Сердце трубадура [Антон Дубинин] (fb2) читать онлайн
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Антон Дубинин Сердце трубадура
Посв. Светлане Таскаевой
…Превращаюсь я в прах,Так как верен обету…Гийом де Кабестань.
Говорил друг господину, что многими путями приходил он к сердцу его и являлся перед взором его, и многими именами называл его. Но любовь, которой он жаждал и томился, была многолика.Раймон Луллий.
(История про любовь)
Хочу рассказать вам о рыцаре по имени Гийом де Кабестань, о его любви и о том, как он умер. Пусть эта история послужит назиданием всем благородным юношам и прекрасным… а впрочем, вот это я зря. Если вы не похожи на эн Гийома своим… да, своим сердцем, с вами такого никогда и не приключится, а если похожи — тогда никакое предупреждение вам не поможет. Все дело в том, добрые люди, что суть любой истории — это просьба автора помолиться за него. Сия история — просьба за Гийома де Кабестань, ибо был он, как говорит монах Монмажурский, парень славный и отважный… дальнейшее опустим. Имелся у него в характере только один недостаток, впрочем, он же — и достоинство, как посмотреть. Гийом был поэт, до мозга костей поэт, и никем другим быть так и не научился. Да, как писала монахиня Элоиза к своему возлюбленному Абеляру, «Ты обладал двумя качествами, которыми мог увлечь каких угодно женщин, а именно — талантами поэта и певца». К добру то или к худу, а вот умением врать он однако же не обладал, а это иногда очень опасно — жить как умеешь…1. Об эн Гийоме де Кабестань из замка Кастель-Руссильон
Рыцарь по имени Элиас де Серданьи был очень и очень недоволен. Попросту говоря, жутко зол. Такая глупость — лучший друг его, Гийом, совершенно спятил! Элиас едва удерживался, чтобы не дать ему по голове. Сидели они на открытой верхушке караульной башни и вроде как караулили, а на самом деле — напивались. Элиас, добрый и веселый, но до крайности немузыкальный парень двадцати двух лет, вытащил-таки своего Гийома на «откровенный мужской разговор», пребывая в уверенности, что друга надобно срочно спасать; но толку от его благих намерений пока что было немного. Солнышко припекало, Гийом в голубой шелковом рубахе, вместо скамьи развалясь свободно на дощатом полу, лениво смотрел в чашу. Чаша была простая, деревянная — а Элиас пил из рога. Солнышко играло на серебряной оковке рога, по небу бежали быстрые облака — гонимые высоким-высоким ветром, и вообще, май выдался прекрасный. — Гийом, черт тебя подери, — Элиас с досадою стукнул кулаком себе по колену. — Ты хоть понимаешь, что делаешь, дубина? Стукнул он, кроме всего прочего, довольно-таки больно, и посему недовольно поморщился. Ему было жарко — всегда, когда Элиас слишком много пил, ему становилось жарко. Был он высокий и стройный парень, чернявый, как большинство руссильонцев, носил же по большей части темные цвета — фиолетовый там, темно-синий… Элиас отличался добрым и непрошибаемым характером — почти всегда, кроме тех случаев, когда волосы намокали от пота и лезли в глаза, а также когда его лучшие друзья что-нибудь вытворяли. Сейчас же совпадали обе эти причины. — А что я такого делаю? — наивно, с тою же ленцой отозвался Гийом, вытягивая стройные свои, обтянутые яркими чулками ноги. Носки его красных башмаков загибались, длинные, вверх по новой моде; у Элиаса же были простые, правда, высокие сапожки на толстой подошве. — Ты притворяешься идиотом, Гийомет, или правда — идиот? — Не то и не другое, а что? Живу себе, никого не трогаю… Песню вот новую написал недавно. Хочешь, спою? — Потом как-нибудь, — верный друг поморщился и долил себе в рог из бутыли. — И будь так добр, не уворачивайся, как… как катар на диспуте. Ты прекрасненько понимаешь, о чем я говорю, если не совсем ума лишился. О Серемонде. — Вот как? — Гийом, опираясь на локоть, приподнялся и сел, поджимая ноги. Вид у него, хмельного, был слегка прибалдевший и встрепанный. — А тебе не кажется, что… ну, это несколько не твое дело? Это, как бы сказать, касается только меня… ну, и моей госпожи. Элиас с тихим стоном схватился ладонью за влажный от пота лоб. Постонав немножко, он длинным глотком высосал содержимое своего вместительного рога и начал на Гийома орать. Дело это было трудное, сим рыцарем очень не любимое, но надо — значит надо, ничего не поделаешь. — Голова твоя пустая! Ты, сын блудницы, сарацинское отродье, чего ты такое порешь? Жить надоело, а?! Разве так надо отвечать на лживые наветы?!.. Слать всех надо к чертовой матери, дурак! А если б это не я, а Раймон тебя спросил, ты, недоумок — ты бы тоже ему сопли распустил, башка твоя дерьмовая?!.. Ах, госпожа! Ах, мы такие нежные!.. Сопляк ты, Гийом, недокормыш монастырский! Сперва врать научись, а потом уж лезь в любовники!.. Гийом, медленно переходя из благодушно-расслабленного состояния в негодующее, тем временем поднялся на ноги. Меча при нем не было, но на лице его написалась явная готовность приложить доброхота по роже деревянной чашкой — или кулаком. Он раскраснелся, очень по-детски втянул губы. — Эй, слушай… Ты забываешься! Да как ты… — Ну вот, уже получше, — одобрил Элиас, тоже подымаясь на ноги — медленно, как бы нехотя; поднялся наконец и оказался выше Гийома на полголовы. Несколько мгновений он смотрел другу в лицо — юное, хмельное, возмущенное, чертовски красивое… Потом коротко расхохотался, сильно хлопнул его по плечу и плюхнулся на скамью. — Ладно, ладно, не кипятись… Я ж тебе, дуралею, добра желаю. Не могу смотреть, как лучший друг себя губит. — Ты оскорбил мою госпожу, — не унимался губящий себя друг, не торопясь успокоить сердито сведенные на переносице брови. — Я тебя… ну, тоже люблю, Лучше-Всех, но предупреждаю последний раз… — А, Лучше-Всех, — дружеское прозвище, которым они с этим дураком называли друг друга, растопило льды в сердце Элиаса, и теперь тон его звучал едва ли не умоляюще. — Пожалуйста, ради Господа Христа, перестань выделываться и дослушай меня до конца. Я за тебя ужасно волнуюсь. — Да? — Гийом попытался беспечно сплюнуть вниз, за деревянную оградку, но не получилось — плевок повис на губах и шлепнулся под ноги. Тогда Гийом принял свою самую непринужденную позу, но поскользнулся на собственном плевке и едва не упал. А, Гийом, Гийом! Кто другой бы выругался — но это был Гийом, которого так любил Элиас, Гийом, который был именно такой, а не иной. Он расхохотался над собою, как над Бог весть какой удачной шуткою Господа, и послушно сел рядышком, сложил руки на коленях. — Ну, давай, Лучше-Всех. Говори, пожалуйста. …Гийом, четвертый сын бедного рыцаря из замка Кабестань, отцом своим и старшими братьями предназначен был для жизни духовной. А проще говоря — никому он совершенно не был нужен у себя дома, потому и отдали его в семь лет воспитываться в монастырскую школу — чтобы он там впредь и оставался, в качестве, например, послушника. Но ничего не получилось — Гийом, вследствие живого характера, а тако же и иных черт своей рыцарственной и поэтической натуры, к монашеской жизни не приспособленной, в один прекрасный день из монастыря попросту сбежал. И в пятнадцать с лишним лет, изрядно до этого постранствовав по окрестным замкам в качестве жонглера, он наконец заявился к эн Раймону де Кастель-Руссильон, барону знатному, богатому, бывшему в родстве с самим арагонским королем. Сначала пригожий паренек обретался возле эн Раймона со своими песенками, а потом — не без помощи баронской жены, доны Санчи, так и остался при дворе… Оказалось, что рода он хорошего и древнего, только вот беден, как погорелец; такого не грех взять в пажи, а потом и приблизить к себе, сделав оруженосцем… Тем более что такие безземельные мальчики, они куда преданней наемников или там вассалов, думающих о вящей своей выгоде. Когда Гийому стукнуло шестнадцать (а родился он в начале лета, в светлый месяц июнь) — барону де Кастель насчитывалось полсотни лет. Гийом ему и в самом деле нравился. Да он всем нравился — радостный, учтивый, обладавший тем счастливым, легким характером, который позволяет видеть друзей во всех на свете, а также без боли и расставаться с кем угодно. Наверно, подобных парней называют легкомысленными — и жизнь у них тоже получается легкая, светлая, пей себе свет да дари его другим… Однако вот как раз легкомысленным-то Гийома и не назовешь — мысли у него случались очень разные, и легкие, и тяжелые, для стихов о чем только думать не приходится, — и дружить он тоже мог очень пылко — иначе они с Элиасом, вечным одиночкою, не называли б друг друга «Лучше-Всех». Элиас был из тех, кто наблюдал карьеру Гийома с самого начала, и он же радовался более самого своего друга, когда под Толосой оруженосец так ловко дрался с погаными маврами, что сразу после битвы сеньор посвятил его в рыцари. А теперь — конечно же, жалко, когда такой храбрый и хороший парень ни за грош пропадает. И из-за чего?!.. Из-за пары агатовых женских глаз! Из-за дамы на пять лет старше его, хитрой соблазнительницы и интриганки — из-за представительницы порочного племени женщин, которых ради спасения души вообще следовало бы избегать — по крайней мере, так говорят все дельные проповедники обеих церквей, и нашей, и еретической… …- Женщина есть сосуд греха. — А эн Элиас де Серданьи есть сосуд глупости. — Эх, Гийом… Скажи, тебе нравится болтаться в петле? Или тебе больше по душе просто стрелу в спину получить… на охоте, например? — Слушай, проповедник… Ты говори по делу. Мои предпочтения в смертях, а так же в вине, в поэзии и прочем мы как-нибудь потом обсудим, идет? — Зарубил бы я тебя, да жалко… Люблю ведь дурака. — Да что вы говорите, благородный эн. Может, все-таки попробуете?.. — Ну ладно, ладно, не злись… Я ж тебе друг. От меня, например, никто ничего не узнает. Если бы у тебя все и так на лбу не было написано… …Гийом де Кабестань, рыцарь, был красивым и радостным небольшим юношей восемнадцати лет. Он любил петь, и охотиться тоже любил, на войне сражался только один раз — и сражаться не любил, пожалуй, потому что это все-таки страшно; но тренироваться с оружием и драться на турнирах он любил, независимо от того, побеждал он или нет. Еще он любил пить с друзьями, и скакать галопом, и танцевать тоже любил, и путешествовать, смотреть новые места и замки… Еще любил лето, закаты, собак, лошадей, музыку, соколов, книги (особенно стихи), новые знакомства, звезды, праздничные мессы, особенно у бенедиктинцев (любил слушать хорал), красивое убранство церквей (чтобы золота побольше), жареную оленину, розы (белые, да и красные тоже, и маки), замок Кастель-Руссильон, барона Раймона, еще любил смеяться — даже пусть и над не очень-то приличными историями… О, ему многое нравилось. Говоря короче, он все любил делать: любил жить, потому что жизнь — необычайно интересное приключение. Тип лица его очень трудно описать — одно из тех лиц, что хороши именно в своей мимике, освещенные внутренним пламенем чистого интереса и любви к миру, вырывающимся из широких глаз. Эти самые Гийомовы широкие глаза были орехово-карие, а может, и зеленоватые, впрочем, при определенном освещении они казались совсем желтыми, так что мы не будем говорить о их цвете. Вот цвет волос — это более просто: Гийом был светло-русый, с волосами прямыми, яркими и блестящими, мягкими, как шелк — что есть признак доброго и легкого нрава. Стригся он обычно до плеч, а спереди оставлял коротенькую челку. Борода у него только-только начала расти в прошлом году, и всякие ее поползновения вырасти Гийомом тут же пресекались. Уж больно она получалась несерьезная — так, пух какой-то, навроде цыплячьего; короче, недостойная рыцаря растительность. До чего же трудно, все-таки, описывать настоящего живого человека!.. Но, чтобы покончить с этим поскорее, надобно добавить к картинке, что у Гийома были темно-русые, тоненькие брови, черные, длинные, как у девушки, ресницы, кожа, совершенно неспособная загореть — только обгореть докрасна и потом слезать белой шелухою, — и очень хороший смех, и манера в минуты озарений хлопать себя по затылку и восклицать — «Хо!», или «Ха!», или «Хау!» — какой-то вроде этого непонятный звук. Еще у него были длинные, ловкие и тонкие пальцы, и этими пальцами он умел водить смычком роты, и перебирать дырочки на флейте, и… Впрочем, самым любимым его инструментом оставалась маленькая, очень старая арфа, которую ему подарила мадонна Санча, самая его добрая и, если можно так выразиться, долгая покровительница. Конечно же, Гийом жутко огорчался, даже немножко плакал, когда барон Раймон де Кастель Руссильонский развелся наконец с нею, со своей старой, бесплодной и нелюбимой женой, и отдал ее, тихую, бледную и улыбчивую, в какой-то знаменитый арагонский монастырь. Кажется, святой Цецилии. А может, она и сама туда ушла. После жизни с Раймоном и не такого захочется… — Так вот, Гийом… О чем это я? А, о том, что все по тебя всё знают. — Как… все?.. И… что именно? — Ну, все, кто не слепой. По крайней мере, многие. Извини, дружок, но что можно подумать о парне, который смотрит на даму кроличьими глазками, а она ему говорит — спойте-ка мне что-нибудь новенькое, эн Гийом, только разве что «миленький» не прибавляет, а он ей улыбается так, что углы рта едва на затылке не сходятся, и поет какую-нибудь муру вроде «Лишь вы одна — похвал моих предмет, моей любви нежней и слаще нет»? — «Верней и глубже нет», — поправил Гийом почти машинально; он покусывал губу, преисполнясь тревожной сосредоточенности — чувства, посещавшего его ветреную голову крайне редко. — Ну, глубже так глубже, все одно тебе пропадать. А кто не далее чем вчера, когда мы после большого пира пили в малом зале, поднял кубок за госпожу?.. А кого она обняла в галерее третьего дня, после вечерни?.. А кто ей эту дурацкую красную розу присобачил в венчик, а она так и ходит с ней до сих пор, хотя эту засохшую дребедень выкинуть давно пора?.. — Но я же… — Что — ты же?.. Да лучше бы ты послал герольда — трубить о твоей, тудыть ее и растудыть, любви по всем площадям Перпиньяна, чем так… Даже врать не умеешь, герой-возлюбленный! Гийом поднял повинную голову, волосы ярко блестели на солнце. Вид у него сделался до крайности несчастный. — Так Элиас же, милый мой, я б и рад не врать!.. Я это, на самом деле, ненавижу, врать-то… Только… — Молчи, — друг согласно закивал. — Тоже мне, правдолюбец нашелся… Ты Раймона знаешь! И я его, сеньора нашего, знаю, и все мы его знаем, и не дай нам Бог его еще как-нибудь узнать. Например, узнать, каков он во гневе. Раймон, старая задница, за свое кровное убьет и не почешется. — Пусть бы меня — попробовал, — Гийом горделиво вздернул голову, и Элиаса едва ли не физически перекосило: вот ведь идиот, прости Господи! Почему, ну почему Амор этот проклятущий делает из людей столь законченных дураков?.. — Я же рыцарь. Мне собой рисковать не страшно. Я это только из-за нее… — Нее! Вы только послушайте!.. Да у этой дамы зубки, как у ласки. Такой протянешь ладонь — вмиг руки лишишься!.. — Но, но, Лучше-Всех, поосторожней… — Не будь же ты, наконец, таким слепцом! Она же тебя старше! Она же тебя, черт подери, соблазнила! Тебя Раймон проглотит и не заметит, а эта волчица в два счета выкрутится!.. — Она не волчица, — Гийом опять поднялся, у рук его, скрещенных на груди, слегка побелели костяшки суставов. — И не смей более так говорить. Сейчас же бери свои слова обратно… я не шучу, Элиас. Элиас посмотрел в его сощуренные глаза. Сейчас они, кажется, были совсем темными, даже не блестели — как две щелочки в каменной стене. Элиас посмотрел в них несколько мгновений — и вздохнул, опуская черную кудлатую голову. — Ну… Ладно. Беру. …Дама, о которой шла речь, звалась Серемонда. Некогда — Серемонда де Пейралада, а ныне — донна де Кастель-Руссильон, вторая жена барона Раймона. Сейчас, в самом конце уходящего яркого и тревожного века, шел второй год ее замужества и двадцать третий год ее жизни. Гийом ее невзлюбил еще заочно, когда ждал, что вот-вот к суровому его господину прибудет она — замена той женщине, которая для Гийома была вроде как мать. Кроме того, он уже с самого начала ревновал — ревновал то внимание Раймона, которое, должно быть, теперь достанется молодой соблазнительнице, а не ему, любимчику, оруженосцу и певцу. Такие чувства, наверное, можно сравнить (как это ни странно) с тем, что испытывает мальчик, ожидая со дня на день прибытия мачехи. Эн Раймон был нужен ему самому!.. А кроме того, хотя Гийом о том не знал (а узнал бы — так не согласился б), но мадонна Санча устраивала его в качестве Раймоновой жены еще и потому, что барон, суровый и милостивый, гордый и отважный барон, рыцарский идеал юного Гийома, — барон свою старую и рябоватую супругу никогда не любил. …Впрочем, Серемонду — тоже. Раймон де Кастель, кажется, вообще не умел любить женщин. Жена — это то, чему полагается быть у каждого мужчины, ей должно вынашивать и рожать баронских детей, по ночам удовлетворять его плотские желания, как то велел женщине сам Господь Бог, и всячески мужу служить и угождать — а именно создавать в замке колорит семейной жизни, украшать своей красотой вид пиршественной залы, в отсутствие мужа управлять хозяйством и не попадаться на глаза, когда он не в духе. Таковы обязанности христианской жены; еще она должна быть — во-первых, здорова и способна к деторождению, во-вторых, красива, и в-третьих — тиха и послушна. Раз уж женщины обязаны существовать, так пусть хоть жить не мешают. …А Серемонда, старшая дочка барона де Пейралады, каталонская дворянка, на первый взгляд полностью подходила под такое описание. Вид — цветущий и крепкий, кожа чистая, румянец — как надобно, и бедра достаточно широкие, и вообще, фигура подходящая, все при всем. С красотою тоже повезло. А насчет послушности — при хорошем, правильном муже и жена станет правильная, никуда она не денется. Серемонда была Раймона младше на 29 лет. Глаза у нее были прозрачно-карие, волосы — очень длинные, шелковистые и темные, но не черные, а душа — очень гордая, очень пылкая и очень несчастная. Насколько, например, Гийом по самому складу своего характера предназначался для радости, настолько же Серемонда де Кастель подходила для страдания. Она могла страдать и без особых внешних причин — просто плакать над книгою, или плакать при виде красивого заката — как от тоски по некоему раю, потерянному для детей человеческих, раю, о коем нам напоминает любая прекрасная вещь — как дальний отсвет того света, который мы будто бы когда-то знали… Она остро чувствовала любую несправедливость, в том числе и причиненную ей самой. Она очень легко обижалась. Еще… Что еще можно сказать про донну Серемонду? Живую душу, особенно ту, которая кажется описывающему прекрасной и уязвимой, не опишешь словами; можно сказать, что она обостренно чувствовала боль — и телесную (вскрикивала, уколовшись иголкой), и духовную. Но почувствовав боль, хотела не скорбеть, а ударить в ответ. Так в детстве она рвала неудачное вышиванье; так сильно стегала прутом ужалившую крапиву. При всем том была она и великодушна, и щедра, и — под настроение — милосердна. Наверное, худшей супруги для барона Раймона не нашлось бы в целом мире. Она была с ним несчастна — с первого дня, вернее, с первой болезненной и грустной брачной ночи, когда девственность ее обернулась кровью, и болью, и тем горем, о котором стыдятся говорить. Несчастна она была, когда он сухим колючим ртом целовал ее за завтраком, говоря — «Здравствуйте, жена». Несчастна была, когда он пинком расшиб о стену ее гладкошерстную старенькую собачку, привезенную из родительского дома. Несчастна была, когда взамен не вовремя подвернувшейся под ноги зверушки эн Раймон, устыдившись (хотел просто отшвырнуть с дороги, и — на тебе…) обещал купить ей новую, точно такую же — и не купил. Несчастна она была, когда он холодно спрашивал ее, не понесла ли она наконец от него ребенка. Но несчастнее всего она бывала, когда он приходил к ней в опочивальню — и, тихо насвистывая под нос, начинал разматывать завязки на башмаках… Да, Серемонда знала, что такое плотская любовь — это холод и боль, и надо только терпеть, и стараться не крикнуть, когда сильная рука стиснет твою плоть, не закричать, потому что так должно быть. Была несчастна и потом — с каждым днем все более, потому что единственное, что могло бы ее утешить — это если бы Раймон хотя бы любил ее. Но на свое счастье она привыкла страдать одна, стиснув зубы, внутри себя; и привычка эта укрепилась очень сильно. Так некто, у кого в уме звучит, повторяясь, навязчивая флейтовая мелодия, не сразу распознает, когда флейта заиграет и на самом деле. Серемонда только через полгода после свадьбы достоверно поняла наконец, что страдает — и что причиною тому страданию ее христианский брак. Что ж… Она блистала в новых платьях с висячими и плиссированными рукавами, расшивала золотом новенький облегающий жип, призванный подчеркнуть форму высокой груди, горделиво обращалась к рыцарям замка Кастель-Руссильон с высоты своего положения баронессы, заказывала у ювелиров самые дорогие запястья. Прекрасно танцевала. Охотилась с соколом. Стойко смеялась громче всех, выглядела красивее всех. То есть надменно, сжавшись внутри собственного тела, несла и несла свой страшноватый крест, объясняя всем вопрошающим, что это — такое украшение. Ей даже не было страшно. Почти. — Гийом… Лучше-Всех… Пойми ж ты, пожалуйста, я старше, я тебя дурному не научу. Это в самом деле опасно. Это надобно прекратить. Ты сунул голову в петлю, Гийом. — А, ерунда, — тот беспечно отмахнулся, потянулся за полупустой третьей бутылкою. — Ничего не будет. Рай меня любит, правда. Он мне доверяет. — Не весь мир у тебя в друзьях. Кто-нибудь может и постараться, сделать доброе дело. Доброхоты всегда отыщутся… — Да ты что, Элиас, — юноша потряс возле уха глиняную бутыль, внутри ее гулко плеснула влага. — Кто бы это мог?.. У меня ведь нету врагов. Потом, это же любовь, это же прекрасно. Кто этого может не понимать?.. — Это не любовь, друг мой. То есть да, любовь, конечно, тоже — но кроме того это еще и смертный грех. Гийом покраснел так стремительно, что друг его даже удивился. Кажется, это единственное, чем парня можно было задеть, догадался советчик запоздало. Гийом поставил глиняную бутыль на парапет, нервно сцепил пальцы — Элиасу даже стало его жалко, он потянулся похлопать друга по плечу. Тот слегка отдернулся от широкой смуглой дружеской руки. — А, брось… Ну, да, грех… Наверное. Но что ж я могу поделать?.. Я ж ее люблю… И потом, это же не только мое дело. Это тебе не бросить, например, ковыряться в носу или напиваться: когда любишь… ну, как будто всю душу, другую душу, в руках держишь — (он даже сложил — для наглядности — руки лодочкой, будто держа в них что-то очень маленькое, мышку, например, или птенца.) — Только того и хочешь, чтобы больно не было… этой душе, Элиас. Готов что угодно сделать, только бы… — Да ты пьян, Гийом. Тот дернулся, как разбуженный. Недовольно посмотрел в суровые, грустные глаза друга. Махнул рукой (невидимый птенец шлепнулся о дощатый пол караулки). — А, ну тебя, дурак… Ничего ты не понимаешь. Ни-че-го. А все потому, что никогда никого не любил. — Еще как любил. Тебя, например. И мне твоя голова дорога на твоих плечах, если уж тебе она совсем надоела… — Кто любит, не боится, — Гийом тряхнул волосами, вид у него был до крайности идиотичный. Очень жаль. — Знаешь, вот еще Пейре Овернский написал — «Дар любви — ничьим другим не чета, Не так желанен шотландский престол Мне был бы, как от нее — нищета…» (Ну все, пошел стихи читать. Зарубить, что ли, дурня, чтобы не мучился?) — А Фолькет де Марселья, что из Тулузы, говорит — что нету радости сильней, как в том искать благую страсть, чтоб из-за дамы мертвым пасть… В общем, лучше умереть из-за любви, чем жить без Амора. А кроме того, — добавил он, подсаживаясь на короткую лавочку и обнимая друга за плечи, — вовсе я не собираюсь из-за любви умирать! Я жить с ней, с любовью, собираюсь, Элиас, дружище… Не волнуйся ты, ну что мне станется? Добрый старый Лучше-Всех… …Топот быстрых, легких ножек прервал их разговор. Запыхавшийся смуглый паж вылетел на площадку, по инерции пробежал еще несколько шагов — ступеньки слишком неожиданно кончились — и выпалил, намереваясь, видно, без остановки скакать обратно: — Эн-Гийом-как-хорошо-что-я-вас-нашел-вас-призывает-донна-Серемонда-в-гардеробную (он с шумом перевел дыхание) — прямо-совсем-срочно. Вот. Гийом, моментально забыв о том, что в его объятьях находится добрый старый Лучше-Всех, выпрямился, как пружина, взмахнул руками. — Я мигом… Бутылка, мгновенье покачавшись на краю, медленно полетела вниз, как уродливая птица, лениво крутясь в прогретом майском воздухе. Изливая наподобие манны недопитую влагу на головы всем везунчикам, она наконец грохнулась — снизу послышался мелодичный вз-з-баба-ах! и чья-то энергичная ругань. Мелькнули, взлетев по воздуху, повинные во всем широкие голубые Гийомовы рукава — и вот он уже поскакал по лестнице, топоча не хуже того пажа, и договаривая последние, невнятные фразы для своего друга уже на ходу. Свинья же ты, Гийом, настоящая свинья. Элиас посмотрел ему вслед. Тяжело вздохнул, откинулся на скамейке.2. О ссоре двух дам в замке Льет, а также о любви донны Серемонды
…Две дамы восседали в светлом покое, поближе к окну. Одна из них вышивала — вернее, притворялась, что это делает; вторая откровенно маялась скукой, листала, не читая, книгу о Бланшефлор. Мысли ее витали где-то далеко. Прикрыв глаза, она опять вызвала в памяти образ незамутненного счастья, того, что было всего несколько дней назад. А теперь ждать до возвращенья, она-то здесь, а он-то там… Возлюбленный, возлюбленный. Губы ее чуть дрогнули — так глубоко ушла в себя, что едва не позвала вслух, Боже ты мой… Младшая из двух — та, что вышивала — бросила на подругу косой взгляд и наклонилась откусить шелковую нитку. — Что, сестрица… Не нравится вам у нас? Скучаете? — Нет, почему же, — вздрогнув, очнулась Серемонда де Кастель, слегка зарумянившись. — Я задумалась, сестра. — Может быть, ваша тоска развеется, если я покажу вам свои новые булавки для ворота?.. Или вот еще муж подарил мне недавно новый шапель, там в цветки вроде шиповника вставлены настоящие александрийские гранаты… — Что ж, покажите, сестрица, — Серемонда равнодушно повела плечом. У нее самой поверх убора-гебенде, охватывающего снизу нежный подбородок, сверкал золотой тоненький венчик вроде короны. Богатством жену Раймона было нелегко удивить, но сестра к этому никак не могла привыкнуть. Двух сестер, Агнессу и Серемонду, всегда связывала странная полуприязнь, полусоперничество. Прошли те времена, когда крошка Агнесса по ночам жалась в их общей постели к своей старшей сестренке, ласкаясь к ней, как котенок, и жалуясь на суровую няньку или на то, что ей сегодня не дали ни глоточка сладкого вина. Теперь три года, разделявшие девиц Пейралада, из неодолимой пропасти превратились в узенькую щелку. Вести свою дамскую тихую, учтивую войну сестрам помогало и то, что Агнесса была замужем за эн Робером де Тараскон, соседом и вечным соперником Раймона. То и дело бароны делили пограничные участки земель, а когда по велению графа Руссильонского это занятие для них делалось на время недоступным, ездили друг к другу в гости и на турниры, только и стараясь учтиво и желательно прилюдно выбить друг друга из седла. Пожалуй, это был их, рыцарский вариант «холодной войны». Робер считал Раймона потомком недостаточно древнего рода, а Раймон Робера — жалким голодранцем. Еще бы — всего два замка, а у Раймона — четыре!.. И земель у него меньше, и виноградники скверные, и драться он как следует не умеет… Не желая ни в чем отставать от соседа, эн Робер даже жену взял из того же дома, что и Раймон; тем более что сестры Пейралада в красоте друг другу не уступали. Только Агнесса была чуть более хрупкая, с фигуркой слегка мальчишественной. И волосы у нее, хотя и темные, как у сестры, вились крупными волнами, у Серемонды же были прямые и мягкие, как шелковые нити. А глаза — такие же, агатовые, и кожа такая же нежная, и танцевала она очень похоже на Серемонду — только чуть более скованно. — Ну что ж, сестрица, как вам мой новый шапель? — Вовсе не плох, вовсе не плох… Хотя вообще-то у меня таких есть пара, я хотела один вам отдать — они же слегка вышли из моды, зачем мне два… Тот, он тоже с цветочками, только это подснежники, и в серединках у них — бирюза… Знаете, нечто подобное было у Изольды Прекрасной. Только она носила, говорят, поверх гебенде венчик из живых цветов. Впрочем, что ж говорить, у вас уже есть венчик, мой подарок оказался бы не нужен. Агнесса стиснула зубы. Старшая сестрица выиграла этот раунд, как ни жаль. Следовало сменить оружие. — А показывала ли я вам мое новое балдахиновое блио? Это новая ткань из Баальбека, жутко дорогая, у нее такой особый блеск… — Да, да, знаю, муж как-то привез из Наварры два разных вида — на пробу. Но мне больше бархат идет, вот такой, как на этих рукавах, например… Да, с золотыми нитями. Делала очень искусная швея, одна такая Айя у нас в Кастель — если хотите, я вам что-нибудь у нее закажу… Так, опять неудача. Ничего, попробуем еще раз… — Отчего же это вам не идет балдахин, сестра? — Знаете, сестра, супруг мой сказал мне, что мой собственный блеск так ярок, что затмевает блеск таких тканей, и для алмаза достойней подыскивать оправу попроще, чтобы взгляд не пресытился. Не знаю уж точно, что это он имел в виду… Беседа двух сестер все больше напоминала шахматную партию. Чем больше заводились дамы, тем учтивее делались их улыбки, тем приветливее — долгие взгляды. Куртуазно ругаться — искусство непростое, чтобы им овладеть, надобна большая искусность в речах и еще величайшая сила воли. Последним Серемонда обладала в преизбытке. — Что ж, сестра, — Агнесса, сдерживая желание укусить собеседницу за руку (как, бывало, делала она в годы золотого детства), томно обмахнулась концом своего длинного ризе. — Супруг ваш сладкоречив, как всегда… Жаль только, — она сделала паузу перед смертельным ударом, — жаль только, что он уже в летах. Тяжело, наверное, делить ложе со стариком, лишенным как пыла, так и нежности юноши?.. Нозри Серемонды затрепетали, и она, проявляя трогательное единодушие с сестрой, захотела двинуть ей по голове канделябром. Но не двинула. — Вовсе нет, не беспокойтесь обо мне, дорогая. Я вполне счастлива со своим супругом — годы не убавили его сил, лишь прибавили мудрости, достатка… и опыта. Эн Робер, конечно, моложе моего Раймона, однако же на прошлом турнире, помните, в Перпиньяне — кто кого выбил из седла первым же ударом?.. — У эн Робера споткнулся конь, — процедила Агнесса, начиная краснеть. На скулах ее, медленно расползаясь по лицу, уже пылали яркие пятна. Получай, получай, Агнессочка, не будешь вдругорядь такой… стервой. — Да, сестрица, конечно же. Плохих коней продают вам кастильцы. Нам вот с конями, напротив же, везет… Хотя, возможно, в покупке лошадей надо попросту не гнаться за дешевизною? — Зато… — выговорила Агнесса — уже предчувствуя свое фиаско в словесном поединке: более несдержанный всегда проигрывает, а железная воля ее сестрицы словно бы возрастала с каждым днем. — Зато мой супруг меня любит. И души во мне не чает!.. Он… готов меня золотом осыпать, вот!.. А ваш Раймон… вас целует в лоб, будто покойницу, да еще и заставляет замолчать, когда вы его перебиваете!.. Представляю себе, каков он с вами по ночам — как грубый зверь, который силою берет, что ему надобно… Агнесса часто дышала, как маленькая девочка, готовая разреветься. Однако на этот раз наугад пущенная ею стрела попала-таки в цель: Серемонда стала очень бледна, будто задели ее больное место. На самом деле так оно и было. Но быстрое, радостное, неуловимое и неназываемое задело ее крылом, и она улыбнулась. Конечно же. Вот как все хорошо. — Что же, сестрица… Супруг нужен даме, чтобы дарить ей власть и достаток, но не любовь. Многие замужние дамы отдают свои сердца другим рыцарям, ставя это себе лишь в заслугу, потому что подобает так по любовному праву… Если, конечно, найдется (Гийом, Гийом) тот, кто окажется их достоин… и кто будет готов полюбить. — Что же, сестра. Вы хотите сказать, что у вас есть возлюбленный? — Воистину, да, — Серемонда торжествовала — сама не зная, почему, а на самом деле просто радостно гордясь своей любовью, только сейчас начиная понимать, как же это жаль, что нельзя говорить о ней — с радостной гордостью — в открытую, вызывая зависть и восхищение… — Да, сестра; молодой трубадур, рыцарь благородного рода, который любит меня до безумия и служит мне, как только может; вот слышали вы такую канцону — «Когда впервые вас я увидал, то, благосклонным взглядом награжден, я больше ничего не возжелал…» — Нет, не слыхала. — «…Как вам служить — прекраснейшей из донн». Странно, что не слыхали, она очень известная… И в Серданьи ее поют, и в вашем Тарасконе, кажется, тоже… Так вот, это — про меня. Агнесса помолчала. Она была так поражена, что даже не имела понятия, о чем бы еще заспорить. Наконец, все-таки собравшись с силами, розовая, как яркий атлас ее платья, она выдавила последний слабый аргумент, разбитая по всем флангам: — Сдается мне, сестрица, что вы все выдумали. Что же это за трубадур, который вас так безумно любит? Имя у него есть? — Сестра, неужели вы не знаете, что открывать имя своей любви значит испытывать судьбу? Нет, это тайна, и от меня вы ее не узнаете, видит Бог. (Так, поругались — и будет. Пора кончать. А то не вышло бы беды.) — Понятно, сестрица! — Агнесса возликовала, расчет ее оказался верен. — И в самом деле трудно назвать имя того, кого не существует на белом свете! Как же его зовут, вашего прекрасного возлюбленного — мессен д`Обман или сеньор де Похвальба?.. — на этой победной ноте надлежало закончить, и Агнесса направилась к дверям, схватилась уже было за отполированную многими касаниями ручку — голову быка о двух гнутых бронзовых рогах… Но триумф не удался — когда тяжелая, с досками внахлест, дверь уже распахнулась наружу, голос Серемонды донесся донне де Тараскон в спину, и она, дернувшись от изумленья, замерла, медленно оборачиваясь к сестре. — Эн Гийом де Кабестань, вот как его зовут! Приезжайте к нам на Преображение, и сами увидите, сколь красив и одарен мой рыцарь, и сколь сильна его любовь… Агнесса обернулась. В удивленных, слегка недоверчивых ее глазах уже стояли новые каверзные расспросы — но Серемонды не было, но Серемонда, улыбаясь с края земли, смотрела, выпрямившись в своих зеленых шелках и бархате, сквозь сестрино путаное вышиванье, и взглядом, туманно-сосредоточенным на собственной хрупкой радости (осторожно, не разлей, не расплескай… Шагай, как беременная со своим огромным, бережно несомым чревом, как дева из Кретьена де Труа, несущая на вытянутых руках волшебное блюдо грааль…), на хрупкой радости — она видела вновь, как все случилось в самый первый раз. …Из них двоих первой влюбилась она. Как-то так само собой случилось — лицо этого тонкого светловолосого юноши стало единственным, о чем она думала перед сном. Это было вроде утешения. Многие так стихи себе на ночь читают, или сказки рассказывают… Сначала Серемонда просто радовалась — в зале, куда входил Гийом, словно бы делалось светлее, тоскливейшая рождественская месса превращалась в очень занимательное праздничное действо, потому что ее неподалеку слушал и коленопреклоненный Гийом с лицом полудетским, но очень рыцарственным и просветленным, и волосы у него были такие светлые — редкость в «черном» Руссильоне — как, должно быть, у ангелов… Потом радость дамы внезапно стала требовательной — ей уже не просто приятно было видеть этого юношу, но неприятно и грустно, когда она его не видела. А когда он по поручению графа Раймона съездил эскортом провожать Раймонову сестру-гостью — сорокалетний женский вариант владетеля Кастель — до чего же было тошно смотреть, как он подает ей руку, этой желтой размалеванной старухе, как увивается вокруг нее! А как красиво он все делал — ходил, смеялся, пускал сокола, сидел в седле, даже ел… Всякое пустяковое действие приобретало в его исполнении какой-то особый смысл, словно бы становясь действием в полной мере — и Серемонда без причины хотела заплакать, когда видела, как он просто идет по лестнице или ставит ногу в стремя. И дама эта была достаточно умна, чтобы при всей своей неопытности в таких делах воспользоваться опытом из слышанных песен и понять — что-то здесь не так. Дело, может быть, в его песнях — Серемонда так любила песни! а может быть, и в том, что не жило на свете человека более отличного от Раймона де Кастель, чем этот юный рыцарь, раздолбай из замка Кабестань… Это случилось как раз после очередной горестной ночи любви — в январе, когда стены замка были холодны от бесконечно бьющихся о них мокрых морских ветров, а в предгорьях даже лежал ноздреватый серый снег — саван земной, знак смерти и умирания… Эн Раймон только недавно оставил свою жену — на этот раз попытки его подарить миру наследника были долги и жестоки, а потом он долго еще оставался рядом, кутаясь в горностаевое одеяло и сурово порицая Серемонду, молившуюся, сжав зубы, чтобы он поскорее ушел. — Сдается мне, жена, что вы бесплодны. Мы женаты уже второй год — и пока я что-то не вижу, чтобы вы исполняли свой долг перед супругом и перед Господом! Смотрите же, я женился на вас не для того, чтобы рядить вас в яркие тряпки да ублажать, а одну бесплодную жену я уже не потерпел в своем замке… — Да, господин мой. (Почему этому… кабану не приходит в голову, что он сам неспособен зачать ребенка?.. При чем тут сразу — она?.. Бесплодие — позор для женщины, бесплодие — страшное оскорбление, а Серемонда не чувствовала, никогда и не помышляла, что в ее теле может быть что-то не так. Ей хотелось громко заплакать. Или закричать, или шарахнуть мужа по голове ночным горшком. А вдруг она и правда… не может родить ребенка?.. А вдруг она…Ох. Хотя бы он поскорее ушел!..) Потом он ушел наконец, и Серемонда полежала одна, пытаясь согреться после его ледяных объятий и беспросветно размышляя, уснуть ей или сначала попробовать поплакать. Это иногда помогает… успокоиться. И именно тогда, словно ответ, полученный на незаданный вопрос — что же мне надобно, что же меня согреет — она совсем ясно увидела в темноте, как часто бывало перед сном, лицо Гийома. Его улыбку — такую радостную и открытую, будто в нем так много света, что его хватит и на тех, кто рядом. Его широкие орехово-карие глаза. Его всего — как он подходит в темноте, садится на край кровати, улыбается ей — «Не плачьте, госпожа моя…» Протягивает руку… гладит ее по щеке. Наклоняется низко… целует… (барон Раймон никогда не целовал ее по ночам, не любил прикасаться губами — вообще никогда не целовал ее так, как надо, так, как ей того, оказывается, хотелось…) Да, Гийом. Теперь она точно знала. И еще она знала то, чего знать никак не могла — что Гийом нежный. И что он даст ей все то, что бывает на свете, кроме холода и боли Раймоновых рук, и что ей это нужно. Более того — не получив этого, она, наверное, умрет. Правда, тогда она не умерла, но уснула. Ей приснились какие-то стихи — из тех, что раньше ей дарили только боль обделенной души… «Но надежда мне все ж видна В дальней и злой любви моей», дальней и злой, дальней и злой… А Гийом оставался все тем же радостным дурнем. Он не видел во сне лиц, не слышал никаких особенных голосов. Только один голос он услышал как-то раз сверкающим зимним утром, и то был голос госпожи его, пришедшей — неслыханное дело — к нему в их общую с Элиасом комнатенку, где он, насвистывая, чинил и промасливал свою кольчугу. Скоро весна, время турниров и странствий, и все вооруженье должно быть на мази. Серемонда пришла к нему в длинном зеленом платье, волочившемся за нею по полу, с длинными, опушенными белым мехом прорезными рукавами. На подрагивающих покатых плечах ее темнел длинный плащ — в замке порой бывало зябко, да тут еще Серемонда слегка дрожала от собственной опасной игры. Из-за собственной болезненно сжавшейся гордости. Гийом же, разогретый работою, был только в шоссах и нижней рубашке пониже колен, с расхристанным воротом, с засученными рукавами. Подняв раскрасневшееся лицо от своих железяк, он весело смутился при виде дамы, быстрым взглядом окинул суровый бардак вокруг — их с Элиасом валяющиеся сапоги, линялую волчью шкуру на полу, закапанную воском и грязную, какие-то сушащиеся портянки, в углу — глиняные кувшины из-под… понятно, чего… В общем, обстановка не располагающая. Одно светлое пятно — маленькая арфа, прислоненная к стене, да оружие, развешанное Элиасом в относительном порядке. Сундук в углу распахнут, из него что-то свешивается (мамочки, нижние штаны…) — О… Госпожа моя! Простите, не знал, что вы почтите наш медвежий угол своим присутствием! Тут… э, не прибрано, простите… Я сейчас… Ну не служанку же звать, в конце концов. Да и не дозовешься так сразу-то… Гийом схватился за несколько вещей сразу — за полотняные брэ из сундука, за длинную, благоуханную Элиасову обмотку, и при этом попытался пнуть в угол особенно наглый и откровенный кувшин. — Ах, эн Гийом, да бросьте вы. Позвольте мне присесть?.. — А, да, э, донна, конечно… Только не на эту табуретку! (У нее ножка подломлена — с тех пор, как Элиас об нее споткнулся в темноте…) И не туда, та скамья, она… ну… пыльная. (Это когда я на нее пролил все чернила, и с тех пор каждый, кто садится туда, рискует окрасить свой зад во мрачные тона…) Вот лучше сюда, на кровать, моя госпожа… Простите. Серемонда, улыбнувшись, села на низкое широченное ложе, видно, рассчитанное на двоих рыцарей сразу. Доски пронзительно заскрипели. — Эн Гийом, я хотела с вами поговорить… — О чем же, моя госпожа?.. Я готов вам услужить чем только возможно. — Гийом, я слышала вашу последнюю канцону. «Амор в свои заманит сети любого на Господнем свете…» Скажите, это о ком-нибудь или… просто так?.. — К сожалению, просто так, госпожа моя, — Гийом развел руками, словно извиняясь. И улыбнулся, как дурак. Лицо Серемонды — как она и боялась — пылало. Но не от неловкости. От облегчения. — Увы мне, у меня еще нет дамы… Все, что я пою — это так, предчувствия… Надеюсь, что Господь даст и мне радость любви… в свой черед. — Скажите, — свой собственный голос она слышала как сквозь толстую подушку.Жуткая комната Гийома медленно покачивалась вокруг и ярко сияла. Над Гийомом плавала золотая аура. Все предметы вокруг (я схожу с ума?) окружала оранжевая, нестерпимо яркая обводка. — Скажите… мне… Гийом. (какое у него красивое имя. Можно повторять… просто говорить… о чем это я говорила?..) — Что сказать, госпожа моя? Гийом не отличался умом. Сказать честно, он был сущий дурак. Он смотрел на Серемонду яркими, широкими, непонимающими глазами и ждал ее слов. Он был очень рад ее видеть. Нипочему, просто рад. — Скажите… Гийом. А если бы вас полюбила какая-нибудь дама, от всего сердца полюбила, и была бы… (она сглотнула) — молода и прекрасна?.. Что бы вы тогда… сделали? Мозгов у Гийома было маловато, а вот решимости и того, что он сам для себя определял как честь — предостаточно. И честь эта, честь рыцаря смелого и куртуазного, отлично знала ответ. Нимало не задумавшись, Гийом ответил без малейшей задней мысли, и дверца ловушки с грохотом захлопнулась за ним. — Мадонна… Конечно, я бы любил такую даму и служил бы ей как рыцарь, по чести и совести, исполняя любое ее желание… И слагал бы о ней песни. (Господи, какой плотный воздух. И горячий. И как обострилась чувствительность — дама, кажется, чувствовала кожей каждую ниточку своего платья, каждую складочку на постели. Помоги мне Господи, подумала она, неудержимо куда-то проваливаясь, помоги, помоги. Кажется, сейчас я исчезну.) — Что же, Гийом… Такая дама перед вами. Гийом смотрел на нее, выпучась, как сумасшедший окунь. Пол плавно поехал куда-то вбок. Что чувствует муха, с разгону влетев в бочку с медом? Что чувствует дрозд, ошибшийся небесами, с разлету ударяясь о призрачное небо в стекле?.. Но Гийому более ничего не оставалось делать. Он сам никогда не оставлял себе выходов — просто «да» и «нет», честь или позор, человек или дерьмо. И слово «человек» было по ту сторону черты, где Гийом неловко, будто ему подрубили ноги, опустился на колени и поцеловал холодную, неподвижную, влажную кисть своей госпожи. …Она вскоре ушла — после того, как Гийом обещал прийти к ней ночью в опочивальню. Раймон уехал по каким-то политическим делам в Перпиньян, где сейчас жил руссильонский граф, и ожидался назад не ранее чем через неделю. Здесь же Серемонда, с полуопущенными ресницами, с горящим, прекрасным, смятенным собственными безумствами лицом быстро скользнула губами по его растерянно улыбающемуся рту, и у Гийома в голове стало туманно и жарко. Все остатки его мозгов размягчились и поплыли восвояси, если поэт и идиот — и без того не синонимы. Он проводил ее до двери, раза три спотыкнувшись обо что попало, когда же она — душистый призрак, дневной сон — ушла, бросился лицом вниз на кровать и обхватил руками голову. Таким его и застал Элиас, который тащил в руках поднос с обедом для себя и Гийома и рассчитывал — напрасно! — что дорогой друг хотя бы откроет ему дверь. — Эй, Лучше-Всех! Свинья ты эдакая, трудно было дверь открыть? Я ж с подносом… И вообще… Ты чего такой обалдевший?.. — А? Я? Я — нет… Я? Нет, я — нет. Присмотревшись повнимательней, Элиас брякнул поднос на трехногую — ту самую — табуретку, печального подранка. — Я тут по дороге Серемонду встретил… Это она не от тебя шла? — От меня? Она? А, да. Да, от меня. — И чего ей тут было надо?.. — Кому, ей? Надо?.. Да… так, надо было. Ну, мало ли. Надо. — Ты с нею поосторожней, — заметил друг уклончиво, втыкая нож в чвякнувший кусок жаркого. — Я тут заметил… Может, мне кажется, конечно, но все-таки… Похоже, она положила на тебя глаз. — Что?! — Положила глаз, говорю. То есть, это, строит разные виды… …И тут непрошибаемого Элиаса ждал очень большой сюрприз. Пожалуй, в последний раз он так дивился своему другу года три назад, когда хилый оруженосец, выкрикивая, как резаный, клич — «Aragon, Aragon!» — всадил копье раненого господина снизу вверх, с земли — глубоко в грудь здоровущему конному мавру с оскаленными от предсмертной ярости зубами… — Элиас, — сказал медленный, непроницаемый, совершенно нечеловеческий голос, исходивший, однако, из Гийомовых уст. — Элиас, друг мой. Не смей неуважительно отзываться о донне Серемонде… о нашей с тобою доброй и милостивой госпоже. Не смей. Она — лучшая дама во всем мире. Ты понял?.. И пока бедняга Лучше-Всех приходил в себя от пережитого потрясенья, добавил уже тоном помягче: — И вообще, следил бы ты, что ли, за порядком. Штаны твои дурацкие везде развешаны, просто тьфу… Не жилье рыцарей, а прямо свинарник какой-то! Приличную даму в дверь пускать нельзя… Она не ошиблась, он действительно пришел. Пришел, хотя этим же вечером неожиданно вернулся эн Раймон — жутко усталый, так что с дороги даже не ополоснул лица, наскоро проглотил холодный ужин и завалился в постель. Но все равно Серемонда думала, что Гийом не решится. Он постучал, как они уговорились — трижды, с короткими перерывами. Совсем тихонько — рядом были комнаты нескольких других дам. Но она, лежащая без сна, в бешеном возбуждении ожиданья кусая губы и глядя до боли, до зеленых пятен в глазах в тусклый огонек ночника, конечно же, услышала. Тук. Тук. Тук. Как три удара сердца. Серемонда, босая, обжигая стопы о холодный пол, подошла отворять, отодвинула засов. Как только Гийом вошел, вновь заперла дверь — он оглянулся как-то затравленно, как Ивэйн, за спиной которого упала решетка. Запертая дверь, рыцарь, запертая. И ты знаешь, не притворяйся — что обратного хода нет. Гийом тоже казался страшно взвинченным, дергался от любого шороха. Он пришел в мягких своих, любимых красных башмаках — непозволительное кокетство, последняя мода… Не потому ли Гийомет-жонглер некогда удрал из монастыря за месяц до принятия послушания — что хотел носить цветные шелковые одежды, а не грубую, некрасивую черную гранмонтанскую рясу? Сейчас рубашка Гийома млечным пятном белела в темноте, и Серемонда тихо засмеялась от нервного напряжения, представив, как сначала он шел через двор, а потом по всему зданию цитадели — светясь светлыми волосами и белым шелком, как свечка на Вознесение… Она дожидалась его тако же в белой рубашке — не в батистовой камизе, а в тоненьком шелке до пят, с широким вырезом, в который то и дело выглядывало ее прозрачно-светящееся плечо. Светильник потрескивал. Чуть коптил. Она улыбалась несколько мгновений, прямо стоя напротив него. Потом развернулась — черные, совсем черные в темноте волосы шелковой завесой спускались до пояса — отошла. Не было сказано ни слова. Серемонда под оглушительный звон собственного сердца легко скользнула под одеяло — руки поверх, закрыла глаза. Легкая дурнота, жар, нужно кровопускание. Говорить было не нужно, невозможно, нереально. Страх, боль, тоска. Счастье. Холод — самый конец февраля выдался ветреный, промозглый. Спасите меня, помогите. Я тону. Некое неуловимо тихое движение рядом — это присел на край кровати Гийом. Его неподвижная — но горячая, очень горячая — ладонь, на которую он опирался, легла рядом с рукою его госпожи. Не открывая глаз (я и без того знаю, какое у тебя лицо) она сказала что-то — только губами, почти без звука, но он расслышал. — Гийом… Вы — мой рыцарь? — Да, госпожа. Видит Бог, это так. — Вы служите мне? — Это так, и будет так всю мою жизнь. — Тогда… сделайте же это. И он сделал. Он наклонился и поцеловал ее в раскрывшиеся ему навстречу бедные, горестные, чуть солоноватые губы… Такая беда — он полюбил ее, еще не так, как поют в песнях, но уже на всю жизнь — потому что она была несчастна, и ранима, и она нуждалась в нем, и она искала тепла, и она была его сестра, потерявшаяся в снегах февраля, зарытая зимою в холодную землю детского кладбища, и он знал, что нужно делать, чтобы остаться собой… Им обоим — остаться собой. Такая беда. Он знал это, и знал уже все про себя и про нее; знал не умом, которого у него не было, но сердцем. А сердце выросло вдвое и стало — шар боли и огня. Оно колотилось о стены груди, и боялось, и плакало. От любви, говорят, плачут — на свете нет ничего печальнее радости?.. Такая беда, но то, что он делал, было правильно, потому что та, что слаба, давала приказы сильному, и вся их любовь, начавшаяся со слабости, должна оказаться сплошная боль и жидкий огонь, и это еще не Серемонду поцеловал юноша Гийом, девственник восемнадцати лет от роду, нет, пока еще он целовал свою мать, которую отец спьяну колотил собачьим хлыстом, подозревая во всех мыслимых изменах… Свою мать, и девочку-сестру, умершую, когда ему было пять лет, и дону Санчу, плачущую во сне в холодных стенах своего далекого, далекого монастыря… Он целовал сестру-печаль, и живое, слишком живое его тело медленно начинало перестраивать мир вокруг, и когда, отрываясь от ее солоноватых губ, Гийом увидел наконец то, что он увидел — перед ним, слегка подаваясь навстречу его неумелым прикосновениям, лежала уже Серемонда. Черноволосая женщина, его возлюбленная. Потом они лежали рядом под тяжелым меховым одеялом, боясь пошевелиться. Гийом даже толком не помнил, как очутился рядом с нею. Ночник почти погас — никто не поправил фитиль, и теперь огонек стал синеватым и совсем маленьким. Одежда их куда-то девалась — кажется, они ее сняли. А может, она просто истлела от жара. Это легко могло произойти. — Гийом… — Да… донна?.. — Я… идите сюда. И он двинулся, в плавающем, синеватом мире, и какое счастье, что тело его было умнее целомудренных мозгов — пальцы его сами заскользили по огненным, плавным линиям горячей, шелковой плоти, он уже не видел лица — ночник прошипел и погас — но мир кончился. И в этой новой реальности, похожей на медленное плавание разгоряченного тела через прохладную, плотную воду, ничего более не было. …А Серемонда плакала — слезы сами исходили из ее глаз, когда мягкие его (Господи, мягкие…) волосы коснулись ее горячей, сияющей груди… Миро исходило из ее кожи, миро и боль, и она плакала. Это был Гийом, настоящий, открытый ей так, как можно открыться только навсегда, и он оказался именно такой, каким она его и представляла. Она была его первой возлюбленной. Его неловкая, разрывающая душу нежность сделала так, что и он стал ее первым возлюбленным. И в миг, когда он отдавал ей свое целомудрие, и огонь, уже собравшийся где-то внизу живота, мучивший, разрывающий, слепящий, взорвался в его глазах, как вывернувшиеся из темноты лепестки сотен, тысяч — (поле, это поле, я умер, это поле роз, ГОСПОДИ ХРИСТЕ) тысяч роз — в этот же миг она вскрикнула, задохнувшимся вскриком (и она плакала, я не хочу плакать, почему же, почему) — и не вскриком боли. Она впервые выдохнула счастье. (Что же, служите мне, как подобает рыцарю… Жизнь за тебя, кровь за тебя. Дело в том, что тебя нет. Это тоже — я…) Потом они просто тихо лежали рядом, и жар исходил от них — такой сильный, что одеяло было откинуто. Интересно, светились ли их тела. Наверное, да. Мир, разбившийся на тысячи осколков, как приливная волна о скалу, медленно собирался вновь. Гийом первым открыл глаза. …Кажется, он даже на миг-другой уснул?.. Лицо Серемонды слабо белело в темноте — прекрасное, невыносимо открытое. Они оба отдались во власть друг другу. Такая беда. — Серемонда… — Гийом?.. Голоса. Голоса в темноте. Как после смерти. Но… Хорошо, что темно. Потому что Гийом понял, что он умирает. — О, Господи Боже ты мой… — Что?.. — Донна… Я подлец. — Ты?.. Она была еще совсем мягкая и беззащитная; она все еще была его младше. — Я. Донна… Я прелюбодей. Я… меня надо судить. — Судить?.. Она переспрашивала, пока не в силах совладать со своей блаженно поющей, звенящей плотью. Ничего дурного еще не существовало. По-хорошему, еще не существовало ничего. — Да, за измену, — Гийом лихорадочно вскочил, просто-таки взвился с кровати, заметался, голый и худой, по комнате, ища свои чулки. — Я… изменил моему сеньору. Я… а, вот они!.. Серемонде внезапно стало холодно. Натянув одеяло до плеч, она смотрела из постели влажно-блещущим, неосмысленным взором, как он, неловко прыгая и не попадая ногой в штанину, пытается одеваться. Мужчина чувствует себя неловко без штанов. Это всем известно. Одевшись хотя бы на нижнюю половину тела, Гийом несколько преобразился. Слегка успокоившись, запалил ночник. Лицо его при свете пламени было бледным и серьезным. Самое прекрасное лицо… — И что же, эн Гийом, вы теперь… собираетесь делать?.. Эн Гийом тем временем опустился на четвереньки, ища свой красный башмак. Один отыскался легко, а вот второй… — Я думаю… Нужно пойти признаться. Прямо сейчас. — Раймон тебя убьет. — Он — мой сеньор. Пусть убьет. — Или… бросит в тюрьму за измену. Или… — Я… не могу ему врать. И предательствовать… то есть предавать. Тоже не могу. Серемонда часто задышала. Она села в постели, глаза ее, агатовые глаза, были совсем черными. Одеяло упало, открывая безо всякого стеснения сияющую грудь с темными, чуть сморщенными от холода цветками сосков. Глаза Гийома, обретшего наконец свой второй башмак и поднимающегося с пола, скользнули по ее грудям, меж которыми поблескивал, попав в струю желтого света, нательный маленький крест. Это был не похотливый взгляд… нет, скорее отчаянный. — Донна… Я… кажется, я должен. Простите. — Может, тебе и все равно, если тебя убьют… Но ты его не знаешь. — Знаю. — Нет. — Знаю! — Нет!.. Он убьет и меня!.. Или сделает еще похуже что-нибудь!.. Ты его не знаешь!.. Он… он не любит меня, совсем, никак, но считает своей, как… как этот замок или своего коня!.. Если он поймет, что кто-то посягнул на его имущество, он… никого не пощадит. Даже если у него забрали что-то… совсем ненужное. Гийом молчал. Щеки его горели. Он стоял с остроносым башмаком в руке, и руки его свисали, как плети. Впервые в жизни он попал в положение, в котором что ни сделаешь — все к худшему. Впервые в жизни он не видел эту четкую границу, отделяющую человека — от дерьма. — Может… все-таки не убьет?.. Ничего глупее спросить было нельзя. Серемонда устало откинулась на подушку, опустила веки. Сказала тихо, как-то безнадежно и беззащитно: — Ну, ступайте… Мой рыцарь. Делайте, как сочтете нужным. Гийом швырнул дурацкий красный башмак о стену. По дороге до постели содрал и бросил о дверь второй. Рубашку стащил через голову, уже плюхаясь на колени возле кровати, и ткнулся лохматой светлой головой в бок своей возлюбленной, на мгновение возвращаясь в детство, в те ночи, когда он приходил к матушке, уже больной, уже обреченной, ища у нее утешения — и с острой, отчетливой болью понимая, что ее саму надобно утешать… …Она гладила, перебирала пальцами — Бог мой, какие мягкие — его волосы. Она сказала только одну фразу — выговорила с трудом, боясь открываться так сильно, но понимая, что зашла уже слишком далеко. Теперь из «все» и «ничего» осталось только «все». — Кроме того, Гийом… Мой Гийом. Разве то, что случилось между нами… заслуживает имя греха?.. — А разве… нет?.. (Бу-бу-бу, в одеяло. Теперь она гладила его уже по плечам, дивясь, какая у него тонкая, приятная на ощупь кожа — это редкость для мужчины, даже для совсем, совсем юного…) — По-моему… Это была радость Господня. Я… (ну же, говори, раз взялась, и пропади она пропадом, твоя глупая гордость) — Я только что впервые познала, зачем Бог сотворил мужчину и женщину. Он поднял голову, улыбнулся, как дурак. Гийом, солнышко мое. Прошу тебя… не покидай меня… …И оставался с нею, пока не начало светать.3. О том, как две дамы поспорили об эн Гийоме, и что из этого вышло
…Агнесса прибыла-таки на Преображение к сестре в гости. Приехала, так сказать, «засмотреть» Гийома — без мужа, с малой свитою, намереваясь особенно долго не задерживаться. Что-то подсказывало ей, что Серемонда, хвастаясь, не лгала; но дамское любопытство пересиливало страх быть разочарованной в своей правоте, и жарким августовским днем донна де Тараскон ни свет ни заря заявилась в горницу сестры, не постеснявшись ее разбудить своим звонким, бесцеремонным голоском. Заодно надлежало похвастаться новым кольцом с очень крупной розоватой жемчужиной; хотя здесь, во владениях Серемонды, у старшей из двух дам были все преимущества в интересной игре «кто богаче и знатнее», однако традиции есть традиции, нарушать их нечестно… Пожалуй, Агнесса свою сестру даже любила; окажись та в беде — непременно явилась бы к ней с поддержкой и утегшением, но… Но нельзя же позволить другой даме думать, что она хоть в чем-то лучше тебя!.. …Вопреки ожиданиям, Гийом ей ужасно понравился. Его молодость и красота неприятно укололи надменное Агнессино сердце; и улыбался он прямо как солнышко, а волосы… такой редкий цвет!.. А уж когда после долгого праздничного обеда Гийом по медоточивой просьбе своей госпожи взялся за арфу, Агнесса и вовсе нахохлилась от трудно сдерживаемой досады. Все бы ничего — если бы сестра не бросала на нее такие красноречивые взгляды!.. Да она же откровенно хвастается, демонстрирует любовника, как новый наряд, неужели ты не видишь — так и хотелось Агнессе закричать этому дураку-мужу, который знай себе непроницаемо чавкал, наливался вином до винной красноты и иногда похохатывал на шутки кривлявшегося у ног карлика-мавра. Гийом, берясь за арфу, учтиво осведомился после того, как Серемонда, едва ли не облизываясь, как кошка на сметану, попросила его что-нибудь спеть: — Конечно, конечно… Если только господин мой не будет против. — Да нет, с чего бы вдруг? Спой нам, Гийом, — лениво согласился старый дурак, вытягивая под столом длинные костлявые ноги. — Мне вообще-то твои песенки весьма по нраву — если не слишком длинные… Агнесса испытала к барону даже что-то вроде жалости. Ничего ведь не видит бедолага. Эти двое едва ли не у него на глазах обнимаются — по крайней мере, обмениваются через стол взглядами почище всяких объятий, а он… Сидит тут во главе стола, надутый, как тетерев на току, собой доволен — дальше некуда. Благодушие Раймона простерлось так далеко, что он даже по-хозяйски облапил свою супругу за мягкое плечо, притянул поближе, потрепал по спине пятерней, как добрую лошадь. Приласкал, значит. Н-да, Серемондочка, я понимаю, зачем тебе Гийом понадобился!.. Вон как вся сжалась, прикусила губу — не по нраву, похоже, супруговы нежности. И Гийом весь подобрался, покраснел слегка — впрочем, умный мальчик, притворился, будто что-то не так со струнами, опустил глаза… — Госпожа моя, а что именно мне спеть?.. Приказывайте… — Ну, мой трубадур, что вы сами пожелаете… например, ту, мою любимую, про благосклонный взгляд. — А почему это, жена, он — ваш трубадур? — внезапно вмешался изрядно пьяный Раймон, отрываясь от спинки высокого кресла. — Нечего, нечего ерунду болтать. Гийом — мой вассал, а значит, и трубадур тоже мой. Я ж его, паршивца, сам в рыцари посвятил! Вот этими вот руками ему по морде засветил, алапу то есть дал негодяю… Барон потряс могучими короткопалыми дланями перед носом смущенной супруги, Агнесса с трудом сдержалась, чтобы не прыснуть. Нет, не зря она все-таки приехала — таких развлечений вам никакие жонглеры не устроят! — Да, вы правы… — Да, конечно, мой господин, — едва ли не хором отвечали Гийом и Серемонда — как пара старательных, боящихся порки детишек в монастырской школе. Вид у обоих был предурацкий. — Так что же, эн Раймон… Мне все же спеть? — О чем речь, малыш… Спой, конечно! Вот донну Агнессу развлеки, покажи, что у нас двор покуртуазней будет, чем в ихнем Тарасконе… Я, Гийом, по правде сказать, тобой горжусь. Уж больно ты ловок в этом… В песенках. Он и еще много в чем ловок, о чем вам, добрый эн, неведомо, опуская глаза, подумала Агнесса — но, конечно же, не сказала ни слова. Еще бы. Некие неписаные законы куртуазной чести и предположить не могли, чтобы заложить любовников обманутому мужу. Даже если это — любовник твоей сестры-соперницы, с которой вы временами напоминаете двух скорпионов, попавших в один горшок. Нет, над мужем-рогоносцем следовало смеяться. Его можно было жалеть, можно было игнорировать — но вот уж содействовать ему… нет, увольте. У кого бы хватило совести?.. Чтобы потом всю жизнь доживать со славой некуртуазной завистницы?.. …А Гийом запел, и Агнесса узнала — да, действительно узнала эту канцону. Недаром Серемонда просила именно о ней — эта песенка уже пустилась в свой путь по Руссильону, а может, даже и Тулузы достигла — пусть все знают, как некий одаренный поэт любит некую прекрасную донну, и слава этой донны пусть облетит весь свет на крылах музыки, а в любимом Роберовом замке Льет ее недавно с большим чувством выпевал молоденький жонглер, бросая алчные взгляды — нет, не на прекрасных дам: на заставленный всякой вкусностью стол… Донна. И при мысли о том, что эта донна — ее старшая сестра, Агнесса почувствовала легкую дурноту.4. О том, как Гийом доказал свою любовь, и как эн Раймон его заподозрил
…Гийом сдержал-таки свое обещание, явился на обед в Серемондином платье. Это была голубая, вышитая понизу жемчугом рубашка с длинными, узкими рукавами, закрывающая все тело от шеи до ног. Но мерка Серемонды была все же не Гийомова, хотя он и казался небольшим для своих лет — однако же плечи его, туго обтянутые шелком, смотрелись весьма странно, и руки вылезали из рукавов голыми запястьями. Есть на свете и мужская одежда подобного покроя — однако же либо слегка короче, либо уж длиннее, и без этих знакомых всему замку жемчужинок на подоле, и без торчащих складок на его плоской груди, и лопаться на плечах ей тоже вовсе не обязательно… В общем, Гийом, с красноватыми от бессонной ночи глазами вошедший в залу в подобном роскошном уборе, вызвал не меньше эффекта, чем сделала бы это огромная глыбина из катапульты. Обед был торжественный — сегодня уезжала Агнесса, и даму надлежало проводить; потому за столом, кроме Раймона и его приближенных рыцарей, сидела еще небольшая свита баронессы де Тараскон. Паж, собравшийся было протрубить воду, едва не подавился воздухом и забулькал в рожок. Эн Раймон во главе стола поднял свои широкие, сросшиеся на переносице брови. Агнесса уронила кубок. Элиас де Серданьи, сидевший в конце стола, так стиснул зубы, что у него чуть не треснула челюсть. — Прошу прощения, мессен, что слегка запоздал… …Еще бы не запоздал. Так долго и с таким скрежетом влезал в это проклятое платье!.. А самое печальное, что бессонная ночь не помогла: он так и не измыслил, как же будет оправдываться в своем поведении. «Ну, Гийом, вы же поэт, придумайте же что-нибудь», сказала вчера Серемонда — но легко сказать, придумайте! То единственное, что сумел выдавить Гийом из своего отказавшегося служить мозга, даже на самый непредвзятый взгляд выглядело диковато. — Гийом, да на вас, никак, женское платье? Гийом, слегка взлохмаченный и до крайности нелепый, с изумлением оглядел себя сверху вниз, для верности даже ощупал грудь и бока руками. С выражением полнейшего непонимания ошеломленно приподнял нижний край одежды. — Неужели и впрямь, господин мой Раймон?.. — И похоже, что я знаю эту рубашку, — барон резко встал, грохотнув высоким креслом, сделал шаг вперед с выражением той же огорошенной сосредоточенности, что появлялась у него в бою. — Да, Гийом, это и впрямь платье моей жены!.. — Как же так, господин мой Раймон? — тупо повторил Гийом, медленно зацветая красными и белыми пятнами. Ну же, мозги, давайте, работайте, возопило все его существо, взывая о спасении; но мозги пребывали в состоянии блаженной отрешенности от мира и спасать никого, подлецы, не собирались со всей очевидностью. — Это я должен вас спросить — как же так, друг мой Гийом, — голос Раймона сделался очень странен. Некоторым рыцарям в зале стало слегка нехорошо. Гийом улыбнулся, как слабоумный, и развел руками. Руки глупо торчали из узеньких голубых рукавов. — Да я и сам не знаю, как так получилось, эн Раймон, — выкрутился он из последних сил, чувствуя опять — второй раз за сутки — это ощущение приближающейся розги, замирающего горячего воздуха. Господи, говорила же мне мама — не ври, сынок, хуже будет… Почему я тебя не послушал, мама, мамочка?.. Пусть я провалюсь куда-нибудь прямо сейчас, только пусть мне не надо будет больше врать… — Как-то оно так… получилось само, я понимаю не более вашего… Я, видите ли, всю ночь писал новую канцону и что-то вообще уже ничего не понимаю… …Элиас де Серданьи получил бы огромное, самое большое наслаждение в своей жизни, если бы его сейчас попросили своего лучшего друга выдрать. Или хотя бы закатить ему по шее — да посильней, так, чтобы встряхнуть ему мозги, несчастному идиоту, чтобы уже никогда не… Элиас почувствовал, как он вместе с Гийомом медленно проваливается в черную-черную воду. Друга надо было спасать. — Слуги, монсеньор, — вскакивая на ноги, вскричал он, ухмыляясь, как полоумный, и взгляды — хотя бы частично — обратились на него. — Слуги, прачки… разболтались совсем!.. Никуда не годится… Мне недавно тоже дамский шенс подсунули. Принесли мои вещи после стирки, я стал поутру одеваться — хвать, а там дамский шенс, совсем маленький, весь в каких-то бусинках… Спасибо, паж заметил. Это все прачки, они шалят, монсеньор, разболтались совсем, вилланки проклятые… Узнать бы, кто, да и выпороть, а, господа?.. Раймон медленно перевел на Элиаса темный подозрительный взгляд. Лицо его будто бы слегка разгладилось — или показалось?.. Гийом, торчавший в дверях, как пугало, тем временем, воспользовавшись передышкой, начал потихоньку пробираться к выходу. — Мессен, если позволите, я… пойду, переоденусь… …И тут напряженную тишину прорвал наконец смех. Он был серебряный и в то же время водяной, как ручеек по камням, и исходил он из уст Серемонды, баронесы де Кастель-Руссильон, которая сидела прямо, торжествующе, положив перед собою прекрасные свои руки, сидела, смеясь, смеясь и смеясь… — Эти поэты, — проговорила она звонко, по-девчоночьи счастливо, пока барон, муж ее, поворачивался к ней, — ах, эти поэты такие рассеянные!.. Просто сил никаких нет! Вот и все они так, и Пейре… ах, Пейре Видаль такое творит при Тулузском дворе!.. Ах, трубадуры, слуги музыки, народ не от мира сего, ха-ха-ха… Приняв, очевидно, какое-то решение, Раймон опустился вновь на свое сиденье, повел глазами в сторону пажа. — Труби воду, мальчик… А вы, Гийом, и в самом деле ступайте, переоденьтесь. Незачем смешить народ, вы рыцарь, а не какой-нибудь шут. — Ступайте, да, Гийом, — благосклонно вмешалась и Серемонда, впервые в жизни почему-то не боясь перебивать своего грозного супруга. Она была баронесса, владелица замка, богатая и счастливая, гордая дама, любимая красавица, за которую рыцарю не страшно умереть. Она была свободна. То ли любовь дарует свободу, то ли понимание, сколь ты богат среди бедных, пусть даже они об этом и не ведают… Впервые в жизни она стала свободна, и смех ее — она понимала это сама — был смехом счастья.5. Об охоте двух рыцарей, и о том, как дона Агнесса помогла эн Гийому дамской хитростью
…Они ехали медленно, молча и уже довольно долго. Солнечный свет начинал приобретать столь любимый Гийомом оранжеватый оттенок, и юноша, направляя рыжего коня след в след за черным испанцем своего господина, отстраненно размышлял, почему, если Раймон задумал его убить, он этого до сих пор не сделал. И зачем нужно было называть охотой эту жуткую молчаливую поездку, если ни псов, ни соколов они с собой не взяли, а просто едут через вечереющий хвойный лес, по красным сколам руссильонских скал, один за другим, и на эн Раймоне такая красивая зеленая шапочка с пером, а Гийом в спешке не взял, чем покрыть голову, и легкие волосы, как короткие крылышки, взлетают у него над ушами… (Ударь его, шепнул маленький бес. Ударь его, он везет тебя, чтобы убить. Успей же первым, у тебя есть охотничий кинжал, приблизься и заговори с ним, а потом ударь — вон туда, за ухо, куда падает тень от качающегося пера…) Гийом расправился с бесом легко, прихлопнув его, как комара. Но Раймон, словно что-то почуяв, обернулся в седле, посмотрел долгим, внимательным темным взглядом. Подбородок старого рыцаря припорошила темная щетина, и выглядел он почему-то очень усталым, едва ли не больным. Под глазами легли темные тени. Гийом почувствовал мгновенный укол стыда перед этим человеком, чье лицо часто всплывало у него в памяти на слово «отец» — стыда за то, что он спит с его женой, за то, что врет ему, за то, что Гийому девятнадцать лет, а Раймон — Бог ты мой, да ведь он же старик… И легкое пламя опалило лицо Гийома еще и потому, что он, Гийом, так ловко, непринужденно сидел в седле, словно гордясь своей дурацкой красотой, и за то, что так удачно на нем сидел зелено-коричневый охотничий костюм… Но барон заговорил, и голос его был прежний — сама сила, голос, заставляющий виновного трепетать. Вся трепетная, едва ли не стыдливая любовь куда-то мигом девалась, Гийом опять почувствовал себя мальчишкой, сжавшимся в ожидании розги. — Гийом, мальчик мой… давай-ка поедем рядом. Я хочу тебя кое о чем спросить. Голос вроде мягкий, но это как меч, обернутый в бархат. Рукой провести — мягко, а ка-ак рубанет… — Да, мессен. (Ну же, давай, спрашивай, не тяни. Покончим наконец с этой медленной пыткой. Что ты хочешь знать, черт подери? Хочешь знать, не сплю ли я с твоей женой?..) — Гийом… Я хочу спросить вас не только как вассала, но и как своего… друга. Почти что приемного сына, Гийом. — Я, эн Раймон… Еще немного, и барон Раймон получил бы всю правду, которой он добивался. Слово «сын» сделало свою работу, и Гийом уже открыл было рот, чтобы выложить все начистоту. Барону помешал только он сам: только его свойство, измыслив какой-то план, далее следовать ему до мелочей, идя намеченной дорогой. Кажется, это называется негибкостью разума. — Так вот, Гийом, скажите мне откровенно, как сказали бы своему родителю: любите ли вы кого-нибудь? Я заметил, что вы выросли, и песни ваши изменились; была ли тому причиною любовь? Я имею в виду, как вы понимаете, не любовь дружескую или сыновнюю, а ту, которая делает юношу — мужчиною… Лицо Гийома горело, будто он долго тер щеки снегом или жесткой кожаной перчаткою. Лес пошел пятнами — вечнозеленые дубы и длинноиглые душистые сосны кружились, отплясывая по сторонам дороги. Кони шли медленно. Гийомов конь споткнулся о выступающий из земли корень. — Да, мессен, люблю. Как бы иначе… (сглотнул слюну, душившую изнутри) — как бы я мог тогда петь, если бы не Амор?.. — Понятно, — голос Раймона был по-отечески мягок. Теперь единственное несоответствие осталось меж голосом и глазами, в которых, кажется, и вовсе не было радужки, сплошной черный зрачок. Незадачливый сын подумал, что проваливается туда, в эти черные дыры, проваливается… — Понятно, друг мой Гийом. Я рад, что ты так откровенен со мною. Коли так, не назовешь ли мне и имени своей возлюбленной? Говорить правду надлежит до конца… Деревья замерли. Ветер на миг замедлил свой ход, травы насторожились. Они ждали. Ждали, что скажет Гийом. Голос сеньора шел туго, как сквозь толщу земли: — Да, особенно тому, кому ты обязан своим рыцарским званием… Имя, имя. Назови имя. — Я… я не могу сказать. Это… не только моя тайна. — Но, может быть, я мог бы тебе помочь. — Н-нет… спасибо. (Какой чудовищный бред. Что это происходит такое? Что это мы оба говорим? Разве это может быть правдой? Какая-то маленькая часть сознания Гийома, отделясь от него, слушала разговор со все возрастающим изумлением. Эта маленькая часть хотела умереть. Она стремилась к правде, к гибели. Она толкала меня в пропасть. И кажется, я даже знаю, как тебя зовут, маленькая часть меня, самоубийца. Тебя зовут Совесть, голос Божий в человеке.) — Все ведь знают…что имен… нельзя открывать. И Бернарт Вентадорнский писал… что нельзя называть имени любимой. Только тому, кто… поможет. — Я помогу. Спокойный голос, зачаровывающий, подчиняющий. Спокойный, черный, всезнающий взгляд. Христе, спаси меня, я тону. Я попался, я ничего не вижу и не понимаю. — Поможете…мессен?.. — Да, Гийом, обещаю тебе, мальчик мой. Обещаю сделать все, что могу… для тебя и твоей любви. Если… Если — что?.. Поздно, поздно, подумал Гийом, который почти терял сознание, как пьяный, как раненый, понимая, что более не может выносить этого, что нужно это прекратить, прекратить… И, при замерших деревьях, при одушевленном, прислушивающемся лесе… — Донна Серемонда де Кастель. (Вернуть, вернуть назад. Совсем ненамного. Я ведь прошу совсем немного, Господи, только один миг. Вернуть назад и услышать, как я говорю это, навсегда становясь человеком, навсегда поднимая лицо, и ало-золотое солнце светит мне в глаза… Услышать, как я говорю это, и мой голос, обретая собственную плоть, исходит из горла — из губ — Донна Серемонда де Кастель.) …И ведь был, был миг, когда все могло быть исправлено. Когда все могло бы стать правильно, раз и навсегда. Что бы ни случилось потом, что бы ни… Он мог остаться человеком. Но настоящий Гийом де Кабестань в том времени, которое не возвращается даже по молитвам святых, а не только лжецов и прелюбодеев, сказал совсем другое имя, ухватился за спасительное весло, протянутое утопающему с ладьи его разума и памяти — впервые за время этой истории он совершил непоправимую ошибку, и мир выдохнул, все навсегда для себя про Гийома решив. — Донна Агнесса де Тараскон. …Она случайно подвернулась, эта Агнесса: всплыло лицо из памяти, доброе, красивое, ее сестра, любит стихи, друг, друг, помощь… Раймон удивленно вытаращился, не готовый к такому известью, конь его прядал ушами, объедая придорожный куст маквиса. — Любишь донну Агнессу? Супругу Робера Тарасконского?.. — Да, ее. Она — моя безответная любовь, сестра… вашей жены. Поздно, ну да ладно. С горки не остановишься, зато веселее. И погнала, громыхая, телега по ухабам, а рыцарь телеги — тот, которого везли на казнь — махнул рукою и закрыл глаза. Под откос, под откос. Зато можно больше не думать. Р-ра-зой-ди-ись!.. Раймон несколько времени соображал, глядя на Гийомово пылающее лицо. Агнесса… В замке… И то, как Гийом пропадал в ее покоях, а потом возвращался слегка смущенный, странненький… И история с платьем. То, как Агнесса смотрела на него… А он — в пол… Ха! А ведь в этом что-то есть!.. Раймон ударил себя ладонями по бедрам и расхохотался. Смеялся он долго, раскачиваясь в седле, мотая головой — если бы не завязки, шапочка бы точно слетела. Гийом созерцал радость своего сеньора отрешенным взглядом, отпустив поводья. Почему-то он чувствовал себя сущим дерьмом. Отсмеявшись, Раймон выпрямился, совсем карими и теплыми глазами посмотрел на юношу. А славная история получается! Представляете себе — Роберишко-рогоносец!.. А все по милости его, Раймонова, вассала!.. А у мальчика губа не дура — эта Агнесса очень даже ничего себе, любой бы не пожаловался… И молодая, Гийомова ровесница… — Ну что же, эн Гийом, мальчик мой, — все еще сквозь поволоку смеха Раймон осмотрел вечереющий, золотосияющий лес. — Я обещал вам помогать. Так, значит, буду помогать, пока вы своего не добьетесь!.. Разворачивайте коня, поехали, при удаче до ночи успеем. — Куда… успеем, мессен?.. — Как куда? — барон натянул правый повод, легко ткнул коня в бок шпорою, дабы отвлечь его от вкуснющего куста. — Конечно же, в замок Льет!.. Здесь не так уж далеко, а Робер с Агнессой, я думаю, все еще там, а не в Тарасконе… — Не в Тарасконе?.. — Ну что ты все пытаешься говорить на манер эха, а, парень? Я все устрою, не беспокойся ты, я ж обещал… — и, уже разворачивая коня, эн Раймон до крайности удивил своего вассала неизвестно из каких глубин всплывшей поговоркою, неписаным законом куртуазной любви: — Кто любит, того робость губит. Слыхал такое? Ну, вот то-то же. Поехали… …В замке Льет их приняли на изумление хорошо. Таких гостей никто не ждал, и глаза Агнессы изумленно распахнулись, когда к полудню следующего дня (ночевать пришлось в лесу) шаги Гийома зашуршали по плитам ее галереи. Она думала о нем — только этой ночью, не ранее, и заснула, как раз терзаясь мыслью, уж не влюбилась ли она… А тут — на тебе, сам заявился, как снег в середине лета!.. Сопровождал его эн Раймон с лицом таким серьезным и притом лукавым, что Агнесса не знала, что и подумать. Эн Робер был удивлен не менее Агнессиного; Гийому этот барон даже нравился — своей мягкостью и почтительной приветливостью к поэтам и поэзии; но сегодня его слегка воротило от всего — и в особенности от искреннего привета эн Робера, который спрашивал у обоих гостей — и желанного, и не очень — чему же он обязан таким внезапным визитом. — У меня привет и дело к вашей супруге от ее сестрицы, — отвечал Раймон, с каждым мигом поражая Агнессу и Робера все более. Обычно надменный и сдержанный, сейчас он едва ли не подмигивал, прямо лопаясь от непонятно чем вызванного восторга. Роль сводника неимоверно развлекала его, а мысль, что, помогая другу, он ловко опускает в то же время соперника-соседа, радовала не меньше, чем мальчика — новая игрушка. Наскоро позавтракав, он оставил Гийома на попечение недоумевающего эн Робера, и двое рыцарей влачили молчаливое, крайне неловкое существование на внешней галерее, невпопад беседуя о поэзии и погоде и мечтая друг от друга избавиться, в то время как Раймон уединился с Агнессою и за закрытыми дверьми заговорил с нею о Гийоме и о его любви. …Слишком долго было бы, да и нет нужды пересказывать все разговоры этого дня. Каждый из троих участников странной классической драмы, развернувшейся в руссильонском замке, старался обмануть другого — и только один Гийом, из-за которого и разгорелся весь сыр-бор, ничего толком не понимал и никого не обманывал. Словно бы малый обман ведет к большему, словно бы ступивший в трясину по колено увязнет там по пояс — единожды солгав, бедный рыцарь внезапно пробудился окруженным ложью, и, оглядевшись, все еще не хотел видеть, что из города лжи все труднее и труднее уйти. А город лжи смыкался вокруг, обрастал новыми башенками и домами, и Гийом, плутая в лабиринтах улиц, уже не искал ворот. …Раймон, желая обмануть Робера, сказал Агнессе, что Гийом ее любит. Агнесса, решив, что удача сама идет к ней в руки, сказала, что тоже любит Гийома. Потом, видя удачнейший предлог взять разом все, в чем она имеет нужду, и даже получить за это всеобщую благодарность, она отправилась к мужу и сообщила ему очень хитрую, очень долго изобретавшуюся ложь, которая, как ни странно, на самом деле являлась чистой правдой. Она сказала, широко распахивая глаза и сжимая руки на груди, что совершенно спятивший Раймон приревновал Гийома к своей жене и пытался у нее, Агнессы, чего-либо выведать, а посему Гийома надлежит спасать. А именно — ей с Гийомом притвориться любовниками, да так, чтобы дурачина Раймон сразу поверил, а от вас, мессен супруг, требуется только одно — чтобы вы нам притворяться не мешали. Робер, человек простой, жену внимательно выслушал, покивал нахмуренным челом и согласился — мол, да, да, парня в самом деле надо спасать, ему-то Гийом всегда нравился, а кроме того, так Раймону и надо, что он — рогоносец. А потому молодец, Агнесса, как ты это ловко придумала, восхитился он, целуя изобретательную даму в нежный лоб. Эн Робер, простоватый широкоплечий малый тридцати с лишним лет, имел рыжеватую шевелюру, честные темные глаза и большое сердце, часто говорившее ему, что Агнесса — это просто сокровище и душой и телом, и сокровище, которого он, скорее всего, недостоин. Можно сказать, он относился к супруге как к Прекрасной Даме, и неудивительно, что сей добрый рыцарь немедленно согласился за ужином выпить побольше вина и вишневой настойки и, прикинувшись пьяным, отправиться спать, желательно — шатаясь и держась за стены. Но все же этот честный человек слегка волновался и сделал единственную вещь, женою не предусмотренную — потихоньку расспросил Гийома. Тот с жаром и тоскою подтвердил, что его в самом деле преследуют ревностью. Что в самом деле, наверное, недурно было бы притвориться, и что умнее доны Агнессы нет дамы во всем Руссильоне. «Но смотрите, эн Гийом… полагаюсь на вашу рыцарскую честь», — на всякий случай напомнил успокоенный Робер, и трубадур, прижав руку к сердцу, с жаром поклялся ему — совершенно искренне! — что и в мыслях никогда не держал никаких похотливых намерений насчет его жены. «Моя честь — в ваших руках», — добавил Робер, до крайности довольный собой, и Гийом, в порыве благодарности преклонив колено, обещал спасителю блюсти честь доны Агнессы, как если бы она приходилась ему сестрой. Бедная донна Агнесса, если б слышала, прикончила бы обоих из арбалета; но она в это время была занята — на женской половине замка вкручивала гостю мысль о том, что уж от своего-то лопуха Робера на одну ночь она всегда сможет избавиться. Он человек простой — напоить его как следует, он и продрыхнет до полудня, как бревно… Так трое родичей, каждый — свято уверенный в том, что чрезвычайно ловко обманул другого, сошлись наконец за ужином. В честь прибытия знатного гостя, а заодно и не упуская случая продемонстрировать собственное благосостояние, эн Робер решил расстараться и закатить что-то вроде пира. В главном зале горело не меньше двух десятков свечей; благоухали разбросанные по полу ветви, кое-где вспыхивали цветочные лепестки. Стол покрыли скатертью — не просто белой, а в замечательных узорах: тут плоды, там — виноградная лоза, а понизу — зубцы вроде крепостных. И вышиты, похоже, отличным шелком! На столе перед креслом для знатного гостя высилась штуковина, извлеченная по приказу Робера из каких-то древних кладовых: здоровенный серебряный корабль на ножке. У него даже были совсем настоящие снасти, и целых две мачты, и надутые серебряные паруса. Штуковину, бывшую, кстати, ни чем иным, как сосудом для вина, некогда подарил Роберу на совершеннолетие сам тулузский граф, бывший в далеком — предмет вечной Роберовой гордости — родстве с его матерью. Сделали корабль, кажется, сарацины; сам барон Тарасконский из него пить не любил — тяжелый, неудобный, да еще и снасти надобно перед питьем снимать, из кубка-то лучше; но зато как приятно похвастаться!.. Эн Раймон, усаживаясь на почетное место, завистливо выгнул бровь, но, конечно же, ни словом не выказал удивления. Агнесса, явившаяся к столу в окружении своих девушек, была чудо как хороша. Волосы она заплела в две длинные косы, украсив их золотыми нитями; щеки слегка нарумянила, но неискушенный в женских хитростях Гийом принял смуглый румянец за чистую монету и подумал, что даме, наверное, неловко перед мужем за предстоящий обман. Не знал он и того, что Агнесса нарядилась сегодня исключительно для него — в то самое пурпурное балдахиновое платье, тесно облегающее фигуру, с белым мехом понизу висячих рукавов. И пояс она тоже выбрала самый богатый — золотой, до самого пола, с гроздью мелких агатиков на концах длинных кистей. Камешки и маленькие колокольцы тихо звенели, когда дама присела рядом с Гийомом на бархатную подушку; длинные ее ресницы бросали фиолетовые тени. Опущенное узкое лицо показалось трубадуру прекрасным и безмерно печальным, и он отвел глаза в благодарной жалости. Чтобы более не смущать даму, доброго друга, спасительницу, Гийом принялся с прицельным вниманием разглядывать увесистую серебряную солонку на ножках вроде львиных; по краю солонки шла высокоморальная надпись, на редкость неуклюжие стихи, вызвавшие у искушенного в плетении словес поэта улыбку:6. О том, как на Серемонда поссорилась и примирилась с эн Гийомом, и о том, как погиб эн Гийом
— Серемонда… — Подойдите, эн Гийом. Я имею что сказать вам. Он приблизился — быстро и радостно, уже протянув руки, чтобы коснуться ее талии, тем более что на ней было его любимое синее, шитое жемчугом платье… Эта жуткая история, кажется, закончилась, и теперь все стало вновь на свои места, и он приблизился к ней быстро и радостно через залитую солнцем горницу, даже не замечая, как бледна его возлюбленная, как плотно сжаты у ней губы, и темных кругов вокруг глаз тоже не разглядев. Его движение вперед еще не закончилось, когда два оглушительных удара по лицу плеснули ему в глаза, и он отшатнулся, ослепленный и ошеломленный, еще даже не понимая толком, что его ударили. — Не смейте… Не смейте прикасаться ко мне, вероломный рыцарь!.. — Что? — глупо повторил он, хлопая ресницами и медленно осмысливая происходящее. Рука его невольно дернулась и схватилась за щеку, а глаза стали совсем детскими. Он уже понимал, что происходит, но еще не понимал — почему. Серемонда часто задышала через нос. Ноздри ее раздувались, как у арабской лошади, внутри все горело. Жене виллана, наверное, проще — она может с визгом броситься на изменника и расцарапать ему физиономию; Серемонда того не могла. — И вы еще спрашиваете меня, жалкий предатель?.. — Я? — опять переспросил Гийом, уже отнявший ладонь от лица и теперь замерший в странной позе — с руками, протянутыми к даме, но остановившимися на полпути, с развернутыми пустыми ладонями, словно бы он показывал, что безоружен. Он и впрямь был безоружен — хотя бы своим непониманием, и своей заведомой невиновностью, стоявшей в его глазах пеленой детской обиды. — Я… предатель?.. Но… почему? — Может быть, — Серемонда попыталась холодно усмехнуться, но смогла только неубедительно скривить губы, будто собираясь разрыдаться. — Может быть, для таких, как вы, это и не называется предательством. Но не для меня. Не для меня. Извольте тотчас же… и навеки… Убираться вон, хотела сказать она — но пока не смогла. Остановилась, набрала в грудь воздуха, чтобы выплюнуть эти последние, смертельные слова. Он стоял, продолжая не понимать, отказываясь верить. Бархатная алая одежка с рукавами как крылышки полыхала не ярче, чем следы от ударов на его щеках. Серемонда била сильно, и теперь ясно видела на его светлой коже отпечатки своих же пальцев, и глаза человека, на которого внезапно стали сами собою бросаться камни, а воздух решил удушить. — Донна… Голос, его голос. Надо не позволять ему говорить. А то она не выдержит. — Не смейте меня перебивать, вассал! — вскрикнула она, как от боли, стискивая кулачки. С превеликой радостью она ударила бы его еще раз — отхлестала бы по щекам или даже двинула кулаком между глаз — но не могла. Не могла. — Как вы можете… Как можете вообще сметь оправдываться?.. После того, как… после того, как с моей сестрой… …Похоже, Серемонда раздвоилась. И та, вторая, та, тайная тень, вовсе не хотела его изгонять. Напротив же, изо всех сил выглядывая из зрачков первой, ненавидящей, страстно просила его оправдаться. Как угодно, пожалуйста, ну хоть как-нибудь… Гийом же медленно начинал что-то понимать. Глаза его слегка прояснились, губ коснулось что-то вроде улыбки просветления, как у великого богослова, нашедшего вернейшее толкование спорного сюжета Писания; он даже, как в лучшие времена, готов был хлопнуть себя по затылку и вскричать: «Ха!» Но он не успел этого сделать: проговорив все же до конца страшные слова «с моей сестрой вероломно предавались утехам любви», Серемонда наконец расплакалась. Прижимая к глазам ладонь и беспомощно мотая головой, она, как тяжелобольная, прошла несколько шагов до скамьи у окошка, упала на нее — сплошная груда синего шелка и горького горя — и зашлась рыданиями. Гийом мгновенно оказался перед ней на коленях. Свою обиду он забыл стремительно, как всегда забывал, и теперь только целовал ее руки, и складки платья, и горестно сжатые колени, а она беспомощно отнимала у него ладони, один раз не удержалась и погладила его по все еще горевшей от оплеухи щеке, отмахивалась и пыталась что-то сказать. Наконец получилось успокоиться хоть как-то, отнять от лица мокрый и мятый платок; как ни жаль, очень трудно рыдать возвышенно и благородно, покуда у человека есть нос. Нос создан Господом, должно быть, именно как средство против гордыни; по крайней мере, когда вы бурно рыдаете, а потом хотите сказать что-нибудь очень холодное и гордое, нос не дает вам этого сделать, переполняясь влагой и отвратительно хлюпая. Итак, Серемонда шмыгала носом и не хотела подымать лица, понимая, какое оно красное и заплаканное. Гийом сделал это сам — отвел в сторону пелену темных волос, взял ее лицо в чашу ладоней, держа под мокрый, соленый подбородок, и долго целовал в грустные брови, в переносицу, в сразу покорно закрывшиеся дрожащие глаза… Наконец она смогла выговорить, не опасаясь, что голос опять прервется: — Гийом… Так это все… неправда?.. — Конечно же, — просто сказал он, будто дивясь, как в том вообще можно было усомниться; — мы просто притворились, чтобы беды не вышло, я только что хотел вам рассказать… Я расскажу. Сейчас. — Нет, не надо вообще, — она вся передернулась. — Не желаю этого слышать… никогда. Впрочем… лучше расскажите. Нет… поклянитесь сначала. — В чем, моя донна?.. В том, что вы с Агнессой не любовники, хотела она сказать и не смогла. Второй вариант — в том, что вы мне не изменяли — тоже не понравился; наверное, дело было в этих страшноватых отрицаниях, уж слишком просто вычеркнуть из фразы, стереть краткое словечко «не»… — В том, что вы… только меня любили изо всех дам… в своей жизни. — Клянусь, клянусь, — отвечал он тихонько и увещевающе, целуя ее все еще говорящие губы; и она, слушаясь наконец движений теплого ветра, обвила его руками, уткнув, как дитя или добрая собака, голову ему в плечо… …Надо забыть, как больно было ей всю ночь. Как внутри у нее что-то оборвалось, когда муж, поднимаясь с постели и протягивая руку за длинной ночной рубахой, сказал, позевывая и тихо смеясь: — А вы знаете, жена, какая умора… Я вам не рассказывал?.. Робер-то наш — рогоносец!.. — Да?.. — Точно вам говорю. И знаете, кто постарался его, хе-хе, такой… короной увенчать?.. Как ваш де Ветнадорн пишет — «Короной о двух рогах»?.. Наш Гийом. Ловкий мальчик… — Как?! — вскричала она, будто человек, которому всадили в сердце нож, но Раймон был так занят поисками у рубашки рукавов и собственными довольными думами, что крика отчаяния не заметил. — Ну да, наш добрый трубадур из Кабестани, не без моей помощи, конечно… Рассказал мне все, я ему и устроил… хм… свидание. Молодец, мальчишка, своего не упустил!.. Всю ночь напролет развлекался, только на рассвете от своей милой уполз… Вот умора-то!.. А Робер, дубина, напился и всю ночь храпел в своей кровати, пока его женушка нашего малыша утешала… Серемонда издала какой-то замороженный звук, словно ее душили. Супруг на прощание потрепал ее по плечу (она даже не заметила) и ушел, посмеиваясь и припоминая, как все получилось презабавно, а она осталась лежать на спине, холодная, как собственная надгробная статуя, и до утра прошла все стадии умирания — от помыслов о самоубийстве до слабых слез и желания страшно отомстить. …Все это надлежало сейчас забыть. И забыть навеки — не только произошедшее, но и то, что ей двадцать четыре года, и что она страшно боится опять остаться одна… Одиночества боятся только те, кто познал, что бывает и иначе; в городе лжи задыхаются те, кто видел и любовь… Был только один способ забыть — только сначала задвинуть засов, а потом — скорее отгородиться от мира, и пусть ждут сколько хотят домашние работницы свою госпожу, чтобы под ее присмотром приниматься за шитье; и пусть сколько угодно околачиваются у ворот нищие и калеки, ожидая еженедельной милостыни из рук хозяйки замка, а с ними и пара-другая пилигримов, увешанных ракушками с берегов Святого Иакова… Все они подождут. И уже в слезах радости она вспомнила — золотая радость, прочертившая полосу, как падающая звезда, золотая радость, в которой она еще не была уверена, хрупкая, но единственная на свете — и хотела сказать Гийому. Потом решила не говорить. Потом опять захотела сказать… Теплый огонь тлел внутри нее, и кажется, это все же была правда. Хотя об этом до срока говорить нехорошо, мало ли, какие демоны подслушают… Франки говорят — «суеверен, как испанец»; это они, наверное, насмотрелись на дам вроде каталонки Серемонды. Но все-таки она решилась, наконец, сказать; да не успела — помешал громкий стук в дверь. …Они отдернулись друг от друга, как безумные; сколько раз бессовестно испытывали судьбу — на этот раз, кажется, она им отомстит за все… Быстро, не сговариваясь, поправляли друг на друге одежду; Серемонда, раскрасневшаяся, дрожащими руками что-то поправляла на Гийоме, он, часто дыша, разглаживал складки на ее платье. Наконец, переглянувшись, как бедные Тристан и Изольда, глазами почти без зрачков, беззвучно — спросил — ответила… Стук повторился, еще более настойчивый, и Гийом пошел открывать. Серемонда уже сидела с вышиваньем, не поднимая глаз, стараясь попасть в узор иголкою; но на вырвавшийся у Гийома возглас облегчения подняла голову — и блаженно закрыла глаза. — Элиас… Ч-черт бы тебя побрал… Господи Боже ты мой… Друг окинул быстрым взглядом комнату, пробежал неодобряющими глазами по Серемонде, все до малости про этих двоих понял и рывком выволок приятеля за дверь. — Доиграешься с огнем, башка твоя деревянная… Решил, раз Раймон тебя теперь любит, так можно вообще хоть на городской площади с ней миловаться?.. — С каких это пор ты за мной шпионишь, а?.. И вообще… — С тех пор, как я твой друг. И благодари Бога, что я успел первый. Вон, смотри! И впрямь, это был барон; он подымался по лестнице, весь сияя навстречу другу яркой улыбкою — той самой, при виде которой обычно у Гийома кружилась голова от тоскливой любви, потому что заполнялась та ниша, что у молодых людей называется — «отец», та ниша, из которой ушел человек, бивший его мать собачьей плетью, смеявшийся, как демон, и отдавший его в монастырь… — А, Гийом, вот вы где!.. А у меня есть для вас кое-что. Пойдемте, покажу. — Да, мессен, — страстно, как никогда, желая умереть, Гийом пошел следом за своим сеньором, и Элиас, милый друг, посмотрел ему вслед с безнадежной любовью и тревогой. На этот раз-то он успел. На этот раз… «Кое-что» оказалось ястребом. Небольшой, ладненький, линявший раз пять, не более, он восседал на перчатке сокольника и терзал красное, кровоточащее птичье крылышко, которое егерь держал другой рукой, поцокивая языком от восхищенья. — Хорош, красавец, а? — Раймон горделиво потрепал злую птицу по спинке одним пальцем, а та, не будь дура, быстро, как змея, развернулась, щелкнула клювом. — Вот ты какой, зло-ой, ишь, кусается!.. И натаскан, говорят, хорошо. Испытать не хочешь?.. — Это что, мне… мессен? — Гийом широко распахнул глаза, и сеньор его с удовольствием отметил — раскраснелся. Должно быть, от радости. Еще бы, хорошая птица, дорогой подарок. — Ну да, тебе. За… отвагу, Гийом, — Раймон радостно рассмеялся, и честный егерь тоже ощерился в подражание господину, хотя знать не знал, о чем это идет речь. — Собирайся, надо его попробовать. Давно я с тобою вдвоем не охотился! — он подчеркнул слово «охотился», и Гийома продрал по спине невыносимый стыд. Лучше бы он меня убил, подумал он, прикрывая глаза. Да что угодно лучше. Это же какой-то ад. И что, в этом аду я отныне должен жить?.. Да? (Да, Гийом, честно и спокойно отвечал его разум. Именно так. А знаешь, кто этот ад сам для себя соделал? А помнишь, когда?..) …Почему у солнца — такой черный свет?..Когда впервые вас я увидал, то, благосклонным взглядом награжден, я боле ничего не возжелал…
7. О том, чем же закончилась эта история, и об эн Гийоме де Кастель, рыцаре из Руссильона
— И для вас, Серемонда, я тоже кое-что привез с охоты. — Да, супруг мой?.. И что же это?.. Раймон приказал подать ужин им двоим, наверх, в Серемондину спальню, но свечей распорядился зажечь множество. Серемонда тосковала по Гийому, смутно тревожилась, слегка стыдилась вкрадчиво-доброго мужа, который едва не застал их сегодня днем… А кроме того, смотрела внутрь себя. Прислушивалась к происходящему внутри нее, такому тихому, хрупкому, что в это почти невозможно поверить, и надо было сегодня все же сказать Гийому, такое золото, может ли быть, а главное — почему так ноет сердце?.. И, еще слушая только себя, себя изнутри, она подняла спокойное, слегка осунувшееся лицо на слова мужа, приготовясь без интереса слушать и слышать, и тонкие пальцы ее еще держали надкусанное птичье крылышко — когда она уже все поняла. Наказана, наказана, уже кричали безумные, совсем не человеческие глаза Раймона, когда большой уродливый дар, выхваченный из сумки, шмякнулся ей на колени. И она даже не успела крикнуть, ни спросить, и мягко повалилась вбок, вон, прочь из мира, в темноту, пока голос ее мужа выкрикивал с края земли — и там, на краю земли, Раймон стоял на узеньком мостке через темноту, а на плечах его, улыбаясь до самых звезд, держал руки бледный человек. — Получай голову своего любодея! Что, довольна, потаскуха?! Вот, забирай его и жри, вот он — твой!.. …Она не слышала. Она лежала на полу, сильно ударившись о плиты затылком — не помогли и ветви, и сухие цветы на узорчатых камнях, и изо рта ее кривой полосой протянулась струйка крови. Руки ее, намертво стиснувшие голову возлюбленного, черты которого так страшно и насмешливо исказила смерть, были как руки старухи. Раймон посмотрел сверху вниз на упавшую жену и подумал, что она, наверное, умрет. Покончит с собою, например, или просто теперь не встанет. Наклонился и хотел поднять ее, но не стал. Только высвободил из рук Гийомову голову и спрятал ее обратно в мешок. Следы надлежало замести. Все-таки не годится убивать своих вассалов, дворян, без суда и следствия. Даже изменников. Даже изменников. На Серемонда, как ни странно, не умерла. Она несколько дней пролежала в постели, не в силах принять какой-либо пищи; и больше она уже никогда не смеялась. За время болезни ее ни разу не навестил муж, но она этого и не заметила. Зато заходил рыцарь Элиас де Серданьи, который вышел от нее белее полотна, с глазами, смотрящими в разные стороны, и той же ночью быстро ускакал из замка Кастель в неуказанном направлении, а Серемонда осталась лежать — такая же серовато-бледная, спокойная и неприкаянная. Даже сказанные ей злые слова («Это ты его погубила… На тебе его кровь, ведьма, ведьма…») не изменили, не могли изменить ничего. Весь смысл ее жизни теперь сосредоточился внизу живота, где, как казалось ей, напряженно слушающей свое тело, словно бы собирались живые пузырьки тепла. Через пять дней из Перпиньяна прибыл гонец с приказом от графа Руссильонского. Граф приглашал Раймона де Кастель-Руссильон явиться на суд не позже дня святого Архангела Михаила, в противном же случае вассальная его клятва будет считаться нарушенной, а земли изменника перейдут к даровавшему их сеньору. Собрав побольше денег, каменно-спокойный Раймон отправился в Перпиньян, и свита его была на этот раз малой. Не как в последний раз, когда они ездили вместе с Гийомом. Раймон уехал и пропал там надолго, и те рыцари, что вернулись уже в конце октября, оповестили госпожу, что на суде оказался и вершил его сам арагонский король. А от дона Педро, по прозвищу Католик, убийце трубадуров добра ждать не приходится, так что непонятно — может быть, Раймон не только свободы, но и прав на замки лишится. Серемонда выслушала, молча кивнула, улыбнулась впервые — сама себе. Живот ее — теперь, когда она перед сном смотрела на себя, обнаженную, было уже ясно видно — и в самом деле слегка округлился, и то, что происходило внутри нее, казалось куда более важным, чем власть или месть. Она носила ребенка, теперь-то уж точно понятно, и это был ребенок Гийома, и она хотела только одного — дать ему жизнь, а все остальное неважно. Однако была на свете и дама, которая умерла из-за эн Гийома. Даму эту звали Агнесса; она выслушала привезенные из Кастель вести с выражением лица серьезным и строгим, кивнула, прошла несколько шагов по высокой внутренней галерее с непомерно прямой спиною, а потом перегнулась через перила балкона, словно силясь что-то разглядеть на мощеном внутреннем дворе — и бросилась вниз рывком, так стремительно, что ни гонец, ни потрясенный горестной вестью муж не успели ее удержать. Она разбилась насмерть, и хорошо, что смерть ее совсем не принесла мучений — судя по всему, она умерла сразу, ударившись о камни черноволосой головой. Платье на ней в тот день было балдахиновое, пурпурное, кровь на нем стала заметна не сразу — только на голове, на половине желто-бледного (так всегда бледнеют смуглые люди — в желтизну) лица. На похоронах голову ей прикрыли белой тканью — кому охота смотреть на разбитый череп?.. И так немало пришлось уговаривать капеллана, убеждая его, что это несчастливая случайность, а не самоубийство. Потом все равно болтали много про могилу доны Агнессы, говорили, что из нее растут бесовские какие-то алые розы, которые кровоточат, а также что была она ведьма, и закопали с нею не то голову, не то сердце рыцаря, из которого хотела она сварить волшебное зелье, чтобы научиться летать… Видно, не научилась. …В июне следующего, тысяча двести первого Анно Домини донна Серемонда родила наконец своего сына. Родила, крестила Гийомом и отправила на воспитание своей старухе матери, Марии де Пейралада — суд над Раймоном затянулся, половину замков у него за время отсутствия уже отобрали ретивые соседи, в том числе и овдовевший Робер де Тараскон, но замок Кастель еще держался, и Раймона можно было ожидать в любое время. Нашлись у него и верные рыцари, которые собирали деньги, искали знакомых судейских, даже в Тулузу ездили, поминая тулузскому графу некие совместные давние подвиги и прося заступничества… Тулузский граф, будучи в дружбе и в близком родстве с королем Педро, замолвил за беднягу барона словечко — и тот, как и предвидела его супруга, ближе к зиме вернулся наконец домой. Это был уже не тот человек — говорят, тюрьма ломает и самых сильных; новый Раймон стал тихий, седой и совсем-совсем старый, а кроме того, за время пребывания в неволе какие-то ловкачи проповедники умудрились обратить его в свою еретическую веру. Должно быть, немало ночей провел барон Раймон наедине с бледным человеком, что уцепился за эту Церковь Духовную, как утопающий — за крапивный стебель; и в замок Кастель-Руссильон зачастили изможденные люди в черных одеждах, толкующие Библию на провансальском и желающие всем благословенным доброй кончины. Серемонде же было все равно. Сердце ее находилось далеко отсюда, в доме ее матушки, и бегало ее светловолосое сердце по бывшей ее комнате, дралось под столом с собаками из-за косточки и громко плакало, когда кормилица отвешивала ему шлепка. И только иногда снились ему — всплеском — алые розы, или алая кровь цветом как розы, и вздрагивал он, не по-детски затихая, когда заезжий жонглер запевал о том, что короток день, и ночь длинна, но надежда мне все ж видна, или, подымая к небесам грязноватый палец, заявлял торжественно: «А сейчас, благородные господа, спою я вам песню злодейски зарезанного за любовь трубадура, которую написал он за день до своей смерти…» Они не должны ничего помнить. Таков закон. Зато теперь все на своих местах… Только когда эн Раймон умирал, когда было ему шестьдесят три года, дама Серемонда послала людей, чтобы привезти к ней ее сердце. Было Гийому де Кастель тогда почти что семь, самый возраст, чтобы отдавать мальчика в пажи какому-нибудь знатному эну, может, даже королю. И получился он хрупким, но ловким и быстрым, светловолосым, как ангел, и с голосом красивым и звонким, подходящим для пения песен… Если только голос не сломается за время отрочества. …У ложа эн Раймона уже стояли двое. Тот, что старше — худой, как деревянная статуя, с сухим, длинным лицом, с черным капюшоном, откинутым на спину, простер желтоватую жилистую руку на баронов покрытый предсмертный испариной лоб. Раймон лежал, вытянувшись под белым предсмертным покровом, как мертвый; только запавшие его глаза слегка дрожали под тяжелыми сомкнутыми веками — кажется, умирающий рыцарь плакал. В спальне его с маленьким витражным оконцем и в самые яркие дни было темно, но сейчас горели и сильно пахли жиром свечи, множество свечей, в канделябрах, в руках у коленопреклоненных рыцарей, везде, везде… Когда Серемонда вошла, держа руки на плечах мальчика, старший из черных людей не шелохнулся. Только второй, тот, что казался совсем молодым, темноволосый, с яркими, сумасшедшими глазами (Господи, какие же они все худые и сумасшедшие…) быстро скользнул взглядом по вошедшим и снова опустил лицо. Гийом поднял голову, вопросительно взглянул на мать. На мочке мягкого, круглого уха у него чернела крупная родинка. Плечико его чуть дернулось под ее рукою, она одним взглядом ответила — «да». Мальчик легко опустился на колени, глядя прямо перед собою; Серемонда, помедлив не более мига — вслед за ним, перед Госпожой Смертью все рАвно почтительны… А старый катарский священник все читал, и черная книжка в его руке источала слова, произносимые мягким, уводящим внутрь говорящегося голосом…«…Был Свет истинный, Который просвещает всякого человека, приходящего в мир. В мире был, и мир через Него начал быть, и мир Его не познал… Пришел к своим, и свои Его не приняли. А тем, которые приняли Его, верующим во имя Его, дал власть быть чадами Божьими, Которые не от крови, и ни от хотения плоти, ни от хотения мужа, но от Бога родились…»…От Бога родились. Серемонда поняла, что плачет, только когда капля упала на шею ее сыну, и он чуть передернул лопатками, как двигает загривком кот, стремясь согнать назойливую муху. И Раймон плакал, под сухой и горячей рукою у себя на челе содрогаясь от последних слез, и не имел даже сил исповедаться, только ответить прерывистым шепотом, когда старик спросил, называя его братом, воистину ли он хочет служить Богу и Его Евангелию — ответить «да» так, что в это «да» ушли последние силы его тела, и снова закрыть глаза, нет сил, где же я слышал этот голос, и я ответил бы тебе — «да», если только еще не поздно… Еще не темно. Есть любовь, и она единственный свет человеков. Принесите света, света… пожалуйста… Легкая, маленькая книга коснулась Раймонова лба. Конец обряда, сейчас будут звать Святого Духа. «Отче, вот Твой слуга для Твоего правосудия, ниспошли ему Свою милость и Дух Свой»… Но Раймон был уже мертв, и веки его слиплись навеки, все еще влажные, и я не знаю насчет Духа, Господи, но милосердие Твое ниспошли… …Серемонда, легкая, будто бы пустая изнутри, вышла прочь, когда они читали хором «Отче наш». Гийом некоторое время оставался еще у ложа покойного, даже подошел ближе — посмотреть. Детей еще более, чем взрослых, влечет к себе смерть — может, потому, что они еще меньше, чем взрослые, в нее верят. Потом вышел наконец — ранее, чем рыцари и слуги, все те, кто разделял с бароном его суровую и плачущую веру. Мать ждала его у дверей; Гийом подошел — маленький, сосредоточенный, с вертикальной морщинкой меж бровями. Спросил напряженно, глядя снизу вверх: — Донна мама, это был мой отец?.. Я поцеловал его в лоб. Я правильно сделал?.. Серемонда вместо ответа прижала его к себе. Месть — плод, лишенный сладости. Только один плод сладости не лишен — а все потому, что он из Божьего сада, Гийом. Это любовь. Это любовь.
8. О том, что рассказывали об эн Гийоме при куртуазных дворах Юга, покуда не пришла рыцарственности и куртуазности смерть — в слезах и стенании надеемся, что не вечная
…Рассказывал в городе Нарбонне заезжий арагонец в лето 1209, и сама дона Альенора, жена графа Раймона Тулузского, кивала головою, подтверждая, что так оно и было, сама видела живого участника сей истории: — Да, жуткое дело. Отрубил трубадуру голову и приказал жене подать к столу. Та как увидала, так сразу и говорит: раз этим вы меня потчуете, так я ничего более есть и не буду. И заморила себя голодом. А его, зверюгу, потом в темницу посадили, и замок у него отняли, если я верно все помню… И шла гроза на город Нарбонн, и на град Тулузу, и городу Сен-Жиллю еще только предстояло стать свидетелем того, как на весь Юг возляжет терновый венец… Юг мой, юг, улыбавшийся, как Гийом, в лицо своей вкрадчивой смерти — тогда мой юг еще был на свете…* * *
…В Перпиньяне, в году 1217, в графском замке пел рыжий усатый жонглер, и слушали его дамы, и ужасались, качая головами.* * *
И писал монах Монмажурский, низко склоняясь над страницей, так как оплывает трескучая свеча, и мало в мире света, и даже Гийом не взглянет с заплаканных воском страниц возле спящей монаховой головы — только ровной чередою лежат равнодушные строчки:«Гийом был славный и храбрый малый, но, влюбясь, сдурел и стал трусом, понеже дал себя убить столь мерзкому и ревнивому борову…»Что же, может, и так. Может, оно и так. В любом случае -
* * *
…И рассказывал странник, по виду, кажись, южанин, окольными путями пробираясь на север, в Германию, сидя на постоялом дворе в Шампани, в году 1244 от Рождества Христова и в году почитай что первом от окончательной смерти нашего Юга, и жадно слушали его охочие до сплетен горожане: — Был вот, например, такой рыцарь, трубадур, звали его Гийом де Кабестань. Красавец преизрядный и дамами очень любимый; и вышло однажды так, что полюбило его сразу семь дам, и все они сделались его любовницами. Но прознали о том ихние, стало быть, мужья, и собрались они все вместе, подстерегли того Гийома, когда шел он один в поле, да и убили за его проделки. А тело Гийомово разрезали они на куски и принесли в один замок, где в то время собрались вместе их жены, а из них каждая полагала, будто она у Гийома единственная. И приготовили мужья из тела Гийомова кушанье для своих супружниц, и подали им на золотых блюдах; а когда те насытились, мужья возьми да и скажи им, что же это такое они ели. И в такую тоску пришли те дамы от смерти своего ненаглядногоГийома, а равно и от ревности друг к дружке, что тут же все с балкона разом и бросились, и так ревнивые мужья в один день овдовели. О Гийоме, однако же, все окрестные дамы жалели — такого искусника в любовной науке еще свет не видывал, и умел он им всячески угождать… Однако подобная судьба всякого прелюбодейца может настигнуть, а нас избави Боже, аминь. …И расходились горожане спать, вздыхая о горестной истории, превеликой жалости достойной; а правды не знал уже почти никто, вот разве что я вам ее поведаю. Хотя кому она нужна теперь, эта грустная изгнанница-правда в лохмотьях — кому она нужна теперь, если нет более нашего Юга, и вместе с ним куртуазность и рыцарственность, пораженные в самое сердце, не вспрянут уже никогда, и даже последний рыцарь — граф Раймон, сердце юга, седой сир-изгнанник, но все еще равный императору, покоится не погребенным в доме госпитальеров уже который год… И темная лилия на его белой кости все видна — как пятно крови, как цветок того розария, тернового венца… Хотя, хотя… Кто же может знать. Ведь нас иногда отпускают. Если мы что-то не успели. Так говорят учителя, так я надеюсь, потому что не могу иначе. И если пораженный в сердце рыцарь может воротиться и петь, то кому ведомо, не может ли воротиться и петь пораженный в сердце наш Юг?.. Ведь я пока еще жив, я, один из последних, кто помнит, как простирают руку на чело умирающему, и как алы закаты там, над нашей землей — как поле пламенеющих роз, один из последних, кто может рассказать хотя бы малую правду… И пока я жив, я буду ждать. Я узнаю их сразу — и тогда смогу уйти успокоенным. Я запомнил -Конец
© Copyright Дубинин Антон О.П. (chretien@mail.ru) 12/10/2008
Последние комментарии
8 часов 57 минут назад
11 часов 31 минут назад
12 часов 4 секунд назад
12 часов 6 минут назад
6 часов 22 минут назад
15 часов 9 минут назад