Поль Элюар. Вехи жизни и творчества [Самарий Израилевич Великовский] (fb2) читать онлайн
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Самарий Израилевич Великовский Поль Элюар Вехи жизни и творчества
I
Эжен-Эмиль-Поль Грендель (двадцать лет спустя он станет подписывать книги фамилией своей бабки по материнской линии — Элюар) родился 14 декабря 1895 г. в городке Сен-Дени близ Парижа. Мать его была портнихой, отец служил бухгалтером, пока не занялся перепродажей недвижимости. Впрочем, скромность достатка в семье вовсе не означала бедности. Дело отца благополучно расширялось, и в 1908 г. Грендели уже смогли перебраться в Париж. Летом 1912 г., когда Элюар с матерью отдыхал в Швейцарии, у него открылось чахоточное кровохарканье. Врачи почти на два года поместили его в горную лечебницу. Здесь он встретился с русской девушкой Еленой Дьяконовой, а через четыре года она сделалась его женой. Он звал ее Гала, и ей были посвящены его первые стихотворные пробы пера. И хотя вскоре Элюар отрекся от двух своих юношеских книжечек, сочтя их слишком по-ученически неловкими, тем не менее это — пусть робкие, но все же непосредственные подступы к тому «долгому любовному раздумью», каким ему виделось все его сорокалетнее творчество. Залечив болезнь, хотя и не вылечившись вполне (слабость легких давала о себе знать па протяжении всей его жизни), Элюар едва успел завершить учебу, как разразилась военная катастрофа 1914 года. Солдат нестроевой службы, он был назначен санитаром в госпиталь и четыре с лишним военных года провел в тылу, досадуя на свой недуг, вынуждавший его отсиживаться вдали от передовой. Всего на несколько недель в январе-феврале 1917 г. ему удалось добиться отправки с пехотным полком на фронт, откуда его вскоре отослали назад с острейшим приступом бронхита. Незадолго до этого испытания себя в траншеях Элюар отпечатал на ротаторе тетрадку своих стихов под заголовком «Долг» (Le devoir, 1916). Скупо и просто рассказал он здесь об участи своей и своих вчерашних однокашников, ныне однополчан, увязших в окопной грязи, среди холода, слякоти, горя и уже уставших надеяться на возврат похищенной у них радости жить, не остерегаясь каждую минуту смерти. К этой печали и усталости солдата, оторванного от родного очага, через год, в расширенной и напечатанной типографским путем книжке под названием «Долг и тревога» (Le devoir et Vinquietude), прибавятся пронизанные едкой горечью мысли фронтовика, побывавшего в окопной мясорубке и уже не склонного послушно принимать навязанный ему «долг». Обыденные подробности солдатских трудов и дней у раннего Элюара развенчивают батальную болтовню ура-патриотов и складываются в личное свидетельство об исторической трагедии «поколения потерянных». У Элюара пока, впрочем, не встретишь того гневного вызова, какой был брошен тогда же Барбюсом от лица ожесточившихся, доведенных до отчаяния «пуалю» виновникам кровавого лихолетья. Но он далек и от покорного всепрощения. «Одни ответственны за жизнь. Мы ответственны, — писал он отцу в январе 1916 г. — Другие несут ответственность за смерть, и они должны быть нашими единственными врагами»[1]. Летом 1918 г., когда по обе стороны колючей проволоки еще истекали кровью враждующие армии, Элюар выпустил без разрешения цензуры «пораженческую» листовку со «Стихами для мира» (Poemes pour la paix). Он рисовал здесь возвращение домой усталого солдата, который обнимет близких и снова обретет «ненужное» ему прежде лицо — «лицо, чтобы быть любимым, чтобы быть счастливым». Греза Элюара о тихом непритязательном счастье казалась пока несбыточной, но от этого еще сильнее звучала призывом. Вместо заповедей разрушения и убийства она славила заповеди иной мудрости — труда работника, сменившего винтовку и лопату для рытья братских могил на рубанок, плуг, заступ каменотеса, перо. Еще в окопах у Элюара зародилась и окрепла прометеевская мечта об огне, без которого не прожить здесь, на изрытой, вытоптанной, вымерзшей земле. «Чтобы жить здесь» — так и озаглавил он стихи, написанные им в 1917 г., но напечатанные лишь двадцать с лишним лет спустя и могущие служить неизменным «верую» всей его жизни и работы:II
В растерзанной послевоенной Франции эти добрые побуждения слишком быстро были, однако, отравлены тем, что жизнь постепенно входила в слишком знакомую и до отвращения постылую колею, однажды уже приведшую к пропасти. В стране хозяйничали те же, ради чьих доходов недавно истреблялись миллионы. Среди интеллигентов поколения Элюара, как всегда, нашлось множество приспособившихся; из осторожности, цинизма или просто по лености душевной они предпочли потихоньку врасти в наспех залатанный мирный быт, по возможности заполучив местечко потеплее. Другие, кто не хотел и не мог забыть недавнее, ощутили себя окончательно выбитыми из жизни с ее заскорузлым укладом — ниспровергателями и отщепенцами. Их душила ярость, презрение к культуре, еще вчера поставленной под ружье и послушно обслуживавшей братоубийственные лозунги. И они поднимали бунт против духовных ценностей, которые достались им от поколений благонравных предков. В литературе зачинщиками одного из таких запальчивых «мятежей» были приверженцы «дада» — этим словечком из лепета несмышленых детей румын по происхождению Тристан Тзара, живший в Швейцарии, еще в 1916 г. окрестил затею кружка своих друзей по устройству всяческих издевательств над привычными понятиями о словесности, живописи, музыке. В 1920 г., по приглашению столь же вызывающе настроенных основателей авангардистского журнала «Литература» Андре Бретона, Луи Арагона и Филиппа Супо, вождь «дада» переехал в Париж. Вскоре дерзкое озорство ватаги дадаистов, наивное в своих претензиях с помощью шумных богемных выходок разрушить дотла здание христианско-торгашеской цивилизации Запада, оказалось если не самым значительным, то самым скандальным событием литературно-артистической жизни французской столицы. Элюар сразу же примкнул к «дада». У него была та же безбедная юность, что и у всех этих отпрысков добропорядочных семейств, он тоже впервые в окопах почувствовал себя отверженным и разгневанным «блудным сыном» общества. Схожими были у них и духовные устремления. Элюар не менее пылко ратовал за уничтожение обветшалой рутины, прежде всего в культуре, и помышлял о неведомых дотоле приключениях мысли и поэтического слова. Годы «дада» стали для него порой, когда кристаллизовалось его стихийное возмущение буржуазным укладом, когда в стилевых исканиях, нередко весьма отчаянных, он вырабатывал свое особое лирическое видение жизни и неповторимую манеру письма. Впрочем, среди близких ему «дада»-разрушителей Элюара уже тогда выделяла отчетливая склонность поскорее перейти от звонких пощечин обывателю, какими они часто и охотно тешились, к вдумчивой экспериментальной работе. Журнальчик «Пословица» (Proverbe), основанный им в 1920 г., был не столько листком широковещательных анафем и всеиспепеляющих прокламаций, сколько языковой лабораторией, и выходил с эпиграфом из Аполлинера: «О уста, человек ныне в поисках неведомого наречия, которому ничего не дадут грамматики былых времен». На страницах «Пословицы» Элюар пробовал выявлять те скрытые или заглохшие родники свежей, незахватанной речи, которыми располагает самый ходовой язык — газетные штампы, лозунги и сентенции, застывшие фразеологические обороты, разговорные присловья, поговорки. «Постараемся — а это трудно — остаться совершенно чистыми, — наметил он еще в 1919 г. задачу. — Тогда мы обнаружим, что связывает нас друг с другом. И ту противную речь, какой довольствуются болтуны, речь столь же мертвую, как венки на наших похожих лбах, обратим, преобразим в речь чарующую, подлинную, пригодную для взаимного общения»[3]. Наивность мудрого в своей детской чистоте лирического взгляда на вещи, закрепленного в языке столь же простом, не засоренном шелухой клише и навязших в зубах штампов, — к этому стремится Элюар и в тогдашних стихах, составивших книги «Животные и их люди, люди и их животные» (Les animaux et leurs hommes, les homrn.es et leurs animaux, 1920), «Потребности жизни и последствия снов, предваряемые Примерами» (Les necessites de la vie et les consequences des reves precede d’Exemples, 1921), «Повторения» (Bepetitions, 1922). На первых порах элюаровский поиск, имея своей установкой анархический разрыв с традиционным складом лирического мышления и изгнание обычной логики — самого заклятого недруга дадаистов, поскольку ее-то и пускали вчера в ход для оболванивания умов рассудительные «отцы отечества», — давал иной раз причудливо-загадочные плоды темной «языковой алхимии», как обозначали вслед за Артюром Рембо свое словесное изобретательство его продолжатели. Но рядом с этими ребусами без ключа в изобилии встречаются и подлинные находки, открытия мастера «фосфоресцирующей обыденности»[4], умеющего легким сдвигом в самом заурядном языковом обороте заново явить как бы только что сотворенной, во всей ее прелестной первозданности, совсем, казалось бы, примелькавшуюся и обезличенную жизнь. Позже Элюара не раз назовут певцом «райских» прозрений, тех моментов, когда греза о счастье словно сбывается и все кругом сияет улыбками безоблачного детства, так что вселенная выглядит средоточием прозрачной и лучистой чистоты. Такие «звездные миги» знакомы уже раннему Элюару. Поль Элюар. Фото ок. 1920 г.Однако в подобной одержимости небывалой чистотой помыслов, дел, слога есть и свои подвохи. Элюар их не избежал, коль скоро он вместе с товарищами по «дада» в своем «восстании духа» не останавливался и перед самыми крайними перехлестами, доходя подчас до приписывания изначальной ущербности всему земному, обремененному житейской плотью. «Однажды будет сказано, — вырвалось как-то у Т. Тзара, — что глаза, которыми смотрел мятеж, были пусты, в них не было человеческой радости»[5]. В самом деле, окрест себя молодые бунтари с их запальчивой безудержностью не желали видеть ничего или почти ничего, достойного сохранения, и в таком случае «чистота» оказывалась «не от мира сего», неким невоплощенным и невоплотимым кумиром. Упаси бог внедрить желаемое в жизнь — белоснежное платье мечты замарается, как только она коснется этой грязи. Элюар горько сетовал, что его мучительно проследовали «галлюцинации добродетели», что он ощущал себя «повешенным на дереве морали» того максималистского «нравственного абсолюта, предполагавшего недосягаемую чистоту побуждений и чувств»[6], к которому было, по признанию Тзара, устремлено все «дада». И самым жутким из этих наваждений был, пожалуй, мираж совершенства, столь же безупречного, сколь и безжизненного;
III
Сдвиги, происходившие тем временем во взглядах его товарищей по авангардистскому кружку, давали теперь, как думал Элюар, ряд точек опоры для его устремлений. Провозглашенный «дада» бунт против подгнивших устоев западной цивилизации продолжался, но после выхода в свет в декабре 1924 г. журнала «Сюрреалистская революция» он миновал сугубо разрушительную полосу и вступил в пору изысканий некоего созидательного начала, которое предполагалось открыть в области «сверхреального». Сюрреализм, по крайней мере по замыслу его вождя А. Бретона и его ближайших соратников, всерьез претендовал на роль не столько очередной литературной школы, сколько научно-философского, точнее натурмагического, исследования, между прочим прибегающего к технике художественного образотворчества и в конечном счете призванного в корне «изменить жизнь». Все надежды возлагались на раскрепощение человеческого духа от оков разума (в нем, вслед за Фрейдом, усматривали злокозненного носителя мещанских «табу»), на вольный разлив той стихии подсознательного, что бушует в глубинных недрах души. Дать этой лаве прорвать запруды логической мысли и вольно выплеснуться в мечтах, сновидениях или даже безумном бреде — не значило ли это, но всем расчетам, даровать человечеству, скованному кандалами рассудочности, столь желанную свободу духа? И не заговорит ли тогда языком восхитительных грез и жутковатых фантасмагорий сама древняя первозданная природа, от которой личность XX века пока отгорожена глухой стеной культуры? По сути сюрреализм тяготел к изобретению некоей черной магии, имевшей психоаналитическую закваску и предназначавшейся ее жрецами для полного переворота в мышлении. Причем последний рисовался им поначалу гораздо более скорым и надежным путем избавления страждущих от гнета и бед, чем революционная перестройка социального уклада. Что касается литературы и особенно лирики, то она, будучи по самому своему строю менее всего зависимой от умозрительных предпосылок, должна была овладеть лишь некоторыми особыми приемами, чтобы вплотную приблизиться к искомой «натурмагии». Среди таких приемов прежде всего поощрялись запись снов и «автоматическое письмо» — нанизывание с предельной скоростью, так чтоб не успеть задуматься, первых пришедших в голову выражений, каким бы ошарашивающим и противным здравому смыслу ни было их соседство. И даже чем сильнее ошеломляет подобное сопряжение того, что несопоставимо в привычном логическом ряду, тем ярче вспышка внезапного озарения может осветить неразведанные залежи души и всего мироздания. На протяжении пятнадцати лет Элюар оставался одним из самых знаменитых приверженцев сюрреализма, его признанной поэтической гордостью, и тем не менее его подход к учению Бретона отнюдь не однозначен, а в чем-то не лишен серьезных оговорок, предвестий их будущего разрыва. Элюар был в числе вдохновителей самых разных — как вполне серьезных, так и скорее забавных — выступлений кружка, от протестов против разбойничьей карательной войны Франции в Марокко до призывов распустить обитателей сумасшедших домов, от срыва проходившей в 1931 году в Париже Колониальной выставки до поездок с лекциями в Прагу и Мадрид и устройства Международной выставки сюрреалистов в Лондоне. Он был непременным сотрудником почти каждого выпуска их журналов, особенно «Сюрреализма на службе революции», как они переименовали свой орган в 1930 г., в пору сближения с французскими коммунистами, хотя краткого и затруднявшегося левацкими срывами. Разделял Элюар и философские установки Бретона. После недавнего тупика, когда «одиночество преследовало его своей злобой» и он в ужасе восклицал: «Лицо мое больше не видит меня. И нет вокруг других лиц», — его несомненно искушал предлагавшийся теперь способ подключиться к токам могучей энергии, которая совершает безостановочную работу где-то в космических недрах вселенной и без всяких помех переливается в сокровенные хранилища подсознания, откуда ее можно черпать пригоршнями. Он даже присоединился к Бретону и Рене Шару в сочинении текстов для двух книг 1930 г. «Замедлить работы» и «Непорочное зачатие», подсказанных бретоновскими мистическими выкладками. Привлекала, наконец, Элюара и раскованность воображения, достигаемая в непроизвольном — без оглядки на благоразумно принятое — словотворчестве, равно как и обещанное вторжение в никогда не иссякающую волшебную кладовую сновидений наяву. И все же была грань, за которой кончалось его подчинение даже самым благожелательным с виду советам и самым заманчивым теориям друзей. При всем своем мягком нраве, он упрямо не соглашался подменять работу поэта «автоматическим письмом»: последнее, по его мнению, лишь подсобно, оно «без конца распахивает двери в подсознание… преумножает наши сокровища»[7], но само по себе поставляет только случайный хаос сырых заготовок. Стихотворение же требует обдумывания, труда, подчиненного строгой задаче, это «плод достаточно определенной воли, эхо какой-то четко обозначенной надежды или отчаяния»[8]… Элюар отказывался от опасной подмены творчества нагромождением строк по наитию, за что уже тогда вызывал, как признался Бретон двадцать лет спустя, подозрения в «архиретроградных» пристрастиях[9]. Упрек этот, разумеется, звучит достаточно нелепо и лишний раз подчеркивает неслучайность того факта, что почти вся история сюрреалистского движения была историей ухода из него недюжинных мастеров, одного за другим осознававших вред для себя предписаний и запретов этого авангардистского сектантства навыворот, и, напротив, прихода под его знамена многочисленной рати ремесленников как во Франции, так и за ее пределами. И если Элюар покинул его ряды позже других, позже Супо, Десноса, Превера, Кено, Арагона, Шара, Тзара, то одной из причин здесь была, очевидно, как раз его непреклонность в самом для него дорогом и существенном — в писательстве: «советы» со стороны меньше сбивали его с толку и причиняли меньше ущерба его самобытности, внушавшей невольное почтение, вынуждая воздерживаться от попыток уличить этого скрытого «еретика» в рутинерском отступничестве. Впрочем, даже беглое знакомство с Элюаром свидетельствует, что он отнюдь не архаист, а лирик отчетливо поискового склада, так что манера его своей непривычностью вызывает поначалу известные затруднения. И тут важно не столько свыкнуться с ее внешними приметами, сколько понять ее исходные предпосылки, как они мыслились самим Элюаром. Элюаровской поэтике, какой она сложилась к середине двадцатых годов и оставалась без особых изменений вплоть до начала сороковых, прежде всего чужд «классический» принцип подражания природе (пусть и в широком, аристотелевском его значении). Здесь Элюар отправляется от общих эстетических представлений, утвердившихся во французской лирике со времен Рембо и Малларме и особенно прочно возобладавших благодаря Аполлинеру. Ранний Элюар равно пренебрегает зарисовкой, рассказом, воспоминанием об однажды случившемся, внезапно подмеченном — короче, строит свою вселенную без опоры на происшествие. Его можно было бы назвать визионером, который создает своим вымыслом независимый микрокосм, подчеркнуто неприкрепленный к историческому или биографическому календарю, да и вообще обходящийся без отсылок к чему-либо вне самого себя. Плод совершенно вольного воображения вместе с тем обладает всей полнотой и насущностью бытия. «Я не изобретаю слова. Я изобретаю предметы, живые существа, события, и мои чувства способны их воспринять. Я создаю себе переживания. Я страдаю от них или испытываю счастье. Они могут быть для меня безразличны. Я храню о них воспоминания. Случается, что я их предвижу. Если бы мне пришлось усомниться в их действительности, все сделалось бы для меня сомнительным — и жизнь, и любовь, и смерть. Мой разум отказывается отвергнуть свидетельство моих чувств. Предмет моих желаний всегда реален, ощутим»[10]. В чем же суть этого «словесного предмета», так же не нуждающегося в жизнеподобии, как камень, дерево или, скажем, звезды? В том, считает Элюар, что он есть воплощенное несогласие оставаться на земле покорным созерцателем, попытка хотя бы мысленно подчинить запросам личности косную материальность, перекроить ее по мерке нашей мечты о счастье, ибо «человеку нужно сознавать свое превосходство над природой, чтобы обороняться против нее, чтобы ее побеждать»[11]. Труд лирика для Элюара, как и труд близких ему живописцев Пикассо, Брака, Кирико, Эрнста, Танги и других, в ком он видел своих «наставников свободы»[12], не есть поэтому наведение зеркала и даже не глубинная рентгеноскопия вещей, но «смертельная схватка с видимостями»[13], когда происходит «разгром логики»[14] и «воображение, изжившее в себе инстинкт подражания»[15], расчленяет сущее на простейшие частицы, а потом заново составляет их уже по собственным понятиям о желаемом и должном. В каждом из таких сопряжений вещи, явления, признаки, переживания, принадлежащие к самым разным и подчас полярным областям, встречаются, смешиваются вопреки всем физическим законам и обычному здравомыслию. Возникающий таким путем образ (скажем, знаменитое и «загадочное» сравнение из «Любви поэзии» «земля вся синяя как апельсин»)[16] есть вполне самостоятельная данность, приглашающая не к проверке «верности природе» или логической оправданности сопоставления внешних примет, но к непосредственному, на веру восприятию его в качестве доказательства творчески-преображающего, а не созерцательно-отражающего присутствия человека во вселенной. И чем невероятнее подобные «доказательства», чем сильнее подчас озадачивают, тем явственнее пьянящее торжество свободного духа, на миг уподобляющегося богу из легенды о семи днях творения. Поль Элюар Рисунок Ман Рея в книге «Свободные руки» (1937) Возникшие таким путем словесные узлы строки в элюаровском свободном стихе («верлибре», для которого дробящее период неравнострочие вообще важнее размеренной повторяемости и в котором нет заранее заданного рисунка рифм, ассонансов, метрических ходов) не скреплены вместе жестким обручем заранее предопределенного размера. И потому они то вытягиваются, то сжимаются до одного-двух слов, а иногда и вовсе отрываются от соседних, «выламываются» из отрывка и существуют сами по себе на отшибе, получая особую весомость. В свою очередь, строки непосредственно стыкуются одна с другой, они сопоставлены или противопоставлены, точнее поставлены рядом без повествовательных, хронологических, рассудочно-логических или иных очевидных переходов. Между отдельными смысловыми «вспышками» завязывается неоднолинейное «перемигивание»: лучи пересекаются, преломляются, отражаются друг от друга, взаимно притягиваются и отталкиваются. Здесь нет непрерывного и последовательного движения мысли по проводу синтаксиса и версификации, тут скорее перекличка огней в фейерверке. Гроздья их создают вокруг себя известный духовный микроклимат, но не складываются в повествование или четкое раздумье. Так, в результате образуется метафорическая кардиограмма взрывов восторга и горестных метаний, через которые прошел «поэт — бодрствующий сновидец»[17]. Лично пережитое закреплено не в прямом рассказе или размышлении, а в иносказательной лирической композиции, оставляющей широчайший простор для бесчисленных подстановок. Эта очень осязаемая неопределенность «не отсылает (к уже известному. — С. В.), а внушает и вдохновляет», она «дает пищу надежде или отчаянию», будит отклики, «словно живое существо, заставляет грезить наяву»[18], как бы приобщает и нас к победе надо всем от века предначертанным. И тогда можно с горделивым ликованием возвестить вместе с Элюаром: «Я в силах существовать без судьбы». Не бретоновские вещания безвольного передатчика мистических позывных, а гуманистическое мифотворчество, одновременно вызов всякому стеснению, застылости, приниженности и пророчество счастья человека, сделавшегося хозяином земли и повелителем стихий, — такой мыслилась лирика Элюару и такой старался он сделать ее в каждой клеточке словесной ткани.IV
Пробьет суровый час, когда потрясения истории вынудят Элюара понять, что грезу не претворить в повседневную явь до тех пор, пока не вмешаешься в самую гущу жизни, не овладеешь ее независимыми от нашего хотения закопами. И тогда в структуре его лирики наметится частичная перестройка. Пока же это ворожащее визионерство легко и полно вбирало ту песнь разделенной, хотя и не избежавшей трагедий, любви, какая составляла стержень всех книг Элюара, от «Града скорби» (Capitale de la douleur, 1926), через «Любовь поэзию» (Lamour la poesie, 1929), «Саму жизнь» (La vie immediate, 1930), «Розу для всех» (La rose publique, 1934), «Плодоносные глаза» (Les уеих fertiles, 1936), «Естественный ход вещей» (Cours naturel, 1938), «Полную песню» (Chanson complete, 1939) и вплоть до «Открытой книги» (Le livre ouvert I, 1940). Складывавшиеся на протяжении полутора десятков лет, книги эти очень различны, хотя бы потому, что посвящены не одной и той же вдохновительнице: после 1930 г., когда Гала ушла к одному из приятелей Элюара, Сальвадору Дали, спутницей поэта сделалась Нуш, резко не похожая на свою предшественницу[19]. Да и сам он шел отнюдь не гладким путем. И все же огромная, на тысячи стихотворных строк, «песнь песней» Элюара, оборванная всего за несколько дней до смерти и заслуживающая отдельного разговора о каждой из ее частей особо, обладает отчетливой устойчивостью исходных моментов, указанием на которые приходится довольствоваться при обзоре, когда он по необходимости краток[20]. Элюаровское «люблю» неизменно звучало у него подобно прославленному «мыслю…» Декарта. «Мужчины, женщины, постоянно рождающиеся для любви, в полный голос заявите о своем чувстве, кричите «Я тебя люблю» вопреки всем страданиям, проклятиям, презрению скотов, хуле моралистов. Кричите это вопреки всяческим превратностям, утратам, вопреки самой смерти… Слова любви — плодоносящие ласки… Любить — это единственный смысл жизни. И смысл смыслов, смысл счастья»[21]. В этой пылкой прокламации вечного влюбленного, переданной по радио в 1947 г., Элюар повторил то, что он не уставал твердить всегда: без любви человек — лишь тень самого себя, от любви зависит, быть ему или не быть, знать или не знать о том, что он существует, что он есть. И потому его любовная лирика, будучи задушевнейшей исповедью о самом сокровенно-личном из переживаний и никогда не соскальзывающая к особенно коробящей в таких случаях ходульности, вместе с тем глубоко миросозерцательна, в ней не просто заложена философия нашей земной судьбы, она сама, в каждом признании, в каждом обороте есть эта философия. В XX веке на Западе броский и грустный афоризм «Ад — это другие», принадлежащий Сартру, который чутко уловил ход дел и склад чувств там, где каждодневно кипит «война всех против всех», нередко выдается за непреложную истину. Для уверовавших в него любовь — взаимное мучительство, тщетные судороги двух узников, бессильных выбраться из тюремных одиночек своих душ. Элюар даже в самые тяжелые минуты отчаяния не делал уступок этой философической безнравственности мещанства, и если в его общественных поступках подчас прорывалось анархическое своеволие, то в сугубо частных, сердечных переживаниях он до конца был свободен от индивидуалистической замкнутости. Для него нет ада страшнее, чем одиночество, и «я» вообще становится самим собой только вместе с «ты», без этого личность и для себя — всего лишь зияющая пустота, загадочное нечто. Зато с момента встречи двоих все тайны рассеиваются, смутное безличье замещается отчетливым обликом. Словно волшебное зеркало, глаза, губы, руки тело возлюбленной при взгляде на нее вспыхивают пестрой радугой отсветов, возвращая любящему его истинный портрет, одухотворенный настолько, что зримы мельчайшие движения сердца, тень улыбки или печали, проблески мысли, пробуждение желаний. «Я заключен в круг зеркала такого чуткого, что если даже воздух струится во мне, у него есть лицо, любимое лицо, твое лицо». Воскрешенный из небытия этим жизнетворным чудо-зеркалом, которое одновременно и отбрасывает падающие на него лучи, и прозрачно, как кристалл горного хрусталя, Элюар с не меньшей жадностью всматривается в распахивающиеся перед ним дали зазеркалья. Нежные слова и ласки обнажают его подругу так, что старое присловье о потемках чужой души выглядит унылой глупостью. «Вскоре я стану читать по твоим венам, кровь твоя пронизывает тебя и тебя освещает». Самопознанье завершается познаньем другого, исчезают все тени, все перегородки, «звезда любви восходит отовсюду — кончено, больше нет следов ночи». Нет помех к тому, чтобы два существа, вдохнувшие друг в друга жизнь и ставшие прозрачными друг для друга, слились в неразлучное одно, породнились так, что ни одна из половин не может оторваться, не обрекая на гибель другую:V
В той мере, однако, в какой Элюар не хотел закрывать глаза на то, что навеянные ему любовью головокружительные дерзания — все же лишь подвиги вымысла, что он только «воображает свое всемогущество», предоставляя всему идти по-прежнему своим чередом, отнюдь не обнадеживавшим, — его визионерство далеко не всегда настроено на одну счастливую волну. Случается, и не так уже редко, что радужные видения вдруг меркнут, заслоняются совсем иными — сумрачными, кошмарными, залитыми апокалипсическим «черным светом». Вместо алмазных россыпей возникают груды булыжников, вместо чистых озер — гнилые болота, вместо зеленых полян — заброшенные пустыри. По-весеннему безмятежные улыбки природы стягиваются в жуткие гримасы зимы, дворцы оборачиваются лачугами. Смятение липкой паутиной обволакивает мозг, промозглый холод леденит сердце: «Бодрствуя, я часто испытывал чувство изоляции, страха, страданий, агонии». Тягостность подобных пробуждений не случайна: ведь каждый раз очнувшийся от сладких снов счастливец вынужден вспоминать, что грезы — мнимое, кажущееся «приручение» враждебных судеб, что, сколько бы им ни предаваться, беда за каждым углом по-прежнему стережет счастье и устроенные в мечтах пиршества всепобеждающего духа — едва ли не пир среди чумы. Что — короче — слово и дело вещи разные. И тогда, в дни горьких отрезвлений после пьянящих взлетов вымысла, Элюара нередко охватывает досада и раздражение. В приступе ярости он бывает готов развалить, как карточные домики, им же заботливо возводившиеся воздушные замки:VI
Осенью 1939 г. Элюар снова был мобилизован. Томительные месяцы «странной войны» он провел на железнодорожной станции, которую охраняла его часть. Разгром Франции в июле 1940 г. забросил его далеко на юг страны, откуда к концу лета он вернулся в Париж, занятый гитлеровцами. А через год вышла в свет, пока что легально, тоненькая книжка Элюара «На нижних склонах» — одна из первых ласточек патриотической поэзии, которая поначалу, до ухода в подполье, прибегала к зашифрованному языку намеков. Уже тогда в «серой, бесчувственной, притихшей стране» Элюар сумел различить, как «перекликались немые, переглядывались слепые, слушали друг друга глухие». Он предрекал: в замерзших «пристыженных владениях, где и у слез одни лишь грязные зеркала… солнце скоро стряхнет с себя пепел». Первые же отклики Элюара па поражение — не плач отчаявшегося, а песнь побежденного и все же восстающего против своей рабской доли. В полном смысле — лирика сопротивления. Вскоре Элюар посвятил себя всего без остатка делу освобождения Франции. Он оказался хладнокровным дерзким подпольщиком. Те, кто знал давно этого хрупкого человека, не привычного к лишениям и невзгодам, поражались, встречая его теперь на улицах бедствующего Парижа с портфелем в руках, который был набит рукописями, корректурами, листовками. Почти каждое утро он пускался в рискованное путешествие по городу, чтобы повидать типографов, получить очередной материал, наладить распространение отпечатанного накануне, подыскать явочную квартиру, установить связь с заключенными в тюрьмы и намеченными к отправке в «лагеря смерти». Один из тех, кто возглавлял тогда французскую интеллигенцию, Элюар брался за самую черновую и опасную работу. Он сделался душой крупнейших нелегальных изданий: был среди руководителей «Полночного издательства», сотрудничал в газете «Летр франсез», составил две антологии «Честь поэтов» (L’honneur des poetes, второй выпуск назывался Europe), выпускал книги «Французской библиотеки», в 1944 г. основал журнал «Вечное обозрение» (L’Sternelle revue). Когда жить в его парижской квартире на улице Ла Шапель стало крайне опасно, он вместе с женой нашел тайное убежище у друзей. Зимой 1943/44 г. Элюар скрывался в горной психиатрической лечебнице Сент-Альбан, куда к нему приезжали связные. В канун Освобождения он снова в Париже. И хотя сам Элюар прямо не сражался в рядах макизаров и повстанцев, вышвырнувших в августе 1944 г. из столицы немецкий гарнизон, партизанская медаль Сопротивления, которой он был награжден, справедливое признание его боевых заслуг перед Францией. Еще весной 1942 г., когда были казнены первые патриоты-заложники и за одно подозрение в принадлежности к Коммунистической партии Франции карали смертью, Элюар стал коммунистом. Шаг, требовавший огромного гражданского мужества, был вызовом захватчикам, данью восхищения «партией расстрелянных». И вместе с тем он как бы венчал искания всей его предшествующей жизни. От гуманизма добрых пожеланий и крылатых грез он окончательно приходил к гуманизму революционному, исторически действенному. Подвиги народа, который в трудные дни был возглавлен коммунистами, предстали перед Элюаром благодаря Сопротивлению как воплощение на деле священных для него идеалов чистоты, созидания и братства, его давней мечты о человеке-работнике, который хочет быть творцом своей судьбы, миллионов судеб. Примкнув к «партии Франции», заявил Элюар, «я хотел быть заодно с людьми моей страны, которые идут вперед к свободе, миру, счастью, к подлинной жизни». В пору оккупации к Элюару, как и к многим интеллигентам его поколения, пришло то живое, непосредственное чувство локтя в сомкнутом строю товарищей по борьбе, без которого он тосковал и метался на протяжении многих лет. А вместе с ним самим в школе подполья мужала и его лирика. Ее лозунгом стало «петь, сражаться, кричать, драться и спастись», ее сутью — поиск «правды, совсем обнаженной, очень нищей, жгуче пламенеющей и всегда прекрасной». Своему очередному сборнику, появившемуся в мае 1942, Элюар подчеркнуто дал заголовок, заимствованный у Гете и лишь уточненный датой: «Поэзия и правда 1942 года» (Poesie et verite 1942). Поль Элюар. Рисунок Маркуси на фронтисписе сборника «Велокрылые белошвейки» (1945)Правда сорок второго года вторглась на эти страницы прямо из жизни поистине оголенной, кровоточащей («Вымуштрован голодом ребенок»). Она не скрывала трагедии. Но не умалчивала она и о том, как «закованный в ночи человек» «ломает цепи» и «готовит утро». Правда Элюара взывала к отмщению, внушала мужество («Последняя ночь»). Он преподавал науку ненависти и лечил надеждой. Вступая на дотоле ему почти неведомое поприще гражданской лирики, Элюар миновал подводные рифы декларативного риторства, на которых нередко застревают в подобных случаях поэты, долго замыкавшиеся в пределах сугубо личных переживаний и сновидческих озарений. «Поэзию и правду 1942 года» открывала прославленная «Свобода». Листовки, на которых она была отпечатана, сбрасывали тогда с самолетов над городами и партизанскими краями Франции. А между тем это исповедальное заклинание, сделавшееся исповедью миллионов соотечественников Элюара, продолжало быть все таким же, какие он прежде слагал в честь возлюбленной (кстати, «Свобода» и была задумана как обращение к Нуш, чье имя должно было стоять в последней строке). Элюар, как и раньше, сплетает друг с другом безыскусные обозначения самых обычных и совершенно неожиданно поставленных рядом вещей, которые он мысленно испещряет дорогим словом «свобода». Перечень этих вещей будто бы вовсе произволен, зиждется на отработанной еще в годы сюрреализма технике бесконечного прихотливого потока образов, которые всплывают в сознании пишущего и, кажется, перенесены на бумагу без тщательного отбора, без вмешательства логики. Непосредственность такого «инвентария», включающего все, на что невзначай упал взгляд, что внезапно мелькнуло в уме, и прежде очищала признания Элюара от малейшего налета заданности, умозрительности, делая их на редкость доверительными, проникновенными. И все-таки хаотичность этого нагнетания вразброс лишь кажущаяся. Она-то как раз несет в себе, внушает мысль о всепроникающей, одухотворяющей все бытие — от простейших предметов обихода до сложных достижений духа — страсти, с детских лет завладевшей человеком. О пей, этой приверженности к одному, самому важному и насущному, говорит уже само построение: мастерски найденное соответствие общего композиционного хода со структурой каждой отдельной строфы (элементарное перечисление, стянутое концовкой в узел). Виртуозный двадцатикратный синтаксический повтор, усиленный еще и буквальным повторением последней его строки, обрывающей фразу на полуслове, всякий раз усиливает ожидание заключительного слова-разрядки. Неупорядоченность в частностях получает полновесную смысловую нагрузку, из кирпичиков, случайно оказавшихся под рукой, складывается здание, являющее собой высший поэтический порядок. И сама свобода предстает не чем-то внеличным, не кумиром, которому должно поклоняться, но стихией, проникшей в плоть и кровь каждого, растворенной в любой клеточке его личности, посылающей ему свои позывные изо всех уголков вселенной. Оттого-то она чрезвычайно близка всем. Элюар говорит лишь от своего имени, но сказанное им отливается в формулу умонастроения всех и каждого в отдельности, дающую возможность «присвоить» ее как свою собственную, лично выстраданную. И это сделало элюаровский текст патриотической молитвой французов, псалмом вольнолюбия, к которому прибегали, когда надо было выразить самое сокровенное, «символом веры» порабощенного, но не ставшего на колени народа. Разумеется, далеко не всегда запас навыков мастерства мог удовлетворить Элюара теперь, когда он овладевал оружием лирической публицистики. Книга «Лицом к лицу с немцами» (An rendez-vous aLlemand, 1944), где он собрал патриотические стихи времен гитлеровского нашествия, свидетельствует, что, не отрекаясь от себя прежнего, Элюар блистательно освоил не знакомые ему прежде жанры гротескного памфлета («Тупые и злобные»), листовки-призыва («Извещение»), надгробного слова у могилы павшего товарища («Габриэль Пери»), злободневного отклика («Продавцы индульгенций»), А это, в свою очередь, требовало несколько иной, чем до того, работы и с самим языковым материалом. В его поэтике тех лет заметны следы изменений, которые произошли в исходных позициях Элюара, переставшего чураться истории и озабоченного тем, чтобы сказанное им было услышано и понято даже самыми неискушенными. Обыкновенное расхожее слово, с которым он всегда предпочитал иметь дело, но которое в эллиптической метафорике прежнего Элюара вступало с другими такими же словами в самые неожиданные сочетания, подчас сбивавшие с толку своей причудливой загадочностью, теперь у него гораздо более оголено. И потому особенно прозрачно, выпукло, как самородок, уже освобожденный от примесей и еще не обработанный, пока не загнанный в роскошную оправу. Языкотворчество позднего Элюара, имевшее прежде одним из основных источников резкое смещение семантических рядов и подрыв отстоявшихся привычных соответствий, начинает вообще тяготеть к укреплению логических опор, к тому, чтобы из расползающегося и зыбкого словесного сырья строить высказывание крепко сбитое, отточенное, лаконичное. Жестче, проработаннее делается ритмическая основа стиха, весомее звукопись, четче гранение с помощью синтаксиса. Простое слово все чаще оборачивается словом крылатым, афоризмом, лозунгом, заповодыо. Охотно прибегает Элюар и к старинным фольклорным приемам: сказовым зачинам, песенным повторам, подхватам («Затемнение», «Мужество», «Той, о которой они мечтают»). Напевность, которой он прежде избегал, дает теперь ту неброскую подспудную музыку, какая была присуща когда-то Шарлю Орлеанскому, тому из средневековых лириков, кто был ближе других Элюару. И эта негромкая, скромная манера Элюара говорить о беззаветной отваге и безутешном горе, о нестерпимом страдании и пылкой мечте голосом нежным, чуть задумчивым, по-детски бесхитростным и чистым потрясала его соотечественников ничуть не меньше, чем меднотрубная пламенность иных его собратьев по перу и подполью.
VII
«Целью поэзии должна стать практическая истина» — словами Лотреамона, одного из «проклятых поэтов» XIX столетия, озаглавил Элюар стихотворение, где оп подытожил то, что сделал в Сопротивлении, и вместо с тем выступил с манифестом всей своей послевоенной лирики. За это соединение «грезы и дела», пропасть между которыми сто лет назад с болью обнаружил Бодлер и которая вплоть до наших дней мучит едва ли не каждого крупного поэта Франции, Элюара не раз укоряли в отступничестве, в подчинении безбрежной свободы словотворца нуждам и заботам действительной перестройки жизни. На упреки своих «взыскательных друзей» он неизменно и твердо отвечал, что не видит ничего зазорного в том, чтобы «служить общему делу, ибо все люди, уважающие себя, служат делу — вместе со своими вчерашними братьями, сегодняшними братьями, братьями завтрашними»[27]. Подобно Жолио-Кюри, Пабло Неруде, Эренбургу, чьи имена в пору «холодной войны» стали известны на всех континентах, Элюар последние годы жизни отдал сплочению людей доброй воли, взаимному сближению народов и культур, развенчанию расистских и милитаристских мифов, натравливающих друг на друга ближних и дальних соседей. Как посланец Франции и международного движения борцов за мир он в эти годы побывал в Бельгии, Англии, Швейцарии, Чехословакии, Югославии, Болгарии, Венгрии, Румынии, Мексике. В 1946 г., в разгар кампании за установление республики в Италии, по приглашению итальянских коммунистов он проехал от Милана до Неаполя с циклом выступлений. Оттуда он направился в горные партизанские районы Греции, а через три года вновь посетил их вместе с Ивом Фаржем. Дважды, в 1950, а затем, по случаю юбилеев Гюго и Гоголя в 1952 г., он приезжал в нашу страну, которая рисовалась ему «страной воплощающейся надежды». За сухим перечнем этих поездок — тысячи километров по суше, воде, воздуху, тысячи дружеских бесед, митингов, интервью, встреч, — каждодневный труд, требовавший огромного напряжения, доброжелательности, стремления понять, умения убедить. И все, что сделано, передумано, узнано за эти годы кипучей жизни в самой гуще событий, находит живой отклик в таких книгах Элюара, как «Политические стихи» (Poemes politiques, 1948), «Греция роза моя» (Gr'ece та rose de raison, 1949), «Посвящения» (Hotmages, 1950), «Лик всеобщего мира» (Le visage de la paix, 1951). Он писал о «товарищах-печатниках» и шахтерах-забастовщиках из департамента Нор, о греческих партизанах и испанских подпольщиках, о вожде бразильских коммунистов Престесе и мексиканском живописце Сикейросе, брошенном в тюрьму, о борце против «грязной войны» во Вьетнаме Анри Мартене и работницах парижского района — «сестрах надежды», о Марселе Кашене и Жаке Дюкло — обо всем, что составляло тревоги и надежды тех дней. Для него нет тем запретных, и, словно спеша наверстать упущенное за то время, когда всяческие запреты отгораживали его лирику от «внешних обстоятельств», он теперь жаждет «сказать обо всем». Именно так — «Суметь все сказать» (Pouvoir tout dire) — названа выпущенная им в 1951 г. книга, своего рода ars роеtica позднего Элюара. Поль Элюар. Рисунок работы Марка Сен-Санса (1950)Сейчас, когда отодвинулись в прошлое многие из имен, дат и случаев, послуживших толчком для Элюара, немало из его тогдашних вещей выглядят всецело достоянием истории и его общественной биографии. Но далеко не все. Тогда, когда происходило, по ого словам, «совпадение обстоятельств внешних с обстоятельствами внутренними»[28], когда писавшееся по горячим следам событий позволяло подхватить, углубить, заново осмыслить то, что издавна было ему близко и дорого, его лирика опять обретала окрыленность. Смолоду счастье в глазах Элюара было неподдельным в той мере, в какой оно счастье разожженного огня и дружеского рукопожатия, в какой оно — сотворение. Однако тогда он скорее грезил им, теперь же открывает хранителей прометеева пламени в самых своих скромных товарищах по жизни и делу. Они есть среди заключенных франкистских тюрем, что «разжигают пламя в мраке, и пламя зарю приносит, росу и прохладу утра, победу и радость победы», среди партизан Греции, добывающих в сражениях «свободу, подобную морю и солнцу, и хлеб, подобный богу, хлеб, роднящий людей». Они, эти огненосцы, есть и совсем рядом, их можно встретить в ничем не примечательном парижском квартале, «где мужество жить, несмотря на нищету, вопреки нищете, сверкает на грязной мостовой, рождая чудеса». Ведь ныне даже обитатели тихих забытых уголков Парижа «знают, что улицы их — не тупики, и они не напрасно протягивают руку, чтобы соединиться с себе подобными. В моем прекрасном квартале сопротивление — это любовь. Женщина, ребенок — сокровища. А судьба — побирушка, чьи лохмотья, рухлядь и хищную глупость однажды, в ясный день, сожгут дотла» («В моем прекрасном квартале»), Элюар не отворачивается от убогой изнанки жизни, от тягот, остающихся уделом тех, кто в поте лица добывает свой хлеб. И все же еще никогда, пожалуй, даже в самые светлые минуты, его лирика не проникалась столь неколебимой убежденностью, что горе не неизбывно, что человек — не былинка, подвластная слепому року, а «строитель света», своим каждодневным трудом подчиняющий недобрую судьбу. Гражданская лирика входила в творчество Элюара не только не тесня «долгое любовное раздумье», но даже раздвигая его горизонты. Гитлеровское нашествие на первых порах заставило, правда, Элюара резко отгородить свой семейный очаг от всего остального, укрыться здесь от хмурой исторической непогоды, очертить вокруг этого последнего прибежища магический круг, сквозь который не проникнуть смертоносным стихиям извне: «Вечер крылья сложил над Парижем в отчаянии, наша лампа поддерживает огонь, как узник — свободу». Но уже в книге «Постель стол» (Le lit la table, 1944) славословие этому хрупкому оплоту нежности и тишины — не попытка хоть на миг забыться, а вызов и свидетельство несломленности. Коль скоро любовь уберегает от отчаяния, оставаясь неколебимой и посреди катастрофы, значит наша, на первый взгляд такая беззащитная, тяга к радости крепче самой прочной брони, значит, дух наш наделен безграничным запасом жизнестойкости. И «в годину эту мы сохраним сопротивление детства, обнаженность листвы, обнаженность твоих светлых глаз». Любовь на войне укрепляет мужество уже одним тем, что она не умерла, что ее не согнул и не сломал ураган человеконенавистничества. И в этом смысле она — урок, помогающий выстоять не только самим любящим, но и многим другим, всем, с кем они делят невзгоды, утраты, подвиг. Элюар с полным правом полагает: «О ближний мой, мое раздумье о любви — и для тебя, и для меня». Близость двоих, впрочем, не просто духовная опора среди разрухи и бед. По мере того как во Франции нарастал отпор захватчикам, Элюар укрепляется в ином, чрезвычайно требовательном взгляде на любовь. В «Семи стихотворениях о любви на войне» «нежное товарищество» двоих оказывается и предвестьем товарищества всесветного, и побуждением к борьбе за то, чтобы последнее восторжествовало. Отныне любовь не воспаряла над историей и не скрывалась от нее. Отныне для Элюара «мы двое» также немыслимо без «мы все», как раньше «я» было немыслимо без «ты». «Не в одиночку мы к цели идем, а вместе с любимыми, понимать научившись любимых, мы научимся всех понимать, все мы друг друга полюбим, наши дети будут смеяться над черной легендой о человеке, который был одинок». Оттого, что в книгах позднего Элюара «Белокрылые белошвейки» (Lingeres legeres, 1945), «Жаркая жажда жить» (Le dur desir de durer, 1946), «Леда» (Leda, 364 1949), «Феникс» (Le phenix, 1951) и других страсть двоих стремится вырваться из уютного дома и измерить себя масштабом жизни многих, накал переживаний только возрастает. Любящая пара, супруги, мы — это по-прежнему союз, наделенный волшебной силой давать тепло, радость, саму жизнь. «Сперва я назову стихии: твой голос, твои руки, твои губы. Разве был бы я, если б не было тебя» — так рисуется Элюару ветхозаветное предание о сотворении жизни на земле. Вначале было двое: встреча мужчины и женщины, Адама и Евы (Элюар упоминает чету библейских прародителей в эпиграфе к «Фениксу») — начало всех начал. То, что предшествовало, — предыстория, первоначальный хаос, из которого человек пока не выделился: один, он «очаг без огня, пустой колодец, гавань без кораблей». Плоть, кровь, дух наполняют эту полую оболочку лишь тогда, когда к ней устремится «взгляд глаз столь же чистых, как и мои», когда прозвучат первые слова привета, когда к ней «протянутся руки, неустанные труженики сегодня, мужественные даже во сне». «В пустыне, которая обитала во мне и меня одолевала, она обняла меня и, обняв меня, приказала мне видеть и слышать». И «я», отразившись в «ты», — стало. И с этой минуты перед обоими распахнулись, чтобы впустить их, врата лучезарного «града солнца», во всем противоположного давнему «граду скорби». Счастье обитателей этого «города», где всё в ласковом согласии с их запросами, где «судьба» — лишь продолжение их желаний, не может не быть вкладом в завоевание счастья всеми другими. Ведь уже одно то, что оно стало чьим-то уделом, развенчивает в глазах остальных ханжеские доводы проповедников долготерпения, кричит во всеуслышанье, что человеку дано не просто гнаться за счастьем, но и достигнуть его. И в этом смысле любящие вносят в общую сокровищницу свой личный дар, чтобы человечество воспользовалось им и его стократ приумножило. У «любви всегда столь значительные поля, что силы надежды находят там прибежище, чтобы вернее добиться освобождения». Супруги — словно сеятели, бросающие в плодоносную почву семена, которые дадут щедрые всходы в умах и сердцах:
«Увидеть мне дано, как жизнь моя уходит с твоею вместе». Все, что прежде выглядело осмысленным, погрузилось в ночь, где он сам — лишь «черная тень в ночи», лишь «росток смятенья», «нуль», расползающийся вширь. Приступы отчаяния были так сильны, что Элюар очутился на пороге самоубийства. Исповедь Поля Элюара у свежей могилы Нуш в его книгах «Лишнее время» (Le temps deborde, 1947), «Памятное тело» (Corps memorable, 1947), «Урок морали» (Une legon de morale, 1949) и особенно в тексте «От горизонта одиночки к горизонту всех», предпосланном «Политическим стихам», принадлежит к самым трагическим и самым мужественным страницам французской лирики. Длившаяся месяцы очная ставка Элюара с мертвой, это жуткое «свидание с небытием», — история человека, прошедшего все круги духовного ада, но все-таки не поддавшегося искусу превратить свою муку в наслаждение и в конце концов сумевшего вернуться к живым с самого дна отчаяния. В нисхождении вслед за призраком умершей по ступенькам все более беспросветного одиночества однажды наступил момент, когда он с предельной ясностью ощутил, что подлинная верность той, «чье сердце устремлялось навстречу другим сердцам», — не зачарованность маской, снятой с ее лица на смертном ложе. Верность ей совсем в другом, в сохранении того, что было добыто и завоевано вдвоем, когда они были вместе и твердо знали: «Жить — значит разделять жизнь с другими… Единственное возможное убежище — весь мир». И этим воспоминанием собеседник смерти «был возвращен к себе подобным как законный брат». Он робко протянул руку навстречу тем, от кого еще вчера, казалось бы, был навеки отделен внезапно выросшим могильным холмиком, его лицо вновь озарила слабая улыбка надежды, на которую получил право победитель, одолевший смерть в собственной душе. После этой «прожитой и побежденной смерти» становится возможным воскресение к жизни, а следовательно, через несколько лет, встреча с другой женщиной — Доминикой, которую Элюар узнал в 1949 г. в Мексике и которая была с ним до его последних дней. Ей посвящена книга «Феникс» — книга о восставшей из праха любви:
Последние комментарии
20 часов 21 минут назад
20 часов 39 минут назад
20 часов 48 минут назад
20 часов 49 минут назад
20 часов 52 минут назад
21 часов 10 минут назад