Отроческие годы Пушкина [Василий Петрович Авенариус] (fb2) читать онлайн
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
В те дни, когда в садах лицея
Я безмятежно расцветал,
Читал охотно Апулея,
А Цицерона не читал,
В те дни, в таинственных долинах
Весной, при кликах лебединых,
Близ вод, сиявших в тишине,
Являться Муза стала мне.
"Евгений Онегин"
Глава I Поэт-дядя и поэт-племянник
Мой дядюшка-поэт На то мне дал совет И с музами сосватал"К Дельвигу"
Ты, бесенок, еще молоденок. Со мною тягаться слабенок!В необычную пору дня, в 9-м часу утра 12 августа 1811 года по Невскому проспекту, усаженному еще в то время четырьмя рядами тощих лип, катился щегольский фаэтон. Маленький грум в парадной ливрее сидел сзади, на возвышенных запятках, со скрещенными на груди руками, потому что экипажем правил сам владелец его, молодой еще человек, лет 26-ти. Полное и красивое лицо его дышало душевным благородством и неподдельною добротой. В быстрых глазах его светился живой, пытливый ум. То был общий любимец высшего круга Петербурга и Москвы, Александр Иванович Тургенев.[1] Лично хорошо известный всему царскому дому, он, благодаря своему блестящему образованию, своим редким способностям и душевным качествам, шел быстро в гору и уже год тому назад занял высокий пост директора департамента духовных исповеданий. Но этот баловень судьбы, казалось, заботился не столько о собственной своей карьере, которая устраивалась как бы сама собою, сколько о судьбе близких ему людей, которые без его поддержки не пробили бы себе, быть может, дороги к жизни. Так и сегодня, несмотря на свою природную тучность и склонность к пуховикам, он нарочно поднялся так рано из-за 12-летнего мальчугана, судьбу которого взял в свои руки. В Царском Селе должно было открыться на днях привилегированное учебное заведение совершенно нового образца, именно — лицей, куда московский приятель Тургенева, Сергей Львович Пушкин во что бы то ни стало желал определить своего старшего подростка-сына Александра. По особенной только протекции Тургенева мальчик был занесен в список кандидатов в лицей; сам же Тургенев привез его из Москвы, а теперь ехал напомнить, что сегодня предстоит приемный экзамен, потому что как было положиться на маленького ветреника? Как было положиться и на дядю его, Василия Львовича Пушкина, приехавшего также вместе с ним из Москвы? Тот, как стихотворец, витал, обыкновенно, в заоблачном мире, а теперь, к тому же, весь был поглощен одним литературным спором. Дело в том, что в одном послании к другу своему, Жуковскому, он имел неосторожность похвалиться знанием древней литературы:"Сказка о купце Остолопе"
Глава II В ОЖИДАНИИ ЭКЗАМЕНА
Заутра казнь. Но без боязни Он мыслит об ужасной казни; О жизни не жалеет он.Приемный экзамен должен был происходить на квартире министра народного просвещения, графа Алексея Кирилловича Разумовского. Пробило уже девять, когда Пушкины, дядя и племянник, снимали свое верхнее платье в швейцарской министра. — Ну что, мой друг, каково тебе? — спросил Василий Львович, полузаботливо, полушутливо заглядывая в лицо племянника. — Забила, чай, боевая лихорадка? — Ничуть, — отвечал тот, отворачиваясь. — А что же ты так ежишься? Дай-ка сюда руку — пульс пощупать. — Ах, перестаньте, дядя! Пойдемте… — Ага! Знает кошка, чье мясо съела. Они стали подниматься по широкой, устланной красным ковром лестнице с колоннами. На первой же площадке попалась им небольшая группа: присевший отдохнуть на высокий ясеневый стул белый, как лунь, старичок-адмирал, а подле него два мальчика в какой-то полукадетской форме — в черных куртках со стоячими воротниками и с металлическими пуговицами. Взоры обоих кадетиков были устремлены на приближавшегося к ним Александра, и он, с непривычной ему застенчивостью, отвел в сторону глаза и прошмыгнул мимо. Но на повороте лестницы до него явственно донеслось снизу: "Тоже, видно, экзаменоваться идет", — и он оглянулся; глаза его встретились с глазами одного из мальчиков. Оба они смущенно улыбнулись, и Пушкин ускоренным шагом, почти бегом, стал опять подниматься по лестнице и скрылся за поворотом. Но от этой улыбки будущего товарища сердце в груди его, как пташка, встрепенулось. Ему стало вдруг так весело и легко, точно он предчувствовал, что вот кто будет ему на много лет лучшим другом. В большой и светлой приемной министра записавшиеся к экзамену мальчики были уже почти в полном сборе. Каждого из них, разумеется, сопровождал какой-нибудь родственник или воспитатель. Василий Львович, обведя присутствующих испытующим оком, направился прямо к молодому сановитому генералу в аксельбантах, которого он хотя и видел впервые, но в котором сразу узнал своего брата — человека высшего круга. Подсев к генералу, он не замедлил завязать с ним оживленную беседу на французском языке и, казалось, забыл уже о существовании племянника. Около них не было ни одного свободного места, и Александр, переминаясь, огляделся, где бы ему пристроиться. — Да садитесь к нам! — зазвенел тут вблизи него детский голосок На диване сидели дама, мальчик-подросток и крошка-девочка, лет четырех-пяти, пухленькая, беленькая, вся в белокурых локонах, при всяком движении колыхавшихся вокруг ее прелестной головки. Она доверчиво подняла на Александра свои большие небесно-голубые глазки и приветливо манила его ручкой: — Вот сюда… около брата. Тося, дай же место! Брат отодвинулся, и Пушкин с поклоном уселся рядом с ним. Надо было в благодарность хоть сказать что-нибудь; но с чего начать? Он искоса оглядел своего соседа. Бледнолицый, серьезный, в синих очках, тот производил впечатление чуть ли не юноши. — Вы издалека? — наконец решил начать Александр. — Из Москвы, — был ответ. — И я оттуда же. — И вы из Москвы? — подхватила, обрадовавшись, малютка-девочка. — Как же мы с вами не встретились по дороге? — Потому что, вероятно, ехали в разное время. Я уж с июня месяца здесь; а вы? — А мы только со вчерашнего дня. Мы приехали вместе с мамашей и вот с мадемуазель, нашей гувернанткой; но мамаша очень устала с дороги и осталась на даче в Петергофе… — Замолчите ли вы, Мими! — по-французски шепнула тут болтушке мадемуазель. Разговор на минуту прервался. Но неугомонный язычок Мими не давал ей покоя, и она снова затараторила: — А сколько вам лет? — Двенадцать, — отвечал Пушкин, с трудом подавляя улыбку. — О! Так брат мой гораздо старше: ему на прошлой неделе пошел уже четырнадцатый год.[6] А как ваше имя? — Пушкин Александр Сергеевич. — Как важно! А брата мы зовем просто Тосей. Теперь француженка-гувернантка сочла нужным пояснить Пушкину, что его сосед — барон Антон Антонович Дельвиг. — Так вы, стало быть, немец? — обратился Пушкин к молодому барону. — Ой нет! — отвечал тот. — Фамилия у меня только немецкая, потому что предки наши из лифляндцев, но сам я и телом и душой русский, православной веры и по-немецки не умею почти, что называется, в зуб толкнуть. — Так же, как и я! — точно обрадовался Пушкин. — Вместе, значит, отличимся: в компании провалиться все же не так обидно. — Не провалитесь, если знаете по-французски; ведь можно экзаменоваться из одного какого-нибудь иностранного языка: или немецкого, или французского. — О! Тогда мне не страшно! — Завидую вам! — вздохнул Дельвиг. — Я ни в одном предмете не тверд. Француженка, понимавшая, как видно, по-русски, с укором взглянула на чересчур откровенного барона и постаралась смягчить его приговор о себе. — Здоровье молодого барона, — заметила она, — довольно слабо, поэтому не в меру утруждать его учением нельзя было. — Да прибавьте еще к этому природную лень, — добавил по-русски Дельвиг. — Ну, что до лени, — подхватил весело Пушкин, — то я вам в ней, наверное, не уступлю! Если бы не сестра моя… — А у вас также есть сестра? — заинтересовалась крошка баронесса. — Да, годом меня старше. — У, какая старая! А зовут ее?.. — Олей. — Отчего же не Ольгой Сергеевной, если вы — Александр Сергеевич? — Перестаньте, Мими! — остановила ее опять мадемуазель и обратилась к Пушкину: — А кто вас учил в Москве французскому языку? — Я даже всех и не припомню, — отвечал по-французски же Пушкин, — граф Монфор, мосье Русло, мосье Шедель… и не перечтешь! А есть, знаете, у нас такая русская пословица: "У семи нянек дитя без глазу". — Пословица, я вижу, довольно меткая, — проговорила не без колкости француженка. — А все же ученье вам, видно, впрок пошло, — заметил с своей стороны молодой барон, — вы говорите прекрасно по-французски. Но неужто эти иностранцы учили вас и русскому языку? — Да, учил такой же иностранец, немец, херр Шиллер; к сожалению, однако, то был не знаменитый поэт Шиллер, а только его однофамилец. Но кроме него у меня русским учителем был еще один священник, человек очень начитанный и ученый.[7] Настоящей же, чистой русской речи я прежде всего научился от няни своей да от бабушки. Няня эта, Арина Родионовна, просто, я вам скажу, клад! Вынянчила всех нас: и сестру, и меня, и брата, да такая мастерица говорить сказки, былины народные, что слушаешь — не наслушаешься. Пословицы, поговорки у нее сыплются как из рукава. А покойная бабушка моя,[8] женщина также вполне русская и хорошо образованная, знала пропасть разных преданий, исторических и семейных, и я, бывало, по целым часам просиживал в ее рабочей комнате: все слушал, развесив уши, ее бесконечные россказни. Если после всего этого из меня не выйдет поэта, то тут уже, право, ни няня, ни бабушка не виноваты.[9] В это время общее внимание присутствующих обратил на себя тот старик-адмирал, которого с двумя его птенцами Пушкины застали давеча на лестнице. Дежурный чиновник уступил почтенному старцу свой собственный стул, а сам, стоя, записывал в журнал получаемые пакеты. — Так что же, милостивый государь, — произнес громким голосом адмирал, — когда же граф Алексей Кириллович соблаговолит принять меня? — Сию минуту-с, ваше высокопревосходительство, — засуетился чиновник. — Его сиятельство доканчивают туалет свой… — А вы, сударь, передайте его сиятельству, — перебил адмирал, нетерпеливо постукивая по полу костылем, — передайте, что андреевскому-де кавалеру адмиралу Пущину не пристало дожидать; что мне нужен он сам, Алексей Кириллович, а не туалет его. Чиновник с поклоном исчез в министерских дверях. Василий Львович сидел неподалеку от адмирала и, с обычной своею подвижностью, ловко покачивая свое полное тельце на тонких ножках, почтительно приблизился к старику. — Смею обеспокоить ваше высокопревосходительство вопросом, — заговорил он, указывая глазами на двух мальчиков в куртках, которые прислонились тут же к окошку, — внучата-с? Адмирал Пущин окинул вопрошавшего в головы до ног орлиным взглядом и, удовлетворенный, по-видимому, осмотром, не торопясь ответил: — Внучата. — Позвольте представиться вашему высокопревосходительству: Пушкин Василий Львович, небезызвестный российский стихотворец. — Слышал, как же. Тоже, чай, кого-нибудь в лицей определяете? — Да вот, племянничка, сына родного брата моего, Сергея Львовича Пушкина. Может статься, бывали тоже в Москве, слыхали про братца? — Бывать-то бывал, лет с десяток назад, да что-то не помню… — О! Буде теперь собрались бы, несомненно услыхали бы про него. Братец мой, надо вам доложить, в московском высшем кругу играет, так сказать, первую скрипку. Ни один домашний спектакль, ни одна вечеринка с живыми картинами и иным прочим не обойдется без него. А как он читает Мольера! Даже мне, записному литератору и чтецу, за ним не угоняться. Какие строчит на всяких языках альбомные стишки! Хоть сейчас в печать. А уж по части каламбуров и экспромтов — голову прозакладываю — во всей Европе равного ему не найти: вся Москва повторяет их потом из конца в конец. — Так у него, стало быть, нет определенных служебных занятий? — Времени не достало бы, ваше высокопревосходительство, для светского представительства. В юных летах, правда, оба мы с ним тянули лямку в екатерининской гвардии, получили в ней, как говорится, последнюю шлифовку… — И не дотянули? — Да-с. Не снесли — если смею так выразиться — ярма военной дисциплины. Да и чего нам еще? Любимы, уважаемы, как сыр в масле катаемся… Я-то, правда, живу почти что бобылем: имею дома только сынка-малютку; но у братца моего этой благодати целая троица, а жена у него первая умница, первая красавица московская!.. Правду сказать, африканского темперамента, — откровенничал словоохотливый Василий Львович, понижая тут голос и поглядывая в сторону племянника, — пальца в рот ей не клади: своенравна, вспыльчива, так что — у! как раз откусит! Да уж и властолюбива же, что греха таить! Забрала в ручки белые весь дом, как есть, вертит всем и каждым, как пешками: и муженьком, и людьми, и ребятишками, за исключением разве этого вон сорванца. — Так он у вас большой шалун? Неисправим? — Как вам сказать? В голове у него, точно, ветер гуляет; но каши этой мозговой там более, может статься, чем у иного взрослого полоумка. А уж начитан как! Чего-чего не перечитал! И «Илиаду», и «Одиссею», и Плутарха от доски до доски, и новейших энциклопедистов… — Гм… На каком же это все языке? — А все, конечно, на французском. Раненько, может быть, да что против жажды знания поделаешь? У отца его, изволите видеть, так же как и у покорнейшего вашего слуги, библиотека на славу. — Александр, поди-ка сюда! — крикнул Василий Львович по-французски. — Не разрешите ли, ваше высокопревосходительство, познакомить с ним молодцов ваших? — Что ж, пускай знакомятся: после все равно придется же. Экие дички, право! Руку-то друг другу хоть подайте! Мальчики исполнили приказание и застенчиво обменялись несколькими общими фразами. Одно узнал при этом молодой Пушкин, что новые знакомцы его были между собой двоюродные братья и что одного из них — того, с которым он на лестнице переглянулся, — звали Иваном, а другого Петром. Сидевший поблизости шустрый, востроглазый мальчуган с большим вниманием следил за завязывавшимся между тремя сверстниками его знакомством; шепнув сидевшей рядом с ним даме: "Я, мама, тоже отрекомендуюсь", — он развязно подошел к ним и шаркнул ножкой. — Позвольте и мне отрекомендоваться: Константин Гурьев. Пушкин медлил принять протянутую ему руку и с безотчетным недоверием оглядел навязчивого мальчугана. Но тот на вид был очень приличен: платье с иголочки, сам причесан, приглажен, даже надушен; как в голосе его, так и в чертах лица, во всех движениях была одна и та же игривая мягкость. Только чересчур юркие глазки то и дело потуплялись и бегали по сторонам, точно не смели открыто встретить испытующего чужого взгляда. "Кошечка", — невольно подумалось Пушкину. Разговориться им, впрочем, теперь не пришлось: возвратившийся от министра чиновник пригласил старика Пущина к его сиятельству Алексею Кирилловичу, и тот в сопровождении двух внуков удалился. Василий Львович воспользовался этим, чтобы подвести племянника к своему прежнему собеседнику, молодому генералу, оказавшемуся князем Горчаковым, и к его подростку-сыну, который был не только писаный красавец, но имел такое благородное, славное лицо, что нельзя было не залюбоваться. "Вот ангельская душа, сейчас видно, — сказал сам себе Пушкин, — не то, что этот Гурьев". А Гурьев был уже тут как тут, с тою же, словно заученной фразой: — Позвольте и мне отрекомендоваться: Константин Гурьев. На этот раз ему более посчастливилось: маленький Горчаков отвечал ему доверчиво и охотно, а Гурьев за словом в карман не лез. Пушкин увидел себя совсем оттертым и был даже рад, когда дежурный чиновник стал теперь выкликать их по списку. Разговоры кругом поневоле прекратились; каждый выкликаемый по очереди выступал вперед и отзывался: "Здесь!" — Кюхельбекер, Вильгельм! — Здесь! — пробасил с резким немецким акцентом долговязый юноша, нескладно, но крепко сшитый. Пушкин не мог не усмехнуться. Но тут он расслышал, как Гурьев, наклонясь к Горчакову, тихонько подтрунил: "По Сеньке и шапка — прямой Кюхельбекер!" — и Пушкину уже досадно стало на насмешника: "Показала, небось, кошечка когти!" — Пушкин, Александр! — Здесь! — откликнулся он каким-то не своим, металлически-звонким голосом и, сам не зная зачем, выскочил на середину залы. Со всех сторон на него обратились удивленные взгляды; он смешался и еще поспешней отступил назад. А Гурьев опять-таки наклонился к уху Горчакова и с лукавой улыбочкой нашептывал ему что-то. "Верно, про меня! — догадался Пушкин. — Вот и царапнул!" Он на ходу круто повернул налево-кругом и отретировался к Дельвигам. Перекличка кончилась. Решительная, неизбежная минута приблизилась, сейчас должна была наступить. В ожидании ее, в последний миг все языки развязались, все громко заговорили, зашевелились. И вдруг, как по мановению волшебного жезла, все точно так же опять смолкло, замерло: одного из мальчиков дежурный чиновник вызвал в экзаменационный зал."Полтава"
Глава III Экзамен
Мы все учились понемногу, Чему-нибудь и как-нибудь: Так воспитаньем, слава Богу, У нас немудрено блеснуть.Над министерскою приемной нависла, казалось, грозовая туча: разговоры велись уже только втихомолку; взоры всех — и старых и малых — были неотступно прикованы к роковой двери, которая поочередно поглощала экзаменующихся мальчиков и выпускала их затем одного за другим, как из бани, встрепанными и ошпаренными. Вот очередь дошла и до барона Дельвига; Пушкин вздохнул ему вслед. Напрасно крошка-баронесса пыталась возобновить с молодым земляком-москвичом свою детскую болтовню: он отвечал рассеянно и невпопад. По спине его забегали мурашки — первый приступ предсказанной Василием Львовичем "боевой лихорадки". Наконец министерская дверь опять распахнулась, и на пороге показался молодой барон… Но, Боже праведный, что с ним такое? Идет повесив голову, еле ноги волочит… — Тося! — жалобно вскрикнула сестричка, бросаясь через всю комнату к нему навстречу. — Неужели провалился? — Потише, Мими… — уклонился он от ответа и вернулся об руку с нею к своему месту, стараясь не глядеть на Пушкина. — Так что же, скажи: выдержал или нет? — не отставала от него малютка. — Кажется, что нет… — проговорил он нехотя, беззвучно. Мими прослезилась и протянула к брату ручонки, чтобы обнять его. — Ну ничего, Тосенька, голубчик: мама ведь добрая, не рассердится. Пушкина так заняла эта сцена, что он и не расслышал, как вошедший вслед за Дельвигом чиновник произнес фамилию его, Пушкина. — Так что же, Пушкина, стало быть, нет? — повторил, озираясь кругом, чиновник. — Александр! Тебя зовут, не слышишь разве? — крикнул по-французски Василий Львович, подскакивая к племяннику, и тронул его за плечо. — Первое условие, дружок: не падать духом. — Дай вам Бог большего успеха, — пожелал Александру с своей стороны и Дельвиг, заглядывая ему теперь прямо и дружелюбно в лицо. — Благодарю вас, — пробормотал тот в ответ и с напускною удалью, широко размахивая руками, последовал за чиновником в раскрытую курьером настежь дверь. Как ни храбрился Пушкин, но, подходя к поставленному поперек зала большому, покрытому зеленым сукном столу, за которым восседали экзаменаторы, он точно не чуял уже ног под собой, и сквозь заволакивавший ему глаза туман не мог хорошенько различить ни одного лица. Инстинктивно только чувствовал он, что сделался вдруг центром, на который направлены десятки испытующих глаз, и что лучи их словно жгут, магнитизируют его; нервы его натянулись, как струны, до последней степени. — Не родственник ли вам писатель Пушкин? — послышался тут чей-то ласковый старческий голос. Не успел Александр ответить, как другой, будто знакомый уже, голос отозвался вместо него: — Точно так, ваше сиятельство, родной дядя. Александр сделал сверхъестественное усилие над собой, мигнул раз-другой, расширил зрачки — и разглядел говорящих: прямо против него, на расстоянии не более полутора аршина, сидел важный седовласый старик, грудь которого была усеяна звездами; очевидно, то был не кто иной, как сам министр, граф Алексей Кириллович Разумовский; по правую же руку от него сидел тот, голос которого показался Александру знакомым, и в котором он признал теперь нового директора лицея, Василия Федоровича Малиновского, раза два уже виденного им по приезде из Москвы. О, этот добряк его не выдаст! И в ушах Пушкина прозвучало опять напутствие дяди: "Первое условие — не падать духом!" — Да, я его племянник, — ответил он в свою очередь довольно уже бойко. — В таком случае вы, конечно, знаете и других русских литераторов? — продолжал министр. — Еще бы! — оживленно подхватил мальчик. — Дмитриев, Карамзин, Жуковский, Батюшков — у нас в доме свои люди… — Не о личных ваших знакомствах речь, — сухо оборвал его граф. — Вообще примите за правило, молодой человек: выслушивать старших до конца, не прерывая. Итак, я спрашиваю вас: читали вы произведения наших лучших писателей? Выслушанное внушение умерило первую прыть мальчугана. Он смутился и ответил сдержанно, хотя и не без тайного самодовольства: — Кажется, все перечел. — Все, без разбора? — Да, все вообще, что есть интересного в библиотеке моего отца, а библиотека у него в тысячу с лишком томов! — И вам не было запрету брать оттуда все, что заблагорассудится? Странные, однако, порядки у вас в доме… Но если вы все перечитали, — продолжал Разумовский, и насмешливая улыбка заиграла на его тонких губах, — то любопытно знать, кого вы почитаете первым русским поэтом? Вероятно, вашего дядю? Пушкин вспыхнул, но, по-прежнему сдерживаясь, сказал просто: — И у дяди моего есть прекрасные стихи. По времени первым поэтом русским надо считать Ломоносова… — А про Кантемира, небось, и забыли или не слыхали? — Кантемир не поэт: у него рубленая проза. — Вот как! — Не я один это говорю: я от многих слышал. По качеству же стихов первым поэтом хотя и принято у нас считать Державина, но стих у него чересчур уж напыщен, у Жуковского, у Батюшкова он гораздо натуральнее и благозвучнее… — Каков критик! — с снисходительным пренебрежением заметил министр. — С чужого, знать, голоса поет. Господин профессор! Не угодно ли вам теперь приступить к допросу? Один из экзаменаторов покорно преклонил голову и обратился к Пушкину: — Вы, прочитав малую толику, запомнили, несомненно, кое-что и наизусть? — Очень многое. — Например… ну, хоть бы карамзинскую "Марфу Посадницу"… — Прочитать? — Прочитайте, только с подобающей интонацией и экспрессией, не глотая слова и запятых. — "Раздался звук вечевого колокола, — начал «подобающим», неспешным и торжественным голосом Пушкин, — и вздрогнули сердца в Новгороде. Отцы семейств вырываются из объятий супруг и детей, чтобы спешить, куда зовет их отечество. Недоумение, любопытство, страх и надежда влекут граждан шумными толпами на великую площадь…" Профессор движением руки остановил маленького декламатора. — Начало, конечно, кому не известно, — сказал он. — А помните ли вы художественное описание появления Марфы среди народа? — "Еще продолжается молчание, — не задумываясь, задекламировал опять Пушкин. — Чиновники и граждане в изумлении. Вдруг колеблются толпы народные, и громко раздаются восклицания: "Марфа, Марфа!" Она входит на железные ступени тихо и величаво; взирает на бесчисленное собрание граждан и безмолвствует… Важность и скорбь видны на бледном лице ее…" Пушкин, как следует, на минуту здесь замолк, чтобы дать слушателям вглядеться в воссозданную им перед их внутренним взором картину. — Вот это музыка слов, истинная поэзия, хотя и в прозаической форме! — воскликнул граф Разумовский. — Память у вас довольно счастливая, надо сознаться, и читаете вы весьма и весьма сносно. — Не позволите ли, ваше сиятельство, перейти к грамматике? — обратился к нему экзаменатор. — Извольте. — Пожалуйте-ка, молодой человек, к доске. Пушкин подошел к саженной доске и вооружился мелом. — Вы, как юнец, отдавали только что предпочтение перед маститым нашим поэтом-исполином Державиным юному поколению поэтов, не достойных подвязывать и ремни на сандалиях его. Я продиктую вам такие перлы его музы, каких вы ни у кого из иных прочих со свечой не сыщете. Пишите:"Евгений Онегин"
Глава IV Молодое вино бродит
Как ты шалишь, и как ты мил, Какой избыток чувств и сил, Какое буйство молодое!Точно ли Тургенев, этот "добрый волшебник", по выражению Василия Львовича, посодействовал опять благоприятному исходу дела — осталось неизвестным; о своем содействии он никому никогда не заикался. Как бы то ни было, только после нескольких дней томительного ожидания Василий Львович привез племяннику от директора Малиновского радостную весть, что он, Александр, попал-таки в число 30 счастливцев, выбранных в лицей самим министром из 38 экзаменовавшихся. — И без переэкзаменовки? — встрепенулся Александр, отрываясь от арифметики, над которой все эти дни он, по настоянию дяди, по целым часам корпел или, вернее, зевал. — Без переэкзаменовки, — отвечал Василий Львович, — но Малиновский все же рассчитывает, что ты до переезда в Царское хорошенько повторишь зады… — Так он ошибся в расчете! — воскликнул ветреник, и ненавистная ему учебная книжка со всего размаха полетела на другой конец комнаты, где, ударившись об стену, шлепнулась плашмя на пол. — Видите, где она лежит теперь? Там до Царского и пролежит. — Ну, поднять-то все-таки не мешает, — благодушно сказал Василий Львович, поднимая книгу с полу и кладя ее на стол. — После, может, одумаешься. До начала классных занятий пройдет еще немало времени; государь отвел для вас целый флигель своего царскосельского дворца, а ведь его надо еще приспособить: раздвинуть стены, переставить печи, перестлать полы, все заново перекрасить, пообчистить… — Экая досада, право! А я уж радовался, что сейчас познакомлюсь кой с кем из товарищей… — Одно другому не мешает. Малиновский велел передать тебе, что он ожидает всю вашу братью завтра утром к себе на квартиру для примерки казенной амуниции; там и сведешь знакомство, с кем пожелаешь. И точно: на другой же день, а потом еще несколько раз лицеисты собирались для указанной цели на квартире директора. Затем, когда тот отбыл 1 сентября в Царское Село с чиновниками лицейского правления для наблюдения на месте за ремонтными работами, роль хозяина в доме принял старший сын его, Иван, также лицеист, но лет уже 15-ти, вследствие чего товарищи относились к нему с некоторым уважением. А как было весело на этих сходках! Сколько было тут хохота и шуток, когда примериваемое казенное платье или сидело мешком, или же, напротив, не сходилось на груди, а стоячий красный воротник был так широк и высок, что можно было уйти в него с подбородком до самых ушей. Как было потешно надевать перед зеркалом треуголку по-наполеоновски, поперек головы, или в высоких лакированных ботфортах с петушиной важностью расхаживать взад и вперед по всему ряду комнат, — благо самого хозяина не было налицо! Одна только капля дегтя отравляла им эту бочку меда: до формального открытия лицея им было строго воспрещено щеголять во всей новой красе своей вне дома. Все мальчики, которых Пушкин успел мельком узнать до экзамена в приемной министра, оказались принятыми; только из двух Пущиных одному пришлось отказаться от лицея, — не потому, чтобы он не выдержал испытания, а потому, что граф Разумовский хотел возможно большему числу «знатных» семейств открыть доступ в новое привилегированное заведение и предоставил адмиралу Пущину одну только вакансию для обоих его внуков с тем, чтобы он сам выбрал из них в лицей любого. Выбор пал на Ивана Пущина, т. е. на того самого, который более приглянулся Пушкину. И вот при первом же расставании на квартире директора Пушкин зазвал его к себе. — Не зайдете ли вы когда-нибудь вечером? Пожалуйста! — "Вы?" — переспросил Пущин и взглянул Пушкину в глаза так открыто и доверчиво, что тот невольно покраснел. — Ну, "ты", — поправился Пушкин. — Тут недалеко… (он сказал адрес). Зайдешь? — С удовольствием. — И мне можно? — раздался позади их вкрадчивый голос. Оказалось, что то был голос подслушивавшего их Гурьева. Хотя последний по своей деланной любезности и навязчивости и не особенно был приятен Александру, но так как в то же время своею неизменною игривостью и веселостью он оживлял всякое общество, то Пушкин не задумался изъявить свое согласие. — Сделай одолжение. Чем больше нас будет, тем лучше. — Так и Ломоносова привести можно? Он добрый малый!.. — Конечно, приведи. Пушкин охотно пригласил бы еще и барона Дельвига, и князя Горчакова, но те проводили осень у родных на даче: один — в Петергофе, другой — где-то еще дальше. Так еще до поступления в лицей Пушкин сошелся с тремя названными товарищами и с сыном директора Малиновского, который нередко также навещал его. Но более тесные, дружеские отношения у него установились только с Пущиным, с которым он видался почти ежедневно то на дому, то в Летнем саду. Василий Львович не хотел вернуться в Москву до окончательного водворения племянника в стенах лицея; он не раз нанимал лодку и возил маленьких приятелей на острова. Первая из таких поездок, устроенная вскоре после экзамена в ознаменование его благополучного исхода, осталась особенно памятною всем участникам. Вечер был тихий, ясный; настроение всех — самое праздничное. Лодочника не взяли, потому что и без него в ялике было куда тесно от пяти человек лицеистов и толстяка Василия Львовича. Да в помощи его и не нуждались: мальчики чуть не дрались из-за весел и гребли наперерыв. Пока они плыли еще Мойкой и Крюковым каналом, юной удали их негде было развернуться. Но, выбравшись раз из подземного рукава Крюкова канала, из мрака, сырости и духоты, в Большую Неву, на солнце, простор и воздух, они вздохнули вольной грудью, и, когда тут Василий Львович затянул густым, звучным баритоном: "Вниз по матушке по Волге", все пятеро лицеистов разом подхватили своими звонкими отроческими альтами, — и понеслась стародавняя песня, правда, не совсем стройно, но очень одушевленно, над сверкающей зыбью реки. — Вы бы, Гурьев, немножко полегче, — ласково заметил Василий Львович, — у вас слуха-то, кажется, совсем не полагается. А живчик-племянник уж вскочил со скамейки и энергически замахал такт рукой над головами хора:"К Языкову" ("Языков, кто тебе внушил…")
Глава V Молодое вино бурлит
Я еду, еду, не свищу, А как наеду, не спущу!Наступил если не полный мир, то продолжительное перемирие. Четверо товарищей Пушкина, сбросив сюртуки и засучив рукава, с юношеским азартом предались треволнениям кегельной игры. Василий Львович не играл; вооружившись бокалом, он уселся на барьере кегельбана и, болтая по воздуху своими короткими ножками, делал игрокам дельные замечания, а в случае пререканий между ними — служил посредником-экспертом. Племянник, не совсем еще успокоенный, прислонился к столбу позади дяди и своими быстрыми глазами неотступно следил за игрою товарищей, не особенно умелою, но чрезвычайно одушевленною. Шары с треском и гулом катились вниз по галерее и с грохотом вторгались в расставленный на другом ее конце треугольник кеглей. Если кому удавалось хорошенько разгромить треугольник, то ловкость его награждалась общим возгласом одобрения; если же кто давал промах, то его осмеивали беспощадно. — Этак-то и я сумею! — после одного такого промаха насмешливо заметил из-за своего столба Пушкин. — Так что же, дружок, попробуй! — оглянулся на него дядя. — Век живи, век учись. — Не хочу! Однако веселость играющих была так заразительна, что когда после двух сыгранных партий Александра опять пригласили, он не только не стал отнекиваться, но даже счел нужным заявить: — В кегли я, положим, не играл, но на бильярде играю, и очень даже недурно. — Гречневая каша сама себя хвалит, — заметил соседу вполголоса Гурьев. — Что? — Глухим двух обеден не служат. Кидай, брат, кидай! Пушкин по примеру прочих ухарски засучил рукав, смочил ладонь о влажную губку, взял шар и, раскачивая его, отступил на два шага. — Внимание, господа! — крикнул под руку Гурьев. — Первый пробный, но мастерский шар! Пушкин в это время разбежался и, размахнувшись, не мог уже удержать шара. От неопытности или от того, что Гурьев "сглазил под руку", увесистый шар вырвался из обхватывавшей его маленькой руки на полсекунды ранее, чем бы следовало, ударился о борт и покатился вдоль барьера, не задев ни одной кегли. Понятно, что после предшествовавшей похвальбы игрока такая его неудача не обошлась без взрыва хохота окружающих. А Гурьев опять-таки не преминул подтрунить: — Видели, господа? Вот у кого бы нам поучиться! Почем берешь за урок, Пушкин? — Недорого, — был ответ, — здоровую плюху, если ты хоть слово еще пикнешь! Угроза была сделана так задорно, что Гурьев даже побледнел, а прочие товарищи, видимо, были неприятно поражены грубостью Пушкина. Тут дядя его нашел нужным выступить в своей роли посредника. — Ты — ужасный петух, Александр, — заметил он ему по-французски, — от друга-то можно бы, кажется, снести шпильку. — Во-первых, он мне не друг, — огрызнулся по-французски же Александр, — а во-вторых, я никому не позволю таких шпилек… — Француз! — послышался чей-то голос. Пушкин мигом обернулся. — Кто это бранится? Опять ты, Гурьев? А тот уже схоронился за чужой спиной и оправдывался самым невинным тоном: — И не думал… Господь с тобой! Что же, господа, будем мы еще играть или нет? Игра возобновилась. Пушкин продолжал дуться, но в то же время бросал шар очень старательно, так что раз свалил даже восемь кеглей. — А? Что? — обратился он к Гурьеву. — Гречневая каша даром, что ли, хвалилась? — Да всех девяти штук ты все-таки не свалил! — И ты не свалил. — Захочу — свалю. — Как же! — А вот, гляди. По какой-то счастливой или, вернее, несчастной случайности Гурьеву на этот раз в самом деле удалось свалить все девять кеглей, и он, ликуя, закружился на каблуке. — Ай да я! Чья взяла, а? Но торжество его было непродолжительно. Пушкин, не в силах уже сладить с собой, подступил к нему со стиснутыми кулаками, с трясущейся нижней челюстью и собирался что-то сказать; но непослужные губы его издали только какой-то детский лепет: — Ва-ва-ва… — Ва-ва-ва! — передразнил зазнавшийся Гурьев. Клокотавшая в жилах Пушкина кровь ударила ему в голову, затуманила ее; не помня себя от гнева, он поднял на насмешника руку; но, к счастью, один из товарищей успел вовремя отвести удар, так что задорный кулак только слегка скользнул по плечу Гурьева. Этот до того перепугался, что расплакался навзрыд, как малый ребенок. Пущин же проворно подхватил забияку под руку и увел в глубь сада. — Помилуй, Пушкин, что ты делаешь? — урезонивал он его, шагая с ним рука об руку по темной аллее. — Положим, Гурьев тоже виноват; но ты видел сейчас, какой он нюня, точно старая баба: так стоит ли из-за него портить себе кровь? А главное, не забудь: ведь нам битых шесть лет придется высидеть вместе с ним в лицее. — Все это я очень хорошо понимаю, — сознался со вздохом Пушкин, — но что поделаешь со своей дикой натурой? Я все равно, что горячая лошадь: раззадорили ее — и кончено! Готова сломя голову лететь через рвы и канавы в первую пропасть. — Как это в тебе уживаются вместе такое безумство и такой ум? — заметил Пущин. — А ума у тебя очень много, более, чем у кого из нас… — Вот вздор! Я, может быть, прочитал только немножко больше книг… — Не немножко, а в десять раз больше, поэтому ты и развитее нас. Мы с Малиновским уж толковали об этом, и он совершенно согласен со мной. — Да разве я когда-нибудь важничал перед вами? — Напротив: уму и познаниям своим ты точно не придаешь никакой цены. Зато в пустяках ты страшно самолюбив: никак не можешь простить, если кто-нибудь перещеголяет тебя в физической силе или ловкости. Ведь правда? — Правда, и уж из этого одного, Пущин, ты видишь, что я совсем не умен, а глуп. — Нет, не глуп, а только — как ты сам сейчас сказал — дик, горяч. Теперь вот ты успокоился и прекрасно понимаешь, что погорячился. Знаешь ли, что я сделал бы на твоем месте? Юные приятели вышли в это время из тенистой аллеи обратно на открытую площадку перед рестораном, и последний отблеск потухающей зари отчетливо осветил лицо Пушкина, вполовину обращенное к собеседнику. В выразительных чертах его прежнее угрюмое упрямство уступило место искреннему раскаянию; на ресницах его сверкали слезы. — Знаю! — сказал он и без оглядки побежал к кегельбану. Тут, подойдя сзади к Гурьеву, он опустил ему на плечи руки и шепнул на ухо: — Прости меня… забудь, пожалуйста… Трусишка Гурьев никак, по-видимому, не ожидал, что гордец Пушкин сам придет к нему с повинной, и в первую минуту сильно испугался. Но, заглянув в застенчиво-дружелюбные глаза своего недавнего врага, он понял, что действительно гроза миновала, и крепко обнял, расцеловал его. — И ты забудь… Милые бранятся — только тешатся. — А что же у меня-то, Александр, ты так и не попросишь прощения? — со снисходительной усмешкой спросил Василий Львович. Александр также улыбнулся в ответ и потупился. — Да ведь не я, дядя, первый начал… — Так, стало быть, и не тебе первому мириться? Ну, изволь, Господь с тобой! Гора не подошла к Магомету, так Магомет подошел к горе. При виде протянутой ему руки сердце Александра смягчилось, и он так искренно сжал эту выхоленную, пухлую руку своими костлявыми, нервными пальцами, что Василий Львович даже поморщился. — Полегче, брат! Таким образом, общий мир был окончательно заключен и уже не прерывался. Гурьев после данного ему Пушкиным урока точно воспылал к нему особенною нежностью и весь остальной вечер заискивал, юлил около него, заглядывал ему в глаза, громче всех смеялся его остротам. Когда, наконец, стали собираться восвояси и потребовали от буфетчика расчета, то между двумя Пушкиными — дядей и племянником — завязалось благородное соревнование: ни один из них не хотел допустить другого до расплаты. Александр, отведя дядю рукой, высыпал из маленького бисерного кошелька своего на прилавок весь наличный свой капитал. Но тут оказалось, что капитал этот не покроет и половины сделанных «депансов». Василий Львович, смеясь, доплатил остальное. — Что и требовалось доказать! — сказал он. — А впоследствии, брат, увидишь, еще займешь у меня. — Клянусь вам, дядя… — Не заклинайся: нарушение клятвы — один из самых тяжких грехов."Руслан и Людмила"
Глава VI Первый привет лицея
Прощай, свободная стихия! "К морю" Мой первый друг, мой друг бесценный!Открытие лицея, предполагавшееся к началу учебных занятий в других учебных заведениях, то есть 1 сентября, отлагалось дважды: сперва — вследствие замедления во внутренней отделке лицейского здания, потом — вследствие несвоевременной доставки из Петербурга классной мебели. Наконец, все было готово, и воспитанникам было предложено съехаться в Царское Село за несколько дней до 19 октября, когда должно было последовать формальное открытие лицея. За три дня до этого торжества Пушкины, дядя и племянник, выехали к месту в собственной бричке Василия Львовича, в которой прибыли еще из Москвы. Единственным путем сообщения между столицею и Царским Селом служило в то время шоссе; а так как им пользовался и весь высочайший двор, то оно содержалось в образцовом порядке, и трехчасовой переезд в Царское не столько утомил наших бывалых путешественников, сколько возбудил в них волчий аппетит. Директор лицея Василий Федорович Малиновский принял Пушкиных тем более радушно, что знал Василия Львовича еще по Москве, и тотчас распорядился закуской. В ожидании последней Василий Львович усадил хозяина рядом с собой на диван и, схватив его за пуговицу, с обычным своим увлечением стал осыпать его, как из рога изобилия, столичными новостями. Племянник между тем точно чем-то подавленный, пришибленный, отошел на противоположный конец комнаты к окошку, выходившему в сад. До последних дней погода стояла чуть не летняя: ясная, теплая. Но в последнюю ночь ртуть в градуснике разом упала ниже нуля: с раннего утра стоял густой туман, а теперь, к полудню, разыгралась первая зимняя вьюга. С ноющей тоской следил Александр за безжалостной игрой бушевавшего ветра: как срывал он с деревьев последние листья, как смешивал их с хлопьями крутящегося снега и тут же засыпал безжизненной белой пеленой, — не так ли точно срывались теперь и последние листья с вольного, беззаботного детства его, Александра, и заметались не на один год, а на целые шесть лет мертвящим снегом школьной дрессировки? И крылатая мечта перенесла его уже далеко-далеко — в Москву, а оттуда еще за 40 верст далее — в милое Захарьино, имение покойной бабушки его, Марьи Алексеевны. С ранней весны они всей семьей перебирались уже туда на дачу; и вот он вдвоем с сестрицей Олей, неразлучной подругой его детских игр, весело обегает сперва весь дом, а потом взламывает наглухо заколоченную с осени дверь балкона. О, как здесь чудно, свежо, как дышится вольно! Рука об руку с Олей он соскакивает в сад и, со смехом таща ее за собой, во весь дух несется вниз по кленовой аллее, покрытой первым зеленым пухом, к манящему вдали зеркальному пруду. Бегут они и на бегу кричат друг другу: — Смотри-ка, смотри: вон тут, помнишь, мы играли сколько раз в горелки? — А там, направо, видишь, старый дуб, где обедали всегда в жаркую погоду? В это время откуда-то доносятся к ним звонкие девичьи голоса, так и заливающиеся знакомою песней. — Ах, это, верно, опять хоровод в деревне! Но вот сестрицу Олю увели переодеваться. Он, Александр, потихоньку уносит со стола забытую отцом книжку с зарывается в глубину парка, где его уже никто не разыщет. Растянувшись на мягкой душистой траве, он раскрывает книгу. Но лежать здесь так отрадно: солнечные лучи сквозь прозрачную еще зелень пригревают так ласково… И интересная книга валится у него из рук. Заложив вместо подушки за голову руки, он лежит на спине и, не отрывая глаз, глядит в это синеющее между зелеными верхушками небо, по которому тихо-тихо плывут молочно-белые облака. И грудь у него ширится, точно готова распахнуться, и сам он готов ринуться туда, в эту глубокую, бездонную синеву, и, падая, ухватиться за облачко, чтобы поплыть на нем, чем далее, тем лучше, хоть на самый край света… — О чем замечтались, милый мой! — прозвучал над самым ухом Пушкина чей-то не то насмешливый, не то вкрадчивый голос, и чья-то рука фамильярно легла к нему на плечо. Милые видения недавнего прошлого разлетелись, как дым. Снова перед глазами его замелькали, закрутились бесчисленные снежные хлопья, снова навис сверху непроглядный, свинцово-серый небесный свод, а сердце загрызла прежняя тоска. Резким движением плеча он отвел непрошеную руку и, нахмурясь, обернулся. Перед ним стоял сухопарый господин в вицмундире, с тонкою усмешкой на тонких губах и с умильно-прищуренными, маслянистыми глазами; но глаза эти, вместе с тем, глядели так пристально, что, казалось, хотели проникнуть в самую душу. — С кем имею честь?.. — холодно пробормотал Пушкин. Незнакомец беззвучно рассмеялся и ответил тем же ласковым тоном: — Имеете честь говорить с одним из ваших будущих начальников, классным надзирателем Мартыном Степановичем Пилецким-Урбановичем. Но таковым я почитаюсь только по званию служебному, на деле же я буду вашим ближайшим другом, который вполне заменит вам и отца, и мать, и дядю. — Никогда! — вырвалось у Пушкина. — Та-та-та! Экой вы, милейший мой, недотрога и незамайка. Мне говорили уж, что вы до сей поры, как одичалый конь, не ведали узды и браздов. Наши бразды будут самые вольготные, можно сказать — бархатные, но все же научат вас идти туда, куда долг велит. Вы вступаете у нас, дорогой мой, в такую же родственную семью, как ваша, но, несомненно, в более благоустроенную, ибо, как я не без огорчения слышал… Пушкин не дал ему договорить. — Прошу вас, господин надзиратель, не трогать моей семьи! Я этого не могу позв… не могу слышать… Пилецкий промолчал, только сжал свои тонкие губы, повернулся на каблуках и отошел к Василию Львовичу, который продолжал свою неумолкаемую беседу с Малиновским. — Однако племянничек-то ваш, господин Пушкин, признаться сказать, еще строптивее, чем вы мне давеча говорили! — заметил Пилецкий. — Не всякое лыко в строку, господин надзиратель, — благодушно вступился Василий Львович, — разлука, знаете, с родными, новая обстановка, то да се… — Да и голод, конечно! — хватился Малиновский. — Что ж это не подадут горячего бульону? И, позвонив слугу, он распорядился завтраком. — Прошу вас, господа, закусить, чем Бог послал. Александр! Подите же сюда, покушайте с нами. — Благодарю… право, не хочется… — отказался мальчик. Зато Василия Львовича не нужно было еще раз просить; смачно закусывая, он обратился к надзирателю: — Изволите видеть: даже аппетит у молодца отбило, хоть с утра во рту маковой росинки не было. Выражаясь фигурально, это — молодое деревцо, пересаженное на чужую почву: как его ни поливай — в первое время свежие дотоле листья поблекнут, свернутся. Все теперь в ваших руках, в руках его будущих садовников; вы можете акклиматизировать его, заставить приносить обильные и сочные плоды, как вот эта ветчинка. А славно запечена! Это у вас здешний колбасник мастер такой или из Питера вывезли? Отведай, Александр: во рту, я тебе скажу, тает. — Ей-Богу, не могу, дядя… — Ну после, за общим столом накушается тем плотнее, — заметил Малиновский. — Вы бы, Мартын Степанович, отвели его теперь к товарищам, это его немножко развлекло бы. — Слушаю-с, — отвечал Пилецкий и взял уже Александра за руку. Но Василий Львович остановил племянника: — Да ведь мы с тобой, я думаю, уж не увидимся? — Вы сейчас разве едете, дядя? — Мне надо еще уложиться в Москву. Племянник заволновался. — Как? Но перед отъездом туда вы все же заедете сюда, в Царское? — Да, проездом, пока на станции перепрягают лошадей, может статься, загляну на минутку. Но проститься, на всякий случай, не мешает. — А к открытию лицея вы разве не будете? — Не пустят, дружок: за множеством сановников, которые будут сопровождать их величества, для нашего брата, простого смертного, говорят, места не хватит. — Да, к сожалению, — подтвердил директор, — по распоряжению министра… — Ах, дядя!.. — Что, голубушка родная, жутко стало? Ничего, не тужи! Терпи казак — атаманом будешь. А дома-то от тебя поклониться? — Пожалуйста! Оле, няне… — И родителям? — Да, конечно… Прощайте, дядя… — А обнять на прощанье не хочешь? Александр, не сдерживая уже слез, повис у него на шее. — Прощайте… не забывайте меня, пишите… Благодарю вас, дядя, за все, за все… — Не за что, милый мой, — отвечал растроганный Василий Львович, целуя племянника. Так же порывисто, как обнял дядю, Александр оторвался теперь от него и выбежал из комнаты, отирая на бегу глаза. Надзиратель Пилецкий схватил со стола свою фуражку и поспешил за мальчиком, напрасно крича ему: — Куда же вы, Пушкин? Ведь вы и дороги-то не знаете! Догнал он его только на другой стороне двора, когда Пушкин поневоле задержал шаг, недоумевая, в какую дверь войти. Буйным ветром так и развевало на непокрытой голове его густые кудри, так и хлестало его по разгоряченному лицу колючими снежинками. — Сюда, за мной! — крикнул ему Пилецкий, бросаясь в ближайшую дверь. — В четвертый этаж!.. Пушкин уже опередил его и, шагая через две ступени, побежал наверх. Тут на повороте лестницы он столкнулся лицом к лицу со спускавшимся вниз другим лицеистом, в казенной уже форме — синем сюртуке с красными обшлагами. "Пушкин!", "Пущин!" — вырвалось разом у обоих. Не будь тут надзирателя, который, задыхаясь, догонял Пушкина, они, быть может, заключили бы друг друга в объятия; теперь же, в присутствии незваного свидетеля, они ограничились только рукопожатием. Впрочем, и Пилецкому, должно быть, уже порядком успел надоесть не в меру шустрый новичок-лицеист, потому что он поспешил сбыть его с рук. — Очень рад, что вы попались нам, Пущин. Отведите-ка товарища в его камеру да кликните дежурного дядьку. С этими словами он отворил соседнюю дверь третьего этажа и захлопнул ее за собой. Лицеисты наши продолжали стоять на площадке, держась за руки и глядя вслед надзирателю. — С этой минуты, значит, мы шесть лет будем неразлучны? — заговорил первым Пущин, крепко сжимая руку приятеля и дружески заглядывая ему в глаза. — Да ты, Пушкин, никак плакал? — Ах, вовсе нет!.. — сконфуженно возразил тот. — Я не выспался хорошенько… — Чего же ты стыдишься? Ведь ты, верно, сейчас прощался с Василием Львовичем? — Прощался. — Ну, вот. И я тоже, когда расставался со своими, — а они совсем близко, в Петербурге, — и я захныкал, как маленький ребенок. — Мы оба, стало быть, еще дети! — рассмеялся Пушкин. — Однако, здесь на лестнице вовсе не жарко. — И то правда! Идем же, идем. Я тебе сейчас покажу твою новую квартиру. Ну, кто скорее? И, по-прежнему держась за руки, они взапуски пробежали остальные ступени до четвертого этажа."И. И. Пущину"
Глава VII На новоселье
Стул ветхий, необитый, И шаткая постель, Сосуд, водой налитый, Соломенна свирель - Вот все, что пред собою Я вижу…В нижнем этаже отведенного для лицея флигеля царскосельского дворца было размещено все лицейское начальство (за исключением директора, поместившегося в надворной пристройке); во втором этаже были: столовая, конференц-зал, канцелярия и больница; в третьем — классы, рекреационный зал, физический кабинет, а в арке, соединявшей лицей с главным зданием дворца, — библиотека лицеистов, где насчитывалось уже в 1811 году 800 томов; наконец, весь четвертый этаж, куда поднялись теперь Пушкин и Пущин, был занят дортуарами воспитанников. Вдоль всего этого этажа шел коридор, который освещался только решетчатыми окошечками в дверях камер, расположенных по обе его стороны, так что даже в светлый, солнечный день там царствовал полумрак, а теперь, в пасмурную погоду, было еще темнее. В этих потемках Пушкин едва разглядел общие очертания двигавшейся издали навстречу им мерным солдатским шагом коренастой, рослой фигуры. — Старший дядька наш Леонтий Кемерский, — шепнул ему Пущин, — преуслужливый, но и продувной! Рекомендованный так дядька приблизился к нему между тем уже настолько, что Пушкин различил весьма благообразного, осанистого старика бакенбардиста с целым рядом медалей и крестов на широкой, выпуклой груди и с несколькими почетными нашивками на рукаве. — Вот, Леонтий, я привел тебе еще новичка — № 14,- заявил ему Пущин. Леонтий сделал новичку по-военному под воображаемый козырек. — Здравия желаем вашему благородию! Добро пожаловать! Камера ваша давно по вас плачет. Достав из кармана полную горсть нумерованных ключей, он пошел назад по коридору и, пройдя несколько камер, остановился перед дверью с черною дощечкой, на которой Пушкин прочел надпись: "№ 14. Александр Пушкин". — А посмотри-ка, рядом кто, — сказал Пущин. На соседней двери такая же дощечка гласила: "№ 13. Иван Пущин". Пушкин переглянулся с приятелем сияющим взором. — Сама судьба нас свела! Дядька тем временем раскрыл настежь дверь и покровительственным движением руки ввел новичка во владение его будущим жилищем. — Милости просим, сударь! С новосельем-с. Камера была невелика, но во всяком случае достаточно поместительна для одного человека, тем более для подростка. В ней стояли: под окном — столик, у одной стены — кровать и умывальный стол, у другой — комод с зеркальцем над ним, стул и конторка. Окрашенная в светло-серый цвет с красной каемкой по потолку, освещаемая единственным, но высоким окном, комнатка эта даже теперь, в серый зимний день, имела приветливый, уютный вид. На конторке стояли чернильница и шандал со щипцами (в то время употреблялись одни только сальные свечи, с которых нагар «снимался» щипцами), а на гвоздях у дверей аккуратно были развешаны полотенце и казенная амуниция нового постояльца. Глаза Александра прежде всего с удовольствием остановились на чернильнице. — И чернила уж налиты! — сказал он. — Да, чернильная душа, — отвечал Пущин. — Можешь хоть сейчас приняться писать стихи. — Нет уж, батюшка, ваше благородие, — вмешался дядька, буквально принявший слова Пущина, — перво-наперво дайте им хошь перерядиться, как быть следует. Выдвинув ящик комода, он достал оттуда белье, снял с гвоздя форменное платье и поштучно стал подавать Пушкину каждую вещь, приговаривая: — Наша обязанность, сударь, хранить и холить вашу милость, яко зеницу ока. Душевное здравие ваше — дело начальства, за телесное ответствует наша братия, нижние служители, перед совестью и перед Богом. — Оттого-то он без ведома начальства и снабжает нас всяким контрабандным товаром, — шутливо добавил Пущин. — А нешто не святая обязанность наша ублажать вашу милость и без воли начальства? — убежденным тоном вопросил Леонтий. — Окромя птичьего молока разве, всяку штуку вам раздобудем… Вот-те на! Совсем ведь из старой башки вон! — хлопнул он себя по лбу. — Память, знать, уж отшибать начинает. Не казните, ваше благородие! Сейчас все справим… И, положив белье и платье бережно на кровать, он исчез за дверью. — Куда это он? — недоумевал Пушкин. — А ты не догадываешься? Ведь он же наш обер-провиантмейстер и вдруг так оплошал: не позаботился приготовить тебе для первого знакомства приличное угощение! Понятно, что тебе нужно будет отблагодарить его. "Сухая ложка рот дерет" — любимая его пословица. Пушкин машинально хватился рукой за то место, где у него в «собственном» платье был карман; потом, точно вспомнив что-то, насупился. — Такая досада, право… — А что? — Да так… — Понимаю: денег нет? Ведь ты тогда на Крестовском все до последней копейки издержал? — Н-да… — А дядя взятых у тебя на хранение ста рублей так и не возвратил? — Забыл, конечно… — А ты, конечно, спросить забыл? — Не то, знаешь, в голове было… — Ну, ничего, у меня есть лишние… И Пущин торопливо вынул свой кошелек, из которого, отвернувшись, достал блестящий, последней чеканки серебряный рубль. — На вот целковый; будет с него на первый раз. Пушкин, однако, успел разглядеть, что кошелек товарища был довольно тощ, и, не принимая монеты, спросил: — Да ведь целковый этот у тебя единственный? Пущин покраснел и замялся. — О, нет… — пробормотал он. — А отчего он такой новенький? Верно, подарил тебе кто-нибудь на прощанье?.. — Ну, прошу тебя, возьми! — умоляющим голосом настаивал Пущин. — У меня тут осталось мелочи, сколько угодно… И он насильно втиснул рубль в руку приятеля. Сделал он это как раз вовремя, потому что лицейский обер-провиантмейстер Леонтий Кемерский показался уже опять на пороге, нагруженный обещанным «угощеньем». Тщательно притворив за собою дверь, от отвесил Пушкину поклон в пояс. — Бьем челом вашему благородию хлебом-солью! После чего самодовольно стал разгружаться и разъяснять: — Это вот, батюшка-сударь мой, ситный хлеб утрешнего печенья — изволите видеть, какой рыхлый, мяконький! А сверху-то еще золотой паточкой помазан: что ни есть подходящее для балованного барского желудка. Тут вот плиточка царского шоколадцу. Испробуйте-ка, так во рту и тает-с! А здесь пяточек яблочков: небольшие хошь, да чисты, румяны, что твоя щечка девичья. Заправские, крымские! Мал золотник, да дорог. — Спасибо, братец, — поблагодарил Пушкин и сунул ему в руку только что навязанный Пущиным рубль, — получи. — И вам, сударь, сугубое мерси! Дай вам Бог доброго здоровья! Нашему брату этих подачек вовсе бы и не нужно, да как отказаться? Еще, чай, в обиду примете! В ину пору я вам и не тем бы еще услужил: чашечкой кофе с бисквитцами, что ли… — Спасибо, и с этим-то мне разом не справиться, — ответил Пушкин и, отломив половину большущего ситного каравая, принялся с аппетитом уписывать его за обе щеки. — Кушайте во здравие, ваше благородие! Ну, что скажете, каков хлебец-то? Правду я говорил, не соврал? — Очень хорош. — Пряникпечатный-с! Да-с, придворный хлебопек-то наш — мастер своего дела; даром что русский человек — всякого немца-булочника за пояс заткнет. И скажу вам теперя, ваше благородие, по чистой совести, значит: за доброту да за ласку вашу от сей минуты дядька Леонтий Кемерский вашей милости покорнейший холоп. Свистните только — и он уж, как в сказке бурка-кавурка, тут как тут. — У тебя и без меня, я думаю, довольно дела? — Это точно, верное слово изволили сказать. И прочим-то дядькам работы вдосталь, не сидят сложа руки, а старшему и того паче: за ними, братьей своей, да за инвалидами, что им в помощь даны, гляди в оба, чтобы не баловались, — это раз; лампы да свечи приправляй, за топкой наблюдай, чернила доливай — это два; за исправность и мебели-то казенной, и одежи вашей, и тетрадок, и карандашей, и перьев головой отвечай — три; градусники везде проверяй, чтобы в спальнях, значит, было тепла ни больше, ни меньше, как градусов 12–13, в столовой — 13, в классах — 13 — 14!.. Вот и со счету сбился! Кажись, четыре? — Да, четыре, — сказал Пущин и, шутя, помог ему далее в счете, — лакомства нам добывай и желудки порть — пять. — А уж это грех вам, сударь, говорить! Товар у меня самый свежий: сосуну-младенцу в ротик хоть положь — и тот проглотит без вреда для себя. Как перед Богом могу сказать: служу вам, яко ангел-хранитель, денно и нощно глаз над вами не сомкну. — Зачем же и "нощно"? — спросил Пушкин. — Если мы спим, так отчего же и тебе не спать? — Нет, сударь, нельзя-с; вы, стало, порядков наших еще не знаете. Днем нам, дядькам, положено дежурить при вас и в классах, и на гуляньи, и за столом, а ночью — ходить, коли дежурство на тебя выпало, вон тут, по колидору, взад да вперед, ровно маятник в часах, посматривать в окошечки направо и налево. — Для этого-то, видно, и окошечки в дверях у нас проделаны? — Знамое дело. А не углядишь чего, прозеваешь — ну и жди грозы: нагрянет среди ночи, как снег на голову, либо надзиратель, либо дежурный гувернер… — Да что же прозевать-то? — Мало ли что! Хошь бы то, что вы засиделись, заболтались друг у дружки, али с книжкой за полночь лежите, даром казенное сало жжете. — Да неужели и читать-то ночью нельзя? — Отнюдь. Я к этим порядкам давно приобык: в пажеском корпусе дядькой же без мала двадцать лет состоял. Зато сюда прямо и набольшим поставлен. Да и где же читать еще вам, сударь, коли ровнехонько в шесть часов каждым утром колокол вас с постели встряхнет? — Но если для меня чтение все равно, что воздух, если я без него жить не могу! — Охота, значит, пуще неволи-с? — спросил Леонтий и подмигнул лукаво одним глазом. — Ну, что ж, ваше благородие, на нет и суда нет. Коли у вас уж малодушество такое, что без грамоты вам никак быть нельзя, так от нашего брата, мелкой сошки, вам заказу в том не будет: жгите себе огня, сколько душеньке угодно, а наше дело только подать вам знак с колидору, чтобы врасплох, значит, не застало начальство. — Хитер и увертлив, как истый шляхтич! — заметил Пущин. Сановитый, бравый дядька выпрямился во весь рост и окинул сверху мальчуганов-лицеистов огненным, чуть-чуть презрительным взглядом. — Шляхтич-то шляхтич, не отрекаюсь, — с достоинством произнес он, — но отставной сержант гвардии блаженной памяти матушки-царицы нашей Катерины Алексеевны (царствие ей небесное!); прослужил смолоду до седых волос русскому царю честью и правдой и до издыхания своего пребуду столь же верным слугою престола и отечества!"К сестре"
Глава VIII Тюрьма или клетка?
Последняя туча рассеянной бури! Одна ты несешься по ясной лазури, Одна ты наводишь унылую тень, Одна ты печалишь ликующий день. Довольно, сокройся!..— Так-то ты служишь престолу и отечеству? — внезапно раздался из-за двери посторонний голос. Если бы теперь, среди зимы, грянул вдруг оглушительный раскат грома, все трое разговаривавших не содрогнулись бы, кажется, так, как от этого голоса, слишком им знакомого. Все разом, как по команде, повернулись лицом к проволочному окошечку в дверях, из-за которого сверкали на них два жгучих глаза. — Мартын Степаныч… — пробормотал не менее школьников смешавшийся дядька и вытянулся в струнку, руки по швам. — Да, Мартын Степаныч, — подтвердил надзиратель и, распахнув дверь, вошел в камеру. — Твоя служба престолу и отечеству, стало быть, в том, чтобы язык точить по пустякам? А это что? Вопрос относился к ломтю намазанного патокой ситника в руках Пушкина и к заманчиво разложенным на комоде другой половинке ломтя, шоколадной плитке и кучке яблок. — Голод не тетка, ваше высокоблагородие, — нашелся тотчас же обер-провиантмейстер, — а в желудке у них нынче полк квартировал… — И ты ничего умнее не придумал, как эти сласти, от которых и желудок и зубы разболятся? И яблоки, я уверен, незрелые. Говоря так, Пилецкий взял с комода самое крупное яблоко и откусил половину его. — Вон как крепки, хоть и довольно сочны, — продолжал он. — Покупать, господа, съестное на свои деньги вам, пожалуй, и не возбранено, но, не говоря уже о бесполезной трате денег, вы из простой деликатности к нашему образцовому заведению могли бы быть воздержаннее: вы здесь у нас на полном содержании и коште, и голодать вам никак уж не полагается. — Но я с утра ничего не ел… — позволил себе заявить Пушкин. — А зачем же вы, миленький мой, не ели? — беззвучным своим смехом рассмеялся Пилецкий. — Ведь Василий Федорович, добрейший директор наш, в виде исключения предлагал вам давеча закусить? Хлеб свой так и быть доедайте, но все прочее тут сохраните для десерта, что ли, после обеда. Сами потом мне спасибо скажете. Впрочем, четырех штук яблок вам, пожалуй, много: как раз захвораете. Парочку, с вашего разрешения, я захватил бы с собой для своих деток. Дозволите? — Берите хоть все! — с холодной гордостью отвечал Пушкин. — Вам жалко? Ну, не нужно. Пушкин покраснел как рак. — Нет, берите, пожалуйста, берите все… — Ну, благодарствуйте. Парочки с меня довольно. Казенная форма на вас, я вижу, сидит как на заказ. Грива только невозможная: длинна, да и завита никак. — Да, природою! — уже рассмеялся мальчик. И надзиратель благодушно усмехнулся. — Против погрешностей природы, дорогой мой, есть у нас радикальные средства; в данном случае — ножницы. Ужо, Леонтий, как придет парикмахер, не забудь кликнуть этого молодчика. — Слушаю-с, ваше высокоблагородие. — А теперь, господа, не угодно ли спуститься в рекреационный зал: там вывешено сейчас расписание будущих ваших уроков. Чай, небезынтересно и вам взглянуть? Лицеисты послушно вышли из камеры и ускоренным шагом направились по коридору. — А он вовсе не такой людоед, как мне показалось сначала, — вполголоса заметил на ходу Пушкин. — Только зачем у него на языке все эти сахарные прозвища: "дорогой мой", "миленький мой!"… — Сахар Медович, привычка уж такая, что поделаешь? — отозвался Пущин. — Но вообще он к нам очень внимателен. — Кажется, даже чересчур! На язычке мед, а под язычком лед. — Да, от него ничего не скроешь, все пронюхает, разглядит, и если раз попадешься, то не жди пощады. — О ком это вы говорите, Пущин? — послышался опять в двух шагах за ними медовый голос Пилецкого, который на своих мягких подошвах без каблуков неслышно нагнал лицеистов. — Если обо мне, то ошибаетесь: как истинный христианин я, видя искреннее раскаяние, всегда готов пощадить; злонамеренного же упорства я, точно, не попущу. Застигнутые врасплох мальчики, как преследуемая дичь, бросились бежать и, спустившись с лестницы, искали спасения в рекреационном зале. Здесь от нескольких десятков молодых голосов стоял в воздухе такой гул и гам, что в первую минуту Пушкин был точно оглушен. Вдруг навстречу ему бросился Гурьев с распростертыми руками. — А! Француз! Душка ты мой! И прежде чем Пушкин успел отстраниться, тот облобызал его в обе щеки. — Француз! Француз! — весело подхватили другие и, обступив вновь прибывшего, стали наперерыв пожимать ему РУку. В это время к ним подошел высокий и статный мужчина лет 28-ми, в вицмундире, беседовавший в углублении окна с двумя-тремя воспитанниками. — Куницын! — шепнул кто-то около Пушкина. — Здравствуйте, Пушкин, — заговорил молодой профессор и затем обернулся к прочим: — Вы, господа, кажется, и не подозреваете, что делаете ему честь, называя его Французом? Вы этим признаете только его превосходство над вами во французском языке. Или в вас говорит зависть? Не хотелось бы думать. Внушение было сделано с такою добродушною, благородною строгостью, что лицеисты не могли обидеться, а только смутились. Гурьев же, благоговейно сложив пальцы, проговорил как бы про себя, но настолько явственно, что нельзя было не расслышать: — Как это верно, как хорошо сказано! Если он рассчитывал заслужить этим благодарность профессора, то ошибся в расчете: Куницын оглядел его слегка презрительным взглядом, подозвал к себе Пушкина и, обняв его за плечи, пошел ходить с ним по зале. — Вы дружны с этим Гурьевым? — был первый вопрос его. — Нет, только случайно раньше познакомились, — отвечал Пушкин. — И не советую особенно дружиться с ним. А что до клички Француз, — прибавил он, ласково улыбнувшись, — то предрекаю вам, что она, как наклеенный ярлык, за вами так и останется. Ну что, каково вам здесь показалось? Дома вы пользовались полною свободой, а мы одели вас в общую форму, втиснули в рамки определенного расписания, точно связали по рукам и ногам, не правда ли? — Ах, да… — вздохнул Пушкин. — И в дверях камер даже проволочные решетки, как в тюрьме… — Не думал я, признаться, что попаду в тюремщики! — засмеялся Куницын. — Но успокойтесь: поверьте мне, что скоро обживетесь, как птичка в клетке. Вы здесь не в тюрьме, а в клетке. — Только не в золотой! — Именно в золотой. Великодушный монарх наш приютил вас, лицеистов, в своем царском чертоге, предоставил вам даже тот самый флигель, где до сих пор жили его младшие братья и сестры. Радея о вас, как о родных детях, он отдал вам свою собственную библиотеку, где многие книги носят еще на полях собственноручные его драгоценные пометки. "Мне надобны люди добрые, честные для службы моей" — его подлинные слова. И дабы подготовить вас надлежащим образом "ко всем важным частям службы государственной" (как дословно выражено в высочайшем указе), мы, ваши ходатаи и рачители, приставлены к этой золотой клетке кормить вас самым отборным научным зерном. А отрастут у вас крылья — с Богом! — летите на все четыре стороны и всемерно прославляйте имя нашего державного куратора, что вашу юность так отечески возлелеял. Слегка напыщенная, но образная речь молодого профессора сама по себе не могла уже не затронуть созвучной струны в груди мальчика-поэта. А глубокая убежденность, почти юношеская восторженность, которыми дышало каждое слово этой речи, придавали ей неотразимую силу. Увлеченный ею, Пушкин откровенно признался: — Я всегда безотчетно любил государя: он так ангельски добр, говорят! В памяти моей навсегда останется один случай, о котором я как-то слышал в детстве. — Какой это случай? — А однажды, видите ли, государь со свитой гулял верхом за городом. Вдруг он поскакал вперед. Оказалось, что на берегу реки он увидел толпу крестьян, которые, вытащив из воды утопленника, не знали, что с ним делать. Государь соскочил с коня, велел раздеть покойника и вместе с крестьянами стал тереть ему виски, руки, подошвы ног. Между тем прискакала и свита и, можете себе представить, как была удивлена! А крестьяне совсем обомлели: они до тех пор принимали государя за простого офицера. В свите был и лейб-медик… Забыл, как его зовут… — Вилье, — подсказал Куницын. — Да, Вилье! Он достал сейчас же ланцет и стал пускать утопленнику кровь. Но кровь не пошла. Государь не мог успокоиться и целых два часа вместе со свитой и крестьянами возился с несчастным. Но все старания были напрасны. Государь был в отчаянии и велел Вилье еще раз попробовать пустить кровь. И что же? — Кровь пошла, покойник очнулся! Государь от радости даже заплакал и сказал: "Эта минута — счастливейшая в моей жизни!" — Разорвав собственный свой платок на бинты, он вместе с Вилье перевязал больному руку и оставил его только тогда, как убедился, что всякая опасность миновала. Английское общество "Спасения погибающих", когда узнало о таком поступке государя, прислало ему золотую медаль и диплом почетного члена. — И это не единичный случай, — сказал Куницын, выслушав рассказ Пушкина с сочувственным вниманием. — Но еще более, быть может, должны мы ценить его общие меры человеколюбия. Вы — мальчик развитой, вы меня поймете. И с прежним одушевленным красноречием он передал теперь подробности о том, как император Александр Павлович вслед за восшествием на престол раскрыл ворота Петропавловской крепости для всех в ней заключенных; как уничтожил виселицы на площадях в городах и селах; как отменил пытку во всех видах ее: с истязаниями и "пристрастными допросами"; как изгнал слово «нещадно» даже из судебных приговоров; как облегчил разные затруднения к поездкам русских за границу и к въезду иностранцев в Россию; как для возможного уравнения прав своих подданных разрешил купцам, мещанам и казенным поселянам покупать земли; как воспретил публикации в ведомостях о продаже людей без земли… — И говорят даже, — прибавил Куницын с возрастающим увлечением, — что государь задумал совсем освободить крепостных крестьян… — Этим он себя обессмертит! — воскликнул Пушкин. — Позвольте, я сейчас расскажу другим… — Чшшш!.. Пока никому ни слова! — спохватился профессор. — У меня как-то нечаянно с языка сорвалось. О будущих благих предначертаниях своих сам государь хранит молчание, и хотя бы таковые им даже окончательно решены и сделались известны всему свету, он не любит громких восхвалений, ибо до крайности скромен. Пример: после войны 1805 года кавалерская дума наша преподнесла ему в ознаменование воинских доблестей противу современного цесаря — Наполеона Бонапарта орденские знаки Георгия 1-й степени; а он что же? — отклонил от себя столь высокое отличие и принял лишь те же знаки 4-й степени. Теперь вы, я полагаю, понимаете, за что его все так любят? — О да! Не любить его — боготворить надо… Как бы мне хотелось хоть раз увидеть его! — А вам разве не довелось еще его видеть? — Никогда! — Ну, скоро удастся — в этот четверг, 19 числа. А видеть его надо: он прекрасен и духом и телом. Подошедший тут к Пушкину дядька Леонтий Кемерский прервал дальнейший разговор. — Пожалуйте-ка, ваше благородие, цирюльник ждет не дождется. Неохотно оторвался мальчик от молодого профессора, который своею благородною пылкостью сразу привлек его к себе. День пролетел незаметно среди разнообразных новых впечатлений, в тесном кругу товарищей-лицеистов. Когда же после вечернего чая все они разбрелись по своим кельям, и Пушкин вошел к себе усталый, с отяжелевшей от всего пережитого в течение одного этого дня головой, им овладело вдруг смутное чувство полного одиночества. В первый раз в жизни ведь он был один, совсем один! Правда, эти новые товарищи были веселые, резвые мальчики, но все же чужие ему, как и эта комната… Он тоскливо огляделся: тускло горела на ночном столике единственная сальная свеча; неприветливо стояла кругом казенная скромная мебель, а в дверях зияла черными квадратиками проволочная сетка… Келья, как есть, да еще тюремная!.. С тяжелым вздохом Пушкин протянул руку к лежавшей на комоде плитке шоколада и случайно взглянул при этом в висевшее над комодом зеркальце. Оттуда в упор уставилось на него, точно чужое, незнакомое ему теперь, собственное лицо — унылое, с остриженными под гребенку волосами. Губы его искривились горькой улыбкой. — Арестант! — произнес он валух, в каком-то бессилии опустился на край кровати и машинально стал обдирать обложку с шоколадной плитки. С улицы доносился заунывный свист и вой разгулявшейся метели, стекла в оконной раме дрожали и дребезжали под хлопьями налетавшего на них снега. "Заупокойная по мне! — думал про себя Пушкин и с каким-то ожесточением грыз шоколад. — И зачем это они еще кровать переставили? Кто их просил!.." — Что же вы не ляжете, сударь! Аль по своим взгрустнулось? — послышался над головой его участливый голос. — Ах, это ты, Леонтий! Оставь меня, пожалуйста… — А то не обидел ли кто из товарищей? — продолжал допытываться дядька. — Не ушиблись ли, играючи? — Нет, нет… — Али, Боже упаси, не болит ли животик от непривычной кухни нашей? Пушкин слабо усмехнулся. — Ничего не болит! Видишь, шоколад твой ем. А вот что скажи мне, Леонтий: зачем это ты распорядился переставить мою кровать к другой стене? — Зачем-с? — И концы щетинистых, седых усов дядьки приподнялись и зашевелились от добродушно-лукавой улыбки. — Затем-с, что рядом тут в камере, бок о бок с вашей милостью, почивает закадычный друг и приятель ваш господин Пущин. — Я и забыл про него… Да что толку, если мы разделены стеной? Разговаривать ведь нельзя. — То-то что можно-с наилучшим манером: стенка-то тончающая, всякое словечко скрозь нее слышно. Извольте примечать. Он ударил кулаком в стену. Оттуда тотчас донесся такой же глухой стук и голос Пущина: — Это ты, Пушкин? — Слышали-с? Ну и отводите душу с приятелем в душевных разговорах-с. Я вас, батюшка, беспокоить долее не буду, сейчас уйду-с; пожалуйте мне только вашу сбрую, чтобы утрушком, значит, спозаранку почистить, да где нужно — починить. Получив «сбрую», заботливый дядька на прощанье осведомился еще, не натер ли себе "его благородие" мозолей казенными сапогами, наказал не забыть потушить свечку и запомнить, что приснится впервой на новом месте; затем пожелал доброй ночи и вышел. От простодушной ли ласки старика солдата, или от сознания, что он, Пушкин, все же не один, потому что вот тут рядом, за стеной, на расстоянии менее аршина, спит любезный его Пущин, у него на сердце разом удивительно полегчало. Ему было уже не до чтения: в жилах у него точно был налит свинец, глаза так и слипались. Сняв щипцами нагар со свечки, он погасил ее, завернулся поплотнее в одеяло и с удовольствием уткнулся стриженой головой в обтянутую свежей наволочкой подушку. Завывавшая за окошком вьюга уже не сердила, не мучила его, а только убаюкивала. Но не успел еще он заснуть, как у самого его уха раздался опять стук в стену и голос Пущина: — Ты еще не заснул, Пушкин? — Нет, — отвечал он, — а что? — Слышишь, как ветер на улице воет? — Ну? — А в постели-то как тепло и уютно! — Да; а главное, Пущин, что мы с тобой здесь так близко друг к другу! — Вот это-то я и хотел сказать. Знаешь что, Пушкин: хочешь, мы будем друзьями? — Будем! И никогда, до последней минуты друг друга не выдадим. Друзья на жизнь и смерть! — Аминь! — А теперь о другом: тебе, Пущин, спать, верно, тоже сильно хочется? — Очень. — А я наполовину уж заснул. Доброй ночи, друг мой! — Приятных снов, дружище! Как отрадно стало у него теперь на душе! Да, Куницын был прав, тысячу раз прав: здесь не тюрьма, а клетка, и именно золотая. Не запоет ли он теперь свои лучшие песни, не зальется ли соловьем? И в сладостном предчувствии будущей славы поэта он незаметно задремал. Немного погодя мимо камеры новичка проходил дядька Кемерский. Видя, что огня там уже нет, он припал к решетке ухом. Ровное дыхание показывало, что Пушкин спит крепким, здоровым сном молодости. — Заснул! — прошептал про себя старик, набожно перекрестил спящего из-за решетки и побрел далее."Туча"
Глава IX Открытие лицея
…Тебя мы долго ожидали, И светел ты сошел с таинственных вершин, И вынес нам свои скрижали."Гнедичу"
И мы пришли. И встретил нас Куницын Приветствием меж царственных гостей.Вот, наконец, наступило 19 октября — давно ожидаемый день официального открытия лицея. За ночь выпал свежий сухой снежок, к утру приморозило, и солнце взошло в полном лучезарном своем блеске, празднично озаряя все углы и уголки обширного лицейского здания и оживляя и без того весело настроенных лицеистов. Сегодня им ведь в первый раз разрешено было прифрантиться, надеть свою новенькую, с иголочки, парадную форму: белый пикейный жилет, однобортный синий мундир с красными обшлагами, красным воротником и серебряными пуговицами и — что эффектнее всего — высокие лакированные ботфорты! Одеваясь, они от внутренней радостной тревоги обменивались шутками, шумели, но шумели как-то сдержаннее, были и друг к другу как-то добрее, внимательнее, точно перед исповедью в "прощеный день". — У всех ли шляпы с собой, господа? — спрашивал дежурный гувернер Чириков, оглядывая выстроившихся по два в ряд щеголевато разряженных лицеистов. Оказалось, что Кюхельбекер по всегдашней рассеянности забыл свою треуголку. Дежурный дядька поспешил подать ему ее. — И как вы держите ее? — говорил Чириков. — Берите пример с Горчакова: видите, как надо держать? Под мышкой и только кончиками пальцев. Стройся! С гувернером во главе и в сопровождении дядьки лицеисты в стройном порядке спустились в третий этаж и аркою, соединявшею лицей с дворцом, вышли на хоры дворцовой церкви. Отсюда, с высоты, так сказать, птичьего полета, все, что совершалось внизу, было им видно, как на ладони. Благолепно убранная, но небольшая дворцовая церковь оказалась на этот раз довольно тесной для массы присутствующих. Приглашенные на торжество освящения небывалого дотоле учебного заведения высшие сановники: члены синода и государственного совета, сенаторы, министры и иностранные послы — стояли толпой в храме и, кланяясь друг другу, обмениваясь рукопожатиями, так и пестрели лентами, так и сияли шитыми золотом мундирами и звездами. У притвора в императорские покои, в ожидании выхода высочайшей фамилии, скучились в шитых же мундирах директор, надзиратель, профессора и прочий служебный персонал лицея. А наружные двери, то и дело открываясь, впускали все новых лиц, увеличивая тем общую тесноту и пестроту. Косые лучи октябрьского солнца, проникая в церковь сквозь разноцветные стекла высоких окон, заливали нарядную публику красными и желтыми, синими и фиолетовыми лучами и вместе с мерцающим светом бесчисленных зажженных восковых свечей в хрустальных люстрах придавали всей этой необычайно торжественной обстановке какой-то обаятельно-фантастический оттенок. Гувернер Чириков, успевший своею обходительностью в несколько дней приобрести доверие и расположение лицеистов, стоял позади них и вполголоса передавал им фамилии сановников. Пушкин, как и прочие товарищи наклонясь через перила, зорко оглядывал каждого незнакомца и мысленно дополнял все недосказанное. В то же время взор его безотчетно тянуло к тем дверям, откуда должен был сейчас войти император Александр Павлович, которого после разговора с профессором Куницыным ему так хотелось видеть. И вот в начале 11-го часа у дверей этих произошло внезапное движение; все, кто стояли тут, как волны, отхлынули направо и налево, и на пороге показался он сам в сопровождении двух императриц: вдовствующей и царствующей, наследника престола Константина Павловича и великой княжны Анны Павловны. В октябре 1811 года императору Александру I было без малого 34 года;[11] но с виду он казался гораздо моложе. Высокая и статная фигура его, несколько наклоненная вперед, невольно напомнила Пушкину классическую позу античных статуй. Редкие белокуро-золотистые волосы были причесаны по-античному и делали его высокий лоб еще более открытым. А в слегка прищуренных близоруких небесно-голубых глазах, в каждой черте художественно-правильного лица его отражалась такая ангельская доброта, такая кротость, что нельзя было не почувствовать безграничного благоговения к его царственному величию. Очарованный Пушкин не мог отвести глаз от него. "Так вот он каков!" — думалось ему, и в памяти его возникло одно за другим все, что сделано этим государем для своего народа. Ему сдавалось, что вся эта стоящая внизу толпа разряженной знати молится теперь только за него, за своего возлюбленного монарха. Молебен кончился. Внизу опять все заколыхалось, чтобы пропустить духовенство, направлявшееся в здание лицея для освящения его. — Здоров ли ты, Пушкин? — спросил заботливо Пущин, заметив разгоряченное лицо и лихорадочно блестящие глаза друга. — Здоров… — нехотя пробормотал тот в ответ и протиснулся вперед, чтобы избавиться от дальнейших расспросов. Обойдя кругом все помещения лицея и окропив их водой, духовенство удалилось; остались одни светские власти. В большом лицейском конференц-зале был поставлен между колоннами стол, покрытый до полу красным сукном с золотой бахромой. Справа от него стали в три ряда лицеисты, с директором, надзирателем и гувернерами во главе; слева — профессора и чиновники лицейского управления. Для сановных гостей было отведено все остальное пространство зала, уставленное рядами кресел и стульев. Когда все разместились, вошла царская фамилия и, ответив на общий поклон приветливым наклонением головы, заняла первый ряд кресел. Министр, граф Разумовский, сел рядом с государем. Первым выступил директор департамента народного просвещения Мартынов и взволнованным, неестественно высоким фальцетом прочел сперва манифест об учреждении лицея, а потом грамоту, всемилостивейше дарованную лицею. Граф Разумовский, приняв от него грамоту (пергаментный фолиант в богатом, золотого глазета переплете), поднес ее государю для подписи и затем передал директору лицея Малиновскому. Пушкин, стоя в переднем ряду лицеистов, как раз позади Малиновского, заметил, как тот переминался с ноги на ногу, тяжело дышал и, тихонько откашливаясь, подносил к губам платок, а когда почтенный Василий Федорович, приняв от Разумовского грамоту и сам выступив вперед, развернул свиток приготовленной им приветственной речи, то побледнел, как полотно. Прерывающимся, едва слышным голосом прочел он свою речь, из которой более отчетливо можно было разобрать только заключительные слова: — Мы потщимся каждую минуту жизни нашей, все силы и способности наши принести на пользу сего нового вертограда: да ваше величество и все отечество возрадуетесь о плодах его. Все присутствующие, казалось, не менее самого Малиновского были рады, когда тот вздохнул после своей пытки и когда его сменил конференц-секретарь, профессор Кошанский. Тот прочел только список начальствующих лиц и воспитанников лицея, причем каждый из называемых поочередно выступал из ряда и кланялся государю. Последним оратором за красным столом оказался профессор Куницын. Как ни любили его лицеисты, но, отстояв себе ноги в течение трех первых чтений, они не без основания ужасались ожидающих их еще цветов красноречия. У публики точно так же терпение истощилось, потому что все кругом задвигало стульями, стало сморкаться, перешептываться. Но вот зал огласился благозвучным голосом молодого профессора — и все насторожилось: можно было расслышать полет мухи. В прочувствованной, но изукрашенной риторическими мудростями речи Куницына не все, быть может, было понятно отрокам-лицеистам, к которым, собственно, она была обращена, и потому впечатление от нее, на Пушкина по крайней мере, было не совсем цельное. Зато отдельные фразы, более доступные, глубоко отпечатлевались в душе Пушкина, и он мысленно повторял их про себя, пока поток речи струился неудержимо далее. — Отечество приемлет на себя обязанность быть блюстителем воспитания вашего, дабы тем сильнее действовать на образование ваших нравов, — говорил Куницын, — государственный человек должен иметь обширные познания, знать первоначальные причины благоденствия и упадка государства… "Ужели же и я тоже буду со временем государственным человеком? Буду в состоянии сделаться им?" — мелькнуло в голове Пушкина. — Но главным основанием ваших познаний должна быть истинная добродетель, — продолжал профессор, — жалким образом обманется тот из вас, кто, опираясь на знаменитость своих предков, вознерадеет о добродетелях, увенчавших имена их бессмертием… Любовь к славе и отечеству должна быть вашим руководителем… "Не в бровь, а прямо в глаз! — говорил сам себе Пушкин. — Я горжусь своими предками, — но по какому праву? Показал ли я себя уже достойным их?" Речью Куницина заключился акт открытия лицея. Несмотря на ее продолжительность, она не только не утомила еще более слушателей, а точно освежила, наэлектризовала их, и все, казалось, сожалели, когда смолк молодой оратор. Государь сам подошел к нему и, пожимая ему руку, сказал несколько теплых благодарственных слов. Затем все тронулись обозревать лицей, а лицеистов дежурный гувернер отвел в столовую — обедать. Не покончили они еще и с супом (к которому, торжественного дня ради, были поданы и пирожки), как в дверях столовой появилась опять царская фамилия; впереди всех — сам император Александр с графом Разумовским. Подобно другим лицеистам, повернув голову ко входу, Пушкин невольно обратил внимание, что следовавшие за государем наследник цесаревич и адъютанты, как в походке, так и во всех движениях своих, старались подражать ему; даже шляпу и шпагу держали точно так же, прищуривались так же, как он. Не останавливаясь у стола и не прерывая беседы своей с министром, государь отошел с ним к окошку. Цесаревич и великая княжна со свитой удалились в углубления других окон; обе же императрицы стали обходить обедающих лицеистов, предлагая им вопросы и отведывая их кушанья. Императрица-мать, Мария Федоровна, о которой Пушкин еще дома наслышался, как о главной покровительнице воспитательного дома и всех женских учебных заведений, остановилась как раз напротив него, по другую сторону стола, и он имел возможность внимательно разглядеть ее. Хотя ей было уже лет за 50, но тонкие черты ее правильного лица сохранили еще следы прежней красоты и живо напоминали ее царственного сына, тем более что, будучи так же близорука, она, подобно государю, часто подносила к глазам золотую лорнетку. Но вот она наклонилась над ближайшим лицеистом Корниловым и, когда тот хотел приподняться, оперлась рукой на его плечо. Как он, бедняга, съежился, раскраснелся! А она так просто и милостиво проговорила: — Сиди, пожалуйста. Ну, что, хорош суп? Корнилов еще пуще смешался и, уткнув нос в тарелку, пробормотал по-французски: — Oui, Monsieur! Государыня ничего не сказала, только чуть-чуть улыбнулась и отошла прочь от обеденного стола. Соседям-лицеистам стоило немалого труда воздержаться от подтрунивания над отличившимся так товарищем. Но пока августейшие гости не оставили столовой, шалуны поневоле только перемигивались и фыркали. Зато, по уходе гостей, насмешкам не было уже конца. Когда затем, при наступлении вечерних сумерек, здание лицея осветилось блестящею (для того времени) иллюминациею: плошками по панели и окнам и громадным, разноцветным вензелем Александра I в срединной арке, — лицеисты все высыпали на улицу; забияка Пушкин сгреб ком свежевыпавшего снега и швырнул его в спину Корнилова с знаменитой фразой последнего: — Oui, Monsieur! Раззадоренный Корнилов не остался в долгу и с криком: "Ай, Француз!" так метко пустил в обидчика ответный заряд снега, что Пушкин схватился за щеку. Как по данному сигналу снеговые ядра полетели теперь со всех сторон в кого попало с теми же двумя боевыми кликами: "Oui, Monsieur!" и "Ай, Француз!". Внимание столпившихся перед иллюминированным зданием зевак обратилось всецело на разыгравшуюся молодежь. А тут кто-то из сражающихся, чуть ли не Гурьев, коварно подставил еще сзади ножку великану Кюхельбекеру. Тот, как сноп, растянулся на снегу во весь рост, и снежные заряды ни с того ни с сего, вопреки поговорке "лежачего не бьют", так и посыпались на безоружного. Зрители-горожане кругом громко загоготали: — Ай да баричи! Лихо! Хорошенько его! Дальнейшее побиение злосчастного Кюхельбекера было приостановлено появлением гувернера Чирикова, который, пристыдив сперва шалунов, объявил им затем: — А у меня, господа, есть очень лестная для всех нас новость. — Новость? Какая новость, Сергей Гаврилович? — приступили к нему гурьбой лицеисты. — Вы знаете, конечно, что как военным за их воинские подвиги дается Георгиевский крест, точно так же нам, штатским, за гражданские заслуги жалуется орден Св. Владимира. Так вот Его Величество пожаловал сегодня Владимира 4-й степени, в знак особого своего благоволения, профессору вашему, Александру Петровичу Куницыну. — Ура! — крикнул Пушкин. — Ура!! — подхватили остальные 29 человек лицеистов, а за ними тот же возглас перекатился и по всей окружающей толпе, хорошенько, вероятно, не разобравшей в чем дело, но невольно заразившейся восторженностью молодежи. Несколько дней спустя лицеисты узнали, что тот же орден Владимира, но 1-й степени, был пожалован и министру, графу Разумовскому, за его труды по учреждению лицея. За Корниловым же навсегда остался между лицеистами титул Monsieur, пожалованный ему ими тогда же, в незабвенный день открытия лицея."Была пора: наш праздник молодой…"
Глава X Колесо завертелось
Пора, пора! Рога трубят, Псари в охотничьих уборах Чем свет уж на конях сидят, Борзые прыгают на сворах.— Ну, батюшка, ваше благородие, вставайте! Пора и честь знать. Ей-Богу же, опоздаете в классы. Говоря так, старший дядька Леонтий Кемерский ровно в 6 часов утра, в понедельник, 26 октября — в первый день правильных классных занятий во вновь открытом лицее — деликатно тормошил Пушкина. Тот в ответ бессвязно проворчал только что-то под нос себе и зарылся глубже в подушку. Бывалый дядька с долготерпением старой няньки и с настойчивостью старого служаки стал осторожно стаскивать с плеч его одеяло. — Отстань, Леонтий, сделай милость, отстань! — не то сердито, не то умоляя, буркнул Пушкин и, накрывшись с головой одеялом, повернулся к стене. Отделаться от Леонтия, однако, было не так-то легко. — Задохнетесь, сударь, — говорил он, бережно раскрывая голову мальчика и поднося к глазам его горящую свечу. — Изволите видеть: уж солнышко в окошко светит! Пушкин, щурясь от огня, в сердцах оттолкнул свечу рукой. — Что за шутки, Леонтий! — Какие шутки, ваше благородие? Вглядитесь только хорошенько: солнышко как быть должно — казенное-с. — Ну, да, казенное! Скажи, пожалуйста, что тебе вздумалось мучить меня? Мне снился такой чудный сон… — Не до снов-с, голубчик вы мой. Доселева уроков не было — ну и дрыхли себе на здоровье, сколько хотелось. А теперича — шалишь! Прочие товарищи ваши давно поднялись. Вона, слышите, чай, гам какой в колидоре? Что твой жидовский шабаш. А вон, чу, и второй уж звонок Живо, сударь, живо! Вот извольте получить носки-с… Пушкину стало стыдно. — Оставь… я уж сам… — проговорил он, потягиваясь, и, зевая во весь рот, начал одеваться. Когда он, без сюртука, с полотенцем в руке, вышел в коридор, чтоб умыться, во всех арках там горели еще ночники, при колыхающемся свете которых взад и вперед шныряли белыми привидениями, с неумолкаемым говором и смехом, такие же полуодетые фигуры. — А, Пушкин! Проснулся, наконец? — крикнул ему кто-то на бегу и промелькнул как тень. — Здравствуй, Пушкин! — приветствовал его чей-то другой голос. — Здравствуй, — отвечал он, не узнав ни того, ни другого, и направился к одному из двух больших умывальников, вделанных для общего употребления в стену по обоим концам коридора. Здесь кто-то уже стоял, наклонясь над тазом, и только что подставил обе руки под струю воды, чтобы умыть себе лицо, как Пушкин без церемоний оттолкнул умывавшегося в сторону: "Пусти! Будет с тебя!" — и, живо вымывшись, в заключение плеснул товарищу в физиономию целую горсть воды. Тот хоть бы слово вымолвил на эту выходку и только обтерся полотенцем. Пушкина удивила такая кротость; он начал всматриваться: на него задумчиво глядели большие, выпуклые, очевидно, близорукие глаза. — Это ты, Дельвиг? — проговорил он, невольно сконфузясь. — Ты снял очки — так тебя и не узнать. — А я льва по когтям тотчас узнал, — был дружелюбно-шутливый ответ. — Так почему же и ты не плеснул в меня водой? — Потому, что со львом — шутки плохи. — Господа! Господа! Не болтать! Пора в классы! — заторопил появившийся тут гувернер, и мальчики разбежались по своим нумерам. Учебное колесо завертелось, завертелось на целые шесть лет. Хотя лицеистам и было объявлено перед началом курса, что на летние и зимние вакации их будут увольнять к родным, но вскоре вышло новое распоряжение министра — не выпускать их из стен заведения до окончания полного курса. Понятно, что такой запрет произвел на них подавляющее впечатление. Но так как, волей-неволей, надо было покориться, то они тем скорее и теснее сплотились между собой и с профессорами в одну общую школьную семью. Профессора (за исключением только одного, уже известного читателям старичка-француза) были все люди молодые, не достигшие еще и 30 лет. Трое из них: Куницын, читавший "нравственные науки" (логику, психологию, естественное и другие права, политическую экономию и "финансы"), Кайданов, преподававший исторические науки (историю, географию и статистику), и Карцов, математик и физик, — были товарищами по педагогическому институту и, как лучшие три воспитанника, были посланы за границу на казенный счет для приготовления к профессорскому званию, а по возвращении оттуда были прямо приглашены на три кафедры во вновь учрежденный лицей. С благородным рвением принялись они, каждый по своей части, за духовное развитие порученных им 30-ти будущих "государственных людей"; но наиболее глубокое и благотворное влияние на лицеистов имел, несомненно, Куницын, который и вне класса в оживленных беседах старался усвоить им свой собственный возвышенно-нравственный взгляд на жизнь. Долго спустя, по выходе из лицея, бывшие ученики его вспоминали о нем с искреннею благодарностью, которая в 1825 году выразилась у Пушкина в следующих стихах:"Граф Нулин"
Глава XI Первая "проба пера"
Ну, женские и мужеские слоги! Благословясь, попробуем: слушай! Равняйтеся, вытягивайте ноги И по три в ряд в октаву заезжай! Не бойтесь, мы не будем слишком строги…Однажды, в самом начале еще учебного курса, послеобеденный урок российской словесности у профессора Кошанского окончился минут за 20 до звонка. Профессор, довольный удачными ответами учеников, сошел с кафедры и, с лукавой улыбочкой потирая руки, объявил им: — Ну-с, государи мои, на сих днях еще заставил я вас в особину занотовать себе стишок великого нашего Гаврилы Романовича:[12]"Домик в Коломне"
Глава XII Штрафной билет
Златые дни! Уроки и забавы, И черный стол, и бунты вечеров…"19 октября"
Занес же вражий дух меня На распроклятую квартеру!В свободное от классных занятий время лицеисты, как уже было упомянуто, обязаны были говорить между собой на одном из иностранных языков. Но как было заставить их исполнять это и тогда, когда никого из начальства не было поблизости? Разрешить такую мудреную задачу удалось, по-видимому, все тому же профессору Гауеншильду, а надзиратель Пилецкий успел склонить и директора Малиновского испробовать предложенную меру. Состояла она в том, что одному из воспитанников вручался штрафной билет, который он должен был передать товарищу, изобличенному им в разговоре по-русски; этот, в свою очередь, тем же порядком должен быть сбыть билет третьему, третий — четвертому и т. д., пока билет не обойдет всех нарушителей запрета. Последний, у кого под конец дня оказывался билет, в искупление общей вины подвергался определенному наказанию. Мера эта, однако, не всегда достигала цели. Иной раз билет к вечеру пропадал бесследно, и отыскать виновного в пропаже было положительно невозможно. Тогда оставалось одно — привлечь к ответственности весь класс, лишив его, например, сладкого блюда. Но в этих случаях наказанных выручал всегда с избытком провиантмейстер Леонтий Кемерский, который приносил взамен недополученного казенного слоеного пирожка или клюквенного киселя (разумеется, за соответствующее денежное вознаграждение) какое-нибудь другое лакомство. Но чаще случалось, что штрафной билет оставался преспокойно вплоть до вечернего чая в кармане того, кому он был дан поутру. Зато после чая и после третьей прогулки между школьниками начиналась настоящая травля: билет в несколько минут переходил десятки рук и в конце концов подсовывался тайком к какому-нибудь зеваке или перед самым ужином пришпиливался булавкой на спину неизменного козла отпущения — Кюхельбекера. Когда же тот по хохоту окружающих догадывался в чем дело и, отцепив своими длинными руками билет от спины, передавал его одному из тех, кто говорил в эту минуту по-русски, то все наотрез отказывались принять его. — Нет, брат Кюхля, шалишь! Но, чур, ни гугу, не фискалить! И добросовестный Кюхля, ворча только что-то себе под нос по-немецки, покорялся своей неизбежной участи. Однажды, в день «французский», билет был вручен поутру «французу» Пушкину. Каково же было удивление надзирателя Пилецкого, когда, на вопрос его за ужином: у кого билет, — тот оказался у Пушкина. — Это решительно загадка для меня! — сказал, разводя руками, Пилецкий. — Ведь вы, Пушкин, болтаете по-французски чуть ли не лучше, чем на родном языке? — Да он, Мартын Степаныч, никому и не передавал билета! — смеясь, разрешил загадку Гурьев. — Что?! Не передавал? Правда это? — Правда, — подтвердил Пушкин. — Это что значит? Или вы никого не успели уличить в русской речи? — Не то что не успел, но не считал нужным. — Как? Повторите! — Очень просто — забыл про билет, Мартын Степаныч, — выступил теперь уже на защиту приятеля Гурьев. — У вас, Гурьев, я знаю, сердце премягкое, как вот этот бобер, — похвалил любимца своего Пилецкий, ласково проводя рукой по коротко остриженным шелковистым его волосам. — Пушкин же при всей своей строптивости имеет одно хорошее качество: он прямодушен, не умеет лукавить. Поэтому я уверен, он сам сейчас признается, точно ли забыл про билет или нарочно оставил его у себя. — Нарочно, сознаюсь! — коротко отрезал Пушкин. Тонкие губы надзирателя сложились в знакомую уже лицеистам, не обещавшую ничего доброго улыбку, в маслянистых глазах его загорелся зловещий огонек, а резкий голос его принял неестественную нежность. — Вы, миленький мой, стало быть, нарочно не исполняете возложенной на вас начальством обязанности? — спросил он. — Если обязанность моя — быть Иудою — предателем товарищей, то я не в состоянии исполнять ее! — был гордый ответ. — Браво, Пушкин! — раздалось тут с другого конца стола. Пилецкий круто обернулся: то был Пущин. — Прокофьев! — холодно крикнул он дежурного дядьку. — Этих двух молодцов ты сейчас же отведешь на сутки в карцер. — Слушаю-с, ваше высокоблагородие, — отвечал дядька. — А ужина нельзя им докушать-с? — "Сейчас", сказано тебе. Не слышал, что ли? А вы, голубчики мои, перестаньте-ка кушать. Прокофьев ужо доставит вам ваш заслуженный десерт: хлебца краюху да ключевой водицы. Два приятеля, обменявшись дружелюбным взглядом, молча встали из-за стола, чтобы следовать за дожидающимся их Прокофьевым. Но тут совсем неожиданно поднялся также один из самых скромных и послушных лицеистов, барон Дельвиг, и почтительно, как всегда, обратился к надзирателю с просьбой: — Я, Мартын Степаныч, одного с ними мнения на этот счет, так позвольте уж и мне идти с ними. Мартын Степанович был видимо поражен. Как поступить с маленьким наивным бароном, который, собственно, ни в чем ведь не провинился? Помолчав немного, он заговорил наставительно и кротко: — Вы, милейший барон, при малых успехах в науках отличались до сих пор примерным благонравием, и нет никакого сомнения, что теперь вы повинуетесь только внушению вашего доброго сердца… — "О, дружба, это ты!" — вмешался опять Гурьев. — Ведь они, Мартын Степаныч, оба — поэты, их и водой не разольешь. Пилецкий потрепал шутника по пухлой щеке. — Адъютантик мой! — и с вызывающей усмешкой оглядел затем весь стол. — Может быть, между вами, господа, найдутся и другие поэты? — Да вот Кюхельбекер, — отрапортовал адъютант. — Да, и я поэт! — не отрекся тот. — И желали бы тоже посидеть на хлебе и водице? Гурьев от удовольствия даже заржал: — Униженно вас просит! Что, брат Вильгельм, влопался как кур во щи? — Экая ведь дрянь этот Гурьев! — подал теперь голос и Илличевский. — Предлагаю, господа, не говорить с ним до будущей недели. — Это уж заговор какой-то! — воскликнул надзиратель. — Вы, Илличевский, также отправитесь в карцер. Илличевский со сдержанной улыбкой отвесил поклон. — Как прикажете. Вот Корсаков тоже просится в компанию с нами. Пилецкий от изумления даже рот разинул и остолбенел. Если Пущин и Дельвиг примкнули к Пушкину по какому-то ребяческому влечению; если Кюхельбекер «влопался» по оплошности, то два последних заговорщика, очевидно, заразились только сию минуту заносчивостью Пушкина, потому что Илличевский до сих пор почитался образцом послушания и вежливости, а Корсаков, кроткий и робкий, и воды никогда не замутил. Неизвестно, чем бы разразился справедливый гнев Пилецкого, если бы в эту минуту к столу не подошел сам директор лицея Малиновский, который с порога столовой уже несколько времени безмолвно следил за описанною сейчас сценой. — Вы, Корсаков, кажется, так же, как и Илличевский, пишете стихи? — был первый вопрос его. Нимало не угрожающий, а только огорченный, грустный тон неизменного в своем добродушии Василия Федоровича произвел на всех лицеистов более глубокое впечатление, чем тонкая язвительность надзирателя. Застенчивый же Корсаков совсем растерялся. — Пишу-с… — прошептал он, меняясь в лице. — Значит, главною причиною их ослушания, Мартын Степаныч, был не злой умысел, а, так сказать, созвучие одинаково настроенных душ, — продолжал директор. — Отсидеть в карцере положенные сутки ослушникам, разумеется, придется. А вы, Гурьев, — внезапно обернулся он к «адьютантику» надзирателя, — как оказывается, самый задорный из всех… — О! Он только резов немножко, но препослушный, преуслужливый мальчик, — заступился Пилецкий за своего любимца, у которого с перепугу навернулись даже на глазах слезы. — Нет, Мартын Степаныч, извините меня: вы насчет его несколько ослеплены. Если товарищи отворачиваются от мальчика, то это уж самая плохая для него аттестация, и я убежден, что не будь Гурьева, подбивающего других, не было бы и такого поголовного протеста. Он, во всяком случае, достоин не меньшей кары, как и прочие. Но чтобы не было новых столкновений, его можно запереть отдельно, например, в классной комнате. Гурьев уже не на шутку расхныкался. — Помилуйте, простите! — молил он, сложа руки и захлебываясь от слез. — Не сажайте меня хотя одного… — Он буки боится! — презрительно заметил Илличевский. — Мы вам от души благодарны, Василий Федорыч, что вы избавляете нас от него. — Слышите, Гурьев? Глас народа — глас Божий. Но чтобы вам в темноте не было так страшно, Прокофьев может не тушить у вас огня. А вы, господа, захватите с собой шинели: карцер, кажется, нынче не топлен. Да не забудь, Прокофьев, отнести к ним туда табуретов, сколько нужно. Такая заботливость добряка-директора окончательно примирила обреченных на наказанье с их участью. Когда они под конвоем дядьки гуськом спускались по лестнице в нижний этаж, где помещался карцер, навстречу им попался сын директора, лицеист Малиновский, который, ужиная и ночуя на квартире отца, не присутствовал при рассказанном эпизоде в лицейской столовой, а теперь возвращался в лицей за забытой книгой. — Куда так поздно, господа? — удивился он, введенный в заблуждение накинутыми на плечи товарищей шинелями. Узнав же в чем дело, он воскликнул: — Ах, уж этот штрафной билет! Отец никогда не одобрял его. — Не стойте, господа! Вперед, марш! — скомандовал конвойный Прокофьев."Гусар"
Глава XIII Правнук арапа Петра Великого
У всякого своя есть повесть, Всяк хвалит меткий свой кистень. Шум, крик. В их сердце дремлет совесть, Она проснется в черный день.Отведя маленьких преступников в место их заключения — в низкую и сырую каморку, всю мебель которой составлял единственный табурет, — страж-дядька согласно наказу директора принес еще несколько табуретов и затем, пожелав им на прощанье доброй ночи, удалился, тщательно замкнув на ключ дверь и захватив с собой свечу. Оставшись одни в непроглядном мраке ночи, наши шесть арестантов-лицеистов несколько минут хранили молчание, точно каждому из них сдавалось, что он заживо схоронен под землей. "Но на миру и смерть красна", — говорит пословица. Один тихо засмеялся — и общая могила разом огласилась звонким неумолкаемым хохотом всех шести погребенных. — Что же мы, так всю ночь и простоим на ногах? — заговорил первым Пушкин. — Благо сидеть есть на чем, так покорнейше прошу, милостивые государи, садитесь; будьте как дома. "Милостивые государи", смеясь, последовали приглашению, причем за кромешною тьмою кто-то стукнулся головой с Пушкиным и охнул. — До свадьбы заживет! — утешил Пушкин. — Ну что, сели, государи мои? — Сели. — Заседание открывается; а так как заснуть сидя на табуретах все равно не придется, то предлагаю коротать время рассказами. Согласны? — Согласны. — Кому же начинать? — Ты, Пушкин, подал мысль — так ты и начинай, — решил Илличевский. — Могу. Дайте только подумать, что бы такое рассказать… Да! Слыхал кто-нибудь из вас про Абрама Петровича Ганнибала? — Я слышал, — отозвался Кюхельбекер, — а здесь, в царскосельском парке, ему и памятник поставлен: "Победам Ганнибала". Живя с детства в Павловске, я часто бывал тут… — Нет, это памятник не Абрама Ганнибала, а сына его, Ивана Абрамовича, который прославил себя как победитель турок при Наварине, где сжег весь их флот. Я говорю теперь об отце его — арапе Петра Великого. — Об этом-то и я от отца моего слышал! — подхватил Илличевский. — Он был ведь простой арап-невольник, а дослужился до генеральского чина? — До генерал-аншефа и Андреевской звезды! — поправил Пушкин. — Но был он не простой невольник, а царского рода, потомок знаменитого африканского полководца Ганнибала. Еще в глубокой старости среди наших северных снегов Абрам Петрович с умилением вспоминал о своей знойной Африке. Их, чернокожих сыновей-принцев, было у отца его ни более ни менее, как 19 человек; но Абрам, как младший, сдружился особенно с малюткой-сестрицей своей Лаганью. Целый день, бывало, резвились они под тенистыми пальмами отцовского сада, плескаясь вместе под брызгами фонтанов. Но раз, когда ему было еще только 8 лет, нагрянули к ним откуда ни возьмись белые дьяволы. Мы, люди белого племени, представляем себе дьявола черным, а им, чернокожим, дьявол представляется белым. И недаром! Дьяволы эти изменнически напали на лагерь чернокожих, кого перебили, кого увели в неволю. В числе последних был и маленький Ибрагим (по-нашему — Абрам). Связанный по рукам и ногам, он пластом лежал на палубе корабля и сквозь дыру в стенке безмолвно, с замиранием сердца глядел на удаляющийся родной берег, глядел на дорогую подругу своих детских игр, Лагань, которая, как верная собачонка, плыла за кормою корабля. Но вот берег уже начал скрываться в голубой дали; вот и Лагань начала отставать и пропала, наконец, из виду. Что сталось с бедняжкой? Этого Ибрагим никогда так и не узнал. Самого его продали в султанский сераль. Происходя от царской крови, он поражал своею благородною осанкой, своею редкой для арапа красотой, и наш русский посланник при турецком дворе, по словам одних, перекупил его у султана, по словам других — просто выкрал его из дворца. Как бы там ни было, посланник отослал его в Петербург в подарок государю своему, Петру Великому. Тому он также сразу приглянулся. Вместе с польской королевой государь окрестил арапчика и назвал его Петром. Но крестник никак не мог свыкнуться с новым христианским именем, плакал и умолял до тех пор, пока государь не махнул рукой и не возвратил ему его прежнее имя. Зато маленький Ибрагим, или Абрам Петрович (как стали звать его после по крестному отцу), просто выбивался из кожи, чтобы угодить государю, и своею природной сметливостью, своим редким умом так полюбился ему, что Петр ни днем ни ночью уже не отпускал его от себя. Арап спал рядом с царскою спальней — в токарне, а во время похода — в царской палатке. Бывало, ночью царь его окликнет: — Арап! Тот мигом очнется и откликнется: — Чего изволите? — Подай-ка огня и доску! А аспидную доску царь требовал затем, что записывал на ней наскоро приходившие ему в голову ночью мысли. Написав, что требовалось, он возвращал арапу доску. — На, повесь и поди, спи! Впоследствии, когда Абрам Петрович от самого царя научился грамоте, письму и арифметике, он писал на доске под диктовку царя, а царь уже поутру перечитывал написанное, дополнял и заносил в свою записную книжку. Петр Великий, вероятно, никогда не расстался бы со своим верным арапом, если бы Абрам Петрович не выказал особенно замечательных способностей к математике. Петр счел за грех оставить это без внимания, и арап был отправлен в Париж — доучиваться в тамошней инженерной школе. Но тут у французов разгорелась война с Испанией. Пылкий африканец не утерпел: не спросясь даже у своего государя, он записался в армию тогдашнего регента французов герцога Орлеанского и пошел драться с испанцами. Пробираясь раз со своим отрядом потайным ходом в монастырь, в котором засели испанцы, он наткнулся на врагов. После жаркой схватки арапа с разрубленною головой товарищи замертво вынесли на воздух. Жизнь его висела на волоске; с транспортом раненых его отвезли обратно в Париж. Юноша во цвете лет и Геркулес по сложению, он живо поправился и, разумеется, сделался героем дня: смертельно раненный лейтенант "великой нации", да еще из арапов, да вдобавок и принц! Все парижские салоны настежь раскрылись перед ним, и его, как говорится, на руках носили. Диво ли, что такие успехи вскружили нашему африканцу его буйную голову. Напрасно благодетель его русский царь писал ему письмо за письмом, требуя возвращения в Россию: арап не мог оторваться от обласкавшего его Парижа. Раз, однако же, на выходе во дворце герцог Орлеанский подозвал его к себе и молча подал ему письмо, которое только что получил от Петра. Абрам Петрович перепугался не на шутку: он знал, что с царем шутки плохи, и был уверен, что тот требует выслать его к нему по этапу. Вместо того, что же оказалось? Петр предоставлял ему на выбор: возвратиться домой или поселиться в Париже, но обещал и в том и в другом случае не покидать его. Такая отеческая любовь крестного отца до того тронула арапа, что он тут же уложил свои пожитки и поскакал восвояси. На последней станции от Петербурга, в Красном Селе, он, войдя в избу, увидел за столом у окошка какого-то исполина в зеленом кафтане, который куря трубку читал немецкую газету. А исполин также его заметил и радостно вскочил с лавки. — Ба, арап! Здорово, крестник! Абрам Петрович теперь только узнал своего благодетеля и хотел повалиться ему в ноги, но Петр принял его в свои объятия и поцеловал в голову. — Мне дали знать, что ты едешь, — сказал он, — и я поехал к тебе навстречу. Он благословил его образом апостолов Петра и Павла и повез с собой в собственной коляске в Петербург. Здесь на крыльце дворца их встретили императрица Екатерина и две молодые царевны. Петр, улыбаясь, обратился к старшей царевне, Елизавете Петровне: — Помнишь, Лиза, арапчика Ибрагима, что крал для тебя когда-то в Ораниенбауме яблоки из моего сада? Так вот — рекомендую. Но это уж не тот простой арап, а Абрам Петрович Ганнибал, капитан-лейтенант моего Преображенского полка. Арап при этой новой царской милости бросился целовать руки Петра, а тот, гладя его по курчавой голове, продолжал: — И не забудь, Лиза: он мой любимый крестник. Если волею Божьею меня уже не станет на свете, то тебе поручаю заботы об нем. После этого до конца жизни царь уже не отпускал его от себя, а умирая завещал ему 2000 дукатов и снова повторил дочери, чтобы она не забывала его крестника. Но царевна Елизавета сама не скоро попала в силу, а у Абрама Петровича, как у всякого выдвинувшегося из ряда человека, были завистники-враги: сперва князь Меншиков, потом Бирон. Под предлогом, что Абрам Петрович, как искусный инженер, лучше всякого другого измерит Китайскую стену (а для чего ее нужно было измерить — Господь один знает!), Меншиков усадил его в кибитку да и спровадил прямехонько в Сибирь. Вскоре, однако, самого Меншикова отправили туда же, а арап вернулся назад в Петербург. Но и преемнику Меншикова, Бирону, выскочка-арап был сучком в глазу, и вот Абрама Петровича под другим каким-то предлогом во второй раз послали за Урал. С помощью добрых людей он, однако, и на этот раз тихомолком выбрался на волю и долгие годы жил где-то около Ревеля. Здесь он женился на коренной немке, дочери капитана, Христине Регине фон Шеберг, а когда взошла, наконец, на престол Елизавета Петровна, явился ко двору. Дочь Великого Петра, хорошо помня завет покойного отца, приняла живое участие в судьбе арапа, и с этого времени он пошел быстро в гору. Дожив до 92 лет, он умер генерал-аншефом и Андреевским кавалером, уважаемый всеми, оплакиваемый своими детьми, внуками и правнуками, из которых одного, милостивые государи, вы видите теперь перед собой.[13] — Как? Может ли быть? Ты, Пушкин, — правнук арапа Петра Великого? — посыпались на рассказчика со всех сторон вопросы. — По прямой линии, — отвечал он, — сын его и Христины Шеберг, Осип Абрамович Ганнибал, женился уже на русской — Пушкиной, а дочь их, Надежда Осиповна Ганнибал ("прекрасная креолка", как зовут ее в Москве), вышла также за Пушкина — отца моего, так что я, в некотором роде, Пушкин в квадрате, но вместе с тем — немножко и немец, и арап… — Но царской крови! Африканский принц! — воскликнул Пущин. — Поздравляю, ваше высочество! Позвольте пожать вашу руку. — И мне позвольте! И мне! — подхватили весело прочие слушатели и, сталкиваясь в темноте друг с другом, наперерыв жали руку вновь объявленному принцу. — То-то ты такой смуглый и курчавый, — заговорил опять Пущин. — Дядя твой Василий Львович рассказал мне с три короба о вашем роде Пушкиных, а о Ганнибалах хоть бы словом заикнулся. — Потому что в собственных его жилах нет ни капли их крови. Но Пушкины действительно тоже одна из древнейших фамилий. Родоначальник наш Раджа, выходец из Пруссии, прибыл в Россию еще при Александре Невском, и после того Пушкины целые века состояли при русских царях в разных придворных и других высших званиях: боярами и думными дворянами, оружейничими и рындами, великими послами, воеводами и даже наместниками.[14]"Братья разбойники"
На этом дальнейшая беседа о предках Пушкина прервалась: с коридора донеслись звуки чьих-то шагов, и все в карцере насторожились. Ключ в замке дважды щелкнул, дверь со скрипом растворилась — и узники невольно зажмурились, ослепленные после продолжительной темноты внезапно ворвавшимся к ним светом. — Здравия желаем, ваши благородия! — раздался знакомый старческий голос. — Каково тут живете-можете? Загораживая своей плечистой, широкой фигурой узкий вход карцера, на пороге его стоял, добродушно улыбаясь, обер-провиантмейстер лицейский Леонтий Кемерский с подносом в руках; на подносе же вокруг горящей свечи заманчиво дымилось шесть стаканов чаю и горкою громоздились сладкие сухари и булки. — Вот за это спасибо! Ай-да умница! Ай-да благодетель! — заликовали лицеисты и мигом разобрали стаканы. — Не меня благодарите, а приятеля вашего Малиновского: уломал батюшку своего, директора, согреть вас чаем. Да и к утру — я так смекаю — вас уж верно отселе совсем вызволят. — Да здравствуют же отец и сын! — возгласил Пушкин и хлебнул из стакана, но обжегся при этом и охнул: — Ой, горячо! — А я, господа, пью за Гурьева, — сказал Дельвиг, — без него не состоялась бы наша веселая компания. — Ах да, кстати, Леонтий, — спохватился Пушкин, — снеси-ка стакан и ему, бедняге. Чай, томится в классе один-одинехонек. — Об них не беспокойтесь, — отвечал пожимая плечами Леонтий, — господин надзиратель уж с час назад как их выпустили. — Ну вот! — заметил негодуя Илличевский. — А ты, Пушкин, еще пожалел об нем! Конечно, в семье не без урода, но этот Гурьев просто невозможен. С виду сахарная кукла, вербный херувимчик, прифранчен, надушен — за версту одеколоном пахнет. А в душе черен — чернее трубочиста, право. Кто может быть ему полезен — тому от него отбою нет. Сперва лебезил все около Горчакова, а когда тот его раскусил, стряхнул с себя, — он начал льнуть теперь к Броглио, благо — графчик тоже. А уж перед начальством — как собачка на задних лапках ходит, юлит как… — Как черт перед своей бабушкой? — договорил Кюхельбекер, чтобы заявить и свое знание тонкостей русского языка. — Перед заутреней, хочешь ты сказать? — поправил его Илличевский и продолжал: — А Пилецкому он так-таки змеей в самую душу влез. Я даже подозреваю, господа, что он наушничает ему про нас. — И я тоже! — подхватил опять Кюхельбекер. — И ты тоже наушничаешь? — рассмеялся Пушкин. — Да ну его, этого Гурьева, Бог ему судья! — прервал Дельвиг. — Если вам угодно, господа, я тоже могу теперь кое-что порассказать из действительной жизни, и даже из своей собственной. И молодой барон начал рассказ о походе 1807 года, в котором он будто бы случайно участвовал, сопровождая одного старшего родственника. Рассказ его был так ловко веден, обставлен такими мелкими подробностями, что товарищи просто заслушались и почти готовы были ему верить. Простодушный же дядька Кемерский, действительный участник описываемого похода, поверил всему безусловно и только поддакивал: — Все это, как Бог свят, истинная правда! Тут, увидав допитые стаканы, он с досадой почесал в затылке. — Экая жалость, право! Надоть идти, а смерть как охотно бы еще послушал… Батюшка барон! Сделайте такую божескую милость, не досказывайте теперича: ужо завтра, что ли, послезавтра доскажете, и меня, старика, позовите. — Ладно, будь по-твоему, — улыбнулся барон. — Что с ним поделаешь, господа? Надо уважить старика. Рассказывай теперь кто-нибудь другой. И рассказы возобновились. Но усталость взяла свое… Когда на рассвете надзиратель Пилецкий заглянул в карцер, то застал всех арестантов спящими в самых разнообразных позах. Четверо держались еще кое-как на своих табуретах: Пущин и Дельвиг — прислонясь — один к стене, другой к окошку, Илличевский и Корсаков — прислонясь друг к другу; двое же остальных оказались на полу; Пушкин — прикорнув в углу, вытянув одну ногу, а Кюхельбекер, припав щекою к этой ноге, как к подушке, растянулся во весь рост и издавал здоровый храп. Пилецкому стоило немалого труда растолкать и поднять их на ноги; но и стоя на ногах они только хлопали посоловевшими глазами и зевали во весь рот, вряд ли хорошо понимая смысл назидательного поучения надзирателя, что таким сокращением своего ареста они обязаны-де исключительно особой снисходительности директора Василия Федоровича. — Да и моей уступчивости, — добавил он. — А как вы, милые мои, время проводили? До меня дошли слухи, будто в рассказах. — А разве и этого нельзя? — ощетинился Илличевский, прежде других очнувшийся от сна. — Напротив, дорогой мой, занятие прекрасное, которое я со своей стороны советовал бы вам и впредь продолжать заместо разных дурачеств. А еще лучше было бы, ежели бы вы дали себе труд записывать ваши рассказы. Вы могли бы, таким образом, составить некое литературное общество, члены коего обязаны были бы представлять каждый на суд собратьев по одной письменной работе в неделю, что ли, в две недели… Да вы, я вижу, спите еще, друзья мои, не слышите меня! Ступайте-ка сперва умойтесь, освежитесь, а там опять потолкуем. Этим и кончилась история первого ареста лицеистов. Одного Дельвига только директор Малиновскийпотребовал днем к себе и заставил пересказать свои воинские подвиги, о которых ему, как и Пилецкому, отрапортовал с наивным энтузиазмом дядька Кемерский. Дельвиг почти дословно передал свой вчерашний рассказ. — И все это в самом деле было? — усомнился Малиновский. — Было, — отвечал хладнокровно Дельвиг, не моргнув и глазом. После того несколько вечеров подряд около него собиралась кучка товарищей и инвалидов-дядек, под главенством «наибольшего», Леонтия, которые все горели нетерпением услышать продолжение удивительных приключений молодого барона. Уж долго спустя после того Дельвиг признался наконец, что все рассказанное им было не более как плод его фантазии, но что ему совестно было повиниться в этом слушавшему его с таким вниманием уважаемому директору.
Глава XIV Первый расцвет лицейской Музы
Издревле сладостный союз Поэтов меж собой связует Они жрецы единых муз; Единый пламень их волнует…Заключение в карцер имело для лицеистов два важных последствия: во-первых, штрафной билет был навеки отменен; во-вторых, высказанная Пилецким мысль, чтобы лицеисты основали из среды своей литературное общество, действительно была осуществлена ими; причем, однако, новое общество вскоре получило такое развитие и приняло такое направление, каких, конечно, не предвидел и не мог желать сам надзиратель. В первые дни все ограничивалось устными рассказами собиравшихся в кружок лицеистов, слушавших особенно охотно Дельвига. В молодом бароне точно было два отдельных существа — обязательные занятия были для него мукой: он постоянно просыпал первый урок, засыпал даже во время класса, в играх товарищей никогда не участвовал, — словом, был олицетворением неподвижности и лени; а между тем, дав раз волю своей фантазии, он увлекался до того, что мог как никто другой сочинить самую замысловатую, таинственную историю и в конце концов распутать все узлы и узелки ее так искусно, что любо-дорого было слушать. Помериться с ним по этой части мог разве один Пушкин, но рассказы последнего, напротив, поражали своею классическою простотою и естественностью. Так, лицеистам тогда же довелось услышать от него два рассказа — «Метель» и «Выстрел», которые только 20 лет спустя сделались достоянием всей читающей публики в числе так называемых "Повестей Белкина". Для разнообразия устраивалась мальчиками иногда и общая литературная игра, немало их забавлявшая и состоявшая в том, что каждый из них должен был по очереди продолжать вымышленную историю с того места, где оборвал ее его предшественник. Само собой разумеется, что выходившие из этой литературной кухни блины были недоквашены, недопечены или перепечены, но самим поварам они приходились как нельзя более по вкусу, подобно тем незатейливым блинчикам, что месят и пекут на своей игрушечной кухне маленькие дети из полученных от матери горсточек муки, сахара и коринок. Наконец в первых числах декабря того же 1811 года приступили и к письменным опытам. Начало было сделано Илличевским, представившим на суд товарищей стихотворение свое: "Сила времени". Автор немало над ним потрудился, и оно действительно вышло настолько удачно, что невзыскательными судьями было признано единогласно превосходным. — Хоть сейчас в печать! — говорили они. — Что бы тебе, Илличевский, в самом деле в какой-нибудь журнал послать? — Идея, господа! — воскликнул тут Корсаков, ближайший друг Илличевского, ради компании с которым он также просидел намедни в карцере. — Да отчего бы и нам самим не издавать журнала? Первою статьею так и поместили бы "Силу времени" Олосеньки (Олосенькой называли лицеисты Илличевского вместо Алексей). От маленького и тщедушного, застенчивого и неразговорчивого Корсакова, не обращавшего на себя до сих пор ничьего внимания, никто не ожидал такой прыти. — И то, господа, — покровительственно поддержал его польщенный Илличевский, — идея вовсе не дурная. Только моих стихов, конечно, нечего ставить на первый план. Скорее рассказ Дельвига о его военных похождениях. — Ну нет, брат, не дождешься, — лениво улыбнулся в ответ Дельвиг, — писать для меня каторга. — Голубчик, Тосенька, умоляю тебя! — пристал к нему Корсаков, хватая его нервно за обе руки. — Ведь все уж у тебя в голове; стоит тебе только взять перо… — Легко сказать: взять перо! Возьмешь его — так и води по бумаге, вырисовывай каждую букву, да еще обдумывай каждую фразу, каждое выражение, чтобы слова лишнего не сказать. Нет, братцы, меня уж, сделайте милость, увольте. Вот Пушкин — другое дело: за словом в карман не полезет; ему и книги в руки; он вам мигом накатает историю своего прадеда, арапа Петра Великого. — История арапа для меня слишком дорога, чтобы писать ее как-нибудь, с плеча, — отозвался Пушкин, — я храню ее для крупного романа, который, может быть, и сочиню когда-нибудь, когда вырасту… — И когда вырастет и талант твой? — досказал Дельвиг. — Это, верно, слишком драгоценная тема! — Ах ты, Господи! — вздыхал Корсаков. — А я так уж радовался, что журнал мой состоится… Ну, дай хоть свой «Выстрел» или "Метель". — Если успею — с удовольствием. — А я дам тебе лучший кусочек из моей "Грозы С-т Ламберта", — вызвался тут сам Кюхельбекер. — Уж если Виленька даст свой "лучший кусочек", то дело в шляпе! — подтрунил зубоскал Гурьев. — Не смей называть меня Виленькой! — огрызнулся на него Кюхельбекер. — Я не раз уж просил тебя… — Экой чудак, право! Ведь мамаша твоя тебя так называет… — То мамаша, а то ты! — Да ведь вот другие же за такие клички не обижаются: Илличевский — за «Олосеньку», Дельвиг — за "Тосеньку"… — Ну полноте, господа, перестаньте, прошу вас! — вмешался умоляющим тоном Корсаков. — Твой вклад, Кюхельбекер, я с благодарностью принимаю. А на вас обоих, — прибавил он, обращаясь к Пушкину и Дельвигу, — я положительно рассчитываю. Расчета его они, однако, не оправдали. Как он ни торопил их, наши ленивцы все отнекивались, а отложить выпуск раз задуманного издания не позволяла Корсакову его издательская лихорадка. И вот 11-е число того же декабря ознаменовалось выходом первого лицейского рукописного журнала. На заглавной странице было выведено с каллиграфическими выкрутасами название журнала: ВЕСТНИК Под заголовком столь же старательно, но более мелким шрифтом было изображено: издаваемый Николаем Корсаковым По скромности Илличевского его "Сила времени" так и не украсила первых страниц журнала; они были отведены фельетону, посвященному разным мелочам лицейского быта: штрафному билету, пари из-за булки, проделкам и ссорам Гурьева и т. п. За фельетоном шел отдел, почему-то названный «Смесью», хотя он весь состоял из двух только стихотворных пьес: вышеупомянутого стихотворения Илличевского и обещанного Кюхельбекером «кусочка» перевода его "Грозы С-т Ламберта". Насколько верен и грамотен был этот перевод, можно судить уже по тому, что профессор Кошанский (которому, как первому вдохновителю лицейской Музы, был обязательно поднесен корсаковский "Вестник") впоследствии не раз прочитывал эти образцовые в своем роде вирши, чтобы указать, "как не следует писать". Третий и последний отдел первого номера журнала составляли "Разные, известия", где, между прочим, говорилось и о предложении надзирателя Мартына Степановича Урбановича-Пилецкого учредить лицейское литературное общество. Переходивший из рук в руки «Вестник» был только предвестником дальнейшей журнальной деятельности лицеистов. Каждый, кому удалось связать мало-мальски складно пару фраз, а тем более — стихов, чаял теперь в себе назревающий талант и порывался если и не издавать также свой самостоятельный орган, то хотя принести в чужой журнал свою посильную лепту. Из среды этих вновь народившихся литераторов выдвигались Илличевский и Пушкин — эти "лицейские Державин и Дмитриев", как величали их с какой-то благоговейною шутливостью их собратья по перу. У того и другого были свои поклонники, которые сгруппировались около них еще плотнее, когда в начале 1812 года оба они также стали издавать журналы. Журнал Илличевского получил название "Для удовольствия и пользы", журнал Пушкина — "Неопытное перо". В первом номере своего журнала Пушкин поместил свое первое же стихотворение «Роза», положившее начало его литературной славе. Нечего и говорить, что самым верным сотрудником его был барон Дельвиг, который ради поддержки журнала усиленно боролся с одолевавшей его ленью. И Кюхельбекер тоже мечтал было принять участие в журнале, но Пушкин каждый раз окачивал его поэтические порывы ключевой водой. — Писал бы ты, Кюхля, лучше по-своему, по-немецки, — советовал он ему. — Да я такой же русский, как и ты! — обижался Кюхля. — Я родился в России, здесь, в Павловске, где покойный отец мой был комендантом, и сердце в груди у меня чисто русское… — Да язык-то у тебя во рту немецкий, суконный. Право, брат, послушайся меня: по-немецки ты, может быть, написал бы что-нибудь и дельное… — У немцев и без меня довольно своих поэтов, а русским и я принесу крупицу пользы. — Но когда, спрашивается? Ведь если стихи твои — извини, брат! — и принимаются в наши лицейские журналы, то больше для потехи. — А! Вот как!.. Буду знать… И с этой минуты Пушкин лишился своего «потешного» сотрудника, который перекочевал в лагерь более снисходительного Илличевского. Но такая потеря нимало не огорчила Пушкина, который в Дельвиге нашел и самого преданного друга и усердного сотрудника. Поэт, по понятим того времени, должен был быть сколь возможно ленив и беспечен. Этими двумя отрицательными качествами оба друга наши обладали вполне. Разница между ними была только о том, что Дельвиг, считавшийся одним из последних учеников в классе, и за стихи принимался нехотя и вяло, тогда как Пушкин по необычайной своей даровитости на уроках схватывал все на лету и опережал более прилежных товарищей; в писании же стихов выказывал замечательную усидчивость: отделывал, оттачивал, как токарь, каждый стишок, пока не оставался совершенно доволен им. — В тебе немецкая кровь прабабки твоей фон Шеберг, — замечал Дельвиг. — Во мне же кровь эта вся выдохлась: осталась одна родная, святая славянская лень. И точно своею «святою» ленью он как бы даже гордился, рисовался, неоднократно воспевал ее и еще в лицее написал себе такую надгробную надпись:"К Языкову"
Прохожий! Здесь лежит философ-человек: Он проспал целый век.Пушкин хотя также тяготился связывающим обязательным трудом, но не «просыпал» своего века: был игрив и пылок, а насидевшись в классе, набегавшись до упаду с прочими шалунами, охотнее всего искал отдохновения в беседе со спокойным и рассудительным Дельвигом, который в свободные часы лежал обыкновенно у себя в камере на кровати с книжкой или же просто дремал. Но оба они были мечтатели, ярые поклонники классической поэзии и мифологии и располагали поэтому неистощимой темой для дружеских излияний; по разнородности же своих темпераментов они как бы дополняли один другого и поэтому безотчетно все сильнее тяготели друг к другу. А тут подошла и весна — эта лучшая союзница всех сочувственных душ. В то самое время, как прочие товарищи, резвясь, бегали взапуски по оголенным аллеям дворцового парка, по его топким полянкам, покрытым еще кое-где тонкой пеленой обледеневшего снега, — Дельвиг брал под руку Пушкина, порывавшегося бежать вслед за товарищами, и насильно усаживал его рядом с собой на скамейку. — Ну, посидим тут! Охота тебе бегать! Вишь, как славно солнышко уже греет! И молча нежились они вдвоем под первыми теплыми лучами весеннего солнца, вдыхали полною грудью слегка нагретый, но еще свежий воздух, пропитанный запахом оттаивающей земли и прошлогодних листьев. — Слышишь, как журчит где-то? — говорил, бывало, расслабленным от блаженства голосом Дельвиг, щурясь сквозь темные очки и не шевелясь с места. — Это мать-земля просыпается и в полусне лепечет. А живчик Пушкин с любопытством всматривался в ту сторону, откуда доносилось мелодичное журчание снегового ручья, и вдруг замечал, как из-под прибитого к земле полуистлевшего листа начинает выглядывать острою зеленою иглой молоденькая травка. — Смотри, Тося, смотри! — в безотчетном восторге восклицал он. — Я вижу, как трава растет… — Ну, этого ты не увидишь, — возражал более хладнокровный Дельвиг. — Вероятно, ветром как-нибудь лист немножко сдунуло. Пушкин в досаде вскакивал на ноги. — Да нет же! Говорю тебе: на моих глазах сама травка свернула его в сторону. — Ну ладно, не кипятись, садись, пожалуйста, — соглашался миролюбивый друг. — Нет, смотри сам… — Я ведь близорук и верю тебе на слово. А волшебница-весна все более вступала в свои права: одела уже оголенные ветви дерев зеленым пухом, а там и глянцевитою, густою листвой, вызвала из южных стран целые хоры пернатых певчих. Сторожа-инвалиды в угоду ей смели везде опавшие осенью листья. Песочные дорожки живо пообсохли. В несколько дней пустой, запущенный парк сделался неузнаваем: приубрался, принарядился, огласился птичьим гамом и свистом. Не раз друзья-поэты садились теперь у подножия памятника знаменитого предка Пушкина — наваринского героя Ивана Абрамовича Ганнибала, и Пушкин посвящал своего нового друга во все подробности своей семейной хроники. Но любимым местом отдохновения их был полуостровок большого пруда. Здесь, в виду зеркальной водной глади, отражавшей в себе и береговую зелень, и молочные облака в вышине, и длинношеих красавцев лебедей, гордо плававших взад и вперед, — они, растянувшись в мягкой мураве, по часам зачитывались стихами русских и французских поэтов и обдумывали вместе темы для собственных своих будущих творений, из которых большая часть, конечно, так и осталась ненаписанной. По временам только оба вздрогнут, бывало, когда какой-нибудь шальной лебедь пронзительно загогочет во все свое лебединое горло, а вся стая лебедей тут же подхватит его крик и стремительно понесется над стеклянного гладью пруда, с плеском разбивая ее взмахами своих широких крыльев. Вздрогнут они — и улыбнутся друг другу; потом вдруг, как по уговору, в один голос начнут декламировать элегию Батюшкова:
Глава XV Война 1812 года
Ничто, казалось, не могло нарушить идиллической тишины лицейской. И вдруг — тишина эта огласилась призывными воинскими трубами и барабанным боем, отдаленным гулом орудий и стонами умирающих. Наступило лето рокового 1812 года. Некоторое время уже в лицей проникали смутные слухи о разрыве между императором Александром I и Наполеоном. Раз в половине июня лицейский доктор Пешель, который, как ходячая газета, разносил аккуратно каждый день по Царскому Селу самые свежие вести обо всем, совершающемся на белом свете, ворвался впопыхах в лицейскую столовую и разразился над обедавшими воспитанниками громоносною новостью. — Ну, господа, поздравляю: каша заварилась! Давно со страхом ожидавшие этого известия лицеисты гурьбой обступили доктора. — Война? — Да, даже и без формального объявления! Наполеон как ни в чем не бывало перешел нашу границу. Государь глубоко оскорблен и объявил, что до тех пор не положит оружия, пока хоть один француз останется на земле русской. Наслышавшись от профессора де Будри восторженных россказней о «бессмертных» подвигах "нового Цесаря" — Наполеона, лицеисты не иначе представляли себе его, как каким-то баснословным героем, окруженным сияющим ореолом. Теперь же, когда грозовые тучи, постоянно висевшие над Европой, надвинулись и на Россию, обаятельный образ этого героя мгновенно померк и превратился в какое-то страшное многоголовое чудовище, готовое пожрать и их вместе с другими. Ко времени прихода газет лицейская библиотека была теперь битком набита. На уроках у лицеистов с профессорами только и разговоров было, что о войне. Со сдержанным негодованием передавали они друг другу повторявшуюся изо дня в день неутешительную весть с поля действий: что войска наши, хотя и отбиваются геройски, но отступают шаг за шагом; что армии нашей, доходившей едва до 250 000 человек, не по силам было опрокинуть полумиллионную армию прекрасно обученных и избалованных победами французов; никто из них не мог этого понять, как не понимала того даже и большая часть взрослых патриотов. Профессор же Кошанский, прочитывавший обыкновенно во всеуслышание в классе все последние реляции нашего главнокомандующего, военного министра Барклая-де-Толли, начал вскоре открыто возмущаться: — Истый Кунктатор! Проклятый немец! Рыбья кровь! Ни капли патриотизма! По примеру его, понятно, стали громко роптать и лицеисты. Ободрял их только молодцеватый вид проходивших с музыкой и песнями через Царское Село солдат, особенно ополченцев-"жертвенников" (как называл их народ), в смурых полукафтанах, с золотым крестом на шапке, с ружьями, пиками и с небритой бородой. Из-за решетки лицейского сада мальчики восторженными криками приветствовали бравых воинов; а когда среди этих загорелых, запыленных лиц попадался еще какой-нибудь знакомый или даже родственник одного из лицеистов, то они гурьбой высыпали за решетку на улицу и со слезами обнимали идущих почти на верную смерть. — Возьмите и нас с собой! — восклицали они и, вздыхая, глядели им вслед. Каждый день приносил вести из армии о чудесах храбрости наших отступавших против собственной воли войск. Особенно же сильное впечатление на лицеистов произвел подвиг Раевских. Командовавший нашею 2-ю Западною армией князь Багратион, желая соединиться под Смоленском с 1-ю Западной армией Барклая-де-Толли, поручил генералу Раевскому задержать на время авангард французов. Корпус Раевского состоял всего из 10 000 человек. Отбросив передовой отряд неприятеля на семь верст, Раевский у деревни Салтановки наткнулся на 5 дивизий маршала Мортье, в 40 000 человек. Французы были защищены лесом и рекой; русским же приходилось идти большой дорогой, совершенно открытой для неприятельских выстрелов. Не думая долго, Раевский со всем своим штабом и с двумя малолетними сыновьями — Александром 16-ти лет и Николаем 11-ти — спешился, стал во главе передового Смоленского пехотного полка, взял за руки обоих сыновей и бросился вперед с криком: — За мной, ребята! Я и дети мои откроем вам путь! Под градом пуль и картечи французских батарей солдаты ринулись за своим любимым командиром. Смерть острою косой врывалась в ряды их, но ряды смыкались и смело продолжали двигаться вперед. Молоденький прапорщик, ровесник и друг старшего из братьев Раевских, со знаменем в руке бежал впереди колонны. — Дай мне нести знамя! — кричал ему вслед товарищ. — Я сам сумею умереть! — был ответ, и, в то же мгновение пораженный вражескою пулей в самое сердце, знаменщик, не издав ни звука, упал ничком на свое знамя. Александр Раевский мигом высвободил из-под убитого друга знамя и, высоко подняв его, побежал далее с криком "ура!". Отец, держа за руку младшего сына, обернулся к солдатам: — В штыки, ребята! С неудержимым натиском солдаты ударили в штыки; вражеские орудия смолкли; Мортье был отброшен — и задача выполнена: князь Багратион мог теперь соединиться с Барклаем-де-Толли. Сам Раевский-отец был контужен в грудь; младшему же сыну его Николаю предательская пуля прорвала платье, не причинив ему, однако, никакого вреда. — Знаешь ли, Коля, зачем я водил тебя с собой в дело? — спросил его отец по окончании боя. — Знаю, — просто ответил мальчик, — затем чтобы нам вместе умереть. Наших лицеистов такое геройство воспламенило как порох. Пушкин волновался, конечно, не менее других. Думал ли он, что ему суждено подружиться впоследствии с этим маленьким героем, Николаем Раевским, что он посвятит ему даже свою поэму "Кавказский пленник"? Теперь же, подобно товарищам, он только завидовал и жаловался на свою судьбу: — Другие умирают, а мы тут сиди себе сложа руки! Не пустят по доброй воле, так вырвемся силой! Директору и профессорам стоило немалого труда умерить их пыл обещанием, что в случае крайности будет испрошено разрешение министра образовать из них особый легион добровольцев. И вот, казалось, начальство намерено было сдержать свое обещание: лицейский дядька-портной Малыгин принялся готовить для воспитанников китайчатые тулупы на овечьем меху. — Наконец-то! — заликовали мальчуганы и еще с большим жаром предались военным играм, в которых званием полководца, "генерала от инфантерии", был ими единодушно пожалован Илличевский. Но скоро им пришлось горько разочароваться. Оказалось, что их снаряжали в поход не против, а от неприятеля, потому что в Петербурге было получено приказание государя: не медля вывезти оттуда все присутственные места, учебные заведения, архивы, разные драгоценности и коллекции Эрмитажа, даже конную статую Петра Великого, что на Сенатской площади. Кое-что, действительно, было вывезено. Но монумент остался на своем месте благодаря вот какому любопытному случаю. Тогдашнему почт-директору Булгакову, не менее других взбудораженному грозившей столице опасностью, приснился вдруг вещий сон: будто за ним, за Булгаковым, скачет сам Петр на своем бронзовом коне, а когда навстречу скачущему на Каменноостровском проспекте попался император Александр Павлович, Петр с коня возвестил ему: — Великое бедствие грозит тебе! Но за Петербург не бойся: я постою за него, и доколе я здесь — город мой безопасен. Министр народного просвещения князь Голицын, человек крайне религиозный и суеверный, услышав от Булгакова о дивном его сне, не посмел лишить столицу ее хранителя, и вот таким-то образом монумента не тронули. Впоследствии Пушкин на эту тему написал одну из лучших своих поэм: "Медный всадник".[15] На самом деле Петербург спасся от неприятельского нашествия только благодаря графу Витгенштейну. Направив главные свои силы против наших двух Западных армий и преследуя их до Москвы, Наполеон поручил маршалу Удино идти на Невскую столицу. Но Витгенштейн, имея в своем распоряжении всего один корпус войск, в течение трех недель (с 17 июля по 10 августа) задерживал три корпуса Удино и нанес ему при этом такой урон, что император французов был вынужден отказаться от своего замысла — взять Петербург — и отозвал маршала. Витгенштейн же сделался кумиром петербуржцев, а вместе с тем, конечно, и царскосельской лицейской молодежи, которая, подобно дургим, с энтузиазмом распевала во славу Витгенштейна песню, оканчивавшуюся словами:Период первый
Вы помните: текла за ратью рать, Со старшими мы братьями прощались И в сень наук с досадой возвращались, Завидуя тому, кто умирать Шел мимо нас… И племена сразились…"Была пора: наш праздник молодой…"
Глава XVI Гувернер-театрал
Конюший дряхлого Пегаса… Служитель отставной Парнаса…"Моему Аристарху"
…О, бедность, бедность! Как унижает сердце нам она!Весть о Бородинской победе пришла как нельзя более кстати: в самый день царских именин, 30 августа; и когда вечером этого дня государь (возвратившийся между тем из армии в Петербург) посетил Александрийский театр, ликованию публики, сверху донизу наполнявшей театральную залу, не было конца. И самая пьеса, которая давалась в тот вечер, «Ополчение» Висковатова, точно была приноровлена к чрезвычайному случаю. Главную роль — старика инвалида времен Румянцева и Суворова — играл известнейший в то время актер Дмитревский. Когда он снял с груди своей двойной ряд медалей и крестов со словами: "Что дано мне за старую службу, то отдаю для новой службы за отечество", — и затем стал благословлять своего внука на войну, — государь не мог удержаться от слез, и весь театр заплакал вместе с ним. В тот же вечер та же пьеса «Ополчение» давалась и в царскосельском лицее. Хотя играли одни лицеисты, но они были настолько подготовлены своим режиссером, внуком того же знаменитого Дмитревского, что пьеса, нет сомнения, имела бы полный успех, если бы… если бы не непредвиденный случай, внезапно прервавший представление в самом разгаре. Но прежде чем рассказать этот злосчастный случай, мы должны познакомить с личностью виновника как самого спектакля, так и его провала. Этот внук Дмитревского был не кто иной, как один из лицейских гувернеров Иконников, летами еще не старый, но крайне болезненный, нервный и редкий чудак. Сверх того, он не в меру верил в целебные свойства "гофманских капель", которые, по его словам, только и поддерживали его расстроенный житейскими невзгодами организм, но которые, понятно, еще более возбуждали общее ненормальное состояние его духа. Недостатки эти, однако, значительно искупались его душевной добротой и тлевшимся в нем священным огнем: он пописывал и стихи, и драматические пьесы, и не менее, быть может, самого профессора Кошанского способствовал очищению литературного вкуса поэтов-лицеистов, с доброжелательною откровенностью критикуя их скороспелые произведения. — Это у вас, батенька, просто-таки глупо, а это вот низко и отнюдь не достойно воспевания, — объявлял он, не обинуясь, каждому в лицо. Зато мало-мальски сносные стихи он хвалил так же чистосердечно, а за всякий особенно звучный стих, особенно удачное сравнение с умилением заключал юного автора в объятия и производил его чуть ли не в гении. Хотя лицеисты исподтишка и подсмеивались над его эксцентричными выходками и чрезмерною чувствительностью, но в то же время жалели его, любили за прямоту и мягкость, как больного старшего брата, и охотно навещали чудака в его убогой комнатке, расположенной в том же коридоре, как и их собственные камеры. Недели за три до 30 августа наиболее излюбленные Иконниковым мальчуганы (Илличевский, Пушкин, Пущин, Горчаков и еще человека два-три) были приглашены им к себе на особое совещание. Молча приняв гостей, он торжественным движением руки предложил им усесться, а сам зашагал по комнате. Молоденькие гости, не смея прервать его размышлений, следили за ним глазами и тихонько перешептывались. Сухопарый и длинный, как жердь, с развевающимися около тоненьких петушиных ног полами сюртука, с обмотанным вокруг шеи черным шарфом, с беспорядочно всклоченными волосами, бледным, впалым лицом и лихорадочно вспыхивающим взором, Иконников, ни дать ни взять, напоминал какого-то средневекового звездочета или алхимика, погруженного всецело в таинства своей науки и забывшего окружающий его мир. Хождение его длилось, однако, слишком долго, так что один из мальчиков решился наконец громко напомнить хозяину об их присутствии: — Александр Николаич! А, Александр Николаич! Тот остановился как вкопанный и дико огляделся кругом. — А? Что? Кто это звал меня? — Мы все ждем, зачем вы нас созвали. — Я созвал? Вот вздор! Галиматья! Лицеисты, уже не стесняясь, захихикали. — Да вы никак ослепли, Александр Николаевич, не видите нас? Он усиленно похлопал глазами и в самом деле теперь только, казалось, стал различать отдельные лица. Мрачные черты его, как облитые внезапно выглянувшим солнцем, разом прояснились, судорожно сжатые губы расплылись в умильную улыбку. — И то, други мои, словно слепота нашла. Это со мной бывает. Разбитый человек — не взыщите. А где же моя табакерка? Комната огласилась еще пущим смехом: — Да вон она — у вас в руках! И точно, служившую ему табакеркой коробку из-под конфет он все время держал в конвульсивно сжатых пальцах. Добродушно улыбнувшись своей рассеянности, он высыпал из коробки в кулак здоровую понюшку табаку и прямо из кулака с видимым наслаждением втянул его в нос. — А! Теперь совсем прозрел. Вы, я вижу, горите нетерпением узнать, в чем дело. Не буду томить вас. Угодно вам в царский день, 30 числа, сыграть подобающую комедь? Да или нет? — Да! — был единодушный восторженный ответ. — Если так, то приступим не медля к выбору пьесы. Мальчики, горячась и перебивая друг друга, предлагали каждый то, что случилось самим им читать или видеть. Иконников стоял перед ними, широко расставив ноги, и терпеливо слушал, переводя глаза с одного на другого; потом, убедившись, что толку не будет, мановением руки прекратил дальнейшие пререкания. — Минутку внимания, други мои, — сказал он. — Есть в нашем драматическом репертуаре, как в царском венце единый крупный алмаз, озеровский "Эдип в Афинах". Как сейчас помню великого деда моего Дмитревского в коронной роли… И перекинув правой рукой воображаемую тогу через левое плечо, взъерошив волосы на макушке, гувернер-театрал с мольбой протянул вперед обе ладони и задекламировал:"Скупой рыцарь"
Глава XVII Театральная горячка и роковой исход ее
Стремглав лечу, лечу, лечу, Куда, не помню и не знаю; Лишь встречным звездочкам кричу: Правей!.. и наземь упадаю.Приготовления к спектаклю между тем шли своим чередом. Директор Малиновский тотчас же дал свое согласие наэту затею. Надзиратель Пилецкий заметил было, что не мешало бы на всякий случай заручиться формальным разрешением министра, который Бог весть еще как взглянет на дело; но всегда уступчивый Василий Федорович на этот раз коротко ответил, что цель здесь вполне оправдывает средства и что всю ответственность он берет на себя. — Я умываю руки! — отозвался Пилецкий и был, как оказалось впоследствии, прав. Гувернер-режиссер как обещал, так и сделал: на следующее же утро прогулялся пешком в Петербург и без особенных затруднений благодаря своему деду, актеру Дмитревскому, добыл там список с новой пьесы Висковатова «Ополчение». Вернувшись назад в Царское, он первым делом прочитал вслух пьесу намеченным им актерам, затем по взаимному соглашению распределил между ними роли и, наконец, поручил каждому из них списать себе свою роль. Но так как пьеса эта не заполнила бы целого вечера, то после нее должна была идти другая, собственного изделия Иконникова "Роза без шипов", а для финала все действующие лица должны были пропеть его же сочинения патриотический гимн. Все время вплоть до 30 августа прошло у лицеистов в лихорадочных хлопотах. С утра до позднего вечера по лестницам, коридорам и переходам лицейским шла непрерывная болтовня и беготня, носился запах столярного клея и масляных красок, ежеминутно напоминавший о готовящемся торжестве и поддерживавший тем общее возвышенное настроение. Одною из труднейших задач был вопрос о приличной обстановке пьес. Но Иконников, еще живо помня то отрадное впечатление, которое он вынес от безыскусственной обстановки виденного им в прошлом году детского спектакля в Павловском дворце, разрубил одним взмахом Гордиев узел. Занавес, рампу, кулисы и все прочее должны были просто-напросто заменить размалеванные раздвижные ширмы; а для костюмов самым удобным и дешевым материалом могли служить казенные шинели. Деревянные рамы для ширм сооружал в своей каморке лицейский столяр (он же один из сторожей-инвалидов), а расписывание ширм красками было поручено записному живописцу — лицеисту Илличевскому, который, будучи немало польщен такою честью, видимо щеголял своими перепачканными в красках руками и платьем. Все приспособление казенных шинелей к требовавшейся для первой пьесы ополченской форме заключалось в том, что шинели были выворочены наизнанку и обшиты лицейским портным на живую нитку кумачом да фольгой. Неудивительно, что около этих трех мастеров всегда толпилась кучка зрителей-лицеистов. Сам режиссер в сопровождении нескольких приспешников из них же то и дело бегал в Гостиный двор за разными бутафорскими принадлежностями и распоряжался всеми мелочами для предстоящего празднества. Более всего, однако, занимали всех ежедневные репетиции. Сколько было тут смеху и шуток! Зато под конец дня, расходясь по своим углам, каждый еле волочил ноги и валился на постель счастливый и довольный. Единственным исключением являлся Пушкин. Наскоро опорожнив своей стакан утреннего чаю, он убегал с книгою под мышкой куда-нибудь подальше от общей кутерьмы, в самую глушь парка. Из всех товарищей только Пущин понимал его душевное состояние и не докучал ему расспросами. Дельвигу и другим он отвечал одно: — Как это у вас самих хватает терпения заниматься таким ребячеством? Наконец наступил и день спектакля. Покончив с генеральной репетицией, молодые актеры, полные внутренней счастливой тревоги, уселись только что за обед, как доктор Пешель ворвался к ним с вестью о Бородинской победе. Как уже рассказано выше, весть эта была принята всеми лицеистами с особенным энтузиазмом, актеров же так ободрила, что они нисколько не сомневались теперь в блестящем успехе вечернего их дебюта. Треть лицейского актового зала была отгорожена ширмами для сцены; остальное пространство было заставлено креслами и стульями. Шторы в окнах были спущены, и бесчисленные восковые свечи в люстрах и канделябрах обливали своим светом стекавшуюся сюда празднично разряженную публику. За полчаса до назначенного для спектакля времени все решительно места были уже заняты. Неучаствовавшие в представлении лицеисты и большая часть начальствующих лиц слонялись около стен и колонн. Становилось жарко, как в битком набитом улье; от смешанного говора присутствующих в воздухе слышалось неумолкаемое, словно пчелиное, жужжанье, а из-за размалеванных ширм доносились звуки передвигаемой мебели и молодых голосов, покрываемых иногда густым, осиплым басом гувернера-режиссера. Но вот шум на невидимой сцене умолк; раздался тонкий звон серебряного колокольчика — и ширмы раздвинулись. Дельвиг, не игравший ни в одной из пьес, стоял в числе других товарищей-зрителей, прислонясь к противоположной стене, и только теперь заметил, что Пушкина все еще нет с ним. Утром он поздравил его с днем ангела, и тот с благодарностью молча пожал ему руку, а потом, по обыкновению, ушел. К обеду он хотя и явился, но затем опять как в воду канул. Дельвиг протиснулся к выходной двери и отправился отыскивать отсутствующего. Но напрасно обежал он все здание лицея, окликая друга-поэта: отклика не было; никто из дядек и сторожей также не видел пропавшего, и Дельвиг поневоле должен был бросить свои поиски. Когда он вернулся в зрительный зал, половина первой пьесы была уже сыграна. Вполне понятная и простительная робость юных «лицедеев» в начале представления вскоре уступила место одушевленной развязности. Недаром опытный режиссер заставлял каждого из них на репетициях повторять по нескольку раз наиболее бьющие в глаза движения, наиболее поражающие слух фразы. А Илличевский, на которого была возложена самая выдающаяся роль — деда-ветерана, исполнял ее с таким одушевлением, что оживлял и других исполнителей. — Ай да молодец мужчина! Хоть бы самому деду моему Дмитревскому под стать! — похвалил его в антракте Иконников, от удовольствия то и дело прихлебывая из скляночки "гофманские капли". — За твое здоровье, голубчик! Поди сюда, я тебя расцелую! Более других актеров конфузился князь Горчаков, потому, конечно также, что был в женском платье. Но это как раз подходило к его роли — молоденькой, застенчивой невесты; а хрустально-звучный альт, которым пропел он заключительный дуэт со своим суженым, довершил производимое им обаяние и привлек к нему окончательно симпатии зрителей. Когда задвинулись опять ширмы и начались бесконечные вызовы актеров, имя маленького князя выкрикивалось даже громче, чем имя славного Дмитревского-Илличевского, а расчувствовавшийся Иконников заключил его так крепко в свои объятия в гардеробной, что бедняжка даже пискнул от боли. Вызовы только тогда утихли, когда обер-провиантмейстер Леонтий Кемерский со своими официантами-сторожами стал протискиваться между рядами стульев с чайными подносами. — А Пушкина все нет как нет! — беспокоился Дельвиг и обратился к проходившему мимо Леонтию: — Не видал ли ты, братец, Пушкина? — Никак нет-с, ваше благородие. Я так смекаю, не с ахтерами ли он? Да вон, спросите-ка всего лучше у Сазонова, а мне, батюшка, ей-ей, некогда. Сазонов был младший из дядек, которого приставили к ширмам, чтобы раздвигать и сдвигать их. В эту минуту безбородое лицо его с клювообразным, острым носом только что промелькнуло из-за края одной ширмы. Дельвиг пробрался кое-как за колоннами к сцене и тихонько кликнул Сазонова. Птичий нос высунулся оттуда. — Чего изволите? — Не видел ли ты Пушкина? Сазонов только усмехнулся, покосился назад и подмигнул одним глазом. — Так он там, за тобой, что ли? Дядька молча поднес палец к губам и скрылся за ширмой. "Что бы это значило? — недоумевал Дельвиг. — К чему эта таинственность?" А дело было в том, что, когда прекратились вызовы актеров и те удалились в гардеробную, чтобы переменить костюмы для следующей пьесы, Сазонов, перестанавливая придвинутый к колонне диван, увидал спрятавшегося за ним Пушкина. В первую минуту дядька разинул даже рот от удивления, но вслед за тем так и прыснул со смеху и приложил с комическою почтительностью два пальца к правому виску: — Здравия желаем, ваше благородие! Хорошо ли все видели, слышали? — Чш-ш-ш!.. — пригрозил, вскакивая, Пушкин. — Не выдавать, стало? Не выдадим-с, не беспокойтесь. Только куда бы нам вашу милость теперь схоронить? За диваном-то, вишь, как пыльно! Позвольте маленько спинку отряхнуть. А вот, сударь, пожалуйте сюда, за ширму, мы вас еще стулом позадвинем: никто не заприметит. В эту-то самую минуту заботливого дядьку и окликнул Дельвиг; но он скрыл от него, где спрятался Пушкин. Вторая пьеса — "Роза без шипов" — началась едва ли не удачнее еще первой. Но вдруг, как на грех, у одного из лицеистов-актеров, Маслова, от внутреннего волнения, должно быть, пошла носом кровь, и он, прижав к лицу платок, бросился опрометью со сцены. Прочие исполнители до того растерялись от такой неожиданности, что стали заикаться, сбиваться. Заправила-гувернер, зорким глазом наблюдавший из-за дверей гардеробной за своими подчиненными, буркнул что-то, выскочил на сцену и продолжал роль сбежавшего актера с той самой фразы, на которой тот оборвал ее. Но впопыхах и по обычной своей рассеянности он не сообразил, что он не гримирован, не костюмирован и что поэтому не только публика, но и остальные актеры не догадаются, кого он изображает. Последние совсем стали в тупик и не пикнули уже ни слова; а так как молчать — значило сразу провалить пьесу, то Иконников продолжал говорить, все более и более увлекаясь своим собственным неистощимым красноречием. По зрительному залу пробежал сперва сдержанный шепот; но когда режиссер-актер уже высказал все содержание пьесы и загородил явный вздор, — там и сям послышался веселый смех, а из задних рядом раздалось чье-то довольно громкое ироническое замечание: — Зарапортовался! Это ужасное слово бесповоротно решило судьбу спектакля. Иконников, до слуха которого оно также донеслось, не только не сконфузился, но даже произнес самоуверенным тоном: — Да-с, государи и государыни мои, верно-с: зарапортовался! Но не забудьте, прошу вас: экспромтом-с! Затем, подбоченясь одною рукою, он другою взъерошил себе вихор на макушке и окинул сидевшую перед ним посмеивающуюся толпу вызывающим взглядом. Неизвестно, чем бы еще разразился он, если бы спрятанный за сценой Пушкин не вмешался в дело. Выскочив из засады, он живо взял Иконникова под руку и насильно увел со сцены. — Вы нездоровы, Александр Николаич, пойдемте! — уговаривал он его и крикнул в дверях Сазонову: — Задвигай ширмы! В гардеробной бедный режиссер со стоном повалился на стул. Пушкин поспешил налить ему стакан воды; тот выпил его залпом и, задыхаясь, пропыхтел только: — Еще… Опорожнив и второй стакан, он молча протянул его опять Пушкину и только после третьего стакана, едва переводя дух, поднял на ухаживавшего за ним мальчика полные слез глаза и заговорил совершенно упавшим голосом: — Вот тебе и "Роза без шипов"! А шип-то в самое сердце пронзил, убил наповал! Я, право, кажется, помешаюсь… — Вы просто нездоровы, Александр Николаич… — Нет, дружочек, не то… Все, видно, эти проклятые "гофманские капли"… А гости-то наши — Боже праведный! Что они подумают? Вона, гам какой, хохот, скрежет зубовный! Милый мой! Бегите, Христа ради, скажите им что-нибудь, успокойте… Пушкин побежал на сцену, выступил из-за ширмы, вежливо и ловко шаркнул ножкой и обратился к волнующимся зрителям по-французски с такими словами: — Не взыщите, милостивые государыни и государи, за невольный перерыв: у одного из наших актеров, Маслова, пошла носом кровь; режиссер наш хотел было его заместить, но вдруг почувствовал себя дурно. Таким образом, к крайнему нашему прискорбию, пьеса эта не может быть доиграна. Третья же и последняя часть программы — хоровое пение — во всяком случае будет исполнена. Отвесив опять глубокий поклон, он отретировался за ширмы. Находчивость мальчика и его бойкая французская речь вызвали дружные рукоплескания. Еще более сгладилось дурное впечатление, когда лицейские официанты начали разносить новое угощение — фрукты и "студенческий овес" ("Studehntenhafer"), т. е. миндаль и изюм, чтобы заткнуть поскорее крикливые глотки. Когда же опять раздвинулись ширмы и хор молодых актеров уже в своей лицейской форме согласно пропел финальный гимн, слушатели, по-видимому, окончательно примирилсь со спектаклем и, как после первой пьесы, стали громко вызывать всех исполнителей. — Дирижера! — крикнул насмешливо чей-то голос."Гусар"
Глава XVIII Война 1812 года
Второй период
Пылай, великая Москва! …Благослови Москву, Россия!"Наполеон"
О, поле, поле, кто тебя Усеял мертвыми костями?Вслед за окончанием Бородинской битвы, когда не успели еще определить потери нашей армии, главнокомандующий князь Кутузов под свежим впечатлением одержанного успеха издал приказ о новом наступлении, чтобы окончательно разгромить вражьи полчища. Но к утру следующего же дня выяснилось, что целой половины нашей армии уже не существует, а другая половина до того измучена и расстроена, что о немедленном наступлении не может быть и речи. Между тем Наполеон, встретив такой упорный отпор, наверно не станет ждать, пока войска наши оправятся, а пойдет напролом, чтобы во что бы то ни стало завладеть Москвой. Таким образом, вопрос сводился к тому, что принести в жертву: остатки ли нашей армии или Москву? После продолжительного совещания со своими генералами в деревне Фили Кутузов, видя, что соглашения между ними не состоится, решил принять ответственность на себя и приказал отступать. Всю ночь после того старик-фельдмаршал скорбел душой и не смыкал глаз; приближенные его слышали, как он вплоть до зари то стонал, то плакал. Но подробностей этих никто в России не знал, и потому громовая весть о том, что Москва без выстрела отдана французам, смертельным воплем пронеслась по всему лицу земли Русской. — Москва взята! — с горечью твердили и лицеисты. — Ну, теперь конец… Да, то был конец, но конец не величию России, а счастливой звезде Наполеона, начавшей меркнуть уже под Бородиным. 2 сентября неприятели вступили в нашу древнюю столицу, а вечером того же дня в нескольких местах ее вспыхнуло пламя, которое, все разрастаясь, особенно вследствие поднявшейся в ночь с 3-го на 4-е число страшной бури, разлилось наконец по всему городу. — Москва горит! — с ужасом повторялось теперь как везде и в отдаленном лицее. Но вскоре ужас сменился совершенно понятным, торжествующим злорадством, когда стало известно, что город был подожжен самими жителями. Профессор Кошанский не преминул по этому поводу рассказать в классе о такой же самоотверженности древних греков, которые при нашествии Ксеркса сами сожгли свои Афины. О том, что происходило в сожженной Москве, сведения были очень сбивчивы и отрывочны, так как они получались по большей части только от пленных и перебежчиков. В одном, однако, все показания сходились: что целые кварталы Белокаменной обратились в груды развалин и пепла и что вся она не сгорела только благодаря проливному дождю, шедшему непрерывно почти двое суток и залившему пламя. Далее передавалось, что сам Наполеон со своим штабом едва спасся от смерти, когда между двумя рядами пылающих домов, под огненным дождем искр и головней, по раскаленным кирпичам и горящим балкам он стал пробираться из Кремля за город, в Петровский замок, и что, переселясь по прекращении пожаров, 8 сентября, опять в Кремль, он не узнал своей прежней образцовой армии: она превратилась в безначальную шайку грабителей-мародеров, или «мироедов», как перекрестил их наш народ. Посылавшиеся же за город за жизненными припасами французские фуражиры или возвращались ни с чем, или вовсе не возвращались, потому что перехватывались русскими. В это именно время стали формироваться из помещиков, отставных военных, а особенно из крестьян, партии нового типа добровольцев — «партизан», которые нападали на врага всегда из засады, врасплох. Кто не слыхал о самом удалом партизане Денисе Давыдове? Но кроме него немалую известность заслужили себе и некий отчаянно храбрый дьячок, и старостиха Василиса, забравшая в плен целую партию французов. — Слышали, господа, — рассказал лицеистам доктор Пешель, — что Наполеонишка уже второго гонца в Питер прислал: не желает ли государь наш помириться? — Ага! Знает кошка, чье мясо съела! — говорили лицеисты. — А что же государь? — Государь по-прежнему отвечает ему гордым молчанием. — Господа! Новая басня Крылова "Волк на псарне", — возгласил раз с кафедры Кошанский. — Вчера сам Крылов читал ее в Павловске императрице, а нынче мне оттуда прислали список с нее. Слушайте внимательно. Поймете ли вы, в чем тут соль, кто оный "волк на псарне"? Ни одна басня нашего великого баснописца, понятно, не произвела до сих пор на мальчиков такого смехотворного действия, как эта, особенно когда они узнали впоследствии о том, как читалась она в армии Кутузовым в присутствии прибывшего к нему Наполеонова гонца. Не получая никакого ответа из Петербурга, император французов решился наконец обратиться с запросом и к нашему главнокомандующему: "Не пора ли кончить войну?" Ответ на сей раз хотя и последовал, но самый странный: "Война еще не начиналась — она впереди". Тогда был послан уже ближайший адъютант Наполеона с дополнительными инструкциями. Но тут как раз подоспела из Петербурга эта новая крыловская басня. Терпеливо выслушав парламентера, старик фельдмаршал наш многозначительно переглянулся с окружающими и прочел наизусть ту часть басни, где ведутся мирные переговоры волка, попавшего вместо овчарни на псарню:"Руслан и Людмила"
Глава XIX Стихотворные шалости
О чем, прозаик, ты хлопочешь? Давай мне мысль какую хочешь: Ее с конца я завострю, Летучей рифмой оперю, Взложу на тетиву тугую, Послушный лук согнув в дугу, А там пошлю наудалую - И горе нашему врагу!Боевая гроза прошла, громы орудий смолкли. Взбудораженная извне лицейская жизнь попала опять в старое русло и потекла по-прежнему — ровно, невозмутимо, журча лишь слегка по временам от встречных небольших подводных камней или от налетного утреннего ветра! Так, между прочим, оживлению однообразия школьного быта немало способствовало открытие в 1813 году профессором Гауеншильдом приготовительного заведения к лицею. В первое время заведение это помещалось в наемном доме, в предместье Царского Села — Софии; но вскоре оно было переименовано в "благородный лицейский пансион" и переведено в казенный дом рядом с лицеем, после чего лицеисты с пансионерами виделись ежденевно. В числе пансионеров в том же 1813 году был принят и младший брат Пушкина, Лев. Совсем оторванный до тех пор от родной семьи, Александр, понятно, был немало рад этому, но, подобно другим лицеистам, находил нужным относиться к "мальчишкам"-пансионерам, в том числе и к младшему своему брату, с покровительственным снисхождением. Ведь те и двух строк-то рифмованных связать не умели! А поэтические опыты самих лицеистов все продолжались. К тому же возбужденная в них отечественною войной восторженная любовь к родине сблизила их еще более, как бы сроднила между собой, и в новом лицейском журнале "Юные пловцы" уже мирно уживались прежние литературные соперники: Илличевский и Пушкин. Впрочем, первому из них по-прежнему отдавалась пальма первенства как товарищами, так и профессором Кошанским. В стихотворстве на заданные темы, где требовалось не столько вдохновение, сколько запас рифм, он действительно опережал Пушкина, и упрочению его славы по этой части немало способствовал следующий случай. Однажды на уроке "стихотворных упражнений" лицеисты должны были описать восход солнца. Самый простоватый и малоспособный из них, Мясоедов, перещеголявший товарищей разве только в одном — в обжорстве, чем заслужил себе кличку Мясожоров, обратился шепотом к общепризнанному уже поэту Илличевскому, сидевшему впереди него: — Будь друг, Олосенька, выручи! Одну-то, первую строчку я сочинил, но дальше, хоть убей, ни с места… Тот принял от него из-под лавки тетрадь, прочел написанное, минутку подумал, усмехнулся и живо дописал четверостишие. — На, получи! Но, чур, не пенять. — Спасибо, голубчик! — искренно поблагодарил Мясожоров и в радости своей, что так скоро устроил дело, не дал себе даже труда перечесть приписку, а с торжествующим видом замахал по воздуху тетрадкой. — Николай Федорыч, и я настрочил-с! — И вы? — изумился Кошанский. — Вы, Мясоедов, сирый и убогий, туда же воссели на крылатого Пегаса? — А что же-с? Отчего бы и мне на нем хоть раз не прокатиться? — Правильно, бывает, что и блоха закашляет, что и курица петухом запоет. Лишь бы не выпасть вам из седла. Покажьте сюда. Профессор только заглянул в тетрадку, как закусил губу, чтобы не выдать своей веселости; прочитав же еще раз, остановил на минутку глаза на Илличевском и обратился затем опять к самозванному автору стихов: — Итак, эти стихи, Мясоедов, говорите вы, вашего собственного изделия? — Собственного-с! — был самодовольный ответ. — И мысль, в них выраженная, также ваша? — А то как же-с? — Поздравляю! До сей поры, государи мои, весь мир ученых был иного мнения, изволите видеть, что солнце может восходить с одной лишь стороны света — с востока. А ныне оказывается, что мнение это превратно. Достойному нашему молодому ученому, синьору Мясоедову, принадлежит честь открытия сего великого феномена: Грядет с заката царь природы… Весь класс залился смехом, а наивный Мясоедов, лишь теперь смекнувший, что опростоволосился, покраснел, но не только не упал духом, а напротив, — до ушей осклабился и огляделся кругом. — А что, не остро разве? — Остро, но обоюдоостро, — осадил его тут же профессор, — стих этот вы просто-напросто украли. — Украл? — Да, синьор, у синьоры Буниной, доморощенной тоже поэтессы, у коей одна элегия начинается точно так же: — Значит, все же не совсем так, как у меня! — обрадовался уличенный поэт-воришка. — А остальные три строки зато уж как есть мои. — Так ли? — Чтобы мне провалиться на этом месте!.. — Ой, провалитесь… Читать дальше или нет? — Читайте. — Сама себя раба бьет, что не чисто жнет. Я умываю руки. Итак: Грядет с заката царь природы, И изумленные народы Не знают, что начать: Ложиться спать или вставать? Теперь стекла в окнах задребезжали от громогласного хохота молодых слушателей. — Ай да Мясожоров! Отличился! Самодовольная улыбка на губах Мясожорова так и застыла в виде кисло-сладкой гримасы. — Вот это, точно, остро, — заговорил опять Кошанский. — Недаром соученики ваши загрохотали. Но в сей последней остроте вы неповинны, яко младенец новорожденный. Виден сокол по полету. Прибавка оная ваша ведь, Илличевский, а? — Моя, каюсь, — не без тайной гордости сознался подлинный автор. — За поведение надлежало бы вам баллика два сбавить. Ну, да экспромт ваш был столь изряден, что на сей раз грех вам отпущается: грядите с миром. Такой успех случайной шутки до того поощрил Илличевского, что он с этого времени стал преимущественно упражняться в подобного рода стихотворных шалостях; а Мясоедов, с своей стороны, позаботился дать ему для того еще новую пищу. Желая отплатить насмешникам-товарищам и доказать им, что он может, коли захочет, и сам сложить пару-другую рифмованных строк, Мясоедов написал целую басню «Ослы». Но басня эта, прочитанная им вслух в классе Кошанского, вызвала со стороны последнего вместо похвалы только следующую нелестную цитату из Державина:"Прозаик и поэт"
ХОТЬ ХУДО, НО СВОЕ Илличевский и тут не дал ему покоя, и в следующем номере «Мудреца» появилась такая эпиграмма:
Глава XX Литературные розы и тернии
Марает он единым духом Лист, Внимает он привычным ухом Свист… "История стихотворца" Уж эти мне друзья, друзья! Об них недаром вспомнил я.А что же делала в течение запретного времени пушкинская Муза? Она поневоле смирилась, но не бездействовала. С наступлением весны 1813 года прежние прогулки двух друзей-поэтов в тенистых аллеях царскосельского парка возобновились, а с ними и нескончаемые беседы о поэзии древней и современной. Одно время к ним примкнул было, или, вернее, навязался, еще и третий стихотворец, Кюхельбекер. Восторженный почитатель романтизма, процветавшего тогда в Германии, он успел уломать Дельвига сообща с ним перечесть идиллии Геснера, баллады, оды и элегии Гёте. Но когда они приступили к «Мессиаде» Клопштока и имели неосторожность пригласить к участию в чтении и Пушкина, искусственная напыщенность творца «Мессиады» дала Пушкину такой богатый материал для колких замечаний, что Дельвиг сам заразился его насмешливостью, а Кюхельбекер с негодованием махнул на обоих рукой. Пушкину, впрочем, было теперь вообще не до чужих писаний. От забившей его раз писательской лихорадки у него, как говорится, руки зудели: ему непременно надо было сочинять во что бы то ни стало, но только не какие-нибудь эпиграммы или бывшие тогда в моде "послания". — Я чувствую в себе какую-то сверхъестественную силу! — сознавался он в минуты откровения Дельвигу. — Знаешь, вот как этот древний богатырь русский Святогор, который хотел укрепить в небе кольцо на железной цепи, чтобы за цепь ту перевернуть всю землю, — так точно и мне хотелось бы создать что-нибудь такое, чтобы весь мир ахнул! Трехтомный роман, что ли, пятиактную ли драму… Вот что, брат барон: напишем-ка что-нибудь в компании. — Что ты, Господь с тобой! — испугался Дельвиг. — И без меня найдешь себе немало компаньонов. Вот Яковлев, например, говорил мне как-то, что смерть хотелось бы сочинять вместе с тобой, но что не знает, как к тебе подступиться, потому что ты слишком горд… — С чего он взял? Так ты, Тося, напрямик отказываешься? — Да, уж избавь меня, душа моя, а Яковлеву ты доставишь большое удовольствие. — Ну, нечего делать, попытаюсь хоть с ним. Не прошло и месяца, как по рукам лицеистов стала ходить новая комедия "Так водится в свете", сочиненная компанией "Пушкин и Яковлев", а осенью, в один из царских праздников, она уже была разыграна на лицейской сцене. Между тем Пушкин готовил товарищам новый сюрприз. С каким-то лихорадочным усердием перелистывал он по целым часам имевшиеся в лицейской библиотеке нравоописательные и философские сочинения и нередко поражал приятелей то любопытными подробностями о быте кочующих народов, то кудреватыми учеными фразами. — Откуда это у тебя? — недоумевали те. Он только таинственно улыбался и отвечал коротко: — Когда-нибудь да узнаете. — Пушкин что-то грандиозное затевает, — шепотом передавали друг другу лицеисты. "Грандиозное" действительно назревало, и доктор Пешель первый удостоился проникнуть в тайну. Пушкин встретился с Пешелем с глазу на глаз в коридоре и обратился к нему с убедительной просьбой отослать его в лазарет. Доктор пощупал у него пульс, потом взял его голову в руки и повернул лицом к свету. — Гм… Пульс как будто лихорадочный, глаза тоже… Покажите-ка язык. Мальчик едва не фыркнул ему в лицо. — Да нет же, доктор… — Покажите язык, говорю я вам! Пушкин на вершок высунул язык: весь он был точно вымазан черной краской или сажей. От такой неожиданности доктор даже отскочил назад. — Что это вы ели? — спросил он. — Чернику, что ли? — Ах нет, это от чернил! — расхохотался Пушкин. — Экий ведь школьник! Чернила пить далеко не безвредно. — Ну вот я и отравился ими. Положите меня в лазарет. — Да вы вправду больны? — Ужасно болен! Ой-ой, как в боку сейчас закололо! — А мы налепим вам здоровую шпанскую мушку, пропишем две порции касторки… — Нет уж, увольте, доктор! В лазарете я и без того живо поправлюсь. — Понимаю теперь вашу болезнь: "febris pritvoralis"? От уроков отлыниваете? — Нет, "febris poetica". — Ну, от той вернейшее средство — уши надрать. — Можете, если мой «Цыган» не удастся. — Ваш цыган? — Ах, проболтался! Ну да все равно, уж поведаю вампо секрету. Никто еще об этом не знает. «Цыган» — крестное имя моего будущего литературного детища — романа, ни более ни менее как в трех частях! — Что так много? — Мало, хотите вы сказать? Я до того, знаете, теперь начитался этих серьезных книг, до того набил себе голову умными мыслями, что они просто оттуда вон выпирают, так и рвутся вылиться на бумагу. А где время взять, когда эти противные уроки да и прогулки покоя не дают! Смилуйтесь, доктор! Я за вас весь век буду Богу молиться. Нарочно приглашу вас на крестины моего детища… И смилостивился добряк доктор, отправил его в лазарет. Здесь навещавшие мнимого больного приятели, хотя и заставали его как следует, в больничном халате и полулежащим на кровати, но всегда с бумагой около изголовья и с пером в руках. Напрасно допытывались они, что он пишет. — Вот ужо на Рождестве, когда будет Иконников, как раз кончу и прочту вам, — был всегда один ответ. Но Илличевский, особенно заинтригованный таинственною работой опередившего его соперника по перу, украдкой утащил у него из-под изголовья ворох исписанных листков и к вечеру того же дня, когда Пушкин только что хватился пропажи, вернул ему их с самым лестным отзывом о глубине идей, проводимых в романе. — Из тебя, право, выйдет новый Вальтер Скотт, — заключил он свой панегирик. — Ну уж и Вальтер Скотт! — усмехнулся в ответ Пушкин, готовый было напуститься на чересчур любопытного приятеля, но обезоруженный теперь его искреннею похвалой. — Ты, Илличевский, прочел пока одну первую часть; вот погоди, что скажешь дальше… После этого вдохновение начинающего романиста еще более окрылилось, и вторую часть он набросал в какие-нибудь три дня. По-видимому, она удалась ему еще лучше первой. Сначала он задумал написать три части; но третью можно было скомкать для ускорения дела в виде эпилога, а с эпилогом легко справиться и между делом. И вот юный романист наш выписался из лазарета. К Рождеству, когда экс-гувернер Иконников в самом деле навестил опять своих любимцев-лицеистов, роман украсился не только эпилогом, но и прологом. В первый же вечер в камеру автора "на крестины" были приглашены избранные свидетели: из взрослых — Иконников да Пешель, из товарищей — четверо самых близких — Пущин, Дельвиг, Илличевский и Корсаков. На столе горели две свечи; между ними заманчиво красовался поднос с незатейливыми сластями: яблоками, леденцами, орехами и стручками. В печке трещал веселый огонь. — Что печь затопили — хвалю, — говорил Иконников, становясь с раздвинутыми фалдами спиной к горящему пламени. — Имел глупость нынче не пехтурой, а конницей из Питера притащиться, ну и перемерз, что ледяная сосулька, не могу оттаять. — Да вы бы, Александр Николаевич, присели к самому огню, — хлопотал около него молодой хозяин, придвигая ему, как председателю, нарочно добытое откуда-то продавленное вольтеровское кресло. — А вас, доктор, не знаю уж, право, где лучше пристроить… — Не беспокойтесь: я тут вот, на краешке, — отвечал доктор, усаживаясь на краю кровати и закуривая сигару. — Материального довольствия у вас, я вижу, для всех припасено, а вот хватит ли духовного? — Пара вещиц есть: одна — помельче, в стихах; другая — покрупнее, в прозе, — словом, чего хочешь — того спросишь. Правда, первой и сам я не придаю особенного значения: это не более как обычное "послание"… — К кому? — К другу стихотворцу. Глаза всех присутствовавших, как по уговору, обратились на Дельвига. Но Пушкин поспешил разуверить их: — Нет, я разумел не того или другого из друзей стихотворцев; каждый, кому угодно, может принять на свой счет. Заглянув еще раз в коридор, где к дверям был приставлен часовым старик сторож, чтобы ни один непрошеный гость не ворвался в избранный кружок, Пушкин сел на середине кровати между двумя ближайшими друзьями, Пущиным и Дельвигом, разложил перед собой свои писания, видимо волнуясь, откашлянулся и, не глядя ни на кого, спросил: — Прикажете начать? — Чего же ждать? — откликнулся от печки Иконников. — Вы, знай, читайте, а мы, как кот крыловский, будем слушать да кушать. — Итак, — начал Пушкин: -"Евгений Онегин"
Глава XXI "Книги Веды"
Учись, мой сын: наука сокращает Нам опыты быстротекущей жизни."Борис Годунов"
Перед гробницею святой Стою с поникшею главой…Кроме классных журналов, куда заносились отметки по отдельным урокам, каждый профессор и гувернер вел свою особую ведомость о "дарованиях, прилежании и успехах" воспитанников. Хранились эти ведомости за стеклом в одном из шкапов конференц-зала и по своей таинственности, а быть может, и по созвучию слов назывались у лицеистов Книгами Веды. В январе 1814 года, в одно воскресное утро, когда все воспитанники отправились к обедне в дворцовую церковь, Гурьев под предлогом нездоровья не пошел с ними; когда же товарищи вернулись оттуда, он с лукавой улыбкой тихонько зазвал к себе в камеру некоторых из них: двух ближайших друзей своих, Броглио и Ломоносова, да трех других, расположения которых особенно искал, — Пушкина, Дельвига и Горчакова. — Да что у тебя здесь? — недоумевали те, когда он плотно притворил за ними дверь. — А чудо чудное, диво дивное! — отвечал он и с важностью указал на окно: — Книги Веды! На подоконнике в самом деле были в порядке разложены неприкосновенные дотоле ведомости лицейского начальства. — Да кто тебе позволил, Гурьев? — удивился Горчаков. — Наивный вопрос! Разве на запретные плоды испрашивается позволение? — Но это может тебе и не сойти с рук… — Сойдет! — легкомысленно рассмеялся в ответ шалун. — Я даром, что ли, тебя-то зазвал? Ты как щит меня прикроешь. А теперь, благо ты здесь, не хочешь ли взглянуть, что о тебе пишут? Прочие приглашенные тем временем с понятным любопытством наперерыв уже перелистывали ведомости. О Дельвиге имелся такой отзыв гувернера Чирикова: "Насмешлив, упрям; впрочем, добр и весьма усерден; прилежания посредственного. Хладнокровие есть особенное его свойство". Про Гурьева один надзиратель Пилецкий высказывался одобрительно; профессора же и гувернеры поголовно признавали его "нерадивым, лживым и лицемерным". — Вот видишь ли, Гурьев, что они говорят про тебя, — кротко заметил Дельвиг, — то же, что мы с Пушкиным говорили уже не раз. Будь немножко прямее, правдивее — и все тебя больше полюбят. — Ну да, хороши и вы оба с Пушкиным! — хорохорился Гурьев. — Записные лентяи! — Себя я не защищаю, — по-прежнему спокойно отозвался Дельвиг, — но Пушкин — другое дело, да и в фальши его уж никто не обвинит. Вот смотри, как думает о нем Кайданов: "При малом прилежании оказывает очень хорошие успехи; а сие должно приписать одним только прекрасным его дарованиям. В поведении резв, но менее прежнего…" — Особенно со смерти несчастного "Цыгана"! — не без ядовитости вставил Гурьев. Сдерживавшийся до сих пор Пушкин побледнел и со сжатыми кулаками подступил к насмешнику. — Как ты сказал? Повтори! — А тебе приятно дважды слышать такие любезности? — огрызнулся Гурьев, ретируясь за Дельвига. — Ну что же, барон, есть там еще что? — А вот мнение Кошанского, — отвечал барон, довольный, что может отвлечь внимание своего друга от обидчика, — ты, Пушкин, слушай-ка, как этот отзывается: "Больше имеет понятливости, нежели памяти, больше вкуса к изящному, нежели прилежания к основательному; почему малое затруднение может остановить его, но не удержать; ибо он, побуждаемый соревнованием и чувством собственной пользы, желает сравняться с первыми воспитанниками. Успехи его в латинском языке довольно хороши, в русском не столько тверды, сколько блистательны". — Ага! Что, не прав разве я? — воскликнул Гурьев. — Даже патрон его, Кошанский, находит, что успехи его "не столько тверды, сколько блистательны". А другие честят его еще не так! Вот хоть Чириков: "Легкомыслен, ветрен, неопрятен, нерадив; впрочем, добродушен, усерден; учтив, имеет особенную страсть к поэзии". — Что я ветрен — не отрекаюсь, — согласился Пушкин, — неопрятность же и нерадивость моя в том, что тетради у меня в кляксах, а пальцы — в чернилах… — Да и грива, как у дикого зверя, всклокочена, непричесана! — Кудрява — так и всклокочена; а чесать ее каждые пять минут — слуга покорный! — Так хоть помадил бы! — У льва она тоже никогда не напомажена, — возразил со своей стороны Дельвиг, — а лев все же царь зверей! Школьники так были заняты своим спором, что и не заметили, как дверь отворилась и вошел сам директор Малиновский. Только когда над головами их раздался его голос: "Что это у вас тут, господа?" — они, как от удара грома, шарахнулись в разные стороны, а Гурьев, присев к полу, хотел было змеею юркнуть вон. Но Малиновский поймал его за шиворот и поставил перед собой: — Вы, милый, куда?.. Откуда у вас эти ведомости? — Не знаю-с… кто-нибудь без меня принес и положил… — бодрясь, залепетал Гурьев. — Стало быть, не вы? — О нет! Ей-Богу, не я! Кто-нибудь подсунул мне… — Напрасно вы, конечно, не стали бы божиться, — сказал Малиновский и оглядел кружок лицеистов. — Так кто ж это из вас, господа? И вы здесь, Горчаков? Не ожидал, признаться. Горчаков готов был сгореть со стыда и, как красная девица, потупился. Прочие также молчали; но недовольные взгляды, которые они кидали исподлобья на Гурьева, выдали директору настоящего преступника. — Виновным оказываетесь все-таки вы, Гурьев, — проговорил глубоко возмущенный Малиновский. — Вы солгали мне! Тот, видя, что попался и не увернется, принес повинную. — Я, право, не хотел лгать, Василий Федорыч… — А солгали и даже побожились! У вас, значит, нет ни совести, ни религии! Вы что ж, взломали шкап, где хранились эти журналы? — Боже меня упаси! Шкап был отперт… — Это опять неправда: я сам его запираю и ключ всегда ношу при себе. — Я уж и не помню хорошенько, Василий Федорыч, что говорю… Я от испуга так теперь расстроен, что на меня точно туман какой нашел… — Это бывает с лжецами! Но я помогу вашей памяти. Вы просто какой-нибудь ключ подобрали? — Ах да! Ключик от моей конторки приходился к тому шкапу. Дай-ка, — думаю, — не откроется ли? А тут как раз лежали передо мной эти журналы. Дай, — думаю, — возьму ради шутки… — Эта шутка вам дорого обойдется! Если вы с подобранным ключом добываете то, что положено не для вас, вы способны на все. — В последний раз простите! — взмолился теперь не на шутку струхнувший школьник. — "В последний раз" вы уже получили прощение. Теперь все будет зависеть от решения конференции. — Мы все в этом немножко виноваты, Василий Федорыч, — заступился тут за товарища Пушкин, — нам тоже хотелось узнать, что думает о нас начальство… — Так вы были с ним заодно? — Нет, до сих пор мы ничего об этом не знали. — И, наверное, не сделали бы этого? — Нет! — Вот видите ли: вы сами осудили его. — Да ведь на милость, Василий Федорыч, образца нет! А вы столько грехов уж нам простили — простите же и его еще раз! В мягкосердечном Василии Федоровиче происходила явная борьба, морщины на лбу его слегка сгладились. Но он не счел пока возможным уступить безусловно. — О Гурьеве речь впереди, — сухо оборвал он этот разговор. — А что касается вас самих, Пушкин, то любопытство ваше удовлетворено: вы узнали, какого мнения о вас начальство. — Узнал… — И нисколько не желали бы изменить этого мнения? Все признают ведь, что дарования ваши незаурядные, но что прилежание ваше оставляет желать многого. Боюсь, что, когда меня не будет с вами, вы совсем, пожалуй, как Гурьев, с пути собьетесь… Директор не договорил: его стал душить страшный кашель. Он кашлял уже несколько недель, а от его сына воспитанники слышали, что он сильно страдает грудью; да и сами они не могли не заметить происшедшей с ним в короткое время поразительной перемены: он исхудал, как скелет, сгорбился, начал говорить каким-то беззвучным, упавшим голосом, и даже характер его, всегда ровный и благодушный, как будто сделался раздражительнее. Теперь он сам открыто заявил о своем опасном положении. — Да, друзья мои, — сказал он, когда кончился припадок кашля и он мог опять перевести дух, — скоро, скоро, не сегодня, так завтра меня уж не станет… — Что вы говорите, Василий Федорыч! — воскликнул Горчаков, порывисто хватая его за руку. Малиновский оглянулся на дверь и продолжал, понизив голос: — Только сыну Ивану не передавайте, господа. От вас мне нечего скрывать: смерть стережет меня, я это чувствую тут, в разбитой груди. Но, как часовой на своем посту, я до последней минуты буду исполнять свой долг. И вам бы, милые мои, следовало делать то же… Ах, Пушкин, Пушкин! За вас, признаться, мне больнее всего. При ваших прекрасных природных задатках вы могли бы пойти очень далеко. А что еще из вас выйдет? Возьмите себе в образец вот хоть этого товарища и друга вашего — Горчакова. Ведь он друг ваш? — Да, я с первого дня полюбил его… — И я тебя тоже, — ответил с чувством маленький князь, протягивая ему руку. — Кажется, все вы, господа, точно так же расположены к князю? — продолжал Малиновский. — Все! — был единодушный ответ. — Ну вот. А это не мешает ему пользоваться расположением и начальства. Так как журналы у нас теперь под рукой, то я вам прочту, что думают о нем. Горчаков так и оторопел. — Помилуйте, Василий Федорыч… — Вам, друг мой, конфузно слышать похвалы себе? — благосклонно усмехнулся Василий Федорович. — Ну что же, можете покуда выйти в коридор. — Нет, умоляю вас… — Ступай, ступай! — прервал его Пушкин, по-приятельски выпроваживая его за дверь. Между тем директор, отыскивая в одной из ведомостей имя выпровожденного, снова раскашлялся и схватился за грудь. — Нет, не могу сам… — проговорил он. — Прочтите за меня, Пушкин… Вот заметка о князе гувернера вашего Чирикова. Пушкин прочел следующее: "Благоразумен, благороден в поступках, любит крайне учение, приятен, вежлив, усерден, чувствителен, кроток, но самолюбив. Отличительные его свойства: самолюбие, ревность к пользе и чести своей и великодушие". — Самолюбие — не порок, а скорее добродетель, если сопровождается усердием и великодушием, — пояснил Малиновский. — И так же точно отзываются о Горчакове все профессора. Прочтите, например, недавний отзыв Николая Федорыча. Отзыв профессора Кошанского (от 15 декабря 1813 года) был такой: "Один из немногих воспитанников, соединяющих многие способности в высшей степени. Особенно заметна в нем быстрая понятливость, объемлющая вдруг и правила, и примеры, которая, соединяясь с чрезмерным соревнованием и с каким-то благородно-сильным честолюбием, открывает быстроту ума в нем и некоторые черты гения. Успехи его превосходны". — И в вас, Пушкин (что таить!), есть признаки гения, — заговорил опять Малиновский, — но успехи ваши, увы! Далеко "не превосходны". Знаете старую, но золотую пословицу: "Корень учения горек, да плоды его сладки"? А вы, вместо того чтобы углубиться в этот корень, гоняетесь за мыльным пузырем — поэзией. Дружелюбно-грустный тон, которым были произнесены эти слова, а еще более, быть может, удрученный болезнью вид любимого директора произвели на Пушкина сильное впечатление. К тому же он и сам теперь, казалось, махнул рукой на поэзию. Он поник головой и не возразил ни слова. Зато молчаливый в иное время Дельвиг отшутился вместо него: — Да ведь у поэзии-то, Василий Федорыч, и корень сладок! — А плоды горьки! — подхватил собравшийся между тем с духом Гурьев. — Пушкин съел на днях такой гриб… — От которого вы поперхнетесь! — резко оборвал его Малиновский. — Извольте-ка идти за мной. И, захватив похищенные ведомости, он сдал шалуна на руки первому попавшемуся им в коридоре дядьке для заключения в карцер. Оттуда заключенник хотя и был дня через два выпущен, но только для того, чтобы уж навсегда покинуть стены лицея: согласно решению конференции, несмотря на заступничество Пилецкого, матери неисправимого школьника было предложено взять его из заведения "по домашним обстоятельствам". Кроме него самого, никто из лицеистов не пролил ни слезинки по случаю его внезапного ухода. Что же касается Пушкина, то для него история с "Книгами Веды" должна была иметь, напротив, самые плодотворные последствия. В течение с лишком двух месяцев профессора не могли нахвалиться его усердием и блестящими ответами, за исключением, впрочем, профессора математики Карцова, наука которого по-прежнему не давалась Пушкину, так как без основательной первоначальной подготовки она, как здание, построенное на рыхлом песке, не имеет необходимой прочности. Трудно сказать, на сколько времени хватило бы у него этого рвения, если бы оно не было разом охлаждено роковым событием, перевернувшим вверх дном весь быт лицейский: опасения, высказанные директором относительно недолговечности своей, 23 марта 1814 года, к несчастью, оправдались. Утром Василий Федорович через силу зашел в классы, а вечером его уже не стало. Подобно своему здоровью и благополучию, мы до тех пор не знаем цены милым нам людям, пока их вдруг не лишимся. Ветренику Пушкину никогда и в голову не приходило давать какую-нибудь цену заботам о нем Малиновского, и только после знаменательного разговора по поводу "Книг Веды" в нем проснулось сознание этой заботливости. Теперь же, когда угас навсегда человек, в руках которого была вся его дальнейшая судьба, ему сдавалось, что солнце на небесах мгновенно потухло и весь мир охватила одна непроглядная тьма. За гробом он шел об руку со старшим сыном покойного, лицеистом Иваном Малиновским, который был ему теперь ближе всех других приятелей и друзей. Когда дорогой им обоим прах стали опускать в мерзлую землю, бедный сын истерически разрыдался: "О Боже, Боже! За что Ты так жестоко наказал меня!" Ноги у него подкосились, и он готов был, кажется, ринуться стремглав вслед за отцом. Но твердая рука удержала его — рука Куницына, стоявшего рядом с ним по другую сторону; убитый же дух его молодой профессор старался поднять и оживить словами разума и веры: — Не забудьте, друг мой, что вы, как старший брат, теперь единственная опора вашей семьи. Утрата ваша безмерна, но роптать на Бога вам грешно: можете ли вы знать, для чего Он ниспослал вам это горькое испытание? Когда вы были еще малым ребенком, вы не понимали ведь всех требований вашего отца, но слепо повиновались ему, потому что верили, что он дурному вас не научит. Верьте же, что и Всевышний Отец наш недаром причинил вам эту глубокую скорбь, что так нужно было. И рыдания безутешного сына понемногу утихли; улеглось и глухое отчаянье Пушкина, не пропустившего ни одного слова утешителя. Но энергия в нем была уже потрясена; уроки пошли с этих пор опять кое-как. Да и профессора, впрочем, относились теперь к своему делу как-то равнодушнее: бразды управления лицеем, выпав из мягких, но опытных рук покойного директора, вообще поослабли. — Что-то будет? Кого дадут нам? — озабоченно толковали между собой и профессора, и лицеисты. — Хуже будет! — вздыхал Пушкин. — Второго Василия Федорыча нам не найти! Он был прав. Настала для лицея самая тяжелая, безотрадная пора — пора безначалия, «междуцарствия» (как называли ее впоследствии), продолжавшаяся без малого два года. Благодаря ненормальным условиям этого «междуцарствия», отроки-лицеисты преждевременно созрели, обратились в юношей-скороспелок; но зато и цвет молодой Музы нашего будущего великого поэта распустился ранее и пышнее, чем то было бы при обыкновенных условиях. Этому второму, юношескому периоду лицейской жизни Пушкина мы посвятили отдельную повесть.
ПРИМЕЧАНИЯ
Впервые — в журнале «Родник». 1885. № 7-11; отд. изд. — СПб., 1885.С. 22. Мой дядюшка-поэт… — строка послания дана в ранней редакции (ср. с. 542). …Александр Иванович Тургенев (1784–1845) — историк, прозаик, критик; друг Жуковского. Занимал высокие служебные посты камергера, директора департамента духовных дел. Брат декабриста Н. И. Тургенева (1889–1871), уехавшего в 1824 г. за границу и приговоренного заочно к смертной казни. С. 26. … наш друг-поэт и министр Иван Игнатович… — В. Л. Пушкин (1766–1830) умышленно или ошибочно называет Иваном Игнатовичем известного поэта и государственного деятеля Ивана Ивановича Дмитриева (1760–1837), назначенного Александром I в 1810 г. членом Государственного совета и министром юстиции. С. 27. Шишков… укорял меня в там, что Париж я знаю будто бы только по закоулкам… — Здесь фигурирует типичный эпизод из полемики начала века между «шишковистами» и «карамзинистами». Александр Семенович Шишков (1754–1841) — поэт, драматург, критик, государственный деятель. Служил во флоте (адмирал). Был статс-секретарем Александра I, членом Государственного совета, министром просвещения (в 1824–1828 гг.), президентом Академии наук (с 1813 г.). Был в числе основателей литературного общества "Беседа любителей русского слова" (1811–1816), стоявшего на позициях классицизма. Выступал против реформы русского языка, проводившейся сторонниками H. M. Карамзина, которые объединились для борьбы с «шишковистами» в кружок «Арзамас» (1815–1818). «Арзамасцем» стал и А С. Пушкин, как и другие, получивший здесь прозвище Сверчок. Шишков в своей статье "Присовокупление к Рассуждению о красноречии Священного Писания" (1811) написал о В. Л. Пушкине-"карамзинисте" следующее: "Сии судьи и стихотворцы в посланиях своих взывают к Вергилиям, Гомерам, Софоклам, Еврипидам, Горациям, Ювеналам, Саллустиям, Фукидидам, затвердя имена их и, что удивительнее, научась благочестию в «Кандиде» и благонравию и знаниям в парижских переулках, с поврежденным сердцем и помраченным умом вопиют против невежества и, обращаясь к теням великих людей, толкуют о науках и просвещении". У В. Л. Пушкина был резон возмутиться упреком Шишкова. В 1803–1804 гг. поэт совершил интересное, много ему давшее путешествие за границу. В Париже он общался с лучшими поэтами того времени Сен-Пьером, Делилем, Фонтаном; у знаменитого актера Тальони (1777–1871) брал уроки декламации. В парижском журнале опубликовал свои переводы четырех русских народных песен. Кроме того, из путешествия, как отмечали его друзья, он привез не только модный фрак и модную прическу, но и превосходно подобранную библиотеку латинских, французских и английских авторов, которой успел попользоваться и его юный любознательный племянник (библиотека сгорела в 1812 г. во время пожара Москвы). Далее в повести цитируется послание "К Д. В. Дашкову". Дмитрий Васильевич Дашков (1789–1839) — один из самых активных «карамзинистов»; был в числе основателей (вместе с Жуковским и Д. Н. Блудовым) кружка «Арзамас» (здесь его прозвище было Чу). Автор критико-полемических статей, направленных против Шишкова и других сторонников консервативно-архаического взгляда на развитие и расширение лексико-стилистических возможностей языка и литературы. Несмотря на заикание, Дашков был превосходным оратором, остроумным полемистом. С. 28. …помните, у Фонвизина… — Цитируется популярное в XVIII в. стихотворение знаменитого создателя «Недоросля» Д. И. Фонвизина "Послание к слугам моим Шумилову, Ваньке и Петрушке", за которое, как пишет автор, "у многих прослыл я безбожником". …знаменитая комедия" L'Escamoteur" ("Похититель") — не дошедшая до нас пьеса А С. Пушкина (сохранился лишь стихотворный фрагмент из нее), написанная на французском языке до поступления в лицей. О. С. Павлищева о детских увлечениях брата сочинительством вспоминает: "…Любимым его упражнением сначала было импровизировать маленькие комедии и самому разыгрывать их перед сестрою, которая в этом случае составляла всю публику и произносила свой суд. Однажды как-то она освистала его пьеску «Escamoteur». Он не обиделся и сам на себя написал эпиграмму:
Последние комментарии
9 часов 55 минут назад
14 часов 3 минут назад
14 часов 20 минут назад
14 часов 40 минут назад
17 часов 22 минут назад
1 день 45 минут назад