и вот, что видела: Примерно в полверсты от них, теплые эти поля, сменялись в обычные зимние пейзажи: белые просторы, над которыми расправили свою величественную, богатырскую грудь Серые горы. Именно к Серым горам вела широкая дорога, по бокам которой красовались падубы — и это были настоящие великаны — они распускали свои, подобные облакам кроны, и казалось, что они живые, что сейчас вот встанут в огромный хоровод; закружат в величественном танце. Ну а в нескольких шагах от них возвышалась белоснежная стена метров в двадцать. Не понять было, из какого такого материала создана она — не было видно ни плит, ни каких либо скреплений, словно изваяли ее из чего-то единого. Нигде не был видно ни трещины, ни какого-либо пятна, словно бы создали ее ни когда-то, а только что… — Аргония, Аргония… — едва слышно шептал Маэглин, и все вглядывался в ее лик. Девушка, совершенно про его существование позабыв (настолько он ей представлялся ничтожным), придавалась размышлениям: — Мне, кажется, знакомо это место. Да, да — хоть я никогда здесь и не была, но наслышана — у нас то часто рассказывают про эту землю: великие короли древности, объединяясь с орками, пытались взять эти стены приступом, однако все были разбиты… Это же Эригион! Как можно спутать: падубы — это же символ этого эльфийского королевства… Да, воздух теплый…* * *
Да простит меня читатель, но я оставлю Аргонию и Маэглина, возле этих стен, так как к ним приближается некто, и в самом скором времени должна произойти весьма значимая встреча, о которой речь пойдет в следующей главе. Кто-то, быть может, спросит, что за прихоть такая — зачем же встречу эту переносить на следующую главу, тогда как можно было поведать и сейчас? Одна из причин, милый мой читатель, в том, что персонаж с которым предстоит им встретится, относится как раз к третьей части, но это не главное. Дело-то в том, что совсем я уж стар, тело мое умирает, во всем страшная слабость, и для меня добраться от стола до постели — уже настоящий подвиг, как для иного поход в дальние королевства за какими-то сокровищами. Вот сегодня, с утра, был страшный приступ, я уж и сам не ведаю чего: все тело сводило судорога, в глазах поминутно темнело, и тьма то была такая жуткая, с болью — казалось, зальет она весь мир, и нет ничего за пределами этой тьмы… И мне было жутко! Ведь, никого то на много верст окрест никого нет! Да, да — я видел из окна — деревенька, жители которой так заботились обо мне все эти годы теперь разорена волками… Никто, никто не придет теперь… Я смотрел и припасы: хватит еще на два месяца — как раз до наступления весны. Думаю, что в первый день весенней и не станет меня. Итак, судьбою мне выдано еще два месяца для завершения скорбной этой летописи. Только бы не повторился этот приступ! Я же был в отчаянии, я же думал, что смерть, одержала уже победу… Ну, так вот вам и вторая, наиболее важная причина, почему я поспешил оставить этих несчастных под стенами Эрегиона: чтобы унять боль в душе, чтобы хоть сколько-то излечиться, чтобы не так сильно дрожало перо в руке — я должен вновь увидеть Веронику. Эта память о ней, светлым лучом, сквозь века, проникает и в мою мрачную башню — ее то уже нет, а вот стану писать, и предстанет она, давно уже мертвая, так, будто живая; и знаю, что дух ее, где-то там за пределами, любит и меня. Вероника, Вероника… Ах — а боль то не уходит, и сердце бьется прерывисто… Неужели же эта хроника останется незавершенной?.. Вероника, звезда небесная; и ты, милая дева, чей дух ждет меня… Ах, сейчас опять в глазах все черно стало… Дай то небо, дай мне сил…* * *
Когда началось побоище, между Цродграбами и «мохнатыми», Сикус сразу же бросился куда-то в сторону — он стремительно бежал, и жаждал увидеть Веронику. И вот, неожиданно, его рвать стало: просто выкручивать наизнанку; и он повалился на этот темно-серый снег, и все корчился-корчился, и казалось ему, что это смерть наконец то пришла за ним… Самые разные чувства в несколько мгновений перемешивались в нем: то он жаждал этой смерти, то жаждал жить — но и в жизни, и в смерти, он жаждал, чтобы рядом была Вероника! Как же ему не хватало ее! Чтобы обвила его измученного теплыми своими руками, чтобы целовала, как любимого брата своего; чтобы нежным своим голосом рассказывала ему какую-нибудь историю — все равно какую: лишь бы рассказывала и рассказывала целыми часами, чтобы только не отпускала его. Так было Сикусу плохо, что в каждое мгновенье ожидал он, что смерть заберет его. Но как же ему не хватало Вероники! Он вновь и вновь видел перед глазами своими ее ясный, святой образ, однако — ведь это же был только образ! Вот он, качаясь, едва не падая, но каждый раз хватаясь за сучья или же стволы, побрел куда-то в этом мраке, и все рыдал: — Заблудился, заблудился я в этом мрачном лесу, и где же ты, Любовь моя?.. Та, на которая для меня, как храм, на лик которой я смотрю и молюсь?! Где ты?! Да где же ты?!.. Там, где ты — там и есть настоящая жизнь; ну а здесь то — здесь все мрак, смерть. Там, где движешься ты, где говоришь святые свои слова — там все-все благословенно — там и воздух иной, и небо, и земля. Как же так — казалось бы те же деревья там растут, та же тьма, тот же холод — но там есть ты; и тьма и холод становятся Святыми от одного того, что ты к ним прикасаешься… Да где же ты?!.. Наверное, нам часто в жизни приходится смирятся с чем то, затем только, чтобы безысходные терзания не жгли нашу душу. Так вот: Сикус не мог смириться с тем, что рядом нет Вероники, и каждое тянущееся в этом мраке мгновенье становилось более мучительным, чем предыдущее. Это было сродни череде смертных мучений, когда одна пытка сменяется еще более жуткой, и тело воет, и разум не может поверить, что может быть столько боли — однако же вот есть эта боль, и возрастает она с каждым мгновеньем. И он бежал все дальше — он выставил пред собою трясущиеся руки, и шатался по этому мрачному миру, похожему на груду грязных осколков — то были черные стволы, трещины ветвей, изгибы корней; и, наконец, что-то темно-серое, разлитое между ними. Вновь и вновь, голосом сколь истошным, столь и безумным выкрикивал он дорогое имя, и в, конце концов, подбежал к какому-то древесному исполину, крепко-накрепко обнял его; и приложившись к ледяной коре губами, рыдая произнес: — Все равно ты будешь со мною; потому что, иначе, мне уж никаких сил нет дальше всю эту боль выдерживать!.. Я уж с ума от этой муки сошел: ну — сошел, и ладно — что уж теперь, а, все равно, ведь — ты будешь рядом, все равно увижу, все равно услышу… И вот, чувствуя, что, либо сделает это, либо погрузится, все-таки, в мрак безысходности, он усилием воли, стал воображать, что Вероника, все-таки, рядом — теперь каждое мгновенье его существования было наполнено напряжением много большим, нежели всякое напряжение бывшее до этого. В каждое мгновенье, он, чувствуя, что что-то разрывается в его голове, наполнял эту самую голову осознанием того, что Она, все-таки, рядом с ним. И вот он так себя в этом уверил, что сам уж до само глубины сердца в это поверил — однако, его теперь всего трясло — это судорога сводило тело все сильнее, а он, не отрываясь от древа лепетал: — Ну, вот и пришла. Ты, Святая. Я знаю, что,быть может, мой голос тебе неприятен, что он может прозвучать как что-то грязное, недостойное в твоем присутствии… Ежели так, Святая, то ты только скажи, и я уж больше ни слова не молвлю — главное то твой голос слышать… А — ничего не говоришь, значит я могу объяснятся… Ты, пожалуйста, говори что-нибудь; долго-долго говори, можешь и не мне — просто говори кому-то, а я буду слушать этот голос как музыку целительную. Пожалуйста, пожалуйста — и знай, что я не смею на тебя взглянуть, но, ежели ты позволишь, то я стоя на коленях буду смотреть и молиться… Молчишь — значит, не надо. Да, да — конечно ты права — я не достоин… Но я слушаю, слушаю… Тут надо сказать, что несмотря на слабость свою, несмотря на то, что, когда бежал его качало из стороны в сторону, он, все-таки, обогнал «мохнатых», которые отступали, пытаясь сдерживать натиск Цродграбов, он обогнул их полукругом, и теперь вот оказался как раз на их пути. Они услышали его пронзительный голос, и вот передние уже подбежали, схватили своими жилистыми лапами, подняли в воздух, понесли. Безумие Сикуса достигло такой степени, что он вообразил, будто — это Вероника. Да, да — ему так отвратителен был этот мир, и все это грубое, что он жил теперь исключительно своим воображением. Быть может, где-то в глубине сознания он чувствовал, что его истерзанное сердце не выдержит еще и этого нового мученья, и вот он надрывался, плачущим голосом: — Что же это ты?.. Вероника, Вероника — ты… да как же ты… Ты прикоснулась ко мне, ты подхватила меня на руки!.. Ты несешь меня через эту ночь! Какое небывалое волшебство! Я этого не достоин; но ты, Богиня — ты излечиваешь мою душу. Ты снизошла до того, чтобы дотронуться до меня!.. Кому-то из «мохнатых» уже надоели эти истеричные вопли, и вот, подобная шершавому камню ладонь, зажала его рот. Он и здесь стал воображать: вообразил, что — это поцелуй. Тут уж совершенно незначимым стало то, что ладонь раздирала ему губы в кровь — нет — в его сознании это были губы от которых сама жизнь к нему исходила. Он затрясся больше прежнего; и, так протрясся минут десять, причем тело его попеременно то в жар, то в холод метало. И, опять-таки, он вообразил, что «поцелуй» был закончен, и с силой для своего хилого тела неожиданной, смог от этого лапы вывернуться, и заговорил гласом прерывистым, задыхающимся: — Спасибо, спасибо… Но, я уж не знаю — ты так щедра, к недостойному… Но так и должно быть, ты милосердна и к тому, к кому нельзя быть милосердным — к трусу, и предателю… Спасибо, спасибо за этот поцелуй… Голос его, начавши вещать на предельно истеричных нотах, теперь успокаивался и последние слова, прозвучали как вздох, когда в летний полдень легкий ветерок играет в пышных и теплых древесных кронах. Ему хотели было вновь зажать рот, однако, бывший поблизости предводитель «мохнатых», услышав этот последний вздох; трескучим своим голосом повелел, чтобы рот ему не затыкали — так как в этом вздохе ему, да и еще многим почудилось нечто очень, очень для них важное. Теперь Сикус говорил таким умиротворенным голосом, каким уже очень давно не говорил: — Спасибо, спасибо за этот поцелуй; хотя — лучше уж ничего не стану говорить, так как любые слова кажутся слишком ничтожными, в сравнении с тем, что я на самом деле испытываю к тебе, святая Вероника… Ах, ты теперь поешь, что и сказку для меня рассказать хочешь… Блаженный, блаженный день — из ада ты меняв рай вознесла!.. Все казалось таким безысходным, но вот, теперь, ты рядом, и весь мир так прекрасен!.. Сказку, сказку — значит впереди еще одно блаженство. Ты рай Вероника — бесконечный рай… И вот тогда он сам начал рассказывать сказку. Он воображал, будто это не он, на самом то деле рассказывает, а все Вероника — его голос, при этом так изменился, что у кого-нибудь могло вызвать подобное превращение и суеверный ужас. В этом голосе появились некие нежные, певучие нотки, которые он хотел услышать в голосе Вероники, и при этом напряжение его голосовых связок было столь велико, что он начинал время от времени задыхаться, кашлял; а, как проходили эти приступы, так вновь говорил своим прежним, хоть и умиротворенным голосом: — Ничего страшного — всего лишь кашель, легкая простуда, и не более того. Прошу тебя, Святая, рассказывай дальше… И вновь он напрягал голосовые связки, говорил не своим голосом, а лицо его сияло счастье — лицо его было озарено блаженством, а глаза так и сверкали во тьме — так и сверкали, как у молодого, влюбленного.* * *
Во дни далекие, в святые полные счастья годы, жил в маленькой деревеньке некий юноша, и было у него любимое озеро, которое неподалеку от той деревеньки дремало. Озеро это окружало белоснежная березовая роща, которая особенно прекрасной была в весеннюю пору. Представьте: идешь, а вокруг, чистота небесного света ярко объемлет чистоту березовых стволов, так что словно по какому-то светлому саду ступаешь, или словно дух, в облаке сияющем плывешь. В таких то местах прекрасных песни сами из души поднимаются, вот шел он и пел:* * *
Все время рассказа, Сикус плакал; ну, а когда с особым чувством выложил последние строки, так и закашлялся; и некоторое время ничего не мог проговорить — до такой степени были перенапряжены его голосовые связки. Зато, надо сказать, лик этого человека, сиял тем прекрасным светом Любви, о котором он только что упомянул в рассказе. В глазах то его темнело, но ему казалось, что через мрак этот пробивается, исходящий от Вероники свет, и что ее руки ласкают его лицо, что это она склонилась над ним, и шепчет-шепчет ему какие-то нежные слова… Однако слова принадлежали не Вероники — эти трескучие, отрывистые звуки выкрикивали «мохнатые», и, надо сказать, рассказом Сикуса они были встревожены гораздо больше, чем нападением Цродграбов. Хотя они не поняли истинного смысла этой истории, да не одного слова не поняли — им послышались здесь совсем иные слова. Дело то было в том, что в их примитивной грубой жизни, где постоянными были голод, холод и смерть, существовало некое подобие религии. Это было еще что-то очень блеклое, изменчивое, постоянно изменяющееся в зависимости от настроений старейшин, или же каких-то событий. Так было у них преданий, что должен мол прийти кто-то могущественный, с «телом червяка», что он будет говорить на непонятном языке, и что затем станет ими править, и приведет их, в конце концов в такие пещеры, в которых всегда есть свежее мясо, и над которыми не властен ледяной ветер. И вот теперь, услышав этот изменившийся, чувственный голос, они уверились, что Сикус и есть «могущественный» — уж очень им хотелось в это поверить, так как чувствовали они себя уж очень несчастными — несчастными от голода, от того, что их побивали; и еще от чего-то неизъяснимого для их только зарождающего сознания, чего-то, однако давившего на них незримою тяжестью. Они волновались, они выкрикивали что-то своими трескучими голосами, и все-то смотрели на Сикуса. Теперь его несли не как прежде, но из рук своих сплели некое подобие летучего кресла, и в нем то и несли его. Один прокричал, моля, чтобы его желудок заполнился едою, чтобы все враги исчезли, и чтобы поскорее они перенеслись в родные пещеры. Другой его прервал, гневно крича, что нельзя обращаться к «могучему» с просьбами, так как он сам ведает, когда им нужно проявить свою силу. Весть о том, что «могучий» теперь с ними, быстро разлетелась по толпе «мохнатых» и это придало им сил. Теперь они и бежали быстрее, и огрызались на наседающих на задние ряды Цродграбов с большим пылом. Еще около получаса продолжался бег в темно-сером лесном сумраке, и тогда последние, искривленные постоянным холодом стволы остались позади. Теперь пред ними поднималась, переходила с одной высоченной вершину на другую кажущаяся необъятной громада Серых гор, здесь вбежали они в ущелье, такое узкое, что больше двух «мохнатых» не могло там бежать там плечо к плечу. Тем не менее, значительно поредевшая толпа довольно быстро втиснулась туда, и только то и криков, среди них было, что о пришествии «могущественного». Цродгабы все преследовали их, и, так как стены ущелья становились все более высокими, вскорости попали в непроглядный мрак. Там они стали сбиваться, падать, естественно возникла давка, а к тому же, вскоре, наощупь было выяснено, что ущелье расходится во все стороны целым лабиринтом бесчисленных ответвлений, и что не из одного из них уже не слышно ни шагов, ни криков «мохнатых» — они, все-таки, стали рассеиваться по этому лабиринту, но вскоре почувствовали, что от камней исходит такой лютый холод, что даже им, привыкшим, казалось бы, к северной зиме, приходилось не по себе. Они поняли, что либо выйдут, либо останутся и уже навсегда, в виде ледовых статуй — вполне благоразумно было решено, что уж лучше остаться в живых, вернуться да поскорее — хоть и без Даэна, хоть и к горести Барахира. Между тем, «мохнатые» совершили не меньше сотни изворотов затем, столпившись на некой мрачной площадке, с немалым трудом оттолкнули каменную глыбу, за которой открылась весьма широкая пещера, в центре которой светило робкое пламя, возле которого теснились мохнатые женщины и дети; которые глядели на выход, когда от него стали отодвигать каменную глыбу, с ужасом — они ожидали, что появиться некие чудища, набросятся на них, и сразу же проглотят. Но, увидев, что это их мужья возвращаются, многие вскочили на ноги, а одна трясущаяся, согбенная старуха, похожая на чудище больше, чем на кого либо иного, выставила пред собою руки, и трясясь, выкрикнула одно слово: «Ароо!» — которого Сикус, конечно, не знал, но о смысле которого догадался, потому только с каким чувством оно было выкрикнуто, потому как забурлил желудок — конечно, она спрашивала о еде. Но вот «мохнатые» заголосили наперебой, рассказывая о нападении Цродграбов, и тут то поднялся вой; и многие женщины и дети рыдали, но не потому что потеряли своих мужей и отцов (у них не было семей, но жили все вместе), а потому что теперь осталось гораздо меньше силы, которая могла бы их защищать, а так же было им еще тоскливо от того, что столько вот еды осталась для врагов (в их разумении никак иначе нельзя было поступать с трупами, кроме как поедать их). Но вот, новая весть — оказывается, появился «могучий» — тут горестные вопли перешли в радостные восклицанья, и вот уже Сикуса поставили на каменный пол, окружили, а те кто попал в задние ряды, пытались взобраться на плечи стоящих перед ними, чтобы увидеть его. Все рокотали, перекликались односложными репликами, выражавшими их восторг. Наконец, глава племени, заорал так, что стены пещеры задрожали, и, казалось, сейчас лопнут не в силах сдержать этого полузвериного, восторженного вопля. Вопль еще не успел умолкнуть, а все уже опускались на колени, и все смотрели-смотрели своими восторженными мордами на Сикуса. Глаза этого человечка были прикрыты веками, и в них блистали слезы, так что он по прежнему ничего не видел, а все воображал-воображал: казалось ему, будто Вероника перенесла его в залу, которая вся соткана была из хрусталя, которая вся переливалась в пламени свечей, и была заполнена тем самым привольным, ароматным воздухом, который он так живо вообразил, когда рассказывал про деву-лебедь и влюбленного в нее. И вот теперь так ему захотелось услышать голос Вероники, что не трескучий вопль вожака племени, но, действительно, ясный ее голос услышал он… Между тем, для «могучего» несли величайший дар — то была лучшая еда, которую они с таким превеликим трудом смогли изловить — то был Даэн, еще живой, но весь окровавленный, едва ли что видящий, и еле слышно молящий, чтобы ему оставили жизнь. Его положили перед Сикусом, и тут же отступили, ожидая, что сейчас он вырвет ему сердце, и съест, что было бы, в их разумении, выражением истинной силы, а так же — единением с их племенем навсегда; и вот все они застыли, в напряженном ожидании, не произнося ни звука, и единственным звуком было потрескивание медленно умирающего пламени. Сикус смотрел по сторонам, любовался прекрасной этой залой, но потом вдруг увидел, что Вероника опустилась перед ним на колени; тогда он и сам рухнул перед нею, спрашивал: — Что же ты? Зачем же на колени?.. Нет, нет — не надо… — Сикус, милый, дорогой ты мой. Ты знай, что мне так жалко тебя! Ты, ведь, сам себя просто так мучаешь, в то время, когда бы мог быть счастлив. Ты, ведь, очень хороший человек, Сикус, только сам от себя почему то эту мысль гонишь. И мне так жалко, так жалко тебя на самом деле!.. Мне, ведь, не даром пришла в голову эта древняя сказка; ведь ты же очень похож в судьбе своей на того юношу, ведь и ты в юности своей совершил предательство, и тоже деву-лебедя предал, ради какой-то своей, корыстной цели. Но, ведь, не меньше чем этот юноша страдал, и тоже рос в душе, и душа то у тебя кроткая. Так что — назови меня своей сестрою, обними меня, как и он ее обнял и… закружим по этой зале, в танце. — Я… назвать тебя сестрою?! Ты, Святая, говоришь, что я как тот юноша, но нет-нет — он же творил подвиги, и он достоин был прощенья; а я ж за последние дни столько подлостей, столько предательств совершил, что, если бы ты знала, так и растоптала бы меня, как червя. — Мне все известно, и не кори себя так. Молю тебя об этом! Ведь, в каждом из этих, так называемых, предательств перед тобою был поставлен выбор; и ты предал нас в лесной избушке, потому что хотел спасти девочку. А как ты мучался из-за этого благородного поступка! Нет, Сикус — не мне тебя прощать, а тебя меня, ибо уж очень доброе, очень уж ясное у тебя сердца; ты, как Святой, и ты уж позволь называть мне тебя своим братом, а ты обними, обними сестру свою… Все племя в напряжении вслушивалось в эту речь, в которой попеременно звучал то голос Сикуса, то голос, напоминающий голос девичий, с теми нежными нотками, которые запомнил Сикус в голосе Вероники. Раньше в их миропонимании никогда и ничего не говорилось о том, что «могучий» должен был общаться с кем-либо, но теперь вот прокатился рокот, и все как один поверили, что он может общаться с высшими божествами, и что через него говорит тот могучий дух, который охотники видели в лесу, который зачаровал их своим пеньем. Итак, почитание Сикуса возросло еще больше, и все ждали, какое еще чудо он им покажет. А он то все вел эту беседу, невольно вкладывая в уста «Вероники» то, что на самом деле жило в самых его сокровенных мечтах, то в чем он и сам себе признаться боялся, и быть может видел, где то в самых глубинах своих снов, и, ежели потом и вспоминал, то старательно отгонял. — Назови же, назови же меня свой сестрою; и давай закружим по этой зале. Почему ты этого не хочешь? Ты боишься, ты считаешь себя недостойным? Так я этого хочу, и, ежели ты откажешься так сделаешь меня несчастной. Неужели же ты, брат мой, сможешь причинить мне боль… — О нет, нет… но сегодня… Сегодня, ведь, воистину самый прекрасный день!.. Ведь, кажется, перед этим был какой-то ад, какое-то мученье; но теперь то — всего лишь несколькими своими словами и воскресила ты меня, Вероника!.. И теперь, скажу — сестра моя, и, ежели позволишь, обниму, как сестру, и давай закружим, закружим в прекрасном танце. Ты, ведь, этого хочешь?! — Да, да — как удивительно говоришь ты, любимый мой. Ведь — это, как будто, мои слова — будто два наших сердца уже слиты в единое. Так, наверное, только во снах бывает… — Да, да — уж так то я теперь легко, сестра моя любимая себя чувствую, что, могу говорить все, что на сердце, ибо знаю, что поймешь. Вероника, Вероника — ведь, так во снах бываешь — видишь мир и людей, которые как бы частицы твоего духа, представляешь — ты в том мире паришь, а это, будто бы, на самом деле, все твой дух… будто бы дух в целый мир расцвел, и конечно же всех-всех любишь как самых близких, родных; понимаешь их полностью, видишь их всех, и они тебя все любят, как самого дорогого, самого близкого им человека. Вот так и теперь — Вероника, Вероника, ты словно в сон меня перенесла; и мы, кажется, даже и не языками общаемся, а прямо сердцами душами. И мне, ведь, дозволено будет хоть иногда видеть тебя и потом. — Видеть хоть иногда? Да ты, ведь, будешь видеть меня каждый день; каждый день, ежели захочешь, брат мой милый, мы будем общаться так вот и час и два, и сколь тебе угодно будет! — А теперь то, значит, танцевать?!.. Вероника, Вероника, скажи, ведь не переменила ты своего решения? Я уж сердцем чувствую, что не переменила, а, все ж таки, и сам услышать это должен! — Да как же, я сама так хотела закружиться в этом танце!.. И вот Сикус засмеялся, и стал поднимать Даэна — тело юноши было совсем нетяжелым, а Сикус, погруженный в мир своих видений, не почувствовав веса поднял было тело, и куда более грузное. И все с благоговением, в ожидании чуда, наблюдали за тем, как они поднялись — Даэн все опадал, но Сикус поддерживал его снизу у предплечий, и казалось ему, будто Вероника поднимает его в воздух. Тогда они закружились — Сикус так и держал его у предплечий, и влек от стены к стене, в каких-то стремительных резких рывках — ему то, на самом деле казалось, будто все танцуют они прекраснейший танец; и будто не он влечет за собою тело, но Вероника поднимает его в воздух, будто бы кружат они в лучезарном сиянии. От хрустальной стены, до хрустальной стены — Сикус и смеялся, и рыдал попеременно, но, конечно же, одно только счастье испытывал. Получилось так, что все эти резкие движенья, отозвавшись в разбитом теле болью, привели Даэна чувство, и вот он увидел, что Сикус, глаза которого были завешены слезящейся пеленою, дергает его от стены к стене какой-то мрачной, да и жутковатой пещеры, с низкими мрачными сводами, которые в любое мгновенье грозились рухнуть. Увидел он и толпу «мохнатых», который все сбились у одной стене, и наблюдали за происходящим, не смея пошевелиться. От очередного рывка Даэн вскрикнул, и вот сильным движеньем высвободился от Сикуса, остался стоять посреди залы — человечек же покатился по полу; но тут же вскочил на ноги, и с благоговеньем зашептал: — Какое же легкое, какое же небывало прекрасное, возвышенное было это движенье! Я полетел… Кажется, что я через весь мир в этом стремительном танце перелетел! Ох, а теперь, а теперь… По сборищу «мохнатых» прокатился рокот. Ведь, только что они видели чудо, да такое то великое чудо, подобного которому им никогда ранее и не доводилось видеть: ведь тот, кого они почитали за почти уже умершего, был воскрешен — стоял, внимательно оглядывал их жилище. Итак, они еще больше убедились в могуществе Сикуса, и вот вновь повалились на колени — и глаза их были выпучены, сияли своим призрачным, неземным цветом — все они, словно дети малые, ожидали продолжения чудес. И чудеса продолжились, вместе с безумием Сикуса. Дело в том, что пламень уже потух, и осталась только груда красных углей, от которых вдоль стен протянулись густые тени, и свет постепенно сковывал пещеру. Так вот, Сикусу показалось, что в зале, в которой он танцевал меркли свечи, и вот он выхватил из кармана кремний и огниво; бросился к многометровой груде дров, которые были сложены у одной из стен, и, видя пред собою бессчетное множество потухших свечей, стал выбивать искры, и выбивал их исступленно — они сыпались яркими россыпями, а «мохнатые», глядя на это чудо, даже затряслись от волнения. Ведь, надобно сказать, огонь был для них тоже божеством, которому надо было подкладывать жертвы-дрова, который легко было рассердить, и который никак нельзя было приручить (да о таком, в отношении божества они даже и не помышляли). Но вот «могучий» высекает это божество прямо из своих рук, и вот — о чудо! — уже появились первые язычки вновь рожденного Пламени. Сикус же видел, как некоторая часть свечей, перед ним загорелась, и тогда он еще чаще принялся сыпать удары, и видел, что свечи разгораются все быстрее и быстрее, уже не от ударов, а от одного только его желания. Все ярче становился свет, и он видел уже, будто вся хрустальная стена засияла волшебным светом, ему казалось будто огромное сердце билось перед ним. Вообще же, тут надо сказать, что до этого в пещере было очень холодно, ибо костерок в центре мог согреть только тянущиеся к нему руки, но никак не окружающие толщи промерзшего камня. Теперь, пламень, жадно принявшись за свою добычу, с громким треском, поднялся на несколько метров, обвивал потолок, закручивался там в сияющим бураном. «Мохнатые» чувствовали, как тепло завладевает их телами, и было это для них райское блаженство, ибо таковым они и представляли рай — место, где всегда тепло, да еще и еды много. Сикус стоял в одном шаге от этой пылающей стены, и сначала чувствовал тепло, затем и жар, от которого больше прежнего слезились глаза его, который проникал в самую глубь его тела, который, однако, он совсем не воспринимал, как какую-то боль, но как нечто должное — он вытягивал к нему руки, и выкрикивал: — Вероника, ты вся обратилась, в эту пылающую стену; так ты хочешь, чтобы мы объятые пламенем этот танец продолжили?! Да, да — не так ли, Вероника?! — Да, да, Сикус; потому что ты, брат мой, так долго в груди чувства эти сдерживал, что теперь только в круженье огненном, сможешь должным образом их выразить. Иди же, и мы закружим в самом искреннем танце! Приди же… Эти слова Сикус проговорил таким голосом, каким, в его разумении, должна была бы произнести их Вероника-огненный дух — это был голос рокочущий, могучий, и, в то же время, девичий — нежный, ласковый, зовущий. Для того, чтобы издать такие слова ему еще раз пришлось перенапрячь голосовые связки, и он закашлялся с кровью, однако же, и этого не почувствовал, но протянул к ней руки, сделал шаг. За всем этим следил Даэн — следил от самого валуна, который загораживал выход, и к которому он подобрался незаметно, намериваясь отодвинуть и бежать. Но вот он понял, что Сикус лишился разума, и что сгорит сейчас — ведь от его одежки уже шел дым, да и от волос тоже. И вот он бросился к нему наперерез, и успел оттолкнуть его в самое последнее мгновенье, когда оставалось сделать последний шаг. Но Сикус и без того сильно обжегся — он весь был красен, весь взмок, и от него так и било жаром. Он уже не двигался, лежал с закрытыми глазами, а на потемневших, растрескавшихся губах его сияла улыбка, и он шептал едва слышно: — Какой же блаженный танец. Нет — ты воистину, воистину богиня, Вероника. Теперь я и тела своего не чувствую… Где мы теперь, где мы парим теперь? Какое прекрасное место; смотри — все светом, ах, какое же блаженство… Тут Даэн крикнул ему: — Сикус, очнись же ты наконец! Взгляни же повнимательней — это же я Даэн… — Вероника, Вероника! Ты слышала — мы не одни в этом облаке — ведь, только что слово молвил один из братьев моих, но что он говорил? И тут же — вновь голосом Веронике: — Он говорил, что все мы тут, как в раю, что теперь всегда мы будем пребывать в этом блаженстве, и уж никогда, никогда не вернемся туда, где была боль! Мы теперь целую вечность будем танцевать — слышишь-слышишь, никогда уже танец наших душ не прекратится! — Да, да — а, ведь, я тоже самое только что почувствовал; значит, так оно на самом деле и будет! — Сикус, я прошу тебя — очнись! Ты не должен уходить в мир своих грез, потому что… потому что, после смерти, мы все уйдем туда, и вся жизнь мгновеньем покажется, но, пойми — мы все должны жить, потому что в тебя верят, на тебя надеются, тебя любит; и, ежели ты уйдешь, то многим тебя не будет хватать! И Веронике — настоящей Веронике, а не тому образу, который ты в голове держишь, ты сделаешь своим уходом больно. Как раз в эти мгновенья, сзади подбежали «мохнатые», которым показалось, что воскрешенная добыча осмелилась причинить какой-то вред «могучему», и вот теперь, конечно, намеривались эту добычу достойно наказать. Сикус же понял из всего, да и из слов Даэна, что некая сила хочет разлучить его с Вероникой, и расстроенное его воображение тут же нарисовало, что «мохнатые» — это некий темный буран, который подхватил любимую его сестру. И вот он с воплем: «НЕТ!» — бросился за ними следом, врезался в их ряды, и сильными движеньями, разбрасывая их в стороны, стал пробиваться к Даэну-Веронике. Конечно, «мохнатые» не сопротивлялись, и даже замерли, выжидая, какое устрашающее наказанье будет приведено, для такого преступника. А Сикус уже был рядом с Даэном, не видя его, крепко схватил за руки, и выкрикнул: — Этой силе не разлучить нас! Мы теперь до конца будем вместе! Как же парит дух мой!.. Теперь то я свободен!..* * *
Между тем, настоящая Вероника ухаживала за раненными Цродграбами, а также за Барахиром, и Ринэмом. Конечно, сердце ее звало все время находится рядом с избитым Ринэмом, но она старалась и не делала никого различия ни между ним, ни между каким-то Цродграбом, лик которого едва ли запоминался ей после того, как она переходила к следующему. Между тем, всем, в равной степени дарила она свои нежные чувства, и ухаживала бы даже за «мохнатыми», да попросту не было времени, ведь она итак очень давно уже не спала, и стоило хотя бы на мгновенье вспомнить об этом блаженстве, как сразу же охватывало тело слабость. После того, как «мохнатым» удалось скрыться среди ущелий, наступило и прошло утро, протянулся холодный и голодный, сумрачный день, и, наконец, наступили тяжелые, траурные сумерки. В этих то сумерках примчался какой-то Цродграб, из тех, что расположились в некотором радиусе по лесу, и прокричал: — Беда! Напали! Напали!.. Его долго не могли успокоить, и он все лепетал про: «Беду» и «Нападение» и так продолжалось до тех пор, пока его не подвели к Барахиру, а бывшая рядом Вероника не положила ему свою ладошку на лоб. Тогда он сразу успокоился, и вот, что поведал: — Нас у костра собралось сорок или пятьдесят; сидели себе мирно, мечтали; а до ближайшего костра не больше пятнадцати шагов было. Все бы хорошо, да тут словно ожил лес — устремился к нам! Там какие-то фигуры бежали, а впереди всех орк — да — такой страшный орчище, я его хорошо разглядел!.. Но я еще лики разглядел — те, что за орком бежали — они то красивые были; но наши и разобрать ничего не успели, после вчерашней то бойни, подумали, что опять нас рубить собрались, а еще, помимо клинков, и сети узрел, так что, скорее, не рубить, а вязать! Но наши то как замахнулись на них нашими то клинками… Тут в несколько мгновений все и закончилось — половину наших перебили, другую половину — скрутили и унесли, а из них только один ранен был. Я то сам чудом уцелел: повалился и лежал, как мертвый! Да — и на соседний то костер напали, и там никого не осталось… Барахир нахмурил брови, проговорил: — Еще этого не хватало — какие-то лесные духи… — Нет, нет, я же долгое время провела в этом лесу, и знаю, что духи его населяющие совсем не с сияющими лицами. — объясняла Вероника. — Если бы они напали, то — это скорее была бы тьма — она бы соскользнула с древесных ветвей, она бы навалилась на вас, забрала бы к себе. — Ежели это духи, то они могут принимать любое обличие. Впрочем — не важно — духи это, или же еще какие-то создания. Важно то, что они хотят нам зла, нам неведомо их число, а нападать они, судя по всему, умеют очень ловко. Вот что: без моего сына мы все равно не уйдем, а потому приказываю — начать входить в эти ущелья — да: мы будем исследовать их до тех пор, пока не найдем этих дикарей. Начнем же мы это делать немедленно… Вероника начала было говорить, что надо, конечно, найти Даэна, но, в то же время, нужны попытаться вступить в переговоры с теми «прекрасными ликами» — ибо она сердцем чувствовала, что найдут они в них не врагов, но братьев. Однако, тут Барахира поддержал Дьем, и так убедительно говорил, что бывшие поблизости Цродграбы с ним соглашались. А ущелья итак исследовались все это время, и через несколько часов, уже близко к рассвету прибежал один из следопытов, и доложил, что найдена площадка, и ничем был бы непримечательный тупик, если бы из-за одной глыбы не исходило сияние пламени (в иные ночи, когда не было разведенного Сикусом кострищи, никто и подойдя вплотную к глыбе, не увидел бы проблесков робкого костерка). Барахир слышал про племена людоедов, а потому — сильно побледнел, тут же и воскликнул: — А было ли слышно? — Да, вроде бы и кричал кто-то — человек, кажется, но так уж страшно кричал… А еще эти «мохнатые» кричали, и у них одно слово только было: «Ароо!». — Проклятье! Привести ко мне пленника! И вот к Барахиру подвели одного из пленников, захваченного в бою: бедняга нагляделся за прошедший день на столько чудес, что теперь едва на ногах держался, а как увидел Веронику, так упал на колени, и стоял так, неотрывно глядя на нее своими, широко распахнувшимися, звериными зрачками. — Ароо. — проговорил Барахир, и пленник тут же встрепенулся, переместил все внимание на него. — Что такое Арро?! «Мохнатый» весь затрясся, вытянул к нему руки, и стал часто-часто повторять: «Ароо!», «Ароо!» — затем указал на свой урчащий желудок, и с этим жестом все стало ясно. — Еда значит! — вскричал Барахир. — Ну, хорошо же!.. Ежели только!.. Ежели только хоть что с моим сыном случится!.. — но тут он так разволновался, что даже и договорить уж не мог. В это же время, раздались еще какие-то крики; и через несколько мгновений подбежал запыхавшийся Цродграб, выдохнул: — Напали!.. Из леса!.. Духи!.. — Проклятье! — Барахир дрожал от напряжения — ведь ничто не могло встревожить его так, как угроза над его сыновьями, или что-либо касающееся эльфийской девы, которой он позабыл уже и имя и облик. — Они все в заговоре!.. Прикрывайте наше отступление!.. — Подождите! — взмолилась Вероника. — Что — вы говорите нападают? Так ли и нападают? Быть может, мира хотят? — Идут с колдовскими огнями! Много, очень много их!.. — Нет, подождите. — проговорила девушка. — Нельзя же так. Я же сердцем чувствую: они хотели бы мира. Я должна идти туда, я обо все договорюсь. — Нет! — выкрикнул Барахир. — Этого еще не хватало!.. Да ты и не пройдешь туда. Вперед — в ущелья! И, действительно, очень трудно уже было пробиться туда, где началась сражение; дело все в том, что, по приказу Барахира, вся двухсоттысячная толпа Цродграбов выбралась из под прикрытия леса, и к самым подножьям Серых гор, где их продувало ветром, однако не так велика была опасность неожиданного нападения. Так вот: вся эта двухсоттысячная толпа собралась как можно плотнее, и неуютно чувствовали себя те, кто сидел ближе к лесу. Только и разговоров было, что о дневном нападении, да что среди нападавших был орк. И вот, когда появились эти призрачные, плывущие среди деревьев, многочисленные огни — все они встрепенулись, и рады были бы отступить, да некуда было, ибо в ущелье могло пройти в ряд два «мохнатых», или же три тощих Цродграба. Они уже были наслышаны, что места эти опасные, и потому уж и не сомневались, что на них хотят напасть. И вот стали перекликаться о том, что придется лечь костями, но прикрыть отступление своих жен и детей. Цродграбы и начали сраженье: они бросились на этих «лесных духов», со своим оружием, и начали бить в исступлении, уверенные, что вершат они некое героическое деяние: а «лесные духи» вначале еще пытались заговорить с ними; однако Цродграбы ничего и не слушали — нашло на них помутнение — ведь, это же была толпа, и каждый в этой многотысячной толпе был уверен в правоте большинства. Конечно, Цродграбов было великое множество и дрались они, как разъяренные волки; однако их противники были ловкими бойцами, они уклонялись от ударов которые казались неминуемую смерть несли, и сами наносили удары почти неуловимые для глаз, так что Цродграбы падали, едва ли успевая осознать, что их земная жизнь подошла к концу. Уже многие и многие из северного племени были убиты, среди же «лесных духов» погибло только несколько — однако, благодаря постоянному пополнению, жаждущих защитить своих отступающих братьев и сестер, все-таки удавалось удерживать этих «духов», у кромки леса, где образовался уже целый вал из тел.* * *
Еще накануне, когда эльфийское войско, прикрывшись колдовским туманом, переходило через поля, Сильнэм, ехавший впереди, рядом с королем Тумбаром, задумался над тем, зачем он все это творит, зачем строит козни; и не лучше ли было отказаться от всего, попросту забыть обо всем, и уйти в дальние земли, где его бы никто не знал, да и жить там в уединении. И тогда он понял, что в уединении жить не сможет; с него достаточно было тех веков, которые он прожил в Темном лесу, общаясь с духами; в которых жизни и доброты было не большем, чем в промерзлом воздухе. Теперь он с ужасом вспоминал те годы, и понимал, что только в окружении живых существ, он не будет чувствовать этого гнетущего одиночества. Так же он понимал, что уже связан со всем этим действом, что, сознайся он теперь во всем, и последует наказание, а наказания бы он как раз и не принял, так как считал всех их ниже себя, считал их счастливцами, которые блаженствовали в то время, когда он страдал. Но даже и не это было главным — а главном то было то, чему он и не мог найти объяснения — это было какое-то упрямство, желание идти до конца, доказать… а кому и что доказать он даже и не знал; и вообще, от размышлений этих у него разболелась голова. Когда они ступили в Темный лес, один из эльфов выбежал вперед, раскопал снег, и, припав к обледенелой земле, проговорил: — Теперь они совсем близко. Действительно большое войско. — Да… — вздохнул Тумбар, и лик его потемнел от мрачных раздумий; наконец, он молвил негромко. — Пусть они убили наших гонцов, но, все равно, надо попытаться вступить с ними в переговоры. Они похитили Кэсинэю и Кэлнема, пусть вернут им свободу, а мы можем им взамен подарить что-нибудь… но война — это же ужасно — сколько то из наших погибнет, а ведь с каждой смертью из этого мира уходит целый мир — бесконечный и непознанный. — С некоторым отрядом пойду я. — тут же вызвался Сильнэм. — Ведь, у меня орочий облик; а, ежели эти варвары идут в орочье царство, так, завидев меня, по крайней мере, не станут нападать сразу. Тумбар нашел такие доводы разумными, и вручил под начальство Сильнэма отряд в двадцать эльфов, которые, однако, все не могли привыкнуть к его облику, и поглядывали с недоверием. Между тем, отряд этот отправился, чтобы условиться о переговоров, а шедший впереди Сильнэм продумывал, как бы эти переговоры сорвать, да чтобы было наверняка. Они шли, шли, а он, вспоминая этот лес, уже слышал голоса — они были совсем негромкие; и, как эхо отдавались в переплетеньях черных ветвей над головою. И ему было тоскливо, и одиноко; и, вдруг, поддавшись сильному порыву, он обернулся к эльфу шедшему следом, и проговорил: — Нам надо бы поговорить… У того глаза сверкнули, когда увидел он одного из тех, кого с далекого-далекого детства знал, как непримиримых врагов. Все же он попытался дружелюбно улыбнуться, и, нагнавши Сильнэма, зашагал с ним рядом. А тот говорил, и чувствовал себя, как сильно пьяный в порыве откровения: — Так уж получается, что я все время в одиночестве… Нет — даже и не знаю, как сказать; но я привык к годам, к векам одиночества, а иногда и мгновенья, когда никого рядом нет, кажутся мне ужасающими, тянущимися бесконечно долго. Вот и сейчас то же самое! Понимаете ли — в такие мгновенья, я начинаю понимать, что мог бы жить совсем по иному, что, в это же самое время, мог бы и любить, мог совсем иные чувства испытывать; и так хочется вырваться от этого непостижимого, сковавшего всю мою душу. Кажется, будто это некий черный круг; кольцо, которое все время сужается и сужается, и давит! Вот я бы вам рассказал одну тайну сокровенную — она мне так сердце жжет; но сначала вы мне про себя расскажите… — Наречен я Мэлсаром, а родился в те времена, когда Гондолин и Дориат еще озаряли своей святостью этот мир. Я не много странствовал, но вот в нашем лесу знаю огромное множество всяческих тайн — не говорю «всех», потому что все тайны Ясного бора ведает разве что его великий дух, да еще Иллуватор, который погружен в вечный сон-думу, за пределами этого мира. А что ж рассказать про себя?.. Вот недалече, как две сотни зим тому назад потерял свою жену, была она поражена орочьей стрелой и дожидается меня теперь, в сияющем Валиноре. Я остался ей верен, а она приходит ко мне в грезах, и мои века летят так же — в одно мгновенье, как и ее, в блаженном Валиноре… — Да?! ДА?! — взволнованным голосом проговорил Сильнэм. — А, ведь, и я любил, когда-то; только теперь… только теперь даже и имени ее не могу вспомнить; как же, как же… ведь, еще раньше, когда я в этом лесу стоял, я и песню помнил, которую она мне в прощанье пела, и имя ее повторял; но теперь — все мутится, мелькают обрывки тысяч имен, осколки фраз, взглядов, чувств; и все это вихрится, перемежается в какой-то бешеной круговерти, а впереди — впереди один мрак. — Испытания сделали тебя таким мрачным. — промолвил эльф Мэлсар. — Но в тебе, ведь, душа эльфа; а души эльфийские ждет впереди — вечный свет. В какое-то мгновенье, Сильнэму страстно захотелось остаться в одиночестве — перенестись в глубины леса, к терему; и, чтобы была только эта мрачная тишина, чтобы тянулась она годами. В то же мгновенье, леденящий хор, который слышался из сплетения ветвей, стал много сильнее; и, хотя жутких слов было не понять, понятно было одно — он звал Сильнэма. В какое-то мгновенье, он едва не поддался этому зову, даже и дернулся в сторону; но вот схватил Мэлсара за руку, и проговорил, дрожащим голосом: — Но, ведь вы не бросите меня?!.. Во мне ведь столько за эти века накопилось! Столько чувств только и ждут, чтобы найти какой-то исход, чтобы быть выраженными!.. Так страшно одиночество… Ну, скажи, скажи Мэлсар — не изгоните, ведь, вы меня?! — Нет, конечно же нет. Ведь, душа то у тебя эльфийская; а что касается облика, то наши мудрецы, что-нибудь придумают. — А почему ж ты думаешь, что эльфийская душа?! — вдруг, с надрывом выкрикнул Сильнэм. — Знаешь, знаешь почему ты так говоришь? Потому что ты слеп! Да и не только ты — все-все слепы, все видят этот мир только так, как хочется им его видеть; каждый пытается подстроить этот мир под свою душу; и каждый видит ответы на все тоже по своему. А ты знаешь, что и наш этот нынешний разговор, и вообще все разговоры, и все действия — все они ничего не значат. Это же мир слепцов! Все мы без глаз, или близорукие — все погружены в свой мир. Да, да — быть может — это такая у нас судьба — находить здесь свой мир, чтобы уйти в него, после смерти, но… Даже и лучшие среди нас слепцы! Вот я тебе скажу: знавал я такое прекрасное создание, и звали ее Вероникой, всем она свой свет дарила, свою любовь; и сама, ведь верила, что каждого она любит… ну да, да — так оно и есть: ее душа, без нежного чувства к каждому, без сияния этого просто не может — этот свет Святой из нее в каждое мгновенье льется. И все же, несмотря на эту любовь ко всем, и она слепа так же как и ты, так же, как и я; ведь и она, при любви своей, ко всем, пребывает в своем мире! Да, да — ведь ее мир, я даже не знаю… мир каких-то бесконечных лучезарных облаков, сливающихся в единое, дарящих друг другу вечный свет, вечную нежность свою! Понимаете ли, что она все эти добрые дела творит, сияя из своего бесконечного мира, этот свет просто выплескивается из нее, вот мы и радуемся, а она смотрит на нас из своего нежного облака; и, любя нас все-таки слепа, слепа — Слепа!.. Вот и ты, Мэлсар, сейчас уже составил обо мне какое-то свое мнение, и говорил все это из своего мира, своими понятиями, не ведая ничего об истине, и ты судишь обо мне так же поверхностно, как и я о тебе. Знаешь — можно представить, что все мы некие замкнутые сферы, которые случайно, волею обстоятельств, соприкасаются друг с другом — соприкасаются самыми краями — или лучезарным сиянием, или жесткими щупальцами. Но вот представь: у тебя есть друг, с которым ты общаешься двадцать, тридцать лет; есть знакомый, с которым ты раз или два переговорил, и есть еще некто, лишь на мгновенье выросший пред тобою в битве, кого поразил ты мечом, и забыл уже через несколько мгновений — так не все ли они равны перед вечностью? Что двадцать лет, что мгновенье в пылу битвы — все это бесконечно малый миг, перед вечными годами. То есть и соприкосновение с другом, и с так называемым врагом — все это умещается в один миг; все это и есть случайное соприкосновение этих сфер, душ, разумов — называй, как хочешь. И вот мы говорим, ходим, делаем какие-то суждения, но все равно, даже при полной, казалось бы самоотдачи для иных — все равно мы в своих мирах… Я слышал, что-то про слияния душ, но не верю, не верю — и это тоже самообман. — А Берен и Лучиэнь… — Да — я слышал когда-то историю. И что же Берен и Лучиэнь? Да, они очень любили друг друга, они жили в полном согласии и общались без слов. Так встретились два прекрасных, жаждущих любви бесконечных мира; и не находя ответа на свои чувства в окружающем, конечно же устремились друг другу, конечно же тешили друг друга пониманием — и это, хоть и самообман, а, все-таки, хорошо — по крайней мере, они были счастливы, и жили в блаженстве; но, все-таки, никакого слияния не было. Да, впрочем, зачем я это говорю: все равно, расскажи я тебе все про себя — все равно ты останешься в своем мире, а я — в своем… Но мой мир такой одинокий, такой темный… Ему бы мрачному, полному зловещих образов, стонов — ему бы хорошо было разлечься где-нибудь под сиянием Вероники, и лежать там согреваться веками… Ну, и довольно, довольно — все равно ты понимаешь это как то по своему, совсем не так, как я… За время этого разговора, они успели довольно-таки много пройти; ну а Сильнэм так расчувствовался, что даже слезы из его глаз выступили. Он шел, и не знал, что делать дальше: противоречивые чувства так и разрывали его изнутри — несколько раз он почти сознался во всем, но каждый раз какая-то сила удерживала его; потом он усмехнулся, а на душе его было очень больно: — Ну, вот — мы уже почти пришли. Дай-ка тебе загадку загадаю… Нет — не стану загадывать. Рассказал бы я тебе кое-что Мэлсар — кое что очень, очень важное… Но, кто ты такой, да — кто ты такой, чтобы судить меня потом!.. А, все-таки, когда так вот хранишь это в душе — так темно!.. А давай-ка так: спой ты мне песню; иль нет — даже и песню не надо, просто в стихах что-нибудь расскажи; и вот, ежели ты мне затронешь этими стихами душу, ежели хоть одну слезинку вышибешь, так и признаюсь я тебе во всем… — Ну, право, быть может после встречи. Идти то совсем немного осталось. — После встречи то, быть может, и не доведется нам больше пообщаться: разойдутся то наши дороженьки в разные стороны — ты в свой мир навек уйдешь; ну а я — в свой. Нет, пока наши души еще так близко волей случая расположены, давай-ка рассказывай. Ну и я тебе потом кое-что важное сообщу… Мэлсар вздохнул; и негромким певучим голосом извлек из своего мира:* * *
В течении последующих после начала сражения минут, эльфийское воинство взяло лагерь Цродграбов в полукруг, срезанный резко взбирающимися горными отрогами. Не то чтобы этот полукруг был очень толстым, составленным из десятков рядов — эльфы дрались плечо к плечу, а за ними была только ночь; тем не менее, Цродграбское клокочущее озеро никак не могло пробить этой тонкой заслонки: они бросались и бросались стремительными волнами, да так и валились один за другим, и несмотря на все усилия, на всю ярость их только несколько эльфов было ранено, да еще один, в месте особенно яростной атаки, убит. Если же где-то из сражения выбывал раненые эльф, то, в этом месте, полукруг тут же затягивался; а потом, медленно стал сужаться — эльфы ловко перепрыгивали через завалы из тел, и теперь, видя перед собой врагов, ничем не худших, чем орки (ведь они и дары принять отказались) — они отбросили всякую жалость, и били расчетливо, видя перед собой сорняки, которые угрожают их ближним… Но даже и теперь, все могла бы остановить Вероника: только окажись она хоть в одном месте перед сражающимися, пропой, среди общего воя и скрежета несколько слов, о любви, и все весть бы о ней разнеслась во все стороны, как восходящая заря разливает свой свет от горизонта до горизонта. И ей не надо было бы бояться случайного удара, хотя клинки там только и сверкали — ее приближение почувствовали бы, тогда и слепой отвел свой удар в другою сторону, а то бы и вовсе выронил свое орудие. Но Вероники там уже не было: ей ничего не оставалась, так как на этом настаивал и Барахир, и Рэнис, а сзади еще напирала толпа Цродграбов. И вот она уже бежит, в первых рядах, среди узких стен ущелья, и плачет, плачет. Рэнис, конечно же был рядом, и спрашивал: — Что же плачешь ты? Ведь все будет хорошо… — Там погибают… ни за что погибают… Слепые… слепые… Но они не грешны, они ведь ничего, ничего не понимают!.. А я, я бы предложила им сыграть в снежки! И согрелись бы, и весело бы всем стало… В ее словах была правда, а в ней самой такая сила, что она действительно могла бы заставить их бросить все оружие, и, словно дети малые, хоть до самого утра перебрасываться снежкам, согреваться, смеяться, забывши обо всем, просто радуясь жизни… До самого утра продолжался сужаться полукруг эльфов, и все это время беспрерывно метались на них Цродграбы, и все это время гибли, и, оставляя за собой завалы из тел, отступали, по мере того, как в ущелье втягивались их братья и сестры. К утру же было перебито не менее пятидесяти тысяч Цродграбов, а так же — погибло около пяти сотен эльфийских бойцов, и еще около трех тысяч было ранено. Тумбар побывал в гуще самых отчаянных схваток, и получил несколько довольно значительных ранений, однако же, так разгорячился, что их и не чувствовал, зато продолжал наносить удары; и, когда последние из отступающих Цродграбов втянулись в ущелье — помчался за ними самым первым. Цродграба он догнал, в несколько прыжков, однако, удара в спину нанести не мог, а потому все бежал, выкрикивая, забыв, что его не понимают, на эльфийском: — Ну, и куда же вы?! Вы все равно обречены! Неужели, для вас лучше вся эта боль, кровь, чем мирная жизнь?! Неужели вы так же отравлены, как орки, и вам лучше грызть холодные камни, чем нашей едой наслаждаться?!.. Нет, ведь — я же видел, как наша еда вам понравилась! Так что же: кто вам так мозги закружил?! Кто, кто — покажи мне вашего предводителя! Кто он, этот Барахир?! И тогда Цродграб, услышав знакомое имя, и решив, что этот «враг» каким-то образом угрожает его божеству, стремительно развернулся, и, заскрежетав зубами, полагая, что погибает за правое дело, бросился на него — он налетел на потемневший клинок Тумбара, и умер в столь краткое мгновенье, что даже и не понял, что — это с ним произошло.* * *
В пещере, ярко освещенной пламенем Сикуса, становилось даже жарко, однако Даэн знал, что вскоре это пройдет, и, ежели они не добудут дров, то холод, которым были наполнены версты окружающего камня обратит всех их в ледышки. Пока же, придерживая на коленях, голову спящего с блаженным ликом Сикуса, он чувствовал, что весь взмок, что пот стекает не только по лицу его, но и по телу. «Мохнатые» подошли к ним, шагах в пяти опустились на колени, да в таком положении и оставались, вытянув лапы, уставившись недвижимыми, широко распахнувшимися зрачками. Так продолжалось довольно долгое время, и, в конце концов, Даэн, погрузившись в размышления, как бы можно было выкрутится, да поскорее увидеть Веронику — попросту перестал их замечать. Между тем, один из тех «мохнатых», который сил в последнем ряду, насторожился, бесшумно вскочил на ноги, и, подскочив к глыбе, немного отодвинул ее, выглянул в ночь, и тут же обернулся, и звериные его глаза так и сияли, словно бы их раскаленными углями заполняли; он выдохнул громко и торжественно: «Ароо!» — и тут же все вскочил, ибо все, на самом то деле, только и ожидали, когда приключится это чудо — еда должна была появиться вслед за теплом, и вот она появилась, и не важно было, что «могучий» спал — значит, он и во сне умеет творить чудеса. Первым к камню подлетел вождь, отодвинул его, и, выкрикнув несколько отрывистых звуков, заставил всех замолчать; после чего некоторое время прислушивался, и повернувшись торжественно застрекотал о том, что «могучий» гонит много-много «Ароо!», что этого «Ароо!» хватит им до конца их жизни даже, ежели они каждый день будут устраивать пиры, так же он добавил, что сам «могучий» должен умертвить такое множество «ароо», так как только ему это и под силу. Новость, как и следовало ожидать, была встречена с восторгом; все «мохнатые» закричали, запрыгали; а к Сикусу бросилась та самая, похожая на чудище бабка. Она подбежала, и стала довольно сильно щипать его за плечо, при этом стрекотала беспрерывно — Даэн отчасти понимал, что происходит, и жалел, что не знает их языка, иначе бы придумал что-нибудь столь убедительное, что и его и Сикуса, выпустили бы навстречу «Ароо!» Между тем, Сикус пребывал в таком блаженном состоянии, что даже и не думал просыпаться. Несколько раз его губы, правда, шевелились, и он на разные голоса повторял то свое имя, то имя Вероники. Между тем, к вождю подбежал некто трясущийся, похожий на ссохшийся, покрытых седым мхом пень, и, схватив его похожей на изломанной корень лапой принялся бормотать, нечто, почти не переводимое, но смысл которого, все-таки, сводил к тому, что Граа (кто такой Граа, даже «пень» не помнил) — учил, что когда настанет счастье, то Ароо станет столько, что она затопит всех; и никто не сможет из нее вырваться. Тут всем показалось, что они, действительно, слышали нечто подобное, и все очень перепугались, и еще несколько подбежали к Сикусу, и стали трясти его столь усердно, что, верно, в конце концов, и на части бы разодрали — но уже не оставалось времени — это Арро-Цродграбы были совсем близко; и даже слышен был напряженных голос Барахира, который спрашивал у проводника, долго ли еще осталось. Даэн поднял на руках Сикуса, и, сделав несколько шагов к выходу, проговорил: — Мы их остановим. Только выпустите нас!.. «Мохнатые» встали пред ним стеною, однако, смотрели без всякой злобы, ибо воспринимали его, как придаток «могучего» — ведь, он столь долгое время пробыл с ним рядом, и не случилось никакой катастрофы. Тем не менее они стали теснить его вглубь пещеры, и, наконец, окруживши со всех сторон, подхватили на ноги, и понесли, так быстро, как могли. Оказывается, у дальней, передернутой оплывами с потолка стены зиял чернотою проход, из которого веяло таким холодом, что, казалось, это пасть самой смерти. Тем не менее, перепуганные дикари понесли их именно туда, и при этом все пытались разбудить Сикуса… Последним в пещере остался вождь — и тут он приставил каменную балку одной стороной к загораживающему вход камню, а другой — укрепил в выемке в полу, таким образом, камень было невозможно сдвинуть в пещеру, а наружу то и подавно, так как он находился внутри пещеры, и был более массивным, нежели сам проход — это было изобретение «мохнатых», от многочисленных воображаемых и настоящих врагов; и, хотя этому изобретенью они не придавали особого значенья, так как оно не могло их защитить от самых опасных по их разумению врагов — духов, — оно то и являлось самым значимым, против всего остального, порожденного их младенческим воображением. Вот вождь обнял камень, и пробормотав какое-то ничего не значащее заклятье, развернулся, и побежал вслед за иными. А на камень обрушились первые удары — старался, конечно, Барахир — он бил своим клинком, бил с такой силой, что сыпались искры. Между тем, площадка перед входом быстро наполнялась выбегавшими из ущелья Цродграбами, и вскоре должна была начаться давка. Тогда он приметил какую-то лежавшую поблизости глыбу, подхватил ее, но поднять смог только с помощью Рэниса, Дьема Дитье, и еще нескольких Цродграбов. Они разогнались, ударили эти тараном, и с такой силой, что камень треснул — отошли на несколько шагов, и при этом сбили нескольких Цродграбов, так как очень уж их много там понабилось; и, если бы проход не пробили на этот раз, так многие бы погибли в давке. Но проход был пробит, и ворвались они в залу со своим тараном, тут же, впрочем, и бросили, а Барахир бросился вперед иных, подбежал почти вплотную к стене пламени, которое доживало свои последние минуты, у дальней стены, там, прикрывши от нестерпимого жара глаза, прокричал: «Нет! Не пошел он еще на еду! Не успели! Не успели!..» — затем отпрыгнул; внимательно стал оглядывать пещеру, которая довольно быстро наполнялась Цродграбами. Проход, у дальней стены, был едва приметен, но, все-таки, он увидел его, сразу же бросился туда, но его успела догнать Вероника, и она перехватила его за руку, и стала целовать ладонь, приговаривая нежным своим голосом: — Довольно теперь. Я прошу вас — хоть теперь остановитесь. Не надо больше крови. Ведь так больно мне! Пожалуйста, пожалуйста — только позвольте мне бежать впереди, потому что я знаю — они не хотят никому зла; и меня не тронут, ведь не тронули же тогда, в лесу, когда я тела из их толпы выносила. Они же, бедненькие, никогда и пения не слышали — для них же это как чудо. Их же учить, как детей малых надо, а не с мечами на них кидаться! Ради Любви, позвольте, пожалуйста — не делайте больно. Разве же можно было отказать ей? Да Барахир почувствовал, как что-то дрогнуло в нем, и от одного этого, нежной музыкальной волной нахлынувшего, и яснее, и легче на его душе стало, и он пробормотал: — Да, да — конечно же… И вот они побежали по этому черному коридору, а впереди всех была Вероника, и она звала Даэна по имени, но никто ей не отвечал. Через несколько минут, проход распахнулся во все стороны, и дыхнуло таким нестерпимым холодом, что хотелось только развернуться да броситься в пещеру, где было так благодатно, так жарко: не только о том, чтобы возвращаться, но даже и о том, чтобы оставаться на месте не могло быть и речи — сзади беспрерывным потоком напирали Цродграбы, а, ведь, их были еще многие и многие тысячи. Было так темно, что совершенно ничего не было видно, но, все-таки, они уже слышали журчание воды, и знали, что им придется ступить в эту ледяную стихию. — Нет, подожди! — выкрикнул Рэнис Веронике. — Разве же я могу тебе позволить?.. Ты же замерзнешь! Нет, нет — ты останешься здесь, пока мы не вернем Даэна… Но уже через несколько мгновений ясно стало, что никому не суждено остаться: площадка перед водой была совсем небольшою, и на ней могло уместится не более сотни тощий Цродграбов — сзади напирали все новые. И вот тогда Рэнис подхватил Веронику на руки, и ступил в эту ледяную воду… Один раз при стычке с орками мне довелось попасть в прорубь, тогда температура была минус сорок, черная вода тогда вцепилась меня, словно палач, пронзило клещами тело до самой кости, но, все же, я уверен, что вода в которую вошли они тогда была много более леденящей, нежели та, в которой промерз я. Рэнис, зажав губы сдержался, и продолжал идти подталкиваемый течением, а вот Дьем и Дитье, прерывисто задышали, и выкрикнули Барахиру, что — это верная смерть, что холод уже дерет их сердце. — Проклятье! — пытаясь не слишком сильно стучать зубами, выкрикивал Барахир. — Неужели вы не понимаете, что мы делаем единственное, что может привести нас к спасению!.. Проклятье!.. И вам то, молодым, с горячей, пышущей кровью жаловаться?!.. О, проклятье — двигайтесь же быстрее! Слышите все — из всех сил двигайтесь вперед и ни на мгновенье не останавливайтесь! Они шли по каменистому дну, несомые течением, и даже не представляли, что это за поток, не представляли и размеров залы, но через некоторое время стал слышен отражающийся от сводов плеск, который становился все более явственным, а, значит, своды сужались — вместе с тем, с каждым шагом, увеличивалась глубина, и ежели она вначале была немногим выше пояса, то теперь уже достигала горла. Холод сжимал и легкие и сердце, и многие-многие выкрикивали: — Не могу! Исцели! Вероника!.. А-а!.. Сердце сводит!.. Вероника, Вероника — где же ты?!.. Ринэм, как мог поднимал Веронику над водою, но сильные руки его сводило судорогой, и, в конце концов, он, словно ледовые шары, вырвал из себя слова: — Прости, но сейчас… мне придется в воду… она очень холодная… прости меня… Да нет же — нет! — не могу я тебя в этот ад опустить! И вот он, заскрежетав зубами от напряжения, поднял ее еще выше (рук то он совсем не чувствовал, а вот в плечах боль была совершенно непереносимой). Но вот Вероника, обняла его руками за шею, и прильнула своим жарким поцелуем к его лицу, зашептала: — Что же ты?.. Опускай в воду и знай, ежели в поцелуе мы будем слиты, так и не случится со мною ничего… Все-таки Рэнис прошел еще несколько шагов, а там уж ледяная эта вода стала такой глубокой, что все-таки пришлось ему отпустить Веронику. Эта девушка плотно-плотно сжала губы, но все-таки издала некий громкий вздох; но вот вновь прильнула к нему губами, и так зашептала: — Чтобы тут в ледышки не превратится, давай стихи друг другу рассказывать. Нет, тут не стерпишь от одного до другого… Да — хороша водица. Давай так: один куплет ты, другой я. Только у тебя стихи лучше получатся… — У меня?!.. Вот Робин мастер стихи складывать! А я… У меня стихи, в основном, все призывные выходили!.. — Так такие нам теперь нам и нужны, чтоб через этот то холод прорваться! Так вот: ты начнешь, а я тебе, в поцелуе это второй куплет, ну и дальше — ты третий; я — четвертый.* * *
Когда «мохнатые» подхватили Даэна, и спящего на руках его Сикуса; и пронесли его в пещеру, в которой журчала ледяная вода — они двигались заученными движеньями, так как в этом мраке совершенно ничего не было видно, даже и для их звериных глаз. Они, действительно, действовали столь слаженно, что не было никакого толкания. На берегу лежало несколько, средств передвижения по воде, которые, однако, нельзя было назвать ни лодками, ни плотами. Это были ракушки, огромных моллюсков, которые жили не в этой пещере, но много ниже по течению этой леденящей реки, в глубинных подгорных озерах. Уже не никто не помнил, как эти ракушки, по три метра каждая, были доставлены к этому месту изначально, но именно ими пользовались «мохнатые», когда выходили на рыбную ловлю. Створки каждой ракушки легко раскрывались, внутрь залезало два-три рыболова, затем — ракушка надежно захлопывалась; и влекомая стремительным течением проносила их через опасную горловину. После же окончания ловли, они гребли до пещеры с мшистыми стенами, а там, перед самой горловиной вылезали, и протаскивали и ракушки, через лаз в стене, который выводил их однако, под самым потолком этой пещеры, и приходилось и прыгать вниз, и, вместе с ракушками, грести до берега — как-либо усовершенствовать эту систему они не догадались… Теперь в каждую такую ракушку набивалось по десять, а то и по пятнадцать «мохнатых» — некоторые попросту не захлопывались; однако, и так многим не хватало место; тут уж, началась и толкотня и давка. Впрочем, все равно ничего не было видно, а Сикуса, и дополнение его Даэна — разместили в первой же ракушке, где с ними был вождь племени, да еще страшная старуха. Вначале, Даэн думал как-то воспользоваться тем, что рядом только эти двое, попытаться бежать; но, когда их понесло по горловине, когда ракушку стало крутить, вертеть, да еще бить о выступы — он думал уже только о том, как бы остаться в живых… Через несколько минут они вылезали на светящийся зеленым мхом берег, и там, оглядевшись, увидев несколько проходов, Даэн твердо решил, что уж лучше остаться с этими «мохнатыми», которые здесь все знают; чем блуждать с Сикусом — замерзать и умирать от голода. Вскоре все уместившиеся в ракушках «мохнатые» выбрались на этот берег, а те, кто не уместились — испытывали такой ужас перед потоками «Ароо», что предпочли смерть в котловине — и теперь вылавливались, в безмолвии, ибо у всех «мохнатых» скорбь перемешивалась с радостью. Скорбь от того, что теперь еще убыли их силы, радость — естественно, от нового «Ароо» — причем пиршество началось прямо на берегу, и Даэн поспешил отвернуться и оттащить Сикуса к стене. Все же, многие тела были упущены, ну, а те, которые поймали — только разогрели их аппетит; и вот уже вновь стоят они на коленях, и тянут к спящему Сикусу дрожащие окровавленные руки, и из кровавых глоток, точно клочья мяса, вырывают это вожделенное: «Ароо!» Вот подбежала старуха, и бешено вытаращив глаза, часто-часто заголосила: «Ароо!» — и она из всех сил трясла Сикуса; щипала его за плечи, за щеки, за нос — наконец тот вздохнул, и стремительно раскрыл глаза… Там, в глазах этих, на мгновенье вспыхнул такой ужас, который не может продолжаться долго, который очень быстро должен лишить человека разума. Но у Сикуса уже было собственное, сладостное безумие, в котором он, в любое мгновенье мог укрыться; и вот глаза его заволоклись мутной пеленою; вот он выставил перед собою руки, и схвативши эту старуху-чудище позвал ее по имени… да уж тут нельзя ошибиться, по какому именно имени он ее позвал… И тут, подумалось мне, что у тебя, неведомый мой читатель (ежели такой только найдется) — мне показалось, что здесь легкая улыбка прикоснулась к уголкам твоих губ. А вот мне больно, очень больно писать эти строки. И до слез, до муки жалко Сикуса. Вы уже знаете, через что он прошел, что испытал; но понимаете ли, как отвратителен стал ему этот мир, как жаждал он из него вырваться, быть вместе с любимой… сестрою своей, что он настолько неприемлил происходящего. Может назовете это слабостью? Но слабость ли, когда чего то до безумия жаждешь, когда каждое мгновенье своего существования отдаешь этой великой цели, и, в конце концов, разум видит одну только эту цель, и предметы в воображении меняются, становятся этой самой целью. И вот Сикус, видя перед собою Веронику, стремительно закружился с этим чудовищем, и выкрикивал что-то бессвязное, восторженное. Ему виделась какая-то чудесная наполненная светом изумрудных поцелуев зала, и вот он кружил и кружил ту, которую называл любимой сестрой; и пытался высказать стихами, что теперь то они всегда будут вместе. Старуха решила, что «могучий» совершает некий волшебный ритуал, и не сопротивлялась; даже, когда Сикус ворвался с нею в воду. Он и не почувствовал льда, но он уверил себя, что некий огромный прохладный поцелуй подхватил его, понес куда-то. Даэн, видя, что они сейчас потонут, бросился за ними — даже закричал от прожигающего холода, и дернул Сикуса с такой силой, что сразу же перебросил на берег; тот, однако, не выпускал старухи, и казалось ему, будто вихрь чувства подхватил его, вместе с Вероникой, под купол этой залы, а затем метнул в то же волшебно-изумрудное ласкающее сияние; и вот он, рыдая, держась за эти скрюченные лапы, глядя в звериные, вытаращенные глаза, и видя только то, что его воображение порождало, приговаривал: — Никогда я не видел создания более прекрасного нежели ты! Нет — ничего больше не стану говорить! Теперь ты говори: говори часами, годами, веками; а я твой милый голос буду слушать, как музыку — и расти в этой музыке стану!.. В это время, в зеленоватом свечении стали появляться тела Цродграбов, и тогда «мохнатые» начали вопить восторженно: «Ароо!!!» — в их разумении «могучий» только что совершил великое чудо, и прыгнув в воду со старухой, которая, кстати, была колдуньей их племени — обратил поток живого, опасного «Ароо» — в мертвый безопасный поток. Они быстро подбегали к нему, сильно ударялись лбом о пол, и, продолжая восторженно вопить, принялись вылавливать «Ароо» — среди первых были и Дьем с Дитье. Дьем набрал в легкие этой ледяной воды, и потому только поддержкой Дитье не шел ко дну; однако, когда Дитье увидел эти бегущих на него чудищ — он рванулся назад, ему удалось отплыть, что же было с ним дальше итак уже известно. Даэн же, увидев, что «мохнатые» тащат его брата, бросился к нему, вырвал из лап, и поднес к ногам Сикуса, который так и застыл с восторженным выражением, когда услышал первое: «Ароо!». Как рассчитывал Даэн, так и получилось — «мохнатые» решили, что — это первая жертва была принесена «могучему». А Сикус все стоял, недвижимый, и лик его сиял, казалось — сейчас он засмеется; и наполнит все залу этим сияющим, светлым смехом; из глаз одна за другою вырывались слезы радости — и он долгое время все пытался что-то вымолвить, но голос его срывался, начинал дрожать на полуслове. И, ежели приблизиться к нему, то можно было почувствовать жар. Этот звериный, кровожадный вой «Ароо!» — был принят им за голос Вероники, и по его разумению она пела для него, наконец, весь окруженный этим «Ароо!», треском разрываемой плоти — в общем, всем тем, что у нормального человека может вызвать не только отвращение, но и обморок — пребывая в этой преисподней, он издавал тихий, восторженный шепот: — Никогда и из твоих уст не слышал я подобного пения. Это не земное — нет, нет — я же всегда знал, что ты есть дух небесный. Слова едва ли различимы: ты изливаешь из себя живые образы, словно бы вдаль уходящая галерея прекрасных полотен — вот, что летит из твоих уст… И вновь он стоял в безмолвии, окруженный кровавым пиршеством; и, вдруг, губы его стали шевелиться, зрачки закатились, как у безумца в его экстазе, и сам он, странным, чем-то похожим на многоголосый небесный хор голосом, запел, пытаясь вторить воображаемому голосу Вероники:* * *
Ринэм очнулся от звука, когда треснуло горящее бревно. Этот, по своему мелодичный, уютный звук, заставил его вздрогнуть и передернуться, так как ему показалось, будто — это щелкнули челюсти впившегося в него волка. И тут же, сотни кошмарных образов, стараясь поскорее вытеснить один другой: развороченные тела, вопли обезумевших, брызжущая во все стороны кровь; чудовищный клубок из стел, сам он, во власти какой-то смертоносной стихии, точно вихрь когтистый, тела рвущий. Но вот раздался девичий голос, и, вместе с ним, отхлынули все кошмарные виденья; а на место пышущего пламени, пришел спокойный свет домашнего очага. Вот он открыл глаза, и сразу понял, что находится внутри пещеры, которая, однако, была так аккуратно убрана, что никто бы и не сказал, что есть здесь что-то дикарское. По стенам, словно ковры, развешены были меховые шкуры; такие же шкуры разложены были и на полу; а пространство перед очагом было выложены гладкой каменной плиткой; была кровать большая и малая, на которой и лежал Ринэм. Были еще какие-то небольшие ящички, сундучки, стол, несколько стульев, на стенах висело несколько копий и клинок. А на жердочках, которые свешивались с потолка неподалеку от очага сидели белоснежные голубки, блаженно курлыкали, грели свои перышки. Девушка была рядом с ним, но, когда он открыл глаза, чуть вскрикнула, отшатнулась; тут же, впрочем, вернулась обратно, и заговорила что-то на языке довольно мелодичным и красивым, в котором Ринэм, однако, не понимал ни одного слова. Он вглядывался в ее лик — красивый, спокойный, теперь уже бесстрастный — видно, она вообще привыкла к жизни суровой, и то, что Ринэм очнулся было из тех немногих событий, которые могли заставить ее так прямо высказать свои чувства. И вот теперь она старалась, чтобы Ринэм позабыл этот недавний всплеск, и говорил что-то быстро, и с чувством, а за ее спиной, над головою ее сидели белоснежные голуби… Ринэм прикрыл глаза, вспоминая ту девушку, которую полюбил, которую видел то всего несколько мгновений, да и то — таких мгновений, когда она в гневе была. Он вспомнил, те страстные строки, которые оставил в своем дневнике, вспомнил и последнее свиданья в темнице, когда говорил ни он, но кто-то, через него; тут же представилась бездонная пропасть, и в нее, летели и летели, бессчетные темно-серые, подобные снежинкам, волки. Они переворачивались, вихрились в воздухе, и все падали-падали, среди них и он падал… Не страх, но боль и тоску жгучую — вот, что вызывало в нем это виденье. Слезы по щекам его покатились и зашептал Ринэм: — …Зима, зима… Какая холодная, какая мрачная, темная… Так, кажется, будто весь мир оделся навсегда, навечно этим снежным ковром, и, будто, никогда уже это не кончится… Будто все деяния, вся жизнь и любовь — все сковано, все погружено в лед… Так хочется сделать что-то великое, построить прекрасный, сияющий мир; но, слышишь девушка… — тут из закрытых глаз его покатились крупный, жаркие слезы. — …Но вижу эту пропасть, и летят, и летят в нее эти темные снежинки, и я одна из снежинок… Слышишь? Скажи — неужели это и есть жизнь?.. Девушка, ты сейчас сидящая в этой пещере, с такой нежностью глядящая на меня: ответь мне, молю — пожалуйста, пожалуйста ответь мне; что это за начертание злое… Вот я вижу: нет никакого грохота, никакого воя, но как же неудержимо мчаться вниз эти бессчетные снежинки; а там — такой мрак, такой холод. Понимаешь ли — ни единой крапинки света, ни единого зернышка; а все снежинки в этом плавном, завораживающем движенье приближаются к мраку; вот уж и касаются его, вот и тают в нем… Как близко… ближе… Я умираю… Ухожу во мрак… Спасите, спасите… Тут на него дохнуло теплым светом, и, открыв глаза, он обнаружил, что девушка склонилась прямо над ним, но вот медленно отстранилась, и нараспев проговорила что-то на своем языке, подняла руку, и тогда одна из голубок, взмахнув белоснежными своими крыльями, перелетела к ней, уселась на запястье. Другой рукой девушка дотронулась до одной из слез Ринэма, после чего — проговорила что-то звонким голосом, улыбнулась, и так светло, что юноша понял: она не хочет, чтобы он печалился, но, чтобы радовался жизни. Ринэм улыбнулся, но улыбка у него вышла вялой, неискренней. Тогда девушка, продолжая все так же жизнерадостно улыбаться, и словно крыльями, плавно взмахнула руками. Вспорхнула, закружила под потолком голубка, но: что за чудо — вот руки девушки тоже обратились в белоснежные крылья, и сама она стала, сияющей чистым светом голубкой, не большей, чем все остальные, и ничем от них не отличной. Но вот все голубки вспорхнули со своих жердочек, и закружили, возле ложа Ринэма. Они летали все быстрее и быстрее, пока не обратились в некое, состоящие из сияющих перьев облако, которое, издавало такое ясное, полное любви пение, что, можно было подумать, что — это сама зима пришла в эту пещеру. Ринэм, понимал, что — это для него стараются, однако, печаль не уходила, и улыбка оставалась неискренней, в глазах же была боль. И тогда облака устремилось на него, и вот перья, словно ласковые, теплые ладошки стали касаться его лица — он уж и не видел ничего, за этими самыми перьями… И тут он увидел сам себя, стоящим над пребывающем в постоянном, но неуловимым для глаз движенье, живой долиной. Вокруг кружили огромные облака белых голубей, и все пели, и все славили его. Как же много — как же, все-таки, много было этих птиц! И они все славили его! И они все пели, счастливую песнь, желая развеселить его, любя его! И те мрачные виденья, которые так терзали его совсем недавно, отошли прочь — теперь эта сияющая долина значила больше — она была, она жила перед ним. Вот он протянул руки, и обнаружил, что вовсе это уже и не руки, а два крыла белоснежных; и вот он вздохнул полной грудью воздух, и так захотел всю эту долину обнять! И он с громким, искренним смехом устремился навстречу… навстречу многому — бессчетные образы красот природы стремительно приближались, сливались в единое полотно. А вокруг, облаками белоснежными, чувствами нежными летели любящие его голубки; и он слышал их, торжественным хором звучащее пение, в котором он и слова теперь понимал:* * *
Тарс, сын Маэглина, который своего отца проклял, и поклялся успокоиться только, когда увидит его мертвым, карабкался по горной тропинке, впереди своего горбатого, уродливого спутника. Вообще-то, этот спутник должен был его вести, так как знал он все тропы, и все опасные места — так и было поначалу, однако Тарс, с каждым шагом распаляясь все более, в конце концов не выдержал, и вот прорычавши, что проводник слишком нерасторопен, и, что ему надоело все время тыкаться ему в спину, занял его место. В лицо бил ледяной ветер, казалось, он хотел сорвать все кожу вместе с отмороженным мясом, и вырвать глаза — тропа вела их все выше и выше, и ветер, злясь, что не удается сломить этих путников, задувал со все большую силой. Все вокруг свистело, гудело и надрывалось; казалось скалы сейчас рухнут и погребут их под своею промерзлой массой. Да — путника менее решительного, нежели Тарс такой ветрило мог остановить, в этого же, все время видевшего как наяву смерть матери, юношу, ветер вселял только большую злобу, и он скрежетал зубами; и кулаки его были сжаты, и он ждал только одного — когда же появиться ненавистная ему морда, когда он сможет воткнуть в него клинок. — Стой ты, дуренок! — заорал за его спиной горбатый. — Куда так несешься?! Ты что, не видишь что ли, что здесь склон обледенелый?!.. Полетишь же сейчас!.. Мы не птицы — о камни грохнешься, кишок не соберешь!.. Однако, в ушах Тарса свистел ветер, а сам он разгонялся все быстрее, ибо, вот пришло ему в голову, что ненавистный отец уже где-то на этой тропе, и надо только догнать его. Он и не заметил, какой тропа стала узкой, и вот он поскользнулся — промелькнула ледовая поверхность, а под ногами он почувствовал пустоту; из всех сил уцепился в край, но, все-таки, руки его медленно соскальзывали. — Быстрее! Помоги! — выкрикнул он, подзывая своего спутника, однако — никакого ответа не последовало. И вот он повернул голову, и увидел, что между его соскальзывающих рук сидит, пристально на него смотрит черный ворон — он не раскрывал клюва, однако Трес знал, что возникший в его голове сильный голос принадлежит именно этому ворону: — Хочешь ли быть спасен? — Да, да — что спрашиваешь?! — А если приведу тебя к такому человеку, который знает, где искать твоего отца, что тогда сделаешь? — Все, что хочешь! — Клянись, и знай, что, ежели потом откажешься то проклятье падет не только на тебя, но и на весь твой род! — Я клянусь! Я исполню все, что хочешь, только дай добраться до этой сволочи, только дай вцепиться ему в глотку!.. Не успел он этого договорить, как, сведенные судорожным усилием пальцы его, соскользнули таки, а сам он, перекручиваясь в воздухе, устремился вниз, в бездну. Несколько мгновений падения, и вот уже некая незримая сила подхватила его снизу, и в могучем движенье понесла вверх, вынесла на площадку, где он, от неожиданности, поскользнулся вновь, но его уже подхватил за руку горбатый — он вытаращил свои мутные испитые глаза, и восклицал: — Проклятая сила! Тебя, ведь, вынесло из этой дрянной ямы! Ты ж уже разбиться должен был! Я ж сам видел!.. Но Тарс ничего не отвечал, он оглядывался по сторонам, и вот увидел ворона, который сидел, глядел не на него, но куда-то в сторону, пристроившись на одном из скальных выступов. — Веди! Веди! — со страстью воскликнул Тарс: ворон и тогда не обернулся к нему, но вот — взмахнул крыльями, черной тенью перелетел на выступ видневшийся шагах в двадцати впереди. Тарс побежал за ним — вот ветер ударил его в лицо — он завыл волком, прорычал с ненавистью: — Знающий про отца!.. Черт! Ты все мне выложишь!.. Веди скорее!.. Эх ты, проклятый ворон — да что же ты так медленно летишь?!.. Или, быть может, ты совсем летать разучился?!.. Быстрее же, проклятая тварь! Так рычал он, не отдавая отчет в том вихре ненависти, который толкал его вперед; и он был готов на все, только бы добраться до ненавистного отца. По своему его можно было понять: ведь, он же воспитывался матерью, которая каждый день рассказывала ему о славе, о доблести его отца — матери, которая сама с каждым днем все больше уверялась в святости Маэглина, что уж говорить о детях, которые благоговели при одном о нем упоминании: и вот какой-то подлец, ничтожество, волочащийся за золотоволосой воительницей, — в сознании Тарса, он погубил не только матерь его, но и того Святого отца: «Убить убийцу!» — так билось в его голове, и вихрь этого злобного чувства нес его все вперед и вперед; и не чувствовал он ни стегающего лицо ледяного палача ветра, ни усталости, ни голода: он видел только черное пятно-ворона, и из всех сил гнался за ним. Горбатый ругался последними словами, пыхтел, прикрывал от ледяных ударов красную свою морду, однако, особенно не отставал — он чувствовал, что происходит что-то очень важное, и что он, ежели только не будет мешкать — так же сможет неплохо поживиться. Тарс неожиданно остановился; несколько мгновений вглядывался, а затем, резко обернувшись к горбатому стал указывать на зев пещеры, который виделся на другой стороне ущелья: перед зевом уселся на покрытым красными пятнами снегу ворон, и от этого места казался он не больше маленькой точки. Ширина пропасти была не менее сорока метров, а в нескольких шагах пересекалась она и с другой — образуя подобие креста. Между двумя ущельями был перекинут тонкий, покрытый льдом мостик, без огражденья, казалось — стоило на него только наступить, и он сразу рухнет. — Что — на ту сторону?! Рехнулся что ли?! — выкрикнул горбатый. И Тарс и горбатый склонились, взглянули вниз: отвесные, покрытые ледовыми наростами стены уходили на такую глубину, что дно казалось тоньше детского пальчика, однако там на дне, происходило какое-то движенье: клубились зловещие серые вихри, а над ними стремительно витал белый призрак, светящий таким жутким светом, что, даже и на таком расстоянии, становилось не по себе — хотелось броситься прочь. Волною ударил волчий вой — такой жуткий, заунывный, казалось — их были целые тысячи… — Клянусь бражкой, не пойду я туда! — прорычал горбатый. — Вот проклятье… да куда ж ты, дубина?! Сорвешься! К волкам захотел?! Ты что, думаешь — это простые волки — это же призраки! Обвал меня погреби, если это не призраки, а над ними не летает Белая волчица! Они не дадут тебе разбиться, они вечно будет терзать тебя клыками!.. Но Тарс взглянул на горбатого с такой ненавистью, что тот сразу оборвался — юноша прошипел: — Заткнись. Если ты трус — ступай назад. Но не ори. И вот он повернулся и быстро ступил на мостик, и так же быстро, ни на мгновенье не останавливаясь — пошел дальше. Горбатый махнул было рукою, сделал несколько шагов назад, но вот обернулся, и, увидев, что Тарс прошел уже половину расстояния, грязно выругался, постоял еще несколько мгновений, борясь со страхом — он, ведь, чувствовал, что дело очень важное, что изменит оно всю его жизнь. И вот, наконец, представив сундук с золотыми, он последовал за Тарсом; по мостику он не пошел, а пополз на четвереньках, из всех сил цепляясь за обледенелые края, стараясь смотреть только на мост… Между тем, Тарс уже достиг противоположного края, и склонился над окровавленным снегом; пробормотал: — Раздери меня, если здесь не вывалился кто-то израненный, а потом не подошла какая-та девица и не оттащила его в пещеру. Ну, да ладно — сейчас все узнаем. Да, да — этот израненный выложит мне все — клянусь матерью, он у меня… Но он даже договорить не смог от ярости: он вскочил на ноги, и, сжав кулаки, бросился в пещеру…* * *
А вот запись из дневника Фалко, пожелтевшие, готовые рассыпаться листы которого лежат предо мною: «5 февраля. Странный день: на небе то лазурь, то прекрасные, так похожие на белых голубок облака. А теперь вот эта метелища, из-за которой в пяти шагах уже ничего не видно. Ветер свистит и воет; ночь темна; а Троун, словно иступленный, гонит свою армию на север, не дает людям никакого отдыха… Все как-то странно перемешалось, перекрутилось. Так порою кажется, что никто из нас и не живет настоящей жизнью, что все мы пешки; и никак не можем из этой игры вырваться, даже и правил этой игры не знает. Пешка я, пешка Троун, пешки войска, пешки еще многие и многие неведомые мне. Я еще могу это чувствовать, могу размышлять, и, все равно, так глубоко погряз во всем этом, что не представляю, как мог бы вырваться сам; тем более — как бы мог помочь многим и многим, в этой помощи нуждающимся. Как же больно чувствовать себя рабом! Дух, может парить, но, все равно, — действия предопределены кем-то… А сегодня опять снились Холмищи, моя береза; снились часы спокойствия, облака — такие теплые, такие ласковые — словно только что испеченные караваи, словно девичьи поцелуи, которых мне так и не удалось отведать… Да… И песня — песня тихая разлита в этом воздухе, и кажется, стоит к ней только протянуть руки, и поднимет она тебя и к этим облакам, и еще выше…Часть 3. Метель
Насколько хватало взгляда, все тянулись и тянулись, сливаясь в конце концов с темно-серым холодным маревом гряды гор, названных когда-то, в более счастливые, более светлым времена Синими. Горы эти, стеною возвышались на западных окраинах Среднеземья, а об подножья их билось, рокоча темными ледяными валами, Великое море. Эти древние скалы видевшие когда-то необъятное раздолье полей, лесов, холмов, и всего иного, чем славиться благодатная природа, теперь все изрезаны были леденящими ветрами, все растрескались, а многочисленные ломанные утесы, терзаемые волнами и ветром, в нескольких десятках метрах от берега, напоминали обломки какого-то исполинского, раздробленного теперь хребта. В одном месте скалы эти образовывали некое подобие полукруга, так что в бурную погоду только очень отважный, или вовсе безрассудный капитан отважился бы вести судно среди этих изломанных зубьев, тот же капитан, который не знал тайных подводных рифов не подошел бы к берегу и в полное безветрие… А в тот зимний день штормило — ветер был северо-западный, ледяной; из низко проплывающих, тяжеленных темных туч сыпал снег, и у самого берега дробились ледяные обломки — ведь, море было бы и радо хоть немного успокоиться, хоть ненадолго вздремнуть под ледовым панцирем; однако, так как все у берега было усеяно малыми и большими каменными зубьями, то от постоянного движенья лед, только успев образоваться тут же переламывался, и иногда, в те мгновенья, когда поднималась особенно высокая волна — с пронзительным звоном, словно тонны битого стекла обрушивался на берег, там въедался в разодранные камни, а следующая волна уже соскабливала его — и это продолжалось уже несколько дней. В этом ледяном и унылом темно-сером воздухе, огороженная полукругом каменных зубьев вжалась в каменную стену одна из Нуменорских крепостей. Горные громады возвышались над нею почти отвесными стенами почти на полверсты, а дальше то — карабкались еще выше, и уж в темно-сером снежном мареве не разобрать было — на какую именно высоту. Вообще же, крепость стояла в весьма удобном месте — здесь берег, словно бы от давнего удара исполинского ножа, вминался образуя подобие залива, и на северной то стене и пристроилась эта, цветом почти сливающаяся со скалами крепость… Несколько одиноких, тощих чаек, с изодранным опереньем, борясь с ветром летели куда-то — судя по тому, какие они были тощие, какие изодранные: позади уже осталась дальняя дорога. Вот порыв ветра с яростью ударил в них — они отчаянно боролись, одного порыв, взметая валы метров по пять каждый, все не унимался, а проплывающие беспрерывной стеной стремительные тучи подобны были некой грозной армии, которая обрушится на этот мир и сметет и горы, и само море унесет с собою. Наконец, чайки не выдержали этого напора, и вот, словно омертвелые осенние листья понеслись к берегу — прямо к той крепости, они почти врезались в камни неподалеку от ворот, которые, так же, как и стены были гладки, без единой трещины, чем отличались от окружающего, раздробленного пейзажа. Чайки, содрогаясь, устремились друг к другу, обнялись крыльями, и остались так, пытаясь согреться друг от друга. Казалось бы — никто не может в такую невыносимую погоду спугнуть их. Кто ж еще решится покинуть свой дом, когда на этом ветру можно в несколько минут промерзнуть? Однако, не прошло и нескольких минут, как стала открываться нижняя створка в ворота — открылась она бесшумно, и вышло из нее несколько фигур достойных описания потому хотя бы, чтобы в дальнейшем нашем повествовании они будут играть далеко не последнюю роль. Итак, первым вышел человек, возраст которого нельзя было определить. У него были седые плотные волосы, впрочем — не совсем седые: в них еще присутствовал и темный свет, волосы были длинные, схваченные сзади в хвост. У него было удивительное лицо — это было лицо страдальца, лицо человека постоянно переживающего трагедию — в каждой черте его была боль, особенно же поражали глаза — они были сильно выпуклые, и, словно бы залитые этой нестерпимой, непереносимой для обычного человека болью. Нельзя было смотреть в это лицо спокойно, оно было подобно раскаленному острому ножу, которые в первое же мгновенье впивался в глаза, а через них прорезался и до сердца, и еще дальше. Еще, надо сказать — этот лик был сильно изрезан морщинами, но морщины эти были не глубокие, и издали их совсем не было видно, зато, чем ближе, к нему приближались тем больше их открывалось, и, в конце концов ясно становилось, что все лицо его иссечено этой частой сеткой, словно бы это был некий древний сосуд расколотый на сотни мелков осколков, а потом — аккуратно склеенный реставратором. Роста в нем было более двух метров, он был довольно широк в плечах, а одежду — всю темных тонов, покрывал длинный, черный плащ, на боку которого пристроен был в черные ножны клинок. Голова же его ничем не была прикрыта… Что ж, ежели вы еще не догадались, кто это — я скажу вам: Альфонсо — сын адмирала Рэроса, убивший не только свою мать, но еще и лучшего друга, и ушедший спасаться в Среднеземье со старцем Гэллиосом. Ну, а за Альфонсо, вышли и три его младших брата — близнеца, о которых можно сказать, что они, так же, как и Альфонсо, все облачены были в темные одеяния, а цвет их лиц был столь бледен, что казалось, никогда они не видели солнечного света. Звали этих близнецов: Вэллиат, Вэлломир и Вэллос. Вспомним, как когда то различала их покойная матушка: у Вэллиата было родимое пятно на шее, у Вэлломира были более широкие, чем у иных, орлиные ноздри, а у Вэллоса — чуть приподняты уголки губ, словно бы он все время улыбался. Так вот: теперь Вэллиат стал самым бледным среди своих братьев, казалось, что из этой болезненной кожи все время должна была выступать лихорадочная испарина, он часто начинал шепотом сам с собою разговаривать. Вэлломир был молчалив, шел с гордым, надменным видом, и каждым движеньем, каждым редкостным выставлял себя так, будто он здесь некто величайший, а все они — его подчиненные, а то и рабы. Что касается Вэллоса, то он действительно был весел, однако же — эта была какая-то болезненная, надрывная веселость, так порою он начинал говорить, что-нибудь, ему кажущееся смешным, и, видя, что окружающим это неприятно, уже не мог остановится, и ему то самому было уже больно, а, все-таки, хоть бы и назло даже, а вот уже не мог остановится — зло то его разбирало, а вот ему интересно было, чем все это закончится. Вот и теперь Вэллос этот чуть отошел от своих спутников, и вдруг, стремительной тенью бросился на чаек, успел ухватить одну из них, когда она уже взлетала — остальные чайки с пронзительными криками закружили над его головою, а он — одной рукой держа пойманную за лапу, а другой — перехватив за шею, побежал вслед за своими спутниками, которые даже не остановились. Вэлломир взглянул на него с презреньем, ухмыльнулся, и подставляя свой надменный лик ветровым ударам демонстративно отвернулся к вздымающейся, передергивающейся от ледяных судорог морской поверхности. Вэллиат с болезненной сосредоточенностью взглянул на своего брата; кажется он хотел до самой кости въестся в него взглядом, и все хотел что-то сказать, и рот его кривился, но он молчал. Эллиор не оборачивался — он, ведя отряд, шагал вглубь бухты, туда куда неслись обледенелые волны, туда, где скалы сходились, образуя узкую лощину. Но вот раздался его голос, и, казалось, что каждый звук был крепко, до крови, перетянут в сложный узел, и, все-таки, вырывался, хотя на самом то деле, и не должен был, хотя каждый такой мучительный звук, уже бы разорвал у нормального человека глотку: — Ну, и зачем же ты ее поймал? Какая тебе в этом польза? Ты что: насмешить кого-то хочешь? Ежели насмешить — так знай, что не до смеха нам сейчас; и лучше всего будет, ежели отпустишь ты ее. Понимаешь ли, Вэллос, отпусти ты ее. Не будет смеха — не будет, понимаешь ли ты это. Отпусти — слышишь, как ее родные кричат — словно воздух ножами режут. Рот Вэллоса растянулся в улыбку, и странное, мертвенное это было движенье, казалось так, будто — это какое-то тесто растянулось, ил же что-то вязкое в плавном движенье в стороны раздалось; и рот его открылся тоже неестественным движеньем, казалось — это не он, а кто-то иной, раскрыл рот у мертвого уже человека. Голос у него был грубый, но насильственно грубый, каждое слово было какое-то выжатое, неискреннее. Вот он нараспев проговорил отрывок из какой-то поэмы:* * *
Вэллиат, Вэлломир и Вэллос, остались за столом, когда Гэллиос бросился, пытаясь удержать Альфонсо. Вскоре старец вернулся и лицо его было мрачно: — Это колдовское ненастье, а он поддался наитию: да, да — не своей воли, а именно, этому порыву, безрассудному, страстному. Если бы он только прислушался к голосу разума, так ни за что бы, в этот буран не бросился… И моих то слов не послушался!.. Что-то с ним теперь будет!.. В живых то Альфонсо останется — Он не допустит его гибели, так как, если бы просто смерти желал, так давно бы уже это мог осуществить… И Гэллиос стал прохаживаться от стены к стене, совсем забыв о недоеденных яствах; на лбу его резче обозначились морщины, он и бормотал что-то — и это было для него не характерно, что говорило о волнении чрезвычайном; быть может самом великим за все прошедшие годы. Можно было разобрать такие слова: — …Я знал, что рано или поздно это наступит. И теперь Он уже не отступит. Нет-нет — он за них крепко схватился, у него какой-то замысел, сколь хитроумный, сколь и сам он темный. Судя по тому, сколько он силы вкладывает, замысел этот очень многое для него значит… Нет — не отступится… Но что же делать мне, старику?.. Быть с ними до конца?.. Но мой то конец близок… Наконец он вернулся к столу, сбросил эту мрачность, и вот уже вновь радушно, будто бы ничего и не произошло, улыбался; приговаривал: — Ну, а что нам делать?.. Будем выжидать, пока это ненастье закончится… — Да-да! — вдруг засмеялся Вэллас. — Будем вести ничего не значащие споры; и Вы будете преподавать нам уроки, которые сразу, из нашей головы вылетят!.. Нет, право, очень интересно послушать этот беспрерывный спор ваш с Вэллиатом, есть душа или нет души! Это прекраснейшее снотворное!.. Только Нет! Ха-ха! Я не хочу еще спать! Нет-нет и нет!.. Давайте-ка лучше послушаем, что расскажет Вэлломир, а то он все сидит, с таким гордым видом, с таким пренебреженьем на нас поглядывает, думает — вот ничтожные, вот пустобрехи; нет-нет: самые настоящие черви!.. Пусть же изречет он что-нибудь столь же величественное, как его вид! — Помолчи… — с небрежным, пренебрежительным раздражением отмахнулся Вэлломир. — Ну, довольно, довольно: лучше скажите: переберетесь ли вы, в мою обитель? — спрашивал Гэллиос. Не успело еще затихнуть последнее слово, как все задрожало, затрещало; с потолка, над их головами, полетели маленькие камешки, и попортили несколько блюд. «Вино! Мое вино!» — с хохотом закричал Вэллас, и схвативши большой бокал, прижал его к груди, прикрыл ладонью — Вэлломир чуть сморщился от отвращения; Вэллиат, с болезненной пронзительностью наблюдал и за тем, и за другим. Между тем, грохот и треск не умолкали, а через потолок перекинулась трещина, она становилась все шире и шире — раскрывалась, подобно пасти голодного чудища, вот дохнуло оттуда белесыми клубами, повеяло холодом. — Ну, довольно. — спокойно молвил Гэллиос. — Здесь, все-таки моя обитель, пусть и временная… И вот он установил пред собою белый свой посох, прошептал несколько мелодичных, сильных слов, и тогда из наконечника посоха, вырвалось некое едва различимое сияние, которое коснулось трещины, да и по всему потолку расплылось; раздалось несколько громких ударов, а вслед за тем — трещина рывком захлопнулась, и только небольшой белесый нарост, змей перекинувшийся от стены к стене, напоминал о случившемся. — Вот так-то, и у меня есть, чем противостоять… Так что: перебирайтесь — здесь вы в гораздо большей безопасности, нежели в городе… Тут и пол и своды сильно встряхнуло, что-то в этих помещения сильно загрохотало, леденящий вихрь ударил им в лицо, но тут же, впрочем и затих, забился куда-то в угол. — …Только стращать и может… Все эти ледяные вихри ничего не значат, ежели вы им противопоставите свою волю. Итак? — Нет. Мы не перейдем. Но вы, если так о нас печетесь, можете проследовать в Мое жилище. — величественным гласом покровителя изрек Вэлломир. — Итак? — Гэллиос обвел внимательным взглядом остальных братьев, и каждый заметил, как он, на самом деле, волнуется, как многое значит для него это решение. — Я переберусь, ежели меня будут кормить так же, как сегодня! Ежели мне не надо будет ничего делать; и, если на сон грядущий, вы с Вэллиатом будете петь колыбельную о том, есть душа или нет. — то были слова, конечно, Вэллоса. — Все это будет, и это так же верно, как и то, что ты хотел бы сказать совсем не то, что изрек твой язык. — молвил Гэллиос. — Подождем до окончания бури, а там я и скажу окончательное решение. — отвечал Вэллиат. Вэлломир застыл в делано-величественной позе, и, казалось, какие-то очень важные размышления занимали его. А буря все бушевала: хорошо слышен был ее яростный, оглушительный вой; что то там грохотало, еще несколько раз сотрясались эти массивные каменные своды, и вот, как-то незаметно, мысли всех перебросились на Альфонсо — кое-кто из братьев хотел бы думать о чем-то, по их мнению, более подобающему, однако — каждый раз, все равно возвращались к нему: где-то он там, в этом ненастье? Что-то с ним теперь? Жив ли он?..* * *
Альфонсо очнулся у себя дома. Лежал он на кровати, а рядом с ним сидел верный его пес Гвар — тот самый пес, который родился во дворце Нуменорских королей, и избрал полную приключений неизвестность, благодаря своему характеру: не терпящему спокойствия, но ищущего приключений и подвига. Некогда небольшой щенок, вырос теперь в громадного пса (по крайней мере, в этой крепости он был самым большим) — когда он стоял на четырех лапах, то поднимался двухметровому Альфонсо выше пояса. Цвет у него был огненно-рыжий, так что, всегда казалось, будто и не пес это ходит или бегает, но некий пылающий дух. Глаза у него всегда сверкали, и очень ясно отражали или радость, или грусть; или еще какое-нибудь чувство, и были эти чувства так глубоки, что почти и от человеческих не отличались. До того, как Альфонсо очнулся лежал Гвар, и смотрел на своего, покрытого сетью морщин хозяина, с большой печалью, но, как только он очнулся, так глаза его вспыхнули радостью; он вскочил на лапы, и в один огнистый прыжок уже переметнулся к ложу, лизнул его в щеку, и все с той же смеющейся радостью завилял своим пушистым хвостом — отпрыгнул на несколько шагов, и тут же возвратился. Он словно бы говорил: «Ты только посмотри, как прекрасна жизнь! Сегодня день такой замечательный, надо играть, бегать, радоваться!.. Так что же ты лежишь! Скорее! Скорее за мною!» Альфонсо кивнул ему, и проговорил: — Ну, как ты?.. Хорошо, что я тебя с собою не взял… Да-да, как сердцем чувствовал, что наступит это ненастья… Ну, уж тебя то я знаю: ты то так, должно быть переживал… Удивляюсь, как дверь не выбил… Впрочем, дверь то у нас с расчетом на тебе — железом кованная. Тут Альфонсо поднялся, и обнаружил, что все раны на его теле покрыты целебными настоями и забинтованы и уже почти зажили; мельком взглянул в зеркало и отметил; что, после попадания ледовой стрелы, на лице осталось несколько швов, но они были невелики, а глаз видел так же хорошо, как и прежде. На столике, перед кроватью его стоял кувшин с ароматным напитком. Вообще же, обычно мрачная комната его была преображена: все аккуратно прибрано, а обычно покрытые темной занавесью окна тщательно вымыты, и за ними, за железной решеткою… ах, как дивно сиял за ними внутренний дворик! Наступил такой чудесный зимний день, когда так ярко наливается чистым, голубеющим светом небо — когда так и изливает из себя эти живительные потоки, а снег лежит такой свято, до слепоты белый, такой пушистый, что хочется обнять и его, и все небо — вдыхать и снег и небо в себя. Там же, во дворе, стояло несколько деревьев: яблонь и вишен — совершенно заброшенных Альфонсо, но растущих сами по себе. Прошедшая буря обошлась с ними милостиво (а, может, какая-то иная сила их оберегала) — по, крайней мере, было обломано лишь несколько ветвей, на остальных же красовался, ледовый наряд — одним только этим нарядом можно было любоваться и любоваться: то были ледовые гроздья, проникая в глубины которых, солнце разрасталось радугами, и вот в каждой такой грозди сияло по радуге — они были словно птицы в клетки, казалось, стоило только их разбить, так и протянулся бы этот мост, начинаясь в этом дворе, и заканчиваясь в самом Валиноре. Однако, даже и притрагиваться к такой красоте не хотелось, и не верилось, что была она создана смертоносной бурей. Некоторое время, Альфонсо любовался, и чувствовал некое тепло в душе своей — сердце билось ровно, и хотелось ему, чтобы так и продолжалась. Но вот мелькнула по двору стремительная тень — Гвар насторожился, но нет — ничего более не происходило. Этой тени было достаточно, чтобы разбить спокойствие Альфонсо; вот он быстро огляделся, и, ни в чем не находя ответа на свой вопрос, задал его Гвару: — Сколько дней я пролежал? Гвар, не мог говорить языком людей, как умел то славный его предок Ган, который служил прекрасной Лучиэнь и погиб в схватке с волком-исполином. Но разумом он обладал совсем не звериным, а потому понял вопрос Альфонсо; и три раза, как маятником, повел своим хвостом. — Что?! Целых три дня?!.. — тут на лбу у Альфонсо даже испарина выступила. — А я то… Что ж ты меня не разбудил?!.. Ах, ведь сегодня уже! Скорее же, скорее! Он был одет, в одно только нижнее белье, и вот распахнул шкаф; стремительно одел темные камзол и брюки, стремительно накинул длинный черный плащ, пристроил на боку свой клинок; и вот, даже в зеркало не взглянув, стремительно вырвался в прихожею, где поднималась на второй этаж широкая лестница — а на второй этаже размещались покои его братьев. На несколько мгновений, он, все-таки, замер, прислушиваясь; но — нет; никаких звуков, со второго этажа не доносилось. Тогда он бросился к двери, и уж схватился за ручку, как обнаружил, что обитая медной резьбой дверь вся изодрана — кое-где следы от когтей проникали на целый сантиметр, а то и больше; отвисали рваными своими краями. Сразу представил он, как Гвар, во все протяжение бури, пытался эту дверь проломить, как рвался, как отчаянно впивался в нее когтями, как драл и драл, из всех сил — возможно и когти повредил, но все равно пытался прорваться; как, вторя вою за дверью, сам выл своим могучим гласом. Нежное чувство к верному другу вспыхнуло в груди Альфонсо, он повернулся, намериваясь обрадовать его, сообщить, что, в этот раз берет с собою, и тут обнаружил, что по лестнице кто-то спускается. Еще только расплывчатое пятно он видел, а уже понял, что — это Нэдия. Прошло еще несколько мгновений, и вот он уже стоит у основания лестницы на коленях, бормочет, опустивши голову, что-то невнятное. Но вот ладонь ее опустилась в его волосы — жаркие волны оттуда и по всему телу разбежались. — Ты мертва!.. Твой ли это призрак?!.. Вот не думал, что будет мне такое счастье — твой призрак увидеть! — Это я думала, что ты погиб! Я была в этом уверена! Ну — взгляни-ка в мои волосы! Посмотри — там вся сила моей любви так ясно запечатлена! Только взглянул Альфонсо, и вот увидел, что, среди густых ее черных прядей появилось еще несколько седых, так же, что-то изменилось и в чертах ее лица: застыл там отпечаток невыразимого страданья, черты эти еще больше заострились; вместе с тем — стали еще более выразительными. Ион все понял, и, рыдая, поймал ее ладонь, стал ее согревать, и все тело его сводило жаром, и сердце, словно в огненном вихре металось — и было это чувство так сильно, что и не возможно было сказать: хорошо оно было, или же плохо. И он выкрикивал: — Я клянусь! Клянусь!.. Никогда более… Слышишь ты: никогда более этого не повторится! Как же ты любишь меня! Нэдия! Нэдия!.. Я клянусь — я тварью буду, я хуже орка стану — куском грязи, ежели только еще раз боль тебе причиню! Ты уж только прости меня! Прости!.. — Простила… Я… Ведь, в эти дни я за тобой ухаживала; ведь, прибежала в твой дом — уж вроде и знала, что погиб ты, а все ж, где-то в глубине сердца вера оставалась!.. А знал бы ты, как в обморок я упала, когда в твою комнату ворвалась, и увидела, что лежишь ты израненный!.. Ведь — это тебя воины подобрали у дверей, в дом внесли; и здесь раны залечили; но — они то кое-как залечили, а я — все свои силы этому леченью отдавала!.. Прости ты меня, прости за все — как увидела, как расцарапала тебя, так и поняла, какая же я, в самом деле… Прости! Прости!.. Дальше то у нас одно счастье будет!.. А я то в доме прибирала: уж очень то у вас не прибрано, только у Вэлломира порядок — у него-то так все прибрано, что нигде, ни одной соринки нет… А знал бы, как сердце в груди рванулось, когда увидела, что подходишь ты к двери — я ж на верхних ступеньках стояла, вижу — ты за ручку уж взялся, окрикнуть тебя хочу, но так то разволновалась, что в голосе то и силы никакой нет. Вот стала спускаться, а словно мне кто рот зажал — так мне страшно: вот выбежишь ты, а меня здесь оставишь… Наступила тишина, в которой можно было расслышать только поцелуи, и глухие рыданья Альфонсо; она же склонилась и целовала его в голову. Вот Альфонсо поднял голову, и с восторгом отметил, каким же чистым, праздничным светом, выбивающимся с улицы, заполнена вся просторная прихожая, как, перемеженное тенями, сиянье это отражается и на лике Нэдии, каким прекрасным светом сияют ее, ярко-синие очи. И совершенно невыносимым было оставаться дольше здесь, в этом замкнутом помещении; но так хотелось поскорее вырваться на улицу — вместе с нею, рука об руку — в этот свет: скорее же — скорее! — Бежим же! Бежим! — воскликнул Альфонсо. Нэдия чувствовала то же, что и он; она засмеялась громко, чисто, счастливо; и, в эти мгновенья — лик стал подобен лику божества — там не было человеческих черт, но сияло что-то небесное! — Да будет так! Да пусть же будет так всегда! — выкрикнул Альфонсо, смеясь. Как же он был счастлив! Как же все пылало, волновалось в нем! Казалось, будто и не было мучительных испытаний, но вновь был он юношей, пред которым открывалась жизнь вся полная великий свершений и любви. Вот подхватил он Нэдию, за руки, и так, вихрем стремительным закружился с ней по этой горнице, вот подбежали они уже к двери, распахнули ее, и все так же, кружась в танце, вылетели на улицу. А что там за красота была! Те радуги, заключенные в ледовые гроздья, которые видел Альфонсо, во дворе, на ветвях яблонь и берез — они сияли здесь повсюду; все эта, преображенная после бури улица, представлялась принявшей твердую форму радугой. Но какое количество цветов, тончайших оттенков — какая игра теней! Везде выступали эти многоцветные, живые наросты; некоторые из них мостами перекидывались с крышу на крышу; некоторые, словно ветви из дерева, поднимались из стен; некоторые, многометровыми коронами венчали крыши; иные же наросты, значительно меньшие, но в огромном количестве, покрывали все стены, и мостовую (на мостовой их правда уже сточили) — они то преображали все в формы необычайные, от которых дома мало напоминали дома; и вообще вся крепость скорее походила на что-то заколдованное — на сон, прилегший у подножий Синих гор. Были видны и стены — и они поднимались метров на десять выше обычного, из-за плавных, радужных скатов. Альфонсо и Нэдия, смеясь, а, временами, вновь начиная кружиться, стремительно бежали по улице, и даже не знали, куда бегут — да и какое это имело значение?.. Так получилось, что ноги вынесли их на площадь, которая находилась в центре крепости, и на которой возвышалось возвышение, с которого гонцы зачитывали всем ее обитателям всяческие важные известия, ежели таковые только случались. Как и вся крепость, преобразилась и площадь — окружающие ее ледово-радужные стены изгибались плавными волнами; но самую удивительную форму приняло возвышение, для чтение вестей. Раньше это был круглой формы каменный помост, окруженный метровой изгородью; теперь, вместо изгороди, изгибались лепестки радужного цветка, причем сходство было таким большим, что и Альфонсо и Нэдия хотели уловить и аромат, но, конечно же, никакого аромата не было. Лед поднял сам помост метра на три, однако, благодаря этим лепестками, тех, кто стоял на помосте едва было видно. А, между тем, на помосте действительно стояли гонцы, и начали то они свою речь, как раз в то мгновенье, когда Альфонсо и Нэдия вбежали на площадь. Вообще же все пространство между радужными валами было заполнено народом, так как собрались все жители крепости, надеясь узнать, что же это такое приключилось, и неужели наступают последние дни этого мира. Конечно, гонцы не могли дать ответа на подобный вопрос, так как сами они были не мало удивлены, когда увидели такую картину. Говорили об ином: — …Гарнизон вашей крепости должен поставить в войско Гил-Гэлада две сотни бойцов, но помимо того, любой мужчина, которому минуло двадцать, и который хочет прославить свое дело делами во имя мира, а также… Дальнейшего Альфонсо уже и не слышал — он сразу же вспомнил все, что вылетело из его головы, как только увидел он Нэдию. Он резко обернулся к ней, и прокричал: — Как же так?! Времени то сколько потерял!.. Но и теперь то не поздно! Ведь, не поздно же — да?! И ему, действительно показалось, что он потерял очень много драгоценного времени, хотя, на самом то деле — если бы он и вовсе не встретил Нэдию, то прибежал бы на площадь, так же быстро, как и теперь. Теперь он сильно встряхнул ее за плечи, выкрикнул: — …Понимаешь, понимаешь, что натворила… я едва, едва… Тут синие ее очи вспыхнули бурным пламенем, и, словно бы выцедила она из себя: — Ну, и что же ты?!.. Опять?!.. Опять — да?! И вновь боль заполонила Альфонсо, и страшно ему стало за это, совершенное, стало; он жаждал это как-то исправить, вернуть то прежнее, блаженное состояние; и вот, схватив ее за руку, потащил за собою, и при этом все выкрикивал: — Я сейчас все объясню! Только Нэдия — я молю тебя: ты уж выслушай меня! Они и сами не заметили, как оказались на каком-то маленьком дворике, огороженном с трех сторон радужными стенами, с четвертой — открывалась пустынная улица; все по-прежнему ярко сияло, и небо было чистейшее, и даже не верилось, что есть что-то мрачное.Гвар остановился на этой улице, и там усиленно махал хвостом — звал их бросить эти ненужные объяснения, но смеяться, но радоваться этому чудесному дню… — Вот видишь, какой день! — громко воскликнул Альфонсо; и тут же перешел на трепетный шепот. — В такой день ты лучше понимаешь, как прекрасна жизнь, как многого, в этой жизни, ты можешь достичь!.. Нэдия, Нэдия — знала бы ты, как ужасна смерть; как жутко это бездействие, когда тьма схватывает тебя, и поглощает все глубже!.. Нэдия, понимаешь, я не могу оставаться в этой крепости, потому что… потому что я жажду увидеть этот Мир, я жажду быть творцом, а не загнивать, до самой кончины, среди этих стен, видя лишь кусочек моря, да гор!.. Я был в высоте, и мне открылась часть того, огромного мира — Нэдия, Нэдия — пойми, что, ежели я сейчас упущу возможность, то уже никогда себе не прощу: сейчас предо мною открывается все, чего может достичь Человек; и только сегодня, сейчас! Ежели останусь, то потом — каждый день мне станет мучением. И я сейчас выделю, а ты, пожалуйста, уж запомни это: нет ничего более тяжкого, чем упущенные возможности. Потом, буду ходить среди этих стен, с головной болью, тяжело дышащий; и все представлять, со слезами на глазах, как в это же самое время, мог быть действительно счастлив! У меня есть проводник… — Довольно!.. — и вновь самые разные сильные чувства перемешались во взгляде Нэдии. — Что же — тебе то важнее, чем я… — Нет-нет: ты не дослушала: я хочу взять тебя с собою. — Ах, с собою?! Как довесок к счастью, что ли?!.. — Нет-нет. Я же стану Великим, я же всем миром смогу завладеть! Я словно возродился теперь; я такие сейчас в себе силы чувствую, что… Ты станешь королевой нового мира, моей королевой, моей единственной! И лишь об одном прошу: пойдем со мною! Нэдия ничего не отвечала, но смотрела все тем же выразительным, и словно наотмашь бьющим взглядом. — Куда ты меня возьмешь?.. Взгляни-ка на твои пряди… Она еще что-то говорила с чувством, а Альфонсо уже разъярился: его бурную душу воротило от всякого препятствия; и вот, теперь, когда она вздумала упомянуть, о своих поседевших кудрях, он рассвирепел на эту преграду; и он почти закричал: — И что ж?! Мучилась так из-за меня?!.. И теперь что — будешь меня этими мученьями попрекать: вот, мол, какая я святая; вот, мол, что из-за тебя стерпела, так любуйся же на мои седины, и сам страдай, и благоговей предо мною?! Быть может, ты так и замышляла изначально?! Быть может, ты и сама себе отчета не отдавала, но уж очень тебе захотелось пострадать, да посильнее: так пострадать, чтоб я тебя потом пожалел. Ради того, чтобы меня разжалобить, и напустила на себя эту боль!.. И вот теперь: смотри на седину, и благоговей перед Нэдией! Да, да — хитроумная ты! Насквозь тебя вижу: именно этого хотела! Да, да! И он так разошелся, так рассвирепел, что в глазах его потемнело, и весь мир пред ним выцвел, побледнел — стал безжизненным, словно бы выгоревшим. Вот метнулся к нему Гвар — показалось, будто — это вспышка света во мраке… Пытаясь вернуть прежнее счастливое состояние, Альфонсо поймал ладошку Нэдии, быстро заговорил: — Ну, ничего-ничего: я тебя прощаю. За все, за все прощаю!.. Вот выслушай стихотворение ведь, тебе оно было посвящено. Помнишь, мы шли по взморью, в летний день… ах, как давно это было! Помнишь ли, как я упал тогда пред тобою на колени, и как, держа эту вот самую ладошку, в очи вглядываясь в которых два заходящих светила пылали, произнес эти строки. — Нет! Замолчи! Отпусти руку!.. Слышишь ты?!.. Альфонсо ничего не слышал — он понимал, что возникшее утром чувство разбито безвозвратно, и ожидает впереди очередная боль; но, все-таки, страстно жаждал вернуть то счастье; и вот, видя пред собою расплывающийся, темнеющий контур Нэдии, проговорил совсем не те строки, которые вырывались из него, когда они были на взморье, но те, которые пришли теперь, в приступе этого отчаянья:
* * *
Все эти три дня Вэллиат, Вэллос и Вэлломир провели в доме у Гэллиоса. Оказывается, пещеры эти таили в себе столько интересного, что каждый из братьев настолько увлекся всякими делами (каждый по своему вкусу), что и не заметили они, как эти дни пролетели, и даже ни разу не упомянули про возвращение. Впрочем, про Альфонсо они вспоминали, и на это Гэллиос ответил им, что принес ему весть снегирь: Альфонсо здоров, и заботами Нэдии поправляется у себя дома. — Заботами Нэдии! — с усмешкою воскликнул Вэллос и расхохотался. — …Уж она то его излечит! Да их найдут мертвыми, вцепившимися друг в другу в глотки!.. — Как только он сможет ходить, так и переведем его сюда… — промолвил Гэллиос, задумался и добавил вполголоса. — …Но сердцем чувствую, что и мне в скором времени придется покинуть эту обитель; и это… — тут он заговорил совсем тихо. — …это мне наказание за то, что в одно время опустил вас из вида, что позволил развиваться всему так, как развивалось… Но я же был тогда так болен… Так долго болел.. Наступило утро третьего дня, и в это утро каждый из братьев был разбужен рано-рано. Их покои, так же, как и в крепости, располагались один против другого, и они даже припомнили, что, когда-то, в детские годы жили здесь, а потом была какая-то ссора брата с Гэллиосом и они ушли в крепость… Впрочем, что тогда произошло они уже не помнили, да теперь это и не было важным. А в это утро, в комнату каждого из них вошел зайчик, с перевешенным через шею барабаном, и довольно сильно забарабанил, напевая при этой:Юноша последовал, в свою комнату, и обнаружил, что там целое семейство белок заканчивало уборку его кровати. — Уходите, уходите… пожалуйста — оставьте меня… — неожиданно мрачным голосом проговорил Вэллас, и, даже не взглянув, выполнили ли его указание белки, повалился лицом на прикрытую шитой простыней подушку. Белки не могли его ослушаться, а потому, в то же мгновенье, покинули комнату, да еще и дверь за собой прикрыли. Наступила тишина. Недолго Вэллас пробыл в одиночестве, но многое с ним, за это время, успело произойти. Сразу же стал он вспоминать ночное виденье, и тут пришло новое: он бежал по какой-то трясине, которая, от каждого шага его, расплескивалась тяжелыми, но медлительными, вязкими волнами; при каждом шаге его ноги все больше в этой трясине увязали, и тут, вытянулись оттуда страшные, синюшные, руки мертвецов, схватили его за ноги; а его тут такой ужас охватил, такая жажда из этого болота выбраться, что и силы появились, и он стал пробираться вперед: в огромном, нечеловеческом напряжении, он делал все новые и новые шаги, но посиневшие руки его не выпускали. Вот он услышал, за спиною, дикий, безумный хохот; продолжая прорываться вперед, обернулся через плечо, да так и задрожал от ужаса: оказывается, он вытянул из болота синюшных, наполовину сгнивших мертвецов, но за тех мертвецов держались и иные — таким образом, образовывалась цепочка, становящаяся все более и более тяжелой, и все эти мертвецы хохотали, все смотрели пустыми, зияющими чернотой глазницами на него — тогда то силы оставили его, ноги подкосились, он стал падать, и, как только повалился в эту грязь, как мертвецы стали карабкаться по нему — вот подобрались уже к его шее: ударил дикий хохот, смрад — тут же понял Вэллас, что, пройдет еще несколько мгновений, и сойдет он с ума… Но тут рука старца Гэллиоса встряхнула его за плечо, — никогда прежде, никакому иному пробужденью, он не был рад так, как этому. Он вскочил, и вот уже стоял, бледный, даже и посиневший немного, в глазах была боль — он внимательно смотрел на Гэллиоса, на братьев своих, которые за спиною его стояли. Вообще-то, и он, и братья, ожидали, что он, мудрый, отыщет сейчас такое решение, чтобы избавиться от всех бед. Однако, старец сам пребывал в растерянности, он даже и побледнел, а в голосе его была большая тревога: — …Я предвидел эти темный тучи, но не думал… Тут он на замер, прислушиваясь; а, вслед за ним, и все услышали булькающий звук, будто и стены и потолок, наполнялись изнутри какой-то жидкостью, да еще трещали, грозясь, в любое мгновенье лопнуть. Звук все усиливался, и, вдруг, оборвался резким хлопком… теперь откуда-то издали доносился крик младенца. Гэллиос побледнел больше, а сильные его руки сцепились на посохе, тихим голосом он продолжал: — …Но и предвидеть не мог, насколько это страшно. За что на вас такая напасть — ума не приложу… Неужто просто случайность, простой выбор?.. Но никому еще не было оказано такой «чести». И вот я вас молю: не ради ваших жизней даже, а ради душ… Да — и не усмехайся Вэллиат, потому что, ежели ты дорожишь только жизнью, так и жизнь загублена будет — но об одном молю: не покидайте этих мест! Загубить он вас не осмелиться, но я сердцем чувствую: стоит только выйти, в тот, большой мир, и спасения уже не будет… Да вам и здесь надолго нельзя оставаться, пусть возьмет вас Кэрдан-корабел в Валинор — только там ваше истинное спасенье. Но он сам должен прибыть за вами: слышите, вы не в коем случае не должны присоединяться к этой армии. А теперь расскажи, что тебе привиделось Вэллас — это должно быть очень важное для Тебя видение… Вэллас готов был все рассказать, но, в это время, от входной двери, и по всему дому разнеслись сильные удары, также зазвенели и колокольчики. — Это ваш старший брат. Помните, чему я вас учил: проявите упорство, чтобы не было, как бы не старались вас вывести отсюда — все одно — стойте на своем. Они пребывали под сильным впечатлением от произошедшего, и потому — кивнули в ответ, и прошли обратно, в залу, где ждал накрытый стол. Одновременно с ними, стремительным шагом, темную тучею ворвался Альфонсо — за ним шли еще и гонцы (нуменорцы и эльфы Гил-Гэлада). Альфонсо сразу же бросился к братьям; хотел бы обнять сразу всех их, но так как это было невозможно, то крепко обнимал их по очереди. Вышло так, что Вэлломира он обнял последним, чем, конечно, задел его самолюбие, заставил побледнеть больше прежнего: к нему вернулся надменный вид, и особенно старался он показать свое пренебреженье к эльфам, в которых чувствовал и мудрость и знания великие. — Прошу, прошу к столу, дорогие гости. — произнес Гэллиос. Эльфы и нуменорцы уселись против старца и братьев (всего их было трое эльфов, четыре человека, да пятый — Альфонсо). Альфонсо уселся рядом с братьями, но пребывал в таком возбужденном состоянии, что тут же вскочил, бра за руку одного, второго третьего, говорил: — Что же вы под камнями прозябаете! Видели бы вы, какие яркие сегодня небеса, как снег блестит!.. Он еще много говорил, расписывая прелесть наступившего дня, а, в это время эльфы оглядывались, вдыхали воздух, задали несколько негромких вопросов Гэллиосу, и, наконец, старший среди них изрек: — Буря, которая разразилась три дня назад — самая сильная, со времен падения Ангбарда. Хорошо, что она лишь здесь бушевала, но, если бы разрослась?.. Согласитесь, почтенный, что тут было, от чего встревожиться; мы не могли не проверить и этого рокота толпы: «Старец отщепенец устроитель ненастья». Мы даже думали, что так и есть; особенно, когда увидели, в каком мрачном месте находится вход, мы даже подготовились к схватке, однако, как только переступили порог, как только вдохнули этот воздух, так сразу и уверились, что никакого зла здесь нет. — На самом деле зло есть. Но оно хочет проникнуть в этот дом извне. Зло клубиться над этими вот юношами, и над Альфонсо. — Не слушайте его! — громко воскликнул Альфонсо. — Никакого зла тут нет, и все силы, которые нас окружают — они же понимают, что мы Люди, что мы должны двигаться к великой цели — они помогают нам! И я молю всех вас: оставьте это ленное состояние — вперед, к великим свершениям. Говорите, что удерживает нас. — Ничто нас не удерживает, но ехать в эту зиму куда-то… — начал было Вэллиат, но произошло вот что: Дело в том, что на кухне, которая находила за маленьким коридорчиком от этой комнаты, в большой печи выжаривались для гостей румяные блинчики. Делом этим занимались две белочки — они переворачивали блинчики лопаточками, а, когда те изготавливались: вытаскивали всю сковороду, складывали блинчики в блюдо, и заливали новое тесто. На сковороде уже вышло все масло, и тогда одна из белочек взяла железный ковшик, и с ним бросилась к котлу с маслом, который стоял, прикрытый доской у противоположного угла кухни. Дощечку она отодвинула, зачерпнула масло, бросилась было назад, но тут пол неожиданно содрогнулся, и она разлила масло. Тут же она вернулась, зачерпнула еще масла и бросилась назад, решив вытереть с пола, когда очередная порция уже уйдет в печку. Вот масло было вылито на сковороду, вот залито тесто. Они стали двигать сковороду в печь, и, в это мгновенье, произошел толчок куда более сильный нежели предыдущие — от этого толчка, посыпалась с полок посуда, а сковорода вместе с несколькими пылающими головешками вырвалась из печи, перевернулась в воздухе — масло добавилось к первой луже, и тут же вспыхнуло. Белочки поняли, какая беда грозит, бросились к тряпкам, намериваясь прибить ими пламя, но было уже поздно — извивающиеся языки шипели по доброй половине кухни, но, вот перекинулись на масляную кадку, и тогда-то она, с оглушительным грохотом разорвалась, и в одно мгновенье этот храм желудка превратился в настоящую преисподнюю из которой белочки едва успели выскользнуть. На несколько мгновений воздух заполнился клочьями пылающего масла, а затем — все, что могло пылать на кухне, то и пылало — в коридоре появилось несколько зверей, они намеривались затворить дверь, но и тут опоздали — пламень распространялся стремительными рывками — и вот уже коридор был обращен в пылающий жернов. В зале удары сотрясшие кухню никто и не заметил, и неожиданно раздался этот грохот, а, сразу же вслед за ним — слепящий разрыв. Сначала из прохода вырвались клубы дыма, сразу же вслед за ними — снопы пылающих искр, а за ними — и огненные языки, которые почти мгновенно прошлись по стенам, охватили висящие там полотна, деревянную обивку. Все уже были на ногах: один из эльфов проговорил заклятье, огонь рявкнул, немного наступил, но тут же с новой силой метнулся в атаку, он уже был рядом со столом, вот уже объял его — этот пламень надвигался плотную ревущую стеною, и все это произошло столь неожиданно, что все еще пребывали в некоторой растерянности. Становилось нестерпимо душно, жарко — надо было или уходить, или погибать. И они стали отступать по коридору, ведущему в прихожую, однако, вынуждены были броситься бегом, так как пламень, увидев, что они отступают, ускорил свою атаку, и теперь уж двигался, как быстро бегущий человек. Еще через несколько мгновений они вылетели на слепяще-белый снег, и тут же, за их спинами, раздался оглушительный грохот — то пламень снес входную дверь, и став под этими яркими небесами безжизненным, блеклым; убрался во внутрь пещеры, бушевал, ревел теперь там; а из входа валили густые темные клубы, толща камня несколько раз содрогнулась, покрылась трещинами, затем — стала содрогаться, будто бы в ее глубинах ворочалось некое чудище… Воины из крепости, а, также и добровольцы — все они выхватили свои клинки, так что все подумали, что — это все дела колдуна-отшельника. Однако, вот увидели они, что и старец этот и братья и гонцы — все стоят рядом, общаются меж собою, то и убрали свои клинки; камни еще несколько раз передернулись, и застыли, дым же все продолжал валить. Опишем это место. От крепости, по берегу сужающегося залива, вытягивалась дорога, и у вздымающихся отрогов разделялась на две части, одна из которых, опасным перешейком вытягивалось над торчащими из вод каменными уступами (следить за тем выходом, был оставлен, кстати, следить один отряд), а вторая, переходя в едва приметную, кажущуюся нехоженой, тропу карабкалась вверх, среди отвесно вздымающихся каменистых гряд — все выше и выше, пока не переходила, в огороженную высоченными каменными стенами круглую и гладкую каменную площадь, в одной из стен которой и находился едва приметный вход в жилище Гэллиоса. Теперь, на некотором расстоянии от этого входа собралось довольно много всякого служившему старцу зверья — то были разумные, облаченные во всякие одежды звери, и, можно было увидеть, например, лица, в костюме дворецкого, и сидевшего у него на спине зайца с барабаном… Вообще же, все было наполнено ярким солнечным светом: дело в том, что, солнце, приближаясь к зениту, как раз выглянуло из-за кромки скал, в нескольких сот метрах, над их головами — и от этого сияния, от свежего морозного воздуха, кровь кипела в жилах, и хотелось бросить все, позабыть о горестях, о мрачности, почувствовать за спиною крылья, взмахнуть ими, да и взмыть из этих каменных стен, да навстречу этим небесам сияющим, увидеть мир во всей его красе: а они-то чувствовали, какой прекрасный там мир — и глаза братьев пылали, сердца бились часто-часто. Альфонсо вновь был рядом с ними, и говорил он быстро-быстро, с жаром: — Ну, видите — это же предзнаменованье! Видите, даже судьбе угодно, чтобы вы покинули эти стены. Ведь, сидели же там, запертые… Ведь, даже и не представляли, насколько прекрасен этот день! А теперь вот, стоило вам только увидеть эти небеса, так и запылали любовью очи ваши! И это правильно, правильно: ведь, для великих свершений были вы рождены… — А как же ты свою Нэдию покинешь? — спросил тут, пронзительно в него вглядываясь, Вэллиат. — Что, Нэдию?! — тут Альфонсо даже вскрикнул. — …Нэдию, Нэдию… Он несколько раз повторил это имя, и тут понял, что разлука принесет ему много страдания… раз вспомнив, он уже не мог забыть, не мог подумать, о чем-нибудь ином. Он вспоминал ее облик, голос, а больше чувства — те небывалые чувства, которые переживал он, находясь рядом с нею. Вот проговорил голосом негромким, сбивающимся: «Да, да — действительно!..» — и свет дня стал меркнуть — он страстно, до муки жгучей жаждал увидеть ее, и он знал, что скорее всего, встреча эта принесет боль еще большую, и, все-таки, — он жаждал. В это же время гонцы разговаривали с Гэллиосом: — И что же теперь, когда ваше жилище разрушено?.. — Да — мое жилище разрушено, и сделано это с единственной целью, чтобы выманить их под свет небесный, чтобы зажечь в них кровь чистым сиянием этого дня. Я знаю — это звучит дико, но так оно и есть на самом деле. Этот Враг очень силен, хотя я и не знаю, кто он есть, на самом деле… — Но бы почувствовали, если бы рядом был какой-то иной волшебник. — И, все же, он или только его воля, была рядом с нами. Я прошу вас об одном: оставьте этих юношей в крепости, а, когда придете в Серую гавань расскажите все Кэрдану-корабелу, он поймет, он приплывет на одной из своих ладьей сюда. Поверьте мне — ради спасения их душ. Пожалуйста — ведь, над ними же проклятье нависло. — Силой мы их, конечно, не повезем. Однако, ежели они только захотят, то и воспротивится не сможем; ведь — они же люди, они свободны и должны поступать так, как велит им сердце. — Ну, так что же, Альфонсо? — спрашивал в это время у побледневшего, вздрагивающего брата Вэллиат. — Что у тебя с Нэдией? Опиши-ка мне свои чувства… Он спрашивал так, потому что ему был интересен этот случай, он казался ему очень интересным, необычайным психологическим явлением; и, думалось ему, что — это только умственно-физическая болезнь этих двоих, но не более того; и вот он хотел услышать подробный отсчет об испытанных переживаниях. — Что, чувства?! — вскрикнул Альфонсо. — Чувства хочешь услышать, братец ты мой. Они — бури, они… они сильнее, чем этот день, чем весь мир. Они… У него не хватило сил досказать все до конца, он закашлялся, и вдруг, выразился стихами:
* * *
Вот, в этот час ночной хватило у меня сил подойти к окну: кое-как растопил узор на нем своим дыханьем, а затем — любовался звездами. Небо то сегодня такое глубокое, такое многозвездное — как они сияют!.. словно каждая есть Рай — даже в груди что-то захватило, и понял, что, ежели дальше буду ими любоваться, так и не завершу никогда своей хроники. Но вот подумалось мне, что, как хорошо человеку видеть звездное небо, вот взглянет он на эти светила, на эти россыпи волшебные, вспомнит, что к ним же устремляли свой взор все любимые его герои, что этими же звездами любовались и Берен и Лучиэнь, что под взором печальным этой Луны столько влюбленных шептали свои клятвы. Только поймет он, что этой же красотой воодушевлялись все любимые герои древности, и так то хорошо, и так то ясно на душе у него станет!.. А еще видел я, как в сиянии звездного пути, белым лебедем из звезд сотканным, распахнула навстречу мне объятия свои Единственная, Возлюбленная моя — и я слышал чудесную музыку, которой нет подобия на земле; музыку, которая целый мир образов в себе несет, и она звала — ах, как нежно она звала меня, и я знал — стоило мне только протянуть руки и… Но в сердце я прошептал ей: «Подожди еще немного — для меня пройдут еще несколько месяцев, я оставлю для живущих труд свой, и тогда то приду в твои объятия, и приласкаешь ты мою уставшую душу светом звезд, но пока подожди, Любимая, ведь для тебя месяцы эти промелькнут в одно мгновенье — ведь там, где ждешь ты меня, все бытие этого мира…»* * *
— Мне кажется, что вся история нашего мира, со всеми его войнами, и радостями, всеми пролитыми слезами, и детским смехом; что все прекрасное и уродливое — все это от самого первого, и до самого последнего дня — лишь какое-то мгновенье, такое безмерно малое мгновенье, для тех, кто уже умер, или тех, кто и не появлялся здесь; но пребывает там, среди красы звезд, а то и выше их!.. А мы… кто есть мы, ответь мне — что есть все наши действия и помыслы, как ни что то, безмерно замедленное, проходящее, какой-то рывок… рождение перед тем, новым бытием!.. Так, с восторгом, говорил Альфонсо над главою которого, распахивали свои объятия навстречу глубинам космоса стены ущелья. Как раз над ущельем вытягивался Млечный путь, и от одного взгляда на него, рождались в сознании образы поэтические. — Нэдия, Нэдия… — шептал в каком то возвышенном, поэтическом восторге он, и крепко-накрепко сжимал ее руку. — Мы, ведь, не были рождены для этой жизни, не так ли?!.. Нам претит сама течность мгновений, когда надо что-то говорить друг другу, когда все так вяло вокруг, и хочется разрываться огненными вихрями созидать!.. А как мы грызем друг друга, и ведь, не сдерживаем этого пламени, и ведь понимаем, что вторую такую половинку не найти! Терзаем друг друга и, все-таки, движемся вперед!.. Нам бы… нам бы в солнце родится надо было!.. Я бы хотел тебе все время говорить стихами — самыми трепетными, пламенными, изжигающими, но, какая-то тяжесть гнетет мне душу!.. Так схватит мраком сердце — и уж только боль, а не стихи останется… Ну, а сейчас я, все-таки, стихами… Ты запомни их:* * *
Нэдия, когда оттолкнул ее Альфонсо, тоже бросилась по ущелью, но не в ту сторону, откуда они пришли, а в ту, которую им предстояло идти на следующий день. И она, так же, как и Альфонсо, молила кого-то, чтобы заблудится ей в ущельях, чтобы никогда не видеть его, ненавистного. И, ежели Альфонсо почти сразу врезался в каменную твердь, то ей предстояло бежать много-много больше. Она бежала целый час, а то и больше — бежала из всех сил; и хотя морозный воздух вырывался из ее горла с тяжелым хрипом — она вовсе и не чувствовала усталости. И вот горные склоны стали постепенно опадать, и наконец, перешли в долину, на которой сразу же приметила она какие-то огоньки, бросилась к ним. Она пребывала в таком душевном состоянии, что не могла думать, ни о еде, ни о чем либо ином — вообще то она поела немного прошедшим днем, но до этого три дня не ела, а потому исхудала, выразительные черты ее лица еще более заострились. Она не знала зачем бежит к этим огням: ведь ни о еде, ни о тепле, ни о человеческом общении она и не думала, а все то об одном Альфонсо — просто туда ее несли ноги… или чья-то воля — незримая, в этом пронизанном звездами воздухе витающая. В какое-то мгновенье, ей все-таки, подумалось, что — это огоньки деревеньки; но потом — остановилась она — это были не свет из деревенских окон. Двигалась процессия с факелами — от факелов изливался зловещий темно-желтый свет, которого не было достаточно, чтобы высветить шествующие в нем фигуры. Но слышалось их заунывное пенье, так похожее на волчий вой. Двигались они медленно, и, кроме этого заунывного пения, не было слышно почти никаких звуков — не скрипел снег, не трещали факелы — казалось, что — это собрание призраков. Постепенно Нэдия стала разбирать и слова:* * *
В эту, так много в себя вместившую ночь Вэллиату, Вэлломиру и Вэллосу, так и не удалось заснуть: они расположились в одной из комнаток постоялого двора, но до этого еще немалый у них вышел спор, из-за того, что каждый хотел отдельную комнату — а такой роскоши, конечно же, никто им предложить не мог. Итак, они оказались в одной комнате, и поначалу не разговаривали друг с другом — каждый забился в свой угол — даже попытались заснуть, но тут поняли, что настолько всеми этими событиями возбуждены, что и не смогут заснуть, что жаждут они действия. Вот и вскрикнул Вэллас: — Нам всем хочется свершений, всем хочется славы! Самый спокойный из нас Вэлломир, но — это внешне; а внутри — весь так и пылает, весь так и разрывается вымышленным геройством!.. Не так ли, Вэлломир? Тебе, ведь, не сидится; ведь, так и тянет на какой-нибудь подвиг, да чтобы он славу принес! И мысли то какие: «Эх, этот ничтожный, тупоумный червь — мой брат! Опять он со своим шутовством! Вот судьба — приходится прозябать с этими ничтожествами, слушать их тупые речи!» — Не говори больше не слова. — проговорил Вэлломир, и чувствовалось, что он прикладывал огромные усилия воли, чтобы не сорваться. — Да, да — конечно, конечно. Но, все-таки, поделись с нами, недостойными, своими помыслами! — зло усмехнулся Вэллас. — Ведь мы, все-таки, братья твои — уж ежели ты такой возвышенный, так просвети нас, тупых. Уж постарайся, и мы, может, поумнеем; может, не так раздражать тебя будем. Вэлломир встал, и, подойдя к окну, уперся ладонями в подоконник, через некоторое время раздался треск, и тогда только ясно стало, с какой, на самом деле силой, надавливал он. — Замыслы мои хотите услышать. Мои то замыслы мне дороги, и я их некому не открывал; но сегодня что-то дух мой не спокоен; он, видно, в предчувствии великих свершений. Так, что, быть может, и расскажу вам кое-что. — Конечно, ну а мы будем слушать молча, и с благоговением! — еще раз усмехнулся Вэллас. На самом то деле, Вэлломир и сам не ведал, что происходит с ним. Ведь помыслы, которые он копил в себе, он считал таким сокровищем, что нельзя было их никому показывать. Прежде, он был уверен, что не откроет их никому, а, тем более, своим братьям, которых он презирал еще больше иных. Но вот теперь все в нем волновалось, и он сам, не понимая, что с ним такое происходит, хотел им поведать обо всем. И начал он таким презрительным голосом, будто делал им этим поступком огромное одолжение: — …Кто достоин называться великим человеком? Кто достоин чувствовать на себя восторженные взгляды своих подданных? Для Меня тут ответ очевиден… — И для меня тоже! — вставил Вэллас. — Это, как раз тот человечишка, который зовется королем! Вэлломир улыбнулся, и сделал некоторую паузу, будто бы давал время неким многочисленным зрителям, потешиться над глупостью шута, который посмел что-то вякнуть в его речь. — …Так вот, для Меня тут нет никаких сомнений — это человек, который живет без предрассудков, который не остановится перед какой-то мелочной преградой, ради достижения великой цели. Страх и лень, вот что делает человека ничтожным; часто — это и король, ведь, корону они наследуют от своего отца, а сын совсем не обязательно обладает достоинствами родителями. Конечно, Я способен достичь великой цели. Я долго себя воспитывал, и вот — во мне не осталось ни страха, ни лени; теперь я не перед чем ни остановлюсь. Если некое ничтожество, мразь под ногами скажет мне о добродетели, о жалости, или о любви, так я растопчу этого червя, и пусть тогда попробует молить о жалости. Вся эта жалость, нежность — все это удел слабых женщин или сопляков, которые червями рождены, червями до смерти и останутся, и до самой смерти будут в своем ничтожестве барахтаться, слезы лить, и о прощенье всяких грешков вымаливать. Если бы все такими были, так давно бы уже все рабами орков стали — но есть такие единицы, такие единицы, как Я, которые смогли воспитать себя так, что способны к правлению, что без лени и трусости, без всяких предрассудков черни, способны ко всему, и становятся великими, и чернь — слизь эта безвольная, восторгается перед ним, а они, такие как Я, ступают по этой слизи, и к своей цели идут. Он остановился, чтобы перевести дух. Он вообще не привык говорить долго — проговаривал либо что-то односложное, либо вообще отмалчивался, но теперь, как плотину, под напором долго скапливавшейся воды прорвало, и, судя по всему, он собирался разъяснять свою теорию еще долго-долго. Однако, ему не дал Вэллиат — этот болезненно бледный юноша внимательно вслушивался в каждое его слово, пронзительно вглядывался в горделивый лик, а на лбу его выступила испарина, вообще же от какого-то мозгового напряжения, он, казалось, сейчас весь изгниет, завянет. Своим болезненно напряженным голосом он спросил у Вэлломира: — Ну, а средства то у тебя какие? Есть ведь замыслы, если уж слова такие уверенные. Ведь, ты уже все должен был продумать. Ведь, столько то часов в своей комнате просидел, уж, наверное, все по шагам расписал; даже, наверное, и день уже знаешь, когда корону себе на голову наденешь. Одному то, наверное, тяжеловато все шаги сделать, нужны тебе помощники — ну, вот и давай, и рассказывай. Вэлломир усмехнулся: — Кто-то, конечно, все-время будет Мне услуживать, но Я, конечно, сам их изберу, так как они должны хоть сколько то выделяться из общей массы; и обладать хотя бы частью тех качеств, которые Я смог в себе воспитать. Ни перед тем, что называет всякое дурачье подлостью, не перед убийством слизней не должны они останавливаться. Они должны быть одержимы идей Моего величия, так как — это есть единственно верная идея, и только полное ничтожество, совершенно никчемная соринка может в этом сомневаться, только слепой и глухой может не заметить во Мне Великого. — Хорошо, хорошо… — вытер подрагивающей рукой с раскаленного лба пот Вэллиат. — Ну, и что же эти помощники должны выделывать? — Да приказы же мои исполнять. Всю волю мою, и беспрекословно, так как и не потерплю я никакого прекословия, и всякий разум потерявший — непокорный, тут же должен быть устранен, так как он есть помеха для великого. — Ну, а чьим королем ты стать хочешь? — Да королем слизней, чтоб из слизней людей сделать. Много придется потоптать, много крови ничтожной пролить, но то будет кровь худших, а вот оставшихся я так выдрессирую, что они сами позабудут о лени, и страхе, и будет вместо мрази королевство, сильное и достойное. Я, великий, буду двигать армии по всему свету, и никогда не остановлюсь — всю слизь истопчу, и стану тем, кем достоин стать… — Да, да — хорошо. — Вэллиат даже подошел к нему, и от него исходил очень сильный жар, по блекло серому лицу стекал пот, но он даже и не замечал этого. — Но это все в будущем, а вот что сегодня ночью нам сделать? Ведь, спать то уж точно никто не сможет; выходит, какой-то очень важный твой замысел воплотить мы можем. Ты то, наверное, потому нам и стал рассказывать. — Да, именно поэтому Я и стал рассказывать. — заявил Вэллиат, хоть, до этого мгновенья, он и не знал, зачем он все это говорит — но теперь он уцепился за эти слова брата, и уже уверил себя в собственной прозорливости: — Действительно, Я подумывал, что мне нужны помощники, если первыми попались мои братья, и, если они не станут, как обычно упорствовать, так Я, действительно, сотворю из вас помощников. — О, конечно, конечно! — заверил его Вэллас. — Мы с такой радостью будет исполнять все-все. Да, да — конечно же, пожалуйста, мы с благоговением слушаем ваше величество. Только скажите, и мы, как преданные псы, уже помчимся исполнять Ваше слово. Ох, Великий, ох, мудрый — простите ничтожного шута, да разве же мог я предположить своим жалким умишкой, насколько, на самом деле, велик мой брат!.. Ох, ох, простите, О Великий, за насмешки слизня, хотя, конечно, они не могли сделать больше, чем слегка раздражить божественный ум!.. Во время этого разговора, Альфонсо выгнал коней, но братья настолько были поглощены своим разговором, что весь этот, доносящийся с улицы шум, вовсе ничего для них и не значил. Вот и теперь, они выжидали, что скажет Вэлломир — даже и Вэллас, который произнес последние слова с издевкой, очень был заинтересован. Вэлломир издевки не заметил; он пребывал в таком состоянии, что изъявленная почтительность казалась ему естественным; более того — теперь он уверился, что, после раскрытия сокровенных своих дум, иначе и быть не могло. Продолжал он гласом еще более надменным: — Я не мог предвидеть, что все так получится, а потому, изначально первые шаги простирались на крепость, в которой Я жил. Так Я намеривался заменить бездарное правление ничтожной, жирной знати своим. Это была бы диктатура: строжайшая дисциплина, законы самые суровые; никакой вольности, но все бы исполняли все для Моей великой цели. В короткое время Я намеривался закончить перевоспитание, и тогда, воодушевленные, мною, подданные начали бы расширение территории — быстрыми и обдуманными действиями, в два-три месяца я поставил бы в свои ряды многие тысячи воинов — воинов не знающих предрассудков, одним словом — моих воинов. Некоторые, просили у Меня рассказать конкретно о требуемых от них действиях. Но здесь, надо признать, что из-за быстрой перемены обстановки, многое изменилось и в моем сознании; по видимому еще не все сформировалось, но, кое что поданные обязаны сделать уже и сегодня. Прежде всего: пробраться в комнату к спящим солдатам: увидите бородача с одной бровью — у него взять нож, и в третьем ряду, найти тощего воина, с горбатым носом — перерезать ему горло подбросить нож бородачу. Ведь, подданные уже поняли зачем это? Вэллиат очень тяжело дышал, он весь взмок от напряженья — в глазах его, казалось, набилось, что-то раскаленное до предела прожигающее. Скулы несколько подрагивали, их даже сводило, и ему немалое пришлось предпринять усилие, чтобы, все-таки, разжать их, вопрос задать: — Нет, еще нет… мы еще не все поняли… Вы уж разъясните нам. — Да — я так и думал, придется тратить слова. Но вскоре, вы научитесь догадываться о всем с полуслова, и уже сами станете разъяснять все, всяческой слизи недостойной. Итак, что мы видим — мы видим довольно слаженный боевой отряд, над которым есть командиры, и которые, вроде бы, всем довольны, кроме самой войны, но этим Я не могу воспользоваться. Ежели они всем довольны, так надо заронить смуту. Смотрите — этот бородач — из исконных воинов, а тот тощий — из горожан-добровольцев. Сегодня, за трапезой, они повздорили, о чем-то, и, так как выпили немал вина, то бородатым в пылу ссоры, были брошено: «Клянусь — я прирежу тебя!» — это было произнесено в момент наивысшей его злобы — вино ему в голову ударило, потом он об этом забыл, и расстались они, если и не друзьями, то не врагами уж точно. Но эти слова многие слышали, сейчас тоже позабыли, но потом то все вспомнится. Будет найден «прирезанный», будет найден окровавленный нож, у отсыпающегося с пьянки бородатого. Что ж здесь?.. А здесь начнется ссора, настоящий раскол — воины будут отстаивать своего товарища, а горожане своего. Скорее всего, бородач будет наказан, но даже если и нет — вражда останется, будут недовольные, жаждущие возмездия, накопившие, в душе своей злость. Тогда то и настанет время для меня — ведь все недовольные, все эти сдавленные своей обидкой только и ждут что бы пришел какой-то предводитель, который бы все устроил. Конечно, таким предводителем стану Я. Неважно, чья сторона, не важно погибнет ли еще кто-то или нет — но у меня уже появятся преданные сторонники. Сколько их будет — сотня, две, три?.. Это тоже неважно — это только первый шаг. Итак, Моя речь завершена, и Я не стану требовать от вас слов восторга, преклонения, и всего прочего — все это еще будет, но в дальнейшем. Пока я жду только вашей преданности, быстрого и точного исполнения задания. Наконец, Вэлломир умолк. Он выговорил столь много, сколько и в целый месяц порою не говорил. Он отвернулся к окну, и в движении этом было столько величественности, столько гордости, что — это должен был быть король, или очень хороший актер, на котором, однако, по какому-то недоразумению, не было королевских одеяний. На братьев речь произвела сильное впечатление — не ожидали они такого, и даже Вэллас пребывал в такой растерянности, что и не знал, можно ли тут вымолвить какую-то шутку. Так они и стояли, выжидая, что он еще что-то скажет. Через некоторое время, Вэлломир заметил, что они еще не ушли, так же величественно обернулся, и взглянул на них вопросительно и надменно. Они ничего не говорили, он ничего не говорил, а в комнате перекатывалось тяжелое, жаркое напряжение — воздух был сильно разогретым, спертым — однако, этого, конечно, никто не различал. — Да? — наконец спросил Вэлломир — и так, будто ему жалко на них этот звук было тратить. — Что же дальше, ваше Величество хочет от нас? — спросил Вэллас. — Исполнения. — усмехнулся Вэлломир, и вновь было стал отворачиваться к окну; но тут вновь на них взглянул, и проговорил. — Ах, да — на первых шагах Я, по нерадивости, и несмышлености поданных должен не только все им разъяснять, но еще и объяснять, как пройти. Этот бородач лежит на пятой койке справа от двери… — Ну, и пусть лежит. Нам то он что сдался. — усмехнулся Вэллас. Вэлломир сощурил глаза, затем — отвернулся в иную сторону, и проговорил кому-то незримому: — В моем королевстве будут и слабоумные, все время исполняющие самую грязную работу. Мне надо запастись терпением, Мне всегда надо помнить, что Великому придется мирится с тупостью подчиненных; помнить, что их разум залеплен слизью, что сами они погружены в болото своей лени и трусости. Итак, Я объясняю, где лежит бородатый, чтобы один из вас взял у него нож, перерезал горло тощему, с горбатым носом, а затем — вернулись и подкинули окровавленный нож обратно. Вэллас рассмеялся, и злым голосом проговорил: — Нет я настолько туп, что, все равно, не понимаю, зачем Вы это объясняете. Ведь, мы не будем никому перерезать горло никакому «горбатому носу» — потому что нам нет никакого дела ни до него, ни до вражды, ни до «великой цели»… Так что, лучше бы Вы Великий король заткнулись, потому что, у Вас, великого, уже в горле запор, и еще немного побредите, и лопнет ваше горлышко драгоценное горлышко, и уже не сможете вы всяким идиотам, выкрикивать свои бредово-священные речи. Так что молчите, и трещите отныне и до скончания дней — смотрите на нас с ужасом и почтением, о Великий король, так как мы можем рассказать некой «слизи», о великих замыслах, а то и о «великой цели». Но, конечно, Великий мы пред Вами трепещем — вы, конечно, Единственный… Он проговорил еще немало язвительных слов, однако, Вэлломир уже не слышал его. Он уже все понял — и, вдруг, нахлынула на него ярость. Еще недавно уверен был в их раболепии, а тут это презрение. Он разъярен был за то, что теперь знают про него так многое, и при этом смеют не подчинятся — за это он презирал и ненавидел их больше, чем кого бы то ни было. И вот он вглядывался в эти искаженные свои отражения, тяжело дышал, и жаждал только поскорее их раздробить. Вот он выхватил клинок, прорычал: — Клянусь, что разрублю вас, твари, трусы, лжецы, ежели сейчас же не попросите у меня прощенья, и не пойдете исполнять то, что Обязаны исполнять! — Тогда то точно все откроется! — усмехнулся Вэллас и отскочил к дальней стене. — А-а, я знаю — ты скажешь, что мы на тебя первым напали! Ну, они же не такие дурни, как ты! Они то поймут! Ха-ха! Не отвертишься, не отвертишься! В цепи короля закуют! Ха-ха!.. — Довольно! Я не позволю, чтобы всякие ничтожества смели мне помешать! Я смогу отговориться, а вот вы уже будете мертвы!.. Исполнять! Я требую!.. А вы не смейте мне перечить!.. Вэлломира сотрясала дрожь, сам он едва не задыхался: «Я требую!.. Я требую!..» — еще несколько раз выкрикнул он, и стал надвигаться на Вэллиата, который стоял посреди комнаты, и которого он в этом состоянии не отличал от Вэллоса. А Вэллиат вытянул перед собою руки, и проговорил: — Ты лучше подожди. Ты должен еще кое-что мне объяснить… — Я объяснил уже довольно!.. А теперь я требую — немедленно! Я прослежу… Ежели будет исполнено не все, то вы будете наказаны по всей строгости закона!.. — Закона?.. — переспросил Вэллиат. — Так, значит, и закон уже придуман?.. Могли бы мы взглянуть? Быть может, какая-то поправка от нас окажется полезной. — Закон смогут лицезреть только достойные. А сейчас Я требую исполнения!.. Нет — прежде всего, Я требую извинений! Так он и застыл, с занесенным клинком, в одном шаге от Вэллиата. Напряжение и духота, разливающийся от их раскаленных тел жар, сделались совершенно непереносимыми. Мгновенья тянулись, а они чувствовали только сильные удары своих сердец, часто-часто вдыхали этот воздух, но, все-таки, не могли надышаться, и в глазах их все более темнело. — Я требую извинения, и исполнения Моего приказа. — подрагивающим от гнева голосом пророкотал Вэлломир. — Я мог бы извинится… — начал было Вэллиат. — Ах, ты… Исполнять… Да как вы смели!.. Вы будете наказаны… Вы будете казнены!.. Вы из худшей слизи — из той слизи, которая должна быть уничтожена! Теперь Вэлломир пребывал в исступленном состоянии. Теперь, все те эмоции, которые насильственно сдерживал в себе, вся та желчь, которую скапливал он день за днем — все это выплескивалось из него, а он чувствовал себя, как чувствует разве что сильно пьяный. Он сыпал на них беспрерывной руганью, а, вместе с тем, раскаляясь все более, чувствовал все большее головокруженье, всю большую ярость, боль вдавливалась в его виски, словно орудие пытки. Где-то в глубине сознания он понимал, что эта мука исходит именно от его ярости, но в то же время он не мог остановится, распалялся все более, и видел пред собою уж и не братьев своих, но что-то такое подлое, ничтожное, осмелевшее противится его величию, что-то такое, что надо топтать… Какое-то очередное проклятье, через которое пытался пробить мудреное свое извинение Вэллиат переросло в вопль, и клинок был занесет — Вэллиат успел отскочить к двери, распахнул ее — метнулся в коридор. Вэлломир бросился на Вэллоса, но тот предвидел это нападение, и заранее ухватился за спинку стула, теперь он взмахнул стулом — что было сил ударил ножкою в локоть Вэлломира, и удар пришелся в стену — Вэлломир пошатнулся, а Вэллас выскочил, вслед за своим братом, в коридор. Он то, хоть и не отдавал себе в этом отчета, привык повсюду следовать за Вэллиатом — он редко пересмеивал его, а все надеялся услышать в его суждениях какую-то истину, он почти не замечал, что Вэллиату он неприятен, что близнец всеми силами пытается избежать его общества. Отбежав шагов на двадцать по коридору, он довольно выкрикнул: «Вэллиат!», но ответа не получил, зато, прислушавшись, впервые понял, что на улице какой-то переполох. Он еще несколько раз выкрикнул его имя, и не заметил, что прошел в двух шагах от него — Вэллиат укрылся в темном извороте коридора, и, как только Вэллас прошел, беззвучно открыл какую-то дверку, и юркнул туда. Между тем, Вэллас пробежал по коридору, и выбежал к основанию широкой лестнице, которая спускалась в трапезную, сейчас опустелую и почти неосвещенную. Оставили только несколько факелов, а большая часть залы пребывала в непроницаемых тенях; этого тусклого света, не было достаточно и для того, чтобы высветить верхнюю часть лестницы, куда выбежал Вэллас, потому и не приметил он некой темной тени, которая стремительно к нему навстречу двигалась, потому и столкнулся он с этой тенью. Раздался вскрик — девичий вскрик — от этого столкновенья, она должна могла бы упасть вниз по лестнице, однако Вэллас успел подхватить ее одной рукой за стан, другой — ухватился за огражденье, так, на верхних ступенях они удержались, но лиц друг друга. — Надеюсь, лицо твое такое же теплое и мягкое, как и тело? — спросил Вэллас. В ответ, раздался какой-то ласковый медовый звук, а затем, дышащее весенней теплотою, показавшееся ему прохладным облачко нахлынуло на него: — Да, я хороша собою. Я многим нравлюсь, но — это не значит, что позволяю кому-либо обнимать себя. И так-то хорошо стало Вэлласу от этого нежного девичьего голоса! После той болезненной, иступленной злобы, которую он столь долгое время испытывал рядом с Вэлломиром — теперь эта ласковая прохлада, теперь этот голосок, который, словно незримый цветок, дышал ароматом в его объятиях. И он, никогда еще не задумавшийся, что такое любовь, вдруг почувствовал, что — вот и пришла она его любовь, что вот и держит он в объятиях ту, с которой будет ему хорошо. И он произнес утвердительно то, в чем не сомневался: — Ты отправишься со мною… Раздался смешок, затем голос: — Вот уж размечтался… Протрезвей… Она попыталась высвободится, но Вэллас не обратил на это внимания; так же — он не обратил внимания и на смысл слов, тем более, что девушка произнесла их без какого-либо раздраженья, и даже дрожь, в этом голосе почувствовалась. Он рад был, что она говорит так вот, рядом с ним, он рад был слушать этот голос — чтобы она говорила часами, чтобы только не было той боли, которая на душу его давила. — А коней то ваших увели. — говорила она. — Все-то ваши и не знают, что делать. Говорят — колдовское все это дело… А ты что ж: ничего не знал? Спал что ли?.. Да нет — не спал, судя по тому, как тяжело дышишь. Или кошмар тебе привиделся?.. Не хочешь рассказывать… Ну, тогда хоть по имени назовись. — Вэллас. Так ты меня теперь не покинешь, да? Как тебя звать то?.. — Маргарита. Я дочь хозяина этого постоялого двора — есть еще несколько человек прислуги… Чтобы отец меня отпустил с войском?! Ха… Смешно!.. А вот ты, хотела бы я знать куда идешь? Зачем? Кому до тебя одного дело, когда вас там сотни тысяч собираются — оставайся здесь, а? Будешь в хозяйстве помогать… — Нет-нет, раз уж мы встретились — ты пойдешь со мною. — проговорил Вэллас в непонятном ему самому волнении — и говорил то он очень серьезно, и чувствовал, что мгновенье это есть переломное, и что теперь начинается какая-то новая жизнь. И он спрашивал. — А танцевала ли ты когда-нибудь? — Танцевать? Ха-ха!.. Я слышала, что, при королевских дворах,действительно устраивают такие танцы. Но у нас… У нас то знаете и постояльцы редко бывают, и совсем бы мы плохо жили, если бы не деньги королевские. Ведь — это король наш распорядился содержать такие вот постоялые дворы, как раз для таких вот отрядов. Его то денежками и живем… — Танцевать… танцевать… танцевать!.. Вэллас выкрикивал это слово, в каком-то сладостном упоении. Ему то тоже никогда прежде не доводилась танцевать, он и не видел никогда, как это — танцевать; но знал только, что двое кружатся, витают — не чувствуют ног; и вот он, подхватил Маргариту на руки, в темноте стремительно понес ее вниз по лестнице, один раз споткнулся, упал бы, но какой-то случайностью удержался, рассмеялся, в этом восторге, неизведанного еще волшебства, побежал еще быстрее. И он шептал: — Стихи не мои, и я уж не помню чьи… Кажется, как то раз Альфонсо рассказывал:* * *
Альфонсо и сидевший на Гваре Гэллиос достигли постоялого двора во время близкое к полудню. Вот только день, рождавшийся таким ясным вырос мрачным, угрюмым, темно-серым. Неведомо откуда нагнало эти темно-серые, низкие тучи; они стремительно проносились над стенами ущелья, и отдавали даже каким-то коричневым оттенком; при таком освещении, ежели приходилось смотреть под ноги, то, казалось, что в глазах темнеет, и что уже наступили сумерки. Время от времени начинал сыпать снег — не то, чтобы очень сильный, но какой-то жуткий, отчаянный — почему-то казалось, что в каждой из снежинок страдающая душа. — Этот день, как я. — проговорил Альфонсо. — Что, что? — переспросил старец, который погрузился в свои размышления. — Да у меня такая же судьба, как у этого дня! — горестно воскликнул Альфонсо. — День был рожден ясным, вот то детство и юность мои, я так многое обещал, я так сиял жизнью!.. Но, вот согрешил, и стал таким же мрачным, отчаянным, стонущим — вот, кажется, в каждой из этих снежинок моя душа — все падаю и падаю, и все никак не могу упасть… — Нет толка в этих мрачных мыслях. — проговорил Гэллиос, и хотел, видно, сказать что-то светлое, жизнеутверждающее — однако, ничего у него не вышло — такая уж была мрачная обстановка. Но вот открылся пред ними постоялый двор, который казался каким-то напуганным зверьком, вжавшимся во впадину в каменной груди. Когда они увидели его, то оглушительно взвыл над их головами ветер, и выл он с таким страданием, что, казалось, будто — это живая плоть, которая, пролетая над каменными выступами постоянно об них разрывается, и все стонет, и стонет… Снегопад все усиливался — это были крупные и стремительные темные куски промерзшей водной плоти — в нескольких метрах ничего не стало видно, и тогда Гэллиос предложил переждать на постоялом дворе. — Вот вы и ждите! Грейте там свои старческие кости, а я должен идти! — взорвался Альфонсо. — Я должен Нэдию видеть, понимаете?!.. — и тут же, подбежав к нему, с мольбою зачастил. — Вы уж поймите, поймите меня — не обижайтесь на меня! Я то без нее не могу, и вот сердцем чувствую — в беде она сейчас — вот так бы и сорвался сейчас же, так бы и бросился из всех сил! — А мы, все-таки, должны зайти на постоялый двор. Там нас что-то ждет… Ох не доброе, а зайти, все-таки, надо. Я ж тоже сердцем чувствую, и вот боль оно сжимается, словно бы кричит мне: мало ли ужасов в последние дни нагляделся?!.. А, все ж — зайти надо — что-то очень важное нас там дожидается. Альфонсо стал стучать в ворота, однако — никакого ответа не было. Тогда он надавил на створки, и они с трудом раздались в стороны, обнажая двор. Как же здесь все было жутко — казалось, что — это не постоялый двор, а обитель смерти. В этом темно-сером освещении, с цветами исключительно темными или костно-белесыми, видны были вывороченные, беспорядочно разбросанные бревна; какие-то бесформенные ошметки… Сам постоялый двор поражал какой-то несоразмерностью — с прошедшей то ночи все углы его, все линии, как-то искривились — такую постройку не мог создать человек, она казалась чудищем, затаившимся здесь, у основания этих гор — чудищем порожденным не иначе как безумием Моргота, а то и вовсе — пришедшим из мрака изначального… Но, что именно изменилось со вчерашнего дня, когда впервые они увидели они эту постройку, и, когда показалась она им такой приветливой, уютной — нет, этого невозможно было понять, не было каких-то видимых изменений, просто — от каждого угла, от каждого окна веяло жутью, и хотелось развернуться и, что есть сил броситься подальше от этого места… Да — вот хоть одна заметная деталь: дверь, а также все окружение двери было снесено, края пролома были неровными, торчали острыми деревянными штырями. Кое-где видны были темные следы пламени. — Эй, есть ли здесь кто-нибудь?! — громко выкрикнул Альфонсо, подождал несколько мгновений и, не получив никакого ответа, кроме надрывных воплей ветра, вдруг сам страстно завопил. — Нэдия!!! Где же ты?!! И опять никакого ответа. Они сделали к пролому несколько шагов, и тогда Гвар заскулил, поджал хвост. — Так и с самого начало видно было — здесь нежить. — пробормотал Альфонсо. — …Да-да — не стал бы Гвар скулить, если бы здесь был живой противник. — И, все-таки, мы должны туда войти. — негромко произнес Гэллиос. Вот они вступили на крыльцо, и там Альфонсо еще раз окликнул — и тогда весь дом взвыл, отозвался ужасающим, болезненным стоном, заскрипел, задрожал — и что-то задвигалось в непроницаемых тенях за проломом, и что-то перекатилось там — резко, отрывисто. Гэллиос слез с Гвара, и спокойно молвил: — Ты можешь подождать здесь. Однако, пес не оставил своего хозяина, и переступил через раздробленный порог вслед за ним. Хотя на улице было довольно темно — глаза не могли привыкнуть к сумраку залы, и тогда посох Гэллиоса стал разгораться — в беловатом, не ярком, но ровном сиянии видны стали перевернутые столы, раздробленные стулья… но была еще жуть: конечно же, дело было не в погроме — ужас был в чем-то неуловимом для сознания, и, в то же время, он был в каждой черточке. Случайно Альфонсо взглянул на лестницу, которая вела на верхний этаж, и уже не мог оторваться. Сам коридор к которому она подводила обрывался совершенно непроницаемой чернотой, ну, а лестница искривлялась, где-то в середине ее, ступени скашивались в сторону, и взгляд устремляясь за ними, уходил куда-то далеко-далеко — и все это немыслимо было в здании столь небольшом. На каждой ступени виделось некое движенье, а еще — подобие шепота, завораживающего, через даль прорывающуюся — Альфонсо понимал, что ежели он ступит на первую ступень, то уже не сможет вернуться, однако — чем дольше он смотрел, тем больше разум его охватывала некая дрема, и, словно со стороны, видел он, что делает шаги… ступени… ступени… ничего не было, кроме этого бесконечного множества ступеней — они скрипели, они двигались… В это время, его одернул за руку Гэллиос, вот и голос его заставил Альфонсо повернуться, встряхнуть головою — теперь ему было жутко от того, что он едва не сделал, и он поклялся больше не смотреть на эту лестницу. А старец говорил: — Смотри. Вон лежит кто-то. Теперь Альфонсо казалось удивительным, что он сразу не приметил эту темноватую, резко выделяющуюся некой плавностью груду, которая высилась среди перевернутых столов. Вместе с Гэллиосом, отправился он к ней, и вот уже обнаружил, что — это человеческие, слепленные между собою тела, на них была темная одежда, однако, одежда эта во многих местах разорвалась, от них поднимался дым, и была эта непереносимая вонь паленого мяса — вот мучительный стон вырвался из этой груди плоти, и тут же раздались шаги… Они сначала были совсем слабым, но все нарастали-нарастали — размеренные, довольно-таки редкие шаги. Казалось бы — тот кто шел, давно уже должен был появиться, однако — удары то все нарастали, а вот идущего, по прежнему, не было видно. Тогда же Альфонсо вспомнилось, что такой же кошмар пережил он, мальчиком лет пяти, в Нуменоре: тогда он стал засыпать, один в большой, темной комнате, и тогда же услышал эти шаги — он знал, что — это не человеческие шаги, что тот кто так ступает — зол и ужасен, и даже представить его невозможно; он тогда кутался в одеяло, иногда с ужасом оглядывал комнату, но не мог понять: заснул ли он, или же бодрствует, а шаги все нарастали — все ближе и ближе — тогда он чуть не вскрикнул, представив, как выставится из мрака некая рука… но тогда, впуская потоки света, распахнулась дверь из коридора, вошла его матушка, и сразу же все кошмары рассеялись — он даже рассмеялся тогда… Теперь, если бы вошла матушка — это было бы тягчайшим его кошмаром. А шаги все нарастали — это были уже какие-то могучие, должно быть пробивающие пол удары, и все ожидал, что постоялый двор должен затрястись — однако, ничто не тряслось, но все замерло в напряженной ожидании. Он, надеясь найти поддержку, метнул быстрый взгляд на Гэллиоса — тот стоял, опираясь на свой посох рядом с дымящейся грудой, и все в его фигуре выражало чрезвычайное напряжение. Так же застыл и Гвар — он поджал хвост, и, видно, больше всего хотел умчаться прочь, однако, то, что рядом был хозяин, удерживало его. Невозможно было определить откуда исходят шаги, но вот Гэллиос оглянулся — он смотрел поверх головы Альфонсо; вот прошептал едва слышно: «Лучше не смотри»; но было уже поздно — Альфонсо обернулся. Позабыв о том, что зарекся не смотреть на лестницу, он вновь на нее взглянул, но — теперь ничего не значили эти бесконечные ступени. Но по ступеням спускалась фигура, и вот она то и была ужасна: вокруг нее воздух искривлялся, углы кривились безумными клыкастыми усмешками, там был какой-то расплывчатый белесый лик, и стоило в черты того лица начать вглядываться, как оно начинало стремительно приближаться, так что Альфонсо и не знал — или это она летит к нему, либо — это он сам, не чувствуя тела, мчится к ней. На мгновенье он прикрыл глаза, открыл их вновь, и тут обнаружил, что фигура эта все еще спускается по лестнице. Она как-то неуловимо растягивалась, кисея из расплывчатых жутких образов все еще вытягивалась из мрака, в то время, как она уже ступила на пол. Неожиданно, облик ее прояснился, и Альфонсо узнал свою матушку: но какие же были резкие, строгие черты, каким лихорадочным, пронзительным светом блистали ее глаза, двигалась она резко; и, вдруг, совсем исчезла — вместе с тем, шаги били все ближе, и Альфонсо чувствовал, что она, незримая, идет к нему — от ужаса он хотя бы и пошевелиться не мог — вот она остановилась, и словно кто покрывало стянул — прямо перед ним был этот лик, он так ожидал увидеть, нечто пугающее, что действительно показались ему какие-то страшные черты, но — вот тут он понял, что перед ним стоит простая девушка, сама смотрит на него с испугом, даже и слезы по ее щекам катятся… После грохота шагов, тишина показалось мертвой, но вот стал проступать свист ветра с улицы — все сильнее и сильнее он становился; вот леденящий порыв ударил в стены, и они содрогнулись, застонали. Девушка вздрогнула, и тут Альфонсо понял, что она среднего роста, и смотрит на него, мрачного великана, снизу вверх, и так то внимательно, с такой то надеждой в его лик вглядывается!.. — Помогите мне. — прошептала она чуть слышно, плачущим голосом. — …Я едва помню свое имя, но, кажется меня звали Маргаритой… — она всхлипнула, едва сдерживая громкие рыданья. — Кажется, когда то я жила счастливо, но теперь… — тут она все-таки зарыдала, но подошел Гэллиос, положил ей руку на плечо, взглянул своими добрыми, теплыми очами ей в глаза, и вот девушка хоть сколько то успокоилась. — …Я помню, будто огненный вихрь поднял меня высоко-высоко в небо — бил ледяной ветер, я задыхалась, и кто-то сжимал меня… потом вниз — там был ад, мое тело горело! А-а!!! — она вскрикнула, глаза ее расширились болью, запылали страданьем, лик исказился от нестерпимого напряжения; медленно, словно из сердца вырывая слова, стала она проговаривать. — И столько боли! Я сходила с ума от боли! Я хотела орать, но не было рта… Нет-нет — не хочу я больше об этом вспоминать!.. А потом — потом я почувствовала, будто мы оказались рядом с самым ужасным, что есть в мире — с тем безымянным, что лежит, придавленное этим миром, и что питает все кошмарные сны… да, да — самые кошмарные виденья — лишь только жалкий отголосок того, безымянного ужаса!.. Не знаю, почему я не сошла с ума!.. Но потом, что-то понесло меня вверх, но, знаете ли — я явственно почувствовала, что что-то все-таки прицепилось к нам… Потом я поняла, что мы вырвались куда-то высоко-высоко, где я сразу промерзла насквозь, но — Это прицепилось к нам… И теперь… Кажется — это мой дом, но… нет-нет — какое жуткое место!.. Да — теперь я понимаю — это я во всем виновата! Это я принесла с собою ужас, знаете, как ветер лиходей приносят зернышко сорняка — но сорняк то силен, он, подлый, все благородные травы из-под тяжка перебьет — все оплетет. Вот и эта крапинка разрослась здесь теперь… А-а-а!!! — тут она завопила страшным, нечеловеческим воплем и закрыла лицо руками. — …Какие-то образы проступают — я шла по коридору, там наверху, и там… Там такой ужас был!.. Нет-нет!.. Вы только избавьте меня от этих видений!.. Ой, только бы не вспомнить… Там что-то такое!.. Даже и не смотрите туда!.. В том коридоре… Там жуть, жуть, жуть!.. Гэллиос проговорил ей несколько утешительных слов, а девушка все рыдала, и, вдруг, стала незримой — теперь не было никаких звуков, кроме доносящегося снаружи воя метели. Альфонсо позвал ее по имени, а постоялый двор содрогнулся, и целый снежный вихрь — плотный и стремительный ворвался в проломленный дверной проем. Снежинки закружились, будто в каждой из них была жизнь, подобно морским валам в бурю, взмыли под потолок, и там облекли контуры чего-то незримого, что висело над ними в полумраке. — Пусть сюда придут могучие эльфийские кудесники, пусть они изгонять это зло, ну, а мы сделаем то, что в наших силах. — тихо проговорил Гэллиос, и кивнул на груду потемневшей плоти, которая по прежнему лежала перед ними, которая, по прежнему, из глубин своих стон издавала. — Мы вынесем их, и будем нести, сколько хватит у нас сил, только подальше от этого проклятого места. Ты должен помочь мне… И вот Гэллиос первым склонился над ними: с немалым трудом удалось ему отцепить одну руку, затем — вторую, он потянул за эти руки, и тут же, из общей груды вырвалась голова, вся покрытая черной, с кровавыми прожилками коростой, с запекшимися волосами — неожиданно распахнулись глаза, да так и вцепились в Альфонсо, раздался безумный, дрожащий голос: — А-а, братец! Ты это!.. Ну, здравствуй же, здравствуй!.. Вытащи меня! Или не признал!.. Я Вэллиат! Черт, вытащи меня отсюда! Я должен жить!.. — Вэллиат! Да что ж это с тобой?! — выкрикнул Альфонсо с жалостью. Он подбежал к Вэллиату, вглядываясь в покрывающие все тело ожоги, а, затем, стал помогать Гэллиосу высвободить его из остальной, плотно переплетенной плоти — как же плотно слиплись эти тела! — казалось, что они слились друг с другом, что до этого сжимала сила невообразимая, и Альфонсо очень боялся, что будут переломаны кости — он даже и об собственном ужасе позабыл. Но, вот зашевелилась и иная часть груды, и, сразу же два стонущих голоса позвали его. — Вэлломир! Вэллас!.. — вскрикнул Альфонсо, и тут — вновь появилась Маргарита. Девушка схватила за руку Вэлласа, который тоже был обожжен, хотя и не так сильно, как Вэллиат, она с силой потянула его, а Альфонсо проговорил: «Да — помогай нам, вытаскивай их. Прочь отсюда — на улицу». Но тут он вгляделся в ее лик, и понял, что — это уже не девушка, не Маргарита, но нечто белесое расплывчатое, сам кошмар, который, ежели в него вглядывается становится все ближе, захватывает сознание… Только она появилась, а уже успела оттащить Вэлласа к двери, которая зияла теперь чернотою, на которую теперь из-за это черноты, смотреть было больно. И тут вновь обратилась она в Маргариту, и зарыдала, склоняясь над Вэлласом: — Кто ты?.. Ведь, я даже и имени твоего не знаю! Спаси меня!.. Что со мною стало!.. Альфонсо подбежал к ней, но, в это время, словно слизь, оплыла к полу черная дверь, а за нею — раскрылся узкий коридор, заполненный снежным кружевом — коридор этот расширялся в огромную залу, почти весь объем которой занимало бочкообразное, недвижимое тело. Только Маргарита обернулась, и увидела за снежинками это тело, так и забыло про Вэлласа — она вскричала: «Батюшка!» — и метнулась в коридор — чем дальше она бежала, тем меньше становилась, и, наконец, рядом с великаном оказалась не больше снежинки. Альфонсо бросился было за ней, но прямо перед ним дверь заросла, причем на ней не было ни ручки, ни швов — просто черное пятно на стене. — Помоги мне. — раздался голос Гэллиоса, и был он самым спокойным, самым гармоничным во всем этом доме. — Да-да, конечно же, конечно же… Братья мои… братья… — зачастил Альфонсо, подхватывая Вэлласа. Так они и направились к пролому во двор: Альфонсо нес Вэлласа, Гэллиос тащил Вэллиата, а Гвар, подхвативши за шиворот оттаскивал Вэлломира. Вот стены задрожали, загудели — вдруг, взвыли — каждая то доска, каждое то перекрытие, все взвыло оглушительно, с болью — казалось, что каждую частицу этого дома пронизывает, терзает ледяной ветер, и все то надрывалось так, что должно было бы рухнуть… Снежная метель била в проем беспрерывно, и вот в кружеве этот мелькнула тень — Альфонсо услышал хлопанье крыльев, и заскрежетал зубами, и, продолжая двигаться вперед, выкрикивал: — Оставь же ты меня хоть теперь! Прочь! Не давай мне своих советов!.. Прочь — я ненавижу тебя!.. Вся жизнь из-за тебя исковеркана!.. Но он уже видел воронье око, и он знал, что сейчас ворвется в его голову его голос. Действительно — так все и произошло: — Что же ты тут делаешь? Ты же должен быть совсем в ином месте — рядом с Нэдией! — Да! А теперь — прочь! — выкрикивал, входя в снежную круговерть, Альфонсо. Он тут же перестал что-либо видеть, а снежинки набивались ему в рот, так что он задыхался — ветер был таким сильным, что каждый шаг давался с превеликим трудом — он весь выгнулся вперед, прижимал к груди Вэлласа… Всему приходит окончание, вот и из снежной круговерти он вырвался, и раскрылся пред ним двор, где тоже валил снег, но не так сильно. Он споткнулся, повалился в снег, и, склонившись над обожженным ликом Вэлласа, стал звать его, взял за руку, пытаясь почувствовать — есть ли пульс, и тут, рядом с ним, слетал на снег ворон. — За это пренебрежение, за недоверие, за то, что после всего доброго, что я для тебя сделал, смотришь на меня как на врага, мог бы оставить тебя здесь… Вот скажу тебе, а дальше — сам думай: Нэдия твоя в большой беде — смотри, смотри… И тут перед Альфонсо проступил лик Нэдии — и лик этот был таким, каким привык он его видеть, но губы…засохшие, сморщенные мертвые губы — для него это было все равно, что увидеть звездное небо, часть которого куда-то опала, и открылась не бесконечность, но обивка низкого, грязного потолка склепа. Сразу же познал он и то, что ее ждало — понял, что это правда — вот вскочил на ноги, стремительно оглядываясь. Он стоял возле постоялого двора, который ничем больше не напоминал творенье рук человеческих; видел, как в пролом, словно в воронку всасывается метель — завывает, борется с чем-то; неожиданно это всасывание оборвалось и из освободившегося прохода едва не вылетел Гэллиос, а за ним — Гвар. Вот они уже рядом с Альфонсо, вот старец уже говорит ему: — Здесь нельзя останавливаться. Быть может, Оно еще не в силах остановить нас физически, но вот рассудка лишить может. Здесь вообще лучше поменьше смотреть по сторонам… Но Альфонсо уже не слушал его — страстная тоска по Нэдии все сильнее охватывала его сердце. Понимал он то, что, ежели проклятье свершиться, то уже ничто не будет иметь для него значения. Вот он сделал несколько шагов в сторону, а Гэллиос окликнул его: — Куда же ты? Неужели оставишь нас здесь?.. У меня то сил почти совсем не осталась, одна надежда на Гвара, но он троих не вынесет. Альфонсо не слушал его: как и прежде, раз вспомнив, он уже не мог думать ни о чем, кроме Нэдии — она заполнила все его сознание, и никакие из окружающих образов, ничего вовсе и не значили для него. Выл и выл на дворе, над двором, и в самом доме леденящий ветер; темно-серая пелена, то уплотнялась, то несколько рассасывалась, и видно было, как незримые тела, расталкивая эти снежинки, метались в воздухе. Альфонсо сделал еще несколько неуверенных шагов от крыльца, и тут обнаружил, что весь двор пришел в движенье: сотканные из снега, призрачные кони, мчались, сталкивались с контурами людскими, перемешивались в стремительные, ревущие вихри — неслись беспорядочно в разные стороны, там взвивались волнами, вновь приобретали расплывчатые очертанья, вновь сталкивались, вновь разлетались. Этих призраков становилось все больше и больше — вот один коней бросился на Альфонсо — снежная его пасть раскрывалась все больше, и вот распахнулась до размеров невиданных, бросилась, намериваясь его проглотить, и он даже пригнулся — однако, не зубы, но стремительные снежинки впились в него — повалили на колени, но он тут же вскочил, стал продираться грудью через это ненастье. А позади еще слышался голос Гэллиоса: «Остановись, Альфонсо. Ради братьев остановись. Им необходима твоя помощь» — а перед Альфонсо были иссохшие, мертвые губы — они приближались, и он видел даже малые морщинки, которые от этих губ немного разбегались, — пока малые, пока немного, — но он знал, что вскорости они разбегутся и по всему лицу, и по телу — но и не только по телу, но и в сердце ее эта мертвость проникнет, но и глаза ее выцветут, станут мертвенными, жуткими. И он скрежетал зубами, и он стонал, а голос Гэллиоса ничего вовсе и не значил — то, что снежинки пытались отбросить его назад, даже больше разжигало его — он, ведь, жаждал мчаться к ней из всех сил, а тут получалось так медленно — он ревел в своей страсти; вновь и вновь выкрикивал ее имя, а, когда вновь раздался зовущий голос Гэллиоса, то он попросту заткнул уши, и не слышал больше этих слов, но вой метели все-таки прорывался, и шел он прикрыв глаза, до тех пор, пока боренье это неожиданно не закончилось, а он, все еще прорываясь вперед не полетел кубарем. Как только он оказался за воротами постоялого двора, так ветер подул с обычной силой (впрочем, довольно сильно); ненастье выло у верхних граней ущелья, снежинки темно-серою стеной валили; и, хотя и здесь было что-то жуткое — все-таки, не было той смертной жути, которая надрывалась за воротами — но и сюда уже пустил свои отростки «сорняк» — под уступами гнездились неестественно черные тени, и в них что двигалось, иногда выплескивалось призрачными дланями по камням. Альфонсо не сжимал больше уши, и вот услышал далекий-далекий, едва слышимый голос Гэллиоса: — Пожалуйста, вернись… Ради братьев… — Нет, нет, нет… — несколько раз повторил Альфонсо, сжимая голову, и тут вскричал. — Неужели не понимаете, как ее люблю! Да зачем мне Все, если Ее не станет?!.. Крича так, крича еще и многое подобное этому, Альфонсо бросился бежать. На этот раз ветер не мешал ему, напротив — он подталкивал его в спину, да с такой силою, что он чувствовал себя, будто мчится под крутой откос, и ноги то его едва не заплетались, когда он совершал особенно сильные прыжки, то перелетал на несколько метров, и, все-таки, ему казалось, что он бежит слишком медленно, что мог бы передвигаться гораздо быстрее, и тогда то появился перед ним Угрюм: он с разгона налетел на черного коня, сам едва не расшибся, а Угрюм даже и не пошевелился, подобный каменному изваянию. За прошедшую ночь в этом богатырском коне произошли изменения, но их поначалу и не заметил Альфонсо. Но, если бы в состоянии был приглядываться, так обнаружил бы, что грива пребывала в беспрестанном движенье, словно туча в власти могучего ветра, заглянул бы в глазах, и понял, что совсем это не конские глаза, что под сияющей оболочкой — беспросветное воронье око. Но ничего этого не заметил Альфонсо, он даже и не обрадовался тому, что нашелся конь — он воспринял это, как должное; он уже вскочил в седло, дернул за удила, прокричал громко, хрипло: — Вперед! Что есть у тебя сил — все силы отдавай! Скачи к Ней! Лети! «Лети!» — он выкрикнул страстно, когда Угрюм уже сорвался вперед. Да — это был стремительный скач, и уступы на стенах ущелья отлетали назад столь стремительно, что невозможно было за ними следить — Альфонсо летел с той же скоростью, что и снежинки, и он застыл, взирая на это темно-серое крошево недвижимо повисшее перед ним, и ему казалось, что он сам такая же снежинка, как и все они, и, все-таки, он выкрикивал и выкрикивал Ее имя, ему было жутко, он боялся даже о чем-либо задуматься, а вот имя ее выкрикивал, в недвижимой стене ненастья то и дело появлялось ее сосредоточенное лицо, эти милые, резкие черты — он вытягивал к ней дрожащие руки, и пытался схватится за нее, как утопающий, уносимый в водоворот, пытается ухватится хоть за что-нибудь, но надвигались изрытые морщинами, мертвые губы, и он кричал в ужасе, и он пытался оттолкнуть этот кошмар, но губы все надвигались, заполоняли все пространство, а он хрипел: — Быстрее же, Угрюм! Еще быстрее! Неужели не можешь еще быстрее?! Ты разорвись в клочья, но в одно мгновенье до нее долети! Слышишь ты, Угрюм?!.. Вот стены ущелья распахнулись, в разные стороны, и понял он, что окружает его снежные поля — за снежной круговертью видно было метров на сорок, не более, но вот он склонился в седле, и, сжав Угрюма за шею, завопил ему на ухо: — Я сердцем чувствую: на этих полях бескрайних, моя Нэдия! Ну, неси же меня к ней! Слышишь — ежели ты верен мне, ты должен все понимать!.. Да — я чувствую, что все понимаешь — так неси же!.. Тогда же Угрюм свернул с дороги, он врезался в довольно высокие сугробы, и разбил их грудью так легко, будто они вовсе и не были преградой; прошло еще несколько минут, в течении которых Альфонсо неизмеримо страдал, и вопил, и выкрикивал Ее имя, и орал, чтобы Угрюм скакал быстрее… Вот выступили очертания жалких домишек, но среди них был один довольно большой, к которому и подлетел Угрюм: строение было одноэтажное, но довольно длинное — впрочем, все это пронеслось перед Альфонсо как-то мельком, все это было незначимо — вот дверь и он толкнул ее из всех сил, так что распахнувшись и ударившись о стену она сотрясла весь дом. А Альфонсо стоял на пороге весьма длинной, но с низким потолком залы — света свечей было недостаточно, чтобы высветить дальних углов, так что — они терялись во мраке, и оттого казалось, что она уходит в бесконечность. А через всю длину тянулся один здоровый стол, за которым, при свете свечей, сидели те мрачные люди с которыми довелось повстречаться Нэдии. Когда ворвался Альфонсо, они все разом к нему и обернулись, смотрели напряженно, изучающе. Их бледные, вытянутые лица, при тусклом свете были такими иссушенными, блеклыми, что — казалось и не живые это люди, но сборище мумий. Во главе стола, на высоком кресле, с черной резной спинкой была усажена Нэдия, и стояли перед ней такие яства, каких ни у кого больше не было, которые, быть может, были величайшим сокровищем этой, всеми позабытой деревеньки. Ей прислуживал сам глава рода: тот слепой старец, с жидкими волосами, которому, по виду, осталось жить лишь несколько дней — несмотря на слепоту и дряблость прислуживал он весьма искусно, еще и говорил какие-то ласковые речи, однако, Нэдия не видела ни его, ни кушаний, в глазах ее стояли слезы, но она не плакала — ушла глубоко-глубоко в свою тоску, и повернулась к Альфонсо, не от того, что хлопнула дверь (она и не услышала этого хлопка), но от того, что словно бы кто-то раскаленную дланью ей сердце сжал, и словно ураган огненный в груди взвился. Тот же самый вихрь, все иные чувства изжигающий, почувствовал и Альфонсо; буря, зала, живые мумии — все отпало, стало совсем не значимым — во мраке была одна свеча, от близости которой у него кружилась голова, и главное то он знал, что и она испытывает тоже, и он проревел ее имя; на подрагивающих ногах сделал было несколько шагов навстречу, и она сделала только одно движенье — вот, словно бы во сне, оказались они уже совсем близко, но тут Нэдия вскрикнула и закрыла губы ладонью. — Ты не должен видеть!.. Беги прочь!.. Молю!.. Нет-нет — не о том молю, мой Любимый: останься ты рядом со мною, только не уходи, не убегай. Слышишь: ежели убежишь, так и брошусь за тобою!.. Не могу я без тебе ни мгновенья… Вот не было тебя, и не жила вовсе — одни воспоминанья о тебе были; но воспоминанья — это все о прошедшем, а нового то ничего!.. Я без тебе, во тьме, без жизни, в мучительном сне, а ты — ты словно факел яркий, пылающий ко мне врываешься, все вокруг освещаешь!.. Не оставляй же — не могу, не могу я без тебя!!! В конце она зверем взвыла, слезы из глаз прорвались, и она забыла про губы, отстранила ладошку, и увидел Альфонсо, что еще больше те мертвенные морщины расползлись, он смотрел на эти жуткие губы, а они надвигались словно кошмар на постоялом дворе. Нэдия увидела его страдальческий взгляд, вскрикнула, переживая муку душевную, вновь закрыла губы, вся искривилась, даже потемнела от своего страданья, выкрикнула: — Иди же, все-таки!.. Я вся такой стану! Не должен ты меня видеть!.. Уйди навсегда, и только запомни такой, какой прежде то видел! Он пошатнулся как от сильного удара, но уходить и не думал; она же вдруг бросилась к нему, и, вновь обнажив губы, схватила обеими руками его у плеча, из всех сил, будто он уже убегал, потянула его к себе: — Нет — не уходи! Еще хоть немножко то останься! На меня то не смотри, но дай я то на тебя в последний раз налюбуюсь… А можно ли налюбоваться?!.. Ты только не уходи, только лишь минутку еще рядом со мною побудь… Я знаю, что минутки потом мало покажется, и я еще попрошу, но ты только не уходи!.. Только эту, последнюю просьбу исполни… Альфонсо вскрикнул, обнял ее за плечи, прижал ее крепко; прижал так, что кости затрещали, и прильнул к этим губам, почувствовал, насколько же они действительно отвратительные — совсем не ее, но чуждые, мертвенные губы — ему было мучительно больно, но, все-таки, он беспрерывно целовал ее, он жаждал, чтобы губы от поцелуя этого ожили, вновь мягкими, пламенными стали. Он понес ее куда-то, закружил в стремительном танце, а она позабыв о своем несчастье, оторвалась от его губ, но покрыла поцелуями все его лицо — ему казалось, что не поцелуи это, но удары плети, и он шептал ей страстные клятвы любви, а затем, увидев губы прямо перед своими глазами, вскрикнул сильно, отстранил ее в сторону, и стал надвигаться на стол, сидевшие за которым по прежнему, с напряженьем наблюдали за каждым его движеньем. Вот он выхватил тяжелый свой двуручный клинок, и взревев, что было сил ударил в основание стола, со стороны противоположной, где раньше сидела Нэдия. Часть стола всхлипнула и переломилась надвое, а все «мумии» тут же вскочили, расступились шага на два в разные стороны, однако ничего не предпринимали, некоторые взглянула на слепого старца, выжидая, что скажет он. Ну, а старец спрашивал слабым голосом: — Что надо вам?.. — Неужели не ясно?! — в ярости и тяжело дыша выкрикнул Альфонсо. — Остановите проклятье! — Значит вернуть красоту. — проговорил старец, и закашлялся. — …Так — это не в моих силах; одна только супруга моя любимая, нынче в гробу лежащая может все на прежние места вернуть. Но она ни за что не согласиться… Нет-нет — можете даже и не пытаться… А я могу вам помочь: только подойдите ко мне, обнимете меня за плечи, и через девять дней соединитесь со своей возлюбленной, но уже в жизни вечной… — За безумца меня почитаете?!.. Решили жизнь, молодость у нас отнять, и чтобы мы еще к вам в объятия бежали?!.. Ну уж нет — не бывать тому, мумии вы проклятые!.. — и он новым ударом переломил еще часть стола. «Мумии» отступили еще на несколько шагов, но вновь замерли, не зная, что предпринять. Альфонсо метал по сторонам стремительные взгляды, и вот приметил, что на самом краю освещенного пространства стоит гроб, кажется за ним, во мраке, витали какие-то образы; но, после пережитого на постоялом дворе — для Альфонсо это было совсем незначимо. Он переметнулся к гробу, ступил на белесое, словно седые волосы покрывало, и вот уже вглядывался в отвратительный лик ведьмы — среди всех этих посиневших бугров и впадин, выделялись губы — это были ласковые губы молодой девушки. — Отдай то, что отобрала силой! Слышишь ты, воровка?!.. И тут глаза распахнулись — зрелище было отвратительным: они вздулись неимоверно, и под слизистой оболочкой набилась бело-желтая гниль — казалось, они сейчас прорвутся, выплеснуться на Альфонсо. И все же там было чувство: Альфонсо сразу понял, что все мольбы его бессмысленны, и она, чтобы он не говорил будет смотреть все так же, и ждать только, когда закончатся девять дней, и она молодая и здоровая сможет подняться из гроба. — Ну, хорошо же! — вскричал Альфонсо. — А, ежели я разрублю тебя надвое, что тогда?! А?!.. Тогда то поди не воскреснешь! Ха-ха! Он зашелся безумным хохотом, и даже не слышал, как слепой старец окрикнул его предостерегающе, не слышал он и того, как этот же старец повелел «мумиям» скрутить Альфонсо. Он размахнулся, намериваясь разрубить гроб надвое, но тут предостерегающе вскрикнула Нэдия, и вот на ее то голос он обернулся. Оказывается «мумии» подошли уже совсем близко, кто-то вытянул руку, чтобы его схватить — Альфонсо успел отскочить, и тут же нанес удар — рука покатилась по полу, а поселянин взвыл, скривился и все выл и выл, брызжа кровью, в то время, как иные замерли и стояли перед Альфонсо весьма не высоким частоколом — ведь, даже и самые высокие из них едва достигали ему до плеча. — Остановись! — гневно вскричал слепой старец. — Что вершишь — сам не ведаешь!.. — А-а! — не нравиться?! — вскричал Альфонсо, и вновь занес клинок над гробом, видя это старец вскрикнул что-то, и частокол «мумий» бросился на Альфонсо. То, что происходило после он помнил очень смутно — и все то было в некоем кровавом тумане: там мелькали эти иссушенные, слабые тела, у них не было никакого оружия, кроме собственных кулаков, но даже если кому-то и удавалось, за мгновенье до смерти нанести хоть один удар по Альфонсо, то он почти и не чувствовал их — они, разве что, в нем большую ярость разжигали. Они бросались на него со всех сторон, а он крутился, а он, в яростном исступлении, вновь и вновь, вспоминая прикосновение мертвых губ, заносил клинок, крушил кости — вновь заносил клинок. Сколько это продолжалось, он не помнил, но, кажется, довольно долго — затем, в этой кровяной ауре проступил перед ним слепой старик — он тянул к нему руки, и он выкрикивал: — Будь ты проклят!.. Навеки!.. Навеки!.. Проклинаю!.. Он бросился на Альфонсо, но тут, чувствуя уже не ярость, но одну боль душевную, нанес еще один удар — у старца грудь была рассечена надвое, и он, захлебываясь кровью, рухнул на пол, к ногам несчастного победителя… Тогда способность ясно видеть вернулась к Альфонсо, и, быстро оглянувшись, он увидел, что весь пол завален порубленными, окровавленными столами — кровь была повсюду: и на перерубленном столе, и на перевернутых стульях, никто не шевелился, да и не мог пошевелиться, так как двуручный клинок наносил только смертельные раны. Он выронил клинок, а тот, павши в кровь, даже и не загрохотал. По мере того, как горячий, перемешенный с ударами сердца гул крови уходил из головы его, все яснее проступал гул метели. Чувствовалось, как удары ненастья обрушивались на этот дом, как он сотрясался, гудел мучительно, словно промерзший, павший в сугроб путник. И не то, чтобы это было что-то потустороннее, как на постоялом дворе, а вот, все-таки, страх здесь был гораздо большей нежели в проклятом доме: «А ведь я то, в наитии ярости, целую деревню перерубил… Но нет-нет, не все же — ведь здесь же одни только взрослые были: и мужчины, и женщины, а дети то их, выходит, одни в лачужках тех жалких остались; их то, наверное, потому не взяли, чтоб не испугались, чтоб плачем то своим всей этой церемонии не нарушили. И с кем же они теперь останутся? Да — с кем, с кем?.. Неужто, я всем им смогу помочь… Что же я натворил такое?.. Да, я ведь, и осознать этого не могу, боюсь и задуматься, потому что знаю, что, ежели задумаюсь, так и с ума сойду… Вот, сколько по тем прежним убийствам страдал, а теперь — не совершил ли раз в сто большее?! Да кто ж я после этого?! Да как же земля меня носит!.. Больно, больно… Все кружится, плывет, ноги подкашиваются — сейчас упаду… Нет — лучше и не задумываться. Но я не могу не задумываться!..» И вот вслух он прокричал: — Кто-нибудь! Пусть хоть кто-нибудь подскажет мне, что дальше то делать!.. И вот стал он оглядываться, да тут и обнаружил, что Нэдии нет, что дверь на улицу распахнута — да она все время, как очнулся он, стояла распахнутой, но только теперь он это осознал. За дверью выло ненастье, плотное, темно-серое кружево словно бы орало: «Прочь!.. Даже и не прикасайся ко мне!.. Сразу заморожу!..» Он заговорил тихо, будто она была рядом: — Что же ты ушла? Зачем оставила?.. Вспомни, вспомни — как с болью молила, чтобы не уходил, даже и не смотрел на тебя, но только бы рядом, хоть несколько минуток побыл. А теперь все переменилось: ты мне нужна… я, ведь, после такого греха умереть должен, не может такая тварь дальше жить оставаться. И понимаю я это, и казню себя, но все-то жив, и, ведь, не умру: нет-нет — то сердцем чувствую: не умереть мне! И не живу, и не умираю, и казнюсь в каждое мгновенье, и все-то это не проходит… Да, ведь — это же преисподняя!.. Где ты, Нэдия! Хоть не смотри на меня, но вот рядом с тобою я постою, хоть… Он не смог договорить — рыданья его душили, и ноги то слабели, и чувствовал он, что, еще немного времени пройдет и тогда то не выдержит, повалиться, останется лежать среди этих мертвых — он вскрикнул от ужаса, бросился к двери, и вот уже ворвался в этот снежный поток, повалился, погрузился лицом в сугроб, в холод, во тьму, с пребольшим трудом удалось ему все-таки вырваться, и он, гонимый ветром, пробежал еще несколько метров, вот, с налету, обхватил руками перекошенную стену, прошел цепляясь за нее несколько шагов, и вот увидел прямо у своих ног, почти уже заметенное снегом маленькое окошечко, из которого вырывался желтоватый, теплый свет пламени. Альфонсо тут же повалился на колени, прильнул к нему, и вот увидел маленькую, довольно убогую комнатку, которая грелось печкой (дрова в ней почти уже прогорели). В комнате был один мальчик — годик, не более. Он стоял в огороженной деревянной решеткой кроватки, обхватил ладошками штыри, и смотрел своими сверкающими глазками прямо на Альфонсо. Вот он протянул к Альфонсо одну ручку, рассмеялся, и, хотя смеха его совсем не было слышно — Альфонсо все-таки показалось, что он слышит эти ясные, звонкие звуки — он и сам попытался улыбнуться, но вышла какая-то страшная гримаса, которой мальчик испугался — вот лицо его исказилось, покраснело, он закричал, и ротик его казался черным провалом в бездну — Альфонсо не слышал и этого крика, однако, ему казалось, что этот звук — гораздо более могучий, нежели завыванья ветра, врывается в него, что малыш этот страдает где-то в его голове. — Не плачь, не плачь, маленький. — попытался сказать он успокаивающим голосом, однако же, только болезненный стон из него вырвался. — …Ну, как же мне тебе успокоить? А вот хочешь я тебе спою колыбельную, которую мне матушка пела, когда я был таким же маленьким, как и ты?.. Я тогда боялся темноты, все то мне всякие чудища мерещились, а все от того, что дети очень чувствительные — гораздо более чувствительные, чем взрослые. Ну, так вот: споет она мне, бывало такую песенку, и сразу то всякие страхи исчезали:* * *
Ни Вэллас, ни Вэллиат, ни Вэлломир толком и не помнили ничего из того, что сталось с ними, с того мгновенья, как они из под земли вырвались. Вроде бы, увидели они красу небес звездных, только и стали ими любоваться, как нахлынул некий ужас — образы от которых разум мутился кружились вокруг них, затеняли красоту, орали, бросались на них, пронизывали их тела; и не было сил от них избавиться, не было сил вырваться хоть куда-то. Все перемешалось, и не было уже ничего кроме ужаса, и они уж и своих имен не помнили — метались из стороны в сторону, и все больше переплетались — вот уж и кости их затрещали… Потом было долгое падение вниз, боль невыносимая, каждому из них запомнился треск собственных костей; затем — наступила тьма; но какая же жуткая тьма! В этой тьме они могли мыслить, и все их мрачные мысли тут же обращались в плоть, словно живые, но ужасающие виденья, представали перед ними. Таким образом мучались они до тех пор, пока не раздались знакомые голоса — и тогда наступило хоть какое-то облегченье. Постепенно возвращалось сознание, и, наконец, открыли они глаза, увидели над собою стены ущелья, низкое стремительное небо, которого, впрочем, почти не было видно за беспрерывно сыплющей снежной круговертью. Над ними склонялся Гэллиос, рядом помахивал хвостом Гвар, но взгляд у пса был мрачными, сам он напряженным, ну а старец едва не плакал, однако — быстро справился с этой слабостью, и проговорил: — Что ж — раз Альфонсо нас оставил, а буря только усиливаться будет, надобно нам прибежище найти… Братья смогли немного приподняться, и каждый увидел рядом с собою двух чудищ — покрытых спекшимися, с кровавыми прожилками углями — и только по глазам узнавали они близких своих. Больше всего досталось Вэлласу, он же был самым слабым, однако, только увидел преображенный постоялый двор, так и вскрикнул: — Маргарита!.. Вы, ведь, нас вынесли… Там и девушка должна была быть!.. Вы ее должны были видеть, быть может — только тело?!.. Смотрите на меня, и говорите правду!.. Гэллиос и так смотрел ему прямо в глаза, и отвечал: — Нет — мы не видели ее. — Лжете! — тут же воскликнул Вэллас. Я же чувствую — видели, видели ее! Да я, когда уже из мрака поднимался видел — она меня за руки держала, тащила куда-то. — Я говорю правду. — спокойно отвечал Гэллиос. — Мы видели Что-то внешне временами похожее на Маргариту, так же, возможно, несущее в себя частицу той Маргариты. Но — это уже не человек. Так что я сказал правду: мы не видели твоей Маргариты — ее уже нет в этом мире. — Ха-ха! — безумно захохотал Вэллас, и очень, в эти мгновенья, был похож на демона из преисподней. — Вздумали говорить то, чего, на самом то деле нет, и быть, попросту не может!.. Это же она была, а вы говорите, что — не она! И вот вскочил Вэллас, и, не слыша предостерегающих криков, бросился к пролому, в который по прежнему, словно в воронку, продолжал затягиваться снег. Он уже почти врезался в эту визжащую стену, и она, почти уже поглотила его, когда, вслед за ним метнулся Гвар, сбил его с ног (что сделать было не сложно, так как, он едва на ногах держался). Пес подхватил его, оттащил от крыльца, и вопросительно взглянул на Гэллиоса, однако — тот и сам пребывал в растерянности, и проговорил едва слышно: — …Вот так воин оказывается среди вражьего войска. Пусть он великий воитель, но, ежели каждая снежинка — его противник, так, в конце концов, они попросту завалят его. А единственное прибежище обратилось в главное чудище — в это убежище входить — все одно, как в пасть, к этому чудищу. А на плечах его еще трое раненых. Но — главное не отчаивается, ведь, не бывает ничего не исходного; и, даже в предначальном мраке была искорка, из которой разгорелось все сущее. Гвар, не знаю, как я справлюсь и с одним — но ты должен будешь вынести остальных двоих… Вэлломир попытался подняться и идти сам — он приложил огромное, гордыней его рожденное усилие, и, действительно, кое-как смог приподняться. Против ветра сделал напочерневших своих ногах несколько нетвердых шагов, но вот перед ним выросли сплетенные из снежинок, переплетенные между собою тела воинов, и их коней, с ужасающим воем бросились на него, ударили в грудь, и он даже перевернулся, пал там, откуда поднялся, захрипел, застонал — вновь попытался подняться, однако же — теперь у него ничего не вышло… Между тем, снежная круговерть, закружилась вокруг них плотными стремительными стенами, так что казалось — сидели они на дне морском, а вокруг кружилась нижняя часть водоворота. Стремительные образы перемежевались, разлетались, и, тут же, собирались вновь: искаженные, пребывающие в постоянном движенье лица, и части тел — все это, вихрясь, набрасывалось друг на друг, друг друга поглощало, и тут же выплескивалось, стонало и разрывалось, были такими плотными, что даже и постоялого двора за ними не было видно. Вот из общей стены вырвался снежный конь, с человеческой (но тоже снежной) головою — он, впрочем, не полностью вырвался, а одним боком продолжал уходить в снежную стену, и медленно вокруг них крутится — видно было, что он хочет вырваться, но никак это у него не удавалось. Вот что он кричал: — Что же сталось?!.. Эй вы! Кем бы вы не были, молю — ответьте! Что сталось с нами — ведь мы, совсем недавно были такими же, как и вы!.. Я помню — утро — такое ясное утро!.. Были возвращены наши кони, мы собрались во дворе — в боевой порядок выстроились… Помню даже и то, что настроение было счастливое; ведь — этакой день солнечный предстоял! А тут в небе что-то вспыхнуло белесо, загрохотало, завыло, над головами нашими прогудело, позади грохнуло, и так то земля всколыхнулась, что мы едва на ногах устояли. Вот обернулись и видим: в постоялом дворе — дыра, а из той то дыры как ветер холодный подул, все сильнее и сильнее он становился, вихри снежные вырвались, и, ведь, тоже на нас набросились — тут и небо потемнело, все снегом занесло… Тут то мы и поняли, что не люди, а снежинки теперь! Так холодно — каждой крапинке тела нестерпимо холодно, и не проходит эта боль!.. И нет своей воли! Вот хочется вырваться, а все то кружит, мечет из стороны в сторону, и, как бы ты не захотел: все одно — все одно никак не вырваться!.. Помогите же, вырвете из кошмара этого!.. Он еще не успел договорить, как незримая сила поглотила его в глубины снежной стены. И вновь перемешивались лица, морды и части тел, как людские, так и конские. Немного времени прошло, и вот уже вырвалось новое создание, на этот раз все части тел коня и наездника постоянно поглощались и вырывались друг из друга, так что в одно мгновенье больше было человеческого, а в иное — конского. Но он вопил: — Домой! Ох, домой меня верните! А не зря, ведь, жена не пускала! Что ж это — убили меня, что ли?!.. Нет — не убили! Так что ж это за страсть такая?!.. Домой то меня верните, люди вы добрые!.. И этот тоже был поглощен, и на его место пришел следующий, затем — разом несколько… и все то они вопили, и все то молили, чтобы поскорее ужас этот прекращался. Так продолжалось довольно долгое, и стоявшие, или лежавшие в центре этого водоворота, в безмолвии взирали на происходящее. Наконец, какому-то могучему воину на богатырском коне, удалось в могучем прыжке перепрыгнуть, и пасть прямо перед ними. Вырваться из метели богатырю, правда, не удалось, и осталась некая, постоянно вырывающаяся из него, и из коня снежная кисея. Он постепенно таял, и при этом выкрикивал, переходящим постепенно в свист ветра голосом: — Ведите нас! Вы, живые, встаньте впереди нашей армии, и ведите нас к домам родным! Пусть мы там растаем — пусть, но мы не хотим оставаться здесь! Пусть перед самой смертью увидим близких — этого будет достаточно! Ведите же нас обратно — к дому!.. Эти слова словно воскресили Вэлломира — он, все время жаждущий власти больше, чем чего бы то ни было иного — теперь, услышав хоть что-то, этой самой власти касающееся, тут же и ухватился за этот голос — тут же, усилием воли, даже не опираясь о плечо Гэллиоса, который был рядом, пытался ему помочь — он поднялся, и выкрикнул: — Да — если вы готовы приклонить головы перед тем, кто более велик, нежели вы: так этим Повелителем стану Я.. Он покачнулся, и страшно, и дико было смотреть на его фигуру, так мало походящую на человеческую, на эти бешено вытаращенные глаза (хотя самому то Вэлломиру казалось, что смотрит он очень спокойно, величественно. Он, борясь со слабостью, выкрикивал этим снежным фигурам: — Во всю историю есть толпа, и есть ее повелитель! Да-да — все то людишки, ничем не лучше вас нынешних, хоть и вертит и кружит вас сейчас этот ветер!.. А что же людишки?!.. Не их ли страсти одолевают, не они ли, в жизни этой, порой и годами целыми мечутся; все пытаются достичь чего-то мелочного, или же на поводу у кого-то идущие?!.. Вот вы, так недовольные своей нынешней участью — вот скажите вы мне, чем не довольно!.. Раньше то, разве лучше было. Вы шли на войну, а хотели? Некоторые, конечно, твердили про долг, про верность государю… Но какое же вам дело было до этих орков, где-то там, на краю земли, до этих орков, которых вы и не видели никогда, и идете то вы защищать не свои дома, а чьи-то иные. Так отвечайте же, отвечайте же, что вам до этого?!.. Не были ли вы тогда такими же снежинками — только вас то тогда не ветер, а командиры несли!.. Ну, отвечайте — много ли тогда вашей воли было?!.. Вэлломир задыхался — он, впрочем, еще пытался что-то выговорить; но уж не хватало дыханья, да и слаб он слишком был, но вот заскрежетал зубами, и надрывая свое тело выкрикнул: — Так вот — снежинки вы несметные, снежинки вы безвольные!.. Не обратило бы вас колдовство, в этакое кружево, так и неслись бы вы, до горнила войны, и сгорели бы там бесславные — как ничтожные частички чего-то большего, какого-то организма, а не Люди. Потому что есть такие, как вы, которые и не осознают этих слов до конца, или же смирятся с ними — они снежинки в буре снежной, они капельки в океане времени, но на большее они не способны — на большее их собственная трусость да лень вознести не сможет! Но есть и иные Люди, они не многочисленны, но они видят все свысока, и они не пойдут в бойню (топку, бурю) на верную гибель, только потому, что так угодно королю, или потому что так им говорит совесть (о, обманчивая совесть!) — но они будут смотреть на все это свысока, они будут ветром повелевающим — они будут избегать смерти, и снежинок на смерть посылать, потому что они Великие, потому что их Единицы, и вот один из них Я. Так что вы радоваться должны… Нет — вы слушайте-слушайте: пусть и длинна моя речь, а вы ж, все равно, слушайте, потому что я вам всю правду говорю. А вдруг кто из вас подумает, что вот стоит какой-то юнец выскочка, и попросту похваляется, тем, чего нет! Может быть у снежинок такое сомненье!.. Ну, а теперь задайтесь вопросом: кто бы из вас, на мое месте, стал бы так вот говорить — нет ведь, каждый из вас не речь такую выкрикивал, но сам бы, дрожащий, на колени пал, и сам молить стал, чтобы только нашелся этакий предводитель, который бы его вызволил!.. Все из-за страха и из-за лени, и не сможете вы этих двоих своих врагов злейших преодолеть — силы воли не хватит! А вот Я, обожженный, Я кричу вам — Я ваш предводитель, и Я поведу вас; только дайте мне коня!.. Все время его речи, ни один из кружащих в стремительной круговерти не проронил больше ни слова, но вот сами лики начинали к нему вытягиваться, и даже в глазах ледышках можно было прочесть страстную мольбу. Эти глаза таяли, шипели, раскаленные, но тут же вновь замерзали, или же появлялись новые; ветер выл по прежнему, но, все эти лики вытягивались сколько могли, стараясь хотя бы одного слова не пропустить… Но вот Вэлломир проронил последнее слово, и больше уж не мог ничего говорить — он стоял, покачиваясь, а затем, вдруг, взревел: — Коня!!! И коня ему подвели: все эти призраки постарались для него, часть своих сил отдали для этого колдовства, и вышел конь — метров трех высотою, слепленный из снежинок — и были эти снежинки так плотно сцеплены, что при каждом его движенье, издавали оглушительный, громкий скрип, от которого закладывало в ушах — ветер был почти не властен над этим конем — и лишь хвост его необычайно длинный уходил в круговерть, и что-то из него вырывалось, но тут же прицеплялись в его плоть и новые снежинки. Вэлломир, приложил титанические усилия, чтобы не упасть, чтобы пройти к коню величественно, как мог бы подойти некий великий полководец. Это ему удалось, а Гэллиос проговорил вполголоса: — Быть может, это и выход… По крайней мере — хоть что-то, что помогло бы вырваться из ситуации кажущейся безысходной… Только как с нами то?.. Эй, Вэлломир, раз уж ты такой великий, так дари же и братскую любовь — в этом истинное милосердие. Позаботься о нас. Однако, Вэлломир не слушал его. Он пребывал в таком странном состоянии, что оно одинаково близко было и к смерти, и к эйфории. Состояние, когда все тело раскалывалось от ожогов, когда сознание меркло, и когда он, чуть и не со звериным воодушевлением осознавал то, что теперь он повелевает чем-то могучим; тем, что, ежели бы только захотело — обратило бы его в ничто. Трехметровый конь опустился перед ним на колени, и даже, со скрипом, немного разъехался по снегу нанесенном, так что Вэлломир без труда смог усесться в седло. Вот вскричал он: «Вперед же!», и тут же воля его была исполнена: конь, действительно, сорвался с места; действительно — в одно мгновенье, за снежными вихрями, не стало видно ни Гэллиоса, ни братьев. Вэлломир и думал от них; пребывая в своем мрачно-восторженном состоянии, он выпрямился в седле, и взирал на то, что было вокруг, как взирал бы гордый полководец-победитель несясь перед рядами своей дружины. А перед ним образовывался туннель, стены которого вихрились, и тут же отлетали назад — туннель этот вытягивался почти прямо вперед, до самого выхода со двора, и из глубин его слышался рокот беспрерывный, такой страстью в сердце его юном отдающий: «Веди же нас к домам! Веди же нас, о повелитель!» Он, позабывший о Гэллиосе и братьях, не мог, конечно, что в то время, как он несся к выходу со двора старец переживал, пожалуй, самые тяжелые мгновенья в своей жизни: ведь, казалось ему, что теперь то все кончено, и, как не старался уверить себя, что, быть может, и есть еще какой-то выход — все-то охватывало его отчаянья: смотрел он на Вэлласа и Вэллиата, которые вновь пребывали в состоянии близком к обморочному, и все-то понимал, что не в силах им помочь. Вот он посмотрел вслед Вэлломиру, и прошептал: — Быть может, хоть тебе удастся спастись… Но, где Альфонсо?.. Как управиться с этими?.. Неужто я всех их растерял?.. Неужто, неужто…* * *
Снежный конь вынес Вэлломира из стремительного туннеля, однако, вырваться полностью не смог, так как, все-таки был его частью, и по прежнему хвост его утопал в снежной круговерти. Вокруг, в темно-сером движенье, немного прояснились и иные стены — каменные стены ущелья, и вот темно-серый, оглушительно скрипящий конь, весь вытянулся вперед, и понесся так стремительно, как мало какой конь смог бы мчаться (но, все равно, не так быстро, как Угрюм). Стремительно улетающие склоны ущелья — позади такой рев, словно бы за ним по пятам, неслась либо вышедшая из берегов горная река, либо некий тысячелапый великан (да еще с тысячью глоток). А навстречу то неслись снежинки… и как то быстро неслись! Представьте, что сотни игл в каждое мгновенье пронзают ваше лицо, наверное немыслимо такое представить, а вот Вэлломир и испытывал, и выдерживал. Чего бы, казалось, стоило ему пригнуться в седле — тогда бы мученье стало не таким сильным, и не рвалось бы его лицо, но вот он уверен был, что все эти несущиеся следом, внимательно за ним следят, и, ежели он проявить хоть малейшую слабость, хоть и перед этой стихией приклонит голову, так уж и не достоин он будет зваться Великим. Он даже глаза старался не закрывать, однако — это было совершенно не мыслимым, так как веки, от ударов этих, закрывались сами собою, и, какие бы он усилия воли не прилагал, все оставались закрытыми, против этих игольчатых ударов. Так он и скакал, с закрытыми глазами, и сам у себя молил: «Ты только не теряй сознание! Проклятая слабость!.. Нет — Я не ничтожество, Я Великий, и выдержу, выдержу это испытание… Эх, ты слабость проклятая!.. Да что же это так в глазах темнеет?!.. Проклятая плоть!.. Нет — бороться со слабостью! Бороться!» Так и летел он, навстречу снежному крошеву; летел прямо выпрямив спину, с насильственно закрытыми глазами, с этим ужасающим ликом, с которого постепенно сбивались уголья, но которое все кровоточило; подобно было воску, к которому поднесли пламень, — но пламень этот располагался еще довольно далеко, и воск плавился медленно… но, все-таки, плавился, и плавление это происходило постоянно, хоть и медленно. Если бы, это продолжалось долгое время, то закончилось, что было бы содрано все мясо до кости, веки были бы разрушены, и он держался бы прямо, из-за того только, чтобы показаться этим призракам Великим, до самого последнего мгновенья… Но, к счастью, ли к несчастью (повторюсь здесь, что не могу судить, что было бы счастьем для моих героев… Да, пожалуй, и нет таких понятий, как счастье, или же несчастье, но есть только беспрерывное движенье всего сущего) — итак, конь вынес его из ущелья раньше, чем были нанесены раны смертельные… Но и там он, конечно, не останавливался — теперь мчался по морскому брегу, и ветер бил его сбоку. Вэлломир, борясь с головокруженьем, раз обернулся, хотел крикнуть что-то своим воинам, и увидел, что за ним попятам несется стена метров сорока высотою (а уж в ширину — сколько-то позволяло расстояние между отрогами гор, и заледенелым морским брегом). Стена эта (в нижней своей части, почти черная; в верхней — почти светлая, при стремительном движенье, выплескивалась вихрями, и в этих то вихрях, которые, словно щупальца вырывались вперед, стремительно перемеживались сотни лиц, все они, лопающиеся, искривляющиеся, вытягивающиеся, дрожащие — все они сияли страстью, во всех них, вдруг приблизившихся к нему почти вплотную — он видел страсть, он видел веру в него; ведь — они так верили, что, именно он их спасет — хотя, казалось бы, что он такого сделал, сел на коня, кричал речь?.. Они даже и не понимали, что, воодушевленные этой самой речью, они нашли в себе силы, чтобы совершать эти страстные рывки, а они так стремились к своим домам, ведь там ждало их спасение — конечно же, иначе то и быть не могло, ведь, где же, как ни дома, рядом с любимыми, их спасенье?.. Менее чем через полчаса, стены начали изгибаться, и за изворотом этим открылся залив, в глубине которого, выступая из изодранной горной толщи, высилась крепость — только они ее увидели — так взвыли, что в ушах у Вэлломира заложило, зато он видел (теперь ветер дул в спину, и он смог открыть глаза) — как те щупальца с ликами, которые раньше вырывались вперед стены, теперь вырывались, в страсти своей и вперед его, и были эти темные отростки столь толсты, что, казалось, все вокруг переполнилось плотными, забитыми лицами валами… — Нет! Нет! — завопил Вэлломир. — Вы не смеете! Назад! Я вас предводитель! Подчиняйтесь, или Я вас оставлю!.. Однако, угроза эта не возымела того действия, которое он ожидал — теперь, когда родной дом уже был у них на виду, именно он, родной дом, сделался предводителем их страсти, что же касается той маленькой фигурки, которая скакала между ними, и тихо (против их рева) издавала некие звуки — теперь масса уже позабыла, что он, совсем недавно был их предводителем. Теперь скрипучей конь, с таким стараньем слепленный для него, стремительно распадался, и, когда до ворот оставалось еще метров сто — распался окончательно. На Вэлломира тут же нахлынула нижняя, темная часть сорокаметровой стены, и он даже не мог упасть на снег, его закружило в этом вихре, все неся вперед, и он уж ничего не видел, но только чувствовал, что сейчас вот разорвет его в клочья… Перед воротами намело сугроб метров в десять высотою — этот то сугроб и спас Вэлломира от неминуемой гибели. И, все-таки, удар был так силен, что он, пробив снежную толщу насквозь, ударился таки в ворота, и от удара этого потерял сознание… Только нахлынула эта тьма, тут же и отступила, уступив место холоду, да еще гулу ветру — несколько приглушенному, через снежную толщу к нему прорывающемуся. И в первое мгновенье ему захотелось остаться в этой темноте, где было так спокойно, недвижимо, и где холод постепенно переходил в блаженное, по всему телу разливающееся тепло. Но он, тут же, заскрипел зубами, и прохрипел: «Не отступать!.. Ты Великий — это снежинка на твоем месте сдалась бы, а ты должен бороться!» — и он стал бороться, и, через несколько минут этой изнуряющей, мученической борьбы вырвался навстречу этому грохоту — он ожидал удар ветра, и приготовился к этому удару, однако — его не последовало. Открыл глаза, и обнаружил, что весь этот вихрь, проносится теперь в нескольких метрах над его головою; если представить водопад из снега, который не опадает с городских стен, но втягивается на них, то — это бы напоминало то, что происходило, у той крепости. Несколько мгновений созерцал Альфонсо эту плотную, вихрящуюся темными страстными образами стену, а затем она исчезла — на место ей пришел просто очень плотный, ураганный снегопад. — Ну, и куда же вы?! — выкрикнул тут Вэлломир, в некоторой растерянности. — Без меня то сгинете!.. Ну, ничего… сейчас все разрешиться!.. Вы толпа — вы теперь привязаны ко Мне; слышите — навечно привязаны!.. Сейчас, все равно, вернетесь… да-да — вернетесь и, даже не сомневаюсь я в этом!.. Он прождал несколько минут, и в течении их несколько раз стряхивал собиравшийся на лице снег. Наконец, он проговорил: — Хорошо же, племя непокорное!.. Не хотите по доброму — будем вам по злому. Предводитель сам найдет свое стадо, но тогда уж милости не ждите; тогда уж поступлю с вами по всей строгости законов: наиболее провинившиеся будут казнены, иные — подвергнуты различным наказаньям. Я научу вас, как подобает вести себя, в моем государстве!.. Он еще продолжал говорить (и был уверен, что, именно так все и будет, а сам же стал карабкаться по снежному наносу, который вздымался уже до вершин ледовых наростов над стенами. Пребывая в болезненном, близком к смерти состоянии, он и не заметил, как дополз до верхнего края, там то он и замер, так как вся крепость представилась перед ним… Да — теперь это меньше чем когда-либо походило на создание рук человеческих. Все дома окончательно утратили свои очертанья — теперь это были застывшие темно-серые отеки; а, между ними, по улицам-расщелинам, медленно передвигалась, глухо урчала мрачная ледовая река. Теперь уже ни что не орало, не визжало, ничто никуда не рвалось, перекинувшись через эти стены. Теперь, вся эта масса издавала такой негромкий, но очень гулкий стон: словно бы сотни промерзший глоток, вдруг, застонали, как одна. Этот звук медленно затихал, и движенье ледовых потоков также замедлялось, и вскоре совсем прекратилось. Так как над крепостью высилась многометровая, наметенная стена, то снегопад проносился над крепостью, но само же, огороженное стенами пространство — совершенно застыло, ни одна снежинка не проносилась там, ни одного дуновенье ветерка… Вэлломиру казалось, будто глядит он на некоего мертвого и уже промерзшего насквозь великана… Так он глядел минуту, две, глядел и четверть часа… быть может, и целый час пролежал он до тех пор, пока один из темно-серых отеков-домиков вдруг не лопнул, оглушив воздух резким звуком, и тут же, из глубин его вырвалось плотное темное облачко, в глубинах которого происходило некое, неустанное движенье. Оно двигалось рывками, и направлялось как раз в ту сторону, где лежал Вэлломир. До облачка оставалось еще не менее сотни метров, а юноша (уже мало на человека похожий) — услышал некие тоскливые звуки. Вот уже можно было различить и слова: — Что со мною?! Что это за тьма?!.. Все кружится вертится! Верните меня домой!.. — Я же твой муж, любимая — или не признала?.. — Чародей! Над нашей крепостью нависло проклятье чародея!.. О-о!.. За что же мне такое горя, я то за что провинилась?!.. — Я же муж твой! Что мог то и сделал — теперь мы вместе. — Ох-ох — горе ты горюшко! Ох ты горе ненасытное!.. Чародей! Надо ж такому случится!.. Блины то жарила, а тут на улице все загрохотало, в окна темнота бросилась, да и вылетели окна то… Буран снежный ворвался, а дальше то… А дальше то тьма это! Отпусти меня чародей! На что я тебе?!.. — Жена ты мне! Любимая!.. Речь эта, мукой наполненная, предчувствием того, что никакого счастья не будет, все приближалась, но вот, темное это облако поднялось так высоко, что соприкоснулось с клубящимися снежными стенами, которые проносились над крепостью, тут же было подхвачено, унесено… В это мгновенье, через все темно-серые промерзшие внутренности крепости протянулась одна трещина; раздался болезненный стон, затем — сразу множество воплей, а затем, над краями трещины стали вздыматься и тут же опадать вопящие волны мрака…— Вот вам и наказанье — само, за своеволье подоспело. — пробормотал Вэлломир. Впрочем, и ему стало не по себе, и он вдруг понял, что, ежели и есть здесь какая-то сила, то она никогда ни ему, ни кому бы то ни было иному не подчиниться. И ему представилось, что он один на многие версты, и на всех этих верстах — только ветер ледяной, да снег, и так то ему плохо стало, и так то ему захотелось вырваться из этого, всеми проклятого уголка… Он отдернулся, покатился по склону назад, потом — долго полз куда-то, и против ветра. Свалился в овраг (почти полностью заметенный снегом), и там то слетел перед ним знакомый уже ворон. Он, в этом мечущемся ветре, единственный сидел спокойно, едва не касался лика Вэлломира, взирал непроницаемым своим оком… Вот и голос нахлынул прямо в голову: — Хочешь ли спастись? — Да, да, конечно! — выкрикнул Вэлломир, но тут же осекся, ибо даже и теперь следил за своим тоном, понимая, что столь яркое проявление чувств не достойно Великого, коим он себя почитал, вот и добавил он, уже спокойным (насколько это позволяло болящее горло) голосом. — …Я, действительно согласен. Согласен и принимаю это, как должное, так как Я Великий; и именно Я, а ни кто либо иной должен быть спасен… — Хорошо, хорошо. — похвалил его ворон. — Именно так все и будет. Как все предначертано, так все и свершиться.
* * *
Прошло совсем немного времени, с тех пор, как леденящая круговерть поглотила Вэлломира, а двор уже полностью очистился от призрачного воинства — оно затянулось в вороты, или же, попросту перелетело через ограду. Теперь падала обычная темно-серая метель; хотя… и метель нельзя было назвать обычной, в этом месте. Снежинки то замедляли свое движенье, то убыстряли, среди них кружились некие незримые фигуры, и уже несколько раз оставшиеся возле крыльца вздрагивали, когда их насквозь прошивало что-то ледяное, но не наносящее никаких ран. Снежный поток больше не поглощался в пролом и тот вновь зиял чернотою, в которой что-то было, что-то двигалось; и, даже Гэллиосу стало не по себе, когда оттуда выплыл страшный, белесый лик, в котором виделись и черты Маргариты. Вот этот лик стал разрастаться, надвигаться — вот он заполнил весь проем, все более наполняясь внутренним, зловещим светом… Тогда Гэллиос проговорил: — О, Вала, ты простирающая свои длани над всем миром, ты, пресвятая дева из сияющей земли — помоги нам. Обереги наш разум от того, что вырвалось из мира запредельного…* * *
Альфонсо не ведал, сколько времени полз он, среди снегов — полнил только, что рядом была Нэдия, и что за все это время не разу они не начали друг друга рвать, ни разу друг на друга не закричали — буря то итак вокруг них надрывалась, и сродни ее состояние было их собственному. Снег был таким плотным, что огни к которым он и сами не ведая того приблизились, появились перед ними неожиданно, почти вплотную. Это оказалось окно покрытое плотным морозным узором, и вот из-за этого то узора и поднимался блаженный, теплый свет — они даже лица к стеклу приложили, так манил этот теплый свет, однако стекло оказалось таким леденящим, что они вынуждены были отдернуться. Тогда Альфонсо забарабанил, и, ежели бы это было стекло обычное, а не крепкое, изготовленное эльфами — так и не выдержало бы таких ударов, разбилось. С той стороны свет приблизился, и в одном месте сжался в такую жаркую, манящую словно солнце точку — в этом месте ледовый узор тут же оттаял, и появилось там око, с изумлением на Альфонсо и Нэдию смотрящее. Затем он отвернулся, у кого-то что-то спросил, а, затем, раздался треск, окно неожиданно распахнулось, и тут же сильный голос вскричал: — Быстрее! Что ж медлите то?!.. Чай заморозить нас хотите!.. Боль звать не пришлось — Альфонсо и Нэдия вместе с воем снежинок перевалились через подоконник на пол, а окно с немалыми усилиями захлопнули. Альфонсо поднялся на ноги, помог подняться и Нэдии, огляделся. Комната была совсем не большая, но очень уютная — стояла печка, в которой было разведено довольно большое пламя, от которой было даже жарковато — и это было приятно, ежели вспоминать какой смертоносный холод был на улице. На полу получилась довольно большая лужа от нанесенного снега, и теперь она, в свете печи, золотилась, словно некое волшебное озеро. В комнате стояло несколько кроватей, так же — рядом с печью стол, на котором покоилась недавно начатая трапеза; обитатели же комнаты (судя по доспехам — воинские командиры), при появлении Альфонсо и Нэдии все поднялись, теперь пристально их разглядывали. Тот самый, который их впустил, теперь спрашивал: — Кто такие? Что здесь делаете? Где раньше жили? — Не столь это важно! — только отдышавшись, выкрикнул Альфонсо. — У вас так хорошо, так уютно, что… О, проклятье! — с этим же всеми силами надобно бороться! Ведь, здесь же у вас и заснуть можно. Я ни мгновенья терять не должен… Тут он осекся и внимательно, с напряжением, с болью стал вглядываться в Нэдию. Так он увидел, что теперь мертвенными стали не только губы, но и часть лица до самого носа, а также — почти весь подбородок. И, ежели раньше высохшие губы ведьмы можно было не заметить, или же принять попросту за игру теней, то теперь это бросалось в глаза — теперь это было уже страшное, пугающее лицо. Эта часть, буро-желтая, изогнутая морщинами, выжатая, казалась уродливым лоскутом, на девичий лик пришитым. Вот он примкнул к ее губам — примкнул насильственно так как и страшно, и больно ему это было — она заметила это, сама едва сдержала крик боли, а Альфонсо уже повернулся к командирам; подбежал к одному из них, с силой затряс за плечи, вот, что прокричал: «Не усыпляете нас своими речами и расспросами! Вы поняли?!..» — но тут воин этот перехватил его руки и сжал с такой силой, что ослабший, промерзший Альфонсо уже и пошевелить ими не мог. Воин же говорил: — Кем бы вы ни были, ведете вы себя не подобающе, ведете, как безумцы. Ежели сейчас же не расскажите о себе, будете заточены до решения дальнейшей вашей судьбы… Альфонсо едва не плакал и от бешенства, и от собственного бессилия; вот прокричал он: — Вам то какое дело?!.. Вы то любите как я?!.. Вы то страдаете, как я?!.. Тут подошел один из командиров, положил ему руку на плечо, и проговорил: — Все-таки, вы должны успокоиться, и все нам рассказать… — Успокоиться?!.. — вскрикнул Альфонсо. — Да как же успокоиться?!.. Вы на нее взгляните!.. Не понимаете что ли, что здесь каждая секунда дорога. Ежели не можете нам помочь, так выпустите… — Куда же выпустить? — спрашивал командир. — На погибель ли верную? — Думаете, бури испугался?.. Думаете, замерзну! Нет — не страшит буря, бездействие страшит! Ведь буря то и день, и два, и неделю целую длиться может — неужто думаете, что я все это время сидеть буду?!.. Как раз в эти мгновенья, распахнулась коридорная дверь и со смехом вбежала молоденькая миловидная девушка, она, даже не заметив Альфонсо, бросилась к одному из командиров, и обхвативши его за шею, звонким, птичьим голосочком проговорила: — Вы даже и не представляете, какое счастье!.. Никогда даже и не думала, что буря может принести столько счастье! Снега то сколько намело!.. Смотрите — смотрите — уже и ваше окно заметает, а это же — второй этаж!.. Как же армия эта, милый ты мой, по этим сугробам пойдет?! Ведь, утонете же в снегу!.. Значит — никуда не пойдете! Ура!.. Милый мой, значит еще хоть на несколько дней со мною останешься; ну а там, как минует срок этот — все уж одумаются; вот увидишь — непременно поймут, какое вздорное дело затеяли, и, ведь, забросят это дело!.. Да, да — никому война не может нравиться, так что останешься ты, милый, в моих объятиях, до конца!.. Будь же благословенна эта буря!.. И она засмеялась таким звонким жизнерадостным смехом, что и Альфонсо свою речь оборвал, но все смотрел на нее — даже и сам неуверенно улыбнулся — девушка же, по прежнему не замечая ни его, ни кого бы то ни было, кроме своего возлюбленного, продолжала говорить: — Как будто весна, с этой бурей наступила. Вот сейчас тебя одну историю расскажу. — Сейчас, право, не время. — Нет, нет — и слушать ничего не хочу. Сегодня великолепный, волшебный день в моей жизни, и ничто не может помешать ни твоему, ни моему счастью, ну — выслушай же…* * *
Вэлломир был принял помощь от ворона, как должное. Он, замерзший, обгорелый даже и не понимал, что останься он в овраге, в который скатился после осмотра крепости еще хотя бы на полчаса, и тело бы его было мертво. Он настолько был уверен в своих силах, что не смог бы этого принять. Теперь же вокруг рассекали снежный воздух два черных крыла, и таких огромных, что он даже и окончания их не видел. И то, что крылья эти были огромными, он принимал без всякого удивления, как должное — юноша теперь еще больше уверился, что он Избранный, а раз так, то и должно ему служить все могучее. И заговорил он голосом властным: — Теперь неси Меня туда, где смогу Я, в полной мере проявить Свой гений. Прочь от этих снежинок! Я повелеваю!.. — Хорошо же, хорошо. — похвалил его ворон. — Твое рвение похвально, и ты, быть может, способней всех иных избранных. Но не к чему так спешить куда-то. Знай, что и здесь ты найдешь силы, или забыл про призраков, которыми полна теперь крепость?.. Про этих призраков, которые бесприютны, которые мечутся, цепляются друг за друга, и которым нужен предводитель. — Я не желаю повелевать призраками. Я желаю повелевать живыми людьми. — Эти призраки помогут тебе овладеть властью и над живыми. Следуй же за мною… Вэлломир хотел было воспротивиться, но тут же почувствовал, что его собственная воля ничего не значит, против воли несущего его, и тут же, сам себя уверил, что — в этом то и есть его воля, и даже проговорил: — Да — Я решил — неси Меня к этим призракам. Через несколько мгновений, они уже нависли над замороженной крепостью. Теперь все эти отекшие улочки, дома уже вовсе и не похожие на дома — теперь, все это пересекали бесчисленные, довольно широкие трещины, из которых, с клекотом, извиваясь многометровыми вихрями, выплескивалась тьма — в тьме этой перемешивалось в стремительной круговерти бессчетное множество лиц, и частей тел. Некоторые из них, вырывались темными туманными обрывками, но и в обрывках этих не было покоя: они беспорядочно, суетливо из стороны в сторону метались, из них слышались голоса испуганные, ничего не понимающие, молящие — некоторые из этих сгустков, поднимались так высоко, что касались метели, и она их тут же подхватывала, несла куда-то. — Вот видишь, насколько им необходимо твое руководство? — спрашивал ворон. — Теперь только кликни, и эта армия прямо сейчас пойдет за тобою, и в самом то скором времени уже свершатся первые победы… — Ко мне! Ко мне!!! — прокричал во всю силу Вэлломир. Он кричал так потому, что боялся, как бы ворон первым этот клич не бросил. И он рад был, когда услышал, что собственный его голос, словно вопль, из тысячи глоток вырвавшийся, прозвучал. Вопль этот эхом по растрескавшейся крепости прокатился, от вопля этого еще больше появилось трещин, старые же раздались в стороны. Промерзлые строения с треском, одно а другим лопались, и казалось, что — это какие-то бьющиеся стекляшки. Из их внутренностей вырывались, вздымались вверх целые сонмы духов, они вихрились вокруг Вэлломира, и вопили сотнями разных голосов: — Кто ты?! Объясни, что с нами?!.. Выведи нас отсюда!.. — Да — Я поведу вас! И хотел было Вэлломир проявить свою волю, но вновь его понес ворон, и вновь он почувствовал, что его собственная сила совсем ничтожна, против мощи ворона, и вновь он уверил себя, что, именно в ту сторону и хотел мчаться… Если бы взглянул кто со стороны, так увидел бы, что в снежных вихрях, в нескольких десятках метрах над землею, мчится нечто черное, перед чем все это ненастье стремительно разрывается в стороны — за этим же расплывчатым пятном движется рокочущая черная туча. Туча клубилась, сотни образов в каждое мгновенье выплескивалось из нее, и в тут же поглощались. А ворон нес Вэлломира к многострадальному ущелью, и вскоре уже стены его наполнились и ревом, и грохотом — местами происходили обвалы, и во мраке казалось, что уж и не ущелье это, а внутренности некоего исполинского червя.* * *
Как только Вэллас бежал за призраком своей Маргариты, оставшегося Вэллиата Гэллиос переложил на спину Гвару (псу), и так, опершись друг о друга, направились они куда то… а куда не ведомо — теперь уж и дальних стен не было видно, и казалось, что с каждым шагом, поле это только дальше во все стороны разрастается. Тяжело было идти: снега то все наметало, и ноги утопали в нем, и снег то был жесткий, ледовый. Вскоре Гэллиос стал выбиваться из сил — он тяжело дышал, спина его горбилась, и, если бы не посох, он бы уже много раз упал. Эту его слабость заметил Вэллиат, который очнулся, лежал с полу прикрытыми глазами, вцепившись в огнистую шерсть пса. Он и в эти роковые минуты всматривался с пристальным, болезненным вниманием; спрашивал: — Так страшно умирать то, наверное, да ведь?.. Знаю, знаю, что страшно!.. Ведь, вы уж старый, жизнь то прожили, а впереди — один только мрак впереди! — После смерти… — начал было Гэллиос, но Вэллиат не дал ему докончить. Юноша заговорил, вдруг, с ожесточением, с озлобленностью даже с какой-то; он старался выговаривать слова как можно более четко, хоть и доставляло это ему не малую муку — но все время он прямо, с вызовом смотрел на старца, и так то слова выплескивал, что можно было подумать — с каждым словом и плюнуть хотел: — Да знаю я эти россказни! Уж сто раз слышал, тысячу раз читал: мол ждет нас какое-то новое бытие; будто бы ступим мы в какой-то прекрасный мир, который здесь и вообразить невозможно, ну и прочее, прочее, прочее… Уж столько всего про эту загробную жизнь придумано, что всего-то, право, и не перечислить! А, быть может, просто очень вам хочется, чтобы это самое загробное бытие и на самом деле то было?!.. Очень, очень хочется, а на самом-то деле — и нет ничего!.. Нет я даже и знаю, что вы мне в ответ скажете: ежели столькие мудрецы говорили, что есть, так, значит, и вправду есть. А откуда же эти мудрецы, в самом деле узнали, что существует такая загробная жизнь?.. Ах, да — они над книгами покорпели, они сами почувствовали, что не умрут никогда, а вот вы выслушайте, выслушайте, что я вам сейчас на это поведаю: я то сам влюблен был, да, да — теперь то каюсь, а вот влюблен был, и за возлюбленной то своей бегал, и тогда даже не сомневался, что будет у нас вечная жизнь, что взлетим мы светлым облаком, ну и прочий поэтический бред. И стихи то я тоже писал, и думал, что стихи-то это уж высшее, духовное, нас с сами богами роднящее. Одно стихотворение я запомнил, и сейчас вам расскажу, и хоть бред оно, а все ж для объяснения моего необходимо:* * *
Как уже и было сказано, Вэллас, оставив старца и Гвара, не успел пробежать и сотни шагов, как выбился из сил и повалился от снегового удара. Потом он, напрягая мускулы, попытался подняться, но почувствовал на себе уже значительную снежную тяжесть. Без движенья пролежал он несколько минут, и тогда вновь услышал зовущий его голос. Тут он, все-таки, вырвался, и пополз, ведя в темно-сером мареве, перед собою расплывчатый облик Маргариты. Вот проступило из снежного кружева крыльцо, вот и пролом, в который продолжало всасываться снежное крошево — Вэллас и не обращал внимания сколь это место уже не похоже на создание рук человеческих — охваченный чувством молодецкой влюбленности, рвался он, к своей Маргарите. На ступенях он попытался подняться, однако был слишком слаб, и пришлось ему карабкаться, цепляясь за них обеими руками — вот уже и пролом: хрипит, визжит прямо перед ним. Там, у самой этой грани, послышался ему зовущий голос — точно пение нежной, хрустальными брызгами прорвалось через ревущие стены, обернулся — увидел, что, среди темно-серого марево проявляется некое радужное, ласкающее взгляд свеченье. Вэллас усмехнулся — зло, с надрывом; а затем — прохрипел: — А! Остановить хотите! Да знаю я уж все эти ваши штучки: сначала будете петь про всякие радуги, ручейки, весны, соловьев; потом какая-нибудь блеклая девица сойдет, ручку мне подаст, улыбнется нежно и участливо! Ха-ха! Убирайтесь откуда пришли! Не остановить вам Вэлласа! Да и что я вам, право, сдался?!.. Он все еще ухмылялся, но глаза его так и жгли гневом, и лицо исказилось — хотя, этого уж не было заметно, так как все лицо его оставалось черным, сожженным. Вот он повернулся, и несколькими сильными рывками достиг пролома. Там, уже в проломе, снежная круговерть подхватила его, понесла вперед, и он чувствовал себя снежинкой беспомощной, но отнюдь и не боялся этого — главное, что несло его вперед, к Маргарите. И вот он в зале, которая еще больше преобразилась, с тех пор, как вынесли его отсюда Гэллиос и Гвар. Удачно сравнил Гэллиос принесенное из бездны с сорняком — оно разрасталось, набирало сил, все больше преображало окружающее. Теперь все пребывало в некоем движенье. Стоило сосредоточить на чем-то зрение, и предмет этот застывал; однако, все те предметы, которые находились где-то по бокам — все передвигались, гнулись в уродливые формы, прыгали, летали, перетекали с место на место. Вообще было огромное количество непроницаемо темных углов — вся зала была этими углами изломана, в каждом из этих углов таился кто-то, везде чудились проходы; временами наплывала совершенно непереносимая вонь гниения, сразу же вслед за нею — благоуханные ароматы. Вэллас настроился себя так, чтобы ни на какие ужасы не обращать внимания, но только искать Маргариту — помнить про Маргариту в каждое мгновенье. Но, так же как и Альфонсо за некоторое время до этого его в дрожь бросало от лестнице — только не от той лестнице, которая вела на второй этаж, а от какой-то иной, которой прежде вовсе и не было. Эту лестницу было видно только боковым зрением, и уводила она под пол, и была рядом с Вэлласом всегда, хотя он и пытался отойти в сторону, этим же боковым зрением, он видел несколько, уводящих вниз ступеней — от них исходило тусклое свеченье… пять или же шесть ступеней было видно: дальше же все расплывалось во мраке непроницаемом. Однако, чувствовалось, что там не сотня, и даже не тысяча ступеней, что проход этот может прошивает насквозь сотни верст, ведет до того туннеля, где сам Ужас пытается вырваться из своей клети, и питает все ночные кошмары. И Вэллас чувствовал, что по ступеням этим приближается нечто — все ближе и ближе — слышались и шаги, но какие-то расплывчатые, ни на мгновенье не умолкающие, но все приближающиеся — он видел даже, как сотрясалась поверхность ступеней — как увеличивалась эта дрожь; но все это боковым зрением, стоило же ему повернуть к роковой лестнице голову, как видел он просто пол — правда тоже искаженный, словно бы согнутые или растянутый до предела в каждом своем мускуле. Все ближе и ближе шаги — невозможно было оставаться спокойным: это сам Ужас безымянный приближался, там мощь великая чувствовалась; так словно многометровый темный вал цунами, взмыл ни над человеком даже а над какой-то букашкой. И вот Вэллас бросился в сторону, к стене прижался — все равно, ведущая в бездну лестница была прямо рядом с его ногами — задрожал, метнул туда быстрый взгляд — обычный пол, а лестница была уже с другого бока, но, все равно — рядом с ним. Вдруг, едва ли не полвина дальней стены распахнулась в сторону — и из образовавшегося прохода хлынул слепящий белый свет, было еще некое гуденье, от которого дрожь охватывала и голову, и все тело. Вот в белом свете появился некий великанский контур, и вскоре стало видно, что — это часть исполинского рта, который, губами, словно в поцелуе примыкал с другой стороны к этой двери. Но вот губы эти зашевелились, вытянулись, раздались в сторону, и вырвалась из них — Маргарита — в ней было метра четыре роста, она бежала — вытянув пред собою руки, а лик ее был искажен таким ужасом, что и смотреть то в этот лик было невыносимо — это был тот ужас, вслед за которым человек может и рассудка лишится — она хотела кричать, но даже и вскрикнуть не могла — только какой-то тяжелый, беспрерывный стон вырывался из груди ее. — Маргарита! Маргарита! — что было сил выкрикнул Вэллас и бросился к ней навстречу. Он даже и не понимал того, что теперь она, по крайней мере, в два раза его выше — только в последнее мгновенье поднявши вверх голову, он понял, что глаза ее залиты слепой белизною, и что в мучительном своем стоне ничего она не слышит. Она налетела на него и даже не почувствовала этого столкновенья: Вэллас же был сбит с ног, покатился по полу, но тут же и вскочил, и увидел, как она вбежала в стену… все — ничего не осталось, никаких звуков больше не было. Бросился он к той стене, принялся бить в нее кулаками; затем — резко обернулся. Лестница в бездну по прежнему была рядом с ним, но теперь не слышалось оттуда никаких шагов. Взглянул: на этот раз, лестница никуда не исчезала — вот она, прямо перед ним, очерченная столь четко, что даже и больно было смотреть. И вот из мрака проступил лик — проступил столь плавно, но в каком-то отвратительном, мертвом движенье — словно бы из глубин темного невода всплыл утопленник. И жуть была в блеклых чертах — жуть еще большая наступила, когда глаза эти вдруг распахнулись, и смотрели на Вэлласа с мольбою — но какая же темнота в этих зрачках, какое там все притворное — это была маска, с трудом натянутое на что, но, все-таки, и маска пропускала какую-то долю сокрытой под нею жути. Неожиданно, Вэллас понял, что — это Маргарита. И как только понял — сразу же она улыбнулась ему, и, не говоря ни слова, протянула руки: словно бы только и ждала — когда он узнает ее. Некоторое время, Вэллас пребывал в растерянности, затем, все-таки, сам протянул навстречу к ней руки, и тут же увидел, что и она протягивает к нему свои длани — и они тоже, словно бы из темного невода вынырнули, вот уж и коснулись его рук — от них повеяло некоторым холодом, и они сжались так, что уголья, на руках Вэлласа затрещали — впрочем, этой боли он не чувствовал — он склонялся над провалом, чувствовал, что — это вовсе и не Маргарита рядом с ним, но, все-таки, так хотел, чтобы это была именно она, что и уверял себя в обратном, и даже, через силу, улыбался ей. А она улыбкой отвечала на улыбку — и в провале, за губами ее виден был лишь мрак. — Ты из тьмы?! Да ведь?! Да! — усмехнулся Вэллас, чувствуя, как длани эти сжимаются все сильнее, и, постепенно утягивают его вниз. — Мне же говорили, что ты уже вовсе и не прежняя Маргарита… Но они же говорили, что и в тебе есть какая-то ее доля, — да-да — есть, потому что, иначе и облика так искусно не повторила бы!.. Ну — спасибо и на этом!.. И этому рад!.. Ты мне лучше скажи, там, внизу — хоть немного то света будет, чтобы я тебя хоть как, хоть краешком глаза мог бы наблюдать?.. Но она, по прежнему, ничего ему не отвечала, но только продолжало медленно затягивать к себе. Вэллас и не пытался сопротивляться, и вот почувствовал, что руки его погружаются во что-то леденящее; он и не видел уже своих рук, они уже растворились в этом мраке — и он чувствовал, как холод пронизывает их насквозь, даже и сквозь кости проникает… Лик все приближался, и, по мере своего приближения становился все более расплывчатым, и уже не узнать в нем было Маргариту. Наконец, он потерял всякую опору, но не падал, а стал медленно погружаться во что-то ледяное и вязкое. Он коснулся расплывчатого лика, и он раздался в стороны, поглотил его. Было темно, что-то ледяное распирало его тело, и он сам чувствовал, что растекается в стороны. Вдруг — появилось над ним мрачное темно-серое небо, которое сыпало мокрым снегом, падающим на него… Но тут он понял, что весь состоит из грязи, попробовал пошевелиться, и грязь эта, протяжностью во многие версты, вдруг вскипела — поднялась многометровыми смрадными, темными гейзерами, и, тут же, пала вниз. Снег продолжал на него сыпать, и он видел это небо сразу со многих мест, хотя — было оно таким однообразным, что со всех мест казалось совершенно одинаковым. И тут почувствовал Вэллас, в своей грязевой плоти некое шевеленье. Вот раздался хохот, и сразу тысячи посиневших, тощих рук, вырвались на поверхность — хохот все вырывался с пузырями, но вот появились и искаженные, хохочущие лики мертвецов — и, хотя плоть на многих из них уже слезла, обнажая пожелтевшие кости: все-таки, в каждом из этих тысяч узнал Вэллас сам себя. Вот один из них вышел, и, сильно взмахнув руками, подпрыгнул на его плоти в несколько метров, пал задом, и зашелся таким оглушительным хохотом, что Вэллас рад был бы зажать уши, да не знал он, где его руки: да и где уши то он тоже не ведал. Он попробовал говорить, и голос у него вышел сильным, как от сводов залы, отскочил от мрачного неба, эхом раскатистым по долине промчался: — Кто вы?! Что вам от меня надо?! От этого гласа, мертвецы пришли в сущий восторг: они принялись прыгать, они заходились хохотом, в котором и следующий вопль Вэлласа потонул без всякого следа. Они все еще продолжали надрываться хохотом, однако,через хохот этот стали прорываться и слова — кричали они все разом, и слова выходили такими кривыми, такими пронзительными, что врывались они в сознание, и, несмотря на всю боль — Вэлласу все больше хотелось подхватить этот безумный хохот и орать, вместе с ними. Человечки, видя это, приходили в еще больший восторг — начинали орать и хохотать больше: — Мы же бесята!.. Как же ты нас не узнал — столько то годиков с нами общался, а теперь не признаешь?!.. Ха-ха-ха! Мы такие злые шутники, проказники! Вспомни, вспомни — как шептали мы тебе, что надо то-то или то-то устроить; а с какой же радостью ты все исполнял!.. Мы же не насильно — мы только предлагали, а ты и рад был исполнить!.. А мы, бесята, росли, росли в тебе — посмотри — мы же твои дети! Или не узнаешь нас, папочка?! Ха-ха-ха!.. Вэлласу прилагал все силы душевные, чтобы только не поддаться, но они все продолжали — все в том же духе, все пронзительнее — и вот и из него сорвался этот хохот — этот безумный хохот тут же взмыл до самого неба, тут же и вниз рухнул; закружился, завихрился в снежном воздухе — бесята того только и ждали — тут уж они захохотали так, что Вэлласу показалось будто и нет ничего в мире, кроме этого хохота, и он сам хохотал все сильнее — чувствовал боль нестерпимую, а все равно — хохотал. Но вот он оборвал все это резким воплем: — Нет — убирайтесь же вы прочь! Ненавижу вас! Про-очь, и навсегда!.. Такая сила была в этом крике, что небо, и он сам, и все-все раскололось: он чувствовал, что падает вниз, в бездну, вот рядом пролетел, стремительно вращаясь, и хохоча один из бесят. Вот под ним распахнулась морская гладь, повеяло прохладой, и он уж пал в сверкающие солнцем объятия. Тут же вынырнул, и понял, что воздух очень теплый, летний, наполненный цветочными ароматами. Взглянул по сторонам, и вот обнаружил, в нескольких десятках метрах от себя песчаный брег, над которым возвышалась сверкающая ярким зеленым цветом рощица, легкие ветерок играл в изнеженных ветвях, и, даже на таком расстоянии слышалось их ласковое пение. В нескольких метрах от песчаного пляжа, на берегу ручейка стояла хижина — без излишних украшений, но такая уютная, родная. Со стороны цветочного поля, бежала девичья фигура, и, хотя и была она еще далеко — Вэллас сразу узнал ее; конечно — это была Маргарита. В руках она несла большой букет луговых цветов, иногда прижимала их к лицу, смеялась. Тогда Вэллас что было сил загреб, к берегу, вот уж и вырвался на него — вот бросился что было сил к ней, боясь, что сейчас вот она растает, как призрак, без следа. Нет — Маргарита не исчезала, но они остановились шагах в трех, друг от друга, внимательно в лица всматриваясь. Это была не маска — это была настоящая Маргарита, и она спрашивала: — Что случилось с тобою, любимый? Ты, как выбежал — глядишь с таким напряжением, будто и не меня, а какого-то призрака увидел. Ответь, что с тобою? Не пугай меня так. — А что мы здесь делаем?!.. Что это за место? — Это — берег вечного моря, живем мы здесь уже несколько лет — хотя годы эти, как одно мгновенье пролетели… Но, что же ты меня пугаешь, разве же тебе это не известно?.. — Я ничего не понимаю… была зима, снег… потом мрак… я познакомился с тобою вчера… — он совсем сбился, смотрел на нее и с испугом, и с надеждой, ожидая, что все это она как-то разрешит, избавит его от боли. — Ты выбрался из воды, но до этого, должно быть долго лежал на пляже, заснул, вот и привиделся тебе дурной сон… — Сон, сон… — Вэллас ухватился за это слово, несколько раз повторил его. Вот он еще раз, раз по сторонам огляделся; затем — сделал шаг к дому, и до его стены дотронулся, пал на колени, провел по твердой, теплой земле, сорвал какой-то цветок, поднес к лицу, ощутил его аромат; а Маргарита выронила свой букет — он рассыпался многоцветным живым облаком — и множество запахов, от которых кружилась голова, нахлынули на него — девушка упала перед ним на колени, обняла за плечи, и, внимательно вглядываясь в его глаза, сама едва не плача, спрашивала: — Любимый, что же с тобою?.. Пожалуйста, пожалуйста — будь таким же как прежде. Пусть без следа исчезнет этот дурной сон. — Да — сон, и теперь я совершенно в этом уверился! Маргарита, знала бы ты, какой страшный и отчетливый сон мне приснился! — Только не рассказывай, пожалуйста. Забудь его сейчас же. Ну, смотри на меня, милый, улыбнись, пожалуйста. — тут она обвила его шею руками, припала к его губам в долгом теплом поцелуе. — Люби меня. Посмотри, как прекрасен, окружающий нас мир. Побежали — еще искупаемся… И Вэллас рад был бы сейчас же броситься в воду. Однако, что-то его удержало — ему понравился испуг в голосе Маргариты, а испуг он считал чувством столь же интересным, как и смех, как и счастье — и ему, так же, как иному хотелось бы услышать смех своей возлюбленной — захотелось слышать это чувство вновь и вновь. Вот он и обратился к ней, обратился, проговорил: — Нет — ты подожди, я тебе, все-таки, расскажу то, что во сне видел. — Не надо, не надо, пожалуйста! — с испугом взмолилась Маргарита. — Давай радоваться жизни, давай… Но не дал ей договорить Вэллас: теперь это чувствие — жажда напугать ее только возросло — он даже и задрожал, даже больше побледнел. Он с жадностью цеплялся за это чувство — и вовсе ему не хотелось купаться — это чувство было гораздо сильнее, от него даже и голова кружилась. Теперь он сам схватил ее за плечи, и, сильно их сжимая, ухмыляясь, громким голосом начал рассказывать: — Мне привиделось, будто я, с двумя своими отраженьями, и еще с уродцем, у которого все лицо покрыто морщинистой сетью, жили в крепости, тоже на брегу моря. Но какое это было жуткое место… И тут он с упоением стал описывать прошлое свое бытье — не все, конечно, но самые мрачные мгновенья, рассказывал он и о злых шутках своих; наконец, перешел к последним событиям — и про бурю, и про постоялый двор говорил с таким упоением, что даже и слезы исступленные на его глазах выступили. Он то, впрочем, и не обращал на эти слезы внимания, он и Маргариту почти не видел, но чувствовал, как вздрагивала она, слышал как она плачет, как тихим голосом молит остановится, и это приводило его во все больший восторг. Когда же он стал рассказывать про их встречу, про полет в бездну, затем — про последние ужасы — так он уж выкрикивал слова, чувствовал, что кровь у него из носа идет, а, все ж, не мог остановиться — он приблизился к ее лику, так что почти касался его, и чувствовал, что исступлением своим довел ее до состояния близкому к обморочному, и он наслаждался — и ему жалко было, что история подходит к концу, потому последние события расписал особенно подробно, ни одной детали не упуская, но даже кое-что и от себя добавляя. Он задыхался, он чувствовал, что еще немного и будет обморок, а, все же, никак не мог остановиться: — …Так то оно все и было! Такой вот сон! Хочешь ли еще расскажу?! Ну, что же ты молчишь, скажи хоть что-нибудь?! — Пожалуйста, пожалуйста — не надо больше! — и она, с рыданьями, в его плечо уткнулась. Он чувствовал, как горячие ее слезы обжигают его, и это тоже доставляло ему удовольствие, и он спрашивал: — Ну, а ты ничего не вспомнила? Никогда прежде ты в таком мрачном ущелье не жила?.. Быть может, и тебе такой же сон привиделся… — Пожалуйста, милый… — Что же — «пожалуйста»? Что именно?.. Ведь — это сон, и такой отчетливый, как и этот брег. Но ответь: я не успокоюсь, пока не ответишь — правда ли, что и тебе такой сон приснился?!.. Он выкрикнул этот вопрос в совершеннейшем восторге, зная, что этим только усилит ее смятенье, и только выше чувствия их возрастут. И он даже отстранился немного, и слезы свои вытер, чтобы яснее ее видеть. Он сжимал ее за плечи, и еще раз, тем же пронзительным голосом повторил этот вопрос. И он не видел больше красот природы, не слышал ни шелест ветвей, ни пение моря — вся эта природа теперь не значила ничего; обстановка могла быть любая — главным теперь были чувствия, которые должна была ответить ему Маргарита. И он с наслажденьем видел, как тягостная судорога пробежала по ее мертвенно-бледному лику — он сам едва не вскрикнул, чувствовал, как раскаленная кровь, пульсируя, мечется в его теле. Он вскричал: — Отвечай прямо: видела, когда-нибудь, подобный сон или же нет?!.. Не говори — «пожалуйста» — мне необходим ответ. Я вижу, что видела, так что же, так что же?!.. Ему хотелось выкрикивать и выкрикивать — и не малых трудов стоило, все-таки, остановиться — дабы выслушать ответ, а она дрожа, то вскидывая на него взгляд, то прикрывая глаза, все-таки отвечала: — Да, сейчас ты мне слово сердце пронзил!.. Ведь был такой кошмар, но уже давно, уже и забыться успел, а вот сейчас ты разворошил! Зачем же, зачем же — пожалуйста — не надо больше!.. Ты так смотришь на меня, будто продолжения ожидаешь; будто… Пожалуйста… Нет — ты не хочешь, чтобы я тебе пожалуйста говорила, хочешь, чтобы я тебе все-все рассказывала… Так такой это кошмар был — зачем же, зачем же… Она пыталась еще что-то выговорить, но уже не в силах была, но только дрожала, плакала, умоляюще смотрела на него, но Вэллас сам был бледен, сам слез не мог сдержать, и все то вглядывался — как величайшего счастья ожидал следующего мучительного слова. Вокруг один мрак был, и в ушах все от раскаленной крови гудело, но он ждал. — …Да — будто бы это ущелье. И все ужасы о которых ты рассказывал — все они в том сне были. Но, милый, мой, что теперь то?!.. Ты только не расспрашивай больше — зачем же расспрашивать, когда и сам ты это видел, когда сам все так подробно рассказал?.. Все — прошли мы через этот кошмар, теперь и радоваться жизни будем — сейчас побежим взявшись за руки… — Нет! Нет!!! — из всех сил вскричал Вэллас, и даже закашлялся от этого крика. Он прильнула к нему в поцелуе, но он, продолжая крепко стискивать за плечи, отстранил ее и с трудом смог выговорить: — Рассказывай! — он закашлялся, и со страстью, с мукой прохрипел, страшным нечеловеческим голосом. — Рассказывай!!! Теперь уж он и не мог вспомнить, с чего поток этих чувств начался; тем более не мог вспомнить те изначальные светлый чувства, испытанные им, когда он только увидел Маргариту. Раз начавши, он теперь уже не мог остановиться — ему хотелось все большего и большего; и вот он усмехнулся, и, вглядываясь в ее плачущий лик, разразился затяжным безумным хохотом. Он с какой-то даже яростью вглядывался в ее лик, и когда слезы застилали его глаза — отпускал одно ее плечо, быстро их смахивал — тут же вновь вцеплялся.— Ну, и что же ты молчишь?!.. Мне это необходимо, чтобы излечиться! Теперь и ты рассказывай об этой кошмаре столь же подробно, как и я!.. И вновь разразился он хохотом. На этот раз хохотал долго — все никак не мог остановится, и уж чувствовал, что вообще не сможет остановится, что будет жаждать повторять эти чувствия вновь и вновь, будет кричать на Маргариту, чтобы она повторяла эту историю, вспоминала все новые и новые подробности. И ему это нравилось — ему это до безумия нравилось, и он хохотал, сжимал ее плечи все сильнее, и вот они стали вязкими, вообще все стало вязким, и почувствовал он, будто бы поглощает его некое болото. И тут… тут он вновь увидел над собою низкое темно-серое небо из которого неустанно сыпало темно-серое мокрое снеговое крошево. И вновь он почувствовал, что состоит из грязи, вновь попытался пошевелиться, и вновь, по всей своей многоверстной поверхности изошел многометровыми смрадными гейзерами. Он почувствовал в своей плоти некое движенье, закричал — потому что уже знал, что будет дальше. Да — вновь вылезли эти синие бесы, вновь заполнили воздух безумным своим хохотом — и теперь то хохотали даже с большим восторгом и громче, нежели прежде, слышен был и их вопль: — Ну, теперь то убедился?! Теперь то не станешь нас гнать?! Ха-ха-ха! Сам же нас растишь, сам же нас не отпускаешь, и мы же тебе удовольствие доставляем! Ха-ха-ха! Мы раньше такими беспомощными были, а теперь то — смотри какими ты нас взрастил!.. И они стали раздуваться — они трещали, из них брызгала гниль, но все эти жуткие подобия Вэлласа все расширялись, пока не стали настоящими великанами, и они хохотали, так, что все в нем дрожало и обрывалось. Они прыгали, они продолжали изливать из себя этот хохот — а затем… затем все перемешалось, скрутилось, и Вэллас уже не ведал, что с ним происходит: его крутило метало, он погружался в грязь, он сам был грязью, и все-то хохотал и уж не мог остановиться…
* * *
В какое-то мгновенье, гнев Альфонсо, его жажда вырваться и невозможность, из-за крепких путь осуществить это — довели его до того, что он потерял сознание. Очнулся он уже в погребе — от голоса Нэдии — она шептала ему клятвы в любви, от нее жар исходил, а как только увидела она, что он очнулся — сразу же зашептала: — …Мне удалось от их кляпа избавиться. Ты знай, что и тебя я тоже от кляпа освободила, но ты только не говори ничего, потому что они поблизости… Альфонсо огляделся, обнаружил, что погреб этот весьма большое помещенье: вдаль уходили ряды винных бочек, и там уже терялись, в тенях. Но они лежали на соломенной подстилке, в нескольких шагах от выхода: там на высоких ступеньках сидели двое их стражников — им, видно, уже наскучило ничего неделанье, и каким-то камешком чертили они на ступеньках обычные крестики-нолики, проигрывали одну за другой партию, и так погрузились в это занятие, что совсем позабыли про своих пленников. — Видно, ненадолго им хватило этого представленья. — прошептал Альфонсо. — Нет, нет — до этого они только и обсуждали, а потом… потом им страшно обсуждать стало. На нас только раз взглянули — опасаются, что мы их заколдуем… — Сколько ж времени мы здесь пролежали?! — вскрикнул гораздо громче чем следовало бы Альфонсо. Стражники услышали его голос, напряженно переглянулись; один из них проговорил: — Либо это только показалось, либо колдуны заговорили и с кляпами. — Быть может, им от кляпом удалось освободиться. — Так надо подойти и посмотреть. — Вот ты сам подходи и смотри, а мне итак здесь жутко. Разве не видел, какая у этих колдунов сила? Что им стоит от этих жалких пут избавиться, а нас в крыс превратить? Удивляюсь, как наши командиры не приняли меры… Тут воин осекся, едва сдержавши то, что готово уж было вырваться из него. Другой шепотом спрашивал: — Так что же надо было сделать? Его приятель уж и не рад был, что начал: он сильно побледнел, на лбу его испарина выступила — он склонился и зашептал так тихо, как только мог, и, все-таки, и Альфонсо и Нэдия отчетливо каждое его слово могли различить: — Надо было их сразу умертвить — ежели это вообще возможно. Это величайшие чародеи, каких только земля носила — ведь, и буря эта небывалая — тоже их рук дело. Слышал небось: снега то уже, до верхнего этажа навалила. Так и говорю тебе: на этом не остановится, наметет столько, что и дом разрушится — мы все погибнем, а они то, понятно — нет. А то, что чародеи — это сразу видно — ты только взгляни, какие образины! И не люди, и не орки, а вообще — не пойми кто. Когда охранник проговорил «образины», Альфонсо так и впился взглядом в лик Нэдии, и тут же получил ответ на свой вопрос; да — они уже много времени потеряли. Теперь зараза распространилась по всему лицу, достигла уже до носа, и часть носа уже преобразилась в какую-то засохшую блекло-желтую, костяную выпуклость. Вообще же ее лик был действительно отвратительным; но стоило прикрыть нижнюю часть, и она становилась прежней: глаза сияли все так же чувственно, внимательно. В это же время, в дальней, сокрытой тенями части погреба произошло некое движенье — что-то повалилось на пол, что-то скрипнуло, раздался звук очень похожий на старческий безумный хохот — наступила звенящая тишина. Охранники уже вскочили, обнажили клинки, стояли бледные, едва ли не дрожащие, и с таким ужасом вглядывались в эти тени, будто видели некое чудище — хотя ничего не было видно, и все оставалось таким же, как и прежде. — Надо бы доложить… — молвил один. — Что доложить?.. А я здесь один останусь?!.. — Побежали вместе! — А, ежели они за это время сбегут? Нам тогда не миновать наказания. — Лучше уж любое наказание, чем здесь в неизвестности оставаться. Тут страшной силу удар сотряс стены: казалось, что некое подснежное чудище атаковало эти стены. Вот еще один удар, и от него передернуло винные бочки. Эти бочки стояли в железных креплениях, и каждая была не менее двух метров высотою — от удара крепления эти накренились, и одна из бочек повалилась на пол, покатилась прямо на Альфонсо и Нэдию. Бочка была едва начатая, и весила не менее тонны, катилась с по полу с таким тяжелым, грохочущим звуком, будто и не бочка это вовсе была, а горная лавина. Еще один удар сотряс стены, и на этот раз еще несколько бочек вырвались из своих креплений, и теперь уж все грохотало, тряслось — и удивительным казалось, что весь пол, стены, потолок не покрылись трещинами, не обрушились. Альфонсо попытался отползти, однако, так как и руки, и ноги его по прежнему были связаны, то и сделать это было практически невозможно — да и бочки катились гораздо быстрее, чем он смог бы кое-как доползти хоть до какого-то укрытия. Нэдия то же пытался выбраться, и ей, с женское-кошачьей ловкостью это удавалось даже лучше чем Альфонсо. Она несколько обогнала его, хотела помочь — да только взглядом своим и могла помочь… А бочки все ближе; Альфонсо чувствовал — еще несколько мгновений пройдет, и они задавят; тогда он, более только за жизнь Нэдии, со страстью, надрывным голосом завопил стражам, которые так и остановились на верхних ступенях, и, как зачарованные смотрели на приближающиеся бочки: — Что же стоите вы?!.. На что же смотрите?!.. Или же не видите, быть может: еще то несколько мгновений пройдет, и уже закончиться все!.. Раздавит же нас! Так не меня — ее спасите! Что — нелюди вы что ли?!.. — А вы то — люди что ли?! — нервно, быстро выкрикнул один из стражников, и тем же нервным, быстрым голосом к товарищу своему обратился. — А то и правда: ведь, и они люди! Раздавит сейчас! — Колдуны они — не люди! — А если люди?! Потом себе простить не сможешь!.. Он хотел еще что-то сказать, хотел еще поспорить, потянуть время — так как и ему жутко, к «колдунам» было подходить — но уже не было времени. Видя, что сейчас бочки раздавят Альфонсо и Нэдию, он в одном прыжке соскочил со ступеней, еще в два прыжка был рядом с ними. — Нэдию бери! — закричал Альфонсо, а сам отчаянными рывками продолжал рваться вперед. Но воин подхватил и его, и девушку. Он потянул их что было сил, однако — Альфонсо оказался слишком тяжелым, и он все хрипел: — Оставь ты меня! Спасай ее!.. Через десять дней… И он хотел ему рассказать, что надо было в эти десять дней свершить, да разве же оставалось на это хоть сколько то времени? Но он и это с такой мольбою прокричал, что и воин почувствовал… ах — да что он почувствовал, там же решилось все в одно мгновенье! В какое-то мгновенье, все его отношение и к Альфонсо, и к Нэдии переменилось — от этого голоса сильного, влюбленного, страстного и измученного, он почувствовал к ним любовь, как к людям, как к братьям своим. В одно краткое мгновенье почувствовал он раскаянье за то, что мог думать про них, несчастных, как то иначе, что сам мог причинять им какие-то неудобства; особенное он раскаянье почувствовал за то, что несколько мгновений пробыл в раздумьях — и только за это чувствовал себя и трусом, и подлецом, и теперь то и жизнь готов был отдать… В это же мгновенье товарищ его распахнул дверь в залу, где произошло диковинное представленье, и, что было сил выкрикнул туда, чтобы спешили на помощь — поблизости никого не было — он обернулся, и увидев, что происходит, в сердцах выкрикнул: «Да что ж ты?!..» — бросился на помощь… Первый же, проскрежетал: «Помогу!» — и, перепрыгнув через Альфонсо, бросился на бочку, которая над ним уже нависала — он выставил вперед сильные свои руки, и уперся в бочку со страстью, все еще проклиная себя за то, что мог сомневаться. Он заскрежетал зубами, он вскрикнул, и стал кренится, что-то хрустнуло в его руках, в спине — все-таки он устоял, все-таки удержал эту бочку. В то же мгновенье, накатилась и следующая за ней, подтолкнула — Альфонсо вскрикнул с болью: «Нэдия!» — а воина всего перекосило, будто бы он попал в некое страшное орудие пытки — от этого только, могучего голоса и устоял он — третья бочка ударила почти сразу же за второй, и тут никакая человеческая сила не могла устоять. Но охранник этот все еще испытывал страстное раскаянье — голос Альфонсо все еще звенел в его голове, порождая ответную братскую, человеческую любовь. И если бы это все решалось не так мгновенно, если бы у него было время задуматься, то он, скорее всего, поступил бы иначе. Но время, чтобы задумываться, не было — и он поступал так, как ему сердце велело, а сердце у него было благородным, и только никогда раньше благородству этому не доводилось так проявляться. И он понимал, что у него будут переломлены кости, что он испытает страшные муки; умрет или навсегда останется калекой — и, все-таки, он согласен был на такую жертву, чтобы спасти этих совершенно ему незнакомых, но к которым он испытывал это мгновенное чувство самоотверженной любви. И, когда обессиленные, отказали служить ему руки, он, вместо того, чтобы отпрыгнуть в сторону, остался на месте и вот ноги его были закручены под напирающую бочку, он повалился, а она все продолжала надвигаться — она, подталкиваемая еще и иными бочками, дробила кости в его ногах — все дальше и дальше — и все замедляла свое движенье. Все это, с того момента, как он почувствовал первое раскаянье, заняло не более трех секунд… Вот подлетел его товарищ, схватил его, истошно вопящего, брызжущего кровавой пеной, что было сил дернул за руки, пытаясь выдернуть из под бочки — а она, с ужасающим хрустом, уже достигла ему до колен. И он вопил: — Брось ты меня!.. Что я тебе?! Ты их спасай!.. В них… в них великая сила! Они жить должны!.. Слышишь — они же этот мир спасти смогут, они его прекрасным сделают!.. Понимаешь ли меня?!.. В эти, самые важные, решающие мгновенья жизни снизошло на этого воина озарение, и он действительно все это чувствовал — здравым рассудком не возможно было понять, откуда он все это узнал, но кричал он искренно, со страстью. Товарищ его хрипел: — Да что ж ты — думаешь брошу тебя?! Ради каких-то колдунов брошу?!.. И он, перехватив его под мышки, рванул еще сильнее — рванул на этот раз, из всех сил, причинив страдальцу только большие мученья. Еще один удар сотряс постройку: на этот раз бочки рванулись, и мучительным треском переломали все до самой грудной клетки, там остановились — глаза мученика в одно мгновенье вырвались из орбит, стали пронзительно яркими, ясными, но вот уж и затухать стали — изо рта сильно кровь хлынула — захрипел: — Оставь. Ведь, ради них я это сделал. Так теперь ты помоги им. В этом моя последняя просьба. Они великие… Он не мог договорить — кровь сильнее пошла у него изо рта, он еще раз мучительно вздрогнул, но вот лик его стал необычайно спокойным, ясным. По щекам товарища его покатились слезы: — Они же околдовали тебя!.. Хотели, чтобы ты их спас!.. Колдуны проклятые!.. В это время, наконец то подоспела подмога — там было еще несколько воинов: то же бледных, перепуганных. Они, на некоторое время остановились у входа; затем бросились — кто на помощь уже мертвому, кто к Альфонсо и Нэдии. Товарищ погибшего продолжал кричать: — Это же они во всем виноваты! Да, да — сначала, из дальней части подвала, слышен был какой-то треск да грохот, потом… да они это все устроили!.. На шум подошел и один из командиров, быстро все осмотрел — затем повелел: — Поднимете их наверх. Вскоре Альфонсо и Нэдия вновь были в большой зале: сцену уже разобрали, так же и столы и лавки расставили так, как стояли они и раньше, а вот света еще прибавилось — принесли еще факелов, а в кострище положили столько дров, что и близко к нему было не подойти: таким образом, все было очень ярко освещено. На некотором расстоянии от камина, где пламень так и сверкал в глазах, они и разместились. Прежде всего командир стал расспрашивать оставшегося охранника — расспрашивал подробно, просил, чтобы он успокоился — ему поднесли вина, и он действительно несколько успокоился, и слезы сдерживал. Командир, время от времени, поглядывал и на Альфонсо с Нэдией — однако, они и не замечали этого. Ноги их оставались связанными, а вот руки развязали — теперь Альфонсо сжимал ладони Нэдии — он тяжело, глубоко вздыхал, и говорил, с трудом — с мукой из себя слова вырывая: — Так вот и отдал за нас свою жизнь человек… Кричал, что великие… Да — Нэдия — ты необычайная, ты действительно великая, и второй такой как ты не сыскать, и не рождалось прежде!.. Ну, а я?! Что ты знаешь про меня?!.. — он пытался продолжить, но не мог — слишком тяжелым было это признанье. Нэдия, позабывши о своем уродстве, желая ободрить, приблизилась к его лику, а он и не видел уродства — только глаза ее выразительные, пламенем пылающие. — Так я то про матерь свою расскажу! — выкрикнул он довольно громко, и, по прежнему ничего вокруг не видя, тут же перешел и на шепот. — …Я ее облик хорошо помню. Она всегда была для меня, словно бы духом небесным, словно сказочным виденьем из Валинора к нам пришедшим — высокая, стройная, с густыми золотистыми волосами — она вся была соткана из нежного света; и очи ее — как два облака ясным солнцем наполненные… Я убил ее! Он выкрикнул это признанье в страшную минуту душевного надрыва, когда терзая себя за собственную подлость, дошел он до такого состояния, что невозможно было это не высказать, иначе бы сердце напряжения не выдержало, разорвалось бы. Теперь Нэдия едва не касалась его мертвыми губами — в очах ее был ужас, слезы — едва слышным шепотом она спрашивала: — Как… убил?.. Ты… ты никогда об этом не рассказывал… А Альфонсо уже самому страшно, за это признание было — он даже не мог поверить, что смог таки высказать это. Он ведь все эти годы хранил причину своего изгнания в тайне, да никто, кроме Гэллиоса и не знал, что он приплыл из Нуменора. Он, страдая, проклиная себя, постоянно испытывал страх — он полагал, что Гэллиос может рассказать всю правду и его братьям, и вообще — всем людям. Пожалуй, тайна эта стала даже самым сокровенным, что было у Альфонсо, и он боялся, что мог разговаривать во сне. И вот теперь Нэдия обвивала его за шею, шептала: — Расскажи, а я пойму. Я помогу тебе… Альфонсо самым искренним голосом заговорил: — Да не было ничего. Клянусь, что ничего не было… Так — от усталости, уж и разум мутится начал — язык то всякую чушь мелет… И он вглядывался в нее, надеясь, что она совсем про это забудет, поведет разговор на какую-то иную тему. Он так этого ожидал, так надеялся и так боялся, что вновь жар ударил ему в голову, и он едва не потерял сознания. Но Нэдия крепче сжала его шею, и шептала: — Расскажи мне про свою мать. Ты, ведь, никогда про нее не рассказывал… — Ах, про мать, про мать… Да что ж рассказывать, да и не помню почти, а вспоминать то так больно!.. Помилуй, пожалуйста!.. Расскажи лучше ты что-нибудь… — Нет, ты должен рассказать. Что бы там не было — я помогу тебе. А так — на сердце твоем боль — такая боль, что и нельзя ее человеку, в одиночестве вынести… — Матушка!.. — с болью выкрикнул Альфонсо… Ему то и слово это тяжело было произносить — всегда, когда приходилось выговаривать его — то делал он это с мукой, по возможности пытался заменить иными словами. Также, из-за убитого друга, он с трудом выговаривал слово «друг», а уж что бы в крепости у него были какие-то новые друзья: об этом не могло быть и речи. Теперь он, несколько раз, мучаясь, бледнея, повторил: «матушка» — после чего, продолжая пристально вглядываться в Нэдию, заговорил, сначала медленно и тих; затем — все быстрее, все громче, все с большей мукой; и, казалось, что не рассказывает он, а поет — и песнь то предсмертная, как бы итог всей жизни подводящая: — Неправду я сказал: больше кого бы то ни было помню я матушку свою, и ты, Нэдия, конечно правильно это поняла — ведь сорвалось же в самом начале с языка… А как люди свое детство вспоминают: будто была эта некая сказочная земля — будто бы целый мир, на наш мир несколько похожий, но только более прекрасный, более широкий — воздуха там больше!.. А почему так? — Мне кажется, что от любви наших родителей. Вот отца я почти совсем не помню, а матушку… ведь именно ее все это время вспоминал. Знаешь — каждый из нас выносит из детства такие Святые воспоминанья, которые потом и через всю жизнь пронести может, и они светом своим будут воодушевлять его, как молитвы, как вера святая от всяких дурных деяний оберегать, они, как путеводные звезды, как отблески бытия грядущего будут вести его по этой жизни. Чаще всего такие воспоминания связаны с людьми близкими, с какими-то местами, где ты, вместе с этими родными душами, пребывал. У меня такие воспоминанья все с матушкой связаны; и, хотя в тех воспоминаньях и природа: так парк наш, или брег морской — все одно, рядом была матушка, и вся эта природа являлась частью ее, любящего меня духа. Я был счастлив — так счастлив, как только может быть счастлив Любящий Человек. И сейчас могу вспомнить: вот дорожка в парке — а пора то весенняя; солнце то такое теплое, могучее, так все вокруг и сияет, так и поет какими-то сферами голосов птичьих!.. Но голоса эти не столь уж и значимы: они как фон перед ее голосом — я уж и не помню, о чем она говорила-пела; ну — может ли кто сказать, о чем поет море, и что несет свет звезд… быть может, что жизнь лишь мгновенье, и что мироздание прекрасно, и что впереди меня ждет любовь… это был рай, или дорожка к раю, а я это проклял, растоптал, и уж не может мне быть прощенья. Я был юнцом глупым, вздорным — грезил о чем-то несбыточном, днями и ночами метался ища исхода, и даже сам не понимал, что удаляюсь от счастье. День за днем одолевало меня безумье; и я уж не стану рассказывать как — да и какое это имеет значение?! — главное, что я убил самое святое, что было у меня. Да, да — то, чему я должен был бы молиться — я убил. Да — я страдал после этого, а что же толку от моих страданий, когда через несколько дней я и лучшего своего друга убил, с которым у меня тоже самые светлые воспоминанья из детства связаны были!.. Вот видишь теперь, какой я подлец — хорошо бы не каялся, хорошо бы в совершенном мраке, как заблудшая душа был, а то ведь и страдал, и под звездами рыдал, об искуплении молил — и в этой то муке, свой грех осознавая, еще один грех страшный совершил. Вот и взгляни ты теперь на меня: взгляни, взгляни, и не страшно ли тебе рядом со мною, и найдется ли на свете еще второй такой же как я грешник? Был ли такой мерзавец, который бы мать, а затем — и лучшего своего друга убил? И, ведь, любил их!.. Да что его то любовь подлая! А они то его как любили, — они то для него всем пожертвовали, они ему доверились… Нет такому мерзавцу прощенья! Нет!.. И, ведь, предатель этот, убивец любви своей, всего святого убивец, потом еще долгие годы людей обманывал; ведь он то до такой подлости дошел, что и любовью посмел себя тешить! Да-да — одному то нестерпимо мучиться стало, вот он и новую жертву нашел: девушку прекрасную и чистую, которую Нэдией зовут. И вот надрывами своими стал и ее терзать… И этот то подлец, двадцать лет, а, может — и двадцать веков смог прожить: и, ведь, по земле ходил (да только как его земля носила, как не разверзлась в первый же день, в бездну огненную не поглотила?!) — каким же надо быть подлецом, чтобы, после совершенного, еще ходить, говорить что-то, думать о чем-то ином?!.. Он уже и не живой — это уже мертвая, обреченная на вечный пламень душа; и нет бы ему, с подлостью то его удавиться, так нет же — все то он ходит, все то выжидает чего то, боль иным причиняет, заразу вокруг себя плодит!.. Да — ему нет прощенья, но так как он трус, то и уйти он боится, за жизнь цепляется, а что толку — все одно душонка его уже в гиене огненной: все одно: дни и ночи пылает!.. В конце он перешел уже на крик, и конечно, внимание всех присутствующих было обращено к нему. На крики эти сошлось еще немало воинов — они не осмеливались подойти близко, но толпились все у стен — даже и не перешептывались, боясь упустить хоть одно слово «колдуна». Альфонсо кашлял, он весь дрожал, и волны жары исходили от него, пот катился по лицу, катились и слезы, и кровь из носа и из ушей — вот страшный, болезненный кашель из него вырвался — он молил у Нэдии: — Только о смерти молю!.. Убей меня!.. А Нэдия со всех сил обхватила его за шею, до боли в свое лицо вжимала, и выговаривала с мукой не меньшей, чем у Альфонсо: — Что же ты мне раньше этого не рассказывал?.. Прости ты меня!.. Пожалуйста, пожалуйста прости!.. Да как же я могла раньше не догадаться, что тебя такая мука гнетет, что же раньше то не расспросила! Альфонсо — как же… как же все годы эти годы ты все сдерживал… Зачем же муку эту терпел?!.. Ну, теперь то я с тобою! Родной ты мой, теперь не разлучимся… нет-нет — теперь я от тебя ни на шаг — твоя боль моя боль!.. Страдаю, но и люблю! Как же я люблю тебя! Люблю!!! Она взвыла это со страстью, и она прижалась к нему в поцелуе — она целовала его как некое божество, как мученика, она хрипела, и из ее носа от напряжения кровь хлынула, и по ее щекам слезы катились — однако же она, все-таки, не могла найти исхода этому пламени, и не знала, что с этой жалостью делать — она бы этим сильным чувством и Альфонсо, и все эту залу объяла — да как же это возможно было, когда она в плоти пребывала?.. И она целовала его, прижимаясь губами все сильнее и сильнее — с такой-то силой прижимаясь, что трещали эти сухие губы, и вся окружающая мертвая плоть трещала, и до крови царапала Альфонсо — ни он, ни она этого не чувствовали — охваченные и болью, и страстью, и раскаяньем — они ничего не видели, и настолько в Свои чувствия погрузились, что закричи им кто на ухо, затряси за плечо — они бы ничего не услышали, не почувствовали. Так продолжалось в течении нескольких минут, и в это время в зале воцарилась совершенная тишина — никто даже и вздохнуть громко не смел. Их собралось не менее трех сотен, и все они — и простые воины, и их командиры, все внимание отдавали этим двоим. Они в напряжении выжидали какого-то чудо, и, хотя метель по прежнему выла над их головами, не слышали ее — все выжидали какого-то чуда — со страхом ожидали, но вмешаться не смели. С верхних ступеней раздался топот, а, сразу же вслед за тем — крик: — Снега то! Снег уже и крышу замел! Все — погребены мы здесь как в гробнице! Слышите — пройдет кто над нашими головами, и даже не узнает, что мы здесь! Этот крик вывел всех из оцепенения, и тогда вот стали звать Альфонсо и Нэдию, стали трясти их за плечи, затем — растягивать друг от друга. Они вцепились друг в друга так сильно, что представлялись неким единым телом — с одними костями, позвоночником и прочим: каждого из них пыталось оторвать по несколько самых сильных воинов, однако — все равно не хватало у них сил. Ведь, и Альфонсо и Нэдии представлялось, что их пытаются разлучить некие стихии — да они и сами стихиями были, им даже и в радость такая борьба была. Все-таки, в конце концов их разорвали, но в руках и Альфонсо и Нэдии остались обрывки одежды, ногти их были сломаны, кровоточили. Альфонсо безумным взглядом по сторонам оглядывался, шептал: — Да что же это со мною?.. Кто мне объяснит, что тут делать, как тут жить то?!.. Вы же все слышали?!.. А-а-а — по глазам вижу, что все слышали, и стоите теперь, приговор мне готовите! Ну, и казните меня — да достоин самой мучительной казни, только вот поспорить готов, что не придумали еще таких мук, которые бы с муками мною уже пережитыми сравнить можно было бы!.. Но тут он взглянул на Нэдию, которую несколько воинов сдерживали, так как она, с потемневшими глазами, все еще не понимая, что происходит из всех сил к нему рвалась. При этом ярком свете, еще более отчетливым было мертвенная плоть, занимавшая уже всю нижнюю половину ее лица, а также — часть шеи. Это зрелище было действительно отвратительным, и без содрогания нельзя было смотреть на эту морщинистую, вздутую, желто-серую плоть ведьмы — казалось, что голова Нэдии была склеена (и неумело) из двух совершенно несхожих половинок. — Нет! Вы не посмеете меня казнить!.. — взвыл неожиданно Альфонсо. — Нет — не дамся!.. Через десять дней сам казнюсь — клянусь в этом! Но сейчас — у меня долг есть! Пустите же меня!.. И тут он показал истинную мощь, которая заключена была под этими темными одеяньями, в его двухметровом теле — ту самую мощь, которую не так многим доводилось видеть, так как чаще его снедали вихри душевные: и такие то вихри, что более слабое тело и не выдержало бы — это же тело только слабело. Но теперь перед ним была цель — и он знал, что именно физическую силу надо проявить, и именно телу отдавал весь свой пламень. Одним яростным движеньем он раскидал сдерживавших его воинов, у одного из них вырвал клинок, и в мгновенье перерезал путы на ногах. Бывшие в зале, все обнажили свое оружие — стояли плеч к плечу, и, не чувствуя никакого превосходства — смотрели на «колдуна» со страхом, ожидали, что он поразит их молниями, превратит в кого-то и прочее… Воины сдерживавшие Нэдию стали было оттаскивать ее в сторону, но он бросился за ними — они выставили на него обнаженные клинки, а он вскричал: — Да нет же! Не хочу я вам зла!.. — Брось оружие! — немедленно повелел один из командиров. — Да, да — конечно! Он отбросил клинок в сторону — бросил в полную силу (не желая никакого зла) — клинок полетел в пламень, и там врезался более чем метровую груду раскаленных до бела углей. Удар был так силен, что многочисленные пылающие головешки стремительно полетели в разные стороны, и несколько воинов было обожжено — у одного выжжен глаз, и он, страшно завопив, скрючился, повалился на пол. Альфонсо ничего этого не видел; он продолжал надвигаться на воинов сдерживавших Нэдию. Он шипел: — Ну, и что же вы ее держите?!.. Что вам до нас?!.. Ну, ответьте и подумайте — что мы вам сдались; да вы нас несколько часов тому назад не знали, мы бы вовсе могли не встретится — а теперь что?!.. Зачем мы вам нужны?!.. Что вам от нашего присутствия?!.. Знаю — я злодей, но через десять то дней сам казнюсь! Отпустите же ее!.. Одна из выбитых головешек перелетела через всю залу, и, никем не замеченная упала под золотистую занавесь, которая раньше скрывала сцену, а висела вдоль стены. Такой полет головешки казался немыслимым, так как от кострища и до той стены было не менее двадцати метров — тем не менее это произошло, и, скорее всего, с вмешательством той темной силы, которая пришла в этот дом вместе с Альфонсо — как бы то ни было, но вскоре там появился, затем языки пламени — сначала робкие, но набирающие все большую силу, стремительно взбирающиеся вверх. Так все были поглощены, перепуганы происходящим, так ожидали темного колдовства, что и не приметили начало пожара. — Ну, что же вы ее не выпускаете! — рычал Альфонсо, продолжая надвигаться на сдерживающих Нэдию. Он, с одними сжатыми кулаками (не от злобы, а только от напряжения душевного) — подошел уже вплотную, уткнулся грудью в клинки, и перегнувшись через них схватил Нэдию за руку — теперь уже никто не сомневался, что последует какое-то колдовство — и воины молили, чтобы смерть их забрала быстро, а не заставила мучаться в несказанных муках. — Отпустите ее! — выкрикнул он еще сильнее — из всех сил рванул к себе. Тут один из воинов решился совершить, по его разумению подвиг — его клинок как раз упирался в грудь Альфонсо у сердца — и юноша этот решил, что одним движеньем избавит всех их от беды. Однако, он так боялся, что и размахнуться не посмел — только, что было сил, толкнул Альфонсо, и тот был только поранен — кожа на груди была разодрана, но ребро выдержало удар — он отскочил в сторону, и — выдернул за собою Нэдию — та обхватила его, прижалась в страстном поцелуе — она по прежнему не понимала происходящего. Альфонсо видел, что воины его окружают, и он выкрикивал: — Дайте же нам уйти!.. Что мы вам сделали такого, что вы пытаетесь нас удержать?!.. Дайте уйти и все!.. Но воины надвигались, и тогда Альфонсо, с величайшим трудом отстранил Нэдию, и схватил одну из тяжелых дубовых лавок, которая возле стола стояла — он схватил ее легко, будто и не весила она ничего — он замахнулся ею, да так и замер, и взмолился, рыдая:— Да простите вы меня, грешника! Да — я смерти достоин! И закололи вы бы меня, и в преисподнюю отправили, как того и достоин, но на мне, ведь, обязанность; ведь, кто же кроме меня может Нэдии помочь?!.. Вы ли — ну сможете ли так полюбить, что бы всем-всем в эти десять дней пожертвовать?!.. А, может — и девять дней уже осталось?! Он взвыл со страстью, и верил, что теперь то они его пропустят — и кое-кто действительно думал, что и хорошо было бы пропустить этого могучего великана, раз уж он хочет идти, но тут, одновременно — пламя обхватило занавес, и казалось, что вся стена обратилась в пылающие врата преисподней, и бросился на Альфонсо старший брат того воина которому искра глаз выжгла, он взвыл: «Не уйдешь отродье колдовское!» — удар должен был быть смертельным, и Альфонсо все не решался нанести ответного удара — защитила своего суженого Нэдия — она схватила со стола какую-то посудину, и что было сил метнуло в лицо нападавшему — тот отшатнулся, и клинок его врезался в стол. — Пожар! Пожар!.. — завопило разом несколько голосов. Пламень переметнулся на потолок, а потолок, так же как и все верхние этажи был деревянным — пламень быстро охватывал его, разбегался шипящими, извивающимися змеями, ревел и трещал, уже сыпались искры. — Все колдуны! Бей же!.. Это была уже почти паника. Сотни воинов уверенные, что — это козни Альфонсо и Нэдии толкаясь, задыхаясь от все возрастающего, становящегося нестерпимым жара, бросились на них, не слушали командиров, которые пытались хоть как-то организовать их. Альфонсо увидел, что над Нэдией занесен клинок, и выкрикнув: «Да зачем же это?!» вынужден был отбить его своей скамьей, он встал над Нэдией, и казался еще выше, нежели обычно — вокруг все сияло пламенем, а вокруг него клубилась тьма — теперь удары сыпались со всех сторон, а он крутился, он извивался с этой дубовой лавкой, бил теперь без разбора, бил так быстро, как только мог. Он не только отбивал мечи, но и руки ломал, а несколько ударов пришлось и в головы — были разбиты черепа. Он чувствовал запах крови, он понимал, что совершает, и в ужасе все повторял: «Да что же это такое?!! Да когда же это прекратится?!» И его, и всех бывших в зале словно бы какое-то оцепененье охватило — пожар то разрастался, и им надо было спасаться, но никто даже и не бежал к лестнице — даже и Альфонсо не пробивался туда: вокруг него образовался вал из раненых, вопящих, или уже мертвых. Их быстрооттащили, бросились следующие… В это время, на верхних ступенях появился хозяин этого заведения, завопил что было сил, призывая, чтобы тушили пожар, однако — и на эти вопли никто не обратил внимания. Завеса наконец догорела — она вспыхнула на прощанье ослепительным светом, и тут же рассыпалась в безвольный пепел. И обнажилось око — то самое бесконечное, непроницаемое око, в которое они все падали, во время колдовского представления — конечно, бесконечность не может уместится на одной стене — но эта была бесконечная малая ее часть — и она начиналась сразу за этой стеной. Когда обнажилось око, воздух в зале затемнился, стал тусклым, тяжелым, все предметы потеряли четкие очертания, и, казалось, все здесь начало преображаться в некое царствие теней. Но даже не поэтому все разом туда обернулись — просто холодом кольнуло в сердце, и еще даже не глядя туда, каждый почувствовал себя так, будто он находится далеко-далеко от всех иных, будто он в гробнице, во мраке, где крадется к нему нежить. И вот они обернулись, и тогда многие даже закричали от ужаса, многие и оружие свое выронили — эта тьма — она была живой, плотной, но тем не менее, ни одного блика от бушующего, охватившего уже большую часть потолка пламени, не отражалась в ней — свет поглощался туда без следа, свет был слабее этого мрака. Те, кто стояли ближе к этому мраку, стали пятится, стоящие за ними тоже пятились, но никто не оборачивался, возникла давка, но кричали только от ужаса перед оком. — Выпустите нас! — выкрикнул Альфонсо, схватил Нэдию за руку, и стал пробиваться к лестнице. На этот раз, никто ему не пытался помешать, и лишь один какой-то отчаянный, с воплем: «Остановите же это!» — бросился с занесенным клинком, но Альфонсо отбил и этот удар, был уже возле лестницы… — Да что же это?! — вопили хором с верхних ступеней хозяин и его жена. — …Остановите же Это!.. Что ж это!.. День последний пришел!.. Спасите наши души!.. Этот то вопль «спасите наши души!» — был подхвачен многими и тогда же сошло оцепененье, на место его пришла паника, и это уж была паника безудержная; паника, где человек терял свое человеческое обличие, превращался в какого-то скота, готового на все, только бы спастись. И они бешено толкались, давились, орали — пробивались к лестнице. На первые ступени уже взбежали Альфонсо и Нэдия, и там то ненадолго остановились, обернулись. А там все полнилось от перекошенных лиц, и лица эти так вытягивались, что казалось, вот сейчас разорвутся, как скинутые маски обнажат чудовищ… — Я вам помочь должен?! — со страданием выкрикнул Альфонсо, даже и не понимая того, что его уже никто не слышит. — Да — я вам помочь должен! Потому что… потому что один из вас жизнь за меня отдал!.. Он так верил — он такую силу во мне чувствовал! А я… видите, какой мразью я оказался?!.. Как же мне вам помочь, где же сила эта… Да — она во мне! Но как же ее высвободить?! Высвободить бы — тогда бы весь этот домик подхватил бы одной ладонью — из снега бы вырвал, да в страну райскую перенес!.. Ему все казалось, что каждое из его слов внимательно слушают, что его хорошо понимают, и еще отчаянно пытался придумать, как бы помочь им — вот выкрикнул этой тьме: «Что тебе теперь надо?!» — однако вместо ответа словами произошло действие: Довольно значительная часть потолка затрещала, и, вдруг, оставляя за собою в воздухе огненные вихри, рухнула на пол — некоторая часть толпы попала под эти пылающие бревна, и все потонуло в воплях сгорающих мучеников — некоторые из них были еще живы, еще боролись за жизнь, и, вырываясь из пламени, сами пламенем объятые, слепо врезались в давящиеся ряды, и там все еще больше перемешивалось — пламень перекидывался и на иных… Одним словом — это была сущая преисподняя… Уже бежали, толкались по лестнице, нагнали Альфонсо и Нэдию, едва их с ног не сбили — однако, теперь не пыталась схватить, или зарубить — эти два «колдуна» и не значили ничего перед нынешним ужасом — они и позабыли про них, но был в них лишь ужас — лишь жажда, из преисподней вырваться. Тогда Альфонсо, увлекая за собой Нэдию бросился вперед, и им удалось достичь верхних ступеней в числе первых; к этому времени, пламень уже вплотную подошел к лестнице, уже тянулся, жег, но вот они проскочили это место, вырвались в коридор, который тоже был заполнен дымом. — Нет! Выше нам надо! — отрывисто выкрикнул Альфонсо — рванулся по лестнице выше. Это было трехэтажное здание, и они сами не заметили, как вырвались на чердак, который также был заполнен дымом, и на котором слышались доносящиеся снизу отчаянные вопли. Бежавшие следом воины, не обращая никакого внимания ни на Альфонсо, ни на Нэдию, стали разбивать заколоченные на зиму окна, вскоре им это удалось, и там обнаружилась стена плотного, ледового снега. Нашлось два или три клинка ими и стали долбить — однако, как ни старались они — все-таки выходило слишком медленно: снег был словно бы сжала некая могучая сила — это даже и не снег, а какой-то камень был. На чердак вбежало человек пятьдесят, и тут поток этот резко оборвался — вопли снизу сделались еще более отчаянными — какие же это были вопли: казалось, что это не сотни, но сотни тысяч — все когда-либо жившие вопят в огненной преисподней! Из каких то щелей все сильнее валил дым, и с этим то дымом пришла отвратительная вонь горелого мяса. Один из взбежавших последними — воин из опаленным лицом, спекшимися волосами прокричал: — Все — пламень лестницу сожрал! Прямо за нами и рухнула, будто из соломы, а не из дуба! Запертые они там! Гибнут!.. Да что ж это!.. — он закашлялся — ему было дурно, дрожь тело сводила. — Нэдия! Нэдия! — Альфонсо встряхнул ее сильно, с отчаяньем — она смотрела на него широко раскрытыми плачущими глазами, и, кажется, ничего не понимала. — Эти люди доверились мне… Они же нас спасли! Понимаешь один спас — также и каждый мог оказаться на его месте: так же, ради меня, подлеца такого, жизнью пожертвовать!.. И я теперь… — он махнул рукою. — Дождись меня! — и бросился было назад. Однако, Нэдия не дала ему бежать — теперь она перехватила его за руку, и не говоря ни слова — с не девичьей силой, смогла таки удержать. — Нэдия! Там же люди гибнут! Вернусь я! Понимаешь… Он не даст мне погибнут! Я ему слишком нужен! И не могу я их оставить! Я его заставлю — он мне служить будет! Он же там внизу — тешится этим адом! Ну, вместе побежали!.. Вместе Нэдия согласна была; и вот они уже бежали вниз по лестнице; на третьем этаже все было задымлено, на втором же дым этот становился уже таким густым и жарким, что почти невозможно было дышать. Дым этот полнился огненными бликами, и вот на несколько мгновений был развеян — открылось, что половина коридора обрывалась в бездну, откуда долетали яркие блики пламени, и вопли, вопли, вопли… Дым и жар валил прямо из под их ног, все усиливался — прекратился, и тут же вспыхнуло, объяло всю оставшуюся часть коридора пламя — языки взвивались все выше — вот обвили ноги, грудь Альфонсо, а он заскрежетал зубами: — Нет — не заставишь уйти! Спасай их! Я знаю — ты можешь! Видя, что уже занимается на нем одежда Нэдия рванула его назад, и такая в этом рывке была сила, что Альфонсо отлетел обратно на лестницу ведущую на третий этаж. Ни один воин не справился бы с такой задачей, а вот охваченная любовью девушка сумела, и они повалились на ступени, которые тоже исходили жаром… Только его Нэдия отдернула, как весь остаток пола, весь пылающий второй этаж рухнул вниз. Это произошло столь неожиданно, что ни Альфонсо, ни Нэдия даже и не осознали этого. Но вдруг, прямо под ними оказался провал метров в пятнадцать глубиною, все дно которого покрыто было пламенем, и пламя это местами взвивалось так высоко, что почти касалось этого нового своего потолка. Жар стоял нестерпимый, глаза слепли, одежда тлела — казалось, что они попали в некую печку. А там в некоторых местах на дне происходило движенье — там, объятые пламенем метались фигурки, они, слепые, обезумевшие от боли, врезались в пылающие груды — бежали дальше, падали, некоторые еще вставали. Вот одна какая-то массивная фигура, вся в пламени медленно, покачиваясь подошла к каменной стене, вцепилась в нее, раскаленной докрасна обеими руками, и так простояла некоторое время — так же медленно опустилась к полу… Вообще же и движенья и вопли прекращались, оставался еще некий стон, но и он поглощался ревом пламени. Тогда Альфонсо метнул взгляд во тьму, заорал: — Вени же их! Негодяй! Верни! Или… Если вернешь, я тебе всегда служить буду! Да — я твоим рабом стану! Ты, ведь, этого добиваешься!.. Так вот — я тут же подчинюсь, ежели только ты всех их, братьев моих, возвратишь!.. Никакого ответа — тьма, казалось, и не слышала ничего. И тогда Альфонсо повернулся к Нэдии, и завопил на нее исступленно: — Да как ты смела! Ты!.. — не находя нужных слов, чтобы выразить свой гнев, и вот схватил ее за тлеющие волосы, стал их выкручивать, и сам шипел, брызгая кровавой слюной. — Что ты наделала?! Да как же ты смела назад меня одернуть?! Неужели не понимаешь, что, если бы не отдернула — все бы они спасены были?! Ведь, как только сошел, так и рухнул пол — Он только и выжидал, чтобы я сошел!.. Он не посмел бы меня убить! Неужели не понимаешь, что и пол бы не рухнул! Он только пугал!.. Ты, — да — ты со своей глупостью виновата!.. Как ты смела?!.. Но тут Нэдия впилась зубами в его руку, — да это уже и не зубы были, а клыки — сразу же до кости прокусила, тут и кость затрещала — Альфонсо дернул ее волосы так, что что-то хрустнуло в ее шее — однако, она, все-таки, еще оставалась живою. И вот они сцепленные между собою, влекомые не разумом, но инстинктом, прорвались на третий этаж, и там, сцепленные между собою, покатились по полу, который тоже уже начал тлеть. — Так значит?! — выкрикивала Нэдия. — Да будет ли, когда-нибудь конец этому?! Не выполненные клятвы… Эта боль!.. Да ведь не будет этому никогда окончания! Ты — мучитель!.. Ненавижу тебя!.. Сколько же мне боли от тебя, проклятый! За что, говори — за что жизнь мою разрушил?!.. И она со всех сил вцепилась ему в волосы, взывала волчищей, и, ведь, действительно, в эти мгновенья ненавидела его всеми силами душевными — проклинала тот день и час, когда встретились они. Пол под ними нагревался все сильнее, из него валил дым, местами уже пробивались струйки пламени, все трещало, гудело — вот дрожь пробежала по зданию, пол накренился — в одном месте прорвался из под него искристый столб пламени, разлился по потолку. Эта дрожь пробежала по дому от того, что стены выгорали, плавился окружавший их снег, и теряющую опору, верхние этажи и чердак обваливались в это, освободившееся пространство. Стаявший же снег, бурлящими потоками хлынул в огненную преисподнюю, и там, смешавшись углями взмыл клубами пара столь плотными, что, ворвавшись на третий этаж он сделал его совершенно непроницаемым. Впрочем: что дым, что пар, что пламень — для Альфонсо и Нэдии эти стихии ничего не значили — вновь они были охвачены своими чувствами, вновь друг друга терзали, и ничего-то кругом не видели, не чувствовали. Так продолжалось до тех пор, пока новая, гораздо большая нежели все предыдущие судорога не свела дом. Казалось, будто — это некий баловник, ребенок великанов, хорошенько встряхнул этот дом, как игрушечный. Сцепленные, покатились они под образовавшийся откос и, вдруг, оказалось, что Альфонсо висит над дышащей раскаленными темно-огнистыми парами, ревущей, несущейся на них бездной; а Нэдия, что есть у нее сил, удерживает его за руки, сама трясется от напряжения, но не удерживается (слишком уж он тяжелый) — сползает вслед за ним, в бездну — в глазах ее и отчаянье, и решимость одинаковые по своей силе. — Выпусти меня! — из всех сил вскричал Альфонсо, но она вцепилась в его ладони до крови их раздирая. — Выпусти! Он не даст мне погибнуть! Понимаешь?!.. А ты разобьешься! Однако, Нэдия не слушала его. Как и всегда, когда Альфонсо становился беспомощным, она забывала всю ненависть, но тут же в ней вспыхивала нежность, жажда пожертвовать ради него собою. — Не-е-ет! — выкрикнула она и заскрежетала зубами. — Не разлучишь! Не-е-ет! Все же, он был слишком тяжел для нее — теперь она, растянутая казалась какой-то тонкой хворостинкой, против этой темной глыбы, и даже удивительным было, как эта хворостинка могла терзать его прежде с той же силой, что и он ее. Тем более, было удивительно, как она еще выдерживала… она, с ликом подобным образу из кошмарных снов, перегибалась за ним все дальше и дальше. Вот уже до пояса перевесилась, и тогда, взвывши это свое: «Не-е-ет!!!» — передернулась ногами, и повредив себе ребра, смогла немного подтянуть его: тут же вновь продолжила соскальзывать. — Отпусти! — взвыл Альфонсо. — Он не даст мне разбиться, а вот ты — разобьешься!.. И как я смогу существовать потом?!.. Пойми — Я проклят, и смерть так просто меня не заберет!.. Отпусти и жди — я вскоре вернусь! — Не верю! Не отпущу! Ни на мгновенье! Любимый!.. Твоя боль — это моя боль!.. Слышишь?!.. А-а-а!!! — взвыла она. — Что же я натворила?!.. Прости же ты меня окаянную, еще раз прости! Как я смела боль то тебе… Любимый! А-а-а!.. Она вцеплялась в его ладони все сильнее — Альфонсо чувствовал, будто раскаленные иглы впивались туда. Тогда же он понял, что она, как бы он не молил — все одно его не отпустит. И тогда, лишь бы эта мука только поскорее прекращалась — он дернул ее на себя, и вот они уже полетели вниз. Теперь он не пытался ее отстранить. О, нет — теперь он покрепче перехватил ее руки, и на лету дернул ее к себе, вскрикнул: «Обнимай меня сильнее!», а сам впился руками в ее спину, да с такой то силой, что все затрещало… нет — нет — не значили ничего их тела! Она так же обхватила его, они впились друг друга в поцелуе, и тогда же, как и ожидал Альфонсо, в голове его закаркал ворон: «Поклянись, что сослужишь службу и…» «Спасешь?!» — так же, в сознании своем, вскричал Альфонсо (а они пролетели уже в раскаленных клубах не менее сотни метров) — «Ни в чем я тебе не стану клясться, потому что… потому что ты мне итак многим обязан! Не дашь разбиться! Я тебе нужен! А клясться не стану!..» Он ожидал, что ворон станет его убеждать и дальше, однако — стоило только отказаться и голос тут же пропал. Он ожидал, что произойдет что-нибудь, продолжал сжимать Нэдию, однако — ничего не происходило. Так прошла одна минута, две, три… Ничего не изменялось — их все еще продолжало кружить, все несло через пары — все куда-то вниз и вниз. Сначала, они и не замечали хода времени: затем оно стало тянуться ужасающе для них медленно. Возникло напряженное ожидание чего-то, вихрь их чувства остался где-то позади, и они продолжая сжимать друг друга в объятия огляделись, и обнаружили, что летят навстречу этим темным паровым клубам, те стремительно нарастают, ревут — в их глубинах видятся перекошенные мукой, вопящие лики — они врезаются в эти клубы, обжигаются в их пекле, тут же вырываются, летят дальше, и так без конца. Так, в падении, проходили минуты: гряда паровых сгустков сменялась грядою — все те же вопли, все те же перекошенные лица, все та же духота, все та же жуть. Еще немного времени прошло и это стало совершенно невыносимым. Вот Нэдия выкрикнула: — Долго ли еще?!.. Альфонсо понял, что — до тех пор, пока он не согласиться дать клятву, и будет это продолжаться, тогда же, в голове своей он прокричал: «Я знаю — ты рядом! Ты ждешь, когда я соглашусь! Так вот — никогда! Я Человек, и я Люблю! Не почем нам твои ужасы!..» — Нэдии же он проговорил: — Это все нежить! Это мрак хочется добраться до нас! Ха-ха! Да мы же вместе, да что он сможет сделать?!.. И вновь они скрепились в поцелуе — однако, на этот раз уже не надолго. И все это время: невыносимо медленно тянущееся, вновь и вновь повторяющиеся вопли. Жар бил в них, кто-то стонал на ухо, и они уже не могли скрепляться в поцелуе, но оглядывались, и было то так тяжко от этих болезненных образов — они закрывали глаза, вновь прижимались друг к другу в поцелуе, однако — новые вопли пронизывали голову, и глаза насильно раскрывались, они старались смотреть только друг на друга, однако — образы проникали между ними, вихрились — и это были перекошенные, обожженные, иступленные в своем желании вырваться лики. Они кидались друг на друга, они кидали на Альфонсо и Нэдию, проходили через них, обжигая плоть: отлетали вверх — тут же вновь появлялись они, или подобные им… «Нет, нет, нет!» — выкрикивал в своей голове Альфонсо, и приникал к Нэдии в поцелуе: «Жалкий фокусник!.. Рано или поздно — тебе это надоест!.. Я тебе нужен там, а не здесь!.. Не будет тебе клятвы, а теперь — выпускай!..» Прошло еще какое-то, показавшееся им мучительно долгим время, и они вовсе не привыкли к этому, новому своему положению: к нему и невозможно было привыкнуть; но напротив — с каждым мгновеньем все более невыносимой становилась эта мука… И так то истосковались по чему-то светлыми их души, так то страстно стало друг за друга, что хором, словно одним сердцем прокричали: — Выпусти же! Твое желание будет исполнено!.. Только они успели это выкрикнуть, как все переменилось: некий воздушный ток подхватил их, понес вверх, да с такой силой что они перевернулись в стремительной круговерти; все в глазах их смешалось, потемнело; затем же — обнаружили они лежащими на чердаки. Все заполнено было дымом и паром, стоял нестерпимый жар, и в клубах уже пробивались языки пламени, с треском кренился пол… В этой жаркой преисподней, как нечто благоговейное услышали они вой ветра: они и забыли, что такое промерзать до костей, да они то и хотели до костей промерзнуть — они, взявшись за руки, бросились на этот звук, и вот прорвавшись через огневую завесу оказались возле окна за которыми воинами уже был прорублен идущий вверх туннель. Опадающий в него снег и стены таяли, так что навстречу их вырывался ручей — вода в ручье была холодная, и они, застонав от наслаждения, к этой воде приникли; затем — стали карабкаться вверх, упирались ногами в стену; а Альфонсо, поднимавшийся впереди, тянул Нэдии за руку. Наконец они вырвались, и оказалось, что наверху ночь. — Неужели еще не кончилась?! — вскричал Альфонсо, прижимаясь к ее лику. — Как же хорошо! Значит, не так много времени, в этом проклятом доме потеряли!.. Как же это прекрасно!.. Значит… Еще десять дней! Целых десять дней! Вперед же!.. — но тут он осекся, проговорил в задумчивости. — Нет, нет — не может такого быть!.. Тогда уже ночь в окончании была, потом — забытье, а забытье то долгим… Так неужто день миновал?!.. — Да. — молвила Нэдия. — Мы долго в том погребе пробыли… Она еще не договорила, а он уже схватил ее за руку, попытался вскочить на ноги, однако — ноги тут же полностью ушли в снег. — Ну, ничего! — проскрежетал он сквозь сжатые зубы. — Мы опять поползем! Вперед! Из всех сил вперед! Слышишь — ни на мгновенье не останавливаться — ползти пока есть силы — теперь то каждое мгновенье, как драгоценность!.. Это скрежетал он уже в то время, когда они ползли: они и не ведали, куда ползут, но ползли навстречу снежному ветру — они продирались через эту стихию, так как полагали, что теперь все стихии направлены против них, что надо им бороться со всем миром, и продираться — продираться вперед. А снег вокруг них вздувался, разрывался и из разрывов этих били плотные, наполненные огневыми отсветами столбы огневого дыма. Вот, в нескольких метрах перед ними, снег раскололся трещинами, поверхность стала кренится, а Альфонсо зло усмехнулся: — Попугать нас вздумал! Будто в воронку, которая от дома осталась, сбросить нас вздумал!.. Да зачем — мы уж налетались, мы уж клятву дали!.. Они продолжали ползти так быстро, как позволяли им силы, и как только переползли через эту трещину, как весь снежный пласт в окружении сгоревшего дома обвалился в освободившееся пространство, на глубину не менее двадцати метров — оттуда тут же взмыли многометровые темно-серые клубы, а ураганный ветер был с ними заодно — он не сносил их, но наполнял снежинками, тьмою — и вот это стало уже чем-то непроницаемо черным, клубящимся; вот нависло многометровыми своими гранями над ползущими, заскрежетала сотнями разных, гневных голосов. — Нэдия, говори мне что-нибудь! — Хочешь ли песню?! — Хоть песню, хоть что — мне нужно твой голос слышать. — …Нет — не песню, не могу я сейчас ни одной песни вспомнить… — Говори же! Говори, что хочешь… Вот расскажи, откуда ты родом — ты, ведь, никогда не рассказывала, кто твои родители, а я их никогда не видел. — В горах я раньше жила! — подталкивая его за плечо, выкрикивала девушка. — Это довольно далеко — верстах в ста к югу от нашей крепости. Матушка моя… — Нет, нет — не рассказывай! Не могу я сейчас про матушку слушать: мне ж это как… новая то мука мне на сердце!.. Так что не рассказывай, не рассказывай мне про матушку!.. Песню — песню мне спой!.. Хоть какую… Тяжело мне сейчас! Так тяжело, а тебя то рядом нет… — Да здесь же я! Здесь! — выкрикнула Нэдия, тряся его за плечо. Альфонсо не останавливался, он продирался вперед, таща Нэдию еще быстрее, нежели вначале, однако — состояние его было близком к бредовому. Он, и не оглядываясь, чувствовал тот мрак, который над ними клубился, он слышал и яростный вой его — и он, перед глазами видел, как выплывают оттуда эти сожженные лица, и вопят — а в глазах их укор, и справедливый, по его разумению, укор: «Зачем ты пришел? Если бы не пришел не было бы этих мук, а мы были бы еще живы. Ты наш убийца!». И он скрежетал зубами, и выкрикивал: — Нет тебя рядом! Матушки нет! Матушка, где же ты?!.. Нет — не призрак проклятый обманный, где сейчас настоящий твой дух?!.. Почему нет ничего светлого?!.. Почему только иллюзии, только обман меня окружают?!.. Я что же не хочу этого светлого?!.. Тут он заорал от боли, и схвативши за руку Нэдию, сильно дернувши ее, попытался вскочить на ноги — он тут же утонул по пояс, но только громче закричал, и стал продираться через эту преграду, ударяя в него из всех сил кулаком, пробивая грудью, будто это ряды вражьего войска — и ему удавалось пробиваться — вот крик его перешел в стон, и в этом стоне можно было различить слова: — Да что же это я, право?!.. Чего это я захотел — светлого! Да как я могу хотя бы мечтать о таком, когда мой удел мрак! Убивец, предатель проклятый — как ты смеешь о чем-то просить!.. — и тут он остановился, и крепко перехвативши Нэдию, бешено выпучив на нее глаза, выкрикнул. — Вот ты: ответь — зачем я еще живу?!.. Уж лучше бы счеты с жизнью свел, в море давно бросился — так ведь трус! Трус я — слышишь Нэдия?! Нет подлеца худшего чем я! Ведь боюсь же посмертной кары, вот потому и трепыхаюсь здесь, вот потому и приношу боль иным людям!.. Вот несколько сотен из-за меня погибли — они на меня надеялись!.. Да что же земля то, как этот вот снег не расступиться?!.. Поглоти меня, гада такого, в преисподнюю!.. И он вновь взвыл от боли, еще крепче сжал ее, в этом темном, ревущим на сотни голосов воздухе, продолжал он вглядываться в ее лик — ища там ответа; и нашел — зараза, эта мертвенная плоть ведьмы уже достигла до верхней части носа, уже к глазам подбиралась — нос был преображен во что-то костяное, кривое — смрад разлагающейся плоти исходил от нее. Она заметила, как он сморщился и проговорила: — …Сейчас у меня еще глаза прежние, а когда они в гнойники обратятся, когда череп обнажится и наростами покроется, когда вся плоть моя и костяная, и дряблая смердить будет — тогда сможешь ли любить?.. У меня и голос должен будет изменится — да — я чувствую — это проникает и внутрь — через некоторое время я буду хрипеть, скрипеть… Как же ты тогда сможешь меня любить? Может и не бросишь — только из упрямства, чтобы самому себе что-то доказать не бросишь, но любить уже не сможешь… Альфонсо, не слыша ее, приговаривал: — Да, да — конечно же. Десять — нет — девять дней, вот ради ее спасения и помучаешься эти деньки… И он вновь, вместе с нею, бросился вперед, пробежал шагов двадцать — не больше; там вновь остановился, но на этот раз отпустил Нэдию, повалился на колени, заплакал: — Матушка, матушка!.. Как же мне не хватает тебя, все-таки!.. Матушка! — взвыл он, наконец, с отчаяньем. — Ну, вы, Высшие, Мудрые, Добрые — помилуйте того, кого нельзя помиловать!.. Ну — хоть на минутку дайте с ней, в этом то мраке свидится!.. Хоть на одно мгновенье!.. Молю! Молю об этом! И он повалился лицом в снег, а Нэдия, упав с ним рядом, зашептала ему на ухо: — Ты хотел, что бы я тебе песнь спела?!.. Так и спою!.. Нет — не смогу петь — в горле то все рвет, но проговорить то смогу. Ты вот спрашивал меня про прошлое, так вот я и вспомнила сейчас ту песнь, которую мне матушка пела, когда я еще маленькой была — среди гор, среди этих склонов заснеженных, среди ручьев говорливых… Среди этих вершин седых, древних — ах — какое же от них величие исходит!.. Слушай же, слушай же — я живу сейчас! Как же бьется сердце, и я так многое сказать хочу!.. Подожди — представь, если бы кто-нибудь на закате времен, узнал про наши дела, но их то никто не узнает — их время вместе с нашей смертью погрет… Ну, и пусть!.. Так вот: если бы кто-то узнал, он бы сказал: «безумцы», или пожалел нас; ну а нам — нам Альфонсо жалко их, а своей жизни не жалко: нет, нет — мы по настоящему жили! Это ли не жизнь?! Пусть и муки, но мы Любим, мы по настоящему Любим; мы любим, как должен Любить Человек, мы не чувствуем этих жалких тел, наша страсть в вихре огненном — как она высоко парит!.. Да — мы не проживем долго, но мы живем! Да, да — мы живем, Альфонсо!.. Пусть от нас ничего от нас не останется, пусть память о наших деяниях станет прахом, но мы их в вое бури проревем, мы в раскатах громов воскликнет: «Мы действительно жили!.. Живи же и ты — Люби, рвись вперед подобно буре, Твори!» — Альфонсо, мы живем — в нас сила великая, Альфонсо да мы сильнее этого ненастья! Альфонсо, да мы же буре подобны! Да мы сильнее этой стихии! Я люблю! А-а-а! Я люблю! Я живу!.. А теперь песню! Песню — да?!!! Так слушай же:
* * *
Стремительно сгущались сумерки, метель не унималась, а безбрежное поле, сколько его было видно, простиралось вокруг Гэллиоса, Гвара, и лежащего на его огнистой спине Вэллиата. Несколько раз обожженный юноша впадал в забытье, затем, через какое-то время открывал глаза — но они были застланы дымкой, он бредил, кричал, что не хочет умирать, что ему жутко — тогда над ним склонялся старец, шептал утешительные слова, юноша мотал головою, вопил: «Нет — не обманешь!», но, все-таки, успокаивался, вновь впадал в забытье, а через некоторое время, вновь начинал бредить, и кричать о том сколь ужасна смерть, и вновь его утешал Гэллиос… Но и сам старец едва на ногах держался — позади осталось уже несколько часов этого мучительного пути, и дышал он очень тяжело; несмотря на посох, все чаще спотыкался, и вот, наконец, остановился, прошептал: — Нет — подожди Гвар — передохнуть надо. Никогда я еще не уставал так, как теперь — еще несколько шагов пройду, там повалюсь — да так и останусь там… Что так смотришь, Гвар дружище — хочешь сказать, что и меня вытащишь?.. Да ты и сам то устал — одного Вэллиата с тебя достаточно, а тут еще и меня через сугробы тащить… Да и куда тащить, право… Он огляделся: все вокруг так и дышало мрачным уныньем — в темно-сером, и все больше темнеющем снежном мареве было видно не далее чем шагов на сорок. — Нет — так думать, значит — отчаяться. Повалиться в снег, значит потерять всякую надежду, признать себя побежденным, и уже знать, что никакого спасения не будет. Нет-нет, Гвар — сейчас мы пойдем дальше, только вот отдышусь немного. Ты, пес, слушай — когда я упаду, а это скоро произойдет — то чувствую я — ты оставь меня: оставь, оставь — потому что мне все одно — считанные дни жить осталось. А сам — как бы тяжело тебе не было — неси Вэллиата — неси, пока силы у тебя будут… Кто знает — может и вырвешься… А там… Ну да ладно — довольно: все одно — сил от этого стояния не наберешься. Вперед. Однако, Гэллиос смог пройти еще только шага три, а там повалился на колени, и, едва-едва еще удерживаясь в таком положении, прошептал: — Иди же… Нет — Гвар и не намеривался его оставлять. Он аккуратно сложил со спины Альфонсо стал разрывать лапами снег, намериваясь вырыть пещерку, которая бы уходила под углом против несущейся метели. Выходило это далеко не так быстро как хотелось бы, так как на некотором расстоянии от поверхность снег становился жестким, сжатым — Гвар тяжело дышал, отбрасывал то, что откопал, тут же вновь принимался за работу. Несколько раз он подбегал к Вэллиату, слизывал с его лица накопившийся снег — Гэллиос был еще достаточно силен, чтобы стряхнуть снег самостоятельно. Но вот старец проговорил: — Нет — Оно не даст нам укрыться. Видишь, дружище, теперь направление ветра меняется как раз так, чтобы засыпать твою пещерку. Мы можем забраться туда, построить перегородку, но — сверху наметит еще несколько метров снежного пласта, так что, в конце концов — он, все равно обрушиться, раздавит нас под собою… Но спасибо, спасибо тебе. Ты, так старался, друг… А теперь — все-таки попытайся вынести его… Гвар подбежал к нему, и смотрел теперь жалобно, с тоскою. — Прав был Вэллиат, и у псов могут быть глаза очень выразительные. Ты сейчас с таким пониманием смотришь, с каким некоторые загрубевшие люди и не взглянут никогда… А теперь: все-таки иди… И еще неведомо чем закончилась эта сцена, но тут в окружающем их ненастье произошли перемены гораздо более значимые, нежели перемена ветра. Снежные стены раздвинулись, и в образовавшемся проеме появилась стремительно несущаяся к ним по воздуху черная фигура — за его спиною, словно крылья широченного плаща клубилось темное, составленное из многочисленных переплетенных ликов, и частей тел снежное крошево. Темной фигурой был Вэлломир, и вот он врезался в снег — сразу же и замер в нем, подобный черному изваянию, а вокруг воздух освободился от снега, и закружился водоворот из этих стонущих, молящих о спасении ликов. Вэлломиру никто не объяснил, почему он был принесен именно сюда, но он тут же вообразил, что именно в этом, мол, и была его воля — тут же и причину придумал; проговорил голосом величественным, громким: — Мне, как то было ясно с самого начала была дана власть. Я достоин много большего, но временно довольствуюсь и этим. Конечно, в Моей власти помочь вам, и при этом не беру в расчет старика, так как он ничего не стоит, и только из величайшей милости, как ничтожному Я согласен ему помочь. Но пусть поклянется это жалкое Мое обожженное подобие — пусть поклянется, что впредь будет исполнять все Мои желания беспрекословно, и только тогда, и только потому, что сегодня такой счастливый день, Я соглашусь помочь ему. Итак — что же ответит он Нам?.. Он еще стоял, подобный черному идолу, но, обнаружив, что Вэллиат ничего не отвечает, подошел к нему — склонятся не стал, однако — не сильно пихнул ногою, и повторил сказанное — тогда Вэллиат зашевелился, приоткрыл мутные глаза, пробормотал: — Кто здесь?… Как темно!.. Да как же, все-таки, темно вокруг!.. Эй… Я замерзаю, никого нет… спасите меня от смерти… Кто бы вы ни были: об одном молю у вас — спасите вы меня от смерти! А-а!.. Страшно — темно — я растворяюсь в этом мраке!.. Кто я?! Где я?! Что со мною?!.. Никого нет вокруг — холод, все темно-серое, я падаю куда-то: ничего-ничего не видно!.. Все темнее! Жить! Я все исполню — только бы жить!.. Я не хочу уходить в мрак! Смерть так страшна! А-а!.. О жизни молю! А-а!!!.. — Значит, подчиняешься. — проговорил Вэлломир, и видно было, что он рад таким исходом. — Теперь — пойдешь со мною; теперь — станешь исполнять каждый мой приказ! — Пойти с тобою?! — выкрикнул водя темными глазами, и, все еще ничего не видя, Вэллиат. — Идти с кем то?! Значит жить! Да, да — возьми меня с собою! О том молю — только возьми… Кто бы ты ни был — главное: вырваться от смерти!.. — Помни — ты многим обязан Моему величию. — спокойно проговорил Вэлломир (в душе же он очень радовался).* * *
Вэллас еще несколько раз делал попытки вскочить, однако — все они оканчивались только тем, что из грязи, составляющей его новую плоть, вырывались все новые смрадные гейзеры, и некоторые достигали мрачного, неустанно сыплющего мокрым снегом неба. Однако — разбить облачного покроя эти гейзеры никак не могли. Только они достигали нижней части туч, как опадали обратно, в грязь, на головы посиневших мертвецов, в которых он видел искаженные свои отраженья. Они все хохотали, все прыгали, издавали всякие неприличные звуки, и орали сотнями, тысячами, неисчислимым множеством голосов: — Так что же ты не радуешься Вэллас? Быть может, тебе Маргарита нужна?! Будет тебе Маргарита!.. И тут тучи расступились, и пала из них, прямо в лапы этих его подобий, этих вылезших из него «бесов» Маргарита. Она закричала от ужаса, стала звать сначала своего отца, затем его — а хохочущие мертвецы стали таскать ее из стороны в сторону, стали кружить в некоем стремительном, безумном танце — они хохотали ей в лицо, они кидали ее от одно к другому — и вся она была уже в грязи, сначала то все кричала, но потом уже перестала — только плакала. — Что же ты не кричишь?! — вопили бесы. — Кричи, смейся вместе с нами!.. Вначале Вэллас хотел освободить ее, однако — вновь лишь смрадные фонтаны вырвались из него. Он наблюдал за происходящим, и через некоторое время оно перестало его возмущать и смотрел он со все возрастающим интересом, с азартом даже — так то ему интересно было, что дальше сотворят эти его подобия. Конечно — они почувствовали настроение Вэлласа, и они стали тискать ее еще сильнее, пихали ее, погружали в грязь, и все вопили с хохотом: — Что же ты не кричишь?! Кричи и смейся с нами — это же так весело!.. — Пожалуйста, оставьте! — взмолилась она — и эта мольба привела Вэлласа-грязь в восторг. С этим восторгом грязевая плоть зашевелилась, и появились новые сонмы бесов — эти были еще более страшными нежели их предшественники, хохот их был таким резким, словно это пила терзалась о некую железку. Один из них схватил рыдающую, близкую к обмороку Маргариту за руку, и, стремительно вокруг нее запрыгав, возопил: — Я же твой, Вэллас! Или не признала?! Ну — взгляни повнимательней! Что — признала?! Ха-ха! Ну — не бойся. Ведь — это я ради тебя так покалечился! Целуй же меня! Целуй! Ха-ха-ха!.. Девушка вдруг замерла, стала в него вглядываться, вот вскрикнула: — Признала! Признала! — завопил восторженно этот шут. — Ну же — ради любви нашей! Хоть и не такой я красавчик, а поцелуй! Один поцелуй — и все прежнее вернется! И видно было, что все это причиняет девушке страданье — видно было, что она борется с собою, чтобы тут же не повалиться в обморок, но Вэллас испытывал наслаждение — он жаждал смеяться над этим, и вот начал — Маргарита, решивши, что бес говорит правду, все побелевшая поцеловала облезшего мертвеца, а уж тот постарался поскорее обхватить ее и уже не выпускал, впивался в нее все глубже. Из плоти Вэлласа вырывались все новые его подобия — их было уже великое множество, но и он расширялся. Они хохотали, а некоторые выкрикивали: — Видишь теперь, как хорошо мы с тобою уживемся! Ты уж нас не гони, дорогой папаши! Мы же плоть от твоей плоти! Что ты без нас будешь делать?! Да мы всегда в тебе, ты сам порождаешь все новых! Это же твой мир, вот и создавай его! Быть может, мало тебе Маргарит?! Больше веселья хочешь — ну так сейчас на всех хватит!.. И вот тучи стали выплевывать вместо снежинок фигурки Маргарит — их было столь же много, как и бесов, и каждый то из бесов подхватывал одну из них — начинал терзать как-то по своему — и все звуки слились в единую и плотную оруще-хохочуще-молящую стену, и все в этой стене перемежалось, и все вихрилось безумными образами — некоторые из фигур уходили в его плоть, и тут же с воем вырывались на грязевых гейзерах… много, много чего там было; и постепенно Вэллас перестал сопротивляться — и придумывал все новые и новые забавы, которые забавами на самом то деле и не были… Бесы хохотали все громче — подзадоривали его этим хохотом: «Молодец! Молодец! Нас становится все больше! Добавим еще Маргарит!» — и вновь небеса стали выплескивать девичьи фигурки, и вновь, их улавливали — а грязевая плоть все разрасталась… А потом он завопил: — Оставьте! Я не хочу больше этого!.. Тут же все развалилось, а он оказался сидящим на прекрасном морском берегу, над которым, вместе с теплым благоуханным пением плавных валов, разливался нежными спокойными цветами закат. Все погружалось в легкую дрему, цвета были приглушенными, навевающими красивые, музыкальные мечты. Он стоял на коленях, а перед ним, тоже на коленях, стояла плачущая Маргарита — она шептала: — Пожалуйста, любимый — не надо больше этого. Мы… нет — мы не побежим, мы медленно пойдем, а, когда взойдет луна — искупаемся в ее свете… — Да, да — конечно же. — в растерянности пробормотал Вэллас и потупился. Но вот уже стало ему претить от этих слез, от того, что сейчас надо выговаривать какое-то покаянье, потом воздыхать, идти, бежать, любоваться — ему было тошно от одной мысли об этом, хотя он и не испытывал никогда такого. Нет — ему хотелось какого-то безудержного, безумного веселье, и он, как за что-то сладостное цеплялся за это. — А мертвецов в грязи ты видела сейчас?! — неожиданно выкрикнул он. — Да, да — видел — и это был бред, безумие. Да — безумие тебя охватывает Вэллас — они хотят завлечь тебя в ту грязь, а ты борись — ты хоть не на меня, ты хоть на природу оглянись — взгляни ты на это спокойствие, и ужаснешься той грязи! Борись, Вэллас!.. — А-а! Не хочешь возвращаться?! — Борись!.. Вэллас действительно взглянул на этот брег, взглянул на Маргариту — на этот лик, озаренный заходящий озаренным солнцем. — Да, да — я помню! — с мукой выкрикнул он. — Когда мы встретились, ведь — я был счастлив! Помнишь ли наш первый танец?! — Да, да — конечно же, помню! — Так давай же станцуем еще раз! Маргарита, ты только руку мне подай! Понеслись же в танце!.. Девушка, все еще бледная, робко улыбнулась ему, и вот они, молодые, уже вскочили на ноги, уже вскочили, закружили все быстрее и быстрее по песчаному брегу. — Быстрее! Быстрее! — смеялся Вэллас. Вот он закрыл глаза, и представилась та грязевая, наполненная тысячами его подобий долина. И все эти бесы кружили вместе с Маргаритами, и грязь летела комьями, и хохотал налетал оглушительными волнами. Вот эта долина приблизилась к нему вплотную, вот он нырнул в эту грязь, вот сам стал этой грязью, а голоса вместе с хохотом вклинились в него: — Теперь видишь: ты же не можешь без нас! Мы с тобою едины! Танцуй-кружись быстрее!.. И все перемешалось в одну хохочущую круговерть, и сам Вэллас хохотал — он уже не мог остановиться, он придумывал все новые и новые безумные образы и они тут же воплощались, на огромных пространствах били тысячи смрадных гейзеров, все дрыгалось все разрывалось, звенело, лопалось, орало, охваченное своим безумным весельем металось на него — он погружался, он поглощал, бился, метался — все быстрее, быстрее… Неожиданно все натянулось, как тонкая ткань, затрещало — миллионы синих облезлых мор, вытягивались, хватали его, но их лапы были словно паучьи лапки, сами они лопались… все-все лопалось — и вот остался только зловещий сумрак, в котором ничего, кроме нависающей над ним черной фигуры нельзя было разобрать. Раздался величественный голос, в котором он с немалым трудом смог признать Вэлломира — тот говорил: — Вот и главный преступник! Ты ослушался Моего приказанья. — Что, зарезать кого-то?! Ты, безумный братец! — Червь! Как ты смеешь называть Меня безумцем! Впрочем — ты сам безумен, а потому, на этот раз прощаю. Хочешь вернуться к своим бесам? — Не-е-ет! — взвыл Вэллас, и впрямь почувствовал себя наполовину уже раздавленным червем. — Освободи, ежели можешь! Это ведь ты меня оттуда вырвал!.. Я благодарен тебе, гордец! Черт — обязан тебе! Я буду тебе помогать, но не дай мне туда… А где мы?!.. Тут вскочил Вэллас на ноги и обнаружил, что все еще находятся они в зале постоялого двора, что за спиной Вэлломира медленно прокручиваются темные наполненные снежными духами валы. Так же, увидел он, что провал ведущий в бездну теперь заморожен — это был темный, окаменелый лед — покрепче всякого гранита. Все в этой зале было чуждо человеку, но, все-таки, бывшие здесь силы присмирели перед силой которая была за Вэлломиром. — Да, я согласен — но только с Маргаритой! — А — это та бабенка, которая кружила с бесами? — высокомерно усмехнулся Вэлломир. — Могу тебя к ней отправить… — Да — отправляй, немедля… Нет — подожди, подожди — забери меня отсюда к дьяволу!.. Нет — и к дьяволу не надо, я уж достаточно у него нагостился. Но забери меня отсюда хоть куда… Ему еще пришлось повалиться на колени, и даже поцеловать край сапог Вэлломира — если бы кто видел его лик, в те мгновенья, то сказал бы, что ненависть его распирает, а так, на самом деле и было — унижаясь перед Вэлломиром, он клялся, что отомстит при первой же возможности. Но вот унизительные мольбы были приняты, и новоявленный правитель соизволил таки помиловать его — это было очень приятно Вэлломира — он прямо-таки упивался тем, что сонмы служащих ему духов видели, как иной перед ним унижался.Тогда он проговорил: — Хорошо же. В знак величайшей милости встань в ряды… И вот Вэллас подошел к клубящемуся ледяному облаку, уже готов был ступить в него, и тут услышал, будто кто-то завет его. Быстро обернулся — обнаружил, что в стене слабое свеченье, а за ним — наполненный страданием лик Маргариты. «Вернись. Мой любимый: пожалуйста, пожалуйста — не оставляй меня здесь одну». - и он хотел было к ней броситься, как чья-то сильная рука схватила его, уволокла в ревущую снежинками глубину.* * *
— За всю историю Среднеземья его не посещало столько душ, сколько здесь снежинок! — выкрикнул Альфонсо. — Ревут, как чувства наши! — выкрикнула Нэдия. — Еще быстрее! Чем быстрее мы будем двигаться — тем дольше не замерзнем!.. Так кричали они друг другу, хотя им и не было никакого дела до количества снежинок, а то, что надо двигаться как можно быстрее — итак было ясно. Они кричали так, чтобы слышать свои голоса. Они то уж и промерзли так, что и не могли представить, как это за какое-то время до этого обгорали — теперь жар казался им блаженным. Как же ревело кругом! Рев то был беспрерывный — такой рев, что и в ушах закладывало — и порывы ветра сильными ударами хлестали их — они вновь ползли, и, не смотря на весь жар душевный, все ж чувствовали, что ветрило это, ежели только захочет, легко, как снежинки подхватит их понесет. И все-таки не из-за этого им необходимо было слышать друг друга — они еще чувствовали, а временами и слышали, то черное, что клубилось и вопреки ветру ползло вслед за ними. Вот на снегу, перед Альфонсо уселся ворон, повернул к нему одно свое непроницаемое око — раскрыл клюв, в голове голосом отдался: — Сила твоя над тобою, она тебе помочь готова, а ты ползешь, словно умирающий от жажды безумец по берегу реки. — Что тебе еще надо? — Опять гонишь? Опять не по тебе? Ну, ползи-ползи — сколько еще: десять, двадцать верст выползешь? — Не твое дело!.. — Конечно же. Просто сообщаю тебе, что сюда приближается во главе снежной армии некий чародей, и ему нужна Нэдия, уж поверь мне — не для того, чтобы сделать ей благо. Что — не веришь?.. А через несколько минут сам в этом убедишься! Он растерзает… — Что я должен делать?!.. — Так бы сразу, вместо того, чтобы показывать свою спесь. Много не потребуется. Посмотри-ка, что у меня в клюве. Тут Альфонсо пригляделся, и обнаружил, что сжимает ворон в клюве черное кольцо — почему-то показалось оно Альфонсо очень величественным, красивым — хотя никаких цветов кроме черного, никаких украшений на нем не было. — Я что должен одеть его? — Да-да — будь так добр, выполни это небольшое условие… Альфонсо вытянул к кольцу руку, однако, так и не удалось ему его перехватить: кольцо попросту растворилось в воздухе. Вновь голос: — …Как жаль, как жаль, а колечка то нет. Пока что нет. Это мое воображение ежели хочешь, Альфонсо. Это мой сон, о грядущем. Этому черному колечку еще суждено появиться, и мне так жалко, что ты не сможешь одеть его прямо сегодня. Мне только надо было проверить тебя: действительно ли ты покорен моей воли. Да — очень жаль, что пока это только призрак! А то бы всю мощь свою ты бы проявил уже сегодня… Теперь я тебе открою, что я помогаю вам Избранным, в каждом из вас есть определенный дар, но ты глава над всеми. Ты хоть и бурлишь, хоть и рвешься — все одно — пока спишь. Когда проснешься — тогда земля содрогнется… Ну — довольно на сегодня речей, тем более, что тот чародей уже совсем близко. Я дам тебе необходимую для борьбы силу, а ты никогда больше не смей мне перечить. Так проговорил ворон, взмахнул крылами и взмыл в черное облако, тут Альфонсо обнаружил, что Нэдия тащит вперед, кричит: — Идем, что же ты?! — Ты разве не слышала ворона?! — Что — ворона?!.. Нет — и не видела и не слышала. Да и не было здесь никакого ворона!.. Тут Альфонсо почувствовал, как некая сила подхватывает его вверх: он крепче сжал руку Нэдии — и она тоже поднималась вместе с ним. Когда они поднялись на высоту метров десяти, перед ними расступился обрамленный чернотою туннель, из стен выплывали обожженные лики — и все они надрывались: — Веди же нас в бой! Мы сразимся и станем свободными! Будь нашем предводителем! Спаси нас!.. Альфонсо сделал движение вперед, и тут же, вместе с Нэдией, преодолел с несколько десятков метров: вот клубящиеся снегом стены перед ним раздвинулись, обнажилась довольно широкая, вся окруженная ревущими снежными стенами зала — за его спиною, и за спиною Нэдии рокотало темное воинство — он обернулся, обнаружил, что глубины пронизываются бардовыми вспышками; тут же и голос: «В них пламень, в них ярость! Но весь их пламень — ничтожная крапинка твоего! Ты, вместе с Нэдией, поведешь их в бой! Нынче ты почувствуешь — каково это быть огненным вихрем!»* * *
Вэлломир чувствовал окружающую его мощь, и никак не желал признать, что эта мощь вовсе и не принадлежит ему, что все это пришло извне, и влечет его куда-то помимо его воли. Но он все убеждал себя, что — все это только его воля — и, хотя действия происходили по большей части без его ведома, он тут же уверялся, что — это как раз им и было все придумано. Он не хотел спасать ни Вэллиата, ни Вэлласа, ни Гэллиоса, ни, тем более, Гвара но, раз уж неведомая сила поднесла его к ним, то он и стал требовать от них клятву, и выговаривать все торжественным, громким голосом. Когда поклялся в своей верности Вэллас, когда затянут был в вихрящееся облако, то Вэлломир почувствовал, что та же сила (конечно — по его воле) — подхватывает, стремительно несет его прочь от постоялого двора. Ночь уже вступила в свои права, а буря расходилась о всю мощь. Казалось, ледяной ветер раскрашивал целые снеговые горы, и они валили и валили — даже удивительным было, как выступают еще из мрака горные склоны — как их то до сих пор еще не засыпало. Однако, перед ним расступался туннель, и он несся, чувствуя за своей спиною ревущую снежную мощь — сам едва себя сдерживая, ну а внутри беспрерывно полнясь восторженными выкриками такими как: «Я достоин, и Я получу много большее!.. Я всегда знал, что Я избранный!.. Вэлломир-великий — иначе то и быть никак не могло!..» Какое-то время по сторонам проносились стонущие горные склоны, а затем они исчезли, словно бы и впрямь были поглощены снегом, и теперь в этом освобожденном туннеле было видно отшлифованное ветром, все нарастающее поле. А вот и голос: «Что бы ты сделал, если бы Твоему величию посмел грозить некий кудесник?». Вэлломир, все еще находясь в упоительном восторге, вслух, громко выкрикнул: — Да я бы растоптал такого червя! Теперь каждый червь рядом со Мною! Где он — это ничтожество?! Смету, а силишку его, по праву, себе возьму! Так где же это ничтожество?!.. «Скоро произойдет ваша встреча!» — Так быстрее же! Еще быстрее — я налечу на него с такой скоростью, что он и не поймет ничего!.. Действительно — Вэлломир принял это известие чуть ли не с восторгом — он, которому никогда раньше не доводилось быть в сражении не сомневался, что быстрая победа будет на его стороне — и он жаждал этого, и многих иных Победоносных сражений, чтобы Его воины Им восторгались. «Теперь уже очень скоро Ты увидишь его. Он грозит тебе с сонмом огненных духов». Тут почувствовал Вэлломир некоторую неуверенность. Он растерялся, спросил: «Как же бороться — у меня же все лед?!..» — тут же, впрочем, поправился: «Да я сам знаю, что с налета — сразу впиться в это ничтожество!.. Раздавить, растоптать его!..» Вот и произошла эта встреча: Альфонсо и Нэдия увидели, будто дальняя стена снежной залы распахнулась, и оттуда, все расширяющимся, многометровым копьем устремилась на них тьма. Впереди этого вихрящегося копья был некий черный контур — однако, двигался он столь стремительно, что Альфонсо даже и разглядеть его не успел. Туннель перед Гэллиосом неожиданно распахнулся, обнажилась зала, всю дальнюю стену которой занимала клубящаяся, черная, с огнистыми прожилками стена — он испытал страх, и тут же рассвирепел за этот страх — он взвыл, и, выкрикнув, что он «Великий!» — в одно мгновенье, увлекая за собою снежную стену, переметнулся, врезался в это черное марево. В следующие мгновенья все перемешалось: увлекаемые за Вэлломиром сонмы снежных духов врезались в огнистую стену, распороли ее точно ножом — тут же начался взрыв — да именно беспрерывный, оглушительный взрыв, от которого воздух содрогался. До ближайшего поселения было пять верст, и селение это, сокрытое одиноким, выступающим из земли каменным гребнем, не было полностью завалено снегом, но лишь присыпано до крыш домов. Так вот — обитатели этой деревушки, забившиеся как можно дальше от разгула стихий, слышали, этот оглушительный никак не прекращающийся треск, тогда же затряслись их избы, и со многих полок посыпалась посуда, всякая домашняя утварь. Большинство, совершенно уверенные, что вот наступил последний день, забились в дальние углы — будто там надеялись от этого последнего дня уберечься; те же кто был посмелее подбежали к окнам, и, хоть за каменным гребнем не видели той стороны, где происходило сраженье, но на иной части небосклона видели яркие отсветы. Эти вспышки то белесого, то бордового пламени прорывались через роящиеся полчища снежинок; разрастаясь в полную силу становились ослепительно яркими. Все это время не умолкал звук разрыв, все это время дома трясло — а еще, время от времени, слышались мучительные, на многие версты окрест разрывающиеся вопли духов. Итак пламень смешался со льдом, и в первые мгновенья, от стремительного удара этого снежного копья, духи сожженных несколько отступили, растерялись — а там уж все перекрутилось, впиваясь друг друга, распадаясь в клочья, исходя раскаленным паром, замораживаясь. На Альфонсо, и, вместе с ним на Нэдию налетел сам Вэлломир — в своем стремительном рывке он, конечно же, не успел разглядеть их лиц, но уже на лету занес руку — почувствовал, будто силы могучие в эту руку вливаются — вот и уже и удар на нес, почувствовал изжигающий, вдруг полностью его охвативший жар — будто две раскаленных глотки вцепились в его плоть, и с нестерпимым жженьем впились в его плоть, сразу же и до самого сердца прожгли. «Не сме-е-еть!» — взвыл он нечеловеческим голосом, приходя в ярость невыразимую, за свой страх, за то, что некто может грозить Ему. Перемешавшись, разрывая друг друга, треща, исходя плотными паровыми клубами метеором рухнули они к земле, и от этого удара сотрясли и Синие горы, и лавины заполонили многие ущелья. Еще до этого удара, когда только произошло первое столкновение, Вэллиат, Вэллас, Гэллиос и Гвар были выпущены из ледового облака пали в снег. Они пали со стремительного разгона, однако, не расшиблись, но выползли на поверхность, поспешили друг к другу — особенно тяжко было Гэллиосу, и ему помог выбраться Гвар — и вот они схватились за руки — да — отбросили свои предрассудки, здесь главной была жажда видеть рядом хоть кого-то живого, хоть какую-то поддержку, в этой преисподней чувствовать. Говорить, кричать было бесполезно — от грохота давно уже заложило в ушах: над ними разрывались ослепительные, могучие сполохи: почти в то же мгновенье гасли они, но вот вновь набирали прежнюю силу, вот затухали под плотными клубами почти непроницаемого темного пара, в котором стремительно перемежались призрачные части тел, лиц — и все искаженные и яростью, и мукой. Эти клубы то вдруг втягивались куда-то, на многие метры вверх, то вдруг обратно к снегу вытягивались — иногда и на них лежащих обрушивались, и тогда сотрясал их то жар, то холод, а вопли прямо под черепной коробкой дребезжали. Вот вся эта вихрящаяся масса поднялась метров на сорок, и вся ее протяжность перемешивалась от бессчетных вспышек; тогда же и вырвались ослепительно белой, оставляющей плотную колонну раскаленного пара Альфонсо, Нэдия и Вэлломир. В месте падения, снежный пласт раскрошился, разлетелся на многие метры в стороны, оттуда же поднялись новые густые пары, затем, некоторое время, битва в небе кипела по прежнему, но вот из глубин снега стал доносится рокот, вместе с тем снежный пласт стал оседать — все быстрее и быстрее, вдруг, во многих местах стал надуваться, лопаться плотными пронзительно свистящими паровыми гейзерами — затем это снежное поле, в окружении с целую версту, вдруг рухнуло вверх, и, тут же взмыло вверх, уже в виде одного облако парового — там под метрами ледового пласта — эти трое врезались в землю, и сами не понимая этого, крутясь в ярости, разворотили разожгли все это пространство — победа, казалось бы была на стороне Альфонсо и Нэдии — и Вэлломир чувствовал это, и где-то в его голове забился голос, его собственному голосу вторящий: «Что же ты — назывался Великим, а так легко сдаешься?! Значит ты не Великий, а так — одна из снежинок, много о себе возомнившая!.. Все дело в воле твоей — прояви же то, к чему все эти годы готовился!..» И Вэлломир заорал — он орал, и чувствуя, что с этим воплем вливается и новая яростная сила, все возвышал свой голос — вместе с воплем ледовые вихри пронеслись по паровому облаку. Гэллиос и все остальные, крепко держащиеся за руки (а Гвара держали за передние лапы) — они беспомощные, обжигаемые, крутимые во все стороны, словно какие-то былинки, почувствовали этот леденящий холод, и тут же это крученье прекратилось, и почувствовали они жгучий холод, что они замурованы в какой-то толще, и даже пошевелиться не могут — тем не менее, продолжали держаться друг за друга. Так, яростным порывом Вэлломира паровое облако было превращено в громадную ледяную глыбу, которая, конечно же рухнула к земле, вновь сотрясла ее. Вэллас, как не старался не мог открыть глаза — они были слеплены льдом, но вот из мрака выбежал хохочущий, синий бес, и, подбежавши легко распахнул ему веки — воскликнул: «Будь нам благодарен, папаша!» — и был таков. Вэллас увидел толщу льда, а в ней было движенье — полупрозрачные лики, охваченные кто цветом пламени, кто ледяной синевы, перекошенные от гнева, от боли, продирались там, вновь сцеплялись между собою — разрывались жгучим паром, но, тут же, вновь замораживались, а где-то в глубинах этой толщи, все ярче и ярче занимался новый пламень. Там, схваченные в борьбе, перемешивались между собою три духа, предводителей этих стихий. Теперь здесь главенствовал Альфонсо: ему в голову ударило: «Да что же ты — ты все мироздание можешь своей страстью объять, а здесь с каким то чародеем жалким управиться не можешь! Ради Нэдии!» — и, ежели до этого Альфонсо еще как-то сдерживался, еще не полностью собственные силы ощущал, то вот теперь то выложился полностью — это была и ненависть жгучая, и нежность к Нэдии — он бы сейчас потоком поэм разразился — но, так как не мог, то, просто — изжигающим пламенем — он чувствовал этого чародея, который ледовыми клыками, в исступленной ярости впился в его сердце — но вот Альфонсо, оглушительно рокоча разорвался — это словно новое светило вспыхнуло в леденящем мраке. Ледовая глыба в мгновенье раскололась светом ярче солнечного — сияющие, золотящиеся брызги взметнулись во все стороны, и на лету обратились в пар — это пышущие светом облако, тут же с воем взметнулось вверх — все выше и выше — внизу остались сотни метров, а оно ослепительно сияло, рычало, ярилось, клокотало, впивалось само в себя, поглощалось, вырывалось вихрями… Но самый исполинский вихрь вырвался из верхней части облака — он надулся там жгучей, сродни солнечной сферой, взвыл, и все еще соединяясь с большим облаком вихрящимся отростком, взмыл много быстрее его. Ослепительная эта сфера безудержно рвалась вверх, все ревела, грохотала из своих глубин, и вот прорвало толщу облаков, раскрылся необъятный купол звездного неба — а сколько звезд то, а простор то какой!.. Переплетенные в борьбе, слились они там в единое, стонущее, грохочущее, рвущие сами себя. Они вздымались все выше, все быстрее, и, казалось, сейчас покинут навсегда Среднеземье, к дальним светилам устремятся. Но здесь на пламень Альфонсо нахлынул холод этих высот — он налетел как-то сразу, пронзил тысячью копий — и каждое то из этих копий было гораздо сильнее, нежели первый удар Вэлломира — и они вздымались уже не так быстро, как вначале — вот медленно, но неудержимо стали опадать вниз, к земле. Альфонсо взвыл в ярости — он собрал всю свою волю, и вот новая и более яркая, нежели все предыдущие вспышка заполонила небосвод. На несколько мгновений чернота исчезла, не стало видно звезд, и стало так ярко, будто это солнце прильнуло вплотную к миру. А сознании Альфонсо бился вихрь: «Сейчас не время! Вспомни — один раз ты уже попал туда, тогда ты затерялся в тех просторах бесконечных!.. Даже я с трудом смог вырвать тебя! Еще не время — сначала ты должен завладеть Среднеземьем! Назад же!..» А он рычал в ответ: «Нет, нет — не хочу я туда возвращаться! Не хочу дальше прозябать в этой плоти!.. Да, я знаю — ты меня рабом хочешь сделать! Не выйдет — слышишь?! Сейчас я свободен! Небо прими меня! Прости меня небо! Выхвати отсюда! Прочь же! Скорее! Я хочу быть свободным! Любить! Ввысь!» И он вновь разрывался пламенем, и клокотал, и ревел, наполняя своим нечеловеческим воплем эту многоверстную, леденящую высь. Он медленно вздымался, он ревел, разрастаясь во все стороны, и чувствовал Нэдию, которая тоже разрасталась, наполняла его своим пламенем, обволакивала, ласкала — чувствовал он и Вэлломира, и тот бился с прежней яростью, но эта борьба была схожа с борьбою посаженного в железную клеть льва — он ничего не мог поделать с пламенем Альфонсо. И тут навстречу им устремился метеоритный дождь — тысячи стремительных огнистых росчерков-камней, которым так и не суждено было долететь до земли, замелькали кругом — зрелище было величественным, а Альфонсо взвыл от восторга, он улавливал этот пламень, он, согретый его дыханьем, продирался все выше и выше. Но вот навстречу ему устремился метеорит — пылающая, раскаленная до бела глыба метров двадцати — он устремился к ней навстречу, надеялся найти в ней еще много жара, однако, когда уже столкнулся — понял, что она — как кулак, обрушившийся на него из поднебесья. Его пламень смешался с этим пламенем — и он почувствовал себя, как железо притянутое к магниту — он несся с этим магнитом к земле. Только в голове его раздался вопль, что: «Еще не время!!!» — как произошло уже столкновенье — этот необычайно яркий, подобный осколку солнца метеор, разодрал колодцем толщу снежных облаков, и вот уже врезался в поле — взметнулись тонны земли и снега — вслед за ними — огненные вихри — снег и земля, обратившись в кипящую грязь, тут же рухнули обратно к земле, а на них обрушилось сияющее, орущее в страдании облако из перемешанных, связанных с Альфонсо и Вэлломир духов. Земля всколыхнулась, поле взметнулось многотонными валами из жара и холода, из грязи и света, все перемешалось в некий хаос, где уже не было никаких образов, но только все рвалось, изжигалось, дробило, промораживало, вопило, и все никак не могло остановиться, и все возрастало, до тех пор, пока не нахлынул — беспросветный, недвижимый…* * *
И вот Альфонсо открыл глаза, и увидел над собой синее небо. В небе плыли объемные белые облака — освещенные не ярким, но чистым солнечным светом, они казались мечтами, снами детскими, они казались предвестниками рая. Дул ветер, не сильный, но такой неудержимый, полный сознания собственной силы — это был живой ветер, в котором слышалось и пение птиц, и еще что-то от чего билось часто сердце, от чего хотелось тут же вскочить, и, что было сил броситься, и бежать-бежать куда-то. Он пошевелился, почувствовал, что все его тело обожжено, разбито, и засмеялся — и сквозь слезы спрашивал у этого неба: — Да что же это такое?! Как кровь клокочет! Но теперь то как-то по иному клокочет: да-да — совсем не так, как прежде!.. Хочется созидать что-то прекрасное!.. Да нет — просто броситься, и бежать, бежать куда-то без останова!.. Что же это?!.. — Весна приближается. — услышал он рядом негромкий спокойный голос и оглянулся. Он лежал на месте которым иначе как уродливым и страшном нельзя было назвать: это было что-то спеченное, черное, все покрытое трещинами и выступами, все изломанное, исковерканное, словно выдранный откуда-то кусок плоти; он сам почернел, сам врос в эту поверхность, а в него вцепился, тоже казалось врос в него Вэлломир — к сердцу его примыкала головой Нэдия — и тут был слышен лишь шепот ее, но слов было не разобрать. Рядом лежал Гэллиос — точнее — видна была только потемневшая голова его — все же тело было вплавлено в поверхность — старец слабо улыбался растрескавшимися губами, шептал: — Да-да — весна идет. Смотри — здесь все наполнено ее дыханьем. Буря миновала, а впереди — пора любви, пора цветения. Пусть я стар, пусть я уже умираю, но и я чувствую этот восторг; после долгого сна — наконец пробужденье. Смотри — ведь вся природа, каждая частица воздуха, земли — все-все чувствует это — смотри: пусть лежит еще снег, пусть не поют соловьи, но во всем чувствуется скрытый пламень, все ждет, когда же можно будет скинуть оболочку сна, расцвести, украсить собою этот мир… Февраль уже на исходе, и как жаль, что я уж не увижу этой весны. Ну ничего, ничего — это ведь светлая печаль… — Подожди, подожди… — тщетно попытался подтянуться к нему Альфонсо. — Что говоришь ты? Да как ты можешь умереть?.. — Да я итак доживал последние свои дни, а теперь — все тело мое разбито. Ничего, я покидаю этот мир с печалью, но и с верою, что все прекрасно, что впереди ждет еще что-то лучшее. Но, я пока не знаю того, лучшего, а этой весне, которую не суждено мне увидеть, хотел бы оставить хоть несколько строк. Я не прошу, чтобы ты их запомнил… — Нет, нет — я обязательно запомню. И я вам сейчас… — Ни к чему. Забудешь, потому что вихри огненные все вперед тебя несут. Будут иные стихи, иные сильные чувства, а я доверю эти строки ветру, который так нежно ласкает нас сейчас своей живительной прохладой.* * *
Вэллас, который был обожжен сильнее всех еще при погружении в темную бездну был вырван из рук братьев еще когда сияющее облако поднялось в небо, когда же произошло падение, он был поглощен в мигом промерзшую черную толщу. Некоторое время пролежал он в забытьи, а, когда очнулся, то ничего, кроме мрака не увидел. Он стал еще оглядываться, попробовал подвинуться и ему это хоть и с немалым трудом удалось. Болело обожженное, побитое тело — больше болела голова — болела от страха — он боялся, что раздастся хохот, и вновь будут прыгать бесы, и вновь он станет сходящей с ума грязью. Тогда он зашептал: — Нет, нет — пожалуйста, не надо никакой Маргариты, вообще никакого не надо. Вот пускай будет у меня такой уединенный уголок природы — нет — не уголок, а что б на тысячу верст ни одного разумного существа… Пусть бы я там от одиночества страдал, но — это страдание, на самом то деле, не в какое сравнение с этими муками не идет… Да, да — это когда поблизости кто-то разумный, вот тогда и становлюсь шутом, тогда и лезут из меня бесы; а вот бы в совершенном одиночестве остаться — вот тогда бы и излечился… Так он говорил, а, между тем приметил, что стал разгораться некий тускло-зеленоватый свет, сначала то он подумал, что это его глаза привыкают ко мраку; затем понял, что — это, все-таки, некий источник света, раскрывшийся только теперь, когда он эти слова произнес. В этом свете, виден был плавно загибающийся вверх туннель, стены которого были такими гладкими, словно отшлифованными, в этих стенах виделись многочисленные ответвление — меньшие туннели, у которых стены были столь же отшлифованными, как и у большого. Тускло-зеленоватый свет вырывался спереди — оттуда, где главный туннель плавно загибался вверх, туда, едва протискиваясь среди стен и пополз Вэллас. Ему казалось, будто некий палач постоянно переламывает его тело, он скрежетал зубами, с ужасом отталкивал ту тьму, которая глаза его заполняла. При этом он бормотал надрывным голосом: — Быть может, это вы, поганцы синие, смеетесь надо мной? Может, я уже умер, и все это так — чтобы поборолся, пострадал я побольше, а?! Специально все устроили, а сами, мерзавцы, сидите в этих стенах, да хохочете надо мною!.. Вот изворот туннеля — он увидел над собоюгустые травы и цветы и тогда застрял — но теперь он видел цель, теперь он не говорил ни слова, но боролся из всех сил — цепляясь дрожащими пальцами за входы в маленькие туннели, ему удалось все-таки подтянуться, и вот он перегнулся через край, вот уткнулся лицом в эти теплые, душистые травы и цветы, с жадностью стал вдыхать их аромат, затем — с наслажденьем стал жевать это живое, чистое, еще ничего не видя, еще с темными кругами перед глазами, услышал он журчистое пение ручейка, и тут же рванулся на это звук, погрузил в свежую прохладу голову, сделал несколько глотков, почувствовал будто живительный пламень по жилам его растекается, воскликнул что-то бессвязное, откинулся на спину, и пролежал так довольно долгое время с закрытыми глазами, вбирая полной грудью воздух, чувствуя на лице своем тихое прикосновенье теплого света. Он боялся открыть глаза, он боялся, что вместо чудесного, увиденного в первое мгновенье, вновь откроется это уродливое, сыплющее мокрым снегом небо, и вновь безумие, вновь грязь. Он открыл глаза, когда услышал заливистую трель какой-то птахи. Над ним был очень густая, полностью скрывающая небо, но просвечивающая этот темно-зеленый свет древесная крона, мириады листьев плавно шевелились, едва-едва слышно шептали ему что-то. Он соскучился по красоте, он рывком поднялся, и все еще со страхом, ожидая увидеть какой-то подвох, огляделся; сначала быстро, затем медленно — со вниманием, с наслаждением. Это был именно такой уголок о котором он недавно мечтал. Это были глубины некоего исполинского, плодоносного леса — и он чувствовал (с блаженством чувствовал), что на многие тысячи верст, да на всю бесконечность, только этот, бесконечно разнообразный лес. И он знал, что нет ни энтов, ни эльфов, даже и крупных зверей нет — и никто-никто пусть и мудрый и добрый не будет на него смотреть ясными глазами, понимать что-то, чему то его учить — его от этого тошнило; его вообще бесило, когда кто-то на него смотрел или что-то думал про него. Только теперь он в полной мере понимал, сколь же воротило его, от всех этих наставников, от чужых слов, мыслей. — Теперь я один, совершенно один! — он рассмеялся и вскочил на ноги. — И никого не хочу видеть, тем более Маргариту! — тут он из всех сил прокричал. — Никогда не хочу видеть эту Маргариту!!! — он рассмеялся, прислушиваясь, как гулко перекатывается, постепенно затухая, эхо от его вопля. — И никто за мною не следит. Я один — я же совершенно одинок!.. Ха-ха — теперь то я буду делать, что за хочу… Что желудок заворчал? Что есть хочешь, старина?.. Нет — ничего не отвечай — мне не нужен чьей-нибудь, кроме моего разума голос! И вот он побежал куда-то, отмечая, между прочим, что такие плотные кроны повсюду, что они плотно сцеплены, и везде этот тускло-зеленый свет — в нескольких местах, правда, прорывались солнечные колонны, но они были такими яркими, такими плотными, что встав в одну из них, и задрав голову, он едва не ослеп от золотого света, затем, когда шагнул в сторону — лес представился скопищем теней, которые плотной стеной вихрились вокруг него, чего-то молча выжидали — он вскрикнул, встряхнул головою — и все стало по прежнему, хотя та первая радость уже прошла. Спереди он услышал сильное журчанье, чувствуя, что там произойдет что-то важное, бросился на этот звук и вот выбежал на поляну, метров сорока, которая также была погружена в тень — поляну окружали исполинские кряжистые стволы, с темной шишковатой корою, но какие это деревья Вэллас не знал. Поляну рассекал надвое ручей метров в пять шириною, вода в нем была темной и стремительной. Дно ручья было вздыблено валунами — причем, валуны были какие-то уж слишком для леса огромные — такие бы могли лежать на дне горной реки, но никак не в лесной — да и вода… что могло толкать воду с такой силой — она прямо-таки рвалась вперед, ревела, наталкиваясь на валуны вздыбливалась, с грохотом перелетала, и так постоянно — казалось, что это некое живое, но израненное, торопящееся в свою нору существо. В одном месте прорывалась золотая колонна, и она отнюдь не ласкала воду, скорее — она напоминало раскаленное орудие пытки, погруженное в плоть — вокруг этого места вода издавала какой-то особенный, напоминающий не то вопль, не то безумных хохот звук; она пыталась расступиться, однако неведомая сила гнала ее на муку, и продолжалось это беспрерывно. Вэллас и сам не заметил, как подошел к самому берегу — раз взглянувши в эти стонущие воды, он уже не мог оторваться — это созерцание доставляло ему удовольствие. Вода ревела, стонала, мучалась, а он находил в этом что-то даже приятное, и ему хотелось что бы еще громче был этот звук — чтобы быстрее еще несла этот поток незримая сила. Как он хотел, так и вышло: еще в нескольких местах кроны деревьев разомкнулись, и плотные золотые колонны рухнули оттуда в воду. Теперь уже из нескольких местах раздавался этот мучительный стон, а Вэллас слушал, слушал — наслаждался этим возрастающим, становящимся уже пронзительным звуком. Поток значительно убыстрился, вода проносилась о скоростью хорошего скакуна — от нее даже ветер исходил. — Так, так! — в восторге воскликнул Вэллас, и шагнул еще ближе к этой стихии. — Ну, нравиться теперь?!.. То-то же! Ха-ха! Он шагнул вперед, и вот обнаружил себя стоящем на валуне, равноудаленном от обеих берегов, вода клокотала прямо под его ногами, а, время от времени, вдруг вскипала, вскидывалась вверх, вдруг перелетала через его голову. — Почему ты боишься света?! Привыкай! Привыкай! Я тебя приучу к солнечному свету, ты у меня вся засверкаешь!.. И вот незамедлительно, по его желанию, прорвалось еще множество лучей — эти были, в основном тонкие, словно игла или жала — они раскаленные, сияющие вонзались в водную плоть, и та уж, обезумев от страдания, бешено металась из стороны в сторону, тут же, впрочем, сама в себя вбиралась, и все вздыбливалась, и все стремилась утечь поскорее — ревела в нестерпимой муке, неслась со скоростью для воды немыслимой — быстрее чем, ежели просто падала. Многие валуны шатались — водные струи терзали эти многотонные громады, от некоторых отламывали части, и они, словно выпущенные из осадного орудия, свистели в воздухе — но ни камень, ни брызг воды еще не задел Вэлласа — его глыба оставалась незыблемой. Теперь, в вихрящихся разрывах вод, виделись сотни раскрытых в вопле глоток — и глотки эти растягивались, лопались, тут же новые появлялись — и все-то они все вопили и вопили безудержно. — Да, да! — продолжал в восторге вопить Вэллас, и совсем уж позабыл как вначале обрадовался лесному спокойствию. — Привыкайте же к свету! Больше, больше света! Вам, я вижу, мало?! Так вот вам еще!.. И, послушные ему приказанию, на воду обрушились еще сотни жарких колонн. Теперь практически вся поверхность, на всем протяжении поляны, была пронизана. — Смейся же! Смейся же, а не реви! Из мрачной ты стала солнечной! Смейся! Ха-ха-ха!.. Он зашелся затяжным хохотом — и не помнил теперь о бесах своих, думал только о том, что ему теперь хорошо, что — эта забава по его характеру. Пока он хохотал — подхватил его хохот и ручей — это был оглушительный, бурлящий, безумный хохот. Вэллас, все еще продолжая смеяться, взглянул в его толщу, и увидел там стремительно проплывающие, черные, грязевые пятна — они вопили обезумев от боли; но все окружающее слепящее, уже перерожденное по его воле, все хохотало и хохотала — вся эта масса двигалась рывками — рывки происходили повсюду, от них рябило в глазах, от них начинала болеть голова. Тогда Вэллас перескочил на берег, увидел эти исполинские кряжистые стволы, и вот ударило ему в голову: «Да здесь же все подвластно моей воле! А вот что захочу то и с вами сделаю!..» — это мысль привела его в еще больший восторг. Так, раз начавши, он, как и было то в его характере — уже не мог остановиться — он уже и думать не мог, что можно все оставить так как есть, даже самому чему-то от окружающему научиться, — нет — ему хотелось, чтобы все именно хохотало, чтобы было какое-то безумное веселье — и его уже претило от того, что стволы так вот стоят, без всякого движенья — и он завопил, хохоча: «Чио же вы не смеетесь?!» — и он бросился к ним, и схватившись за кору стал раздвигать ее в улыбки — кора действительно легко раздвигалась, вырывался из нее стон — запах подгнивший древесины — затем — этот хохот. Он раздвинул улыбки только у нескольких деревьев — у иных же они открылись сами, и теперь все грохотало и тряслось от тяжелого, безумного хохота. Вэллас оглянулся — потом завертелся запрыгал на месте, и было ему и больно, и, в тоже время — восторг в нем был. Теперь ручей мучительно сверкал и передергивался, безумным хохотом орал, деревья хохотали, травы тряслись, тени прыгали, но и этому ему было мало, и он вопил голосом исступленным, иногда в визг переходящим: — Все вертись! К черту этот лес! К черту эту тишь зеленую! А ну ветви — вы, рабы мои, а ну танцуйте, а ну извивайтесь! Что есть сил — старайтесь — визжите, хохочите! И эта его воля незамедлительно была исполнена: ветви действительно стали двигаться — они извивались, бились во все стороны — ветви и малые и большие переплетались, стонали, визжали, так как были напряжены до предела, а некоторые и ломались, но их, уже мертвых, не выпускали, продолжали крутить в своих цепких объятиях ветви более крепкие. А вот многие листья, обрываясь, летели к земле — это был настоящий зеленый листопад, и Вэллас завопил: — А вы что же просто так падаете?!.. Нет — вам, как и всем моим подданным надлежит совершать безумства!.. А ну — крутится! А ну метаться — бейтесь, веселитесь, орите!.. Вот и листья подчинились его воли: как он того и хотел — они метались, они перекручивались, издавали некое подобие смеха, разрывались в какую-то требуху, и все то продолжали мучаться, метаться — воздух заполнился темно-зелеными волнами, и Вэллас поглощал их, чувствовал, как они прокручиваются в его внутренностях, и там продолжают хохотать… Тогда он бросился бежать, и бежал из всех сил — вокруг все хохотало дергалось… нет — корни еще не извивались, и он завопил: — И вы бейтесь — бейтесь и хохочите! Меня претит от того, что вы застыли, от того, что вы такие спокойные — ну же — быстрее! — Из всех сил бейтесь!.. Конечно, стали извиваться и корни — их было великое множество — больших и малых, они все вырывались, вместе с клочьями земли, и земля эта, приобретая причудливые формы тоже начинала биться в воздухе вместе с лиственной требухой. Это был уже какой-то хаос: корни подталкивали Вэлласа и он, с хохотом летел, кувыркался в воздухе, бессчетные формы орали и извивались, все кружилось, взметало, опадало, и не понять было, где низ, где верх; совершено не ясно было, куда он несется — да, впрочем — это и не интересовало его, так как чувствовал Вэллас только восторг да боль, и он не хотел, чтобы эти чувства прекращались. Он стремительно летел, бежал, вихрился — перед ним раскрывались стонущие, хохочущие, извивающие проходы, тут же вновь захлопывались, его бросало из стороны в сторону, он катился по дрожащей, изодранной земле, и с безумным хохотом выкрикивал: — Ее быстрее! Ну же — я приказываю! Ха-ха… Еще быстрее, чтобы все рвалось и хохотало!.. Вот он ухватился за очередной исполинский ствол, крепко-накрепко прижался к нему, заорал: — Что же ты в земле то стоишь?! Ну же — прыгай, прыгай!.. Что вы все стоите — прыгайте, летайте! Чтобы все крошилось!.. И вот не только этот, но и все иные стволы, согласно с его волей, стали вырываться из земли, стали стремительно кружить в воздухе: все быстрее и быстрее — воздух стал весь темными, он гудел от бессчетных рассекающих его тел, но и этого Вэлласу было мало, он надрывался: — Ну, же — а теперь бейтесь, ломайтесь, крошитесь друг о друга!.. Разламывайте сами себя! Дробитесь же в прах, в щепы! Так весело, так весело!.. Вот он вылетел на брег некоего довольно большого, уже всего покрытого волнами озера; неба по прежнему не было видно — теперь его застилали дробящиеся друг о друга стволы — над волнами вихрилось кружево из щепок и разорванных листьев. Вэллас прямо таки рухнул на эту воду, но он не хотел в нее погружаться, и она держала его на себе, он же исступленно, с прежнем безумным хохотом топтал ее; выкрикивал: — А ты же что лежишь здесь, такая спокойная?!.. Нет — ты не должна быть спокойной! А ну вспенься, а ну и ты клокочи, терзайся — а ну, чтобы было весело! А ну, до самого неба вздымайся!.. Вот и озерная вода покорилась его воле: она, с ревом, взметнулась вверх, и там, скрутившись стонущими узлами, вдруг, с хохочущем грохотом разорвалась… Вэллас чувствовал некоторое утомление ото всего этого, но он не чувствовал к этому отвращения, и он отнюдь не собирался молить, чтобы это поскорее прекращалось — напротив, он все больше расходился — вот он подпрыгнул и закружился в одном из вихрей, и он вопил: — Ну же ты, неразумное! Ха-ха! Теперь уж все друг о друга раскрошись — теперь уж, чтобы совершенно ничего не осталось! Все друг с другом смешайся, и только реви погромче — слышишь ты — ха-ха-ха!.. И вот все перемешалось в одну безобразную, судорожно дергающуюся массу, в которой и сам Вэллас был — он стал срастаться с этой массой — он сам хотел с нею срастись, жаждал еще чего-то более необычайного, и даже не понимал, что срастается то с грязью. Но вот он сросся, и тут же обнаружил, что теперь он огромная (он даже и не мог понять насколько), изодранная, грязевая долина. Он пытался вырваться, и от этого вздымались исполинские смрадные гейзеры, однако — и они не могли пробить того тяжело темно-серого купола, который безудержно сыпал мокрым снегом. В глубинах его началось движенье, и он заорал — заорал так, что все затряслось — даже и купол небес затрясся, и в то же время — все оставалось незыблемым, прежним — он знал, что произойдет дальше, потому и кричал. Вот и выползли они — и их было бессчетное множество — сейчас бесы казались более отвратительными, нежели когда бы то ни было прежде — они кричали: — Ну, больше не станешь нас гнать?! Мы же не из вне откуда-то появились, мы же самого тебя частицы!.. Был лес зеленый, а ты вот нас в мыслях своих народил — мы же не пиявки — нет, нет — ты сам, по доброй воли нас вскармливал! Или же нет?! А?! Тебе же это удовольствие доставляло и не мог ты тот лес зеленый терпеть — вот и радуйся теперь, тому что вышло!.. Быть может, еще один такой же лес тебе подарить?!.. Так ты его опять разрушишь, и снова нас народишь! Папочка, Вэллас — ведь ад в твоей душе! Безумец, безумец! Шут! Добро пожаловать, о король, в наше царство!.. И вновь началось то, что было уже прежде — они барахтались в грязи, они выделывали всякие мерзостные шутки, и хохотали — хохотали беспрерывно. Вэллас все кричал им, чтобы убирались они прочь, однако, они ему отвечали, что без них он не сможет — и он, хоть и испытывал отвращение — понимал, что, действительно, в спокойной гармонии природы он не сможет быть счастлив, что это безумное, бесовское есть часть его души, и он не сможет долго выдерживать — любое, подвластное ему место обратит в такую вот уродливую, хохочущую долину. Глядя на них, он понял, что и сам выделывал недавно нечто подобное, и стоило ему только захотеть — он вселился в одного из этих бесов, и он выделывал всякие мерзости, и он взметался на грязевых гейзерах под самый свод — наполнялся снежинками, падал обратно в грязь, и все хохотал… Так, в безудержном веселье, где не было никаких слов, никаких мыслей, но только порывы — проходило время. Иногда его страшно начинало, от всего этого мутить; но — это ненадолго — он не мог вспомнить прошлого, постепенно забывал кто он, и все прежние помыслы его, воспоминанья — все задергивалось пеленою, и оставалась только эта долина, и хотелось только, чтобы это веселье становилось еще более безудержным, совершенно безумным, чтобы все это возрастало… а больше ничего уже не хотелось… Постепенно, стало изменять ему сознание — видел то он все отчетливо, но вот действий своих не помнил — все эти прыжки, кружение, взлеты, погружения, мельтешение — все это, хоть и перемежалось в самых разных комбинациях, однако было и однообразным, и повторялось бессчетно — кажется он выполнял миллиарды каких-то тупых действий, и над каждым из них потешался, кажется — это продолжалось уже века, и, как только он представлял, что — это действительно уже века продолжается — так начинала у него болеть голова — он начинал выть, жаждя вырваться, но тут же вновь втягивался в круговерть, и все никак не мог из нее вырваться… Потом он вновь оказался долиной, и на него нашло сильное трясенье — все вздымалось к самому поднебесью, и бесы оседлав исполинские грязевые волны хохотали во всю силу — потом завопили: — Мы обязательно скоро встретимся! Да мы и не прощаемся — мы же всегда в тебе! Ха-ха-ха!..* * *
Вэлласа нашел Гвар — он все время бегал, вынюхивал искореженную поверхность, и вот в одном месте остановился, завилял хвостом, залаял. Альфонсо и Нэдия, опираясь друг о друга, подошли к нему, а затем, с немалым трудом, отодрали искореженную, прожженную пластину не пойми чего. Открылся плавно уходящий куда-то вниз туннель, с гладкими точно отполированными стенами, от которого еще отходили туннели меньшие — на извороте, мучительно выгнувшись лежал, испускал из себя волны жара и болезненный стон Вэллас. Не малых трудов стоило его вытащить, когда же вытащили, то поняли, что он не стонет, а как-то сдавленно, мучительно смеется — под закрытыми, обоженными веками видно было, как дергаются глаза. — Он в аду сейчас… — проговорила Нэдия, и тут они стали трясти его — пытались привести в чувство. Вэлломир проговорил: — Итак, как и следовало ожидать, шут был найден, но… его еще надо достать из его шутовского королевства!.. Он, познал муки, и потому, после покаяния, будет прощен мною!.. Вэлломир проговорил еще несколько фраз в таком же духе, и все продолжал оглядываться — вот был найден Вэллас: всего лишь еще один человечешко, ему же надо было, чтобы пришли еще многие и многие тысячи, чтобы сейчас же окружили они его, с благоговением высказали свою почтительность, и спросили бы, куда он соизволит их вести дальше. Было так мрачно, зябко, неуютно. Не похоже, чтобы вновь началась буря подобная прошедшей — снег сыпал лениво, но был такой крупный, темный. Время от времени начинал подвывать ветер, и выл как-то затравленно, одиноко. Вэлломир, наконец замолчал, и, отойдя чуть в сторону, не громко заговорил: — Видно Мои воины ждут Моего призыва? Так Мне незачем их звать, они итак должны все время быть поблизости от своего Повелителя, всегда быть готовыми исполнить любую Его волю… Вновь завыл ветер — однако, ледяных духов, которых ожидал увидеть, нигде не было. Он все оглядывался по сторонам, и вот увидел, как в темно-снежном мареве показалась вроде как некое темное пятно. Тогда он, проговорил: «А — ну наконец то!» — повернулся к этому пятну, и, чуть подняв голову, скрестив руки на груди, принялся ждать. Долго ждать и не пришлось — менее чем через минуту темное пятно разрослось, а за воем ветра стал слышен еще перезвон колокольцев. Впереди несся Угрюм (именно его и увидел Вэлломир темным пятном), а позади — несколько объемистых саней, запряженные тройками белогривых лошадей. За прошедшее время, снежный пласт успел достаточно затвердеть, а потому они не проваливались, а Угрюм тот и вовсе следов не оставлял. Вэлломир уверился, что — это за ним приехали, что сейчас вот они подъедут и все повалятся перед ним на колени, станут славить, и еще за что-то милости просить. И вот сани остановились в нескольких шагах от него — белогривые лошади тяжело дышали, выпускали из ноздрей клубы пара — Угрюм стоял недвижим, и, словно бы, вообще не бегал. Сани были отделаны бело-золотистыми каемками, казались очень легкими, воздушными, а сидели в них эльфы — в каждом из саней по трое — теперь один из эльфов оставался за поводьями, иные двое слетали на землю — спешили к раненым — всего было не менее дюжины саней. Несколько эльфов остановились перед Вэлломиром — один из них спрашивал на людском языке: — Где же остальные? Здесь неподалеку должен был быть придорожный трактир, и там останавливался один из отрядов. Их что замело? Этот вопрос услышал Альфонсо, и не оборачиваясь, продолжая хлопотать над бредившим Вэлласом, прокричал: — Погорели они все! А потом… духами огненными стали!.. Известие было принято очень серьезно: — Да — были видны некоторое вспышки — здесь без колдовства не обошлось. И вообще — вся эта буря, от начала и до конца — все колдовство. Так, будто кто-то вымещает свой гнев над этими полями, будто хочет погрести здесь кого-то, или сломить… Будет вам известно, что в десяти верстах к востоку ничего и не было — снег лежит там такой же, как и обычно — из Серых гаваней были отправлены сюда кудесники, но они опоздали — буря уже прекратилась… Что же теперь — забирайтесь в сани, и мы вас… И тут, неожиданно для всех, пророкотал Вэлломир: — На колени! На колени, жалкие вы ничтожества, снежинки! Да как вы, смеете разговаривать так не почтительно, жалкие эльфы! Низшие вы твари! Вы что не видите, Кто перед вами стоит?! О нет — зря хвалят их зрение — теперь Я вижу, что они слепцы! На колени же перед Единственным! На колени! Конечно, эльфы не ожидали такой выходки — услышавши слова оскорбительные они взялись было за эфесы клинков, но тут, кто-то из них шепнул «помешенный», и тут все стало на свои места. Они начали было: — …При всем к Вам уважении мы должны… Но Вэлломир не дал им договорить — он закричал голосом, как ему казалось величественным, а на самом деле — действительно безумным, иступленным — он призывал свою армию, он клялся, что все будут наказаны, что они будут ползать перед ним и. т. д. — он вопил это с полной уверенностью, и так даже чувственно, что кто-то мог бы и поверить безумным его речам. Как раз в это время очнулся Вэллас, увидел Альфонсо увидел Нэдию, услышал Вэлломира, и тут же стал посмеиваться: — А, а — вот и мой разумный братец голосок свой подал! Вот и заверещал, вот надрывается… Ха-ха! Альфонсо, мы же все сумасшедшие! У нас же семейство сумасшедших, и твоя Нэдия тоже… Вот надрывается! Ха-ха! Называл меня шутом, а сам то главный шут и есть, только что-то никто не смеется… Я же говорил уже — нам, сумасшедшим, нельзя быть рядом, мы же, друг от друга только больше безумия набираем… Эй, Нэдия — ты теперь краше, чем когда бы то ни было! Особенно хороши очи… Нам надо быть с этими эльфами. Эй, Альфонсо — я тебе дело говорю: нам же надо губами к ним припасть, и учиться, и учиться у них этой самой гармонии!.. Тяжело мне сейчас на душе — ох, смеюсь то я смеюсь, а все ж — тяжко — так то на душе моей тяжко!.. Вот и слезы… Мы же больные… Мы же безумцы все, Альфонсо! Я не всегда понимаю, что сам безумец, но сейчас, когда вернул ты меня — сейчас очень даже хорошо это понимаю… Нам гармонии… гармонии… Говорю-то говорю, вроде и хочу из этого безумия вырваться, но знаю — не хватит силенок, чтобы вырваться! Бесы то и сейчас, в сердце моем скребутся, и были бы силы, так и выкинул что-нибудь с этими эльфами… Между тем, Вэлломир продолжал расходится: — Значит, не верите?!.. Значит, с презрением смотрите… Ха-ха! Думаете так — безумец какой-то… Хорошо же, жалкие вы, ничтожные твари; да знаете ли, что всего то несколькими часами раньше… Тьфу — да вы и не стоите того, чтобы я на вас свои слова тратил!.. Эй — слуги мои; эй — слуги! Я повелеваю рассказывать… Тут зашелся безумным хохотом Вэллиат которого и позабыли, который в некотором отдалении от всех, среди пластов искореженных лежал, да почти сливался с этими пластами — правда все время издавал некоторый стон — но вот теперь, услышав этот призыв Вэлломира, ухватился за один уступов, с натугою стал подниматься — он выкрикивал: — Рассказывать?!.. Я должен рассказывать?!.. Что же — и расскажу, только вот пускай мне эти эльфы потом тоже кое-что расскажут. Да — я расскажу, что такое смерть! Эй, вы — эльфы счастливчики, красавчики — вам то бояться нечего! ВЫ то такие веселенькие, светленькие! У вас то все ясно — вы даже если и умрете — сразу в Валиноре, во плоти возродитесь — а у нас то мгла! Да — слушайте — мы вот такие, низшие — Ха-ха — вот вам сто веков жить доведется, а вот мы, ущербные, столько то годиков протянем, ну и все, ну и довольно! Давайте тешьте рассказами о грядущем свете, о тайне смерти — да я уж знаю эту тайну! Уж хорошо, хорошо ее знаю! Рассказать?! Да ничего там нет — клеть гнилая! Черт! Тиски… никаких образов… пустота, отчаянье — медленно увядание в ничто, в пустоту эту! Ах, вы, умники, сейчас утешать станете: мол — есть эта высшая жизнь — да кто вы такие — вы что люди, вы что как люди умирали?!.. Ну — давайте-ка, уверьте, про гармонию сболтните… Я ж уже все испытал — меня еле выдрали оттуда! Ну, а теперь ваша очередь! А ну отвечайте — в чем секрет вашего бессмертья?! Почему ваши тела не стареют, а?! Что — может, какая-то частица у вас особенная в крови, может — зелье какое-то есть? Отвечайте! Вы должны это знать… Эльфы!.. Что — не хотите отвечать?! Я так сразу и понял… Даже и не знаю, зачем эту речь начал… Вы не кому этого своего секрета не выдавали, вы, всезнающие и мудрые! — И уж конечно вы презрите мольбу такого жалкого человечка! Да — что вам, с вашими возвышенными помыслами, до каких то ничтожных просьб… Правда ведь?!.. Стоит какая-то блоха, ничтожество обожженное — человечешка, низший! Сдохнет и сдохнет — точно так же и тысячи иных подыхают, что нам до его мрака… Да плевать на него!.. А вот и нет! Нет! Не отступлю — не на того напали! Уж довольно я копил, а теперь — время настало! Сейчас все и выясним! Нет — я не блоха — я ничем вас не хуже, я тоже могу любить, страдать и творить; а потому я требую — рассказывайте мне эту тайну! Я требую! Не отвертитесь теперь! Пришел и мой час… Он кричал в совершеннейшем исступлении, его всего трясло, знобило; глаза были вытаращены, он вытянул к ним потемневшие свои, дрожащие руки, стал медленными шагами приближаться, и вдруг — разом бросился, сразу оказался перед одним из эльфов, хотел схватить за горло, но, конечно, эльф оказался более ловким — перехватил его за руку… впрочем — ничего не стал выкручивать, не причинил Вэллиату никакой боли, но сдержал его так, что он и двинуться хотя бы не мог — как только это произошло, Вэлломир, вскричал:— На моих поданных?!.. А, — да вы просто шайка разбойников; просто какие-то ничтожества!.. Хорошо! Хорошо! — тогда он горделиво повернул голову в сторону, и возвысил голос. — Духи снегов, рабы мои — теперь я вас зову! Придите, скрутите восставших на меня — поставьте их на колени! Придите к своему Господину!.. Вэллас все сжимал руки Альфонсо и Нэдии, шептал: — Вот видите, видите — и я безумен, и вы… А вот знаете, что вы сейчас сделаете?!.. А вы сейчас тоже на них броситесь, тоже какой-нибудь поступок безумный совершите!.. Уж по глазам вижу! Не по твоим Нэдия, не по твоим — в твоих теперь ничего не увидеть — вот я вижу, что Альфонсо уже готов! Ну — вперед — добавьте… …Мрачно кругом было: снег сыпал сильнее; кружились темно-серые вихри, и, хотя никакого сравнения с прошедшей бурей в этом не было — все же — это все мертвящее летело и кружилось — весна то проглянула, да так ненадолго! — Хотелось умчаться от этого прочь… …Да — прав был Вэллас — Альфонсо вполне уже созрел для очередного, нечеловеческого своего порыва. Конечно — причиной была Нэдия, конечно — была страшная боль от понимания того, что много времени потеряно в пустую, и стремление уж теперь то ни одного мгновенья, ни одной секунды не упустить. И он проговаривал: «У меня есть воля, во мне сила великая, и только надо эту силу суметь выложить, как надо — никто не устоит тогда; ну — соберитесь теперь, Альфонсо — действуй же!» Он еще и не знал, что надо делать, и, когда он вскочил на ноги и развернулся к эльфам, то порешил попросту перебить их всех, вновь пытающихся их задержать, завладеть санями, и мчаться… — в следующее же мгновенье он взвыл, весь исказился от раскаянья, от презрения к собственной подлости — да как он мог подумать о таком! Его взгляд переметнулся к Угрюму, который все это время так и стоял недвижимым — он тут решил, что и одного этого коня будет достаточно, надо только пробраться к нему. Он сделал к нему одно порывистое движенье, но тут же и остановился, понимая, что и это не выход, что удастся вырваться только ему и Нэдии, да и не к чему такое бегство не приведет — он хорошо понимал, что нужна какая-то власть, чтобы добраться до цели. И вот он бросился к эльфам. Все эти метанья заняли лишь несколько мгновений, однако, за эти мгновенья эльфы заметно встревожились — до этого они видели некое сборище безумцев, а тут вскочила двухметровая глыба тьмы — увидели они этот мучительный, изрезанный морщинами лик, увидели, как тьма расходится от него еще и в воздухе; уверились, что — это чародей, что сейчас он нашлет на них некое заклятье. И даже иглы страха коснулись сердец этих эльфов — они отнюдь не были трусливыми, но тут почудилось будто — это сам древний враг — лишь на краткое мгновенье такой мощью от этой фигуры повеяло, что показалось им, будто сейчас вот распахнется он черным облаком, и поглотит их. А Альфонсо уже был рядом с ними — он притащил это создание, в котором эльфы увидели лишь чудище, и, увлекая ее за собою, сам рухнул перед ними на колени, и схватив ладонь одно из них, довольно сильно сжал ее, стал выговаривать голосом быстрым, исступленным: — Вы должны мне поверить! Вот взгляните только мне в глаза, и тогда то точно поверите… Эльфы итак смотрели на него внимательно, а он даже привстал немного на коленях, с тем, чтобы свое лицо поближе к их придвинуть, чтобы весь он перед ними был, чтобы увидели они, что говорит он всю правду. — …Ведь общаюсь я с силами могучими… Они иногда снисходят на меня, они помогают мне… Понимаете, я могу быть вам этим полезен — вот эту бурю, например, и я тоже вызвал. Да, да — и вы не думайте, что я безумен! Смотрите, смотрите — лгу ли я?!.. Пусть и не я заклятье вершил, но, все же, через меня пришло… Да что я говорю, вот сейчас и вправду силу свою докажу… Он прикрыл глаза, морщины его углубились, губы были плотно сжаты, а из глубин груди поднимался стон. Он, со страстью молил: «Теперь приди. Теперь я сам тебя зову! Да — дождался ты своего часа — теперь необходим ты, чтобы всякие чудеса показывать! Ты же хотел, чтобы я славу заслужил — вот и шанс — приди же!..» Но крик этот оставался без всякого ответа — он молил — молил так, что гудела голова, что раскаленная кровь билась в жилах; наконец, от страсти этой безответной, закружилась голова, и, если бы не подхватила его Нэдия, так и повалился он в снег. Вновь смотрел в ясные очи эльфов, и больше всего боялся увидеть там насмешку — таковая насмешка была бы для него как удар. Нет — они не насмехались над ним, но внимательно и с состраданием разглядывали; вот один из них начал говорить, что теперь то надо ехать, что где-то их излечат… — Не-е-ет! — рычащим воплем оборвал говорившего Альфонсо. — …Мне ваше лечение ни к чему! Вот ее можете излечить… Нет-нет — вы не воротитесь, вы вот на ее личико, в ее глазки только взгляните!.. Ее излечить сможете?! — И ее излечить сможем… — Нет — не верю, не верю — все так, для того, чтобы успокоить, чтобы мы с вами уселись да поехали… Я же чувствую, где то далеко, на востоке исцеление!.. А теперь!.. Он выкрикнул это: «А теперь!», опустил голову, задрожал всем телом, так как и не ведал, что же: «А теперь!», но только знал, что что-то надо делать, не мгновенья без действия, иначе бы (опять таки — он чувствовал это) — его разорвал бы огненный вихрь. И вот он вскочил на ноги — движение было какое-то неестественное, отрывистое, казалось — это из под земли вырвался древний дух, устремился к небу. Однако — Альфонсо, так и не видя, какого-то лучшего решенья бросился к недвижимому Угрюму, и при этом завопил со страстью: — Приди же буря! Вихрись, бейся, могучая!.. Крича так, он уже не зазывал на самом деле бурю — просто ему мало было этого стремительного движенья к Угрюму, ему еще как-то надо было выразить свое чувство, но он уже и не надеялся, что ворон придет к нему. Еще не замолк его вопль, а Гвар завыл, прерывая этот вой отрывистым лаем. Снег, в окружении выжженного места, на котором все разместились, вздыбился, разорвался, стремительно выпуская из себя плотные темно-серые клубы — они, вихрясь, почти мгновенно поднялись на несколько десятков метров; и тут же, из глубин их стали наползать перекошенные размытые лица, и части тел — теперь там были и духи льда, и духи пламени — но и пламень и лед имели цвет темноватый, все перемежались друг о друга, все кипели, блекло вспыхивали, обрастали коростой, растворялись, поглощались — выпирали новые — и все это вопило, и все это с тяжелым, многотонным гулом прокручивалось вокруг того места, где стояли они. Глаза Вэлломир вспыхнули гневом, и он проговорил: — Вас ждет наказанье! Вы, явившиеся не по первому зову, вы будете приучены к Моим законам! А сейчас, взять их!.. Он даже и не кивнул на эльфов, так как, по его разумению, итак все было ясно. Альфонсо не слышал голоса Вэлломира, но он, вместе с Нэдией, остановился, уже положив руку на черную гриву Угрюма, и он как бы выплюнул из себя: «Все таки пришел!» — и, уже забыв о своем решении, повернулся к эльфам: — Теперь то верите?! Что — теперь то не как на безумца на меня смотреть будете?!.. Нет — я безумец!.. Но — вы должны действительно помочь мне… Эльфы не слушали ни Альфонсо, ни Вэлломира — они без видимого волнения вглядывались в вихрящиеся стены. Они негромко стали о чем-то совещаться на своем языке, и тот эльф, который держал Вэллиата, теперь отпустил его. Пока он держал его, то юноша чувствовал, как некое блаженное тепло разливается по его измученному телу — он и не пытался вырваться, но ему сделалось так хорошо, что он и позабыл о недавнем своем ужасе — он чувствовал, что смерть отдалилась… И вот теперь, только его отпустили, он словно бы из светлого облака выпал в привычный, мучительный мир, и вновь тело стало болеть, да так, словно в любое мгновенье развалиться грозилось — и он, как был, на коленях, выставив перед собой дрожащие руки, пополз вслед за эльфом, который отошел чуть в сторону. А эльфы говорили на своем певучем языке: — Они безумны, но в одном из них — в этом великане темном, действительно есть магическая сила. — Надо бы задобрить его. — Но — это очень опасно. Кто знает, какое заклятье он может наслать, ежели услышит в наших речах ложь… В это время, от одной из стен оторвался и стремительно стал на них надвигаться визжащий вихрь. Уже чувствовались удары мечущегося вокруг него воздуха, перекошенные лики тянулись к ним, словно бы хотели вцепиться, в клочья их растерзать. — Остановим его. — разом проговорили несколько эльфов. И вот они все взялись за руки, все встали на фоне этого стремительно надвигающегося вихря, могучим хором стали читать заклятье. От их голосов воздух наполнился благоуханными крыльями весны — казалось, зима сейчас разлетится бессильными обломками, и откроются поля плодоносные, благоуханные, спокойные — однако, вихрь даже и не дрогнул — все продолжал на них надвигаться. Вэллиат, еще не видя вихря, с величайшим трудом смог доползти до того эльфа, который до этого держал его. Глаза юноши наполнялись мраком, голова все клонилась вниз, и он видел эту, разодранную черными провалами поверхность, и чудилось ему, будто провалы эти раскрываются перед ним — и он начинает уж в них проваливаться, и он видел, что там, во мраке, ждет его узкая клеть, в которой он и пошевелиться не сможет, в которой нет ни образов… ничего, ничего нет! Эльф стоял к нему спиной, и он с силой ухватился за край его плаща, он сжимал его из всех сил — он чувствовал себя так, будто висит над бездонной пропастью и этот плащ был единственным, что удерживало его от падения. Он хотел вопить из всех сил, однако, вышел только слабый, а за воем и не слышный никому стон: — Помогите! Я один здесь… Я молю — спасите меня от смерти!.. Но никто к нему не повернулся — эльфы все проговаривал заклятье, все силы отдавали, чтобы остановить надвигающийся вихрь. Страшно одиноким чувствовал себя Вэллиат, и вспомнилось ему виденье, еще в пещере Гэллиоса привидевшееся: мрачная и бесконечная, расплывающаяся долина, где нет ничьего образа, ни чьей мысли, но все тени безвольные, и он сам тень, медленно уходящая в грязь — тоже призрачную, бездонную. И теперь, несмотря на то, что вокруг было столько людей, несмотря на то, что столько действия происходило, он чувствовал себя таким же одиноким, как и в той долине — ему виделись только холодные, безучастные к нему тени — и, может, у них и были какие-то мысли и слова, но для него ни мысли, ни слова ничего не значили — он ничего, кроме некоего гула не слышал… …А я, пишущий эти строки, по своему даже могу понять Вэллиата, мне знакомо это чувство, не давно со мной приключилось. Мне ж тоже спать надо; вот и улегся, и вдруг — такая тяжесть мне и на грудь и на голову надавили, что, кажется, уж и не вырваться от них, такой плотный-плотный мрак мне глаза заполнил — никогда, никогда не видел я такой плотной черноты, она жгучая — даже и глаза мне выжигала. Пытаюсь воздух вдохнуть, да не могу — грудь то тяжесть невыносимая сдавливает. А чувства то мои тогдашние… сначала еще кипело, бороться пытался, а затем — все как то незначимым стало — да-да: и рукопись эта тоже незначимой сделалась… Все как-то отступило, во мрак погрузилось, и я знал, что на многие версты окрест никого нет, никто не поможет… Очнулся потом… Но я то встречи с Нею жду, и сердцем чувствую, что впереди блаженство вечное, а он то ни на какую встречу не надеялся — клеть сжимающую впереди он видел… — Спасите же! — прокричал отчаянно Вэллиат. Но и тут не получил он никакого ответа — тьма надвинулась… все — никаких уж сил не было, чтобы из нее вырваться. Но он боролся — он готов был на все, лишь бы удержаться, лишь бы еще продлить свое существование. Так он ухватился за плащ эльфа, и, сдерживаясь за него обеими руками, медленно стал подниматься — ноги дрожали, он стонал от осознания собственной слабости — ему казалось, что их отделяет толстая стена, и он вопил (а на самом то деле — шептал едва слышно): — …Нет — я не блоха, ни вошь, чтобы можно было так вот просто взять и растоптать!.. Я ж вам Человек!.. А ну говорите свою чертову тайну бессмертия! Вы — мерзкие, самодовольные, ничего не стоящие счастливчики! Я приказываю: выкладывайте все… Хотя бы повернитесь! Ладно — не надо тайн — хотя бы подниметесь — хотя бы руки свои исцеляющие на меня положите… Да, да — и этого уже будет достаточно!.. Повернитесь вы… Я молю вас, да что же вы — да повернитесь же!.. Так одиноко, я один! Один я!.. Что ж такие безжалостные… О нет — вы прекрасные, вы сейчас вот повернетесь и… Он смог-таки подняться, и он вцепился дрожащей рукой в плеч эльфа, смог и голову поднять, и тогда то увидел этот ревущий, наполненный духами вихрь, который ревел в нескольких шагах перед певшими заклятье, по прежнему друг друга за руки державших эльфов. Он замер на месте, но не отступал, а готовился к последнему броску. Именно, когда Вэллиат поднял голову и произошел этот бросок. Вэллиат увидел, будто к нему тянутся сотни рук, к нему устремлены лики — и не важно было, что это были за руки, и лики — главное хоть что-то было, и они то все именно к нему — к нему Вэллиату устремлялись. Юноше этого было достаточное, он простонал, что-то наподобие: «Ну, хоть вы мне умереть не дадите!» — и бросился вперед — он перевалился через руки эльф, смог еще проползти немного, и тогда вихрь набросился на него. В то же мгновенье, стремительный, леденящий, жгучий поток подхватил его, дернул вверх, и он понял, что — это и есть смерть — дернулся отчаянно, но тщетно… Все это время поблизости был Гвар, он, пытаясь подбодрить Вэллиата, несколько раз дружески толкнул его в плечо, однако — тот даже не заметил. Теперь же пес, преодолев вполне страх, бросился и клыками вцепился в рукав Вэллиата, когда того уже стало поднимать от земли — он зацепил довольно много материи, однако, умудрился не нанести ему никакого укуса — он потянул его было вниз, но тщетно — вихрь подхватил и его — вместе с Вэллиатом потащил вверх… Когда вихрь поглощал Вэллиата и Гвара, то, на несколько мгновений, замер и этим воспользовались эльфы — не размыкая рук, они сомкнулись кольцом, в центре которого ревели стихии. Заклятье беспрерывно слетало с их уст, и, если бы эльфийские слова перевести на людской язык, то вышло бы следующее:
* * *
Здесь вынужден я прервать течение этой скорбной истории. Это случилось вчера, в вечерний час, когда я, с превеликим трудом, смог проковылять к окну. Воздух был темно-серым, падал снег, и было так неуютно, так морозно, что хотелось сжать голову, да и застонать, отвернуться от этого унынья безжизненного. Помню — взвыл ветер, а вместе с ним — где-то на развалинах деревни — голодная волчья стая. Подумал тогда: «Как же хорошо, что меня оберегают стены, что от камина исходит хоть какое тепло…» — и тогда я увидел маленькую, одинокую фигурку, которая черным холмиком медленно двигалась по темнеющему снежному полю. Я сразу узнал ее: она как-то приблизилась ко мне — это была маленькая девочка, именем Нэдия, которая раньше приносила мне из деревни молоко, хлеб и прочие дары добрых крестьян. Я даже забылся, крикнул ее по имени, и она, несмотря на то, что нас разделяло не менее двух верст ревущего ветра, повернулась взглянула прямо на башню. Однако — тут же и повернулась, пошла куда-то, еще быстрее, нежели прежде. А я то думал, что она, вместе с иными уже в лучшем мире пребывает. Я понимал, какая страшная смерть ей грозит, понимал, что не пойдет она и к башне, так как, уже перепугана, считает, что и здесь волки — я решил спасти ее во что бы то ни стало. Нацепив немногочисленную свою одежку, тут же стал спускаться, и, через несколько минут уже был у нижней двери; да — для меня это очень быстро. Открыл дверь, а там — ударила эта стена воздуха леденящего, и такая то плотная стена, что понял: коли переступлю порог, так уж и не возвращусь назад, развалина я старая. Однако, все-таки, переступил — уж думал, что и закончится на этом рукопись, что никогда и не вернусь сюда… да что теперь об этом вспоминать, когда вот сижу и пишу. Ее уже нигде не было видно, а тропу давно уже не было видно, ноги глубоко утопали. Прошел я только шагов двадцать, а тут уж и чувствую, что сил не осталось более — а за ней то еще две версты! А, все равно, пошел — понимал, что в этом долг мой — шел, не останавливаясь… падал, кажется; замерзал, помню — волки выли, и так то отчаянно, так то дико — кажется, приближались они. Совсем черно стало, за снежинками невидно ни зги. Снег мои следы заметает… Нет — не хочу того отчаянья вспоминать. Чудо потом свершилось — нашел я ее таки! Вижу — темный холмик едва, едва из снега проступает; тогда стал по имени ее маленькую звать: «Нэдия, Нэдия!» — она и очнулась, сразу же к шее мне приникла, да так то крепко, как и взрослый человек не уцепится. Она маленькая и плачет, и смеется, и шепчет что-то бессвязно, но с такой то надеждой! Я то совсем разбитый тогда уж был, и если б дело только в моей жизни, даже и в рукописи этой было, так бы и не смог уже вернуться, а тут — ответственность за жизнь ее маленькую, тут… Тут и понял я, в полной мере, что всеми Ими тогда двигало. Зашептал я ей… да уж и не помню, что зашептал — только уж что-то очень искреннее было, что-то такое, от чего у меня и самого слезы из глаз выступили, по щекам покатились, застыли, а она то, вдруг, как затрясется вся, как закричит то мне, маленькая: — Дедушка, дедушка — жить я хочу! Спасите меня, дедушка!.. Я то крик этот ее на всю оставшуюся жизнь запомнил, вот и сейчас все предо мною — все в ушах поет. Тогда же, рука об руку, поползли мы навстречу ревущему ветру, через снег все продирались; я то из сил часто выбивался, так она мне шептала все: «Дедушка, дедушка…» — а я крик ее вспоминал, и как-то новые силы находил, хоть и по прежнему ничего не было видно, и даже не ведал: в правильном ли направлении ползу, иль от башни удаляюсь. А тут — совсем рядом, и со всех сторон взвыла волчья стая! Стало быть: учуяли нас, незаметно подкрались, и теперь возвещали о прибытии своем, даже и не помышляя, что мы как-то вырваться сможем. И такой-то это леденящий у них вопль был — так разом все силы и ушли из меня. Все светлое, доброе показалось мне бесконечно далеким, или же и вовсе не существующим… Теперь и стыдно об той минутной моей слабости вспоминать — так как снизошло от гибели неминуемой спасение. От нее — от единой, любимой мною, от той, что в небе среди звезд… Тогда, в самое отчаянное мгновенье, когда уж собирались разбойники броситься на нас, клыками в плоть беззащитную впиться — тогда грянул свет! О — я едва не ослеп! Я думал, что — это смерть пришла за мною, как же я обрадовался я в то мгновенье! Все земное уже незначимым казалось, да уж и забылось совершенно; помню — повернулся, руки к этому свету протянул, и шепчу: «Ну, вот и пришла. Протяни же руки, возьми — поцелуем вечным меня согрей». Тут увидел — это же облака снежные нежданно разошлись над нами, и грянул свет звездный. Сколько же их там было: светил и далеких и близких — никогда не видел я их такими яркими… — нет! — они были величественны как звезды, но их еще больше чем звезд было — бессчетное, неохватное взором множество; и при всем величии своем — они живыми были. Нет — и не звезды вовсе; нет — это души — живые, огнем творения пылающие — все эти бесчисленные души, с Любовью высшей, небесной, на меня взирали, и, среди всех них была одна самая мне близкая — Она простирала свою потоки-лучи, я чувствовал ее поцелуи на своем лике, и тогда же понял, что не завершен еще мой путь земной — еще немного позволил себе красотою этой полюбоваться, а затем: огляделся, и увидел долину, и такая она была прекрасная, словно бы сном окутанная. Башня то моя, всего в нескольких шагах — вся так и сияла, словно свеча, словно душа меня любящая: волков и след простыл, словно и не было их никогда; словно — это какое-то колдовское наважденье все. А Нэдия то маленькая и шепчет: — Дедушка, а правда, что в каждом из нас такая звездочка красивая? Правда, и я там когда-нибудь, среди сестричек своих и братиков засияю?.. Она то хоть и спрашивала, но в голосе ее столько веры было, что и прослезился я, и с умилением на нее глядел, шептал: — Так, так, милая. Знала бы, сколько сейчас вот сил и веры придала мне!.. Я и говорить дальше не мог, все в слезах, все в чувстве витал; да вновь ничего кругом и разглядеть не мог; все-то в сияние погружено было — и, как к самой двери подползли, так вновь обо всем земном позабыл, и думал: сейчас в это сияние поднимусь, увижу то, что никто из живущих не видел. А девочка засмеялась — этаким звонким, ясным голосочком, словно бы и сама уж одной из этих звездочек стала, и сама то шепчет: — А вот какую песню у нас на деревне поют, в звездные ночи:* * *
…Нэдия нанесла удар, и получилась бы рана смертельная, но в последнее мгновенье рука ее, все-таки, дрогнула: не могла она убийства даже и в таком разгоряченном, болезненном состоянии совершить. Рана, все-таки, была нанесена, и кровь сразу выделилась, обильно закапала. Нэдия, крепко сжимая клинок, отшатнулась в сторону, и выкрикнула: — Отпустите его! Или я… Видя, что Альфонсо по прежнему сдерживают, она бросилась таки на них, и замахнулась, но тут ее схватили ловкие сильные руки, и тут же несколько узлов, которые не давали пошевелиться, обвили ее тело. Она еще кричала что-то, но и ее напоили успокаивающим зельем, и она то же погрузилась в забытье.* * *
Перед Альфонсо простиралась изрезанная, исковерканная долина подобная тому месту, на котором разразились последние события. Только все в этой долине все было гораздо больших размеров — и трещины, и впадины — все это топорщилось острыми гранями, от всего этого невыносимо болела голова. Из трещин вырывались черные, ревущие вихри, вгрызаясь в поверхность, унося с собою ее куски, они беспорядочно метались из стороны в сторону, когда же сталкивались — раздавался сильный треск — вихри переплетались, рвались друг о друга, и, наконец, опадали к истерзанной земле. Один из вихрей, поднялся много выше иных, и, вдруг, заорав оглушительно, метнулся на Альфонсо — еще мгновенье, и вот он уже может различить среди кружащих частиц прежний лик Нэдии. Тут же вспыхнула в нем страсть, вытянул он к ней руки, что было сил бросился, почувствовал, что и сам в такой же вихрь обратился. Вот уже и встретились они, вот, что было сил сцепились, была и боль, и радость — Альфонсо хотел крикнуть что-то, но так велики были его чувства, что все мысли путались, а вместо слов выходил один лишь вопль. Он метался к ней, она — к нему; они скрещивались, переплетались; боль становилась невыносимой, они распадались в стороны, и тут же вновь, навстречу друг к другу устремлялись. Так кружили они в этом вихре страстей, чувствовали изнеможенье, ничего, кроме этого стремительного мельканья не видели, но уже попросту не могли остановится… Но вот все перед Альфонсо раскололось; заволоклось некой густой вязкой пеленой, в которой он и пошевелиться не мог. Грянул знакомый глас: — Зря расходуешь силы и страсть свою. Ты должен проявить силу, быть сдержанных в чувствах к Нэдии. Сейчас, я придам тебе сил, и ты очнешься. Запомни лишь одно — твое будущее в белом жезле. Вот и пелена пропала, а Альфонсо очнулся, и сразу же понял, что находится внутри крытой, куда-то поспешающей повозки. Так же, неким чутьем, он сразу понял и то, что время ночное; а по запахам целебных трав, определил, что рядом содержатся раненные; услышал он и слабый стон; вслед за ним — утешительный, шепчущий что-то голос эльфа. Так продолжалось совсем недолго, так как сразу же вслед за тем прозвучали совсем иные звуки — резкие, полные страданья, они ворвались, заметались в воздухе — слышен был какой-то вой, еще эльфийские голоса, прибавились и человеческий голоса, вот и сталь зазвенела… Альфонсо встрепенулся, резким движеньем вскочил, и тут обнаружил, что тело его почти совсем не болит, и силы в нем прежние. На нем было лишь нижнее белье, остальную же одежду он приметил разложенной на стуле, рядом со своим ложем — однако, он не мог терять ни мгновенья на одевание — он пристально оглядывался по сторонам, вот увидел братьев — они тоже только-только очнулись, но еще не пытались подняться; не братьев — Нэдию высматривал Альфонсо, но ее нигде поблизости не было, а, между тем, волна боевых звуков все нарастала — вот повозка резко дернулась, остановилась; прямо за бортом кто-то пронзительно вскричал, раздался рык, потом — что-то ударилось, все содрогнулось; один светильник пал на пол, и к нему тут же подбежал эльф, быстро поднял, но Альфонсо сумел воспользоваться случаем — стремительно подлетел, выхватил клинок, и в несколько прыжков уже оказался у выхода. Действительно — была ночь: ночь черная, беззвездная — на этот раз не сыпал снег, однако чувствовалась тяжеленная тучевая масса, которая нависала низко над ними, грозила в любое мгновенье рухнуть. Видно было не более чем на пять шагов, да и то — только благодаря робкому свету, который вырывался из остановившихся повозок. Но сколько же в этой темени было криков, скрежета, хруста, воя безумного! Вот на Альфонсо метнулась некая тень — леденящий вой иглами вонзился в голову, а он уже взмахнул клинком — эльфийская сталь вспыхнула ослепительным серебристым светом, высветила некий вихрь, весь изрезанный чернотою, покрытый вопящими глотками — удар был нанесен, вихрь разбился надвое, а клинок вдруг потемнел, и рассыпался в прах. При слабом освещении, Альфонсо все-таки смог разглядеть, что разрубленный демон не умер, что половинки его, продолжая вихриться и орать, змеями поползли по снегу, стали соединяться. Вспомнились слова ворона о белом жезле, и как раз в это время, слепящая, белая вспышка копьями сквозь ночь прорезалась — он, даже и не замечая, что ноги его босые, бросился по снегу, в ту сторону. Вокруг мелькали тени, вопли боли разрывались со всех сторон, отлетали назад борта телег — вот схватил его кто-то за руку, он обернулся, увидел эльфа, с ликом перекошенным от боли, увидел демона-вихря, который поглощал его плоть, выдернул руку, бросился дальше, навстречу новой вспышке. Он продирался все дальше, и становилось все меньше сражающихся, какие-то бесформенные ошметки темнели по сторонам; зато вой бился здесь в полную силу. Вот вой разразился совсем рядом — даже и в ушах от этого вопля заложило — Альфонсо почувствовал, как стремительные железные когти стали сдирать плоть с его руки, еще он почувствовал, что страстно жаждет броситься на схватку с этим демоном, он почти и бросился — удержался лишь в последнее мгновенье, когда понял, что такой порыв только лишь к смерти его и приведет. И он метнулся вперед, прыгнул под одну из остановившихся повозок, пополз под нею, и тот демон толи волей случай, толи еще чье-то волью, избрал себе иную жертву. Вот и окончание повозки — Альфонсо увидел, что коней нет — на месте них, что-то бесформенное темнело в снегу. Повозка ехавшая перед этой была раздроблена в щепки, а следующая, и самая большая, сиявшая серебристым светом — глава этого обоза, окружена была рычащими демонами. Видно, они очень уж хотели до нее добраться; видно — именно эта повозка и была их целью. Однако, на крыше ее, стоял высокий эльф, сжимавший в руках жезл сияющий белым цветом. Стоило только какому-нибудь демону броситься к повозке, как из жезла вырывалось белое сияние, пронзало, разрывало вихрь в клочья. Вот демоны метнулись все разом, и ничего уж нельзя было разобрать: казалось — весь мир разорвался в белом сиянии, оглох в беспрерывном вопле. Но что значил это сияние, и этот вопль для Альфонсо, когда как за мгновенье до этого услышал он голос Нэдии — и она звала его, молила, чтобы пришел он на помощь. И не смотря на то, что в ушах его гудело, Альфонсо сразу определил, что зовет она его из главной повозки, и вообразил, что именно из-за нее напали эти исчадия адские. Вслепую бросился он вперед — вот что-то с силой ударило его в грудь, повалило в снег, но он уже вновь был на ногах, закричал из всех сил ее имя, и вот получил ответ — через вопли прорвался ее голос, и, казалось, что была она совсем близко. С новой силой, метнулся Альфонсо вперед, и тут некая сила вцепилась в него, вздернула вверх, затем закружила, метнула вперед, и вновь был сильный удар, он что-то проломил; почувствовал несколько сильных ушибов, но уже был на ногах — оглядывался. Оказывается, вихрь занес его внутрь повозки, и все там было перекошено, содрогалось, падало — бились сосуды, катилась по полу всяческая эльфийская утварь, — повозка заваливалась на бок. Борта во многих местах были пробиты, и через них прорывался, ярко заполнял все бело-облачный свет, но, помимо того были еще и иные, чавкающие звуки, раздавался скрип и вой, в белом свете мелькали темные тени. И тут на Альфонсо метнулась одна из этих теней, крепко-накрепко схватила его, объяла его, и тут он понял, что — это Нэдия. Лик ее был замотан белыми тканями, тело покрывала темная одежда, даже и глаза ее были сокрыты, но, все-таки, он почувствовал, что — это именно она. И он завыл ее имя, она же, в ответ — его. И в это мгновенье, показалось Альфонсо, что ничего то не было с того мгновенья, как он очнулся — точнее, он и не просыпался вовсе, но все это время так и кружился вместе с нею стремительным вихрем. Что — разве же были какие-то демоны, разве же бежал он среди телег? Да просто промелькнули какие-то болезненные, призрачные образы, а круженье то и не прекращалось. Он заорал что-то, кажется: «Люблю!» — и сам обхватил ее со всех сил, ему — казалось, что весь мир перевернулся, падает теперь в бездну, но и это ничего не значило; главное — она была рядом. А телега, между тем, перевернулась полностью; они повалились, на них еще упало что-то, но они не чувствовали боли, продолжали сжимать друг друга в объятьях, с силой вопить друг другу что-то несвязное, но кажущееся им единственным имеющим смысл. Так, если бы в это время, налетел на них один из демонов, стал бы раздирать их плоть, так они бы и сопротивляться не стали, но только приняли бы это, как должное. Под напором неких сил стали прогибаться стены, от разрывов, с треском поползли новые трещины, а свет стал убывать — все больше становилось воющего мрака. Но вот одна из стен была совершенно проломлена, и в проломе появился тот самый эльф, который сжимал в руке белый жезл. Но теперь и эльф и жезл были покрыты кровью, и жизнь уходила из них, с каждым новым оглушительным воплем. Эльф покачнулся, ввалился внутрь раздробленной повозки, покачиваясь из стороны в сторону, все-таки смог подойти к Альфонсо и Нэдии, выкрикнул, слабым, затухающим голосом: — Возьмите хоть вы… Никого здесь больше не осталось… Если они завладеют жезлом — все кончено… Последние слова вырвались из него уже с величайшим трудом, он сильно закашлялся; все еще обхватывая посох, повалился на колени… Нет — и это не понял бы Альфонсо, и продолжал бы обнимать Нэдию, но тут разорвалось в его голове черное око, закаркало вороньим гласом: — Завладей же им! Всего шесть дней осталось! Пойми ты это — шесть дней! О, глупец!.. Каждое из этих слов подобно было огненной плети, которая вгрызалось в сердце Альфонсо: «шесть дней осталось!» — вот это то было страшно — он сразу же вспомнил о клятве, и ужаснулся, как много времени ушло — он же клялся, что ни мгновенья не потратит, а выходит — целых три дня в беспамятстве провалялся!.. — Прошу! — страстно вскричал он. — Я должен взять этот посох! Слышишь, Нэдия — ради тебя! Отпусти… Однако, Нэдия не слышала его слов — он продолжала впиваться и все рычала, словно волчица. В это время, из большого провала с воем метнулся огромный, грохочущий вихрь — из жезла метнулся слепящий свет, разорвал вихрь, однако — одна его часть все-таки успела впиться в спину эльфа — тот передернулся, изо рта его хлынула кровь… Альфонсо, волоча за собой Нэдию, смог-таки дотянуться до жезла, а как схватил его, так с новой силой обожгло: «Шесть дней! Всего то шесть дней! Да как же ты мог…» — и в эти мгновенья, окончательно спали с него путы сны — вновь он был прежним — страстным, страдающим. Неимоверным усилием удалось ему оторвать Нэдию, и в ее руках вместе с кусками одежды осталась еще и его окровавленная плоть; она, с воем, тут же вновь метнулась к нему, обхватила сзади, за шею — буквально приросла к нему, но он и не чувствовал этого, он сам, словно вихрь зарычал, и, выставив пред собою посох, бросился к пролому. Там его встретил ревущий мрак, что-то стремительное огромное метнулось на него, но он размахнулся посохом словно клинком, нанес в эту тьму удар — тут же глаза его наполнились слепящим светом, и ничего то, кроме этого света он и не видел, и он ревел: — Прочь! Я приказываю — Про-о-о-очь!!!.. Или несите нас!.. Что — не хотите нести ЕЕ?!! Тогда умрите! Умрите!! Умрите!!! Заходясь этим воплем он бросился в этом сиянии куда-то — он совершенно ничего не видел, однако же чувствовал, где демоны, и теперь не он от них спасался бегством, а они от него. Да — эти вихри ревущие ужаснулись, увидев такого противника — они почувствовали, что им с ним не совладать, но зато он принесет им смерть — да так то оно и было. Он, с Нэдией на спине, мчался так стремительно, как не один человек бы не смог, и раз демоны собрались, метнулись на него все разом, а он завыл в восторге, видя, что хоть как-то сможет выразить тот пламень, который разрывал его изнутри. И вновь взмахнул он посохом, и вновь грянул свет — теперь он наносил удары часто-часто, и все это время ревел беспрерывно. Потом еще было долгое преследование, и, наконец, он потерял под ногами опору, покатился под откос, но посох не выпускал. Затем нахлынула тьма — продержалась всего-то несколько мгновений, так как он ужаснулся этого бездействия, вырвался из этих холодных, спокойных дланей, и тут же понял, что прокатился с вершины холмовой гряды — на снегу отчетливо виден был след от его падения. Вообще же весь снег был объят маленькими огненными бесами, они старательно делали там какую-то свою бесовскую работу, перемигивались красноватыми огоньками. Только оглянувшись он понял, что — это зарево горящего селения отражается на снеговых ухабах. Огненные языки вздымались там на многие метры, а в густых клубах дыма, которые поднимались к низкому облачному покрывалу, видны были стремительные вихревые демоны — так они отыгрались на какой-то деревеньке за не вполне удачное нападение на эльфийский караван. — Альфонсо! Альфонсо!.. — громко закричала, хриплым гласом ведьмы Нэдия, которая все это время так и оставалась, намертво прицепившись к его спине. — Давай умрем! Слышишь?! Сил больше нет! К дьяволу все это! Скажи: зачем мне это спасение?! Нет — ты отвечай! Зачем мне эта дрянная плоть, а?! Стать вновь красивой девушкой! Ха-ха! Какой бред! Да зачем мне быть красивой девушкой, зачем жить в человеческой оболочке, когда это совсем не для меня?!.. Ты же сам говорил — не для нас этот мир! Так к какому же такому спасению ты меня несешь?! Подумай — не ты без меня, ни я без тебя не сможем прожить ни мгновенья; и жизнь в человеческих телах тоже не для нас… Выходит — только смерть остается! Ну — давай бросимся к этим демонам — пускай они разорвут нас на части!.. — Нет, нет, нет!!! — заорал Альфонсо. Тут Нэдию попыталась убежать, однако, он перехватил ее, с силой сжал, затем — подхватил на руки, и, вспахивая снег, стремительно побежал вверх. Нэдия отчаянно пыталась вырваться, наконец извернулась и вцепилась руками ему в лицо, и, несмотря на то, что они покрыты были эльфийскими тканями — чувствовалась под ними мертвенная, окостеневшая плоть — они сразу же разодрали его лик до крови, а, если бы попали в глаза, так и глаза бы выдавили. Однако, Альфонсо не останавливался, он продолжал взбираться на гряду, и кричал: — Мы должны жить! Ты не понимаешь — мы обречены!.. Я должен… Я должен дойти этой дорогой до конца. Дьявол! Неужели ты не понимаешь, что в смерти еще больше мука станет!.. Нам уже не избавиться от проклятья — мы уж такими рождены были, но мы должны идти этой дорогой до конца!.. — Ненавижу тебя! — Нэдию плюнула ему в лицо, и все продолжала его раздирать. — Всю жизнь мне разрушил, всю душу истерзал… Палач ты мой! Палач!.. И она, с кошачьей ловкостью, все-таки смогла от него вырваться, повалилась в снег, вскочила было на ноги, но тут на нее налетел Альфонсо, и вновь, сцепленные, окровавленные покатились они вниз. Вгрызаясь в снег, вгрызаясь друг в друга, они еще кричали что-то, но кричали то по большей части что-то бессвязное, и чувства ярости и нежности переходили друг в друга столь стремительно, что и невозможно было за ними уследить. Борьба эта продолжалась довольно долгое время, и закончилась бы верно только их смертью, если бы не подоспели эльфы. Они прибежали по их следам, со стороны развороченного обоза, и ожидали найти или мертвых героев, или еще живых, израненных, приникших друг к другу с нежными слова — сначала, они подумали, что — это два демона сцепились, и потом только поняли, что — это все-таки, люди. Много труда стоило их расцепить — затем, все-таки, понесли к обозу.* * *
Нападение это было совершенно неожиданное, и по меньшей мере наглое. Ведь обоз уже находился в близости от Серой гавани, а в этих местах, исконно эльфийских, уже долгое время не решалась показаться ни одна темная тварь. А в такое время, когда могучие войска вот-вот готовы были выступить в поход, дело казалось совершенно не слыханным. Некоторая растерянность сохранилась до самого рассвета, да и рассвет наступил тревожным, не предвещающим ничего доброго: солнца едва-едва пробилось из под массы облаков на востоке, выхватило их тревожным бордовым светом; затем, поднявшись выше, совсем исчезло, а окрестные поля продолжали наливаться цветом крови. В этом то свечении разглядели развороченные телеги, ошметки тел, которые разбросаны были на довольно большом участке окрест. В этом кровавом свете, навстречу им вылетел отряд эльфов-конников, не менее тысячи в численности. Предводитель отряда — эльф в богатых одеяниях, с горделивым выражением лица быстро расспросил у оставшихся караванных и тут же пожелал видеть Альфонсо. А Альфонсо, вместе с Нэдией пришлось связать, да еще самыми крепкими веревками — их усадили в одной из уцелевших телег, пытались накормить; однако, конечно от еды они отказывались, конечно — рвались из всех сил, и даже эти крепчайшие путы едва их сдерживали. Как только вошел предводитель тысячного отряда, Альфонсо неимоверным усилием смог подняться на ноги, заговорил стремительно: — Вы должны выслушать меня! Вы… Он запнулся, не ведая что тут сказать, чтобы вдруг перевернуть все, чтобы все эти армии двинулись на восток немедленно. Где-то в глубине сознания он понимал, что принятие подобных решений зависит вовсе не от него, но чувствовал в себе и силы, способные сдвинуть все эти армии, которые он и не видел то еще. И вот он молчал — только стон из груди его поднимался, только глаза, на израненном лице так и пылали, так и изжигали страстью. — …Вы понимаете, понимаете… Сейчас я все объясню! — громко выкрикнул он, и тут же принялся говорить нечто бессмысленное, опасаясь, чтобы только этот эльф не перебил его. Однако, эльф именно перебил его, проговорил: — Мне все уже известно. В эту ночь ты вел себя, как герой. Твоей отвагой были спасены жизни многих. За это ждет тебя награда… — Нет — не то! — выкрикнул Альфонсо. — Ваши армии… Говорите, когда выйдут они… Нет — даже и не говорите, я скажу — они немедленно должны выходить, потому что… Он едва не выкрикнул, что так надо для спасения Нэдии, однако, все-таки, успел остановиться — напряженно думая о том, чтобы можно было сказать. Он закрыл глаза, и зашептал довольно громко: — Ну же — приди и немедленно! Приди — я зову тебя! Ты нужен мне — приди!..* * *
А в это самое время, и всего лишь в нескольких повозках от Альфонсо клокотали чувствами его младшие братья. В прошедшую ночь, они так и не видели демонов-вихрей, так как случайностью, или волей провидения, но они не напали на больничную повозку. Ночью они бодрствовали: они сидели на своих кроватях, в них страсти пылали, но они не двигались, скованные каким-то колдовским оцепененьем; все выжидали чего-то, и вот дождались — когда услышали крики Альфонсо. Первым, стремительно заговорил Вэллиат, лицо которого (как и лица иных) успело излечиться от ожогов, и вновь имело цвет болезненно серый, и вновь выступила испарина, он говорил своим сжатым, напряженным голосом: — Хватит прозябать — мы должны действовать, чтобы… — Действовать под Моим руководством. — тут же перебил Вэлломир, и поднялся, гордо выпятив грудь. — Сейчас шут выкинет одну забавную шутку! — рассмеялся Вэллас, но смех этот был таким злобным, столько в нем затаенной горечи было, что уж, право — лучше бы это не смех был, а, действительно: какой-нибудь стон. И Вэллас, действительно, хотел устроить какое-нибудь шутовство — он уже и придумал, что сейчас вот выбежит и из всех сил закричит, чтобы приветствовали нового короля Вэлломира великого. А при этом бился в его голове образ Маргариты — это был болезненный, страшный образ. Он вновь и вновь видел занесенный снегом постоялый двор; вновь и вновь слышал пронзительный свист ветра — мириады снежинок кидались на него, а среди них — стояла наполненная мертвенным светом, расплывчатая Маргарита, руки к нему протягивала, звала его. И все это: и шутовство, и воющий ветер, и Маргарита — все это переплелось между собою, все было одинаково значимо, и чувствовал Вэллас, будто сознание его раскололось, будто сам он растворяется в каком-то мраке… — Спаси меня… — проговорила Маргарита, и тут их руки встретились — Вэллас почувствовал пронзающий холод, который от них исходил. — …Я здесь совсем одна! Так холодно! Спаси меня, любимый! — Да я же шут! — с болью выкрикнул Вэллас. — Быть может, не помнишь, сколько боли я тебе причинил?!.. Чего же от меня хочешь?!.. Опять в болото нырнуть?!.. — Но в глубине, в сердце то своем, ты, ведь, совсем иной. Вспомни, как мы в первый раз танцевали — ведь, счастливы же тогда были. Значит, можешь без этого надрыва. Ты можешь меня вызволить… — Что же мне делать?! — Да только согласие твое и нужно. Прими от меня силы, отрази… В это время, Вэлломир начал было проговаривать очередную, торжественную речь, да так и осекся, и ему пришло виденье подобное, он, вдруг, оказался сером воздухе, а вокруг стремительно летели вверх крупные снежинки, его не задевали — пред ним медленно размахивал темными крылами исполинский ворон, в голове раскатывался его глас: — Хочешь ли получить силу?.. — Да, да! — выкрикнул Вэлломир с жаром, но тут же осекся, и медленно, с достоинством проговорил. — Да — Я приму это подношение. Вэллиату же привиделось, будто стоит он на узкой каменной полосе, древней и покрытой трещинами — при малейшем его движенье появлялись новые трещины, вниз, во мрак отлетали камушки. А мрак был повсюду: и вверху, и по сторонам, и там — под ногами; и он чувствовал, что, ежели оступиться, так падение его будет вечным, ибо нет в этой бездне дна, нет и образов — он знал, что будет падать вечно, и постепенно его сознание затухнет — он попросту лишиться разума. И, как только раздался голос, который предлагал ему принять власть, так он Заорал, что: «Да! Да! Конечно же согласен!» Таким образом, каждый из них, не выходя из больничной телеги общался с силами запредельными, и согласился принять их власть. Эльф, который следил за больными, видел, как эти трое, в возбуждении до этого переговаривавшиеся, вдруг замерли; забормотали что-то несвязное, обращаясь к воздуху — вытягивали дрожащие руки, выкрикивали что-то. Эльф подошел к ним, попытался успокоить их добрыми словами, положил было руку на плечо одному из них, однако, тут произошло следующее: глаза каждого из них вспыхнули — и у каждого своим светом. Эльф, чувствуя, что здесь какое-то могучее колдовство, хотел было поднять тревогу, да не успел — пред ним что-то вспыхнуло, что-то закружило, сдавило его тело — затем, почувствовал он легкость и радость небывалые, увидел пред собой дорогу, устремился по ней навстречу блаженному свету… Уже бывшие окрест люди и эльфы: все те, кто выполняли отвратительную работу — собирали бесформенные ошметки, дабы хоть это не досталось воронью, — они то и видели, как одна из повозок, вдруг разорвалась, как разорвалось бы куриное яйцо, окажись вдруг в нем разом три здоровых орла. От телеги попросту ничего не осталось, земля содрогнулась, а на волю уже вырвались три могучих, к самому небу вздымающихся вихря. В поперечнике каждого из них было не менее пятнадцати метров, все они заходились в бешеном вопле, стремительно передвигались, и, так как, сразу же тесно им друг рядом с другом стало, так и разлетелись они в стороны, с ревом вгрызаясь в землю, сотрясая ее, вздымая целые тонны снега — одним из них было раздроблено еще несколько телег, но вот все они сорвались с тракта, стремительно стали передвигаться по окрестным полям. Зрелище было и завораживающее, и жуткое — каждый чувствовал, что в любое мгновенье один из этих беспорядочно дергающихся, слепых вихрей может поглотить и его. В сильном багровом сиянии, которое на многие версты окрест пробивалось из тучевых сводов — смерчи были подобны ожившим, обезумевшим колоннам, которые верхними своими гранями поглощали и эти ледяные тучи, от чего еще больше разрастались в стороны. Они отлетели от тракта на версту, а затем — один из них стал приближаться — он мчался словно ураганный ветер, прокручивался сотнями леденящих лезвий; вот ужесовсем рядом оказался, и для эльфов и людей подобен был смертоносной стене — и многие падали в снег, многие бежали куда-то слепо; но, все же, кому было суждено — тот был поглощен в эту стену, иных же эта напасть минула, хотя они еще долгое время не могли придти в себя, и поверить, что остались живы. Итак, вихри разрастались, двигались все быстрее, трясли землю, то отлетали на несколько верст, то вновь приближались, иногда задевали, дробили тракт, стоявшие на нем телеги. К тому времени, большинство из конного отряда успели спешиться, помогали собирать останки, и вот, когда один из смерчей приблизился корни метнулись в стороны, но никакая скорость не могла помочь многим из них… — Выпустите же меня! Я смогу вам помочь! — выкрикнул Альфонсо, когда начался весь этот грохот. Предводитель конников, который разговаривал с ним, сразу прошел к выходу, и отдернув занавес, увидел, что происходит — соседняя повозка была взвита куда-то вверх, да и эта взметнулась метра на два в воздух — смерч задел ее своим краем. — Что же это твориться? — проговорил эльф в изумлении. — Неужто враг опередил нас, неужто сам пожаловал к Серой гавани?.. — Да именно! — с готовностью выкрикнул Альфонсо. — Что — никак дождались?! Я же и раньше говорил — немедленно надо выходить навстречу, иначе — сбросит вас в самое море!.. Эльф и не слушал его — и он, и все бывшие в повозке были поглощены зрелищем, ибо подобный разгул стихий помнили лишь немногие из них, и случилось то в глубокой древности, когда Валары брали штурмом твердыни Ангбарда. И только предводителю удалось выстоять на месте, когда очередная ревущая стена, переметнулась к ним, через несколько верст, и, оглушив промчалась в нескольких шагах: земля передернулась, повозка подлетела, перевернулась, и в этом грохоте Альфонсо ни на мгновенье не прекращал выкрикивать: — Вы должны дать мне жезл! Я смогу остановить их!.. В это время, Нэдия перехватила сзади желтыми своими клыками веревку, принялась ее перегрызать… Конечно, три эти вихря были Вэлломир, Вэллиат и Вэллас. Конечно, каждый из них стремился к своей цели, и видел пред собою не братьев, но двух могучих противников, тракта же, телег, эльфов, людей, коней и всего прочего они попросту не замечали. Они устремлялись друг на друга, иногда задевали друг друга гранями, разлетались, в восторге безудержном еще и новых сил набирались, и вновь, навстречу друг другу устремлялись. Наконец, столкнулись все трое и в одном месте, неподалеку от тракта — потом, еще многие годы там была воронка нескольких метров глубиною, вся почерневшая и выжженная — никакие цветы и травы не росли в ней. Тогда же грохот слышен был и в Серой гавани до которой сорок верст было, грудь Среднеземья содрогнулась, а лед на поверхности моря пошел трещинами, вздыбился. Три колонны слились в одну, и теперь эта была многометровая, предельно сжатая, какими-то болезненными рывками передвигающаяся стена. Земля тряслась беспрерывно, тучи закручивались в эту круговерть, и она металась все быстрее — билась, стонала, пыталась разорваться, но была уж столь плотно сжата, что это было невозможным — вот колонна эта переметнулась на несколько верст, а вот, с треском разорвав воздух, вновь вернулась, пронеслась у тракта взбороздив и снег и землю на несколько метров — и вновь, в слепом рывке метнулась куда-то в сторону. Как раз к этому времени Нэдии удалось перегрызть путы на руках Альфонсо, ну а дальше уж он освободился в несколько мгновений — он приметил, что посох у предводителя отряда конников, и вот уж оказался рядом с ним, схватился за этот посох — нет — эльф не выпустил его так просто, он словно бы слился с этим посохом. Это был эльфийский князь, он владел и волшебством, силы в нем были великие и он один мог бы выстоять против сотни троллей, едва ли и десять людских богатырей смогли бы сдвинуть его с места, если бы он только этого не пожелал, однако, против порыва Альфонсо и ему не удалось устоять — и он вслед за ним вынужден был вырваться из повозки — он удерживал посох и кричал через грохот: — Тебе с этим не справиться — ни за что погибнешь! Однако, Альфонсо ничего не отвечал; но, чуть выгнувшись вперед, продолжал продираться в сторону, куда теперь на несколько верст отлетел вихрь. — Остановись! — повелительно выкрикнул эльф. — Ты и сам погибнешь, и посох погубишь! Не так надо!.. Видя, что на Альфонсо его слова не действуют, он нараспев принялся выговаривать одно из заклятий — тут бы Альфонсо и несдобровать, но опять подоспела Нэдия — она, сломавши два клыка, в столь короткий срок сумела разгрызть и свои путы, и вот теперь впилась в запястье эльфа — сразу же прокусила до кости, да и кость затрещала; эльфу же подумалось, что — это демон на него напал, вскрикнул он от неожиданности, выпустил посох, а Альфонсо уже метнулся вперед — побежал так быстро, как только мог. Он мчался, не видя ничего кроме этого орущего, всасывающего багровое небо смерча, он вытягивал навстречу ему посох, лик его искажала напряженная ухмылка; темная сеть морщин залегала по его лику. На нем уже были темные одеянья, и вновь был он подобен стихии могучей — тьма клубилась вокруг него. Вот свободную его руку перехватила Нэдия, резанул ее безумный хохот: — Ну что — покружимся?! Что б он нас раздробил наконец-таки! Ха-ха!.. Ах ты, смерч поганый!.. Ну, поглоти нас! Ха-ха! — Назад! — взвыл Альфонсо, и смог оттолкнуть ее да так, что она отлетела на несколько метров, в снег повалилась. Сам же он, не оглядываясь, чувствуя, что сейчас она его догонит, продолжил свой бег — он видел, что смерч удаляется, и теперь уж отлетел на много верст, так что его едва было видно. — А-а, не уйдешь! Все равно загоню тебя в угол! Бежишь?! Трус ты — трус!.. В это время, его обхватила сзади Нэдия, и он вновь завопил ей, чтобы она возвращалась, она же кричала, что — никогда, что он бредит, что им вместе суждено погибнуть; и вновь (в какой уже раз!) — сцепились в борьбе, крутились в снегу, рвали друг друга, потом поняли, что тряска усиливается, что грохот становится оглушительным, и тогда вскочили. В правой руке Альфонсо оказался сжатым посох, в левую же вцепилась Нэдия. Все это время эльф, предводитель конников, бежал за ними, все надеялся спасти и их, и посох, и, все-таки, когда остановился, их разделяло еще шагов пятьдесят. Он видел две маленький фигурки, которые стояли на фоне стремительно надвигающейся ревущей стены. Стена вздымалась на несколько сот метров, и эльфу пришлось приложить некоторое усилие воли, чтобы, по крайней мере, не закрыть глаза — выдержать это зрелище: ведь, он уверен был, что и эти двое погибнут, и смерч, набравшись еще больших сил, поглотит и его. Однако — вышло совсем по иному. От фигуры Альфонсо вырвалась, заполонила всю долину, зарница слепящего света, она молнией ворвалась в грохочущую стену, в одно мгновенье охватила, сковала эти стремительные грани — и вот прекратился грохот (хотя в ушах еще звенело), прекратилось всякое движенье, а затем, вся эта пышущая светом колонна устремилась к земле, разметалась на многие метры сверкающими быстрыми… Свет померк почти мгновенно: рассеялся как слабый туман под порывами ураганного ветра. Вновь все заполнилось опадающим из туч багровым свеченьем; взвыл ветер, но — это уже был обычный ветер, который сорвал со снежного пласта верхний слой, понес, закружил призрачной стеною из замерзших кровинок. Эльф увидел, что фигурки стоят на прежнем месте, бросился к ним, и нагнал, когда Альфонсо уже склонялся над телами своих братьев. Они лежали в окончании вихревой борозды, на развороченной, промерзлой земле; были бледны, черты заострились, вообще же в недвижимых их телах чувствовалось такое напряженье, что и дотронуться до них было страшно — того и гляди разорвутся. Альфонсо спрыгнул в борозду, упал перед ними на колени, стал звать по именам: но, так как это не возымело никакого действия, все же дотронулся до лба одного из них — все же дотронулся до лба одного из них. Он дотронулся наугад, но вышло, что — это был Вэлломир — он так и подскочил; тут же, с выпученными глазами, с бешеной силой вцепился Альфонсо в плечи, стал надрываться: — Будет кара! Ничтожество! Да как ты смел! Разворочу, растопчу!.. Да как ты смел Меня остановить, в этот Великий День. Альфонсо до этого и не подозревал, что в вихре заключены его братья; теперь сразу понял, и, перехватив его за руку, зачастил: — Прости меня, прости, брат! Я уж стольким зло причинил… — Ты… Нет тебе прощенья; за этот грех тебя… — Нет, нет — за это я и не прошу прощенья. Сейчас я спас и тебя, и остальных двоих; кажется, и еще кому-то жизни спас… Эльф уже был рядом, он выхватил клинок, и говорил: — Старший из вас совершил подвиг, а младшие… Да, ведь это вы подняли эти вихри! Ведь вы в них кружили! Вы владеете великой силой, и вы должны быть… скованы магической цепью; да, да — именно в таком виде предстанете вы на суд Гил-Гэлада. Наступило пробужденье и для Вэлласа. Единственное, что он помнил от прошедшего: был какой-то грохот, он видел пред собою призрак Маргариты, он устремлялся к нему, однако, она каждый раз успевала от него ускользнуть, а он жаждал танцевать, он страстно звал ее, молил прощенья, а она все манила, и… ускользала. Он набирался больших сил, мчался, вслед за нею все быстрее — потом он столкнулся с каким-то ужасом, и была борьба, затем — этот мрак. Вэлласа разбудили два голоса: в одном ухе звучала мелодичная речь эльфа, в другом — настойчивый, сильный глас ворона: — Это все эльфийские козни. Устрой же ты над ними потеху, сыграй шуточку — просто в ногу ему вцепись! Даже в подобном состоянии Вэллас понимал, что подобная выходка — это что-то дикое, тупое; он даже понимал, что так будет еще хуже, чем есть, и, все-таки, уже не мог остановиться — опять им завладели эти маленькие, хохочущие бесы; и вновь не отдавал он себе отчет в том, что делает — вновь была только животная страсть — во что бы то ни стало устроить это. И вот он дернулся, обхватил эльфу ногу, что было сил вцепился в нее зубами… А Вэллиат помнил, будто та узкая каменная полоса, на которой он до этого стоял, рухнула в бездну; одновременно он почувствовал приток сил, и вот началась эта страстная борьба, ради того, чтобы не рухнуть вниз. Он цеплялся за воздух, он отдавал все силы, чтобы только удержаться; чувствуя под собою бездну, он орал от ужаса. Он вслепую метался из стороны в сторону, жаждя найти хоть какую опору, и так продолжалось до тех пор, пока он не столкнулся с некой стихией, которая тут же и вкрутила его в себя. Когда нахлынул мрак, он еще орал от ужаса. Потом стало возвращаться сознание, а, вместе с два голоса услышал: ворона и эльфа. Вот, что говорил ворон: — Слышишь — эльф вещает, и он совсем рядом. Сейчас тебя поднимут, стану лечить, но ты, все равно, не проживешь долго… — А ты только скажи, что мне делать! Скажи! Скажи! — выкрикнул Вэллиат, даже и не замечая, что лишь слабый стон с его губ сорвался. — Я тебе тайну поведаю: почему, думаешь, эльфы никому не рассказывают тайну своего бессмертия. — Не знаю! Говори же скорее… — Ты очень нетерпелив, а причиной всему твоя горячая молодецкая кровь. — Да, да — и я не хочу, чтобы она когда-нибудь остывала! Говори же скорее! — Именно в крови все и дело — в эльфийской крови. Ведь, кровушка эта, словно живая вода, для иных народов. Стоит, ведь, только кому ее испробовать, так и обретет вечную жизнь. Да не простая кровь, не из пальца — из вены, та самая, что через сердце их проходит. Потому и держат они это в тайне — а то бы много охотников нашлось… — Что же мне делать?! — в ужасе, чувствуя не облегченье, но какую-то новую боль, вскричал Вэллиат. — Да очень просто. Сейчас этот эльф оступиться — прямо пред тобой рухнет, ты ему в шею вцепишься. — Да не вампир же я! Не смогу! — Тогда — смерть. Тогда умрешь, без следа растаешь. Один лишь шанс у тебя. Зрение вернулось к Вэллиату, но не полностью: мир представлялся ему скопищем кровавых теней, а поблизости, возвышался некий темный столб, вещающий эльфийским голосом. Как раз в это время совершил свое шутовство Вэллас — вцепился эльфу в ногу, да еще дернул из всех сил. Несмотря на неожиданность, несмотря на сильный рывок и боль, эльф бы все-таки устоял, но он стоял на развороченном пласту земли, и этот то пласт, отдернулся в сторону, так что и эльф повалился — шея его оказалась возле Вэллиат. Голос ворона забился в его голове едкой желчью: «Что же ты медлишь? Либо сейчас крови отведаешь, либо все то, чего боишься и свершиться. Все исчезнет — воспоминанья, чувства — все изойдет в ничто, как и у всех остальных людей. Ради вечной жизни соверши это!» И с таким отчетливым ужасом предстал перед Вэллиатом мрак — та узкая, черная клеть, в которой не пошевелиться, в которой ни одного образа нет, что он решился, и он закрыл глаза, и вслепую дернулся к этой шеи, вцепился зубами — тут, словно судорогой свело его челюсти — почувствовал, как что-то жаркое заполняет его рот, почувствовал отвращенье, но, все-таки через силу сглотнул, и тут его стало рвать — он откинулся в сторону, забился по земле, и теперь орал уже вслух. Все это произошло столь стремительно, что Альфонсо, погруженный в собственное страданье, и не успел ничего предпринять. Вот эльф стоял, говорил вот повалился, и вот уже вновь был на ногах, но схватившись рукой за шею, и из под руки сильно хлестала кровь — залила, в несколько мгновений, всю его одежду; эльф пытался еще что-то сказать или крикнуть, но уже не мог — силы быстро его покидали. Вот он медленно опустился на колени, затем — перевернулся на спину, и вот уже лежит, весь окруженный кровью, со взглядом, становящимся все более спокойным, устремленным в эту низкую, темно-багровую массу. Пошел редкий снег — снежинки были крупными, и в исходящем из туч свете крови казались совершенно черными; казалось даже, что — это пепел. А Вэллиата все продолжало рвать, он бился, рыдал, кричал что-то; вот замер, и, вдруг, резко вскочил на ноги, одним прыжком переметнулся к Альфонсо, и, сжимая его за руки, что было сил закричал: — Да что ж это такое?!.. Брат ты мой!.. Что ж это с нами?! Да кто мы?!.. Есть ли мы вообще?!.. Быть может, мы призраки уже?! А?! А?!! Что мы творим?! Что за жизнь у нас?! Так, ведь, никто… Вот сейчас захочет, и опять мы что-нибудь страшное сделаем! Мы же, как куклы на веревках! Да — куклы! Сейчас вот оставили нас, сейчас мы можем дрыгаться, слова свои говорить, но это только потому, что у того, быть может, сейчас какие-то иные дела!.. Ну, а стоит ему только к нам обратится, и вновь уж будем делать что-то чуждое, что и не хочется нам вовсе делать!.. Вэллиат дико оглядывался по сторонам, искал поддержки, вот его стал обнимать Альфонсо, но он дико вскрикнул, вывернулся, в сторону отпрыгнул. Гордо выпятив грудь, приговаривал Вэлломир: — Все было исполнено по Моей воли. Наглец получил возмездие… Тут зашелся хохотом Вэллас — он схватил за руку дрожавшего рядом с ним Вэллиата, и смог подняться; продолжая смеяться, он выкрикивал: — Да тут же все шуты! Здесь же сборище шутов! Ха-ха! — Довольно! Довольно! — выкрикнула Нэдия, и, хотя хотела она взмолиться, получился хриплый, страшный крик ведьмы, который заставил Вэлласа рассмеяться еще больше прежнего. — Стойте! — громко страстно вскричал Альфонсо, и, видя-слыша, что все это продолжается, схватился за голову, еще громче заорал. — Стойте!!! Это был могучий вопль, который, словно от сводов пещеры отразился от бордового купола над головами, эхом раскатился по окрестным, истерзанным долинам. А неподалеку от них пролегал глубокий овраг, на дне которого спала подо льдом река, там неведомо как оказалась большая воронья стая, и вот, от крика Альфонсо — они, темным облаком взмыли навстречу снежному пеплу; оглашая поля своим карканьем закружили под мрачными сводами — так и не решаясь коснуться их, словно бы действительно были эти своды из камня. А Альфонсо, с силой сжимая лицо, повалился на колени (он чувствовал, что Нэдия обхватывает его голову, целует его страстно) — он выдавливал: — Мы сейчас должны вспомнить, то, что завещал нам Гэллиос… — А что, что он нам завещал, а?! — со страстью ухватился за это Вэллиат. — Ну, говори же — что он там наговорил, перед смертью! Что нас может спасти?! — Память наша… — Память?! — Вэллиат даже взвизгнул, по мертвенному его лицу струился пот, он исходил жаром. — Да он бредил! Бредил старик! Да! А я то думал, что хоть какая-то; хоть самая маленькая зацепочка для нас есть!.. Зачем же душу растравил… Да какую, к дьяволу, душу?!.. Видишь, видишь — и я теперь тоже бредить начинаю! Нет же никакой души, а тело и мозг только!.. Да и что говорить, когда уже сказано было!.. Ну, давай, утешай меня! Воспоминаньями! Да ты шут! Да шут — такой же шут, как и Вэллас! Воспоминанья! Ха! Бред! Да что в моих воспоминаньях — одна боль, один страх! А ничего иного то и быть не может, для каждого трезвого, кто понимает, как ужасна наша жизнь… — Пожалуйста, выслушай меня! — вскричал Альфонсо. — Он же говорил, что есть у каждого в жизни такое мгновенье, которое, как бы дверка к спасенью; мгновенье это высшим светом озарено. У кого-то эта, может быть, встреча с любимой. Быть может, один раз то ее и увидит, среди созданий земных… Точнее — увидит отблеск высшей, небесной любви, и та любовь воплотится в этом образе, и вот будет такой счастливец вновь и вновь вспоминать мгновенье встречи, как бы и жить, в мгновенье этом, и стихи в этом мгновенье, и поэмы писать будет. Так что же может быть сильнее этого воспоминанья?.. Может быть, и не с девой эта встреча; быть может — воспоминанье из детства — например: залитая светом поляна, там тепло, там поцелуи небесные — и это тоже любовь, так же как и виденье той девы — ведь и та дева светлым облаком вспоминается — ведь, все это высшее, как проблеск грядущего. И всю жизнь над к этой дверки стремиться… Каждому, каждому дано такое мгновенье, и обстановка не имеет значенье — ведь можно загнивать среди злато и шелков (и даже скорее там), а можно жить истинной жизнью в нищете, но в любви с природой; даже и в темнице, если в душе спокойствие и вера — даже там может прийти такое мгновенье. И я говорю, что у каждого есть такое мгновенье; только, к сожалению, не многие, имеют силы удержать это в себе. Вот послушайте стихи… — Да, да — говори стихи! — с надрывом выкрикнул Вэллиат. — Читай и плач, и думай, что все это искренно… Впрочем — уже ничего не имеет значения! Мы, все равно, куклы… пусть и этот бред звучит!* * *
Злополучный караван оставался на месте в течении всего этого багрового дня. Ясно было, что здесь тяготит какое-то проклятье; да и видавшие многое эльфы были изумлены тому, сколь могучие силы пошли против них, удивлялись и тому, что удалось избежать гибели. Альфонсо и братья, в оцепенении, и нетерпеливом предчувствие чего-то, пробыли все это время почти недвижимыми: они, вместе с эльфами, сидели у костра, трещавшего неподалеку от головной телеги. Их расспрашивали, но мог отвечать лишь Альфонсо — причем отвечал так сбивчиво и восторженно, что решили немного подождать (одно поняли точно — он великий кудесник). Весь день, не утихая, выбивались из облаков потоки бордового света — к полудню они стали очень яркими, но, все-таки, это был свет крови — молодой, кипящей. После пережитого, многим кровь и вспоминалась, и даже казалось, что это не свет, что — это кровяные пары весь мир заволокли. А к вечеру, кровь стала густеть, свет словно бы затвердевал, казалось — многие версты покрылись этими запекшимися пятнами. От костра, возле которого сидел Альфонсо и иные, открывался вид и в сторону Серой гавани, и, хотя самой крепости не было видно — когда стали сгущаться сумерки, появилось там слабое свеченье — словно девичий поцелуй разлился по этому кровоточащему небу. Тем больше сгущались сумерки, тем ярче этот свет становился, и эльфы зашептались: — Подмога… Наконец-то… Сам Гил-Гэлад… Действительно, тот свет, который Альфонсо принял поначалу, за свет исходящий от стен никогда им невиданной крепости, оказался свеченьем серебристым, которым, словно облаком, было окружено воинство эльфийского правителя. Альфонсо смотрел, смотрел, как этот свет приближается, и вот вскочил на ноги, вскричал: — Э-эх! Да что ж они так медленно! Они лететь должны, как вихри! В несколько мгновений эту долину пересечь должны… — и тут же повернулся к сидевшим у костра, шагнул к самому пламени, и выкрикнул. — А, все-таки, я должен вам рассказать, что чувствовал, на вершине. Там… — и он вновь сбивчиво принялся рассказывать… На самом деле войско Гил-Гэлада продвигалось очень быстро. Еще на рассвете, от птиц-гонцов было получено известие, о том, что каравану не помог и тысячный конный отряд, что, должно быть, сам Враг ворвался в эти земли. Выход войск был назначен через неделю, однако, почти все уже было готово, и вот теперь решено было не отсиживаться за стенами, но выступать немедленно — так как могли пострадать и многие мирные поселения (уже было известно о сожженной деревне). Таким образом, Альфонсо и братья, сами о том не ведая, на целую неделю ускорили эти события. Войско двигалось в боевом порядке — в любое мгновенье ожидали нападенья; а впереди шли эльфийские кудесники — ведь, не были замечены вражьи войска, а потому, ожидали столкнуться с могучими духами. А та пелена, которая словно поцелуи девы, ласкала глаза смотревшим эльфам, должна была невыносимой для всяких созданий мрака. Войско насчитывало сто пятьдесят тысяч воинов, из которых две трети были люди (в основном — нуменорцы; остальные — эльфы, а так же — несколько отрядов гномов). Они шли стеною, протяжностью в полверсты — шли плотными рядами, заговоренные клинки были обнажены, и должны были засиять, если бы только поблизости появилась какая-то нежить. Благодаря волшебству, снег расступался перед ними, и вновь сходился за их спинами (ведь нехорошо было оставлять землю без покрывала, пусть даже ей и осталось спать лишь несколько дней). Даже и самые могучие маги, даже и сам Гил-Гэлад не подозревали, что на них глядят с восторгом, но с такими разными чувствами. И надо ли говорить, что испытывал Вэлломир, когда видел такую, подступающую к нему силу?.. Надо ли говорить, в каком восторге пребывал Альфонсо, почитая, что все его желания так и будут исполняться в дальнейшем. Эльфы, сидевшие у костра, поднялись, а затем — приклонили колени, ибо подъехал к ним сам Гил-Гэлад. В нем чувствовалась такая сила, что, казалось, сейчас он схватит землю руками, и легко перевернет ее. Однако, он ничего не собирался переворачивать, так как понимал, что не в переворотах, но в спокойном росте истина. Но он сразу же подошел к тому эльфу, которому перегрыз шею Вэллиат — он склонился над ним, зашептал слова прощанья: — Прощай, друг. Вот так, в нескольких шагах от родного дома… При этом, он внимательно осмотрел его рану, произнес: — Здесь разодрано не клыками, но зубами, и уж думаю не эльфийскими, а человеческими. Выходит, не только духи… И тут подбежал к нему Вэллиат, пал на колени, и заговорил: — Это я. Вы уж простите. Я понимаю, конечно, что это плохо. Но… простите, простите меня! Как то иначе просто и не может быть, в такой вот день — конечно, вы простите меня… Да — очень, очень плохо я поступил; и, все-таки: прошу прощенья! И я счастлив сейчас, и все счастливы… У меня такое воспоминанье есть! Все это проговорил он с таким простым чувством, так искренно, что можно было подумать, что это мальчишка просит прощенья за то, что он испачкал свою одежку, или получил плохую оценку. Да он и впрямь смотрел теперь как дите, даже и невозможно было поверить, что он, на самом деле, совершил такое ужасное преступление. Он и позабыл совсем, что перегрызал шею — вспомнил только услышав слова Гил-Гэлада; и он был уверен, что будет прощен. И встретив изучающий взгляд Гил-Гэлада, чувствуя, что он в самое его сердце смотрит, Вэллиат еще добавил: — И я клянусь, что никогда больше такого делать не стану. Теперь я счастлив! А вы эльфы — как же вы можете быть хоть мгновенье мрачными, когда у вас такой дар — жизнь то вечная… — и, уверенный, что прощение уже получено, продолжал. — А теперь я расскажу вам чудное воспоминанье. Оно, конечно, ничего не значит, но, в этот день великий… Гил-Гэлад продолжал смотреть ему прямо в очи, но обратился к эльфу, который стоял рядом: — Ведь здесь происходят странные дела. Не только этот человек, но и вы сами уже запутались. Конечно — это безумие, но какое безумие… Здесь еще многое непонятно… — и уже тише для себя добавил. — Но к ним, в любом случае, с любовью надо подходить, вижу, вижу — сердца их все истерзаны. И тут он поднялся, оказался рядом с Альфонсо, который в этом свете весь казался покрытым запекшейся кровью — но глаза его сияли все тем ясным светом, который пришел, когда он вспомнил блаженное мгновенье. — Я знал, что вы придете. Вам сейчас расскажут — я совершил какой-то подвиг, и все признают, что во мне великая сила. Да — действительно так. А теперь мы отправимся на восток… Я мог бы идти и простым воином, но сердцем чувствую, что нужна некая власть, начальство, да хоть бы над тысячей!.. Почему, спросите — а вот не знаю, но сердцем чувствую, что именно предводительствуя добьюсь чего-то… Наверное — должен стать я королем. Конечно, ненадолго — конечно из короля и рабом стану… Да не слушайте вы мою бессвязную речь, все равно ничего толком не смогу объяснить — и не важно это сейчас, только вот дайте вы мне эту власть, и я уж так смогу сделать, что вы эту войну выиграете. А, ежели даже и не дадите власть, если только в воином простым сделаете — все одно: к победе вас приведу. — В войско ты уже принят. — проговорил Гил-Гэлад та же пристально его изучая. Вообще то, эльф этот составлял суждение (и верное суждение), о человеке уже с первого взгляда, но здесь он увидел какой-то причудливый клубок, что-то такое надрывное, и, как он чувствовал — очень важное, но так и не мог разгадать этого. Он почувствовал так же, что встреча эта неожиданная, не забудется, не канет в круженье лет-листьев, что он будет помнить об этой встречи и до последнего своего дня в Среднеземье. Все эльфы сидевшие у костра, а так же и братья, так поглощены были признаньем Вэллиата да и всем этим потоком чувств, что и не заметили, как подошел и еще кто-то. Этот кто-то остановился прямо против Альфонсо и Гил-Гэлада, и все время, пока говорили они, неотрывно и внимательно вглядывался. Лицо этого человека выражало духовное страдание — и это было постоянное чувство, не прекращающееся ни днем, ни ночью — это было такое состояние духа, от которого все черты как бы переходили к плачу — он видно плакал, и плакал украдкой, но плач еще горший продолжался в его душе постоянно. Густые его волосы, были совершенно седыми. Это был адмирал Нуменорского флота, отец Альфонсо Рэрос. — Я узнал тебя. — проговорил отец. Альфонсо тоже узнал — и с первого же слова. Ведь когда-то эта встреча была одним из его кошмаров; и порою он боялся выходить на улицу крепости, только потому что ужасался, что может его встретить — неважно, что его было почти не возможно найти, тут ведь это чувство. С годами, правда, этот кошмар был вытеснен иными, но, случись эта встреча дня на три раньше — так, может, и не выдержала его сердце. Теперь же он пребывал в таком восторженном состоянии, что думал: и это все решится, и здесь прощенье будет. И вот он, все еще опасаясь взглянуть в отцовское лицо, бросился перед ним на колени, и сбивчиво, почти без всякого смысла, попытался изложить свое воспоминанье — голос его сильно дрожал, и в середине он окончательно сбился, и стал выкрикивать: — Прости меня! Только скажи это быстрее!.. А Рэрос положил свою сильную руку ему на затылок, медленно, сбирая волосы, стал сжимать кулак. Он говорил медленно, так как не хватало ему воздуха, и он с шумом вбирал его ноздрями: — Да — сразу признал тебя. Убийца… — Нет, не называй меня так, отец, пожалуйста! Да — я получу наказание; но я сам себя казню, а не ты — ты должен меня простить! Вот сам я себя не смогу простить, а ты должен… А Рэрос сжал кулак уже из всей силы, и потянул его вверх и в сторону: — Не смей меня называть отцом… Да тебе и имени то нет, убийца матери… Да что я говорю тебе, когда не достоин ты никаких слов; когда тебе, как твари злобной, детей пожирающей сразу надо было голову срубить. Ведь, и решил, что так и сделаю, когда только доведется нам встретится. Что же — речью своею ты меня разжалобил что ли теперь… Или не видишь, что нет конца горю отцовскому; ты же все-все у меня отобрал! Всю жизнь, всю любовь мою!.. Или, быть может, думаешь, флот нуменорский моей любовью стал. Нет — это только чтобы забыться, чтобы боль не такой уж страшной была… Альфонсо уже почти был поднят на ноги, и ему пришлось немало усилий приложить, чтобы хоть как-то извернуться в сторону (теперь возвращался прежней ужас перед этой встречей, и он боялся хоть мельком на отца взглянуть). Вступился Гил-Гэлад — он шагнул к Рэросу, и, положив руку ему на плечо, проговорил спокойно: — Если это и твой сын, друг, то взгляни на него: он же тоже страдал; смотри — в волосах, которые ты сейчас с такой силой сжимаешь — седина; на лике — морщины; и эти морщины раньше времени появились; а в сердце сколько боли затаенной… Мы должны его выслушать… Адмирал взглянул на эльфа, однако как бы и не видел его — глаза его были затуманенными. Вот он вновь дернул Альфонсо за волосы; вновь и громко выкрикнул: — Страданья?! Что толку от этих страданий?! Вернут ли они любимую, вернут ли сынов моих?!.. — Что толку в таковой мести? — спрашивал Гил-Гэлад. — Ты хочешь пролить его кровь? Но, ведь — это безрассудство; ведь — это совсем не в характере моего друга Рэроса. Мало ли в мире крови льется — кровь то может и любой орк пролить, а вот постараться понять, простить… Наконец, Рэрос увидел говорящего — глаза его презрительно полыхнули: — Какой смысл прощать? Если он раз сумел убить мать, потом и друга лучшего — то что толку в покаяниях такой твари? Он, может, сейчас рыдать будет, а ночью всем нам глотки перережет. Вот пусть скажет, куда трех малышей моих дел. А? Отвечай же? Может, колдуну отдал; может — оркам в рабство?! — Да здесь же они — вот рядом! На тебя то смотрят! Меня то признал, а их то что — все три на одно лицо; и похожи и на тебя, и на матушку!.. Альфонсо кричал уже в истерике, но эта была истерика детская — истерика обиженного, испуганного ребенка, который, однако, готов был успокоиться, как только бы его приласкали. А Рэрос, который все это время смутно чувствовал — это счастье, только теперь этому чувствию поверил; и, как увидел троих близнецов, так сразу же позабыл и про месть, и вообще — про Альфонсо, которого он и выпустил, шагнул к ним. Из троих, только Вэллас внимательно в него вглядывался. Вэлломир с горделивым видом смотрел на ста пятидесяти тысячную армию, воображал, что вся эта сила принадлежит ему; Вэллиат же все не отходил от Гил-Гэлада, лепетал что-то про вечную жизнь… А Рэрос сделал несколько неуверенных, маленьких шагов, и от волнения его даже качнуло в сторону; затем — вскрикнул, бросился к Вэлласу, который так неотрывно и смотрел на него. Да — Вэлласу было хорошо, он погружался в воспоминанья детства, он купался в тех, долгое время забытых чувствах; но вот, когда пошел к нему Рэрос, когда он почувствовал, что будет дальше: тошно стало ему. Отвращенье испытывал он к этим жарким словам неожиданной встречи, объятиям, слезам — почему-то показалось ему это глупо, и почувствовал он к родителю неприязнь, и от этой неприязни больно ему на сердце стало, однако — он уже не мог остановиться. Тут же кольнула эта дьявольская жажда: выкрутить какой-нибудь поступок, один из тех прежних, шутовских, задуманных с какой-то долей смеха, но доставляющим всех, да и ему тоже — одни лишь страданья. В какое-то мгновенье, он даже попытался воспротивиться этому чувству, но слишком уж оно, вскормленное востоль долгое время, было сильно. Это была привычка, это была дурная страсть, от которой можно было избавиться только приложив титаническое усилие воли; в Вэлласе были подобные силы, но… должно быть, не так уж и хотел он остановить это. Во всяком случае, выкинул он тут вещь совершенно неуместную, и злую, и глупую, и подлую: он придал своему лицу испуганное выраженье, и, когда Рэрос сделал первые маленькие шаги, незаметно попятился, когда же адмирал вскрикнул, и раскрыв объятья, бросился к нему — Вэллас вскрикнул еще сильнее, и резко отскочил в сторону. Он закричал во все горло: — Спасите! Помогите! За мной гонится безумец! Он кусает!.. А-а!.. Да у него же пена изо рта! А…а — уже укусил! А-а! Хватайте его! В сети его!.. Ему самому было так тошно, что представлялось какое-то смрадное болото, в которое он погружался — он сам начал хохотать, но хохот этот, с готовностью, подхватили и бесы: их хор судорожно забился в голове его; уже не было светлых чувств, и он понимал, что — это дорога к гибели, и отвратительно, и тошно ему было, но, все-таки, никак не мог он остановиться. Он бежал вперед, по тракту, вдоль остановившегося там, в изумлении смотрящего за этим, эльфийского воинства — он слышал позади стонущий, молящий голос отца, и это приводило его только в больший восторг, и кричал то он все сильнее, даже и голос сорвал. А по эльфийским и людским рядам неслось: — Это же адмирал Рэрос!.. А тот, впереди, должно быть преступник… И вот от рядов отделилось несколько конников. Вэллас, как только увидел их: захохотал своим хриплым, сорванным голосом, метнулся прочь с тракта, при этом выдыхал: — Нет — так просто вам меня не взять! Я еще потешусь!.. Он как раз пробегал возле одной из прорванных вихрем борозд, и, когда всадники были уже в нескольких шагах от него — прыгнул в нее, пригибаясь, побежал по дну, и все-то надрывался: — Упасите ж вы меня!.. О-ох — упасите! Столько безумцев! И что им всем от меня надо?! Что им вообще надо?! Ха-ха!.. Один из эльфов-всадников рискнул направить своего скакуна в борозду, однако, как уже говорилось, все дно состояло из слоев разбитой, перемешенной земли; и конь, сколь ловок он не был, не смог удержаться, когда копыта его стали разъезжаться в стороны, повалился, выбросив из седла и всадника, который тут же вскочил на ноги — эльфу понадобилось несколько мгновений, чтобы опомниться, но уже налетел Вэллас, уже нанес ему сильный удар в лицо, выхватил клинок, и, отпихнув в сторону, бросился к коню, который пытался подняться. — Он нападает! Стреляй в него! — выкрикнул поверженный эльф. Одновременно где-то рядом, страшно вскрикнул Рэрос: «Нет!!!»; прозвенела стрела, и Вэллас, успев немного отдернуться получил ее не между лопаток, а в плечо. Он громче засмеялся этой новой боли, не останавливаясь — подхватил коня под узды, резко дернул его вверх, буквально выволок из борозды, думал было вскочить в седло, но тут его схватил за руку Рэрос; седой адмирал кричал: — Сынок, сынок, что же ты?!.. Иль не узнал меня?!.. — и уже эльфам — иным, дрожащим от гнева голосом. — Что же вы делаете?! Не стреляйте!.. А Вэллоса продолжало нести бесовское веселье — сначала то он отскочил в сторону, и уж оттуда продолжал пристально вглядываться. Ему вновь хотелось выкинуть что-нибудь; и тут уж стремительно лезли в его сознание образы — например: он подхватывает Рэроса, сажает его в седло задом наперед, и еще бьет коня, чтобы он быстрее нес. Конечно, образы безумные, даже и тошные; и понимал он, что все это безумие, хаос — но ничего не мог с собою поделать. Вот он бросился к отцу, и уж от одного понимания, что он задумал, что сейчас осуществить придется — в глазах его темнело, он даже и зубами скрежетал, но, ведь — осуществил же! Он видел, как мука сошла с лица адмирала, как он ясно улыбнулся, шагнул навстречу сыну, объятья свои распахнул. А Вэллас то поднырнул под эти объятья, подхватил отца обеими руками, и, ведь — все силы в рывок этот выложил! Он поднял адмирала в воздух, и отбросил его шагов на пять, в грязный, покрытый вкрапленьями земли сугроб; затем бросился к коню. Он уж ничего не слышал — в ушах его бешено гудело, стремительные раскаты раскаленной крови грозились разорвать голову, а он и теперь не мог остановиться; и теперь жаждал что-нибудь придумать. Вот он решил мчаться на эльфов, выхватывать их из седел, подбрасывать в воздух… и это казалось ему легким, словно бы эльфы и не могли оказать ему никакого сопротивленья, словно бы все это были его владенья — его долина грязевая. — Остановись, спокойно, тихо, медленно с коня сойди. Улыбнись ясно, взгляд опусти, на колени плавно стань, легко-легко на душе твоей станет. Послушайся меня, ради любви… Тихо, тихо… Этот завораживающий, тихий голос напевом нежным коснулся Вэллас, и он послушался, он потянулся к этому голосу, и вот каким-то неуловимым движеньем, как во сне, оказался стоящим на коленях, перед Гил-Гэладом. Правитель эльфов положил ему на голову свою большую, теплую ладонь, тихим голосом приговаривал:* * *
В ту ночь, как не жаждал обратного Альфонсо, армия Гил-Гэлада осталась возле тракта, и в эту ночь мало кто спал. Эльфы и люди были заняты тем, что обходили окрестности, собирали остатки погибших — и редко находили тело по которому можно было определить, кто это — чаще находили что-нибудь бесформенное, так что и не понять было — от человека, эльфа или же коня это осталось… Альфонсо, обнявшись с Нэдией, сидел в небольшом шатре, против Гил-Гэлада, а, кроме них, никого там и не было. — Ну так — будет ли мне сила выдана? — вопрошал Альфонсо, и пристально, и с мольбою вглядываясь в глаза эльфа. — Ты ведь знаешь, какие на тебя обвинения. — был ему задумчивый и тихий ответ. — Да что же мы тут сидим! — взорвался Альфонсо. — …Не хотите!.. Да что я время на разговоры трачу!.. И тут он вспомнил про Угрюма, вспомнил и про Гвара, зычным гласом выкрикнул их имена, и тут же получил ответ — громкое собачье лаянье, и тяжелый стук копыт, где-то поблизости. — Вот видите — стоило мне только вспомнить!.. Они словно в моем сознании живут… Безумно все это, конечно, но и к дьяволу же! К дьяволу!.. Угрюм, ко мне! Стук копыт остановился совсем близко, и вот черная конская морда просунулась в шатер, оказалась прямо над плечом Альфонсо, который стал подниматься, и стремительно при этом выкрикивал: — Да вы сгниете здесь все!.. Проклятое болото… Сколько же можно оставаться на месте! Я не могу ждать! Нэдия — вперед!.. И он уже собирался вскочить в седло, как замер, и бросившись к Гил-Гэладу, склонивши свое, вновь напряженное лицо прямо над ним, выкрикнул: — О, нет-нет! Я не уйду! Я же чувствую, что моя судьба с этим войском быть. И я покажу вам, какой силой обладаю. — Зачем же еще что-то показывать? — спокойно спрашивал Гил-Гэлад. — …Я уже кое-что знаю, и вот думаю, как тебе помочь… Скажи — не мечтал ли ты, смертный, увидеть Валинор? — А-а — слышал я уже эту песню. Что мне этот Валинор, когда в душе покоя нет?! — А воспоминанье? Ты же счастлив сегодня был… — Да был! А где мой отец, где прощенье его?! Я запутался! Я ничего не знаю!.. А сейчас… — Я прошу тебя останься… Но Альфонсо уже вскочил в седло, уже сидел там, намертво обхватив Нэдию, выкрикивал: — Не бойтесь! Вернусь сейчас! Вы только выйдите из шатра, увидите, что я сейчас устрою!.. Не успел он еще это договорить, как Угрюм, с готовностью, понес его прочь, в ночь, наполненную походными шатрами и кострами (как уже говорилось, там было не так много люда). Угрюм нес их куда-то прочь, а Альфонсо выкрикивал: — Давай! Покажи всю мощь! Изожги здесь все!.. Изожги, потому что больно!.. Потому что устал! Я ненавижу тебя… Что, кто-то сказал, что мы, как куклы, что нет у нас собственной воли?!.. Ну, вот и давай, вот и крути мною как куклой! Ненавижу все эту! Отпусти меня! Я же раб твой! Да ведь?!.. Ну и пусть — гори все в преисподней!.. Все смешалось… Да пусть же хоть кто-нибудь поможет мне!.. За Угрюмом пытался поспеть Гвар, который все это время пребывал в повозке, где содержали раненных животных. Он и сейчас еще не совсем оправился от ожогов, но, услышав зов своего хозяина, не мог оставаться на месте. Он мчался так, как ни один пес не бегает, и, все-таки, никак не мог угнаться за черным конем. Вокруг Угрюма, и Альфонсо клубилась тьма, и подобны они были безмолвной, смерть несущей стихии. Остались позади повозки, впереди распахнулись рассеченные, покрытые фигурками с факелами поля; кое-где свет этих факелов касался и низких туч, и высвечивал там что-то зловещие, которое, казалось, со злобой за ними наблюдало. Огоньки, и близкие и далекие — они распахнулись на несколько верст, и самые дальние казались лишь слабыми, трепещущими, в любое мгновенье готовыми затухнуть искорками. — Давай же! Показывай мощь! — заревел Альфонсо. Он чувствовал, что на него сейчас устремлены тысячи глаз, но для него это ничего не значило, и хотел он только, чтобы поскорее это закончилось. А на вопль свой он получил ответ, и настолько это было созвучно происходящему в душе его, что он даже и не сразу понял, что происходит это, все-таки, на самом деле: облачный покров стал наливаться багровом светом, и это уже не был свет, который падал оттуда днем — это свечение было мертвенным, ровным, очень густыми и плотным, жадно заполняющим воздух. Казалось, некий небесный художник-великан закрашивал мир ядовитой краской. Этот световой поток был таким плотным, что удивительным казалось, как это тучи еще выдерживают… Вот и не выдержали, вот и разорвались, стремительными, широкими швами, эти швы, клубясь, отвисли вниз, и из них действительно хлынули густые сияющие тем же кровавым светом потоки — это свечение было слепящим, подобным молнии, и многие пригнулись, ожидая погибели, так как ясно, ведь, видели, что эта густая масса, должна погрести их под собой, словно павшая гора… Часть этого рухнувшего из туч кровяного потока, попала и на Альфонсо и Нэдия, они ослепли, почувствовали на лицах некоторое жжение, однако, чувствовали и то, что тела их еще остались целыми, чувствовали, что Угрюм несет их куда-то, что где-то поблизости лает Гвар. А затем Альфонсо услышал плач девочки: почему то ему показалось, что он слышал его много-много раз раньше, будто и видел много-много раз эту девочку; будто и кидался спасать ее много-много раз… или это был не он? Или это только во снах к нему приходило?.. Но вот он, увлекая за собою Нэдию, метнулся на этот плач с коня, рассекая слепящую кровь, врезался не в сугроб, но в бурлящий, грязевой теплый поток — но он, по прежнему ничего не видя, таща на себя Нэдию, рванулся на этот крик, и вот уже перехватил эту маленькую ручку, в которую тоже бил грязевой поток, и понял, что девочка кричит, беспрерывно повторяя: — Мамочка! Мама! Мамочка моя!.. — Кто ты?! — закричал Альфонсо. — Я не вижу твоего лица, но… мы, ведь, уже встречались прежде! Это же очень важно… Спаси меня!.. — Спасите меня! — страшно вскричала девочка, и, вдруг, перехватила его за шею — вцепилась из всех сил, быстро-быстро приговаривая. — Я так хорошо жила, с маменькой, с папочкой; такая у нас хорошая деревенька была, а летом то… летом то столько всяких кушаний было! А вчера нас самих покушали!.. Страшные: они вихрям подобны были, и так то громко кричали!.. Они в дом ворвались через окна ворвались, а маменька то меня схватила, через дверь выбежала, во двор — а там в нее вцепился… Она то к колодцу — меня туда бросила, а сама не успела. У нас колодец не глубокий, но водица то студеная, я там всю ночь просидела — потом, как рассвело, они кричать перестали, ну а я начала выбираться. Так тяжело! Ручки мои замерзли, а стены колодца еще и льдом покрыты были, так что: почти все время вниз я соскальзывала, и так то весь день… В темени уж выбралась, и вижу эти огоньки, к ним бросилась, и увидела… кажется маменька моя на снегу лежала, я то к ней — и тут и хлынул этот свет, вместо снега — чувствую, вода теперь бьется, или грязь… Но уж лучше холод, лучше снег, чем эта кровь! Все здесь в крови!.. Спасите меня!.. И она все впивалась в него своими маленькими ручками, и рыдала: сзади то впивалась и рыдала Нэдия, а спереди — это девочка. — Ты мне во снах приходила. — выговорил Альфонсо. — …Ты одна во многих образах, ты, маленькая девочка, которая говорит о прошлой счастливой жизни, о матушке, о батюшке — беззащитная, хрупкая, и я уж знаю, что у тебя ясный взгляд… Ответь, почему ты, беспомощная против жестокостей этого мира, все приходишь ко мне, да в стольких образах?.. Кто ты, маленькая?.. Ответь хоть на этот вопрос, потому что я так запутался… — Спасите меня! Но тут на Альфонсо налетел стремительный и гудящий грязевой вал, перевернул, закружил его в стремительной круговерти, некая сила выдернула девочку — тьма наступила.* * *
Очнулся Альфонсо, от звуков совсем ему неожиданных, давно уже не слышанных: пели птицы. Не просто две-три одинокие птахи, был целых хор птичьих голосов — такое превеликое множество, которое можно услышать разве что в апреле и в мае, в дни пробуждения. Открыв глаза, он обнаружил, что лежит, придавленный какой-то тяжестью, видит мрак, и еще отдельные, ясно-лазурные крапинки, в этом мраке рассеянные. Попробовал пошевелиться, застонал от боли, но так и остался на месте, так как уж очень большой казалась давившая на грудь тяжесть. Тут, среди голосов птиц, он услышал и эльфийское пение:* * *
Армия Гил-Гэлада и Нуменорская армия двигались к Эригиону, к стенам которого за несколько недель до этого подступила огромная орочья армия во главе с Барлогом, и, после неудачного штурма (при котором погибло и несколько сот эльфов) — исчезли без всякого следа, будто в воздухе растаяли — эта армия, не меньшая пятисот тысяч не могла укрыться в какой-либо пещере, не могла пребывать и где-то поблизости, так как ради еды только было бы опустошено многое… и тем не менее, все чувствовали, что грозная эта сила рядом, что готовится к новому нападению; день и ночь и сами эльфы, и их слуги — птицы и звери обыскивали окрестности, и не находили никаких следов. Именно потому, от правителя Эригиона Ц. птицей было отправлено Гил-Гэладу такое письмо: «Те грозные времена, о которых еще несколькими годами раньше было нам извещено милостью Валаров теперь наступили. Вспомни, друг, тот цветущий, окруженный падубами тракт, который тянулся от наших ворот, до распахнутых объятий Казад-Дума: вспомни тех путников, которые порою и в одиночестве, в совершенном спокойствии совершали эти счастливые путешествия. Теперь все там замерло, настороженное. Все в выжидании некоего трагического действа. Сердца мои братьев, да и мое сердце болью сжимается — ведь, мудрость прожитых лет подарила нам и дар предчувствия. Чувствуем: свет жизни уходит из нашего королевства; мы глядим на стены, и, хоть и сияют они по прежнему, хоть и птицы распевают в наших садах — на всем видим налет смерти; сейчас пишу, а в глазах слезы — мое королевство, мой милый Эригион — теперь он подобен листу в осеннем лесу, еще живому, еще цветущему на ветви, но уже дрожащему от порывов ветра, но уже обреченному быть сорванным…» Это было начало этого пространного и слезливого послания; следом следовало подробное описание штурма, с перечнем имен всех погибших эльфов. Описания тщетных поисков пропавшей армии и прочим. Заканчивалось же так:* * *
У Ц. была дочь, эльфийская принцесса, прекрасная дева Лэина. Много женихов добивалось ее руки, но ко всем их мольбам оставалась она непреклонна, так как больше всего ценила свободу, любила собирать цветы, любила всходить на стены, и, любуясь рассветами и закатами петь старые, или же сочинять новые песни. Раньше она всходила на стены ежедневно и никто ей слова не говорил — в последние же дни подобные путешествия дочери не мало тревожили государя, он просил ее остаться во дворце или гулять по прилегающим паркам, однако, такой уж был у Лэнии характер, что она от запретов только больше стремилась к тем, ограждающим их от огромного мира стенам — отец посылал с нею охранников, но девушка только смеялась над ними, и каждый раз убегала. Она всходила на стены, но не одна: на плече ее неизменно сидела маленькая пушистая белочка Бела, которая жила в ближайшей дубовой роще, и была подругой Лэнии еще со времен детства. Обычно Лэния приносила своей любимице горсть орешков, и та весело ими щелкала, издавала плавные, ласковые звуки, выражающие довольство. В то утро, Бела была не весела, и даже нежные слова девушки, и даже пение ее не могли развеселить белку. Лэния взошла по ступеням на белоснежную стену, ограждающую Эригион, встала возле зубцов, повернувшись лицом к востоку — туда, где над величественными склонами, над снежными шапками Серых гор, раздувала свой пламень заря. — Да, ты права — не доброе сегодняшний свет предвещает. — промолвила тогда Лэния. — Заря… она как всегда величественная; как всегда в чем-то отличная от тысяч зорь раньше сиявших, но… такой свет, будто — это кровь; да, да — милая моя Бела — будто кровь по небу разливается. Не зря тревожится за судьбы нашего королевства батюшка, но все напасти пройдут… все будет хорошо, не так ли, милая… В воздухе чувствуется приближение весны, через несколько дней она грянет, по полям окрестным разольется, и это прекрасно, хоть в нашем то Эрегионе все время весна — чувствуешь себя, будто птица в клетке теплом согретой, а вокруг то клетки вьюга воет — тоскливо у той птицы на сердце… А сегодня — так у меня на сердце, что так и рвется на свободу целая песнь, да большая, да с болью и со счастьем, ты слушай, слушай… Здесь приведу эту песнь, так как она послужила развитию многих и многих трагичным событий, коими, к сожалению, итак изобилует наша хроника:* * *
Стены Эригиона, если бы разогнуть кольцо, в которое они скручивались, вытянулись бы на несколько десятков верст. С каждой из сторон света красовались врата, и вот, в один из дней конца февраля, раскрылись те врата, которые выходили к северу, из них показались ряды эльфов-конников, во главе которых на золотистом коне, восседал сам Келебримбер правитель Эригиона: мрачен был лик прекрасного эльфа, густые брови сдвинуты, он почти не смотрел по сторонам, а все размышлял о чем-то. А, между тем, с запада приближалась некая стена. Вскоре видны стали многочисленные ряды конников, а так же — вооруженных пехотинцев. Келебримбер так погрузился в свое горе, что даже и не заметил, как от тех рядов отделилась некая высокая темная фигура, стремительно, подобно вихрю темному стала к нему приближаться. А это был Альфонсо на своем Угрюме, за ним мчался Гвар — этот пес огнистый был мрачен; видно, он хотел бы во многом переубедить своего хозяина, но чувствовал, что — это не в его силах, и все же продолжал исполнять свой долг. Между тем, эльфы за спиной Келебримбера, оживлено переговаривались: — Вот и Гил-Гэлад, о приближении которого уже несколько дней говорили дозорные птицы… Да — то-то он удивится выходке нашего государя!.. А это кто такой мрачный мчит на коне — похож на служителя тьмы!.. Альфонсо еще отделяло с полсотни шагов, а он уже начал реветь, и действительно можно было подумать, что — это не живой человек, но некий вихрь стремительно на них несется, сейчас закружит в себе, в небо унесет, но можно было и слова его различить: — Спасите ее! Сегодня последний день! У нее же уже сердца не слышно! Кто из вас Келебримбер?! Говорили, что ты целитель — так излечи же ее!.. Он безошибочно узнал эльфийского князя, и вот уж подлетел к нему. Тут только всем стало видно, что он сжимает в руках некую мумию, стягивающие которую ткани издавали сильный смрад — под этими тканями угадывалось что-то отвратительное. Что касается лика Альфонсо, то он, в эти дни, он стал еще более мучительным, сильнее проступила темная сеть морщинок — в глазах была болезнь, была какая-то идея, ради осуществления которой он готов был на все. И вот он подлетел к Келебримберу, который, в замешательстве, поднял ему навстречу взгляд, и, когда встретился со взглядом Альфонсо, то увидел там что-то такое роковое, что даже и вздрогнул, и отдернулся, даже и вскрикнул недавно, а подобные чувства, за последние века, только трагическая гибель супруги, да недавнее похищение дочери, в нем смогли вызвать. — Прими ее! Она… Немедленно излечи ее, слышишь?! — все надрывался, в болезненном исступлении, Альфонсо. Приближенные Келебримбера стали надвигаться на него: посчитали, что — это какой-то безумец, что он может грозить жизни их государя, однако сам Келебримбер остановил их, проговорил: — Мы должны его выслушать. Кого же ты принес? — Кого?! — выкрикнул Альфонсо. — Да ту… Ту, из-за которой я несколько ночей уж не сплю, ту, из-за которой весь пылаю!.. Которая и удерживает меня, подлого, на этом свете!.. Теперь довольно слов: лечи ЕЕ! Я приказываю… Слышишь: немедленно лечи!.. Тут он перегнулся в седле, перехватил одеяние эльфийского государя, возле шеи, и выкрикнул, тогда как лик его искажался все более — казалось, из плоти его растут бесы, сейчас вот разорвут его в клочья: — Я приказываю тебе!.. Лечи ЕЕ: или… я тебя в клочья раздеру! — А-а! Я знаю тебя! — раздался бешеный, вопящий голос, и, резко обернувшись Альфонсо увидел Маэглина. Тот сидел на одной из лошадей, в следующем после Келебримбера ряду, в окружении эльфов, были связаны его руки — так как никакие уговоры, никакие напитки благодатные не могли успокоить его буйства, и все то он орал, что: «Вновь в тюрьму меня усадили! Теперь уж всего-всего я лишен…» — он страстно требовал, чтобы его выпустили, чтобы дали коня, дабы он мог догнать: «ИХ!» — коня ему, в конце концов дали, взяли вместе с войском, дабы он указывал дорогу к северному королевству, которое сами эльфы называли Эром, и дорогу к которому, конечно же, знали, но и надеялись, при этом, что Маэглин, который вопил, и про годы своего заключения, знает и еще какие-то неведомые тропы. За последние несколько дней, которые Маэглин провел в основном, среди пения птиц, вдыхая свежий весенний воздух, овеваемый лучами солнца — он исстрадался значительно больше, чем за годы в темнице. В эти дни его плоть ввалилась, огромные синие полукружья под глазами его залегли, сами же глаза покраснели, и весь он, время от времени, начинал подрагивать. Вообще же это время, когда жажда вырваться к «новой жизни» ни на мгновенье не покидала его — были сродни тому, как провел эти же дни Альфонсо. И, хотя Альфонсо даже и более страдал — у Альфонсо то, у нуменорца и организм был могучий, и сила воли титаническая — Маэглина же, страданья эти, несмотря на все усилья эльфов привели к безумию, и на него время от времени находили такие приступы исступления, которые никак нельзя было остановить, когда он рвался за «новой жизнью», сам себя терзал, и, наконец, выгорев полностью, погружался в забытье, был близок смерти, и ничего, кроме жалости, не мог в такие мгновенья вызвать. Теперь он был уверен, что встречал Альфонсо и раньше; более того — что это очень близкий ему человек, который каким-то образом связан и с Аргонией, и с Ней. И вот теперь, он рванулся вперед, и, так как его коня удерживали за удила, пал на землю — но вот вскочил на ноги, и в несколько прыжков уже оказался возле Альфонсо, пронзительно вглядываясь в его лицо, выкрикивал: — Я же знаю тебя! Ты же кто-то очень, очень значимый в моей жизни… Только вот кто?.. Отвечай немедля!.. Альфонсо и не слышал его вопроса, однако — совершенно был уверен, что перед ним так стоит некое очень значимое лицо, и он пронзительно в него вглядывался. Эльфы окружили их, но и не вмешивались — им не доводилось еще видеть подобных встреч — казалось, будто две, каким-то образом сжатые в тела стихии столкнулись здесь, и стоит им высвободится, так пойдет трещинами, так расколется на половины земля, так и небо пламенем зальется, и многие, волей-неволей, но чувствовали, что по спинам их дрожь бежит — даже и Келебримбер позабыл на время о своем несчастье. А эти двое, так и вглядывались, так и дрожали от напряженья, так и выкрикивали, не слыша друг друга: — Кто ты?!.. Да кто же ты?!.. Потом Альфонсо, так же, как и Келебримбера, перехватил Маэглина за одежду, возле шеи, вздернул в воздух на уровень своего лица, и так, словно зачарованный, продолжал вглядываться довольно долго — по морщинистому лицу его стекали капли пота; губы пребывали в беспрерывном движенье: время от времени он начинал шептать, иногда выкрикивал свой вопрос, вообще же — напоминал больного в горячке. Так продолжалось до тех пор, пока не надвинулось войско Гил-Гэлада. Казалось, лишь несколькими мгновеньями раньше, появились они на горизонте, и вот уж стоят — в полном боевом облаченье: здесь и конница, и пехота; и люди, и эльфы — вот и сам Гил-Гэлад, окруженный ореолом такой силы, будто всю землю, ежели только захочет, сможет он перевернуть. — От птиц мне уже известно, что твоя дочь похищена. — проговорил этот государь вместо приветствия, и выглядел он очень встревоженных — в глубинах глаз залегла боль. — Но, друг, почему ты не послушался моих советов; неужто горе твое так велико, что и разум — тот разум, который, словно Эллендил в небесах, сиял в этом темном мире — неужто теперь он омрачился, а то и вовсе угас?.. Ты оставляешь свое королевство, войско уводишь? И это при том, что а несколько дней до этого стены осаждал Барлог, с орочьими войсками?! При том, что это войско где-то поблизости, и только и ждет, когда вы уйдете, чтобы разорить… — Лечите же! Так взревел Альфонсо, и, отбросив Маэглина в сторону, вновь, темным вихрем метнулся к Келебримберу, и на этот раз, попросту стал протягивать ему недвижимую, окостеневшую материю, под которой, как он верил, еще была его Нэдия. Видя, что Келебримбер, не принимает ее, он попросту перекинул эту мумию к нему на седло. Сам же продолжал хрипеть: — Я требую! Не потом, не через час, не после этих пустых разговоров, а сейчас же! Слышишь, ты, государишка эльфийский — сейчас ты все свое мастерство лекаря покажешь!.. Я требую… Смотри на меня! Слушай меня! Лечи ее! Сейчас же… Или… Или я тебе глотку перегрызу!.. Не смей… Не сме-е-ей!!! — говорить про что-либо, кроме НЕЕ, лечи, лечи… Лечи же ЕЕ, в конце концов!.. И Альфонсо надвинулся на него, и он приблизил свое лицо к его, и все скрежетал зубами — наконец взревел, и с небывалой силой перехватил Келебримбера за плечи, и дернул вниз, с седла — никакому иному смертному не удалось бы это, но вот Альфонсо, смог выдернуть — и не успел никто из эльфов опомниться (да никто, кроме Гил-Гэлада, и не был готов к подобного) — как они уже повалились на землю — рядом с ними, тяжело грохнулась и мумия-Нэдия. — Лечи! Лечи! Лечи! — все выл Альфонсо, и могучими рывками продвигал Келебримбера к ней. Эльфы так и сидел на своих конях, в замешательстве — все это было настолько дико, что многим подумалось — уж не колдовское ли это виденье. Но тут подлетел еще один всадник — то был Вэлломир — он презрительно, быстро оглядел эльфов, и, чем важнее какой эльф казался, тем с большим презреньем он на него глядел. Наконец, таким голосом, будто к полоумным каким-то обращаясь, заговорил он: — Мне интересно, долго будете еще терпеть выходки, этого червя? Его будто предводителем войска поставили… Ха-ха! Быть может, скажите, что — это не безумие?! Конечно — безумие, а исходит оно от того, что не подчиняетесь истинным законам, то есть — Моим законам! И сейчас безумию будет положен конец: Я приказываю — Растоптать червя!!! И он выкрикивал это, в полной уверенности, что его воля будет исполнена, и исполнена немедленно — он даже и голову немного приподнял, как бы не желая глядеть на такое мелочное занятие — всего то «червя топтать будут». Эльфы Эригиона пребывали теперь в еще большей растерянности: ведь, многие еще и до этого считали, что Келебримбер, от горя, утерял разум; теперь им казалось, будто безумие охватывает все больших, кто-то даже прошептал вполголоса: — Быть может — это все проделки врага. Видно он хочет, чтобы мы, обезумев, перебили друг друга. Лучше всего вернуться под укрытие родных стен… Келебримбер все-таки услышал эти слова, и проговорил громко, но все смотря на безумный лик Альфонсо: — Стены нас не спасут. Мы должны идти за нею. — Барлог пробьет стены. Орки уведут в рабство ваших жен и детей. Вернувшись вы найдете лишь пепелища. — холодно проговорил Гил-Гэлад. — Лечи! Немедленно! Или раздавлю! Сейчас же! — ревел Альфонсо — так же неотрывно, с каким-то болезненным вниманием вглядываясь в лик Келебримбера, и отчаянными рывками склоняя его все ниже над Нэдией. — Давите же. Давите. — спокойно и пренебрежительно, в уверенности, что будет исполнено, выговаривал Вэлломир. — Мы пойдем в след за ними! Это голосом безумца заорал Маэглин, о котором и позабыли в этом вихре, но который теперь вскочил на ноги, и бросился в центр этого, окруженного сотнями тысяч воинов кольца, повалился там на колени перед Альфонсо и Келебримбером — и, вытягивая к ним руки, все орал, бессчетное число раз повторяя о «новой жизни», и что теперь нельзя терять ни мгновенья…* * *
На дне ущелья, а это было так далеко — в сотнях метрах под ними, по прежнему выла стая призрачных волков, по прежнему происходило там беспрерывное движенье, а время от времени раздавался такой режущий уши звук, будто бы сотни когтистых глоток разом вцеплялись в каменную твердь, терзали ее в безудержной ярости. Тарс, этот разъяренный сильнее всех волков, сын Маэглина, ни на мгновенье не останавливаясь, перешел по узкому и трещащему обледенелому мостику над этой роковой бездной, на несколько мгновений, склонился над окровавленным снегом, а затем — с воплем бросился в пещеру. Читатель, должно быть, помнит, что в пещере находился израненный, после ночи проведенной в волчьем обличии Ринэм, а так же дева, имени которой он даже и не знал, но которая ухаживала за ним, которая посылала ему колдовские и целительные виденья. Прежде всего, ворвавшись в эту пещеру, увидел Тарс множество белых голубок, которые седели на длинных жердочках, возле сияющего в середине большого костра. При его появлении, они разом взмахнули крыльями, белым стремительным облаком под потолком закружили, громко, тревожно так закричали. Вслед за тем, увидел Тарс деву, которая резко к нему обернулась, и смотрела теперь с испугом — у многих злодеев дрогнуло бы сердце — такой она, в эти мгновенья, казалась хрупкой, беззащитной; такой в то же время прекрасной, подобной некой неземной, небесной красе. Она, до этого, была поглощена Ринэмом — положила прохладную свою ладошку ему на лоб, вполголоса приговаривала что-то. Вот сделала шаг навстречу вбежавшему — этот шаг был сделан бессознательно — как некий порыв, как просто желание любимого своего защитить. Да — у Тарса дрогнуло сердце — но он тут же и плюнул, от отвращения к этой «слабости»; и он, так же неосознанно, сам себе злобу внушая, бросился на нее — и не видел уж ясного лика — от злобы то и свет, в глазах его померк. Вот он перехватил, сильно сжал, встряхнул это расплывчатое, темное, и тут почувствовал, что она резко сжимается — он понял, что она в голубя превращается — попытался поймать, но она, все-таки, выскользнула из его рук, к тому шумному облаку, которой под куполом кружило, присоединилась.— Где, где он?! Отвечай!!! — бешено хрипел Тарс, и тут увидел Ринэма. Этому юноше с великим трудом удалось приподняться, и теперь он, с лицом, на котором еще виделись следы не до конца залеченных шрамов, с испариной, и тяжело дышащий, смотрел на Тарса, говорил что-то слабым голосом, однако — Тарс, охваченный бешеной своей страстью, вовсе и не слышал его, он схватил его за руку — сам того не чувствуя, стал ее сжимать, и все выкрикивал, при этом: — Ты должен знать, где он!.. Ты мне все расскажешь! В это время, у входа появился горбатый, которому, цепляясь руками, на коленях, все-таки удалось перебраться над пропастью, и который теперь тяжело, словно после долгого бега дышал, смотрел со злобою. Тарс, не выпуская сжатой уж до судорог руки Ринэма, резко обернулся к нему, выкрикнул: — Лови голубей! Смотри, чтобы не одна из этих тварей не вылетела!.. А голубиное облако, все это время кружило под потолком — вот из глубин раздалось пение, и тогда Тарс понял, что сейчас на них нападут, что будут бить бессчетные крылья, что клювы, в конце концов, раздерут его лицо — тогда он, выкрикнул горбатому: «Вооружайся!», и уже не видел, что с тем было, так как, выпустив Ринэма, подхватил мраморную колонну, которая стояла возле кровати, точно клинком взмахнул ее — и тут, действительно, налетели голуби… Надо ли говорить, как бился Тарс? Надо ли упоминать про остервенение, про исступление; про то, что он метался в этом облаке, наносил по хрупким телам яростные удары…
* * *
Нет, нет — совсем не хочется мне это описывать. Сейчас вот подошла спасенная мною девочка, и спрашивала, когда будет первый гром, когда на фоне черных, уходящих туч взойдет первая радуга. Я отвечал быстро: — Подожди до вечера; тогда я освобожусь от работы и все тебе объясню. Она же заговорила таким обиженным голосом, что я понял — с трудом слезы сдерживает: — Все то вы мрачные сидите — у вас здесь, словно в темнице. А посмотрите, какой на улице день ясный. Ох, близко уж весна!.. Я взглянул в окно, увидел сияющие ясным светом горные склоны, а над ними — такое живо небо. Оттуда, из небес, такое нежное тепло исходило, что — только взглянул, словно бы поцелуй на своем лике почувствовал — это она, единственная моя, смотрит с небес, ждет моего прихода. И уж с теплыми слезами, повернулся я к девочке, увидел, что и в ее глазах слезки, хотел ей сказать что-то, да она не дала — сквозь слезки улыбнулась мне, да и говорит: — У меня просто воспоминанье — такое воспоминанье, что ни за что, ни за какие богатства бы его не отдала… Нет — отдала бы — отдала! За то, чтобы маменьку и батюшку вновь увидел — сразу бы отдала это воспоминанье!.. Вспоминать начинаю, и — словно бы сон попадаю. Вот и вы увидьте — эти горы громадные, а над ними — высокие-высокие стены дождя уходящего; вокруг уже солнце все заливает, все так и сияет — так ярко все-все сияет — видели бы это! В уходящих тучах, еще сверкают молнии, а на фоне их, таким ясным, ярким высоким мостом перекинулась радуга! Видели бы вы!.. Такая красота, и будто не наш этот мир; и в то же мгновенье птицы вокруг меня запели; столько птиц — будто это все сестры и братья мои были… Я то чувствую — будто слезы по моим щекам текут, и все так вокруг сияет, и так я себя почувствовал, будто молодой, и сижу среди полей майских, полной грудью тот воздух последождевой вбираю, и уж вспомнить не могу, что я такое мрачное до этого писал. Тогда же и стихотворение рассказал — это стихотворенье, среди многих иных, сейчас предо мною, в пожелтевшей тетради одного из моих героев — и не скажу какого, так как не имеет это значения:* * *
Тарс, наконец, тяжело дыша, остановился. Он весь был покрыт кровью — собственной и голубиной. Так же, вокруг лежали разбитые тела голубей — пол был устлан этими телами, и окровавленными перьями. Осталось всего лишь несколько голубок, и они с горестными криками кружили под потолком. Вообще же, пещера, еще недавно такая теплая и уютная, преобразилась теперь в нечто мерзкое — это была уже какая-то бойня, чуждая всякой жизни, всякому разуму. — Вы мне все расскажите! — бешено выкрикнул Тарс, а оставшиеся голубки устремились к выходу. — Держи их! — выкрикнул Тарс горбатому, который так ничем и не вооружился, но отбивался, все это время, могучими своими кулачищами. Горбатый слишком запыхался, да и был он хоть и сильным, но неуклюжим, а потому птицам без труда удалось проскользнуть, между его расставленных рук. — Ушли! — в ярости выкрикнул Тарс, а сам пошатнулся — вновь в глаза тьма метнулась — слишком уж много злобы он в последние дни пережил. Но вот он взревел, и смахнув с израненного лица кровь, бросился к Ринэму, которому удалось за это время подняться; даже и несколько шагов сделать, но там силы оставили его — и все это время он пытался подняться — Тарс подбежал к нему, схватил за шиворот, и приподнял на колени, зашипел: — Теперь ты все выложишь! Где этот мерзавец?! Где этот Маэглин?! Горбатый выбежал вслед за голубями, и теперь вбежал обратно с криком: — Она обратно летит!.. И не успел он последнее слово прокричать, как светлой, стремительной тенью метнулась через вход белая голубка, очутилась прямо перед Ринэмом, и ударившись о пол, оказалась той самой девой, которая за ним ухаживала, она нежно обхватила его за плечи, поцеловала, и обернувшись к Тарсу, что-то проговорила на своем, мелодичном, но неясном языке. — А я знаю! Знаю! — выкрикнул Тарс, и кровью сплюнул. — Разжалобить, стало быть, меня хочешь?.. Хочешь, чтобы я его выпустил… Нет — сначала вы выложите, где этот мерзавец!.. Признавайтесь: где его прячете?!.. Где? Где?.. — Довольно уже этого. — взмолился Ринэм. — Столько уже крови навиделся, столько боли… Достаточно с меня, прошу вас, пожалуйста… Тарс зло усмехнулся: — Боли, крови говоришь?!.. Ты еще ничего не видел — ты еще ничего не знаешь!.. А я тебе говорю: чтобы отомстить этой падали я не перед чем не остановлюсь! И я клянусь — вы мне все выложите!.. — Но мы ничего не знаем. Вы что-то путаете… Вас, должно быть, обманули. — Ну уж нет! Тем силам незачем лгать: они стоят выше всякой лжи! Лжешь ты, и сейчас… эй ты, горбатый, а ну помоги мне!.. Нет — точнее — это ты будешь все делать, потому что я и нанял тебя, чтобы ты исполнял всякую мерзость… А ну-ка — пододвинь его к огню — ногами в уголья, да держи покрепче — посмотрим тогда, как запоет. Горбатый, уродливый с рожденья, никогда никем не любимый, привыкший к насмешкам и презренью — ненавидел людей; ему нравились своей злобой и уродством орки, а людей, и в особенности эльфов он готов был терзать, за пережитые унижения. Так бы он стал терзать и любого, и Тарса бы он терзал, если бы только он не был его хозяином, если бы только не чувствовал горбатый, что здесь можно немалую выгоду извлечь. И вот он подошел, своей здоровенной, волосатой ручищей оттолкнул девушку в сторону, Ринэма же поволок к пламени, и, когда тот попытался вырваться, несколько раз, с силою ударил по лицу и в грудь — Ринэм закашлялся кровью, девушка с криком, сжав кулачки, бросилась к нему, но ее перехватил Тарс, и тут завязалась борьба, в которой Тарсу, несмотря на его силы, приходилось плохо — они катались по окровавленному полу, и вот девушка, яростно вскрикнув, вцепилась ему зубами в горло — он принялся бить ее кулаками по голове… В это время, горбатый дотащил совсем обессилевшего Ринэма до пламени, перекинул его ноги в груду углей, сам же надавил коленом на его грудь, и вглядывался, как искажается судорогой лицо страдальца. Ринэм, в несколько мгновений, покрылся испариной, весь взмок — издал страшный, хриплый стон: он и не думал, что боль может быть такой — он пытался выдернуть из этого ада ноги, но уже не было сил. Горбатый же склонился низко-низко над его дрожащим лицом, и хрипел: — Почему ты не родился с горбом?! Почему твой нос не похож на исполинскую болячку?! Почему, во рту у тебя зубы, а не эти вот клыки гнилостные?! Почему с рожденья ты был окружен всякими благами?! Почему я был лишен всего этого?!.. Какой я отвратительный — да?!.. А, если бы у меня все это было, то я вырос бы хорошим! Хорошими или плохими, нас делают обстоятельства!.. Ну, как тебе эта боль?! Я испытывал такую! Нравиться тебе?! Это только начало — ты у меня все выложишь!.. Тарс боролся с девой, отодрал ее от горло, теперь — бил в ярости, она же рвала его когтями, зубами. Горбатый и Ринэм тоже ничего не видели… А, между тем, в дальней части пещеры, происходило некое движенье: там, из стены выделялся большой камень, и вот он теперь с некоторым хрустом, и очень медленно пополз в сторону. В образовавшемся проеме была лишь тьма, но вот скользнули оттуда по поверхности камня девичьи пальцы, раздался голос нежный, словно бы признание в любви шепчущий: — Какой сильный свет. Наверное, мы ослепнем, но — через несколько минут зрение к нас все равно вернется… Слышите — слышите, как страшно стонет кто-то… Наконец, камень отодвинулся полностью, и в проем шагнула легкая фигура Вероники. Она прикрыла свои большие, неустанно сияющие нежным душевным светом очи, проговорила совсем тихо, и едва не плача: — …Ничего не видно. Как же стонет здесь кто-то… Бедненький, где же ты?.. Она говорила совсем тихо, и словно бы уже ласкала этого, неведомого ей страдальца. А, вслед за ней, в пещеру вошел и Барахир, и, рядом с ним и Дитье, на лице которого проступила уже значительная бородка; рядом с ним выступил и Рэнис, который нес на руках иссушенное, недвижимое тело Сикуса. За Дитье стали выходить Цродграбы: и все они были бледны, исхудали больше прежнего, и теперь походили на скелетов восставших из могил, к тому же — и в разодранных одежках. Все они закрывали глаза, стонали — так как этот, хлынувший вдруг свет, подобен был иглам для них, столько дней проведших во мраке. — Да. Здесь есть кто-то, и здесь кровью пахнет… здесь зло какое-то. — проговорил Барахир, и выставил пред собою, длинный обломок гранита, по форме напоминающий клинок. Цродграбы стонали: спрашивали, когда света убавиться; а глаза их, постепенно, все-таки, к этому освещению привыкали — из бывших в пещере никто, по прежнему не замечал их, хотя из прохода потянуло сильным сквозняком, и даже языки пламени всколыхнулись, затрепетали обдавая большим жаром горбатого и Ринэма. У Ринэма тряслось все лицо, и вообще — было искажено так, что и не признать в нем было человека: нет-нет — и не человек это был вовсе, но какое-то чудище в агонии мечущееся. И он, хрипел: — Отпусти… Отпусти же!.. Все расскажу! Выпусти же меня!.. — Нет! — так же хрипел горбатый, которого тоже трясло от восторга, ибо он жаждал так вот вымещать свою злобу на всех людях. — Буду держать тебя до тех пор, пока не расскажешь все… У Ринэма мутилось сознания, он совершенно не понимал, чего от него требуют, но боль то не уходила — ноги его насквозь пронзали тысячи раскаленных игл, и все то эта боль не умолкала — казалось, они вмещали в себя весь бесконечный ад — ничего, кроме этой боли не было. Он готов был на все, лишь бы избавиться от этого страдания, однако — не мог пошевелиться, и лишь это болезненное шипенье: «Отпусти!» — выходило из него. Однако, этот стон узнал Рэнис, который так и стоял с Сикусом на руках, возле Вероники, и до сих пор ничего еще не видел, и вот он вскричал громко: «Брат мой!» — слепо протянул Сикуса, и, если бы не успел его подхватить Дитье — так и бросил бы на пол. Так же слепо, бросился он на этот стон, возле пламени замер, совершенно ослепленный… но вот зрение хоть немного вернулось, и он с резью в глазах увидел, будто некий вампир склонился над его братом, будто разрывает его плоть: тогда Рэнис с яростным воем бросился на него. Из всех сил ударил ногою в голову, так что горбатый, перевернувшись в воздухе отлетел в угли, и тут же, с оглушительным воплем, от которого содрогнулись своды, вырвался оттуда, вслепую, объятый пламенем, бросился, ударился в стену, бешено закрутился по полу — наконец, ему удалось сбить пламень, и он громко стонущий, испускающий смрадный дым, стал отползать к стене — хотел укрыться от глаз. Рэнис уже позабыл о нем, он склонился над стонущим братом, и не сразу догадался, что он дрожащим шепотом молит высвободить его ноги — тогда он отдернул его от пламени — и ноги, до колен оказались почерневшими, почти до кости прожженными. Зрение вернулось и к Вероника, и к Барахиру, и к Дитье, и к тем Цродграбам, которые вошли в пещеру первыми. Конечно, Вероника смотрела на все это с ужасом, и с болью — и слезы уже катились, и шептала она тихо-тихо: — Бедненькие… Что же вы это над собою сделали?.. Она сделала несколько шагов вперед; и взгляд ее, сверкал с одной фигуры на другую, и не знала она, на ком остановится, к кому с нежным своим чувством бросится. И она выбрала — не к Тарсу, и к девушки, не к Рэнису, и к Ринэму, но к горбатому! Да, да — к нему, с злобой что-то хрипящему; вдоль стены медленно к выходу ползущему, обожженному, уродливому. Она увидела, что именно горбатый страдает больше всех, в этой пещере — только взгляд его поймала и все поняла. В этой взгляде так и зияло злобой: «А, теперь жалеть друг друга будете?! А меня то ненавидеть и презирать, конечно?!.. Да — я такой уродливый и злобный, конечно вам ненавистен. Я для вас мерзость, которую топтать надо! А я вас всех ненавижу за это!.. Дайте мне только силы — я всех бы вас замучил!..» И вот Вероника бросилась к нему, и не слышала предостерегающего крика Барахира: она уже стояла возле него на коленях, она поймала его массивные обоженные ручищи и стала их целовать — он сначала едва не раздавил ее маленькие ладошки, затем — издал странный, тоскливый стон, какого никогда раньше и не издавал, и не сжимал уж больше — теперь она склонилась над его ликом, а скорее мордой — особенно то теперь — мордой, которая никогда женской ласки не знала; и она подарила ему несколько мягких поцелуев; несколько слез жарких его слез коснулись, а он жадно, словно живую воду, поглотил их. Девушка шептала: — Прости их, пожалуйста. Прости — ведь нельзя же себя так терзать. Только прости и сразу тебе легче, на сердце станет. — Простить?! — прохрипел он, и тяжело, с мукой, задышал. — Ну уж нет. Это пусть кто-нибудь другие прощают… — Не говори, не говори так, пожалуйста. — с нежной, молитвенной мольбою, обращалась к нему Вероника, и поцеловала его в губы. — Ты в аду сейчас — сам для себя, ведь, ад создал! Только прости… — А-а! — он чуть отдернулся, и безудержные слезы по его обоженным щекам покатились. — Это для вас, хороших, покаяние существует. Для вас уж все с самого рожденье предопределено. Ну, и для меня все предопределено было: как уродился таким уродцем… Это судьба!.. Нет — это для вас спасенье существует, а такие как мы обречены на преисподнюю. И как же я ненавижу, вас, хороших! Как ненавижу тебя, такую добренькую, которой так легко говорить эти словечки, и целоваться… Ведь, чувствуешь сейчас себя прекрасно, да?! Ведь, ради того, чтоб на твоем сердце хорошо было, ты все эти проповеди мне читаешь. Так ведь — да?.. — Мне больно сейчас на сердце. И ты уж, пожалуйста, прости их… — Может, еще и колыбельную мне споешь, мамаша?! — Что хочешь, только бы не терзался ты так больше.* * *
За всеми этими событиями как-то и позабыли про Тарса, а, между тем он, как только увидел, что горбатого отбросили в пламень, что пещера заполняется какими-то невиданными созданиями, почел за лучшее бежать, и вот оттолкнул от себя деву, с которой так отчаянно до этого схватился, бросился к выходу и побежал не к мосту, но вдоль пропасти. Если бы здесь ущелья не сходились, в виде креста, то он бежал бы прямо и через сколько то часов спустился в долины увидел бы стены Самрула; однако — так как здесь пропасть преграждала ему дорогу, то он вынужден был завернуть на север — хотя и пребывал в таком состоянии, что и не понимал в какую сторону бежит. Сначала он бежал молча, затем, от ледяного воздуха, появилась резь, в его груди, а вместе с нею и злоба росла; и он кричал: — Я все равно доберусь до вас! И вы мне все выложите!.. Я клянусь в этом! В этой мести отныне смысл моей жизни: за мать, за поруганную честь… Так бежал он с полчаса, и тут увидел, как одна из глыб, в стене, медленно стала отодвигаться в сторону — тогда еще больший приступ злобы на него нахлынул, и он уж ничего не видел, кроме скопища мрачных, враждебных ему теней — он вжался в леденящую, каменную твердь, сжал кулаки, и ждал, намериваясь броситься на первого кто выйдет, так как, каким-то образом убедил себя, что этот первый будет знать что-то, про Маэглина. Эта массивная каменная глыба отодвинулась в сторону, однако — никто оттуда не выходил — все же Тарс чувствовал, что там, за изворотом, стоит кто-то. В безмолвии прошло несколько минут, затем, из темного этого прохода раздался торжественный, все возрастающий стон — достигнув оглушительного предела, от которого даже камни вздрогнули, стон этот неожиданно оборвался, а на место его пришло пение в котором самым причудливым образом переплелось мотивы торжественные и заунывные. Тарс чувствовал, что сейчас это создание выйдет, и весь напрягся до предела, приготовился к прыжку. Ему было все равно — выйдет ли человек, эльф, орк или вовсе какое-то чудище. Вышло что-то, что он принял за чудище, и тут же бросился на него. У чудища было две головы, два туловища, переходящих в единое тело, со множеством мохнатых ног, и вот на одно из этих туловищ, он и набросился; сцепился с ним, повалился в снег, и почти в слепую, нащупал шею, стал из всех сил сжимать, выкрикивал при этом: — А ну отвечай, где он?! Ты знаешь! Вы все тут за одно! Сзади на него обрушился сильный удар, он почувствовал, что горячая кровь стекает по его спине, однако — пребывал в таком состоянии, что и на это не обратил внимания: но он все продолжал сжимать свою хватку, все выкрикивал, требуя, чтобы ответили, где Маэглин. — Нет не убивайте его! — услышал Тарс где-то над ухом сильный голос, и ему показалось, что слышал его уже много раз до этого. В какое-то мгновенье, ему показалось даже, что — это Маэглин говорит, и вот, со злобным рыком, он обернулся — но так ничего и не успел разглядеть, так как множество сильных, словно бы из гранита высеченных лап, подхватили его, повалили лицом на лед, еще и на спину надавили, стали руки выкручивать, да все это так, что он и пошевелиться не мог — только все зубами скрежетал. И вновь раздался голос, который Тарс, как ему казалось, много раз раньше слышал: — Отпустите же его, поставьте на ноги. И вот, наконец, его поставили на ноги; он смог оглядеться. Его окружали создания, все покрытые серой шерстью, невысокие, но с выделяющимися мускулами, вообще же больше всего похожие на глыбы, безыскусно выбитые из каменной толщи, и каким то волшебством вдруг жизнью наделенные — этих то созданий он принял за продолжение двух туловищ… и тут он увидел тех, кого несли они на руках: одного из них он смог сбить с налета, но теперь его вновь подхватили и возвышался он на сотканном из лап троне. Именно он и говорил, чтобы Троуна отпустили — но это был человек! Он еще щурился от тусклого света, которого едва-едва хватало, чтобы немного осветить ущелья, лицо его было бледным, тощим; и, все-таки — это был человек! Тарс, в своем, близком к помешательству состоянии, был уверен, что каждый человек знает, где скрывается ненавистный Маэглин, и вот рванулся к нему, и, если бы десятки каменных лап не вцепились в него, не в жались в его плоть, продавливая ее до крови, так он бы вновь вцепился ему в глотку — и он, с искаженным, похожим на орочью морду, ликом выкрикивал что было сил: — Где он?! Выкладывай?!.. Что же ты усмехаешься?!.. Все вы насмехаетесь! Все заодно! Но, я отомщу за мать!.. — Только не делайте ему ничего плохого. — говорил тот человек, с жалостью вглядываясь в Тарса. А сзади, из мрака пещеры, все летело торжественное и заунывное пенье. Тарс все рвался, все ревел, приходил во все большее бешенство. Вот с неба сорвался сильный и долгий порыв леденящего ветра — загудели стены, в шрамах-трещинах словно бы древние бесприютные духи завыли от одиночества, от тоски своей. Казалось, что сейчас вот, в любое мгновенье, начнется сильный снегопад, и будут сыпать и сыпать эти крупные темно-серые снежинки, и не будет от этого никакого исхода… А тут еще по ущельям прокатился голодный злобный волчий вой. — Ненавижу вас! Ненавижу! — вторя волкам, в исступлении орал Тарс, и все рвался, все слюною брызгал. Второй бывший здесь человек, до этого все молчал, сидел опустивши голову, но вот, как завыл этот ветер, так и поднял голову, с болью стал вглядываться в тяжелое тучевое покрывало, которое проносилось, едва не задевая верхние стены ущелья. — Неужели опять начнется снег?.. Будет падать и падать, и выть, и надрываться… Неужто никогда не будет этому конца?!.. Как же устала душа от всего этого мрачного! Света! Света!.. Но кричал он это в отчаянии, как кричит человек, понимающий, что его мечте не суждено осуществиться, что, как он не надрывайся — все будет тоже мертвенное зимние унынье да злоба. И ветер словно бы насмехался над ним своим злым, завывающим смехом — этот ветер даже усилился, и теперь тучевая масса неслась стремительно, как в лихорадке, вся клубилась, извивалась, дергалась, разве что снегом пока что не сыпала. По щекам его катились слезы, и тут он начал выговаривать; и такое глубокое тоскующее чувство, что все, даже и Тарс замерли — даже и Тарс услышал, в этой тоске что-то сродни своей боли:* * *
Тот самый просвет, который так нежданно нахлынул в ущелье, долго и со страстью ждал Хэм. До этого он, унылый, медленно прохаживался по стенам Самрула — прохаживался аккуратно, так как не раз уже, обледенелые эти скаты послужили злому року. На плече хоббита сидел маленький Ячук, который только недавно излечился о простуды, но и этот маленький человечек был угрюм. А когда-то такое было, чтобы Ячук был угрюмым?! Даже в годы, когда жили они в тереме в глубинах черного леса, когда цель казалась далекой, да почти недостижимой — даже и тогда всегда подбадривал он друзей. Но тогда, хоть и далеко, но ведь была цель — а что теперь?! Ведь все бывшие в крепости волей-неволей чувствовали себя беспомощными, и никакие убежденья в обратном здесь не помогали. Так же неясно было на что надеяться в дальнейшем. Часто, впрочем, говорили о приходе весны, но все-то с каким-то отчаяньем — ведь был еще февраль, а снег в этих местах, раньше середины апреля никогда не сходил — потому и молчали… Но вот появилась эта златистая, надвигающаяся с севера гряда, и Хэм остановился, протянул к ней руки; заговорил: — Вот уж выпало на мою хоббитскую долю! А доводилось ли хоть одному хоббиту переживать все то, что мне пережить довелось?.. И где-то они, все родные мои?! Фалко, где ты?! Как цветок в пустыне засыхаю я на чужбине… Уж так давно ничего хоббитского не было, а все то чуждое… Ах… а вот посидеть бы где-нибудь, да супчика грибного покушать. — Что это ты о супчике вспомнил? — словно мышонок пискнул Ячук. — Ты посмотри, какой свет надвигается!.. — Так благодаря этому свету и вспомнил я про все хоббитское, родное — точнее то и до этого все вспоминал, конечно — но сейчас так ясно предо мной предстало! Это же не простой свет — вот бы подхватил он меня, да через эти Серые горы перенес, да к родным Холмищам. Свет — ты такой могучий — чего это тебе стоит. — Так он тебя и послушается. — А почему всякие мрачные силы, все нами управляют; а почему же свет нам помочь не может? Вот, если бы был какой-нибудь темный вихрь, так его и просить бы не надо было: сам бы налетел, да и унес, куда ему надо!.. Нет, право — какой красивый этот свет! Вот сейчас налетит! Э-эх! Стена была уже совсем близко, и надо сказать, что приближение ее почувствовали все, кто был в крепости. И все, даже и больные, выбегали на улицы, или хоть к окнам подползали, а зрелище, действительно было необычайным — многие из них, большую часть жизни проведшие во мраке и вовсе почитали, что — это не иначе, как сами Валары пришли, и что теперь вот наступит новая, счастливая жизнь. Казалось, из океана света восстала огромная, до самого неба волна счастья, и сейчас вот захлестнет их, и не будет уж ничего кроме этого счастья. И многие кричали от восторга, и даже бежали навстречу этому свету — когда уж этот поток двигался по самим улицам, так и прыгали в него, падали на мостовую, но и не замечали этого, а все кричали что-то бессмысленное, счастливое… На стене, Хэм почти ослеп от этого света, но он был счастлив: забывши обо всех горестях, он стремительно говорил: — Да это же точно как у нас в Холмищах! Точно весна сейчас вот пришла к этой земле! Чувствуешь — в воздухе поцелуи самой весны! Ах, да точно, и впрямь, в Холмищах родных!.. Только знаешь чего не хватает, Ячук?!.. Запаха блинов! Да — мы, в такие вот дни, всегда пекли блинки, да в масле… Да такие то блины выходили, что пальцы оближешь, да еще с молочком, да на свежем воздухе! Ха-ха! Да я воскрес, Ячук! Весна пришла, и разве же может что-нибудь устоять пред нею?!.. Он смеялся, и подхватив Ячука себе на ладони, забывши обо всем, закружился в стремительном танце, конечно же пал со стены; и только потому что в большой сугроб — остался жив. Впрочем, он и не заметил этого падения, но тут же побежал куда-то, конечно не разбирая дороги, но воображая, что с каждым шагом приближается к дому. А затем свет резко померк, и мир стал таким же мрачным, каким был и прежде. И вновь клубилось над ним низкое унылое небо, и вновь леденящий ветер нес предвестье снежной буре. Тогда Хэм обернулся, и, что было сил, бросился за удаляющейся стеною — конечно, он не догнал ее, и окончилась эта погоня тем, что он споткнулся, повалился в сугроб, когда же поднялся, то весенний тот свет удалился уже на несколько верст. Тогда он понурил плечи, опустил голову и медленно побрел к крепости, которая казалась теперь уродливым темным наростом в окружении снежных полей. — Вот так то, Ячук. Носимся мы, носимся… Но договорить Хэм не успел, так как, в это время со стены вскричал могучим своим «медвежьим» гласом Тьер: — Скорее же — они идут! Хэм и не понял сначала, кто идет — однако, в голосе Тьера была такая тревога, что он тут же бросился по темным сугробам; он бежал и падал, и чувствовал, что опасность надвигается столь же стремительно, как незадолго до этого свет. До стены оставалось еще шагов сто (и когда это, в свете он успел так далеко отбежать?!) — когда сзади стал стремительно нарастать конский топот. Хэм обернулся, увидел темную стену из всадников — почувствовал гнев, понял, что они затопчут его непременно — страстно, жгуче захотелось ему жить… Еще накануне, в этом отряде было две тысячи бойцов; после прошедшей ночи, после кошмарной резни с оборотнями осталась едва ли половина, и все-то они еще и не спали, и раны у многих еще не зажили, но эти воины, во главе которых неслись два сына Троуна теперь и сами голодным волкам подобны были. Они жаждали отмщения за своих товарищей, чувствовали, что не успокоятся, до тех пор, пока не насытятся кровью врагов. В этом неудержимом потоке, рядом с двумя сынами Троуна, скакал и одноглазый Робин, еще не успокоившийся, после гибели Мцэи, еще вспоминающий те минуты, которые они провели… кажется только что, лишь за мгновенье до этого. — Вы должны остановиться!.. — уже много раз выкрикивал юноша, хоть каждый его крик и тонул в окружающем топоте. И вот он увидел бегущего к стенам Хэма — и ясно становилось, что он не успеет убежать, тогда вскричал Робин: — Я его знаю! Это хоббит! Да это же, Хэм! Вы должны остановится! Слышите?! Он же вам ничего дурного не сделал!!! Даже, если бы его кто-то и услышал, в этом топоте, то не смог бы остановится — даже если бы и захотел то не смог: ведь сзади неслись еще многочисленные ряды. Вот Робин выгнулся, перехватил поводья у коня одного из братьев, что было сил дернул их назад — конь захрипел, встал на дыбы, и не будь тот кто сидел на нем умелым наездником, так и слетел бы, и погиб под копытами напирающих следом, но ему, неимоверным усилием, все-таки удалось удержать коня — он рявкнул: «Вперед!» — вонзил ему шпоры и до крови — конь сорвался вперед быстрее прежнего… — Да что же это, ведь затопчите сейчас! — выкрикивал в ужасе Робин, и тут же начал вопить Хэму, который не мог его слышать. — Беги скорее! Они же с ума все сошли!.. Они затопчут тебя!.. Все ближе-ближе. До стены Хэму оставалось еще шагов тридцать, но конники должны были настичь его гораздо быстрее — лишь несколько кратких мгновений осталось… в это время, со стены раздался зычный глас Тьера: — Стреляй! За это короткое время ему удалось с два десятка человек, вооружить копьями, которые нашлись в одной из ближних пристроек, и вот теперь копьями эти с яростью были запущены в грудь летящим конникам. Было нанесено несколько смертельных ран, а одно из копий проломило руку сына Троуна — того самого, которого за несколько минут до этого пытался остановить Робин. Кони оказались разумнее своих наездников, и им совсем не хотелось разбиваться с налета о крепостную стену: они стали останавливаться — тут возникла давка: некоторые кони и наездники их падали, сзади налетали новые… некоторые кони уже без наездников, с выпученными от страха глазами неслись вдоль стен. — Бей их, бей! — в каком-то даже восторге, кричал, с городской стены, Тьер. — Вишь — не так то их и много! Сейчас всех и перебьем! Да скорее же — скорее!.. Однако, копья уже кончились, и тогда ручищами самого медведя-оборотня было запущено несколько подвернувшихся булыжников — все они исполнили свое ужасное предназначенье… Хэм добежал-таки до стены, вжался в нее спиною, и, видя окровавленные перекошенные лица, бьющие в воздухе копыта; все это хаотично перемешивающееся, стонущее — задрожал, и заплакал, зашептал — и был похож на ребенка напуганного: — Хватит!.. Сколько можно?.. Пожалуйста, пожалуйста остановитесь… Но тут на голову ему упала веревка, и Тьер прогрохотал: — Скорее же! Раздавят сейчас тебя! И, действительно, один из всадников, со всего налета наскочил на образовавшийся живой стонущий вал, вместе с конем перевернулся в воздухе, и теперь, подобно тарану, несся на маленького хоббита. А Хэм, как зачарованный смотрел на эту ревущую массу, и все не мог поверить — неужто это смерть… Словно ветер, тонкой нитью ему в голову ворвался — то был голос Ячука: — Держись за веревку, иначе вместе погибнем!.. Хоббит последовал этому наставлению — и только обхватил, как веревка дернулась вверх, вздернула его разом метра на два, а по мохнатым его ногам, что-то с силой ударило, снизу раздался сильный грохот, треск; болезненный, резко оборвавшийся вопль… А потом Хэм обнаружил, что стоит на стене, что держит его за плечи Тьер, широко раскрытыми глазами пристально в него вглядывается, словно бы высматривает: действительно ли нет на нем ни одной раны — медведь-оборотень тяжело дышал, и сквозь окружающий, полный боли грохот, громко выговаривал: — Напугал то меня как!.. Уж не знаю… привязался я к тебе, как ни к кому — как брат родной ты мне стал!.. Да что ж ты стоял?! Что ж веревку то сразу не подхватил?! Еще бы одно мгновенье, и я сам вниз прыгнул… Ну все — теперь иди: нечего здесь тебе делать… Хэму очень хотелось уйти: укрыться в каком-нибудь домике, где тихо, где нет этой злобы, где нет боли, где все спокойно; заснуть там, и долго, долго спать… до тех пор, пока не наступит весна. «А-а-а!!!» — зашелся кто-то совсем рядом, в страшном, захлебывающемся вопле — хоббит быстро взглянул, и увидел, что одно из защитников пронзила стрела — вошла в верхнюю часть живота, из спины вышла, но он еще был жив, и страдал. Хоббиту было жутко от вида этого несчастного, который от боли потерял рассудок, для которого теперь во всем мироздании было одно важно: избавиться от этой муки: ни города, ни товарищей уже для него не было — лишь эта жажда; взгляд его лихорадочно метался по сторонам, хоть в ком-нибудь жаждал найти сострадания, но все так были поглощены обороной, что и не замечали его. Но вот он поймал взгляд хоббита, и уж вглядывался в него без отрыва; опасаясь, что тот отвернется, что вновь он останется один на один со своей болью — и вот он уже метнулся к Хэму, с силой обхватил его за плечи — до боли сжал, задышал раскаленным, лихорадочным воздухом в лицо: — Да… ты… Больно то как!.. Ты можешь меня спасти!.. Вызволи от этой боли!.. А-а-а!!!. Он зашелся в надрывном вопле, от которого у Хэма заложило в ушах, от которого и в глазах потемнело — ибо уж очень тяжко все это было видеть, и еще усилилась жажда уйти в спокойствие. — Да что ж мне с тобой… — хоббит сам едва слезы сдерживал, а раненный словно бы прирос к нему. Наконец, на это обратил внимание Тьер — он оторвался от руководства, и велел, чтобы раненого отнесли к местному лекарю; однако, когда его попытались оторвать от хоббита, он вцепился в него с такой силой, с какой и здоровый не смог бы вцепиться — при этом основание стрелы уперлось в грудь хоббита, а сама стрела проходила через грудь несчастного… — Куда вы меня?! — заходился он в вопле. Хэму было страшно, потому что он понимал, что в этой лихорадке раненный расходует непозволительно много сил, что сейчас вот он умрет — из-за него умрет — он даже чувствовал смерть — и это было не торжественное, это было отвратительное, грязное, со страхом связанное. И он не выдержал таки, заплакал, заговорил: — Хорошо, хорошо — сейчас вот пойдемте к доктору. Я вас не оставлю… Однако, раненный уже не понимал никаких слов, и, когда Хэм попытался сделать шаг, то подумал, будто его хотят оставить, и с силой дернул в сторону… Тут перед глазами Хэма все перемешалось, последовал довольно сильный удар, и на несколько мгновений свет таки померк в его глазах. Но вот зрение вернулось — перед ним был лик — он исказился предсмертной мукой, глаза темнели, побелевшие губы шептали так тихо, что хоббиту пришлось прислониться, чтобы хоть как-то расслышать затухающие слова: — Так страшно… Темно… совсем темно… все уходит… боли больше нет… лучше бы была боль… уже ничто ничего не значит… Я хочу еще пожить… Темно… Есть здесь кто-нибудь?.. Пожалуйста, пожалуйста — хоть кто-нибудь, скажите… — Я здесь! — поспешил заверить его Хэм. — …Кто ты? Что ты? Я вижу расплывчатый контур… Ты, ведь, призрак?.. Нет ты — сливаешься со мраком. — Ты будешь жить! — Какие глупые слова… они ничего не значат; вообще — ничто ничего не значит. Вокруг поля бескрайние, над ними ветер ледяной воет, несет тяжелый холодный туман — как же темно!.. Я еще хочу жить — я рвусь к жизни, но все — нет уж сил. — Да зачем же вы так говорите?! У вас еще… — Мрак, мрак… — голос стал совсем уж слабым, все затухал-затухал, и отдельные слова скорее угадывались, чем слышались на самом деле. — …Не могу вспомнить своего имени; и жизни своей тоже не могу вспомнить: словно бы и не было ее вовсе. Неужто я жил? Что же я делал все эти годы… Да ведь и не было ничего — все то в одно мгновенье промелькнул, и теперь не значит ничего. Разве у меня было имя? Родители?.. Только мрак… Кажется — пролежал я здесь… немного совсем… И что теперь осталось, перед этим мраком бесконечным? Да ничего не осталось… Тут Хэм поспешно зашептал немногим громче, и среди царившего вопящего грохота представлялось невозможным услышать хоть что-то. Однако — они только друг друга и слышали, окружающее же безумие совершенно их не касалось. Хоббит говорил по какому-то вдохновенью — ему казалось, будто он это много раз и раньше слышал, только вот не мог вспомнить, где именно: — У каждого в жизни есть самое замечательное мгновенье. Оно святое, оно окружено аурой света. У каждого, у каждого есть оно — только надо вспомнить! Есть, и это готов я утверждать! Оно как отблеск жизни грядущей… — Что это?.. Ветер свистит?.. Нет — не просто ветер; в нем, ведь, и какие-то слова… Про воспоминанье мне вещает… Да, ведь, и не было у меня никакого такого воспоминанья!.. Вообще ничего нет… Уносит… пусто… — Из детства, из юности. С любовью должно быть связанно — обязательно с Любовью — потому что именно это чувство и озаряет. Я то, знаете, не такой уж романтик, как Фалко, или Робин — никогда я, кажется, таких страстей не испытывал; а вот в последние то дни многое передумал; и средь этой то зимы вспоминается мне родные места, один день апрельский. Тогда у нас в Холмищах все в ручейках было — все златится, журчит, а мне едва двадцать исполнилось — совсем молодняк, по нашим, хоббитским меркам… Но он не успел договорить, так как, в это мгновенье, его с силой вздернули в воздух, и от неожиданности он выпустил умирающего — выпустил и уже больше не видел, так как тут поспешно потащили его в сторону; а он на некоторое время замер, пораженный. Оказывается, когда раненный дернулся, испугавшись, что их разлучат — он сорвался со стены, и вновь Хэм (в какой уже раз!) упал. Пока он убеждал, прикрываясь щитами, подбежали, схватил его несколько спешившихся всадников… Было страшно, но не за свою жизнь — просто страшно. Было глубокое отвращенье — все происходящее было настолько чуждо ему, что он едва это воспринимал; потому не сразу понял, что со стены громко вопят его имя. В царящем хаосе, среди каких-то стремительных окровавленных тел, и обрубков тел, он страстно жаждал уцепиться за что-нибудь, что могло бы облегчить его муку. Вот он впился взглядом в лик одного из несших его воинов — это был совсем человек лет двадцати пяти, бледный, уставший, но со злобою, с некоторой решимостью во взгляде — во взгляде был затаенный ужас, и хоббит понимал, что этому молодому человеку необходимо находится рядом с иными, делать что-то бездумно; а стоит лишь оказаться одному, да в тишине, так полезут всякие мысли, и он сойдет с ума. — Пожалуйста, скажите, как ваше имя? — проговорил хоббит, но тот даже не взглянул на него, и ни одна черточка не дрогнула в лице его, и черты остались прежними. А хоббиту уже казалось, что тот безымянный, смертельно раненый, оставшийся у стены, и этот воин — одно и тоже лицо: отчаянные их чувства были похожи. И он вновь начал рассказывать ему про светлое мгновенье; начал вспоминать про апрель в Холмищах, однако же — до конца не договорил; нежданно разразился стихотворением, прочитанным еще в тетради Сикуса, и рассказывал с таким чувством, будто бы бросил вызов и сражался с окружающим:* * *
Сейчас раскрыл толстую папку кое-как собранных листов. Они потемнели от времени, кое-где пообгорели их края; некоторые — сгорели почти полностью; на некоторых — темные глубоко въевшиеся капли крови. Это остатки летописи Эригиона — и даже мне не ведомо, как уцелели они, в той буре, время описания которой еще не наступило. Один лист совершенно затемнен кровью, и я с немалым трудом смог восстановить следующий отрывок: «…А при выходе из северных ворот произошла их первая встреча. Государь Келебримбер пребывал в столь тягостном состоянии духа, что нашел в безумстве Мученика, что-то близкое своему горю, и приблизил его в своем сердце, считая, что он один может помочь…» А вот засмеялась маленькая Нэдия — словно птица, словно предвестница грядущего счастья запела в моей скорбной обители. Но я должен писать — теперь совсем немного времени осталось… «Мученик»… — да мученик, да не один. Что-то страшно сейчас стало, ветер завыл, словно живой, на улице вдруг потемнело… Что-то прошло совсем рядом — только что успокоилось Нэдия; а мне все еще не по себе — та сила запросто могла снести и башню, и весь мой труд разодрать в клочья.* * *
Альфонсо не затухал ни на мгновенье; он все требовал, чтобы лечили его Нэдию — он бросался, тряс за плечи, орал, рыдал, молил, ругался, метался, задыхался, и вновь кричал, требовал, стонал. Несколько раз его пытались удержать, но он каждый раз с такой легкостью сбрасывал нападавших, что вскоре они оставили эти попытки; тем более, что и государь Келебримбер повелел: — Оставьте его… — а сам, шагнувши к нему, и, пристально в него вглядываясь, выговаривал по эльфийски (впрочем, Альфонсо выросши в Нуменоре знал этот язык, как родной). — Хоть ты то мое горе понять можешь! Страшно это — близкого потерять: ты то здесь остаешься — тогда, ведь, все готов отдать, лишь бы только вернуть, хотя раньше то рядом жили… — Но, ведь, вы то можете ее вернуть! Нет — я настаиваю, что вы можете ее вернуть! Вы сейчас ее оживите! Оживляйте же! И вот он, схватив Келебримбера за руку, с силой дернул его к лежащей на холодной уже, обделенной благодатью Эрегиона земле Нэдии. Стоявшие поблизости эльфы даже вскрикнули, так как показалось им, будто свершается некое святотатство, и в то же время — ничего они не могли поделать. Келебримбер стоял на коленях, на этой холодно-грязевой, ноябрьской земле, проводил ладонью по окаменелым тканям, делал это с зачаровывающей плавностью, а Альфонсо возвышался над ним, покачивался от напряжения, капли пота беспрерывно стекали по его бледному, исступленному лику. Так продолжалось минуту, другую — он наблюдал за этими плавными завораживающими движеньями; и только это покачивание, да еще жаркая дрожь выдавала, что он живой, а не статуя. А кто знал, какие муки испытывал он, в эти мгновенья; ведь так легко вызвать и ужас и сострадание видом физических мучений — но ведь душевное исступленье может быть куда, куда страшнее! Что выкручивание суставов, ломание костей, и прочие подобные ужасы — пред одним только мгновеньем, когда, кажется, все мироздание обращается раскаленной глыбой, и давит, и давит невыразимой, гасящей рассудок тяжестью, на сердце?!.. Он смотрел за ладонями Келебримбера и испытывал эти муки — это мученье духовное, ведь тем сильнее, чем сильнее личность. Вот у него стала дрожать нижняя губа — все сильнее и сильнее — вот он страшно побледнел, как то в одно мгновенье стал призрачным, таким бледным, что и смотреть на него нельзя было; и вот он почти упал к плечу эльфийского государя, дрожащим голосом спрашивал: — Ну, так и что же вы?! Когда она поднимется? Скажите… — Так мертва она уже. — просто отвечал Келебримбер. — Так то и должен ты мою боль понять… — …Нет! — дико усмехнулся Альфонсо. — Это ложь, ложь — вы сейчас ее вернете! Я, подлец, на нее, живую, взгляну, и руки на себя наложу — в преисподнюю, стало быть, уйду. А не оживите… Ежели не оживите, так я вас всех, этими вот руками… — Мертва она. Как дерево, уже к земле павшее, и изгнившее: разве можно, в таком древе жизнь воскресить?.. Да и то — древо часть земли, оно в землю и возвращается, а дух только гость здесь… — Довольно! — судорожно выкрикнул Альфонсо, и задрожал сильнее прежнего. — Хватит! Я требую, чтобы она была жива! — Но мертвых то не воскресить, милый ты брат мой! — Как это не воскресить?! Теперь уж его пробирала сильная дрожь — казалось, он в каждое мгновенье умирал, но, все продолжалась и продолжалась эта мука смертная. Он переводил плачущий взгляд с Келебримбера на мумию — вот приблизился, и оказался, пылающий, прямо перед ними. Каждое его слово, казалось, впивалось в воздух: — Да кто это сказал, что нельзя возвращать умерших?! — Людей то умерших никому не дано вернуть — свободны их души. — Да что это за бред?! Как же ее душа может быть свободна, когда меня рядом нет?! Ведь, не могут наши души разъединенными жить! Или что, быть может, скажете, что мы не в душах, а в телах этих жалких жили?! Ха! Да хватит же этого бреда! Ее душа нигде не может быть счастлива, без моей души — мы, разлученные, вовсе и не живем друг без друга. И я настаиваю, чтобы была она возвращена! Это произойдет сейчас же! — Но пойми… — Келебримбер плакал, и каждая его слеза казалась созданием наделенным жизнью. — …Пойми, что в ней уже нет ни крупинки жизни. Если была хоть искорка малая, я бы никаких сил не пожалел. Но здесь же только тело, да и то — не ее тело. Что же ты хочешь: ни души, ни тела — выходит, что я ее заново создать должен буду. Как же боль твоя сильна! Поймешь ты и мою, стало быть! И тогда Альфонсо вскочил на ноги: всем показалось, будто это земля раскололась, будто это, из образовавшейся трещины, вырвался гневный вихрь, на мгновенье вырос до самого поднебесья. Тут голосом оратора заговорил Вэлломир: — И долго ли еще эти безумства терпеть? Скрутите этого пса, посадите на цепь, да в ошейнике. Альфонсо метнулся к Угрюму, но, только положил руки к нему на седло, и уж оказался перед Нэдией, схватил ее на руки, бросился к коню, и там, лицом ударившись о черный его бок, задрожал сильнее прежнего, застонал: — Обратно, стало быть поскачем! Да — из снега то селенье откопаем! Найду там ведьму! Она вернет… вернет… Дайте мне сил, я требую!.. Мало того, что в последние четыре дня он ни на мгновенье глаз не смыкал, он все это время пребывал в таком напряжении (теперь лишь возросшим); что иной бы и минуты этого напряжения не выдержал; и вот теперь он, из всех сил рвался от сковывающего забытья. Вот его ноги подогнулись, и он почти уже повалился на землю, да, все-таки, смог удержаться, и вот вновь стоял, дрожал, уткнувшись в черный бок Угрюма; выкрикивал: — Дайте же мне сил!.. Вы… эльфы!.. И он стонал, все в большем исступлении, и в каждом мгновенье умирал, и даже воздух темнел от этих его воплей. Иногда он заходился протяжным воплем: «А-а-а!» — и тогда всем казалось, будто воздух пошел трещинами, будто приближается что-то грозное: будто великан занес над ними исполинскую свою стопу, и, все-таки, никто из них не смел пошевелиться — все слушали эти мучительные вопли, ибо никогда не доводилось им слышать ничего подобного по силе страсти — их были сотни тысяч, эльфы и люди, и слышали все: — …Пусти меня! — орал Альфонсо, смерти. — Я еще приду к тебе! Но дай мне выполнить свою клятву! Дай!.. Сейчас!.. И вновь задрожали его колени, вновь он стал оседать к земле, и тогда зубами вцепился в седло, и зубами стал подтягиваться — он хрипел, и все дрожал, дрожал… Тогда только подбежал Келебримбер, который все это время тоже в оцепененье пребывал, и он стал увещевать Альфонсо, чтобы он остался. — Остаться?! Остаться?! — несколько раз пронзительно выкрикнул тот. «Мученик» выпустил седло, и теперь упал бы, если бы эльфийский государь не поддержал его. — Нет! Ни на мгновенье не останавливается… — стонал и выкрикивал он, вновь пытаясь высвободится. Все-таки, высвободился, и, вместе с Нэдией, повалился на колени: — А, быть может, умереть?! Да я, ведь, и решил умереть! Что ж — уйду вслед за тобою… Да как же мне раньше такое в голову не пришло. Конечно! Вот сейчас я спою одну песнь, которую… О — это целая история, и я расскажу ее вам, призраки, вокруг меня собравшиеся:* * *
Давным-давно это было, только пробудились племена людские, только начали расселяться, и блуждали среди древних, огромных лесов. В одном из племен жил юноша, именем Вальд — душа у него была нежная, и в отличии от родителей и всех сородичей своих не занимался он охотой, так как убийство зверя казалось ему преступленьем не менее страшным, чем убийство человека. Зато как он ягоды да коренья всякие собирал — больше же всего любил грибы. Родился Вальд в лесу, и всю свою жизнь недолгую ничего, кроме леса не видел. Раз захворала одна женщина, и старый колдун-лекарь, у которого юноша был в учениках сказал, чтобы отправился он к самой окраине леса, и там, в час полнолунья нашел корень лун-травы, которую только в полнолунье то и видно, рассказал, что стебель ее в час полночный засияет столь же ярко, как и Луна, тогда то и надо выкапывать, и корень этот единственное, что может захворавшей женщине помочь. Недолго Вальд собирался — точнее: совсем не собирался — тут же и вышел в дорогу; ведь он знал, что лес, его батюшка, и накормит его, и напоит, и на кровать из теплого мха уложит. Спать то он, правда, совсем понемногу — часа по четыре, и не более того: все же остальное время: все шел да шел вперед за уходящим ко сну светилом; на третий день, достиг тех мест, где никогда раньше и не был. Он спешил, так как приближалось полнолунье, и успел как раз вовремя — на закате шестого дня, расступились пред ним стены леса; и увидел он вечернюю зарю, и так ею залюбовался, что даже и слезы выступили на глазах его. А что за вид, что за раздолье открывалось от этого места. Прямо у ног Вальда, сияло закатными цветами маленькое озерцо, из которого вытекал спокойный ручей, над коврами засыпающих трав высилась, расправляла могучую крону береза, а за березой, за полем живым, умиротворенным, засыпающим — возвышались холмы, и, глядя на них вспомнились юноше детские его грезы, и зашептал он: — Вот здесь моя родина. Сюда меня сердце звало. — и зашептал совсем уж тихо, подобно слабым дуновеньям ветра. — …Как же спокойно, как же тихо здесь; и, ведь, никого живого на многие-многие версты окрест нет; а в то же время — и не один я здесь — ведь все здесь живое… И тут он услышал голос —точнее сначала ему подумалось, что — это, подобная воздушным волнам музыка, и лишь затем, прислушавшись, понял, что там и слова — они влетали образами, и от этих слов он перестал чувствовать свои ноги — даже и не заметил, что они его несут вперед:* * *
— Вот такое вот пение! — заключил, наконец, свой рассказ Альфонсо; и дался он ему не многим легче, нежели тому юноше. И он тоже кашлял, и он тоже надрывался — и все умирал, умирал, и смерть, в тоже время, не могла овладеть его могучим телом. Никто из многотысячного воинства не осмелился его перебить, и лишь только Вэлломир начал было что-то высказывать, да и то замер, пораженный этим молчаньем, в которым, словно громы звучали слова Альфонсо. И вот «мученик» вскочил — страшный, подобный ожившему мертвецу, бросился к Келебримберу, с силой затряс его за плечи, захрипел: — А я, ведь, не даром эту сказочку древнюю вспомнил! Ведь, и эта-то береза перед холмами мне снилась. Там будто был кто-то, тоже, очень в моей жизни важный; и только вот не могу вспомнить — кто он; и радовался он чему то, и не ведал, какой болью она взращена… Он стал залу раскапывать, и нашел зернышко так и я сейчас!.. Последние слова он проревел на таких предельных нотах, что и немыслимо было представить, что — это вот человек так надрывается. Вот он склонился над Нэдией, и стал разрывать ткани, которые ее покрывали: они слиплись, ссохлись, разрывались тяжело, с треском — вот обнажилось что-то темное, похожее на уголь — Альфонсо вскрикнул, надавил на это оно с треском проломилось; он бешено стал оглядываться — но вот повалился, и так, словно жизнь его в одно мгновенье покинуло, будто дух, оставив это опостылевшее тело, страдающим вихрем в поднебесье взмыл. Никто и не заметил, как подступили сумерки. А они подкрались незаметно, застали все своими темными щупальцами, и вдруг так сжались, что все, вдруг, отойдя от оцепененья с последним криком Альфонсо, огляделись, и даже лиц своих соседей не увидели; и эльфам, и людям казалось, будто некое колдовское облако нахлынуло на них; будто затеряны они теперь, в этом мраке…* * *
Эти же самые сумерки настигли и Аргонию, которая была уже за сотню верст к северу от Эрегиона. Она скакала по некой пустынной, изгибающейся просеке, среди высоких стен древних елей; когда стало стремительно темнеть. Хотя солнце и зашло, сумерки не могли быть столь стремительными. Никакой мрак не остановил бы воительницу, но вот конь эльфийский издал испуганное ржанье, да и встал как вкопанный. — Вперед! — вскрикнула златовласая воительница. — Ты должен мне повиноваться — иначе, с тебя шкуру сдерут! Но ни приказанья, ни шпоры — ни что не могло заставить коня сдвинуться вперед, он только поспешил отойти в сторону, к еловым стволам. Прошло еще несколько минут, и тьма стала столь сильной, что и собственной руки не было видно. В этом то мраке, Аргония стащила с седла Лэнию, которая была связана по рукам и ногам, довольно бесцеремонно бросила эльфийскую принцессу на снег, спрашивала: — Что то ты неразговорчивая, в последнее время, стала. Раньше все уговаривала, чтобы я тебя отпустила. Теперь то что? Верно понимаешь, что бесполезны такие уговоры?.. Ну и правильно… А ты вот, пока я хворост для костра, в этом мраке, собирать буду, расскажи мне про ваше эльфийское житье-бытье. Вы то, верно, и никаких бед не знаете, все у вас тепленькое, готовенькое; всякая благость к вам с неба валится, а вы только песенки поете. Рассказывай, рассказывай, или хоть спой, если уж ни на что иное не годна… Аргония принялась собирать хворост, но дальше чем на десять шагов не отходила, и каждый свой шаг запоминала, так как тьма стояла кромешная: она разгребала руками снег, находила ветви, возвращалась, складывала их в кучу. — Рассказывай! — потребовала воительница, даже не обращая внимания, на ту мертвенную, звенящую тишину, которая их окружала. — Да, да. — тут же заговорила — правда очень тихо принцесса.* * *
Вы очень ошибаетесь, ежели полагаете, что наша жизнь — это какие-то бесконечные праздники: пиры и песнопения. Я расскажу вам, что случалось со мною, когда в окружающем мире умирала последняя осень: то есть — лишь несколько месяцев тому назад. У нас был ясный, солнечный день; в садах пели птицы, а я прогуливалась в одиночестве, в задумчивости, как много раз до этого, и знала, что где-то за этими стенами бушуют ледяные ветры, что небо там мрачное, сыплет снегом, что, быть может, кто-то там замерзает, умирает с холода. Вдруг, засвистело что-то в воздухе, затрещали, ломаясь, ветви ближайшего древа, повеяло волной морозящего хлада — даже и воздух потемнел, и так то страшно стало, что уж бежать собралась, да слышу — стонет кто-то. Глянула: под корнями древа того, что-то темнеет, да шевелится. Подошла, взглянула — вижу — ворон лежит; крылья у него сломаны, а сам на меня одним оком бездонным глядит; я же склонилась над ним, только на руки взяла, и тут обожглась холодом от него исходящим, едва из рук не выронила. Ворон и говорит: — Не бойся, Лэния, я тебе не сделаю ничего такого, чего бы, с самого рожденья не было тебе роком уготовлено… Я держу его на руках, и все то чувствую: холод леденящий так и расползается по телу, так в самое сердце и впивается, и сердцу тяжело-тяжело биться: я, ведь, даже и вскрикнула тогда — очень уж страшно мне стало: почувствовало то, что никогда раньше и не чувствовала — будто бы смерть подступила. Я никогда и не задумывалась, как это умирать — а это, ведь, покинут навеки все сердцу близкое, все, к чему привыкла; пустится неведомо куда. И не в силах я ворона того выпустить, а он то все и говорит, словно все мои чувствия понимает: — Не бойся: не сейчас смерть за тобой придет; но наши судьбы связаны отныне. Отнеси меня в свои покои, да смотри никому не показывай, иначе пропал я… И что здесь на меня нашло — не знаю. Ведь эльфы Эригиона всегда славились гостеприимством, и каждого, кто пришел к нашим воротам (кроме врагов, конечно) — встречали, как брата или, как сестру. Мне бы тут и понять, что, ежели этот ворон говорит, чтобы не показывала я его никому, так, выходит — здесь дело с нечистью связанно… Ох, страшно мне во мраке этом говорить, да раз уж начала, так и до конца доведу! …Ясно было, что он из мрака, и по тому холоду, который мне сердце сжимал, словно бы лазеечку там выискивал. Так послушалась же его, и, когда во дворец входила — на груди уберегла, сама то, пока до покоев дошла, вся промерзла — наверное, на беду никого не встретила, а то бы остановили. Как к себе вошла, в зеркало взглянула и не узнала: да, разве же — это я? Лицо все посинело, а губы инеем покрыты. Ну, как дверь закрыла, так и вырвался он от моей груди (и крылья то, будто и не были никогда сломлены) — по комнате закружил, и мраком комната стала наполняться. Стены толи паутиной, толи еще чем-то заросли; открылись какие-то проходы, туннели, и большие и малые — из-за мрака, куда они ведут, не могла я разглядеть, но и то что видно было — достаточно, чтобы наш дворец полностью пронизать. Оказалась я в какой-то жуткой, увечной пещере, да еще какой-то шорох, со всех сторон слышался, будто тысячи паучьих лапок скреблись. Бросилась я к двери, а двери то и нет. Ворон взмыл под самый потолок, откуда наросты свисали, ударился об пол, да и встал статным, высоким витязем; в одеяниях черных, но с ликом пронзительно белым, даже и светящимся в полумраке. Тут и случилось, чего совсем не ожидала — даже и испугалась этого чувства, попыталась отогнать его, но не в моих это было силах. Полюбила я его, нежданно-негаданно — сильно, страстно полюбила, как никого еще прежде не любила. Он же стоит на месте, так и изжигает меня своим взором пламенным: то жар, то холод тело мое пробирают; и уж не куда мне бежать не хочется, но все то жду, что же он мне скажет… Долго наше молчание длилось… долго… Мне уж казалось, что я долгие годы так стою, гораздо больше, чем ваша, скоротечная, человеческая жизнь. Словно сила какая мне уста сковала: так и слова не могу молвить — все смотрю, смотрю, в его очи, а он, наконец, и усмехнулся — так же с усмешкой и молвил: — Что ж, принцесса эльфийская, нашел я у тебя хороший приют — вместе теперь жить станем. Я ничего возразить не в силах: только киваю утвердительно, а сама чувствую, как дрожь мне тело пробивает… Вот с этого то дня изменилась моя жизнь — раньше то я вся на виду была, и от некоторых ничего из своего сердца не скрывала. Теперь же, при иных, я только роль разыгрывала, а искренности то в моих словах не много было — на две неравных доли жизнь моя разделилась. Отныне реже я гуляла по паркам, почти не ходила на пиры — исхудала, стала бледной… многие волновались за мое здоровье, но я шептала что-то про неразделенную любовь — это на время некоторых успокоило (нашлись и такие, которые вообразили, будто эта любовь посвящена им, бегали за мною, чем только раздражали). А я была раздражительной, в те страшные дни, я пребывала в постоянном напряжении; иногда не могла сдержать слез… Раз, бежала я к своим покоям, вижу, у двери стоит батюшка, безуспешно пытается ее открыть. Я то, как в приступе лихорадочном тогда была, вот подбежала, схватила его за руку, да тут и закричала: — Не ходите! Это же мои покои! Оставьте меня! Оставьте — не подходите ко мне со своим расспросами. Наверное, со стороны у меня вид был, как у помешанной. Во всяком случае, батюшка побледнел, и потом уж, вспоминая, понимала, что каждым словом своим ему боль причиняла — но тогда ничего, кроме раздраженья к нему не испытывала. У него же в глазах слезы выступили; он и говорит: — Доченька, да ты ли это? Нет — совсем не ты. В облике еще осталось от прежней Лэнии, но в душе то… Тебе, должно быть, очень больно, и эта боль постоянная… — Нет — мне хорошо! А теперь: оставьте меня! — Нет — я хотел бы поговорить, в твоих покоях… И тут я стала его отталкивать. Трудно в это поверить, не так ли? Да я сама, теперь вспоминая, с трудом в это верю. Неужто все это на самом деле было, неужто не бредовый, болезненный все это сон?.. Ведь я его не просто отталкивала, а изо всех сил, со злобой даже, и все то выкрикивала: — Нет! Оставьте меня! Все… Да — я люблю, и какое вам дело до моих чувств?! Кто вы такие, чтобы в жизнь мою соваться!.. Так вот и выкрикивала… только не я — по крайней мере, не я нынешняя; во мне бесы какие-то тогда были. Мой батюшка, так всем этим был испуган, так ему больно стало, что закрыл он лицо руками, заплакал, и все звал меня: «Доченька… доченька…» — я же ни крупинки жалости тогда к нему не испытывала, и только мне, на самом то деле и нужно было, чтобы он глаза закрыл — тут сразу я к двери своей бросилась: она предо мной сама распахнулась, а как я ворвалась, так и захлопнулась. За дверью был совсем иной мир, и теперь, вспоминая его, я не понимаю, как не кричала тогда от ужаса, как на помощь не звала. Но я была зачарована, я любила!.. Те туннели, которые открылись еще в первый день — теперь все они ожили, все двигались, словно внутренности — от некоторых из них исходил жар, от некоторых холод. Он уже ждал меня — стоял в своих черных одеяньях, высокий, бледный — очи пылали толи жаром, толи холодом, но лик казался мертвым, как у статуи. Сколь же безумна была моя любовь!.. Ах, вы знаете, что эльфийская дева, что людская — в этих делах большой разницы нет — поначалу кажется непреступной и холодной, и юноше надо не мало сил, чтобы холод этот растопить. Однако, когда лед растоплен, тогда уж и не остается той напускной скромности, и сама стремится к нему, Единственному, околдованная, охваченная этим пьянящим чувством!.. Что же со мною… вспоминая теперь, я вновь к тому безумию возвращаюсь!.. Я уже позабыла и про Эригион, и про батюшку; я крепко-крепко обнимала его, я впивалась в его лик поцелуем, и чувствовала, как исходящий от него холод прожигал мою плоть. Я спрашивала дрожащим голосом: — Куда мы устремимся сегодня?!.. Нет — ты мне скажи, почему со мною — только скажи — неужто испытываешь страсть столь же сильную, как и я?! Почему же ты всегда так холоден, словно бы мертв… И только очи твои пылают! Какой яркий пламень, ярче солнца, ярче всех светил!.. — Страсть, любовь? — он усмехнулся. — Что это за чувства такие?.. Что-то я к тебе испытываю, что то такое, что не испытывал уж давно. Помнишь, нашу первую встречу — черным вороном пал я с небес. — Да разве же можно забыть такое?! Эти воспоминанья самые дороги — навсегда со мной останутся! — А я летел тогда к своей цели — в ледяном вихре мчался; и тут почувствовал — как меня всего пробрало; как разгорелся во мне этот пламень! Я всегда движусь к своей цели, все помыслы — только к ней. А тут… тут в одно мгновенье было сломлено это движенье по разуму — да это была страсть, я ничего не мог с собою поделать. И даже разъярился на тебя, сначала хотел заморозить, но потом понял, что не в моих это силах — и я хочу быть с тобою; когда я рядом с тобою, то хочется мне достичь чего-то такого… даже и не знаю чего, чего и представить себе не могу. Ну — довольно, довольно — в дорогу теперь; хоть и рядом с тобою, а я должен вершить свои дела. Только он это сказал, как руки его обратились в крылья, а я растеклась по его телу, опереньем его стала, не было у меня больше рта, но он и не нужен был, так как он чувствовал все мои мысли, ну а я… какую то часть его мыслей. Как и много раз до этого, он устремился в один из живых туннелей, в очередное путешествие — навстречу нам неслись бордовые отсветы, а я вспоминала, как один раз спросила, что это за путешествия, и где это происходит, он же отвечал мне ровно, но я заметила и печаль: «Все здесь смешано: ушедшее и грядущее, сны и явь, смерть и жизнь, то что было на самом деле, и то чего не было… в этом мире…» — он еще много говорил тогда, но я уж позабыла его слова, так как совсем иными чувствами охвачена была. А в тот раз, раскрылась пред нами огромная зала, должно быть, она где-то в глубинах земли умещалась, и столь велика была, что весь наш Эригион туда бы канул; все грохочет, трясется, внизу и дым, и пламень — все там грудами разбитых камней покрыто, и я сразу поняла, что недавно там обвал произошел. Понес он меня вверх, и вижу купол, весь трещинами покрытый, и в одной из тех трещин вроде как застряло что-то. Подлетели ближе: вижу, как бы тело стрекозы, но все уже изломанное, и в теле том двое сидят: человек, но страшный, с лицом шрамами изъеденным, и с одним глазом, второй же — маленький совсем — даже меньше гнома. Тут и почувствовала я, что Любимый мой хочет этого маленького погубить. Тут и взмолилась я: «Прошу! Не делай никому ни зла, ни боли!..» — я еще что-то говорила, а он тут как рванул в сторону, да как заревет где-то во мне: «Ненавижу тебя! Раньше не знал сомнений — теперь все ты мне портишь!.. Раньше бы сгубил этого хоббита (так, кажется, он его назвал) не задумываясь; теперь же из-за твоих уговоров…» И почувствовала я себя так, будто пламя меня охватило, будто и на части меня рвать стало: на несколько мгновений всякий свет померк, чувствия ушли, осталась я одна, во мраке — испугалась, что — это смерть; поняла, что полностью в его воли, и что разъярен он теперь; и, все-таки, оставил он меня в живых, только я уж совсем ослабла, и только видела, как он подхватил тех двоих, кажется — еще и какую-то клятву с них взял, хотя уж и не могу сказать в точности. Потом… потом вновь распахнулся пред нами туннель, и с ревом пронесся он по нему, вырвался в живую пещеру, где когда-то мои покои были. Бросил он меня на пол, стоит надо мною, а я так от этого жжения ослабла, что и приподняться не могу — все тело, словно бы на части разваливается. — Проклятье, проклятье! — ревел он, а я его еще никогда в таком искуплении не видела (всегда-то он спокойным казался). — Признавайся, что ты сделала со мною, эльфийская чародейка?!.. А я то шепчу: — Только не оставляй меня… — Да — ты околдовала меня! Некому еще этого не удавалось! Проклятые чары… Это от этих чувств слабеют мои помыслы, от них я могу позабыть о Своей Цели, обратится в совершенное ничтожество, пресмыкаться, собирать цветочки, сочинять стишки про соловьев и прочую дребедень; Я… Я могу стать чувственной дрянью!.. О, нет — не бывать этому! Я должен перебороть себя, я должен тебя оставить! Нет — я испепелю тебя! — Ты уже меня испепелил! — рыдала я. — Люблю, люблю тебя! Ежели хочешь, никогда тебе больше слова не скажу, только не оставляй меня в одиночестве. Будем путешествовать вместе… — Чары! А-а!!! Проклятье! — загремел он так, что у меня в ушах заложила. — Сейчас ты станешь грудой пепла и… Но он так и не смог меня испепелить: видно, велико было чувство, название которому он не знал, или боялся сам себе в этом признаться. Он просто метнулся к одному из туннелей, который распахнулся, бешено вращаясь кроваво-огненным светом, словно пасть — он, уже обратившись в ворона бросился туда. Тут же покои мои приняли прежний вид, от которого я уже и отвыкла за последние дни, и тут же дверь была выломлена. Потом уже узнала, что батюшка долгое время безуспешно стучал, звал меня; затем — услышал вопли, и позвал подмогу. Однако, несколько эльфийских витязей не могли выломить дверь, пока она была запечатана тьмою, зато, как только мрак исчез, и потоки света хлынули в окна — она не выдержала первого удара. И батюшка видел, как я страшная, похожая на смертельно больную, вскочила с пола, бросилась к стене, пальцами вцепилась в то место, куда он канул, завыла, «словно волчица» — так завыла, что сам батюшка вскрикнул, ко мне бросился, и… как раз успел подхватить меня на руки, так как я пала в обморок.* * *
— Такое вот приключается у нас, эльфов; и стены Эригиона, не самая надежная защита, против бед внешнего мира. — закончила свой рассказ Лэния, и тяжело вздохнула. За это время, Аргония успела собрать некоторую кучу хвороста, и развела небольшой костерчик. Трещащие, выбрасывающие икры языки казались совсем маленькими, слабыми, против того плотного мрака, который подступал почти вплотную, который хранил молчание, и с неприязнью смотрел на эту маленькую, разгоревшуюся в его глубинах искорку. В трепещущем свете высвечивалась одна, нависающая на ними ветвь; еще была видна часть древнего, покрытого шишковатыми наростами, и трещинами, темного ствола; еще был виден снег, еще — конская морда; ведь и зверю страшно было оставаться в том, мраке — он вытягивался к теплу, к голосам. Когда Лэния заканчивала свой рассказ, Аргония ходила поблизости, ломала ветви, вот принесла, сбросила к прежней куче, и тут склонилась над эльфийкой, внимательно ее разглядывая — та же заметно волновалась, и приговаривала: — Хотите я вам еще одну историю расскажу? Хотите?.. Я их много знаю, могу и песню спеть — вот слушайте… — Нет, не надо. — резко прервала ее Аргония, и усмехнулась. — Ты, конечно, хорошо рассказываешь; и история твоя интересная — этот ворон… в общем, и мне тоже довелось с ним встретится. Только вот хитришь ты… И тогда воительница быстро перевернула Лэнию на живот, некая тень стремительно метнулась под ее ногами, однако — она была проворнее; не даром же слыла одной из лучших горных охотниц. Итак — в одной руке она перехватила, и довольно сильно сжала у гола белку, другой — схватила за руку Лэнию, рывком поставила ее на ноги, и тут стало видно, что веревки на ее руках почти перегрызены — воительница еще раз усмехнулась: — Ну, вот и заговор раскрылся. То-то ты в последние дни присмирела. А задумано хорошо было — ничего не скажешь. Я бы сейчас еще раз за хворостом отошла, а ты бы руки освободила, быстро и на ногах узел развязала — на коня, и была такова. Что же это за тварь такая? Ведь, от самого Эригиона за нами следовала… Аргония еще сильнее сжала шею белки, поднесла ее к самому своему лицу; и тут белка высвободила лапку, и расцарапала ее щеку в кровь. — Ах, ты злобное животное! Ну, сейчас я тебе шею сверну! — Не смейте! Так громко вскрикнула Лэния, и даже смогла высвободить руку, перехватила кисть Аргонии, попыталась разжать ее пальцы, однако, воительница, все-таки, оказалась сильнее. Действовала она так жестко, как была приучена: она с силой, едва ли не раздавив, вдавила белку коленом в снег; освободившимися же руками, накрепко схватила Лэнию, и ее повалила на живот, несколькими ловкими движеньями перевязала ее запястья целыми частями веревки — словно бы и не перегрызались эти путы ненавистные. Затем, таким же резким, стремительным движеньем, перевернула ее на спину, другой рукой схватила белку, и, слизнув стекающую по лицу кровь, нависла над принцессой, потребовала: — Отвечай — кто это? Я вижу — этот зверек тебе очень дорог? Кто он? — быть может, заколдованный твой избранник? Какой силой он обладает? Быть может — это один из ваших принцев? — Нет, нет! Это самая обычная белочка! — плача, и все пытаясь высвободится, молила Лэния. — Но пожалуйста, пожалуйста — зачем вы ее так сжимаете?! У вас доброе сердце; я вижу — внутри вас свет!.. Я так ее люблю, она как сестричка мне! Ну, пожалуйста, пожалуйста — не сжимайте ее так; лучше уж меня задушите… Аргония уж и позабыла, что могут быть такие чувства — когда то в детстве были; но, благодаря воспитанию прошедших лет, она считала их слабостью; считала их чем-то таким бабьим — а ее всегда хотели воспитать так же, как и братьев. Но теперь она ничего не могла с этим поделать — и вот умерила свою хватку, но голос, намеренно, сделала еще более строгим, потребовала: — Рассказывай, почему она так тебе дорога. — Ах, да потому что… Сначала хочу представить — это Бела, и она ни какая-нибудь колдовская белка, которая говорить умеет, или какие-нибудь чудеса творить, а самая обыкновенная белка. Но… и самая необычайная! Как будто кусочек моей души, в ней; вот встречаемся мы на лесной полянке, а она — прыг мне на плечо, и смотрит своими звериными глазами прямо мне в глаза, и, словно бы что-то понять старается. Я что-нибудь рассказывать начинаю, так она ушки то навострит, и слушать начнет, и так то внимательно слушает — одно слово утерять боится! А сколько всяческих приключений нам довелось пережить. Ведь у всех есть самые светлые воспоминанья, а у меня эти воспоминания именно с Белой связанны… — Ну, довольно, довольно. — опять прервала ее Аргония. — Ты мне сейчас опять начнешь рассказывать, опять заговаривать, и так до самого утра… Надо, все-таки, хоть несколько часов поспать. А белке твоей я, все-таки, должна свернуть шею. Ты подумай, как я ее могу оставлять? Ведь, пожалуй, она мне ночью глаза выцарапает, и так то — щеку расцарапала… По крайней мере, веревку тебе вновь перегрызать станет. — Так вы и ее свяжите! — Связать? А что толку — у нее зубы острые, и на себе путы перегрызет, и до тебя доберется. — Пожалуйста! — с болью вскрикнула Лэния. — …Вы не сможете! Пожалуйста! Разве же мало кругом зла?! Ну — довольно уже боли! Вы, в душе добрая — вы не сможете этого над нею сделать!.. Ведь, за целый день она еще и на мне путы на мне до конца не перегрызла; здесь же, за несколько часов ночи, и на себе, и на мне… — Да — понимаю, что ты хочешь сказать… Хорошо. Разжалобила ты меня, эльфийка. Видно, действительно в тебе какие-то чары. Хотела я ей шею свернуть, а теперь… тошно уже такое делать; ладно — свяжу ее накрепко, а как рассветет немного, так и решу, что с нею дальше делать. Она взяла вторую, меньшую часть перегрызенной веревки, и обмотала ею белку, завязала еще и несколько узлов, но туго не сдавливала; и уже ясно чувствовала, что ни на следующим рассвете, ни когда-либо потом не сделает ей дурного. Она собрала еще хвороста, подкормила пламень, и он разросся достаточно, чтобы высветить еще несколько ближайших стволов, и там, в одном месте, она вздрогнула, так как увидела: стоял некто расплывчатый, высокий и темный, кажется, из глубин его исходил беспрерывный, мучительный стон. Даже ей, воительнице, стало не по себе, и она поспешила себя уверить: «Конечно же — это обман зрения; один из тех бессчетных, но ложных призраков, которые наполняют ночные леса» — но, проговаривая это, она чувствовала, что — это не просто бесплотное виденье, и стон этот жуткий был вполне отчетливым. — Эй, кто ты? — окрикнула воительница, и не получила никакого ответа. — Какого кличешь? — испуганным шепотом спрашивала Лэния, которая приподняла голову и оглядывалась. И Аргония была рада, что рядом есть хоть кто-то, что можно поделиться своим страхом: перед лицом этого запредельного, она больше не была воительницей — просто девушкой: — Вон видишь, там, между деревьев. Он стоит и смотрит на нас. Она присела рядом с эльфийкой, и указывала на темный контур, который хоть и расплывался, был очень хорошо виден. — Но я не вижу там ничего. — отвечала Лэния. — Там просто древесные стволы… А вообще — ты же знаешь, что мы, эльфы, чувствуем колдовство. Я чувствую — здесь… Да и не только я — любой, даже совсем к волшебству не относящийся, должен почувствовать, что здесь весь воздух какой-то жутью заполнен… Да — именно жутью, даже и не знаю, что это такое… мурашки у меня по коже; и мрак то какой — наши эльфийские глаза ночью так же хорошо, как и днем все видят; однако, здесь, дальше чем костер высвечивает — ничего не вижу. Вот ты за хворостом ходила, а я бы ни за что от костра не отошла! Смотри — и конь тоже к свету жмется… Действительно — конь вплотную подошел к пламени; глаза его были выпучены — он дико вглядывался во мрак, дрожал, хрипел, нервно бил копытом. — Что же делать? — приговаривала Аргония. — …Какое то проклятье нас настигло… Ничего не остается, как спать. Она придвинулась к огню, и, согревшись в его теплых потоках, тотчас заснула. То, что ей привиделось той ночью достойно упоминанья:* * *
Откуда было знать Аргонии, что маленькая, изящная пристройка ко дворцу в Горове (самая изящная постройка во всем этом суровом городе) — что эта постройка весьма напоминает пристройку во дворце, где жила Лэния? Откуда ей было знать, что, именно в этой пристройке, в чудесный, весенний день произошла первая встреча Лэнии и Белы? Никогда не была она в Эрегионе, однако, привиделись ей чудесные, пышные эльфийские сады, которые сияли широкими своими кронами за распахнутыми окнами. Могучие потоки солнечного света спокойно наполняли воздух; а многочисленные тени радовали, нежным своим переплетеньем взор. Какой сильный был птичий хор! Никогда прежде не доводилось слышать Аргонии такого красивого, сильного созвучия… Хотя, теперь то она вспоминала, когда-то давно, в детстве… Она подошла, а, точнее — порхнула к распахнутому настежь окну, и увидела, что, там есть что-то от знакомого Горова, но все переплетено с Эрегионом (она знала, что — это Эрегион, и он был для нее столь же знаком, как у улицы Горова). Но никогда прежде не видела она, чтобы суровый северный град был таким прекрасным: на его истинных улицах холод с болью обвенчались; здесь же — весна с птичьим пеньем. Выступали, увитые зеленью дома, но они казались совсем незначимыми, перед всей остальной пышностью. Еще одно движенье, и вот уже она стоит на мягкой траве, чувствует тепло, которое, исходя от нее, поднимается вверх, по телу. Прошло еще несколько шагов, увидела широкий, большой склон, весь живущий в травах, и цветах, весь благоуханно дышащий, плавно уходящей к широкой реке, по брегам которой росли яблони, кажущиеся совсем маленькими с такой высоты. Аргония все любовалась, любовалась: нет — право, и вовсе не могла налюбоваться, такая уж это была прекрасная картина. На том берегу увидела она движенье — едва приметная фигура толи пешего, толи всадника. Тут услышала она крики — словно удар кнута стали терзать они воздух, оглянулась и увидела… По живому ковру, среди бабочек двигалась процессия: во главе шли два могучих воина, во всем черном, и громко зачитывали что-то, с длинных свитков, за ними гнали (человека?) — нет — вовсе и не человека, хотя издали эту фигуру можно было принять и за человечью. Однако — это была белка, идущая на задних лапах, в рваной, но, все-таки, одежке — было, все-таки, что-то человеческое во всех чертах, но шерсть, но глаза — все было звериным; и, все-таки — взгляд был таким несчастным, что Аргония почувствовала сильную жалость; тем более, что белку подгоняли ударами плети, толкали, пинали. Из этих звериных глаз вырывались слезы, и они то были совсем как человечьи. — Отпустите ее! — выкрикнула девушка, бросилась к белке на помощь. Ее сильно оттолкнули, и, хоть она не почувствовала боли, но оказалась лежащей на траве, шагах в пяти от процессии. — Эта белка — преступница! — кричал шедший впереди. — Она замышляла зло, супротив нашего государя, и ее ждет мучительная казнь! — Но она же не в чем не виновата! Я это чувствую! — вскрикнула Аргония. — На все воля нашего государя. Он приказал казнить, а, значит — так оно и будет. — А, где мне найти, этого вашего государя? — Да вон же город стоит — мы и идем туда! Аргония взглянула, и только удивилась, как это она раньше могла не увидеть темные стены, которые вздымались на некотором расстоянии, на холме; туда же вела и дорога, которую она так же, до этого не приметила. Не говоря больше ни слова, Аргония устремилась к городу, и в одно мгновенье оказалась перед стенами, которые, оказывается, полностью были вылиты из чугуна. Ворота стояли раскрытыми, а стражниками были, двое, с ног до головы закованных в черную броню рыцаря — даже и лиц их не было видно за забралами. Но вот остались позади эти охранники, вот улицы — и все там быложелезным и угрюмым, ни одного живого цвета, ни одного дерева; даже и сияние небес делалось каким-то мертвенным, выжатым — лучше бы его и вовсе не было. Навстречу ей попадались фигуры, но они были такими унылыми: напоминали скорее призраков, нежели живых людей — и позабыла уже Аргония, про все то, что видела недавно — казалось, будто это поздняя осень, и весь мир мертв. Вот и железная площадь, над которой возвышался мрачный, уродливый дворец — острые, вылиты из черного железа шпили впивались в небо; скорее — это был не дворец, а какое-то орудие пытки. В центре же площади возвышался отвратительный помост, с орудиями пытки, и там уже прохаживались палачи — гудела толпа, но — это было сборище призраков, которые, под действием воздушных токов, перемешивались, растворялись и вновь появлялись в воздухе — безвольные, ничего не значащие… Аргония еще издали увидела Его, и, разрывая призраков, устремилась. Вот Он уже возвышается над нею: высоченный, весь в черным. Лик Его показался Аргонии отвратительным: покрытый паутинчатой сетью мелких морщин, до дрожи напряженный, бледный, как у мертвеца — а волосы были седыми, а в глазах какие-то иглы раскаленные впивались. С неприязнью, вглядываясь прямо в его лик, громко выкрикнула она: — Вы должны освободить белку! Она ни в чем не повинно, и все это бред! — Она смела грозить Мне, и ее ждут мученья. — голос был леденящий и тяжелый, казалось — он никогда ничего не знала кроме злобы да мрака. — Ежели ты сейчас же не отступишь то и тебя ждут мученья. — и он кивнул на отвратительный помост. Не страх, но только еще большую неприязнь испытала Аргония — теперь это уже ненависть была; и все окружающее еще более мрачным стало — еще сгустились цвета темными, и даже скрежет ржавого железа раздался: она вспомнила слезы той белки, вспомнила, как пинали ее, и вот бросилась на этого «властителя» — хотела его повалить на мостовую, но ничего у нее не получилось, так как он сам перехватил ее за шею, легко в воздух поднял, стал сжимать, пристально вглядываясь горячим своим «игольчатым» взором, в нее — ничего не говорил, у нее же темнело в глазах, вот затрещало что-то в шее. Воительница захрипела: — Ненавижу! Ненавижу вас, мерзавцы, кем бы вы ни были! Вы только и можете, что гадить своими уродствами! Так будьте же вы прокляты!.. И тебя я больше всех ненавижу — не знаю за что, но ты мне отвратителен! Ты самая гнусная тварь, какую я только встречала! Ненавижу, презираю тебя!.. И весь этот мир недавно еще прекрасный и цветущий, преобразился еще более — уродливый дворец разросся, усилился ржавый скрип, а в воздухе появилась какая-то дымка, от которой жгло кожу, слепли глаза, от который рвался кашель. — Все это ваше!.. Ненавижу!.. Ну — давай, ломай шею — ведь ни на что более ты и не способен!.. — Способен! И на большее способен! Я на то, чтобы мать родную убить, и лучшего друга — на все я способен!.. Уж я такая мразь, что убить какую-то там беззащитную девушку для меня должно быть пустячком!.. Если бы он сжал ладонь еще хоть немного больше — шея Аргонии переломилась, но он выпустил ее, и она повалилась на колени, закашлялась, он же хрипел: — Да, да — ты слишком ничтожная сошка, чтобы я на тебя тратился! Нет — мне бы побольше какое-нибудь преступленье!.. От его хриплого, мукой наполненного голоса, от скрипа, Аргония на некоторое время оглохла — но теперь, к злобе ее еще и жалость примешалась: ведь чувствовала она, как он страдает. Все закружилось, завертелось, и почувствовала она, будто некая сила подхватывает ее, несет куда-то. Она же закричала: — Только белку не трогайте! Отпустите ее, слышите вы!.. Некий тяжелый вихрь, уносил ее прочь, и в то же время, она еще удерживалась на месте, и с превеликим трудом ей удалось поднять голову; увидела она, что этот мрачный великан по прежнему над нею возвышается, что паутина морщинок на его лице еще углубилась, а по щекам катятся сияющие слезы — этот напряженный лик подрагивал, и она, раз взглянув, уже не могла оторваться, и ведь понимала, что он переживает муку не меньшую, чем ожидали ту белку. И выкрикнула она то, что на сердце было: — Как же вы страдаете! А он скривился от этого возгласа, как от сильного удара, и, в тоже время, как то, каждой черточкой своею, к ней потянулся. И он выкрикивал: — Да, да — страдаю: только вот и делаю, что мечусь из стороны в стороны, да страдаю; во мрак ушел, и не могу вырваться!.. А потому что не жду ни от кого прощенья, потому что и сам себя Никогда простить не смогу!.. В боли все — в какой же все боли!.. Ты сказала, что презираешь меня?! Конечно — меня нельзя не презирать! Я Враг, я мерзок, гадок! Что же такой гад должен сделать?! Растоптать еще один цветок — тебя то бишь?! — Как же вы страдаете! — с большей жалостью воскликнула Аргония. И чувствовала воительница, что, на место недавнего отвращенья, той ненависти — теперь любовь врывается; и, ведь, никогда прежде не испытывала она этого чувства — каким же сильным оно оказалось! — Несчастный страдалец! Оставим эти стены! Ну — дайте мне свою руку, и бежим прочь! — Куда же бежать?! — воскликнул мученик, в котором читатели уже верно признали Альфонсо. — Здесь повсюду эти стены — это же мое королевство! Мне не вырваться — я же сам все это сотворил… И таким теперь он казался ей несчастным! Понимала она, что вот, перед нею самый несчастный из всех, кого ей доводилось встречать. Все вглядывалась она в его лик, и видела, что под этой наружной, теперь уж слетевшей злобой — столько страдания была. И, вдруг, она схватила его ладони, стала целовать их, дышащие жаром, подрагивающие; а сама выговаривала: — Никогда прежде такого не чувствовала! Нам суждено быть вместе… Сердце так и бьется, и, кажется, что сейчас вот весь мир расколется… Она не могла говорить дальше, почувствовала сильную слабость, почувствовала, будто в обморок падает, и тут же вскричала: — Люблю тебя! Люблю всем сердцем! Любовь сильнее разума, сильнее всех законов, сильнее самой природы! Люблю вопреки всему! Люблю сильно, люблю, как никого не любила! Люблю тебя! И ты — слышишь, слышишь — люби меня! Ну же — возродись! Только полюби!.. И вот она, цепляясь за его руку, подтянулась, на мгновенье припала к его подрагивающему, словно бы готовящемуся, в любое мгновенье разорваться, лику — и тут же потянула, куда-то в сторону, даже и не ведая куда — теперь только по наитию, только по чувству своему действовала. — Только скажи, что любишь меня, только сердце этому чувству открой, и все изменится! Ну же! Ну!.. — Мне нет прощенья! Слышишь ты?! Если бы только знала, что я сотворил… — Да все равно, что — главное теперь полюби меня! Я же тебя, вопреки всему — вопреки ненависти полюбила, ну — вот и ты теперь! Только скажи: «Люблю». И тут она увидела площадь: в ржавом скрипучем воздухе, перемешивалась, сама в себе растворялась громадная толпа, а сквозь нее вели белку, и по прежнему били, пинали; по прежнему шедшие впереди глошатые выкрикивали ее преступленья. Но над стенами домов, над всем градом, разрывая мрачный покров небес, опадали водопады света — и тут же пришло воспоминанье о весне, о могучем хоре птичьих голосов; и Аргония в могучем движенье, неся за собой Альфонсо устремилась навстречу этому свету, и кричала: — Прости белку! Прости — покайся перед нею! Пади перед нею на колени! Полюби ее также, как и меня! Потому что… надо любить, надо! Ну же — моли у нее о Любви! И они оказались возле этой избитой белки, которая, покачиваясь стояла на задних лапах, тяжело дышала — и такая мольба сияла в ее звериных глазах, что просто невозможно было ее не любить. И со всех сторон потянулись стражники, попытались схватить Аргонию, и все хрипели, что это «заговор», уже и схватили, и потянули ее на отвратительный помост к палачам, но они словно срослись руками с Альфонсо — и вот этот мученик, взглянул в глаза белки, передернулся, и вскричав, страстное: «Прости!» — пал перед нею на колени. Тогда и стражники, и помост, и вся толпа, и все окружающие железные постройки были сметены светом, а черный дворец, обратился в величественное, подобное горному утесу облаку, и взмыл в весенние небеса. Вокруг пели птицы — их беззаботный, счастливый хор звучал еще сильнее, нежели, когда Аргония только появилась здесь. Рука об руку, стояли они среди трав, на высоком и плавном склоне холмовой гряды; двигалась река, на брегах ее цвели сады яблоневые и вишневые, кажется — там проходили какие-то фигурки: из-за расстояния их невозможно было разглядеть — и одно было несомненно: они были счастливы, просто и не могло быть, как то по иному. Аргония так многое еще хотела сказать своему избраннику, только стала поворачиваться, и виденье исчезло, столь же неожиданно, как и пришло.* * *
Видение исчезло из глаз, но в памяти осталось таким же отчетливым, будто и на самом деле все это произошло. Вместо высокой, могучей зари, на небе выступили какие-то темно-кровавые, широкие полосы — казалось, что этот темный свод покрылся нарывами и сейчас весь переломится, и все заполнится этим пламенем — все перемешается, изожжется — хаос наступит. В этом кровеносном свете проступили очертания нависающего, угрюмого леса — от темнеющего кострища жалобно поднималась одинокая струйка дыма. Эльфийский конь стоял рядом, он опустил голову, вид у него был мрачным — от голода, а еще больше от этих мест, которые казались ему бесприютными (особенно после полей Эригиона, где провел он большую часть своей беспечной жизни). Аргония поежилась от холода, и тут только поняла, что, по крайней мере, должна была распределить со своей пленницей ночные дежурства. Впрочем, она тут же уверилась, что все это было от колдовства — метнула взгляд туда, где накануне увидела темную фигуру; но никого там не было, — не было и какой-нибудь коряги или ветви, которую она могла бы принять за фигуру. Сердце стремительно билось; а виденье все так же отчетливо было, будто на самом деле произошло. Она должна была поделится с кем-нибудь своими чувствами, и вот повернулась к Лэния, которая тоже уже проснулась, и с тревогой смотрела на кровавые небеса — заговорила: — Я, будто, уже много раз его до этого видела!.. Но как же чувства изменчивы — лишь за мгновенье до этого ненавидела, а тут уже и любовь… Лэния задумчиво проговорила: — Я тоже видела вас: во сне я гуляла по садам Эрегиона; и вы были там — даже и не замечали, что от вас пламень исходит: вы грозились испепелить всю красоту, вы подобны двум огненным смерчам были… — Вот видишь-видишь — это не просто сон; это… предначертанье — нам действительно суждено встретится! Только вот где, в каком краю мне его искать. — Посмотри, какое роковое сегодня небо: оно кричит о грядущей боли, о мученьях. Смотри, как клубятся тучи по краям этих кровавых шрамов — они подобны отрядам — смотри, они сталкиваются, перемешиваются, истекают кровью; вновь навстречу друг другу устремляются — смотри, из их глубин взметается пламень, веет, обрушивается, и вновь все там перемешивается, в кровавых тонах… В роковое время ты живешь! И для меня, и для всего нашего королевства это роковой век!.. И этот твой избранник, и ты, вместе с ним — вы тоже игрушки в руках рока, и вы еще сыграете вашу злую роль: послужите гибели многих и многих… — Не знаю, что такое ты говоришь! — Ах, да я и сама не знаю… То что на сердце пришло — то и высказала. Ну, решила ты участь Белы? — Ах, Белы… — Тут Аргония взглянула, и обнаружила, что связанная белка лежит по другую сторону кострища, на том самом месте, где она ее оставила накануне. — …Что же Бела? Конечно, я не стану ей делать ничего плохого. Оставлю здесь, пусть живет в лесу: ведь не угонится же она за конем. — Нет, нет — совсем незачем это делать! — молвила Лэния, радостно (а до этого она была напряжена, и с ужасом выжидала приговора). -…Не зачем оставлять Белу в лесу, все равно она по следу найдет меня; все равно, рано или поздно наступит день, когда она ко мне на плечо запрыгнет! Возьмите ее с собой… Ежели хотите, связанную; ежели хотите — в мешок какой-нибудь посадите — только смотрите, чтобы ей не слишком неудобно было. Я же так хорошо ее знаю! Не разлучайте нас пожалуйста. — Ну, хорошо, хорошо, и в мешок я ее сажать не стану. — с готовностью проговорила Аргония, и улыбнулась. Она уже не чувствовала себя грозной, безжалостной воительницей; все то девичье, нежное, что столь долгое время сдерживалось — теперь так и рвалось на свободу — она жаждала любить, она жаждала радоваться, смеяться. После ночного виденья, и с этим быстро бьющимся сердцем, совершенно немыслимым казалось, что накануне она едва не свернула белке шею. Так же, она обнаружила, что вовсе не хочет вести эльфийскую принцессу в родной город — так как, казавшаяся недавно очень важной мысль об богатом откупе, теперь, вдруг, оказалась совершенно незначимой, даже и не понятно было зачем нужен этот откуп — представились груды золота, и они значили для Аргонии столько же, сколько и простые железки — гораздо более значимым казалось теперь счастье этой эльфийки и ее белки. В какое-то мгновенье, Аргония почти уже решилась их отпустить, но… она даже и не знала, что за сила остановила этот порыв, что заставило ее сдержаться… Через несколько минут, спешно перекусив двумя маленькими лепешками, которые залежались в кармане Аргонии, они уже скакали по лесной просеке, а шрамы на небе расходились все большим пламенем.* * *
Вероника почти не отходила от горбатого, чем вызвала сначала недоумение, а затем — и раздражение в Рэнисе. Они, все-таки, остались в пещере, пока посланные разведчики обследовали тропы в ущелья, — конечно, не все оставшиеся сто тысяч Цродграбов, а лишь сотни три, самых хворых смогли там, да и то — в тесноте немалой, разместится. Иные либо стояли на примыкающей площадки, либо — оставались в проходе, из мрака которого стонали, кричали, плакали — все-то просили, когда их выпустят к свету, когда им дадут еды — хоть немного, хоть самую капельку еды!.. Стонами полнилась пещера — больные лежали, подобные скелетам, и даже удивительным было, что в них еще теплится жизнь. На ложе разместился Ринэм с обожженными ногами, за ним неустанно хлопотала дева-колдунья, имени которой так никто и не слышал. Что же касается горбатого, то он, вместе с Вероникой сидел в другой стороне пещеры, и почти беспрерывно происходил между ними разговор — говорила больше Вероника, но и он время от времени рассказывал. Поначалу горбатый смотрел с неприязнью, в большом напряжении не только на Цродграбов, но и на Веронику — так смотрит человек забитый, презренный, все время ожидающий какого-то плохого в отношении себя действия — за это всех иных ненавидящий, сам готовый, при малейшем поводе, набросится. Когда подходил какой-нибудь Цродграб, то он весь разом сжимался — бросал в него яростные взгляды, и стоило бы тому Цродграбу сделать какое-нибудь случайное, резкое движенье — так и произошла бы тут короткая схватка — короткая, потому что Цродграб был бы сразу побежден. Все это чувствовала Вероника, чувствовала и то, что и в каждом ее слове ищет горбатый что-то обидное, и ей приходилось очень следить за своей речью, аккуратно подбирать слова. Она рассказывала ему про свое житье, много говорила про Сикуса, истощенное тело которого так же лежало по близости. Сикус, кстати, после того страстного вопля в пещере, после этого: «Люблю!!!» — от которого воздух пламенем наполнился, от которого его тело почти совершенно невесомым стало — с тех пор он все пребывал в забытьи, не разу даже не пошевелился, был холоден, и, конечно, его можно было бы принять за мертвого, если бы не слабые-слабые удары сердца: каждый такой удар поднимался из его груди не более, чем раз в минуту. Вероника особенно много рассказывала про чувства этого забитого человека, как он, проклиная себя, считая полным ничтожеством, тварью последней — все-таки писал стихи; все-таки, в каждое мгновенье любил. Рассказывая о том, как жили они в лесном тереме, и стихи Сикуса приводила — читала их своим теплым голосом, и горбатый вздыхал, закрывал глаза, и просил повторить то или иное стихотворенье вновь и вновь. Один раз сказал: — Хорошо с тобой рядом… Спасибо… Давай же еще… Говори не умолкая! И Вероника старалась: она перечислила уже великое множество стихотворений Сикуса, наконец — вспомнилось ей и стихотворенье Робина, переданное когда-то Ячуком — мечтательным голосом принялась она рассказывать:* * *
Дьем и Даэн, с самого начала, оживленно начала расспрашивать Тарса. Они расспрашивали его о жизни, о том, что делает он в горах, а когда тот, злобно на них поглядывая, рявкнул: «Не ваше дело!» — и, верно, бросился бы, если бы не сдерживавшие его «мохнатые» — так и не расспрашивали больше, но сами повели оживленную беседу, старательно рассказывая о красотах Алии — старались, впрочем, больше не для него, а для себя. Все это время пребывали они в движенье — спешно пройдя верст пять, к северу, обнаружили узенький, перекинутый через ущелье мостик, и началась мучительная переправа, в которой «мохнатые» молились новым свои богам: то есть Дьему, Даэну и Тарсу. Да, да — и Тарса, видя, что он иногда выкрикивает некие непонятные гневливые звуки, и что сами «боги» ему улыбаются — и его приняли они за божество. Они, обитающие среди первобытных понятий, пребывали во все эти дни некоем лихорадочном, болезненном состоянии — ведь так неожиданно всколыхнулось их жалкое бытие, такой каскад неожиданных образов: что бы не было так страшно, чтобы было на что надеяться, они спешили всему непонятному приписать звание божества, или злого духа из их еще не сложившийся, полной тумана мифологии. Конечно, теперь, проходя над бездной, они молились новым богам, простирали к ним лапы, и даже падая, продолжали выкрикивать заклятья, еще на что-то надеясь. Не менее сотни устремилось ко дну, где их уже поджидали волки. Несколько сотен, все-таки, переправились, и тут увидели один из отрядов Цродграбов, посланных, чтобы искать выход из ущелий. Конечно, они признали своих врагов — закричали гневливо, замахали своим оружием (обломками камня, то бишь) — и, не смотря на усталость, кричали и уверенно, и воинственно, так как «божества» были рядом. — Это же Цродграбы! — радостно воскликнул Даэн. — Значит — там и Дитье, и Барахир, и… Вероника. Как же хорошо, что мы встретились! Несите нас обратно, и уж, ежели нас так почитаете, то не смейте больше поднимать оружия. Вообще — выбросите эти обломки камня! «Мохнатые» не понимали его слов, и от того, что не понимали, от этой загадочности, проникались еще большим благоговением — падали перед ними на колени — неотрывно смотрели своими сияющими белесым светом, звериными глазищи. — Неужели не понимаете? Так назад же нас несите! — и он протянул руку к ущелью… Тогда Цродграбы поняли, но совсем не так, как хотел Даэн: некоторым, самым горячим из них подумалось, что «бог» хочет, чтобы они пожертвовали собой, ради общего блага, и они, конечно же, с готовностью на эту жертву пошли. Они прокричали несколько торжественных (на самом деле — очень глупых) слов — и тонкой вереницей устремились по этому тонкому, хрупкому мосту: разбежавшись от одного края до другого, принялись прыгать — мост затрещал; все племя хрипловатым, надрывным хором взвыло что-то. Даэн только и успел вскрикнуть: «Нет!» — а мост уже переломился — как раз у двух краев — полетел, унося с собой, в бездну Цродграбов, который и теперь считали себя героями, кричали что-то торжественное. — Этого и следовало ожидать. — презрительно усмехнулся Дьем. — Мы же в окружении безумцев! Тарс метал свой гневливый взгляд, все порывался выкрикнуть: потребовать, чтобы ответили, где находится Маэглин; Даэн плакал, а мохнатые, теснясь на карнизе плотно обступили их — внимательно смотрели, внимательно слушались, пытаясь понять божественный смысл их речей. Первым очнулся Дьем: он усмехнулся, и выкрикнул: — Что ж теперь тут стоять и мерзнуть? Давайте в долины… Хотя — что вам говорить, ежели вы все равно не понимаете. Однако, теперь они поняли все в точности, и поспешили — теперь обратно — на юг. Цродграбы шли вслед за ними, по другой стороне ущелья, кричали что-то, однако, из-за завываний ветра, из-за воя волков, невозможно было разобрать, что они кричат.* * *
Это была та самая непроглядная, колдовская ночь, которая застала иступленного Альфонсо, в центре многотысячной толпы, неподалеку от северных ворот Эрегиона; а Аргонию и Лэнию — среди лесов. Не могу сказать, что эта чернота разлилась по всему миру, но, по крайней мере, во всех краях, где происходит мое повествованье, она расползлась в полную силу — нахлынула и на Самрул, и на отряд конников из Горова, во главе которого были двое сынов сурового Троуна. Незадолго до этого они отступили на полверсты от стены, и там, где они отступали, оставался на снегу кровавый след, крестом пересекая предыдущий и более густой мазок, оставленный волчьей стаей. Слышны были такие возгласы: — Этот медведь — это исчадие преисподней!.. Проклятье — он перебил не меньше дюжины наших!.. Его не возможно было убить!.. Да — едва к воротам отогнали; но и там бы не избавились, если бы его дружки не запутали его в сеть и не втянули в крепость… Ежели, там все такие — плохи наши дела!.. Да какой там! — Все остальные едва на ногах держаться!.. А мы одного захватили — вот сейчас и расспросим!.. Спешно разбили лагерь, так же спешно стали собирать хворост, но до тех пор, пока не сгустилась эта чернота, успели собрать совсем немного — да и то — по случайности — ветви торчали из снега — их раскопали и нашли кустарник. Хватило всего на один костер, который и развели, возле главного шатра. Воины плотно обступили пламень, протягивали к нему руки, но большинство, все-таки, осталось где-то во мраке. Те, кто стояли возле костра, смотрели на Хэма, которого подвели к одному из братьев (второй, с пробитой рукой, потерял много крови, и пребывал в забытьи). Хоббиту связали руки, да еще держали за плечи, в спину же ему упирался клинок. Наследник престола говорила: — Тебе бы сразу стоило поджарить ноги, за то только, что ты один из сброда, убившего моего старшего брата — но они у тебя заросли шерстью — будет мерзкая вонь!.. А ну отвечай, сколько вас в крепости… Хэм не видел смысла в том, чтобы что-либо скрывать; и, несмотря на все пережитое, несмотря на ужасы им виденные, он остался во многом наивным, в общем — он был самым обычным хоббитом. И не стал он размышлять, как бы стоило повести рассказ — преувеличить или приумножить число восставших: стал он рассказывать искренно, пытаясь даже склонить воинов к жалости — начав с самого восстания, упомянув и про Фалко и про трех братьев, он поведал и о волчьей стаи, и о том отчаянии, которое, в последние дни всеми ими овладело, закончил свою, довольно длинную речь так: — …И прошу Вас пожалеть нас, и не злится; нам очень жалко, что убили вашего брата. Да ведь каждое убийство — это страшно. Но простите нас, примите, пожалуйста, с миром; мы не станем вам противится… — Что?! Не станете противится?! — зло усмехнулся командир. — А закуем мы вас в кандалы, и отправим на казнь! Наши палачи постараются, будьте уверены! Простить, принять?! Ха!.. Да что б вас, тупоумных рабов орочьих, из-за которых уже столько наших погибло, принять, простить?! Ну уж нет — никогда такому не бывать! Толпа гневно зашумела, из мрака доносились крики: — Поджарить карлика!.. Нет уж — костра жалко — разрубите его на части! Тут только понял Хэм, что ему действительно грозит смерть, и что не помогут здесь никакие искусные речи, уже блеснули клинки, и тут раздались бешеные крики Робина: «Пустите же меня! Не смейте! Слышите?!» — и вот, с трудом растолкав плотную толпу, вырвался в отбрасываемый пламень свет, этот изуродованный одноглазый лик — он был похож на чудовище, и как чудовище бросился к Хэму, загораживая его от занесенных уже клинков. — Не смейте ему делать плохо! Слышите?! — А-а, так я и знал! — выкрикнул командир. — Сейчас станешь просить за его жизнь?! — Да — стану; потому что убиваете безвинного! Что он вам сделал? Можно подумать, он убивал! Да ему эта бойня отвратительна так же, как и мне! Что вам с того, если убьете его, слабого?.. Воины рокотали, требовали смерти Хэма, и постепенно гнев их нарастал: разгоряченные лица; гневные, с брызгами слюны, вопли; еще какой то хрип… — Хэм, ведь Фалко говорил, что ты хорошо рассказывать умеешь?! — склонившись над хоббитом, пытался пересилить вопли Робин. — Я то сказитель хороший? Да хуже меня во всех Холмищах не было. — Фалко так говорил, да это и не столь важно теперь! Главное вспомни хоть что-нибудь; рассказывай проникновенно, чтоб позабыли они о своем гневе! — Да разве же этот гнев так легко унять удастся?! Ты только посмотри: так и кипят все. Вот у тебя, Робин, лучше получится… Про любовь то! — Эх про любовь?! Да — про любовь! — вскричал Робин, и отстранил клинок, выкрикнул. — Дайте вам расскажу… — Да, да — про эту любовь! Уж знаем! — раздалось несколько гневных выкриков. — Слушать твои россказни, так совсем бабой станешь! Ну, уж нет — руби карлика, и готовься к завтрашней битве!.. Главное, того медведя зарубить!.. Руби же карлика! — Несколько минут прошу! Хоть одну минутку! — нервно, уже в исступлении, выкрикнул Робин. — …Вот, ежели одну минутку не смогу вас удержать — так и рубите меня первого! — А, сейчас заговорит!.. Да что он такого сказать может?! Что надо любить что ли?! Ха-ха!.. — Да, надо любить! — Ну — довольно теперь! Руби карлика! — Я вам немного другое хотел сказать! — поспешно выкрикнул Робин. — Слушайте:* * *
Начало этой истории, в светлый, солнечный день, совсем не похожий на окружающий нас мрак. В этот солнечный, на берегу, сверкающей живым златом резвились дети из стоявшей неподалеку деревни, в которой обитало племя рыболовов. Мальчики и девочки, одетые в белые одежды — они похожи были на маленьких ангелочков, и плескались, и смеялись, так ясно, так счастливо, что по одному этому смеху можно было понять, что — это весна. Ах, если бы один из мальчиков, больше любовался златом, которое играло с его друзьями на поверхности реки, в каждой капельке воды. Это был очень хорошенький мальчик, со светло-облачными, густыми волосами, и с ясным, несколько задумчивым и печальным взглядом. Звали его Мистэль, и обладал он прекрасным певчим голосом — и любила его одна из бывших там же девочек, которую звали Аннэкой. Любила той нежной, преданной, самоотверженной любовью, которой только дети и умеют любить. Она была хорошенькая девочка: невысокая ростом, но с таким теплым блеском в глазах — в дальнейшем же она обещала стать такой же красавицей, как и ее матушка. И вот она подошла к Мистэлю, который сидел на некотором отдалении от своих друзей, никакого участия в их веселых играх не принимал. Спросила, — а голос у нее был сильный, звучный: — Что не радуешься? Вот и мне печально на тебя глядеть… Только скажи… Что же молчишь?.. Ну, вот — сейчас я заплачу… И она, действительно, заплакала. Мистэль взглянул на нее с жалостью, улыбнулся, но улыбка вышла неискренняя, натянутая. — Чего то большего, нежели эти игры хочу! — Придет время — вырастишь, и большего достигнешь. — тут же отвечала рассудительная Аннэка, и плеснула в него водою. — Нет — это все так говорят. А мне уже опротивели эти игры! Глупость какая! — Быть может, какой-нибудь король, окруженный всякими золотыми безделушками, да советниками лукавыми только и мечтает о том, чтобы оказаться на нашем месте, плескаться так же беззаботно, смеяться!.. Аннэка уже успела прочитать все книги, какие нашлись в их деревеньке (их, правда, было совсем немного), потому и говорила так, не по годам умно. Мистэлю же не понравилось, что она говорит так хорошо, так как он сам хотел слыть самым ученым, и уж никак не мог позволить, чтобы так, по его мнению «зазнавалась» какая-то девчонка, он и проговорил красивым своим, певучим голосом: — Оставь меня со своими премудростями, Аннэка. Иди, поучай кого-нибудь иного, а мне уже скучно от этих разговоров, и вообще — я хочу побыть один. Тяжело вздохнула Аннэка, отошла в сторону, но ни очень далеко (чтобы не терять из виду милого друга, и там уж не могла сдержать слез). Она то помнила совсем иные времена, когда он был таким милым, когда вместе они любовались звездами, сочиняли для них стихи, песни. Что-то нехорошее происходило с ним в последнее время, а она даже не усмотрела, с чего все это началось. А Мистэль все сидел на прежнем месте, смотрел на стремительное движенье воды — ждал. Он вспоминал, что во снах к нему приходит некий человек в темном — высокий и мрачный, стоит перед ним. Иногда, он казался мальчику настоящим великаном, и тогда становилось совсем уж страшно: казалось — стоит этому исполину сделать движенье, и он раздавит: Мистэль хотел бежать, но не было сил сделать хоть какое движенье. Темный человек говорил: — Оставь эту жалкую деревеньку, иди вслед за мной; и, будь уверен: ждут тебя и богатства и слава!.. Много чего еще говорил этот темный исполин, и Мистэль постепенно перестал его бояться, с нетерпением ждал новой ночи, и вот, в последний раз, было ему сказано, что в этот день должно произойти нечто очень важное, что с этого дня и переменится его судьба. Время от времени, бросал он презрительные взгляды на тех друзей, с которыми недавно был счастлив, их громкий, свободный смех раздражал его, и шипел Мистэль: «Глупцы… Вся ваша жизнь пройдет так же глупо, как и жизнь ваших предков!» Иногда приходили к нему мысли об Аннэке, и хотелось тогда подойти к ней, извинится за свою выходку — но с раздраженьем отгонял он от себя эти мысли. А метрах в двухстах, через речку перекинут был построенный еще в незапамятные времена, и вот увидел Мистэль на дороге, которая от дальних полей да лесов, которые за рекой открывались, некое движенье — сразу и понял, что — это как раз то, о чем говорил темный человек во снах, на этой то дороге лишь иногда крестьяне проходили, а здесь пыль вилась — вон уж и всадник показался. Вскочил, бросился к мосту мальчик, даже и не заметил, что встревоженная Аннэка тоже, за ним поспешила. Он вбежал на мост, за несколько мгновений до всадника — а вот и всадник, лицо смертно-бледное, из бока торчит стрела, едва в седле держится, конь же загнанный, на последнем издыхании, весь в пене. Всадник приподнял голову, протянул к Мистэлю руки, вскрикнул: — Помоги в беде!.. Тебе наше королевство никогда не забудет… Я истинный наследник престола, но кознями несложен одним негодяем… Нет времени рассказывать… — он с трудом обернулся. — Уже вижу погоню! Укрой где-нибудь… Пусть у меня не осталось сторонников — они будут… Спрячь в лесу, где бы меня никто не нашел… Сначала Мистэль действительно хотел помочь ему, даже подумал, что о нем то и говорил темный человек, но, как только услышал, что у него не осталось сторонников, как сообразил, что сила на стороне «одного негодяя» — так и переменил свое решение. Говорил же так: — Конечно, я совершу все так, как велит мне сердце! Вы будете спрятаны. Дайте я сяду на коня и укажу вам дорогу. Здесь совсем недалеко, и место надежное. И он ловко запрыгнул в седло (уж крестьянские то дети, могут соперничать в ловкости с эльфийскими) — указал на ветряную мельницу, которая вертела своими жерновами примерно в полверсты. — Не очень то надежным кажется это место. — вздохнул Мистэль. — Ну да ладно: тебе то, должно быть виднее, я же совсем без сил… Только бы раньше времени в забытье не впасть… вы позаботьтесь обо мне — я же ваш гость… — Конечно, конечно позаботимся! — громко проговорила Аннэка, которая все слышала. — …Но только не к мельнице вам надо, а… — А ты что здесь делаешь?! — раздраженно вскрикнул Мистэль. — Иди плескайся или… книжки читай! Он сильно дернул поводья, загнанный конь вздрогнул, и из последних сил затрусил к мельнице. Свергнутый принц все опадал, и слабый шепот срывался с его побелевших губ: — У них кони сменные, с застав — я же — как преступник… Так все выставлено! А жена моя… Не из-за собственной власти боль моя — родной стороны жалко! Ведь это же тиран, злодей — в крови родина захлебнется… Ну, ничего, ничего — главное мне в живых остаться, а там уж соберем крестьян… Как увидят люди к кому во власть попали — ко мне примкнут… Принц не мог больше говорить. Мистэль же вновь задумался — ведь и здесь он мог добиться славы. Но он отверг эту мысль — этот путь показался ему слишком сложным, он только представил что вновь придется иметь дело с этими мужиками-восставшими, так укрепился в изначальном замысле. Между тем, доехали они до мельницы, которая в то время пустовала: Мистэль спрыгнул, открыл широкие двери; там было довольно просторное, наполненное запахом пшеницы помещение, в воздухе, в плавном движенье, вились пылевые столбы, под навесами еще лежала прошлогодняя солома, на верхние уровни поднималась широкая лестница, и тут вновь защемило сердце у Мистэля: вспомнил он, как в прошлым летом, вздымался здесь многометровый стог пышущей солнцем, теплой пшеницы, как он, вместе с Аннэкой, взбирался на верхние уровни, как прыгали они оттуда, и со смехом, беззаботные, летели в объятия этого нежного облака. Он понимал, что грядущим поступком перечеркивает все это, и не будет возврата — и даже застонал, и даже заплакал от этой муки — но вот предстал перед ним темный человек — пророкотал тоже, что и ночью. Тогда помог Мистэль спешится принцу, с немалым трудом смог оттащить его, опадающего, под навес, там и оставил, бросился прочь, и в дверях столкнулся с Аннэкой, которая схватила его за руки, и, проницательно вглядываясь в его глаза, с болью выговаривала: — Я же вижу: что-то дурное ты задумал! Мистэль, что бы это не было — остановись. Ради нашего детства, ради нашей любви молю об этом!.. Мистэль, словно раненный зверь, совсем уж не по детски вскрикнул, и бросился к дороге на которой стремительно несся отряд всадников. Они бы и не свернули к мельнице, быть может, и не нашли бы принца, но еще издали закричал мальчик: — Он здесь! Тот, за кем вы гонитесь — он здесь!.. Его услышали, повернули, и вскоре он уже стоял в окружении грозных воинов — Мистэль сразу же признал «негодяя» — у него было жестокое лицо палача, нависающие брови, огромные скулы — при этом был толст, и конь его едва держал. Тут понесло Мистэля какое-то злое вдохновенье — ему-то и самому было больно, от того, что он говорил, а не мог остановится: — За вознагражденье я выдам того! Он просил у меня убежище, но я парень сметливый — я понимаю, на чье стороне правда! Тогда «негодяй» усмехнулся, отстегнул тугой кошель (таких денег никогда и не видывали в деревне) — и бросил его мальчику, а тот поймал его на лету, поспешно в карман сунул: — Хорошо! — все усмехался «негодяй». — Ты мне нравишься — хоть из крестьян, а не такой безмозглый скот, как все они. У тебя есть разум, и ты будешь верно служить мне! Ты ведь понимаешь, что деньги значат все, не так ли?! — Да, да! — поспешно выкрикнул Мистэль, хотя, на самом деле, совсем он этого и не чувствовал, но был разочарован — он то, все-таки, ожидал чего то большего — а кошель — он радовал только в первое мгновенье. — Веди же нас к нему! — крикнул «негодяй», и, перегнувшись свой свиной тушей, схватил Мистэля за шкирку, усадил рядом с собою, в седле. Мистэль указал на мельницу, они подъехали к ней, но двери были закрыты на засов — мальчик сразу же сообразил, что принц не мог этого сделать — он почти уже в забытьи был, значит… Когда воины спешились, и стали ломиться, с другой стороны раздался сильный голос Аннэки: — Он наш гость, и вы его не получите! Только, ежели всех нас перебьете! Но вы не посмеете — вы же не волки, от голода обезумевшие!.. — Какая то безумная девчонка там! — усмехнулся «негодяй», и крикнул одному из воинов. — А ну взгляни — там это ничтожество… Воин подтянулся, заглянув в узенькое окошечко, и выкрикнул: — Его не видно, но конь там стоит… — Значит и он там! Без коня то далеко не уйдет — стрела то глубоко в печенку ушла! Ха-ха!.. Ну, поджарим-ка его! Эй, девка, открывай, выбегай, или сгоришь… Что, не хочешь?! Героиню из себя строишь?! Ну и гори, дура! И «негодяй» вновь рассмеялся — он вообще пришел в радостное расположение: мало того, что главного врага нашел, так еще и приспешника — вот сидит перед ним на седле. Между тем, Мистэль вскрикнул: — Аннэка, что же ты?! Выходи — ведь и вправду же сгоришь! Вон они уже хворост собирают! Сейчас зажгут!.. — А — это ты! — голос Аннэки дрогнул. — Как же ты мог?! — и столько было в этом голосе упрека, что Мистэль не сдержался, заплакал. Он то чувствовал, что она осталась прежней — сильной и светлой, что она еще в том святом облаке золотистом, а вот себя он чувствовал словно бы в грязи вымаранным, и жаждал он к тому облаку возвратится, и уже не мог, крикнул: — Аннэка, прости ты меня, пожалуйста!.. — Если бы вы ушли, если бы вы его в живых оставили — я бы открыла, но так — нет; лучше уж погибнуть, что гостя в беде бросить! Мистэль, ты знай — любила я тебя! И прощаю… Тут уж вспыхнул пламень — быстро он по стенам стал разбегаться, и как все затрещало, загудело — каким жаром повеяло. Вот и жернова пламенем объялись — что бы не поджарится воины отошли шагов на двадцать. Мистэль кричит, плачет, к Аннэке все пытается вырваться, да крепко его «негодяй» держит: — Куда?! Куда?! Или хочешь, чтобы я кошель отобрал!.. А из рева пламени, услышал еще Мистэль голос Аннэки: — …Только о детстве нашем помни! Когда тошно от золота станет — беги прочь, у природы излечишься!.. Обо мне всегда вспоминай! И сейчас люблю, и всегда любить буду — в этом клянусь!.. И тут стали обваливаться перекрытия, пришлось еще отойти, да и то — многие лица прикрывали, такой жар был. Уже не возвращался в родную деревню Мистэль — в тот же день, рядом с «негодяем» ускакал он в их столицу, да и столицу то так, мельком увидел — сразу же во дворце оказался. «Негодяй» все приговаривал: — Обучишься ты всяким наукам — далеко пойдешь!.. Вижу — станешь ты правою моей рукою!.. Поначалу, мрачен был Мистэль, почти и не смотрел по сторонам, почти и ни ел, исхудал, все вспоминал Аннэку, и тошно ему от окружения было, хотел бежать, но его, по наставлению «негодяя» окружили таким внимание, что бегство это было невозможным. Так прошло несколько месяцев — в их течении обучался он наукам, но не возвышенным, как поэзия, и даже не точным, как астрономия, или математика — обучали же его все наукам государственным, обучали всякой хитрости, как выбить из крестьян побольше дохода, как сместить неугодного, ну и прочим подлостям, о которых и рассказывать то тошно. Учение проходило по несколько часов, а затем начинались пиры, где он и сидел мрачный, ни с кем не разговаривая, глядя только на стол перед собою. Да — на пирах этих среди хохота, пьяных воплей, и ругани, можно было услышать и стихи, и торжественные речи: но какие стихи, но какие речи! В стихах, и в речах прославляли «негодяя», награждали его бессчетными слащавыми эпитетами; и выигрывал тот поэт, в стихах которого было больше лицемерия; тот чтец, в речи которой было больше лести, и получал главный приз — кошель с золотыми, который, во все продолжение пира, «негодяй» держал на коленях. А каким вожделеньем разгорались их глаза, когда они этот кошель созерцали, у некоторых поэтов, когда они свои мерзкие стихи читали даже слюна стекала! Один раз, когда два таких «поэта», сцепились, споря, кто из них укрыл у другого строчки:* * *
Когда Робин только начал рассказывать, воины еще шумели, еще требовали крови, один даже полез, замахнувшись клинком, на Хэма, однако, этого буяна оттащили. С каждым мгновеньем, становилось тише; наконец — никто уже ни говорил ни слова; а, ежели и шевелились, то только по сторонам оглядывались, на мрак, который вокруг густел. Последние слова Робин произнес тихо-тихо, однако — каждый их отчетливо слышал, каждый вздрогнул — взглянул на своего соседа — воцарилась тишина, и никто из них не мог вспомнить, по какому поводу они шумели прежде. Где-то в середине рассказа, костер прогорел (как раз, когда Мистэль попал во дворец), а, когда вновь появилась Аннэка — кинули на угли хворост; пламень занялся, разгорелся в полною силу; когда звучали стихи, и вот теперь вновь одни только угли остались, и они затухали… сужалось робкое, высвеченное ими пространство. Тишина тянулась и минуту, и другую; наконец — кто-то решился спросить: — А что ж дальше то? — А дальше… — Робин задумался. — Да кому ж ведомо? На этом, обычно, все преданья и заканчиваются… И вновь стал нарастать рокот голосов — на этот раз в них не было гнева, но все они обсуждали слышанную историю, что-то в ней нравилось, что-то нет — но уж об убийстве Хэма никто и не помышлял — казалось это чем-то таким далеким, лишним. Спустя еще некоторое время, раздался чей-то голос: — Теперь и стихи можно. Рассказывай все, что хочешь… Робину главное было начать: истории, и все, конечно же, про любовь, так и рвались из него; он и впрямь собрался рассказывать пришедшее тут же стихотворение — да взвыли волки. Вой был голодный, злой — голосов было очень много, а главное то (и все это разом поняли) — что не простые то были волки, но призраки. Откуда-то из мрака, из задних рядов раздались испуганные крики: — Идут, идут! Да это же те самые, которых мы давеча порубили! Призраки! Не помогут клинки!.. Сколько же их!.. Но тут громко, тьму разрывая, вскричал сын Троуна: — Что — страх в ваших голосах?! Вы, воины северной земли испугались?! Да дети будут стыдится таких отцов!.. — Мы ли боялись живых?! Но это же призраки!.. Как же они воют!.. И они все ближе… Да сколько же их, право!.. — Что?! Говорите, клинки против них бессильны?! Так, ежели у них нет плоти, так и вашей плоти они ничего не смогут сделать! Всем строится в широкий круг — плотно, плечо к плечу, у кострища пусть останутся тяжело раненные. Да — у наследника престола был сильный голос, однако — этот мрак беспросветный, этот вой нарастающий — все это было сильнее их воинской чести, геройства, и всего того, чем должны были они проявлять себя. Потому они больше жаждали слышать не эти приказы, но еще что-нибудь от Робина, так как, именно, когда он говорил, было им хорошо. Конечно, они исполняли приказ — сжав зубы, в напряжении, раздвигались они от затухающего кострища; так, чтобы каждый смог встать на передовой, каждый увидеть устремленные на него безумным светом горящие, не знающие пощады глаза… А глаз то этих призрачных действительно было множество несчетное: они взяли этот, в спешке разбитый лагерь в кольцо, и, не смотря на большую его длину — все не умещались в первом рядом (Да какой там! За первыми рядами этих, смерть сулящих глазищ, виделись и иные, а за ними — еще и еще). Вой, скрежет клыков, треск; а еще какие-то вопли приглушенные слышались, словно бы там, среди этой массы еще терзались какие-то жертвы. Глазищи эти надвигались ровно, словно бы и не шли, но плыли они по воздуху. — Проклятье! — вскрикнул кто-то из воинов. — Сколько еще наших погибнет, из-за этих слизней, в Самруле сидящих! Быть может, пойдем на приступ прямо сейчас?! — Молчи! — прикрикнул командир. — Все равно, придется прорываться через это кольцо; а стены во мраке штурмовать нет смысла. Будем держаться — главное до утра выстоять. Каждый, ведь, понимает, что только от его исступленья жизнь будет зависеть. Давайте же драться так, чтобы наши дети, о нас песнь сложили!.. До передних глаз оставалось шагов двадцать — и они двигались со все той же ровной скоростью, словно плыли. Завыванье оглушало, казалось, что во мраке кроется прародитель всех волков и вся эта тьма — плоть его; казалось бы — при таком реве, должен был бить ураганный ветер, однако — воздух оставался недвижимым, давил своим холодом. Кони, которые сначала стояли на удалении, а теперь попали в кольцо людей, еще с самого начала испуганно ржали, а теперь совсем обезумели, и рвались с привязи, вставали на дыбы, били в воздухе копытами — никакие крики на них не действовали, и подойти к ним было невозможно. Впрочем, и кони, и стоявшие поблизости — все, в скором времени, погрузились в непроглядный мрак, и были только эти призрачные глаза убийц, да еще рукоять в руке — даже и клинка никто не видел, чувствовали они себя беспомощными. И, когда уж шагов пять их от призраков отделяло, кто-то вскричал: — Робин, а ну давай — пой! Пой про свою любовь; пой, про что угодно! Только голоси, только сил нам придавай!.. А Робин, до этого стоял в ряду, рядом с командиром — дрожал — вот командир отпихнул его назад, за спины, выкрикнул: — Ты не должен погибнуть — пой!.. Лязгнули клыки, с расстояния трех шагов, глаза раскаленными стрелами устремились на них, а воины нанесли первые удары — послышались леденящие, заунывные вопли, захрустело, загрохотало — в Робина ударил сильный запах горячей крови, что-то вопя, проскользнуло во мраке — он выронил клинок — весь дрожал, но не от страха, а от отвращенья, от жажды вырваться — он даже застонал: — Как же устала душа от всего этого!.. Где ж ты, любовь?!.. Он увидел слабое багровое пятно, которое было умирающим кострищем, и, покачиваясь, побрел к нему. Завопили разом со всех сторон — он, хоть ничего кроме блеклого пятна не видел, сжал глаза пальцами — стал зажимать и уши, но нет — не было сил, от этих воплей избавиться. Они сжимались вокруг его головы и все требовали: — Пой! Пой же! Пой же нам! Спаси!.. — Да, да, да! — выкрикнул он несколько раз.* * *
В это время, в Самруле, на маленькой площади у ворот, в свете факелов развернулось еще одно сраженье; правда — совсем не долгое, и обошедшееся, к счастью, без жертв. Дело в том, что оставшиеся девяносто защитников, с трудом затащив запутанного в сети Тьера, так и оставили его неподалеку от ворот, под каким-то навесом, даже и не связав его — видя, что он, пытаясь вырваться, запутался в сетях, как муха в паутине. Он все это время пытался высвободится, но только больше запутывался; но вот взвыли волки, а затем, когда во мраке со стен, стали доносится голоса, что видят: «вся долина глазищами светящимися движется!» — так он стал рваться с такой силой, как и из оков в орочьем царстве не рвался — и все то из-за Хэма, которого он как младшего брата любил — в котором видел что-то такое доброе, домашнее, чего уж многие годы и не встречал. Он рвался с такой силой, что пошла кровь, но и сети затрещали, а, когда, над криками со стен взвились иные крики — крики умирающих, — тогда он единым движеньем разорвал путы, и весь покрытый кровоточащими ранами, бросился к воротами, стал выдергивать перекрывавшую их балку (эта балка весила не менее полутоны, и ее с трудом две дюжины на это место водрузили). Тогда то и закричали: «Уходит Он!» — и бросились к нему на спину, пытаясь оттащить назад; он их разбрасывал в стороны, а они с неожиданным упорством вновь кидались на него, и выкрикивали бессвязно… и, все-таки, можно было понять — он последних из их защитников, и на что он их покидает, ведь останутся они совсем беспомощные! А они, действительно, были как дети: столько пережили в эти дни, что совсем запутались, растерялись. Однако, Тьер пребывал в таком состоянии, что едва понимал, чего они от него хотят — откинул еще нескольких, еще одним могучим движеньем, выдернул, таки, балку — затем, навалился на ворота, распахнул их, за огромное плечо перехватила его рыдающая, иссушенная женщина, и все кричала: «Не оставляй же нас! По что?! По что?! Неужто все муки напрасно претерпевали, неужто теперь погибель?!..» Тьер покосился на нее, пробормотал что-то неразборчивое, и тоже оттолкнул, так как из черной стены к проемуметнулось разом несколько мертвенный глаз — тогда он, не чувствуя в исступлении слишком тяжелой даже и для него балки, с гулом рассек ею воздух — и нанес удар — больше пока никого не было, так как стая устремлялась к иной цели. — И засов то унес! Погибли мы!.. Да — Тьер совершенно позабыв о защите города, бросился туда, где виделось больше всего мертвенных точек, и он размахивал балкой — чувствовал с какой мощью рассекает она этот холодный воздух, и это только большую решимость ему придавало.* * *
Робин, смотрел на угли, которые стали почти совсем темными, клонился к ним, и, верно упал бы совсем, если бы не подхватил его Хэм — одноглазый юноша не замечал этого, ибо ушел в стихи, и в разгоряченном, измученном его сознании возникло видение — будто он идет по огнистой, но совсем не жгучей дороге, навстречу звездному небу, и рядом — Она; и он даже и в видении этом не смеет на нее оглянуться — растворится она, убежит? Нет — нет никакого страха; а, все-таки, не смеет он на нее взглянуть — пусть уж останется некое таинство. Он шепчет, не останавливаясь:— Что же ты так, к углям клонишься? Насилу, ведь, тебя удержал… Кажется, плохо им приходится. То, что воином приходилось плохо, было без сомненья; неслись безумные от боли вопли, кто-то надрывался: «А-а! Изорвали меня… Все равно — вот тебе еще! Еще! На, получи гадина! Что нравиться?!.. Вот еще! Еще! Еще! Нравится?! А-а-а!!!» — этот крик резко оборвался; зато, с одной стороны стало приближаться свечение — казалось, что неслась лавина из мертвенного пламени. Это свечение неслось как раз на молодого сына Троуна — и точки призрачных глаз послушно пред ним расступались. Стоявший рядом с ним воин (уже израненный), испуганно вскрикнул: — Это же сама Горная Волчица! Матерь всех призраков! Теперь мы погибли! Даже, если бы она одна была: все равно всех нас бы разодрала! Царевич, отбросив растворяющееся в туманную дымку разрубленное волчье тело, пророкотал: — Ну, и что же теперь: повернетесь и побежите?! Так куда же бежать?! Уж если суждено погибнут, так примем смерть лицом, с поднятыми клинками, как подобает героям! Слышите — смерть неизбежна; так пусть же потомки сложат про эту битву песнь!.. Пусть ваш король гордится вами!.. Уже хорошо видна была Матерь призраков — это была волчица небывалых размеров — когда она стояла на всех лапах, то была двух метров высотою — а лап у нее было шесть, вокруг нее разливалось белесое, призрачное свеченье, так что было видно и все тело, слитое из могучих мускул, и, в то же время — несколько расплывчатое, все перекатывающееся, словно гонимая ветром туча. Была громадная пасть, а из нее, словно шила алмазные, торчали громадные, жадные клыки. Выделялись еще и глазищи: они были широко выпучены — казалось, вот сейчас нахлынут, изожгут двумя пронзительными сферами. Вот она уже оказалась перед ним — еще выше стала, словно волна смерти над ним вздыбилась. Он едва успел размахнуться, нанес сильный удар, целясь в сияющее мертвенным светом око: однако, клинок с треском, выбросив копну ярких искр, переломился, а волчица уже смела его, разодрала в клочья, бросилась в кольцо. Робин, стоял опершись на Хэма, видел эту глыбу мертвенного света, видел, как на фоне ее копошились иные, более темные призраки, и спрашивал: — Ведь кричат еще — да ведь? Что же они кричат? Неужто, просят, чтобы я им еще пел?.. Так, ведь, сил уже не осталось… Голоса нет… — То предсмертные их крики. — отвечал хоббит. — Призраки их грызут… Кони до этого рвались исступленно; бились, обезумевшие, не в силах сорваться с привязи, но теперь — словно бы разорвалось что-то, среди них — на какое-то мгновенье их крики перекрыли все остальные — к ним приблизилась в волчица и в призрачном свете стало видно их, сбившихся, подобным рвущейся во все стороне туче. Волчица замерла, упиваясь, кажется, их исступленьем — собралась, готовясь к прыжку — кони издавали уже какие-то визжащие звуки, словно бы их подвергали страшным мучениям — впрочем, некоторый действительно затоптали, по некоторым стекала кровь из ран появляющихся от этих рывков. Наконец, волчица прыгнула — раздался треск, какой-то пронзительный визг (толи чего-то железного; толи, все-таки — живого). — Не смей! — вскрикнул Робин, и бросилась к этой бойни. Его качало из стороны в сторону, он падал в сугробы, в глазах темнело — вот, когда он, в очередной раз повалился, и закашлялся, тщетно силясь подняться, его нагнал Хэм, лик которого, в исходящем от волчицы свете, казался ликом мертвого, восставшего из могилы. Хоббит говорил: — Куда же ты? Почто смерти то ищешь?.. Ее то найти в любое мгновенье можно, а вот жизнь счастливую, потруднее, чем клад сыскать будет. Ведь, растерзает она тебя — ты лучше про Веронику думай. — Ах, Вероника! Вероника!.. Вот у меня, средь одежек где-то, до сих пор еще должен был ее платок сохранится. Постарайся его найти… Тут Хэм вскинул голову, и… погрузился в эти вытаращенные громадные глазищи — волчица, окруженная разодранными телами коней (а многие кони разбежались, все-таки, в стороны), собиралась теперь прыгнуть на него, и хоббит, вдруг, понял, что никуда ему уже не убежать — да он и не собирался бежать, без Робина; вдруг понял, что сейчас вот и застанет его смерть… Тьер ворвался в окружение призрачных тел, и исступленно, стремительно, принялся размахивать балкой. В этом орудии было не менее трех метров длины, и от каждого удара не менее дюжины этих плотно сгрудившихся созданий разбивались, обращались в безвольную, холодную дымку, уходили в снег. Весной же, когда снега сходили, можно было слышать пронзительные завыванья… впрочем, когда снег сходил, в тех местах еще многое можно было видеть, но об этом позже. Итак, Тьер пробивался через призрачные ряды и сам был подобен призраку — и, если бы оказался перед ним хоть сам Хэм — все равно, медведь-оборотень не смог остановится, и его бы разбил, как волка — так как и не видел почти ничего, ослепленный своей яростью. Вот один из оборотней изловчился — запрыгнул ему на спину, стал, разрывая плоть когтями, стремительно пробираться к шее, однако — тут Тьер отбросил балку, сорвал того, жгущего холодом волчищу со спины — разорвал его надвое. Видя, что он остался без оружия, иные призраки осмелели, бросились на него со всех сторон, а он заработал громадными своими кулачищами, не чувствуя боли, даже и того, что они уже в кровь раздробленны. Он прорывался к брошенной балке, и вот подхватил ее, вот, громадный, окровавленный, замахнулся — волки, с воем, бросились в разные стороны. Неожиданно перед ним оказался волчица — он вся напряглась, готовясь к прыжку, и Тьер увидел, что — это на Хэма она собралась прыгать. Хоббит даже и не замечал его — смотрел, зачарованный, в пылающие ее глазищи. Тьер замахнулся, и тут свет померк в глазах его. Вокруг, в темном воздухе, двигались, наполнялись из глубин своих отсветами молний тучи; раскаты грома, и близкие перекатывались в душном воздухе: казалось бы и ливень должен был, в любое мгновенье, грянуть, а все не было его, и давила эта непереносимая духотища, из которой хотелось поскорее вырваться. А перед Тьером равномерно вздымались громадные темные крылья — голос, который ему прежде не доводилось слышать, но, конечно же, знакомый читателю, завораживал: — Тебе не совладать с таким противником, как призрачная волчица, и, ежели хочешь, спасти своего друга Хэма, прими силу от меня. Все, что надо — это твое согласие. — А-а! Всегда меня воротило от всяких таких колдовских штучек. Пусти! А то я и тебя!.. И Тьер, в яростном своем порыве, метнулся на ворона — врезался в черную его плоть, и тут все рассыпалось — он оказался перед волчицей, которая уже повернулась к нему, обнажила свои алмазные клыки, с которых с шипеньем что-то скапывало в снег. Ее громадная морда оказалась прямо против его лица, и в глазах, в каждой черточке ее, можно было прочесть безграничное презрением к нему — Тьер понял, что вновь начинает темнеть в глазах — на этот раз не от злобы, а от того завораживающего желания подчинится, которое несла волчица. Он попытался было замахнуться балкой, но тут могучие его руки резанули пронзительной болью, стали, вдруг, совершенно беспомощными — сам же Тьер стал заваливаться куда-то в сторону — почувствовал себя разбитым, немощным, вдруг понял, что сейчас вот волчица набросится на него, в клочья раздерет, затем и за Хэма примется. Он страстно еще пытался замахнуться — однако ж — ничего не выходило, и вот он повалился в снег… И вновь распахнулось пред ним темное, наполненное грозовыми тучами пространство, и вновь, и где-то совсем поблизости, взмахивал своими черными крылами ворон — вновь непроницаемое око взирало на Тьера, а спокойный голос вещал: — Осталось совсем немного времени. Ты же все понимаешь. Силы то уже ушли из твоего тела… Погибнет Хэм… — Да, да — колдун проклятый! Я же чувствую — все это с умыслом каким-то… Ну — давай мне свою силу… Согласен! Ради Хэма!.. Вот в эти то мгновенья и увидел Хэм Тьера — точнее то, лишь мгновенье в том прежнем обличии здоровяка и видел — затем же стал он непомерно, и во все стороны раздуваться, перекатывалось вокруг него раскаленное, кровавое свеченье. Он все рос и рос — это было уже некое мускулистое чудище — уже метров на десять возвышалось оно — вот распахнулась клыкастая пасть и вырвался оттуда поток пламени, промчался по призрачным рядам — разбивал их в дымку, которая с воем вздымалась вверх, но замораживалась, леденистой коростой падала вниз, со звоном разбивалась. Тогда и сама волчица стала разрастаться, оказалась одного с Тьером-чудищем размера — бросилась на него — когда они столкнулись содрогнулась земля, даже и до Серых гор дошла эта дрожь, и там, во многих местах, сошли лавины. «А-аа-ар!!!.. Гр-ррааа!!!» — два страшных вопля слились в один, оглушительный — от чего те, кто еще мог зажать уши, зажал их — от которого некоторые падали лицом вниз, думая, что наступил последний день этого света, и сам Моргот, темный владыка, пришел чтобы вступить в сражение. Изжигающий пламень Тьера, и синеющий мертвенный свет волчицы перемешались — и там можно было разглядеть стремительные, впивающиеся друг в друга смерчи, из этого переплетенья вырвалась шипела, обращалась в раскаленный пар кровь. Невозможно было разглядеть теперь их тел — да и не было уже никаких тел, только сцепленная ненавистью громадная сфера стремительно перекатывалась по снегу, изжигала или же замораживала всех, кто попадался на ее пути. Хэм обхватил Робина, который пребывал в состоянии бредовом (впрочем — очень частом у этого юноши состоянии) — и, когда сфера надвинулась, смог несколькими могучими рывками оттащить его в сторону. Тьер чувствовал, что силы пребывают — а ему, ведь, всегда хотелось обладать такой силищей, какой ни у кого не было. И в годы орочьего плена, и в эти мучительные, проведенные в тягостном ожидании городские дни — он скрежетал зубами, жаждал разорвать все это опостылевшее, ради свободы. Теперь он с упоением чувствовал этот беспрерывный приток, а жаждал еще и еще больше — чтобы раздавить эту волчицу, чтобы все-все, что есть на свете злое изничтожить, да одним движеньем могучим. Он жаждал сил, и он их получал — разрастался все больше, все ярче пылая. Волчица еще попыталась извернуться, вот впилась, стала вгрызаться в его плоть — он почувствовал, как раскаленная кровь хлещет из его груди, как разлетается, изжигая воздух, на многие метры окрест. Как он ненавидел! Вот пасть распахнулась в громадную раскаленную воронку, вот смерчем вытянулась, поглотила в себя волчицу — он чувствовал нестерпимую боль, он чувствовал, как она разрывает его внутренности, и, в тоже время — был и восторг — он жаждал растворить ее в себе, а она рвалась, и, вдруг, разодрав и без того истерзанный воздух воем, вырвалась из его живота — он же схватил ее вихрями отростками, сжал — а она обратилась в громадную змею, стала извиваться, обвилась вокруг эти отростков, словно путами стала их сжимать. Он разорвал ее в клочья, а она тут же вновь собралась в леденящее облако, вновь, завывая, на него ринулась. И тогда Тьер, зашелся в яростном вопле! Ему то казалось, что он вопит: «Будь ты проклята нечисть! Получи! Получи!..» — однако, выходил только беспрерывный грохот, поглощавший все иные звуки. И он разодрал эту змею на две части, и бросил ее — она кометой полетела в сторону Серых гор, врезалась в один из склонов… Впрочем — Тьер уже не видел этого: он бросился на иных волков — он сметал их десятками — он давил и коней, и людей, но уже не замечал этого — теперь это было огненное, лихорадочно из стороны в сторону мечущееся облако — еще несколько раз, он чуть не раздавил Хэма, и тому только по случайности удалось уберечь и себя и Робина. Раз начав, Тьер уж никак не мог остановится, и все то разрастался, и все вбирал в себя силы — ему чудилось, будто весь мир наполнился волками, призраками и прочей нежитью — и вот он жаждал разрастись в весь мир. Вот он вспыхнул, разорвавши темень на многие версты окрест, и в этой страстной вспышке показалось ему, будто Серые горы — это мрачный великан, который грозит свету, и вот он метнулся навстречу этому «великану» — одним могучим прыжком перелетел он через притихший Самрул — однако, в прыжок этот вложил столько сил, что пронзил то темное марево, которое сгущалось над головами — прорезал несколько сот метров, и вот вспыхнуло над ним звездное небо. Разом вспыхнуло, и так же, разом, пришло воспоминанье — под этим же звездным небом он, Тьер, совсем еще молодой, сидит в спокойствии, слушает переговоры ночных цикад, а времена дующий ночной ветерок, наполняет сладостным шелестящим пением кроны близстоящих деревьев, еще чувствуется запах меда, еще какой то едва уловимый аромат. А как спокойно, как тихо на душе — кажется будто душа такая же бездонная, как и это небо, такая же бессмертная. «И разве же может быть смерть?» — думал тогда, а теперь так ясно вспоминал Тьер: «Да и что такое вообще эта смерть?.. Как может чего-то не стать, как может из этого единого, бесконечного что-то сгинуть совершенно: ведь все заключено здесь, в этой бесконечности, все мои частицы, все чувства… И как же это прекрасно!» — Тьер страстно устремился ввысь, навстречу этим далеким светилам, но тут же и про Хэма вспомнил, и про то, что творил совсем недавно, и ему страшно стало, за этот приступ слепой, безрассудной силы, испугался, что и Хэма мог в этом приступе раздавить, устремился вниз, и в одно мгновенье врезался в землю, и вновь, все окрест, было сотрясено могучим его падением, и вновь сотряслись Серые горы, и завопил страстно: «Иди прочь со своей силой! Проклятье!.. Ты же ослепил меня!.. Все эти чародейские выходки — да будьте вы прокляты!..» — он страстно жаждал избавиться от силы, он отталкивал ее, колдовскую, ослепляющую его; и вновь перед ним были темные тучи, и вновь, на фоне их взмахивал темными крылами ворон, приговаривал: «Ты же смертельно ранен, у тебя же желудок разорван — хочешь отказаться от моего покровительства — тогда боль невыносимая скрутит тебя, тогда кровушкой изойдешь — помрешь бесславно, и Хэма не спасешь». Но Тьер сыпал проклятьями, и страстно жаждал от этой колдовской силы высвободится. Ворон еще пытался его отговорить, но Тьер продолжал кричать, в гневе, но еще и усмехался — чувствовал, что «чародей» не хочет его отпускать, что он ему очень нужен для каких-то целей — «не удалось, не удалось — не такой Тьер дурак, чтобы так его легко провести!» А потом он почувствовал страшную боль, почувствовал, что кровь со страшной силой хлещет из его желудка, что там все разодрано — однако, почувствовал и радость — словно с плеч его непомерная тяжесть пала: «избавился — все-таки избавился от этого бредового наважденья. Вот только бы Хэма еще увидеть — это, ведь, он меня воскресил…» А Хэм был поблизости — он видел, как разорвав тьму, выпустив водопад звездного света, рухнула эта, пышущая кровавым пламенем сфера — тогда, держа пребывающего в бреду, зовущего Веронику Робина, он подлетел в воздух, тут же рухнул в снег, а как приподнялся — уже не было огненной сферы, но в темной воронке лежал, исходя кровью Тьер. После истерзанного мрака, ровный свет звезд казался более могучим, нежели свет солнца — Хэм потащил за собой Робина, но оставил его на краю воронки, сам скатился туда, обнял Тьера, зашептал что-то… Медведь-оборотень с трудом приоткрыл глаза, увидел Хэма, и звездное небо над ним, прошептал: — Как спокойно, как светло. Но скажи, друг — ведь рабство, кровь — ведь всего этого не было — ведь, все это ничего не значит; все это… просто виденье — всего лишь сон — дурной, нехороший сон… — Да, да. Конечно — только это небо… — Спокойствие — века спокойствия — только смерть — только она что-то значит. — слабая улыбка тронула его побелевшие губы. — О смерти так много размышляют, некоторые так бояться ее, но ведь — это только одно мгновенье, за которым уж что-то иное начнется. А вдруг, а вдруг… там, в этой бесконечности, ждет меня печаль — вот буду вспоминать, то что мог здесь совершить, то, что мог почувствовать, но вот, волею рока…
* * *
— Так кипит кровь! Так жаждется что-то творить, свершать, а вот вынужден здесь прозябать!.. Кажется, вот в эти самые мгновенья мог бы и любить, и видеть и чувствовать, что-то совсем иное, прекрасное; а, ведь, почему то не могу… не могу… не могу!.. Дай мне эти силы, дай мне любовь, так поведут же, закружат меня эти бесы! И растут они, растут во мне… Ну — и где же нынче моя Маргарита?!.. Не я ли ее сгубил?!.. И что же мне делать теперь?! Гнить дальше?! Кто-нибудь, кто-нибудь скажи мне, что дальше то делать. Ведь… ведь весна уже совсем близко, ведь в воздухе уже ее дыханье чувствуется! Да я бы целый мир создал, если бы мне только позволено было! Нет — это я уже брежу! Ну, а что мне остается, как не бредить? Я любить жажду! И не могу, — да не могу любить, потому что бесы во мне!.. Так приговаривал, стремительно прохаживаясь по выделенному ему маленькому шатру Вэллас — странно и страшно было смотреть, как его могучая фигура металась от стены к стене — казалось, будто это некий дух, которому нет исхода, для которого все мироздание заключилось в этой узкой клети. Но вот раздвинулся полог, и в палатку шагнул Вэлломир — тут же, конечно, остановился, горделиво подняв голову, презрительно взглянув на Вэлласа — брезгливо оттолкнул его, когда он, все еще не замечая, слепо на него наткнулся. Вэллас же даже и не понял, кто это его толкнул — в таком пребывал лихорадочном, возбужденном состоянии; и вновь он стал метаться от стены к стене, и вновь выкрикивать что-то, по большей части бессвязное. Вэлломир несколько раз прокашлялся, наконец — громко заявил: — Ты должен Меня выслушать. — А?! Что?! — Вэллас, затравленно стал озираться — увидел темный контур, не узнал своего брата, бешено вскрикнул, отдернулся назад, и повалился — предостерегающе выставив перед собой руки, нервно дрожа. — Я бы не пришел к тебе, если бы не некоторое дело. — деланно спокойным и презрительным голосом говорил Вэлломир. — Сегодня Я узнал, как вытащить из тебя целую армию, тех созданий, который ты называешь бесами. — Что?! Да?! Откуда?! — вскричал Вэллас, и уже был рядом с братом, и с силой сжимал его за руки, пристально вглядывался в лицо, хотя в полумраке совершенно его невозможно было разглядеть. — …Ежели так — бежим скорее! Где, когда!.. — Бегают только презренные рабы или трусы — Я же бегать не намерен, но пойдем мы быстро. — проговорил Вэлломир, и ничего более не стал объяснять. Они тут же покинули шатер, который, в окружении тысяч иных стоял почти в центре лагеря соединенных воинств Гил-Гэлада и Келебримбера — два их шатра стояли поблизости, выделились среди иных не только размерами и красотой выделки, но и чистым сиянием, которые исходили от них. Впрочем, ни на шатер Гил-Гэлада, ни на шатер Келебримбера они даже и не взглянули — пошли прочь. Впереди вышагивал, все так же степенно и горделиво Вэлломир, а Вэллас то забегал с боку, то обгонял его, шел пятясь, все с тем же пристальным вниманием вглядываясь в лик брата, вопрошал у него: — Так как же тебе это открылось?! Ты говори, говори, что я должен делать… — Помолчи! — презрительно выдохнул Вэлломир. Однако, Вэллас не мог остановится — и он еще много раз задавал подобные вопросы; и, хоть не получал ничего, кроме какого-то презрительного сопенья, все никак не мог остановится. А на самом деле, за несколько минут до этого, когда Вэлломир так же мучался, так же прохаживался по шатру, и пытался понять, как бы осуществить свои замыслы — явился ему черный ворон, и сообщил, что, мол в душе у Вэлласа целая армия кроется, и надобно только его за пределы лагеря вывести, ну а там будет черный алтарь… больше ворон ничего ему не сообщил, однако — пообещал все время присутствовать поблизости, и когда понадобиться — дать совет. И тот и другой брат только и думал: когда окончится эта дорога — и кровь то кипела, и Вэлломиру трудно было сдержаться, чтобы не подхватить Вэлласа — да вихрем его вперед потащить! И он скрипел зубами, и губы его из всех сил были сжаты — но он все-таки сдерживался — помнил, как должен был вести себя Единственный, Избранный. — Сколько же их! Сколько! — выкрикивал Вэллас, косясь на ряды эльфийских шатров. Из некоторых из них вырывались лучи серебристого света, словно звезды были там заключены; еще из некоторых — доносились звуки печального пения. Вот, наконец, и последний шатер — а за ним, окрикнул их часовой-эльф. Вот он уже стоит перед ними, внимательно разглядывает, говорит: — Неужели не слышали указ: запрещено, в ночное время, покидать пределы лагеря. И вы уж не подумайте, что это права ваши ущемляет (вы, ведь, люди можете так подумать). Нет — просто поблизости могут находится орки… — Довольно. — деланно спокойным гласом прервал его Вэлломир. — Кто мог каким-то образом хоть попытаться остановить Меня? Пропустите немедленно. — Нет. Без особого разрешения государя… — Я приказываю применить силу. — тут же повелел Вэлломир. Воцарилась тишина, в которой каждый недоумевал, но по своему. Вэллас, конечно, и предположить не мог, что этот приказ был обращен к нему; Вэлломир, почему до сих пор не было исполнено, а эльф насторожился — тоже, впрочем, не понимая, к чему это сказал Вэлломир. Наконец, дозорный проговорил: — Придется вас отвести под стражу… Договорить он, однако, не успел, так как, тьма поблизости нежданно сгустилась, метнулась, вцепилась когтями ему в глаза — он вскрикнул, но тут его что-то с силой толкнуло — он повалился лицом в снег, и больше уже не издавал ни звука — обильно засветилась во мраке эльфийская кровь. На спине поверженного, глубоко погрузившись в плоть когтями, сидел ворон — голос витал вокруг него: — Поторопитесь — скоро поднимется тревога. Вэлломир стремительно, держа ровный шаг, направился дальше; а вот Вэллас еще некоторое время оставался на месте — стоял, глядел на это мертвое тело, на ворона — затем проговорил громко: — Мы уже встречались! И я же чувствую: вовсе и не хочешь ты меня исцелить — все то нами крутишь, для целей своих… А вот и не пойду я ни к какому алтарю: сейчас вернусь к себе в шатер и спать лягу — все равно мне, что бы ты дальше ни делал. Ворон отвечал очень спокойно: — Заснуть тебе сердце не даст: к утру же придут за тобой — у тебя на одежде кровь эльфийская, и не избавишься от нее. Утром тебя будут мучить раскаянья — этой ночью ты бы мог избавиться от бесов, вновь Маргариту встретить. Никогда после не представится тебе такой возможности. — Раскаянья! Раскаянья! — с мукою, громко вскричал Вэллас. — Ну, вот и все — вот и побежден — все-все — бегу теперь за своим братиком. Вэлломир успел отойти не так уж и далеко — шагов на двадцать — не более того. Он остановился перед гладким прямоугольником из черного гранита, который днем никто не видел. Только подбежал Вэллас, как исходящие из лагеря отблески костров померкли, и оказалось, что окружены они стенами тьмы. Вэллас бросился к одной из этих стен, уперся руками — она оказалась твердой и леденящей. Тогда он метнулся назад, встал перед Вэлломиром, проговорил: — Ну же — давай — исполняй то, что надобно. Вэлломир ничего не отвечал, стоял с непроницаемым ликом и ожидал, когда ему откроется, как исполнить задуманное. Ему было очень неприятно, что приходилось так вот ждать, его раздражало, что он теперь как бы зависел от чего-то хотенья. А голос, хоть и в голове его, раздавался очень тихо — словно бы некую тайну сокровенную шептал: — Хочешь завладеть армией и немалой, так разорви грудь ничтожеству, которое пред тобой стоит. — Вэлласу, что ли? — от неожиданности Вэлломир спрашивал довольно громко, и хотя никакого ответа не последовало — ответ был очевиден. Вэлломир привычно стал убеждать себя, что так, мол, все и нужно, что, ежели он проявит хоть какую-то слабость, то уж и не достоин Избранным зваться. Однако, так как не было у него никакого оружия (оружие было отобрано у братьев по приказу Гил-Гэлада) — он еще медлил, не знал, как к этому приступить, и пребывал в таком волнении, что и не замечал, что говорит вслух: — Но — это же грязная, недостойная Меня работа. Этакое должен палач исполнять. Тут Вэллас стал догадываться, что говорят о нем — он испуганно озирался, приговаривал: — Да что ж это такое?.. Эй, брат, а ну к — объясни… Что такое задумал?! Вэлломир продолжал говорить кому-то незримому: — Пусть бы здесь был Вэллиат — ему то не в первой убивать. То есть — я хочу сказать, что и мне убить какого-то шута, ради великой цели, ничего не стоит. Но руки то марать — нет, нет — вот ты того дозорного убил; вот и его давай также! — Что?! Что?! Что?! — несколько раз нервно вскричал Вэллас. — Меня убить?! Ну, уж нет — я жить хочу. Мне, ведь, страшно умирать то… Нет, нет — не дамся! Я жить хочу. Мне страшно умирать то… Нет, нет — не дамся. Этот крик его отдался под низкими сводами — оглушительно в них грянул. НА несколько мгновений оба брата замерли, вдруг почувствовав, что вся эта громада — бессчетные тонны окружающего их камня (а они уж были уверены, что именно бесконечная громада их и окружает) замерли, и смотрели друг на друга испуганно и вопрошающе: «Что это мы здесь делаем? Да и зачем?» — в эти несколько мгновений, стоило им только сделать навстречу друг другу хоть несколько шагов, и они, быть может, были спасены… но слишком многое им мешало — нет, нет — к сожалению, совершенно невозможно было эти шаги проделать — и Вэллас, отпрыгнув за алтарь, вскрикнул: «Живым не возьмешь!» — и весь насторожился, выжидая нападения. Он ухватился за этот черный камень руками, да тут и заорал — его руки были обожжены холодом, намертво приросли к поверхности. Он бешеными рывками пытался высвободится, однако — ничего не получалось. — А-а! Выходит — все против меня?!.. Да — все против этакого шута!.. Я теперь понял — меня в жертву решили принести! Да-да, конечно же: что стоит великому Вэлломиру пожертвовать каким то там жалким Вэллас, для своей Великой цели. А вот и нет: не дамся тебе! — и тут Вэллас зашелся пронзительным болезненным смехом, и вновь стал дергаться, пытаясь высвободится. Однако, Вэлломир все еще стоял в растерянности — приговаривал вслух: — Мне хоть бы оружие какое-нибудь… Хотя… Нет — ты, все-таки — это сам должен исполнить. И он замер, напряженно вслушиваясь: а он верил, что ответ должен прийти — раздалось шептание: «А время уходит… Я думал, что Ты действительно способен на все…» Еще несколько раз Вэлломир звал, однако — так больше никакого ответа и не получил. Вэллас больше не дергался, смотрел насмешливо, приговаривал: — Ну, так что же — как до настоящего дела дошло, так и струсил?!.. А я вот вспомнил теперь, как мы вихрями носились, как сцеплялись друг с другом. По крайней мере, тогда и не задумывались над тем, что делаем — а так, в человеческих телах — слабаки мы, предрассудки мешают. Все-таки, даже великому и невозмутимому Вэлломиру страшновато голыми руками совершить убийство родного брата — хотя и почитаешь этого брата шутом!.. — Руки неохота марать. — глядя поверх его головы, проговорил Вэлломир. В молчании, прошло еще несколько минут. Они стояли недвижимые, и все ожидали, что что-то произойдет, что вмешается некая высшая сила, поправит дело — нет, ничто не изменялось, и только чувствовали они, что гранит этот леденящий простирается на целую бесконечность. Вэлломир переживал беспрерывно и мучительно. Он вновь и вновь твердил про свою избранность, про то, что ради великой цели… Наконец — решился — шагнул к Вэлласу, у которого и ноги теперь приросли к полу, который вновь стал вырываться, и, глядя на выделано горделивый, и в то же время дрожащий лик Вэлломира, выкрикивал: — Ты не посмеешь! На родного то брата… Нет, нет — не посмеешь ты этакое свершить!.. Я жить хочу не менее твоего!.. Вэлломир, совсем забывшись от волнения, весь покраснев, взмокший от пота, все продолжал приговаривать: — Ты сам это должен сделать, потому что… это грязная работа! Я даю свое согласие, а ты… Разве же сложно запустить когти, выдрать сердце… Ведь тебе всегда главное — это согласие. Ну, так и на тебе его — получай… Он уже стоял рядом с Вэлласом, и все то терзался; наконец, смог выделать презрительный лик, потянул руку, но тут лик его исказился гримасой ужаса, сам он отдернулся, выкрикнул что-то пронзительное и беспомощное — и тут же всем телом бросился на Вэлласа, из всех сил ударил его в грудь, и тут тело Вэлласа взмыло в воздух, перевернулось, рухнуло на алтарь, оказалось намертво приросшим его — он, крича: «Холодно то как!» — пытался еще подняться, однако даже и головой не мог пошевелить, каждый же рывок, в окружении судорожного потока, который он попросту не мог остановить, приносил ему мучительную боль. Холод проникал все глубже в плоть, достигал и до сердца, словно когтями в него впивался; и вот раскинулся он грязевой долиной, и грязь эта сама собой зашевелилась, забила многометровыми гейзерами — стали вырываться из нее синюшные руки — вот уже и полуразложившиеся лики охваченные судорожным хохотом… Вэллас же видел, как его брат замер, как глаза его закрылись, а лицо потемнело, стало расплывчатым, вязким, словно бы из какой-то грязи слепленным; как живот его и грудь принялись вздуваться, перекатываться — вот уж на целый метр раздулись, и все то не останавливались — слышался и хохот — безумный, болезненный. Его передернуло от отвращенья, он отступил на шаг, и громко проговорил: — Нет, нет — это все грязная, мерзкая работа. Ее должны исполнять рабы; ведь ты мой раб! Исполняй!.. И тут стремительно распахнулась перед Вэлломиром такая картина: его связанного, жалкого ведут на судилище, и там унижают расспросами, он видел презрительные усмешки — и все то на ликах этих ничтожеств, и все то они разглядывали его. Тогда задрожал Вэлломир, от гнева и отвращенья, понимая, что — это будет с ним, ежели он только не исполнит — и вот он, до дрожи сжавши губы, бросился к своему брату, впился пальцами в его шаром вздувшуюся, судорожно дергающуюся грудь — рванул, а Вэллас открыл рот, и оттуда, вместе с грязью, вырвались такие слова: — Братец, братец мой!.. Ты только не убивай!.. Вот я тебе до этого кричал, кривлялся, а на самом то деле… Страшно мне умирать!.. Очень, очень страшно, братец ты мой!.. Только помилуй! Не надо! А-а-а — больно то как!.. Вэлломир чувствовал, что ему сейчас будет дурно — в глазах его темнело, однако он продолжал рвать грудь своего брата, и она рвалась так же легко, как прогнившая тряпка — оттуда вырывались сотни тонких синих рук — они растягивались в воздухе, слышался безумный хохот — вот появились, тесня друг друга полуразложившиеся лики, в которых Вэлломир, с ужасом (а он настолько измучился, что уже не мог привычно сдерживать своих чувств) — он со стоном, узнавал самого себя — совершенно обезумевшего, изуродованного — даже и не понимая, что — это скорее лик Вэлласа, позабыв, что они — братья-близнецы. Между тем, эти испачканные в грязи, обвязанные в лохмотья хохочущие бесы, продолжали вырываться из груди, из живота — они падали на пол, хохотали, подпрыгивали до купола, толкали, кусали друг друга. Их набралось уже с дюжину, и в узкой этой пещерке становилось тесно, а из живота вырывались все новые — воздух и до того леденящий, тяжелый, теперь еще и смрадом полнился. Вэлломир отступил к стене, выставил пред собою подрагивающие руки, и выкрикивал: — Нет, нет — и не смейте подходить ко Мне, грязные вы отродья!.. Встаньте на колени!.. Перестаньте выползать — здесь тесно! Слышите — Я вам приказываю!.. К нему повернулись, и на ликах наполовину развалившихся была насмешка — сразу несколько насмешливых голосов выговаривало старательным хором: — На колени можем встать, но вот никак не можем остановится! Тесно нам там — очень нас там много накопилось. О, Вэлломир Великий — Вы должны радоваться каждому вновь прибывшему; ведь — это Ваши бойцы, Ваши верные слуги — ведь Вы же сами хотели, чтобы у Вас было как можно больше сил. А нас еще много-много! Так много, что и эльфийское войско раздавим — не заметим! Что вздрогнули? Рады, не так ли?! — Не смейте прикасаться ко мне! Держитесь от меня подальше! — Никак не можем! Тесновато здесь! — засмеялся бес. Действительно: вся пещерка уже заполнена была телами — они причудливо переплетались, дергались — этот клубок вырос уже до самого потолка, и только вокруг Вэлломира осталось небольшое пространство — однако, плотно прижатые друг к другу взирали на него десятки ухмыляющихся ликов, и под напором выбирающихся из груди Вэлласа, медленным, но плотным, неудержимым потоком надвигались на него. — Никак не можем остановится, Вы уж простите нас, о Великий, Вэлломир!.. Ну, ничего — не волнуйтесь — сейчас так нажмем на эти стены, что не выдержат они, трещинами пойдут разорвутся! Вы уж немножко потерпите — ничего, что сожметесь со своими бойцами — пусть и косточки Ваши потрещат — все на пользу, все ради Вашей Великой цели. Не так ли?.. И вот один из этих уродливых ликов прижался к лицу Вэлломир, вцепился ему зубами в нос, а другой, выдыхая смрад и грязь, захохотал: — Вы простите нас за эти дурачества! Мы такие глупенькие, привыкли дурачится, и просто не можем остановится! Но Вы, о Великий Вэллас, уж простите нас — мы же все это делаем с почтением к Вам. Мы Вам еще послужим, мы Вас так любим! Ха-ха-ха! Хо-хо-хо! Хи-хи-хи! Хохот, начавшись из одной глотки, быстро перекинулся и на иные, загудел какой-то стремительной безумной круговертью, слился во сто единое, и тут десятки смрадных рук подхватили Вэлломира, поволокли куда-то, закружили завертели — он чувствовал, как десятки не то зубов, не то когтей впиваются в его плоть, а голоса бьют и бьют: — Простите! Прости нас, о Великий Вэлломир!.. И он тоже начал смеяться безумным, болезненным смехом — он больше не пытался вырваться — он вместе с ними выкрикивал: «Великий Вэлломир!» — но уже не помнил, кто этот самый «великий Вэлломир»…* * *
Все три ночных остановки, которые прошли с той памятной, беспросветно черной ночи, у северных стен Эрегиона — Альфонсо провел в шатре у Келебримбера. Все это время он не расставался с мумией, которую звал Нэдией — она лежала перед ним, завернутая в потемневшие ткани, и под этими тканями очерчивалась что-то бесформенное, столь же твердое как камень, столь же холодное. Из тканей исходил смрад, и, конечно же, будь Келебримбер в здравом рассудке, он не позволил бы Альфонсо находится в его шатре с этим трупом. Однако, стоит помнить, что, по похищении единственной, любимой дочери — разум его от беспрерывной, тягостной тревоги помрачился. Он, так же, как и Альфонсо, не спал во все эти тяжелые дни перехода — и, хотя долгое бодрствование не является чем-то необычайным, для эльфа — надо помнить, что в каждое мгновенье он пребывал в величайшем напряжении и волнении — в эти дни ему еще не мало пришлось поспорить с эльфийскими князьями, едва не рассорился с самим Гил-Гэладом — и все из-за того, что они убеждали его повернуть войско, уверяя, что и Гил-Гэлада сможет вернуть дочь, в то время, как родное королевство осталось почти без защиты, а где-то поблизости — сильнейшая орочья рать с самим Барлогом. И вот теперь стремительно прохаживался этот Келебримбер перед Альфонсо, и проговаривал: — Конечно, они говорят рассудительно. Однако, не всегда надо полагаться на рассудительность. Иногда, ведь, и сердце и предчувствия говорят гораздо больше. Вот они пытаются уверить меня, что орки на Эрегион нападут, а я говорю — нет — не будет этого. Даже объяснить не могу, а вот сердцем чувствую, что року угодно, чтобы они пошли за нами… Ну, и схлестнуться наши рати, где-то на севере, где дочь моя!.. Как они могут судить меня, разумом, как привыкли они на своих советах, когда не постигло их такое же горе, как меня — ведь при таком горе обостряются чувства — открывается то, что никаким разумом и не постичь!.. Я знаю: считают меня помешавшимся, а, все-таки, не посмели силой усмирить: я знаю — Гил-Гэлад настаивал, чтобы снотворным меня опоили, да отправили, вместе со всем войском назад — так не послушали же мои князья — велико ко мне почтенье, честью нашей дорожат. И то, ведь, верно — столько веков ими в мудрости правил, и теперь не могут не подчинится — губы то сжали, шепчутся, а все ж — подчиняются. Но, ведь знаю — знаю: при всем том, все равно меня безумцем почитают. И один ты, друг, хорошо меня понимаешь… Альфонсо, что же ты все сидишь молчишь, да все в таком напряжении — пот по твоему лику катится; ведь все дожидаешься, что излечу я твою Нэдию… Да как же, как же?! Скажи — разве же есть в этом какая-то жизнь, разве же не уголь это, уже холодный, в который пламень и колдовством не вдохнуть, потому что прогорел он весь?.. Альфонсо молчал. Он вообще во все эти дни не вымолвил ни слова: хотя поначалу еще и выкрикивал, и требовал, и был очень многословен, и трясло его в этих исступленных речах — теперь он как бы понял что-то, смотрел все на мумию, ни ел, не пил, все в напряжении пребывал, все темнела на его страшном лике паутина морщинок, он весь исхудал, кожа крепко обтягивала череп — все равно при этом фигура его выражала мощь сокрытую, все равно подобен он был могучему вихрю, какой-то титанической силой к земле прижатому. По лику его катился пот, иногда — сводила судорога; очи его были часто закрыты, часто из них вырывались крупные, стремительные слезы — иногда же они распахивались, и тогда смотреть в них было настоящей пыткой — они резали, они впивались — в них был мрак глубокий, безысходный — казалось, что — этот человек уже умер, прошел через преисподнюю, и вот ненадолго вновь появился среди живущих, зная, что совсем скоро ему предстоит вернуться, к тем мукам. До этого в седых его волосах, еще оставался некий темный оттенок, теперь они стали совершенно белыми. И вот теперь, при словах Келебримбера, он еще ближе склонился над Нэдией… молчал… минуту, другую молчал, в привычном, невыносимом ни для кого иного страдании. Вдруг зашипел: — Но, ведь, где-то она должна быть! Не может быть, чтобы Она без следа исчезла… — Конечно… — начал было Келебримбер, но Альфонсо перебил его. — Конечно! В смерти — где-то за пределами!.. Знаю — слышал я все это. Значит, мне всего лишь умереть мне надобно: всего лишь на клинок бросится — а от не могу!.. Не из-за трусости ведь! Просто — что-то не дает мне это совершить! Рок надо мной! Вот скажи — силен я?! — В тебе я силы великие чувствую… — Да, да — а вот ничего не могу я с роком поделать! Ведь — это рок меня к тебе пригнал, теперь вот — куда-то на север гонит — не могу я остановится!.. Ведь, хотел бы гнать Угрюма обратно на запад, найти ту деревеньку, в которой, та колдунья живет… Я ж там почти всех перебил, но она то ожила, она то там в обличии Нэдии — я бы ее заставил — да уж она бы вернула Нэдии жизнь! Но, вот не могу — какая то сила меня сдерживает! Даже и объяснить этого не могу, но сильнее меня рок!.. Не могу, не могу я ничего с ним поделать! Страдаю — видишь ли как я страдаю! Уж до последней крайности, в страданиях своих дошел, уж скоро с ума сойду — ведь, в таких то муках человек должен делать, то, к чему его сердце влечет; ведь ничего уж не осталось, кроме этой жажды — с Нэдией встретится; стало быть: либо на клинок бросится, либо на запад скакать, но, ведь — и этого не могу сделать! Стало быть, и тут, в этих высших страданиях — раб я!.. Все время я раб, и уж лучше бы ичувств не было совсем — так ведь нет — чувства остались, и на ошейнике влечет Он меня!.. Ты должен ее исцелить — раз боль понимаешь мою, так и жизнь свою эльфийскую отдай, а ее, все ж, исцели!.. И тут он подбежал к Келебримберу, и, вглядываясь своими, безумно сверкающими глазами в его, все приговаривал: — …Ты же могучий эльф! Ты века прожил — ты должен придумать что-нибудь! Обратись к помощи этих своих Валаров… Ты обязательно должен придумать что-нибудь… А-а-а! — знаю, — тут безумная, злая усмешка исказила его лик. — Прав, ведь, был Вэллиат, когда говорил, что бессмертие в вашей крови. Отдавай же свою кровь — не отдашь добром — силой отберу!.. Надо сказать, что в этом, довольно просторном, просто но красиво обставленном шатре, никого кроме них не было — так как Келебримбер прогнал и слуг и стражников — так как раздражали его их жалостливые взгляды. Все-таки, эти крики услышали стражники, которые стояли у костра поблизости, и вот уже распахнулся порог — они двинулись было на Альфонсо, который сильно тряс за плечи их государя, и выкрикивал, и рыдал. Келебримбер заметил их только, когда они стали оттаскивать мученика — тогда он повелел: — Оставьте и его, и меня. Вы не понимаете нашу боль — зачем же вмешиваетесь?! Ежели его свяжите, ежели меня усыпите — ничего не изменится, не в этих криках дело! Неужели не понимаете… Все-таки, воины еще раз переспросили, стоит ли выпускать бешено дергающегося, ревущего Альфонсо, и затем уж отпустили — Альфонсо вновь бросился к нему, вновь стал орать исступленно. — Оставьте же нас! — вскричал Келебримбер воинам — затем, как вышли они, говорил уже Альфонсо. — Кровь не вернет ее душу. Хочешь проверь — надрежь мне руку… — О, нет, нет! — вскрикивал Альфонсо. — Кровь из шейной вены — только она может исцелить! Наполнить ее этой кровь! Раздирай себе шею — ты должен! Подумай, что значит твоя жизнь — что из того, что ты эльфийский князь — пройдут века и никто о тебе не вспомнит, и все твои деянья, сейчас славные — прахом станут. Что значит твой Эрегион, твое войско, против Нее?! Эта война — она забудется потом, кому она будет нужна лет через сто, через тысячу лет, через сто тысяч? Все это — тлен! А Она… Ведь, ежели есть в тебе разум, так должен ты понимать, что весь мир омрачился с ее уходом, что теперь и звезды потухнут и солнце, и Луна никогда не взойдет на небо. Так и будет, потому что мир лишился Нэдии. Я сам бы разодрал шею, но разве же стоит что-нибудь моя человеческая кровь? Так давай же… Альфонсо постепенно успокаивался (боль то, конечно, осталась — боль то всегда с ним была) — но он больше не кричал, так как был уверен, что именно так все и свершится — да, ведь, никак иначе попросту и не могло быть. Келебримбер тоже не нашелся (уж слишком все это необычно было) — после некоторого молчания, в течении которого Альфонсо пристально, выжидающе в него вглядывался, проговорил: — Ну, что я могу сделать? Что тут можно сказать, когда ты так искренно влюблен?.. Только — думаешь, ты один так кричишь, когда любимый человек уходит?!.. Нет, нет — ведь многие, на твоем месте, взмолились бы так же; для многих уход этой единственной, любимой души, все в жизни изменяет, и кажется такому человеку, что уж и звезды не святят, что весь мир теперь на гибель обречен. И что же, право, я здесь сказать могу, как разуверить?!.. — Рви же шею! — нетерпеливо выкрикнул Альфонсо. Прошло еще несколько минут: Келебримбер все стоял в нерешительности, Альфонсо, похожий на саму смерть, тяжело дышал нависал над ним. Наконец, этот мученик не выдержал, проскрежетал что-то бессвязное, и бросился на него, намериваясь, тут же осуществить задуманное. И, как раз в это время, вновь распахнулся порог, и в шатер шагнул Гил-Гэлад — прямо же вслед за ним появился и адмирал Рэрос — правитель северных эльфов, еще с улицы приговаривал нуменорскому адмирал: — Вот сейчас вы и встретитесь. Пусть эта встреча и тягостной может показаться, но ты, друг, сдержись — ты видишь в нем какого-то мерзавца, но, ведь — это не так. Он страдалец — он, ведь, через преисподнюю за свои преступленья прошел. И вот ступил в шатер и Рэрос — изможденный страданьем лик адмирала устремился на Альфонсо, и тут же сильная, давняя ненависть вспыхнула в его глазах — тут же он бросился к нему, с силой перехватил у предплечий, с богатырской силой рванул, пытаясь освободить Келебримбера, однако — Альфонсо вцепился в него намертво, и втроем они повалились на пол — захрипели, борясь. Впрочем, Келебримбер не сопротивлялся — Альфонсо же все пытался дотянуться ему до шее, а Рэрос выворачивал ему руки, пытался оттащить назад — хрипел с яростью: — И вот это отродье, этого убийцу я прощать должен?! Да будь проклят день, когда я вновь назову его сыном… Гил-Гэлад склонился над ними, мирным голосом приговаривал: — Альфонсо, друг, опомнись — что это нашло на тебя? Разве же этим помочь твоей беде?.. Нет — ты только новую кровь задумал пролить, только больнее на твоей душе станет; а разве же умершую можно чьим-либо убийством вернуть?! — Что?! Умершую?!! — с этим воплем Альфонсо выпустил Келебримбера, и бросился к Гил-Гэладу. Рэрос все пытался его удержать, да не удавалось — только вместе стали заваливаться куда-то, но вот Альфонсо уже схватил Гил-Гэлада: — Что ты говоришь?! Ты лжешь!!! Просто боишься за эльфийскую кровь, да?! — Но, ведь, то же самое и твой брат Вэллиат говорил. Испил он крови — неужто же ему легче стало? Нет — не получил он бессмертия, но только, от надрывов своих заработал горячку, и сейчас лежит, под присмотром наших лекарей… — Довольно! Довольно! Скажите, что мы здесь делаем?! Как мы можем оставаться на месте?! Зачем, зачем эти ночные стоянки?! Мы должны двигаться в каждое мгновенье… Что — не хотите двигаться?! Так давайте мне Угрюма, и я сам поскачу на север!.. Нет, нет — не смогу я от вас избавиться — роком мне предназначено рядом с вашим войском пребывать!.. Что — брежу я?!.. Да — так и есть — все это бред! Вообще, вся жизнь моя — бред! Я же не свободен… Я же как кукла страдающая!.. Ну, вот зачем вы сейчас пришли?! Что вы ходите, что вам надо — ни к чему все это! Идите спите, а меня здесь страдать оставьте… И он уже позабыл, что совсем недавно жаждал эльфийской крови — он теперь только и хотел остаться один на один с Нэдией. Однако, Гил-Гэлад говорил: — Вот твой отец пришел. Ты сколько лет с ним не виделся. Пришло время примирится. Рэрос, я прошу — не выкручивай ему руки. Лучше подай ему руку. Лучше на волосы ему взгляни — там же седин больше, чем у тебя. Посмотри — ведь это же мученик. — Что?!.. Руки отпустить?!.. Дайте мне клинок, и я ему сердце вырежу! Что дела до его страданий, когда он убийцей был, убийцей и остался! Он мать убил и теперь кается, страдает — да что же может искупить это преступленье? Наверное, кается, волосы рвет, плачет, и думает, что простят его, что все хорошо будет… Тут Альфонсо бешено взвыл, и смог таки вырваться от Рэроса. Он хотел бы вырваться в ночь, однако — от муки своей совершенно ослеп, врезался в серебрящуюся материю — одну из стен шатра — он вцепился в нее пальцами, и стал медленно оседать на колени, все стонал: — Зачем привели его?! Зачем еще эта пытка?!.. Неужто же мало мне мучений?! Никогда он меня не простит — никогда не буду чувствовать ничего, кроме муки, когда он рядом… Ненавидящий меня — ты знаешь, я бы хотел уйти, но не могу — хотел бы на клинок бросится, а вот предначертанье не дает. Как бы я хотел, чтобы ты меня заколол — одним ударом и в самое сердце. Но… и этого не дам, не позволю себя убить — иной у меня рок: насмерть с тобой биться стану, и при этом же молить буду, чтобы убил ты меня — и драться то из всех сил, со всей яростью стану… Рок сильнее меня — рок меня давит… — Ну, довольно же. — прервал его Гил-Гэлад. — Эта вражда никому ничего кроме боли не приносит, а потому — просто примиритесь. — Скоро весна! — вдруг выкрикнул Альфонсо, и по морщинистым его щекам заспешили слезы. — …Быть может, под первыми лучами она оживет. Хотя… нет — уже не оживет. — Зачем, зачем ты меня привел сюда? — с мукой, вопрошал у Гил-Гэлада Рэрос. — Неужто еще не понимаешь, что никогда нам не примирится. — Это «никогда» звучит глупо. Вы просто замкнулись каждый в своем горе, а на самом то деле вижу, что могли бы примирится… — Если бы мы не поспели вовремя, он бы и Келебримберу шею свернул. Скажи, государь Эригиона, разве же не так? — Да — он действительно бы это сделал. — Ну, так и что же? Почему он еще не под стражей, почему еще не оглашен указ о его казни — неужто за все эти преступленья он может надеется на прощенье? Так его же еще и во главе войска поставили!.. Не это ли есть сущее безумие! — Альфонсо, пади пред ним на колени, землю у его ног целуй — рыдай, моли о прощенье. — молвил Гил-Гэлад. — Зачем, зачем мне это прощенье, когда сам себя простить не могу, когда Нэдии здесь нет?! Оставьте меня… Он так выкрикивал, а сам развернулся к Рэросу, который стоял посреди шатра, тяжело дышал, метал свой взгляд от одной фигуры к другой. Он действительно принялся целовать землю возле его ног, он стал молить о прощенье, и там можно было разобрать, повторяющееся вновь и вновь: «Прости, прости ты меня… Мне так одиноко… Хоть ты прости! Прости! Прости!..» — и было это столь искренне, столь пронзительно, что в лик Рэроса задрожал, и он протянул к нему ладонь — словно бы собираясь положить ему ее на лоб, сказать слова прощенья, однако — в это самое время порог был отодвинут в сторону, шагнувший в палатку эльф, стараясь не выдавать изумления, проговорил: — Только что было найдено тело одного из наших часов. Судя по следам когтей — это какая-то хищная птица; похоже на ворона, однако — ни у одного ворона не бывает таких громадных когтей. Так же — пропали Вэлломир и Вэллас — их видели незадолго до этого, шедших как раз в том направлении… Не успел еще этот эльф договорить, как вновь распахнулся порог, и вбежали — сначала эльф, а сразу вслед за ним — человек-нуменорец, у этих выражения лиц словно бы кричали: «Беда, беда пришла!..» — Рядом с нашим лагерем армия! — Что — орки? — быстро, деловито спрашивал Гил-Гэлад, шагая навстречу гонцам. — О — нет. Что-то невиданное, колдовское. Похожи на оживших мертвецов — их огромная, многотысячная толпа, все хохочут, творят какие-то безумства, от них смрад нестерпимый поднимается. Однако — пока не нападали на наших. Да вы послушайте — даже и здесь их хохот слышен. Все бывшие в палатке замерли, и, действительно, даже и за шумом в растревоженном лагере смогли различить этот безумный хохот: он, словно раскаты далекого грома, перекатывался в воздухе, и от этих звуков мурашки пробирали — представлялась некая лавина безумцев, она вздымалась до самого неба, она неслась, сотрясая землю, и ничто не могло выстоять против нее. — Готовимся к сражению… — начал было Гил-Гэлад, но тут вновь откинулся порог, и следующий гонец выкрикнул: — Они к нам с посольством идут. Вы выйдите из шатра — вы только взгляните. Это надобно видеть… Это безумство такое. — и тут же, молящим голосом обратился к Келебримберу. — Государь — зачем мы покинули родные стены? Ведь, только среди стен родных были мы в безопасности — они, родимые, нас надежно защищали! Мы знали, что в этом мире, Морготом искаженном, много всякого зла, но ведь не привыкли мы к таковому! Дурно некоторым из нас!.. Выйдите, выйдите — взгляните только на это посольство… Все они, словно зачарованные, с жадностью слушали слова этого гонца, и все ждали, что он расскажет им — какое это посольство; но он так ничего и не сказал, махнул рукой, побледнел — выбежал прочь. Они так же не оставались на месте: тут — словно могучий порыв ветра налетел на них, и они все метнулись из шатра — да там у входа замерли пораженные, даже и позабыв, хоть и ненадолго, о той боли, что их терзала. Уже восходила из-за Серых гор заря, уже поднялась багровыми, живыми горами в полнеба. Исходящее от нее сияние кровавым ковром стелилось по снеговым просторам, эльфийские шатры, еще изливали свет звезд; однако — свет этот уже был блеклым, как и свет настоящих звезд, последние и самые яркие из которых еще проступали на западе. И в этом то блеклом сиянии, между шаров приближалось к ним нечто, что так встревожило последнего гонца: это был живое создание самых противоестественных, безобразных форм, какие им когда-либо только доводилось видеть: это была живая, метров на десять вздымающаяся масса, вся сотканная из плотно сплетенных, переплетающихся друг с другом — рук, ног, прочим частей тел — сотни голов — безобразных, полуразложившихся торчали из этой массы, хохотали, корчили всяческие физиономии, плевались грязью. А все эти, в свете зари, словно бы кровью обагренные, руки и ноги беспрерывно и резко дергались — одни быстрее, иные медленнее. В глубинах этой живой конструкции что-то трещало, кто-то вопил там. Все ближе и ближе надвигались они — сметали попадавшиеся на пути шатры, а эльфы, конечно, все уже были разбужены, конечно — весь многотысячный лагерь рокотал, и везде виделось движенье: ежели поблизости еще можно было разглядеть отдельных эльфов, то вдали все сливалось в единую тревожную, окровавленную массу — казалось, что и это тоже причудливо переплетенный, обезумевший организм. А еще, так как шатры государей стояли на некотором возвышении, были видны окрестности лагеря: ежели еще накануне там простирались успокоенные заснеженные просторы, кой-где пробивающиеся древними каменными выходами, то теперь все там дергалось, пребывало в беспрерывном, кажущимся даже и с такого расстояния хаотичном движении. Казалось, будто огромное скопище змей перетирало там землю, казалось — будто эта масса живая сейчас вздыбится, нахлынет на них. И вот это посольство — словно причудливый, живой отросток, словно язык той, растянувшейся на многие версты толпы приближался к ним, и уже нахлынул смрад, и хохотали уже совсем близко. И вот уже высится пред ними это живое переплетенье: извивается, бьется, многие голоса кричат что-то насмешливое, и все брызжут не то грязью, не то гнилью. И вот, гласа сложились в один, и не только те, которые были здесь поблизости, но и те, которые были там, за пределами лагеря, на долине, и все то они вопили: — А теперь приветствуйте Великого Вэлломира! Он наш предводитель! Он будет предводителем всех! Взгляните, на Великого Вэлломира — сейчас он обратится к вам с мудрой речью!.. И вот, плотно сплетенные руки и ноги стали расплетаться, расходится в разные стороны — в этом десятиметровой, живой глыбе, словно в настенных часах распахнулись «дверцы» — каждая метров пяти, и оттуда, словно кукушка, был вытащен на живом троне Вэлломир. Этот трон был сплетен из тел настолько причудливо изогнутых, что даже и треск из них раздавался — вместо ручек были два искаженных лика — но и эти лики, и весь трон, несмотря на муку, беспрерывно сотрясался хохотом, надрывался в вопле: «Славьте Великого Вэлломира!», а Вэлломир сидел, весь покрытый грязью, дико по сторонам озирался, бормотал что-то — он пытался вскочить со своего трона, однако — торчащие из него руки накрепко его удерживали. И вновь тысячи голосов слились в единый рев: — Сейчас Он будет говорить Великую речь! Молчите все: слушайте каждое его слово! Сейчас вы узнаете мудрость Великого Вэлломира!.. Этот рев прогудел в воздухе — словно тысячи громов грянули — еще раз безумных хохот завизжал, но тут же все замолкло — тихо-тихо стало; так что, если бы закрыть глаза, и зажать нос, можно было подумать, что ничего и не изменялось, на этих веками спокойных долинах. Кто-то из бесов составлявших трон, взвизгнул негромко, но так, что все стоявшие возле шатра его слышали: — Говори же, о великий Вэлломир — Тебя все внимательно слушают… Ты хотел владеть войском — теперь оно за твоей спиною — целое войско безумцев готовых пожертвовать ради тебя жизнью. — Да! — вскрикнул Вэлломир; попытался придать своему голосу величие, однако — так это неискренне вышло, что могло бы и улыбку вызвать, если бы в иной обстановке происходило. — Я хотел сказать… Я давно уже хотел сказать… Все это время Альфонсо пронзительно вглядывался в лики составлявшие трон, теперь сделал к ним несколько шагов, проговорил: — Так это же Вэллас! Вэллас — ты слышишь меня?! Десятки заполненных гноем глаз устремились на него, десятки ртов раскрылись, заговорили с укором: — Да кто ты такой, чтобы прерывать речь его? Ежели он рассвирепеет — объявит вам войну, и она будет очень скоротечной, так как наше войско раздавит ваш, как грязь! — и они плеснули на Альфонсо грязью. — Так что вы уж не перебивайте его! Вы уж не лезьте со своими глупыми возгласами! Однако, Альфонсо не унимался: он бросился к этим рукам, ногам, частям тел — цеплялся за них, карабкался вверх к Вэлломиру, а руки дергали его, ноги толкали, головы впивались зубами — он не чувствовал боли, все забирался к своему брату, и вот, все-таки, оказался перед ним: по прежнему сидящему на троне, все пытающемуся проговорить что-нибудь возвышенное, но только стонущему, только дико озирающемуся по сторонам. Альфонсо схватил его за руки, и, пристально в глаза его лихорадочные вглядываясь, спрашивал: — Что ты со свои братом сделал?! Ведь — это же все Вэлласы — ведь… Это все ворон черный тебе насоветовал?! — Да, да, да! — несколько раз вскрикнул Вэлломир, и взглянул на него с ненавистью. — Это ты во всем виноват! Ты… Ты вечно рвался вперед меня! Ты захватил власть над войском Гил-Гэлада, но теперь справедливость торжествует — теперь я… — Что ты с Вэлласом сделал?! Брат мой — разве же мало нам безумия?! Теперь то и еще добавилось… — Скажи и мы раздерем наглеца в клочья… Скажи и мы раздерем наглеца в клочья… — в завораживающем ритме, бесконечно повторяясь, грянули со всех сторон голоса бесов. — Да, да — рвите его! — выкрикнул Вэлломир. — То же и с каждым будет! Теперь у меня сила! Рвите его, а все остальные пусть смотрят, и знают, что тоже самое и с ними станется! Рвите же, не жалейте!.. Он только еще начал вопить, а в Альфонсо уже вцепилось множество цепких костлявых рук, до крови сжимая, оторвали его от Вэлломира, и поволокли в свои глубины, где разорвали бы… впрочем — не разорвали бы в любом случае — к иному, а не к тому, чтобы так просто быть разодранным вел Альфонсо рок. В этот раз вмешался Гвар, который все это время был поблизости от шатра (вообще, все эти дни он не отходил от своего хозяина, хоть тот и не замечал пса. Гвар преданно, сильно его любил — любил, несмотря на все недостатки; несмотря на то, что Альфонсо часто попросту забывал про его существование — он знал и иного Альфонсо; знал какой он необычайный человек, гордился тем, что был у него в услужении; страдал вместе с ним — и, чувствуя рок, был мрачен — в любое мгновенье готов был пожертвовать жизнью). Вот и теперь пес, видя, что грозит его хозяину, в одном могучем прыжке, пролетел несколько метров, вцепился громадными своими клыками в одну из вцепившихся в него рук — затрещала кость; он тут же в другую вцепился. И пса принялись драть, полетела окровавленная шерсть, а он все продолжал грызть руки. Вэлломир, не понимая, что происходит, выговаривал громко (но за иными криками совсем не слышно): — Такое будет с каждым, кто против меня выступит!.. Между тем стали закрываться створки в этих часах, и Альфонсо, несмотря на все старания Гвара, мог остаться погребенным внутри. Бесы вразнобой, голосами и тонкими, и басистыми, возвестили: — Посольство было провалено по вине слабой стороны; теперь, из-за выходки пса, сильная сторона объявляет войну, и, в течении ближайших минут, наглецы будут раздавлены; выжившие — обращены в рабство. Можете готовится к обороне, хотя, конечно же — это ничем вам не поможет. В следующие несколько мгновений — Гвару и Альфонсо совместными усилиями все-таки удалось вырваться, а «посольство» уже и не пыталось их схватить — медленно стало отползать оно, по растревоженному лагерю — и тысячи эльфов и людей уже готовились к битве: проверяли оружие, строились в боевые порядки, говорили волнующие речи, даже и прощались друг с другом.* * *
После беспросветной, колдовской ночи, когда Аргонии привиделся железный город, из которого вытащила она еще неведомого ей Альфонсо, многое изменилось в девушке. Ежели раньше она только и думала о том, как будет ее возвращение встречено в родном Троуне, какие выгоды могут выйти от такой пленницы, как Лэния, и, конечно же — о месте к убийце брата, то теперь — стала вспоминать детство: то далекое, туманное детство, которое она провела среди зеленых лесов — даже и лики родителей своих вспомнила — имен то она и не знала никогда — звала их просто: «мама» или «папа». Ежели, никогда раньше не любовалась она природой, и принимала ее как поле боя, то теперь как бы заново открывала — любовалась и деревьями, и полями, и замерзшими реками, и суровыми отрогами Серых гор; любовалась и небом — таким ясно лазурным в эти дни; любовалась и зорями, и закатами; часто приговаривала: — Близится весна. Как же непривычно, стремительно бьется мое сердце. Наверное, такое сердцебиенье и не достойно воительницы. Ну, и пусть. Хотела бы я спасти того человека — я же чувствую, как мучается он. И она оборачивалась назад, на юг, так как чувствовала, что именно там Он, уже и не гнала коня, но, все-таки, и не поворачивала, и уже оказалась в местах знакомых: в этих местах она, вместе с братьями, охотилась на людей, дабы потом продавать их оркам в рабство. И Лэния понимала ее, говорила: — Да, да — я тоже чувствую — твой избранник, в войске моего батюшки. Вернись, и я обещаю, что Келебримбер не станет на тебя гневаться. Он так любит меня! Для него главное мое возвращенье, мстить же он не станет! Он будет смеяться, он обнимет меня, а тебя богато одарит, чем захочешь. Что же ты? Аргония ничего не отвечала, продолжала оглядывать эту, готовящуюся к весеннему пробужденью природу, и взгляд ее был печален. Она внимательно слушала свою пленницу, и боролась с этим желанием вернуться, и про себя повторяла: «Да — я хочу ему помочь, но есть же долг, и многие ждут твоего возвращенья. Вспомни об убитом брате. Подумай, что будет с отцом — пусть и приемным, но, все-таки, любившем меня…» Однако, с каждой верстою все тяжелей было ей таким образом уверять себя, и конь передвигался совсем неспешно — Аргония же часто оборачивалась, надеясь хоть издали увидеть подымающиеся дымы костров — но видела только огромные стаи воронья, которые темными тучами кружили там. Вдруг, сильная тревога сжала ее сердце, а было это в тихий закатный час, когда по западному небо разлилась густая, теплая полоса приглушенного кровавого цвета, переходящая в желтоватый свет позднего листопада — по прежнему кружили там темные тучи воронья — до них было много верст и потому воздух оставался безмятежным — но вот пролетел над головою Аргонии одинокий ворон, каркнул пронзительно — устремился к своим собратьям, а Аргонии представилось поле, все заваленное изуродованными, окровавленными телами, среди которых некоторые еще слабо шевелились, пытались ползти, но их уже жадно клевали черные вороны, еще бессчетное множество этих птиц сшибалось в воздухе, они вихрились, драли друг друга, сшибались многометровыми столбами, каркали-каркали — воздух гудел от этого карканья; воздух был наполнен окровавленными перьями… Эта картина предстала перед Аргонией столь отчетливо, словно бы и действительно она была перед нею — именно поэтому она и повернула коня. — Я то же чувствую, что-то неладное там. — встревоженным голосом проговорила Лэния, которая, со связанными руками сидела позади нее. Бела сидела на плече эльфийской принцессы, и сейчас согласно пискнула. — Смотри — ворон возвращается. — молвила Аргония. — Да. Да. — проговорила Лэния, вглядываясь в черную точку. — Он летит из глубины небес, с такой высоты на которой никогда вороны не летают. У батюшки была древняя книга, со стихами разных сейчас уже позабытых поэтов. Я любила раскрывать эту книгу наугад — загадывала, что по выпавшему стихотворению, и о грядущем дне судит можно. А один раз, был мрачный день, словно бы осень к нам в гости пришла (редко то в Эрегионе бывает) — таким же мрачным было и мое настроение, решила погадать, какая мне смерть выпадет, раскрыла — прочла:* * *
В то время, когда бесы-Вэлласы объявили армиям Гил-Гэлада и Келебримбера войну, Маэглин находился в госпитали, неподалеку от Вэллиата. Причина, по которой они попали в это заведение была одинаковой — оба истощились от чрезвычайного нервного напряжения — «от постоянного надрыва» — как выразился кто-то. Эльфийские лекари уделяли им внимания больше, чем кому-либо еще, так как состояние их было действительно тяжелым, и мучались они «словно в преисподнюю попали». Вэллиат постоянно бредил о вечной жизни, и орал, так как чудилось ему, будто пришла смерть: «Вот она! Вот — старуха страшная!!!» — вопил он, указывая дрожащей рукой, в пустое пространство. Что касается Маэглина, то он, конечно — надрывался из-за «новой жизни», из-за того, что все счастье ускользнуло от него, в несколько мгновений. Лекарям, которые их лечили, многие болезни, в том числе и душевные, удалось излечивать — тут же они только руками разводили, да вздыхали — немного, впрочем, все же облегчая эти мученья. В те мгновенья, когда эльфийский лагерь загудел, когда в госпиталь вбежал один из эльфов, и проговорил: «Вы только взгляните — откуда такая армия взялась даже и не мудрейшим неведомо!» — и Вэллиат и Маэглин одновременно пришли в чувства, одновременно поднялись с тех кроватей, на которых, в бреду, провели эти дни, и увидели друг друга. Ни тому ни другому еще не доводилось как-либо общаться, однако же и тот и другой тут же почувствовали, что им еще вместе предстоит пережить что-то — и тот и другой видел пред собой существо изможденное, с лихорадочно сверкающими, красноватыми зрачками — и тот и другой, одновременно сделали навстречу друг другу шаг. — …Что ж из того? — говорил, между тем, эльф-лекарь, не замечая их чудесного, стремительного излечения. — Не важно, какая армия объявила нам войну — наше дело лечить, а все эти битвы не касаются нас до тех пор, пока не подходят вплотную, вот тогда долг лекаря встать и до последнего защищать… Вэллиат и Маэглин стояли в шаге друга от друга, пристально, словно в зеркало, разглядывали эти, кажущиеся такими знакомыми лица. И тот и другой хотел сказать что-то — однако, и это было не суждено, так как материя над их головами бесшумно разорвалась, и в образовавшийся проем метнулся, встал пред ними черный ворон — каждый видел непроницаемое око. — Итак, волею моей вы очнулись. — раздался в головах их голос. — Да будет вам известно, что безумцы Вэллас и Вэлломир сотворили нечто страшное: один выпустил из другого целую армию бесов, и теперь они грозят весь мир вытоптать. Все, что было вам дорого — все будет уничтожено. Смерть восторжествует. Не будет уже никакой новой жизни. — Что же нам делать?! — вскричали они разом. На этот возглас обернулся и эльф-лекарь, и эльф, который вбежал, и с такой тревогой рассказывал о нежданном этом воинстве. И тот и другой увидели двоих крайне изнуренных душевным недугом людей, а между ними — темное, пребывающее в постоянном судорожном, неестественном движении облако — тогда же они, наделенные чувствием всякого волшебства, почувствовали, будто над ними целая черная туча злого чародейства нависает; почувствовали, что в любое мгновенье их молния поразить может. Тогда лекарь проговорил: «Беги — зови подмогу!» — сам же шагнул навстречу этому темному облаку, громко проговорил: — Что бы оно не внушало вам — не поддавайтесь. Второй эльф бросился к выходу, однако — полог стремительно захлопнулся, не осталось и шва — они оказались запечатаными в этой довольно широкой палате, вместе с еще несколькими больными. Тогда этот эльф выхватил клинок, нанес удар, намериваясь рассечь стену — а мягко беловатая, цвета парного молоко стена стремительно затемнилась, и клинок, ударив по ней, высек сноп искр, со звоном переломился. В несколько мгновений это светлое помещение превратилось в некую мрачную подземную залу, со множеством темных углов, в которых копошились некие зловещие тени. А в головах Вэллиата и Маэглина все гремел голос: «Видите — все эти воинства, все, что есть у них — всего лишь… игрушки, куклы — это один из вас так назвал, ну — пусть так и будет. Следуйте за мной — я единственный, кто может дать вам новую жизнь, и бессмертие. Итак, прежде всего — вы должны остановить те сотни тысяч Вэлласов, которые грозят этому миру…» — Как нам это сделать?! — нетерпеливо выкрикнули Вэллиат и Маэглин. Очнулся один из бывших здесь больных (человек отошедший от костра, изодранный таившимся неподалеку голодным волком) — он стал надрывисто кричать — молил, чтобы кто-то спас его — к нему подлетел эльф-лекарь, стал говорить что-то утешительное — достал какое-то снадобье. Ворон говорил так, будто и не происходило ничего: «Вы все, действительно, как мошки. Обуреваемые своими страстишками, горюющие о смерти, о смерти же гадающие, не знающие зачем живете — слепцы двигающиеся вперед на поводу и судьбы. А я вам придам сейчас такую мощь, что вы себя богами почувствуете. Вот вам каждому клинок…» — и два черных крыла вытянулись, протянув Маэглину и Вэллиату, два ослепительно черных клинка, которые поглощали тот немногочисленный свет, который еще оставался в этой пещере: клинки они приняли не задумываясь, и почувствовали, что рукоятки стали продолжением их рук, и их разве что с мясом можно было отодрать. «Вот вам бессмертие» — и от крыл его переметнулась, разлилась вокруг их тел бордовая, едва приметная дымка, которая, однако, пребывала в беспрерывном, стремительном движенье, и пульсировала, словно сердце. «Ну, вот — теперь вы настоящие герои!» — и у того, и у другого кружилась голова, хотелось задавать бесчисленные вопросы, и протестовать и… они не замечали, что в голосе было и презрение, и усмешка над ними. «Теперь вы могучие, настоящие богатыри. Сейчас вы свершите такие подвиги, что веками об вас будут помнить, будут о вас песни слагать. Взмахните же клинками, и не бойтесь погибнуть, ибо никакое оружие отныне вам не страшно. Бейте Врагов не жалейте…» Тут и Вэллиат, и Маэглин почувствовали, что надо бросится на эти беспросветно темные стены: так они и поступили, изможденные духовно, не в силах противится этим сильным порывам страсти. Вот взмахнули клинками, вот нанесли удары — в лица им метнулись целые потоки слепящих, ярких, должных их бы изжечь искр, однако, их пламень с жадностью был поглощен в бордовые сферы, а сами эти беспросветные стены, об которых переломился эльфийский клинок, с грохотом проломились… Бывшие поблизости от госпиталя эльфы, видели, как этот большой светлый шатер, вдруг обратился в пронзительно черную, высокую, веющую холодом глыбу. Они бросились к ней, стали кричать, некоторые пытались прорубить клинками, однако — и их клинки переламывались. И вот раздался грохот, поверхность в одном месте покрылась трещинами, а затем, стремительными увесистыми клочьями разлетелась в стороны — при этом несколько эльфов было покалечено. В образовавшийся проем шагнули два создания — высокие и страшные, окруженные бордовым свеченьем, они напоминали могучих призраков. Двигались они какими-то неестественными, резкими движеньями, словно бы в одном месте таяли, а в другом — тут же вырастали. Итак весь эльфийский лагерь гудел, готовился к битве, и вот, многие из видевших превращение шатра, а затем — этих «призраков», связали это с грозившим им войском — несколько воителей выступили перед «призраками», и повелели: — Остановитесь, бросьте свои клинки. Вы нанесли увечья нашим братьям… Для Вэллиата и Маэглина, все эти фигуры представлялись скопищем размытых, бесформенных теней — они видели их темными, на кровяном фоне, и вот эти тени издавали воющие, уродливые звуки, тянулись к ним кривыми, извивающимися отростками. В головах этих двоих взмыл голос: «Я с вами — даже вам, героям, нужно мое наставление. Видите эти тени уродливые? Они хрипят, они хотят вас остановить — они, тупые, почитающие себя великими. Бейте их, не жалейте — они Враги. Они полагают, что истина на их стороне, но даже не видят, кто вы на самом деле». Ни тот ни другой не чувствовали вмешательства посторонней силы, однако — стоило им лишь раздражиться, только сделать небольшое движенье, как руки, наполнившись силой действительно богатырской, взметнулись — а затем, клинки обрушились на этих, выступивших вперед эльфов. Те хотели отразить удары, успели даже клинки выставить — однако, лезвия прошли через них, словно через воздух, прошли и через мифрил, из которого были выкованы их доспехи, и через плоть, и через кость — словно бы их и вовсе не было, только вот тела были рассечены, и то же самое случилось и с теми, которые бросились на «призраков» вслед. — Нам не управиться с ним! Здесь нужен могучий маг! Отступаем! — выкрикнул один из эльфов, и это было тут же исполнено. Вэллиат и Маэглин, стремительно вырвались в проход между шатрами, они, жаждя, чтобы все это закончилось, чтобы объяснилось наконец; а лучше — чтобы ничего не объяснялось, чтобы просто все успокоилось, и не гнало бы их больше никуда. Однако, голос торжественно (но в глубине со все той же презрительной усмешкой) — вещал: «Спешите — армии врага уже близко — они грозят всему, что вам дорого! Сметайте тени, которые на вашем пути попадаются — они тоже грозят всему этому Дорогому!» Действительно — среди шатров можно было встретить довольно много эльфов — они еще не знали о том, что произошло возле госпиталя, а потому — некоторые пытались преградить этим стремительно несущимся, кровавым призракам дорогу — такие падали разрубленные, или же сбитые отлетали в сторону, и никогда уже не поднимались, так как кости их были переломлены. Маэглин и Вэллиат — они все бежали и бежали по этой тянущийся к ним, призрачной аллее, и мир вокруг весь был залит кровью, весь был враждебен им, и вместе, перебивая друг друга, вопили они, почти одними и теми же словами: — Когда же закончится все это?! Есть ли конец безумию: ответьте, ответьте — есть ли?! Освободите нас! Мы же рабы! Не хотим этого! «Вы герои. Главное не поддаваться слабости. Ну — вот и враги перед вами». Действительно — эльфийский лагерь остался позади, и пред ними раскрылось пространство, все копошащееся единым, издающим мерзостные звуки, гигантским организмом. У этого организма были тысячи голов, рук, глоток, но все это перекручивалось в болезненно воющий, хохочущий, дергающийся из стороны в сторону клубок — медленно на них наползающий, делающий воздух смрадным, душным — все пространство кипело кровью — впрочем: ни Маэглин, ни Вэллиат не видели глубины воздуха: все представлялось им каким-то узким, запертыми — сами себя они чувствовали скованными в узкой клети… Как же полнился этот тесный воздух кровью — как же ненавистен был им этот обезумевший организм. Да-да именно в нем видели они причину своей боли, и вот с воплем, который слышен был на много верст окрест, бросились на него. Так легко взметнулись клинки — опустились, рассекая плоть «бесов» Из этих синюшных тел брызнула грязь, вопли еще усилились — еще больше возросла ненависть двоих «героев»… Тут началось сущее безумие, которое и не берусь описывать, так описывать то и нечего. Были бесконечные, слепые взмахи, были вопли, брызги грязи, были толпы бесов, устремлявшихся на них со всех сторон, но не в силах дотянуться да их плоти, так как даже не отбитые руки изжигались о бордовую сферу. Они, в этом своем ослеплении, чувствуя муку беспрерывную уже не могли остановится…* * *
Крылатый черный конь унес Аргонию, и она давно уже затерялась на фоне кружащих над горизонтом темных вороньих туч. Эльфийский конь отбежал в сторону, и стоял там, на фоне затухающей полосы заката. А Лэния, на плече которой пристроилась испуганно сжавшаяся Бела, стояла на едва выделяющемся на заснеженных просторах тракте, все смотрела вслед своей похитительницы, ожидая, что она, все-таки, вернется — даже боясь взглянуть туда, где сидел на снегу ворон. Она с ужасом ждала гласа, к которому когда-то стремилась. Этот голос действительно раздался — но не в голове, он прозвучал в воздухе, и без всякой колдовской силы — просто задумчивый, человеческий голос: — А я все гляжу на тебя, и гадаю, — что за сила влечет к тебе? Неужто любовь? Нет — просто не может быть такого. Любовь — это такая низменная страсть, только низшим доступная, от их животных инстинктов идущая — я часто эту любовь использовал себе во благо — о да — эти влюбленные становятся такими доверчивыми — словно дети они… А я — я всегда отдающий отсчет в своих поступках; я заведомо настроенный против этого бреда — я теперь сам ничего не могу с собой поделать. Даже и убить тебя не могу — это было бы легче всего — избавился бы. Но нет — я готов защищать тебя от любой напасти… А теперь ответь, что в тебе такого — почему именно тебя избрал, почему именно к тебе потянуло так, что противится не мог?! Чем ты лучше тех тысяч эльфийских и людских дев, который я перевидал. Видывал и принцесс и королев, и ничего кроме отвращенья, кроме жажды всех их в рабское племя обратить не испытывал я. Что же это? Неужто какая-то особая добродетель? Да знаю я деву, она любовью весь мир объять может, рай здесь создать — в ней то сила Валара, да только в теле человеческом. Так почему не ее? Добродетели должны мне быть неприятны, так может — порок какой-то, тьму в тебе нашел? Так нет в тебе и никаких пороков — ты ясна и прекрасная, эльфийская дева; но столь же ясными были и многие иные… И ничем особым ты среди них не выделяешься. Так почему же?!.. Наконец, Лэния обернулась, и, как только это произошло, ворон принял обличия (человека или эльфа? Не берусь об этом судить, так же, как и об возрасте его). Такой лик мог быть и у тридцатилетнего, но уже умудренного жизнью, и у древнего старца, сохранившего еще силы молодости. Волосы у него были густые, серебристые, подобные облакам, глаза же глубокие — подобные озерам беспокойным, в любое мгновенье готовыми водоворотами покрыться. Он был облачен во все черное, был высок, и вот шагнул, встал, возвышаясь, рядом с Лэнией. Она же, вглядываясь в его лик, приговаривала: — Конечно — это ты, но… у тебя все время разные лики. Ты все время изменяешься, и, в то же время ты разный… Мне и страшно рядом с тобою, но теперь понимаю… Все-таки, рядом с тобой мне хорошо — как-то особенно хорошо, и не могу я этого понять. — Но почему ты?! Почему — неужто не знаешь ответа?! Чем ты меня так околдовала, эльфийская чародейка?!.. Впрочем — какая разница. Просто — будь рядом со мною. Он протянул было руку, но Лэния отскочила назад — она отступала по снежному пласту, но снег не прогибался под ее легкой поступью. Она обхватила ладонями лоб, закачала головою: — Нет, нет — сама не ведаю, что сказала до этого! Оставь меня… Или убей! Я же знаю кто ты!.. На тебе столько эльфийской крови, что на целую реку хватило бы… И я еще говорила тебе слова любви. Нет — это все наважденье… — Наважденье! Наважденье! — несколько раз с мукою выкрикнул он. — Уж знаю, что наважденье, а ничего с собою не могу поделать. Сейчастакие важные дни, сейчас ни минуты нельзя тратить впустую — все, с таким трудом собранное, в любое мгновенье грозит развалиться… А я вот не могу от тебя отделаться. Помнишь ли, как в прошлый раз расстались? — Да, конечно же! — он остановилась, с тоскою на него взглянула. — Ты сказал, что из-за меня изменяешься — вороном в окно бросился. Мне тогда так тоскливо на сердце стало… — Но я всегда помнил о тебе. Я чувствовал, как живешь ты; и это я подстроил, чтобы вышла ты за стены Эрегиона. Чего ж теперь?.. — И эта тьма колдовская тоже твое дело? Это тебя Аргония тогда среди деревьев видела? — Я тосковал — я страшно тосковал в ту ночь!.. Не помню уже, что было. А хочешь стихами изложу?! Я привык к этим стихам — ведь, среди вас, за которыми я устремляюсь, столько стихотворцев! Есть такие страстные, которые пылают, и сотни этих строк придумывают. Иногда, как слушаю их, такая тоска охватывает! Кричу себе: «Это недостойно тебя, ибо ты должен заниматься своим делом — а от любви ты ослабеешь, станешь подобен Валарам!» — но всей воли не хватает — и тоска давит, словно глыба — словно все эти горы!.. И жажду — сам не знаю чего, но не того, что обычно — это точно. Ну, слушай-слушай — это именно в ту ночь придумал; и не помню, где я был тогда, но был мрак, и я жаждал услышать твой голос:* * *
Та бойня, которая началась на рассвете третьего, после выхода из Эрегиона дня, оставила, среди прогоревших летописей этого королевства такую запись: «…Их было бессчетное множество, и, хотя каждый из наших, мог порубить их и сотню — они, все-таки, должны были одержать победу. То, что бессчетно, всегда одерживает верх над тем, что имеет конечное количество, даже если в этом конечном и сила, и свет…» Несмотря на организованность эльфийского войска, некоторое замешательство пребывало и среди воинов, и среди командиров все время. Только успела разлететься весть, что некие два могучих «духа» разрезают могучих воителей, словно из воздуха они слеплены; только несколько могучих кудесников устремились туда, как уже и следующая весть подоспела: оказывается, «духи» уже ворвались во вражье войско, и успели окружить себя целыми валами из порубленных тел. А воинство «бесов-Вэлласов», ревущей толпою, хохоча, кривляясь бросилось на эльфийский лагерь, смело первые ряды палаток, но за ними уже поджидали выстроенные ряды эльфов — тогда «бесы» не смогли пройти дальше — вскоре вырос целый завал из их источающих грязь тел. Этот первый, наскоро выстроенный эльфийский кордон, выстоял сколько требовалось, а затем — растворился в воздухе столь стремительно, как это только эльфы могли устроить. «Бесы», завывая, запрыгивая друг другу на плечи, котясь волчками — бросились было вперед, но там их уже поджидали лучники. Сотни стрел разом загудели в воздухе — они пронзали тела насквозь, отбрасывали на бегущих следом — и все летели и летели, выкашивая ряд за рядом. Стрелки превзошли сами себя, и в течении получаса было перебито много тысяч «бесов» — перед этой линий образовалась гряда из тел, метров пяти высотою. Вот атака прекратилась, но, только успели эльфы вытереть пот и поздравить (неуверенно и устало), друг друга с победой, как гряда эта вздыбилась, и стремительно обрушилась на них — словно волна многометровая погребла под собою… «Бесы» не зажимали лагерь с разных сторон, но двигались только с юга, где и появились. Вновь вступили в рукопашную — звенела сталь, трещали кости, грязь обильно стекала под ногами. Казалось, что неумелые вначале «Вэлласы» обучались бою, и знание передавалось среди них, как в едином организме. Они забирали друг — другу на плечи, переплетались в многометровые трещащие конструкции, которые рушились на эльфов сверху, и большинство «бесов», все-таки, конечно, погибало, но некоторые добирались-таки до эльфов, с хохотом, захлебываясь кровью, впивались в их шеи. Сталь звенела и час, и другой, и третий — звенела она и через десять часов, и в час закатный, даже еще сильнее, нежели в начале. Все-таки, эльфы вынуждены были отступать — на каждом шагу они оставляли сотни «бесов», но… Альфонсо вынужден был оставаться в бездействии именно до закатного часа. Конечно — он рвался в сражение, он даже кричал, требуя, чтобы его несли туда. Однако, по указу Гил-Гэлада, его связали, перевязали и несколько эльфов ухаживали за ним, так как руки «бесов» нанесли ему несколько серьезных увечий — рядом с ним лечили и Гвара — пес мужественно переносил свой недуг, но на хозяина глядел с тоскою, чувствовал его боль. И вот в закатный час, в этот шатер вошел сам Гил-Гэлад — доспехи на нем были измяты, грязь «бесов» смешивалась с собственной его кровью. И тогда Альфонсо взмолился с такой мукой, так пронзительно, что эльфийский государь не мог ему отказать. И вот уже Альфонсо идет среди палаток, навстречу воплям и грохоту, туда, где что-то колышется, беспрерывно впивается друг в друга — он опадает на вывихнутую ногу, но не замечает боли, говорит: — Что же так долго меня удерживали?! Я же не сражаться иду! Вы же все Вэлласа убиваете! Дайте мне хоть с одним из них поговорить… И тут он побежал — спотыкался о больную ногу, но, все-таки, темной тенью бежал — навстречу ему несли раненых эльфов и людей. Один из истекающих кровью нуменорцев протянул к нему руки: — Я узнал тебя! Да, да — ты матереубийца — сын адмирала! Будь ты проклят! — он попытался в него плюнуть, но закашлялся кровью… Дальше Альфонсо уже не видел — он вскрикнул, бросился куда-то в сторону, между палаток, но тут нога подвернулась, и он повалился, попытался подняться, уже не смог, заскрежетал зубами, и, впиваясь в снег руками, стремительной темной змеей пополз вперед, и все-то ждал, что сейчас эти эльфы вновь его свяжут, понесут… Тогда он вспомнил, и что было сил позвал: «Угрюм!» — за всеобщим грохотом, он не услышал собственного голоса — однако, конь уже был рядом с ним, встал черным изваянием. Альфонсо подполз, ухватился за поводья, подтянулся, и вот уже перевалился через седло, вскрикнул: «Вперед!..», а Угрюм уже сорвался — сделал несколько длинных прыжков, перелетел через эльфийский шатер — еще несколько рывков и позади осталось шагов пятьдесят. Неожиданно, в ряды сражающихся ворвался этот темный вихрь. Некоторые были сметены, раздавлены, а Альфонсо уже перегнулся в седле, сильной рукою выдернул одного из бесов — тот зубами вцепился ему в кисть, сжал с такой силой, что кость затрещала. Альфонсо поднял его держал в воздухе перед собою, и, вглядываясь в это безобразное, полуразложившееся лицо, говорил: — Ведь ты же Вэллас! Все вы Вэлласы! Так что же делаете то?! Остановитесь! Видно, этот выкрик показался пойманному «бесу» смешным — во всяком случае он разжал зубы, и зашелся хохотом, вдруг — стал выкрикивать скороговоркой:* * *
Звали их Зигфридом и Табасом. Родились они в одном маленьком, утопающем в зелени садов городке, и, так как, домики их родителей стояли рядом друг с другом, то и подружились они с раннего детства. Хотя им было тогда не больше четырех лет, потом на всю жизнь запомнилась первая встреча: Зигфрид полз по ветви яблони, а Табас — по ветви вишни. Эти древние деревья смыкали дружеские свои объятия над оградой, и там, где они смыкались, мальчики и встретились. Сначала они испугались, ибо каждый принял другого за древесного духа — однако, потом, когда все выяснилось — долго еще потешались над своим страхом. В дружбе прошло и детство, и юность — это было сильное, преданное чувство. Они общались каждый день, делились всеми тайнами, переживаньями, чувствами — и, когда и того и другого отхватила первая любовь, то только с другом единственным поделились они этой сокровенной тайной. Они стали как бы половинками одного сердца, и не мыслим был один без другого. Они были однолетками и, когда и тому и другому исполнилось двадцать три года, когда первые их влюбленности ушли, как вешние воды — оказалось, что оба влюблены в одну деву. Это было совсем не удивительно, ежели учесть, сколь схожи они были характерами. Они видели ее, взошедшую на стену, встречающую зарю — это чудное виденье стало самым дорогим, и для того, и для другого. Потом они узнали, что она дочь их короля, и что ее суженый — заморский принц — поняли, что она недостижима. Была печаль, но светлая, творческая — и их дружба только окрепла с этого дня. Вдвоем ходили они, говорили о ней, но, конечно же — это не были пошлые сплетни — они же были одним сердцем, и каждое слово было пламенем влюбленного, и они, общаясь так часами, даже и забывали, что рядом иной человек. А сколько стихов, песен было сложено во славу ее — они ходили среди полей, лесов, пели вместе с птицами, плакали вместе с дождем, сияли с радугой, бежали с ветром, и даже не замечали, что поют уже не во славу девы, но во славу всему миру, с которым сливались каждодневно — они даже и не замечали, сколь счастливы были в эти дни — они испытывали постоянное чувство влюбленности, творили — в общем, жили так, как и подобает жить человеку. И все знали, что нет друзей более близких, чем Зигфрид и Табас. Так продолжалось примерно год, а потом пришла беда. В один из ясных весенних дней, затемнилось небо над городом, а затем — громадный темный дракон опустился на главной площади; свернулся клубком, но и так — едва там уместился, а хвостом разрушил несколько зданий. Выдыхая клубы раскаленного дыма, он зарычал так, что все горожане, хоть и зажали уши — отчетливо слышали, каждое его слово: — Мог бы сжечь все, что есть здесь одним дыханьем — так уже с несколькими городками и поступил, но надоела мне эта забава — раз дохнул и нет ничего. Хочу растянуть удовольствие. Я возьму в жены дочь вашего правителя, унесу, в пещеры на севере, и там она будет рассказывать мне каждый день сказки, петь, готовить еду, а через год я ее сожгу, и она должна быть рада такой чести — тогда я вернусь и выберу себе следующую женушку. Что? Вы не довольны? Кто-то плачет? Тогда вот что: три дня я буду отдыхать на окрестных лугах, подкармливаться коровами, которые у вас такие откормленные. В эти три дня, жду героев — ежели найдется среди вас такой богатырь, который сможет меня одолеть, так что ж — ваша взяла! Говоря это, дракон чувствовал полную свою безнаказность: он то знал, что ни одному витязю: ни эльфу, ни человеку не сравнится с ним в силе — он и целую рать мог выжечь своим дыханьем, и вот он перелетел на одно из полей, где тут же погубил коровье стадо и принялся его поглощать. А город охватило великое горе: больше всего рыдали, конечно, во дворце правителя. Зигфрид с Табасом тоже омрачались, и, не говоря лишних слов, быстро собрались, взяли клинки, и отправились к дракону, хоть и знали, что их силы несравнимы, что обречены они погибнуть. Так, ни говоря ни слова, дошли они до городских ворот, и там нагнал их гул труб, и раскатистый глас гонца: — Наш государь… объявляет, что тот храбрец, который победит дракона, получит руку его дочери, и все царствие в придачу. Друзья слышали эти слова, но тогда их смысл не дошел до них, ибо уж очень они были поглощены своим горем. И лишь отойдя от города, и увидев, среди сияющей зелени черную, живую гору, они вспомнили и заговорили — один другого перебивая: — Я вступлю в бой, и, милый мой друг, наверняка погибну — но я уж постараюсь — жизнь дракона возьму вместе со своею… А ты вернись в город, скажи, что — это твоя победа. Но так они ни до чего и не договорились, и не заметили, что подошли к дракону, который доедал последнюю корову, и издавал сытое урчанье, которое могло бы издать тысяч десять охрипших котов. Да- дракон пребывал в том редком добродушном настроении, когда никого ему не хотелось убивать или грабить. Он чувствовал, что его клонит в сон, и собирался немного освежиться в соседней речушке. Увидев друзей, он зевнул, обдав их жаровыми волнами, и осведомился: — Герои, не так ли? Пришли мне голову рубить? (у этого дракона только одна голова была). — Откажись от нее! — выкрикнули они разом. Дракон сощурил глаза, и, внимательно их разглядывая, спросил: — Это почему же? — Да потому, что мы ее любим! — вновь хором отвечали, чем вызвали приступ драконьего хохота, от которого отлетели назад, и оглохли, на некоторое время. Отсмеявшись, дракон проговорил: — За то что насмешили — поджарю вас на быстром огне, а, ежели сейчас же помчитесь назад, так, из великой милости, и вовсе вас в живых оставлю. — Нет — сразись с нами. Без боя мы не уйдем. Пусть нас суждено умереть — что ж: по крайней мере, мы до конца остались верны своей любви… Дракон уже не смеялся, раскрыл оба глаза, проговорил: — А с виду вы не похожи на безумцев, и на самоубийц тоже. Неужели не знаете, что стоит мне лишь раз дохнуть, и одни уголья от вас останутся? Какой же может быть бой?! — Да — мы это знаем, и, все-таки, не можем повернуть. Если мы отступим сейчас, то вся дальнейшая жизнь потеряет всякий смысл. Не нужно будет ни слов, ни слез — все это будет пустым, все это будет стонами предателей. Нет — мы не отступим, хотя нам и суждено погибнуть. — Вы и погибните сейчас!!! Этот вопль дракона оглушил, заставил дрожать и плакать, даже тех, кто был в городе. Каждый из друзей, если бы он был в одиночестве, не выдержал бы того раскаленного тока воздуха, который выпустил в них дракон — однако, они сцепились руками, и так выдержали. А дракон уже выдохнул струю пламени; однако — направил не на братьев, а чуть в сторону от них — огненная колея ослепительным шрамом засияла, прожгла землю — от нестерпимого жара тут же пожухли и вспыхнули росшие поблизости травы. Еще одна огненная струя пролегла с другой от братьев стороны, и совместный исходящий от них жар, сжимал друзей раскаленными тисками — задымились волосы, одежда — лица их раскраснелись, по ним обильно стекал пот, глаза почти ничего не видели, но они продолжали крепко-накрепко держать друг друга за руки, и так выдерживали эту боль, которую никакой иной человек и не вынес бы. — Вы же сейчас сгорите! — рокотал дракон. — Почему не отступаете?! Почему не страшит вас смерть?! Неужто ничего в вашей жизни нет, кроме нее?! — Нет — ничего нет! — выкрикивали они страшным, мученическим хором. — Она для нас все — Она весь мир, Она сделала его еще более прекрасным — Мы творим, Мы живем, потому что жива Она; мы служим Ей — пусть она и не ведает этого!.. Ежели Она — весь мир, так, ежели она уйдет, так все станет бессмысленным, пустым. Но мы уйдем вслед за Нею! Подивился дракон силе их чувства, вспомнились ему сказания из давних дней, о тех влюбленных-титанов, которых, хоть и ходили они в хрупких телах, не мог сломить ни Моргот, ни кто-либо иной. И хотя дракон сам когда-то служил Морготу; хотя любовь была ему чужда — все-таки любил он послушать подобные сказанья — его чувства можно было сравнить с чувствами пса, который с мороза пригрелся у печки, которому хорошо у пламени, но который не понимает природу этой стихии, которая и страшит его где-то в глубине. Одежда на друзьях готова была вспыхнуть — сами же они умирали, хотя, несмотря на страшную боль, так и не издали ни одного стона. Дракон подхватил их когтями, окунул в реку, а затем поставил перед собой, разлегся поудобней и проговорил: — Раз вы так сильно влюблены, так развлекайте меня рассказами про любовь — можете и песни петь, и стихи рассказывать; вот, ежели в течении трех дней сможете мой интерес удерживать, так помилую вашу возлюбленную можете и песни петь, и стихи рассказывать; вот, ежели в течении трех дней сможете мой интерес удерживать, так помилую вашу возлюбленную… На самом то деле, конечно, он не собирался отказываться от своей затеи, а все это придумывал, чтобы только развлечься. Друзья хорошо осведомлены были про хитроумие драконов, а потому сразу поняли его ложь — все-таки они готовы были на все, и, зная, что их старания обречены, все-таки, с искреннем чувством, начали рассказывать, петь, читать стихи. И можно было подумать, что актеры в последний раз играют свои роли — так играют, что, если бы были рядом люди, даже и жестокие, и грубые — не смогли бы удержаться от слов. Когда они пели, каким глубоким, трагическим чувством полнился их, слитый в единое глас:* * *
Все время пока рассказывал, Альфонсо смотрел в одну точку, и не замечал происходящего вокруг. А во время его рассказа «бесы» кривили свои лики, с насмешкой отображали всякие трагические чувства — все это, правда, делали бесшумно. Но вот Альфонсо остановился, растерянно огляделся, закашлялся, но, когда увидел, что один Вэллосов, склоняется к нему, кривит свой разложившийся лик в подобие ухмылки — Альфонсо перехватил его за руку, выкрикнул, прорвавшись через кашель: — Нет, нет — ты ничего не говори — потому что уж вижу, что сказать ты хочешь… Ты лучше скажи — вспомнил ли этот случай — в тебе, ведь, есть частица того, прежнего Вэлласа — ты сам его частица!.. А ты?! — выкрикнул он, обращаясь уже к Вэлломиру. — Ты, разве же, мог это позабыть?! Тебе же не терзал тогда этот бред — ты ясными на мир смотрел — ты же счастлив тогда был!.. Или не прав я?! Скажи, скажи?!.. — выкрикивая это, он вскочил на ноги, но вот бросился к отцу, и перед ним рухнул на колени — принялся целовать пол, выкрикивая. — Так тяжело, без вашего прощенья! Без него — совсем, совсем один!.. А я как мог заботился о Ваших сыновьях — видите — не смог их воспитать! Но, все-таки, когда чувства меня не столь сильно терзали, когда прорывался сквозь них — тогда, все-таки, старался… Когда адмирал слушал легенду, в его глазах заблистали слезы, когда Альфонсо бросился к нему — задрожал подбородок; и, наконец, в течении этой исступленной речи, он не выдержал: страшные, глухие рыданья стали-таки сотрясать его, и слезы покатились — и он, как и несколькими днями до того, положил ладонь на голову Альфонсо, но теперь он не сжимал ее — ладонь, как и все тело, дрожала — волны жара исходили от нее. — Забыть… забыть все. — шептал адмирал. — Забыть бессонные ночи, забыть этот ад… Простить… Прощаю… прощаю… И, вдруг, он отшатнулся в сторону, вскрикнул: — Я клялся, что не будет прощенья?! Ты околдовал меня! Но тут краска залили лицо его, и адмирал покачнулся — и, не подхвати его один из Валаров — повалился бы на пол. — Простите… простите меня, батюшка! — вскрикивал Альфонсо. — Весна уж скоро, возрождается все… Рэрос ничего уже не мог ответить — он задыхался, он мог даже пошевелиться: давало о себе знать измученное сердце. А Альфонсо вновь бросился к Вэлласам, к Вэлломиру — наконец, и к Нэдии: повалился пред ней на колени, и принялся повторять что-то бессвязное — у него сильно кружилась голова, в глазах темнело — он видел, что все окружающее его совсем не такое, каким должно быть — он жаждал изменить все, и все казалось одинаково важным — до непереносимого, нечеловеческого напряжения важным. Тут завопили прорвавшиеся в разодранную материи «бесов»: — А битва то идет!.. Не забывайте, милый наш братец, про битву! Пока вы нам сказочку рассказывали — столько славных эльфов погибло! И вот они, с оглушительным треском, принялись разрывать материю — в образовавшиеся проемы незамедлительно хлынули не только отсветы пламени, хохот и звон стали, но еще и сильный, словно бы специально по чьему-то колдовству сжатый кровяной дух. Вот от шатра ничего не осталось, и оказался Альфонсо в плотном кольце из этих тел — некоторые из них поддерживали мумию-Нэдию. — Премудрый Альфонсо хочет занести в наши ряды ересь! — вскрикнул «бес» без руки — из обрубка упругими толчками брызгала грязь. — Вэлломир, Вы, кажется, ослабели от того, что не ожидали видеть, все что довелось; а потому, надобно бы проявить решимость: скажите — нам что-нибудь веселое, а то речи лукавые уже начинают нашими сердцами овладевать начинают. Вэлломир уж очень утомился — у него голова от воплей, от всего этого непонятного судорожного перетекания плоти раскалывалась, и он сначала и вовсе ничего не мог вымолвить, а затем, кое-как пробормотал: — Уберите его, просто, чтобы было тихо… Не кричите больше ничего… Тишины, тишины — пожалуйста! Вэлласы засмеялись, и все выкрикивали: — Дал слабинку, трещинками пошел Великий Вэлломир. Посмотрим теперь, какой ответный ход предпримет Альфонсо — слово за ним. — Я устал, я очень устал… — шептал Альфонсо. — И лишь об одном молю: прекратите бойню. — Какие прекрасные слова! — тут же воскликнули многие из Вэлласов. — Ведь в сердце каждого из нас есть стремление к добру!.. — из сотен глоток стал вырываться хохот, но вот он перешел в гневливый ропот. — …Вот мудрый, наш истинный предводитель, а не то что этот Вэлломир — ведь, именно из-за него и началась эта бойня! Надо разодрать мерзавца в клочья!.. И они стали надвигаться на Вэлломира, который совсем растерялся, трясся, лихорадочно оглядывался по сторонам. Наконец, совсем неуверенным дрожащим голосом, выкрикнул: — Вы обезумели! Жалкие ничтожества! Да как вы смеете идти на меня… — Мы обезумели, когда слушали твои речи коварные! Теперь же поняли, кто наш истинный предводитель!.. Альфонсо бросился к нему, заслонил грудью, выкрикивал: — Нет — это же брат ваш! — Брат?! Да он всегда на меня, как на шута смотрел, всегда презирал — а сам то ничего, кроме этой гордости и не имел! Сам то и есть шут, все время роль предводителя играл — разума то, совсем мало! Эй ты — что, действительно, подумал, что мы я за тобою пошел?! Да — это же розыгрыш был! Дурак! Я над тобой шутил, а ты уж вообразил невесть что! Ну, все — довольно — теперь и вмешательство Альфонсо не поможет! Да кто он такой, этот Альфонсо — убийца ведь!.. Так кричали, придя, вдруг, в неожиданное, яростное исступленье, многие сотни Вэлласов. Тогда же Альфонсо радостно вскрикнул, схватил одного из них за ладони, и, вглядываясь в его облезлый, синий лик, выкрикивал: — Как хорошо! Теперь каждый из вас говорит я. Выходит, с тобой вот можно говорить, как с Вэлласом. Брат, прости же своего брата… Но этот Вэллас оттолкнул Альфонсо, и взглянул с яростью жгучей, столь долго под шутовской маской скрывавшейся, он проскрежетал: — Да — я, действительно Вэллас! И мне все равно, кто здесь рядом — может, тени мои! Мне все равно! Меня всю жизнь всерьез не… — Да что ты говоришь такое?!.. Альфонсо, покачиваясь от слабости, и от этих невыносимых, теплых кровяных паров, стал пробиваться к Вэлломиру, которого уже схватили, и тащили в разные стороны, который сам вопил некую бессвязную кашу из возвышенных фраз, о том, что они не смеют, и будут наказаны, со всей строгостью. Альфонсо прорвался к нему, принялся хватать за плечи каждого из «бесов» — вглядываться в его бесцветные, грязью заполненные глаза, вновь и вновь напоминать о детстве — затем бросился к Вэлломиру, которому уже нанесли несколько кровоточащих ран, крепко его обнял, и выкрикивал: — Брат! Брат! Ты прости его — ведь ты перед ним тоже виноват! Ведь ты всегда презирал его, так часто словами унижал, больно делал! — О, да-да! Так и есть! — с безумным криком один из Вэлласов, вцепился дрожащими пальцами в лицо Вэлломира, и с силой дернул оставил там несколько кровоточащих следов. — Да что ж это?! — пронзительно выкрикнул, пытаясь куда-то вырваться Вэлломир. — Да придет ли кто-нибудь служить Мне Великому?! Растопчет ли кто-нибудь этих червей?! — А-а-а! И сейчас насмехаешься?! Получи же! На Великого обрушилось несколько сильных ударов, он сильно дернулся, вскрикнул, и пристально вглядывался в лик Альфонсо, беззвучно вопрошая у него: «Неужто ж это все правда?! Неужто не виденье бредовое?!» А кто-то из Вэлласов поспешил заверить: — Это все еще цветочки! Сейчас ты за все поплатишься… И вновь Альфонсо бросился, ища Нэдию — но этой мумии уже нигде не было видно — только выступали в кроваво-огненных отсветах, стремительно перемежались темные контуры, но только звон, да вопли: хохот, рев, стоны — неслись со всех сторон, сшибались в темном, вечернем воздухе незримыми волнами. В те мгновенья, когда Вэлласы прекратили свое мнимое служение Вэлломиру, битва много ожесточилась. И раньше то каждый из них бросался, забывая о собственной жизни — и раньше целая сотня жертвовала собой, чтобы разорвать какого-нибудь эльфа — теперь они с хохотом прыгали на клинки, погребали эльфов и нуменорцев под живыми холмами. По всему обширному лагерю клокотало сраженье; и Гил-Гэлад, и Келебримбер, сражавшиеся с разных его сторон, порубившими за последние часы по несколько сот врагов — все-таки, не могли поверить, что — это все на самом деле; и тот и другой ждали мгновенье пробужденье. Нет, нет — это казалось совершенно немыслимые — соединенные армии людей эльфов, могла, казалось, не опасаться никакого врага, а тут, нежданно негаданно — какие-то, невесть откуда взявшиеся мертвецы, грозят перебить всех их. Да и откуда могло взяться такое их количество?! Неужто же все когда-либо жившие восстали из могил?!* * *
Все эти часы Вэллиат и Маэглин разрубали плоть. Все эти часы они только и видели, что перекошенные яростным хохотом лица мертвых, да еще ту грязь, которая вырывалась из разрубленных тел. Ежели вначале они рубили с яростью, продвигаясь к какой-то неясной цели — даже и не задумываясь, что это за цель — да и вообще ни о чем не задумываясь, но одну лишь ярость испытывая. Было отвращение к «бесам», потом — отвращение к тому, что они делают. В какое-то время, они даже стали кричать, моля, чтобы «бесы» остановились, чтобы только не было больше этих убийств. Конечно, за беспрерывным грохотом никто их не услышал, да и не могли Вэлласы остановится — ведь это была многотысячная толпа, и тех кто были спереди, подталкивали бессчетные ряды сзади. — Довольно же! Довольно! — что было сил выкрикивали и Вэллиат и Маэглин. Одна мучительная минута сменяла другая, и время, так незаметно летевшее сначала, теперь замедлилось, тянулось с какой-то невыносимой замедленностью. Наконец, им так жутко стало от свершаемых убийств, что Маэглин попытался отбросить клинки (казалось, уж лучше смерть принять, чем продолжать это безумие). Однако — этот черный клинок еще с самого начала стал продолжение его руки, и, вместо того, чтобы отлететь в сторону, разрубил еще одно хохочущее синее тело. Вэллиат на несколько мгновений остановился, и «бесы» просто переламывались об ту багровую сферу, которая его окружала. Но вот он завопил пронзительно: «Нет — не отымете вы у меня жизнь!» — и с еще большей, нежели с самого начала, яростью, бросился на Вэлласов, и рубил их так в течении нескольких минут, не чувствуя усталости — хотя такие удары мог наносить только могучий воитель… Наступали сумерки, и им казалось, что и не было никогда никакой иной жизни, что всегда продирались они так вот, через вопящие болота, свершали что-то самим им отвратительное. Они забывали кто они, забывали человеческую речь, оставался только этот им самим отвратительный кровавый порыв. Они так устали от этого беспрерывного ужаса, что только и ждали, что кто-то придет, избавит их, или, по крайней мере, укажет дорогу к избавлению. Они и сами не замечали, что идут — продираются через толпы, оставляя за собою изломанные завалы из тел, им казалось, что не существуют ни верха, ни низа, ни каких-либо сторон, что вся бесконечность заполнена этими обезумевшими телами. А потом, в окружающем их багровом сиянии раскрылась площадка, вся наполненная исступленным, мученическим воплем. И сразу увидели они, что в центре этой площадки возвышается совершенно черный, гладкий камень, смертный холод от которого чувствовался и в нескольких шагах. На этом камне лежал Вэллас — не синий, полуразложившийся, а именно человек-Вэллас. У него была разодрана вся грудь, начиная от шеи, и до низа живота; плоть и ребра распадалась в стороны, и из этого проема стремительно выбирались бесы — они хватались за кровавые края, и тогда их ручки были еще совсем маленькими — сами они выпрыгивали не более пяти сантиметров в росте, но тут же вырастали до нормальных размеров, и спешили — кто на Маэглина и Вэллиата, кто к эльфийскому лагерю. А Вэллас был еще жив — это он наполнял воздух пронзительным, беспрерывным воплем — по судорожным дергающим движеньям, ломавших его тело, можно было понять, что он пытается вырваться, но не получалось даже пошевелиться. — Да что ж это?! — вскрикнул Вэллиат — разрубая очередное тело. Сыну Рэроса было тошно — до такой степени тошно, что сердце не желало биться, и только с болью в груди дергалось. — Я знаю, знаю — это все ты, ворон черный!.. Все ты безумье творишь! Будь проклят!.. Его вопль подхватил Маэглин: — Нет — ты только скажи, как вырваться к новой жизни?! Эй ты, всезнающий ворон — ответь, как мне счастье свое вновь найти… Но никакого ответа им не было, так как, как раз в это время, ворон стоял перед эльфийкой Лэнией… И тогда и Маэглин и Вэллиат бросились к Вэлласу, глаза которого покраснели, были выпучены, но который все-таки увидел их и узнал, завопил не своим голосом, но воем духа века в леденящем ветре метавшемся: — Нет от этой боли исхода! Мне так страшно! Невозможно к этому страданью привыкнуть! Да сколько же можно, так вот мучаться?!.. Зарубите меня! Не могу больше! В каждое мгновенье умираю, но жив еще… Жив! А-а-а!!! Они склонились над ним, и с ужасом глядели на ту грязь, которая заполняла все его тело изнутри, которая клокотало, из которой вырывались руки все новые и новые. И вновь вопль: — Убейте меня! Не могу! Не могу больше это мученье переносить! Я же с ума схожу!.. Помогите же мне, помогите, помогите!.. Вэллас — он был повсюду — он чувствовал безумную боль, и в тоже время ему хотелось потешаться. Он чувствовал леденящий холод, который насквозь прожигал его тело, и он видел, бесконечно растянувшуюся окрест грязево-снежную долину — он не понимал уже, где виденья, где явь — и весь эльфийский лагерь казался ему некой игрушкой, которой в приступе болезненного его бесовского безумия, хотелось изломать — он видел толпы эльфов и людей, и они казались ему нудно жужжащими, переползающими кусками грязи — он хотел их поглотить в себя, и двигался, встречая, впрочем, не малое сопротивление — в каждое мгновенье сотни клинков прорезались через его плоть, но он, не смотря на боль, мог еще разговаривать с Альфонсо и Вэлломиром, которые так же казались ему призраки, и время от времени, он набрасывался на них многорукими кусками своей плоти… А плоть погибала… погибала… тут же новая зарождалась. И вот эти двое… нет — уже не призраков — они, в клокочущем сотнями безумных образов, расплывчатом облаке, резко встали перед ним — в это же время заговорил и Альфонсо, и он с мучительным напряжением вслушивался и в тот далекий, с окраин его плоти доносящийся голос — слушал старую легенду, и, вдруг, вспомнил, как, действительно, еще двенадцатилетним мальчуганом, слушал эти же самые слова — но как же тогда все было по иному — он стоял под теплым июльским дождем, вдали раскатисто, свободно перекатывался над морскими просторами гром — блики огня — рассказчица такая прекрасная, такая печальная. Он еще пробовал дурачиться — затем нахлынула печаль, он остановился, и тут, когда набросились на него тысячи людей и эльфов, принялся давить с яростью. Теперь он не смеялся: только злоба была, только жажда вырваться из этого безумного состояния, и винил он всех-всех этих, ненавидящих, презирающих его (как он сам воображал).* * *
И в это же время Альфонсо, на которого волнами обрушивались удары, но который не чувствовал боли, из всех сил тряс одного из «бесов», и, вглядываясь в его загрязненные глаза, сам плача, выкрикивал: — Но, ведь, ты слышишь меня?! Понимаешь?! Здесь же я, и Вэлломир! Взгляни — ведь — это же твое лицо! Хоть Вэлломира то не терзай! Ради любви, молю тебя — остановись!.. И эти мольбы доходили до сознания Вэлласа, и он пытался усмирить свою плоть в тех местах, и она почти застывала, но вот вновь поднималась в нем злоба, и вновь он кидался, и вновь наносил удары. Сражение достигло наивысшего своего накала. Эльфы и люди, видя, как один за другим гибнут их братья и друзья, видя, что враги нападают с еще большим ожесточением, сами собрались — и кинулись, взывая о мщении, с не меньшей яростью. Было бессчетное множество ударов, которые происходили в каждое мгновенье, на значительном участке земли, были потоки грязи, были завалы тел — «бесы» все-таки не отступали — гибли беспрерывным потоком — некоторые заходились воплем: «Убейте же меня!» Да — так вопил Вэллас, который лежал на черном алтаре. — Нет, нет! — вскрикнул Вэллиат. — Ведь — этого ворон хочет! Я его теперь хорошо понимаю: он нас до совершенного безумия довести хочет!.. Мы же совсем безвольными скоро станем — это же так жутко: без воли то своей оказаться!.. Сейчас — сейчас заявится… Но мы не станем тебя убивать — слышишь ли?!.. И он, позабывши про свою бордовую сферу, склонился над братом, попытался отодрать его от алтаря, однако, тут же раздалось громкое шипенье, и новый болезненный вопль Вэлласа. Тогда то и взвыли бессчетные орды «бесов», и метнулись на врагов своих с такой яростью, что и они — могучие, мудрые эльфы не могли выдержать, и гибли беспрерывно, стремительно… Вэллас чувствовал, что убивает что-то прекрасное, и одна половинка его нынешнего сознания жаждала продолжать топтать их, «мучителей» его; вторая же, чувствовала, что — все это безумие, что единственный выход — перебороть себя, остановится. И вот многие из оставшихся эльфов видели, как за мгновенье до того мчавшиеся на них ряды, нежданно, стремительно между собою перемешались — с ревом разрывали друг друга на части, топтали раненых, и просто споткнувшихся в грязи… — Мы, все-таки, поможем тебе — обязательно поможем, брат. — приговаривал Вэллиат, с болью вглядываясь в тот черный, дымящийся ожог, который остался на руке Вэлласа, после его прикосновенья. Вэлласу орал, проклиная ворона — и он так ожидал его увидеть, что из груди его, вместе с «бесами» принялись вылетать теперь и вороны — их было несметное множество, они взмахивали черными крыльями, наполняли воздух оглушительным карканьем, и закручивались вихрями, и дробились друг о друга — сыпали черными перьями, падали к мертвым телам, вверх вздымались — особенно же много кружилось их над алтарем — это было облако метров ста — воронов было там такое громадное количество, что они напоминали скорее пчелиный рой — под ними стало совсем темно, и только изредка, словно шрамы живые, вытягивались из лагеря отблески пламени. Во мраке, на голову Альфонсо обрушился сильный удар, он не удержался на ногах, повалился на колени, и тут его принялись топтать — беспрерывные удары ног обрушивались на его спину, и ему казалось, что нет уже спины, но только некое вопящее от боли месиво. Но он, вцепляясь в истоптанный грязный снег, продолжал ползти — все искал свою Нэдию, все думал, что, ежели найдет ее, ежели вымолит прощенье за всю причиненную боль, так и завершится безумие. И вот он увидел, что-то бесформенное, в чем, он, однако, тут же признал, завернутую в материю руку — тогда то он дернул ее к себе, и оказалось, что — это и есть рука, но только уже отломанная ото всего остального — вот нога очередного беса с силой на нее обрушилась — раздался громкий треск, и рука переломилась надвое… Альфонсо закрыл глаза, чувствуя, что сходит с ума, что ворон одержал победу — что теперь то вот ничего не осталось в его жизни, и он даже жаждал, чтобы поскорее его окончательно затоптали, и пришел бы мрак безысходный. Вот тогда то и появилась в его жизни Аргония. Прежде всего — он услышал раскатистое, гулкое лошадиное ржанье, и подумал было, что — это Угрюм пришел к нему на помощь. Однако, ржание доносилось сверху — оттуда же звал его дрожащий от волненья девичий голос: — Я пришла за тобою! Я знаю — ты там! Крикни же хоть что-нибудь! Альфонсо показалось, что — это Нэдия зовет его, и он, радостно вскрикнув, вцепившись в чью-то ногу, смог приподняться, даже и зрение к нему вернулось в этом страстном порыве увидеть ее вновь — и тут же увидел, что — это не Нэдия — и вновь все метнулось в отчаянье безысходное; вновь мрак нахлынул. Аргония же, увидев его, окровавленного, на мгновенье из этой ревущей массы тел поднявшегося, руки к ней протянувшего, да тут же вновь этой массой поглощенного — она сама громко вскрикнула, а конь, почувствовав ее волю, метнулся вниз, ударами копыт принялся откидывать бьющихся друг с другом Вэлласов, и, вскоре, освободил некоторое пространство, на дне которого лежал, тихо, беспрерывно завывая Альфонсо: он вцепился в какую-то бесформенную, почти совсем раздавленную часть Нэдии, и, когда летучий конь опустился рядом, и Аргония, оказалась рядом с Альфонсо на коленях, попыталась оторвать его от этого, бесформенного: он только принялся вырываться, и все-то с надрывом стонал, молил, чтобы оставили его. Аргония задрожала, и зашептала ему на ухо: — Ты мне ночью колдовской привиделся! Там была весенняя, прекрасная земля, и средь нее — крепость из черного железа — ты жил в этой крепости, и, хоть назывался ее правителем — на самом то деле был несчастнейшим из рабов! Неужели ты не помнишь? Этот сон, ведь, не мог только мне прийти — это ж вещий сон, я про тебя в нем узнала! Я полюбила тебя! Да, да — слышишь: полюбила тебя, в этом сне!.. Она пыталась заглянуть ему в лицо, но Альфонсо все клонился к мумии, все шептал имя Нэдии, молил, чтобы вернулась она, чтобы вызволила, из этого ада. Нарастал гул сраженья — дело в том, что эльфы и нуменорцы, увидев, что их врагов охватило безумие, и они рубят друг друга, пошли в наступление, которое продвигалось довольно быстро, и почти без потерь среди них — и эльфы, и люди нападали с ожесточением — им казалось будто в этой бойне уже была перебита большая часть их войска — и вот они мстили, полагая, что из-за этих мертвецов, их поход уже обречен на поражение. Впрочем, то, что идет наступление, стало ясно только, когда замелькали поблизости светом звезд эльфийские клинки — ведь и «бесы» рубились беспрерывно, отражали ту борьбу, которая происходила в душе Вэлласа. Все вокруг уж было завалено их телами, и стоял среди них, бледный, недвижимый адмирал Рэрос — слезы катились по его изможденному лику страдальца — он был очень слаб, и, если бы кто-нибудь толкнул его — он бы упал; но ни адмирала, ни Альфонсо и Аргонию, не задевали Вэлласы. А вот налетели разгоряченные эльфы, с клинков которых слетала грязь, они кричали: — Смотрите — это же адмирал Рэрос! Он еще жив — защищайте его… Вокруг раздавался беспрерывный и сильных хруст переламывающихся костей, горячие капли летели на Альфонсо, но он, поглощенный своим страданьем, ничего этого не слышал, не замечал; так же и Аргония, была поглощена своим невиданным прежде чувством — сейчас она не была воительницей, но сильно, хотя и безответно, влюбленной девушкой. И она, даже и сама того не замечая, несколько раз прошептала ему признание в любви — она, впрочем, даже если бы и рассуждала здраво — не стала бы скрывать своих чувств, так как не в ее характере было вести себя скрытно, стеснятся чего-то — она чувствовала сильно и искренно — так почему же это вдохновленное, от чего у нее кровь пылала, она должна была скрывать от того, кому это чувство было предназначено? И вот она твердила ему: «Люблю! Люблю тебя!» — и, казалось ей, будто они уже век друг друга знают — и твердо знала, что сейчас он скажет ей то же самое — да иначе, ведь, и быть не могло. Их уже окружили эльфы, и слышались их сильные голоса: — Это же сын адмирала!.. Альфонсо!.. Тот самый, которого, во главе нашего войска поставили!.. Не по настоящему, конечно же!.. Но тут подал голос один из нуменорцев: — Проклятый Альфонсо! Позор земли нашей! Матереубица! Предатель! Неужто не видите, что он и теперь с нечистой силой?!.. Действительно — обратили внимание, на стоящего поблизости черного, крылатого коня, и еще не известно, чем бы это закончилось — если бы, в эти мгновенья, не появился, двухметровый черный ворон, который нес в когтях своих Лэнию. Он опустился столь стремительно, что никто и опомнится не успел — только ударился о землю, и вот уже поднялся статным человеком, с ужасающе бледными, словно из тумана сотканными, неуловимо изменяющимися чертами лица, облаченным во все черное. Он держал Лэнию за руку, и вглядывался в Альфонсо, и Аргонию, которые сжались у снега — дышали жаром, пребывали — каждый среди своих чувств. — Хорошо же! — проговорил он, но не в головах, а обычным, довольно громким голосом. — Я исправлю… Тут привычная его уверенность дрогнула — послышалось раздумье, сожаленье — вот злобою его взгляд вспыхнул, стал непроницаемо черным, а Лэния не выдержала, вскрикнула — так как до треска сжал он ее ладонь, и все продолжал сжимать. Эльфийка посмотрела него проникновенно, зашептала: — Ты только вспомни, что говорил… О любви, о весне грядущей… Да — я прощу тебя, я буду любить тебя искренно, ибо, ежели ты, ради любви… Из глубин этого удивительного, белесого лица, вдруг стала пробиваться тьма — эти темновато-дымчатые стяги размывали черты, и человеческие до того глаза, вдруг вспыхнули из глубин своих мраком, и вот уже два непроницаемых вороньих ока глядят неведомо куда. Он, должно быть, заскрежетал зубами, но раздался такой мучительный звук, будто бы две железки, со смертельной друг для друга силой скреблись, переламывались: некоторые даже и не выдерживали, уши затыкали. Но все-все с изумлением смотрели на эту новую фигуру, и все чувствовали, что в нем великая сила сокрыта, что он может испепелить, или в снежинки превратить, всех их. А он повернулся к Лэнии, и вдруг весь лик его стал одним вороньем оком, вот из глубин того мрака поднялись пульсирующие раскаленной кровью вены, вот принялись, словно змеи, переплетаться, зашипели, раздулись, лопнули — и вновь проступило это мертвенно-бледное лицо. И вновь он заговорил, и голос был надрывный — каждое слово с превеликим трудом ему давалось: — А это сложнее, чем я думал — отказаться от всего! Ради тебя, говоришь?! Да если бы тебя рядом не было — тогда бы сразу отказался! Каким слабым ты меня делаешь — проклятая ведьма — ты этими страстишками унижаешь меня до этих смертных!.. Ты же меня в одного из них обратить хочешь!.. Раздавить тебя!.. Но нет! Сейчас я разорву все, что так долго ткал! — Да — пожалуйста. Я же вижу, как ты страдаешь! — Ты видишь только поверхностное! Даже то, что ты называешь душевным страданием — это тоже поверхностное. Ну, все — довольно теперь… Эй, Альфонсо — повернись ко мне! Альфонсо — ты должен меня знать!.. И Альфонсо очнулся от своего мучительного забвенья — поднял из мрака голову, и увидел того, кого ненавидел теперь больше всех, которого почитал причиной всех своих мук. Он, опершись на плечо Аргонии, поднялся, сделал навстречу ему шаг, зашептал, страстно: — Отдай… отдай мне ее! Это ведь ты все подстроил, и даже знаю зачем: чтобы сломлен я был, чтобы воле твоей темной в услужении был. Ну что ж — твоя победа: сломлен я — все, что скажешь, то и исполню, и ради того только, чтобы воскресла она! Слышишь: твоя взяла — я твой раб, но… только один раз еще Нэдию увидеть! Живую!.. Аргония пыталась его удержать, повторяла, что он должен одуматься, но ей это не удавалось — Альфонсо был подобен стихии, вихрю темному — вот уже остановился перед вороном, с ненавистью вглядывался в его призрачное лицо, вытягивал к нему руки, и все кричал: — Ты все хотел мне какое-то кольцо одеть… Волшебное, ведь, кольцо — да?! Одену — рабом твоим стану — так ведь?!.. Давай же его, и радуйся — но одну просьбу сначала исполни: воскреси ЕЕ! И вновь из глаз ворона нахлынула тьма, стали они непроницаемыми, и вновь, словно железками, заскрежетал он зубами. Вот стал приближать свой расплывающийся лик к Альфонсо, но между ними встала Лэния, зашептала: — Пожалуйста! Ты должен бороться… А ты, неведомый мне — ты повернись к Аргонии — она любит тебя — по настоящему любит… И тут она повернулась, обвила за плечи ворона, прижалась в поцелуе к губам ворона. Как раз в это время, расталкивая кольцо оцепеневших эльфов, прорвался к этому месту Келебримбер, узнавший, что его дочь нежданно появилась. Он как раз слышал ее последние слова; видел, как припала она к темным губам — и тут же понял, кого она целует. — Нет!!! — вскричал он, замахиваясь громадным двуручным мечом, который был легок и рубил и гранит и сталь. Государь Эрегиона сразу почувствовал, что пред ними стоит один из самых могучих кудесников тьмы — понял, что его дочь заколдована им, и вот решил, что его выкованный гномами, полный эльфийских чар клинок сможет остановить колдуна. Он ударил снизу вверх, и сбоку, намериваясь раскроить его голову надвое. Однако, один из светлейших эльфийских клинков, против которого не устояла бы и драконья чешуя, рванулся, словно живой мускул, и вывихнул его запястья — руки отдались нестерпимой болью — он не смог удержать клинок, и тот, уже сам по себе, пройдя через плоть ворона, ворвался под углом в шею Лэнии — Келебримбер бешено вскрикнул, так как увидел уже обильно хлынувшую кровь своей дочери — он отдернулся назад, но в скручиваемых болью, непослушных руках его оставался лишь дымящийся обломок. Ворон, которому удар этот не причинил никакого вреда, отступил назад, и Лэния, скользнув ладонями по его плечам и груди, медленно осела на что-то бесформенное, смятое, скорее похожее на холодную, окровавленную грязь, нежели на снег. Она закрыла ладонью горло, однако — кровь продолжала выбиваться оттуда упругими толчками: она смотрела на ворона, взгляд которого вновь был непроницаемо темен — смотрела с мольбою, пыталась сказать что-то, да уж не могла, лицо ее бледнело, худело — жутко было смотреть на нее, лишь за несколько мгновений до того, такую трепетную, казалось бы предназначенную жить вечно, века любить… Но она молила своим взглядом: «Все равно исполни — ведь этот светлый порыв столь прекрасен — он самое прекрасное, что есть в тебе! Не отступайся!.. Борись!.. Ежели ты сможешь вырваться из мрака — мы будем вместе — слышишь — мы, все равно, будем вместе!» Она повернулась еще к Альфонсо, и ему пыталась что-то сказать, но тут силы оставили ее, и она бездыханная, опустилась на эту грязь, так, как усталый путник опускается вздремнуть на ковер нагретых солнцем трав. И все смотрели на нее в недоумении, каждый думал, что произошло какое-то мгновенное недоразумение, что сейчас все растает как бредовое виденье. Но она лежала недвижимая, с бескровным заострившимся ликом, и не грязь ее окружала, но словно бы око пышущее младую, ярко-красной кровью. Око это расширялось, казалось — сейчас вот вспыхнет погребальным костром… Та страница, из летописи Эрегиона пострадала столь сильно, что я только с превеликим трудом смог разобрать из под тьмы спекшейся крови следующее: «Никогда не доводилось нам видеть боли той, которая охватила тогда государя Келебримбера. Даже надрывы мученика не сравнятся с его страданьем — он выл волком, он бросился к дочери, он вопил, призывая ее вернуться, он жаждал броситься на меч, и только дюжина наших воителей смогли его удержать (да и то — с превеликим трудом). Тогда он стал безумным, тогда из глаз его кровь хлынула…» Кровь шла не только из глаз, но и из пор кожи — казалось, от этого, невыносимого напряжения, Келебримбер попросту разорвется в клочья — он, чуть приподняв ее из крови, держал Лэнию за руки, стоял так покачиваясь, и тогда же сложил плач, который записан был в песеннике Эрегиона, и почитался одной из лучших эльфийских песен — говорили, что даже не понимавший слов, не мог сдержать слез — настолько жалостливым был мотив — это была одна из тех драгоценных, но нынче утерянных песен, от которых возвышается, стремясь к высшему свету, душа. Как жаль, как жаль, но те строки пожрало пламя — знаю, что их помнит еще ветер, и иногда, в осеннюю пору, чуткое ухо может уловить в его движении отголосок того мотива… Но кто же найдет строки — неужто их красота утеряна, и… И лишь потом, когда этого мира не станет, когда встретятся великие хоры людей и эльфов, среди них грянет и эта пронзительно-печальная нота — то будет глас Келебримбера, убившего собственную дочь. Та песня подобна была камню на воде волна поднявшему — некие отголоски ее и среди людей всколыхнулись — дошли и до нынче разоренной волками деревеньки. Приведу эти строки — не слишком любимые крестьянами за их печаль, и которые столь же походят на истинный плач Келебримбера, как пламень в камине, от необъятных просторов бесконечно взрывающейся звезды, бесконечно одинокой, бесконечно страдающей:* * *
Вэллиат и Маэглин так и не смели больше прикоснуться к Вэлласу, а тот вопил с еще большем надрывом, нежели прежде — и в этом голосе было столько страдания, столько уже совершенно безумно, что, казалось — лучше, все-таки, прекратить эти мученья. А он так молил, чтобы они прекратили: — …Всего то один удар! Закройте глаза, опустите клинки — вы хоть одно доброе дело совершите!.. Иногда, когда он заходился продолжительным воплем, и только и думалось — когда же он, все-таки, прекратится — Вэллиат заносил приросший к руке клинок, да тут же и опускал его, не в силах, все-таки, нанести рокового удара. А Вэллас все вопил и вопил. Бесы некоторое время не выбирались из него, и гул сраженья пришел доносился откуда-то издалека, и поблизости не осталось ни одного беса. Грязь в разодранной его груди кипела жаром, дымилась чем-то невыносимо густым, огнисто жарким. — Братец, милый ты мой! Ох — сейчас же какой-то страшный образ из меня выберется! Так то мне страшно теперь! Этот образ меня самого сразу же поглотит! Убей ты меня — уж не могу — уж никак не могу дальше эту муку выдерживать!.. Из него выбралась Маргарита — он все это время страстно думал о ней, представлял, что она единственная, может вырвать его из этого мученья — и это был какой-то расплывчатый, постоянно меняющий свои очертания контур, который то вырастал метров до пяти, до становился лишь в несколько сантиметров. Он то жаждал, чтобы она появилась такой, какой запомнил он при первой их встрече, когда они только начали кружить в первом из своих танцев — но приходили воспоминанья все мрачные, когда она уже переродилась, когда жутким призраком ходила — звала его на помощь. Вот и теперь глаза ее вспыхнули мертвенным светом, а, когда раскрыла она рот: вырвалось оттуда темно-серое снеговое кружево, завыло в муке. — Избавь меня! — вопил Вэллас. — Разрушь мою плоть! Забери к себе! И он, даже не понимая, что и она является лишь образом из его головы возникшем, направил ее на свою плоть, опять таки не понимая, что — это не плоть собственно его тела, а тысячи и тысячи «бесов», по прежнему разрывающих друг друга в клочья. И она взмыла стремительной яростной волною, врезалось в пышущее молниями облако, которое они даже и не замечали, с жадностью поглотила в себя несколько молний, и вот исполинским валом обрушилась на сражающихся — все смешалось, возник вопль, стремительная, поглощающая в небытие круговерть — вдруг все оборвалось — нахлынули мрак и тишина… В этой тишине Альфонсо, Вэлломир, Вэллиат и Вэллас оказались в некоей зале, стены которой казались спокойными, но, вдруг, наполнялись острым, режущим глаза светом — появился и стон, беспрерывный, одновременно со всех сторон идущий — страдальческий, глубокий стон, которого и каждый из них не выдержал — тоже застонал. И тут в головах их закипел этот мучительный, надрывный вопль, какого никогда прежде и не слышали они: — Хотите ли, чтобы оставил вас?! Чтобы от всего отказался!.. Хотите, чтобы я сделался теперь несчастным поэтом, страдальцем, и воздыхал по ней, по возлюбленной своей?!.. И, когда болезненный этот вопль достиг наивысшего своего предела, стены с оглушительным треском разорвались, и… сначала то показалось, что кровь оттуда хлынула — но она разбилась, в дымку, туманную нежную, и проступил образ Лэнии — столь прекрасный, что казалось — будто живая она. Но вот образ задрожал, появилось нечто мерзостное, окровавленное, что ревущим чудищем бросилось на братьев, поглотило их… И вновь они плыли в этой, пронзительно пышущей, мертвенной зале, и вновь ревел в этом беспрерывном страдании голос: — Нет! Поддался я вашим страстям, а теперь… Теперь ослаб, теперь презираю вас еще больше… О мелочные ничтожества, слабые, трусливые — вы же топчите самое лучшее, что у вас есть… Раздавить бы вас всех сразу же! Но нет — нет, вы еще узнаете меня!..Эти последние слова были выкрикнуты столь стремительно, что слились в единый раскаленный наконечник, а сразу вслед за тем — зала исчезла, и они остались в беспросветном мраке — каждому казалось, будто он бежит или летит куда-то, с невероятной скоростью, но кругом нет ни образа, ни единой искорки. И уже позже, казалось им это каким-то совершенно невероятным виденьем — потом они называли это бредом. Да, да — среди всего того истинно бредового, что окружало их — единственно это показалось им совершенно невероятным, беспочвенным — просто порожденьем их истомленных мозгов. А это была единственная искоркаблеснувшая им в те дни — блеснула и тут же поспешила угаснуть…
* * *
А за несколько дней до этого, когда еще была жива Лэния, в колдовскую непроницаемую ночь, одно из ущелий Серых гор слышало стоны умирающих Цродграбов — голоса, молящие: «Водицы бы испить! Покушать бы! Ребеночек мой умирает!» — да, после этого мучительного, ледового перехода, отчаянье их достигло наивысшего предела, даже и немыслимого при прежнем бодром настрое — но слишком уж многие умирали, слишком уж все истомлены были, и чувствовали ведь, что, ежели не случится какое-нибудь чудо — не миновать им всем голодной смерти. А Рэнису были безразличны их страдания, и, хотя сам он уже долгое время и не ел, и не пил — ему было не привыкать к решениям, и думал он только про Веронику — думал со страстью, несколько раз порывался бросится к ней, так как каждое мгновенье без нее казалось ему слишком уж мучительным; но он помнил, что ворон обещался помочь ему ночью, и уж позабыл какую неприязнь испытывал ко всем этим кудесникам — только на ворона и надеялся, столь сильно жаждал этой помощи, что и гордость свою мог победить, и на колени рухнуть, и молить, если бы только понадобилось. И он бессчетное множество раз повторял имя Вероники, и он, в сгустившийся темени, вцепился в ледяные камни и все ждал, ждал… Ворон запаздывал а у Рэниса, от напряженья, носом пошла кровь, он шипел, словно змея, он дрожал, но не от холода (а холод то был лютый, пронизывающий) — но от жара. Вот сгустился тот самый, непроницаемый, как воронье око мрак, и Рэнис вцепился в промерзлую каменную стену, застонал: — Где ж ты?! На что одного меня в этом мраке оставил?! Однако, громкий его голос, потонул в чем-то ледяном, и ему показалось, будто весь мир, до самых небес заполнился какой-то темной жутью, и он на самом дне; он даже и сам не ведал, кого звал — вспоминался и ворон, и Вероника, но, на самом то деле — просто очень одиноко ему было… Где-то вдалеке, словно светлячок, случайно залетевший в склеп, промелькнула искорка, и он знал, что — это один из Цродграбов возвращается в пещеру, где так много лиц, где Вероника — и он даже застонал, изумляясь, что это за безумие его охватило, и почему он оставил всех их, зачем делал кому-то больно — ему даже тошно от собственной злобы стало, и он решил вернуться, просить прощенья… Он, цепляясь за стену, сделал туда несколько шагов, и услышал, у самого уха, задумчивый, печальный голос: — Ты ждал меня несколько часов, так не торопись — потерпи еще немного… Рэнис повернулся, и ему показалось, что громадное воронье око вплотную примыкает к нему. И вновь этот печальный, задумчивый голос: — Расскажи мне про свои чувства. Я знаю — сейчас они все еще мрачные, злые. Нет — ты расскажи про те, когда вы на долине, под полной луной танцевали. Сначала в Рэнисе вспыхнула былая неприязнь, но потом он почувствовал странное волнение, почувствовал, что ему необходимо всему выложится, и как можно более искренне поведать о тогдашнем своем состоянии. Именно так он и начал: говорил стремительно, захлебываясь чувствами, называл Веронику «святой» — в конце концов расчувствовался так, что и заплакал. — Какое странное, непонятное мне чувство! — громко, страдая, воскликнула тьма, когда Рэнис, потратив около получаса — тяжело задышал, согнулся, словно после долгого бега. — …Все пытаюсь понять, что значит оно! Почему меня так влечет… Ведь не плоть же это — я же стихия сейчас! Но почему, почему — быть может ты, маленький смертный, пылинка, жизнь которой уйдет в небытие, как и мириады иных жизней — быть может ты, ответ?! Что такое любовь?! Почему ей одинаково подвержен и крестьянин, век проживший в своей хижине, и даже не знающий, что такое книги; и проклятый Манвэ, которому открыты тайны мироздания — почему и тот и другой становится пред этим чувством бессильным, почему творит то, что ни в каком ином состоянии никогда бы не сотворил?! — Я не знаю! Не знаю! — задыхаясь, мучительно выкрикнул Рэнис. — Вот вы бы у Робина спросили — он то более сведущ!.. А я что?! Да я же подлец — я слабак! Я же, ради этой святой, готов и брата предать! Ведь я же знаю, как он ее любит — и понимаю его, но ничего-ничего не могу с собой поделать. Нет — вот сейчас пойду, и покаюсь ей во всем. — Так ты же сам говорил, что брат твой урод; что ты то к нему привык, но иной человек от одного вида его, в обморок упасть может. Как же можно рядом с таким уродством счастливым быть? — Так не цвет же глаз, ни длину волос, ни тело мы любим — если это любим, так это уж и любовью то назвать страшно — это уж что-то орочье, дрянное. — Так если бы твоя Вероника жабой слизистой была, и из глаз у нее гной тек, и голос был бы, как скрип — то же бы самое испытывал ты?! Так же вот стремился сейчас к этой жабе — так бы хотел с ней на века уединится?! Нет — тебе надо чтоб у умишко, и добродетель, и чтобы глаз радовало — это прекрасно! А Робин не будет глаз ее радовать… Так почему не ты? — Он страдает больше! — Но, все равно, все равно — так и не решили мы, что это за чувствие — любовь! Я чувствую ее — она, как крапинка — мне больно — я жажду к ней!.. Но… Я не могу от всего отказаться! Знал бы ты… — Что знал: ты говори, говори. — волновался, чувствуя важность этой беседы, Рэнис. — Ты сейчас мне очень близок — вместо вечной скрытности, вместо… рока — я в тебе что-то живое чувствую… — А я… Я не знаю, куда мне деться теперь!.. Хочу броситься к ней, да не смею… Но оставим, оставим это — я, ведь, с этим чувствием, совсем разума лишился, вот говорить с тобой жажду. Ответь мне: что есть этот мир? — Мир? Не знаю… — Конечно, конечно — не к чему эти вопросы. Но вы же называете его искаженным. А хотите ли в неискаженном мире немного пожить? Рука об руку с Вероникой — в святой любви, как братья и сестры — ты, Робин… — Да! Да! — в волнении выкрикнул Рэнис. — Ну, и хорошо! Вот меня сейчас такое зло взяло — а бросить бы вас в застенок, да терзать там, в клочья драть, кости переламывать! Зло вершить, добро творить — знал бы ты… знал бы ты, какая борьба сейчас… — Я молю, ради Вероники, ради вашей Любви… — Я ослаб… я схожу с ума… Мне нужна помощь… Рвется то все… И почему, почему эти муки никому не ведомы?! И где эти Валары, с их хваленым милосердием — ну, пришли бы сейчас, вразумили бы меня… Ну, все-все — беги в пещеру, хватай Веронику — затем я все устрою. Дальнейшее проходило перед Рэнисом, как во сне — ведь во снах, когда мы идем куда-то, самой дороги, ежели она только не является чем-то существенным не существует — и между первым шагом и последним, все проходит в мгновенье. Вот он уже перед Вероникой, вокруг призраки — они ничего не значат — нудный шум голос — поскорее бы вырваться. Вот он уже бежит, крепко сжимая ее в объятиях, вот пропасть — он прыгает и…* * *
Эти странные дни блаженной жизни, в последствии вспоминались ими, как сон. Они мечтали вернуться в то спокойствие, но никогда об этом не говорили вслух — как сокровенный сон, как виденье из детства. Ты, читатель этой скорбной летописи, привык уже верно, к грохоту, к воплям боли, к мукам физическим и душевным — кажется, будто кружит и кружит неустанная кровавая круговерть — не так ли? Но представь — будто всего этого нет, и ночь та леденящая ушла, и нет ничего зловещего, настораживающего — навсегда, без всякого следа исчезло. Представь наполненную нежным сиянием, блаженную землю — не землю Алии, ибо та земля окружена кольцом гор, и всегда знаешь, что за этим кольцом — боль. Но эта земля была безгранична, и с первого же мгновенья приходило понимание, что теперь будет только спокойное, влюбленное, творческое счастье. Описывать ли мне леса, голоса птиц, деревья столь же прекрасные, как и мэллорны, но все такие разные, живые. Представьте — будто это ваша душа, очищенная от всего вздорного нанесенного жизнью, но вся полная светом детства, когда только природа полнила ее своими нежными поцелуями — душа раскинулась прекрасными образами, и есть святая вера, что эти образы не переплетутся в кровавый вихрь, не забурлят грязью — что они на века, и в то же время — все время разные, живые. Да — они очутились там втроем, в закатный час, и бирюзовый, сотканный из облаков великан лежал у самого горизонта, приветливо и нежно, словно мудрец, смотрел на них, готов был ответить, если бы они задали какой-нибудь вопрос. Но никаких вопросов не было — все было так просто, так ясно. Все порывы прошлой жизни, все, что тяготило их там, полнило разными порывами — где-то там и осталось и забылось совершенно. В эти блаженные дни, они чувствовали себя, как счастливые, любящие друг друга дети. Говорят, что счастливые не замечают времени — да — времени они не замечали, не считали часов, даже и не осознавали, что перед ними закат или рассвет, ночь или день — они не делили все на отдельное, и любовь к маленькой росинке, казалось столь же важной как любовь к одной из звезд, к которым они с таким радужным смехом прыгали. И лишь как-то раз — а им казалось потом, будто они прожили там целую счастливейшую и мудрую, в одно мгновенье пролетевшую жизнь. Так вот: как то раз, нахлынула на них печаль, и все мироздание это стало осенью, и все загрустило вместе с ними, а они кругом, держа друг друга за руки, и шептали: — Наверное — это будущий мир. — Но мы здесь одни пока что… — Да — и как печально, что иные, пока что не пришли. — Ежели все стремятся к счастью, то, мне кажется, все придут сюда. — Когда все станут как дети… — А мудрец говорил, что все наше общество растет — сначала детство полное наивной веры и заблуждений, потом юность с ее безрассудным геройством и жаждой приключений; потом — зрелость, кажущаяся такой скучной, с ее размышлениями, условностями; потом — старость… — Старость есть второе детство; ведь умудренный старец забывает и про безрассудство, и про условности — он вновь становится ребенком, но он всегда мудрый и добрый, он подобен облаку белоснежному, которое в вечной радости, свободное, плывет в сиянии небес лазурных. Так и все люди, отказавшись от условностей и грязи все станут как братья и сестры… — Как же несчастны те, кто стремятся к уединению. — Нет, не — но не только их вина. Ведь, каждый из них, хоть раз, любил и сильно и свято — так пусть бы он представил, что каждая, каждая душа стала бы столь же близкой ему, как и та, которую он любил. Он, стремящийся к единению с природой — был бы в еще более прекрасном единении, ведь что может быть прекрасней, чем человеческая искренно любящая душа? — Дети, дети — в вечном празднике — в любви, в каждое мгновенье и дня и ночи — все время в счастливом творенье! — Но где же они?! Нам хорошо, так хорошо держаться за руки! Но таким огромным должно стать это кольцо!.. Где же вы все — приди те же — пожалуйста, пожалуйста придите!.. И они заплакали, — вместе с ними плакало и небо, и звезды — во всем-всем чувствовали они отголосок своих чувств — все-все было частью их. И то не были слезы отчаянья, то были светлые слезы, и они верили, что, по этому зову, придут к ним, какие-то прекрасные, сияющие люди, что сейчас вот все озарятся, зазвенит детским смехом — и будет еще множество прекрасных душ, которые они готовы были любить столь же сильно, как и друг друга. Они оглядывались, они ждали их, а потом поняли, что сейчас эти дети не придут, но, все-таки, настанет это мгновенье — не сейчас, и очень не скоро, но, все-таки, непременно, непременно наступит… И тогда они, крепко обнявшись, зашептали друг другу:* * *
Давно уже не говорилось про Фалко, ну, вот теперь, кажется, наступило время. Как вы, должно быть, помните, в последний раз речь о нем шла, когда на армию государя Троуна напала волчья стая — как раз перед этим хоббит приготовил отменный обед, надеялся устроить хоть какой-то праздник, для этих вечно унылых, думающих лишь о геройстве, да о добыче воинов. Но та трапеза, которой он угощал Троуна, была прервана сначала появлением Аргонии (тут же, впрочем, унесенной к стенам Эрегиона), а сразу вслед за тем — и этой волчьей стаей. Опять-таки, я не стану описывать ход того сражения — так как описание любого сражение есть взгляд с высоты, как разве что творец видит, но зачем, зачем?.. Скажу только, что каждому из воинов запомнилось множество клыков, распахнутых, устремленных на него глоток; кого-то терзала боль, кто-то истекал кровью — все равно, главное воспоминанье потом: бредовая, мучительная круговерть. Ну, и довольно-довольно об этом, так как… сегодня такой печальный день — уже чувствуется весна, и воздух тепло-серый, плачущий, я чувствую как вздыхает там нежный ветерок… Фалко было страшно. Да — битва была выиграна, волки перебиты или отогнаны, но ему было страшно. Он стоял, вцепившись в трясущейся борт исцарапанной, покрытой ссохшимися сгустками крови телеги, которая, ползла в предлинном ряду таких же телег, и всадников. Ему было страшно глядеть в их напряженные, готовые к убийству, ко всякой мерзости лица, страшно было вспоминать об том костре на который были брошены сотни тел — страшно было даже думать об этом, но он не мог отвернуться, стоял бледный, измученный духовно, и все вглядывался в эти лики. А вот и сам Троун — лик его рассечен; в глазах беспрерывный гнев — Фалко окликнул его, и государь устремился к нему — как-то неосознанно, с жаждой бросился к этому голосу столь сильно отличному, от всего иного, окружавшего его. А хоббит заговорил громким дрожащим голосом: — Мне страшно! Я уже говорил: мы все как игрушечные солдатики. Но перед глазами эти сотни погибших. За что они умерли — молодые, сильные? Пришли в какую-то неведомую, чуждую им землю, стали поворачивать и… Кто они эти безликие воины? Ответь, ответь — государь! Да — по ним поплачут матери и вдовы, но — что значит этот плач?! Государь, я молю — ответьте: как вы можете быть настолько пьяными?! Да — пьяными; да — слепыми; вы — придумываете для себя какие-то идеи, живете среди каких-то условностей — да, да — все ваше бытие это одни условности, пьяный бред! Вы придумываете себе врагов — разве же это не бред?! Вот сейчас, и во все последние дни, у вас только и помыслов, как отомстить за старшего сына, зарубленного в этом Самруле — ничего-ничего больше… да — еще и про дочь! Вы придумали, что есть какой-то такой страшный враг, злодей, вашего сына убивший, и вот цель ему отомстить — всю вашу сущность заняла — какой же это бред!.. Вы хоть раз задумывались, что у него было детство, да и у каждого было детство — так если бы вы в детстве встретились, и не было бы этих предрассудков, глупостей о том, кто враг — вы бы братьями стали! Просто эта неразумная жизнь опьянила и вас, и всех ваших воинов, стремящихся к чему то придуманному, и, на самом то деле, совсем им ненужному. Кого вы называете врагом, как вы его представляете?.. Да не представляете вы его вовсе! А что знаете вы о нем, о его жизни?! Что привело его в этот ваш Самрул, неужели бы стал он убивать вашего сына, если бы тот же самый бред его не закружил?! Ведь была битва — безумная, как и все битвы — он делал то, что было ему мерзко, и случай свел его с вашим сыном — они, как и все, могли бы быть братьями, но… опять этот пьяный бред, опять эти предрассудки; не способность расценить, ради чего они все это творят… — Так что же делать то?! — Троун, этот жестокий воин, так расчувствовался от искренних, плачущих слов Фалко, что и в его глазах слезы блеснули. — Что ж делать то?! — все тем же громким голосом, простонал хоббит, и тут поник головою, зашептал страстно. — А я только одного и хочу: позабыть все эти годы мучительные, да и к родным Холмищам бросится…* * *
Тут я позволю прервать свое повествованье, так как то, что происходит теперь, связанно и с тем временем. Судите сами… На улице стало совсем пасмурно, и, в потоках ветра, полетел стремительный снег; такая густая-густая метель, быть может — последняя в этом году. Но так печально на нее глядеть; кажется, что — это ноябрь, и вся мучительная зима еще впереди.* * *
— Нет, я не могу отпустить тебя! — выкрикнул Троун, пронзительно глядя на Фалко. — Ты все говоришь про свои Холмищи, но… я сам бы хотел увидеть твою родину, я чувствую, как страдаешь ты, оторванный от нее; я понимаю тебя, но ни за что — слышишь, ни за что тебя не отпущу! Ты мне нужен, ты всем нам нужен! Не могу этого объяснить, да и не привык я такие вещи высказывать, но вот задел ты меня своей речью! Как по сердцу полоснул, проповедник! Я всегда знал, что ты такие вот речи высказывать можешь, и хорошо мне с тобой, и хотел бы от тебя многому научиться. И как же я тебя могу отпустить?! На что мне тогда смотреть, кого слушать?.. Что, быть может, думаешь я от всего этого не устал, иного бытия не хочу — быть может, и более тебя хочу, но вот не могу остановится… Он плакал, и лик его был страшен, вытянут к хоббиту — казалось, если бы Фалко сказал: «Я, все равно уйду» — Троун бы бросился на него, зарубил, а потом и сам, в отчаянии, бросился бы на клинок. Но Фалко, не видя его за слезами, говорил: — Да как же я ваш брошу?! На кого же я вас всех брошу?! Вы все-все столь близки мне!.. Знали бы, знали бы… Скажите, скажите — куда же мне бежать, на что оставлять вас, таких несчастных… И он все плакал и плакал, и, так как, каждое слово его было действительно искренним, и в каждое слово он всю душу свою вкладывал — эта его пронзительная молитва привлекла и многих-многих, бывших поблизости всадников. Теперь они неотрывно глядели на маленького хоббита, так же — старались держаться к нему поближе. Троун, до этого все думавший об армии, об мести — до этого и мрачный и напряженный; теперь перешел в повозку к хоббиту, с тяжелым вздохом опустился на лавку, прикрыл глаза — промолвил тихо: — Научи, что делать дальше… Однако, Фалко даже и не знал, что говорить. Ему казалось, что все, что можно выразить словами, он уже выразил, и теперь пришло время изменять этот мир, делать его прекрасным. Это представлялось столь естественным, что и не требовало какого-то словесного выражения. Он просто смотрел в глаза Троуна, и ожидал, что сейчас государь поднимется, и повелит своей армии остановится, всем стать братьями — хоббит верил, что эти истинные чувства, с такой мукой, зачем-то сдерживаемые, хлынут, как река плотину прорвавшая. — Что мне делать?! — повторял государь. — Сказать, чтобы они бросали клинки, чтобы шли целовали со врагами, с эльфами, с жабами, с камнями?! Этого ты хочешь… — подбородок его сильно дрожал, а слезы стремительно катились по щекам его. — Неужели ты не понимаешь, что невозможно такое?! Неужели ты не понимаешь, что меня посчитают сумасшедшим! Да и я, услышь такую речь раньше, да от иного, посчитал бы его сумасшедшим. А ты вот задел меня своей искренностью!.. Понимаю ведь, что в словах твоих истина!.. Понимаю, а что ж делать то мне! Не время для таких деяний, не время!.. Только плакаться то и остается!.. Нет — эти слезы для баб, это слезы бессилия! Уж лучше я буду сейчас изнурятся, приказы выкрикивать!.. И вот он бросился к выходу, но Фалко вскочил за ним, перехватил за руку, отдернул назад, зашептал: — Нет — вы не должны уходить так! Вот выслушайте, что сейчас расскажу! Это не моя история — это Робина. Этот юноша, мой сын приемный, его любили, но он, все равно, был один, со Cвоей любовью. Он шел к ней день за днем — он придумал стихов, быть может больше, чем жило когда-либо на свете людей. Конечно, он не помнит их — все новые и новые сочиняет, а мне вот запомнилось одно, сочиненное в один, ничем не отличный от множества иных день — темный, унылый, когда в одной из соседних клеток кто-то вопил от гниющих ран — в этих то воплях и пробивался глас Робина — у него самого была лихорадка:* * *
Исчезновение Вероники было воспринято всеми, как величайшая трагедия. Только она была среди всех этих утомленных, замерзающих, умирающих от голода, и вот налетело некое темное облако, подхватило ее, да и унесло, столь стремительно, что никто и опомнится не успел. Ее уже не было, а они все стояли, пораженные, все ожидали, что она вернется — потом поднялся плач — это был страшный заунывный плач, это были такие чувства, которых могло и не выдержать, разорваться сердцем — у многих ослабленных оно и не выдерживало, и они умирали в великой скорби, заливаясь слезами. Многие чувствовали, что этой новой боли их тела не выдержат, и, все же, понимая, что — это приведет к смерти, не могли остановится. Нашелся кто-то надрывисто вопящий: — Мы должны следовать бежать в погоню! Неужто кто-то мрака мог испугаться?! Пусть там ничего не видно — наша жизнь итак стали бессмысленной с ее потерей. Вы представьте только: ежели мы достигнем блаженной земли, неужто будем там счастливы без нее?! Такой же безысходный мрак будет и там, без нее, без богини нашей! Эти вопли воодушевили Цродграбов так как и они чувствовали тоже самое. Даже и те, которые до этого, подобные высушенным мумиям лежали почти без движенья на полу, теперь пытались подняться — и они стонали, и они кричали — настолько мучительна была для них эта потеря. Да — среди них был Барахир, но и его, прежнего своего бога, они принимали теперь только как приближенного Вероники, в которой видели они высший свет. И вот они стали требовать, чтобы он вел их в погоню. Для Барахира утрата Вероники так же была тяжелым ударом, но он, все-таки, находил в себе силы сопротивляться этой безрассудной жажде — бросится в погоню: — Мы даже не знаем, куда он унес ее. Быть может — в воздух, и это, даже, скорее всего. Неужели не понимаете, что, в этом мраке многие и многие падут в ущелье… — Нас не страшит смерть!.. Да мы итак уже мертвы без нее! — перебили его многие и многие голоса. — Но я говорю — скорее всего, мы вовсе не найдем ее… — Значит — все погибнем!.. Без нее нам все равно не жизнь! Веди же нас!.. Барахир вновь стал возражать, и сам стоял бледный — едва на ногах держался. Но тут вмешался Дитье — ведь этот юноша тоже был влюблен в Веронику, и никогда еще не сознавался в этом только из-за скромности своей. Теперь он поддержал Цродграбов: — Да — нам действительно нельзя не терять больше ни мгновенья. Сейчас же отправляемся в погоню… Теперь уж никак сомнений не было — и Цродграбы закричали, забурлили, не слушая предостережений Барахира, который, впрочем, и не кричал долго, так как видел тщетность всяких возражений. Теперь скажем про Сикуса. Этот несчастный, вечно зажатый страдалец-влюбленный, с такой страстью выкрикнувший в последний раз: «Люблю!» — все эти дни проведший в забытье, заледеневший словно мумия — теперь он почувствовал, что Вероники нет рядом, и то подобное смерти, спокойное состояние оставило его, и вновь пришли мученья, и даже еще большие, нежели прежде. Он неожиданно открыл темные глаза, да тут и закричал, в невыразимом мучительном страданье — его иссушенное тело затрещало от напряженья, казалось — в любое мгновенье должно было пойти широкими трещинами, да и разорваться. — Темно! Так темно здесь! — вопил он мучительным голосом. — Где ж ты?! Люблю!!! Люблю!!! От этих безумных воплей задрожали пещерные своды, и в какое-то мгновенье всем показалось, что рухнут на них; от этих же воплей очнулся и горбатый — до этого он храпел у кровати Ринэма, но теперь, дико озираясь, вскочил — тоже стал выкрикивать имя Вероники, а затем — схватил какую-то железную подставку, и, тяжело дыша, встал с нею у стены — с вызовом смотрел на окружавших его, словно бы только и ждал, что они бросятся на него. Но на горбатого никто не обращал внимания — Цродграбы, вывались в колдовскую темноту, и пещера стремительно освобождалась. Конечно, несмотря на жажду вновь обрести Веронику, далеко не все могли идти самостоятельно, и таких несли на руках: несли и Сикуса и Вэлломира, несли и многих Цродграбов, настолько ослабших, что не понятно было — живы они, или же уже умерли. До того как Рэнис унес в блаженную страну Веронику, можно было насчитать еще более ста тысяч Цродграбов; а через несколько часов, перед рассветом, когда первые, измученные, промерзшие, стали выходить из ущелья в долину — осталось не более тридцати тысяч. Тела иных поглотили ущелья. В беспросветном мраке никто не видел этих падений, и только приглушенные, быстро обрывающиеся вопли вселяли ужас. Они шли взявшись за руки, и поскользнувшиеся увлекали за собой многих… Возможно, и тридцать тысяч не достигли бы равнины — так как ни одного мостика через ущелье не осталось. Однако — Барахир и Дитье, которые шли впереди, почувствовали под ногами оперенье, и потом уж догадались, что — это ворон, все время бывший поблизости, наблюдавший в тяжкой тоске через мрак, перекинулся от одной стены ущелья к другой — вслед за ними, по спине ворона прошли и тысячи Цродграбов… Впрочем, эти полные смерти часы, ничем не запомнились — ведь в них не было образов, был только холод, да страх, да еще густая обволакивающая их чернота. Природные каменные стены расступились, и они увидели Самрул, из которого вылетали отсветы факелов — он подобен был зловещему оку повисшему в бесконечном мраке. Это зловещее око было единственным образом, которое они видели; и всем им передалось такое чувствие, что — это око и есть причина всех их бед, и вот они, не выпуская рук, но, сумевши выстроится в широкую сеть, не в силах уже остановится, не слушая редкие разумные советы устремились, утопая в снегах, навстречу этому сиянию — после пережитого многочасового ужаса, их уже ничто не могло остановить, вот только усталость смертная была…* * *
А несколькими часами раньше, в ту же долину, вышло и племя «мохнатых», несшее на своих плечах троих «богов»: Даэна, Дьема и Тарса. Самого главного из богов — Тарса, они несли впереди, и им казалось, что он указывает им дорогу, и шепчет заклятья от злых духов, хотя он только ругался, и время от времени, когда на него находили приступы ярости, тщетно пытался вырваться из лап. Еще издали увидели они Самрул, а, так как ничего подобного раньше и не представляли, то пришли в благоговейный ужас, и попадали на колени — долго вопили что-то невразумительное, а затем, все-таки, пришли к решению, что — это город счастья, на котором лежит проклятье злого бога. И они долго вопили какую-то неразумную, торжественную речь, в которой молили своих «богов» избавить их от того, злого заклятья, провести в «чудесный город». Даэн и Дьем слишком устали — им нужен был солнечный свет, их измучила долгая зима; судорожные же рывки Тарса, они восприняли, как желание отдохнуть немного, и потому разбили среди долины лагерь. В снегу они вырыли ямы, раскопали достаточно дров, так как чувствовали, где под снегом кроется какой-нибудь куст, или же деревце — скоро, с помощью кремния, развели небольшие костерки, и повернув свои мохнатые морды, со страшно выпученными белесыми глазищами, к своим богам, принялись заунывно, на разные голоса молить: «Арро!.. Арр-рро!.. Арр-рро!!!» — Да я бы и сам, хоть какого Арро сейчас покушал! — блекло улыбнулся истощенный Даэн. Однако, такой ответ совсем не удовлетворил «мохнатых» — они то помнили, сколь много «Арро» было нанесено холодной водой, и, конечно же, по милости богов. Старуха-ведьма, столь страшная, что на нее без дрожи и смотреть было нельзя — она принялась уверять своих соплеменников, что, для того, чтобы задобрить «богов», им надо принести жертву — и вот выбрали одного, который был несказанно рад такой судьбе, и раньше, чем «боги» успели понять, что происходит, и остановить — ему переломили шею; а хлынувшую кровь стали собирать в ладони, и, как величайшее сокровище, подносить Им. Тарас расхохотался, выкрикнул что-то злое, и ударил подносившему ему кровь «мохнатого». Для братьев же, которым казалось, что только совсем недавно покинули они блаженную Алию, все эти ужасы были слишком уж невыносимы — они не могли привыкнуть к этой жестокости, им хотелось обрести крылья, взмыть над горами, да обратно, в ту маленькую страну, где все так мило сердцу. Им было дурно, они воротили головы, еще что-то пытались говорить, убеждать «мохнатых» остановится — однако, им, все-таки, поднесли эту горячую, липкую кровь к губам — а там и того и другого тяжкое, беспросветное забытье охватило. В чувства их привели те же «мохнатые» — они с силой трясли их за плечи, вопили наперебой, и от исходящего от них смрада, почти невозможно было дышать. Беспросветная, так много в себя вместившая ночь, уже близилось к завершению, однако — это совершенно не было заметно — темень стояла такая же как и в начале, и только из Самрула долетали слабые отголоски пламени. За пару часов до этого «мохнатые» тоже принялись тормошить «богов» — тогда надвинулась, но стремительно пролетела над ямами, над их головами лавина из призрачных волков — теперь, хоть и с трудом, да и то, из-за отсветов Самрула, разглядели они Цродграбов, которые, взявшись за руки, длинной цепью, надвигались со стороны Серых гор. Напомню, что «мохнатые», хоть и с трудом, хоть и коверкая, частично выучили язык «богов» и теперь требовали: — Спасения! Убить их! Сделать Арро из них!.. Цродграбы были слишком разгорячены, чтобы остановится, когда увидели это, исходящее, казалось, из самого снега сияние — даже, когда увидели мертвенный блеск этих огромных, звериных глаз, и узнали, тех призраков, из-за встречи с которыми столь многие из них погибли под горами — они бежали столь же стремительно; даже и Барахир, который понял, что приемные его сыновья там, не пытался замедлить этот безумный бег, но громко звал их по имени. Перед Цродграбами открылись эти, тускло освещенные редкими костерками ямы, а навстречу уже выскакивали разъяренные «мохнатые» — эти дикие создания, конечно же узнали тех, кто выгнал их из обжитых мест, кто отнял у них богиню-Веронику — теперь они вообразили, что эти «Враги» покушаются и на их «богов» — потому дрались с остервененьем, и, несмотря на то, что Цродграбов было значительно больше, на первых порах даже взяли некоторое превосходство. Этот отчаянный отряд «мохнатых» сдерживал «врагов», в то время, как иной отряд, стремительно уносил «богов», в сторону города, да при этом — еще не уставали молить их, чтобы помогли обратить «врагов» в Арро…* * *
Оставим их, перенесемся к персонажу, давно оставленному без внимания. Речь пойдет об Сильнэме, который был когда-то эльфом, прошел через подземелья Утумно, и через века одиночества, в темном лесу; который двадцать лет простоял статуей, и никому не высказывал, что пережил в эти двадцать недвижимых лет — если до этого в нем еще виден был эльф, хоть и темный, хоть и мрачный, и озлобленный, то после этих двадцати лет, он почти совершенно лишился рассудка — и была у него теперь только одна цель — месть. Напомним, что волею рока, попал он, к эльфам Ясного бора, и всколыхнул их, с помощью ворона, устроил так, что была похищена одна эльфийка и ее брат, а выведено все так, будто это, проходившие поблизости Цродграбы их похитили. Ему даже удалось войти в некоторое доверие к государю Тумбару — и это, несмотря на свой орочий облик. Напомним, что они преследовали Цродграбов и в горном ущелье, когда те, вслед за «мохнатыми», уходили под Серые горы. Вперед бежал сам государь Тумбар, рядом же с ним Сильнэм, однако — каменная глыба закрылась прямо перед ними, и они остались во тьме — хотя и не надолго. Эльфы достали изливающие серебристо-звездные светильники, и при этом свете, на небольшой площадке было устроено совещание. Кое-кто предлагал повернуть теперь, вернуться в «милый, Ясный бор», но большинство, все-таки, стояли на том, чтобы продолжать преследование, говорили при этом: «Да — пусть из-за двоих похищенных погибнет двести наших воинов, но наш народ никогда не бросал свои дочерей и сынов в беде — мы будем идти до последнего» — так и решили. Глыбу привалили с иной стороны запором, и, чтобы проломить ее потребовалось бы много времени, однако — один из эльфийских кудесников положил свои вытянутые музыкальные пальцы на каменную толщу, прошептал несколько заклятий, и вот камень пошел трещинами, обратился в прах, который подхватил ветер, вознес призрачной колонной к небесам. Вскоре, эльфы уже осматривали пещеру — довольно быстро нашли и проход в дальней ее части, и вышли к озеру с ледяной водой. — Нет, мы не пойдем подгорной дорогой. — тут же решил государь Тумбар. — Мы не ведаем тех троп, а след этих дикарей будет нелегко найти… На самом то деле, и на него, и на всех иных эльфов словно бы наваливались эти каменные своды, словно в клети чувствовали они себя в этом месте, и хотелось поскорее выйти под свет звезд, и вдохнуть хоть и морозного, но свежего воздуха. И они повернулись, поспешили выйти из пещеры. Среди эльфов нашелся один проводник, которому доводилось, спасаясь от орочьих отрядов, переходить через Серые горы, он заявил, что верстах в двадцати к югу, есть совсем неприметный, и очень опасный перевал. Эльфы уже собирались идти вслед за ним, как на плечо Тумбару уселся сокол — один из многочисленных их дозорных, и заявил: — А не лучше ли прорваться через орочье царство? Ведь рабы восстали, было перебитое великое множество орков, а оставшиеся сидят, трясутся — у вас сильный отряд, вы можете прорваться через верхние уровни… Никогда прежде, рассудительный Тумбар не согласился бы на такое — ведь понимал же он, что, как бы не были слабы и напуганы орки, все-таки, в своем железном доме, они могли перебить много непрошеных гостей — однако, пробудилась в нем жажда поскорее перейти через Серые горы, да еще и подвиг совершить… Впрочем — я уж не стану описывать подробно, что у них еще было, как спорили они, но в, конце концов, решено было прорываться через орочье царство и пошли они не на юг, но на север. Они шли вдоль исходящей холодом каменной стены, и уже видели впереди кровавые, похожие на нарывы искорки — то светились вырубленные над вратами окошки — эльфы пригнулись, и почти слились со снежным пластом, остановились в полуверсте от ворот, и там Тумбар обратился к Сильнэму: — Вот тебе еще одно задание, и проверка. Пройдешь ко вратам, и стучи, кричи, чтобы пустили тебя, что с важными ты сведеньями. Скажи, что принес известие от самого Верховного владыки — и они должны отрыть ворота, так как очень ждут таких известий. Тогда Сильнэм кивнул беззвучно, и побежал к воротам — ему приятно было чувствовать власть над несколькими тысячами орков — он знал, сколь многое зависит от него, как на него надеяться, и в темной его душе происходила борьба — хотелось и эльфов выдать, и достичь вместе с ними тех, кто, по его мнению, был повинен в тех двадцати годах, которые он статуей простоял в Темном лесу — эта жажда отмщения им одержала, в конце концов верх, и он, подхватив какой-то камень, что было сил забарабанил им в железные створки. Ему долго не отвечали, но вот, метрах в трех от земли с тяжелым скрипом раскрылось маленькое окошечко, и, вместе с кровяным светом, вырвался оттуда и испуганный, грубый голос, который на орочьем спрашивал, кто пришел. Тут Сильнэм, без всякого удивления понял, что знает все эти слова — и сам закричал в ответ то, что требовалось — из него вырывалась истинно орочья, похожая на треск перемалываемых камней, речь. — Помощь?! Помощь?! — рычал неведомый орк из окошко. — Наконец то помощь! Нам так нужна помощь! Где же она?! Сильнэм объяснил, что ему поручено донести эту весть только до их правителя, и тогда створки с глухим рокотом стали раскрываться. И вновь охватило Сильнэма мучительное искушенье: вот сейчас протиснуться в приоткрывшуюся щель, рассказать про эльфов — потом и героя из себя вывести, пользоваться всякими благами. Он так презирал эльфов! Он презирал их за то, что они жили в довольствии, дышали теплым воздухом, пели, веселились, в то время, как он страдал, сходил с ума от одиночества — да много за что их презирал, и уже первые слова этого нового предательства вырвались из него, как увидел он в проеме ржаво-железные, выхваченные кровавым светом угловато-острые своды, и ненависть ко всему этому орочьему одержала верх, над всякой иной ненавистью — и столь сильна была эта темная ненависть, что он даже и роль свою не мог уж доиграть до конца: сразу же в этот проем и бросился, замахнулся на растерянных ждущих какого-то чуда орков — нанес исступленный удар. Потребовалась минута, чтобы лесные эльфы успели подбежать к створкам, в течении этой минуты Сильнэм беспрерывно крушил черепа, дробил кости, метался весь окровавленный, на демона похожий — орки понявши в чем дело, так же кидались на него с яростью, пытались прорваться к механизму, который закрывал врата. Однако, когда в залу ворвались первые эльфы — орки совершенно обезумели от ужаса, решили, что теперь то непременно ждет ихпогибель, и бросились во многочисленные железные проходы — они даже ятаганы отбрасывали, вопили о помиловании — но эльфы их и не преследовали — они строились боевыми порядками возле раскрывающихся все шире, вопящих от натуги врат. Один Сильнэм никак не мог остановится — он с исступленными воплями бежал вслед за отступающими, догонял то одного, то другого — с налета разбивал ему череп, делал еще могучий прыжок — еще одно убийство свершал. Так, не слыша окриков эльфов ворвался он в узкий железный коридор, а вскоре — в малую залу, всю заставленную громозкими железными конструкциями — в этой тесноте он был окружен орками, и там завязалась жуткая, кровавая схватка, которая продолжалась до тех пор, пока все бывшие там орки не были перерублены, а израненный, ничем не отличный от них не отличный Сильнэм, не повалился на эти тела… Очнулся он через несколько часов, в полумраке, и тут же понял, что эльфы не смогли его найти, и уже далеко ушли. Он зарычал, заскрежетал клыками, и бросился, по коридору не ведая, куда он его выведет, не помня, даже, с какой стороны он прибежал. Тишина охватывала эти обычно полнящиеся скрежетом, воплями и стонами железные проходы, и только гулкие одинокие шаги Сильнэма, да его тяжелое дыхание разносилось по ним. Вот ужасающе прямой коридор, вот разветвление, еще разветвление, заваленная железными кубами зала, еще коридор, еще разветвление… так тянулось долго-долго, и с ужасающим однообразием — все одно и тоже — все гнусное, глаза режущее. Один раз совершенно невыносимый, безумный вопль разорвался по коридорам, и все нарастал; казалось — вот сейчас некое жуткое чудище бросится на Сильнэма; однако — достигнув наивысшего предела, вопль оборвался, а эльф-орк, сам вскрикивая от ужаса, бросился к этому голосу, и его то нашел безошибочно — это был застенок, там, среди ужасающих, железных орудий, среди бессчетных приспособлений, сотворенных, чтобы медленно разрушать тела, вкованное в цепи, болталось тело настолько изувеченное, что уже невозможно было определить не только: человек это или эльф, но и к какому оно принадлежит полу — уже не было ни глаз, ни носа — все представляло какой-то вывороченный, спекшийся ком, но еще был рот, из которого стекала темная кровь, еще был голос — беспрерывно стонущий, надрывный, настолько мучительный, что хотелось быстрее повернуться, броситься прочь, позабыть этот кошмар. Однако, Сильнэм не стал убегать, он подошел к Этому, и, понимая, что, ежели попытается снять его, так и умертвить может, потому и дотрагиваться до него не стал, но спрашивал уже без злобы, без презрения: «Кто ты?» — Он просто видел такого же страдальца как и он сам, вспоминал, как сходные, безумные мученья испытывал в Утумно — и вот жаждал узнать о нем побольше, даже и помочь ему хотел — было странное, давно позабытое чувство, от которого тепло разлилось в груди. И вновь тот же мучительный, неведомо кому принадлежащий голос — все-таки, Сильнэм смог разобрать надрывные слова: — Они восстали… Что вам?.. Тайну?!.. Колдун… Какой колдун?!.. Нет колдуна!!! А-а-а!!! — он зашелся долгим воплем, забился в цепях — Сильнэм попытался его успокоить, сказать несколько успокаивающих слов, но страдалец забился еще сильнее, и, сквозь вопли его, прорывались слова. — Они восстали! Я ничего не знаю! А-а-а!!! Я в толпе бежал — ранили меня, отстал я заблудился! А-а-а!!! За что?!! А-а-а! А! А-аа!!! Убейте, убейте меня!.. О смерти молю! А-а-а!!!.. Все-таки, Сильнэм стал высвобождать это из цепей, и, чувствуя, какие муки причиняет, сам, от боли заскрежетал клыками. А потом он подхватил это, совсем ослабшее, трясущееся, кровью истекающее, и понес по железному коридору, часто спотыкаясь, приговаривая: — Ну, ничего-ничего — вот сейчас мы найдем такое место, где можно отдохнуть. Все будет хорошо, я излечу тебя… Он говорил это очень искренно, но через некоторое время понял, что не найти ему такого места, где можно было бы отдохнуть — он понял, что будет он идти день, неделю — все те же железные коридоры будут тянутся, ветвится, все те же залы заставленные железками будут резать глаз, и вот он опустился на пол, а тело уложил себе на колени, и тут же жаркая кровь пропитала его ноги, он почувствовал глубокие рубцы — ему стало невыносимо тошно, и он, склонившись, над чем-то бесформенным, что должно было бы быть ликом, зашептал страстно: — Только бы вырваться! Из этой преисподней и к свету! Да, ведь — да?!.. Однако, Это не понимало его слов, но только все визжало, дергалось, исходило кровью — Сильнэм испытывал все большую жалость, и, склоняясь над этим ликом кровавым, все шептал: — Ты же, как я — ты то меня должен понимать! Ты будешь жить — слышишь; слышишь ли меня?! По прежнему Это могло только бессвязно выкрикивать, и тут увидел Сильнэм, что пред ним сидит черный ворон (напомним, что — это происходило еще за несколько дней до беспросветной, колдовской ночи) — ворон смотрел на него непроницаемым черным оком, вопрошал: — Хочешь ли быть спасенным? — О, да, да! — с готовностью выкрикнул Сильнэм, и с яростью пронзительной, губы сжавши, прохрипел. — Но только уж не тобой, темное отродье! Будь ты проклят со своим колдовством!.. — А мне интересно смотреть на тебя. — спокойно вымолвил ворон. — Что же интересно?!.. — Дух твой. Века ты во мраке скитался, столько пережил, а, ведь, помнишь еще первую свою любовь. Помнишь, как ходил с нею на брегу спокойного озера под звездами, как слова любви шептал, как дух твой тогда пылал, творил. Глубоко, глубоко сохранились в тебе эти воспоминанья, не так ли? — Да сохранились! — с яростью зашипел Сильнэм. — Но не твое это дело! Убирайся прочь, или уж поглоти меня, раз ты такой могучий!.. — А хотел бы оказаться на брегу того озера? — Что — и с Ней там встретится?! — Ее уж нет давно, а вот с этим вот, что у тебя на руках, но только уж излеченным — хотел бы? Чтобы только вы, озеро и звезды были — хочешь ли этого?! Сильнэм даже не успел ответить, а уже оказался на свежем воздухе, пред ним действительно сверкало звездами озеро, а в черной-черной глубине небес, помимо бессчетных россыпей звезд, вытягивался еще и Млечный путь. От столь неожиданной перемены, резкая боль сжала сердце Сильнэма — он огляделся, и тут увидел молодую девушку, которая лежала пред ним — вот она вскрикнула, стремительно вскочила на ноги, огляделась. — Вы эльф, эльф?! — спрашивала она звонким голосом. — Да. — отвечал Сильнэм, так как он действительно чувствовал себя эльфом, да и голос из него вышел вполне эльфийский. — Тогда объясните, что за ужасающий сон мне привиделся. Нет, нет — под этими звездами уже многое забылась. Я была молоденькая девушка, на наше селение напали орки, все пожгли, многих убили — меня увели в плен — был кошмар, какое-то время я… я служила им для увеселений, быстро состарилась — рудники — однообразный кошмар, потом — самая жуть! Нет, нет — всего этого не было, не так ли?! Я просто уснула — просто был кошмар, но теперь он прошел. Не так ли? — Да, да. — в растерянности проговорил Сильнэм. — Что — действительно ничего не было?! Быть может, и веков этих не было — быть может, и Солнце еще никогда не всходило, и мы эльфы лишь недавно проснулись, и не ходил я к Утумно. И все, что было во мне плохого — все привиделось, все мираж?! Он поднял голову к небу, и с жадностью стал вглядываться в звездную россыпь. Пролетело несколько падучих звезд, а он проговорил чуть слышно, задумчиво: — Неужто от всего сейчас откажусь?! Неужто и от ярости своей, от мести?! Как же льют они свой свет — так и полощут душу — так прямо чувствую — потоки грязи они из души вымывают! Больно мне, а оторваться, все ж, никак не могу! Красота то какая! Они ж тянут к себе!.. Ты, девушка, скажи — видишь ли меня — эльф ли я?! Эльф ли я?! Девушка вскрикнула, отступила в сторону, вымолвила дрогнувшим голосом: — Вы так страшно сейчас говорите! Вы эльф — да, да — прекрасный эльф златокудрый, но какой же страшный в ваших очах блеск!.. Сильнэм шагнул к ней, а она вскрикнула, еще отступила да и замерла — бледная, хрупкая, призраку подобная. — Дай мне свои руки! Пожалуйста — дай мне свои руки! — взмолился Сильнэм. Девушка смотрела на него с ужасом — хотела видно умчаться прочь, но настолько была напугана, что даже и позабыла, что ноги у нее есть. А Сильнэм сразу это понял, и вскрикнул: — Значит, все-таки, отверженный я; презирают меня, стало быть… Не могу я так больше! Да уж лучше бы ты куском мяса была, в том коридоре железном — там то, по крайней мере, ты близка мне была — страдалица безумная! А тут у тебя и рассудок, и зрение — да будь же ты проклята со своим рассудком! И вот Сильнэм, взвыв от отчаянья, от вновь нахлынувшего чувствия собственной отверженности, бросился он к озеру, бросился в его черные воды — нырнул в эту прохладную глубину, плыл все глубже и глубже, и, когда коснулись его лица мягкими своими пальцами водоросли, когда он, испугавшись этого прикосновения, перевернулся и увидел пробивающееся сквозь водную толщу сияние небес звездных, увидел стайку мальков, которые, весело серебрясь, среди звезд кружили — тогда он понял, что жизнь прекрасна, и что поскорее надо выплывать, а то он рискнул задохнуться. И тут — о чудное виденье! — та девушка, поняв, что он решил утопиться, бросилась вслед за ним — легкая ее тень погрузилась в воду, и мириады звезд всколыхнулись над его головою — она, подобно прекрасному ангелу, вокруг которого, словно живые, словно светлячки кружили звезды, обволакивали ее своим светом — она спускалась к нему — он же устремился к ней, и вот их руки встретились, и вот, они вырвались на поверхность, и обоим показалось это столь чудесно, что они, позабывши о недавней боли своей, рассмеялись ясным жизнерадостным смехом — даже и поцеловались, поспешили к берегу, где, взявшись за руки, улеглись на травяной ковер, и долго, не говоря ни слова, любовались небесами. — И что же делать теперь? — спросил, наконец, Сильнэм. — Мы, кажется, должны этим вот небесам радоваться, песни слагать, любить друг друга? — Я не знаю… — прошептала девушка. — Мне и страшно, и хорошо рядом с тобою. Мне страшно от воспоминаний, которые стали совсем уже смутными, но, все равно — едва ли кому-нибудь доводилось сталкиваться с таким вот ужасом!.. — Неужто все, что надо было — это оказаться у такого вот озера, под звездами, да рядом с тобою, и все — все стало легко и блаженно? — проговаривал Сильнэм. — Неужто столь малое составляет все наши, даже и самые сильные чувства?! — Я не знаю, о чем ты говоришь, но хотела бы найти свой дом. Я знаю — где-то здесь, под звездами, должен он находится… Но — это же все ненастоящие! — взвыл он вдруг с болью, и вскочил на ноги — от ужаса его дрожь пробирала. Девушка была рядом с ним, и она, конечно, испугалась, и, почувствовав его боль, припала к нему в нежном поцелуе — сама то, бедняжка, дрожала от страха, но уж очень было ей жалко этого прекрасного, страдающего эльфа. Но вот он отстранился от нее, и все то повторял, с мукою: — Ведь — это же все мираж! Все это ворон для нас сделал, чтобы только полюбопытствовать, понять что-то. — Ворон ты говоришь?! Быть может, в этом вороне — могучий кудесник, но вот что скажу: никакой кудесник — никто кроме Единого не мог создать эти звезды. Что им, далеким и прекрасным, и до нас, и до наших страстей, и до этого ворона — я не привыкла говорить так возвышено, но разве можно говорить как то иначе, под этой красою?! — Хорошо — не он это небо создал, так он нас перенес сюда, и теперь наблюдает! Эй ты — ответь, чего ты хочешь, чего ждешь?! Я чувствую, чувствую — ты же рядом, ты все наблюдаешь за нами… И мне не спокойно, так не спокойно сейчас на душе!.. Мрак во мне! Мрак!.. Девушка с нежностью, со страхом вглядывалась в его очи, шептала: — Там действительно мрак — борись же с ним, на звезды гляди… Но Сильнэм уже не жаждал глядеть на звезды — он сам разрывал на сердце зажившие было раны — так ему тошно было, от пришедшего вдруг понятия, что за ними наблюдают. И он прижал ее из всех сил к себе и зашептал, постепенно на вопль, на визг переходя:* * *
Барахир бежал как раз в центре колонны Цродграбов, и его вынесло прямо на «мохнатых» — он видел, как уносят его сынов, что было сил вопил, звал их по имени, однако — несшие их, только быстрее бежали в сторону Самрула — на бегу требовали у «богов», чтобы они, все-таки, помогли им. Барахир прорывался вслед за ними с яростью — бил и бил своим двуручным мечом (единственным нормальным оружием, которое осталось среди Цродграбов) — тяжело было нанести значительную рану этим, словно из гранита выдолбленным созданиям — руки болели, меч едва из рук не вылетал, и бросались на него все новые и новые. Он и не заметил, как вырвался вперед иных Цродграбов, и как потом эти Цродграбы отступили под бешенным натиском «мохнатых» — в общем, он оказался в окружении. Его несколько раз сильно ударили, он покачнулся — кто-то сильно ударил его по ногам, поплатился за эту дерзость жизнью — однако, и сам Барахир не выдержал, повалился на колени, и вдруг понял, что — это последний его бой, что сейчас вот его разорвут в клочья… Что ж — возможно так бы оно и было, если бы тьма над его головой не сгустилась в плотную колонну, и, взвыв в мучительном болезненном приступе, не вытянулась, не встала пред ними, слабо перекатываясь зловещими, мрачными образами — там можно было различить фигуру, и, в одно мгновенье, она напоминала облик эльфа, следом же — в орка переходила — голос так же постоянно изменялся: — Остановитесь, бросьте свое оружие — выслушайте меня! Для «мохнатых», которым и явление нескольких людей представлялось чем-то божественным — это видение настоящего духа стало совсем уж необычайным. Они забыли про свою ярость, больше не трогали Цродграбов, но все, словно статуи замерли, и созерцали. Так же, и Цродграбы остановились, пытались понять, что значит это неожиданное явление. А Сильнэм выкрикивал им с какой-то яростной обреченностью:* * *
В прошлый раз, мы оставили Хэма, Тьера и Робина в состоянии почти безысходном. Напомним, что Тьер отверг колдовство, и был страшно изранен призрачной волчицей — и, хотя ему удалось, все-таки, отбросить ее к Серым горам, сам он уже не мог нанести ни одного удара, а поблизости еще кружило, жаждало их крови, довольно много оборотней. Он еще шептал Робину про смерть, но голос его становился совсем слабым — вот глаза закрылись. Тогда рядом с ними опустился ворон. Хоббит попытался его отогнать, но ворон проговорил печально: — Сейчас я возьму Робина, подниму на крыльях, в страну далекую, прекрасную… И, хотя хоббит чувствовал, что смерть этому юноше не грозит — он все еще пытался отогнать ворона, выкрикивал, что — все это колдовские штучки, что они все равно будут бороться, и прочее. Ворон внимательно его слушал, но не делал больше никаких движений, а, между тем, волчья круговерть все сужалась — в любое мгновенье должна была захлестнуть и их. — Хочешь отправиться, вместе с ним? — негромко вопрошал ворон. — Нет и никогда — лучше уж смерть… — Вы все столь ярко против меня настроены… — это был еще один печальный вздох, вслед за которым последовало длительное молчанье. А волки уже выли прямо пред ними, хотя — ни хоббит, ни ворон, не обращали на это никакого внимания — да и призраки эти остановились, смотрели голодными блеклыми глазами, в которых и страх тоже был. — Твоя родина звалась Холмищами, не так ли? — спрашивал ворон, и, не дожидаясь ответа, продолжал. — Вот прямо сейчас, и перенесу тебя туда… — А как же… а как же они все? — прошептал хоббит дрогнувшим голосом. — Это дурной сон, призрачное виденье; все эти фигурки тобой случайно встреченные — они ничего не значат, и, пройдет совсем немного времени, как ты их совершенно позабудешь — будут только Холмищи — такие, каких ты их во снах сокровенных видел… Хэм еще пытался сопротивляться, но, как-то уж очень поверхностно — в глубине же он жаждал вернуться — да что говорить: после всех этих ужасов, увидеть родные сады было его самой сокровенной мечтой. И вот темнота разбилась, хлынул яркий свет… То, что испытывал он в последующие дни, как-то не странно, совсем не обязательно описывать, да и, собственно, нечего — хотя, именно в эти дни он был по настоящему счастлив, и каждая мгновенье неким чудным пеньем, светом было наполнено — но — это все общие слова, так же он оказался в родном краю, каким он его помнил — более прекрасным, нежели на самом деле — в романтическом ореоле. Было много радости, была весна, была прохлада, была свобода, было чувствие, что — это нерушимо, что — это навсегда. Больше не стану писать про эту идиллию, так как, не описывал же я многочисленные сны моих героев — ведь, среди них и настоящие жемчужины прекрасные попадались, однако — они не несли ничего существенно для всего повествованья. Ворон перенес Хэма к Холмищам, Робина в грядущий, мир детей; но еще оставался Тьер — он, умирающий, лежал, в луже собственной крови, а вокруг замерли, все не решаясь на последний прыжок, волки. Ворон чувствовал, что никто из Них, не осудит его, ежели он оставит Тьера — этому медведю-оборотню он и вовсе не придавал какого-то значения — однако, так мучительно ему было в эту одинокую ночь, так жгли его незнакомые чувства, что он решился-таки, подхватил Тьера перенес в некую блаженную землю, где все заполнено было пеньем пчел, запахом меда, да густыми, сочными дубравами, в объятьях одной из которых и стояла ухоженная, просторная его хижина — Тьер был исцелен, однако — ворон даже и благодарности не потребовал, и медведь так и не узнал, кто был его спасителем… Таким образом, Самрул остался без главного своего защитника, но, если вы помните, руководство взял Ячук. И, хоть он был не больше пальца Тьера — вокруг него разливалось столь сильное розовое свеченье, а голос был столь силен, звонок и тонок — подобен колокольчику, что они слушались его указаний, и сколь могли хорошо подготовились к осаде — однако, как только появился вопящий вихрь Сильнэм, так, как уже и было сказано — разбежались, кто куда. На стене остался один Ячук, и он сиял подобно маленькому маяку в темени непроглядное. Именно к нему устремился совсем уж отчаявшийся, запутавшийся Сильнэм — он, заходясь пронзительным визгом, он покрывался крупной дрожью, разрывался на части, и тут же собирался вновь, сжимался, растягивался — он вопил: — Хоть ты, маленький такой! Хоть ты пожалей, вразуми несчастного!.. Помоги мне выпутаться!.. Мрак — видишь этот мрак кругом?! Так это из меня мрак хлещет; скоро уж все заполонит, и ничего то — ничего кроме него не будет!.. Меня, ведь, даже и этот ворон не исцелил — столь далеко безумие меня завело… Так хоть ты то… даже и не ведаю кто — такой маленький, сияющий столь ярко… Излечи меня! Излечи!!! И он набросился на Ячука, вновь забывши, что он призрак, пролетел сквозь него, и вновь, и вновь набрасывался, и все требовал голосом страстным: «Исцели! Исцели!! Исцели!!!» — тут и Ячук вскрикнул, закрыл лицо руками, повалился на колени, зашептал часто-часто: — Чем же я тебя исцелить могу? Колдовством ли? Владел наш народец колдовством, но разве же может сравнится мое колдовство с колдовством тем, кто принес тебя сюда?! Так что же — ты такой измученный, доброго слова ждешь? — мне кажется, даже и самые добрые слова лишь ненадолго боль твою притушат… — Да, да — именно так! — с болью вскрикивал Сильнэм. — И, все-таки, исцели — потому что душу разрывает — и мести она лютой, кровавой жаждет, и примирения, возвращение к озеру тому звездному…* * *
Когда они вырваны были из того Святого, детского мира, когда увидел Робин над собою низкое безысходное холодное, темное небо, и на фоне его эти вечно продуваемые ветрами, обреченные века стоять без движения склоны Серых гор — тогда он с болью — с болью то какой пронзительной, точно раскаленными стальными рукавицами сердце его сжавшей! — почувствовал, что погибнет его Вероника, погибнет в скором времени, и ежели даже и суждена им встреча, то совсем краткая, а там — разлука… Ведь одно дело понимать, предчувствовать, но, ведь — для него это явью жуткой стало — он уж и потерял ее, и тогда завопил срывающимся, захлебывающимся голосом — иногда он шептал, иногда взмывал в вопле, урагану подобно:* * *
Ведь их всех одновременно выхватило из того счастливого мира, и этот Рэнис оказался там, где ушел из Среднеземья — на краю пропасти. Вокруг темные скалы, ледовые пласты, этот ветер ледяной, с болью воющий, под ногами эта бездна, на дне которой, вновь болезненными рывками передвигалась призрачная волчья стая, и вновь металась над ними белая волчица. И все это, такое холодное, не ведающее ни света, ни нежности — все эти версты камня безжалостного, все это, чуждое… И он понимал, что самое светлое, что только видели эти камни была Вероника, нежный голос ее — и так страстно захотелось Рэнису вновь увидеть ее живые черты, услышать ее слова, всегда такие нежные, и спокойные, подобные некому облаку весеннему, душу ласкающему… И он завыл, голосом столь могучим, что в окрестностях сошло несколько лавин — он звал ее по имени. Ответа не было, но он, конечно, не мог успокоиться, и, ежели до этого он любил ее с такой силой, что и про клятву свою Робину позабыл, и на похищение ее, и на всякое преступление, ради этой страсти был готов — то теперь то эти чувства еще возросли. И он ненавидел этот промерзший мир, ненавидел его обитателей — был ведь мир счастья, где жила Она — и он не понимал, что делает среди этих скал — зачем все это нужно. И вот он бросился к камням, стал бить их, цепляться за них, требовал, чтобы они сказали, куда ушла Она теперь; требуя, чтобы они не были такими безжизненными и холодными, чтобы они рыдали, страдали — ведь они же видели ее — чего же боле. Вот он стоял, вдавливая до дрожи, до треска мерзнущие пальцы в эту непоколебимую, морщинистую плоть, и выговаривал:* * *
Вспомним, что третий из воспитанных Фалко братьев — Ринэм, был вместе с Цродграбами, и в эти дни, страданий в овраге за ним ухаживали Барахир и Даэн. Они опасались, как бы обоженные ноги не начали гнить, и только благодаря тому, что Даэн знал великое множество целебных трав (еще с Алии помнил) — удалось его излечить, и за несколько часов до появления Вероники — у него прекратилась горячка — однако, увидев отчаянное небо, увидев истощенных, умирающих, слабых, он пришел в такое отчаянье, что ни сказал ни слова, но закрыл глаза, и лежал без всякого движенья, слыша, тем не менее все. Он слышал и голос Вероники, и вопли, и стоны своих братьев — и он понимал, что с ними происходит — горестная, даже и злая усмешка искажала черты его лица, он говорил что-то с презрением, но так тихо, что за теми воплями его совершенно не было слышно — да и Барахир с Даэном отошли — тоже следили за происходящим, и тоже не знали, как остановить эту боль — именно в это время Ринэм вскочил на ноги, и заваливаясь, на отдающих еще болью, обмотанных ногах, бросился — вот, разбив толпу Цродграбов, схватил Робина и Рэниса за шкирки, и с силою вздернул их в воздух, зарычал: — Довольно же уже играть! Слышите?! Слышите?!.. Он же смотрит за вами — сверху смотрит и усмехается!.. Игрушки, пешки! Что ж вы тут разыгрываете, перед ним, что же валяетесь?!.. Он смотрит за вашими жалкими, бессмысленными страстишками и усмехается, потому что ведете себя, как ничтожества! Как рабы его!.. И долго бы еще надрывался Ринэм, но тут в его запястье, тут же прокусив его до крови, вцепился Рэнис — ведь перед ним была очередная преграда к счастью. Да — он оставил Сикуса, который, лежал без всякого движенья, словно мертвый, и стал теперь бороться с Ринэмом. Однако — Ринэм, не сдавался без борьбы, как Робин, не был ослаблен настолько как Сикус, к тому же раздражение придавало ему сил — и вот сцепились два достойных противника — они стояли, пытались разодрать друг друга в клочья, и, так как у них это не выходило, то только в большую ярость приходили. А между ними поспешала Вероника: нежные слова им шептала, пыталась остановить, но все было тщетно, и она, от ужаса происходящего, сама едва в обморок не падала — и держалась то только потому, что понимала, что, ежели она уйдет, так они совсем одни останутся. А над их головами, все разрасталось с болезненным стоном, выгибалось к земле око, и слышен был тот страшный треск, который происходит, когда живая, могучая материя напряжена до предела, и уже начинает разрываться — сейчас, сейчас должна была хлынуть эта мгла…* * *
За время своего повествования, я привык ко всякому, и, все-таки, мне трудно поверить в то, что произошло следом. Такое уж это совершенно невероятное, похожее на какую-то ошибку в древних летописях; я даже и остановился здесь (хотя время то поджимает, и смерть может прийти в любое мгновенье) — но, ведь, не могу же я писать о том, во что сам не верю… Остановился, а в это время с лестницы раздался легкие, быстрые шажки, и вот впорхнула в мою келью маленькая Нэдия. А личико то ее так и сияло! Казалось, будто умылась она солнечной, живой водой — и эта то вода еще на лице ее осталась. — Что здесь в темноте сидите?! На улице то весна! — зазвенела она, сразу всю мою келью, словно бы родниками живыми омыла. Вот подбежала, вот открыла ладошки, а там — голубка белая, белая — словно облачко первое, весеннее, почти с небесами сливающееся. — День то какой прекрасный! — смеялась девочка. И как же я мог оставаться мрачным?! А когда она, легким дыханьем, к окну бросилась, да со скрипом распахнула эти тяжелые, всю зиму запертые ставни, как увидел я, что на улице то, оказывается, день солнечный, да теплый — уж воистину весенний день — так сам я ужаснулся, как мог хоть на мгновенье усомнится в том, о чем говорят древние рукописи, как в мрачном, неестественном сомневался, а в том, что действительно и должно быть, в чем жизнь — усомнился. Итак — к делу, к делу… Совсем немного жить осталось, а так о многом еще рассказать надо… Какой же день! Весна пришла!.. Нэдия к окну подбежала, да выпустила голубку — как же легко, как же быстро, с каким счастьем, с каким трепетом жизни она взмыла. И я даже удивился — почему Нэдия вслед за ней не устремилась?!..* * *
Итак, это страдание на дне оврага все продолжалось — продолжалось уже с полчаса, а участником его казалось, что уже бесконечно долго, и тогда Вероника почувствовала, что наступило то роковое мгновенье, когда от боли она все-таки лишится чувств — но она, привыкшая к испытаниям, все-таки, сопротивлялась — и она выложила многие силы на этот последний отчаянный рывок. Она стала осыпать поцелуями и Рэниса и Ринэма — они раздирали друг друга, а она их целовала, потом и Робина подхватила, и, шепча: «Люблю!.. Люблю!..» — рядом с ними поставила. Надо было видеть, как вспыхнул от этих слов Робин! Надо было чувствовать, каким жаром от него тогда повеяло! Он растягивая, своим хриплым, нечеловеческим, но теперь уже светлым тоном, взвыл пронзительно: «Л-ю-б-и-ш-ь?!!» — и вот, обняв, Веронику, обняв братьев своих, стал стараться, вытягивать их вверх по склону, и все выл, не переставая: «Любит! Любит она меня!.. Счастье то какое — любит она меня!!!» У него трещали запястья, но он волок их вверх, навстречу выгибающемуся оку, и все вопил это бесконечное: «..Любит!..» — чувствовал в себе силы великие… Вот последние несколько рывков — он закашлялся кровью, однако — и этот кашель поборол, и им завопил счастливо: — Возродила она меня! Возродила! Одним словом своим!.. И все вы, ползущие под этим небом — просыпайтесь теперь! Пойте теперь!.. В вас же силы великие — так что же вы… Так что же в грязи прозябаете?! Вы, ежели только захотите, ежели только все силы свои душевные приложите — сможете, ведь, весну возродить!.. Радуйтесь же!.. Поднимайтесь же из этого оврага! Хватит же грызться! Полюбите же друг друга, и тогда настанет тот счастливый мир! Будьте же детьми! Это он вопил уже Цродграбам, и вопль его, под тяжестью леденящей дымки, стремительно опадал вниз, в овраг, и Цродграбы, начинали стремительное движенье — ведь все-таки свершилось то, что и должно было свершиться, с возвращением Вероники! А Робин уже молил Рэниса и Ринэма — их же молила, и все целовала Вероника, и, наконец, те вырвались из своего ослепления, и тут же ужаснулись совершенному — стояли дрожа, а Рэнис, в порыве чувства своего, стал тут молить у Вероники прощенья — язык его заплетался, и, наконец, все слова слились в один покаянный стон. — Любить! Любить! Любить! Любить! — хором, как заклятье, повторяли Робин и Вероника, и на измученных их ликах сияли улыбки. — …Мы сможем возродится! Мы разобьем эту боль! Да будет весна!.. Вокруг них все собиралась, разрасталась толпа Цродграбов — все они были в молчании — в напряжении вслушивались — как же много их было — десятки тысяч — даже и не верилось, что овраг мог укрывать такую силу. — Я понимаю! Понимаю! — вскрикивал Ринэм. — Это все предрассудки, глупости мешают нам быть счастливыми! Мы же можем быть одной семьей, в любви жить, творить… Но сами же друг друга несчастными делаем… Он еще много выкрикивал такого, и тогда стало вокруг так мрачно, что, казалось — это поздние осенние сумерки наступили — холод вдавливал в землю, слышался беспрерывный болезненный стон, и такое в нем было отчаянье, что стоило только слабинку проявить, и уж мысли о смерти затемняли всякие иные. Тогда все, без каких либо указаний, вздернули головы вверх, и обнаружили, что око надвинулось уже вплотную, что можно руку протянуть, и дотронуться до его леденящей поверхности — оно все трещало, еще сдерживалось… — За руки — беритесь все за руки, пожалуйста! — взмолилась Вероника, и, конечно же — это было исполнено. В несколько мгновений, вся эта многотысячная толпа переплелась крепкими дружескими объятиями — и все неотрывно смотрели на око. Теперь была очередь Робина — его держала за руку Вероника, и он чувствовал такой приток нечеловеческий, но солнечный приток сил, какой чувствовал, когда впервые услышал он, что Вероника его любит, а так же — когда платок, нынче уж утерянный получил. Но теперь он не изжигался — о нет: ведь она же была рядом, и он, с нежностью в нее вглядываясь, все выплескивал этот нечеловеческий поток чувств: — Любить!!! Смотрите!!! Смотрите счастливцы!!!..* * *
Теперь надобно вновь вернуться на три дня назад и хоть вкратце поведать чем же закончилась колдовская ночь для Самрула, а так же — и некоторых иных событий коснуться. Как вы, должно быть, помните, в городе за главного остался Ячук, и предстал перед ним истерзанный, молящий об исцелении дух Сильнэма. Даже и невозмутимый этот, ко всякому в орочьей царстве привыкший человечек, был испуган этими и страстными, иступленными воплями — понимал, что собственное его волшебство здесь бессильно. Он стоял на кромке стены, и тут раздались хрипы, и в довершение ко всему, он увидел, как прямо перед ним выплыли из тьмы два святящих блекло-мертвенным светом животных глазищи, такие же глазищи выдернулись и в другом месте над стеною, и еще, и еще — Сильнэм отдернулся куда-то в сторону, а Ячука, который испускал розоватую дымку, подхватили жесткие, словно бы каменные лапищи. Конечно — это было племя «мохнатых», которые уносили свои сокровища — своих троих богов — и эти созданиям, привыкшим карабкаться по почти отвесным горным склонам не стоило большого труда вскарабкаться по стене Самрула (хоть она и была оледенелой). Как только они увидели Ячука, так и зачислили его в очередное божество — находясь в этом месте, где должен был, по их мнению, томится величайший их бог, они вообще всему, что было необычайно склонны были приписывать божественные свойства. Так как Ячук не бросался на них, не испепелял, не пожирал — он стал добрым, хоть далеко и не самым значимым божеством (они судили по размерам) — тем не менее, к нему обратились почтительно, и даже попросили, чтобы он указал, где «великий бог» — попросили на дикой смеси из своего трескучего языка, и тем словам, которые выучили они у Даэна и Дьема, и которые так коверкали, что совершенно невозможно было понять, что же на самом деле они говорят… Тут вступились Даэн и Дьем, которых тоже подняли по стене (что касается Тарса, то он презрительно отмалчивался) — эти двое, еще недавно видевшие и Барахира и Дитье, стали просить в самых учтивых выражениях, чтобы поскорее это недоразумение было разрешено, чтобы их выпустили и позволили увидится с родными. Конечно, бедный Ячук ничего тут не мог разобрать — да и не мудрено, когда столько то накрутилось! Одно он понял точно и верно: все эти создания и голодные, и замерзшие, и вообще несчастные. Еще он понял, что раз уж они пробрались в Самрул, и, ежели они не враги, то несмотря на собственное бедное положение — конечно же надо их приютить, спасти от этой безумной воющей волками ночи. Впрочем — Ячука и не спрашивали — его несли, на поднятых лапах подобно факелу (правда — очень слабому) — уже по улицам, а через стены перебирались все новые и новые «мохнатые», на мордах которых пылал восторг, которые оживленно между собой стрекотали — ведь теперь то цель была близка… Из Серых гор вышло около тысячи «мохнатых», однако, половина осталась сдерживать Цродграбов, и все они погибли счастливые, верящие, что совершили какой-то подвиг, и даже в мгновенье смерти не прозревшие, что и эта бойня, и все их существование — лишь бредовая, никому ненужная, обреченная на забвение вспышка. Итак, улицы Самрула заполонило пять сотен этих дикарей. Они не знали, что такое двери, вообще — и дома, и ограды, и окна, и мостовые — все было им в диковинку, все и пугало, и восхищало их. Так они скребли, неуверенно стучали в двери, а когда ударили так в стекло, и оно разбилось, то подняли такие вопли, что жители и оставшиеся несколько десятков восставших, которые, при их появлении, забились в самые глубокие погреба — уверились, что теперь то смерть пришла и заберет их неминуемо… Кто-то не выдержал, завопил, и «мохнатые», которые уже несколько дней ничего не ели, забывши и об страхе, и об почтительности к этому «божественному» месту — бросились за едой — выбили в том доме и окна, и двери — но их смогли остановить Даэн и Дьем. Вскоре они собрались на площади перед дворцом, и были уверенны, что в этой то неказистой (а для них божественной постройке), и скрывается верховное их божество… Но, как бы там не было, а они остались недвижимые, и до самого утра простояли, все ожидая, что им скажут идти на слом — жертвовать своими жизнями ради спасения того, высшего божества. Конечно, никто им этого не велел, а Ячук и вовсе пребывал в растерянности так как не знал, как поступить с этой толпой. Рассвет не принес никакого облегчения: где-то за городом выли волки, еще слышались крики всадников, еще зловещий гул доносился со стороны Серых гор, и надо было придумать, где раздобыть для эти пятисотенной толпы хоть какой-то еды, ибо они уж совсем одурели от голода, беспрерывно воображали себе что-то, клокотали, и постоянно приходилось их удерживать, чтобы не сорвались они, не бросились разрушать Самрул. И вот, когда небо наполнилось зловещим багровым светом, Ячук — в отчаянье, понимая что, либо он придумает хоть что-то, либо ничто их не сдержит — решил впустить их в часть домов (предварительно, конечно, выведя оттуда всех, кто там дрожал и молился) — и заявить, что еду они могут найти там. Конечно, это только от отчаянья он придумал — так как вообще положение складывалась отчаянное. Однако, к его удивлению, все сложилось наилучшим образом. «Мохнатые» разбредшиеся по этим уже опустошенным, убогим домишкам (а для них — прекрасными хоромами) — веруя, что найдут еду, действительно ее нашли. Прежде всего — им пришлась по вкусу мебель, а точнее — мягкие ее части — для их желудков это было настоящее блаженство. Нашли мешки с какими-то испорченными, темными крупами — и это было поглощено. Но и это было лишь преддверием того пиршества, которое началось уже ближе к закату. Дело в том, что двое «мохнатых» учуяли едва-едва уловимый запах выбивающийся из подполья одного богатого дома. В самом подполье ничего не было, однако, разворотили пол, и под слоем земли обнаружили доски, их сбили — под ними были бочки с медом, с вином, ящики с выпечкой, покрытой растительной мазью от очерствения… да многое, многое там было… Все заинтересованы были этой находкой, и когда нашелся толстый хозяин этого дома, то слезно покаялся перед Ячуком, что совершенно непосильные были налоги, а он любил покушать — причем вину в замысле этого тайника сваливал на жену, в два раза более толстую, нежели он сам… Тут поднялся страшный крик — жена вопила на него, он на жену, и каждый требовал, чтобы «вторая половинка» — была предана суду. Да — были бы прежние законы несдобровать бы никому из них; однако, Ячук только пожурил их малость за укрывательство, да отпустил… Потом и Ячук, и Даэн, и Дьем пытались остановить «мохнатых» от обжорства, но те уже и вина напились, и попросту не хотели понимать то, что от них требовали, все на свой лад истолковывали — запасы стремительно убывали, вино вливалась в зевы кажущиеся бездонные, и «мохнатые», никогда раньше не пившие, валялись в холодной грязи, и вопили, что «великий бог уже пришел!» и «счастье наступило». Вперемежку с этими дикарями валялись и недавние рабы, и жители города — наконец то они дорвались! И для тех, и для других близость «мохнатых» была совершеннейшим бредом, совершеннейшим бредом было и бездейственное их пребывание в крепости, и вот теперь не в силах найти какого-либо иного исхода для своих страстей и страхов, они нашли его в вине… Что уж было говорить об обороне, когда некоторые из них упивались до такого состояния, что и умирали в своей рвоте, в ледяной грязи?! Это было какое-то безумие охватившее всех, в то время, когда из-за стен, казалось совсем поблизости раздавалось волчье завыванье, а еще иногда, издали — гневные выкрики всадников. Конечно же любой, у кого была лестница или осадные крючья смог бы захватить в эти дни стены. Однако — всадники больше не нападали, так как после бойни с призрачными волками половина их была перебита, а в оставшихся пяти сотен — половина изранена. Они знали, что в крепости менее сотни защитников, но думали, что среди них есть и могучие маги — во всяком случае, чувствовали себя истомленными, и ждали подхода воинства государя Троуна (а он должен был подойти со дня на день). К тому же всадники постоянно видели призрачных волков — они больше не нападали, и даже не сбивались в стаю, но, подобные сгусткам темной поземки, перескакивали от сугроба к сугробу, и в этом зловещем движенье пребывала вся долина, так что казалось, всадникам казалась, будто их, разбитый на холме лагерь, есть одинокий утес в окружении враждебного им моря. Так же, знали они, что поблизости, в овраге, скрывается некая многочисленная армия, видели даже передвижение тех созданий, однако — и те создания не нападали на всадников, и всадники к ним не подходили, так как видели, что это дикари и говорить с ними не о чем — в нетерпении выжидали, когда придут войска Троуна…* * *
Уже близится к завершению эта большая страница моей хроники, и окончание ее вскоре за весенним пробужденьем, наступившим по воле Вероники. В то самое, сияющее солнечным светом, обильное птичьими трелями утро, армия государя Троуна, все эти дни и ночи судорожно поспешающая к этим местам, находилась совсем уже близко, и, когда грянул этот свет, они и Самрул увидели, и тут многие воины, до этого только и жаждавшие насладится кровью своих врагов, почувствовали, что ярость эта уходит, и вовсе им уже не хочется рубить кого-то, вообще причинять кому-либо какой-то вред — некоторые, конечно, считали это слабостью, пытались с собою бороться, но ничего у них не выходило. Многие начинали громко выкрикивать про ничтожество врагов, про свою честь, про то «что они отомстят», что возьмут крепость с налета, и прочее. Однако, они сами чувствовали, что говорят совсем не то, что им хочется, и, несмотря на все старания, злобные их голоса звучали жалко и потеряно на этом, сияющем весною фоне… Для Фалко нашелся низкорослый конь, и вот теперь он скакал рядом с государем Троуном, и не оставлял попыток отговорить его от задуманного. Он просил почувствовать, сколь чуждо их поведение природе, где все есть любовь, все ласка, где все аурой нежных поцелуев окутано. Он проповедовал это с таким же жаром, с такой же уверенностью, что он сможет их переубедить, как он проповедовал некогда перед орками. Тогда его восторженные поэтические выкрики не были поняты — теперь он выкрикивал с еще большим жаром — чувствуя, что природа придает ему силы. Он говорил так громко, что голос его в этом спокойном, сладко дышащем воздухе разносился довольно далеко. Он плакал, он говорил, не останавливаясь, уже около получаса; и никто уже не кричал о скорой месте, все, как зачарованные слушали его. — И стихи у меня для вас есть. У меня всегда стихи есть. Вот послушайте-ка:* * *
Теперь к Альфонсо, к Аргонии, и ко всем прочем бывших поблизости с ними. То была чудовищная ночь, в которой ничего не осталось от привычного бытия, но все полнилось зловещими, смерть несущими чудесами. И, ежели над Самрулом выгибающееся исполинское око, было лишь тенью Его боли, то здесь страсть эта разыгралась в полную силу. Здесь, из клубящейся над головами тучи вновь и вновь с жадностью вытягивались слепящие колонны, забирали все новых и новых жертв — и им было все равно: эльфы, люди или бесы попадались — ярость на всех была одинаковой. Бесы-Вэлласы остались без всякого руководства, но в них была злоба, и бросались они на кого попало, в том числе и себе подобных грызли — кидались и на эльфов, гибли без числа, обращались в грязь… Так продолжалось до рассветного часа, а когда же зловещий багровый свет, словно подтек крови, вырвался в одном месте из небесной плоти — молнии прекратились, а клубящаяся масса сжалась, и поднялась высоко-высоко, так что подобна стала узкому разрыву за которым страдало непроницаемо черное Ничто. Все чувствовали присутствие этой силы, однако, истомились уже до такой степени, что не могли предпринять что-либо: да — многие из могучих воителей проведшие уже многие и многие часы в ожесточенной сече, да в этом смрадном воздухе теперь буквально с ног валились. Что касается бесов, то они отступали до тех пор, пока не уткнулись, в каменную гряду, которая выступала над окровавленными снегами в полуверсте от раздробленного лагеря. Там началась страшная давка — бесы с диким хохотом вцеплялись друг в друга, рвались, ломались — и, хотя не появлялись больше новые, их оставалось еще очень много. Да — эльфийский лагерь был разворочен, и вообще представлял отвратительное зрелище: земля вся черная, покрытая выбоинами, все завалено обугленными телами, причем многие тела были изуродованы до такой степени, что невозможно было определить — люди это, или же эльфы. Со всех сторон слышались горестные вздохи, пелись плачи, но все слабыми, измученными голосами… Однако, сколь не велика была скорбь охватившая эльфийский лагерь, она ни в какое сравнение не шла, с той скорбью, с той невыразимой тоской, и со многими иными чувствами, которые клубились на вершине холма, где раньше стояли палатки эльфийских государей Гил-Гэлада и Келебримбера, а теперь — все было разворочено, все дыбилось острыми темными углами, перемешенными с грязью. Причем — из грязи выступали лики бесов-Вэлласов — уже вытекла из них грязь, но осталась слизкая оболочка, которая тоже растворялась, но пока еще хранила эти черты — и все они, в безмолвном страдании слабо шевелились. На самой вершине холма, лежал, вцепившись дрожащими пальцами в грязь государь Эрегиона Келебримбер. Он с такой силой вдавливал в эту грязь, что из под ногтей у него обильно шла кровь. Он лежал, уткнувшись лицом в им же перебитую, уже не кровоточащую шею дочери своей Лэния. Чертыэльфийская девы, застыли в том величественном и совершенном спокойствии, которая дает только смерть. Все земные дела, все страсти жизни — даже и чудовищные страдания ее отца — совершенно ничего для нее не значили. Келебримбер бился в исступлении, он провыл плач, о котором было сказано выше, он впал в забытье, но, как только его попытались унести — оторвать от любимой доченьки — он тут же пришел в чувства, и страстно вцепился в эту холодную плоть, которая, конечно же (и это все понимали) — была лишь опустошенной оболочкой, просто плотью и костями, которым суждено было вернуться в землю. И, все-таки, многочисленные, собравшиеся вокруг эльфы, не могли оторваться от этого бесконечно спокойного, бледного лика — глядя в этот лик, они забывали и те ужасы, которые сами пережили. Слезы умиления катились по щекам многих. На этой площадке был не только Келебримбер, был еще и Альфонсо, и Аргония, и… впрочем Нэдии не было — Альфонсо то свято верил, что Нэдия перед ним — но он нашел только завернутую в потемневшие ткани верхнюю часть шишковатого черепа (все остальное было раздроблено) — и вот эту то верхнюю половину черепа покрывал поцелуями, и молил страстно, чтобы вернулась она. Этот страстный его лепет, когда, от перенапряжения, подступало время от времени забытье, и которое стряхивал он усилиями воли — продолжался уже несколько часов, и все это время рядом с ним была златовласая Аргония, летучий конь под которой, в мгновенье гибели Лэния исчез, и которая повалилась рядом с тем, которого любила… Ах — да разве же опишешь девичье, страстное сердце! Ведь там, все в чувствах, в порывах сильных, да искренних, да неожиданных. Аргония, всегда почиталась девой суровой, к любви презрительной, которая всеми силами давала понять, что и не дева она вовсе, не женщина, но воитель. Теперь вот это чувство, так долго сдерживаемое, как река горная, раздробившая ненавистный заплот, вся нахлынула на Альфонсо. Так сильна была эта страсть (нет, нет — не плотская, но высшая, жгучая, творческая страсть), что она совершенно забылась; и в течении этих часов ни на мгновенье не отходила от него, и шептала, и молила, и требовала, и рыдала, и даже смеялась безумно, лишь бы только он обратил на нее внимание — и она, от своего душевного перенапряжения также несколько раз погружалась в забытье — но, слыша его слабые стоны, тут же возвращалась, и все это тянулось, и тянулось, и эльфы не решались хотя бы как то вмешаться в это исступление. Дева, видя, что чувство ее безответно, только с большей страстью его любила, и уже твердо знала, что ни за что его не оставит — она так и рыдала: -..Ни за что, ни когда — слышишь ли, слышишь?! Вот, ежели смерть меня заберет, так и тогда рядом буду — к черту эту вечность, ежели тебя там не будет! Что же ты все молчишь?! Чувствуешь, как я тебя люблю?!.. Ну, что же ты молчишь?! Ну, ответь ты мне хоть что-нибудь! Любимый ты мой, дай голос твой услышать! Ну — хочешь ругай, бей; но только ответь мне что-нибудь! Люблю, люблю тебя!.. И такой вот поток слов вырывался из нее постоянно. Она долгое время не решалась до него дотронуться — она загрызла бы каждого, кто посмел бы к нему приблизится, он был для нее фигурой настолько возвышенной, священной, что даже и смотрела на него со страхом. Все-таки, когда безответная ее боль сделалась совершенно невыносимой — она решилась таки, и легонько дернула его за плечо. Альфонсо тут же резко обернулся, взглянул на нее безумными, выпученными глазами, вскочил на ноги (при этом сжимал часть черепа в руках), и что было сил завопил: — Угрюм! Где ты, конь проклятый?! Быстрее — вынеси меня отсюда! К Нэдии, к Нэдии… — он задыхался, ноги стали подгибаться, и, наконец, вновь он рухнул на колени перед Аргонией. — Я, все равно тебя не оставлю! Слышишь ты?! — взвыла девушка. — Потому не оставлю, потому… что никто тебя так, как я не полюбит! Потому что и я нашла единственного! Можешь гнать меня, но мы, все равно, будем вместе. Слышишь ты — мы все равно будем вместе! Я люблю тебя, и плевать на все! Люблю! Люблю! Люблю!.. Что же мне подарить тебе, чтобы понял ты всю искренность моего чувства?.. Что, что — кроме слов?! Поцелуи?! Она на мгновенье примкнула к нему, и, хотя губы ее жаром дышали — она обожглась об его, раскаленную плоть. И она отстранилась, и тут зашептала то, что казалось ей самым, в эти мгновения дорогим — она вспомнила одну из тех песен, которые слышала от матушки своей на весенней, солнечной поляне — ведь это словно нежданно всплывшее виденье рая пред ней появилась, и вот дарила она это виденье любимому:* * *
В это самое время, за две сотни верст к северу, Робин, окруженный счастливым апрельским сиянием, как раз и почувствовал, что то страшное, что может отнять у него Веронику теперь стремительно приближается. Вокруг все было не только безмятежно, но казалось уж, что жизнь и любовь слитые в единое, воздвигли в том месте некий могучий храм, и что никакая сила не сможет его поколебать, и переродится мир в то светлое, откуда он недавно был вырван. Но как же прожгло его сердце это мучительное предчувствие! Как же он, в этом счастливом много-много тысячном хоре, вдруг и остановился; вдруг затравленно стал озираться, вдруг застонал — и, хотя Вероника стояла перед ним, и хотя светом, нежностью, и чем-то еще вечным, над чем не властна смерть — дышала каждая ее черточка — все-таки это давящее чувствие не оставляло. Нет, нет — Робин даже сжался весь, потемнел лицом. Он все стонал и стонал — сильнее и сильнее…* * *
Поверхность перед Альфонсо продолжала дико кривиться — эти версты отчаянья, от которых вопить хотелось, и оставить это болезненное существование. Словно облако чистейшее, светом солнца наполненное, над смрадными болотами величественно плывущее. Альфонсо еще сидел пораженный, и все-то, с любовью в это облако вглядывался, верил, что вот и нашел — вот оно спасение Нэдии. Но вот облачко стало меркнуть — тогда он даже закричал от ужаса, и, повторяя бесконечное, сбивчивое: «Нет!.. Нет!..» — устремился за ним. Аргония кричала ему что-то на ухо, но он не слышал — совсем не понимал этого голоса… Все-таки, он опоздал, и вырвался в свет уже загрязненный, уже воющий отчаянным ветром, уже наполненный предчувствие большей беды. Под ним раскинулась долина, с каким-то городишкой, с какими-то толпами, иначе злыми кусками грязи, которые зачем-то жаждали друг друга поглотить, и даже пищали что-то. И такая злость охватила Альфонсо, на все это безумное, жалкое, тот святой свет поглотившие, что он жаждал растоптать эту ничтожную долину, и эти грязевые ошметки… Еще до этого Фалко, понял, что ему не следовало отставать от войска Троуна, что он должен был оставаться в первых рядах, и поступок его можно назвать не отвращением к грядущей бойне, но трусостью. Теперь он понимал, что его место было там, рядом с отвратительным, где вопли, где умирают, где кровь хлещет. Он понимал, что отстав, он ничего не достиг, но только проявил слабость, тогда мог бы быть действительно полезен — все пытаться остановить безумие. И вот теперь он гнал свою маленькую лошадку по стоптанному развороченному снегу, и с болью понимал, что теперь ему не угнаться. И тут стремительно вытянулись многоверстные тени — они заполонили всю долину, были густыми, клубились — от них еще большим холодом веяло. Резко обернулся хоббит, и увидел, что высится за ним — в самое поднебесье уходит великан на черном коне сидящий. Только он болью искаженное, страшное, словно темной паутиной покрытое лицо этого великана увидел, так и понял, что многое в его судьбе именно с ним будет связано. За этим великаном, высилась дева с плотными золотистыми волосами, а за ним — на коне еще и еще великаны — вот черный конь навис над ним — вот загудел под исполинским копытом воздух… Ни Альфонсо, ни кто либо из сотен тысяч следовавших за ним больше не были великанами; а Гил-Гэлад произнес: — Ты прав, друг Рэрос, мы во власти темной силы, и, ежели кто-то из нас выживет — этот поход войдет в историю как «проклятый». Две могучие эльфийские армии перенесены его яростью за две сотни верст к северу… Дело то не слыханное! Даже и первый враг не был способен на такое!.. Тут подал голос Келебримбер, который настороженно оглядывался, но не от удивления, а только свою дочь высматривая — прошептал с напряжением: — Да — я понимаю его… Он же потерял ее!.. Он любовь свою потерял!.. Да он должен пылать сейчас! Слышите — вот это небо сейчас вспыхнуть должно… — Тебе, ведь, очень плохо… — с жалостью вымолвил тогда Гил-Гэлад — он еще хотел что-то сказать, но государь Эрегиона не слышал его — нервно махнул рукою: — Нет, нет — что же говорю я — это все опять какое-то колдовское наважденье! Ведь он мою дочь любил, а она то не погибла вовсе. Вот мы на север перенеслись, и где-то здесь она должна быть! Так ведь, так ведь?!.. Эти порывы были близки Альфонсо, и потому он выкрикнул Келебримберу: — Да, да — именно здесь!.. Тому многотысячному войску, которое широкой темной стеною клокотало за их спинами не понадобилось совершать каких-либо страстных рывков к свету — они даже и не видели того, что видел Альфонсо — совершенно безвольные, как куклы на веревках, были перенесены они за две сотни верст, и теперь могли сколь угодно громко высказывать свои суждения, которые ничего не меняли, да и не значили ничего. Сначала то они даже обрадовались, что ими же сооруженный курган из тел исчез — для них этот уже омраченный день даже радостным, светлым показался, однако — небо все больше темнело, и тяжко ползущие по нему, слипающиеся друг с другом исполины наделены были некой жизнью, и, казалось, сейчас выпустят из себя сонмы жутких призраков. И уже слышалось среди толпы этой: «Опять! Опять! Вот напастье — это проклятый поход!..» И они уже не знали, что за две сотни верст к югу оставшиеся в одиночестве бесы-Вэлласы страшно испугались своего одиночества, беспрерывно переламывающейся, но все еще многочисленной толпой, бросились к тому месту, где в последний раз видели войска и… тоже были поглощены незримой силой. Мне неведомо — по небреженью, или по умыслу выброшены они были перед конницей Троуна. Скорее, все-таки, по небрежению — так как слишком велики были страсти с которыми приходилось бороться Ему — и он метнул их не глядя. Да — словно некий грязевой град посыпались они перед разъяренными воинами, тут же попадали под копыта лошадей, и лошади на полном скаку переворачивались — всадники, не выпуская клинков камнями летели вперед, а на них падали еще новые, безумно хохочущие, вопящие от ярости бесы. В общем, началась жуткая давка, из которой вырывался треск костей, беспрерывный вопль, грязь, кровь текла, все копошилось, дергалось. В общем: я уже описывал подобное при битве эльфов с бесами, и что тут вновь то же самое писать? Все та же боль, все те же перекрученные тела, все та же свалка, где не было геройства, где никто себя не помнил… Да — все это видел Робин. Все это видел и Маэглин — этот человек плакал все это время. С болью вспоминал он загубленную свою жизнь, и с пронзительной болью понимал, что Она уже мертва: он вспоминал давнее мгновенье разлуки, когда он был юношей — и смотрел вслед уезжающей повозки, когда он еще надеялся на что-то; вспомнил, как ходил он в ту ночь по Туманграду, и любил каждый камень за то, что он хранил воспоминание о Ней. И вот он видел эту свалку, видел продавливающее небо черные утесы, вдыхал леденящий воздух, и с этим пронзительным, звенящим отчаяньем понимал: «Никаких новых мгновений не будет. Все. Все кончено…» И он шептал:* * *
Фалко оказался как раз между конницей Троуна, которая врезалась в бесов, и эльфийскими армиями. Он, чувствуя, что близкие его все там, где это месиво, погнал свою лошадку вперед, а затем, когда нахлынула мгла, и все смешалось в круговерти призрачных теней — лошадка испуганно вскрикнула, и повалилась. Хоббит вылетел из седла, и покатился в истерзанном снегу; тут же нахлынул и грязево-кровяной поток, подхватил его, поволок куда-то. Он смог подняться на ноги, и стоял так, с огромным трудом удерживая равновесие: невозможно было сделать хоть один шаг против этого напора — туда, откуда доносились вопли. А он, все-таки, попытался прорваться: он же должен был помочь Им… Тогда в этом мраке, словно нежная струна дрогнула, и, во власти темного тока налетела на него Вероника. Вместе покатились они в грязи, но вот уже эта девушка, очертания которой хоть и были подернуты дымкой — единственным и прекраснейшим образом в этом мраке оставались — она помогла ему подняться. И, схватившись друг за друга, некоторое время они смогли удерживаться (поток все усиливался, и в нем проплывали, кувыркались, били их обрывки тел…). Воздух полнился порывами: то, вдруг, налетал сильный, леденистый ток, то, вдруг, выжатое, жаркое дыханье. Было тошно, кружилась голова, от тоски, которая все тянулась да тянулась, и не имела, казалось, никакого исхода, хотелось выть. А еще были армии снежинок, которые, с болью перекручиваясь, неслись, гибли без числа. И, хотя лик хоббита в этом мраке был размыт, в блеклое облако обращен — все-таки, Вероника узнала его; и, конечно, уже любила как брата, она нагнулась, и с плачем прильнув к его уху, зашептала, выпуская то нежное, легкое дыханье, от которого Фалко сразу на душе полегчало, и новые силы он почувствовал: — Что же нам делать? Миленький, миленький — скажи, что нам делать теперь?.. Где же нам искать их?.. Она стояла на коленях перед ним, а грязевой поток все увеличивался — бил их… Вот что-то бесформенное (должно быть, чья-то рука) — схватило Веронику за плечо; тут же вновь во мрак отдернулось… — Да что же это, родненький ты мой, скажи, что же мне делать? Как же мне им всем, бедненьким, помочь?.. Фалко не знал, что ей ответить: он сам искал у нее помощи, чувствовал эту нежную, могучую силу, которая от нее исходила, как к роднику чистому, к этой силе приникал, и при этом понимал, что не на месте надо стоять, но действовать. И все же, приникши друг к другу, простояли они на месте, в этой стремительной грязи, до тех пор, пока Робин, отнесенный к дальнему оврагу, не запел свои страстные стихи, пока не стал появляться снег, и не заплакало, наконец, небо. Правда, в этом колдовском облаке не было того света — было что-то ужасающе бледное, как далекий отголосок, как слабая, темная надежда — и, все-таки — это было хоть что-то, против того безысходного, что было до этого. И в этом отчаянном, мертвенном свете (но, все-таки, свете!) — стали видны и темные полчища снежинок, которые со злобой вырывались из низкого рокочущего марева, и рокочущий, дыбящийся поток грязи — правда всего на несколько шагов было видно, а дальше все растворялось в снежной круговерти, да в темном мареве. И только Вероника увидела это, как вскрикнула, и сильнее прижалась к Фалко, зашептала дрожащим голосом: — Теперь я вспомнила… Да, да — вспомнила — я же видела это! Когда мы в Темном лесу жили, в тот последний день ветви схватили меня, и показали этот страшный сумрак. Вот, смотрите — точно так же, в этой круговерти люди, эльфы, еще кто-то — все страшное вершили. Они убивают друг друга! Как же страшно! Да как же остановить это?!.. Бедненькие вы мои! Остановитесь же, остановитесь!.. И, действительно, из мрака, в это тусклое пространство, вырывались, рубящие друг друга фигуры. Трудно было разобрать, кто это, но двигались они стремительно, вопили — многие были уже изранены, сцеплялись, рубили друг друга, падали в кровавый поток. И еще многие-многие промелькивали у самой грани видимости — лишь едва различимыми контурами: беспрерывный, мучительный вопль поднимался из глубин этой клубящейся массы — и чувствовалось, что такое же происходит и в версте, и в двух верстах от этого места, и что сколько бы не прорываться — все будет клокотать этот поток под ногами, все так же будут вырываться разрывающие друг друга тела. — Миленькие, миленькие — остановитесь пожалуйста! Ну, зачем же это?! — проникновенным, могучим, певучим голосом вскрикнула рыдающая Вероника. — Пожалуйста!.. Зачем же вы ад вершите! Молю, молю вас — остановитесь!.. И вот она поцеловала Фалко в лоб, а сама вскочила на ноги, и бросилась к ближайшим сцепившимся, воплями исходящими. И хоббит потянулся за ней: он должен был ее видеть, ему мучительно тяжко было теперь ее потерять; однако — тут взметнулась грязевая волна поволокла его, вместе с собою. Он кричал, отчаянно пытался вырваться (как же страшно ему было потерять ЕЕ!) — но грязь все несла и несла его, куда-то, закручивала, вот он налетел на сцепившихся в борьбе, на него обрушился удар — робкий свет померк, кровавая, жаркая грязь заполнила его рот… А Вероника смогла прорваться к двоим, сцепившимся в борьбе — это был один из эльфов Эрегиона, и призрачный волк. Дело в том, что, как только нахлынул непроницаемый мрак, на армии Келебримбера и Гил-Гэлада набросились полчища призрачных волков. Эти эльфы и нуменорцы еще не успели прийти в себя после этого неожиданного перехода, а тут… эти твари набрасывались со всех сторон, и так как их совершенно не было видно — перегрызали глотки не встречая никакого препятствия. Были произнесены заклятия, однако — они мало помогли. На клинках появилось золотистое свеченье, но оно не в силах было разогнать мрака, и те призраки набрасывались снизу, или же сверху прыгали. В несколько минут погибло множество эльфов и людей, а тут еще нахлынули грязево-кровяные потоки, которые, конечно, не могли быть порождением только погибших людей и бесов, но тоже выцеживались из этого отчаянного, болезненного мрака. Тогда и кони уже не могли удержаться, начинали заваливаться — хотели бежать, да куда же было бежать, когда со всех сторон эти призраки нападали, и, казалось, что нет им ни конца, ни краю. В этой многотысячной, судорожно сбитой толпе, началась паника; к слову сказать — многие из этих воинов и смерти, и любых лишений не боялись, но тут толпа все победила; здесь ужас был, здесь, во мраке, никто не видел даже соседей свой, но наваливалась на них какая-то вопящая масса (и не понять было — враги это, или, все-таки — друзья) — и валились они вниз, где что-то клокотало. Многие тогда и клинки свои потеряли, и многие и раздавлены были. А оборотни, которым мрак этот только во благо служил — совершали могучие прыжки, перелетали через головы, мчались по уже павшим, и таким образом, словно черви, прогрызались к самому центру этой мечущейся из стороны в стороны толпы. И только, когда стало появляться это мертвенное подобие света эльфы и люди увидели своих врагов, и тут им полегче стало, и они смогли организовать хоть какой отпор… Оборотней было огромное множество, они смогли разъединить все войско на несколько частей, а те — на тысячи и тысячи отдельных, потерявшихся песчинок, которые метались в этом мраке: кто с клинками, кто без клинков, вступали в случайные схватки, чаще погибали, чем выходили победителями. Вот перед таким то сцепившимся эльфов и волком-призраком призраком и оказалась Вероника. Эти двое уже значительно друг друга изранили, и эльф кричал больше от страха, так как у него разодрана была грудь, и он чувствовал, что, вместе с хлещущей оттуда кровью и жизнь его уходит — а он жаждал жить, он вновь хотел в Эрегион вернуться, там в парке на скамеечке мраморной, возле ручейка журчистого рядом с женою своею посидеть — его страшила эта мгла, и от отчаянно боролся, чувствуя, как безжалостно уходят силы. Вот склонилась над ними Вероника, зашептала: — Не надо этого делать! Это же против естества! Я так молю вас: остановитесь… Ее голос не мог быть оставлен без внимания не только эльфом, но и оборотнем — он повернул к ней окровавленную морду, белесые глаза жадно вспыхнули, он раскрыл пасть, потянулся к ней — и тут эльф поразил его клинком в шею. Тот взвыл — все-таки ударился своей леденистой плотью о лик Вероники, да тут же и обратился в безвольную дымку, которую подхватил очередной порыв, унес куда-то во мрак. — Зачем же?!.. Зачем же?!.. — в страдающем, мучительном поцелуе, приникла Вероника ко лбу эльфа. — …Ну, почему обязательно должны быть какие-то удары. Кем это придумано, что вот вы прекрасные эльфы должны убивать злых оборотней; и почему оборотни должны убивать эльфов?.. Почему это так, когда и в вас, и даже в этих призраках есть жизнь!.. И в это же время, Фалко титаническим рывком вырвавшись из забытья, схватил своими сильными руками (а уж в рудниках то они стали сильными) — нуменорца и призрака, одинаково израненных, вопящих и от страха, и от боли, и от злобы — и тоже рыдая, закричал:— Ответьте, что это все за предрассудки?!.. Кто вам сказал, что надо так делать?!.. Эй, ты, человек, эй ты, призрак — вы же сейчас одинаково отдалились от естества, от жизни, от любви!.. Ты, человек — ты же не помнишь сейчас о возвышенных порывах, о родине, о том, кого защищаешь — все это в общем-то придуманное, ничего не значащие — теперь отошло, и осталось тоже что и у призрака жажда прорываться, жажда выйти победителем! Вы же все во мраке заблудились — и тот, и другой — я верю, верю! Вы сможете безумие остановить!.. Ведь каждый, и даже тот, кто в этом мраке руководит всеми вами — ведь он не понимает, что это такое происходит — ведь все это один безумный порыв. ОСТАНОВИТЕСЬ!!! — он и не заметил, что оборотень в его руку вцепился, что кость затрещала — он могучим голосом требовал, чтобы они остановились, говорил эту свою стремительную речь, и даже не знал, что никто не понимает ни слова. — …Выслушайте меня — все успокойтесь, а я буду рассказывать, как жили мы в Холмищах. Я бежал тогда той спокойной, вместе с землей жизни, но теперь понимаю, что она была мудрая… Я к ней все годы стремился… Остановитесь, и я долго буду рассказывать, а еще и стихи… Вероника склонилась над эльфом, который стремительно холодел, и по лику которого вместе с тихим сиянием разливалось спокойствие — легкая улыбка едва трогала уголки его губ. — Нет, ты не должен умирать. Мы приходим в мир, чтобы прожить полную, творческую жизнь, а как это страшно, когда кто-либо уходит без срока — ведь сколько бы он мог сотворить, ведь это же целый мир уходит. Здесь же… вокруг меня какая-то космическая буря; милый, прекрасные миры, тысячи небес, с их прекрасными девами, мириады не рожденных стихов, поэм, полотен, песен… все это гибнет здесь безвозвратно, в грязь обращается!.. Нет, ты, мир, не должен уходить… Почему ты холодеешь, почему уже не можешь ничего сказать — вот вижу, вижу — в твоих очах еще бьется маленькая искорка — все тише-тише она… Миленький ты мой, родненький! Ну куда же все это уходит, все воспоминания твои, все порывы; все то о чем ты грезил, что мог бы еще создать. Где, где эти сны, которых ты не увидишь?!.. Ты уже спокоен, но я то не спокойна — потому что это чуждо жизни!.. Я не смогу с этим смирится! Слышишь — борись, борись со смертью, родненький ты мой!.. — она обнимала его, она покрывала его лик поцелуями. — …Вот сейчас я тебе расскажу строки, их один юноша сочинил, и он тоже где-то в этом мраке, тоже ищет меня. Ну вот — послушай:
Последние комментарии
24 минут 34 секунд назад
6 часов 47 минут назад
6 часов 55 минут назад
7 часов 23 минут назад
7 часов 27 минут назад
7 часов 27 минут назад