Прозаические миниатюры [Риити Ёкомицу] (fb2) читать онлайн
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Прозаические миниатюры
Вступление Людмилы Ермаковой «От четвертого лица»
Как известно, после реставрации Мэйдзи на Японских островах началась эпоха бурного знакомства с культурой Запада. Прошло несколько десятилетий, и после первых переводов, переделок и подражаний наступило время сознательного освоения западных литературных идей и приемов, тогда и начало складываться собственное «я» японской литературы новейшего времени: появились произведения замечательных писателей, имена которых теперь известны во всем мире — это Рюноскэ Акутагава, Дзюнъитиро Танидзаки, Ясунари Кавабата. Риити Ёкомицу, одно время считавшийся даже «королем современного романа», тоже начинал в эти годы — в эпоху Тайсё, то есть в конце 10-х — начале 20-х годов XX века. Он родился в 1898 году, в 1916 году поступил в университет Васэда в Токио. Его первые рассказы — «Улица» и «Башня» — были напечатаны в студенческие годы в журнале, издаваемом группой его литературных единомышленников. А в 1923 году два его рассказа, «Солнечный диск» и «Муха», уже были приняты и опубликованы литературным журналом «Синсёсэцу» («Новая проза»), после чего его имя сразу приобрело известность. Через год после этой публикации молодой писатель вместе с несколькими прозаиками, печатавшимися в журнале «Бунгэй сюндзю» («Литературные вёсны и осени») — Ясунари Кавабата (получившим впоследствии Нобелевскую премию по литературе), Тэппэй Катаока, Ёити Накагава и другими — основал литературный журнал «Бунгэй дзидай» («Век искусств»), просуществовавший три года. В первом же номере был опубликован рассказ Риити Ёкомицу «Голова, а также живот», поразивший читателей невиданным до тех пор в японской литературе приемом: взгляд безличного повествователя устроен наподобие кинокамеры, движущейся вместе с избранным персонажем и видящей лишь то, что попадает в поле его зрения. Рассказ «Муха», который можно было бы назвать одновременно и трагическим, и ироническим, был напечатан чуть раньше «Головы», но в этом смысле устроен таким же образом: он рождает ощущение камеры, закрепленной за персонажем или же стоящей неподвижно посреди декораций. Ранние рассказы Риити Ёкомицу, сразу создавшие ему славу, и в самом деле чем-то похожи на сценарии, иногда напоминая запись фильма по кадрам. Но они были задуманы и написаны вовсе не для экранизации, это не «стенограмма эмоционального порыва», как называл сценарий С. Эйзенштейн, это — литература, и прием этот у Риити Ёкомицу — тоже чисто литературный, воспроизводящий особый, найденный самим писателем способ литературного преображения действительности. (Интересно, что близость этой литературы к кинематографу оказывается еще более соблазнительной именно сейчас — в блогах нынешнего японского интернета можно найти даже попытки сделать раскадровку рассказа «Муха» — то есть перестроить рассказ в сценарий фильма, с нумерацией сцен, которые представляют собой, собственно говоря, последовательность фраз из рассказа.) Вернемся к молодым литераторам, объединившимся вокруг нового журнала. Они провозгласили тогда создание нового литературного направления, а известный критик того времени Камэо Тиба дал ему название неосенсуализма (син-канкаку-ха, от слова «канкаку» — «ощущение»). С точки зрения Тиба, литературная задача для писателей этого объединения состояла в том, чтобы «словно через крошечное отверстие показать глубину и смысл внутренней жизни человека», создать некий новый символизм. В случае Ёкомицу, пожалуй, именно этот «новый символизм» был важнее, чем «новые ощущения». Реалистическая предметность и осязаемость метафоры писателя даже вызвала тогда протесты ряда литераторов, но Рюноскэ Акутагава заявил, что усматривает новые возможности, которые несет такой художественный язык, «несмотря на его определенную странность и чужеродность». С точки зрения известного американского японоведа Доналда Кина, неосенсуалисты стали уже третьим поколением японских модернистов, но первые два, хоть и на модернистский лад, но продолжали писать в традиционном для японской литературы дневниковом жанре, в начале XX века под влиянием западного натурализма преображенном в «я-роман». Ёкомицу же, по Д. Кину, хотел создавать именно литературу, а не «фальсификацию действительности», он отказывался писать «большую ложь, которая выдается за дневник». Став главным носителем японского модернизма, эта группа отчетливо противопоставила себя и движению пролетарской литературы, пользовавшемуся поддержкой либеральной интеллигенции. Одной из своих целей неосенсуалисты назвали создание так называемой чистой литературы (термин Андре Жида), то есть свободной от оков идеологии. Собственно, сам Ёкомицу вполне сочувствовал модному течению марксизма, и упрекал он пролетарских писателей не за их идеи, а за чисто литературные промахи: за упрямый реализм и — не в последнюю очередь — за «нехватку диалектического материализма». Кстати говоря, как резонно указывают некоторые литературные критики, пролетарская литература, несмотря на прямую идеологизированность, также вполне может быть отнесена к литературе модернизма — по таким признакам, как отрицание традиционной словесности, воплощение новых идеалов, связанных с урбанизацией, слом прежних социальных структур и т. п. Надо думать, именно эта антимарксистская направленность движения неосенсуалистов и стала причиной того, что Риити Ёкомицу у нас ранее не переводился, да и вообще упоминался в исследованиях советского периода крайне редко и всегда как объект критики, направленной против его модернистских, «фаталистических» и «антисоциальных» взглядов. Потом, когда, казалось, уже ничто не мешает обратиться к этому «модернисту» и эстету, его, видимо, заслонили другие «пропущенные» японские литераторы XX века. А может быть, сыграло свою роль мнение некоторых специалистов по новой японской литературе, что модернизм в Японии представляет собой лишь импорт европейских модернистских движений и что задачей японских писателей той поры было как можно скорее проскочить этот период на пути к своей «большой» литературе. Вероятно, не стоит стараться опровергать эту точку зрения, мне представляется, что теперь ее несостоятельность вполне очевидна: литература всегда и везде прирастает за счет заимствований и переводов, и, если мы примем позицию таких критиков, мы должны будем объявить несущественными и искусственными многие выдающиеся произведения мировой литературы прошлого и настоящего, включая и наследие Пушкина. Весь интерес здесь как раз в том, каким образом происходит преломление заимствованного в принимающей культуре, что нового появляется в нем под влиянием местного типа мировоззрения, локальных художественных традиций, специфики исторического момента. В творчестве японских неосенсуалистов принято усматривать прежде всего влияние Марселя Пруста, писателя-модерниста Поля Морана, а также Джеймса Джойса. В действительности, по-видимому, эти влияния разнообразнее, богаче и в то же время не так конкретны. И существует еще одно важное отличие, о котором говорят все исследователи этого периода японской литературы: для европейского модернизма побудительным толчком послужила Первая мировая война. Для японского — разрушительное землетрясение в Канто в 1923 году. Сейчас можно говорить, пожалуй, о новой волне интереса к творчеству писателя и среди читателей, и среди критики. Например, исследовательница Титосэ Сато связывает прозу ранних неосенсуалистов с русским формализмом и непосредственно с ранними работами Виктора Шкловского, переводы которых появились в то время в японской прессе. Антиидеологизм, стремление к созданию «чистой литературы» очевидно близки к концепции формалистов, отказавшихся от противопоставления формы и содержания и предложивших понятие «материала». Интерес к Шкловскому был не случаен. Ёкомицу, блестящий прозаик, был и глубоким теоретиком — в своем эссе «Теория чистого романа» он постарался обосновать свое отрицание повествовательности от первого лица — как традиционной дневниковой прозы, так и новоявленного «я-романа». Читатель может сам судить о том, каким образом Ёкомицу менял манеру и положение повествователя: приведенный ниже рассказ «Весна приезжает в пролетке», без сомнения, основан на автобиографическом материале: в 1923 году Ёкомицу женился на семнадцатилетней девушке, сестре своего однокашника по университету. Когда его юной жене исполнилось двадцать, она умерла в больнице от туберкулеза. Это было в июне 1926 года, а рассказ «Весна приезжает в пролетке» был опубликован в августовском номере журнала «Дзёсэй» того же года, и, казалось бы, для японского литератора это определенно могло бы стать поводом для произведения в откровенном дневниковом жанре «повествования о себе». Однако рассказ по его повествовательным стратегиям совсем не таков. Примечателен и рассказ «Конь божества», где рассказчик — конь при синтоистском храме, наблюдающий мир из стойла. Из западной литературы мы знаем такие повествования от имени животных — это Золотой Осел, кот Мурр, Холстомер — последний в качестве источника влияния, должен быть назван в первую очередь, так как Толстой привлекал тогда особое внимание японской читающей публики и, разумеется, неосенсуалистов, искавших пути сближения западной и японской прозы. Эксперименты с точкой зрения и фигурой повествователя были для Ёкомицу, писателя и теоретика литературы, не просто литературными пробами. В своем эссе о «чистом романе» Ёкомицу выдвинул чрезвычайно интересное понятие, которое сейчас пытаются интерпретировать с разных точек зрения — и как литературный прием, и как новшество в философии языка. Это изобретенное им понятие «4-го лица» — то есть особого модуса повествования, не сводимого ни к 1-му, ни к 3-му лицу. Современный китайский исследователь Ду Цзинбо понимает это выражение Ёкомицу как «группу философских метафор». Ёкомицу же пишет так: «С тех пор как появилось новое грамматическое лицо, похожее на новое существо — на некое 'Я, видящее себя самого', прежний реализм стал еще более ненужным, чем раньше. Это ясно каждому. Однако если желать хоть отчасти приблизиться к истине, если стремиться хоть к какой-то реалистичности, <…> то писателю придется каким-то образом расстараться, чтобы изобрести 4-е грамматическое лицо, которое соответствовало бы его писательским тактикам и манипуляциям. <…> Мы можем внедрить это 4-е лицо в „чистый роман“ и тем самым создать мир, в котором люди обретут возможность нового движения. Создать реализм в царстве такой свободы, о которой никто и не помышлял». С категорией лица в японской культуре вообще связано многое: к XIX веку в устных и письменных речевых жанрах японского языка (в отличие от языка Древней Японии) ярко выраженные категории лица не использовались, да и сейчас вместо «ты/вы» принято употреблять имя собеседника или его должность, а разница фраз «я сделал» или «ты сделал» выражается не местоимениями, а через употребление «скромных» или «вежливых» глаголов. Тем не менее теперь-то категория лица вполне отчетливо существует, и складывалась она в конце XIX — начале XX веков, когда местоимения оказались насущно необходимыми для переводов с западных языков. В этом смысле примечателен рассказ «Птица» (1930). Это тоже рассказ-эксперимент, расширяющий возможности японского языка и литературного сознания начала XX века до «потока сознания». В нем повествование ведется не «от четвертого лица», а от самого что ни на есть первого — в одном фрагменте всего в трех строчках можно насчитать шесть «я». Рассказ трудно читать, он намеренно написан сплошным текстом без разделения на абзацы, без кавычек, позволяющих судить, кто кому что сказал и кто что при этом подумал. (Впрочем, с точки зрения плотности текста, так же выглядит и традиционная японская и любая другая средневековая литература, в которой обычно нет никаких пробелов или маркировки прямой речи. Автор все же оставил в тексте другие западные заимствования — точки и запятые.) Однако рассказ не сводится к стилистическому эксперименту, этот, если можно так выразиться, саркастический этюд по психоанализу — еще и пародия на «я-роман», а концовка рассказа возвращает нас к «новому символизму» и культу механики той поры, когда «вместо сердца — пламенный мотор». В журнальной подборке представлены только ранние новеллы писателя, здесь не оказалось места для его знаменитых романов «Механизм» и «Шанхай», нет возможности говорить подробно и о его полугодовой поездке в Европу в 1936 году (Берлин — Париж), тоске и растерянности за границей, о возрастании его «почвенничества». Во время войны он был на стороне воюющей Японии, хотя никогда не написал ни слова по части военной пропаганды. Поводом для его поездки за границу была берлинская Олимпиада 1936 года, куда он был послан как выдающийся представитель японской культуры, и японские газеты тогда называли его «блистательным литератором, своего рода символом Японии»… Но, пожалуй, его «честь и слава» все же остались там, в годах Тайсё.Весна приезжает в пролетке
Под осенним ветром зашумели сосны на берегу. Съежились далии, растущие кучкой в уголке двора. Он сидел у постели жены и смотрел в окно на черепаху, чей силуэт медленно ворочался в пресной воде пруда. Когда черепаха поплыла, на высохших камнях задрожали светлые тени — отражения бликов на поверхности воды. — В это время дня сосновые иголки так красиво освещены, правда? — Ты, значит, смотрела на сосны… — Да. — А я на черепаху. Они снова помолчали. — Ты давно уже лежишь здесь. Сосновые иголки — это и все твои впечатления? — Да, но ты ведь знаешь, я стараюсь больше ни о чем не думать. — Ну нельзя же вот так лежать и ни о чем не думать. — Нет, думать-то я, конечно, думаю. Мне так хочется скорее поправиться и устроить большую стирку у колодца. — Хочешь устроить стирку?! — засмеялся он, услышав об этом неожиданном желании. — Чудная ты какая. Я за это время столько всего пережил, а ты теперь говоришь, что хочешь устроить стирку. Вот ведь удивительно. — Мне хочется вернуться в те времена, когда я была здорова. А ты — несчастный человек, это верно. — Ну… Он подумал о долгой, тянувшейся несколько лет, борьбе, которую он вел с ее семейством, прежде чем получить ее в жены. Потом — о тех двух трудных годах после женитьбы, когда он оказался между матерью и женой. Вспомнил, как после смерти матери они с женой остались вдвоем и как год назад начались все нынешние мучения, когда жена неожиданно слегла с грудной болезнью. — А и правда, мне вот тоже захотелось устроить стирку. — Знаешь, если мне придется сейчас умирать, то и пусть. Я только хотела бы успеть — до того как умру — отблагодарить тебя за все, что ты для меня сделал. В последнее время меня только это и мучает. — И чем же ты хочешь меня отблагодарить? — Понимаешь, я теперь хочу для тебя стараться… — И как же? — Да многое можно было бы сделать… «Да, как видно, дела ее плохи», — подумал он. И сказал: — По мне, собственно, не так важно… будешь ты стараться или нет. Чего я хочу, так это съездить в Германию, в Мюнхен, да и то, если только там дождь будет идти, а если дождика не будет, то и ехать не стоит… — Я тоже хочу поехать, — сказала жена и попыталась приподняться, выпятив грудь. — Об этом и говорить нечего, тебе надо лежать. — Нет-нет, я хочу на ноги встать. Ну подними меня, ну, давай же! — Да нельзя ведь. — Мне неважно, пусть я даже умру… — Если умрешь, то уж точно не поедешь… — Ну и пусть, и пусть… — А ну-ка, лежи спокойно. И вот тебе задание — придумывай слова про то, как красиво блестят сосновые иголки, — и больше ничего. Жена замолчала. Ему просто хотелось переключить ее внимание на более безопасную тему. Он встал и отошел от ее постели. Предвечерние морские волны издалека накатывались на скалы и тут же рассыпались брызгами. Пароход, накренясь, огибал кончик острого мыса. У самой кромки воды, на фоне ярко-синего моря с завихрениями и воронками, виднелись фигурки двух сидящих детей с дымящимися сладкими бататами в руках, издалека они были похожи на две смятые брошенные бумажки. Он пока еще не пытался уклониться от накрывавших его приливов отчаяния. Истоки этих разных, одна за другой набегавших волн, казалось, таятся где-то в самой глубине его плоти. Он решил испить боль до дна, обостряя все свои чувства постепенно, подобно тому, как понемножку лижут языком сахар, чтобы в конце концов понять — в какой же миг вкус был наиболее ощутим. «Мое тело — как стеклянный сосуд. Прежде всего я должен быть прозрачным», — думал он. Засохшие стебли далий веревочками стелились по земле. Из-за линии горизонта беспрерывно дул пропитанный солью прилива ветер, наступала зима. Ступая по песку, струйками вздымавшемуся под ветром, он ходил за свежими птичьими потрошками, которые его жена ела дважды в день[1]. Он обходил лавки, торговавшие птицей, начиная с квартала на морском берегу, осматривал желтую разделочную доску и заглядывал во дворик, и лишь после этого задавал свой вопрос: — Потрошков нет у вас, потрошков, я говорю? Если ему везло и для него доставали со льда отливающие яшмовым блеском потроха, он возвращался домой твердым пружинящим шагом и раскладывал их у изголовья жены. — Вот эти, изогнутые, как бусины магатама [2]— это почки голубя. А эта блестящая печенка взята у живой домашней утки. Вот это похоже на изжеванную губу, а эти зеленые яички — прямо как нефрит с горы Куньлунь[3]. У жены, вдохновленной его красноречием, уже определенно текли слюнки, но она все не отрывала взгляда от этих потрошков — так упиваются первым поцелуем. Обычно он, договорив, забирал потрошки и тут же бросал в кастрюлю. Сквозь прутья решетки своей медицинской кровати, похожей на клетку в зоопарке, жена со слабой улыбкой смотрела на кастрюлю с кипящей водой. — Отсюда ты похожа на какого-то диковинного зверя, — говорил он. — Какой еще зверь, я все равно твоя супруга! — Ага, супруга в клетке, которая хочет съесть потроха. Ты в глубине души всегда была жестокой. — Да уж это скорее про тебя. Ты рассудочен, жесток, только и мечтаешь куда-нибудь сбежать от меня. — А вот это всего лишь твоя, скажем так, «теория из клетки». В последнее время ему приходилось быть настороже, чтобы обмануть проницательность жены, замечавшей даже мельчайшую морщинку, легкой тенью омрачившую его лоб. И тем не менее довольно часто эта ее «теория из клетки» вдруг резко меняла привычный ход и, прежде чем вернуться в исходную точку, успевала задеть его за живое. — Что и говорить, сидеть у твоей постели — приятного мало. В легочной болезни чего же хорошего… — Бывало, он, глядя ей прямо в глаза, так парировал ее упреки. — Ведь правда же? Даже если я и отхожу от тебя, то всего лишь делаю круг по двору. Я словно невидимо привязан к твоей постели и двигаться могу только в пределах этого круга. Довольно жалкое положение, правда? — Ты… ты., тебе хочется развлекаться… — с досадой говорила жена. — А разве ты поразвлечься не хочешь? — Ты хочешь развлекаться с другой женщиной! — Это ты сказала, а если даже и так, то что ж поделаешь? Тут жена обычно начинала плакать. Он спохватывался и принимался сглаживать ситуацию и объясняться. — Но ведь это само собой! Я ведь — хочешь не хочешь — вынужден сидеть у твоей постели. И вот чтобы ты как можно скорее выздоровела, я и хожу по замкнутому кругу. Представь себе это. — Ты это делаешь для себя. А побольше думать обо мне и стараться для меня — этого нет. Когда она доходила до этой мысли, он с горечью чувствовал себя буквально поверженным этой ее «теорией из клетки». Разве же только ради себя он терпит эти мучения, стараясь не подавать виду? — Ну да, это так, ты верно говоришь, ради себя самого можно вытерпеть что угодно. Ну пусть так, для себя самого, но из-за кого я все это терплю, а? Стал бы я играть в этот дурацкий зоопарк, если бы не ты? Для кого я все это делаю? Скажешь, что это к тебе отношения не имеет, все только для меня самого? Глупо же! Как и следовало ожидать, после подобных разговоров ночью у жены температура подскакивала до 39. Из-за собственной откровенности ему приходилось до утра то приоткрывать, то снова завязывать пузырь со льдом [4]. Однако чтобы найти веский повод отлучиться, он вынужден был чуть не каждый день придумывать новую причину, предупреждая возможные возражения. Чтобы зарабатывать на еду и на лечение жены, он делал свою работу в другой комнате. Но и тут она начинала свои нападки, вооружившись все той же «теорией из клетки». — Почему ты сидишь так далеко? Ты же сегодня всего раза три сюда заглянул. Что же ты за человек-то, в конце концов, ты сам-то понимаешь? — Чего ты от меня хочешь? Мне же надо тебя выхаживать, покупать лекарства и продукты. Кто же даст денег человеку, который сидит сложа руки? Ты хочешь, чтобы я их, как фокусник, добывал? — Но ведь ты можешь работать и здесь, — говорила жена. — Нет, не могу. Мне для этого надо хоть ненадолго забыть о тебе. — Это уж точно. Ты все двадцать четыре часа только о работе и думаешь. А что со мной будет — тебе наплевать. — Значит, моя работа — это твой враг. А на самом деле твой враг только и делает, что занимается твоим спасением. — Мне так одиноко… — Это еще вопрос, кому тут одиноко. — Тебе хорошо. У тебя работа есть. А у меня — ничего. — Ну так найди себе занятие. — Кроме тебя, мне искать негде. Я все только лежу и смотрю в потолок. — Давай на этом прекратим разговор. Остановимся на том, что нам обоим одиноко. У меня есть срок сдачи работы. Если я за сегодня не напишу, я их поставлю в тяжелое положение. — Вот ты всегда так. Для тебя срок сдачи важнее меня. — Не в этом дело. Срок сдачи — это что-то вроде этикетки на товаре или декларации, это как обязательство исполнить несмотря ни на что. И раз я на это согласился, я просто не имею права оправдывать неисполнение какими-то своими обстоятельствами. — Да, вот до чего ты рационален. Ты всегда так рассуждаешь, а я терпеть не могу таких рассудочных людей. — Пока ты член моей семьи, ты, точно так же как я, несешь ответственность за мои обязательства. — Да зачем же ты брал на себя такие обязательства! — А иначе на что нам жить? — Раз ты так равнодушен ко мне, лучше мне умереть. Тут он, не отвечая, выбежал во двор и глубоко вздохнул. И снова, прихватив фуросики [5], не сообщив ей о своей отлучке, отправился в город покупать потроха на этот день. Однако ее «теория из клетки» словно всюду преследовала его, привязанного к этой клетке, и этот преследователь неотступно гнался за ним и настигал все его собственные рацеи, не останавливаясь ни на миг и приводя в лихорадочное возбуждение все существо его жены. Оттого она, все оттачивая и утончая свою вырабатываемую в клетке болезненную теорию, с пугающей скоростью день за днем разрушала собственные легкие. Ее ноги и руки, раньше округлые и налитые, похудели и стали похожи на бамбуковые жерди. Когда ее грудь простукивали, раздавался такой звук, словно это была пустотелая кукла из папье-маше. А скоро она перестала поворачивать голову и в сторону своих любимых птичьих потрошков. Чтобы пробудить у нее аппетит, он однажды разложил на приступке веранды свежевыловленную морскую рыбу и принялся рассказывать ей о своих приобретениях: — Это морской Пьеро, уставший танцевать, — рыба «удильщик» или «морской черт». Это — полосатая креветка курума-эби, а креветка — это поверженный морской воин в шлеме и панцире. Эта ставрида — на самом-то деле лист с дерева, сорванный бурей. — Лучше бы почитал мне Священное Писание, — сказала она. Держа в руке рыбу, подобно апостолу Павлу, он, пораженный тяжелым предчувствием, повернулся и взглянул на нее. — Я уже ничего есть не хочу. Я хочу, чтобы ты раз в день читал мне Священное Писание. Он вытащил замызганную Библию и с того дня стал читать ей: — «Господи! услышь молитву мою, и вопль мой да придет к Тебе. Не скрывай лица Твоего от меня; в день скорби моей приклони ко мне ухо Твое; в день, [когда] воззову [к Тебе], скоро услышь меня; ибо исчезли, как дым, дни мои, и кости мои обожжены, как головня; сердце мое поражено, и иссохло, как трава, так что я забываю есть хлеб мой; от голоса стенания моего кости мои прильпнули к плоти моей»[6]. Но несчастья продолжались. Однажды утром, после того как всю ночь бушевал ветер, из прудика во дворе сбежала та медлительная черепаха. Состояние жены все ухудшалось, и он уже почти не отходил от ее постели. Изо рта ее ежеминутно вылетала мокрота. Сама она была не в состоянии ее вытереть, а кроме него это делать было некому. И еще она жаловалась, что сильно болит живот. Раз по пять в сутки, и днем и ночью, ее сотрясали приступы кашля. Эти пароксизмы были так тяжелы, что она принималась раздирать ногтями кожу на груди. Он считал, что, в отличие от больной, сам он должен сохранять самообладание. Однако чем спокойнее он держался, тем больше это вызывало ее гнев, и посреди своих мучений, не переставая кашлять, она принималась бранить его. — Человек так страдает, а ты… а ты… ты думаешь о другом! — Ну успокойся, что сейчас препираться… — Ты так спокоен, я просто не могу этого видеть! — Но ведь сейчас я занят, вокруг тебя хлопочу… — Мне это надоело! Она выхватила из его рук салфетку, резким движением смазала мокроту и бросила салфетку в него. Одной рукой он промокал пот, выступавший на всем ее теле, а другой должен был непрестанно вытирать с ее лица мокроту. Он сидел на корточках, и ноги его затекли. Она, в крайнем изнеможении уставясь в потолок, трясла обеими руками, колотила по его груди. Полотенце, которым он обтирал ее, запуталось в ее ночной рубашке. Она отбросила ногой одеяло и судорожно изгибаясь, попыталась приподняться. — Нельзя, нельзя, не двигайся. — Не могу больше, сил нет… — Успокойся! — Не могу больше… — Да ведь совсем плохо может стать! — Да наплевать! Выдерживая, словно щит, град ее ударов, он продолжал рукой растирать ее ставшую шершавой грудь. И он подумал, что даже эти минуты своих наивысших терзаний ему переносить легче — по сравнению с теми муками ревности, которые он испытывал, пока жена была здорова. Он вдруг осознал, что более счастлив теперь, когда она так больна и легкие ее начали разлагаться, чем когда плоть ее была в полном порядке. «Это что-то новенькое. Ну что же, остается принять и это». Всякий раз, когда он вспоминал об этом, он начинал громко смеяться, глядя в окно на море. Тогда жена, снова оседлав свою «теорию из клетки», горестно смотрела на него. — Хватит уж, я ведь прекрасно знаю, почему ты смеешься. — Да нет, просто когда ты так тихонько лежишь, это чем-то даже лучше, чем будет потом — когда ты выздоровеешь, захочешь носить европейские платья и веселиться. А сейчас ты стала такой бледной — знаешь, у тебя прямо-таки аристократическая бледность. Так что, давай-ка, лежи спокойно. — Да, вот такой ты человек. — Вот благодаря тому, что я такой человек, я и могу быть тебе сиделкой. — Сиделка, сиделка, — у тебя каждое второе слово — «сиделка». — Я этим горжусь. — А я, может быть, не хочу такой сиделки. — Да, а стоит мне на три минуты отлучиться в соседнюю комнату, ты поднимаешь крик, словно я тебя бросил тут одну на три дня. Разве не так? — Я хочу, чтобы за мной ухаживали без лишних замечаний. Когда ты кривишь лицо, затыкаешь мне рот, меня такая забота совсем не радует. — Однако когда ухаживаешь за больным, приходится поступать против его воли. — Это я понимаю. Но я хочу, чтобы ты при этом молчал. — Ну да, чтобы за тобой ухаживать, надо привести сюда всех чад и домочадцев, выложить миллион иен, профессоров человек десять позвать да сотню медсестер. — Да не нужно мне этого! Я хочу, чтоб это был ты один! — То есть ты хочешь, чтобы я один заменил собой десять профессоров, сто медсестер и миллион иен… — Да я не про это говорю! Я хочу, чтобы ты просто сидел около меня, и все, я и успокоюсь. — Ну тогда тебе придется терпеть и мою кривую физиономию и мои замечания. — А я буду на тебя злиться, злиться, злиться и так в этой злобе и умру. — Ну, тоже ничего страшного… Жена умолкла. Но он чувствовал, что она изнывает от желания нанести ему еще какой-то удар и молчит лишь для того, чтобы как следует отточить свою мысль. Чтобы и дальше ухаживать за женой, ему нужно было подумать о своей работе и обычной деятельности, однако он устал от постоянного ухода за женой и нехватки сна. Он понимал, что, чем больше он устает, тем труднее ему будет даваться его работа. А если он не сможет работать, его жизнь станет еще тяжелее — это было понятно. И его трудности прямо повлияют на возможности лечения жены и ухода за ней. К тому же очевидно, что его усталость будет только накапливаться. «Так что же мне делать в этой ситуации?» «Если дело так пойдет, мне тоже захочется заболеть. Я уж тоже тогда подойду к своему концу — и, похоже, буду этому даже рад». Такая мысль время от времени приходила ему в голову. Но он пытался как-то справиться с ней. У него возникло обыкновение — по ночам, когда жена будила его, чтобы он растирал ей сильно болевший живот, он тихонько шептал: — Копись, копись печаль, копись, копись печаль… Однажды, бормоча эти слова, он вдруг представил, как по зеленому сукну просторного бильярдного стола в неопределенном направлении катится шар… «Да ведь это мой шар, это я сам, только кто же это, в каком бреду послал этот шар так нелепо?» — Да три же сильнее, что ты так вяло водишь? Раньше ты не так делал, раньше ты больше старался… А мне же больно, так больно! — воскликнула она. — Так ведь и я устал. Уж и я на пределе. Так что давай просто рядышком полежим, поваляться в постели — плохо ли? Тут она вдруг притихла, а потом тихонько и жалобно, словно сверчок заскрипел из-под пола, прошептала: — Я все от тебя чего-то требую и требую. А мне теперь уж все равно умирать. С меня довольно. Ты пойди поспи. Я потерплю. При этих словах, несмотря на все его отупение, слезы навернулись ему на глаза, и он принялся непрерывно растирать ей живот.Под зимним ветром с моря трава во дворе совсем увяла. Стеклянная дверь все время издавала легкое дребезжание, как оконце конного экипажа. Он давно уже забыл о близости моря, раскинувшегося перед его домом. Как-то он отправился к врачу за лекарством для жены. — Знаете, я давно хотел вам сказать… — начал врач. — Дело в том, что вашей жене уже ничто не поможет… — О… Он отчетливо почувствовал, как кровь отхлынула от лица. — Левого легкого уже нет, да и в правом процесс зашел далеко. Он ехал вдоль морского берега в тряской коляске и чувствовал себя не человеком, а тяжелым багажом. Гладкое, лишенное цвета море безжизненно простиралось перед ним, словно полог, скрывающий смерть. Он подумал, что теперь ему совершенно не хочется видеть жену. Ведь если бы он с этого момента больше не встречался с ней, то смог бы всегда думать о ней как о живой… Вернувшись домой, он сразу ушел в свою комнату. Там он стал размышлять, как бы устроить так, чтобы больше не видеть лица жены. Потом вышел во двор и лег на траву. Все тело было налито тяжелой усталостью. Из глаз безудержно хлынули слезы, и он, крепко зажав зубами травинку, выдернул ее из земли. — Смерть — что это такое?
«Просто человека нельзя будет больше увидеть», — думал он. Через некоторое время, собравшись с духом, он тихонько зашел в комнату, где лежала жена. Она молча смотрела на него. — Хочешь каких-нибудь цветов — теперешнего, зимнего, сезона? — Ты плакал, — сказала жена. — Нет. — А я говорю — да. — Да с чего же мне плакать? — Да уж я поняла. Врач тебе что-то сказал. Сделав этот вывод, жена уставилась в потолок, но, казалось, она не слишком расстроилась. Он сел на плетеный стул возле ее изголовья и стал внимательно смотреть на нее, словно пытался запомнить. «Уже скоро. Дверь между ними захлопнется». «Однако же они оба уже отдали друг другу все, что могли. Теперь уже ничего не осталось». С того дня он стал механически выполнять все, что она говорила. Он считал это своим прощальным подарком ей. Однажды, когда она особенно мучилась, она сказала ему: — Знаешь, в следующий раз купи морфий. — Что ты с ним будешь делать? — Выпью. Если выпить морфия, то заснешь — и уже не проснешься. — Умирать, что ли, собралась? — Да. А я нисколько смерти не боюсь. Думаю, может, и лучше было бы умереть. — Ишь ведь, какая ты заносчивая стала. Смотрите-ка, уж человеку и все равно, когда умирать. — Только я чувствую себя виноватой перед тобой. Ты так много из-за меня страдал. Прости меня… — Угу. — Я очень хорошо тебя понимаю. Но, знаешь, когда я говорила тебе все эти несносные слова, это же не я — это болезнь говорила моими устами… — Конечно, болезнь! — У меня уж и завещание написано, и все. Но сейчас я тебе не покажу. Оно у меня под матрацем, возьмешь, когда я умру. Он молчал. «Все это должно вызывать у меня чувство скорби. Но пока еще время скорбеть не пришло, я не хочу слышать об этом», — думалось ему.
Возле камешков, окаймляющих клумбу, под выпавшим инеем начинали гнить выкопанные луковицы далий. По его пустому кабинету привольно расхаживала приблудная кошка, невесть откуда взявшаяся, — замена черепахе. Жена почти постоянно находилась в полузабытьи и все время молчала. Он же не сводил глаз с мыса, который сверкал вдали, прорезая поверхность моря и устремляясь к горизонту. Сидя у изголовья жены, он время от времени, как она того хотела, читал ей Священное Писание: — «Господи! не в ярости Твоей обличай меня и не во гневе Твоем наказывай меня. Помилуй меня, Господи, ибо я немощен; исцели меня, Господи, ибо кости мои потрясены; и душа моя сильно потрясена; Ты же, Господи, доколе? Обратись, Господи, избавь душу мою, спаси меня ради милости Твоей, ибо в смерти нет памятования о Тебе»[7]. Он услышал всхлипывания жены. Перестав читать, он взглянул на нее. — О чем ты подумала? — Куда денутся мои кости? Меня это очень тревожит. «Ее сердце сейчас занято мыслью о ее костях». Ему было нечего ответить ей. «Все кончено». Он уронил голову и почувствовал, что и сердце его словно ухнуло вниз. Жена зарыдала еще сильнее. — Что ты? — Моим костям нет места! Что мне делать? Вместо ответа он снова стал читать Священное Писание: — «Спаси меня, Боже, ибо воды дошли до души [моей]. Я погряз в глубоком болоте, и не на чем стать; вошел во глубину вод, и быстрое течение их увлекает меня. Я изнемог от вопля, засохла гортань моя, истомились глаза мои от ожидания Бога [моего]»[8]. Они с женой стали похожи на два сросшихся высохших стебля и молчали целыми днями. Теперь оба уже были готовы к смерти. Что бы ни произошло, им уже нечего было бояться. И в темном, затихшем доме сердце его обрело покой и бездвижность, как та чистейшая вода, которую им приносили из источника в горах и наливали в глиняную бочку до самых краев. Каждое утро, пока жена еще спала, он ходил босиком по обнажавшемуся в отлив морскому дну. К ногам прилипали прохладные водоросли, принесенные вечерним приливом. Иногда, словно пригнанный ветром, забредал местный мальчишка и, скользя по ярко-зеленым водорослям, забирался на угловатый утес. На море начинали появляться белые паруса. День за днем все веселее бежала вдоль моря белая дорога. Как-то в их дом доставили букет душистого горошка от знакомого, жившего по ту сторону мыса. В угрюмом и опустелом доме, стоявшем под холодными ветрами, впервые повеяло ароматом ранней весны. Он взял букет, как для торжественного подношения, и руку тут же осыпала цветочная пыльца. Войдя в комнату жены, он сказал: — Наконец-то весна пришла! — Да, красивые, — отозвалась жена, улыбнулась и протянула к цветам исхудалую руку. — И правда, красивые. — Откуда они? — Эти цветы совершили путешествие в пролетке, они ехали по самой кромке моря и все разбрасывали, разбрасывали, сеяли перед собой весну… Жена приняла от него букет и крепко прижала к груди. Погрузив бледное лицо в самую гущу ярких цветов, она прикрыла глаза — и ее словно унесло радостным забытьем.
Последние комментарии
17 часов 18 минут назад
17 часов 19 минут назад
17 часов 27 минут назад
17 часов 35 минут назад
18 часов 33 минут назад
18 часов 51 минут назад