Горечь [Юрий Самуилович Хазанов] (fb2) читать онлайн
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Юрий Хазанов Горечь
«Мы — нет, какая-то часть нашей души пребудет юной до смертного часа…»Джон Фаулз, английский писатель
Об авторе
Родился. Учился в школе напротив московского зоопарка. Потом уехал в Ленинград, в военно-транспортную академию. Вскоре — война, которую прошел от Москвы до Вены. После войны окончил московский педагогический институт. Работал учителем в школе, где коренным образом разошелся с директором во мнениях по поводу воспитания учеников, а также своей одежды (синие вельветовые брюки). Это подтолкнуло заняться литературой — сначала переводами (стихи и проза), затем собственной прозой (для детей и взрослых). К настоящему времени вышло 20 книг повестей и рассказов (в России и за границей), сборник стихов и довольно много переводных книг (в основном, с английского).ОЧЕНЬ КОРОТКОЕ ПРЕДИСЛОВИЕ АВТОРА
P.S. Это, вполне самостоятельное, повествование является, в то же время, 6-й частью моего «воспоминательного романа» — о себе и о нас.Ю.Х.
ГЛАВА 1. Куда же меня везут?.. Привезли… По причине собственной беспомощности автор поручает другому человеку разобраться в ситуации. Рассказ с комментариями, которых не меньше, чем сам рассказ
1
День был невыносимо жарким для конца московского августа. В такой день добрый хозяин — перефразируя старинную русскую поговорку — собаку из дома не выгонит. Однако они работали, не покладая рук. Своих «чистых» рук. Кто «они»? Да всё те же: многочисленные ученики и последователи чёрного памятника на Лубянской площади в Москве, который в живом воплощении был когда-то красивым болезненным польским шляхтичем, любящим чистоту и женщин и строго требовавшим от своих подчинённых приступать к работе только с чистыми руками. К какой работе? Чрезвычайно актуальной: сажать в тюрьмы, пытать, казнить. Он довольно рано умер, этот «чистюля»… («Умер, шмУмер, лишь бы был здоров» — как говорилось в каком-то дурацком одесском анекдоте.) Вспомнил эту бредятину, потому что — не буду притворяться — его преждевременная смерть меня мало огорчает. Хотя, как рассказывают историки, он умел испытывать глубокие и длительные романтические чувства к одной «прекрасной даме», и смерть его тоже была не вполне обычной: умер воистину на посту — не успев завершить очередную обличительную речь на пленуме своей родной коммунистической партии, направленную против её злейших врагов, Троцкого и Зиновьева. Задохнулся, так сказать, справедливым негодованием… Ну а теперь, после очередного всплеска жалковатой иронии, перейду к «нашим мутОнам». В предыдущей части повествования я оставил себя, то есть основного персонажа и рассказчика всей этой «долгоиграющей» истории, на заднем сиденье чёрной «Волги», которая направлялась неизвестно куда: то ли к радушному застолью шутников-друзей, пославших за мной какого-то молодого красавца в чёрном костюме и с «корочками» сотрудника КГБ в кармане, то ли совсем в другое место… В каковое мы, кажется, уже сворачиваем с Лубянской площади. Да, направо… На Большую Лубянку… вот подъехали и… остановились у высокого углового дома… Подъезд номер два… Молодец в чёрном костюме вышел из машины, вежливо предложил мне следовать за ним. Мы поднялись по короткой лестнице до первой площадки, где был пост и где стоял здоровенный мужчина в штатском. Он слегка кивнул моему провожатому, после чего тот исчез — как в сказке, только не в доброй, — а этот направился вверх по лестнице, сделав мне знак следовать за ним. Мы шагали по широким пустынным коридорам, шагов не было слышно, мужчина не оборачивался: знал, что я иду сзади, как привязанный, и он был прав… Лет через десять я написал довольно короткий рассказ (на более длинный не хватило душевных сил) о том, что происходило со мной тогда, в середине 60-х — в тот самый день… и в последующие… Он был очень нужен мне, этот рассказ, — нужен потому, что в нём, как я полагал, сумею, наконец, хоть в какой-то степени, собрать и внятно высказать — в первую очередь, конечно, для самого себя — собственные мысли и суждения о том, чтО же тогда случилось и как все мы, прямые или косвенные участники, вели себя… Надеялся, что смогу членораздельно и честно, без лишних эмоций, определить своё отношение к себе и к другим. (Упоминая о других, выношу за скобки власти предержащие и всех сотрудников и приверженцев упомянутого болезненного «чистоплюя», поскольку с ними, в основном, всё ясно: люди делали своё дело… Которому служили… И в которое, быть может, даже безгранично верили.) Рассказ, о котором речь, написан от третьего лица, кому я дал не своё, а другое имя — что, как думалось тогда, облегчило мне возможность более беспристрастно разбираться и анализировать, осуждать и оправдывать и приходить к объективным выво… А вот с выводами у меня всегда не слишком ладилось. Тем более, с объективными. И в данном случае — подавно. Впрочем, люди, кто всерьёз воображают, будто это им дано свыше, по-моему, глубоко ошибаются. А коли ещё настаивают на своей полной правоте, то вообще… «большевики» они, и больше никто… А если чуть мягче, то максималисты… Прошу прощения у читающих всё это, если мои игры с личными местоимениями и с именами действующих лиц утомят или повергнут их в раздражение. Говорю, потому что вспомнил, как и то, и другое чувство испытала одна знакомая мне литературная критикесса, работавшая в толстом московском журнале, куда я дал первую часть своего жизнеописания. (Под названием «Знак Вирго».) Рукопись была возвращена мне, и эта самая критикесса, кому она попала на рецензию, сообщила утомлённо-раздражённым (в пределах вежливости) тоном, что, возможно, её бы и приняли, если бы не путаница с изложением то от первого, то от третьего лица, ну, и ещё, конечно… Я не запомнил, что ещё, потому как, признАюсь, слушал вполуха: примерно то же самое я слышал или читал уже десятки раз по другим поводам, и возразить было нечего, да и не хотелось: ведь это не более, чем ещё одно мнение, а у меня есть своё, и о чём тут толковать… Но её отзыв стал для меня самым последним в моей так называемой литературной карьере: больше я ничего и никому не предлагал (говорю о собственных сочинениях, не о переводах). Охота прошла. Хватит… Разумеется, я соображал и пока ещё соображаю, что никого своим отказом не задену и не огорчу — только себя самого. Но вот как раз себя я и решил на оставшийся мне срок оградить от ощущения зависимости и беспомощности, в коем пребывал многие годы… Ох, опять пустился празднословить, за что вынужден снова извиниться. Итак — «поехали», как сказал Юрий Гагарин перед тем, как побывать в преддверье космоса. Побывать в людских душах, покопаться в них и что-то оттуда извлечь — тоже, пожалуй, нелегко, но осмеливаюсь сделать именно это… Вот он, рассказ о тех событиях, начавшихся с недолгой поездки на чёрной «Волге» в сопровождении приятного малого в чёрном костюме (несмотря на удушающую жару), — рассказ, названный мною по заголовку знаменитой когда-то пьесы Агаты Кристи. (По этой пьесе снят известный кинофильм, главную роль в котором сыграла Марлен Дитрих.) И ещё раз прошу прощения — за некоторые повторы, с которых начинается предлагаемый рассказ.2. СВИДЕТЕЛЬ ОБВИНЕНИЯ
(«Quasi una fantasia» на заданную самому себе тему, сочинённая около 40 лет назад и снабжённая сегодняшними комментариями, набранными курсивом. Которые, в общем-то, можно и не читать.)
Глеб Гархазин многие годы работал в школе, и ему нравилось его занятие, хотя получал не Бог весть сколько, а занят был по горло: уроки, подготовка, диктанты, сочинения, классное руководство, экскурсии — ни минуты свободной. И во сне отдыха не было от всех этих Дубровских, Обломовых, Татьян, Штольцов, Наташ — они приходили к нему в разных сочетаниях и нарядах, приезжали на «Волгах» и «Москвичах» (у Глеба был старый-престарый «Москвич», купленный на заработки от частных уроков); они цитировали Писарева и Белинского, издавали «Колокол», превращались в инспекторов ГАИ или РОНО, в завуча старших классов… Глеб любил школу — ту её часть, которую составляли ученики, — любил общаться с ними, журить, втолковывать, опекать; любил свой гнев, раздражение, свою любовь к ним — словом, что греха таить, любил ощущение своей власти, а их зависимости, и не только школьников — от него, но и родителей. Хотя, в отличие от большинства власть имущих, не употреблял её во зло. (Так ему хотелось думать.) Сочетание генов, видимо, не позволяло… Или понимание, что любая власть не вечна… Кончалось лето, а дни стояли очень жаркие, и в зале клуба учёных, где проходила педагогическая конференция, духота была, как в оранжерее. Но, взамен растений, пышным цветом расцветали здесь, колыхались и переливались из пустого в порожнее — речи, речи, речи. Господи, сколько он уже слышал их раньше — речей, выступлений, приветствий, обязательств, обещаний, клятв — слова, слова, слова, — и все об одном и том же: о мудром и гениальном руководстве, о безграничной преданности и такой же благодарности, о поднятии ещё выше, о происках и попытках, о решающих и завершающих годах… Руководство было всегда только мудрым, происки врагов — только тщетными, годы — решающими, благодарность — безграничной… Глеб вернулся домой с конференции — она тянулась уже второй день — голодный и злой. Жена ещё не пришла с работы. Вот и хорошо: он любил бывать один в квартире, с удовольствием вообще остался бы один. Так он себе порой говорил — и верил в это. Детей у них не было — его вина, конечно: считал, что не могли себе позволить, живя так, как жили. А как жили? Как все почти — по двое, по трое, иногда больше, но никогда не меньше, в одной комнате. Да, но у других всё же есть дети, а они… Жена когда-то соглашалась с ним, хотя позднее отрицала это; временами упрекала, плакала. А после стало поздно — когда появилась и собственная квартира небольшая, и с деньгами получше. Глеб разделся, остался в трусах, пошёл в ванную. С полдороги его вернул телефонный звонок. — Анну Ивановну, пожалуйста, — вежливый женский голос. — Здесь таких нет, — сказал Глеб. — Извините. Надрывные частые гудки. Он повесил трубку. Сколько этих ошибочных звонков последнее время! Уже раз сто звонил в бюро ремонта, ставили номер на контроль, но продолжается то же самое. Появились даже постоянные абоненты: какой-то хриплый мужчина требовательно кричит: «Полигон! Это полигон?» А ласковый женский голос униженно просит: «Птицефабрика? Извините, мне пожалуйста…» Он уже кончал мыться, когда снова раздался звонок. Глеб схватил полотенце, помчался к телефону, оставляя мокрые следы на полу. Но это был не телефон, звонили у входной двери. — Сейчас! — заорал Глеб. — Кто там? Одну минуту. Он кое-как вытерся, натянул трусы, открыл дверь. За порогом стоял кавказского вида молодой человек приятной наружности. — Вы… ко мне? — сказал Глеб. — Глеб Зиновьевич? — спросил кавказец. — Здравствуйте. Можно войти? — Пожалуйста. Извините, я несколько не одет. — Жарища сегодня жуткая, — улыбнулся посетитель. Он был в чёрном костюме и белой рубашке, при галстуке. Прямо как с проспекта Руставели в Тбилиси. — Вы… к кому? — снова спросил Глеб. — Я… собственно… к сожалению… — Кавказец уже не улыбался. Он сунул руку во внутренний карман пиджака, достал документ, развернул, поднёс к лицу Глеба. — Меня за вами прислали. «...государственной безопасности…» — успел Глеб увидеть слова вверху. — Зачем? — спросил он осевшим голосом. — Не знаю, Глеб Зиновьевич, — участливо сказал кавказец. Ни на секунду не возникла у Глеба мысль: не идти. Сказать, что устал, голоден, не может, не хочет, наконец. Мысли были другие: для чего? А надолго? Что он должен там говорить? В чём виноват? Что они узнали?.. Но отдельные мысли таяли, едва успев народиться, их подминало самое главное, самое основное и единственное чувство: растерянность. Вернее, страх. Отвратительный, безразмерный, липучий, как сегодняшняя жара, страх. — Хорошо. Сейчас оденусь, — сказал кто-то вместо Глеба. — Я недолго… Но галстука, пусть меня простят, надевать не буду, — добавил он вдруг с улыбкой, поборов, сам не зная как, на секунду, тоскливый страх, становясь прежним, только что выскочившим из ванны Глебом. — Не надевайте, конечно, — улыбнулся в ответ кавказец. — Паспорт не забудьте… Когда спускались в лифте, затеплилась вдруг слабая надежда: может, это всё шутка? Какие-нибудь хохмачи-приятели подослали — чтобы разыграть. У подъезда ждала «Волга» чёрного цвета, с шофёром. Они сели. Кавказец в пути пытался поддерживать разговор, спросил Глеба, где тот работает. — Учитель в тридцать девятой школе, — ответил Глеб и подумал, что, видимо, уже начался допрос. — Педагогический кончали? — Да. Посланец сказал: значит, коллеги, он тоже в педвузе учился, иностранный факультет, немецкий язык. Хотел преподавать, да вот сюда на работу направили, переводчиком. Глеб через силу ответил, что всегда завидовал тем, кто знает язык, у него никогда терпения не хватало выучить… Он смотрел в окно — на людей, на дома, и ему странным казалось, что они такие же, как всегда, как раньше, и нелепое появилось желание: высунуть голову и крикнуть: «А меня в КГБ везут!» — чтобы все знали. Обкрутились вокруг тёмного памятника на площади имени Дзержинского, по-хозяйски, лихо срезали угол («Нет, не с хохмачами еду», — окончательно понял Глеб), нырнули в узкий проезд, остановились у подъезда номер два. Вышли из машины. Кавказец открыл перед Глебом светло-жёлтую массивную дверь. В подъезде было куда прохладней, чем на улице, справа нависал лестничный марш на второй этаж, у столика двое дежурных — молодые солдатики. «А где же вход в тюрьму?» — подумал Глеб. — Сейчас сообщу по телефону, — сказал кавказец уже другим, официальным голосом. Глеб стоял в стороне, пытался представить, о чём его будут спрашивать и как надо отвечать, но ничего этого представить не мог, а вспомнил ни к селу, ни к городу, что за всё лето так и не выкупался ни разу, и хорошо бы завтра съездить в Сербор (так издавна привык называть Серебряный Бор на Москве-реке), а то потом уж занятия начнутся… А если не удастся завтра съездить? И вообще больше никогда… И занятий тоже не будет… Что? Это его? Да, высокий мужчина в штатском требует паспорт… Отчего он так хмуро смотрит?.. Пожалуйста. Пропуск оформили тут же, у стола дежурного. Высокий мужчина взял и пропуск, и его паспорт, сделал знак Глебу идти за ним. Кавказец-переводчик куда-то исчез. Не попрощался даже. Глеб шёл позади высокого — сначала широким коридором, потом вверх по внутренней лестнице, и снова по коридору. Направо, налево, опять налево. Мужчина остановился, открыл высокую двойную дверь, вошёл первым, Глеб за ним. В комнате сидела за столом молодая женщина. «Наверно, она и звонила, Анну Ивановну спрашивала, проверяла, дома ли я…» — сошло на Глеба озарение. Он поздоровался. Женщина не ответила. А может, ответила, да он не заметил; высокий отпер ключом дверь во вторую комнату, снова прошёл первым, сел в кресло у большого стола, молча показал Глебу, где тот должен сесть — за длинный узкий стол, под прямым углом к большому. Перед Глебом, на стене, с опасным, как ему показалось, наклоном висел огромный портрет; Глеб испугался, что сейчас тот упадёт лицом вниз и накроет и хозяина кабинета, и его самого. — Я следователь, майор Кондовый, — сказал высокий и впервые посмотрел прямо в глаза Глебу. — Ваш паспорт останется пока у меня, — добавил он, проследив за направлением его взгляда. — Ну, давайте поговорим, гражданин Гархазин. — Следователь взял со стола листы бумаги, положил медленно перед собой, ещё медленней взял ручку, стал не спеша что-то писать. «Протокол» — увидел Глеб типографский шрифт сверху. — …Так, — следователь перестал писать, опять в упор поглядел на Глеба. — Расскажите по порядку о ваших знакомых… Если бы гражданин Глеб Гархазин хорошо знал Основной Закон своей страны, а также записанные в Гражданском Кодексе слова о том, что в его руках находится политическая власть; что ему предоставлены широкие права и свободы и обеспечивается не только неприкосновенность жилища и тайна переписки, но и неприкосновенность личности; и что все эти волшебные права гарантируются, — если бы он знал на зубок всё это, то, возможно, вместо того, чтобы подавлять в себе сейчас внутреннюю дрожь и беспомощно искать какого-то чудо-выхода, спокойно, с достоинством посмотрел бы на своего собеседника и произнёс: «Отказываюсь отвечать на данный и все прочие вопросы по следующим мотивам: во-первых, мне не разъяснено существо дела, не представлены ни факты, ни обвиняемые, и я не понимаю состава преступления. Во-вторых…» Впрочем, «во-вторых» он изложил бы позднее, после того, как получит нужное разъяснение. Но, увы, Глеб Гархазин недостаточно хорошо знал Основной Закон своей страны и потому не сказал всего этого, а сидел и молчал. Конечно, он с самого начала догадывался, хотя всячески гнал от себя догадку, зачем его вызвали и о чём хотят расспросить. Вернее, о ком. Конечно, о Марке Сиданском. -...О каких знакомых? — спросил Глеб после молчания. — У вас совсем нет знакомых? — резко сказал следователь и пододвинул к себе паспорт Глеба. — Есть, — поспешно сказал Глеб. — Вот и рассказывайте. Как их фамилии? Чем занимаются? — Ну… — Глеб сделал перед самим собой вид, что добросовестно вспоминает. Потом перечислил нескольких. — Хорошо, — прервал следователь. — Расскажите об этом. Он остановился на Марке. Как Глеб и предполагал. — Что рассказать? Вместо ответа следователь пристально посмотрел на Глеба, постучал пальцем по обложке паспорта. Глеб начал говорить. Он понимал, во всяком случае полагал, что понимает, о чём хочет знать сидящий перед ним человек, и теоретически в какой-то мере готов был к подобному повороту — но не сейчас, не так неожиданно, не прямо из ванной — и сюда. А уж Марк — тот тем более: последние месяцы ходил сам не свой, явно ожидая — вот-вот что-то должно произойти, но не говоря вслух об этом. Глеб помнил, как временами на Марка нападал какой-то ступор, и тогда он застывал и неподвижным взглядом смотрел куда-то вбок, не слыша, что происходит кругом, или начинал вдруг просить прощения — за то, что ввергнул друзей в неприятности, которые ещё впереди, предлагая, пока не поздно, прекратить с ним общаться. Глеб и думать, конечно, не мог о таком, и другие тоже — из тех немногих, с кем Марк поделился своим секретом. …Только бы не сказать этому Кондовому самого главного, — билось в голове у Глеба. А что оно, главное — он толком не знал. Вероятно то, что могло пойти во вред Марку, и самому Глебу, и другим, из-за чего их могли в чём-то обвинить, уличить, изобличить, а также наказать — выгнать, лишить… посадить… То есть, вообще-то, самое главное — это их мысли, чувства, их отношение ко многим вещам… Но об этом он говорить не собирался, да никто его и не спрашивал, а спросят — найдёт, что ответить, не первый раз замужем… Но вот подробности всякие, мелочи — кто, где, когда, что — как бы в них не запутаться, не сказать лишнего. А что лишнее и что нет, и о чём вообще говорить?.. Он уже говорил. Говорил, что Марк Сиданский его старый друг, по институту ещё, тоже педагог, очень знающий, прекрасно читает лекции — русская литература девятнадцатого века, студенты его страшно любят. А ещё он пишет статьи, рецензии, а также стихи, в разных журналах печатается… — Так вы его описали, прямо хоть завтра орден давай, — сказал следователь. — Так где, говорите, он печатался? Глеб назвал несколько столичных журналов. Новый вопрос: — Он вам стихи свои читал? — Да, бывало. — И какое у вас мнение? — Мнение? Ну, стихи вполне профессиональные, очень эмоциональные, немного рациональные… — …«анальные, анальные»! — перебил следователь, судя по всему, не улавливая самостоятельного значения этого усечённого слова. — Не о том речь. Какую вы дадите политическую оценку его стихам? — Политическую? — переспросил опять Глеб. Как на экзамене, когда хочется всячески отдалить не самый приятный момент ответа на неясный тебе дополнительный вопрос, и в то же время не теряя надежды каким-то чудом обхитрить дотошного экзаменатора. — Те, что я читал… Ну, там много о природе, о чувствах. Лирика, в общем. — Про любовь, значит? И только? — Нет, не только… Не только, — повторил Глеб. — Там есть и гражданские стихи, критические… — Вот-вот, — сказал следователь, — критические. — Да, автор прибегает к таким стилистическим приёмам как юмор, ирония, сатира… — Сатира… — с нажимом сказал следователь. Но Глеб уже катил по проторенной дорожке. — Сатира, юмор, — говорил он. — Один современный французский писатель сказал, что юмор в какой-то степени можно назвать способностью забавно рассуждать о серьёзном и серьёзно о незначительном. Так вот, автор в своих стихах использует первую часть определения: «забавно о серьёзном». Ведь и раньше, и сейчас, как известно, осмеяние недостатков приносило намного больше пользы, чем вреда, и продолжает оставаться действенным оружием искусства и в печатном слове, и на эстраде… Что я мелю, — подумал он, ожидая, что следователь стукнет кулаком по столу и рявкнет: «Вы мне лекций не читайте, обвиняемый!» Или нет, он ещё не обвиняемый, а кто же — следственный, подследственный?.. Удара кулаком не последовало. Человек, сидящий против Глеба, наоборот — притих и с интересом, словно специально пришёл сюда послушать о природе юмора, смотрел на говорившего. — …Юмор — одна из важных сторон эстетического воспитания, — продолжал Глеб, — он помогает правильнее воспринимать различные формы и явления в жизни и в искусстве. Ведь смех — и лекарство, и оружие, и мотор, и тормоз… Марк Твен писал в дневнике: «Можно смешить читателя, но это пустое занятие, если в корне произведения не лежит любовь к людям». А задолго до него английский учёный Сиденгам утверждал, что прибытие в город одного паяца значит куда больше для здоровья жителей, чем десятки гружёных лекарствами мулов… — Точно, — сказал следователь, — сходишь на Райкина… На душе легче… А в Бога он верит? — Райкин? — удивился Глеб, но увидел пристальные, испытующие глаза и понял, что речь идёт о другом человеке. — Верующий он? — повторил следователь. — По-моему, да, — сказал Глеб. Слово «по-моему» было совершенно излишним, но он не мог от него отказаться: казалось, оно смягчает смысл. — Как же так? Сам учит молодёжь, а сам в церковь ходит. Чему же научит? — Да ведь он литературу прошлого века читает, а писатели тогда тоже в Бога верили. Он как бы в их образ входит, понимаете? Как хороший актёр… — Глеб чувствовал, что зарывается, но уже не мог остановиться. -...Вы знали, что он печатает свои стихи и прочее за границей? — услышал он новый вопрос. — Что?..Комментарий N 1.
В этом рассказе каждый из главных персонажей — Глеб Гархазин и Марк Сиданский — несут в себе черты характера и частицы биографии сразу двух человек… Только совсем не так, как у Роберта Стивенсона в известной повести о докторе Джексоне и мистере Хайде, герой которой становился то тем (то есть воплощением Добра), то другим (то есть воплощением Зла). Я просто объединил своего друга Юлия Даниэля, названного мною Марком, с его близким другом и товарищем по случившемуся несчастью, тоже педагогом и литератором, Андреем Синявским, а так называемого Глеба — с моим хорошим знакомым и тоже коллегой по профессии, Яном Гарбузенко. И сделал это отнюдь не из лени и не ради экономии писчей бумаги (которую в те далёкие годы не так легко было достать), но лишь оттого, что каждая из этих пар волею не зависящих от них сил оказалась связана внутри себя цепью сходных обстоятельств: одна — в роли обвиняемых, другая — в роли свидетелей. И в дальнейшем они станут временно фигурировать на этих страницах как бы в одном лице: Марк совместно с Андреем, а Глеб совместно с Яном. Итак, роли распределены, действующие лица заняли места (пока ещё не на скамье для подсудимых и не в зале суда) — можно продолжать. Мы остановились на том, что Глеб сидел в кабинете следователя под зорко взирающим на него со стены огромным портретом первого шефа этого заведения, и следователь, майор Кондовый, резко прервал затянувшуюся лекцию допрашиваемого о значении юмора в жизни и в литературе и…— …Знали вы, что ваш друг пересылает свои произведения за границу с целью незаконного напечатания их там? — с отвращением повторил следователь. — За границу? — с деланным ужасом переспросил Глеб. Он уже втянулся в роль, она влекла за собой, захотелось спросить нагло-наивно: «А как посылает? По почте? Разве нельзя? А что такого?..» Интересно всё-таки устроен человек: для него куда легче, и в беспечные его минуты, и в часы опасности, играть некую им самим придуманную роль, выкручиваться, лгать в большом или в малом, лишь бы не быть правдивым, искренним. Правдивость, которую он вдохнул с первым глотком воздуха, даётся ему с превеликим трудом. И не только во время допроса. — А вы и не знали, конечно? — спросил следователь с насмешкой. — Нет, — с поразительной искренностью воскликнул Глеб. «Значит, книжка уже вышла! Когда? Что же Марк молчал? Или они раньше узнали? До её выхода?.. А где Марк? Где он сейчас? Его тоже вызвали? В другом кабинете?..» — С какими иностранцами вы поддерживаете отношения? Опять же, если бы Глеб Гархазин вместо того, чтобы лицедействовать, перевоплощаясь то в лектора, то в экзаменуемого, то в бесхитростного простака, вспомнил о своих конституционных правах и гарантиях, то воскликнул бы с достоинством: «Во-первых, отказываюсь отвечать на этот вопрос как ущемляющий свободу моей личности, а во-вторых, согласно принципу презумпции невиновности, доказывать какую-либо мою вину обязаны вы сами, а не перекладывать на меня…» Но он не воскликнул этого, а с той же задушевной неискренностью ответил: — Да в общем, ни с кем особенно. Так, в школу приходили, к нам ведь обычно водят… Немцы, поляки… Американцы были… Ещё в Доме учителя встречи устраивали. Только редко… Допрос — или, как это назвать, собеседование? — продолжался. Следователь ни на что особенно не упирал; было впечатление, он и так всё знает, что ему нужно, и спрашивает для проформы. А Глеб почти освоился, оцепенение прошло. Давая свои уклончивые, как ему казалось, хитрые ответы, он мог уже без затаённого страха смотреть прямо в глаза следователю, мог отвлечься и взглянуть на обстановку кабинета, на портрет, готовый упасть. Он даже осмелился спросить у следователя, а где же сейчас тот, кого обвиняют? Говорили уже с ним?.. И следователь любезно ответил, что он здесь, по соседству, в другом кабинете, и уже дал признательные показания. Тогда на том же «голубом глазу» Глеб поинтересовался, что же с его другом будет. И опять услышал вполне дружелюбный ответ: да пожурят немного и отпустят, чего ж ещё?.. — А скажите, — спросил после этого следователь, — что вы знаете о том, что Зинаида Оскаровна (он назвал фамилию пожилой женщины, давнишнего друга семьи Марка) предлагала вашему другу темы для его клеветнических произведений? Был, был такой разговор у них с Марком, он точно помнит. Тот рассказывал, какой интересный сюжет предложила «старуха Зина», прямо хоть рассказ пиши, и Марк потом его написал и читал Глебу… Значит, и про это знают?.. Откуда? Выходит, говорили с самим Марком. Или с Зинаидой Оскаровной… Неужели её вызывали? Что ж, надо и ему, Глебу, о чём-нибудь сказать «да» — чтоб достоверней было, а то всё больше «не помню», «не знаю»… — Кажется, припоминаю, — сказал Глеб. — Какую-то тему подсказала… Но ведь темы это… Вот Пушкин Гоголю тоже подсказал… — Кажется или точно? — Отношения Гоголя с Пушкиным следователя явно не заинтересовали. — По-моему, точно. Только ведь сюжет можно развить как угодно. — А ваш друг как развил? Вам понравилось? — Я не знаю, о чём именно речь, но, конечно, не все стихи или рассказы, какие я знал, нравились одинаково. Так ведь не бывает. Есть лучше, есть хуже. Даже у классиков… — Оставим их в покое! А как насчёт клеветы и поклёпа на советскую действительность? Если самогС секретаря обкома обсмеивают, в чёрного кота превращают? Это что? Не вражеская вылазка? — Я бы так не назвал. Скорее, критика. Ну, сатира… Осмеяние каких-то неблаговидных вещей. Как у Салтыкова-Щедрина, Гоголя… — Что вы мне всё время Гоголя вашего суёте, гражданин Гархазин? Гоголь при капитализме жил. То есть, при феодализме… Или как его… При крепостном праве. А у нас… Следователь с усмешкой взглянул на Глеба, открыл ящик стола, достал пачку плотных листов. Ксерокопия. Бросил перед Глебом. — Читайте! — сказал он. — Стишки вашего друга. Если не все помните… Откуда они взяли? Значит, их, действительно, напечатали где-то? Марк ничего не говорил. Может, сам ещё не знает? ЗдСрово… Вот знакомые стихи… И эти… Наизусть помню… Вот ещё… А эти не знаю… Неужели вышла целая книжка?.. Он стал читать глазами.
Комментарий N 2.
На самом деле, никакого разговора о стихах мы со следователем не вели — это моя выдумка. Но стихи подлинные и принадлежат перу Юлия. А выдумал я этот разговор, главным образом, для того, чтобы процитировать побольше его стихов, которые мне всегда нравились, на которых я во многом учился стиховой технике. Со следователем же разговор был исключительно о прозе Юлия, и на столе лежала перепечатка его повести «Говорит Москва» (в ней тоже были стихи). Но обвинения в его адрес звучали те же, которые я только что привёл почти с документальной точностью, что совсем не трудно, потому что глубиной мысли и разнообразием они не отличались.— …Но сначала, — продолжал следователь, — вы подтвердите нам, что полностью осуждаете недостойные действия вашего друга, выразившиеся в написании, пересылке на Запад и опубликовании там клеветнических произведений, наносящих вред нашей стране… Ведь так? Правильно?.. Правильно, я спрашиваю? — Ну… вообще-то… — протянул Глеб, презирая и оправдывая себя… Оправдывая тем, что его слова согласия никому ничего худого не причинят и пускай совсем малая, но доля правды в них всё же есть: ведь и на самом деле он кое в чём не соглашался со своим другом: считал, что тот действует авантюрно (Марк не спорил с этим); говорил, что это ни что иное, как фига в кармане (и Марк тоже соглашался); убеждал его, что игра не стоит свеч (и опять же тот не возражал). Однако с задорным блеском в тёмных глазах и с мягкой улыбкой говорил, что, тем не менее, ему интересны подобные авантюры: они заряжают, заводят, бодрят… И, разумеется, приносят душевное удовлетворение. И теперь он может сказать себе, что занимается чем-то настоящим, а не только разговорами на кухне… Нет, сам Марк именно так никогда не говорил — так думал и говорил за него Глеб, и втайне завидовал другу, и надеялся, что вскоре тоже напишет что-нибудь такое, что можно предложить и передать туда, как сделал Марк. А куда именно, кому и через кого — Марк толком не объяснял, и Глеб не расспрашивал… Все эти мысли промелькнули у него сейчас, но были сбивчивы, разрозненны, туманны и не привели ни к какому выводу, который мог бы принести покой и удовлетворение и за который он не испытывал бы стыда. Конечно, самым приемлемым было бы встать (можно и сидя) и, обратившись слегка презрительным тоном к расположившемуся справа от него человеку, сказать, что он не считает для себя возможным отвечать на вопросы, которые касаются личных взглядов и действий своего друга, поскольку тот не совершал, с его точки зрения, ничего предосудительного и, тем более, преступного. А потому он просит… нет, требует… немедленно вернуть ему паспорт и отпустить отсюда на все четыре стороны. И его друга, если тот находится сейчас у них, тоже… Да, такой ответ был бы самым правильным, честным и самым желательным для него, если бы… Если бы не страх. Перед чем? Глеб успел подумать и об этом… Успел, потому что мысли — из той, видимо, категории нематериальных (а может, и материальных) субстанций, заполняющих сознание, что мечутся по нам чуть ли не со скоростью света. Во всяком случае, так они вели себя в голове у Глеба. И тот начинал понимать, что больше всего боится сейчас даже не того, что его могут отправить отсюда прямиком в подвальную тюрьму, находящуюся в этом же здании, но совсем другого — что лишат возможности заниматься своим делом: учить в школе, писать и издавать то, что пишешь. Такие жертвы он не был готов принести. Но ведь другие — такие, как Марк — готовы к подобному: готовы становиться (и становятся) дворниками, сторожами, истопниками, арестантами… Чем он лучше? Не лучше и не хуже, просто трусливей. Нужно честно это признать… Заткнуться и не кукарекать… Так что же делать сейчас? Крутиться, словно уж на сковородке? Не слишком умело хитрить, стараясь, чтобы «волки были сыты и овцы целы», помня, что «плетью обуха не перешибёшь», а «попал в говно, так не чирикай»?.. Вспомнились стихи Марка:
Комментарий N 3.
Эх, самым милым выходом для Глеба было бы тогда поступить так, как два десятка лет спустя, находясь там же, где он сейчас, поступил человек, которого я в те годы знать не знал, потому что ещё не придумал. Назвал я этого человека Гоша Горюнов, но чтение на досуге философских повестей Вольтера подсказало мне прозвище — «Кандид». Мой Кандид был тоже молод, честен, простодушен, но работал в мастерской по ремонту пишущих машинок. (Читатель уже мог познакомиться с ним на страницах предыдущей, 5-й части моего повествования, но эту любопытную историю, приключившуюся с Гошей-Кандидом, я ещё не рассказывал. Вот она — только, пожалуйста, не слишком удивляйтесь.)3. ЛЮБОПЫТНАЯ ИСТОРИЯ
…Как-то летом, а может зимою — Гоша Горюнов был тогда в мастерской, — позвали его к телефону. — Иди, Георгия просят, — сказали ему. — Женский голос. Блондинка, сразу слыхать… Раньше Гришке Левину побольше звонили, теперь ты его заместитель… Бабоукладчик-полуавтомат… — Ладно вам, — сказал Гоша. — Это насчёт машинки, наверно. — Точно, насчёт неё… Когда он взял трубку, там были короткие гудки. Разыграли, подумал Кандидов, но не обиделся. Он вышел из мастерской в шесть вечера и направился к метро. За углом к нему подошёл мужчина. — Георгий? — сказал он. — Да, — ответил Гоша. Он не удивился: привык, что часто обращаются. — У вас какая? — спросил он, имея в виду машинку. — Это неважно, — сухо ответил мужчина, имея в виду место своей работы. — Горюнов? — снова спросил он. — Ну да. А вы от кого? — От… самогО, — сказал мужчина в рифму. — Пройдём в скверик, сядем? Чудила какой-то, подумал Гоша, но клиентов он успел повидать всяких, да и делать было нечего. Они прошли в сквер, сели на скамейку. — Кури, — сказал мужчина и вытащил сигареты. — Спасибо, не курю. Мужчина закурил, испытующе поглядел на Гошу. — Ты должен нам помочь, — сказал он. — Георгий. — Имя было произнесено так, словно само его звучание бесповоротно предопределяло получение от Гоши помощи. — Пожалуйста, — сказал Кандидов. — Я не против. Только вы же не говорите, чего у вас. — Не у меня лично. — Служебные мы обслуживаем по наряду, — сказал Кандидов. — Георгий, — сказал мужчина, помолчав, — ты давно знаешь Чалкина? — Он ваш знакомый? Чего ж сразу не сказали? У него машинка хорошая… «Дипломат» это, в общем, та же «Олимпия». Фирма что надо. У вас такая же, да? — Георгий, — повторил мужчина, — дело не в «Олимпии»… — А в чём? Мужчина не ответил. Он глубоко затянулся сигаретой и поглядел на Гошу серьёзно и печально. Как Сикстинская Мадонна на картинке из «Огонька»… И тут шофёр затормозил, их тряхнуло, и Гоша увидел, что сидит в чёрной «Волге», — он сразу понял, что в чёрной, по цвету капота, — и ещё в машине двое мужчин. Один смотрел на него умными усталыми глазами, в руках у второго была зачётка заочного юридического института и скрипка. — Хочешь, сыграю? — спросил второй. — Не надо, — сказал Гоша. — Куда мы едем? — В детский парк имени Песталоцци, — сказал первый, и у него вдруг выросла борода. — В парке хорошо, — сказал Гоша. — Там цветы. Он был почти уверен, что опять его разыгрывают. Только, на этот раз, не братва из мастерской, а кто-нибудь из клиентов — хотя бы тот же Чалкин Владимир Семёнович, или профессор один: всегда шутить любит; пока машинку чинишь, маски разные напяливает и такие анекдоты отчебучивает!.. Тем временем машина свернула с площади на узкую улицу, подкатила к высокому массивному зданию, остановилась. «Подъезд № 7», — прочитал Гоша. Цифра «7» ему нравилась с детства… Ясно, профессор, опять подумал он. К другому, тоже профессору, привёз. А может, к академику: дом подходящий… Мужчины потолковали о чём-то у входа и вот уже вместе с Гошей поднимаются по широкой лестнице. Один этаж, второй, на третьем входят в коридор — широкий, словно улица, и на ней ни души, как в мёртвом городе. Мужчины идут впереди, не оглядываясь, быстро и в ногу, словно на параде по Красной площади, Гоша за ними. Когда замедлял шаг, чуял, его подталкивает что-то в поясницу или пониже и заставляет держаться на прежнем расстоянии. Он даже раза два оглядел себя: не привязан ли? — оказалось, нет. Они шли и шли, и шагов слышно не было — как если бы летели над квадратным паркетом коридора… Направо, налево, ещё коридор… Вот и дверь, она открылась сама, как теперь в некоторых больших магазинах, её створки уходят в небо, конца не видно. За дверью — стеклянная перегородка, там сидит блондинка, словно манекен в витрине ЦУМа, налево — ещё дверь, обыкновенная, обитая чёрным. Мужчины прошли сквозь дверь, как сквозь стену, Гоша за ними. Напротив двери — стол чёрной буквой «Т», с чёрными кавычками стульев, слева — чёрное тире дивана. Что-то щёлкнуло: мужчины переключились с прямолинейного равномерного движения на другие его виды. Один уселся за поперечину «Т», другой опустился в кресло с левой стороны, вытащил сигарету и застыл. Третий остался у двери, в руках у него появился автомат Калашникова. Настоящий. — Садитесь, — услыхал Гоша. Он сел. Тот же голос продолжал: — Фамилия, имя, отчество, год рождения, национальность, не служил, не состоял… Расскажите о ваших знакомых. — Зачем? — спросил Гоша. — Неохота сейчас. Не надо… — Надо, Горюнов, надо, генацвале, клянусь! — И у голоса вдруг появился грузинский акцент, а на носу пенсне. — Отвечайте: почему не дали выспаться в Голицыне детскому писателю Генитальеву, чьи произведения так необходимы народу? — Он же на чужую кровать улёгся! И наблевал в комнате. Пьяный был. — Не пьяный, а выпивши… Повторяю: много у вас приятелей? Отвечайте, или… Он кивнул тому, кто с автоматом. — Сейчас… Значит, так. Толик во дворе был — раз. Его топором убили… Потом Серёжка, Петька, Сашка, Гришка Левин. Он в Израиль уехал… Это из мастерской. — А не из мастерской? — Я же говорю: Толик. Да к чему вам? Его же один псих… Топором. — А Чалкин Владимир Семёнович в Израиль не уехал? Знаете такого? — Какой же это приятель? Я машинку ему чиню. — Частную лавочку устраиваете? — Его машинка, мои руки — чего такого? А вы слесаря не зовёте, если кран испортился? — Мы не зовём, а вызываем. О чём вы говорили с Чалкиным? Что у него в синей папке? — Да зачем вам? У него много их… папок на столе. Синяя, чёрная, жёлтая… — Горюнов! Делаем вам сорок первое серьёзное предупреждение! — Нет, правда. Я же вас не спрашиваю, чего у вас на столе и о чём вы с кем говорите. С ним, например. — Гоша кивнул на неподвижную фигуру в кресле. — Вы сбрендили, Горюнов? — А чего? Разве спрашиваю? — Отвечайте на вопрос! Или мы вас задержим. — Прямо тут? А чего я делать буду? — Загорать… Ха-ха. — Ну да, у вас солнца никогда не бывает. Северная сторона… А в Америке есть штат, Северная Дакота. Главный город знаете какой? Бисмарк… Я географию здорово люблю. — Отставить географию! Вы знали, что Чалкин постоянно читает журнал «Юный мастурбист» и к тому же сам пишет? Отвечайте! — А про что пишет? — Про то, как у нас якобы всё плохо, а у них якобы всё хорошо. — Вот давно хотел спросить… Почему… — Нашёл время и место! — Нет, правда. Почему у нас нельзя про плохое писать? Или говорить? Только про хорошее. Ведь если… — Кончайте с вопросами, Горюнов! Переходим к водным процедурам. — Я умывался сегодня. И зубы чистил. — Тогда ответьте прямо: делился с вами Чалкин своими взглядами?.. Что значит, какими? Вредными! Ругал он качество машинок, лифтов, лифчиков, скрепок, яиц, трусов, часов, поясов? — Про скрепки не помню, а про ботинки говорил, про зимние: никак хорошие достать не может. — А предлагал он вам почитать свои так называемые произведения, напечатанные на машинке «Дипломат», иначе говоря, на той же «Олимпии»?.. А знаете вы, что в одном из его рассказов секретарь райкома превращается в кота? Первый секретарь, не второй!.. Да или нет?.. А известно вам, что он установил у нас в стране новый праздник: ДОУ — День открытых убийств? В который можно всех, кого хочешь… От живота веером… Пу-пу-пу!.. А? Это куда же дальше? Дальше куда?.. Я вас спрашиваю! — Не знаю. Откуда мне знать про веер? Я и не видел его никогда. — Тогда отвечайте честно: как дышит Чалкин? Как советский человек: сначала вдох, потом выдох?.. Или наоборот? — Не знаю… Не буду ничего говорить! Согласно Великой Хартии Вольности, подписанной в 1215 году королём Джоном Безземельным… — Не увиливайте, Горюнов! Иначе вас упекут по статье УПК! — Отстаньте вы! Мне ещё две «Эрики» сегодня ремонтировать. И голодный я… — Что это значит, Георгий? — крикнул голос в пенсне. — Куда вы?.. Горюнов! Стойте!.. Но Гоша уже не слышал его. Он вылетел в окно и опустился на тротуар перед подъездом № 7. Здесь его ждал самый лучший друг детсадовских времён Витя Черняк с паровозиком в руке. А лицо у Вити было совсем как у Толика — даже след от топора остался. Они постояли немного и пошли к метро. Был конец рабочего дня, все спешили и не заметили, откуда вылетел Гоша. У входа в метро стояла блондинка Галя. — Знаешь чего? — сказала она Гоше. — Я решила: поеду с тобой. В Северную Дакоту. И Витю Черняка с собой возьмём. И Толика… Если он оживёт. — И Гришку Левина, — сказал Гоша. — И Диму. Который в Древнюю Грецию недавно ездил… Пусть прокатятся… И тут вошла сестра и сделала ему третий укол. (К сожалению, ни я, ни мой alter ego Глеб не смогли в своё время воспользоваться примером Гоши-Кандида: я ещё не знал о его существовании, а у Глеба тогда не было крыльев.)4
…Следователь Кондовый говорил, держа в руке паспорт Глеба: — …Через десять минут вы уйдёте, я подпишу пропуск. Но сначала вы должны написать… — Что написать? — с испугом спросил Глеб. — То, что сами говорили, — жёстко сказал следователь. И добавил уже мягче: — Не беспокойтесь, я помогу вам… Пожалуйста, вот ручка… Пишите! «В Комитет госбезопасности… Заявление… От гражданина такого-то…» Ещё менее часа назад, отвечая на вопросы этого человека, Глеб считал самым главным для себя не признаваться, что знает про то, что Марк передавал свои рукописи за границу для опубликования. Таким образом Глеб рассчитывал подбросить следователю мысль, что, если они туда всё же попали… Что ж, мало ли кто мог послать… без всякого участия и разрешения автора. Однако теперь, когда стало понятно, что им всё уже известно — и каким образом произведения Марка очутились за границей (а каким, в самом деле?) и кто их напечатал, упирать на свои неосведомлённость нелепо и не приносит никакой пользы Марку. Но тогда о чём писать в этом проклятом «заявлении»? Глеб задумался, что не понравилось следователю. — Пишите! — снова сказал он и, словно угадав причину затруднения, добавил: — Можете указать, что не знали о передачи всего этого за рубеж. А ещё — о своём отношении к поступку вашего приятеля не забудьте. Что не одобряли, укажите… Или вы одобряли?.. Глеб пожал плечами и начал писать. Он писал, как во сне, почти не думая, желая одного — чтобы скорей всё кончилось, отодвинулось, ушло — как будто вовсе не было. Написал — как ему потом показалось, мельком, вскользь — и про то, что не всё из прочитанного у Марка нравилось: одно — больше, другое — меньше. Повторил скептические слова о «фиге в кармане», о ненужности и бесполезности, с его точки зрения, писать для заграницы… Он, в самом деле, так считал тогда и вполне искренне говорил Марку, что вся эта словесная битва за правду никому в нашей стране не нужна — во всяком случае, огромному большинству, и потому не приносит пользы, а самим правдолюбцам и их семьям только ощутимый вред. Сам же он, мягко выражаясь, давно не любил и презирал власть и её действия, но был убеждён, что какие-либо перемены к лучшему если и возможны, то лишь через много поколений. Что же касается незначительного меньшинства, к которому и сам относился, то в этой кучке, насколько он понимал, не умирала всё же надежда на какие-то послабления для свободы в словах и мыслях. Однако ждать всего этого приходилось исключительно от Неё, нелюбимой и презираемой, а потому нетерпеливо подстёгивать её к скорейшим шагам на этом пути неразумно и опасно, ибо может привести к остановке едва заметного движения, к задержке едва наметившейся оттепели. Об этом он, конечно, не написал в заявлении, но зачем-то, для большего правдоподобия что ли, повторил (чего не мог себе потом простить) слова о том, что одну из забавных тем для рассказа Марк позаимствовал у своей пожилой знакомой Зинаиды Оскаровны. Глебу показалось тогда, что это могло как бы свидетельствовать о том, что Марк писал свой рассказ как обычный, бытовой, не придавая ему никакого политического смысла… С отвращением отложив ручку, Глеб ядовито поздравил себя с тем, как ловко сумел противостоять могучей и злой силе, разлитой в самом воздухе заведения, и закончить всё так, что и волки были сыты, и овцы целы. То есть, по одной из пословиц, о которых только что прочитал в стихах Марка. — …Вот и всё, — сказал следователь с улыбкой. Стало видно теперь, что у него приятные черты лица, весёлые глаза компанейского человека. — Возьмите ваш паспорт, Глеб Зиновьевич. Я провожу вас. — Спасибо, — сказал Глеб. Ощущение нереальности происходящего окончательно отпустило, он почувствовал себя уверенно и спокойно и снова спросил совершенно естественным голосом: — А что, другу моему… Что ему будет? — Пожурят, — улыбаясь, повторил следователь. И ещё спросил Глеб, в дверях, когда выходили в первую комнату, и вопрос прозвучал уже не так непринуждённо: — А у меня?.. Я в школе работаю… И тоже пишу немного… — Ну и пишите, — приветливо сказал следователь. — Кто вам мешает? Они шли обратно теми же коридорами и лестницами, мимо тех же высоких дверей, но сейчас всё было иным: не так зловеще блестел паркет, не так устрашающе-пустынно растянулись коридоры, не с такой безнадёжностью отстукивали шаги, не столь угрожающа фигура сопровождавшего. В подъезде, возле дежурных, следователь протянул Глебу руку, сказал сердечно, как старому знакомому: — До свиданья, Глеб Зиновьевич, всего вам хорошего. И улыбнулся. Свойской улыбкой. Разве что заходить почаще не пригласил. Вот и всё, твердил себе Глеб, идя к метро, вот и миновало. Хорошо, что так… Интересно, а как у Марка? Позвонить? Нет, не надо по телефону. Лучше заеду… Но ехать не было сил: жара, духота, сейчас бы снова под душ, отмыться как следует, а потом лечь, не говорить ни с кем, расслабиться, поспать немного. Даже есть не хотелось. Дверь открыла жена — он и ключа не успел достать: видно, услышала, как вышел из лифта. — Где ты был? — спросила взволнованно. — Так долго конференция? — В одном месте, — сказал он по привычке сухо: никогда не любил отчитываться, отвечать на подобные вопросы, считал их покушением на свою свободу. И добавил: — Не слишком приятном. — Звонила Раиса, — сказала жена. — У них сегодня был обыск. Марка арестовали. — Арестовали! — закричал Глеб. Сволочь, обманул следователь! Или сам не в курсе? Тоже, наверно, правая рука не знает, что левая делает. Как же теперь? И меня, значит, могут?.. Конечно, почему нет… Что ж он Ваньку-то валял, сука, улыбался: «пожурят», «пожурят»? А может, ещё отпустят Марка? Подержат день и отпустят?.. Тьфу ты, чёрт, уже успокоился вроде, поспать хотел, отдохнуть. Заснёшь тут с ними… — Я оттуда, — сказал он жене. — Меня вызывали. Приехали за мной. — О чём спрашивали? — О чём, о чём! Они всё знают. У них его книжка на столе. Читать мне давали… Что же теперь будет, если его уже… — Умойся и поешь. Надо съездить к Раисе… От неё они услышали про обыск, который длился пять часов; что сына Костю она отправила к своим родителям: это ей разрешили, но сперва обыскали мальчика, а тот не давался и ещё шутил, этот ребёнок: «щекотно», говорил… А Марка сразу после обыска увели… Когда уводили, он был куда спокойней, чем в последние месяцы… — Ничего, — сказал Глеб. — Сейчас за такое срок не дадут. Подержат немного и выпустят. Он сам не верил в то, о чём говорил, но говорил ещё и ещё, утешая Раису и себя, и слова накладывались на немой, безгласный для всех других фон, где звучало одно: «Неужели опять вызовут? Опять… Снова шагать по этим коридорам… Говорить с ними… Сдерживать злость… и страх…»5
Марка не выпустили. Следствие продолжалось. Допрашивали Раису, друзей, знакомых. Глеба больше не вызывали. Одному из ближайших друзей и Раисе устроили очную ставку с Марком. Она рассказывала, что тот зачем-то признавался, что они знали о его намерении печататься за границей, — а они, как и Глеб, всё время отрицали это на допросах, — и просил их тоже признаться. Никто не понимал, почему он так делает; его друг был не на шутку испуган и обижен. Другой приятель обиделся на Раису: к чему упомянула на допросе его имя, вполне могла обойтись без этого: знала ведь, у него диссертация на подходе и жена всё время болеет. Кто-то оскорбился, что приятель назвал его трусоватым, а того другой приятель посчитал чрезмерным болтуном, а этого другого друзья упрекнули в подозрительной неосторожности и неразборчивости в знакомствах, что в наше время можно расценить как… Словом, все находились в состоянии напряжённом, чтобы не сказать: смятённом.Комментарий N 4:
Хочу для пущей объективности (хотя упрямо не верю в неё) представить ещё одно суждение о событиях и настроениях тех дней. Вот как вспоминала об этом моя давняя знакомая, тоже литератор, в своей книге с очень удачным, на мой взгляд, названием «Без прикрас».«…В кругах литературной интеллигенции, среди которой мы тогда крутились, мнения после ареста Синявского и Даниэля резко разделились. Самые молодые, как мы, бросились на защиту. Но это были, в основном, просто близкие друзья, и их было очень немного. А главная масса той интеллигенции, что называла себя „прогрессивной“, пришла в состояние чудовищной паники. Был 65-й год. От 52-го нас отделяло очень короткое расстояние: все ещё помнили, как было тогда, и страх воцарился невообразимый… Поднялся общий, довольно стройный крик: „Подлецы! Негодяи! Прославиться захотели! А нам всё испортили!.. Ведь завтра была бы уже настоящая оттепель, а теперь из-за них всё зарубят…“ Один поэт… кричал: „Чего вдруг я буду за них заступаться?.. Я вот поэму против Сталина написал, но не напечатал: других подводить не хотел… Мы шли единым фронтом… были близки от цели… а эти… в общем штурме не участвовали… вылезли как-то за рубеж… А вот теперь нам могут всё вообще прикрыть…“»Я почти не сталкивался тогда с такими людьми, но тоже помню слова довольно известного композитора, моего приятеля, сказавшего мне с негодованием, что «все ваши твардовские, напечатавшие Солженицына в „Новом мире“, а теперь и этот твой дружок Даниэль доведут до того, что опять разные музыковеды — Апостоловы и иже с ними — начнут гнобить нашего Шостаковича». (Случай с Павлом Апостоловым, членом парткома Союза композиторов и сотрудника отдела культуры Центрального комитета партии, может лишний раз служить подтверждением расхожих слов о том, что Бог всё видит, знает и наказывает по заслугам: потому что этот человек скончался как раз на премьере 14-й симфонии своего «гнобимого», прямо у дверей Малого зала московской консерватории. Впрочем, правоту этих утверждений могут поколебать другие свидетельства о людях, тоже причастных к искусству: так, например, композитор Альфред Шнитке, человек, по твёрдому убеждению знавших его, не совершивший ничего худого за всю свою жизнь, целиком отданную музыке, сравнительно рано предстал пред очами Господа после нескольких инсультов. И такая же мучительная смерть настигла моего друга Юлия Даниэля, когда тому исполнилось шестьдесят с небольшим.) Я не думал ни тогда, ни потом о роли диссидентов так, как тот поэт или тот композитор — а просто не хотел, чтобы мой друг столь безрассудно рисковал собой ради иллюзорного и мало кому нужного и понятного «приволья» печати и свободы каких-то там (каких?) собраний и союзов. Кто их в этом поддержит? Тем более, что ещё до его ареста не я один видел воочию, как изменился Юлий — как внезапно мог погрузиться в молчание, каким отчуждённым становился его взгляд, как странно встряхивал головой, возвращаясь из этого состояния к обычному. И с друзьями встречаться стал значительно реже… Зачем же он?.. Неужели во имя, повторюсь, совершенно бесцельной и бесперспективной в нынешнее время схватки за то самое, чего бСльшая часть народонаселения огромной страны не хочет и не понимает?.. Время показало, что я со своим доморощенным скепсисом оказался, к счастью, не совсем прав: такие, как Юлий, сделали своё дело и заслужили славу и благодарность. (Увы — немногих.)
Состояние Глеба также можно было бы определить словами «напряжение», «волнение», если не более сильными: «смятение», «страх». С возрастающей силой начинал он ощущать, что вёл себя как-то не так в том заведении, куда был доставлен на чёрной «Волге»… Нет, ничего такого, что впрямую повредило бы Марку или кому-то ещё, но, всё равно, не так… Согласился написать заявление, высказал своё отношение к стихам Марка, упомянул о Зинаиде Оскаровне… Зачем?.. В разговоре всё это звучало, быть может, даже слегка иронично — особенно его «лекция» о сатире и юморе, но когда на бумаге… Почему он вообще не отказался иметь с ними дело? Решительно и бесповоротно? Что?.. Кишка тонка?.. Теперь мучайся, угрызайся из-за этой треклятой тонкой кишки! Кто же ты, наконец, и с кем ты, «мастер культуры»? — спрашивал он у себя, не теряя, как ему казалось, самоиронии, и отвечал примерно так: до недавнего времени я имел смелость причислять себя к племени «диссидентов» — людей, которые «мыслят иначе». Иначе, чем велят. Но мыслить, видимо, мало — мыслить каждый болван может, а вот делать… Поступать. Тут она-то и нужна — смелость… А если её не хватает… И Глеб переходил к воспоминаниям, немного согревающим душу. Как он… когда был на фронте… Эх, ты, фронтовик… освободитель… Кого и от чего освободил?.. Впрочем, это разговор несколько иной, но тоже нелёгкий… От одного лиха освободились… всем миром… а в другом — торчим, как одна штука в проруби… Но, всё-таки, ты ведь тогда… помнишь?.. На Западном, под Волоколамском, быстро сумел отвертеться от «смЕршевца», который склонял тебя капать на помпотеха роты. И от другого контрразведчика — уже в самом конце войны, в Германии — тот хотел, чтобы ты дал им «материал» на несчастных «перемещённых» украинских «красоток», работавших у немцев на знаменитой фабрике фарфора в Майсене. (При чём здесь ты? Потому что на машинах твоей роты они ехали домой, на свою любимую родину…) А после демобилизации, в страшном сорок восьмом году, припоминаешь? Когда тебя вызвали в деканат института с лекции, а там два «лба» ткнули тебе в физиономию свои красные корочки и предложили, прямо и недвусмысленно, сообщать всё, что ты знал, знаешь и сможешь узнать о студентке из твоей учебной группы. Её звали, кажется, Ксения… Ты же нашёл тогда силы и смелость отказаться?.. А что теперь? Что с тобой приключилось?.. Конечно, сравнивать нельзя: тогда тебя понуждали действовать, сейчас же — совсем по-другому: тебе просто предлагают поделиться своими мыслями, чувствами и опасениями по поводу поведения близкого заблудшего друга и содействовать спасению его из лап хитрого и коварного врага. А друг… он, кстати, быть может, где-то здесь, близко, в этом коридоре, у другого следователя. А скорее всего, уже домой поехал… Но тебя обманули, гады, — друга не отпустили, он в тюрьме, а ты обманул сам себя: никакой ты не диссидент, а, скорее всего, «кверулянт». Глеб только недавно услышал это слово — между прочим, от приятеля, побывавшего в «психушке», где оно считалось диагнозом. Так называли тех, кто всем недоволен — даже, представьте, советской властью и решениями партии и правительства; тех, кто беспрерывно ворчит, зудит и жалуется… Но, добавлял Глеб от себя, пальцем о палец не ударяет, чтобы что-то изменить. Впрочем, те, кто «ударяет», находятся, в лучшем случае, там, откуда только что вернулся приятель, обогативший Глеба словом «кверулянт»… А с другой стороны, снова пробовал утешать себя Глеб, что постыдного он сделал? Раскрыл что-то, чего следователь не знал и хотел узнать? Но ведь было как раз наоборот: Глеб в меру врал — о том, что, якобы, понятия не имел о передаче рукописи за границу и о литературном псевдониме Марка («Николай Аржак»). А следователь разложил перед ним на столе ксерокс, сделанный с книги, — и, значит… о чём тут разговор? Да, Глеб не сказал, что одобряет всё, что писал Марк. Но зачем об этом говорить? Кому от этого лучше? Или они там прислушаются к его мнению? Тем более, теперь стало точно известно, что разговоры Марка и его друзей прослушивались установленной у него в квартире аппаратурой[1], а под его окнами дежурила специальная автомашина, тоже с прослушивающим устройством… И всё же, думал Глеб, он обязан прямо себе сказать: ты проявил слабость, даже трусость. В чём? Ну, хотя бы в том, что говорил против своей воли. Говорил, вместо того чтобы вообще отказаться от общения с ними и послать их известно куда. Однако так легко и просто это в жизни, видимо, никогда не делалось, иначе не было бы той статьи в уголовном кодексе Франции, которую недавно процитировала Глебу его жена — она ведь юридический кончала. Статья эта — под номером 64 — гласит, что нет ни преступления, ни проступка, если во время деяния обвиняемый находился в состоянии безумия (ну, это временно отбросим) или был принуждён к тому силой, которой не мог противостоять… Вот оно: противостоять! Да, мы неплохо знали время, когда любое противостояние у нас было смерти подобно. В полном смысле слова. Но теперь, когда дым от проклятой сталинской трубки уже не так забивает и портит нам воздух… Теперь-то разве мы (и он, Глеб) подпадаем под действие этой славной статьи? Ведь за всякое наше несогласие, за отказы и противостояние смерть уже, вроде, не грозит, а всего-навсего… Что? Ну, психушка. Ну, тюряга. Ну, лагерь. Ну, высылка, наконец, — это уже почти подарок… Так что же ты, Глеб?.. Словно желая утешить, жена часто сообщала в эти дни Глебу о тех людях — да он и сам это знал, — кто открыто проявил слабость. Хотя ею далеко не точно определялись побудительные причины их поведения, а максималисты разных оттенков, не склонные зачастую считаться в своих суждениях с реальной действительностью, вообще исключали слово «слабость» из лексикона, предпочитая судить людей без всяческих скидок и послаблений. Глеб рассуждал несколько иначе. Поэтому, наверное, — это случилось еще до происшедшего с Марком — он вступился, если можно так назвать, за Сергея, кого близкие друзья, в том числе Марк, недавно осудили и изгнали из своих рядов. А ведь, пожалуй, Сергей как раз подпадал, в некотором роде, под ту самую французскую весьма гуманистического характера статью. (Хочу заметить, a propos, что излишнее количество вводных слов, зачастую употребляемое автором, свидетельствует о его далеко не полной уверенности в правосудности того, что он говорит или пишет…) Однако вспомним о тех, кто публично выражал своё отношение к действиям Марка, осмелившегося напечатать свои, с позволения сказать, сочинения за границей, а в этих сочинениях осмелился с искренней болью, а также не без иронии и юмора, подвергнуть осуждению и осмеянию то, что считал плохим, злым, постыдным… В том, что можно было тогда прочитать во многих газетах, выражалось полное… нет — полнейшее согласие с мнением властей и такое же негодование по адресу Марка и тех, кто его поддерживает. Возмущение звучало с нарастающей силой и было всенародным: слесарь-наладчик из Челябинска, многодетная мать из Кзыл-Ординской области, агроном из Литвы, два дирижёра и столько же народных поэтов из Средней Азии, три заслуженных деятеля искусств и даже один лауреат Нобелевской премии, автор известной во всём мире эпопеи о Гражданской войне в России — были среди возмущённых. А в самых первых рядах находились литературные критики З. Кедрина, Д. Ерёмин и писатель А. Васильев. С жалостливым удивлением в одной из центральных газет жена Глеба увидела подобное письмо, подписанное сотрудниками московского университета и, в томи числе, некоторыми профессорами-юристами, у которых она училась. А Глеб обнаружил там же подписи двух знакомых ему людей: милейшего пушкиниста, с кем не так давно вёл приятные беседы в доме отдыха, и ещё одного филолога — с которым лично не общался, но, как случайно выяснилось, делил некоторое время назад любезное внимание некой полноватой блондинки… (А вот, для разнообразия, фамилии тех, кто думал, говорил и писал по-другому, но чьё мнение напрочь замалчивалось и делалось известным лишь по тайным каналам и со значительным запозданием: В. Каверин, Вяч. Иванов, К. Чуковский, Л. Чуковская, В. Корнилов, А. Есенин-Вольпин… А также писатели и журналисты Франции, Дании, Мексики, Индии, Германии, Филиппин, Италии, США, Чили… Ну, хватит, пожалуй…)
6
В ожидании суда Глеб места себе не находил: опасался, что вызовут как свидетеля, не хотел этого, понимал, что ничем другу не поможет, а себе… Лишняя встряска, лишние унижения. Но как избежать? Жена предложила лечь в 15-ю больницу: там у неё тётка врачом, диагноз любой поставит — от ветрянки до холеры. Глеб не одобрил остроумия, хотя обычно ценил её острый язык. Но предложение принял. Тем более, у него давнишняя, ещё с войны, язва двенадцатиперстной. За два дня до судебного заседания он сдавал уже одежду в холодном полуподвале приёмного покоя. Мест в палатах не было, его положили в коридоре напротив уборной, откуда шёл устойчивый запах. Но долго нюхать не пришлось: вскоре пригласили к заведующей отделением. В кабинете у неё сидел невысокий мужчина с обилием значков на пиджаке. — Вам повестка, — сказал он. — Явиться свидетелем на суд. Распишитесь. Вот здесь. — Но я… болен, видите, — сказал Глеб, кивая на свои кальсоны с тесёмками. — Ну, товарищ Гархазин, — сказала заведующая отделением, — вы не так уж больны. Вы можете. Мы вас отпускаем. Если это нужно… — Конечно, — радостно подхватил курьер, — сбегаете на заседание и вернётесь. Всего и делов. Правильно, доктор? — Да, противопоказаний нет. Сука толстая, сказал про себя Глеб, наложила в штаны при одном слове «суд». Что же делать?.. Тётка жены тоже хороша… Не могла отстоять. Он расписался в повестке, вернул бельё с тесёмками и облачился в собственную одежду в том же полуподвале, где стало ещё холоднее. …Январским морозным днём состоялся суд; в зал заседаний пускали только по специальному разрешению, поэтому небольшая толпа собралась перед заседанием областного суда на Баррикадной улице: друзья и знакомые Марка, несколько его бывших учеников, просто любопытные, просто сочувствующие. Стояли и мёрзли. Глеб прошёл сразу, как только предъявил повестку и паспорт, прошёл, как в дни кинофестивалей или конкурсов Чайковского проходят считанные счастливцы, гордые своим избранничеством, но испытывал лишь страх, неловкость… И совсем чуть-чуть любопытства. Его провели в комнату, где свидетели — общие его с Марком друзья и несколько незнакомых ему. Всем было неловко, словно собрались по неприличному поводу, о котором и говорить-то вслух стыдно. Они и не говорили почти. Ровно в десять пригласили в зал. Народа было полно, хотя никого вроде не пропускали. В переднем ряду Глеб увидел жену Марка с блокнотом в руках, удивился, что её пустили, подумал: возможно, будут вообще корреспонденты и опубликуют потом речи подсудимого, свидетелей, дадут слово всем защитникам. Но тут же оборвал себя, обругал, что мог вообразить подобную чушь: начитался в книжках… Свидетелей усадили справа от судейского стола, на той стороне, где прокурор. Напротив Глеб увидел Марка. Впервые за четыре месяца. Его ввели два вооружённых старинными винтовками солдата: а то ведь, неровён час, сбежит. Он сел, оглядел зал, улыбнулся, кивнул жене. Лицо спокойное, куда спокойней, чем до ареста, выглядит неплохо, располнел как будто немного. — Здравствуй, Марк! — крикнул один из свидетелей, фронтовой его одноногий приятель. На него цыкнул дежурный по залу. Марк посмотрел в их сторону, ещё раз наклонил с улыбкой голову. Как в театре — казалось Глебу. А пьеса современная — потому без занавеса, без нарисованных декораций. На сцену вышел судья, заседатели. Все встали. Судья объявил слушание дела по обвинению такого-то по такой-то статье, сделал перекличку свидетелей, их удалили из зала. Глеб не ожидал, что так будет, не знал, чего бы он хотел больше — сидеть там, глядеть и слушать или дожидаться в прокуренной комнате, пока вызовут, и стараться не думать ни о чём… Совсем ни о чём… В комнате для свидетелей Глеб томился до вечера: их никуда не выпускали, разве что в туалет. Среди находившихся вокруг он почти всех знал, но кое-кто были совсем не знаком, в их числе один — худощавый, с бритой головой и смуглым, каким-то окаменевшим лицом. Он держался отдельно, ни с кем не разговаривал, и никто не говорил с ним. Присмотревшись, Глеб понял, что где-то уже видел этого человека — только тогда у него были густые тёмные волосы, оживлённые глаза. — Кто это? — тихо спросил Глеб у кого-то, и ему ответили: — Сергей Хмельницкий. И он вспомнил, что встречался с ним однажды года полтора назад у Марка, и знакомство доставило удовольствие: было интересно и приятно слушать Сергея, — тот читал свои, хорошие, стихи. А вскоре случилось вот что… Глеб опять был у Марка, они сидели вдвоём: Раиса ушла на защиту диссертации их друга, того самого Сергея, сын ещё не вернулся из школы. А потом Раиса пришла, и вид у неё был ужасный — сама не своя. — Что произошло? — спросил Марк. — Его завалили? — Нет, — ответила она. — Хуже… — Ну, не томи, рассказывай! И она рассказала…Комментарий N 5:
Здесь автор останавливает на полуслове Раису, жену Марка (она же — чего тут скрывать? — Лариса Богораз, жена Юлия) и, вырываясь из своего повествования, прибегает к помощи самого Сергея Х., изложившего в собственном очерке под названием «Из чрева китова» то страшное и непоправимое, что с ним произошло. При чём тут кит и его утроба? — можно спросить. А при том, что на двадцати восьми страницах очерка (он же: крик души, исповедь, покаяние — назовите как угодно) Сергей Хмельницкий отвечает на семидесятистраничную главу из романа своего друга школьных времён, Андрея Синявского, которая именуется «Во чреве китовом» и почти целиком посвящена ему, Сергею, изображая его в самых тёмных красках. Но что же, всё-таки, скрывается за названиями и за различием в предлогах — «во» и «из»? Мне кажется, хотя скорее всего я несу вздор, что автор романа (его заголовок — «Спокойной ночи», и это, на мой взгляд, заслуживающая внимания книга, как и вообще всё, что написал А. Синявский)… Так вот, повторю: автор романа (написанного в Париже в 1983 году) названием этой главы («Во чреве…») хотел как бы напомнить, что библейский пророк Иона, находясь в своё время во чреве китовом, использовал пребывание там не всуе, а чтобы одуматься и покаяться перед Господом, — а вот Сергей, бывший друг Андрея, и думать не думает об этом. Сергей же — и в названии своего очерка («Из чрева»), и, главным образом, самой его сутью — говорит, даже кричит, что и сейчас находится там, во чреве, где кается, обличает себя и терзается муками совести… Ну, а теперь — отрывки из его покаяния (с неизбежными краткими пояснениями). «…Через месяц с небольшим в институте, где я тогда учился, меня пригласили в особую комнату. И там, после получасовой беседы… я стал секретным сотрудником, „сексотом“ КГБ или, если хотите, стукачом. С подпиской о неразглашении и договорённостью о будущих контактах». (Примечание: поводом для «оказания ему подобной чести» было то, что совсем недавно, через своего друга Андрея, Сергей познакомился с очень милой девушкой, дочерью французского дипломата, работавшего в тогда Москве. Её звали Элен, она училась там же, где Андрей, — в Московском университете). «Новая работа, — продолжает Сергей, — меня не слишком обеспокоила: Элен вполне лояльно относилась к советской власти, ей нравилось учиться, она держалась естественно и свободно, контролировала себя в разговорах, была по-европейски сдержанна. О политике мы вообще не говорили — всё больше о высоких материях: история, искусство, философия, историчность Иисуса Христа… Русский она знала очень неплохо. Так что, утешал я себя, даже мой самый подробный отчёт о её высказываниях не мог бы ей повредить. А большего от меня и не требовалось…» (Примечание: не надо забывать, что это происходило в середине 40-х годов, ещё при жизни товарища Сталина.) «…И вдруг меня осенило: Андрей общается с Элен куда больше, чем я. Они явно симпатизируют друг другу. Почему же, если я — да, то он — нет? Не могли же они обойти его своим вниманием! Не похоже на них. И задумал я узнать у друга правду, и спросил у него во время одной из наших прогулок по Гоголевскому бульвару: „Слушай-ка, ты часто докладываешь о встречах с Элен?“ И друг честно ответил: „Когда как. Обычно раз в неделю…“ Потом дико взглянул на меня и спросил: „Откуда знаешь?..“ Так мы вступили в неположенный по правилам Органов безопасности контакт, быстро установили, что „куратор“ у нас один и тот же и встречаемся мы с ним в одной и той же конспиративной квартире. Конечно, Андрей сожалел, что так легко попался на мою удочку, — для его скрытной натуры такое — обида и позор. Но мы продолжали дружить, встречаться, и Элен странным образом придавала нашим отношениям какой-то новый, интересный, характер. Ни малейших угрызений совести ни он, ни я не испытывали…» (Примечание. Оба находились в студенческом возрасте, оба, вполне возможно, считали себя контрразведчиками, оба при этом старались не причинять никакого вреда «объекту слежки». А дальше «куратор» — по версии Андрея — даёт ему задание, от которого тот сначала отказывается, но отказа не принимают, и он соглашается. Задание заключалось в следующем: сблизиться любым способом с Элен и сделать ей предложение руки и сердца — чтобы после брака, когда она станет советской гражданкой, было бы легче, в интересах родного государства, распоряжаться её судьбой — вплоть до покушения на её жизнь, если станет нужно. Примерно так написано и в книге у Андрея. Однако этот жуткий план осуществлён не был — не то потому, что чекисты сами раздумали, не то потому, что Андрей, не без помощи Сергея, сумел разыграть ссору с Элен, после которой о браке не могло быть и речи…) Сергей дальше пишет: «…Во всей этой увлекательнейшей криминальной истории есть один очень-очень слабый пунктик: дело в том, что сразу после войны мудрый Сталин придумал закон, строго запрещающий браки с иностранцами. А время действия рассказанной Андреем детективки аккурат совпадало с действием этого закона. Конечно, никакой закон Органам безопасности не писан, но зачем прибегать к такому дурацкому способу, если и так они могут сделать всё, что им угодно… Странно как-то… А в конце 1948 года в моей жизни произошло страшное и необратимое. Однажды при очередной встрече мой „куратор“ познакомил меня со своим коллегой, а сам удалился. Коллегу ничуть не интересовала Элен, зато очень интересовали два моих довольно близких знакомых, студенты исторического факультета Б. и К…. Нет, он не отрицает их ума и способностей, но, понимаешь… общественной работой не интересуются принципиально… Да и это ладно — но, понимаешь, взгляды у них какие-то антисоветские. Что очень возмущает их товарищей по курсу. Цинично относятся к нашим победам и завоеваниям. Позволяют себе враждебные высказывания, анекдоты. А ещё литературу читают и пересказывают, какую в наших библиотеках днём с огнём не найти… Против них у нас огромный материал накопился… Привлечь их давно можно, но кое-что надо бы доработать… Вот ты и поможешь. Ещё что-то об их враждебной деятельности вне стен университета. В гостях у кого-то, например. На вечеринках… Вот, помнишь, что они говорили такого-то числа в доме у такого-то? Как нет? Вы же там были. А в другом доме? Тоже забыли?.. Минутку, я вам сейчас напомню… Ага, вот и сами вспомнили. Не нужно с нами хитрить, мы всё знаем… Вы у нас не один… И не пробуйте морочить нам голову. Вы ведь наш сотрудник. С этими Б. и К. мы, может, поговорим, пожурим да отпустим, а вас за недонесение… С вас другой спрос… Много ли смысла гибнуть в 23 года? Да и жертва с вашей стороны бессмысленная — ничего, повторяю, этим парням не будет. Прочистим мозги, вытряхнем дурь — и всё… Вот так совершился мой неискупимый грех, которому нет и не может быть оправдания. За него я расплачивался, расплачиваюсь и буду расплачиваться до конца моих дней. Будь я в том году постарше, поопытней и поумнее — меня, возможно, не так парализовала бы угроза неминуемой гибели. И, к несчастью, я ещё не знал тогда, что смерть — не самое страшное в жизни. Теперь вот знаю — давно уже знаю, да изменить ничего не могу. Так я купил себе свободу, а может быть, жизнь, ценой свободы двух моих товарищей, ни в чём, конечно, не повинных… Б. и К. были арестованы через год и приговорены к десяти годам каждый. На свободу вышли через пять лет, но намного раньше их освобождения меня настигла репутация предателя-стукача: видать, следователи постарались… Но окончательная расплата пришла, когда оба вернулись в Москву. Тогда я полностью ощутил плоды своего подлого малодушия и трусости… А теперь прошу внимания! С самого начала моего падения единственным человеком в мире, кому я во всём признался, был мой друг Андрей. Ему я исповедовался, перед ним каялся и клял себя… С кем ещё мог я поделиться, как не с ним — с которым разделял тайный позор сотрудничества с Органами? Кто другой знал меня лучше, чем он? Знал, что предательство моё — не проявление моей сути, а отклонение от неё?.. Он и понимал, утешал, успокаивал: так уж получилось, Серёжа, ничего не поделаешь, плохо, но „такова селяви“, не мучай себя, послушай лучше — я тебе прочту новую свою повестушку… В 1950 году я окончил институт и „распределился“ в глухую среднеазиатскую даль — лишь бы подальше от всего этого… Но не тут-то было: они меня нашли, когда я приехал в Москву к родным, и предложили срочно познакомиться с какой-то студенткой университета (её звали, кажется, Виля) и выяснить, так сказать, её политическое лицо. Я ответил, что не могу, поскольку в университете я, по существу, чужой, на что мне напомнили, что, по их сведениям, у меня там был и есть близкий друг, некто Андрей С., который, конечно, не откажет в помощи. И друг „помог“ с охотой и удовольствием: вывел меня на эту Вилю, познакомил и приготовился с интересом наблюдать за ходом дел. Но я вдруг сообразил, что стою на краю всё той же пропасти и, если ухну туда, то уже навечно… И я пошёл к Юлию Даниэлю, которого давно знал как исключительно честного и порядочного, и открылся ему. Однако рассказал не обо всём, а только о последнем случае. Он пришёл в ужас и посоветовал мне немедленно рассориться с этой девушкой — желательно публично. Способ был уже немного знаком нам с Андреем, я успешно воспользовался им и отбыл раньше срока обратно в Среднюю Азию… Прошли годы. Вернулись к жизни Б. и К. А вокруг меня затягивалось кольцо блокады: друзья всё решительней требовали разъяснений и опровержений слухом о моём грехопадении. Я малодушно отмалчивался. Среди знакомых, разоблачавших меня при любой оказии, особо свирепой активностью отличалась Мария Розанова-Кругликова, недавняя жена Андрея. Однако сам он успокаивал меня и утешал, объясняя поведение жены обычной женской вздорностью… Явная беда пришла ко мне на защите моей диссертации в 1964-м в образе Б. - одного из тех двух бывших заключённых: он сообщил Учёному совету и всем присутствующим то, о чём давно ходили слухи. На защите была и Лариса, жена Юлия. С Юлием мы случайно столкнулись на улице на другой день, и он повернулся ко мне спиной. Однако позднее позвонил и от имени ближайших друзей предложил встретиться… И я пошёл на эту встречу… Андрей продолжал тем временем проявлять ко мне полное сочувствие: эти чистоплюи! Да мало ли что бывало в те времена!.. И дал мне совет: всю правду рассказывать не стоит. Лучше повернуть так, будто Органы тебя использовали вслепую… Как? А вот как: будто бы с тобой познакомился некий парень, интеллигентный, свободомыслящий и заинтересованный этими твоими двумя. Почему заинтересован? Ну, чтобы вовлечь их в одну организацию. В какую?.. Какую-нибудь такую… знаешь? Прогрессивную, марксистскую… И с этой целью он у тебя выведывал про них: можно ли им доверять? А ты,лопух, всё, что знаешь, и рассказывал ему… по своей наивности… Такой вариант звучит лучше, согласен? Не придётся сознаваться, что струсил, что жизнь свою спасал… Дураком-то намного приятней выглядеть, чем трусом… Я к этому времени, пожалуй, уже догадывался, что Андрей не до конца откровенен со мной, что одобряет и поддерживает слухи, которые разносит обо мне его жена. Но с кем ещё мог я посоветоваться? И я снова поверил ему — это было уже в последний раз — и воспользовался его советом. На дружеском судилище Андрея не было, он прислал вместо себя жену. Так и осталось для меня неизвестным, знала она, кто настоящий автор рассказанной мною истории. Думаю, что знала…» Обращусь к другим свидетельствам — уже со стороны. (Да, понимаю: может удивить и оттолкнуть, что я, вроде бы, прячусь за чужими свидетельствами и мнениями, скрывая свои собственные. Нет их у меня, что ли? Ну, во-первых, мне кажется, что — пускай в скобках, между строк — они у меня есть, а во-вторых, как уже сообщал, я никогда не знал, даже не видел, Андрея Синявского, хотя с его женой Машей был знаком довольно хорошо, и она мне поначалу нравилась. А вообще, почти вся эта сторона жизни Юлия Даниэля проходила где-то далеко от меня. Потом он говорил, что таким способом хотел уберечь меня от неприятных последствий…) Итак — вот другие свидетельства: из произносят (и пишут) Александр Воронель — известный в определённых кругах (говорю не о КГБ) физик и в те годы близкий друг Юлия, и его жена Нинель, литератор и переводчик, тоже отнюдь не безызвестная. Нинель: «Мы собрались в Серёжиной комнате у Покровских ворот, нас было человек двенадцать. Свет почему-то не зажигали. Детей они куда-то отправили. Жена Серёжи, примостившись на низеньком стульчике у окна, что-то нервно вязала. Чаю не давали — наверно, в первый раз в жизни этой хлебосольной семьи… Было очень тихо — тоже, наверно, в первый раз в жизни этой шумной семьи. Наконец Сергей дрожащим голосом стал излагать жалкую неправдоподобную историю о незнакомце, который поделился с ним мечтой создать подпольную организацию „мыслящих тростников“, для чего жаждал получить добавочные сведения о К. и о Б. как о потенциальных её членах. Все были потрясены — неужто он не мог придумать что-нибудь поумней вместо того, чтобы вешать нам на уши такую лапшу?..» Александр: «…Будучи уже опозорен и заклеймён, он собрал нас не затем, чтобы покаяться, а для того, чтобы оправдаться. Нам было мучительно стыдно слушать его вымученный лепет, но он ни разу не обратился к нам как к друзьям. Он воспринимал нас как преследователей…» Нинель: «Сегодня я думаю, что Сергей был прав, воспринимая нас как преследователей — мы ими и были… Мы, его старые друзья, требовали от него объяснений, потому что не хотели повернуться к нему спиной, узнавши правду с чужих слов. Мы жаждали услышать её от него самого. Но не услышали… Теперь, умудрённая годами и многими разочарованиями, я склонна усмотреть в нашем требовании известную долю садизма: ведь он так нас подвёл, так огорчил — так пускай теперь и сам помучается!.. …После того, что произошло на защите диссертации с Сергеем, где присутствовала Лариса, жена Юлия, и куда неожиданно явился выпущенный несколько лет назад из нашего концлагеря и реабилитированный Б. и прилюдно сделал заявление о том, что недавно смог познакомиться со своим судебным делом в КГБ и убедился: его и его друга К. заложил ни кто иной, как стоящий перед вами диссертант… После всего этого Сергей столкнулся с бойкотом на всех уровнях. Я, задним числом, порою удивляюсь жестокости наказания, постигшего Сергея. Ведь мир вокруг нас — как литературный, так и научный — кишмя кишел стукачами: многих лишь подозревали в этом, о других знали точно. Но их не гнали с работы, с ними продолжали здороваться, приглашали в гости в приличные дома. А Сергей остался без работы, друзья отвернулись, его имя превратилось чуть ли не в нарицательное… Почему?..» Почему? — давно задаюсь вопросом и я, автор. Почему все друзья так дружно отвергли Сергея и никто не пытался тогда хоть как-то защитить его в своём кругу, найти хоть какие-то причины и поводы, смягчающие его проступок? Быть может, оттого, что не знали, или позабыли, ту самую архигуманную статью номер 64 уголовного кодекса Франции? Или знали, да плевать на неё хотели? Максималистский комплекс чести и благородства заел?.. Нет, с этой заумью я, пожалуй, хватил через край, но кто может отрицать, что та мерзость, какую он совершил, готовилась и пестовалась у нас долгие годы, и страх, а то и ужас, сидел и накапливался чуть не с пелёнок?.. Предвижу самое простое возражение: так что же — ты одобряешь его? Нет, и ещё раз нет! Но, извините за пафос, взываю к сострадательности и сердоболию — сиречь, к милосердию. (Слова-то какие красивые!) Понимаю: негоже мне в одиночку ломиться в эти двери, и потому прибегаю к помощи древних книг (к которым с возрастом всё чаще обращаюсь, но не боготворения ради, а по причине нешуточной любознательности и в поисках каких-то ответов на свои смутные вопросы. Так вот, напомню вам, чада мои, что в своём Послании к римлянам апостол Павел донёс до человеков ставшие хрестоматийными слова: «Не мстите за себя, возлюбленные, но дайте место гневу Божию. Ибо написано: „Мне отмщение, и Я воздам“, говорит Господь!» А родственник Христа, пророк Наум, говорил ещё красивей:ГЛАВА 2. Ещё одна быль. Судебный процесс. Сын Марка-Юлия и его глаза. Бегство в Баку. Смерть и воскрешение Глеба
1
Да, это был он — Сергей. Никто с ним не заговаривал. И он тоже не говорил ни с кем. Я не знал, чтО ему сказать, не знал, узнАет ли он меня. Я просто кивнул ему, он слегка наклонил голову. Мне вспомнилась первая встреча с Сергеем: какие остроумные стихи он читал тогда, как был речист и обаятелен, как сказали бы женщины. А потом пришли, тоже казавшиеся такими давними, воспоминания о Юлии Даниэле: как мы ездили с ним по Кавказу «на охоту» за стихотворными переводами; как нам было хорошо, интересно и весело вдвоём. И что поссорились всего один раз минут на десять-двенадцать — в Тбилиси, когда порядком вымотались, бродя по городу, были голодны, почти без денег и никак не могли решить: идти до места ночлега (у дальних знакомых наших дальних знакомых) пешком или взять такси. А потом решили не делать ни того и ни другого, а потратиться на два гранёных стакана водки и две миски чижи-бижи. (Остатка денег хватило ещё на телеграмму, которую я дал домой, Римме: «Сидим с Юлькой забегаловке зпт едим чижи-бижи». А телеграфистка, не поняв нашего гастрономического изыска, передала: «…Идем чижи-бижи», и Римма была в полном недоумении: где этот город, куда мы едем, и с какого языка собираемся там переводить?) Приятные воспоминания сменились другими, совсем недавними. Один из наших с Юлькой знакомых, тот, кто открыл нам Кавказ как способ зарабатывания некоторого количества денег, встретив меня в вестибюле Дома литераторов, вместо приветствия спросил: «Ты ещё жив?..» Вполне возможно, он хотел этим сказать: «Тебя ещё не арестовали?» или что-то в этом роде, но я понял его так, как если бы он хотел узнать, не подох ли я ещё от стыда за то, как вёл себя на допросе, — за то, что не послал их всех в известное место, а долго разговаривал с ними. Не мог я не припомнить и того, что мне уже дали от ворот поворот в двух редакциях, а в третьей даже не стали печатать готовую, написанную моим бывшим редактором рецензию на две мои недавно изданные книги для детей. Ещё я вспомнил (об этом и не забывал), что так и не решился сказать Ларисе и другим друзьям — противно было и стыдно, — что, находясь в полной или частичной растерянности, дал «гебистам» письменное свидетельство своего состояния духа — в виде заявления. Ничего, правда, не написал, что было бы им на руку — так мне, во всяком случае, казалось, — но всё равно мерзко… Начав снова думать о том, из-за чего нас тут собрали, вспомнив Ларису, которую только что видел в зале суда с блокнотом в руке, оглядев не в первый уже раз примолкших свидетелей, сидящих в душной комнате, я восстановил в памяти совсем недавнюю встречу с ней, когда она рассказывала нам с Риммой о смерти их соседа по квартире и о том, что этому предшествовало. Она всегда была умельцем во всём, за что бралась: в преподавании литературы, в переводе (письменном) с украинского и польского — перевела повесть для детей, сделала подстрочный перевод польской пьесы в стихах, из которой нам с Юлькой предложили соорудить представление для кукольного театра (и потом даже поставили на сцене и заплатили гонорар); она была искусницей в подбивании оторванных каблуков, починке неисправных штепселей и розеток, в замене перегоревших пробок, а также специалистом по структурной лингвистике и непревзойдённым мастером устного повествования. Ту историю, которую я тогда услышал и которая имела непосредственное отношение к аресту Юлия, я много позднее, по приобретённой привычке, попытался превратить в полу-беллетристическое произведение под названием «Быль» (каковой оно и является), и хочу сейчас предложить вниманию читателя.БЫЛЬ
В квартиру к ним на Ленинском проспекте после смерти одинокой старой девы вселились мать с сыном. Но это было тоже не так страшно. Новосёлы люди тихие оказались, разговаривали совсем мало, только по делу, и тогда мать кричала сильным для своего возраста голосом: «Ванька, поставь чайник!», «Ванька, утюг выключил, дурья твоя голова?» Ей было лет под девяносто, а Ваньке хорошо за шестьдесят — могучий ещё мужик, кадровый рабочий, недавно ушёл на пенсию; орлиный нос, густые брови, резкие черты лица — прямо вождь племени чероки или гуронов, только с бритой головой, без всяких перьев и по имени Иван Ильич. Он безропотно сносил окрики старухи и обращался к ней на «вы». Иногда выпивал, и в этих случаях мать его поколачивала, хотя он знал меру и не позволял себе никаких пьяных выходок. А в двух смежных комнатах жили с десятилетним сыном Лариса и Юлий. Оба раньше работали учителями, но потом ушли из школы. Она стала сотрудницей какого-то научного института, занималась не то кибернетической лингвистикой, не то лингвистической кибернетикой, а он валялся целыми днями на тахте, у стенки, сплошь оклеенной бутылочными этикетками. Здесь он создавал прибавочный продукт. На коленях у него вечно лежали крупноформатные «Сказки Прикамья», на них — листы чистой бумаги, на которых неспешно появлялись короткие строчки. Нет, сам он стихи писал редко, разве что друзьям на дни рождения или другие годовщины, стихи он переводил. Причём со всех языков от «А» до «Я», от албанского и амхарского до якутского и японского. Иногда это приносило деньги, в таких случаях они изящно именовались «гонорар». У Ларисы с Юлием было множество друзей самого различного пола, возраста, национальности и даже гражданства и убеждений. Друзья заполняли комнаты, напоминавшие тогда парнОе отделение бани — так же там гуляли клубы дыма, только табачного, и с трудом различались лица, по большей части симпатичные и симпатизирующие друг другу; друзья вытекали в крошечный коридор и на кухню, набивались там, как в часы «пик» в автобус; друзья пили, когда было что, закусывали, когда было чем, оставались на ночлег, когда замирал городской транспорт, а на такси не было денег. Что происходило очень часто. Сосед Иван Ильич тоже порою принимал участие в застолье. Но вообще в приятели не лез, с разговорами не навязывался и нередко сам угощал соседей — колбасой ливерной, а то и полукопчёной, огурцами рыночными. В годы, о которых речь, в воздухе повеяло чуть уловимым ароматом свободы — как выразились бы люди, напичканные классикой. В самое неурочное время появилась весна, оттепель, и многие вконец иззябшие жители приветствовали таяние льдов и уверовали, что больше уже не повторится ледниковый период. О странных вещах начинал думать и даже говорить человек. Вернувшиеся живыми из лагерей и тюрем расхрабрились до того, что стали интересоваться: кто же это их посадил, оговорил, настучал, так сказать. И в их распоряжение предоставляли кое-какой материал. Вот, смотрите, мол: ваши же коллеги, дружки, родственники… Да, такие вот дела… А вы всё на нас, чекистов, валите — в то время как лично наша хата несколько с краю… Как-то вечером Лариса пришла домой необычно мрачная, вконец расстроенная. Сидела сейчас на защите диссертации у Серёжи, сказала она Юлию. Только банкета не будет, хотя всё прошло лучше некуда: и рецензенты, и оппоненты в один голос пели — «вклад в науку», «новая веха». В общем, как высказался про него кто-то: «архи археолог»! Действительно, работа блестящая. Но перед самым уже голосованием какой-то человек попросил слова, сказал, он бывший приятель Сергея — и это уже насторожило. И говорил он не о научной стороне дела, а про то, как восемь лет назад, вместе со своим товарищем, который сидит сейчас тут же, в зале, загремел в лагерь. А недавно их выпустили, даже реабилитировали… И дальше этот человек рассказал, что на днях им показали в следственном отделе некоторые документы, в частности такой, из которого стало ясно, что стоящий сейчас на кафедре диссертант был в институтские времена доносителем и что именно по его доносу их обоих замели и сунули по «десятке в зубы» и пять «по рогам»… — Господи, — сказал Юлий. — Серёжка?.. Кто бы мог… А он… что он ответил? — Ничего. — Он знал, что ты в зале? — Конечно… Я не могла его больше видеть. Сразу ушла. — Паршивый подонок, — сказал Юлий. — Столько лет дружбы… И только сейчас… Нужно сообщить всем друзьям… Всем… Пусть знают. — Ты не думаешь, что надо с ним поговорить? — Не думаю… А впрочем, надо. Только что он может сказать?.. Сергей никому не звонил и, судя по всему, говорить ни с кем не хотел. И тогда ближайшие друзья собрались у Юлия с Ларисой и поговорили без него. Мнение после этого было почти единодушным: исторгнуть предателя из их круга, отвернуться от него навсегда. Почти — потому что не все рассуждали так категорично. Борис сказал, что прежде всего нужно с ним обязательно увидеться, а Шура договорился до того, что, конечно, он стукач, доносчик, осведомитель, сексот, но и эти люди могут быть разными: добровольными и подневольными… На него зашикали, как в театре, но он продолжал: — Я серьёзно говорю… Ведь нельзя забывать, что и в само судебное дело наши славные «органы» могут внести любые нужные им сведения — в том числе такие, которые никто не сообщал. Разве нет?.. Его позиция была подвергнута сдержанному, а то и не очень, неодобрению. Он был назван — по нарастающей — либералом, вольтерьянцем, фармазоном и даже по-старинному — «застУпой» стукачей. Однако Шура не успокаивался. — …Недавно я прочёл… — снова заговорил он. — Мне показали печатный материал, который одно время в журнале «Спутник» готовили. Для заграницы. Там один из бывших друзей Солженицына пишет… Кажется, Виткевич фамилия… Он пишет, что тот не скрывал, что согласился стать осведомителем. Когда в лагере сидел… — Это другое дело, — вмешался самый бородатый и самый эрудированный из присутствующих. — Такое бывает. Солженицын сам сознаётся в этом на страницах второго тома своего «Архипелага Гулага». Это было, когда он в московскую «шарашку» на Калужской заставе попал из дальнего лагеря. Тогда и секретную фамилию получил: «Ветров». Сначала не рассказывал об этом даже самым близким друзьям-солагерникам — Копелеву, Панину. Первый из них потом в письме пенял ему за это. Но понять нетрудно: ведь то, на что он пошёл, можно назвать своего рода разведработой в тылу врага, нет разве? На благо своему же брату-заключённому. Однако не все «бритые» выразили полное согласие с бородатым другом. До того, как разговор окончился на вполне мирных нотах, Шура успел сказать ещё раз, что, хотя по большому, как говорится, счёту все они совершенно правы, но максимализм, пускай даже совершенно честный и искренний, не лучшая форма при оценке людей и общении с ними, и если следовать по такому пути, то в нашей стране придётся, пожалуй, подвергнуть остракизму за ту же вину, что у Сергея, не меньше половины… ну, ладно, пускай одну треть жителей. И стать в этом похожими на собственную власть, которая считала предателями всех, кто оказался в оккупации у немцев во время войны… — И в плену, — добавил Борис. Он знал, что говорит, потому что прошёл и через плен, и через проверочные советские лагеря после освобождения… С Сергеем всё-таки поговорили, и все, кто присутствовал, посчитали, что вёл он себя с ними непристойно: отмалчивался или нёс какую-то ахинею; смотрел на всех волком, никакого раскаяния, признания своих грехов. Юлия и того, кто с бородой, на этой встрече не было. Вскоре после этого Сергей, уже со всей семьёй, уехал опять в Среднюю Азию — заниматься своими раскопками. А в Москве арестовали Юлия. Это было для большинства друзей как гром среди ясного неба: почему? За что?.. Оказалось, как можно было прочитать через некоторое время, но ещё до всякого суда, в газетах (Вот прославился! Куда там до него чеховскому Мите Кулдарову из рассказа «Радость») — оказалось, что он, «прикрывшись псевдонимом… в течение нескольких лет тайно переправлял в зарубежные издательства и печатал там грязные пасквили на свою страну, на партию, на советский строй…» А также «пытался создать впечатление, будто в нашей стране есть антисемитизм… Он (вроде бы) занимался переводами, но всё это было фальшивым фасадом…» Так писали в одной из центральных газет. А вот из другой газеты: «…Я прочитала внимательно, и для меня совершенно ясно, что это самая настоящая антисоветчина, вдохновлённая ненавистью к социалистическому строю… Даже если отвлечься от всего того, что возмущает вас как советского человека, читать неприятно и скучно… На советское общество ему можно лгать как угодно — лишь бы против социализма… Наследник Смердякова, нетерпимый в нашей среде, нашёл своих ценителей, издателей, почитателей в среде зарубежной реакции…»[2] После ареста Юлия Ларису с работы уволили, но это было ей даже на руку: она тратила теперь уйму времени на хлопоты по освобождению мужа — писала заявления, ходатайства; пыталась — и далеко не безуспешно — организовать открытые письма в его защиту. Деньгами ей, как могли, помогали многочисленные друзья и собственный отец, сам не так давно освобождённый после 18-летнего пребывания в лагерях и ссылке. В квартире у Ларисы стало меньше не на одного, а на двух человек: умерла одряхлевшая мать соседа Ивана Ильича, и тот, протрезвев после нескольких дней траура, обрёл прежнюю форму: был молчалив, дружелюбен, оказывал помощь по мелочам: что-то прикупить заодно, когда в магазин идёт, за сыном Ларисиным приглядеть. Родственников у него, вроде бы, в Москве не было — всё один да один. Но вскоре, Лариса даже порадовалась, появился у соседа молодой белобрысый парень, племянник из Тулы: в командировку приезжал и пару раз у него останавливался, а потом начал в гостиницу на ночь уходить. У племянника было приятное открытое лицо, чистый, как у дяди, московский выговор, и он здОрово разбирался в технике: любил поболтать о космосе и о будущем автомобилестроения. Звали его Николай… Время шло. Юлий сидел в камере предварительного заключения, ожидая суда. Никакие просьбы и ходатайства не помогали — даже то, что за его освобождение или за то, чтобы взять «на поруки», ходатайствовали достаточно известные писатели: К. Чуковский, И. Эренбург, В. Каверин, К. Паустовский, Б. Ахмадулина, В. Войнович, Ю. Нагибин… Победу одерживали те, кто выступал против — вол главе с М. Шолоховым и секретарями Союза писателей СССР, всех республик и города Москвы… К прочим заботам Ларисы прибавилась ещё одна: заболел сосед Иван Ильич. Она покупала ему еду и лекарства, готовила, вызывала врача, бегая к автомату: телефон в квартире отключили. Соседу становилось хуже — его положили в больницу. Лариса к нему наведывалась, привозила чего-нибудь вкусного. Племяннику она сказала о болезни дяди и в какой тот больнице, но Николай так и не заглянул туда, а в дядиной комнате ночевал пару раз — ключи у него имелись. Однажды Лариса получила от Ивана Ильича записку по почте, прямо из больничной палаты. Слабый, дрожащий почерк. Сосед просил срочно приехать, а ведь она и была-то не так давно. Срочно приехать — повторил он слово и подчеркнул неровной, трясущейся линией — и ничего не привозить, ни продуктов, ни лекарств. Лариса всё же взяла фруктов, какие достала, ещё чего-то и поехала. За ту неделю-полторы, что она не была, Иван Ильич превратился из крупного, словно вытесанного в камне мужчины индейского образца в сморщенного пергаментного старичка. Лариса поняла, что с ним совсем худо, ещё в вестибюле больницы, когда её сразу пропустили, несмотря на карантин. Раздвинув в улыбке стянутые губы, он проговорил: — Вот, Лариса. Пришёл и мой черёд… Ладно, ладно, не знаю, что ли… Пожил — и хватит. Болит только всё… Уколы уже не помогают… Спасибо — пришла. Умирать легче будет, всё лицо знакомое увидел. Я ведь один совсем, сирый, никого родни. — Ну как, — сказала Лариса. — А племянник ваш, Николай? Разве так и не был? Я ему адрес давала… больницы вашей… Может, он ещё… Она замолчала, потому что увидела: по бледно-жёлтому лицу Ивана Ильича расплывается красная краска. Это было страшно, она испугалась, что ему хуже, вскочила, чтобы вызвать сестру. Он покачал головой. — Не надо, — сказал он явственным шёпотом и замолчал. Потом добавил: — Нет у меня никакого племянника, Лариса. Отродясь не было… Чужой он человек, этот Николай… Аппаратуру ставил… Вас чтобы слушать… Склонили они меня… А я испугался… Слабый стал… Эх, Иван, Иван… Под самую смерть запачкался… Ладно… Иди, Лара… Спасибо за всё… Иди, иди уж… Чего… Не приходи больше… Иссохшее его лицо ещё сильнее сморщилось. Он плакал. Лариса отвернулась к окну. Злости, негодования не было. Одна жалость. Она вспомнила о Сергее — отвергнутом, презираемом всеми, уехавшем куда-то на другой край страны. Стало до смерти жалко и его. И себя. И всех…Как говаривала одна старушка, заканчивая очередное изустное повествование на дворовой скамейке: «Это не сказка и не правда, а быль». Вот и весь рассказ. Да и не рассказ, а просто очерк: нет в нём никаких беллетристических излишеств — описания восходов, закатов, деревьев в цвету или панорамы гремучего и страшноватого, но такого родного города, «где некогда гулял и я»… Нет и подробной обрисовки черт лица и характеров — всё только по делу: кто есть кто и что есть что… А кстати — кто же этот Иван Ильич? Доносчик, осведомитель, предатель?.. Впрочем, сам себя он уже назвал…
2
А теперь вернёмся к нашему «ряженому» — к тому, кто упорно продолжает — коли уж начал — рядиться под Глеба. Мы оставили его ожидающим своей очереди на допрос. Вызвали его одним из последних, после перерыва. Кислым тоном, как надоевшему посетителю, судья задал несколько формальных вопросов — фамилия, имя, отчество, место работы, и Глеб почувствовал, как здесь, в этом зале, отчего-то особенно нелепо прозвучало сочетание его имени и отчества. — Почему держите руки за спиной? — раздался вдруг раздражённый окрик судьи. — Вы ведь пока ещё не обвиняемый. Смех в зрительном зале. — А какая разница? — Ответ Глеба можно было расценить как вызывающий, не скажи он так от растерянности. Он опустил руки. — Какие у вас отношения с подсудимым? — Это мой друг. — Как вы оцениваете так называемые произведения вашего друга? — Я уже говорил… — Нас не интересует, что вы уже говорили, свидетель! — По-моему, они носят критический характер. — Ничего себе критика, если человек замахивается на самое для нас дорогое… Да ведь в одном его творении главному герою предоставляется право убивать всех, кого захочет, без суда и без следствия, а в другом — первый секретарь партии превращается в чёрную кошку! Это критика?.. Первый! В кошку! В зале возмущённый гул. — Это стилистические приёмы, — говорит Глеб. — Гипербола и антропоморфизм. Свойственный вообще для басен, сказок, сатиры… Возьмите у Крылова или у Салтыкова-Щед… — Свидетель, не читайте нам лекций! Вы здесь не от общества «Знание». — И опять зрители смеются — как на эстрадном концерте. Судье впору раскланяться, но он продолжает: — В заявлении, которое вы написали в Комитет государственной безопасности, сказано другое по поводу этих произведений. Вы помните?.. Или забыли?.. — Глеб молчит. — Вы писали заявление?.. Главную роль судьи в этом отвратительном спектакле исполнял наторелый лицедей Лев Смирнов, Председатель Верховного суда России, а до этого участник Нюрнбергского и Токийского процессов над военными преступниками, весьма известный юрист, который считался — а вполне возможно, и был — интеллигентным человеком (почти как до него прокурор Вышинский), то есть работником умственного труда, обладающим специальными знаниями в науке, технике и культуре… (Но, простите… — это я обращаюсь уже к авторам энциклопедического словаря, где напечатано именно такое определение интеллигента. — Ведь тогда к ним легко можно отнести не только Смирнова, но, к примеру, Ивана Грозного, Гитлера и даже почти всех членов советского политбюро разных созывов и, в том числе, самогО… Ну, молчу, молчу…) Так вот о Смирнове. Ещё о нём говорили, что он серьёзно отнёсся к этому судебному процессу и тщательно к нему готовился, консультируясь со своими единодумами по борьбе против врагов народа — с учёными мужами и дамами (академиками Виноградовым и Юдиным, литературоведом Кедриной, поэтессой Барто…) — в целях пополнения своих юридических познаний основами науки, изучающей художественную литературу, её сущность, закономерности и процессы для успешного применения означенных знаний в процессе судебном. Впрочем, что касается меня (и Глеба), то никаких «специальных знаний» по этим вопросам мы в его речах не обнаружили — они представляли из себя вполне банальные, набившие оскомину суждения, которые частенько перемежались довольно грубыми окриками. Думаю, даже с военными преступниками он в своё время вёл себя сдержанней — интеллигентный ведь человек, как-никак… И ещё о нём. В дни этого судебного процесса нашёлся один человек (не у нас — в далёкой Северной Америке), кто пожалел Смирнова, выразив на страницах вашингтонской газеты не лишённое остроумия предположение (это был некто Арт Бухвальд, известный американский сатирик), что, по заведённой в советской стране доброй традиции, осуждённых в конце концов реабилитируют (правда, чаще — посмертно), а за судебные и прочие ошибки виновники расплачиваются. (Правда — чрезвычайно редко.) И то же самое, предрёк он, предстоит, возможно, пережить мистеру Смирнову. Однако пророчество не сбылось: мистер Смирнов умер много позднее, в полном благополучии и в собственной постели. — …Вы писали заявление, свидетель? — раздражённо повторил судья Смирнов. — …Это следователь мне… — тихо говорит Глеб. — Писали или нет? Вот оно у меня в руках. Отвечайте, свидетель. — Да. — Громче! — Да! — Тут написано, — с такой злостью, словно сам осуждает за это Глеба, говорит судья, — что вы не одобряете действий обвиняемого… Что, если бы знали, что он задумал, остановили бы его… Подойдите сюда, свидетель!.. Ближе!.. Это ваш почерк? — Мой, — чуть слышно говорит Глеб. — Не понял. — Мой! — почти кричит Глеб. И снова в зале смех. «Да что они всё время смеются!» И чей-то явственный голос: «Трус!» — Да, — с трудом произносит Глеб, стараясь не глядеть на заявление. — Я, наверно, говорил ему, что не одобряю, но ведь я хотел… Что это фига в кармане… Что… бесполезно… Дорога до стола и обратно была невыносима. Потом, пытаясь с чем-то сопоставить своё ощущение, Глеб не мог выискать в памяти ничего равнозначного по ужасу и безнадёжности. Такого он не испытывал ни когда полз под обстрелом в кубанских плавнях, ни под бомбёжками, ни когда грозил расстрел или штрафная рота, а позже — просто тюрьма за то, что приказал увести корову у немца из стада, чтобы накормить своих солдат… — Становитесь на место, — с отвращением сказал судья и вдогонку спросил: — Значит, вы знали о преступной деятельности подсудимого? — Да. Только я не считал это прес… — Нас не интересует, что вы считали. Вы уже дали по этому поводу письменные показания. И вообще, свидетель, не советую вам пытаться запутать суд. Публика возмущённо зарокотала: да как он смеет запутывать? Судья продолжал: — В вашем заявлении также написано, что такая-то (он назвал фамилию «старухи Зины») помогала подсудимому в его грязном деле, давая темы для клеветы. — Так я не писал! — отчаянно закричал Глеб. В зале смех. — Без истерики, свидетель, вы в суде. В вашем заявлении написано также, читаю: «Насколько могу припомнить, он… то есть обвиняемый… говорил мне, что Зинаида Оскаровна подсказала ему интересную тему для рассказа…» Я правильно прочитал? — Да, только это сам следователь сказал мне, не я ему. И потом… — Я правильно зачитал ваше заявление?.. Не слышу… — Да, — тихо сказал Глеб. «Что они беспрерывно смеются? Что смешного? Грохнуться бы сейчас тут в зале и лежать… Не отвечать… Не слышать». — У меня вопрос к свидетелю, — говорит прокурор. — Знали ли вы о том, что обвиняемый передал свою рукопись за рубеж? — Нет, — говорит Глеб. И тут со своего места вскакивает Марк. Как будто не в суда, а на собрании. Только по бокам стоят вооружённые солдаты. — В чём дело? — спрашивает судья. — У вас вопрос, что ли? — Да, к свидетелю. — Ну? — это выражает разрешение. Какое чужое, недоброе лицо, — успевает подумать Глеб о Марке. — И зачем он улыбается? — Свидетель говорит неправду, — отчётливо произносит Марк, глядя прямо на него. — Глеб Зиновьевич всегда был чрезвычайно нервным субъектом… — В зале смех при этих словах и выкрик: «Нервяк». — Видно, поэтому он просто позабыл, как я делился с ним своими намерениями. Вспомните, Глеб Зиновьевич, это было в конце позапрошлой зимы, мы с вами жили дней десять за городом, в Бахметьеве. Вот тогда я вам и сказал о том, чтО собираюсь сделать… вернее, уже сделал со своими сочинениями. А в отношении Зинаиды Оскаровны не говорил ни слова. Никаких тем она мне не предлагала и ничего не знала… У меня всё. Марк сел. Лицо оставалось таким же чужим, улыбка — полупрезрительной, но удовлетворённой. Как ни странно, суд не обратил внимания на реплику Марка и никто ни о чём не стал спрашивать Глеба. Видимо, суду, как и следствию раньше, всё было и так ясно… Заседание идёт к концу. Уже около шести вечера. Глеб ещё не знал, что ему всё-таки сегодня немного повезло: потому что прямо перед его допросом журналисты в спешке покинули зал суда, чтобы успеть сдать свой материал в завтрашний номер газеты. И, значит, его объяснение с директором школы или, бери выше, с кем-то из районного отдела образования немного откладывается. Назавтра в «Известиях» один журналист с отменным пером и, как оказалось позднее, честными либеральными взглядами (которые он лет через тридцать стал с той же «отменностью» излагать в той же газете — и, к счастью, был далеко не одинок: потому что, всё-таки, «лучше поздно, чем никогда»)… так вот, этот журналист тогда писал: «...На протяжении многих лет… создавались антисоветские пасквили и переправлялись в зарубежные буржуазные издательства, где охотно печатались… Писались под псевдонимом „Николай Аржак“… Связной служила некая француженка, дочь дипломата… Утверждают, что слово „Аржак“ на смоленском говоре некогда означало „бандит“». «Встать! Суд идёт!» Зачитывается обвинительное заключение. После его оглашения председатель суда спрашивает подсудимого, признаёт ли тот себя виновным. Он категорически отрицает свою вину, хотя на предварительном следствии признал, что его произведения могут быть использованы во вред нашей стране… — …Скажите, — задаёт вопрос прокурор Тёмушкин, — какие идеи вы хотели выразить в повести «Говорит Москва»? — Я заинтересовался анализом психологии людей, — отвечает обвиняемый, — попавших в необыкновенные обстоятельства. Никаких политических мотивов у меня не было. Чистый психологизм… — Но почему бы вам было не избрать местом действия, скажем, древний Вавилон или Шумер? Почему допускаете гнусности по отношению к собственному народу?.. (От автора: А? Как вам нравится хитрюга и гуманист — прокурор? Значит, «гнусности» по отношению к жителям Вавилона позволительны? И, разумеется, в отношении всяких там капиталистических Америк, Франций и Англий тоже?.. Напоминаю, кстати, что другое название повести-гротеска «Говорит Москва» звучит так: «День открытых убийств». И в этом главная интрига.) «...Обвиняемый твердит, — продолжает журналист в своей статье, — что всё это лишь художественный приём, а вовсе не клевета на нашу действительность… Нет, всё это не так невинно, как пытается он представить! Перед судом преступник… злобный враг. Он кусал исподтишка, тайком пересылал рукописи в антисоветские издательства…» (От автора: Интересно, а хотя бы одно советское издательство смогло бы напечатать эту рукопись, не опасаясь, что его сотрудники будут, в лучшем случае, уволено без права заниматься своей работой, а в худшем?.. Ну, вы сами знаете… И ещё автор просит извинения за назойливо-наивные вставки — но они на тот невероятный, но не лишённый приятности случай, если эта книжица попадёт вдруг в руки молодого и не слишком просвещённого в разнообразных жизненных коллизиях человека…) На второй день заседаний объявили приговор: пять лет лагерей строгого режима. И тогда Глеб сразу забыл о чужом, недобром лице Марка, о язвительной его улыбке, о странном свидетельстве, об иронии, с которой тот говорил о нервах Глеба; забыл о своём унижении, стыде, о том, как после судебного заседания увидел в вестибюле жену Марка и спросил с кривой усмешкой: «Очень я жалкий был, а?» И она коротко ответила: «Да уж…» И сразу отошла от него. Он забыл обо всём этом, и на следующий день, к вечеру, они с Ольгой поехали к ней на Ленинский проспект. Дверь открыл их сын. — Здравствуй, ребёнок, — сказал Глеб. «Ребёнком» он звал Витю чуть не с его младенчества и в нынешние тринадцать лет тоже. — Мамы нет? — Нет, — сказал мальчик. На приветствие не ответил. Всегда немного лупоглазый, он глядел сейчас на Глеба ненавидящими, как тому казалось, готовыми выскочить из орбит глазами. Глеб чувствовал, что теряется под этим взглядом — словно опять в зале суда, опять идёт к столу судьи, на виду у всех. Сказать он ничего не мог: стоял и молчал. — Виделись с папой? — прервала молчание Ольга. — Да, — сказал Витя. — Как его самочувствие? — Ничего. Он не смотрел ни на кого из них, а так, на стенку. Пройти в комнату не пригласил. — Когда его отправляют? — опять спросила Ольга. — Завтра. — Можно что-нибудь передать? Из продуктов? — Мы уже передали. Глеб спросил осевшим голосом: — Для меня… мне… папа ничего не передал? — Передал, — ответил Витя, и снова его ненавидящие глаза чуть не ударились в Глеба. — Что? — Что ему вас очень жаль, — отчётливо произнёс мальчик и отвернулся. — Ладно, мы пошли, — быстро сказала Ольга. — Маме привет. — До свиданья, — сказал Глеб. Витя молча ждал, пока они уйдут… Очередная газетная статья о судебном заседании появилась в среду, перед вынесением приговора, а в пятницу Глеба пригласил зайти директор школы. — Есть небольшой разговор, Глеб Зиновьевич, — сказал он и замолчал, не глядя на него. Потом поднял голову, поглядел с любопытством и некоторым состраданием. — Что ж, прославились на всю, можно сказать, страну. В центральном органе пропечатали. — Да, — сказал Глеб. — Это мой старый товарищ. — Он усмехнулся: — Очень, между прочим, неплохой учитель литературы… был… Я тоже, наверное, уже «был»?.. — Что же вы мне раньше не сказали? — удручённо спросил директор. — А зачем? Что бы это изменило? Да и не хотел вас преждевременно травмировать. Может, и не упомянули бы обо мне в печати. — Напрасно вы, — сказал директор. — К чему тут ирония? Сегодня утром меня вызывали в РОНО. Как же, говорят, у вас такое «ЧП»!.. А я ни о чём понятия не имею, ушами хлопаю… В общем, Глеб Зиновьевич, чего долго рассусоливать. Вы моё отношение к вам знаете, вина тут не моя, решено сверху… Сами понимаете… У директора был такой вид, что Глеб пожалел его. — Понимаю, — сказал он. — Сегодня напишу заявление об уходе. — Конечно, мы вам дадим самую хорошую характеристику, не думайте, — сказал директор. Подтереться мне вашей характеристикой, — подумал Глеб, но не произнёс вслух. — Для дома, для семьи, — сказал он. — Что? — Ладно, Павел Валерьевич, о чём разговаривать. И так ясно… Сяду и напишу… Глеб говорил с лёгкостью, с естественностью, которые самому нравились и удивляли, но объяснить, откуда они сейчас, он бы не мог. Ведь не стало ему сразу всё безразлично, не был он заранее готов к тому, что произошло. Наоборот, в голову неприходило, что всё повернётся именно так — после того, как увидел свою фамилию в газетном сообщении. Чёрт его знает, до чего сильно это биологическое, что ли, упование на то, что существует якобы норма плохого и хорошего и не может быть всё только плохо или ещё хуже, а должно выравниваться, в силу неведомых законов равновесия, должно становиться лучше, ползти от плохого к хорошему. Так подсказывает, вероятно, наша охранительная логика: страдание не имеет права длиться без конца, без края, есть ведь предел, границы… есть справедливость какая-то… Но, в то же время, обычная закономерность твердит нам же, что никаких пределов нет, и справедливости тоже, и изменить того, что случилось, никто уже не в силах — а значит, так тому и быть: плыви по течению, пока держишься на плаву, а нет — иди ко дну и не шебаршись… Из школы Глеб шёл пешком, с трудом волочил ноги по скользким, плохо убранным от снега улицам. Состояние лёгкости и естественности прошло: всё вокруг представлялось странно искажённым — по цвету, форме, по звучанию, а наверное и на ощупь — сумеречный свет дня, голосА и лица, домА, автомашины… Как будто все его пять (а по нынешним временам и шесть) чувств сдвинулись, сместились… Много лет назад, совсем мальчишкой, он шёл по Большой Бронной из кинотеатра «Великий немой», что почти на углу Тверского бульвара и Страстной площади, где тогда стоял монастырь. Шёл и не понимал, отчего кругом всё так странно и все такие странные, как будто сдвинутые, смещённые — окна домов, деревья, лица. ДОма смерили температуру, оказалось, около сорока. То ощущение он хорошо запомнил: словно все предметы изменили вдруг привычные очертания — стали излучать или отражать совсем иные, особые лучи и потому воспринимались тоже по-другому — изломанными, как ложка в стакане с водой… Так было и сейчас, и хотелось тоже лежать в постели с температурой под сорок и ни о чём не думать, стать совсем маленьким, опекаемым кем-то; и пускай даже вызывают доктора Четверикова. Когда пришёл домой, измерил температуру. Была омерзительно нормальная. В последующие дни Глеб никуда не выходил, по телефону почти не разговаривал. Ему тоже не звонили. За последние месяцы так наговорились обо всём, что сейчас вроде и сил ни у кого не осталось. Это, впрочем, объяснение его жены. Глеб-то знал, лёжа на тахте, что от него попросту отвернулись, не хотят иметь дела, не могут думать без отвращения, глядеть без омерзения — как сын Марка, как его жена, как тот псих, кого он встретил в Доме литераторов. Как сам он презирает себя, свою жалкую роль, свои страхи, надежды, лепет… Пусть на самом деле не причинил он ни Марку и ни кому другому никакого вреда, пусть — всё равно его поведение, начиная с той самой минуты, как увидел красную книжицу в руках грузина-переводчика, и до того, когда, не глядя по сторонам, оплёванный, выходил из зала суда, было трусливым, опасливым, расчётливым, мелочным, с главной мыслью об одном: сохранить в целости самого себя, свои эфемерные блага, своё спокойствие; при этом, по возможности, не теряя достоинства. В общем, и невинность соблюсти, и капитал не растерять. Но ведь это невозможно, каждый дурак знает. Невозможно!.. А достоинство потерял сразу же. Да его и не было в помине. Прожил сорок с лишним, научил уму-разуму кучу детей, долдонил красивые слова, пробавлялся вольнолюбивыми мыслишками, а при первой проверке, и когда — уже не во времена рябого вдохновителя всех побед и его немыслимого террора! — моментально превратился в тряпичную марионетку, надломился, рухнул, позволил играть с собой, как кошке с мышью… Не сильно утешило и то, что рассказала самая близкая и самая давняя из подруг, Миля, с кем ещё сиживал на одной парте в 114-й средней школе, напротив московского Зоопарка. Миля ненадолго приехала тогда в Москву из своей заграницы — повидать родных. Когда-то она была хорошим юристом: хорошим — в смысле добрым и участливым, несмотря на то, что работала не каким-нибудь юрисконсультом или нотариусом, а самым настоящим следователем. А потом случилось так, что вышла замуж. Но не за прокурора, а за бывшего заключённого, да ещё родом из Польши, да ещё бывшего коммуниста-подпольщика, старше её на много лет. В начале тридцатых годов он бежал из панской Польши в самую свободную страну на свете, где вскоре был арестован как шпион и агент империализма и отсидел в нашем концлагере десять лет от звонка до звонка. Однако этот… (не знаю, какую дефиницию тут приличней употребить) не растерял своих убеждений и после выхода на свободу и мыканья с молодой женой и только родившимся ребёнком по леспромхозам и совхозам нашей державы (поскольку в больших городах ему жить не разрешали) — после всего этого он вернулся со своей новой семьёй в народную Польшу, чтобы завершить в ней строительство социализма. Но и там оказался ненужным. И тогда… что уж делать — пришлось податься в Землю Обетованную. Вот оттуда Миля и приехала сейчас в Москву со своей второй дочкой на свидание с родными. (Впустили! Можете поверить?) И эта самая Миля, узнав от Глеба о состоявшемся недавно судебном процессе и видя его настроение, решила через свою бывшую сослуживицу из подмосковной прокуратуры выяснить у адвоката, который защищал Марка, нашёл ли тот в материалах допроса свидетеля Глеба Гархазина что-либо выгодное для обвинения и, так или иначе, вредившее его подзащитному. И адвокат ответил отрицательно. Глеб, конечно, был благодарен Миле, но особого успокоения не испытал: он, в общем, и сам знал, что никого, в сущности, не выдал и не оговорил, и казнился сильнее всего не оттого, что сделал что-то явно плохое, постыдное, а потому, что не сделал ничего явно хорошего, пристойного, за что не стыдно: не сказал, смело и прямо, о том, что думает об этом судилище, не выразил явного одобрения тем, что написал Марк. (Как это попытался сделать доцент В. Дувакин — за что был уволен из Университета.) Или, на худой конец, не отказался вообще отвечать на вопросы следствия. (Как сделал искусствовед Игорь Голомшток. (За что был тоже наказан — и сейчас живёт себе в городе Лондоне.) Больше всего Глеба мучило его поведение в зале суда, когда он прилюдно терял голову, сбивчиво и нервно бормоча что-то бессвязное, вместо того чтобы — если уж не резать правду-матку и не посылать всех судей в определённые места, — то хотя бы держаться более независимо и спокойно. Он не мог забыть, с какой жалостливо-презрительной интонацией (так ему показалось) Марк произнёс по его адресу: «…он ведь такой нервный». Его мучили воспоминания о том, с какой ненавистью смотрел на него сын Марка, как брезгливо и неохотно цедил слова. Мальчик ведь не мог быть на суде — и, значит, его так настроили взрослые. Не хотел Глеб, и просто боялся, встреч с кем-либо из общих с Марком знакомых или друзей: если уж его сын так настроен, то чего ожидать от взрослых. Но всё же ему пришлось вскоре встретиться с милейшей Зинаидой Оскаровной, от которой совсем незадолго до всего этого он получил в подарок книгу о Гёте в её переводе со смешным и мало кому понятным посвящением: «Помни, что тётятебеговорила!» (Три последние слова, соединённые в одно — именно так любила их произносить одна её знакомая, обучая своего племянника уму-разуму.) В этот раз Зинаида Оскаровна позвонила Глебу чуть не на следующий день после суда и дрожащим от негодования голосом велела немедленно прибыть к ней домой и дать истолкование по поводу его заявления в суде о её роли во всём этом деле. Идти к ней в одиночестве Глеб не решился (опять струсил) и позвал с собой приятеля, часто бывавшего со своей женой в её гостеприимном доме. То, что было там, напомнило ему недавнее судилище: только главным обвиняемым был он, а главным прокурором… нет, не Зинаида Оскаровна, а её дочь. Она кричала на Глеба, называя его самыми нелестными именами, а он лепетал что-то бессвязное, пытаясь объяснить, что следователь первым упомянул об этом треклятом сюжете, который якобы предложила Зинаида Оскаровна, а уж потом это было вписано (по его, Глеба, глупости, растерянности, трусости — называйте как хотите!) в заявление. (Которое он написал по тем же самым причинам!) Его никто не слушал, приятель пробовал заступаться, но и его слушать не стали… Однако чаем угостили… (Кстати, из ведомства постановщиков этого судебного спектакля Зинаиду Оскаровну так и не потревожили, и она спустя некоторое время принесла Глебу свои извинения — за форму, в какой было выражено её возмущение. Она — да, а дочь — нет, и со своих максималистских позиций была совершенно права. Но симпатичнее от этого Глебу не стала. Впрочем, он уж с первого их знакомства не питал к ней особого расположения.) Жена Глеба Ольга переживала вместе с ним, но относилась намного спокойней. Во всяком случае, внешне. Не надо так себя мучить, разумно убеждала она его: и до нас уже было известно, что сила солому ломит. А если не ломается, то погибает — оказывается связанной в снопы или заточённой в амбары… Конечно, добавляла она, бывает, что солома превращается в металл, который не сломить, и тогда что-то может даже измениться в окружающей природе. Но для этого нужно, наверное, чтобы металла было намного больше, чем у нас… А если кругом вообще почти одна солома… И ещё говорила жена Глеба: все мы, в сущности, ведём себя не так, как нам хотелось бы — по нашему уму, совести, даже зачастую, прости, физиологии… Да, да… Все в той или иной степени и с разным успехом притворяемся, симулируем, выкручиваемся… Я говорю сейчас не о личной жизни, а о так называемой общественной… И это не должно звучать обидно: к этому всех нас принуждает чуждая, противоправная, выражаясь юридическим языком, сила… А в этом судебном процессе, в том, как его воспринимают, можно увидеть достаточно ясно то, о чём я говорю… Так, или вроде того, говорила иногда жена Глеба, и звучало это красиво, метафорично и вроде бы разумно. Но тоже не облегчало его состояние. Он стал больше пить и чаще встречаться с теми, кто разделял его пристрастие: с соседом по дому — отставным премьером балета, которого почти не знал, и с другим соседом — малорослым писателем, кого знал хорошо, но чьих книг не читал; а также со старыми, почти забытыми знакомыми, которые не знали ни Марка, ни подробностей судебного процесса и не интересовались ни тем, ни другим. С ними ему было легче разговаривать. Но в разговорах с Ольгой он по-прежнему часто возвращался всё к тому же и давал полную волю — аж самому бывало тошно — не то раскаянию, не то самобичеванию, сладострастно повторяя: — Я трус… трус! — Ты не трус, — терпеливо говорила Ольга. — Ты просто… — Ну, скажи, скажи уже — невропат! — подсказывал он. — Нервяк! — И скажу. У нас трудно им не быть… Ольга знала, чтО говорила: из её большой семьи мужья двух старших сестёр были расстреляны как враги народа — оба простые заводские инженеры; родной брат — слесарь — был арестован за антисоветские разговоры, когда случил срочную, и отправлен на десять лет на Колыму, где пробыл около двадцати и умер там же в сорок с небольшим; а самый старший брат, будучи на фронте, загремел в штрафную роту — из-за писем к жене, в которых выражал возмущение тем, как относятся к ней и к их маленькому ребёнку городские власти Москвы. Вернулся он из штрафной без обеих ног. И ещё — совсем уж мелочь: её старшую сестру, кормилицу семьи, опытного детского врача уволили с работы — не за плохое лечение больных, а за плохое «происхождение»… И, однако, Ольга не позволяла себе распускаться, быть нервной и плохо управляемой на людях. Родной власти она, в своё время, ответила своеобразно: не стала поступать в комсомол, когда ещё училась в школе, и дала клятву, что её нога не ступит на территорию московского Кремля. Слово она сдержала. В семье у Глеба тоже не всё было в ажуре. Но с Ольгой не сравнить: арестован у него был только отец — за вредительство, однако в заключении пробыл недолго: время ещё было не совсем то — 1929-й год. А его начальника и начальника его начальника, арестованных позднее, расстреляли… Не так давно, незадолго до ареста Марка, Глеб в очередной раз вспоминал об отце, и ему вдруг захотелось написать стихотворение — быть может, первое серьёзное стихотворение в своей жизни. До этого в рифму он изредка сочинял лишь какие-то полупристойные шутки к праздникам или к дням рождения друзей. Вроде таких (на мотив известной песни):3
Аэропорт Бины, разболтанный автобус, улица 28-го апреля, Сабунчинский вокзал — знакомые смутно по прежним его коротким наездам. С небольшим чемоданом он идёт по улице Ленина. Дряхлый пединститут, низкие дома, обмазанные серо-коричневой глиной, стекляшка кинотеатра… Вспомнилось, как ненадолго попал сюда во время войны, перед новым назначением. Ночевал где-то поблизости, среди переплетения этих улиц, в одном комнатушке со своим случайным армейским знакомым и его девушкой. Не спал всю ночь, прислушиваясь к их прерывистому дыханию, к женским стонам; удивлялся нечеловеческой выносливости лейтенанта, дорисовывал в своем воображении то, что происходило на кровати у другой стены, и сам временами получал удовольствие. Улица и сейчас не изменилась. Только «стекляшки» тогда не было… В последние годы он останавливался не в общем семейном доме своих родственников в пригороде, а у двоюродной сестры Люды, которая недавно заимела наконец квартиру на окраине Баку. Но в предыдущий свой приезд туда он, не без горечи, убедился, что красивая, умная Люда, архитектор, художник, книгочей, любительница музыки, была (или стала) настоящим рутинёром и консерватором. Да ещё агрессивным, к тому же! Она и вообще всегда отличалась изрядным максимализмом, граничащим с фанатизмом, в привязанностях и взглядах: уж если архитектура, то исключительная такая, какая ей по душе; если Бетховен — то везде и только он; если литература английская — то она лучше всей остальной; и если её сестра Ира — зануда, то это безоговорочно и навечно. Иногда взгляды и привязанности пересматривались, и тогда новые становились так же незыблемы и непререкаемы. Глебу приходилось порой сцепляться с ней по различным поводам, и достигнуть, как теперь говорят, консенсуса бывало почти немыслимо. В прошлый его приезд причиной для споров оказался писатель Солженицын, а заодно и вообще все так называемые диссиденты, к которым она прицепила даже гроссмейстера Спасского, посмевшего жениться на француженке. «Что, ему в Советском Союзе женщины не нашлось?» — вопрошала она почти как какой-нибудь партработник или сам Никита Хрущёв, недавно смещённый со всех своих постов. (Но отнюдь не за то, что препятствовал бракам с иностранцами или свободному выезду граждан за границу.) В остальном же с Людой было интересно и приятно. Даже просто глядеть на неё. Однако в нынешнем своём состоянии он предпочёл не рисковать и оградить и себя, и Люду от возможных конфликтов и сшибок по социальным проблемам. Зачем лишняя трата нервов с обеих сторон? У неё и так неприятностей невпроворот: сын начал ссориться с женой, младший внук растёт каким-то странным — неконтактным. Мать постарела и болеет. Поэтому Глеб договорился с двоюродным братом Рафаилом, что погостит у него. Тот мирно проживал сейчас со второй женой (с первой довольно долго он жил до этого — не то чтобы бурно, но буйно, неистово, и не выдержал — ушёл… На другой конец города. (Почти как в рассказе у Чехова.) У Рафаила и его новой жены было две комнатки в старом доме, оставшиеся от её умерших родителей. Дверь третьей комнаты этой квартиры была заперта и залеплена бумажкой с непонятной печатью: здесь тоже обретались не так давно двое стариков, тоже умерли, и районное начальство ещё не решило, кому (и за сколько) отдать «жилплощадь». (Подробности о комнате упомянул Рафаил в своём ответном письме Глебу, из чего можно было сделать смелый вывод, что любое начальство он не слишком любил и уважал и мнения о нём был невысокого.) А вообще Рафаил был уже немолод, мастер на все руки, незаменимый работник у себя на заводе, перешедший с должности старшего инженера на должность техника, чтобы никем и ничем не руководить, а в свободное время больше всего любил настраивать рояли и играть — на них, а также в нарды (иначе говоря, в триктрак). Вот у этого человека и поселился Глеб и чувствовал себя вполне спокойно. Его переживаниями там занимались не чересчур глубоко, ни о чём не выспрашивали; к диссидентам явно отрицательного отношения не высказывали, а если и осуждали, то не Солженицына и не гроссмейстера Спасского, а тех, от кого, как они считали, зависит получение лишней комнаты, а также наличие в магазинах продуктов и одежды, а на улицах и в автобусах красивейшего в мире города Баку — нормального отношения к армянам. Потому что жена Рафаила была чистокровной армянкой, а он — армянином по отцу… Прошло недели три. Глеб стал заметно спокойней, легче отвлекался на посторонние темы и предметы, почти исчезло состояние болезненной сосредоточенности. Начал подумывать об отъезде домой — скучно уже становилось. В один из дней решил зайти в кассу аэрофлота, узнать, как с билетами. Но перед этим захотел пройтись, как бывало, по центру, по Приморскому бульвару — спустился туда через Старый город, мимо Девичьей башни. Дул сильный ветер, «южняшка» его здесь называют; людей на берегу мало, и Глеб сразу увидел темноволосого здоровяка Лёвку, одного из приятелей Марка. Лев назывался на суде свидетелем защиты, а не обвинения, и, говорили, у него были крупные неприятности из-за этого, но, какие именно, Глеб не знал. Ему не хотелось с ним встречаться, однако Лев уже увидел, кивнул. — Что тут делаешь? — спросил издали. — Родные, — ответил Глеб. — А ты? Он был уверен, Льву тоже совсем не в жилу вступать в беседу, тот и не смотрел на Глеба, когда ответил: — Так, делишки. — Что слышно? — спросил Глеб, не рассчитывая на ответ. Но Лев ответил. — Получили письмо от Марка. — Опять взглянул на Глеба, отвернулся. — Что пишет? — спросил Глеб. Неужели не ответит толком? Или скажет что-нибудь… оскорбительное. Они ведь теперь все очень хорошие, я один плохой… Лев сказал, глядя в серую бескрайность моря: — Письмо пришло его жене и сыну. Одно. Большое. Там для каждого из друзей написано. Друзей… Значит, не для меня… А для меня? — чуть не спросил Глеб. Но не спросил и взглядом себя не выдал: потому что Лев не смотрел на него. — Ну и как он? — задал Глеб дурацкий, как сразу осознал, вопрос. — Хочешь знать, пишет ли что-нибудь тебе? — сказал Лев. — Ничего. Я читал всё письмо… Он работает там. Сначала грузчиком, теперь ящики какие-то сбивает… Ну, я пошёл. Пока… Лев ушёл. Рук они друг другу не подали. Глеб подошёл ближе к морю. В воду здесь выдавался деревянный настил — причал для прогулочных катеров… Пройти по нему подальше — и прыгнуть… соскочить… Только вода сейчас холодная… И совсем уж идиотская мысль: и мокрая она… Глеб обругал себя за пошлость, пожал плечами, пошёл дальше. Вспомнил, что собирался зайти в авиакассы, но теперь расхотелось… Никуда не поеду. Буду здесь сидеть до… не знаю, до чего. Не гонят, и ладно… Только бы делом каким заняться, денег хоть немного заработать… — …Что с тобой? — спросила жена Рафаила, когда он вернулся. — Желудок болит? — О болезнях она судила по мужу: у всех должна быть язва. — Я не могу сейчас ехать обратно, — сказал Глеб. — Господи, да живи, сколько хочешь. Разве ты нам мешаешь? В нарды играть научись, тебе же веселей будет. Глеб поблагодарил, обещал научиться. Вновь прилепились и уже никуда не отходили мысли о Марке — как он там сейчас? Но больше всего — опять про то, как всё было; и ничего определённого, отчётливого в этих мыслях не возникало — так, лишь общее настроение, общее состояние, имя которым — тоска и стыд. Стыд и тоска… Чтение, всегдашний его лекарь, не помогало. Посреди страницы, на середине фразы мог задержаться, задуматься, вспомнить — кто он, какой он, чтО с ним сделали, чтО он сам с собою сделал… Ольга часто писала, обещала скоро приехать. Нарочно не упоминала ни о чём, связанном с недавними событиями. Он и это толковал так, что она его стыдится, потому что поняла, как он жалок — хуже всех во всей этой истории, жалок и слаб, не может никому ничего сказать, объяснить, постоять за себя… Даже на работу устроиться не мог: уехал, видите ли, чтоб рассеяться — какой фон-барон, как говаривала его бабушка; скоро в тунеядцы, наверное, запишут… Рафаил как-то сказал ему: — Ну, что ты маешься без дела? Хочешь, уроки тебе частные подыщу? Столичный педагог на гастролях. Отбою не будет. — Был педагог, да весь вышел, — сказал Глеб. — Не могу больше болтать о литературе. Мочи нет. Но вообще работать пошёл бы. Только как без прописки? — Ай, дорогой, обижаешь. Ты где находишься? Кем хочешь, говори? Кроме председателя совета министров. — Водителем, — сказал Глеб. — А права есть? — Всюду с собой таскаю. Даже сюда взял, неизвестно для чего. — Всё может пригодиться, — рассудительно сказал Рафаил, но выбора профессии не одобрил. — Зачем в шофёры лезть? С нашим ГАИ дело иметь — обдерут как липку. Мы тебя в доценты проведём… Соглашайся… По выходным к Рафаилу частенько заезжал его друг и постоянный компаньон по нардам Ашот Вартанович на своём двухцветном «Москвиче». Он был не дурак выпить, постоянно приносил бутылку коньяка, которую сам почти и выпивал, а жена Рафаила всё время его ругала, отказывалась с ним ездить, если тот предлагал, грозила, что подойдёт к автоинспектору и нажалуется на него… Не можешь не пить, говорила она, найми шофёра… Рафаил в шутку предложил кандидатуру Глеба, и Ашот всерьёз обрадовался: всё чаще стал передавать Глебу руль, а сам мог теперь спокойно тянуть коньяк. Для Глеба же эти поездки были и какой-то иллюзией работы, и отвлечением: крути баранку, переключай скорости, гляди на дорогу — избавляйся, хоть ненадолго, от постоянных своих мыслей. По вечерам, если отвозил Ашота домой, с ними обычно садился Рафаил. Потом они с Глебом возвращались на автобусе через весь город. В одну из суббот засиделись у Рафаила особенно поздно. Впрочем, Ашот никогда домой не торопился: жил один, старый холостяк — женить его была постоянная и неизбывная тема разговоров, вечный лейтмотив. Когда Ашот, наконец, собрался уходить, у Рафаила разыгралась язва, он отказался ехать, Глебу тоже не очень хотелось, но Ашот был так пьян, что пускать его за руль просто страшно было. Да и неудобно Глебу: то ездит, ездит, сам просит, а когда в самом деле необходимо, вдруг откажется. Уговаривали Ашота остаться, но тот заупрямился и ни в какую: хочу, говорит, домой — будто его там ждёт кто-то; а может, и правда, ждёт: насчёт своей интимной жизни Ашот распространялся не очень много. Глеб довёз его до дома. По дороге тот протрезвел настолько, что сообразил: Глебу не сесть уже в автобус в такое позднее время и на такси надежды мало, и он предложил Глебу прямо на машине возвращаться к Рафаилу, а завтра видно будет: или сам к ним приедет, или Глеб за ним заскочит. Только пусть не забудет на ночь… секретка, вот она здесь… тумблер надо включить, и машину не на улице, а во двор поставь, там, где другие стоят, всё для воров больше выбор… Глеб медленно ехал обратно по пустынным улицам. Ему было спокойно сейчас, хорошо, он радовался, что никто не сидит рядом, не надо разговаривать. Славные они люди — Рафаил и его жена, и Ашот этот — простые, радушные, широкие. И абсолютно разумные, рациональные — как есть, так и есть: не слишком хорошо, но лучше не будет, спасибо и за это, лишь бы войны не было. И правильно… Чего без толку рыпаться с негодными средствами; иметь собственные взгляды, чтобы высказывать их шёпотом и в любую минуту, струсив, отказываться от них… Мысли опять встали на привычные рельсы, покатились по ним. — …Эй! Стой, шеф! Кричали ему, больше некому. Забыв, как рискованно останавливаться в такое время, он затормозил. Почти машинально: зовут, просят — почему ж не остановиться? К нему бежали двое мужчин с портфелями. — Слушай, дорогой, в аэропорт опаздываем. Подвези, заплатим, не обидим. — Я дороги не знаю, — сказал Глеб. — Покажем, покажем дорогу… Помоги, будь человеком. Порядки здешние… — говоривший выругался. — Последний автобус раньше времени от агентства ушёл, такси нет… — Отблагодарим, не обидим, — повторил второй мужчина. — Садитесь, — сказал Глеб. «Что ж, сделаю хоть одно доброе дело, торопиться всё равно некуда». Они поехали. — Распустились, — сказал один из пассажиров, — все как есть распустились, сил нет. Никто ничего делать не хочет… — Он употреблял более крепкие выражения, чем «ничего» или «сил нет». — Никакого порядка. Как начал этот, бородавочник, Хрущ, выкаблучивать, так и пошло, не остановишь. — Наразоблачался без роздыху, — сказал второй, — кукурузу на северном полюсе сеял… Америку перегонял. А люди ещё больше разболтались… Раньше хоть какой-никакой порядок был. Нет, скажешь? — Пораспускались, — повторил первый. — И при нынешнем тоже. А нашим людям узда нужна хорошая. Чтоб не взбрыкивали… Сейчас направо сворачивай, мужик… Да ты совсем не знаешь! — Я недавно в городе, — сказал Глеб. Зачем я здесь? — подумал он. — Куда еду? Кто эти люди? О чём говорят? Почему я с ними? Опять как тогда, в детстве — по дороге из «Великого немого» и как недавно после разговора с директором школы — всё вокруг сделалось странным, необычным, несоразмерным. Он сам был и в машине, и вне её и глядел на себя, сидевшего там, откуда-то со стороны; глядел на дома странной, сдвинутой формы — почти не различая их в темноте, но зная: они не такие, как обычно; слышал, в машине и вне её, странные, как на непонятном языке, голоса — и не понимал, почему и зачем он тут? Куда едет, если едет? С кем?.. Кому это нужно?.. — Теперь левей, левей… ага, — сказал один из спутников. Они уже выехали из города, шоссе сузилось, их никто не обгонял, навстречу изредка шли машины, больше грузовики. Мужчины негромко переговаривались между собой. Незнакомая туманная дорога. Еле видны силуэты старых нефтяных вышек. Он едет… Или идёт пешком. По Тверскому бульвару… По Большой Бронной… Только тогда было светло… А, вот сейчас тоже стало светлей. Гораздо светлей… Надо свернуть… Но куда?.. Зачем?.. Надо быстрей перейти улицу… Остановиться… Нет, перебежать… Остановиться он не мог. Не мог отнять рук от рулевой баранки, переключить скорость, не мог сбросить газ, притормозить, не мог свернуть в сторону, когда стало нужно… необходимо… За ними, так ему казалось в последний момент, двигалось что-то странное, тёмное, неотвратимое — как по широкому коридору Лубянки, когда он шагал по нему за следователем… Оно толкало его… их… А они ехали и ехали… как по рельсам… Все трое погибли. Водитель встречного ЗИЛа, в который они врезались, остался невредим… Как читатель наверняка догадался, «Глеб» тоже остался невредим, потому что, хотя и в самом деле побывал в Баку у своего двоюродного брата, но в машину Ашота не садился, поскольку машины у того отродясь не было; да и звали его вовсе не Ашот, а, кажется, Сурен, и был он заядлый трезвенник. И Глеба, вообще-то говоря, не существовало в природе, что для вас, по-моему, тоже уже никакой не секрет. И весь этот симбиоз — автора с его хорошим знакомым Яковом Гарбузенко, близким другом Юлия — потребовался мне в те далёкие годы, как я уже признавался, лишь для того, чтобы легче было виниться, каяться и разбираться в происшедшем. (Не знаю, удалось ли и то, и другое, и третье?..) А теперь, немного открыв вам душу под маской Глеба Гархазина, сбрасываю маску и в собственном уже обличье продолжаю повествование.ГЛАВА 3. Антракт. Воспоминания на полке вагона. Михалковский подарок. «А я помню…». Опять Ленинград. Встреча с бывшими слушателями 808-го учебного отделения. О городе с несклоняемым названием (но не Токио.). О Якове Акиме и совсем немного о Грибоедове
1
Но первым делом предлагаю АНТРАКТ — дабы смягчить впечатление от всех этих не слишком приятных извивов и заворотов нашего существования — и сделаю это с помощью испытанного средства. Того, что Владимир Даль называл «складкой ума, умеющей подмечать и резко выставлять странности нравов или обычаев». Эту самую складку попытался я заложить в один из своих «сказирОнов» («сказки иронические»), которые начали писаться через год-два после судебного процесса, о каком шла только что речь. Толчком для сказки, которая сейчас последует, послужили сетования одного молодого тогда театрального режиссёра на то, чтО пришлось бедняге перенести, когда затеял поставить на сцене кукольного театра большого сибирского города поэтическую драму Г. Ибсена «Пер Гюнт». Дело тоже дошло до «судебного процесса». Почти вот такого.ПРОЦЕСС О РЫБАКЕ И РЫБКЕ
Посвящается Г. Ибсену
(Анти-сказка в одном анти-действии)
(Действие происходит в совершенно сказочной стране Минкультии, бОльшую часть которой занимает Зал для Судебных Заседаний. На остальной части стоят воинские части. Они сторожат замОк, которым заперта граница. Некоторое время сцена пуста. Слышно только, как за стенами Зала отдельные наивные, а то и просто смелые индивидуумы взывают: «Пустите нас!» Им отвечает магнитофонная запись: «Нельзя! Процесс открытый!» И снова: «Пустите нас!» «Нельзя! Процесс открытый!» На протяжении всего анти-действия крики и ответы повторяются с периодичностью метронома военного времени. Одна из дверей зала открывается, входит ДЕЖУРНЫЙ. Он ведёт роту ЗРИТЕЛЕЙ.) ДЕЖУРНЫЙ: Ррота, стой! Ннале-во!.. Вольно… Последний тренировочный вопрос: для чего вы сюда передислоцированы? РОТА (хором): Поддержать справедливое решение суда об осуждении! ДЕЖУРНЫЙ: Кого? РОТА (хором): Клеветников! ДЕЖУРНЫЙ: Ещё кого? РОТА (хором): Перевёртышей! ДЕЖУРНЫЙ: Ещё? РОТА (хором): Театральных махновцев!.. Сценических деникинцев! Музыкальных колчаковцев! ДЕЖУРНЫЙ: Рразойдись! Занять места в зале. (Рота занимает места.) Ззапевай! (Рота запевает.)2
Поезд шёл. Проехали ещё какую-то станцию, склад. У его дверей горит яркая лампочка, хотя день, не слишком яркий, но вовсе не требует такого освещения. Однако лампочка горит, а над ней свисают с небольшого абажура ледяные сосульки… И это уже не простая электрическая лампочка в сто ватт — это драгоценная хрустальная люстра… Небо висит низко и кажется неподвижным, как огромная плита тяжёлого серого мрамора с белёсыми прожилками. А на мраморном фоне темнеют деревья, домА, телеграфные столбы. В перелесках и на полянах глубокий снег, но южные склоны, где он почти стаял и показалась прошлогодняя трава, похожи на небритые щёки великана. Я вспомнил Столовую гору во Владикавказе, которую сразу видно, только выйдешь из поезда, и как, глядя на неё, мы с Юлькой Даниэлем чуть не одновременно предположили, что к ней вот-вот подойдут великаны с облаками, заткнутыми за ворот вместо салфеток, и усядутся, стуча каменными глыбами ложек и требуя, чтобы подали гигантский мясной пирог — уОлибах… А сейчас… куда же мы с ним едем на этот раз? Опять во Владикавказ? В Нальчик? В Тбилиси?.. Я открыл глаза: кругом полная темень. Постель подо мной слабо подрагивает, колёса постукивают на стыках, или просто так, ради собственного удовольствия. Не сразу до меня дошло, что никуда мы с Юлием не едем, и такое, наверное, не случится уже больше никогда; и что я не стою у окна в проходе и не смотрю на заснеженные склоны, а лежу на полке в тёмном купе, а на другой полке спит мой друг Мирон, который втянул меня в эту развлекательную поездку — в Ленинград, для чего взял у себя на работе недолгий отпуск за собственный счёт. Я был благодарен ему за эту придумку, поскольку начинал уже лезть на стенку от вынужденного ничегонеделанья: ведь заказывать мне переводы совсем прекратили — не то как следствие моих тесных связей с «врагом народа» Даниэлем, не то просто потому, что перестал маячить в редакциях (а я перестал); намаялся от почти ежедневных пьянок — с кем-нибудь, а то и с самим собой: как говорится, «с умным человеком»… Итак, мы едем туда, где почти тридцать лет назад я сдавал экзамены в Военно-транспортную Академию Красной Армии — и потом поступил, проучился три курса и, чем чёрт не шутит, мог окончить её, и тогда ещё одним никому не нужным инженером стало бы больше. Однако война помешала, а когда завершилась, в дело вмешался Кузя — генерал Кузнецов, начальник Автодорожного факультета Академии, который не захотел взять обратно бывшего слушателя, а ныне капитана Хазанова. Что сильно задело означенного капитана, и по совету Мишки и Марка, бывших однокашников, с кем обменялся письмами, он накатал заявление в Автомобильное управление Генштаба, откуда получил на удивление скорый ответ: не может быть принят по причине перегрузки Академии. Это было тоже обидно: чтО они, сговорились? Ведь, насколько он знал, все его сотоварищи по учебному отделению, кто остался жив и кто захотел, были приняты, а он чем хуже? Даже почти отличником был. Правда, начальство не слишком почитал — что проявлялось не столько в словах, сколько, наверное, в том, как держался: в выражении лица, глаз, даже, быть может, в тоне, которым произносил: «Есть!..» Ох, да, ещё один прокол был — когда после второго курса, на практике в автомастерских, опоздал с перерыва больше чем на 18 минут, что по тогдашнему гениальному повелению товарища Сталина приравнивалось к уголовному преступлению и влекло тюремное заключение. Однако гуманное командование факультета предало его всего-навсего офицерскому суду чести и задержало присвоение очередного звания, а когда всё же присвоили, он стал не лейтенантом, как остальные, а воентехником. (Что, впрочем, вскоре было исправлено…) Ещё одно обстоятельство могло помешать моему возвращению в лоно Академии — даже стесняюсь говорить, какое. Но если уж приняли обратно таких, извините, замаранных своим происхождением моих однокорытников, как Мишка Пурник и Рафаил Мекинулов, то чем я хуже? А?.. В общем, я обиделся и, когда почти случайно прошёл рентген в поликлинике и узнал, что у меня открылась язва, решил, не без совета московских друзей и родных, пойти на медицинскую комиссию и постараться насовсем распроститься с армией. И вскоре стал капитаном запаса, из которого меня больше никто не извлекал… Впоследствии я задумывался порою, как мог наш «сухарь в пенсне», генерал Кузя, обладать таким чудным даром предвидения, чтобы вовремя разгадать: этого паршивого юнца Хазанова, со всей его приличной успеваемостью и так шикарно выглядящего в военной форме, не следует на пушечный выстрел подпускать ни к технической специальности, на которой он ничему не научится сам и не научит других, ни к вооружённым силам страны, где тот либо сопьётся, либо угодит под трибунал за неподчинение начальству и чрезмерную самостоятельность… А поезд неуклонно приближается к Ленинграду. С рассветом будем там, на Московском вокзале. Но мне не спится, и я продолжаю вспоминать. Не знаю, по каким законам память вытаскивает (откуда?) то, что было, могло быть или чего не было и не будет? Какие у неё предпочтения, какой сценарий: всё по очереди — плохое или хорошее, приятное или отвратительное, страшное или слезливо-трогательное? Или смешивает всё в кучу и хватает из неё, что попадётся?.. Вот ей попались первые недели моего пребывания в Академии: размещение в общежитии на Васильевском острове, примерка обмундирования, начало занятий, утренняя строевая подготовка с командиром учебного отделения Казаковым возле здания Биржи, недалеко от Тучкова моста… И тут же — сравнительно недавний рассказ Рафика Мекинулова, уже седого, уже полковника, уже в отставке — о тех днях: как впервые в жизни его назначили помощником дежурного по Академии, он стоял у входа. И вот к нему подходят трое в гражданском, а он пропустить их не может, вызывает дежурного, и тот сразу пропускает. А вскоре — глядит Рафик и глазам не верит: это молодчики ведут к выходу самогО начальника Академии, комкОра по званию, орденоносца, участника Гражданской войны, бывшего командующего одного из военных округов страны! И вид у него жуткий — бледный, сгорбленный, без петлиц на гимнастёрке, без нашивок, без ремня… А вот и самый конец ноября 1939-го года: война с «финским агрессором», обстрелявшим, как сказано в официальном заявлении, нашу воинскую часть в районе деревни Майнила. Мы ответили всей нашей мощью, но не могли прорваться сквозь «линию Маннергейма» и, несмотря на победные сводки, теряли уйму солдат убитыми и обмороженными. Меня тогда эта война интересовала мало: нас на неё не отправляли. Однако в Ленинграде стало неуютно: ввели затемнение, с водкой начались перебои, а в общежитии объявили военное положение — после занятий запрещалось его покидать. Но, конечно, мы всё равно нарушали под разными предлогами: якобы оставались в академической читальне, а потом шли в город, или ещё что-нибудь выдумывали. Да никто по-серьёзному и не проверял — очередная «липа». Я был тоже среди тех, кто уходил в город — и всё больше по одному адресу: канал Грибоедова, квартира 18, 6-й этаж. (Номер дома память не подсказала.) Там жили две сестры, младшая из которых добровольно помогла мне стать мужчиной… Нет, она не моя сверстница, а была (и осталась) старше меня лет на шестнадцать, и если вспоминается сейчас, то вовсе не в связи с моим не слишком ранним, а по нынешним меркам вообще безобразно затянувшимся взрослением, а также не по причине нахлынувшего тогда целого комплекса чувств — стыда за неумелость, гордости за неплохие способности к обучению, удовлетворённости, что приобщился к великому клану тех мужских особей, которые могут с полным правом, серьёзно или устало-небрежно рассуждать о женщинах, опираясь на свой, отличный от всех других и никем, конечно, не превзойдённый опыт… Нет… Мне вспоминаются и она, и её сестра как две несчастные одинокие женщины, у которых если и сохранилась память о чём-то хорошем, то лишь о родителях… Да, и ещё об одном человеке, чья фотография — в гимнастёрке и с двумя ромбами в петлицах — висела на стене в одной из их жалких комнатушек, и что интересно (а может, трогательно, любопытно или противно) — каждая из них, когда сестра не слышала, представляла мне этого человека своим мужем. Младшая училась раньше в консерватории, но, когда мы познакомились, работала кассиршей в парфюмерном магазине на Невском. Играла на рояле она действительно очень хорошо, и первая наша близость состоялась в доме наискосок от Александринского театра, в шикарной по тем временам отдельной квартире доцента консерватории, находившегося в творческой командировке. Там она играла мне мелодии популярных эстрадных песен на хозяйском «Бехштейне». (Много позднее бывший слушатель 808-го учебного отделения ленинградской военно-транспортной Академии написал обо всём этом так:3. «А помнишь?..»
САША КРУПЕННИКОВ (он, как и прежде, почти не пьёт спиртные изделия и потому говорит ясно и чётко, в обычной своей слегка назидательной, простодушной манере):…Помню, как жутко жарким летом 38-го года приехал из Вологды держать экзамены в военно-транспортную академию Красной Армии имени Кагановича. Помните Новочеркасские казармы на Охте? Долбили там вовсю, никуда не ходили — только в магазин и в столовку. Соседнюю со мной койку занимал москвич, его звали Юра. Такой — по виду не старше семиклассника, но рассуждал как взрослый. Чего-то рассказывал про школьных своих друзей, про девчонок. Больше про девчонок. РАФИК МЕКИНУЛОВ (шикарный брюнет, толстый и с превосходно подвешенным языком): И я его понимаю и полностью одобряю. МИХАИЛ ПУРНИК (спортивная фигура, почти всегдашняя полуулыбка): И я тоже. ЮРИЙ ХАЗАНОВ (внезапно вспомнив под влиянием винно-водочных паров свои беспомощные стишки примерно той поры, произносит их чуть дрогнувшим голосом):4
…Что-то загремело. Меня тряхнуло, я чуть не свалился с полки и открыл глаза. В купе было темно, однако за окном ярко светил фонарь. Поезд стоял. Из коридора слышались голоса, я уловил слово «БологОе» и понял: мы прибыли в этот город, название которого его жители не склоняют и строго требуют того же от других. Так что, не смейте и думать, чтобы сказать: «мы остановились в Бологом» или «мы выехали из Бологого». Во всех случаях жизни только — «Бологое» — как «купе», «пюре» или «кюре». А также «Токио» и «Палермо». На полке напротив спал Мирон. Он не проснулся. Ещё раз я с благодарностью подумал, что моему другу с его теперешним состоянием здоровья было, наверное, не так уж легко решиться на эту поездку и уговорить меня. Он и билеты на поезд заказывал (конечно, через тёщу), и договаривался с какими-то знакомыми ленинградцами, чтобы нас приютили, и на работе отпуск за свой счёт выпрашивал. Хотя уехать на время из дома, где его выводили из себя все — дети, которых он любил, жена, которую терпел, тёща, к кому испытывал острую неприязнь, — ему, несомненно, хотелось. В его любви к детям я не сомневался, хотя он часто бывал с ними суров, даже груб. Жена раздражала его абсолютно всем, что вызывало мучительную жалость к ним обоим — тем более, что причины, во всяком случае для меня, были совершенно непонятны. А говорить на эту тему, как и о том, чем ему не угодила тёща (кстати, жившая отдельно и активно помогавшая его семье — и материально, и «доставанием» многих труднодоступных вещей, к каковым относились почти все продукты, почти все виды одежды, книги, холодильник, автомашина «Победа»… список можно продолжить…) — говорить на эту тему он категорически не хотел. Понимаю, что образ всемогущей тёщи может заинтриговать читателя, и потому спешу разъяснить: эта невысокая, полноватая, очень вежливая женщина была хорошим врачом-гинекологом. Так вот, с Мироном я чувствовал немалую общность. Думаю, оттого, что он отчасти походил на меня — вернее, я на него: был неудовлетворён самим собой, остро переживал своё пребывание там, где судьбе было угодно нас поместить, а помимо этого любил литературу, глубоко интересовался ею, не выдвигая на первое место своё, единственно верное, суждение о той или иной книге. И ещё он мне нравился, видимо, и по той простой причине, что похожее чувство, то есть симпатию, испытывал ко мне. На него было приятно смотреть, что тоже, пожалуй, немаловажно: умные серые глаза, красивый седой ёжик волос, хорошие черты лица — что, в своё время, безусловно привлекало и продолжало привлекать внимание его жены (и что было совершенно безразлично его тёще и нисколько не смягчало её холодно-вежливого отношения, которое он, боюсь, мог считать враждебным). Мирон даже не шелохнулся, когда поезд резко затормозил и лязгнуло вагонное сцепление, и я немного забеспокоился, зная, что у него нездоровое сердце, и будучи уже слегка научен на примере жены Риммы, что с сердцем шутить не следует. Но вот он вздохнул, перевернулся на другой бок, и тогда я тоже повернулся и приготовился опять погрузиться в свой полусон-полубодрствование. Бологое… Значит, мы на полдороги к Ленинграду. Прошедшей зимой я уже побывал в Бологом… то есть, простите, побывал в Бологое: мы ездили туда на выступление по путёвке от Бюро пропаганды литературы. Мы — это, помимо меня, писатель Андрей Некрасов, с кем уже пять лет как дружу, и детский поэт Яша Аким, кого я тогда знал мало. А «пропагандировать» мы были намерены наши незаурядные произведения для младших школьников, которых приведут в городскую библиотеку. Их привели, и помогала их усаживать, а потом утихомиривать заведующая библиотекой, молодая темноволосая женщина с высокими бровями по имени Аня, на которую, как охотник на дичь, сразу отреагировали два женолюба — Яша и Юра. Об Андрее Сергеевиче того же не скажу, хотя он был в этом смысле — ого-го! — но совсем недавно в очередной раз вступил в брак и сейчас находился как бы в статусе новобрачного. (Отмечу, что, будучи человеком глубоко порядочным, он ради сближения с понравившейся ему женщиной не останавливался перед заключением брака, пускай недолговечного. За время нашего с ним знакомства Андрей Сергеич был женат уже на третьей — привлекательной светловолосой женщине. Две предыдущие были тоже ничего из себя, но с тёмными волосами. Задерживаю на ней внимание, поскольку она чуть было не сыграла в моей жизни дурную роль. Во всяком случае, попыталась сыграть, однако один хороший человек не дал этого сделать.) Наш с Яшей сеанс обольщения немного откладывался — сначала нужно было развлекать молодое поколение, что мы усердно пытались делать. Андрей Сергеич — с помощью короткого сообщения о своей бурной жизни: о том, как побывал золотоискателем, бурильщиком нефти, моряком. Главным образом, моряком. Потом он прочитал наизусть короткую забавную историю под названием «Как я писал рассказ». Я тоже выучил её наизусть, так как далеко не в первый раз мы выступали вместе. Он же, обладая удивительной памятью, мог прочитать на память не один, а несколько моих рассказов, которыми в его присутствии я услаждал слух зрителей. Чаще всего я читал историю о том, как мой герой Саня Данилов не стал спартанцем. История нравилась детям, и мне тоже (сюжет подсказала жена Римма); они смеялись, озабоченные учителя доброжелательно улыбались. Однако с недавнего времени читать его стало для меня трудно, чтобы не сказать «неприятно». Дело в том, что рассказ был из того цикла, главным персонажем которого я сделал Саньку Даниэля, сына Юлия. Тогда, несколько лет назад, ещё всё было в порядке — Юлия ещё не судили и не приговорили к пяти годам лагерей, а его десятилетний сын, насколько я понимал, был доволен и, быть может, даже чуть-чуть гордился тем, что стал главным героем печатных произведений. В последние же года два, когда я начинал читать во время своих выступлений эти рассказы (других у меня ещё не было), передо мной возникали широко раскрытые, готовые выскочить из орбит глаза этого мальчика, и в них я видел жалость, укор, презрение. Даже ненависть… (Что же такого могли ему сообщить обо мне взрослые, и кто они, помимо его матери Ларисы?) Я не узнал ответа на свой вопрос и спустя несколько лет — даже после того, как повзрослевший Саня попросил у меня извинения за своё тогдашнее поведение. (Хотя чтС было взять с мальчишки?) Яша читал свои стихи после Андрея Сергеича и после меня. Я слышал их впервые, они мне сразу понравились. Потому что, как я позднее прочитал в одном из его стихов для взрослых, он «внимательно ведёт за пустяками поэзии оптический прицел». И ещё потому, что умеет «вводить общие темы в обыденные образы и в повседневную жизнь». А также оттого, что «атмосфера и тональность его стихов озвучены троекратным эхом, в котором — память детства, мудрость зрелости и преображение их поэзией…» Эти умные закавыченные мною слова написал не я, а наша с Яшей добрая подруга по имени Надя, которая профессионально занимается детской литературой. И она знала, что пишет. Но и без этого мне нравились, повторю, многие стихи Яши — в том числе «взрослые», за одно из которых он был подвергнут осуждению цензурой и наказан — недолговременным, к счастью, — отлучением от печати. Даже не за стихотворение целиком его наказали, а за несколько строчек из него. Оно называлось «Галич», по имени города в Костромской области, в котором Яша родился и гдеГЛАВА 4. Дань суесловию. Поездка в Крым с третьей женой (не моей.) Дорожные впечатления и воспоминания. «Принц». Мартин Андерсен Нексе, блондинка Ната, мы с братом Женей и гуманистические наклонности последнего. Прибытие в Артек — «раз-два, Ленин с нами!..» Мои лагеря (пионерские)
1
Хочу напомнить читателям, что небезызвестный Марк Тулий Цицерон ещё до нашей с вами эры во благовремении заметил, что «почести питают искусство». А безымянный испанский автор XVI века в своем знаменитом плутовском романе «Ласариньо с реки Тормес» писал примерно так: неужели вы думаете, что воину, кто первым взобрался по штурмовой лестнице на стену вражеского замка, более, чем кому-либо другому, опротивела жизнь? Разумеется, нет — и вполне возможно, что этими смельчаками, а также теми, кто пишет книги, сочиняет музыку или рисует картины, движет не столько любовь к опасности, риску, сколько жажда славы, похвал, известности. И потому жизнь умельцев, занятых в этих трёх мирных профессиях, подвергается порою не намного меньшему риску, нежели судьба воина на поле битвы… Означенный испанский инкогнито ещё много чего писал поучительного, но, полагаю, и этого достаточно, чтобы ещё раз, пСходя, напомнить о моей нешуточной эрудиции, а потому умолкаю и перехожу к очередному сюжету, согласно которому мне предстоит… Ох, нет! Простите, чувствую, что должен, всё же, хотя бы кратко объяснить, чего это я решился вдруг, с бухты-барахты, так нелепо продемонстрировать случайно приобретённые и никому не нужные познания… А всё дело в том, что я просто устал. Да, устал — жить, читать, писать… (Даже в предвкушении возможных «почестей», о коих говорил Цицерон.) А также — спать, просыпаться, чистить зубы, пить, закусывать… Однако без всего этого не могу! И, чтобы побудить себя к продолжению основных занятий, пытаюсь развлечь, отвлечь этого «себя», дабы совсем он не заскучал, не скукожился, а был в состоянии продолжить свои труды — для личного, разумеется, блага, — потому как пишут все пишущие, в основном, для собственной души. Пожалуй, и ко мне можно отчасти отнести сказанные одним критиком о романе «Пляски Чингиз-Хаима» — современного французского писателя Ромена Гари (он же — Эмиль Ажар): что «написанное им вовсе не свидетельство эрудированности автора, а свидетельство его отчаяния…»* * *
После возвращения из Ленинграда я вскоре отправился в Крым. Не просто купаться в море, а зарабатывать кое-какие деньги за выступления в пионерских лагерях; и я был не один, а с «капитаном Врунгелем», с его третьей на тот момент, если мне память не изменяет, женой и с её симпатичным сыном лет десяти. Об Андрее Сергеиче Некрасове, авторе «Приключений капитана Врунгеля», я писал уже в предыдущей V части повествования и сейчас лишь повторю, что с этим человеком мне всегда было легко, интересно и просто. Он воистину был тем, кто вполне мог пройти — а возможно, и прошёл — огонь, воду и какие-то трубы и, действительно, много чего знал о жизни — на суше, на воде и, по его словам, даже в воздухе. Держался простецки, но меня не оставляло ощущение, что в простецкость он немного играет, а на самом деле человек достаточно сложный, весьма образованный, с крепкими знаниями не только техническими, но литературными и научными. Помимо всего, он был в высшей степени терпимым. (Даже меня терпел и сорвался всего один раз за двадцать пять лет нашей дружбы — случилось это на Памире, в городе Хороге, на границе с Афганистаном. Но там высота какая над уровнем моря, и воздух разрежённый.) Терпимость его, однако, была не с уклоном в чрезмерную снисходительность, граничащую с жалостью, а в то, что нынче одобрительно кличут толерантностью. В этом он напоминал мне другого моего приятеля, с кем он же меня и познакомил — Яшу Акима, о котором я рассказывал в прошлой главе. Оба были не из тех, кто, как ваш покорный слуга и его ближайшее дружеское окружение, привыкли яростно кидаться на всё, что им не нравится — в человеческих отношениях, в устройстве своей страны и Вселенной, во внешней и внутренней политике, в работе городского транспорта, винных магазинов и… Перечень может занять несколько страниц. А в результате этих «психических атак» — только лишние ссоры с близкими и дальними, неприятности на работе, на улице, в магазине, унизительное ощущение своей беспомощности, ненужности, нелепости… Нет, оба моих приятеля не сказать, чтобы мирились со всем, что окружает, но и не расходовали сверх меры серое вещество мозга, а также шнуровидные тяжи нервной ткани на то, чтобы изменить то, что не изменяется, и улучшить то, что не поддается улучшению. (Впрочем, как показывает история, такое всё-таки возможно. В редких случаях и с большим трудом и потерями.) Такова, как тогда казалось, была сущность этих двух близких мне людей. Но, скорее всего, я ошибался: потому что абсолютно невозможно — в чём я всё больше убеждаюсь — безошибочно познать и определить куда более простые вещи, нежели человеческий характер, — к примеру, продолжительность жизни, погоду, наше будущее (даже прошлое), не говоря уж о том, откуда мы взялись и каким образом (кто?) сотворил всё это?.. Я был рад, что еду в Артек. Как и в большинстве случаев раньше, эта командировка от Бюро пропаганды литературы предлагалась в те годы Андрею Сергеичу, а уже он, с их согласия, прихватил меня. В этот раз под крылом у него оказалась и очередная его жена Анна, с сыном. Между прочим, она тоже была из пишущих, тоже для детей, и, как мне вскоре сама сообщила, удостоилась за это одобрения не то Михалкова, не то Кассиля — точно не помню. Анна была миловидной блондинкой, за что заслужила моё молчаливое одобрение. Ради Бога, не вообразите, что Андрей Сергеич был серийным многожёнцем. Напротив, он отличался глубокой порядочностью — особенно в отношении к женщинам, и, если те говорили ему, что воспитание не позволяет им ложиться с ним в постель, не имея в паспорте штампа о браке, тут же соглашался и безропотно следовал в ЗАГС. (Если, конечно, оба паспорта у них были на этот момент чистые.) Анна, по моим подсчётам, оказалась третьей его женой за шесть с лишним лет нашего с ним знакомства. Какое же тут много-, или даже «частожёнство»? Забыл сказать, что поехали мы в Крым не на поезде, а на старой «Волге» Андрея Сергеича: она была вместительней и удобней моего «Москвича». Какой он всё-таки молодец — Андрей Сергеич! Как и в Юльке Даниэле, в нём жила этакая авантюрная жилка, придававшая его действиям милую бесшабашность, граничащую с удалью, и у каждого это выражалось по-своему: у Юльки — в так называемых противоправных действиях, что привело его за решётку; у Андрея Сергеича — также в «противоправных», только не против власти, а против того, что можно назвать благоразумием. Имею в виду не довольно частые женитьбы, а опасную игру с собственным здоровьем и безопасностью: много лет он водил машину, невзирая на больные ноги и на то, что один глаз не видит… Итак, мы тронулись в путь. Вообще я больше любил ездить, да и ходить, в одиночестве (не считая собаки) — ну, в крайнем случае, вдвоём, но сейчас был даже рад, что нас четверо: меньше возможностей оставаться наедине со своими не слишком весёлыми мыслями. Но и когда этого почти не было — имею в виду «невеселье» — в детстве и в отрочестве, я часто любил уходить в другую комнату (пока её у нас не отобрали) и там читать или играть в одиночестве; любил совершать одинокие прогулки за городом, в Серебряном Бору, а в городе — садиться в трамвай и ехать, куда глаза вагоновожатого глядят; или отправлялся без никого на каток (Патриаршие пруды, «Динамо» на Петровке, 26, Центральный парк, стадион Первого Мая — на том месте, где сейчас метро «Краснопресненская»); в музеях и в кино тоже предпочитал бывать один. Пиком этих одиночных вылазок можно, пожалуй, назвать мой отъезд из десятого класса в середине учебного года прямиком в Сибирь, в город Тобольск, откуда через четыре месяца вернулся доучиваться, а на следующий год, после окончания школы, сразу сорвался в Ленинград, где поступил в военное учебное заведение. Нет, я не был мальчиком «с приветом», не страдал аутизмом, меня не водили по врачам. Просто, подобно крысам, я плохо переносил скученность; мне, как и многим людям, не нравилось почему-то постоянно находиться в одной комнате втроём — с ворчливой бабушкой и громко стонущем во сне и ещё громче включающим свое «Би-Би-Си» младшим братом. (Извини, Женечка!) Позднее, уже совсем взрослым, любил, опять же в одиночестве, бродить по Москве, по Питеру и его окрестностям; а также по Лондону, Варшаве, Праге, Иерусалиму, Риму, Венеции… — даже если бывал в гостях у друзей или в составе туристической группы. Но оно не было желанным сейчас, в этом году, в эти месяцы, после этого проклятого судебного процесса над Юлием Даниэлем… После того, как понял, кто я есть… Нет, не предатель, не иуда, а, всего-навсего, самая обыкновенная заячья душа, каких с избытком на просторах нашей родины, «от Москвы до самых до окраин» — там, где самая суровая и неминуемая кара наступает не за воровство, обман, насилие или убийство, а за слова и мысли — произнесённые, написанные и, что опаснее всего, напечатанные. Да, я испугался… Но, во-первых, страх, сам по себе, ещё не провинность и не грех, а защитная и, наверное, в каком-то смысле естественная реакция организма на опасность. Я даже слышал от врачей, что беззаветная храбрость это своего рода патология, ненормальность — если, конечно, не является следствием принятия внутрь изрядной дозы спиртного или результатом умелого и беспощадного зомбирования — политического, религиозного, ведовскОго. А во-вторых, главное ведь заключается не в самом состоянии страха, но в его последствиях — в том, к чему он приводит того или иного человека. Если всё ограничивается душевной тревогой, смятением, нарастанием тоски — это одно, это следует пытаться лечить. Но если плодами твоего страха становятся дурные последствия для отдельных личностей или для целых групп людей — это совсем другое… Так — не слишком толково и связно — пытался я временами разговаривать с самим собой; приблизительно в таком же духе говорили со мною Римма и близкие друзья, но успокоения не приходило… (В компании, где вскоре окажусь с помощью моего нового друга, писателя Бориса Балтера, и где увижу вживую других литераторов, с кем не был знаком раньше, — Войновича, Липкина, Окуджаву, Чухонцева, Сарнова, Непомнящего, Галича, витали над застольем, и не только над ним, имена и слова, которых я раньше почти или совсем не знал: Кьёркегор, Сартр, Хайдеггер… Экзистенциализм, онтология, иррационализм… Там я сумел почерпнуть полезные сведения о том, что рано умерший датский ученый Кьёркегор сделал «страх» философским понятием, а кто-то из немцев — Юм или Гольбах — определил чувство страха как первопричину религиозных верований. Но мне-то что от этого?)2
Расстояние до Гурзуфа от Москвы — около 1700 километров — мы решили проехать без остановок на ночлег, сменяя друг друга за рулём, чтобы не связываться с гостиницами, где мест, конечно, не будет, а также с частными хозяевами, у которых небезопасно оставлять машину: нам говорили, что летом на этой трассе особенно много воровства. Однако полностью свой план мы не выполнили: в каком-то селении под Харьковом пришлось остановиться в середине ночи и подремать до рассвета, не выходя из машины. Аня и её Вовка переносили неудобства стоически. Вообще удивляюсь я нам, людям! Ну, на кой ляд нужна Андрею Сергеичу ещё одна жена? Для коллекции? Ведь никакими чувствами с обеих сторон не пахнет — ребёнку видно. Хотя ребёнку Вовке наверняка повеселей с ним, чем с одной только матерью. Андрей Сергеич ласков, приветлив и сразу включил мальчика в число своих слушателей. А слушать было чего! Захватывающие истории, прибаутки, загадки, каламбуры он рассыпал, не отрываясь от рулевой баранки или сидя на пассажирском месте, и всё это — красивым сочным баритоном, переходящим в бас, и с настоящим московским говором. (Как на сцене Малого театра, произнося, к примеру, «жЕндарм», «шЕгать», «жЕлание».) И, по большей части, всё, что говорил, было к месту. Так, посмотрев на часы уже после Харькова и увидев, что на них значительно больше десяти, он зычно провозгласил: — И вот в пол-одиннадцатого убил паладин отца того! И пояснил для Вовы: — Этот каламбур, то есть игру слов, придумал поэт Асеев. А может, и не он. Но я слышал от него. И поделился другими каламбурами из своей мозговой копилки, перемежая их палиндромами: «Кит — на море романтик» — это для Вовы, а для взрослых — какой-то, наверное, дореволюционный, аж на латыни: «Sator arepo tenet opera rotas», который можно читать и слева-направо, и наоборот, а если выписать слова в столбик, то и снизу вверх, сверху вниз и вообще, как вам угодно — всё равно они будут означать по-русски примерно следующее (во всяком случае, по смыслу): «Великий сеятель держит в своей руке все деяния». Я не поленился записать эту штуку к себе в блокнот. А ответить в то время мог бы, увы, всего одним, но тоже шикарным перевёртышем, услышанным от знакомого поэта-лирика. Однако постеснялся произнести при детях и дамах, а также при пожилом мужчине, каковым тогда для меня был Андрей Сергеич. Не удержусь всё-таки и открою сейчас вам. Вот он: «Оголи жопу пожилого». Грубо, но лексически — превосходно! Ничуть не хуже, чем какой-нибудь «Не зело пурген негру полезен»… Харьков мы проехали по каким-то окольным дорогам, чтобы не попасть в транспортную гущу. В этом городе я почти не бывал, если не считать, что немало раз проезжал его на поезде, идущем на Кавказ или в Крым, и выходил на перрон многолюдного вокзала, чтобы купить ряженки, помидоров, крутых яиц, а то и самогонки. Впрочем, один раз остановился на ночь у родственников бывшей одноклассницы Соньки Ковнер, когда по заданию её матери ехал к ней под Полтаву, в деревню Миски Млыни, где она проводила лето. Задание заключалось в том, чтобы убедить ленивую Соньку не лоботрясничать, а готовиться к поступлению в институт, «как все порядочные нормальные люди». (Цитирую Розу Семёновну.) Я к тому лету окончил уже первый курс военно-транспортной Академии в Ленинграде и был душка-военный — в «потрясной», как бы теперь сказали, форме и с правом бесплатного проезда по железной дороге. Соньку я застал лениво листающей учебники и влюбленной в случайно оказавшегося в той же деревеньке ещё одного дачника — хрипатого парня по имени Борис, недавно приехавшего со своими родителями из Канады, где те работали. (И теперь, наверное, со страхом ждали ареста — как было у нас заведено, — но, к счастью, не дождались и умерли своей смертью.) Борис и Сонька таки поженились, но прожили в браке недолго: супруг не нравился Розе Семёновне. (Сонька была ещё одной из известных мне «жертв» материнской диктаторской любви. Другими были несчастная Белла и Полина.) Ещё я вспомнил, колеся сейчас по Харькову, что в этом городе Юлька Даниэль незаконно учился после войны на первом курсе университета, где познакомился с харьковчанкой Ларкой, и вскоре они тоже поженились и уехали к нему в Москву. Почему незаконно? Да потому что война, эвакуация и необходимость зарабатывать не дали ему в своё время окончить школу, а после войны, после фронта и ранения, не было у него особой охоты сдавать экзамены; и тогда, по совету и не без помощи доброжелателей, он достал справку об окончании школы и, от греха подальше, уехал поступать в другой город — в Харьков, где у него тоже были друзья и доброжелатели. Среди них и тот, кто, по словам Герцена, «брал свои восторги у Вергилия», то есть поэт. Имя его Борис Чичибабин, и позднее Юлий рассказывал мне о тяжкой, но отнюдь не оригинальной судьбе этого одарённого человека, чьи стихи бСльшую часть его жизни распространялись только от руки или на машинке, кого сажали в тюрьму, запрещали любую работу, связанную со словом, с собственными мыслями и суждениями, с выступлениями в печати или перед людьми. Пишу о нём, потому что лишь недавно держал в руках его чуть ли не самую первую напечатанную книгу и почти физически ощутил, что слова у этого человека — единственный способ и возможность его пребывания на земле: ими он охватывал всё — саму жизнь, любовь, дружбу, красивое и уродливое, доброе и злое. И рифмы у него не для красоты, и размер не для благозвучия, а различные языковые ухищрения не ради их самих и не для любования ими. Вот всего несколько строк…3
Возвращаясь совсем ненадолго к воспоминаниям о войне, хотел бы сказать, что уже в то время у меня был написан один рассказ, косвенно связанный с ней и не один раз читанный мною во время выступлений, но нигде не напечатанный. Его название «Принц» и он до сих пор остается одним из моих любимых, а потому — прошу прощения, но не могу не опубликовать его прямо сейчас на этих страницах. (Возможно, стану читать его и в Артеке, куда мы никак не доедем, однако в этом случае буду вынужден изъять из него некоторые «взрослые» подробности.)ПРИНЦ
У меня болели зубы. Впервые с начала войны. Только-только она кончилась — и вот, пожалуйста: заболели. Хорошо бы ещё у себя дома, а то за тысячу вёрст от районной поликлиники, на берегу Эльбы, возле немецкого города Майсена. Наверное, я простудился девятого мая, когда упал с велосипеда и провалялся часа два на земле. Упал я не от пули: выстрелов в тот день уже не было, упал я от радости. В середине того дня я приехал на велосипеде в штаб батальона. Передал донесение и остался послушать радио в комнате у начальника штаба. По освещённому квадрату передвигался тросик с красной отметиной, справа отливало золотом слово «Принц» — марка приёмника, слышались чуть картавая немецкая речь, отрывистая короткосложная английская… Вот Москва. Знакомый голос… На секунду в застеклённой рамке приёмника, будто на экране, увидел я неширокую улицу, извилистую, с булыжной мостовой… Афиши на деревянных заборах, зелёный ларёк… вывеска — «Портной Лев во дворе»… У подъезда красного кирпичного дома сидит на стуле толстый восточный человек с маслеными глазами, он спрашивает: «Малшик, конфэту хочешь?»… А вот серый, шестиэтажный, с воротами, как туннель, и во дворе — первое парадное налево… Мой дом… Я, кажется, открыл дверь с испорченной, как всегда, пружиной, потому что обдало холодом каменной лестницы, и сразу сделалось темно: в полукруглую дольку окна между первым и вторым этажом проходило немного света. Но вот стало светлей, взбегаю на третий этаж, три звонка… Секунда прошла — и экран погас. Я снова в комнате с широким окном, со стеклянной дверью на каменную веранду. За стёклами — зелень деревьев, серая полоска Эльбы, на другом берегу — корпуса электрозавода Симменс-Шуккерт… Знакомый голос диктора говорил: «…и прекращаются военные действия…» Мы знали, что не сегодня, завтра войне конец, но не представляли, что всё это может уложиться в несколько слов — все дороги, бомбёжки, смерти, снега под Старой Руссой, развалины Торжка, Будапешта, Дрездена, и сардельки-аэростаты на улицах погружённой в темень Москвы. — Мир! — закричал начальник штаба и выскочил из комнаты. — Мир! — крикнул я, сбегая по лестнице каменной веранды в сад. По дороге я тряхнул за плечо старого немца, хозяина дома. — Мир! — заорал я на него, как на глухого. — Фриден! Ясно? Он взглянул на меня бесцветными глазами, губы его затряслись. Удивительно ли, что в считанные минуты на столе у начальника штаба появился бочонок с австрийским вином и что пробка недолго пребывала в его отверстии. Её заменил резиновый шланг, и честь насосать первую кружку вина досталась шофёру командира батальона. И совсем уж неудивительно, что на обратном пути к себе в роту я свалился под кустом с велосипеда и мирно проспал часа два. Мирно! Ведь наступил мир. И даже то, что у меня свистнули во время сна фуражку, не смогло омрачить моего настроения. Хорошо, хоть ремень и штаны оставили. И пистолет. А вот теперь у меня болели зубы. И тогда командир взвода Шрайбер, который знал немецкий лучше нас всех (что было совсем не трудно), сказал, что видел где-то в городе вывеску зубного врача. Лейтенант Шрайбер мог не только читать вывески, а даже объясняться с немцами. Но, видит Бог, особого удовольствия они от этого не получали, потому что, хотя болтал он бойко, но был это не столько «дойч», сколько «идиш», которого он вдоволь наслушался в детстве у себя в Каменец-Подольске. Мы сели в трофейный зеленовато-серый «вандерер» и отправились. Ехали сперва над Эльбой, потом попали в центр Майсена и заколесили по крутым узким улочкам. Искали долго, и зуб разболелся ужасно; поэтому, когда наконец подъехали к дому врача, я выскочил из машины, даже не закрыв дверцу. Шрайбер пошёл за мной. Через полчаса я весил уже на один зуб меньше и на две пломбы больше. Расплатившись с врачом сигаретами — они ценились куда больше денег, — я вышел к машине, распахнул пошире дверцу… и испугался. С заднего сиденья на меня смотрели большие и печальные, налитые кровью глаза. Сначала я ничего не видел, кроме этих круглых карих глаз. Потом различил коричневые висячие уши, белую звёздочку на лбу и пятнистое тело большой собаки. Собственно, тела почти не было — были кости, обтянутые красивой шкурой — белой в коричневых пятнах. А может, коричневой в белых. — Ну что ж, — сказал я псу. — Полежал и хватит. Иди себе. А Шрайбер слегка шлёпнул его по костистой спине. Пёс не шевельнулся. Он, не мигая, смотрел на меня, и в глазах у него была какая-то отчаянная решимость. — Иди, — повторил я. — Ну! — Он же по-русски не понимает, — догадался Шрайбер. — Гее нах хСузе! Шнель! — крикнул он псу и подтолкнул его. Пёс дрогнул, но не двинулся с места. — Ком, ком, — сказал я. — Домой! Нах хаузе! Хозяин ждёт. — Где там у него хозяин, — сказал Шрайбер. — В земле давно лежит. Или сбежал. А может, самому есть нечего. Да, говорили глаза собаки, да, нечего, давно уже нечего. — Что ж, поедем с нами, если хочешь, — сказал я. — Гут. И в первый раз за всё время её остановившиеся глаза моргнули. Хорошо, сказали они, спасибо. Наша автомобильная рота расположилась на футбольном поле, недалеко от реки. Машины обоих взводов стояли в шеренгу по длинным сторонам поля, каждая похожа на тяжеловесного игрока, готового вот-вот провести вбрасывание мяча. А неподалеку от правых ворот, на штрафной площадке, застыла с поднятым капотом ремонтная «летучка» — точно выбежавший вперёд вратарь в ожидании удара по воротам. Мы подъехали прямо к «летучке», я открыл дверцу, и наш пассажир соскочил на землю: понял, что дальше не поедем. У него были высокие лапы, такие же пятнистые, как тело, и совсем не было живота. Одна спина. — Исхудал барбос, — сказал начальник «летучки». — Накормить его, что ли? Как тебя величать-то? И правда, пёс без имени. Как его назвать? В моей голове пронёсся целый вихрь из Тузиков, Шариков, Каро, Греев, Арно — собак моего детства. Но всё это было так давно, так устарело… Перед глазами вдруг мелькнул освещённый прямоугольник и правее — золотые буквы: «Принц» — марка приёмника, сказавшего долгожданное слово… — Принц, — сказал я. — Принц… С этой минуты слово «принц» потеряло для меня своё исконное значение. Я не видел за ним королевского сына с книжных картинок — этакого красавца-юношу в разноцветном камзоле, со шпагой на боку и в шапочке, фасон которой у него переняли впоследствии дряхлые академики. С этой минуты слово «принц» стало означать для меня смесь из коричневых ушей, обрубленного хвоста, большой головы со звёздочкой и пятен, пятен — огромного скопления белых точек на коричневом фоне или, наоборот, коричневых — на белом. — Принц, — повторил я. — Иди сюда. Ком, а по-нашему — иди сюда! Понятно? Принц вильнул обрубком и подошёл. — С нами будешь лейбен, то есть жить. Ясно?.. А теперь кушать. Кушать иди! Это слово в переводе не нуждалось. Только я поставил перед ним суп, как Принц позабыл обо всём. Он лакал со звоном, с треском, с лязгом и потом долго вылизывал миску, гонял её, как мяч, по штрафной площадке нашего футбольного поля. Пока он ел, вытянувшись в струнку, подрагивая ушами и хвостом, я уже знал, что не оставлю его в «летучке», как думал сначала, а возьму себе. Так я и сделал. Принц спал возле моей кровати, ходил за мной повсюду, привыкая к новому языку, к новым запахам, присоединяя их к уже известным ему примерно тридцати пяти тысячам. (Как утверждают кинологи.) Проводил ли я строевые занятия или совещания сержантского состава, выслушивал ли замечания командира батальона или сам распекал старшину — Принц был тут как тут. Порой, когда я звал его и он направлялся ко мне деловитой рысцой, казалось, не случится ничего удивительного, если вдруг он щёлкнет пятками и отрапортует: «Товарищ капитан, рядовой Принц явился по вашему приказанию…» А вскоре я сам получил приказание готовить роту к маршу: наш автомобильный полк возвращался домой. И началось: целые дни пели в разных тональностях моторы, красились кузова и крылья, обновлялись номера. И когда наш батальон, растянувшись больше чем на километр, выкатился на автостраду Берлин — Бреслау, из окошка головного «вандерера» командира второй роты выглядывала коричневая ушастая голова с белой звёздочкой на лбу. Начало путешествия едва не стало концом для нас с Принцем. В ночь перед маршем я почти не спал: сначала был занят у себя в роте, потом вызвали в штаб батальона для уточнения маршрута, потом в штаб полка для инструктирования. Дело в том, что в кузовах сотен наших «фордов» и «студебеккеров», помимо кое-какого оборудования, демонтированного с немецких фабрик, помимо личных трофеев — от старых мотоциклов до ножниц и швейных иголок, — помимо всего этого, был живой груз: женщины и мужчины, которых немцы угнали на работу, — короче, мы везли так называемых «перемещённых лиц». И, как я узнал позднее, не к родным городам и весям, не к своим семьям лежал их путь, а в различные сортировки, то бишь лагеря, заботливо приготовленные к их прибытию. И не возгласы радости или слёзы облегчения встречали их там, но подозрительные, настороженные лица, скудная пища, перекрёстные допросы, протоколы дознания. Им не прощалось ничего — ни страх, ни слабость, ни сказанное ненароком, во гневе или отчаянии, слово — ничего… А работёнка с ними — опросы, допросы, вопросы, выяснения — и как следствие этого: признания, оговоры, доносы, разоблачения — большие и малые трагедии — всё это началось уже в дороге. Для этого с нами ехали славные ребята — работники «смЕрша»: наши полковые — скромный лейтенант, а также рубаха-парень, косоглазый капитан и ещё несколько со стороны. Они и нам предложили принять посильное участие в их «боевой» операции: то есть сообщать обо всех разговорах, слухах, толках, дошедших до наших ушей за время поездки. Думаю, никто у нас серьёзно к этому не отнёсся: не до того было… А впрочем, кто знает, отравление патриотизмом и бдительностью — похуже, чем от антифриза. Итак, ночь я провёл почти без сна. Поэтому к полудню, когда пригрело солнце, начал всё чаще клевать носом за рулём «вандерера». Перед моими сонными глазами уходила вперёд автострада, прямая и серая, как два широченных рельса, разделённых не бурыми в масляных разводах шпалами, а сплошной зелёной полосой. Временами казалось, через этот рельс перекатываются воды реки, однако, стоило подъехать ближе, река исчезала. Это был мираж. Я задрёмывал, но каждый раз успевал вовремя выправить руль. Как вдруг — мне казалось, я даже глаз не прикрыл, — Принц тревожно залаял, сзади громко засигналили, машину сильно тряхнуло, и когда я всё же открыл глаза, то увидел, что почти все машины роты замерли на шоссе, а мой «вандерер» стоит боком посреди зеленой разделительной полосы, будто я собрался принимать парад проходящих войск. Ко мне уже бежали командир первого взвода, водители. С трудом вылез я из машины: свело ногу, которой во сне изо всех сил нажал на тормоз. За баранку сел ротный писарь, мы двинулись дальше. Я сидел рядом с водителем и, как назло, не мог уснуть. Мимо неслись деревья, кусты, виадуки — ни одного перекрёстка, ни одного населённого пункта; людей здесь тоже не должно было быть. Но они были: женщины, дети, старики… Они везли на тележках, в тачках, в колясках — узлы, настольные лампы, картины — жалкий и трогательный домашний скарб. Шли медленно, не глядя на нас. …Двадцатитрехлетний капитан жалости к ним не испытывал… На Украине, куда мы прибыли, нас послали по районным центрам в помощь колхозам. Я поселился в одном из мазаных белых домиков посёлка, у Варвары Федоровны — титки ВАрки, как её здесь называли. Было у неё две дочери — рыжая Вера и младшая, чёрненькая, Оля, шестнадцати лет. …Боже мой, Оля! Неужели тебе сейчас под пятьдесят?.. Ты стоишь на склоне холма, у рылеевского грота, слушаешь, как он говорит, что возьмёт тебя в Москву, глядишь на него чёрными огромными глазищами, в которых ни радости, ни удивления. Верила ты ему? А верил он сам в свои слова? Он говорил не для того, чтобы улестить тебя… Всё у вас уже произошло, происходило каждый вечер, в маленькой комнате без двери, а напротив, на печи, спала… или не спала… Олина мать. Он был первым у тебя, двадцатитрехлетний капитан. Он часто бывал нетрезвым после ужина, за которым пили спирт, привезённый в канистре со спиртзавода, — твоя мать, и он, и его помощник Карпенко, и твоя рыжая сестра Вера. Сестра работала при немцах, работала у немцев, что считалось тогда равнозначным работе на немцев. Может, потому она пила так много, больше всех. Хотя никто в посёлке не говорил о ней худого. Они часто ложились вместе с Карпенко в той же комнате, где и ты… Оля, Оля, Оля… Помнишь, как вы поехали с капитаном в соседний совхоз, обедали у директора, ленинградца? И как жена директора подняла тост за жену капитана — за тебя? А он, с рюмкой в руке, стал лепетать, что никакая ты не жена, что это так… ничего… просто… Ты ездила с матерью в Черкассы, он потом узнал — делать аборт, но ни слова ему, Оля — никаких вопросов, упрёков, просьб… А когда он переехал километров за сто и потом прислал за тобой машину, ты сразу приехала к нему… В роте тебя звали «капитаншей»… Как он скучал с тобой — и днём, и ночью!.. И попросил тебя уехать, и ты уехала — молча, так же, как приезжала, как ездила в Черкассы… Оля… Наши машины возили в этом районе зерно, сахарную свёклу, картошку — с полей на элеваторы и заводы. По мере сил я заправлял этим делом, а Принц всюду сопутствовал мне. Для него стали привычными местами кабинеты различных секретарей и председателей, где я бывал по делам перевозок; и не раз, говорили мне, случалось, что во время какого-нибудь заседания или пленума, отворялась внезапно дверь, врывался ушастый, пятнистый пёс, пробегал под столами, обнюхивая заседавших, и, не найдя меня, устремлялся обратно. Наверняка, при других обстоятельствах эти собачьи вольности никто бы не стал терпеть, но в те времена, со своей полсотней машин, я был одной из главных персон в районе, с чьей «блажью» приходилось считаться. Однажды среди дня я забежал домой. Как сейчас помню, надо было взять полевую сумку. Ещё далеко от дома услышал странные звуки — не то плач, не то вой. Когда же подошёл к плетню, то увидал во дворе СашкС, племянника титки ВАрки, и ещё одного мальчишку, тоже лет двенадцати. А вон и Принц. Он зачем-то привязан к сараю… Но что такое?! Один из мальчишек — это Сашко — стреляет из рогатки. Кажется, пистолетными патронами… Не в дерево, нет, и не в столб… Он стреляет в Принца! А второй… в руках у второго палка. Она обмотана колючей проволокой и уже тёмная от крови. Но мальчишка старается ударить ещё и ещё — по спине Принца, по бокам, по голове… — Прекратите! Что вы делаете? — закричал я не своим голосом. …Выстрел из рогатки. Собака замотала головой, пошатнулась… Удар колючей проволокой. Тоже по голове. — Стойте! Вы что? — крикнул я, уже вбегая во двор. — Что вы делаете? Перестаньте! Наверное, я пнул калитку не в ту сторону, она перекосилась, почти упала. Я перескочил через неё, подбежал к мальчишкам, оттолкнул их, кого-то, кажется, ударил. — Бросьте сейчас же! — продолжал я орать. — С ума сошли? Оставьте! Что меня поразило, это спокойный голос Сашко. Словно ничего не случилось. — А они? — сказал он. — Они, они!.. — Я нагнулся над Принцем. — Что же вы наделали! — А собака-то немецкая, сами говорили, — сказал второй мальчишка. — Мы при немцах во всех их собак из рогаток… или камнями… …Не думаю, чтобы в те годы двадцатитрёхлетний капитан мог быть сознательно подвержен каким-либо влияниям «абстрактного» гуманизма (если вообще знал, что это такое); но сквозь слёзы жалости к несчастной собаке, возможно, увидел он бесконечную серую ленту автострады, женщин и детей, тащивших скорбные свои пожитки, не поднимая глаз… — А в детей немецких тоже? — крикнул я. — Что — в детей? — спросил один. — Конечно, — сказал второй. — И в женщин? — А чего же… — А то, что мы не фашисты… …Двадцатитрёхлетний капитан искренне считал тогда, что фашисты — самое, самое плохое, что только бывает на свете, и подобно им не может поступать никто. «Фашист» было для него полным синонимом недочеловека, чудовища… Ах, милый капитан… Я приподнял голову Принца. Он тяжело дышал. Кожа на голове была содрана. Один глаз заплыл. Второй смотрел не мигая. Из уха капала кровь. — …Что же вы наделали? — повторял я. Я пробовал поднять Принца, но не мог, зачем-то подвинул его, встал, опять присел перед ним. — Подумаешь, собаку пожалели, — услышал я голос Сашко. Спокойный удивлённый голос. — Не только в собаке дело… — сказал я или хотел сказать — не помню. — А в том, что не все немцы — фашисты, и не все люди повинны… Не все враги… А собаки и подавно… Может, я говорил ещё что-то, может, нет, не знаю. Помню только, как выпрямился, поглядел на Сашко, на его веснушчатое лицо и сказал: — Беги в роту, передай лейтенанту Шрайберу, пусть сразу приезжает на машине. Быстро! Сашко молчал и не двигался. — Ну! — крикнул я отчаянно и показал пальцем на Принца. — Беги! И Сашко пошёл. Сначала медленно, вразвалку. Потом побежал. Его товарищ вдруг сорвался с места и помчался за ним. По дороге он бросил в канаву окровавленную палку, обмотанную колючей проволокой. Титки Варки не было дома. Ни Оли, ни Веры — никого. Ближайших соседей тоже. Дальше я не пошёл, вернулся к Принцу, пытался дать воды. Пить он не стал, и видно было, ему делается все хуже. (…Недавно он проходил по лесу, около дачного посёлка. В ветвях небольшой ели что-то раскачивалось. Он подошёл ближе и вздрогнул. На ремешке висел коричневый щенок… Что это? Отзвуки войны, научный эксперимент пионеров, дикая шалость, пьяная жестокость?.. И где искать корни? В чём, в ком?.. Впрочем, в тёплой человеческой компании, где карают за мысли, за принадлежность к группе или к расе, где взрывают магазины и пассажирские самолёты, где убивают заложников, где сыновья выдают отцов, а друзья — друзей, стоит ли говорить о повешенных щенках…) Когда приехал лейтенант Шрайбер, мы перенесли Принца на заднее сиденье машины. Сюда он впрыгнул когда-то сам и отсюда глядел на нас обоих печальными, круглыми глазами. Сейчас он лежал на боку, и по его телу беспрерывно пробегала дрожь. Пока мы нашли ветеринарную больницу, пока ездили за врачом, Принц умер. Я не забыл это славное, преданное существо. Его фотография стоит у меня на столе.4
Знаете ли вы, что известный датский писатель Мартин Андерсен-Нексе стал коммунистом ещё до того, как мы с братом появились на свет? И что он боготворил страну, взвалившую на себя нелёгкую миссию приблизиться к светлой эре коммунизма и потянуть за собой туда же все прочие страны? Лично я узнал об этом из предисловия к его хорошему роману «Дитте — дитя человеческое» — «произведения большой обличительной силы…» Так писала о нем в 1952 году литературный критик Н. Крымова. И дальше: «…Это реалистическая эпопея, в которой… показаны страдания трудового народа Дании в условиях буржуазной действительности…» И в которой «автор разоблачает лживую, созданную фарисействующими идеологами буржуазии легенду о Дании, как об идеальной стране процветания…» И всё это, наверное, правда. Так считал ещё Вильям Мейкпис Шекспир, утверждавший, что не всё благополучно в королевстве датском. Мы с братом не оспаривали это утверждение, хотя с возрастом начали понимать, что неблагополучно не только там, но и вообще везде на Земле. Однако, выход из этого неблагополучия, предлагаемый (и осуществляемый) различного рода революционерами, давно уже не кажется нам адекватным, как стали выражаться в наши дни. (Напрочь забывая, что это слово, как и его синонимы, — равноценный, соответствующий — просто вопиют о приложении в дательном падеже, отвечающем на вопрос «чему».) Так вот, продолжая нашу с братом неоригинальную мысль: то, что делали (и делают) сторонники революционных методов приближения к свободе, равенству и благополучию — будь то во Франции, в России, на Кубе, в Корее или Китае, — не кажется нам, мягко говоря, соответствующими славной цели. Если попросту: это немного напоминает как если бы людей, не желающих или не решающихся испробовать новое, незнакомое им, но удивительно полезное блюдо или лекарство, понуждали к этому, беспощадно избивая, сажая в тюрьмы, на кол. (Похожее совершали когда-то и на религиозной почве.) А в оправдание писателя Нексе хочется сказать, что, примыкая к коммунистам, он и в мыслях не имел воплощение лозунгов типа «кто не с нами, тот против нас», «если враг не сдаётся, его уничтожают», и других в этом роде. Не подписывались этими варварскими постулатами и такие «сочувствующие» нашей стране-«маяку», как Ромен Роллан, Бернард Шоу, Лион Фейхтвангер, Томас Манн… Да что говорить: имя им легион! Ведь людей, недовольных, неудовлетворённых жизнью, положением дел, властью, общественной моралью всегда было, есть и будет большинство. В общем, если хотите, коммунист для многих это нечто вроде человека не той ориентации — только не «голубой», а «красный». К тому же роду людей, выбивающихся из общего ряда, можно отнести, в зависимости от исторического времени и от страны — анархистов, разного сорта богоборцев и реформаторов, а при особом желании (оно было, и ещё какое, у советской власти!) — поклонников сначала саксофона и джаза, потом — рока, брейк-данса и, конечно же, — панков, хиппи, а также почитателей Майкла Джексона или Элтона Джона. Отсюда же совсем недалеко и до блестящего острослова Оскара Уайлда, до хорошего афро-американского прозаика Джеймса Болдуина и, страшно сказать, до Чайковского. Если же продолжить, можно вообще договориться не знаю до чего… До того, например, естественно ли и патриотично ли в самом высоком смысле слова приятие нами таких не во всём приемлемых личностей, как писатели, композиторы и учёные — Гейне, Зигмунд Фрейд, Мендельсон-Бартольди, Карл Маркс, Марсель Пруст, а также Исаак Бабель и этот… Нет, называть не буду, но, говорят, он тоже… Впрочем, я, кажется, заболтался… Какой же вывод? — можете вы спросить. Он налицо: человек — существо амбивалентное. Что это такое, узнайте не у меня, а у швейцарского психолога Э. Блейлера. Я же возвращаюсь к тому, с чего начал… А с чего я начал? Ах, да — с Андерсена Нексе, у кого есть роман под названием «Дитте — дитя человеческое», который когда-то понравился и мне, и моему брату Жене. А также одной из его случайных знакомых, милой и красивой Нате из города Запорожье. Вот, наконец-то! Всё становится на свои места. Итак, мы едем с Андреем Сергеичем в пионерлагерь Артек и уже доехали до Запорожья. А до нас, и совсем недавно, здесь побывал мой брат — тоже на автомобиле, только не на какой-то «Волге», как мы, а, бери выше, — на «ЗИМе». Женю послали сюда в командировку из индийской редакции Центрального радио, чтобы он и оператор Лёва записали на большом сталелитейном заводе беседу с работающими там индийскими инженерами. Чтобы и в далекой Индии узнали, наконец, как им здесь нравится, как они завидуют нашей жизни, как этот славный завод, вместе со всей страной, выполняет и перевыполняет производственные планы и что, вообще, «хинди — раша бхай-бхай»! И ещё раз — бхай! Впрочем, не это было главным для моего брата и для оператора Лёвы. Главным для этих жуиров было отвлечься от нудной работы, для чего они, даже не вылезая из машины, познакомились на одной из улиц с двумя девушками — Натой и… имя другой Женя забыл. Девушки показали им город, знаменитую плотину, они вместе погуляли в парке, а потом зашли к той, чье имя Женя забыл, чтобы перекусить. И там у него произошло сближение — с той, чьё имя он запомнил, — каковое (сближение) дало ему повод посчитать, что девушки эти довольно лёгкого, как говорится, поведения. (Не считайте его чересчур наивным — дело происходило более полвека назад, когда принято было полагать, что нравы, особенно в провинции, находятся ещё на какой-то приличной высоте над «плинтусом», и когда у нас в стране официально не было ни секса, ни проституции. К чести моего брата, он очень быстро переменил своё скоропалительное суждение о «запорожках» (или «запороженках»). И произошло это сразу после того, как Ната сказала, что её собственная судьба напоминает судьбу Дитте из романа Нексе, а также когда Женя узнал, что она без работы, и увидел, в какой бедности живут они с тётей, заменившей ей мать. Позднее Ната приезжала недели на две в Москву попытать удачи на так называемой театральной бирже, но удача не выпала. Если не считать, что Женя предоставил ей «и стол, и дом». (И постель.) Даже нашей маме она понравилась, и мне тоже — когда я приходил в гости. Тогда я уже съехал с Малой Бронной и жил у Сретенских ворот. Ната напомнила мне довоенный Ленинград и ту полноватую курносую блондинку с ярко накрашенными губами, которая регулярно по субботам приходила в наш академический клуб на 18-й линии Васильевского острова, где мы в тесном соприкосновении и при полном молчании танцевали с ней танго. Позднее брат показал мне единственное письмо Наты — с благодарностью за гостеприимство и с красочным описанием её поездок во Львов и Ужгород в напрасных поисках работы в театре. Удивительно грамотное достойное письмо, без единой просьбы о помощи, без намёков на продолжение знакомства или новую, еще бОльшую близость с возможными матримониальными последствиями. Вот тебе и так называемая легкодоступность!.. Мне кажется, мой брат до сей поры испытывает некоторую неловкость перед самим собой за своё скороспелое суждение о Нате и потому, в назидание себе, хранит потрёпанный конверт со штампом «Ужгород Закарпатье» и кумачовым серпом и молотом на лицевой стороне… Амбивалентность, господа! Не забывайте это латинское словечко.* * *
А вот и Аюдаг — Медведь-гора, она поднимается больше, чем на полкилометра над морем, и у её подножия — пионерлагерь, построенный в урочище Артек и состоящий из нескольких лагерей. Мы остановились в Лазурном. Кстати, поэт Пушкин, отличавшийся любознательностью, побывав в 1820 году в соседнем селении Гурзуф и спросив как-то у местного татарина, что означает слово Артек, услышал в ответ: перепёлка. Однако местные этнографы этого не подтверждают. Но я, унаследовавший от Пушкина всего одну черту — любопытство — и обошедшийся без татарина, узнал ещё немного про бывшее урочище Артек. Само слово «урочище» означает «участок, отличающийся от окружающей местности». ЧтО тут от чего отличалось, я так и не понял, хотя, если пытаться мыслить расширительно, можно, пожалуй, прийти к выводу, что вся наша страна — в своём роде урочище. Но я не об этом. А о том, что, действительно, грандиозный образцовый лагерь этот Артек — и расположен отменно, и здания удобные и по-своему красивые, но всё равно что-то в нём казарменное. Может, от обилия лозунгов; может, из-за того, что много ходят строем — в столовую, на любое мероприятие, и почти все время поют или выкрикивают пионерские речёвки: «Раз-два, Ленин с нами! Раз-два, Ленин жив!» А перед сном: «Вечерний сон спускается, ребятам спать пора! Спокойной ночи, родина, до самого утра!» И хотя среди моря призывов, лозунгов и щитов с так называемой наглядной агитацией ни одного типа «На свободу — с чистой совестью», всё равно, веет… веет чем-то таким… Но, скорее всего, просто воображение у меня и у таких, как я, испорчено противозаконным чтением клеветнических книжек. А если взглянуть незамутнёнными глазами советского человека, то увидишь просто полчище радостных, сытых и здоровых детишек, собранных здесь по спецразнарядке (потому что желающих много, а лагерей таких — один-два, и обчёлся) со всех концов страны, а также из других государств. Как с гордостью говорили нам в администрации лагеря — таких счастливых государств сейчас насчитывалось целых 73. И даже если цифра немного завышена, как то иногда бывало у нас, когда дело касалось подсчёта достижений на колхозных полях, на фронтах производства колбасы, обуви или нефти, то, всё одно, наши сердца переполнялись законной гордостью. И только моё личное сердце слегка угнетала мысль о том, что какое-то количество юных жителей заграничных стран не смогут насладиться — по причине незнания русского языка — обаятельными рассказами, которые вскоре будет читать их автор на берегу Чёрного моря при большом стечении слушателей с галстуками на груди. (Эти красные символы пролитой рабоче-крестьянской крови привлекали его внимание последние годы, только если он их видел на груди — и то не на всякой — у девушек-пионервожатых… Ах, Марта из школы № 39, где он когда-то работал учителем, где ты сейчас — пусть и без красного галстука?..) Но, коли серьезно, меня совсем не заботила степень знания иностранными ребятами нашего «великого и могучего»… И всё-таки, чего же не услышат, а если услышат, то не поймут бедные иностранцы? Ну, во-первых, о том, как Санька Данилов так и не стал спартанцем, хотя за пазухой у него был не острозубый лисёнок, как у того мужественного и терпеливого спартанского мальчишки, а всего-навсего белая мышь. А во-вторых, историю про Витю, который так обиделся на Калугина, на Аллу и на вожатую Веру, что убежал из пионерлагеря и на короткий срок превратился в «марсиёнка», не на шутку перепугав сельских ребят. Разумеется, дело не только в сюжете, а в том, как это рассказано. А рассказано, как я скромно полагал, с юмором, с лёгкой иронией, без излишней назидательности. И даже без опасного словечка «чёрт»: его безжалостно вычеркнула милая редактриса Т. Жарова, посчитав исключительно неприличным. Оба эти рассказа напечатаны были в двух моих недавно вышедших книгах и уже достаточно обкатаны во время выступлений. Но также хотелось прочитать ещё один рассказ под интригующим — так мне казалось — названием «ТСМ ЛЧШ». Он предназначался для третьей моей книги, которую я начал готовить около двух лет назад и уже написал несколько рассказов, придумал заголовок, но после судебного процесса над Юлием Даниэлем бросил всё это. Однако рассказ с таинственными буквами, отпечатанный на машинке, привёз с собой. И ещё привез «Стихи о верности», которые не так давно перевел с балкарского языка… Нет, не о верности партии или её вождям, а о собачьей верности своему хозяину. Стихи написал для детей мой добрый знакомый, поэт из города Нальчика, куда он сам не так давно вернулся вместе со всем своим народом после бессрочной сталинской высылки. (Стихи простые и трогательные. Вот их начало:ГЛАВА 5. «ТСМ ЛЧШ…»О критике — сумбурно и в миллионный раз. Оказалось — я учу детей тому, чего у нас в стране нет, то есть «сексу». Тому же учит их и некто Ник Фишер из Лондона — однако намного удачнее… Вновь о судебном процессе над Юлием Даниэлем. Благородная «акция» Риммы
1
Как и намеревался, я во время своих выступлений прочитал в одном из отрядов рассказ о «спартанце» и стихи про собачью верность, в другом — историю про «марсиёнка» Витю, а в третьем — совсем новый, нигде не напечатанный рассказ со странным названием и попросил Андрея Сергеича и Аню, если захотят, конечно, сказать мне потом своё мнение. Мнение было высказано, но не ими. Вот этот рассказ.«ТСМ ЛЧШ…»
Собрание тянулось уже три часа. И обсуждался всего один вопрос: поведение Кости Бурова. Выступали многие, и сначала большинство за Костю. Говорили, что по-другому он поступить не мог, сила солому ломит, любой на его месте сделал бы то же — ведь иначе для всех было бы хуже: ничему бы не помог, а только… Но всё чаще стали раздаваться голоса обвиняющих. Кричали, что так настоящие друзья не поступают, да не только друзья! Что, даже если от этого тебе хуже, ты всё равно должен… Первые их перебивали, ещё громче кричали, что нечего зря на рожон лезть, на амбразуру кидаться или, как ещё говорится, «поперёд батьки в пекло…» Ничего путного из этого не будет. Плетью обуха не перешибёшь — не зря сказано… Ни себе, ни людям… Не надо по любому поводу героя из себя корчить… Сейчас войны нет… При чём тут война? — возмущались те, кто обвинял Костю. Разве только на войне нужно быть смелым и решительным? Да если бы все так считали, как тогда жить? Никому не возрази, никуда не выйди, ни за кого не заступись… Со всем соглашайся, чтС тебе ни скажут: что ты слабак, дохляк, верблюд… Глупости! — снова вступали защитники Кости. — При чём тут верблюд? Откуда вообще взялась такая поговорка? Надо у Серёжки спросить: он у нас подходяще начитанный… Только он теперь разговаривать с Костей не захочет… Но почему? Разве Костя виноват? Чего он мог сделать?.. И Люська тоже за Серёжку будет. За кого же ещё? У них же это самое: «Люся + Серёжа равняется…» А может, никто на Костю и не обиделся, и он сам всё придумывает? Нужно позвонить кому-нибудь из них и узнать… Прямо сейчас!.. Нет, лучше не звонить: ещё вообразят, что Костя вину свою чувствует… Ясно, чувствует! — подхватывали обвинители. — Любой бы на его месте почувствовал. Иначе и собрание устраивать ни к чему… А собрание тянулось уже часа три с лишним, и происходило не в классе, не в зале и не в пионерской комнате, а в Костиной голове. И все, кто обвиняли или защищали его, не вскакивали и не кричали со своих парт, а возникали и двигались какими-то неизведанными ещё до конца путями по извилинам его мозга. И назывались они не Петьками, не Лёшками и не Галями, а просто мыслями. И голова от них прямо раскалывалась. Ко всему ещё пошёл дождь. Костя видел из окна, как он шагает по крышам: сначала влажно заблестели дальние крыши. Уже не разобрать, какая из них зелёная, какая — красная. Какая — новая, какая — старая. Все стали одинаково скучно-серыми и подрагивали под сеткой дождя, словно их облили ртутью. Вот посерела крыша магазина, кинотеатра на углу… Засверкали деревья в парке… Полил бы он часа три назад, не зашли бы они на ту боковую аллею, не встретились бы там с теми… Как всё в жизни бывает: какие-нибудь полторы-две минуты — не успеешь до ста двадцати сосчитать, а сколько изменить могут!.. Дождь кончился. Только с крыш часто и громко падали капли, как будто большая кошка усердно лакала из большого блюдца что-то очень вкусное. Костя стоял у окна и, наверное, в тридцатый раз вспоминал, как всё было… …Из школы они шли втроём. Сначала их было больше, а после уже втроём — он, Серёжа и Люся. У Серёжки с Люсей — роман. Так говорит про них Верёвкина, а Серёжа обычно отвечает, что завяжет её в узел, и хватает за косы, чтобы выполнить угрозу. Верёвкина кричит, что он дубина, а Серёжа отвечает, что «дубина» — всегда женского рода… Серёжа и Люся никогда не сидели на одной парте, но дружат давно. В гости друг к другу ходят, в зоопарке их видели вместе и в кино. Конечно, не только Верёвкина поддразнивала их, и не только словами: «тили-тили тесто, жених и невеста», а и похуже. Но потом перестали: всё ведь на свете надоедает, разве нет? Костя иногда спрашивал Серёжку: — Не понимаю, что за интерес тебе с ней? В футбол не играет, придумать ничего не может. И Серёжа отвечал: — А кто новый язык придумал? И Косте приходилось прикусывать свой собственный язык, потому как это была чистейшая правда: Люся сделала такое изобретение. Где-то услышала, что в арабском и в древнееврейском не пишут гласные буквы. Ни одной! — Они не пишут, — сказала она Серёже, — а мы давай говорить их не будем. Пускай тогда кто-нибудь догадается! Догадаться, в самом деле, было трудно: сами Серёжа с Люсей и то часто не могли. Да и как понять, если Люся сказанет, например, такое: — Срж, пдм чрз прк. Вы поймёте? Вот и «Срж» не мог. А означало это всего-навсего: «Серёжа, пойдём через парк». Но Серёжа, конечно, делал вид, что всё понял, и отвечал что-нибудь вроде: — Пст рбт хт мрт — нкгд нс н пмт! Тут уж сам чёрт ногу сломит, потому что это было даже в рифму и расшифровывалось вот как: «Пусть ребята хоть умрут, никогда нас не поймут!..» Но Люся не только язык могла придумать, она знала много чего интересного… Кто ответит с одного раза, сколько ног у самой большой сороконожки? Сорок?.. Ничего подобного! Люся знала совершенно точно: сто семьдесят три пары! Однажды, когда ребята возвращались из школы, к ним приблизилась собака и начала лаять — больше всего на Костю. Люся тогда сказала ему: — Знаешь, почему она так на тебя? — Откуда мне знать? — ответил тот. — Может, у неё сегодня настроение плохое. Да и какая разница?.. Уйди! Фу! Это он собаке крикнул. И та, видимо, была учёная, потому что поняла: «фу» означает «нельзя», и оставила его в покое. — Дело не в настроении, — сказала ему Люся. — А в адреналине. Человек, когда пугается, выделяет адреналин. У себя внутри. А собаки чуют, и он им не нравится. Но почему, не знаю… Зато она знала, что у дельфинов тоже свой язык, в нём больше ста сигналов, которыми они переговариваются. Только говорят так быстро и почти неслышно… ну, как Верёвкина, когда подсказывает с парты, и понять можно только с помощью специальных приборов… Костя всё ещё стоял у окна, глядел на просыхающие крыши и в тридцать первый раз вспоминал то, что совсем недавно произошло, когда они уже остались втроём и шли по боковой аллее парка. Серёжка поддавал ногой камень — от самого пруда, Люся рассказывала, как знакомый её отца летал на воздушном шаре и что на высоте в три километра слышно, о чём люди говорят на земле. — ЛафА! — сказал Серёжа. — Хочешь узнать все секреты, поднимайся на три километра… Было тепло, домой идти не хотелось, они уселись на одну из скамеек, похожих сбоку на игрушечную лошадь, провалились в глубину сиденья и, болтая ногами, заговорили о достоинствах и недостатках новой «англичанки». — А, кавалер — всем детям пример! — раздался голос. Рядом с ними стояло трое мальчишек. Двух — Бориса и Толю из восьмого — Костя знал, третьего — нет. — Чего ж не встаёте перед старшими? — спросил третий. — Плохо вас учат. — А вас? — сказал Серёжа. — Чего ты вякнул? — переспросил тот. — Грубиян. Ещё при даме. Он приблизился и стукнул пальцем Серёжу пО носу. Тот начал подниматься со скамейки, но парень толкнул его, и Серёжа снова плюхнулся на изогнутое сиденье. — Ладно тебе! — сказал Костя. — Чего пристали? — крикнула Люся. — Мы вас не трогали, кажется. — Не хватало ещё, — сказал парень. — Мы от вас одного хотим — вежливости. Доходит? Как в магазине: «Покупатель, будь вежлив с продавцом». «Уступайте места пассажирам пожилого возраста». Доходит? — Закон, — подтвердил Борис. — А этого я знаю, — сказал Толя из восьмого, указывая на Серёжу. — Ты почему в столовой толкался? — Сам ты толкался! — Опять грубишь? — сказал незнакомый парень. — С вами по-хорошему, а вы… Никак не хотите вежливыми быть. Даже в присутствии девчонки. Небось и выругаться можете?.. Вот так… — Он выругался. — Не можете? Ну, так я научу. Это проще пареной репы. — Он выругался ещё раз. — А чья она тут у вас? — Он ткнул Люсю в плечо. — Твоя?.. Или твоя?.. Одна на двоих? — Серёжа снова вскочил со скамейки, и опять парень сильным толчком усадил его обратно. — Твоя, значит?.. Да ты не бледней, не бледней… Ты отвечай, когда старшие спрашивают! — Закон, — сказал Борис. — В ажУре, — подтвердил Толя. — Ты — гадина! — крикнула парню Люся. — И помощнички твои тоже! Я бы вам ещё не так сказала, да противно ругаться. Парню противно не было: он выругался на всю железку. Со смаком и с полным знанием дела. И так увлекся, что Серёжа успел вскочить и ударить его. Не слишком умело, но довольно сильно. Удар пришелся по скуле. — Ты так… — проговорил тот, потирая щёку. — Не надо… бросьте! — сказал Костя. — Что вы связались? — Дай ему, чтобы не вносил предложения, — скомандовал парень Борису, и Костя, не ожидая выполнения команды, отбежал в сторону. — А девчонку подними, — продолжал парень, обращаясь к Толику, — чего она тут расселась? Тот рванул Люсю со скамейки, а парень в это время нанёс Серёже прямой удар в лицо правой, но тот успел прикрыться и тогда получил удар левой в живот. Парень, как видно, знал приёмы. Серёжа согнулся от боли. — Ещё дать? — спросил парень и шагнул к нему. Но тут Люся налетела на него и стала бить обеими руками, как в барабан. Он отшвырнул её, она упала, а он повернулся к подскочившему Серёже. Тот успел задеть его по носу, но тут же получил удар в губу. — Перестаньте! — закричал Костя. — Люди идут. Толик, скажи ему… Люся уже была на ногах. Она толкнула Толю, который стоял ближе всех, а тот схватил её руку и вывернул. — Держи её, — сказал парень, — сейчас мы из него натурального кавалера сделаем. Как во Франции. — Не надо, как во Франции! — в ужасе закричал Костя. — Зачем? Серёжа кинулся на Толю, но его оттолкнул Борис, который потом помог парню заломить Серёже руки назад, после чего просунул под них свои и начал давить Серёже на шею. Приём этот называется «двойной нельсон». — Подведи поближе девчонку! — крикнул парень Толе. — Пускай поцелуются. А то не пробовали, небось… Только в кино видели. — Закон, — сказал Борис, помогая теперь уже Толе удерживать Люсю. Парень стал нагибать Серёжину шею, подталкивая его вперёд, и тому деваться было некуда: с «нельсоном», да ещё двойным, шутки плохи. Голова его наклонялась всё ниже… Вот лицо коснулось Люсиного… Вот губы уперлись в её щёку. — Готов! — крикнул парень. Так кричали тогда в метро при отправке поезда. — Как голубочки! Спасибо хоть скажите! Понравилось?.. Пошли, ребята! Он оттолкнул Серёжу, и тот упал бы, если бы Люся не удержала его. И потом сразу отпустила и отвернулась. Но Костя этого уже не увидел, потому что ещё раньше стало ему просто невмоготу глядеть! Он проклинал и этих ребят, и свою беспомощность, чтобы не сказать «трусость», и взрослых, которые, когда не нужно, тут как тут, а когда надо — днём с огнём не найдёшь!.. Он думал, перебирал в голове все варианты и не мог понять, КАК… Как он должен был поступить — только что, когда всё это происходило? Броситься на помощь? Но ведь всё равно они в два, если не в три раза сильнее. Бежать за помощью? Но куда? К кому? Да и стыдно жаловаться — он уже не маленький… В общем, выхода не было, и ему, когда он уже подбегал (или подходил) к своему дому, сделалось так противно, так неприятно, что прямо плакать захотелось. Этого только не хватало!.. В себя он пришёл только в своей комнате, когда ощутил, что вокруг знакомые, не враждебные ему вещи: платяной шкаф с трещинкой в боку, полка с книгами, чёрная фигурка Дон Кихота с обломанным мечом на письменном столе, выцветший глобус. И тогда всё, что случилось, показалось совершенным пустяком: «выведенного» яйца не стоит, как говорит их соседка. Ну, подумаешь, в конце концов, мало они ссорятся или дерутся между собой? Чего такого? И сегодня тоже… Только сегодня к ним верзилы эти прицепились, с которыми и не справиться. Даже целоваться зачем-то заставляли… А что, интересно, сами-то они, Серёжка с Люсей, целовались когда-нибудь по-настоящему?.. Ну, ударили они Серёжу, толкали его, но и ему, Косте, тоже ведь досталось… Вот сюда стукнули… До сих пор больно… А что он мог сделать? Что?.. Ведь против лома нет приёма — правильно говорится… Костя немного успокоился, стал думать о другом, о третьем, но потом в голове снова замелькали те же мысли, они скакали, прыгали, только ни до чего не допрыгались, и Костя пошёл спать. Наутро чуть не опоздал в школу, поэтому не успел до уроков поделиться впечатлениями ни с Серёжкой, ни с Люсей. И на уроке не смог: оказалось, Серёжа положил свой портфель на заднюю парту, на место Фокина, и пересел туда. А Фокин уже три дня болеет… Ну, и как хочешь, — подумал Костя про Серёжу, — просить не буду, сам еще подойдёшь… Но было ему, на самом деле, так тошно, что хоть из класса беги, и весь урок он ни на кого не глядел, учителя не слушал и только чертил на бумаге какие-то рожи и представлял, как Серёжка подходит к нему и мямлит, что был неправ: Костя ведь, и по правде, ничем помочь не мог и тоже пострадал… Разве нет? Его стукнули — вот сюда… у него до сих пор болит… На первой же перемене Костя подошел к Люсе, чтобы поговорить о вчерашнем. Но вместо этого спросил, вышел ли у неё сто тридцать пятый пример по алгебре. — Я и не знала, — сказала ему Люся, — что ты выделяешь адреналин, не только если собак видишь. И отошла. И показалась вдруг Косте такой чужой и взрослой, что он даже не крикнул вдогонку: «Ну и не надо! Ну и плевал я!..» Или что-нибудь в этом роде. А Серёжа… тот вообще не хотел его замечать, и Костя не стал к нему подходить. Впрочем, Серёжа и с Люсей не разговаривал. В начале последнего урока Верёвкина передала Серёже записку. Он развернул и потом весь урок читал. В записке было вот что: «Срж! Т см лчш, см слн, см хрбр. Лбл тб чн. Лс». Серёжа мог бы читать до конца четверти и, всё равно, до конца бы не понял. Но он поступил умнее: на переменке подошел к Люсе и честно сказал, что не совсем все слова разобрал. И Люся произнесла на память, как стихи: — Ты самый лучший, самый сильный, самый храбрый… — И, помолчав, добавила: — Я люблю тебя очень и хч пцлвт… Последних двух слов в записке не было.Я закончил читать рассказ, насладился аплодисментами и начал трудиться в поте лица, выполняя бессмысленную, но приятную работу: ставил свою подпись на бесчисленном количестве бумажных листков, иногда открыток, которые с остервенением совали мне слушатели, чтобы таким образом насладиться памятью о любимом писателе. Ребята приучились делать это почти всегда и везде, но в библиотеках жаждущих бывало поменьше; в лагерях же царил полный разгул, и порою приходилось ставить до трёхсот подписей. Все слова о том, что моя фамилия может быть к месту только на моих книгах, а на бумажках или открытках забудется или потеряется уже через полчаса, и что я не знаменитый футболист или певец — все эти, порою раздражённые, слова были бесполезны, и я работал без разгибу, не покладая шариковой ручки. Тот же трудовой подвиг совершали и Андрей Сергеич с Аней, и когда мы, выполнив свою миссию и хорошо поужинав, сидели на одной из веранд, и я ожидал, скажет ли Андрей Сергеич что-нибудь о моём новом рассказе, к нам подошли несколько женщин, называвшихся, кажется, не то методистами, не то воспитателями, а может, просто учителями. Они поблагодарили за выступление, и одна из них — та, что постарше, — сказала, обращаясь ко мне: — А вашим рассказом, товарищ Хазанов, мы, извините, недовольны. Это не было для меня громом с ясного неба. Верьте или не верьте, я и тогда, а не только теперь, через сорок с лишним лет, относился весьма спокойно к так называемой критике — если та не исходила от людей, чьё мнение считалось непререкаемым, бесспорным (или они сами так думали) и от кого зависела, в той или иной степени, моя литературная судьба. (А также финансовое благосостояние.) За долгие годы общения с издателями и редакторами я сталкивался с самыми разными проявлениями критики: знавал рецензентов, которые работали по заказу: этого — «зарубить», того — одобрить; знал и таких, кто мог похвалить просто по дружбе или так же просто обругать — независимо от объективных качеств одобряемого и обругиваемого. (Хотя, опять же, что называть в данном случае «объективным»?) И сам я, для заработка на хлеб насущный, выступал в подобных ролях. Говорю о так называемых рецензиях. Но есть и другой вид литературной критики, после которой люди лишались не только возможности, но и права печататься и попадали в разряд злобных врагов страны, народа, планеты. Зачастую с ещё более серьёзными последствиями — для собственного здоровья и для свободы передвижения. Говорить об этом можно долго — и всё впустую: потому что так было, есть и будет, с некоторыми нюансами в сторону смягчения или ужесточения, в зависимости от государственного строя, а также от характера, политических взглядов и настроения издателя, критика и рецензента. Не говоря о ценах на яйца и бензин… И всё же — что такое критика? Начнём с определения. Слово это, как известно, означает «суждение» и, хотим или нет, крепко связано со словом того же корня — «суд». А где суды, там и приговоры, не так ли? И они бывают не слишком мягкими. Не слишком нежными были и нравы тех, кто занимался критикой, не очень они умели излагать свои взгляды мирным путём, и не очень хотели. Так первые российские критики Тредиаковский и Ломоносов, споря между собой — отнюдь не о финансовых проблемах, женщинах или политике, а всего-навсего об окончаниях имён собственных, не гнушались весьма резких выпадов. Ломоносов писал старшему по годам спорщику:
2
Итак, одна из методисток пионерлагеря «Артек» сказала, что моим рассказом, прочитанным только что перед большим скоплением ребят, взрослые остались недовольны, и пояснила: — Ведь тут дети, а вы их, извините, сексу учите… Не знаю, то ли я в тот день перегрелся на крымском солнце, то ли ещё что, но я сходу кинулся в спор, хотя понимал всю его бесполезность. Позднее я даже сумел объяснить себе причину подобной реакции. Нет, она не была вызвана жгучей обидой за моё высокохудожественное детище и желанием защитить его от нападок, непонятливых людей, которые, кстати, ни словом не упоминали о литературных достоинствах или недостатках рассказа, а исключительно о его сексуальной направленности: о том, что он не может не возбуждать в детях тайных мыслей об интимной близости, о чём им рано ещё и думать. Тем не менее, отвечая обвинителям, я говорил довольно долго и, быть может, временами резко, но защищал не сам рассказ, а то не вполне понятное и не очень поддающееся, на мой взгляд, описанию слово (явление, понятие), которое именуется «секс». Кстати, к понятию «любовь» у меня такое же отношение. И вообще, к весьма многим словам и понятиям. Что может говорить как о моей собственной непонятливости и непросвещённости, так, возможно, и о том, что ваш покорный и многоречивый слуга не считает окружающий мир и его обитателей такими уж простыми и незамысловатыми, а напротив, бесконечно сложными и потому вполне допускает двойственное и противоречивое, или амбивалентное, как сказали бы мы с уже упоминавшимся швейцарским учёным Блейлером, отношение ко всем явлениям этого мира. Откровенно говоря, я уже не очень хорошо помню, чтО именно говорил тогда, отвечая этим милым женщинам пуританско-советского толка, а что напридумывал потом, восстанавливая в памяти далёкие события, но точно знаю, что не преминул сыронизировать по поводу тогдашних заявлений некоторых наших сограждан и согражданок по радио и телевидению о том, что «секса у нас в стране нет»; а в своё оправдание, и чтобы немного пристыдить разгорячившихся дам, сказал, что около ста лет назад небезызвестного автора «Тома Сойера» тоже активно осуждали некоторые читатели за то, что он позволил Тому поцеловать свою однокашницу Бекки Тетчер. И ещё я привёл тогда достаточно убедительный, как мне казалось, пример из собственной подростковой жизни, рассказав, как в пятом или шестом классе стоял в очереди за книгой, которую один мальчишка принёс в класс, вытащив из книжного шкафа у своих родителей. Она называлась не «Айвенго» и не «Корабль натуралистов», а «За закрытой дверью», и написана была не Вальтером Скоттом и не Верисгофером, а врачом-венерологом Фридляндом, и в ней рассказывалось многое из того, что волновало детские умы, но пользы от неё было для нас не больше, чем от порнографических картинок, которые приносил другой мальчишка и за которой тоже стояла очередь. (Так что секс у нас был, и даже в совсем невинном возрасте.) А про то, какую книгу не мешало бы нам, детям, прочитать в те давние годы, взамен «Закрытой двери», я узнал, к сожалению, несколько десятков лет спустя, когда и сам уже начал писать о человеческих взаимоотношениях, то есть, и о сексе. Говорю сейчас об одной из книг, написанных для подростков (и для их воспитателей) — одной из многих, выходивших из печати в других странах — полезных, по-хорошему занимательных и познавательных книг на эту «ужасную» тему. Будь она у меня на руках в то лето, я обязательно бы рассказал о ней и об её авторе моим оппонентам и, возможно, прочитал что-нибудь из неё, дабы всколыхнуть их, задеть, потревожить и, быть может, зародить в них мысль, что то, что они называют «сексом», у детей тоже есть и нужно помогать им и отвечать на вопросы, которые они, по большей части, боятся нам задавать. Да, отвечать, но, конечно, не в жанре дворовых или уличных разъяснений, а совсем по-иному. Например, так, как сделал это молодой английский журналист и телеведущий на лондонском Би-Би-Си Ник Фишер, отец девчушки по имени Олли и страстный рыболов (о чём даже говорит его фамилия), а также автолюбитель. Привожу эти подробности, чтобы стало понятно: этот человек, выступающий с экрана и по радио, пишущий книги для детей о сексе, — не педофил, не «голубой» и не старый развратник, а самый обыкновенный смертный. Одна из книг этого смертного под названием (в дословном переводе) «Жизнь с Вилли», напечатанная в уважаемом детском издательстве «Пэн Макмиллан» в Лондоне, случайно попала мне в руки, и я перевёл её по заказу одного московского, тоже детского, издательства, которое «лопнуло», не успевши расцвесть. Так что в России книга не опубликована. А могла бы в те годы изрядно шокировать наших простодушных воспитателей юного поколения. (И хотя простота далеко не всегда хуже воровства, а порою даже немало привлекательности придаёт, тем не менее зачастую она зело вредна бывает.) Впрочем, эту книгу можно, пожалуй, посчитать и простодушной. Только простодушие у автора нарочитое: он намеренно ведёт разговор не на строгом языке наукообразной пристойности, а живо, раскованно (может показаться, чересчур раскованно и даже рИскованно), а также весело, с определённой дозой иронии и юмора. Этим он, по-моему, снимает, или значительно снижает, некоторую, вполне естественную, неловкость от соприкосновения с темами, которые всегда считались интимными и почти неприкосновенными. Однако, боюсь, все мои слова звучат малоубедительно, и потому рискну прибегнуть к наглядному доказательству… О, нет! Не пугайтесь: просто я вознамерился вывести, наконец, читателя из пространства моего виртуального спора и предложить ему некоторые материальные свидетельства — а именно, несколько отрывков из книги Ника Фишера, название которой при переводе я слегка изменил: вместо немного двусмысленного для теперешних времён «Жизнь с Вилли» (где, на самом деле, под Вилли подразумевается не мальчик, а один из существенных органов этого и всех других на свете мальчиков), книжка получила название «Я и мой ДжОник». (Надеюсь, «Вилли» на меня не обидится, а «Джоник», к тому же, вроде бы более ходовое имя.) Итак, послушайте самого Ника Фишера. Начнем, пожалуй, с оглавления. Вот некоторые заголовки разделов и подразделов:Немного правды о твоём Джонике
Немного вранья о нём же
Джоник и докторА
Детский грех
«Сырые сны»
Что за положение? Нету извержения!..
Что он заменяет мозги — утверждают только враги!
Если ты сохраняешь невинность,Не считай этот факт за провинность.
О средствах предохранения.
Живите сто лет со своим Джоником!..
Из главы 1-й: «УЛИТОЧНЫЕ» ГОДЫ
…Подрастать совместно с твоим «Джоником», слегка торчащим у тебя впереди, дело весьма серьёзное и нелёгкое. Порою оно доставляет тебе неизмеримое удовольствие, в другое время — бывает причиной жуткого настроения и упадка духа. Впрочем, в ранние годы жизни проблем с ним почти никаких. Твоя мама сама застёгивает тебе молнию на штанишках, называет его ласково-насмешливо «улиточка» или «колокольчик», бабушка помогает найти его, когда ты просишься в туалет, и все считают и его, и тебя ужасно миленькими и симпатичными. Нередко, если мама берёт тебя за покупками или на берег моря, а то и просто на обочине шоссе, ей приходится спускать тебе штаны и объяснять, чтО именно должен ты сейчас сделать с помощью твоего «Джоника» прямо там, где стоишь. И прохожие, случайно обратившие внимание на твой крошечный «краник» и на струйку, которую ты пускаешь из него, все, как один, по-доброму улыбаются и даже, может быть, слегка подталкивают друг друга локтями. Им приятен вид мальчугана с развевающимися на ветру волосиками и спущенными до колен джинсиками. От его действий никого не коробит, вы даже можете купить почти в любой посудной лавке фарфоровую фигурку мальчика, занимающегося в той же позе тем же делом. Но попробуй спустя этак лет пятнадцать проделать то же самое, выудив свой аппарат на всеобщее обозрение где-нибудь на территории, прилегающей к супермаркету, и могут начаться крупные неприятности. Для начала тебя арестуют, сунут в полицейский фургон, а затем предъявят обвинение в недостойном поведении в общественном месте. И тебе уже не отвертеться от ярлыка урода и выродка, тебя осудят люди и перестанут принимать в приличном обществе. А ведь у тебя всё та же «улиточка». Ну, пускай «улитка». Но люди уже относятся к ней — и к тебе — по-другому… Да, наступает время, и твой «колокольчик», твоя «сосисочка» перестаёт быть забавной и миленькой, а становится «гадким» и «мерзким» признаком пола. Секса. Символом греха и порока. Странно, не правда ли?.. Итак, первые несколько лет жизни совместно с твоим «хлыстиком» — сплошные забавы и удовольствия. Никаких забот. Можно потрогать его или сжать ногами, и тогда он выглядит совсем по-другому и чувствует себя как-то странно. Когда немного подрастёшь, ты можешь уже с его помощью изобразить желтоватыми буквами на хрустящем белом снегу своё имя, или хотя бы инициалы. Можешь устраивать с друзьями-мальчишками поединки — чья струя выше всех ударится об стенку… Но затем начинаются сложности. Наступает период полового созревания, и твой потешный «цуцик» становится немного больше, возле него появляется растительность — хотя всё это происходит не слишком быстро. Во всяком случае, не так быстро, как тебе, возможно, хотелось бы. И тогда, вместо того чтобы демонстрировать его своим однокашникам и гасить с его помощью костры, ты внезапно ощущаешь какую-то скованность и неловкость и начинаешь проявлять к нему более серьёзное отношение. Своей маме ты уже ни за что на свете не позволишь посмотреть на него, а если бабушка попытается застегнуть тебе молнию на брюках, ты скорее предпочтёшь умереть. Мытьё в школьном душе после спортивных занятий превращается для тебя в тяжелейшее испытание, потому что, хотя у всех мальчишек вроде бы одни и те же «причиндалы», но на поверку они оказываются совсем разными, и ты вольно или невольно смотришь и сравниваешь, и огорчаешься, и завидуешь, и не всё понимаешь… У одних ребят огромные Джоники, толщиной чуть ли не с твою руку, окружённые густыми курчавыми волосами, в то время как у других — совсем крошечные невзрачные «птенчики». Ох, какая странная всё-таки природа! Даже немного жестокая… Так начинаешь ты думать. И то, что бывало поводом и причиной веселья и смеха, превращается в обузу, в нелёгкую ношу для души и тела, начинает причинять беспокойство. Тебя волнует, как будет дальше, — станет ли твой орган расти и развиваться или застынет на месте, и вообще — всё ли нормально в твоём развитии или случилось уже что-то непоправимое. Ты плохо спишь, и мысли твои крутятся вокруг одного и того же. Но этого мало. Ко всему ещё, твой «хоботун» пытается вести свою собственную жизнь, отдельную от твоей. Это совпадает с начальным периодом твоего созревания. И главное его хобби — «восставать». Причём в самых неожиданных случаях. Если нужно дать ему прозвище, то наиболее верное было бы — «восстающий». Стоит тебе чихнуть — и он норовит подняться. (На языке науки это называется «эрекция».) Ты жуёшь что-то и стискиваешь зубы — он тут как тут. Садишься в автобус — снова он даёт о себе знать. Смотришь передачу по телику — то же самое. Думаешь об уроке географии — ему это неважно: он знает своё дело. Начинаешь думать о девчонках — опять он со своими штучками. Непонятно — что ему надо, что волнует его на самом деле. Любая чушь может подействовать на него, привести в такое состояние, что тебе неудобно сидеть, а о том, чтобы встать, вообще не может быть речи. Вместо того, чтобы гордиться, быть довольным тем, что твой «петушок» такой шустрый и часто напоминает о своём присутствии, — ты чувствуешь себя подавленным, тебе неловко. Что если кто-то увидит, как надулись у тебя брюки? Все ведь сразу поймут причину. Это будет ужасно! Над тобой станут смеяться. Тебе не забудут такого по гроб жизни. Никто не захочет иметь с тобой дела. Может быть, даже какой-нибудь лихой журналист тиснет дурацкую статейку в нескольких газетах под таким, например, заголовком: «У ШКОЛЬНИКА ВОССТАЛ», или: «КАКОЙ НЕПРИЛИЧНЫЙ ХОБОТ»… А по телевидению соорудят что-то вроде документального фильмика на эту тему… От них всего можно ждать… А уж в Интернете!.. Разумеется, ничего этого не будет. Ты сам прекрасно знаешь. Но твоё состояние весьма похоже на то, какое я только что описал. И ни одна душа не в состоянии тебя понять… Так совершенно искренне думаешь ты. Особенно, девчонки. Их заботы и невзгоды периода полового созревания кажутся тебе совершенно отличными от твоих. Ведь больше всего их беспокоит, если они что-то не смогли в достаточной степени показать. Например, они только и мечтают, чтобы груди у них стали больше и заметней, разве не так? Ты тоже мог бы им кое-что показать иногда — но ведь ты ни за что не пойдешь на это. Ни за что! Атмосфера запретов и стыда вокруг твоего пИниса (так по-научному называется этот орган) и его собственное непредсказуемое поведение — всё это ведёт к тому, что ты не решаешься серьёзно разговаривать на темы, с ним связанные. Своё беспокойство, свои тревоги и вопросы ты держишь при себе, и это усиливает твоё смятение. Да и с кем тебе говорить? Приятели только посмеются над твоими откровениями и страхами, а то и сделают их достоянием более широкого круга слушателей. Мама скорее всего не поймёт, да и неудобно как-то, с отцом тоже нелегко начать разговор на подобную тему. И как обо всём расскажешь, если сам толком не понимаешь? Вот и выходит: лучше держать своё беспокойство при себе и помалкивать, накинув, как говорится, на роток платок. Но ведь этим всё не заканчивается. Ещё многое впереди… После того как Переходный возраст сыграет свою малопривлекательную роль, на сцену выйдет Взросление, тоже со своими страхами и неприятностями, которые будут хватать тебя за всякие не вполне приличные места. А вот отрывки из писем подростков автору «Джоника» на радио и телевидение.Мне уже двенадцать, но я боюсь, что у меня не всё нормально в этом смысле, понимаете? У моего друга он твердеет, даже если тот ничего с ним не делает. Мы также измеряли один у другого, и у негона два сантиметра длиннее моего. Это очень плохо для меня? Я жутко переживаю, но боюсь идти к доктору или спрашивать у мамы.Неизвестный.
Мне пятнадцать лет, и недавно мама застала меня на месте преступления, когда я баловался со своим органом. Она сказала, что это мерзко и отвратительно и я должен стыдиться. Но я знаю, что многие мои приятели делают то же самое, и потом я прочитал где-то, не помню, где, что это даже бывает полезно. А мама говорит, она меня выгонит из дома. Что мне делать?Стив.
По моей религии мастурбация — грех. А я делал это довольно часто, хотя понимал, что поступаю плохо. Я ненавидел себя за это, но не могу найти силы не делать. Должно быть, я слабый и плохой человек. Не знаю, с кем поделиться, вот и пишу письмо.Грегори.
Сплошная жуть! Моя тринадцатилетняя сестра застала меня в ванной, когда я занимался онанизмом. Теперь все в моём классе знают про это, а я просто сам не свой и не представляю, как жить дальше.Тот, кто ищет поддержки.
Мне четырнадцать, и я каждый день занимаюсь онанизмом. Иногда даже по два-три раза. У меня, я заметил, начал болеть мой орган. Это очень вредно, то, что я делаю? Может, я израсходую всё, что там есть, и у меня ничегоне останется, чтобы произвести детей? Мне очень страшно…В.
Из главы 4-й: Ответы автора «Джоника»
«Мастурбация» — слово латинского корня. Рукоблудие, детский грех — думаю, понятно всем, а вот слово «онанизм» возникло от имени библейского персонажа ОнАна и означает оно (так же, как и три остальных) искусственное — помимо полового акта — возбуждение пениса. При чём тут Онан? А вот при чём: когда у него умер старший брат, отец приказал Онану пойти к жене покойного и сделать всё, чтобы продлить род. Онан выполнил волю отца, но, войдя в шатёр вдовы, не смог заставить себя «согрешить»с нею и выпустил семя на землю. Так он поступал всякий раз, когда отец посылал его туда… А теперь вернёмся, как говорят, к нашим баранам. Меня научили мастурбировать. У меня был старший друг по имени Мервин, который продвинулся куда дальше меня на поле секса и того, что с ним связано. Именно Мервин посвятил меня в этот новый «вид спорта», о котором я и знать не знал. Сначала на словах, а когда я проявил недюжинный интерес, он охотно показал мне, как это делается. Добрый старина Мерв! Он открыл мне глаза, и у меня сразу появилось дело, заниматься которым не было скучно. Однако, должен признаться, хотя я с усердием выполнял все его указания и нещадно теребил свою несчастную сардельку, конечных результатов не было. Возбуждения я, ценой немыслимых усилий, добивался, но дальше, как ни крутил, дело не шло. Ни капли семени не проливалось из моего краника на землю, в то время как Мерв щедро орошал её. Да, мой колодец был сух. В свои нежные одиннадцать лет я не мог ещё заставить половые железы выработать вещество, необходимое для извержения семени. Это жутко беспокоило меня. Не скажу, чтобы я был в полном отчаянии, но, во всяком случае, смертельно завидовал счастливому и мужественному Мервину. Однако не прошло много времени, как я напрочь забыл о беспокойстве, потому что мог уже свободно извлекать то, что нужно, из своей игрушки. Я не видел Мервина уже лет двадцать с лишним, но остаюсь благодарным ему за его уроки… Да, да, не удивляйтесь — за то, что он первым открыл мне, чтО это такое, и при этом не восхвалял данный способ достижения полового удовлетворения, но и не запугивал меня, а давал понять (так мне теперь кажется), что эта штука столь же естественна и обычна, как, например, мочеиспускание и многое другое. В школе и на улице я получил, как и все мы, малополезную и малоприятную сексуальную подготовку (если можно так выразиться). Я имею в виду то, что сумел услышать и узнать от старших ребят и от своих сверстников. Что касается взрослых, то, помнится, учитель биологии что-то говорил нам о вопросах пола, но ничего жизненно важного для нашего возраста. И уж, конечно, совсем ни слова об онанизме. Что очень жалко, потому что явление это естественное, к тому же весьма распространённое, и знать о нём молодым людям совсем не мешает. Из него же (из этого явления) всегда делали и продолжают делать тайну, причём не простую, а какую-то как бы грязную. Непристойную и постыдную. Тех, кто увлекался этим, жестоко дразнили, слово «онанист», «Сник» было зазорным, ругательным. Но ни разу и ни от кого не слышал я за всю свою жизнь серьёзного и честного разговора о том, как же нужно относиться к тому, что делают дети наедине с самими собой или у себя под одеялом. К счастью, я рос в убеждённости, что явление это вполне нормальное (я уже говорил об этом, но хочу повторить для вас ещё раз) и что само действо, кроме некоторого удовольствия, а также пользы (потому что даёт разрядку возбуждённому организму), ничего худого принести не может. Считаю, что мне повезло. Большинство мальчишек, не без помощи взрослых, наворачивают вокруг этого уйму всякого вздора, пугая себя и своих друзей немыслимыми последствиями — в виде слепоты, полового бессилия, а также отлучения от рода человеческого. …Больше всего беспокойства у многих моих читателей и слушателей не по поводу самого акта мастурбации, а насчёт того, как часто это «разрешается» и как влияет на здоровье. Могу ответить одно: никаких, как выражаются врачи, противопоказаний с медицинской точки зрения тут нет. И занятие этим раза четыре в день тоже не должно приносить ни малейшего вреда. Многие мальчики проходят через это, как через моду на какой-нибудь вид одежды. Спустя некоторое время позывы к мастурбации исчезают, как исчезли в разные годы широченные брюки или остроносые ботинки. Вы забываете об этом «удовольствии» или прибегаете к нему в редких, особых случаях… Вот и выходит, друзья мои: одно дело знать, что все мы (или почти все) так или иначе занимаемся этим делом, а совсем другое — когда тебя ловят «на месте преступления». Мой совет в данном случае таков: если уж вы заимели охоту прибегать к подобному способу ради своего удовольствия, то будьте, пожалуйста, начеку, смотрите в оба и помните: это ваше занятие, как и некоторые другие естественные функции организма, для посторонних глаз совершенно не предназначено. А если вам хочется, чтобы на вас смотрели, и вы, чего доброго, нарочно не запираете как следует дверь, это, к сожалению, свидетельствует о вашей испорченности, граничащей с болезнью, и даже имеет научное название — «эксгибиционизм», что означает «выставление» (выставление напоказ своих половых органов с целью получения сексуального удовлетворения). Выставляя себя на всеобщее обозрение, вы этим можете шокировать, неприятно поражать окружающих, что, в общем-то, даже преследуется по закону…* * *
Пора, вроде бы, оканчивать публикацию отрывков из книги «Я и мой Джоник», но, подозреваю, вы хотите продолжения, и не могу вам отказать. Прочитайте же ещё немного этого, быть может, не совсем обычного для вашего уха и глаза текста. …Мы можем послать астронавтов на Луну, проложить туннель под Ламаншем, создать компьютер, который сумеет выпустить с конвейера «Форд Сьерру». Но всё равно нам не сравниться с матушкой Природой и с чудесами, какие она вытворяет. За один только миг она извергает до четырёх миллионов сперматозоидов! Можете это представить? А чтобы оплодотворить женскую яйцеклетку достаточно только лишь одного. Не хило, как вы любите выражаться, а? Выходит, что при прочих благоприятных обстоятельствах могло бы рождаться четыре миллиона младенцев за раз. Вот было бы крика! Так, конечно, не бывает, да и не об этом сейчас речь… Мужчины не склонны обычно думать о чудодейственной жидкости, которую вырабатывает их организм. Вероятно, именно потому, что для них это как бы рядовое явление, которое может происходить не менее двух раз в сутки. В году, вы не станете спорить, 365 дней. Значит, за шестьдесят лет занятий сексом извержение семени может произойти около 450 тысяч раз. А если считать, что за каждый раз выдается «на горА», скажем, три с половиной миллиона мужских половых клеток, то за всю жизнь мужчина производит их в количестве 13,5 миллиардов. Серьезная цифра!.. Извержение семени (эякуляция) бывает обычно результатом полового контакта, мастурбации, или происходит во сне; случается также, что оно происходит само собой и наяву. И тут вы ничего не можете поделать, как ни крутите, — природа сильнее вас. Важно знать и понимать другое. Как уже известно, семенная жидкость содержит миллионы «шустряков», которые могут моментально вызвать у девушки беременность, независимо от того, каким путём попадут в её половую систему — через одежду, на пальцах… Не забывайте об этом, пожалуйста. Нормально эякуляция должна происходить, когда вы достигаете кульминации, вершины физического наслаждения. Она сопровождается и другими явлениями физического свойства: работа сердца учащается, кровяное давление увеличивается, дыхание тоже становится чаще, мышцы в той области, где находятся ваши половые органы, сокращаются и выталкивают семенную жидкость. Я рассказываю про это обычными словами, но, на самом деле, об этом нужно петь или говорить стихами — потому что это великое и благотворное событие для вашего тела, великое и необыкновенное наслаждение, в конечной своей фазе именуемое оргазмом (от греческого — «пылать страстью»). Кстати, алкоголь отнюдь не потворствует этому «пыланию». Опьянение способно даже вызвать нежелательные последствия: задержать, либо слишком ускорить этот эффект. Другими словами: винные пары притупят чувство радости и наслаждения, отнимут у вас часть того, ради чего люди сближаются и любят. В общем, выпивка и секс не очень в ладу друг с другом. О наркотиках говорить не буду: и ежу ясно, что они разрушают всего человека, а не только секс. Причём, очень быстро. Нужно быть настоящим самоубийцей, чтобы прибегать к ним, думая, что они помогут и в половой сфере. Они помогут быстрее сойти с дорожки…* * *
Вот ещё несколько тревожных писем автору — от «взволнованных» и «несчастных».Я впервые занялся любовью с моей подругой и ужасно удивил и огорчил её- потому что никак не мог прийти к окончанию. Выходит, со мной что-то не так? У моих друзей в этом смысле всёв порядке. А с девушкой мы после этого, можно считать, расстались, и я во всем виню только себя, хотя пытался несколько раз объясниться с ней. Наверно, это конец наших отношений, а я ведь люблю её, честное слово. Почему, всё-таки, у меня так было? Разве это нормально для молодого парня?Очень взволнованный, 16 лет.
Мне уже семнадцать, и я восемь месяцев знаком с одной девушкой. Несколько раз у нас были настоящие взаимоотношения, то есть интимные. И знаете что: хотя моя девушка очень красивая и я страшно люблю её, но я никак не мог достичь конца, ну, вы понимаете. Мы с ней проверили и убедились, что, если я не занимаюсь обычной любовью — понимаете? — то у меня всё получается. Отчего так? Наверное, у меня внутри что-то не в порядке. Как же мне тогда завести семью и рождать детей? Я говорю ей, что не достоин её, а она пытается меня успокоить. Но я безутешен.Невозможность достичь эякуляции во время полового акта — весьма обычная проблема. Как и преждевременное извержение семени. Происходит это чаще всего в самом начале вашей половой жизни, а временами и в её разгаре, когда вы находитесь в состоянии стресса — душевного или физического напряжения. Вообще нервы играют чуть ли не главную роль, когда дело касается эрекции (полового возбуждения) или эякуляции (разрядки этого возбуждения). Я уже упоминал о том, что главные двигательные механизмы секса находятся не там, где вы могли бы подумать, а у вас в голове. Можно сколько угодно чихвостить и поносить последними словами ваш Джоник, но дело-то, по большей части, не в нём, а в другом органе — органе высшей нервной деятельности, расположенном на противоположном конце тела. Оттуда и передаются (или не передаются) соответствующие команды вниз, в район ваших джинсов.Ваш слушатель, и очень несчастный.
Мне семнадцать лет, и я страшно страдаю от того, что у меня всё очень быстро происходит. Сначала вроде ничего, но как только становлюсь активней с девушкой, тут оно и случается. Уверен, что вы меня поймете — моёсостояние и то, какое влияние оказывает это на всю мою жизнь. Ответьте, если можно, что я могу предпринять сам и что вообще можно сделать, чтобы помочь мне?Нет правильных или неправильных, хороших или плохих сроков для эякуляции. У одних это происходит через минуту, у других — через пятьдесят минут. Тот, у кого этот период длится дольше, совсем не обязательно может называться лучшим мужчиной, лучшим возлюбленным. Сексуальная близость — это не только однообразные ритмические телодвижения, но и умелые ласки, теплота и острота чувств. Очень много женщин самого разного возраста, делясь своими впечатлениями от прожитой сексуальной жизни, утверждают, что не получали большого удовлетворения от почти механических движений, сколько бы длительны те не были. И если говорить о вершине наслаждения, оргазме, то и он не находится в прямой зависимости от протяжённости времени до извержения семени. Многие женщины предпочитают долгий период ласк длительному половому акту. Ласки сильнее возбуждают, и тогда уже не требуют большого количества минут для достижения «пика». Если же оба партнера регулярно остаются не удовлетворены краткостью самого акта, то, разумеется, нужно что-то делать. Быть может, расстаться. Юноши и мужчины обычно очень требовательны, даже безжалостны к самим себе в той части, что относится к сексу. (Если бы мы были такими же взыскательными и к другим своим проявлениям!) Они многого от себя требуют и не прощают себе ни малейших промахов, сразу приходя от них в уныние и чуть ли не сбрасывая себя со счёта как мужчину. Какая же всё это нелепость, если не сказать — глупость! Чем меньше будем мы размышлять по этому поводу и вбивать себе в голову всякие небылицы о каких-то титанах в любви, примеру которых нам надлежит следовать, тем меньше будем комплексовать, то есть ощущать свою якобы неполноценность в этом вопросе — другими словами, чем проще станем относиться к сексу и внимательней к нашим партнёрам по нему, чем контактнее с ними будем, тем бОльшую радость и удовлетворение получим от него. Сколько женщин жалуется, что мужчина бывает в эти моменты отстранен, почти безучастен — возможно, потому, что сосредоточен на одном, что беспокоит его больше всего: как у него будет обстоять дело с эякуляцией? Он и себе устраивает этим нелёгкую сексуальную жизнь и не доставляет радости женщине. В результате страдают оба, страдает ни в чём не повинный «секс», сексуальность — то есть сумма переживаний, реакций и поступков, связанных с удовлетворением полового влечения. А сумма должна бы всегда быть чудесной и полноценной.Страдалец.
* * *
На этом окончательно распростимся с Ником Фишером, хотя дальше его книга становится ещё интересней для чтения и полезней для пополнения знаний о том, чего в Советском Союзе тогда напрочь «не было»… Ох, чуть не забыл!.. Несколько страниц назад, когда писал о своём дурном настроении тогда, в Артеке, я свалил всё на крымское солнце. А оно-то, если по правде, совершенно не при чём, и дело вовсе не в перегреве, а в том, что незатейливый сюжет прочитанного мною детского рассказа под названием «ТСМ ЛЧШ» напомнил мне совсем другой сюжет, связанный с судебным процессом над Юлием Даниэлем, и я внезапно ощутил тогда, что этот рассказ оказался в какой-то степени предвестником того, что потом произошло — правда, не в городском парке и не в школе, а в кабинете у следователя КГБ и в зале суда — и не с Костей и Серёжкой, а со мною и с Юлькой. (А роль Люси осталась за Ларисой Богораз, Юлькиной женой.) От Кости мне достались его, скажем мягко, нерешительность, его страхи, самобичевание и попытки самооправдания. О происшедшем я ни на минуту не забывал все эти два с лишним года и без всякого «ТСМ…», но к концу чтения рассказа снова отчётливо представил себе зал суда на Баррикадной улице, услышал насмешливый гул зрителей, грубые окрики судьи Смирнова, и, главное, — жалостливые слова Юлия о моей нервности и… и, что запомнилось больше всего, вновь увидел перед собой презрительные глаза его четырнадцатилетнего сына Саньки. Когда мы с Риммой, потом уже, после суда, пришли к ним в дом на Ленинском проспекте… Знаю, что опять и опять повторяюсь, но… но ничего не могу поделать… Юлий часто писал письма из своего мордовского лагеря по единственно разрешённому ему адресу — к Ларисе; упоминал в них о многих друзьях, обращался к ним, однако обо мне не было ни слова. И друзья отвечали ему, а я… Я был так подавлен всем происшедшим, так задет и обижен, что в голову не приходило написать ему. И, вернее, не обида то была, а боязнь: страх, что не получу ответа… То, чего не сделал я, совершила, без моего ведома, Римма — написала Юлию большое откровенное письмо, и вскоре, уже в ответном письме, тоже через Ларису, он упомянул, что обижен на меня только за одно — за моё долгое молчание… Но всё это происходило уже после того, как на обратном пути из Крыма я чуть было не раздавил под Кромами человека с подходящей для этого фамилией — Панихидин. После того, как, неожиданно для меня, вышла из печати задержанная до этого моя третья книга рассказов (под названием «Укротители черепах», куда вошел и рассказ «ТСМ ЛЧШ»). После того, как я познакомился с Борей Балтером, Володей Войновичем, Сашей Галичем, Беном Сарновым, Булатом Окуджавой и другими уже самыми настоящими писателями? После того, как съездил в Баку к родственникам и побывал с выступлениями в Минске, Чернигове, Уральске, Улан-Удэ, Ташкенте, Душанбе, Хороге, на Чукотке…ГЛАВА 6. ДТП под Кромами. Случай в голицынском многонациональном «Звердоме». Более обстоятельное, но заочное знакомство с моим дядей — тоже капитаном по званию, однако в армии Колчака, и очное знакомство с женщиной, которую он безнадёжно любил. Письма Юлия Даниэля и начало нашей переписки. Некоторые точки над «i»…
1
Шоссе было тёмным, почти пустынным. Изредка проходили встречные машины. Луна светила вполсилы. Он ехал на старом дребезжащем велосипеде по краю шоссе, на раме у него висела авоська с яблоками. Он был пьян — сегодня, возможно, чуть больше, чем обычно, но руль держал довольно крепко, почти не вилял. Фамилия у него была Панихидин, он был плотник, а может, даже столяр, и возвращался сейчас к себе из соседней деревни, где что-то чинил или помогал строить. Вот поворот с шоссе к нему домой. Он резко свернул влево через дорогу, не поглядев назад. А сзади шла машина — светло-голубая «Волга», водитель которой не ожидал этого поворота и нажал на тормоз, когда уже бампер машины ударил по велосипеду. Дальше всё выглядело почти как в итальянском кинофильме времён неореализма «Смерть велосипедиста» — где мне запомнился такой кадр: пустынное шоссе, тускло освещённое луной, и на асфальте — сломанный велосипед и скрюченная фигура человека, из-под головы которого струится кровь, образуя лужу. Редкие машины проезжают мимо, не останавливаясь: никому не хочется ввязываться во все эти дела… Я съехал на обочину, остановил машину. Руки у меня дрожали. — Пойдём к нему, посмотрим, — сказал Андрей Сергеич. Он первым вышел из кабины, захромал к лежащему на другой стороне шоссе человеку, у кого под головой темнела лужа. Яблоки, рассыпавшиеся по шоссе, продолжают катиться. Мы нагнулись к лежащему. — Он жив, — сказал Андрей Сергеич. — Надо срочно в больницу. Потащим его в машину. Только нужно дождаться милиции. Я не помню, несли мы его до машины или он как-то двигался сам. Совершенно не помню… Андрей Сергеич сказал Анне, сидевшей сзади, чтобы она постелила газеты на половину сиденья и на спинку, мы втащили раненого, он мычал что-то и стонал. Андрей Сергеич достал из ящичка машины бутылку тройного одеколона, опрокинул ему на голову. Тот застонал ещё громче. Ни одна проезжавшая мимо машина так и не остановилась. Я был как в ступоре — не знал, что говорить, что делать. То, что произошло, казалось нереальным, случившимся не со мной… Всё это я, наверное, наблюдаю из зрительного зала, и происходит оно на сцене или на экране. С боковой дороги, ведущей в деревню, показались люди. Они шумно переговаривались, играла гармошка — вечерняя гульба. Среди них был один в милицейской форме, совершенно пьяный. Андрей Сергеич попытался объяснить ему, чтО случилось, но тот не понял. Зато другие поняли, и кто-то резво побежал вверх по шоссе — чтобы сообщить в милицию. Остальные подошли вплотную к машине, слышались возмущённые возгласы, ругань. Ругали нас… «Разъездились тут!.. Туристы паршивые… Дачники!.. Людей не замечают… давят своими колёсами…» Они уже увидели кровь на асфальте, сломанный велосипед, разглядели у нас в кабине своего односельчанина. Андрей Сергеич вернулся в машину, заблокировал все дверцы. — От суда Линча, — сказал он и успокоил Анну: — Сейчас милиция подъедет. Милиция, действительно, вскоре приехала. При свете фар осмотрели место происшествия, даже попытались замерить тормозной путь нашей «Волги», потом отобрали у меня паспорт, водительские права и сказали, чтобы мы быстрее везли пострадавшего в больницу, получили бы там справку о его состоянии, а утром будем окончательно разбираться и решать. Разговаривал с ними Андрей Сергеич, я больше молчал. Дежурным врачом в больнице был молодой хирург родом из Владикавказа. Я не так давно побывал в этом городе, и у нас оказались даже общие знакомые — кое-кто из осетинских литераторов. Он не напускал на себя важность и таинственность и без задержки сообщил результаты предварительного осмотра. Мы узнали, что фамилия пациента — Панихидин, что тот пришёл в сознание, что у него рана на голове, но не страшная, а также лёгкое сотрясение и несколько закрытых повреждений, то есть гематомы — на боку и на ноге. Беспокойство вызывает, что он, извините, обделался, это может быть следствием повреждения позвоночника. Но будем надеяться, оно не подтвердится. Кроме того, он всё ещё в состоянии сильного опьянения. — Так что идите спать, — заключил врач, — а утром приходите, я дам справку. Мы отправились спать: то есть уселись в машину, на заднем сиденье которой уже крепко спали Анна и её сын. Начинался рассвет. Стояла полная, невозможная тишина, и казалось, ничто не может её нарушить: она захватила весь мир — деревья, траву, птиц, комаров, людей, машины… Однако вскоре её нарушил храп Андрея Сергеича, а в промежутках между его руладами я слышал лёгкое постукивание — как будто за глухой стеной кто-то печатал на пишущей машинке. Это у меня стучали зубы. Не фигурально, а в полном смысле слова. И не от холода или от лихорадочного озноба. Это был озноб отчаяния. Я не думал в эти бессонные минуты (скорее, часы) о наказании, какое меня может ждать, — о пожизненном лишении водительских прав или, того хуже, о тюремном заключении за причинение серьёзного ущерба здорового человека или даже смерти… Нет, меня повергало в полное отчаяние не это, а тот жуткий и неотвратимый, неизвестно кем установленный порядок вещей, перед которым ты ничто: он крутит тебя, сметает, как песчинку, унижает, лишает всех достоинств, вроде бы рождённых вместе с тобой или благоприобретенных, и ты не знаешь и не можешь предположить, чтО будет с тобой сейчас… через минуту… через два часа… Словом, я впал в состояние какого-то полуфилософского психоза, вылезти из которого помогла промелькнувшая вдруг в голове фраза о том, что «нельзя объять необъятное»… Даже не сама фраза, а то, что она — эта глубочайшая мысль — принадлежит (я точно вспомнил) Козьме Пруткову… А коли так, то зачем попусту вдаваться в науку о законах развития природы и общества, если существуют ещё, к нашему счастью, такие спасительные вещи, как ирония, скепсис… То есть, сомнение. Сомнение в том, что всё непременно окончится так уж плохо… В общем, под утро я всё же уснул, и Андрей Сергеич разбудил меня, похлопав по плечу. — Поехали в больницу, — сказал он. — А то наш врач окончит дежурство и уйдёт… Врач действительно собирался это сделать, но перед уходом сообщил, что для человека по фамилии Панихидин всё окончилось сравнительно благополучно: серьёзных повреждений нет, с головой и позвоночником порядок, остались ушибы бедра и рёбер. К концу недели его выпишут, а справку для милиции мы можем получить сейчас. В заключение он посоветовал зайти к больному в палату и предложить ему подписать, за некоторое вознаграждение, конечно, заявление, что в случившемся виноват он сам и претензий к водителю не имеет. Когда врач ушел, Андрей Сергеич сказал то, о чём я сам хотел его попросить: что он один пойдёт к Панихидину, без меня, так будет лучше. И пошёл. И отсутствовал довольно долго. Я уже начал беспокоиться, не случилось ли там чего: не свалился ли Панихидин с больничной койки от возмущения тем, что его пытаются подкупить, не набросился ли с побоями на Андрея Сергеича, и теперь оба они лежат в одной палате. Но вот мой друг вернулся, с улыбкой помахивая листком бумаги, где его немыслимым почерком было написано признание пострадавшего в своей полной вине, и внизу стояли неуверенной рукой изображенные буквы: «Паних…» «Паних» оказался благородным человеком: не потребовал ни златых гор, ни денежной помощи до конца жизни, ни даже оплаты путёвки в самый дорогой санаторий в Сочи — а ведь мог… Но во время долгой и проникновенной речи Андрея Сергеича о возможных для него, заядлого нарушителя правил движения на дорогах государственного значения, последствий в случае, если водитель подаст встречную жалобу в суд и приложит подтверждённую врачом справку о том, что велосипедист был в дымину пьян, что у него не было заднего фонаря или хотя бы отражателя для езды в ночное время, а также… Но в этот момент взгляд пострадавшего упал на часы, которые были на руке у Андрея Сергеича, и робким голосом он произнёс: — А… а вот это… Могли бы вы?.. А то велосипеду моему… Он употребил не вполне цензурное слово, но Андрей Сергеич и без этого слова понял, чтО хочет тот сказать, несмотря на явное отсутствие логической связи между этими двумя предметами — часами и велосипедом. Просто, по всей вероятности, часы давно были радужной и недостижимой мечтой Панихидина: не столько из-за цены, сколько из-за невозможности их найти в магазинах на доступной для него части земной поверхности. К слову сказать, часы были самые обыкновенные — фирмы «Победа», недорогие. Но, как известно из науки «экономика»: при почти полном отсутствии и коробок спичек становится пределом желаний. В общем, Андрей Сергеич снял с руки часы и вручил Панихидину, а тот… В этот момент я прервал рассказ моего друга словами: — Но зачем же вы?.. Я бы отдал свои. Давайте заменим! Вот они… Однако он категорически отказался, объяснив, что у него часы обычные, а у меня, он знает, сделанные по американскому военному заказу в Швейцарии и доставшиеся мне в городе Вена в первые дни после победы. Так ведь?.. Я признался, что так: что всю войну я был, как Панихидин, без часов, а после её окончания старшина моей роты Скрынников обменял их для меня на венском базаре, отдав взамен две пачки армянского табака «Давид Сасунский», которые входили в офицерский паёк. Да, везунчик, всё-таки, наш Панихидин! Его фамилия так и не сыграла с ним злую шутку, а какие-нибудь Весельчаков или Веселовский за милую душу могли бы на его месте загнуться прямо там, на асфальте, или — что ещё хуже — потребовать от виновника-водителя, чтобы тот обеспечил им и всей их семье безбедное существование. В Москву мы прибыли к вечеру того же дня, и, оказавшись дома, я не испытал заметного облегчения. Несмотря на то, что стрелка моего внутреннего барометра, показывающая градус нервного напряжения, передвинулась с отметки СП («судебный процесс») в сторону отметки ДТП («дорожно-транспортное происшествие»), лучше от этого не стало: теперь на меня давил груз обоих событий.2
На следующий день после приезда я с утра отправился туда, где находилась московская автоинспекция. Хорошо известно, что все, попадающие туда, чувствуют себя, как правило, без вины виноватыми, а уж если ты и правда виноват, тобой овладевает ощущение поднимающегося на эшафот. Моё состояние было примерно таким же, хотя находился я не на Гревской площади в Париже, а всего лишь на Болотной у Москворецкого моста. Начальником там была пожилая полная грузинка, «подполковница». Ожидал я приёма долго, с раздражением предвкушая неудовольствие лицезреть облечённую властью даму и слышать её категорический тон. (Контролировать своё раздражение я всегда умел плохо, что значительно осложняло все восемь лет моей военной службы и впятеро больше лет общения с различными издательствами.) Впрочем, если по правде, то подполковница больше походила на суровую, не знающую поблажек, но, по сути, справедливую мать, нежели на какого-то начальника. Ещё одно руководящее лицо, тоже прекрасного пола, к которому я пошёл на другой день, располагалось также возле большой площади, названной в честь Дзержинского (председателя ВЧК, ГПУ, ОГПУ — все сокращения ничего хорошего из себя не представляют, и расшифровывать их не хочется). Руководящее лицо выглядело бы вполне привлекательным, если бы на нём не было такого холодного и утомлённого выражения. Во всяком случае, при общении со мной. Наша встреча происходила, к счастью, не в том здании, в котором недавно мне пришлось, не по своей воле, побывать, а совсем в другом, наискосок от него, где два этажа занимало издательство детской литературы. И пришёл я сюда, чтобы узнать, как обстоит дело с моей заявкой на новую книгу рассказов, поданную незадолго до ареста Юлия Даниэля. Ответ был таким, какого я ждал, но от этого не сделался приятней. Привлекательное руководящее лицо вежливо сообщило, что моя рукопись не может быть включена в план выпуска, поскольку не была одобрена редакционным советом, и рецензии на неё тоже не были благоприятными. — Ну, что же… — как мне показалось, вызывающе (но я ошибался) произнёс я и, тоже вежливо, попрощавшись, вышел. Спешу заметить, что жалкая, беспомощная ирония предыдущего абзаца призвана не столько осудить редактора (да и за что?), сколько продемонстрировать моё тогдашнее состояние. Однако оно не помешало мне продолжить мазохистские опыты над собой и отправиться на другой этаж к директору издательства, чтобы ещё порастравлять свои обиды. (А потом сорвать зло на ком-нибудь — ни сном, ни духом не причастном ко всем этим делам… То есть, скорее всего, на бедной Римме. И то, что я, представляя себе подобный сценарий, сплошь и рядом не мог удержаться от претворения его в жизнь, возлагает на меня еще бОльшую вину.) Из трёх начальников, кого я повидал за эти два дня, пожилой директор издательства показался мне приятней всех. Он не выказал даже сдержанного недовольства моим появлением, не пытался учить меня уму-разуму, его тон не звучал «сурово, но справедливо», а взгляд не говорил о том, как ему надоели все эти жалобы на несправедливую оценку чьих-то высокохудожественных рукописей. Он переспросил мою фамилию, которую я назвал, когда вошёл, внимательно поглядел на меня и как-то по-простецки, даже по-дружески сказал: — Я думаю, сейчас говорить обо всём этом нам не стоит. Сейчас нужно обождать… Какое-то время обождать, — повторил он и протянул мне руку. — До свидания. Желаю всего хорошего… И мне слегка полегчало. Хотя ничего не изменилось: просто этот человек произнёс самым обыденным тоном и почти напрямую то, чего я не слышал до этого от других издательских работников, и в его тоне я ощутил даже сочувствие. Или мне показалось? Я припомнил, что в одном журнале, где была уже готова небольшая статья о пополнении в стане пишущих для детей (даже с моей фотографией), материал сняли без всяких объяснений. А в другом журнале, когда я попросил заказать мне хотя бы полуторастраничную рецензию (для заработка), мне сначала отказали, а потом, уступив просьбе работающего там моего друга, согласились, но только чтобы под псевдонимом. Недолго думая, я выбрал фамилию Радальцев, а имя Станислав — и получилось Ст. Радальцев. Однако этот «смех сквозь слёзы» начальство посчитало неуместным и велело выкинуть из имени букву «т». К счастью, запрет на мою фамилию (а также профессию) до Северного Кавказа ещё не дошёл, и оттуда продолжали изредка поступать предложения о переводе стихов. И в московском музыкальном издательстве тоже изредка заказывали эквиритмические переводы песенных текстов. Всё это напоминало о вещих строчках А.К. Толстого — «Земля у нас богата, порядка в ней лишь нет…» А также о том, что, благодаря именно этому, у нас почти из любого невода рыбёшка, нет-нет, да прорывается. (Обдирая при этом чешую, а то и подвергая серьёзной опасности жабры и всю голову.) К этим спасительным для многих упущениям власти можно отнести и то, что впоследствии стало называться иностранным словом «коррупция». (Которое в советском толковом словаре 1987 года растолковывается как «…в буржуазном обществе — подкуп взятками, продажность должностных лиц, политических деятелей». А в другом советском словаре, 1989 года, означает: «продажный, подкупный; о буржуазной прессе — жёлтый, рептильный».) Всё это плохо, конечно… Но и хорошо — потому что Римма обрадовала меня через несколько дней после моего приезда, сказав, что у одной её сослуживицы, кому она рассказала о моих делах с автомобильными правами, есть муж, а у мужа — хороший знакомый в ГАИ, и не в той, что на Болотной площади, а бери выше — в той, что в Подкопаевском переулке, и знакомый этот может помочь уладить все эти дела — и с самим дорожным происшествием, и с возвращением прав. Но только… сами понимаете… Мы с Риммой, разумеется, понимали и очень обрадовались… А потом я собрался в Голицыно, где находился один из трёх подмосковных домов «творчества» (а если без этого безвкусного, на мой взгляд, пафоса, то попросту дом отдыха для писателей с отдельной комнатой для каждого «творца»). Голицынский дом был самым маленьким — всего тринадцать комнат, и самым уютным. Я уже бывал в нём и познакомился там с интересными людьми, в том числе — повторяю, потому что самому приятно вспомнить: с Юрием Домбровским, Анной Барковой, Анастасией Цветаевой, с ярым монархистом Василием Шульгиным. Все они — литераторы и жуткие враги советской власти, просидевшие в тюрьмах и лагерях до двадцати лет. И там же, в Голицыне, о чём тоже хочется вспомнить, узнал я в те годы других литераторов, чудом избежавших этой участи, — в их числе Анатолий Мараенгоф, Рюрик Ивнев, Рита Райт, Мария Поступальская, Елена Благинина, Лев Славин… Некоторых из них я бы с удовольствием повидал снова, но сейчас важней всего для меня было увидеть Антонину Федоровну, милейшую хозяйку голицынского «звердома», в тесном жилище которой на проспекте Мира находился во временном пребывании наш любимый Кап. (Все улицы здесь, включая наполовину заросшие травой и непригодные для движения любого вида транспорта, кроме гужевого, гордо именовались «проспектами».) Капа уже несколько раз мы оставляли тут, и, судя по всему, ему нравились и хозяйка, и постоянные, а также временные обитатели дома. Среди постоянных были её муж Васильич, старая больная мать, две кошки и небольшой пёс, а среди временных — часто приезжавшая из Москвы дочь, редко приходящий с соседней улицы (проспекта) сын и несколько появлявшихся от времени до времени собак, а изредка и кошек, которых владельцы оставляли «на сохранение». Недавно тут побывала и чёрная кудлатая пуделица Томка, о которой через минуту-другую я поведаю волнующую историю. По дороге к «звердому» я увидел на другой стороне улицы Марью Ивановну и подошёл поздороваться. Как всегда, она пригласила заглянуть к ней, а узнав, что я только-только приехал, предложила поесть и выпить чая. О моем Капе, сказала она, я могу не беспокоиться: он в полном порядке, а вот с собакой Раисы Абелевны случилась ужасная история. Женщину, о которой она упомянула, я довольно хорошо знал (а её блестящие переводы с немецкого и английского ещё лучше), но с её собакой знаком не был, и попросил историю рассказать. То, что услышал от Марьи Ивановны, постараюсь передать её собственными словами, поскольку рассказчицей она была отменной. Впрочем, для многих эта история может показаться мало достойной внимания, и лишь тех, кто их любит (под «их» я имею в виду домашних животных), рассказ Марьи Ивановны сначала ужаснёт, а потом, надеюсь, обрадует.МНОГОНАЦИОНАЛЬНЫЙ ЗВЕРДОМ В ГОЛИЦЫНЕ
У тёти Тони, вы уже это знаете, Юра, настоящий пансионат для собак и кошек. И плата вполне приемлемая — по соглашению. Питомцы чувствуют себя там, как дома, и возвращаются потом в городские квартиры к хозяевам посвежевшими и даже пополневшими, что не всем хозяевам по душе. Тётя Тоня умела быть с приёмышами естественной и ровной, и это весьма способствовало тому, что многонациональное население её приюта мирно уживалось друг с другом, а если среди них и появлялись шовинистические настроения и неурядицы на расовой почве — всякие там антипуделиные, антидворняжьи или сеттерофобные выпады, — она их искусно улаживала методом ласки и убеждения и быстро восстанавливала консенсус. А то, что она всю жизнь ремонтирует свой скромный дом — то полы заново настелет и покрасит, то перегородки поставит или опять разберет, а то и новые сени приделает, — так ведь людям это, может, и не слишком удобно, а для собак и кошек сплошное развлечение: сколько новых уголков, закоулков, сколько всякого мусора… А запахов, запахов! Тётя Тоня много чего знает про животных, и не из книг, а из жизни. Знает, что кошки, например, вовсе не обожали бы так маниакально молоко или сметану, а собаки — любые кости, если их к этому не приучил бы человек. Его самого тоже можно приучить к чему угодно — к лягушкам, червякам, акульим плавникам или, извините, к телятине. Для чего приходится телёночка убивать. Знала она также, что у кошек нет ключиц — потому они такие изящные и ловкие. А ещё совершенно точно знала, что собаки — как сами они считают — служат человеку, а кошки абсолютно уверены, что человек должен служить им. Хотя ни те, ни другие не читали ни Киплинга, ни Метерлинка. В общем, тётя Тоня всегда со своими питомцами на «ты». И они отвечают ей тем же. А добиться этого не так просто, как может показаться: бывает, говоришь им «ты», а они либо вообще не отвечают, либо цедят сквозь клыки что-нибудь такое, не слишком доброжелательное: мол, извините, мы, кажется, с вами «вместе не служили» и кем вы, собственно, будете являться?.. Не все, конечно, в Голицыне на проспекте Мира одобряли тётю Тоню. Многие считали, что она с приветом: возится с кошками да собаками, словно другого дела нет. Но это ведь полная неправда: у неё и других дел хватает — она и хозяйство ведет, и за своей матерью ухаживает, и за матерью мужа. И ещё одной-двум пожилым да больным соседкам помогает, и к сыну своему заходит — если надо помочь… А сколько хлопот с животными! У нас в посёлке, Юра, чтоб вы знали, объявляют порою «день отстрела»… Нет, не надо вспоминать сейчас о вашем друге Даниэле, у кого, насколько знаю, повесть называется «День открытых убийств», за которую его посадили на пять лет… Но то сатира, а тут по-настоящему: официальный государственный день отстрела бродячих, то есть бездомных собак и кошек. Разрешённый и одобренный. И происходит на глазах у всех. И у детей… Ах, вы знаете? Ну, конечно, извините… Это же не только у нас в Голицыне… Но я хотела о другом… Этим летом Раиса Абелевна, вы с ней знакомы, опять оставляла свою Кнопку у тёти Тони… Вы её не видели? Я про Кнопку говорю. Будь у неё копытца и рОжки — ну совсем ягнёнок. Чёрный-пречёрный. А на самом деле она — красавица-пуделица(ха?). Тётя Тоня уверяет, что ещё совсем немного — и Кнопка заговорит. А пока только глазами разговаривает. Правда, наш Васильич, муж Тони, всякий раз отвечает на это, с присущей ему страстью к научным разговорам, что, если рассуждать логично, через миллион лет, или около того, такое вполне возможно, только перед этим ей надо в шимпанзе превратиться, а потом в питекантропа, синантропа, кроманьонца. Однако тётя Тоня не соглашается и говорит, что Кнопка и так хороша — ни в кого ей превращаться не надо… И вот Кнопка вдруг пропала. Представляете, Юра? Вскоре за ней должна приехать дочь Раисы Абелевны, а собаки нет! В тот день Кнопка гуляла, как обычно, в палисаднике вместе с другими собаками и с вашим Капом. К ним приходили соседские ребята — в прятки поиграть. Они прятались в саду, за сараями и оттуда звали собак — кто быстрее их разыщет. Тётя Тоня ходила в продуктовую палатку, потом принесла из колодца воды для одной дачницы, покопалась в саду и прилегла отдохнуть. Встала — тут и время животных кормить. Позвала — все прибежали, а Кнопки нет: наверно, с бабушками в доме сидит, слушает, как Васильич с ними про политику рассуждает. Но Кнопки нигде не было. Начались поиски, которые ни к чему не привели. Тётя Тоня, Васильич, соседские ребята — все ходили по саду, по улице, заглядывали во дворы, кричали, звали. Дошли аж до берёзовой рощи, что у Минского шоссе, — нигде нет. Как в землю провалилась! — Ну, не знаю, — чуть не плача, сказала тётя Тоня. — Просто ума не приложу, где она? Сама не могла уйти… Нет! — Хочешь сказать, тут замешаны чьи-то злокозненные действия? — спросил Васильич. — Впрочем, логически рассуждая… — Откуда мне знать? — перебила его тётя Тоня. — Может, действия, а может, впрямь за какой собакой побежала? Когда ребята калитку отворяли. — В таком разе, — сказал Васильич, — не логичней ли будет объявление о пропаже повесить? И что в случае нахождения возможно вознаграждение… Так они и сделали, и к приезду Тамары, дочери Раисы Абелевны, несколько объявлений уже висело на столбах и заборах. Однако никто не спешил за вознаграждением. — Маме плохо будет, если узнает, — сказала Тамара. — Я ей пока говорить не стану: вдруг ещё найдётся… Тамара задержалась на несколько дней в поселке, исходила его вдоль и поперёк, несмотря на заверения Васильича, что он уже сам обследовал данный населённый пункт, и в полном отчаянии собралась уезжать, когда вдруг появилась женщина по объявлению. Она оказалась даже разговорчивей Васильича и, пока добралась до сути, долго распространялась о том, как и почему здесь оказалась, а когда это стало в общих чертах понятно, поведала наконец, что в недалекой отсюда деревне, где она недавно купила дом, есть одна баба, то есть женщина, отОрва ещё та — ко всем цепляется, проходу не даёт. А сынок у неё — того хуже: мат-перемат, но это ещё ладно, а вот неизвестно, чем занимается: всегда бухОй, то есть косой, но денежки шевелятся, а чтобы «здрасьте» сказать, от него не дождешься… И потом… — А про собаку что? — спросила тётя Тоня. — Собаку? Так я ж и говорю: у Терентьевны этой то и дело собаки лают. Прямо заливаются. От меня через забор… А я с какой стати у вас, в посёлке теперь-то? Да товарка тут у меня живёт, на Пушкинском проспекте. Мы с ней идём со станции, а на столбе объявление. Я про собаку-то и вспомнила… — Про какую собаку? — Разве я не сказала? Этот сынок её, у нас говорят, собаками промышляет. Чего «как»? Я разве знаю? На шкуру, может, или на мыло… А то и на мясо… Китайцы или как их… корейцы за милую душу собак едят, не слыхали?.. Ну, моё дело сказать, а уж вы как хотите… И плата мне ваша, про чего в объявлении, не так уж чтобы нужна… Только собаку у них такую я раньше не видала — очень уж городская. Чёрная вся, курчавая, и лает без передыху. А Терентьевна ей: Булька, в дом! И в сарай загоняет… А вашу, часом, не Булькой звали? — Её имя Кнопка, — с упрёком и грустью сказала тётя Тоня. Она потом рассказала об этой встрече Тамаре, и они решили завтра же поехать в ту деревню, хотя надежды на благополучный исход ни у кого не было. Да и как вообще там искать? Кто позволит? Последние два вопроса задала Тамара, и тётя Тоня, подумав немного, решительно ответила: — Милиционер. — Кто? — переспросила Тамара. — Поселковый наш. Алексей Семёныч. Только бы он свободен был. А в деревню эту Севка, сосед, насдоставит… Я попрошу… На следующее утро в светло-коричневой севкиной «Победе» они уже ехали в деревню Сивцево. Когда остановились, не доезжая до первого дома, Сева поставил машину под кусты и наметил план действий. — Значит, так, — сказал он, — мы люди городские, приехали узнать, продаются ли тут дома с огородами и садами, и цены какие. Только ты, Семёныч, форму сними — не пугай народ понапрасну. Алексей Семёныч обиделся. — Что ж, мне, извините, в трусах идти, что ли? И в майке? — В майке можно, — разрешил Сева. — А на трусы ты мои рабочие штаны натяни. Я из багажника выну. Так и сделали… (Рассказ Марьи Ивановны затянулся. Но не только из-за подробного изложения, которое лично мне было по душе: чувствовалось, словом хорошо владеет, умеет напряжение создать в самом простом сюжете, поддержать интерес. Ей бы беллетристику для детей сочинять, а не научно-познавательные книжки о воде, огне и прочих изобретениях Природы — хотя те, что она преподнесла нам с Риммой, читались с интересом. Главной же причиной проволочки послужило то не лишённое приятности обстоятельство, что её рассказ сопровождался чаепитием, и пирожки, приложенные к нему, были отменного вкуса. Так что, невзирая на то, что мне не терпелось увидеть Капа, прогуляться с ним, как обычно, до берёзовой рощи и потом увезти домой, я терпеливо вкушал чай и ждал окончания истории про Кнопку.) Марья Ивановна продолжала. …Вошли они, значит, в деревню, начали заходить в дома, спрашивать, не продается ли, по сторонам смотрели. Тамара даже позволяла себе изредка выкрикивать слово «Кнопка», чем вызывала недоумение людей, а возможно, и подозрение в некотором сдвиге своего душевного здоровья. (Но от этих городских и не такое услышишь!..) Нашли они и ту, которая приходила к тёте Тоне по объявлению, и она чуть не шёпотом объяснила, где дом Терентьевны, но пойти с ними наотрез отказалась: ей здесь жить, и вообще она просит её не вмешивать. Тамара стала уж говорить, что всё это, на самом деле, очень неприятно и нужно уходить из деревни: ничего они не добьются. Однако тётя Тоня не соглашалась. — Приятно — неприятно, — рассуждала она, — только надо. В жизни одно приятное не бывает. Как с погодой: сегодня вёдро, назавтра дождь. С этим утверждением спорить было трудно, и они продолжали свою разведоперацию. Сева увидел неподалёку мальчишку лет десяти и окликнул его. — Тебя как звать? — Ну, Колька, — ответил тот. — Хорошее имя! — восхитился Сева. — А скажи, Николай, ты у вас в деревне, небось, всех собак знаешь? А? — Ничего я не знаю, — сказал Коля и отвернулся. Но Сева не отстал: он работал водителем в местной газете, «косил» под бывалого журналюгу и любил доводить дело до конца. — Понимаешь, старик, какая история… — доверительным тоном заговорил он снова и рассказал мальчику, что они ищут одну знаменитую на всю страну собаку, она такая — чёрная вся, курчавая, по виду ничего не скажешь, а на самом деле известная цирковая артистка — с ней выступает известный во всем мире клоун Карандаш… Видел его на арене?.. Ну, вот. А теперь все представления отменят, и все ребята Москвы и Московской области плакать будут… Обревутся… Тамара подошла ближе, положила руку на плечо мальчика. — Молодой человек шутит, Коля, — сказала она. — Послушай, что я скажу. Мы ищем собаку моей мамы. Обыкновенную собаку. Но мама привыкла к ней, любит её, заботится, а та отвечает ей своей дружбой и преданностью. Что очень важно. Маме без неё будет тоскливо и одиноко. Тамара смотрела на Колю, и ей показалось: в его лице что-то дрогнуло. Быть может, он, вправду, знает о чём-то. Почувствовала это и тётя Тоня. — Вот какое дело, Коля… — сказала она. — Никому не говорили, а тебе скажем, как на духу. Слышали мы, что у вашей Терентьевны здесь чужие собаки в доме бывают. И что-то дурное она и её сын с ними делают. А ещё говорят, что на днях новая у них появилась. Чёрная и лохматая. Лает всё время… — Только мы боимся идти к ней, — добавила Тамара. — А что, если это неправда, и она обидится. — Ха, неправда, — сказал Коля. — Все знают: они собак подбирают неизвестно где, а потом продают. Сын у неё… Откуда хотите собаку достанет. Как по заказу. — Понятно, — проговорил молчавший до сих пор Алексей Семёныч. — Нелегальная предпринимательская деятельность в обход государства, являющаяся источником личного обогащения. Пройдем к Терентьевне! Он сказал это на одном дыхании, словно по радио. — Ничего ещё не понятно, — возразила Тамара. — Не надо навешивать ярлыки. — Я немного не понимаю, — сказал Сева, обращаясь к Тамаре, — вы хотите свою собаку найти, или мы просто подышать воздухом сюда приехали? Бензин, между прочим, тоже денег стОит… Разговаривая так, они подошли к дому Терентьевны, Алексей Семёныч открыл калитку, но Коля во двор не пошёл. — Хозяйка! — крикнул Сева. — Принимай клиентов! — А чего их принимать? — послышался голос совсем рядом, и из-за угла дома появилась сама Терентьевна. — Мы этим делом не занимаемся. — Каким делом? — уточнил Семёныч. — Не сдаём и не продаём. Вы бы шли отсюда. Все помолчали. — А кто это лает у вас? — спросил потом Сева. — Кому же лаять, как не собаке? Она и лает. Не кошка ведь. Ответ был точный. Все опять помолчали. Первым вышел из неловкого положения опять Сева. — А звать её как? — поинтересовался он. — Кошку-то? Муркой. Как же ещё? Мяч опять оказался на стороне хозяйки. — Она у вас чёрная? — беспомощно проговорила Тамара. — Кошка-то? Да нет, серая. А вам на что? Купить, или так, для разговору? — Хватит шутки шутить, гражданка! — милицейским голосом прикрикнул Семёныч. — Нам известно, вы незаконно животными торгуете. Однако Терентьевна не испугалась. — Люди чего не скажут, — ответила она. — А если какую животину нашла и продала, чего тут бессудного? Лучше разве, коли она бегает да заразу разносит? — Извините нас, — робко заговорила Тамара. — Мы сейчас уйдём, только скажите, вы чёрную такую, курчавую не находили случайно? Пуделя. — Чего нет, того нет, — было ответом. — Белая вон во дворе на цепи сидит, лает. Посмотрите сами. А чёрной нет… — И посмотрим, — сказал Сева. Он прошёлся по двору, заглянул в сарай, покричал: «Кнопка! Кнопка!» Тётя Тоня тоже позвала несколько раз Кнопку. Тамара поморщилась и вздохнула. — Не надо, — попросила она. — Сказали ведь нам. Пойдёмте… Простите нас, пожалуйста. — Да ладно, — сказала хозяйка. Они вышли за калитку, пошли гуськом по улице, по косогору — туда, где стояла машина. — Эх, не дали как следует поискать! — сказал Сева. — Не нравится мне, всё равно, эта Терентьевна. А тётя Тоня, чтобы переменить разговор, взглянула на небо и со вздохом произнесла: — Дождя бы не было: вон галки стаями летят. Народные приметы, они верные. Той осенью куры у меня рано линять начали — и пожалуйста вам: зима-то какая тёплая стояла… — И, помолчав, добавила: — Мы, когда в калитку сюда входили, я на левую ногу спотыкнулась. И как раз подумала… — Чего подумала, соседка? — спросил Семёныч, потому что тётя Тоня замолчала. Ответить она не успела: к ним со всех ног мчался Коля. Он был красный, растрёпанный, и лицо его напоминало огромную редиску с белёсой ботвой. — Скорее! — крикнул он. — Они в мешке! Их понесли, я видел… — Кого? — спросила тётя Тоня. — Да собак же! Скорее! Вы в дом, а их задами, задами, туда, где поле… И понесли… Терентьевны сын… В мешке… Сева первым принял решение. — Я бегу, — сказал он. — Женщины за мной, а ты, Семёныч… НА тебе ключи от машины… форму надень и тоже сюда! Фуражку не забудь! Жми! Долго бежать не пришлось. На пригорке, со стороны огородов, они увидели здоровенного мужчину, который тащил мешок, и видно было: ему не так тяжело, как несподручно — в мешке непрестанно что-то двигалось, перекатывалось. Мужчина всё время перехватывал его то так, то эдак. — Помочь не надо? Эй! — крикнул Сева. Мужчина не обернулся. Даже когда Сева нагнал его. — Проклятые порося! — пробурчал мужчина и продолжал идти. Сева пошёл рядом. Женщины уже подходили. Коли видно не было. Семёныча тоже. — Тебе чего? — спросил мужчина. — Иди, куда шёл. — Да я так… — сказал Сева. — Первый раз слышу, чтобы поросята по-собачьи рычали. Новая порода какая?.. А как вы думаете, тётя Тоня? — Кнопка! — крикнула та, начиная ещё больше верить в приметы. — Кнопка, ты здесь? Громкий восторженный лай раздался ей в ответ из мешка. Нет, это был не лай, не вой, не визг, не скулёж — это была песня радости, песня возвращения к жизни! Хотя исполнялась по-собачьи. И теперь уже дуэтом. — Кнопка! — ворвался в эту музыку голос Тамары. — Бросай, бросай мешок! Развязывай! — весело крикнул Сева. Мужчина остановился. — А ты что за указчик? Откуда вы все взялись? — Развязывай сейчас же! — закричала тётя Тоня так громко, что думала — у неё вот-вот лопнут вены на висках. Тамара бросилась к мешку, мужчина отодвинул её локтем, она покачнулась и села на землю. Сева толкнул его, попытался вырвать мешок, но мужчина даже не дрогнул. Опустив мешок, он расставил ноги, повернулся к Севе и выставил вперёд огромные, как боксерские перчатки, кулаки. Все его действия сопровождались не слишком приятным для слуха словоизвержением. Так продолжалось некоторое время, но вот и ругань, и собачий лай — всё перекрылось резким свистом. И все замерли — собаки и люди. И все увидели (кроме тех, кто еще находился в мешке) человека в милицейской фуражке, в расстегнутом кителе и в каких-то странных, не по форме, брюках. Человек этот отнял свисток ото рта и негромко, с расстановкой произнёс: — Драку прекратить. Нарушаете закон. Мешок развязать. Акт составим после. Тётя Тоня уже сорвала верёвку, раскрыла мешок, и оттуда выкатились два живых существа. Одно — похожее на чёрного ягнёнка, а другое, как потом стало ясно, — на чёрный утюг. «Ягнёнок» сразу бросился к Тамаре и потом к тёте Тоне, а «утюг» начал с Семёныча и не оставил без внимания никого. Даже чуть было не подскочил к своему тюремщику, но вовремя спружинил на коротеньких лапках и кинулся всех приветствовать по второму кругу… Галки все-таки оказались правы: дождь собирался, собирался и наконец — пошёл. Но его заметили, только когда уже сидели в машине, и Сева установил щётки на ветровом стекле. — Интересна я знать, — сказала тетя Тоня про Кнопкиного собрата по несчастью. — Завтра опять объявление надо вывесить? А пока заберу его к себе, пожалуй. — Почему это к себе? — спросил Семёныч. — По-моему, он меня первого приветил? Нет, разве?.. Они уже ехали, когда Сева опустил стекло, высунулся и помахал белобрысой фигурке, маячившей на косогоре. И все, кто в машине, тоже замахали, заулыбались, но навряд ли Коля разглядел их благодарные улыбки — потому что был слишком далеко.* * *
— …Да, — заключила Марья Ивановна свой пространный рассказ, — как считают некоторые люди, жизнью правит случай. Другие же полагают, что случай — это беспричинное начало, отвергающее Провидение. Впрочем, «третьи» не согласны ни с теми, ни с другими. Но то, что я вам рассказала, Юра, чистая правда… За малыми исключениями…3
В Москве я успокоения не находил. Насчёт моих автомобильных дел по-прежнему царило полное молчание; в отношении работы — тоже никаких изменений, если не считать предложения написать короткую рецензию на стихи, присланные в редакцию детского журнала — того самого, где я значился под фамилией Ст. Радальцев (без запрещенной буквы «т»). Не развеивала тоску даже рассказанная по этому поводу одним приятелем совершенно правдивая история про то, что у них на работе есть мужик по фамилии Лядский и с именем Борис, который упорно подписывается сами понимаете как, и никто ему не запрещает — наоборот, поощряют. Из-за плохого настроения рецензия получилась у меня чрезмерно едкой, однако переделывать не стал. Почти уверен: если вы прочитали хотя бы несколько строк из этих стихов, то вполне бы меня одобрили. Вот, к примеру:* * *
Немало узнал я о своем дяде из того, что дал мне прочитать Боря Можаев и что рассказал, однако хотелось знать ещё больше. — Вы знакомы с Натальей Ильиной? — спросил он как-то потом. Я впервые слышал имя, и он немного просветил меня, сообщив, что Наталья — дочь женщины, которая уже несколько дней живёт здесь, в Голицыне, по путёвке, как и мы. Зовут её Екатерина Дмитриевна, фамилия Воейкова-Ильина; с материнской стороны она в родстве со старинными дворянскими семьями Толстых, Мусиных-Пушкиных, а родным братом её отца был А.И. Воейков, знаменитый российский географ и климатолог, благодаря кому, по всей вероятности, никого из её семьи не только не арестовали после революции, но даже разрешили эмигрировать тем, кто захотел. Муж Екатерины Дмитриевны, подполковник царской армии Ильин, захотел и, скорее всего, был прав, хотя в эмиграции им пришлось несладко. Более тридцати лет жизни в Маньчжурии, в Харбине, бывшая дворянка, бестужевка[6] вынуждена была давать частные уроки и делать переводы, чтобы прокормить семью, в которой подрастали две дочери. Старшая и была Наташа. Она первой из их семьи вернулась в Советский Союз, откуда была увезена в пятилетнем возрасте, — и произошло это уже после окончания Второй мировой войны, в 1947 году. Мать приехала к ней в Москву через семь лет, когда Наташа уже освоилась в незнакомой стране: окончила литературный институт, начала публиковать свои фельетоны и пародии, только что выпустила из печати первую книгу «Возвращение», а недавно её приняли в Союз писателей… — Наташа бывает здесь у матери, — сказал в заключение Борис, — но вам, Юра, стоит познакомиться и с самой Екатериной Дмитриевной, очень приятной женщиной. Вполне возможно, она сможет многое рассказать о вашем дяде… Был уже поздний вечер, и я решил сделать это завтра, а пока пошёл к себе в комнату и улёгся на широкую кровать, один из длинных краев которой соприкасался с хромой тумбочкой, другой же примыкал к стенке, а за стенкой, в соседней комнате, стояла такая же точно кровать — это я однажды случайно увидел, когда дверь оттуда открылась, и из неё вышла молодая стройная брюнетка. Тогда я понял, что мы лежим с ней, собственно, на одной широкой кровати — разделённые лишь тонкой перегородкой. (Вскоре мы разговорились с хозяйкой комнаты, и я узнал, что она — жена руководителя одного довольно известного музыкального ансамбля. Однако, увы, мы продолжали спать каждый на своем ложе.) А с Екатериной Дмитриевной я познакомился, и был очень рад этому знакомству. По манере говорить, по умению слушать, по сдержанности, корректности и чистоте произношения — и вообще по хорошему, как раньше говорилось, тону она была похожа на уже известных мне к тому времени пожилых собеседниц — таких, как Мария Поступальская, Анастасия Цветаева, Анна Баркова, Елена Благинина… Как оказалось, она хорошо знала Леонида Ещина в течение довольно многих лет — с начала двадцатых годов и до его смерти в 1930-м. Более того: он оказался в числе многих из тех местных литераторов-эмигрантов, кто был влюблен в эту женщину и писал стихи в её альбом. Вот одно из его посвящений.Екатерине
(сонет)
12/5/24 ХарбинКстати, та, к кому обращён сонет, была ровно на десять лет старше его автора, а прожил он в ту пору всего двадцать семь. Но не только любовные стихи символистского замеса писал мой дядя. Вот почти дневниковый отчёт о только что пережитом в походах и сражениях 1920-м годе:
4
Лазание по ветвям генеалогического древа Ещиных и Ильиных-Воейковых (за которые приношу глубокие извинения утомленным читателям), а также новые знакомства и длительные прогулки с Капом немного отвлекали меня от мыслей о Юлии Даниэле, уже более двух лет сидящем в мордовском исправительном лагере, и о моей размолвке (если это можно так назвать) с ним, а скорее с самим собой, и также от моих литературных и автомобильных неприятностей. Но всё это навалилось снова, как только перешагнул порог городской квартиры на улице Черняховского. Впрочем, некоторое улучшение ситуации стало ощущаться. А если точнее — не замечалось ухудшения. К примеру, Музыкальное издательство, где я уже с десяток лет имел дело исключительно с приятными женщинами — самыми различными по должности, внешности, возрасту и характеру, — это издательство по-прежнему не обращало никакого внимания на мои близкие взаимоотношения и даже тесную дружбу с врагом советской власти Даниэлем, которого я в былые годы приводил сюда, чтобы и он принял посильное участие в сотворении эквиритмических текстов на музыку северо-корейских, китайских, казахских и других композиторов… (И он тогда разделил со мной это удовольствие.) Так вот, все эти милые женщины продолжали от времени до времени предоставлять мне работу, и у них и в мыслях не было поставить мне категорическое условие о замене моей собственной фамилии на какого-нибудь Ст. Радальцева или Из. НеможЕнцева… Вдобавок к этому сработал, наконец, и так называемый «блат» — слово, которое вообще-то означает «условный воровской язык», однако у нас он стал истинным двигателем жизни, помогающим купить, получить, сдать, поступить — словом, выжить. На этот раз он вернул мне мои водительские права — без всяких дополнительных наказаний в виде штрафов или, не дай Бог, пересдачи. Правда, не без назидательной речи грозной подполковницы из ГАИ. Но произошло и другое, не идущее ни в какое сравнение со всем прочим. И об этом немного подробнее. Оказалось, что Римма примерно месяц назад отправила некое письмо по одному не очень обычному адресу, а именно: «Мордовская АССР, п/я ЖХ 38517-А». Мне она сказала об этом по прошествии некоторого времени, когда получила уже ответ. Но если бы я увидел адрес на конверте, то сразу понял бы, что оно отправлено туда же, где около семидесяти лет назад находился мой отец. Только его концлагерь назывался Темниковский, а у того, куда пошло письмо Риммы, название куда красивей — Дубравлаг. И в этой «дубраве» уже больше двух лет находился Юлий Даниэль, которому я после его ареста так ни разу не написал, потому что при всём ощущении своей невольной вины, так и не смог преодолеть в себе чувство незаслуженной, как мне казалось, обиды и, главным образом, опасения, что моё письмо будет ему совершенно не в жилу, и ответа я не получу, или он будет таким, что лучше, если его не было бы вообще. Римма сделала это за меня, и ответ был получен. Но не по нашему адресу и не очень скоро — потому что отправлять письма ему разрешалось два раза в месяц и только к ближайшим родственникам, а значит, — к Ларисе и к сыну. Что удивительно: размеры писем не ограничивались, поэтому в каждом из них он немало писал о своих друзьях и знакомых, а также о совсем незнакомых — например, о французском религиозном деятеле XI–XII веков Петре Амьенском, о японском писателе Кобо Абэ, о Киплинге, о Василе Быкове… (За пять лет заключения он написал 75 писем. Мог бы, согласно закону арифметики, написать около 120-ти, но не следует забывать, что за малейшую провинность его лишали этой милости — а провинностей у него хватало: в карцере сидел не единожды.)ИЗ ПИСЕМ ЮЛИЯ ДАНИЭЛЯ (без моих комментариев)
Письмо третье
21/III-66 «…Сынок, упаси меня Всевышний настраивать тебя в духе недоверия к друзьям. Когда я писал о нежелательности разговоров, я имел в виду разговоры с людьми малознакомыми. А что касается твоих друзей, то тебе, конечно, виднее самому. Не забывай, впрочем, что в числе моих друзей были Эссель Гарбузенко, Хазанов…»
31/III-66 «…Что касается Яна (Гарбузенко) и Юры (Хазанова), то писать я им не буду. Если они чувствуют свою вину, то могут обойтись без посредника, написать сами. Я уже говорил, что мне их жаль и что претензий к ним у меня нет… Не знаю, чем в итоге обернётся для меня заключение; покамест оно обернулось постоянной нервозностью: как ведут себя, что думают, говорят люди, с которыми у меня были дружеские, приятельские или вообще хоть какие-то отношения? Это сейчас мой пунктик, бзик…»
Письмо пятнадцатое
17/X-66 «…Возвращаюсь к прерванным темам. Ты, Ларка, пишешь, что, дескать, пример с Хазановым склоняет тебя в сторону признания Сашкиной (Воронеля) правоты („не прощать недостатки, быть строже“ и т. п.). Ну, ладно. Мы будем требовательны и придирчивы, как дьяволы, мы будем оценивать людей, будем мудры, как жюри на собачьей выставке. И что? Мы сможем предусмотреть, как поведёт себя тот или иной индивидуй в тех или иных обстоятельствах? А поведение Яна (Гарбузенко) можно было предусмотреть? А поведение Эсселя? Ну вот Эссель. Не трус. Человек, побывавший в разных переделках… А я? Я же — лентяй, лодырь, слабовольное существо, привыкшее плыть по течению. Только и умел, что женщинам глазки строить. Можно ли такому типу доверять?.. Бросьте, мои милые! Ничего ваша сугубая требовательность на даст, окромя усложнения отношений, сокращения контактов и горячечного блеска в глазах… Уф! Я отворчался…»
Письмо пятьдесят седьмое
7/I-69[7] «…И ещё очень трогательная записулька от Юрочки Хазанова — меня аж слеза прошибла. Эк их разбирает! Надо отдать должное Хазанову: его послание умнее и тактичнее Гарбузенковского, без выпендриваний. Я бы, конечно, мог ему ответить: мол, тронут, кто старое помянет, вернись ко мне, я всё прощу, как тебе служится, с кем тебе дружится (как тебе бродится, с кем переводится) и прочее. Но — пардон: точки над i — тот минимум, та печка, от которой я согласен танцевать. Так что, для того, чтобы „повторилось хорошее“ (на это надежды мало — дай Бог, чтобы плохое стерлось), нужно что-то делать, т. е. оценивать происшедшее — не мне, а ему. Это при том, что я отлично понимаю свою вину, точнее — своё легкомыслие нелепое… Ладно, хватит об этом…»
Письмо шестьдесят третье
30/VI-69 «…С этой частью письма непременно ознакомь Хазановых. Пожалуйста, неперепоручай никому, созвонись и либо поезжай сам, либо пригласи их (его, её) к себе. Скажи им, что это письмо — запоздалый ответ на Юркино поздравительное письмецо. Запаздывает оно и по причинам чисто техническим, и по другим, более сложным. Вот об этих сложностях и поговорим немножко. Но прежде, чем излагать некоторые свои недоумения, помешавшие мне ответить сразу, хочу сказать несколько слов, может быть, нужных для прояснения ситуации. Никогда, ни одной минуты за все эти годы я не определял то, что сделал Юра (точнее, то, что произошло с ним), иначе, чем словом „слабость“. Определение, конечно, не из лестных, но что делать, другого слова не подберу. Могу сказать ему в утешение, что слабости, растерянности, чувству беспомощности и беззащитности поддавались в таких же и сходных обстоятельствах люди более мужественные и хладнокровные, чем мы с ним. Это — мои собственные наблюдения за эти годы. Это я к чему? А вот к чему: по этому поводу у меня к нему претензий совсем нет, есть лишь сожаление о случившемся с ним. Тем более, что основная вина на мне: я не должен был взваливать этот груз на его плечи. Но стих такой нашёл на меня… А вот по другому поводу у меня претензии есть, и я думаю, что по праву друга (а ведь мы с ним были, мне кажется, достаточно близкими друзьями) я могу их выдать на всю катушку. В настоящих условиях здесь не стоит вопрос о жизни и смерти — выжить можно без особых усилий (я говорю о себе). Но ведь „не хлебом единым“! Для меня этот „не хлеб“ — реализуемая память людей, которые меня знали, внимание, сочувствие. Это необходимо было мне — хотя бы на первых порах, — чтобы не поплыть по течению, не опуститься, не стронуться с ума от фантастичности обстановки. И вот эта поддержка у меня была — от близких, дальних и даже от незнакомых. И в этом согласном хоре я, к сожалению, не слышал некоторых голосов. Я не буду называть поимённо тех, кто счёл за благо сделать вид, что меня в их жизни не существовало; их, кстати, очень-очень немного. Не слышал я и Юриного голоса. Это было для меня тем более странным и огорчительным, что ему-то, казалось бы, в первую очередь надо было объясниться со мною. И, как я теперь предполагаю, ему это было нужно ничуть не меньше (если не больше), чем мне. Ну, что ж. Я повздыхал-повздыхал и постарался не думать об этом. Мне это не очень удавалось: то вспомнится что-то хорошее или смешное, то Мишка в письме обмолвится; то встречу фамилию в периодике. Но что я-то мог сделать? В таких случаях можно расценивать, как угодно, и навязываться я не мог и не хотел. (Я, правда, писал давно уже, с год назад или больше, что зла не держу и никаких счетов предъявлять не собираюсь; не знаю, известно ли это ему.) И вот — его поздравительная записка. Почему вдруг? Почему именно теперь? Почему не раньше, не сразу? Я могу предположить недоброжелательство со стороны общих знакомых, удерживавшее его от писем; но разве нам нужны судьи, чтобы поговорить и объясниться? Или он думал, что я настолько зазнался, что личные свои отношения отношу к сфере „общественных интересов“? Право же, я никогда не давал повода подозревать меня в излишнем самомнении… Это одно; а другое — некая „лёгкость“ тона в его письме, этакий элегантный обход „больных“ вопросов. Было б ему написать просто: что и он, и Римма по-прежнему любят меня, что он жалеет о случившемся; да и в невольной вине, честное слово, не так уж страшно признаться. Может, он не решился написать так, потому что не знал, как я к этому отнесусь? Если непременно уж нужна словесная формула (для себя или для других), то вот она: моя первая обида давным-давно прошла; я очень хорошо (даже слишком хорошо) представляю себе те обстоятельства, в которые он влип; я с радостью увижусь с ними по возвращении; мне решительно наплевать, что могут по этому поводу говорить…»
* * *
Хочу на минуту прервать письмо Юлия и привести примечание к нему — нет, не моё, а его сына, бывшего «Саньки», давно уже ставшего взрослым. «Эта часть общего письма, — пишет сын Юлия, — положила начало восстановлению отношений между Ю.Д. и Юрием Хазановым… Фраза „мне решительно наплевать, что могут по этому поводу говорить“ связана со слухами о том, что некоторая часть их общих знакомых подвергла Ю. Хазанова своего рода остракизму как „свидетеля обвинения“…» И тут уже я — автор всей этой тягомотины, — как сто лет назад Лев Толстой, «не могу молчать»! Тянет спросить: а кто же эта «некоторая часть общих знакомых»? И откуда она, эта «часть», могла знать, чтС же именно жалко лепетал я на допросах и на суде? Видимо, только от Ларисы, которой через адвоката могли быть известны некоторые подробности засекреченного судебного дела. (Между прочим, я уже раньше упоминал, что с адвокатом Юлия после процесса связалась через свою знакомую моя школьная подруга, юрист, и тот сказал ей, что по материалам дела ничего в пользу обвинения и во вред Юлия я не произносил.) Каюсь, не произносил также ничего существенного в его защиту и, тем более, не осуждал его обвинителей. Но, полагаю, если бы даже осмелился сделать то или другое, Юлию это не слишком помогло… Выдержки из 63-го письма Юлия, написанного уже не в мордовском лагере, а во Владимирской тюрьме, славившейся своими особенно тяжёлыми условиями, куда его отправили, видимо, в наказание, хочу закончить ещё несколькими фразами:«…И если его (то есть, Ю. Хазанова) язва позволит, мы с ним выпьем (говорят, „это сближает“) и закусим из Риммочкиных ручек. Вряд ли нам снова доведётся чистить ботинки портьерами (в гостиницах, во время совместных командировок); будущее моё достаточно туманно, но видеться, трепаться и ругаться, думаю, мы всё-таки сможем. И целую их обоих…»
* * *
Ну, что добавить ко всему этому сейчас, по прошествии сорока с лишним лет? (И двадцати двух — со дня смерти Юлия.) Начну с того, что никакого остракизма, о котором писал Юлька, я, в полном смысле слова, не испытывал. Если не считать его проявлением тот полубезумный вопрос, какой мне задал через несколько дней после ареста Юлия наш знакомый переводчик по имени Семён: «Ты ещё жив?..» Боюсь, он был готов в ту минуту, по обычаю древних греков, выцарапать на глиняном черепке-остракОне моё имя, ратуя тем самым за немедленную отправку меня в бессрочную ссылку. Если не хуже. Или… Не знаю, можно ли принять за признаки всё того же остракизма то, что при встрече с некоторыми из наших с Юлием общих знакомых (например, с Толей, а потом и с Сашей, которых я до всего этого уже держал за упорных «максималистов») мне показалось, что они не хотят здороваться со мной, и потому тоже не стал вступать с ними в разговор?.. Тогда я толком не понял и чётко не запомнил, как всё получилось. Помню другое: одна из этих встреч случилась в доме у Лизы, где тот «максималист» уже некоторое время жил. Помню, что чуткая хозяйка дома так и не спросила меня, почему мы не разговариваем друг с другом. Быть может, думала: из-за того, что они теперь живут вместе? (О Лизе речь впереди.) Встреча с другим «максималистом» происходила при сходных обстоятельствах — тоже в доме у красивой женщины, тоже хорошо мне знакомой, только находился он там вместе с собственной женой. (С кем я тоже — или она со мной — тогда не поздоровались.) Не могу не вспомнить, что судьба одного из этих двух, по-настоящему смелых и достойных людей — того, кому посчастливилось некоторое время быть с Лизой — сложилась трагически: он вынужден был уехать в другую страну и там вскоре покончил с жизнью. У второго, тоже покинувшего родину, жизнь, слава Богу, протекает вполне благополучно. Мы виделись друг с другом там, где он теперь живёт, здоровались и наговорились вдосталь. Кстати, из наших разговоров, а также из весьма интересной книги воспоминаний, написанной его женой, можно сделать вывод, что по поводу многого (и многих) взгляды их значительно изменились (и, быть может, даже перестали быть такими максималистичными). Что, в общем, вполне естественно… Автору хотелось бы думать, что из всего уже прочитанного читателю стало более или менее ясно, что и в то давнее время, и сейчас он, автор, понимал, что и на допросах, и в зале суда вёл себя, мягко выражаясь, недостойно. Это если, так сказать, по большому (нормальному) счёту. Если же по «малому», с поправкой на наше советское существование — то автор осмеливается полагать, что ничего во вред своему другу, или кому бы то ни было, не совершил: от его жалких слов пострадали лишь его собственные достоинство и самоуважение. Да, он был растерян… Да, напуган; да, болтал всякую чушь о пользе критики и сатиры; да, желая вызвать хоть какое-то доверие к тому, о чём говорил, признался — тем более, что это было чистой правдой — что отговаривал своего друга от мысли о публикации рукописи за границей, считая это «фигой в кармане» и не веря в действенность подобных акций. (Разумеется, автор не признался следователю, что боялся за друга.) Что ещё он говорил?.. Что да, естественно, он советский человек, а кто же, и его друг Даниэль — тоже… Зачем же ему понадобился псевдоним, если он советский человек?.. Ну… просто для интереса, наверное. А зачем нужен был псевдоним этому… французскому писателю Анри Бейлю, кого мы знаем как Стендаля?.. Но этого следователь уже не вынес: стукнул рукой по столу, крикнул, что здесь не лекция по литературе, а допрос, и спросил, поступил бы допрашиваемый так, как его друг. На что допрашиваемый честно ответил «нет». Не прибавив, столь же честно, что лишил бы себя этого удовольствия не по зову души, а исключительно по причине своего малодушия, а также врождённого критически-недоверчивого отношения ко всему на свете, то есть — скепсиса. На повторный вопрос той же серии: можно ли считать действия Ю. Даниэля поступком настоящего советского человека, автор ответил отрицательно — во-первых, в связи всё с тем же отсутствием мужества, с которым бросаются на амбразуру, а во-вторых, потому, что это была чистая правда: настоящий советский человек до такого просто бы не додумался. И, в-третьих, поскольку понимал: что бы он ни сказал, а также всё, что ни говорили бы сами обвиняемые и все их защитники, никакого воздействия на следователей и судей не окажет… Впоследствии я читал заключительное слово Синявского на судебном процессе и помню: там была фраза о том, что он «советский человек». Представляю, что сказали бы в мой адрес друзья-максималисты, ляпни я такое же о себе во время допроса. И опять, ломясь в давно открытые ворота, спрошу: а можно ли вообще об этом отвратительном «кафкианском» процессе и о поведении на нем людей судить по обычным меркам?.. Юлий в своем последнем слове тоже не лезет на рожон, а пытается спокойно, рассудительно и, конечно, с нулевым успехом, убедить судей, что всё так называемое «антисоветское» в его произведениях лежит на совести отрицательных персонажей, в то время как положительный герой считает, что «за настоящую советскую власть надо заступаться» и что «наши отцы делали революцию, и мы не смеем говорить о ней плохо». Ещё он говорит, что «они с Синявским виноваты, но не в том, что написали, а в том, что отправили за границу…» И что они глубоко сожалеют, если их произведения использовали во вред реакционные силы, и «тем самым мы причинили зло, нанесли ущерб нашей стране…» Также он свидетельствует, что в его повести «нет ни единого слова о советском строе, об освобождении от советского строя; герой повести, как к последнему прибежищу, обращается к имени Ленина…» Ну и что? У каких «савонарол», «томасов моров» и «кампанелл» повернется язык осудить его за все эти слова? Выделить их из общего, смелого и достойного, текста его защитной речи? Из всей формы его поведения?.. И ещё один вопрос — пожалуй, для меня главный, — его задал в своем письме № 63 сам Юлий, и я задаю его себе: отчего два года с лишним я не писал ему? Отчего?.. Ругал себя, пилил, осуждал, занимался самоедством, чуть ли не мазохизмом (хотя не получал от него ровно никакого удовольствия, поскольку он не был связан с сексом) — однако упорно не вступал в переписку, не пытался выяснить наши отношения? Ох, если бы я услыхал, увидел, прочитал раньше те несколько слов, которые он написал, когда в 63-й раз прибегнул к эпистолярному способу изложения своих мыслей! Если бы я не придавал столько значения воображаемой или действительной атмосфере, в нагнетании которой, возможно, повинен отчасти и сам. Если бы загодя не надувал губы, не ударялся в амбицию, не страшился, что не получу ответа; если не был бы так уверен, что Юлька целиком и полностью на стороне своих железных «савонарол»!.. Наверное, не случайно я уже не один раз упоминаю эту звучную фамилию итальянского монаха, обладателя которой не упрекнешь в нехватке максимализма, граничащего с фанатизмом. Фамилия крепко застряла у меня в голове, и, да простит меня Бог, я относил её порою к некоторым моим близким знакомым, даже к друзьям, попутно вспоминая и о жертвах, которые у этих правдолюбцев, как и у знаменитого францисканца, были. Не могли не быть. Но всё имеет обратную сторону — и стойкость с неколебимостью тоже: и потому носители этих «савонарольих» черт с течением времени могут обратиться друг против друга, начать ссориться, отдаляться один от другого. Что и происходило почти на моих глазах — когда разрывались крепкие связи: Синявские — Воронели, Воронели — Даниэли, Богораз — Розанова (Синявская)… И поводом зачастую становились мелочи, которые не шли ни в какое сравнение с сущностью этих людей, с тем, что иные из них сделали на пользу той самой свободы, что чуть не каждым смертным понимается по-своему. (С присущей ему великолепной и, по большей части, горькой иронией Сергей Довлатов писал в конце 1980-х в своем «Филиале»: «…В моей журналистской фонотеке есть звук поцелуя — целуются Владимир Максимов и Андрей Синявский за некоторое время до исторического разрыва почвенников с либералами…» Звуков поцелуев давно уже нет, а звуков лопнувших струн — «точно с неба… замирающих, печальных», как в «Вишневом саду» у Чехова — сколько угодно…) Довольно… Вспомню-ка о другом: о переписке с Юлием незадолго до его освобождения и о письме нам с Риммой от Ларисы — из посёлка Чуны Иркутской области, куда эту неуёмную «смельчАчку» загнали в ссылку после её выхода на демонстрацию протеста в связи с вводом советских войск в Чехословакию. Вот они, эти письма.Письмо 1-е
Дорогой Юлька! Не могу да и не стану описывать ту отраду, какую испытал, когда увидел столь запомнившийся мне почерк и, больше всего, когда прочитал то, что этим почерком написано. Как хорошо, что ты остался, в сущности, тем же — в суждениях, чувствах и в интонациях. И как вспомнилось мне при чтении наше былое! Но вначале я вообще не соображал, что там начертано, а видел только буквы знакомого алфавита и, кажется, улавливал такую знакомую интонацию. Ну, а когда разобрал, наконец, и содержание, то не мог не согласиться с каждой строкой и ощутил, что мы снова вместе, рядом, хотя ещё и не «физицки». Я просто мог бы подписаться вместе с тобой под всеми строками, как мы делали это под нашими совместными переводами. Мы с Риммочкой (как ты правильно написал) были недавно у Саньки, где под сенью его молодых усов пили чай, пахнувший «золотым руном», и беседовали, и я сидел на кухне у стола на своём обычном месте, только стул был другой и не было моего обычного собеседника и собутыльника. И я бродил по вашей квартире, как по «вишневому саду», а в горле стоял пресловутый ком — и, как это ни тривиально, но именно так оно и было. А продолжая этот затасканный образ, хочу и не могу не верить, что в этом саду опять появятся вырубленные деревья и мы еще понежимся и «попикникУем» на его траве. О своих делах распространяться не буду. Стараюсь побольше делать чего-то, что получается с переменным успехом, язва моя пока не очень мешает, Римма своей новой работой довольна, Капочка стареет, но машет хвостиком… Цитируя по памяти самого себя, хочу повторить, что всё время помню и думаю о тебе и стараюсь верить, что многое-многое (и в том числе «чистка ботинок портьерами») может ещё повториться. Обнимаем, целуем тебя (с Риммой и Капом).Юрка.
Письмо 2-е
Дорогой Юлька!Мы все поздравляем тебя с днём рождения. Надеюсь, ты получил предыдущее письмо, где я вкратце писал о нашем житье-бытье. Повторюсь, что пытаюсь работать, но не очень получается. Да и спрос невелик. Поэтому стараюсь больше ездить, полюбил выступать перед ребятами — видимо, заговорила прежняя учительская закваска. (Но в поездках уже не бегаю вприпрыжку по гостиничным коридорам и не подтягиваю к шее тренировочные штаны, пуская при этом слюну. Не кошУ под психа: нЕ перед кем.) С Санькой беседуем по телефону и изредка видимся. Нам нравится его бодрость, а также серьёзность, в хорошем смысле слова. Он по-настоящему склонен учиться. Приятная, по-моему, его девочка — Катя, и вместе они производят отрадное впечатление. Как всегда, приветы тебе передают и поздравляют Надя Павлова, Наташа Кожевникова, одна из бывших супруг Андрея Сергеича, и он сам… Целую тебя и обнимаю и передаю эстафету Римме, которая, между прочим, всё больше становится «конкурирующей организацией» по линии лит. творчества — она написала уже несколько блестящих, как мне, по знакомству, кажется, пародий, и две из них даже опубликовали в самой, что ни на есть, центральной прессе. (Подражания Фолкнеру и Гамзатову — вот какой диапазон.)
Приписка от Риммы Дорогой Юлька! Юра уже сообщил тебе, что у меня на старости лет прорезался талант Александра Архангельского. А ещё я взяла пример с одного своего «подзащитного» по издательским делам, который первый свой роман сочинил в 80 лет. Сейчас ему 92, и он написал ещё несколько книг о Пушкине. Так что у меня всё впереди! Своей новой работой я первый раз в жизни довольна. Теперь стою на страже не колбасных изделий, а литературно-художественных, чем и полагается заниматься в Управлении по охране авторских прав. Мне тоже очень нравится Саня: он серьёзный и умный. Они с Катей хорошая пара. Поздравляю тебя с прошедшим днём рождения. Желаю здоровья и бодрости. Целую.А теперь письмо к нам от Ларисы Богораз из ссылки. Но сначала не могу не вспомнить, что её смелый выход с антивоенным лозунгом на Красную площадь не был одобрен не только сотрудниками КГБ и МВД, но и рядом обычных граждан. В основном, женского пола. И мотивы тут отнюдь не политические — какое, в конце концов, дело нашему народу до ввода советских танков в город Прагу? Ввели — значит, эти чехи заслужили: много понимать про себя стали. Женщин возмущало другое: свои политические амбиции, или как их назвать, она посчитала главнее, чем забота о сыне рОдном, у которого отец уже несколько лет за решёткой, а теперь и мать туда же угодила. Круглым сиротой парня оставила. Поступок Ларисы осуждали и мужчины, хотя, вообще говоря, брошен Санька не был: потому что в Москве находился сейчас его дед, отец Ларисы, недавно выпущенный на волю после многолетнего пребывания в лагерях и в ссылке, и не один он, а и его вторая жена, из русских аристократок, тоже бывшая заключённая. Не говоря о множестве друзей Ларисы и Юлия, кто Саньку не забывал… Вот письмо Ларисы.Римма.
Риммочка, Юрка, привет с Кавказа! Спасибо, братцы, за посылку, особенно же здОрово — кофе и «Беломор». А также кстати обратный ваш адрес на посылке. Мне Юлька из своего дома отдыха прислал ваш адрес, но пока я собиралась написать, объявился шмон, и эти идиоты позабирали все Юлькины письма — только потому, что они были перепечатаны на машинке. Как начали бормотать: «самиздат, самиздат» — так с этим камланием (и с письмами) и ушли. А я адрес ваш переписать не успела… Риммочка, так это твои пародии в «Литературке»? А как же твой родимый Холодильник, где ты трудилась? То-то я смотрю: мяса — нет как нет, колбас — даже из одного наполнителя — тоже не видать. Эх, юрисконсульт ты наш, на кого народ покинула? Зачем на голодуху обрекла?.. ЧуднОе место эта Чуна, «выдающее» во всех отношениях! Приезжайте, братцы! Для Юрки тут масса дела: перевести к чертям всех недопереведённых латышей и литовцев, а также, при желании, можно и поляков, украинцев, китайцев — на выбор! Это — раз. А ещё можно провести среди меня просвет-работу на тему: «Язвы и гастриты; лечение чистым спиртом» — это два. Можно описать в очередной книжке моего кота Дремлюгу и бывших кур. (Я их продала из-за того, что мы не сошлись характерами…) Ну, а Риммочку мы отправим в недальнюю командировку к колодцу через дорогу — изучать местный фольклор: очень он украсил бы и оживил язык её пародий. Нет, правда, приезжайте: если вас впустят сюда… До свиданья, будьте здоровы, напишите.Вернувшись из ссылки, Лариса завершила то, что началось ещё до ареста Юлия: окончательно порвала с ним семейные отношения и вышла замуж за такого же, как она, бескомпромиссного и бесстрашного воителя с Советской властью. Он был моложе, чем она, но по стажу арестанта намного старше. Первый лагерный срок он, рабочий-нефтяник, получил в возрасте двадцати двух лет, когда решился на переход границы, чтобы покинуть Советской Союз. Потом ещё несколько сроков — за клевету на советский строй, за нарушение паспортного режима, за антисоветскую пропаганду. Последний срок получил, когда ему было уже сорок с небольшим и у них с Ларисой родился сын. Этот срок оказался самым большим — десять лет лагерей и пять — ссылки. Но заключённый подвел тюремщиков: умер, не досидев целых пол-срока. За сорок восемь лет жизни, почти половина из которых прошла в тюрьмах и лагерях, он написал три книги воспоминаний. Его имя — Анатолий Тихонович Марченко. С Юлием они встретились в Мордовских лагерях и подружились. А Юлия освободили ровно в тот день, когда окончился его пятилетний срок. Мы с Риммой звонили ему из Ленинграда, где гостили в то время у моих друзей по военной службе, и договорились, что приедем к нему в город Калугу, где он сразу получил комнату и право на жительство — словом, полный сервис; ему даже любезно подыскали работу: переводчиком с немецкого (которого он не знал) в каком-то техническом учреждении (которому эти переводы были — как зонтик для кита). А в Москву года два не пускали. Но потом позволили всё-таки вернуться в столицу и снова заняться литературными переводами. Только ни в коем случае не под своей фамилией, а под редкой русской — Петров, которую сами с трудом для него придумали. Однако не сразу бдительные издательства начали заказывать Юлию работу даже под личиной добропорядочного Ю. Петрова, и какое-то время ему помогали в этом друзья… Много позже его подросший сын Александр (бывший Санька) в хорошо составленной и прокомментированной им толстенной книге об отце под названием — «Я всё сбиваюсь на литературу… Юлий Даниэль. Письма из заключения, стихи» написал в одном из своих комментариев, что «…на помощь отцу приходят друзья: Булат Окуджава и Давид Самойлов», которые «одалживали ему для переводов свои имена…» Мои знаменитые коллеги тут ни с какого бока, «aber, — как говорилось в одном малоприличном еврейском анекдоте, — mir ist обидно…» Да, обидно, что моё скромное участие в этой помощи оказалось забытым. И я бы не стал об этой мелочи вспоминать, если подобный случай был бы единичным. И в этот ряд, уж если на то пошло, не могу не включить другой пример обидной «забывчивости»: как на презентации упомянутой только что книги, при перечислении многочисленных друзей уже давно покойного к тому времени Юлия, ведущие вечера — его сын и обе супруги, с кем мы продолжали видеться и кто были свидетелями давнишнего восстановления наших отношений, — опять «забыли» мою фамилию. Было и ещё несколько поводов — о некоторых я упоминал раньше — для… если не обиды, то для недоумения… Но хватит, чёрт возьми! Что я разошёлся? У всех, в конце концов, могут быть свои понятия о «преступлениях» и «наказаниях», о прегрешении и возмездии, о максимализме и либеральности, о злопамятстве и прощении; о своей и чужой греховности или непорочности… Извините за невольный всплеск эмоций и разрешите снова вернуться на четыре десятилетия назад… Наша первая встреча с Юлькой в Калуге прошла — словно и не расставались. Мы с Риммой заявились к нему в двухкомнатную квартиру, где его соседом был официант гостиничного ресторана, через кого Юлька заказал нам номер в гостинице и через кого те, кому было нужно, могли, наверное, получать необходимые им сведения. Мы обнялись, уселись за стол, разложили привезённое с собою, и я, чуть ли не вместо первого тоста, прочитал… меня вдруг повело… прочитал несколько строк из стихотворения, написанного к собственному дню рождения незадолго до этой встречи. Называлось оно «Малая исповедь».Лара.
ГЛАВА 7. Почти всё о моём брате: любовь, поднятие целины, агентурная деятельность; суждения и мысли о самом разном… Малеевка — ещё один подмосковный Дом «созидания». Новые знакомства. «До свиданья, мальчики» — здравствуй, Боря Балтер
1
Почувствовал: времени в обрез, а значит — пора всерьёз обратить на него внимание и рассказать о нём побольше. А ещё лучше — попросить его самого поведать о себе и поместить его сочинение в этой главе, выдав за своё. Тем более: имею на это полное право, ибо ровно шестьдесят лет назад он сделал то же самое со мной… О ком говорю? О родном брате. Так что мой акт плагиата всего-навсего немного запоздавшая месть. О том, что сделал он, я когда-то рассказывал, но вкратце повторю. На дворе стоял 1951-й год (если помните такой). Я был ещё бедным студентом, пытающимся выбиться в небогатые литераторы, и только-только начал подрабатывать переводом стихов для газет и журналов. А какие там нужны были стихи — сами можете догадаться: о борьбе за мир, о вселенской победе ленинско-сталинских идей, о… Хватит и этого… И ещё был спрос, как, в общем, и сейчас, на стихи «дАтские», то есть к определенным датам (и событиям). А летом того года такое событие как раз было: Берлинский фестиваль молодёжи. В Радиокомитет, в редакцию вещания на Индию и Юго-Восточную Азию, где работал тогда мой брат, среди прочих писем прислали стихи, посвящённые фестивалю. Автор — индийский поэт Чаттопадхайя, писал по-английски. Брат предложил мне их перевести и сунуть куда-нибудь в газету. Деньги были нужны — я собирался в Пятигорск, в гости к нашей родственнице, отдохнуть там после учёбы, работы (в своём же институте — лаборантом на военной кафедре) и особенно после разрыва с Марьяной, с кем мы прожили около шести лет… Разрыва — по моей вине, нелепого, сопровождавшегося тяжёлыми объяснениями, которые чуть было не привели к трагической развязке. (Об этом тоже было уже рассказано.) Своё переводное творение я осмелился отнести в редакцию «Литературной газеты» на Цветном бульваре, где оставил его густоволосому сотруднику Никите Разговорову. Перед своим отъездом узнал, что оно будет напечатано, и, уезжая, попросил брата позвонить в газету и, если всё в порядке, получить за меня гонорар и выслать в Пятигорск. Что он, спасибо ему, сделал, и я получил по нормально работающей в те годы почте и газету, и гонорар. С трепетом развернув её, углубился в сладостное чтение незабываемых строк, четырежды призывающих:МОЙ БРАТ НЕНЯ
«НЕней» мой брат Женя называл себя сам, когда находился в достаточно нежном трёхлетнем возрасте. Будучи на целых шесть лет и четыре месяца менее «нежным» по возрасту, я сочинил про него тогда трогательный рассказ под названием «Мой брат Неня», где воспевал его удивительное умение отличить вальс «СёпЕна» от всех других вальсов, мазурок, скерцо, прелюдий и фуг, которые наша мама, по старой ещё памяти, продолжала играть на рояле. Однако стоило Нене подрасти и стать обыкновенным Женей, как я перестал баловать его своими биографическими изысками и вернулся к этим занятиям только лет через семьдесят — продолжив, не без его вмешательства, петь ему хвалу, но теперь уже не по музыкальной части. Если же, не без некоторого усилия, заставить себя быть посерьёзней, что не очень-то и хочется, ибо шутка, игра, ёрничанье сделались для меня сейчас одним из вернейших лекарств, помогающих от всего (кроме гриппа и простатита), — если всё же сделать такое усилие, то честно скажу: да, я начал испытывать потребность, и без напоминаний (иногда граничащих с ультиматумом), чаще и больше говорить, писать о своем брате (и, тем самым, о себе) — на этих страницах, которые всё труднее заполнять своим когда-то чётким и твёрдым почерком… Вообще мы с братом мало виделись в жизни. Окончив школу, я сразу покинул родовое гнездо на Малой Бронной в Москве и уехал учиться в Ленинград. Через три года — война с Германией, и ещё около пяти лет я не был дома. В 1946-м демобилизовался, обидевшись на генеральный штаб советской армии, который в лице своего автодорожного управления не принял меня снова на учёбу в военную академию. Почему? Не спрашивайте… Измучив своим присутствием в одной с ним комнате своего брата (и промучившись сам), я покинул Малую Бронную и перебрался в соседний переулок к очень хорошей, в самом серьёзном смысле этого слова, женщине по имени Марьяна, с которой прожил пять с лишним лет и расстался, в чём только что честно повинился, по собственной глупости. И снова, как сказал когда-то Маяковский: «двое в комнате: я и…» Нет, не Ленин, а мой родной брат, и не «фотографией на белой стене», а живьём. И по-прежнему он стенал и скрипел зубами во сне, а наяву (это случилось, правда, всего один раз), возвратившись откуда-то зело навеселе, мог изрядно обматерить всю нашу комнату, однако так и не открыл первопричины своего гнева и обращался при этом не лично ко мне, а ко всей российской интеллигенции, которую почему-то воплотил в образе композитора Дунаевского, — так что в плотной массе ругательных слов изредка слышалось: «Вы… все… Дунаевские… интеллигенция…» В чём провинился перед ним даровитый композитор, писавший превосходную музыку к дурацким кинофильмам, Женя до сих пор объяснить не может. Отлежав совместно с ним ещё один пятилетний срок в комнатушке на Малой Бронной, я опять покинул его — в этот раз навсегда, и уехал к Римме, в её комнату, выходящую всеми окнами на Сретенские ворота — тогда один из самых оглушительных перекрёстков в Москве. Конечно, мы продолжали видеться, но чаще не в домашних условиях, а в злачных местах, любимыми из которых были рестораны «Арагви» и «Гранд-отель». (А не очень любимыми, но тоже посещаемыми — штук двадцать других); а также у общих друзей. Нет, мы отнюдь не относились к «золотой» молодёжи, но просто любили вместе с друзьями порою вкусно поесть — даже если для этого приходилось выстаивать в очередях, унижаться перед швейцарами и метрдотелями и тратиться на взятки и чаевые; сама еда обходилась сравнительно недорого.). Мой брат всегда, сколько его знаю во взрослом состоянии, много работал. И много любил — любил работать. И любил любить. Ни разу я не слышал, чтобы он выражал недовольство тем, что работы много. (И что много любви.) Не жаловался на то, что работа не слишком интересна, не ворчал, что заслуживает лучшей доли. А между тем, вполне её заслуживал — так я считаю: потому что он отменно поднаторел в языке, с которого и на который переводил устно и письменно; потому что умел достойно общаться с людьми по работе; был пунктуален, доброжелателен, не увиливал ни от каких дополнительных нагрузок… Словом, на него можно было положиться, что начальство и делало, иначе не поручало бы ему порою исполнение деликатных функций, от которых зависело процветание, а возможно, и боеспособность нашего государства. И до нынешнего времени он занимается переводами и весьма огорчается, когда заказов становится меньше или наступает перерыв. С ним вместе мы перевели (пополам) с английского три книжки, которые можно причислить к художественной литературе, но сам он, и когда работал в учреждении, и после ухода на вольные хлеба, переводит, главным образом, на английский материалы политико-экономического характера, от которых лично я уснул бы на первой странице, а проснувшись, покончил бы с собой. (Вот, например… «Документальные свидетельства, в том числе введённые в научный оборот, дают возможность проследить сложное переплетение интересов руководства СССР и Гоминьдана, совпадения и столкновения стратегических установок взаимодействующих сторон, личных интересов политиков и…» А? Что скажете? Вы могли бы взяться переводить такое, или вроде этого, на английский или с английского? А? Я — нет! Даже на китайский… Даже для самогС великого кормчего!.. А Женя переводил и переводит. И, слава Богу, жив и, в основном, здоров…) Но я опять зарвался. Пора дать слово главному действующему лицу этой главы. ЖЕНЯ (отвечая с присущей ему элоквенцией на мой первый вопрос). Да, тогда я работал на Московском радио в редакции вещания на Индию и Юго-Восточную Азию. Занимался так называемой внешнеполитической пропагандой и понимал, что без вступления в партию дороги наверх, даже самой полСгой, мне не будет. Начальство не раз предлагало совершить этот акт, но я внутренне решил этого не делать никогда в жизни ни за какие блага… Я (перебивая, с грязной ухмылкой и претензией на юмор). Решил заменить этот акт другими? ЖЕНЯ. Да, и не жалею об этом. Хотя по работе меня не повышали, и я занимался только переводами и редактированием. Впрочем, изредка посылали брать интервью у иностранцев, а также сопровождать некоторых из них в поездках. По нашей стране, разумеется. Постепенно стали доверять делать репортажи на английском, а также писать обзоры книг и журналов, тоже на иностранном, и даже читать их моим незабываемым баритоном перед микрофоном. Так что какой-то рост был и без партийных корочек. Почему? Потому что, скажу не хвалясь я, наверное, был добросовестным работником, старался всё делать как можно лучше. Сохраняя при этом «девственность» в смысле своего общественного состояния. Я. Кстати, о девственности. Свою ты сохранил, а чью-то, причём иностранную, нарушил. Ты мне что-то рассказывал… ЖЕНЯ. Да, у нас в редакции работало довольно много иностранцев и иностранок из Индии. Но ничьей девственности я не нарушал. Потому что её не было. Я. Расскажи подробней, я подзабыл. ЖЕНЯ. Ну, что ж… Назовем её ПремлАта. Она работала диктором на языке хинди. Полноватая, с круглым лицом и чувственным ртом, с красивыми зубами. (Прямо как в телерекламе «Локолют»!) С длиннющей толстой косой. Одевалась в разного цвета сАри… Я выразительно описываю? Я. Весьма. Переходи скорей к самому главному. ЖЕНЯ. Ну что ты? Я и думать не смел о «самом главном»! Ни о каких других отношениях, кроме служебно-дружеских. Я ведь был кто? Советский молодой человек, а она — представительница чуждого нам буржуазного общества, хотя и великого дружественного народа, не так давно освободившегося от вековой колониальной зависимости при поддержке нашей могучей страны… Я правильно излагаю? Я. Абсолютно. ЖЕНЯ. Это я цитировал наши постоянные радиопередачи… Так вот, я неуклонно следовал политической линии нашей партии и государства: выражал Премлате симпатию и оказывал необходимую помощь… Нет, не через улицу переводил, а когда ей нужно было идти к врачу или переезжать из гостиницы, где она сначала жила, в отведённую квартиру, я помогал как переводчик, перевозчик и просто в качестве мускульной силы. Всё это, разумеется, по распоряжению или с санкции начальства. Она была кокетлива, смешлива, я — ты сам знаешь, какой: словом, мы оба чувствовали расположение друг к другу… приязнь, которая, очевидно, переросла… сам понимаешь во что, и отразилась, сам понимаешь, на чём… Я доступно объясняю? Я. Не останавливайся, пожалуйста. Я — весь уши, как говорят англичане. ЖЕНЯ. Подошёл Новый год, и Премлата пригласила меня в гости на 2-е января. Тогда, в период политической «оттепели», у нас уже было принято ходить иногда в гости к иностранным коллегам — разумеется, не в одиночку. И я, ничтоже сумняшеся, купив какой-то подарок, отправился к ней на квартиру, куда не так давно помогал затаскивать мебель и чемоданы. Ожидая, конечно, увидеть там и других приглашённых. Однако, не скрою, был удивлён и несколько смущён, когда не увидел ровно никого и услышал из её индийских уст, что она хотела быть только со мной в первые дни Нового года. Она приготовила много национальных вегетарианских блюд, необычайно острых, зажгла ароматные свечи, и наша трапеза прерывалась только для того, чтобы я поучил её, как она просила, танцевать на западный манер. Учитель танцев из меня не очень получился, я часто наступал на её красивое шёлковое сари, и мы оба, в конце концов, пришли к решению, что его следует снять. Что она и сделала. Ну что ещё сказать? Под влиянием несколько экзотической обстановки, некоторого количества горячительного и, главным образом, длительной нескрываемой симпатии, я преступил грань, дозволенную настоящему советскому человеку. И это свершилось. И продолжало свершаться вплоть до её отъезда в отпуск к себе в Индию. Я часто бывал у неё, она угощала меня пряными индийскими блюдами, пела индийские любовные песни, сидя на полу у моих ног и глядя на меня огромными тёмными глазами, в которых плясали какие-то дьявольские искорки, и я просто балдел… Я. Прекрасно сказано! Если бы не последнее словцо, то прямо в духе сентиментальных романов Стерна и Ричардсона. ЖЕНЯ. Всё бы тебе смеяться над подлинными чувствами… Только ведь длительного счастья, как известно, не бывает: нас увидел в театре на балете один коллега и, наверное, настучал об этом — потому что меня вызвало начальство и сделало «втык». Но какой-то не очень серьёзный. А серьёзным и неожиданным было предложение продолжить отношения с этой женщиной и, памятуя, что все мы советские люди и любим свою советскую родину, послужить на благо этой родины и быть начеку, то есть держать ухо востро, то есть сообщать куда надо обо всём, о чём нужно. В остальном всё шло хорошо, сообщать было вроде не о чем — не о наших же любовных утехах? Я был по-настоящему увлечен, хотя не мог не ощущать «киплинговской» разницы между нами — до меня стало реально доходить, что «Запад есть Запад, а Восток есть Восток, и вместе им не сойтись». Однако я с честью нёс «бремя белых». А потом, я уже говорил, Премлата уехала в отпуск, и я с нетерпением ждал возвращения. Вернулась она через месяц, но её как будто подменили: никаких встреч и дружеских разговоров, холодный кивок по утрам на работе и ледяной тон, если по телефону… Что случилось?.. Я предположил, что на неё тоже «настучали» индийскому начальству, про её роман с советским человеком, и ей сделалисоответствующее внушение. И ещё я узнал, что контракт с ней у нас на Радио не продлили. Но это ещё не всё. Время шло, и однажды коллеги сказали мне, что к Премлате приехал из Индии жених. Я раза два видел его — это был пожилой благообразный индиец. И тут случилось вот что… Я находился один в служебной комнате, когда туда вошла Премлата и взволнованно, даже бессвязно, начала говорить, что она просит… нет, умоляет меня сказать… нет, написать… официально… что она… нет, что я… Что я, во-первых, не мусульманин по вере, а во-вторых… что она… Нет, что я… что я овладел ею насильно… как «рЕйпер»… Нет, такого слова в английском нет… Как «вайолЕйтор»… Я опешил. Она продолжала мне объяснять… довольно бессвязно, что жених знает, что она не девственница, но должен быть уверен, что виной этому не мусульманин… не исконный враг индуистов… …Да, но при чём тут насилие? — пробормотал я. — Которого я не совершал… Однако она как будто не слышала меня и продолжала своё. Потом упала на колени, умоляя написать то, о чём просит, и в то же время угрожая, что пожалуется на меня моему начальству, если я не сделаю этого… и если ей не продлят контракт… В отчаянии я начал её поднимать, пока никто не вошёл в комнату, она сопротивлялась… В общем, я обещал помочь, в чём смогу, но признаваться в насилии отказался… Всё окончилось не слишком благополучно — ни для неё, ни для меня: контракт с ней не продлили, а меня уволили. По собственному желанию. Как говорили мои друзья-острословы: видимо, я слишком буквально понял и стал слишком активно проводить в жизнь популярный в те годы лозунг: «Руси — хинди бхай-бхай!» (при этом они оглушали звук «б»). Так печально завершился один из эпизодов нерушимой советско-индийской дружбы. Тому уже минуло более чем полвека… — Но хватит о грустном, — продолжил мой брат. — Лучше послушай о том, как наша молодёжь активно откликалась на призывы партии и правительства, куда бы её ни призывали. И какие песни пели при этом? — Валяй, — сказал я. И он снова заговорил. ЖЕНЯ. В конце июля 1961 года группа довольно молодых и довольно крепких ребят с московского радио добровольно-принудительно отправилась в Казахстан на целинные земли. Жили в палатках, ели картошку, пили травяной чай цикорий, работали лопатой, граблями, ещё чем-то. Я понял тогда, что такое аскетизм во всех его смыслах, и твёрдо решил, что монастырь не для меня. Но зато испытал себя на прочность и выносливость и остался собой доволен. В свободное от работы время я предавался эпистолярному жанру — писал, в основном, своей любимой женщине ССП (ты знаешь, о ком я), а также маме и даже тебе, брат. Ты же в ответ безжалостно и сладострастно сообщал мне, полуголодному и прокалённому степным солнцем, о своих походах в ресторан «Арагви» с нашим общим другом, кого мы любовно звали «учитл», ибо он учил нас «науке страсти нежной», а также гастрономическим изощрённостям и утончённостям (сообразуясь с наполненностью наших карманов). Что мне оставалось делать, кроме как от тоски, одиночества и зверской зависти не начать сочинять стишки. Что я и сделал, объединив их в цикл под названием «И акын в поле воин»… (От автора. Не могу не подчеркнуть, что я уже предупреждал читателя об отменном красноречии моего брата; теперь же не могу не отметить и его эрудицию — завидуйте, нынешняя молодёжь, забывшая даже Тургенева и Гоголя! А Женя уже в те свои почти младенческие годы знал название популярного в XIX веке романа немца Шпильгагена «Один в поле не воин», а также слово тюркского происхождения — «акын».) ЖЕНЯ (продолжает). Тот стихотворный цикл где-то затерялся на просторах времени, но зато чудом сохранилась одна песня — под названием «Еврейская целинная», написанная мною на мотив известной казачьей песни «Как у дуба старого…» (Музыка Сигизмунда Каца, слова Анатолия Софронова.) Если б он узнал тогда, что я написал текст с еврейским акцентом! Я (примирительно). Ну, музыка ведь была с тем же акцентом — и ничего… Спой, пожалуйста. ЖЕНЯ (поёт. Насчет голоса и текста ничего не скажу, но музыкальный слух у него всегда был превосходный).Синявский, Вы унизились до непорядочности. Пишу Вам об этом только сейчас, после публикации Вашего романа, потому что раньше не удосужился прочесть. Вы оболгали моего друга Михаила Бураса, позволив себе ряд преднамеренных передержек. Во-первых, абсурдно объяснять какой бы то ни было из известных поступков Бураса трусостью, в это не поверит никто из знающих его. Вы это не могли не знать. Во-вторых, его реплика дана у Вас в контексте, допускающем ассоциацию с призывами «трудящихся» времён процессов 30-х годов: «Смерть шпионам!» и т. п. Это — подлость. Ведь на самом деле, и Вы это не могли не понимать, этот действительно неуместный выкрик был вызван болью за самого близкого друга. Я не допускаю мысли, что такой опытный и проницательный писатель мог допустить непреднамеренную текстовую неточность (вот мне простительно допустить два «допущения» в одной фразе). Кстати, Юлька и Ваш друг. Так что удар по его близкому другу Бурасу задевает и Юлика. Неужто у Вас не хватило такта это почувствовать? Наконец, Вы нанесли удар, точно зная, что адекватный ответ не получите. Что это — фраза важней порядочности? Да, прошли, видно, времена, когда благородные люди щепетильно соблюдали паритет при выборе оружия для дуэли. Или мы в данном случае имеем дело с неблагородными людьми? Вот беда: находясь с Вами в одном лагере — против антисемитов и антидемократов, — не хочется выносить Ваше имя на публику, на общий суд, как это делаете Вы с другими людьми. Но нельзя же этим пользоваться! Конечно, Бурас в защите не нуждается: «нельзя унизить человека, пока он сам не унизится», и я пишу Вам по своей личной потребности. А вот почувствуете ли Вы потребность исправить сделанное — дело Вашей совести, и как Вы это сделаете, чтобы нейтрализовать непорядочность, совершённую публично, — Ваша проблема.Синявский Борису не ответил. За него это сделала его жена Мария Розанова. С присущими ей напором и резкостью, граничащими с грубостью, она написала — не Золотаревскому, а ещё одной защитнице Бураса — Ларисе Богораз (которая к тому времени тоже оказалась в кругу не самых близких друзей).Б. Золотаревский, инженер
ОТВЕТ М. РОЗАНОВОЙ (СИНЯВСКОЙ)
Дорогая Ларка! Коли да ежели у Бураса сначала не достало ума понять, что на всё с ним происшедшее в романе «Спокойной ночи» он долго и упорно напрашивался, а потом не достало элементарного мужества принять этот вполне заслуженный от Синявского удар, как подобает хоть и согрешившему, но мужчине, и сейчас он бегает по Москве и дрочит окружающую действительность в поисках, кто бы заступился, и вот уже ещё один Сократ прислал нам письмо про подлость Синявского по отношению к Бурасу, ты тоже сочинила нам послание, прости, не умнее, а сколько ещё таких волонтёров будет рекрутировано бедным дедушкой восьми внуков?! — так вот, если всё это началось, давай объяснимся. С ареста ребят, друг мой Ларка, прошло уже очень много лет. Двадцать пять… Многое забылось, и я уже не помню весь текст, который полувыкрикивал, полушипел мне в лицо юлькин друг Мишка Бурас. Что-то, что всегда нас ненавидел и всегда знал, что для Юльки эта дружба добром не кончится. Я и сегодня вижу, как он стоял у окна, вжимаясь спиной в книжную полку, а я сидела на тахте и слушала, обомлев, и не знала, как остановить этот поток. Ибо что скажешь в ответ на страстное признание в ненависти. И вдруг меня буквально ошпарили бурасовские слова, их я запомнила на всю жизнь: «Я бы твоего Синявского собственными руками расстрелял!» Бурас ещё руку поднял и затыкал в меня через всю комнату прицельно наставленным указательным пальцем. Под этим дулом я пришла в себя и завопила: «Ах ты, сука колченогая!!!» (От автора: Михаил Бурас потерял ногу на фронте и ходил на протезе.) Сейчас, сидя в мирном Париже перед экраном компьютера, на котором слагается это письмо, я охотно признаю, что ты, Ларка, права, и что это дурной поступок — попрекать человека его увечьем. Не напоминают горбуну про его спину, не обзывают одноглазого кривым, и вообще — порядочные люди в нашем парламенте ниже пояса не бьют… Но это в парламенте. А мы тогда были на войне, исход которой был достаточно проблематичен, и, вспоминая сегодня ту сцену, я счастлива, что мне хватило сил не разрыдаться, не упасть в обморок, не залепетать нечто жалобное про узника в тюрьме и как же можно такое говорить жене арестованного, а развернуться и врезать вражине по яйцам. И совершенно естественно, что на первом же лагерном свидании я достаточно подробно рассказывала Синявскому, кто как себя вёл после их ареста… И, конечно, я не забыла про монолог Бураса, который по своему эмоциональному заряду очень напоминал речь Шолохова. И слово-то какое — «расстрелял», государственное… И скажите мне, пожалуйста, дорогие бурасовские адвокаты, чтО Синявскому в лагере делать было больше нечего, как размышлять, по той причине или по этой вольняшка Бурас хотел расстрелять зека Синявского? На этой фразе наш вольный стрелок потерял в глазах Андрея какие бы то ни было признаки пола и звания и попал в общий шутовской хоровод… Тем более, что всё, что Бурас злобно выплёвывал в той серенаде, Синявский читал уже в показаниях вашего друга — Эсселя: и что Синявский — чёрный гений Даниэля, его злой рок и погубитель, и что он, Эссель, собственными бы руками… Наверное слишком много собственных рук пришлось тогда на Синявского… Эту вот атмосферу, своё тогдашнее, лагерное ощущение от происходящего на воле и постарался воссоздать Синявский в «Спокойной ночи». И когда я сегодня читаю в ваших письмах, что бурасовская подлянка была сделана не из трусости, а из застарелой ревности, от любви, видите ли, к Даниэлю, простите, я не могу не вспомнить старую байку: как бьют деревенскую девку, а та, бедолага, размазывая сопли и слёзы, доказывает, что она в колодец не срала, а только рядом, а потом щепкой скинула. Письмо Золотаревского, копию которого я тебе прилагаю, меня умилило. Ах ты, солнышко! Ах ты, наша дуся! Это надо же, какие у нас тонкие нравственные дифферансы: бурасовская жажда пострелять — это только «неуместный выкрик», а желание Синявского рассказать об этой поразившей его ситуации — «подлость». Да и рассуждения Золотаревского о том, что удар по Бурасу задевает и Даниэля, тоже смешны и наивны: мы любили Даниэля, но это вовсе не означает, что мы обязались любить всех его друзей и знакомых: увы, нашего друга (как, впрочем, любого из нас) окружали не только светлые гении, рядом с ним было достаточно и дураков, и просто засранцев. Уж простите меня. Кстати, очень показательно, что Юлька, читавший «Спокойной ночи», не счёл нужным за Бураса заступаться: он мог быть снисходительным к своему школьному другу, но он прекрасно понимал, что Синявский имеет право Бураса не щадить. Да и ты, Ларка, толкуешь только о своей жалости к поганцу, но отнюдь не о его правоте… Что же до великой храбрости Бураса, так трогательно воспетой в дурацком письме Золотаревского, то позволю не согласиться: был бы он на три копейки смелее, нашёл бы за те многие годы, что прошли между его пиф-пафом и синявским романом, время подумать, что же он тогда сделал, что сказал, каково нам было это выслушать, и, может быть, нашёл бы способ исправить содеянное. Но самое печальное в этой истории то, что Бураса никогда не волновало причинённое им зло, он с ним прекрасно жил, а застарелая дружба с «самим» Даниэлем давала комфортную возможность чувствовать себя вполне героем. Сегодня его задела только огласка. Как же — все читают — и бедные восемь внуков теребят фалды дедушкиного фрака: «Дедушка, дедушка, как же так?..» А вот так. А мы давно уже привыкли жить в свете гласности, когда каждый наш шаг становится предметом обсуждения, поэтому и из этой переписки я секрета не делаю и копию данного письма посылаю Золотаревскому, а также всем заинтересованным лицам. Примите и так далее.(Конец нашей маленькой пьесы.)Искренне ваша М.В.
Если ты спросишь, Женя, зачем я тебе всё это читаю и что хочу сказать, отвечу коротко: ни-че-го. Поскольку, прямо или косвенно, говорил и писал уже не один раз, что никогда не любил признаков максимализма, большевизма, «савонаролизма» — особенно в близких людях, а также граничащую с жестокостью жёсткость и нежелание или неумение жалеть других… Вот, собственно, и все мои претензии к человечеству… Позволь на дорожку прочитать тебе две строфы из моего давнишнего стиха, который ты, наверное, знаешь:
2
Знаете ли вы, что существуют нилОтские языки, на которых говорят больше двадцати миллионов людей в Восточной Африке? Нет, вы не знаете ничего о нилотских языках. А знаете вы малеевскую берёзовую рощу? Нет, вы не знаете малеевской берёзовой рощи, а также малеевских прудов, полей, оврагов и вёрткой речи Вертушинки! А я знал их… Когда-то. Очень давно… Но лет за семьдесят до меня это место, в ста с лишним километрах от Москвы, облюбовал человек с фамилией Лавров и с типично купеческим именем ВукОл. (Которое происходит, оказывается, от греческого «буколос» — «пастух».) Этот купеческий сын из Ельца к двадцати шести годам своей жизни ликвидировал, не без потерь, полученное в наследство от отца мучное дело и всю оставшуюся жизнь посвятил тому, о чём мечтал чуть не с детства: самообразованию и литературе. Своих книг у него не было, но он немало переводил с польского — Э. Ожешко, Г. Сенкевича, Б. Пруса, М. Конопницкую — и дружил с этими любимыми в Польше литераторами. И ещё о нём: это, конечно, не его заслуга, но его младшая дочь Анастасия была той самой, кого Чехов безнадёжным тоном спрашивал: «Мисюсь, где ты?..» (А погибла «Мисюсь» во время блокады в Ленинграде.) Он не писал книг — он помогал им, книгам рождаться и жить, создав в 1880 году журнал «Русская мысль», просуществовавший до 1918 года. А купленная им в 1886 году у купца Малеева пустошь между Старой и Новой Рузой, недалеко от речки Рузы и от Москвы-реки, где он построил небольшой дом, стала называться с тех пор Малеевкой и какое-то время была одним из российских культурных центров, где собирались друзья и знакомые Лаврова — писатели, художники, композиторы, артисты… Так что я не очень нарушил давнюю традицию этих мест, когда начал встречаться в той же Малеевке, ставшей «домом творчества» писателей (и неподалеку от неё — в таких же «домах» композиторов и театральных деятелей) — с нынешними сочинителями слов и нотных знаков и с теми, кто произносит или выпевает эти знаки со сцены. В общем, в каком-то смысле я очутился на дороге, давно проторённой Вуколом Лавровым. Только, к сожалению, уже не встретил там Лескова, Чехова, Григоровича, Мамина-Сибиряка, Плещеева, Гарина, Короленко, а совсем-совсем других… Остановись, противный! — кричу я самому себе. — Что за жалкая, непотребная манера огульно язвить по адресу людей своего времени — тем более, когда они не могут этого слышать. Да и вообще, интересно: свела бы тебя судьба с теми, кто бывал у Лаврова в Малеевке в позапрошлом веке, как бы ты стал говорить о них — об их непростых характерах, манерах, об их привычках тоже считать себя умнее других, перебивать собеседника, полагать, что они всегда правы. Ведь и они были далеко не ангелы… Малеевка тоже осталась такой, какой была: те же пригорки и лощины, которые представлялись взорам Чехова и Пришвина; те же лесные дороги, те же изумительные восходы и закаты; та же неумолкающая Вертушинка и деревенька на взгорье за ней, где вскоре появится двухэтажный дом с четырёхгранной крышей и двумя квадратными большими окнами наверху, и дом этот станет тоже своего рода центром — для меня не столько «культурным», сколько дружеским… Но пока, чтобы попасть туда, в Малеевку, в писательский дом творчества санаторного типа, я должен написать заявление, прийти с ним в контору Литературного фонда на Беговую улицу и отдать его в белы руки красивой рыжеватой женщины с именем, как у одной из лермонтовских княжон, а также у знаменитой американской кино-травести 30-х годов прошлого века. Эта рыжеватая женщина и одарит меня путёвкой — конечно, в самую неудобную комнату, полутёмную, с крошечным окном, и не в главном корпусе, а в коттедже, где нет ни горячей воды, ни ванной, ни душа. Но вскоре в коттеджах появится горячая вода, и я полюблю их больше, чем корпус, а мой Кап вполне разделит со мной эту привязанность. Хотя жить там будет незаконно — как когда-то еврей вне черты оседлости или теперь кто-нибудь из «понаехавших» в Москву. И вот я обретаю путёвку, сопровождаемую мимолётным взглядом светлых глаз, который, несмотря на несомненную красоту, уязвил мою ранимую душу, ибо напомнил, что примерно с таким выражением смотрел на сироту Оливера Твиста надзиратель рабочего дома Бембл, когда мальчик осмелился попросить добавки супа. Впрочем, супа Оливер не получил, а путёвка лежала у меня в кармане, так что, слушая напутственные слова о том, что ехать в Малеевку надо с Белорусского вокзала, поездом 9.20 до станции Дорохово, где будет ждать малеевский автобус, я уже начинал забывать свою обиду. Что лишний раз напоминает о безграничном непостоянстве и опасной нестабильности наших чувств.* * *
Бывшее поместье Вукола Лаврова понравилось мне сразу. Правда, от поместья ничего не сохранилось, кроме окружавшей его природы, но она продолжала оставаться совершенной. И как-то почти сразу, с налёта, во мне возникла музыкальная мелодия — прямо на поле, куда я вышел по дороге в деревню Вертошино, — это была песенка из американского мюзикла Уилсона «Продавец музыки»: я услыхал её как-то раз на пластинке, которую на несколько дней дал мне послушать мой случайный знакомый Виктор Луи, кто не был ещё тогда известным «агентом влияния» (или как правильней назвать?), а просто симпатичным, гостеприимным молодым человеком, не так давно досрочно освобождённым из нашего лагеря, где отбывал наказание за непочтительные высказывания по адресу Сталина, и удачно женившимся на английской журналистке. Довольно громко я напевал:ДРУЗЬЯ О БОРИСЕ БАЛТЕРЕ
(Л. Лазарев, Б. Сарнов, Е. Сидоров, Б. Окуджава, В. Войнович, В. Есипов, Т. Дьяченко)
…Подняться на трибуну этого собрания и сказать то, что думаю, требует таких же душевных сил, что и подняться в атаку. Нормально это? Нет, ненормально… Каждый раз приходится по капле выдавливать из себя… опасение… страх… Примерно так говорил Борис Балтер на партийном собрании московских писателей в 1966 году и немного позднее на заседании бюро районного комитета партии, где рассматривалось его «персональное дело», по которому он обвинялся в подписании и распространении так называемого «письма 84-х писателей» — в защиту тех творческих работников, кого несправедливо преследовали, лишали возможности работать, исключали из их союзов, сажали в тюрьмы… …Я вступил в партию не для карьеры, — ещё говорил тогда же Балтер своим гонителям, — и не ради того, чтобы мне легче жилось. В феврале 1942-го под Новоржевом наша 357-я стрелковая дивизия попала в окружение, и самой большой опасности в этой обстановке подвергались коммунисты, войсковые разведчики и евреи. Я принадлежал к двум из этих трёх категорий, но всё же подал заявление в партию… Ещё Борис говорил, что на таком же собрании, лет тридцать назад, его исключали из комсомола — за то, что он, мальчишка, не хотел и не мог поверить, что его мать, кого недавно арестовали, — враг народа и её нужно гноить в тюрьме или расстрелять… От автора. Не могу и я до конца уразуметь, почему то, страшное, чудовищное и необъяснимое, что многие из нас на протяжении долгих лет испытывали на себе, становясь его жертвами или молчаливыми свидетелями, — почему знание всего этого не становилось хотя бы препятствием для пополнения рядов того передового отряда, от имени которого весь этот кошмар вершился? Не в первый раз вспоминаю о своей жене Римме, кто ещё в подростковом возрасте поклялась самой себе — это произошло после ареста трёх её родственников и расстрела двух из них — поклялась никогда не вступать даже в комсомол, а также не касаться подошвами ног земли московского Кремля. И выполнила свою клятву. (Ничего, конечно, этим не изменив в стране, но хотя бы у себя в душе.) А три десятилетия назад Бориса Балтера исключили не только из комсомола, но из ленинградского военного училища, куда он только что поступил. Однако он тогда не смирился: писал куда-то заявления — о себе, о матери, и в конце концов добился… Нет, мать не освободили, она шесть лет отсидела в лагере, откуда её выпустили по болезни, и, проболев два года дома, скончалась. Но Боря всё же сумел поступить в такое же пехотное училище в Киеве и оттуда попал в 1939-м на войну с Финляндией, был ранен, а через год удостоился чести отправиться в командирском звании на войну с Германией. После этой войны он, кадровый офицер, не захотел расставаться с армией и попытался поступить в Академию Генштаба. Основания вроде были: фронтовик, майор, орденоносец, ранение на фронте; был командиром дивизионной разведки, в самые трудные годы сумел вывести свою часть из окружения. Однако в Академию его не приняли: одна графа анкеты подвела Бориса Исааковича Балтера, и его совсем уволили из армии. (И спасибо им, «интернационалистам», — иначе бы он вряд ли написал хорошую повесть «До свидания, мальчики».) А в его жизни «на гражданке» тоже далеко не всё складывалось благополучно. Найти работу оказалось нелегко — ведь его основной профессией была военная служба. После долгих поисков удалось устроиться коммерческим директором на каком-то небольшом предприятии, где он, ровно ничего не понимая в этой сфере деятельности, оказался вскоре втянутым в какие-то аферы и как ответственное лицо угодил в тюрьму. К счастью, ненадолго: возможно, сыграли благоприятную роль его былые военные заслуги, а также голодовка, которую объявил в тюрьме. Суд его оправдал. В тюрьме он начал писать; тяга к литературе не исчезла и после освобождения, и Боря сумел поступить в литературный институт, где попал в семинар Паустовского, дружбу с которым сохранил на многие годы. Появились многочисленные друзья по новой профессии. Он вообще умел и любил дружить, хотя командирская жилка оставалась в нём до самой кончины. Подобно тому, как поднимал когда-то в атаку солдат, он пытался объединять и на что-то направлять своих теперешних друзей — звал их, тянул, требовал немедленных действий. К сожалению, не только с коммунистической партией возникли у него недоразумения: на пятом десятке жизни к нему пришла любовь. Всё было достаточно серьёзно: он был женат к тому времени уже лет двадцать, жена была хорошим человеком, у них вырос сын. Борис нравился женщинам, у него случались короткие романы, но тут было всё другое. У его избранницы, Галины, тоже была семья — муж и дочь лет пятнадцати. И Боря, и Галя не хотели, не могли, не умели жить двойной жизнью, и, значит, нужно было выбирать… И они выбрали — соединить свои жизни. Но жить было негде: приходилось искать временное прибежище — у друзей, у знакомых. И помимо бытовых неудобств начались нелады друг с другом — в основном, по вине Бори: характер у него был ещё тот, к тому же он оказался ревнив. И что печально, с годами, с ухудшением здоровья склонность эта разрасталась, превращаясь чуть ли не в манию. А причин для ревности, по суждению друзей, было у него не больше, чем у Отелло (в исполнении Ваграма Папазяна) или у Арбенина (в исполнении Юрия Юрьева) — которых некоторые из нас могли ещё застать тогда на сцене… Заканчивая короткие выдержки из написанного или сказанного о Борисе друзьями, хочу привести его подлинные слова о себе, а также слова его критика и друга — о нём. Слова, которые я законно заключу в кавычки и которые, как мне кажется, могут стать чем-то вроде обобщения или резюме как жизни Бориса Балтера, так и того, что вышло из-под его пера. «…Разумный мир, — писал он сам, — единственно достойный человека, был воплощён в стране, где я родился и жил. Вся остальная планета ждала освобождения от человеческого страдания. Я считал, что миссия освободителей ляжет на плечи мои и моих сверстников. В пределах этого представления о мире я думал… Принимая упрощения за непреложные истины…» (От автора. Бедный Боря… Бедные мы все… Или, во всяком случае, — многие.) «…Его проза, — писал литературовед Евгений Сидоров, — настояна на памяти и элегическом настроении; фабула в ней ослаблена и большую роль играет подтекст… Пронзительное чувство утраты, ухода молодости и веры — главная тема его прозы… Драма его не столько в неравной борьбе, сколько в крушении веры…» (От автора. Абсолютно согласен с этими словами, а от себя могу сделать лишь один утешительный рассудочно-обывательский вывод: не надо ни во что верить до фанатизма — ни в людей, ни в идеи. Итак: люди, будьте бдительны и недоверчивы! То есть скептичны…) Чуть не забыл ещё одного Бориного друга, чья строка стала заголовком повести «До свидания, мальчики!» Вот стихи, написанные Булатом Окуджавой в память о Борисе Балтере:ГЛАВА 8. Командировка в город Уральск. Моё знакомство с «Чёрным Беном». Таинственные Гело и Янат. «Преступник» изобличён. «Все возрасты покорны» — не только любви… Ещёо Балтере, а также о Новом годе в его старой квартире. Лиза и «Робин Гуд»
1
Полноватая симпатичная женщина по имени Лида давно и с удовольствием работала в газете «Пионерская правда», и дети с их простодушными жалобами, просьбами и не всегда политкорректными претензиями нисколько не раздражали её. Поэтому к письму, о котором пойдёт речь, она отнеслась тоже с присущими ей сдержанностью и пониманием. Её дух был закалён подобными посланиями — подумаешь: «Мне нужен труп, я выбрал вас! До скорой встречи. Фантомас. Ха-ха-ха!..» Но это хоть с поползновением на юмор, а вот, например, такие — Лиду серьёзно огорчали. Пишет девочка: «Дорогая редакция! Просьба передать по адресу, вы его, наверно, знаете. Дорогая Майя Плисецкая! Мне очень нравится, как вы танцуете, и нравятся ваши платья. Я очень люблю балет и музыку. Учусь хорошо. Хожу в музыкальную школу. Я смотрела вашу передачу, и мне очень понравилось ваше платье. Очень прошу вас прислать хоть одно ваше платье. Мама мне сказала, что у вас очень много платьев. Лучше пришлите жёлтое, я очень люблю жёлтое, но у меня его нет. Пришлите мне платье, которое вам не длинно, и мне оно будет как раз. Я очень люблю длинные платья… Зоя». (Фамилия и адрес.) Лида попросила меня приехать в редакцию и сразу стала вынимать из своей папки и показывать некоторые письма, но поговорить хотела о том, которое продемонстрировала напоследок. — Вы говорили, Юра, — сказала она, — что едете в командировку в Уральск. Там в школах выступать будете. Оттуда как раз пришло к нам письмо тоже со страшными угрозами. Вот поглядите. Я поглядел: обыкновенный конверт, слева изображена улица Разина в Москве (сейчас снова Варварка), боярский домик, из-за него гостиница «Россия» выглядывает; машины на ней все радиаторами в одну сторону — недавно там одностороннее движение ввели. Лида вынула из конверта листок в клетку, на котором наискосок написано: «Не напИчатали гады. Ждите рОсплаты! Чёрный Бен». И она стала говорить, что первым делом хотела выбросить письмо в мусорную корзину, но потом подумала: а что же всё-таки мы «не напИчатали» — из-за чего впали в такую немилость у грозного Чёрного Бена? Что он нам посылал? И когда?.. Впрочем, погодите, Юра… Она разыскала в своей папке более раннее письмо, тоже из Уральска, с таким точно штемпелем, на котором название города написано по-казахски: «ОрАл». Конверт заметно толще — в него вложено два… нет, три листка. Обратного адреса нет, а подпись довольно странная — «Гело». Что это — имя, фамилия, кличка?.. Посмотрите сами, Юра. Я пробежал глазами написанное и сначала почти ничего не разобрал, кроме рекордного числа ошибок. По привычке хотел поворчать насчёт жуткой невежественности нашего народонаселения, давно охваченного стопроцентной «грамотностью», но Лида, угадав моё намерение, попросила прочитать внимательней и сказать своё мнение. Я подчинился, и постепенно, сквозь частокол изуродованных глаголов и покалеченных прилагательных, не говоря уж об истерзанных наречиях, до меня стало доходить содержание. Это был вроде бы рассказ с двумя главными героями: он — Гело, она — Янат, о которых сразу же становилось известно, что он высокий и сильный, а она очень красивая. Сначала я подумал, действие происходит где-нибудь на Марсе или Альдебаране, который, кажется, раз в сто ярче и жарче Солнца, однако ничего подобного: всё случилось у нас на Земле. Впрочем, кто знает — может, на других планетах и даже на звёздах тоже сидят за одной партой Янат и Гело, дружат между собой, ходят вместе из школы, хотя некоторые дураки их дразнят. (Насчёт дураков сказал не я — так написано у автора.) И взрослые тоже придираются, глупости всякие говорят… Хуже маленьких… Но Гело никого из них не боялся и не слушал. И однажды совершил такое!.. Всем доказал! А произошло вот что. Уже первые морозы ударили, но снега всё не было. Как-то после уроков ребята решили на реку Урал сходить — посмотреть, замёрзла или нет. Наверно, уже каток самый настоящий… Ну и пошли. По проспекту Ленина, там памятник Мише Гаврилову — может, вы знаете: он во время гражданской войны пакет очень важный у белого офицера добыл и красным доставил. Потом влево свернули — где раньше настоящая казачья станица была, а после и к реке вышли. Ветер тут вовсю гуляет, а пахнет, можете не верить, жареными пирожками, хотя их с лета не продавали… В общем, дальше можно было уже догадаться: ребята, конечно, подошли к самому берегу, кто-то прыгнул на лёд, за ним другие. И Янат тоже. Но лёд вдруг треснул, и она провалилась в воду!.. «Все застыли в ужасТном страхе», — так написано у автора. Девочка уже стала уходить под лёд, течение у них в Урале «жуДкое»… Но никто не двигался. И тут Гело бросился ей на помощь! Под ним обвалилась ледяная кромка, он тоже оказался в воде, однако успел ухватить Янат за пальто и стал тянуть к берегу. Лёд всё обламывался и обламывался, и никто из ребят не мог помочь. Гело крикнул: пускай найдут палку или сломают ветку карагачА и протянут ему… Только скорей, скорей!.. Ну же!.. Ребята всё-таки их вытащили. Да он и сам бы, наверное, выбрался, не верите? У Янат после этого насморк был, зато другие болезни как рукой сняло! А ему, Гело, — хоть бы хны! Даже из носа не потекло!.. Его хотели потом наградить медалью «За отвагу», но у них в городе такой не нашлось, а медаль «За спасение на воде» тоже не подвезли — да ему и не надо. Как-нибудь в другой раз… Вот, в основном, и всё. — Ну, и что? — спросила Лида. — При всех преувеличениях со стороны автора ясно, что мальчик совершил хороший поступок и обижен, что на это не обратили внимания. А вы как думаете, Юра? Я вспомнил, как лет десять назад сделал что-то похожее — только не зимой, а летом, и не на реке Урале, а на Оке: вытащил на берег девочку, не то захлебнувшуюся, не то попавшую в водоворот. Но о медалях я как-то не думал — наверное потому, что был старше этого Гело раза в четыре, да и немного знал уже, как, по большей части, достаются поощрения и награды. Но Лиде об этом говорить не стал, а сказал, что ладно: постараюсь, когда буду в Уральске, узнать, если удастся, в какой школе произошло событие и кто скрывается под именами Гело и Чёрный Бен… Город Уральск до Пугачёвского бунта был казачьей станицей и назывался Яицкий Городок, а здешняя река — Яик. Но после бунта Екатерина II решила уничтожить всё, что напоминало о нём, и повелела сам городок, и реку, и яицких казаков… нет, не уничтожить и даже не изгнать навеки — как, например, в советское время храм Христа Спасителя в Москве, или чеченцев с их земли, а переименовать и называть их всех отныне от слова «Урал». Городу было уже триста пятьдесят лет и столько же — красно-каменному собору с голубыми главами, что стоял недалеко от центра, по соседству с кинотеатром, и внутри был похож на огромный коридор коммунальной квартиры (как у нас с Риммой на Лубянке), только вместо сундуков, корыт, лоханей и велосипедов полы и стены были загромождены чучелами птиц и зверей, гербариями, коллекциями насекомых, книжными томами и фотографиями. Здесь находился краевой музей, где представлялась возможность узнать многое, но только не информацию о том, кто такой Гело и в какой школе он сидит на одной парте с Янат. И так же я не мог там, к сожалению, узнать, где в их городе находилось реальное училище, в котором в самом начале XX века учился мой отец. Следа не осталось… Поиски Гело тоже мало обещали оказаться успешными. С чего же начинать? Прогуливаясь по улицам, вытянутым с юга на север и с востока на запад под прямым углом друг к другу, и свернув с улицы Фурманова на проспект Ленина, о котором упоминал в своём сочинении Гело, я увидел вывеску «Почтовое отделение № 3» и решил туда зайти: этот номер почты стоял на конверте письма, которое я взял у Лиды. Но что я смогу там выяснить: какие школы находятся вблизи от него? Правильно. Не ходил ведь Гело на дальний конец города, чтобы послать своё письмо в редакцию? Но, с другой стороны, он мог жить совсем не в этом районе, а учиться где-то здесь. Или, наоборот, жить поблизости, а учиться в ином месте?.. Голова у меня немного шла кругом — в детективы я определённо не годился. На почте удалось лишь узнать, что туда приходят письма для трёх школ. Ну и что? Попробуйте разыскать в них одного «Гело»! То есть «Чёрного Бена»… Нет, всё-таки «Гело»… А на самом деле как? Иванов? Петров? Нурбаев? В сочинении, которое написал Гело, было упоминание о памятнике Мише Гаврилову, о том, что ребята проходили мимо него к реке. Может, и мне пройти туда же? И начать «плясать» от реки, как от печки?.. Я шёл по старой части города, по неширокому тротуару, отделённому от проезжей части глубоченной канавой, мимо низеньких деревянных домов в один-два этажа. Один из домов, неизвестно почему, был весь облеплен голубями — словно какая-нибудь выставленная на продажу крымская шкатулка ракушками, и казалось, весь он сложен из голубого камня. А вон на том, посеревшем, в тёмных заплатах домишке сразу несколько мемориальных досок: под его крышей останавливался Пушкин, когда собирал материалы для «Истории Пугачёвского бунта»; бывали тут Лев Толстой, Короленко, Владимир Даль… В общем, не только я сюда заглядывал. Хотя, признАюсь, мемориальные места меня никогда не интересовали. Быть может, потому, что на протяжении всей жизни — и в детстве, и потом, в роли туриста, я подвергался изощрённому насилию воспитателей и экскурсоводов, настойчиво водивших меня по домам, комнатам и шалашам, где ступали ноги Ленина, Сталина, а также многих других разными делами прославленных персон. Никаких чувств, помнится, я по большей части не испытывал, кроме скуки и усталости… И вот я на берегу Урала. Тут не пахнет сейчас жареными пирожками, как утверждал таинственный автор письма, и река почти не видна под снегом. Лишь по голому кустарнику на моём берегу и по невысокому леску на противоположном угадывались изгибы русла. Просто не верилось, что под этим белым покровом катится вода прямо в Каспий, и в ней по-прежнему поводят хвостами и таращат свои незакрывающиеся, как у куклы-неваляшки, глаза разные лещи и сазаны. Неподалёку, на берегу — заброшенное здание, летнее прибежище любителей домино и шахмат. На скамьях и столиках возле дома лежат высокие снежные кипы — как будто хозяйки приготовили бельё для просушки, да так и забыли развесить. Удовлетворив свои позывы к метафорическому мышлению, я вспомнил о взятых на себя обязательствах перед милейшей Лидой из «Пионерской правды» и снова направил мысли по детективному руслу. На пути обратно я у первого же встречного постарался узнать, где тут школы… Сейчас, одну минуту, я запишу, извините… Ага, номера пять, семь и двенадцать… И в какую из них можно попасть, проходя мимо памятника Мише Гаврилову… Я заморочил головы уже нескольким терпеливым прохожим, на меня стали посматривать с подозрением — как на дурашливого иностранного шпиона из кинофильма, когда одна девчонка, тоже проходившая мимо, крикнула: — Да вам же седьмая нужна! Так бы и сказали! От памятника первый… нет, второй поворот направо. А в двенадцатой я сама учусь, она в другую сторону. А пятая вон, за теми домами, видите? Мне хотелось расцеловать её прямо при всех, но это могло быть истолковано превратно, и я только спросил: — А не помнишь, в начале зимы девочка не тонула здесь, в Урале? А мальчишка её не спасал? — Не знаю, — ответила она. — Может, кто и тонул. У нас река такая. — Пьяный один надысь в лето утонул, — сказала женщина. — Залил бельмы да и полез в воду. — Это который с овощной базы? — припомнил мужчина. Я поблагодарил всех и отправился в седьмую школу. (Кстати, в ней, кажется, мне тоже предстояло выступать. Заведующая городской детской библиотекой должна уточнить это во второй половине дня.) Школа помещалась в старом двухэтажном здании; на второй этаж, где также были классы и ещё кабинет директора, вела узкая деревянная лестница, такая крутая, что на ней впору спортивные разряды получать по альпинизму. Ребята и учителя, видимо, неплохо сдавали на эти разряды, потому что, как пошутил директор, никто пока ещё не сорвался с кручи и инвалидности не заработал. А я вспомнил одну из своих московских школ — в Хлебном переулке, тоже двухэтажную, в которой учился с пятого по седьмой класс и где раздевалка была… нет, не наверху, а внизу, в подвале, но вела туда тоже узкая и жутко крутая лестница, а в самой раздевалке было тесно и душно, как в городской бане. И, что удивительно, никто также не заработал там никакой инвалидности; но что ещё удивительней, ни у кого ничего не пропадало — ни шапка, ни перчатки, ни даже свисток или перочинный ножик, если оказался в кармане. Только всё это было до войны, а после неё тот дом, где школа, стал таким, каким, наверное, был перед революцией: весь белый, на колоннах — неповреждённая красивая лепка, а львы у парадного входа — с целыми мордами, лапами и хвостами. Только надпись на доме не «школа № 20 Хамовнического района», а «Бельгийское посольство»… Я сидел у директора, в его совмещённом кабинете с завучем, и они рассказывали о школьных делах — о том, что проклятый процент успеваемости никак не хочет приближаться к требуемой цифре «100»; что помещение, сами видите, какое; что дисциплина, конечно, хромает — а что поделаешь, если родители всё на школу валят, а сами за детьми не смотрят, пьют «вусмерть»… (И работают так же, дополнила завуч.) Я всё это неплохо знал, потому что не так давно сам работал в школе, но дал им выговориться и затем спросил, не помнят ли они о таком случае в начале этой зимы, когда мальчишка спас девочку на реке — она под лёд провалилась. Они ничего не знали, а завуч начала рассказывать, что ребята у них, в основном, хорошие — даже те, кто из трудных семей… Вот, возьмите Таню Мокину из шестого класса. Бедняжка, с самого раннего возраста почти ходить не может. Только на костылях, да и то… Горе одно. Но как ей все в классе помогают! Задания на дом носят, гуляют с ней. А уж если она изредка в школу приходит — для них прямо праздник: полы лишний раз вымоют, окна протрут. Любо-дорого смотреть на них… Но вот недавно… Что случилось недавно, мне узнать не пришлось: в кабинет директора почти ворвалась красивая девушка в пионерском галстуке, который по возрасту был ей совсем не нужен. (Почему они все такие хорошенькие — эти старшие пионервожатые?) — Семён Ильич, — плачущим голосом сказала она, — прямо не знаю, что делать! Этот Жилин из седьмого «А» опять рядом с Брежневым Элвиса Пресли прилепил! — Кого? — рыкнул директор. — Ну, этого… рокера знаменитого. Американского. — Рокер, покер! Что ещё за зверь? — Это стиль такой в музыке, — охотно объяснила вожатая. — Рок-н-ролл… Он после свинга появился. А Пресли его лидер. Поёт, как бог! — Отставить объяснения! Портреты бога в школе вывешивать не будем! — Директор поднялся из-за стола. — Рокера порвать!.. Ладно, сам разберусь… А с вами, — обратился он ко мне тем же командирским тоном, — мы ещё увидимся, наверно. Вы ведь у нас выступать будете? Милости просим. Я с опаской спустился вслед за ним на первый этаж, невольно сравнивая его с моей бывшей директрисой, начисто лишённой спасительного чувства юмора, и, проходя мимо доски с объявлениями, остановился: пришла в голову гениальная мысль! Вырвав листок из блокнота, я написал на нём печатными буквами: «Внимание! Чёрный Бен, приходи в среду в 4 дня к памятнику Мише Гаврилову. Есть разговор. Буду ждать… Неизвестный доброжелатель». Позаимствовав одну кнопку у объявления о занятиях кружка юных фотографов, я приколол своё на видном месте и ушёл с чувством исполненного долга. Такие же объявления я разместил потом в других школах, где выступал, а также в городской библиотеке, с разрешения заведующей. На третий день моего пребывания в Уральске, ближе к вечеру ко мне в гостиничный номер вошла взволнованная дежурная и сказала, что меня хотят видеть какие-то дети. Их много! Человек двадцать! (Их было, я потом не поленился посчитать, почти вдвое меньше, но всё равно сидеть в комнате не на чем, и мы беседовали стоя.) Вот что я, в конце концов, сумел узнать из их нестройного громкоголосого хора. У них в классе есть Буров Олег и Таня Мокина… Да, та самая, у которой ноги больные. Они живут рядом и дружат, наверно, сто лет — с четвёртого класса. Уроки вместе готовят, а когда Таня в школу вдруг приковыляет… ну, то есть придёт, он её туда и обратно провожает. Один раз они даже в кино ходили. И на берег реки. С Таней многие дружат, но Олег больше, потому что старая дружба… Но вот недавно, с осени этой, Олег перестал бывать у Тани. И в школу не провожает, и на одной парте с ней не сидит, когда она приковы… то есть, приходит. Даже на вокзал не пришёл, когда Таня в Москву уезжала… В больницу… …Конечно, она переживает из-за Олега. А вы бы нет? Плакала даже, некоторым девочкам жаловалась… Что? Да, и с Олегом говорила. А он глаза отводит: ничего такого, с чего ты взяла, просто дел много, и домашних тоже… Мать ещё на одну работу пошла… А Таня, хоть и не говорит, но думает: он из-за её болезни нос воротит. Разве приятно?.. Это выступала хоровая группа девочек. А вот ещё менее слаженный хор мальчиков. …Олег недавно рассказал Витьке. Только под очень большим секретом. Ну, не то чтобы секретом, а не хочет, чтобы кто-нибудь знал… Что? Вы никогда не видели Олега?.. Нет, ничего такого, просто он очень маленький. Ну, не очень высокий. Наверно, с четвёртого класса миллиметра на два вырос. А то и меньше… Да никто его не дразнит, не думайте, все привыкли, ждут, что подрастёт. Ведь такое бывает?.. (Автор заверил, что бывает: с ним самим подобное случилось. Правда, гигантом не стал, но всё-таки около ста семидесяти сантиметров. А у Наполеона знаете сколько?.. Сто шестьдесят два. И у Ленина столько же. А у Гитлера вообще сто пятьдесят восемь… А дел понаделали…) Мой исторический экскурс несколько разрядил обстановку, и ребята продолжали. …И вот Олег идёт один раз у себя по двору и слышит, как тётки там, на скамейке о нём толкуют. Хороший, говорят, парень, да ростом только не вышел: от горшка два вершка. Ходит всё к этой инвалидке. Видать, нормальные с ним не дружат. Да и она, видать, нормальным не очень нужна, бедненькая… Олег говорил, что дуры, конечно, эти тётки, если так говорят, и не признал, что из-за этого с Таней дружить перестал, но ведь так получается… Или нет? Девчонки даже на него нашего классного руковода натравили… то есть, напустили… но что толку… А Таня переживает. Даже с учёбой хуже стало, хотя учителя к ней на дом ходят. Хоть бы Олег поругался с ней, что ли, из-за чего-нибудь или обиделся насмерть. Всё лучше было бы… Понятней… А так… Опять девочки перехватили инициативу. …Наташка предложила к кому-нибудь из этих соседок домой сходить. Мальчишки не пошли, а мы ввалились гурьбой, почти как сюда к вам… Ну и что? Разговор даже не получился: соседка как начала кричать — хоть уши зажимай, — чтоб мы не лезли в чужие дела! Не подслушивали да не вынюхивали! И чтоб вообще убирались по-добру, по-здорову!.. После этого Наташа… нет, Вера придумала Олегу бойкот объявить. Но мальчишки отказались… Хорошо хоть Таню лечиться в Москву увезли. Но ведь она вернётся… В заключение объединённый хор спросил у меня, что им делать? Как поступить? И могу ли я помочь хоть в чем-то?.. Я не стал произносить докучливые сентенции о высоких моральных качествах советского человека; не стал приводить общеизвестные примеры с писателями Николаем Островским, долгие годы находившимся в неподвижном состоянии, и Генрихом Гейне, проведшим последние годы жизни «в матрацной могиле», как он сам это называл; не вспомнил я и об австралийском писателе Алане Маршалле, о ком совсем недавно узнал, прочитав его хорошую повесть «Я умею прыгать через лужи»… Я также не стал говорить самоочевидные вещи — что сроки жизни недужных людей были бы короче, если с ними не находились бы преданные им и любящие люди. Я не стал делать всего этого, потому что не верил и не верю в действенную силу любых навязываемых примеров. В лучшем случае, их действие импульсивно и скоротечно, а значит, малоэффективно. И когда, отвечая на вопрос простодушного читателя «делать жизнь с кого?», знаменитый поэт рекомендует: «С Дзержинского»; или когда, без всякого запроса с нашей стороны, нам внушают, что мы должны брать пример с Ленина-Сталина (Жукова-Ворошилова), — я не очень беспокоюсь, полагая, что по чужому примеру действовать почти никто не будет. А если будет, то исключительно по собственному желанию. И поступать по примеру Христа или Франциска Ассизского тоже без собственного побуждения никто не станет. Разумеется, я не принялся все эти премудрости тут же доводить до сведения своих посетителей, а просто согласился с ними, что положение, в самом деле, сложное, и рекомендовал не торопиться и не действовать нахрапом. То есть, по существу, не дал никакого вменяемого совета и не укрепил, а наоборот — поколебал внушённую им с рождения веру в то, что писатель — существо, которое знает всё… Ну, почти всё… После чего вспомнил о детективной составляющей моего задания и спросил, не известна ли им таинственная личность по кличке «Чёрный Бен». Судя по реакции, они даже обиделись, что после серьёзного разговора услышали такой дурацкий вопрос. Одна из девочек так прямо и выразилась: — Эх, вы, а ещё писатель! Жить нас должны учить, а вы… Я тоже немного полез в бутылку и, не без обиды, ответил, что, если и учил кого-то чему-то, то лишь английскому языку, когда работал в школе, а ещё всех нас учила таблица умножения, утверждая, что дважды два равняется четырём, и также закон Архимеда — о том, что тело, погружённое в жидкость, теряет в своём весе столько, сколько весит вытесненная им жидкость. Слушатели были так огорошены моим откровенным признанием, что простили мне глупый вопрос и членораздельно ответили, что никакого Бена не знают — ни чёрного, ни красного, мультика такого не видели, в книжках не читали… А зачем он вам, этот Бен? Я тоже поостыл и коротко поведал про письмо с рассказом, полученное в «Пионерской правде», и что автор подписался непонятным именем, а своего адреса не оставил. Меня спросили: каким именем? — Какой-то Гело. Он же и главный герой рассказа. А ещё там имя девочки — Янат. Это, может быть, казахские имена? Дружный смех был мне ответом. Когда он стих, Наташа скомандовала: — Переверните! — Кого? — Гело! И Янат! И тут я понял: Гело — это Олег, Янат — Таня. Олег и Таня… И значит… — Значит, он никого не спасал? — спросил я, а вернее подумал вслух. — Конечно, всё выдумал! Прославиться захотел, врун несчастный! Осуждение было единогласным. Однако я вступился за Олега и в его защиту привёл такие доводы: он ведь не упомянул ни одной настоящей фамилии, не подписался своим именем, не сообщил адреса. И, значит, его рассказ не похвальба и не враньё, а фантазия. Сказка, другими словами. Автор пишет не про то, что произошло на самом деле, а про то, что могло произойти… О том, что он сам мечтал бы совершить. А за мечту зачем же ругать? Тем более, если она никому ничего плохого не принесла… Я не сказал ребятам, что завтра у меня, возможно, состоится встреча с Олегом (он же — Гело, он же — Чёрный Бен), — побоялся, что они могут помешать ему увидеться со мной, отговорить… Около четырёх дня я был возле памятника Миши Гаврилова. Собственно, не совсем возле, а немного в стороне — чтобы наблюдать издали. И я его увидел. Определённо, это был он! Только не в треуголке, не в камзоле и не с чёрной повязкой на глазу, а в коричневой шапке-ушанке и лыжных брюках. Действительно, ростом не очень вышел, а так совсем ничего… Мы долго бродили по улицам, побывали на реке, у того места, где он хотел бы доказать всему свету, какой он верный друг… Но ведь ему всё равно не верят, его жалеют, хотя он никого об этом не просит, даже смеются над ним. А значит, и над Таней… И взрослые тоже… Так зачем продолжать, если все такие?.. Я заверил, что не все, что люди, вообще-то, очень разные. Ему привелось услышать тех, кто считает так, а другие считают по-другому. Но главное не то, как думают, говорят или пишут разные люди, а как он сам — думает и чувствует… Я говорил, понимая, что произношу совсем не те слова, какие хотел бы, что это всё та же безвкусица, банальность, которых я страшусь пуще всего. Потом попробовал утешить его (и себя), заговорив о более определённом, и сказал, мысленно осуждая себя за ложь, но в то же время оправдывая тем, что она «во спасение»… Сказал Олегу, что рассказ он написал очень неплохой, его даже хотели напечатать, но ведь автор не указал ни своей фамилии, ни адреса… А теперь уже не напечатают, поскольку стало известно, что того, о чём написано, на самом деле не произошло, и редакции будет неловко и стыдно, если это раскроется. Да и автору тоже… Расстались мы друзьями. Я посоветовал ему, когда Таня вернётся домой, обязательно возобновить с ней дружбу — если у него не пройдёт желание, и не обращать внимания на всех, кто судит и рядит, сидя на дворовой скамейке или в любом другом месте… Возвращаясь в гостиницу, я вдруг понял очень простую вещь, и мне сделалось (на время) легче: понял, что, помимо моих злоключений и бед, которые, как любой нормальный человек, считаю, конечно, самыми ужасными на свете, существуют и другие — серьёзные или пустячные, однако для тех, с кем приключились, вырастающие подчас в подлинные трагедии. Иными словами, не только любви, но и мучениям «все возрасты покорны». И панацеи, увы, тут нет, остаётся удовлетворяться старинным речением: «врачу — исцелися сам» или фразой, приписываемой Бетховену: «Человек, помоги себе сам». Чему, судя по его биографии, композитор не очень-то следовал. Что же касается Гело-Олега, то для собственного «исцеления» он почти бессознательно прибегнул к попытке мифологизации того, что происходило в его душе, и в этом следовал по пути мириадов людей и целых формаций, которые во все века мечтали и фантазировали, облекая свои мечты и фантазии в мифы и сказки, а порой и в научные труды, и пытались таким образом уйти от непривлекательной яви в чудесные умозрительные эмпиреи. Однако никто туда не дошёл — ни одиночки, ни, тем более, страны…2
После знакомства в Малеевке мы продолжали встречаться с Борей Балтером в Москве. Он приходил к нам, познакомился с Риммой, с Капом и на обоих произвёл самое благоприятное впечатление. Кап, видимо, сразу пронюхал, что у Бори тоже есть собака — крупная сибирская лайка по имени Гек, белая с чёрными подпалинами, — и проникся к нему доверием. Обычно сдержанная Римма уже вскоре после знакомства пожаловалась Боре, что ей зверски надоела юридическая работа на Московском холодильнике, которая, в основном, заключалась в составлении актов по поводу кражи продукции: главным образом, замороженных батонов колбасы — как известно, лучшей закуски к спиртным изделиям. А недавно, рассказывала Римма, у них произошёл из ряда вон выходящий случай: попытка вынести через проходную целую тушу. И не просто в виде замороженной глыбы свинины — нет! Изобретательные воры напялили на неё то, что обычно носят работяги-грузчики: тёмный халат, поверх него телогрейку, на ноги, или как это назвать, каким-то образом укрепили сапоги, голову перевязали так, словно у грузчика отчаянно болят зубы, и нахлобучили на неё огромную шапку — и это удивительное существо, этого гОлема из древних мифов, только отнюдь не глиняного, нахально волокли по двору, а потом через контрольно-пропускной пункт трое примерно так же одетых мужичков, только зубы у них, очевидно, не болели. Они тащили тушу, словно своего пьяного дружка, хватившего лишку, и с помощью не слишком большого запаса хорошо известных всем бранных слов неплохо изображали возмущение его состоянием. Однако на беду талантливых постановщиков и исполнителей этого действа степень опьянения дежуривших охранников была ещё не слишком велика, и артистов разоблачили и задержали. А Римме предстояло составлять очередной протокол, заводить очередное судебное дело, которому, скорей всего, не будет дан ход, чтобы не увеличивать и без того немалый процент хищения продуктов, которыми, насколько она знала, их комбинат снабжал не столько городские магазины, сколько спецраспределители, кормящие высокое начальство. И даже самое высокое: например, замороженных молоденьких телят регулярно доставляли к столу маршала Ворошилова. (До тех пор, пока Хрущёв,придя к власти, не назвал этого человека «кровавым убийцей» или кем-то в этом роде и этим внёс изменения в его меню…) — И сам начал питаться этими телятами, — заключила Римма и ещё раз повторила, что просто мечтает уйти с этой работы, но куда? И сюда-то по чистой случайности устроилась: подруга случайно помогла. Мне нравилось в Боре, что он умел слушать и вникать в то, о чём ему говорят. Не скажу, что другие тогдашние мои друзья были обделены способностью к дружескому участию, скорее, наоборот, но Боря прочно занял в этом «списке» одно из первых мест. При этом не имел привычки лезть в душу к другому, да и сам не слишком раскрывался. Передо мной — во всяком случае. Если не считать более поздних его жалоб, а вернее, вызванных резким ухудшением здоровья, надуманных претензий к бедной Гале и обвинений её во всех возможных и невозможных грехах. Вообще же, он был человеком дела, то есть действия, и оно, повинуясь складу его души, было направлено, так мне казалось и кажется, на хорошее и доброе. Другими словами, как ни пафосно и старомодно это прозвучит в наше время, он был благородным человеком. Не лишённым, разумеется, подобно всем людям на свете (кроме наших вождей) дурных черт. Как он сам признавался, политическое прозрение у него несколько затянулось: в среднем школьном возрасте он еще мог написать в стенгазете непритворное славословие Сталину, а во время войны, уже после того, как года за два до её начала арестовали его мать, ярую коммунистку, а его самого выгнали из комсомола и из военного училища — после всего этого он испытал самую искреннюю потребность на фронте вступить в партию. И я верю ему, но всё равно, меня это не перестает удивлять. Не буду выкобениваться — я не был ни в свои десять-двенадцать, ни в двадцать и старше пламенным бесстрашным борцом со сталинизмом и советской властью. Но её приверженцем и защитником — ни в коем разе! В школьном возрасте моя «фронда», в большей степени, конечно, бессознательная, выражалась в отсутствии позыва к поклонению вождям, да и вообще интереса к ним, к их жизни и делам. А позднее, после войны, во мне поселилось не оставляющее до сих пор чувство возмущения, презрения, временами переходившее в ненависть и, главным образом, в стыд… В стыд за то, чтО они сделали с нами и за нас, кто не осознавали и не осознаём этого… Не слишком люблю прибегать к цитатам, но уж больно близок мне по духу автор, кого сейчас перечитываю. Вот, немного прикидываясь наивным, он пишет: «…Отец мой испытывал почтение к вождю. Хотя у отца были веские причины ненавидеть Сталина. Особенно после того, как расстреляли деда… Может быть, отец и ненавидел тиранию, но при этом чувствовал уважение к её масштабам. В общем, то, что Сталин — убийца, моим родителям было хорошо известно. И друзьям моих родителей — тоже… Я одного не понимаю: почему мои обыкновенные родители всё знали, а Эренбург — нет?.. Я, например, знал, что в газетах пишут неправду. Знал, что за границей простые люди живут богаче. Что коммунистом быть стыдно, но выгодно… Но это вовсе не значит, что я был глубокомысленным юношей. Скорее, наоборот…» Так писал ироничный Сергей Довлатов. Из сорока девяти лет прожитой жизни он, если ему верить, в течение почти сорока понимал, какова на самом деле страна, в которой он родился, но продолжал любить её, несмотря ни на что. Однако одно дело любовь к стране, а совсем другое — к её делам и правителям. У нас же почти всё население вело себя как гётевский Вертер или, того хуже, — как фанат футбольного клуба «Спартак»: выбрали себе предмет любви и поклонения — и и зациклились на нём. Шаг влево, шаг вправо стали считать изменой, и за это — смерть… Кстати, немецкий просветитель Лессинг выражал ещё в XVIII веке опасение, что «культ Вертера» может превратиться у немцев в эпидемию и подавить волю и способность к активной жизни. Его слова, увы, оказались вещими и для его, и для нашей страны… Не знаю, намеренно или нет — быть может, просто не умел иначе общаться с людьми, — но Боря всем своим существом помогал мне выбираться из состояния, в котором я по-прежнему находился. Причём ни словом, насколько помню, не обмолвился он о Юльке Даниэле, не расспрашивал о наших отношениях с ним и обо всём, что связано с недавним судебным процессом. Его друзья, с которыми он меня познакомил, вели себя так же. Думаю, в основном потому, что я их не слишком интересовал, а происходившее вокруг не слишком позволяло сосредоточиться на ком-то или на чём-то одном. Диссидентское движение разрасталось, втягивало всё больше людей, а власть с ответами на эти вызовы тоже не мешкала. Со слов Бори я знал, что он и его друзья недавно поставили свои подписи под «письмом 62-х писателей», протестующих против действий властей; знал, что Боря выступил с тем же протестом на партийном собрании в Союзе писателей, после чего ему объявили выговор. На этом самом собрании, рассказывали его друзья, он попытался — этакий «карась-идеалист», хотя, скорее, наивный экспериментатор — попытался говорить искренне и прямо, даже задушевно, как с близкими людьми. Он сказал: — …Вот вы говорили здесь, что любите и цените меня. И что я совершил грубую политическую ошибку. У меня нет оснований не верить вам, не верить вашей прямоте. Но я, так же искренне, считаю, что не совершил ошибки. И кто же может быть судьёй между нами? Только время… Но если бы я сейчас пошёл вам навстречу и признал свою подпись под защитным письмом ошибкой, моё признание прозвучало бы фальшиво, и после этого я перестал бы себя уважать и не смог бы, так я думаю, вернуться к письменному столу и продолжать свою работу… Он наговорил тогда ещё много простосердечных слов, снова вспомнил, что вступил в партию на фронте, и не для карьеры, а в обстановке смертельной опасности: когда шли бои, когда он был ранен, был в должности начальника дивизионной разведки, и ко всему ещё продолжал быть евреем… Искренность и задушевность, лёгкая претензия на шутливость не помогли: все дружно проголосовали за выговор, а немного позднее — и за исключение. Тоже единогласно. А теперь ненадолго займу место «карася-идеалиста» и задам тоже искренний и тоже простодушный вопрос — нет, не о «щуках», не о высшем речном начальстве в сказке Салтыкова-Щедрина; и не о «щучьих прихвостнях — голавлях», но о всех других рыбёшках, имя которым — легион. Ведь достаточно хорошо известно, что по одиночке почти все они (то есть мы) — «против». Однако вместе они (то есть мы) — почти все «за». «Мы» — это кочегары и плотники, монтажники и высотники, писатели и балерины, читатели и певцы, учёные и зубные техники. Почему же они (то есть мы) такие? Почему? — спрошу я вслед за Сергеем Довлатовым и многими другими. Ответ, в сущности, давно известен и сравнительно прост: Страх (с большой буквы). Однако на другой вопрос, естественно возникающий вслед за первым, ответить куда сложнее, если вообще возможно. Во всяком случае, так кажется мне. А жить без более или менее ясного ответа не слишком уютно. Этот другой вопрос звучит примерно так: А как же тогда нам, карасям-идеалистам и прочим рыбёшкам, относиться к тому большинству, которое на митингах и собраниях, а также в местах своей общественной деятельности — в детских садах и школах, в институтах и на заводах, в газетах и в книгах, на сцене и на экране, письменно и устно соглашается со всеми «щуками» и «голавлями», покорно слушает и публично восхваляет их (осуждая, быть может, и даже проклиная тайком)? Как нам относиться к ним — то есть, по существу, к самим себе, к своим друзьям и знакомым, золовкам и шуринам, братьям и сёстрам, своякам и свояченицам, учителям и наставникам?.. А?.. Безоговорочно осуждать, порицать, презирать? Или?.. Или осмыслить, понять, признать неотвратимость, фатальность происшедшего почти со всеми нами, со страной, с Восточным и Западным полушариями — и попробовать объясниться с самими собой (и с другими), покаявшись при этом? (Хотя бы перед собой.) Но тут неминуемо возникает… должна возникнуть… не может не возникнуть мысль о наречии «почти» (в предыдущем абзаце), которое злорадно напоминает о тех, кто не вошёл в «массовку», не смирился, не поддался и даже сумел, так или иначе, заявить об этом; кто, так или иначе, пострадал и, возможно, заставил страдать родных и близких; а возможно, сам погиб, так ничего и не добившись, однако оставив по себе благодарную память… И начинает брезжить ещё одна въедливая и по-своему тоже простодушная мысль: отчего же ты (я) не стал таким? И смеешь ли — в середине, в конце жизни — смотреть на своё отражение в зеркале, а друзьям, родным и детям — в глаза?.. Не ведаю, как у вас, а у меня вразумительного ответа нет. Есть примерное, не очень точное название, которое можно дать всему произошедшему (и происходящему) в мире. Но его придумал не я, а один сравнительно молодой, мало кому известный российский литератор. «Массовое падение морали у человечества в XX веке», — так звучит этот тезис. Как будто в прежние века она когда-нибудь бывала на высоте! Возможно, только в дни, когда Адам и Ева пребывали вдвоём в райском саду — и то лишь в первое время. До известных всем событий. Так вот, автор этого толкования считает, что наша с вами деградация, чуть ли не по всем параметрам, есть не что иное, как «коллективная месть людей Богу…» За что? За крах — видимо, по Его вине — почти всех великих утопических проектов. (Он не пишет, входит ли в их число проект имени Ленина-Сталина.) Что ж, если так, подумал я, прочитав статью этого литератора, то можно, пожалуй, утешиться тем, что вина лежит вообще на всём человечестве, которому только и остается, что замаливать грехи, — и тогда, быть может, наступит некоторое облегчение… Однако последнее словцо напомнило мне давний разговор с моей варшавском родственницей, ревностной католичкой. Как-то я сказал ей, что, по всей видимости, таким, как она, живётся намного легче: ведь они непрестанно пребывают в согласии с Богом, искренне веруя и общаясь с Ним. «Bardzo si? mylisz my?l?c wten sposСb, mСj kochany kuzyn», — примерно так ответила она мне суровым тоном и добавила на неплохом русском: — «Нам, истинно верующим, намного тяжелее, потому что мы лучше ощущаем цену греха». Тогда я не стал вступать с ней в словопрения, а подумал, что ежели так — выхода вообще не видать. Подумал — и погрузился в отчаяние: а во что же ещё прикажете погрузиться?.. Но тут зазвонил телефон — это был В.В., мой близкий друг — всю жизнь, как он сам полагает, грешивший напропалую, а недавно нашедший, опять же по собственному утверждению, Счастье (с большой буквы) в общении со Всевышним. Я тут же коротко изложил ему (моему другу В.В.) свои горести, и столь же коротко он произнёс: — Вспомни и посели в своей душе слова из Библии: «Не судите да не судимы будете…» И пускай они утешат тебя… Я вспомнил и поселил и добавил к этому прекрасному речению ещё два: «…Кто без греха, пусть бросит… камень…» и вычитанную тоже из Библии фразу, произнесённую отцом Иосифа для своего младшего сына: «…прости братьям твоим вину и грех; так как они сделали тебе зло…» Эту фразу, дополненную (да извинят меня) всего двумя словами — вот таким образом: «…сделали тебе (и себе) зло…» — я бы охотно рекомендовал принять к исполнению всем нам, однако, опасаюсь, ничего из этого не выйдет: большинством она принята никогда не будет. Почему? Да потому, что, несмотря на свою бесспорную мудрость, все эти «крылатые» формулы абсолютно неприменимы в жизни и давно превратились в памятную банальность, применяемую лишь для пущего украшения речи. Конечно, В.В. не согласится с моими пессимистическими суждениями — что ж, для меня это ещё один повод испытать очередной укол зависти к его всепроникающей Вере.3
«Я с детства не любил овал, я с детства угол рисовал…» — так писал поэт Павел Коган, погибший в молодые годы на войне с Германией, а Маяковский задолго до него признавался, что «жирных с детства привык ненавидеть…» Лично я не заходил так далеко: жирных и овалы щадил, но порядком не любил суе- и многословие — что, в общем, так же бессмысленно, как и заявленная поэтами неприязнь. И, быть может, оттого сам бываю неумеренно разговорчив и сравнительно терпеливо выслушиваю кажущиеся мне чересчур затянутыми реплики собеседников и набившие оскомину анекдоты. Однако в первые недели знакомства с Борей Балтером и его приятелями я почти не ощущал длиннот в беседах, молчаливым участником которых становился: многое для меня было новым и представляло интерес. Ну, к примеру, разговор об «экзистенциализме». «Измов» всяческих я, как и все мы, наслушался, конечно, с избытком, они порядком обрыдли, и в их значение я не слишком вслушивался, а уж о том, чтобы вчитываться, и не говорю: в военной академии и потом в институте экзамены по ним сдавал только по шпаргалке, хотя довольно успешно. (Признаюсь в этом с некоторым стыдом, но честно: годы тянут к исповеди.) Однако об этом «изме» слышал впервые, он был связан с литературой, и я уделил ему некоторое внимание. Разумеется, чаще разговоры здесь шли о самом насущном: о недавнем судилище над Синявским и Даниэлем, об арестах так называемых «правозащитников» — в том числе Ю. Галанскова и А. Гинзбурга, первый из которых осмелился составить и отпечатать (на пишущей машинке) целый альманах под названием «Феникс-66», где были статьи общественно-политического и литературно-философского направления, и за каждое из «направлений» он получил по 1,75 года ареста и содержания в исправительном лагере, а всего, значит, — 7 лет. (Но вышел оттуда раньше — не по амнистии, а его вынесли в гробу.) Второй правозащитник был со стажем — сидел уже до этого, однако и после пребывания в заключении продолжал заниматься тем же: выпускал машинописный стихотворный журнал «Синтаксис», а также составил документальный сборник по процессу Даниэля-Синявского, за что получил еще 5 лет заключения. Как я узнал, общаясь с Борей и его друзьями, ими уже составлено и послано властям несколько заявлений и писем в защиту этих и других заключённых, но с ответом — как писалось когда-то на объявлениях в керосиновых лавках: «Нет, и неизвестно». А ещё — эти «ребята» много говорили об искусстве, о писателях, о литературных течениях. Тут и возник разговор об экзистенциализме, и я не мог не позавидовать своим собеседникам, чувствующим себя в этих, извините, дефинициях, как рыба в воде. С ними на равных я «плыть» не мог и, ощутив своё несовершенство, вынужден был чуть не на следующий день обратиться к помощи энциклопедического словаря, где нашёл литературные течения почти на все буквы алфавита. Однако не стал задерживаться на авангардизме, акмеизме, символизме и сюрреализме, а, немного не дойдя до экспрессионизма, обратил свое внимание на экзистенциализм со всеми относящимися к нему именами (Кьёркегор, Хайдеггер, Ясперс, Шестов и более знакомые — Бердяев, Камю, Сартр, Кафка); я даже, кажется, понял то, что было о нём написано, однако смысл куда-то исчез — сразу после того, как я закрыл словарь. Понимаю, всё это отнюдь не в мою пользу, и единственное моё оправдание в том, что само значение «экзистенциализм» лет за пять-семь после моего знакомства с ним успело аж три раза измениться в официальном его определении. Так, из «Краткого философского словаря» 50-х годов я узнал, что это — «упадническое философско-этическое течение эпохи империализма, основное назначение которого — деморализация общественного сознания, борьба против революционных организаций пролетариата…» И что создал это реакционное течение датский мракобес Кьёркегор, враг социализма и демократии… А в Германии такими же растленными врагами трудового народа были некто Хайдеггер и Ясперс… Однако через несколько лет после этого тот же экзистенциализм определялся в тех же справочниках уже немного иначе: «…философско-эстетическое учение XX века, в основе которого лежит понятие человеческого существования как своего рода внутреннего ядра личности, каковое (видимо, ядро) сохраняется и выявляется, когда человек теряет связи с обществом…» Не слишком внятно, но, во всяком случае, без плохо замаскированной «матерщины» и поиска врагов. Ещё позднее определение «экзистенциализма» сделалось совсем внятным, даже смелым: «экзистенция — человеческое существование… Постигая себя как экзистенцию, человек обретает свободу, которая есть выбор самого себя, своей сущности…» А? Всё как у людей!.. Вот сколько нового привелось мне узнать за время общения с Борей и его друзьями. Однако не расширение познаний стало для меня приятным и желанным, а то, что в Боре, так мне, во всяком случае, казалось, я нашёл того, кто мог и умел облегчить моё тогдашнее состояние, просто потому что был тем, кого в народе называют душевным человеком. Не впадая при этом в сентиментальность и не проявляя чрезмерного сочувствия, граничащего с жалостью. В нём была военная косточка, в хорошем значении этого слова: он ясно излагал мысли, не любил растекаться по древу, был суров, даже резок в суждениях и не прибегал к излишним метафорам и эвфемизмам, когда речь шла о серьёзных вещах. Но при всей крутости характера умел быть снисходительным и тактичным. «Спасибо» говорю я Боре и за то, что по его милости мой душевный реестр пополнился новыми людьми — самыми разными, по-своему любопытными, — как, впрочем, все люди на свете; среди которых были и отъявленные максималисты, и те, кого под дулом пистолета не принудишь выслушать постороннее мнение, а своё приравнивают к эталонной платино-иридиевой гире, хранящейся в Палате мер и весов; и кто легко может обидеть другого, а сам вламывается в амбицию от робкого намёка на шутку в собственный адрес. Однако все эти мелочи не делают их менее интересными или талантливыми, а лишь менее приятными для общения. Встретились там и такие, с кем моя дружба затянулась на долгие годы. В общем, что-что, а скучать в этом обществе не приходилось: разговоры, споры, ссоры, даже доходящие до рукопашной. Правда, не слишком часто и не по причине опьянения (пили вообще мало), а токмо из-за чрезмерной горячности. Так некий довольно известный художник мог подраться с довольно известным пушкинистом, внезапно обнаружив некоторую разницу во взглядах на современную действительность. Или два признанных критика могли не как-нибудь, а навеки рассориться друг с другом в ходе совместной благотворной работы по воспитанию подрастающего поколения. А хороший и весьма смелый писатель мог безжалостно — с моей точки зрения — оттолкнуть от себя близкого друга, тоже литератора, когда тот, беспокоясь за его судьбу, посоветовал ему умерить свой гражданский пыл. Ситуация оказалась достаточно сложной и для того, и для другого — не хочу сейчас углубляться в неё, скажу только, что первый из двух друзей был целиком прав с точки зрения таких понятий, как собственная честь и достоинство — и впоследствии основательно пострадал, отстаивая их, — однако повторюсь: то, как он обошёлся со своим преданным другом, показалось мне чрезвычайно жестоким, а потому несправедливым. Однако были в этой компании и не столь горячие персоны, а такие, кто, не уступая другим в таланте и твёрдости, не таили в себе взрывчатую смесь нетерпимости, а, напротив, обладали и достаточной снисходительностью, и меньшим грузом максимализма. Вот к ним, на мой взгляд, принадлежал и Боря… Так или иначе, приближался Новый год, и Боря позвал нас с Риммой к себе на старую квартиру недалеко от метро «Полежаевская», где жил с женой и взрослым сыном. Я говорю про квартиру «старая», потому что была уже новая, трёхкомнатная, у метро «Аэропорт», которую он оплатил и должен был вот-вот туда переехать. Мы собирались к нему пойти, но в самые последние дни перед Новым годом Риммин свояк, старый партийный работник, а до этого не то гусар, не то гренадёр в царской армии, но при всём этом хороший, добрый человек, предложил ей бесплатную путёвку в какой-то по тем временам шикарный санаторий, да ещё в Сочи. И Римма, вконец умученная моим подавленным настроением, а также бесконечными судебными делами о хищении и пьянстве на Холодильном комбинате N 1, с благодарностью приняла его предложение и укатила. Одному идти к Боре не очень хотелось, но я вспомнил вдруг о приятной и красивой, что немаловажно, женщине по имени Лиза, с кем мы недавно познакомились в доме у Римминой сослуживицы, и — чем чёрт не шутит — чуть не за день до Нового года позвонил ей, почти не рассчитывая на согласие. К моему удивлению она сказала, что не особенно стремилась куда-то вообще пойти, но сын навострил лыжи к своим приятелям… Так что, в общем, спасибо за приглашение, она готова составить мне компанию… Тем более, что повесть Балтера «До свидания, мальчики» ей нравится… Положение Бори к этому времени становилось всё хуже, хотя пока ещё он был на плаву и пожинал заслуженную славу и некоторые сопутствующие ей радости. Его повесть после опубликования в альманахе «Тарусские страницы» и в журнале «Юность» вышла уже отдельной книгой, по ней был поставлен спектакль в театре на Малой Бронной и снят кинофильм с тем же названием. (Только на экранах он долго не просуществовал, хотя пользовался успехом у зрителей, — его, пользуясь тем же глаголом, «сняли» с экрана. Даже сожгли копии. Но не из-за плохого поведения Бори — его наказание ещё впереди, — а на сей раз расправлялись с постановщиком фильма, режиссером Михаилом Каликом, кто раньше уже посидел в тюрьме, но после смерти Сталина его выпустили, он даже успел снять несколько фильмов, получивших известность. Сейчас он был наказан отлучением от работы в кино за то, что отказался пойти навстречу цензорам из кинокомитета и вырезать несколько кадров. В особенности тот, где изображался «ударный» труд рабочих соляных копей под аккомпанемент подвыпившего духового оркестра, наяривавшего музыку М. Таривердиева. Цензоры, конечно, добились своего — с помощью второго режиссёра, и тогда Калик устроил скандал и потребовал, чтобы сняли с титров его фамилию. В результате сняли и титры, и сам фильм.) Невзгоды и беды у Бори тоже не заставили себя ждать. И тучи, сгущавшиеся над ним, порождала не только советская власть, но и собственные переживания Бори в так называемом «личном плане». Хотя у кого повернётся язык назвать этими двумя казёнными словами пришедшее к нему чувство любви? Беда была в том, что чувства чувствами, но у него и у Гали уже немало лет были свои семьи, дети, однако отсутствовало жилище для новой семейной жизни. Правда, Боре вот-вот предстояло получить уже оплаченную трёхкомнатную кооперативную квартиру у метро «Аэропорт», но он и подумать не мог о том, чтобы разменивать её со своей бывшей женой. У Гали же вообще ничего не было, а свою шестнадцатилетнюю дочь она хотела непременно взять с собой… Так что всё находилось в подвешенном состоянии — и Борина судьба как писателя, которому вот-вот запретят печататься, да и вообще находиться на свободе, и будущая жизнь вместе с женщиной, которую полюбил; и, конечно, дальнейшее пребывание в партии, куда вступил по истинному зову души, с наивной надеждой, что она перестанет быть послушным инструментом в чьих-то зловещих руках. Она не перестала и ещё какое-то время, как и положено ей, продолжала терзать его вызовами на собрания и собеседования, а потом всё-таки избавила его от себя, и он вздохнул, хотя и не радостно, но, по крайней мере, свободней. А печататься запретили, пьесу сняли с репертуара, кинофильм уже исчез с экрана. Боря нашёл в себе силы — стал переводить, по подстрочнику, какого-то узбекского писателя; написал два собственных рассказа. (Он читал их нам с Риммой — они были слабыми, он сам понимал.) И всё это время он не замыкался в себе, а продолжал интересоваться другими людьми и событиями. Даже вернулся к разговору о моём вступлении в Союз писателей, сказал, что, несмотря на предупреждение председателя детской секции Льва Кассиля, чтобы я не торопился лезть в Союз, он советует мне подумать об этом и сам попробует помочь — в приёмной комиссии у него сохранились один-два знакомых, вполне приличные люди. Ещё он сказал, что и сам бы дал мне рекомендацию, но в данное время его одобрение может только навредить. Я вспомнил, что Андрей Сергеич Некрасов тоже выражал готовность написать эту бумажку, но ведь таких рекомендаций должно быть целых три. Да и как меня будут принимать, если издательства и журналы печатать не хотят? Но Боря напомнил про лежачий камень, под который, как известно, вода не течёт, и тогда я припомнил, что Лиза — да, да, та самая, с кем я собрался встречать у него Новый год, — рассказывала как-то нам с Риммой, что близкая её подруга Клара работает уже много лет литературным секретарём у известного всей стране Корнея Чуковского. Так вот, говорила нам тогда Лиза, Корней Иванович сейчас очень стар и много времени проводит у себя на даче под Москвой, а когда она бывает там с сыном в гостях у Клары, старик иногда просит мальчика почитать вслух что-нибудь новое из детских книг, и Шура, её сын, начал недавно читать ему рассказы из тех двух книг, которые Юра (это я) подарил им. И старику они вроде бы понравились… Я сказал об этом Боре, и он повторил, что нужно запастись рекомендациями и что сейчас в приёмной комиссии перевес, как будто бы, на стороне приличных людей, а что будет дальше — неизвестно. (Боря был прав, потому что года через два, когда я всё-таки подал заявление о приёме в Союз, меня приняли с большим трудом, и одним из активных противников был человек по фамилии Кудрейко. Я его знать не знал, он меня тоже, но я со злорадством припомнил тогда, что это о нём в одном из своих стихотворений презрительно выразился Маяковский: «…Кудреватые Митрейки, мудреватые Кудрейки — кто их, к чёрту, разберёт?..») При моем вступлении в Союз писателей Борино дружеское участие было, пожалуй, больше на уровне добрых советов и пожеланий, но Римма осталась ему благодарна по гроб жизни (в полном смысле этого слова) — за то, что он помог ей устроиться на работу в юридический отдел Агентства по авторским правам. (Оно находилось тогда «на Лаврухе» — в Лаврушинском переулке.) Там она работала долгие годы с неизменным удовольствием и с интересом и вспоминала, как страшный сон, «холодильную» вечно полупьяную братию.4
Не пугайтесь, читатель, у меня ещё не наступил полный упадок психофизической деятельности, ласково называемый маразмом, а потому смело листайте страницы дальше и читайте следующее:«Дорогой сэр! Мне выпала большая честь адресовать именно Вам самое первое письмо в моей жизни. Почему первое?.. Но позвольте сначала представиться: Робин Гуд. Да, да, тот самый — защитник бедных и обездоленных, верный друг обиженных и всегдашний противник неправды, лицемерия и жестокости. Не слишком ли много, Вы скажете, беру я на себя? Отнюдь, добрейший сэр. Ибо все беды, столь подробно перечисленные мною выше, вырастают, по моему разумению, из одного корня, и вот его-то, этот корень, я и рублю добрым своим мечом и пронзаю стрелами из гибкого лука, дабы не давал он пищи новым побегам и чтобы не наполнялись они коварными соками Зла. Но вернёмся к началу письма. Да, оно для меня первое… Вы скажете: „Ха! Робин Гуд и писать-то никогда не умел!“ И будете совершенно правы, дорогой сэр. Воистину так. И читать тоже… Но, дорогой сэр, „сэ ля ви“, как говорят норманны, или другими словами: „Беда зла — научит и козла“. И вот я тоже научился. Недаром у меня в отряде есть бывший монах по имени Братец Тук. Он-то и передал мне эту премудрость. И в результате — моё первое письмо на Ваш суд и на Вашу милость. Между прочим, не знаю, как другие, а я горжусь своим именем и своей фамилией. „Робин“ — по-нашему „малиновка“, такая весёлая славная птица, в которую никто, кроме самых отъявленных глупцов, никогда не пустил ни одной стрелы, Ну, а „Гуд“ — слово, которое пишется через незнакомую нашему алфавиту букву „h“ („Н“), — означает „шапка“, или „капюшон“, коли хотите… Так что в переводе я зовусь Робин Шапкин, или, если угодно, Робин Капюшонов. Но это всё так, „преАмбула“, как говорят дипломаты. А теперь о главном. Прошептали мне о том травы на лугах и кусты на опушках, прошелестела листва вековых дубов, пропели птицы в глубине Шервудского леса… О чём? О том, что Вы нездоровы, дорогой сэр. Но это ещё полбеды. (Я и сам лишь недавно оправился от ран, полученных в схватке с людьми шерифа Ноттингемского. Эх, и жаркое было дело!..) Беда же в другом: в том, что взор Ваш печально скользит по людям и предметам, ни на чём не задерживаясь; и ум Ваш занят больше размышлениями о болезни, чем о жизни во всём её великолепном многообразии; а дух Ваш слаб и не хочет помогать Вашему телу поскорее побороть недуг. Но вспомните, сэр, что сказал однажды норманнский хирург Амбруаз Паре: „Весёлые люди быстрей выздоравливают“. Неплохо сказано, чёрт побери… Не могу обойти молчанием и слова учёного сакса Сиденгама, который как-то заметил, что „прибытие в город одного паяца значит гораздо больше для здоровья жителей, чем десятки гружённых лекарствами мулов“. А ведь учёные эти мужи на ветер слов не кидали, дорогой сэр! И ещё одно — хотя жаловаться, поверьте, не в моем обыкновении. Недавно я тоже длительное время лежал, весь израненный, на козьих шкурах, в полутёмном сыром шалаше, с кувшином воды и куском оленьего мяса у изголовья, а добрые мои йСмены целыми днями рыскали по лесу в поисках пищи или другой какой добычи, и лишь вечерами, да и то не всегда, слышал я человеческие голоса. Вас же, дорогой сэр, как сообщили мне смелые мои разведчики, окружают многие тома книг; слух Ваш весь день услаждают звуки из деревянного ящика, а отрадой для взора служат туманные видения на стенке другого ящика. И у Вас есть любящая мать и неплохие соседи, а друзья не забывают Вашего дома. Задумайтесь над моими словами, сэр. Я намного старше Вас и желаю Вам только хорошего. Не сообщаю своего адреса, ибо в Шервудском лесу ещё нет почтового отделения и письма могут затеряться. Однако надеюсь на Ваше милостивое разрешение писать Вам, еженедельно или даже чаще, послания, которые, быть может, хоть в малой степени послужат улучшению Вашего настроения, а значит, и здоровья. Чао, или пока, как говорят у нас в доброй старой Англии.Ваш Р. Гуд».
* * *
Шура положил письмо на столик, придвинутый к кровати, и передёрнул плечами. А потом покачал головой. Чепуха какая-то, сказал он самому себе. И ничего смешного… Ну, разве два-три слова… А «робин», оказывается, «малиновка» означает. Выходит, можно и так: Малинин-Шапкин. Двойная фамилия. А что? Есть же у них в классе Вольфсон-Нелидов. Они с Витькой хотели прийти сегодня. Интересно, кто из них написал? Надо будет в разговоре ввернуть что-нибудь о Робин Гуде и посмотреть на их лица… А может, Серёга? Он ведь лучше всех умеет таким книжным языком выкомаривать. Но и Маша тоже могла бы не хуже. Если б захотела, конечно… Так она ни разу и не пришла. А ведь обещала, ребята говорили. Никто, кажется, за язык не тянул. И без неё не заплачем. Но всё-таки могла бы хоть на минуту забежать? Конечно, у неё там всякие музыки и фигурное катание… Ну, и не надо, подумаешь… Вот был бы у него телефон не в коридоре, а в комнате, он сам бы звонил ей чуть не каждый день. Позвонил бы, изменил голос и сказал: «Алё, с вами говорят из Третьяковской галереи. Мы хотим сделать ваш портрет и повесить в главном зале…» Нет, это не очень смешно. Можно посмешней придумать. Или просто: он звонит, она берет трубку, а он говорит: «Пароход белый-беленький, чёрный дым над трубой…» — и всё. Она вешает трубку, а он опять звонит и опять говорит про пароход. И ещё… Только, он слышал, таких сейчас засекать научились, даже телефон выключают… А сюда дозвониться прямо невозможно, это все говорят. Конечно, потому что днем почти никого в квартире, а вечером Оскар Савельевич висит на телефоне. Да и Раиса Андреевна тоже любит поговорить. Но она хоть не такая ворчливая, а Оскар Савельевич почти не может без замечаний. Правда, всегда вежливо, но всё равно надоедает. То ноги не вытерли, то щётка не там стоит, а то в ванной долго моются или в умывальник зелёную тушь вылили… А кто вылил? Никто и не лил. Шура ещё раз прочитал письмо и подумал, что хорошо этому Робину Гуду говорить: ему бы такое осложнение на почки после гриппа, как у Шуры, — не так бы запел. Конечно, бывает и хуже: другие по два года лежат и больше, а Шура всего второй месяц, и врач каждый раз обещает, что вот-вот позволит вставать… Но последнее время, в самом деле, всё как-то надоело: ни читать не хочется, ни уроки учить. Даже с ребятами разговаривать. У них больше свои дела, да и приходят всё одни и те же: Вольфсон-Нелидов, Серёга, Витька. Нет чтобы кого-нибудь ещё привели… А он сам говорить не будет. Зачем? Не хочет — и не надо. Упрашивать ещё… Давно бы могла, если б хотела… Чтобы не думать об этом, Шура стал рассматривать письмо. Адрес — печатными буквами. А письмо на машинке напечатано. Чтобы по почерку не узнать. И, кажется, почти без ошибок. А может, есть, только Шура их всё равно не видит: у него по-русскому не очень… Хлопнула входная дверь. Мама, наверно, пришла на обеденный перерыв. Или, может, соседка Раиса Андреевна вернулась из магазина. Она, с тех пор как он заболел, часто его навещает: и угостит, и чай согреет. А вот Оскар Савельевич почти никогда не заходит. Во всяком случае, при маме. И без неё тоже очень редко. Вообще-то он ничего, только чудной немного и замечания жутко любит делать, но зато может такое рассказать… А ещё молодец, что комнату свою никогда не запирает. Не потому, что Шура туда лазит, а просто хорошо. Раиса Андреевна хоть и добрая, а у неё дверь всегда на три замка, да и у них самих тоже… Вошла мать Шуры. — Ну, как ты? — спросила она. Про письмо он ничего не сказал.* * *
«Дорогой сэр! Полагаю, Вы не сочтёте излишней или неуместной с моей стороны откровенностью, если я признАюсь, что давно уже ничто не доставляло мне такого искреннего наслаждения, как переписка с Вами. Хотя, если уж быть точным, вряд ли можно назвать перепиской нашу одностороннюю почтовую связь. Но, увы, я опять столько мотаюсь по своему Шервудскому лесу, что Ваши письма ни за что не найдут меня. Не буду скрывать, дорогой сэр, что до меня вновь дошли слухи… Знаю, знаю, вы скажете: не надо пользоваться слухами, это недостойно истинного джентльмена, если даже он проживает не в зАмке за зубчатыми стенами, а просто в лесу. Да, конечно, истинность джентльмена (я говорю об истинности его души) определяется отнюдь не палатами, в которых он обитает, и не должностью при дворе, пусть даже такого достойного монарха, как Ричард Львиное Сердце, а только лишь, по моему глубокому разумению, тем, чтО принято у нас называть старомодным словом „честь“. Она во всём. В том, как джентльмен ходит, как он задает вопросы или отвечает, насколько часто употребляет бранные слова, но главное — в том, как относится он к жизни и к людям. Честь — это правдивость, честь — это смелость, честь — это доброта. Словом, честь — это Честь, сэр! В нашем англо-саксонском суде каждый свидетель, перед тем как давать показания, должен произнести такую фразу: „Клянусь говорить правду, только правду, одну только правду!..“ Не дай Вам Бог, дорогой сэр, быть в суде даже свидетелем, но клятва эта да сопутствует Вам во всех делах! Безусловно, для того чтобы стать правдивым, нужна смелость, и в этом, смею думать, Ваш покорный слуга Робин Гуд всегда может служить примером. Я имею в виду не только смелость в бою. Не меньшей должна быть и та смелость, которая позволяет мне сегодня на собрании отряда (я говорю, конечно, о своём отряде лесных разбойников) сказать то же самое, что завтра не побоюсь выложить и в замке у барона Фрон де Бёфа, и перед самим королём. И, наконец, о доброте. Один норманн по имени Боссэ очень неплохо воскликнул однажды: „По твоему отношению даже к собаке я скажу, какой ты человек!“ Но простите, простите меня, дорогой сэр! Я заговорился… А начал ведь совсем о другом: о слухах, которые, если помните, дошли до моих ушей. И Вы ещё возразили, что не надо, мол, верить слухам. Да, Вы правы: не надо. Но на сей раз придётся сделать исключение, ибо я проверил эти слухи, и они получили подтверждение. Вы, разумеется, знаете, о чём я веду речь: опять о Вашем настроении, которое, оставаясь прежним, может повлиять, боюсь, на быстрый ход Вашего выздоровления. Встряхнитесь, дорогой сэр, возьмите себя в руки, думайте больше о хорошем и приятном, которое у Вас впереди, а всё плохое, как любил говаривать с легким узбекским акцентом один мой знакомый бедуин, пускай оторвется! Искренне Ваш Р.Г.».
* * *
Пожалуй, хватит мистификаций и пора честно признаться, что весь этот загадочный текст (чуть подправленный мною при переносе на бумагу) исходил из приятных уст Лизы Н., когда на следующий после новогодней ночи день мы сидели с ней в квартире на улице Черняховского. Каким образом она здесь очутилась? Ох, очень просто: и не такое бывает в жизни взрослых людей… Но, чувствую, вы настаиваете на подробностях, а потому объясняю. На встрече Нового года у Бори Балтера было, как я и предполагал, тоскливо и напряжённо. Даже больше, чем предполагал. Да и как могло быть иначе, если Боря уже твёрдо решил разорвать свой брак с Валей и ожидал лишь переезда на новую квартиру, которую целиком оставит жене и двадцатилетнему сыну, а сам уйдёт… в никуда. Галина уже оставила своего мужа и жила у матери. В последнее время Боря с Галей часто гостили по несколько дней, а то и больше, у друзей и знакомых; в том числе у нас с Риммой, где им была выделена целая комната… «Я помню, как два поселенца возникли в квартире у нас, и в ванной их два полотенца мне чудятся даже сейчас…» Это были прекрасные дни и вечера задушевных бесед обо всём на свете — но больше всего о людях с их несовершенством и слабостями, к которым Боря относился тогда весьма мудро и терпимо. (Только Гале не прощал ничего, награждая её выдуманными им самим грехами.) А какие жаркие споры возникали у нас с ним насчёт того, чей характер хуже! Решить сами этот вопрос мы были не в силах и в качестве присяжных и судей привлекали присутствующих женщин, которые в один голос выносили постановление, что пальму первенства следует разрубить пополам. На две равные половины! Вероятно, в эти дни у Бори и возникла серьёзная мысль — на поскрёбки сбережений от лучших времен купить недорогой дом в сельской местности недалеко от Москвы, перестроить его, снабдить элементарными удобствами и поселиться там с Галей и с её подрастающей дочерью, если та захочет. Место Боря подобрал быстро: это была деревушка под названием Вертушино, что находилась под боком у дома творчества «Малеевка». Римма поддержала Борю, сказала, что её близкая подруга по университету работает сейчас в юридическом отделе московского областного совета и, наверняка, сможет помочь с оформлением разных документов, ускорить всё это. Боря был человеком дела, и года через два у них с Галей появился в этой деревне вполне благоустроенный двухэтажный дом с небольшим участком и со всеми городскими удобствами, которые к тому же довольно часто работали. И тогда в деревеньке временами появлялся невиданный здесь со дня её возникновения автомобиль с толстым шлангом и с народной кличкой «дерьмовоз»… Ох, но как ни лукавлю, стараясь отдалить момент признания в своём грехе, а он состоялся… совершился! И произошло всё естественно, как бы само собой. Как? Очень просто. Когда мы с Лизой вскоре после полуночи ушли от раздражённого Бори и несчастной Вали, его жены, и с трудом поймали такси, я хотел только одного: поскорее довезти Лизу до её дома, а потом попасть, наконец, к себе, лечь на тахту и начисто забыть о злосчастном вечере, где все присутствующие чувствовали себя одинаково напряжённо, неловко и неуютно. И зачем Боря всё это устроил? Или это затея Вали, ещё питавшей робкую надежду на благополучный исход? Мы подъезжали с Лизой по Ленинградскому проспекту к станции метро «Аэропорт», когда мой язык вдруг произнес: — А не хотите, Лиза, заехать ко мне? Кофе выпьем? Я совсем не был уверен, что у нас дома есть кофе — мы его обычно не пили; скорее всего, во мне просто пробудились смутные воспоминания о том, какие вопросы задают настоящие мужчины из заграничных романов и кинофильмов настоящим женщинам перед тем, как попрощаться с ними. И те нерешительно отвечают, пожалуй. Лиза была настоящей женщиной. — Пожалуй, — сказала она и добавила: — Спасибо, Юра. Кофе хорошо сейчас. Я от Бори звонила Шуре, он задерживается у своего школьного друга, будет там ночевать. Её сына я ещё не видел, но уже знал, что он отчаянный «битломан» и книгочей, очень любит стихи, сам их сочиняет, и что его привечает Корней Иванович Чуковский и просит иногда, когда глаза устанут, почитать ему вслух что-нибудь. Я знал, что несколько лет назад у мальчика было осложнение на почки, но, к счастью, прошло бесследно. А про Лизу я знал — от неё же, что с отцом Шуры она рассталась довольно давно, но они сохранили прекрасные отношения, и что новая его жена славный человек и с любовью относится к Шуре… Итак, мы с Лизой тихонько поднялись на шестой этаж и… Впрочем, нет, потерпите ещё немного. Должен, во-первых, объяснить, почему «тихонько». Да потому, что в те годы у нас ещё были в каждом подъезде, по-французски говоря, консьержки, и не хотелось, чтобы эти милые пожилые женщины видели, что жилец тридцать четвертой квартиры появляется в два часа ночи с незнакомой дамой. Слава Богу, Наталья Сергеевна крепко спала — устала за день. Не могу забыть, кстати, что именно она чуть ли не в первые дни после ареста Юлия Даниэля как-то сказала мне, понизив голос и немного волнуясь, что не хочет скрывать: к ней сюда повадился один — всё ходит и расспрашивает обо мне… Говорит из милиции. Только она их… этих… за версту узнать может… Наталья Сергеевна не только к нам с Риммой хорошо относилась, но и к нашему Капу: гуляла с ним, когда просили, и в квартиру изредка заходила (ключи мы ей оставляли), если он, пребывая один, начинал завывать — скучая по хозяевам или отзываясь на сирены пожарных и санитарных машин. А теперь… Нет, всё-таки подожду ещё немного с саморазоблачениями, чтобы закончить рассказ про некоего Шуру, который стал получать письма от Робина Гуда. (Уважая родные падежи, на этот раз ставлю его имя в родительном, но в дальнейшем не буду.)* * *
(Продолжение пересказа истории, услышанной от Лизы.) Изучение физиономии Женьки с двойной фамилией, а также Серёгиной и Витиной, хотя было довольно тщательным, но мало чем помогло Шуре определить, кто же из них носит благородное имя Робин Гуд. Не помогли и довольно явные намёки с цитатами изписем. Всё было напрасно. Ребята либо действительно ничего не знали, либо держались с завидной стойкостью и невозмутимостью. И тогда Шура решил, выражаясь словами, близкими к эпохе подлинного Робин Гуда, действовать с более открытым забралом. — А знаете, — сказал он и помахал небрежно перед носами гостей последним из полученных писем, — ничего у вас получается! Кира Васильевна «пятёрку» бы, наверняка, поставила. Но всё-таки, по-моему, тут не самостоятельное сочинение, а с помощью старших. А за это полагается снизить… — О чём это он? — спросил Женька. — О, безумец! Ага, — подумал Шура, — ещё немного — и заговорит тем же языком, что в письме. — Что у тебя напечатано там? — спросил Витя, кивнув на письмо в Шуриных руках. — Ты про это, что ли? После Витиного вопроса все уставились на письмо и ждали, что Шура ответит. «Нет, не они, — думал тем временем Шура. — Не могут же так здорово притворяться? Как заслуженные артисты… Нет, писали определённо не они. Но ведь знать-то знали об этом? Наверное, говорила им Маша?.. Выходит, всё-таки я на Машку думаю. А почему бы нет? Разве она не умеет? Получше других умеет. И без всяких взрослых. Конечно, всё очень просто: приходить ко мне времени не хватает, ну, и потом, стесняется, вот и решила письма писать… А чего? Неплохо сообразила. И написано интересно. Только все эти рассуждения о правде да о доброте, ясно, списала откуда-нибудь. Не сама ведь придумала?» Мысли мгновенно промелькнули в Шуриной голове, ребята не заметили даже тех долей секунды, которые понадобились для этого мозгу. — Да, про это, — ответил Шура. — Занятные послания. — Он постарался придать голосу сверхнебрежность и такую же ироничность. — В общем, неплохо написано. Интересно читать. — Его тон постепенно становился всё более доверительным, и этим уже новым тоном он добавил: — Я и не сомневался, что она умеет. — Кто умеет? — спросил Женька. — Что умеет? — спросил Серёга. А у Вити оба вопроса застыли в глазах. — Ну, тот, кто писал, — ответил Шура. «Нет, ничего не знают, — твёрдо решил он. — Ну и правильно. А зачем станет она говорить? Очень нужно. Она и своей Ларисе, наверно, ничего не сказала. Вот молодец! Только мы двое будем знать. А уж потом когда-нибудь расскажем… Но прочитать-то ребятам можно? Я ведь не скажу, от кого… И не всё буду читать, конечно… Интересно, откуда она узнала, что мне здОрово тошно тут валяться? Сама сообразила или по подсказке?.. Хотя разве это и так не ясно?..» — Как там, — произнёс Шура предельно безразличным голосом, — спрашивает обо мне кто-нибудь? Но теперь уж ребята не выдержали. — Ты что, совсем «того»?! — закричал Серёга. — Начинаешь одно, а потом неизвестно что… Давай про письма! — Он, как Юлий Цезарь, — заметил Женька, — одной рукой письма держит, другой — читает, а третьей — с нами беседует. — Мы тебе уже говорили, — сказал Витя. — Все спрашивают, привет передавали. Как всегда… А что в них? — Он опять кивнул на листки. — Статья какая-нибудь? — Сам ты статья, — сказал Шура. — Это от Робин Гуда. Неужели непонятно? И он прочитал им почти всё, что в письмах было; и рассказал почти всё, что сам знал про эти письма: что напечатаны на машинке, и на первом конверте почтовый штемпель смазан, а на остальных нет; что опущены все здесь, в городе, только в другом районе. («Наверно, отца или маму просила опустить где-нибудь около их работы», — так решил Шура); и что все они очень интересные… (И он каждый раз ждёт нового письма и даже от них лучше себя чувствует…) Но это он не сказал, а только подумал. — Да от кого ты их получаешь? — уже в пятый, наверно, раз спросили ребята. — От одного человека, — сказал Шура. — Можете передать ему привет. — Он у нас в классе? — спросил Женька. — Случайно, не ты, Серёга? — Это не он, а она, — сказал тот. — Шурка ведь проговорился. Все слышали. — Ничего я не говорил, — сказал Шура. Он почувствовал, что покраснел, и стал спешно поправлять подушки. — Наверно, Вера Васильева, да? — предположил Витя. Но Шура возмутился: в жизни бы Верка не догадалась такое написать!.. Нет, он пока не скажет кто. Это секрет. И вовсе не из их класса, почему они думают? Вон и штамп совсем другого района. — Не хочешь, не говори, — сказал Серёга. — Может, ты и сам не знаешь? Шура даже не стал отвечать на эти выпады. Он лишь снисходительно улыбнулся.* * *
«Дорогой сэр! Ну, вот наконец-то до меня дошли сведения (не слухи и не кривотолки, нет!), что Вы стали куда веселей, и недуг всё быстрее покидает Ваше тело. Я и не сомневался в этом, и каждый новый день лишь укреплял во мне надежду на Ваше скорое выздоровление и возможную нашу встречу где-нибудь на опушке Шервудского леса. Кстати, будучи совершенно далёк от желания хоть сколько-нибудь умалить заслуги или усомниться в искусстве Вашего районного эскулапа, я, тем не менее, позволю себе затруднить Ваш слух рассказом о том, что услышал недавно от проезжего торговца-индуса. (Правда, Индию ещё у нас не открыли, но купцы оттуда всё равно заезжают: наверно, они просто не знают об этом.) Оказывается, дорогой сэр, есть в этой неоткрытой стране Индии такие люди, которые могут по сорок дней и сорок ночей не принимать ни воды, ни пищи, ввергая себя по собственному желанию в длительный сон, наподобие зимней спячки у медведей. А также умеют ступать по гвоздям и по раскалённому железу, нисколько не раня себя при этом и не обжигаясь. А ещё они пребывают по часу и больше под водой, и рассказчик своими глазами видел, как укладывали их под деревянный помост, на который взгромождались затем два или три коня со всадниками — и все в тяжелых доспехах и с полным вооружением. Вы скажете: всё это бред больного воображения, а быть может, и сивой кобылы! Ведь организм человека не приспособлен самой природой… Умоляю, остановитесь, сэр! Вот здесь-то и кроется ошибка. Эти диковинные люди, следуя учению мудреца Патанджали, сумели доказать, и в первую очередь самим себе, что в человеке скрываются такие возможности, такие силы — физические и душевные, — о которых он и не подозревает… Спросите, спросите же, сэр: „Ну, а как они достигают всего этого?“ Я жду Вашего вопроса и охотно отвечаю. Люди эти с самого детства занимаются по особой системе, очень сложной, которую знают полностью только немногие. Но известно, говорил мне рассказчик, что очень важными считаются у них упражнения на дыхание. Ведь обыкновенный человек из того воздуха, что попадает к нему в легкие, использует лишь одну пятую часть (представляете, как мало, сэр?). А упражнения эти как раз и помогают тому, чтобы как можно больше воздуха омывало изнутри наше тело и чтобы человеку свободней дышалось. Дышать свободно! Разве не к этому стремится каждый?! А когда мы с ним расставались, индийский купец научил меня на прощанье самому простому упражнению, которое ежедневно я теперь проделываю под знаменитым вековым дубом у себя в лесу и которое настоятельно рекомендую и Вам, сэр. Его можно выполнять лёжа. Для этого надо всего лишь на несколько минут отринуть от себя все мысли и заботы, закрыть глаза, отключиться душой и телом и свободно дышать… Так. Приготовились? Начинаем! Медленный вдох через нос, вдох, который ощущают сперва мышцы Вашего живота, сэр, а затем — всё выше, выше, до самого лба, до макушки! Хорошо!.. Так же следует делать выдох. Вот и вся премудрость. Видите, как просто. Зато Ваш организм, дорогой сэр, не будет уже напоминать корабль во время штиля с одиноко торчащими мачтами, на которых почти не видно парусов, а станет похож на стремительное судно, несущееся с наполненными ветром, гордо выгнутыми парусами…»Здесь Шура не выдержал, отложил письмо, закрыл глаза и постарался «отринуть от себя все мысли». И это у него почти получилось… «Почти» — потому что прогнать Машу он никак не мог. Её курносое лицо всё время торчало перед глазами, хотя они были плотно закрыты, губы улыбались, а тонкий голос произносил: «Дорогой сэр!» И вместо того, чтобы дышать особым способом и тем самым использовать не одну, а хотя бы две пятых поступающего к нему в лёгкие воздуха, вместо всего этого Шура начал вспоминать, где и о чём они в последнее время разговаривали с Машей; и ему почудилось, что он совершенно точно вспомнил, как в первой четверти, когда он толкнул её на лестнице, она крикнула: «Вы что, совсем одурели, дорогой сэр?!»
* * *
Письма продолжали приходить, и читать их становилось всё интересней. Возможно, не потому, что каждое сообщало о каких-то необыкновенных вещах, а просто Шуре казалось, что с любым новым письмом он ещё больше может узнать про Машу, ещё лучше познакомиться с ней, хотя они и так в одном классе чуть не целую вечность. Но зато за всем этим маскарадом Шура всё более ясно распознавал настоящую Машку — разве не была она умнее всех девчонок, а по остроумию не уступает Серёге или самому Шуре? И разве не писала она сочинения лучше всех в классе, ну, может, после Женьки? А что касается всех этих рассуждений о доброте да о смелости и о прочем, то, конечно, не сама придумала, а взяла откуда-нибудь или отца попросила помочь. Он у неё не то журналист, не то писатель какой-то: придумает чего хочешь. А уж пишущая машинка всегда под рукой… Когда пришло пятое письмо, Шура подумал, что, может, хватит таиться — вот возьмёт да сам напишет ей и подпишется: Ричард Львиное Сердце. Или — Братец Тук. А ещё лучше — позвонит. Нет, не сейчас, а после шестого письма. Как получит, в тот же день позвонит. В крайнем случае, на следующий. Да, решено, так и сделает. Позвонит и скажет: «Алё, попросите, пожалуйста, Робин Гуда к телефону!» А может, «Робин Гудшу»? Если, конечно, она сама возьмёт трубку. И потом так скажет: «Дорогой сэр, вас беспокоит тут один англо-сакс. Шурка его зовут. Он хочет вам сказать, что ему было очень интересно, даже приятно, честное слово… В общем, мировые письма, здСрово ты как… Я даже чувствовать себя лучше стал. Правда. Особенно, когда начал дышать, как вы советуете, сэр… То есть, миледи…» Ну, и ещё много чего скажет. Шура мысленно разговаривал по телефону, а потом уже и просто с глазу на глаз до тех пор, пока в комнату не ворвался Женька с двойной фамилией. Он сегодня без ребят пришёл. Они с Шурой поговорили о том о сём, послушали пластинку, помолчали. И то ли каждая тайна имеет свой срок хранения, после которого перестает уже быть тайной и вырывается сама из своего узилища, то ли Женька располагал больше других к тому, чтобы доверить ему самое важное, то ли, наконец, сам Шура не мог уже носить в себе всё то, что его переполняло эти недели, — словом, как бы то ни было, но после некоторого молчания Шура произнёс: — Хочешь, скажу, кто мне письма пишет? Конечно, Женька хотел. Ещё как! — Только никому ничего и ей самой тоже… то есть, ему… ну, в общем, Робин Гуду… Понял? Женька понял и заверил, что будет молчать, как рыба. И тогда Шура понизил голос и произнёс: — Это Машка Громова. — Нет, правда? — спросил Женька. — Да ну, разыгрываешь! — Почему разыгрываю? Что у неё — три извилины в мозгу, и все параллельные — письмо написать не умеет? Но Женька не верил. Он не понимал, отчего вдруг Маша должна писать Шурке, и почему от Робин Гуда, и вообще похоже больше, что взрослый писал. — Похоже, похоже! — крикнул Шура. — У неё отец писатель. Или даже учёный. И потом, что ж, своей головы нет? Получше, чем у других!.. — И, снова понизив голос, продолжал: — Она, конечно, хотела зайти, но времени всё нет, и стесняется, наверно. А писать легче… Я тоже думаю ей написать. Или завтра по телефону позвоню… Только в классе ничего не говори. Даже не гляди в её сторону, ладно? Часто она спрашивает, как я здесь и всё такое? Женька не мог точно вспомнить, а врать не хотелось, но всё же понимал, что чистую правду тоже сейчас не стоит выкладывать, поэтому ответил уклончиво: — Ну, спрашивает, наверно. Не помню, сколько раз. Но Шура его почти и не слышал. — Почему Робин Гуд? — продолжал он. — Наверно, «Айвенго» недавно прочла. А «дорогой сэр» она мне как-то уже говорила. Не веришь? Ещё в прошлом году, по-моему… И в этом как-то на лестнице. И Женька постепенно прекратил сопротивление. Его недоверчивость почти рассеялась, он даже вспомнил, как на уроке английского Маша пела однажды, или декламировала про то, как «жил Робин Гуд в густом лесу, где зелена листва, имел он сотню молодцов, весёлых, как весна…» Но как раз в то время, когда Женька уже целиком поверил Шуре и захотел расспросить подробней, что и как и давно ли это вообще началось, потому что никто ведь у них в классе ничего не заметил, — как раз тогда Шура почувствовал, что больше ему про Машу говорить не хочется. То есть, с самим собой — пожалуйста. Сколько угодно! А с другими — нет. Он и так уже немало сказал. Теперь хорошо бы про автомобили, про хоккей или марки… Только не родился ещё, видно, тот стрелочник, который сумел бы перевести Женьку на другой путь! И лишь повторный и очень настойчивый звонок в дверь помог Шуре переменить разговор. — Наверно, Раиса Андреевна ушла, — сказал он, — и никого больше нет. Откроешь? И Женька поплёлся в переднюю. — Почта, — сказал он, когда возвратился. — Большущий конверт принесли. Какому-то Пиринскому. Я расписался. Куда его девать? — Это Оскару Савельичу, — сказал Шура. — Сунь в ручку двери. Знаешь его дверь? Вторая справа. Женька вышел и тут же вернулся. Шура не успел даже сложить и убрать письма от Робин Гуда, которые достал, когда только завёл разговор о Маше. Так они и остались лежать на постели. — Не влезает, — сказал Женька. — Конверт большой. — А ты зайди в комнату и положи, — сказал Шура. — У него всегда открыто… Не бойся, я тоже так делаю. Иди, иди. Он не запирает. На этот раз Женька не приходил значительно дольше, а когда вошёл, вид у него был какой-то растерянный. — Там на столе… — сказал он и замолчал. — Ага, — сказал Шура, — порядок у него, как в аптеке. Он всегда такой. И всем замечания делает. — Там на столе, — повторил Женька, — у него… письмо лежит. — Ну и что такого? — спросил Шура. — Ясно, ты положил, оно и лежит. Что с тобой? Чего ты так смотришь? — Ничего, — медленно сказал Женька. Было видно, он упорно о чём-то думает, но нетрудно было также понять, что ничего придумать не может. И когда открыл наконец рот, показалось даже, что он махнул рукой — хотя руки у него были опущены, — как бы говоря: «А, уже всё равно! Чего там крутить?» Но в это время Шура, удивлённый и немного испуганный поведением приятеля, крикнул: — Да что ты, в самом деле? Змею там увидел, что ли? Сам того не ведая, он довольно точно определил ощущение Женьки. — Я… там… — сказал Женька. — Подошёл конверт положить… И вижу на столе… Он опять замолчал, не в силах выговорить что-то очень страшное. — Да говори наконец! — в отчаянии закричал Шура. — Псих какой-то ненормальный! И, подстёгнутый двойным оскорблением, Женька сказал: — На столе у него письмо лежит. Не это, которое я принёс. Другое. Я бы и не посмотрел, но там написано знаешь что? «Дорогой сэр». — Он распечатал?! — крикнул Шура. — Ну да. А как бы я тогда прочитал? — Что же он чужие письма читает? Зачем? Наверно, по ошибке? Конверт разорвал, смотрит — не ему. А отдать забыл… Ты что опять?! Шура крикнул в полный голос, потому что у Женьки, который немного было успокоился, лицо снова стало безмерно испуганным. — Не на машинке, — выговорил Женька. — Кто? — Шура не сразу понял, о чём тот говорит. — А, значит, уже надоело ей печатать! Или, может, машинка сломалась? Как ты думаешь? Но Женька думал о другом. — Там почерк совсем взрослый, — сказал он. — А мы и сами уже не маленькие, — сказал Шура. — Ты как считаешь, взять письмо сейчас или подождать, пока Оскар Савельич с работы придёт?.. Что ж это он — забыл отдать?! Может, будить меня не захотел? — Совсем взрослый почерк, — повторил Женька. — Как будто взрослый писал, понимаешь? — Да что ты заладил! — крикнул Шура. — Ничего я не понимаю! Чушь какая-то! — И потом, — сказал Женька, — там, по-моему, только начало. — Ну, ясно. Ты же одну страницу смотрел, а письма обычно на двух. Робин Гуд бумаги не жалеет! — Там всего одна страница, — упрямо повторил Женька. Но вид у него был виноватый. — И незаконченная… Меньше половины. — Чушь! — снова крикнул Шура. — Давай принеси, посмотрим. — И видя, что Женька стоит в нерешительности, добавил: — Давай, давай, не бойся. Я отвечаю. Женька ушёл за письмом и почти сразу возвратился, но Шуре показалось, что прошёл чуть ли не целый урок физкультуры, который в последние месяцы тянулся для него особенно долго, потому что он не спускался со всеми в спортивный зал, а сидел один в классе или бродил как неприкаянный по коридорам и прочитывал все стенгазеты и объявления. — Вот! — Женька протянул лист бумаги. — А конверта нет. «Какого еще конверта? — подумал Шура. — Ах, да: из которого его вынул Оскар Савельич». Он взял письмо… Какой неразборчивый почерк!.. «Дорогой сэр! — прочитал он. И дальше: — Не буду больше докучать Вам вопросами о Вашем здоровье. Знаю: оно идёт на поправку. Поэтому — сразу о другом. Помните, я упоминал как-то слова, произнесённые одним учёным норманном по поводу собак. Так давайте же поговорим о собаках. Они, ей-Богу, заслуживают того. Человек веками отбирал…» И всё. На этом письмо заканчивалось. Вернее, не заканчивалось, а обрывалось, но Шура думал сейчас не о содержании. В каждом слове, в каждой фразе (не говоря уж о почерке!) он узнавал сейчас и рассуждения, и руку взрослого человека… Да, конечно! И как он только мог хоть на секунду подумать иначе?! Каким был дураком! Крепко его облапошил Оскар Савельич!.. Хотя почему «облапошил»? Сам виноват! Никто не просил думать, что это Машка! Навоображал неизвестно чего!.. Но и Оскару Савельичу тоже нечего лезть со своими письмами. Дел у него других нет, что ли?.. Хорошо ещё, один Женька знает, а он никому не скажет. Определённо… У него даже вид сейчас такой, словно с ним самим что случилось, а не с Шурой… Весь этот ворох мыслей вспыхнул и мгновенно прогорел в Шуриной голове, как охапка хвороста в раскалённой печи. Но за это мгновение всё переменилось. Так, по крайней мере, ощутил Шура. И когда поднял голову и посмотрел вокруг, то увидел другой шкаф и другую книжную полку в простенке между окнами, а за окнами — совсем незнакомый дом; и когда он перевёл глаза на Женьку, то и Женька был другой. — Ты… не надо так… — сказал другой Женька. — Не переживай… Подумаешь! А письма всё равно хорошие. — И, помолчав, добавил: — Я никому не буду говорить, честное слово… Давай в шахматы сразимся? — Какие шахматы? — Шура не сразу даже вспомнил, что это за игра такая. Но, конечно, сыграет. Не будет же он тут валяться и плакать или вздыхать… Тем более, при Женьке. — Только сначала отнеси, — сказал он, кивая на письмо, которое лежало на одеяле рядом с другими, читанными и перечитанными «робин-гудками», как их называл Шура. Он был в восторге, когда придумал это название. А сейчас не только «робин-гудка», сейчас слово «письмо» вызывало у него отвращение. — Забери это, — повторил он. Когда Женька вернулся в комнату, Шура выглядел почти как обычно: исчезла с лица печать свершившегося несчастья, оставив лишь лёгкие следы в виде необычной молчаливости и некоторой нервозности. Но следы эти быстро развеялись после третьего или четвертого хода белых, когда Шура с негодованием увидел, что ему (ему!) собираются сделать детский мат. И он быстро выправил положение… В тот же вечер на кухне, натирая мочалкой обеденные тарелки, Шурина мама жаловалась Раисе Андреевне, что просто не понимает: всё так хорошо было, а сегодня опять у Шуры аппетита нет, температура немного поднялась, и вообще мальчик какой-то странный, говорить не хочет… После чая, тем же вечером, выстраивая на кухонном столике протёртые чашки и блюдца, Шурина мама сказала всё той же Раисе Андреевне, что ей удалось наконец расшевелить сына — теперь она всё знает… Подумать только: так травмировать ребёнка! Нет, она ничего не говорит: письма интересные, и человек он безусловно хороший, но ведь можно просто прийти и побеседовать, а не устраивать какие-то тайны мадридского двора. Мальчик уже напридумывал себе Бог знает что! Как будто ему девочка одна из их класса писала, Маша Громова… Представляете? А потом узнаёт, что никакая не Маша, а наш старый холостяк… Забаву себе нашёл… Раиса Андреевна согласилась с ней во всём и добавила с тонким намеком, что у ихнего Оскарчика вообще добрейшее сердце, и оно давно лежит к мальчику, но не только к нему, а и к его маме, которая… — Глупости какие! — прервала мать Шуры, но уверенности в её тоне не было. Что касается самого Шуры, то ни мать, ни более умудрённая в жизненных коллизиях Раиса Андреевна просто не представляли себе, что тут можно сделать и чем помочь…* * *
Итак, мы с Лизой (я не говорил, что она была в красном пальто, которое ей исключительно шло?) поднялись на лифте на шестой этаж и вошли в квартиру. Я провел её сразу на кухню, чтобы там поискать обещанный кофе, которого, конечно, не было в помине. Но раскрыть створки шкафчика я не успел, потому что, обернувшись, взглянул на Лизу. Она уселась на высокий табурет, стоявший в углу, и я не мог оторвать от неё глаз! Ну, отчего ни один мужчина никогда в жизни не сядет, не встанет, не сделает такого движения, чтобы просто посмотреть — и отдай всё, да мало? А женщина — это же чудо-юдо какое-то!.. Кстати, у животных таких гендерных различий не наблюдается: у них что кошка, что кот одинаково изящны, пластичны, изысканны… (Не хватает определений, чтобы подобрать.) И ведь никакой нарочитости, жеманства (я говорю сейчас опять о Лизе) — всё абсолютно естественно: поворот головы, изгиб тела. Если спокойно разобраться — сидит себе на высоком табурете утомлённая женщина, давно уже не юная, с милым живым лицом, чуть вздернутым носом, чудесными каштановыми волосами… Сидит и ждёт кофе, которого нет и не будет! А что будет?.. Ей-Богу, я сам ещё толком не знал этого, но Природа, видимо, знала. (Не слишком ли часто на Неё ссылаюсь — уж не вознамерился ли сделать Её ответственной за все свои прегрешения?..) В общем, так и не раскрыв шкафчик, я приблизился к Лизе, обнял её. Обнял и тесно прижался — и в этом движении, помимо всего прочего, было, поверьте, благодарное удивление… Да, для меня была удивительна — женщина вообще и она, Лиза, в особенности. И я откровенно стремился выразить ей это, не нарушая тишины звуками голоса. После недолгого молчания Лиза произнесла полувопросительным тоном, естественно и просто: — Ты хочешь? Угадать это было уже нетрудно, и я ничего не ответил. — Хорошо. Сейчас… Она поднялась и направилась в ванную. (Разумеется, как и решительно всё на свете — литературу, музыку, чувства, слова и поступки — то, что пытаюсь сейчас описать, позволительно толковать по-всякому: высокомерно или снисходительно, гневно или с пониманием; можно небрежно, через губу, процедить, что нечего под самый банальный «кОитус» (половой акт, спаривание, совокупление, соитие) подключать воспевание и прославление женщины — и тем самым представить обыкновенный адюльтер как нечто неотвратимое и чуть ли не предписываемое свыше. Измена — она и в Африке измена, даже если о ней говорить хореем или гекзаметром… Что ж, тут спорить не о чем: как говорится, «jedem das seine». То есть, «каждому своё»… суждение.) Я поторопился к себе в комнату, скатал покрывающий тахту колючий ковёр, положил ещё одну подушку. Если из чувства некоторого стеснения прибегнуть к велеречивому языку старинных романов, звучащему ныне с чуть уловимой иронией, то я бы возговорил примерно в таком духе: умонастроение на меня снизошло возвышенное — я жаждал в лице (и в теле) Лизы выразить свою благодарность всему роду женщин; хотел — молча, без слов — сказать ей, как она (и все они) удивительны и прекрасны, как услаждают глаз, душу (и тело). И много чего ещё хотел бы сказать… Она вскоре вернулась. На ней был только мой длинный купальный халат («made in China»). Свет в комнате тушить не хотелось. Лиза и не просила об этом. Благодарность… Это слово крепко застряло у меня в голове. Как полнее выразить её?.. Внезапно пронзило желание (продолжая пользоваться допотопным языком) лобзать её всю — от пяток до макушки. Или наоборот. Я избрал первый вариант. Но не от пяток, а от того места, где начинаются (или кончаются) чресла… Мы не говорили ни слова. Становилось прохладно, я натянул одеяло на нас обоих. А потом — всё было почти как обычно. Потом — мы уснули, но вскоре проснулись, и опять было почти как обычно. Перед рассветом — мы снова не спали — Лиза случайно угодила пальцем мне в глаз. Было очень больно, но я мужественно рассказал по этому поводу анекдот — о том, как на старушку в тёмном подъезде напали два пьяных мужичка, но не с целью ограбления, а совсем наоборот. Ощутив их намерения, она с тревогой и возмущением воскликнула: «Как вы можете? А если в глаз?..» Мы посмеялись и опять уснули. Когда окончательно проснулись, глаз сильно болел, и Лиза сказала, нужно срочно ехать в Глазную на Тверской, она поедет со мной, только сначала позвонит туда, где заночевал её Шура. Мы ехали в пустом троллейбусе номер 1, глаз здорово щипало, но я всё равно хорошо видел сидящую рядом со мной красивую женщину в красном пальто. Просидев в шумной полутрезвой очереди к врачу, я получил рецепт на какую-то мазь, и мы отправились в аптеку на углу Дегтярного, наискосок от больницы. В доме, где аптека, я в последние недели несколько раз бывал в гостях у Анастасии Ивановны, женщины, проведшей два десятка лет жизни в заключении и в ссылке и недавно вернувшейся в город, где семьдесят лет назад она родилась в благополучной семье создателя и первого директора Музея изящных искусств Ивана Цветаева. Я вспомнил об этом, потому что, когда думаешь о ней или видишь её, возникает порою странное подспудное желание стать таким же глубоко верующим, как она, и так же спокойно и достойно, без принуждения, исполнять христианские заповеди, в том числе и ту, что гласит о грехе прелюбодеяния… Мы вернулись с Лизой на улицу Черняховского и, уже не таясь, прошли мимо дежурной по подъезду, позавтракали, моему глазу стало легче, и потом Лиза, отвечая на мои расспросы, поведала немного о себе, но больше о своём сыне, о том, что произошло с ним года три с лишним назад. Это была занимательная, на мой взгляд, история, к тому же хорошо рассказанная — её начало вы могли прочитать на предыдущих страницах. Теперь, если пожелаете, можете насладиться финалом, который я предварю совсем кратким словом. Быть может, читатель заметил, что автор всего этого повествования не один уже раз прибегает к сюжетам о несовершеннолетних, об их отношениях между собой, со взрослыми. В этой своей склонности я нахожу свидетельство того, что Природа, в некотором смысле, закрепила и за мной тот участок, на котором мне суждено было пребывать почти три четверти жизни и который носит название «детская литература». Отсюда, вероятно, мой повышенный и даже корыстный интерес к тому, что происходит с детьми (и со взрослыми) — в их душах, в семьях, в школе и, вообще, везде. Отсюда и желание, ставшее потребностью, — писать о них…* * *
И поэтому затрудню вас финалом истории, которая может быть названа «Я — Робин Гуд».На последней перемене к Маше Громовой подошла школьная нянечка и сказала: — Слышь, тебя там какой-то гражданин спрашивает. Цельный урок, с той ещё переменки, всё ждёт и ждёт. Может, родственник какой? — Не знаю, тётя Нюша. А что он говорит? — А ничего не говорит. Позови Машу Громову, и всё. Что я, обязана ему? А объяснять ничего не хочет… Чего натворила, признавайся? — Вроде ничего, тётя Нюша. Где он? А то звонок скоро. — Где, где! Внизу, у раздевалки. Я уж двух ребят нарядила за пОльтами присмотреть. Кто его знает?.. А может, он совсем из милиции? Глазами так и ёрзает по сторонам. Но Маша не дослушала противоречивых предположений тёти Нюши и побежала вниз по лестнице. «Кто это может быть? — думала она по дороге. — Папе незачем, да он сразу бы сказал. Может, тренер? Но зачем ему так приходить и стоять, словно бедный родственник? Или, правда, какой-нибудь родственник или знакомый? Приехал из другого города, а дома у нас никого, он в школу и пошёл». Больше Маша ничего не могла придумать и, так и не решив этой задачи, оказалась в вестибюле, где сразу увидела невысокого, почти лысого мужчину, который топтался между двумя раздевалками — ребячьей и для учителей. — Это вы меня спрашивали? — сказала Маша, задержав свой бег возле него. — Я Маша Громова. — Да, здравствуйте, — сказал мужчина. — Вы меня не знаете, но я сейчас всё объясню. Этот день нужно бы, наверное, как-то отметить, потому что впервые в жизни с Машей говорили на «вы». Но, правда, почти сразу же она забыла об этом непривычном для неё обращении, так как то, о чем заговорил незнакомый мужчина, было ещё более странным. Сначала Маша не могла понять, какое она-то имеет отношение ко всему этому: ну, письма, ну, писал, ну, Робин Гуд… А при чём тут она? У неё даже появилась мысль, что, может, этот человек того… не совсем в себе. Она помнит, с ней заговорил как-то один на бульваре. Сначала вроде ничего, а потом про тени какие-то на солнце начал, про цветы на Марсе — она даже испугалась… Но сейчас ни о каких тенях или цветах речи не было — наоборот: с каждым словом незнакомца становилось понятней, чтО именно произошло. Когда же она окончательно всё поняла, кроме одного: что ей-то нужно делать, — прозвенел звонок. — Ох, — сказал мужчина, — вам надо бежать на урок, да? А я не успел… — Я могу не ходить! — радостно предложила Маша. — Только вы поговорите с биологичкой — пусть меня отпустят. Но мужчина не принял предложения. Он сказал, что подождёт, ему не привыкать: вон и прошлый урок провёл здесь, у раздевалки. — Только сейчас я уж на улицу выйду, — сказал он. — Буду вас ждать… ну, хотя бы у парикмахерской. — Ой, нет, — сказала Маша. — Там все увидят, начнут потом спрашивать, а я не удержусь и расскажу. — Хорошо, — согласился мужчина. — Тогда в помещении сберкассы. Тут, за углом. Надеюсь, ваши ребята не хранят ещё в ней свои сбережения? — «Накопил — машину купил», — сказала Маша и побежала на урок. …Ох, какие это были сорокапятиминутные мучения! Как хотелось Маше рассказать сейчас обо всём Ларисе, которая сидела рядом, слушала рассказ учительницы о шведском учёном Карле Линее, и лицо у неё было такое внимательное… Куда бы сразу девалось всё её внимание, и как начала бы она сыпать вопросами!.. Но нельзя: Маша дала слово… Да и без всякого слова разве не понятно? Не маленькая уже, недаром с ней на «вы» разговаривают… Но чудила какой, этот Шурка! Надо же вообразить? Да она и не думала о нём никогда! А если б и стала думать, то уж, наверное, о Серёге или, может, о Витьке. Нет, пожалуй, всё-таки о Серёге: он симпатичнее. Зато у Витьки глаза красивые… А Серёга зато остроумный… Мысли далеко увели бы её и от Шуры, и от Карла Линнея, если б не звонок… В сберкассе, недалеко от столика с таблицами выигрышей, мужчина объяснил наконец Маше, что от неё требуется. Да, она должна соврать… Ну, выдумать, приукрасить, преувеличить — называйте как угодно. Но это нужно сделать. И вовсе не из-за него… кстати, его зовут Оскар Савельевич… Мужчина даже слегка поклонился… Это нужно сделать для Шуры. И не только потому, что он сейчас болен, хотя, конечно, это имеет значение… Но потому, что вообще всё повернулось так, что может причинить большой вред… душевный. Понимаете?.. И надолго. А ведь никто, собственно, ни в чем не виноват. — Уж я-то совсем, честное слово, — сказала Маша и покраснела. — Всё он выдумал. — Это сейчас тоже не имеет значения, — строго сказал Оскар Савельевич. — Я прошу помощи. — Разве я отказываюсь? — сказала Маша. — Только вдруг не получится? — Получится, — сказал Оскар Савельевич. — Если будете убеждены, что делаете то, что надо… И не забудьте про некоторые детали, о которых я говорил… Да, вот черновики моих писем. Секретов тут, конечно, нет… Почерк у меня только плохой. — У моего папы тоже, — утешила его Маша. И вскоре каждый из них пошёл своей дорогой: Оскар Савельевич — на работу, а Маша… — Ты не спишь? — спросила Шуру Раиса Андреевна, когда вошла в комнату. — Стучу, не отвечаешь. Принимай гостей… Проходи, проходи, девочка. — Маша? — сказал Шура. — Ты зачем пришла? — Может, чай будете пить? — спросила Раиса Андреевна. — Поставить? — Не надо, — сказал Шура. — Здравствуй, — сказала Маша. — Можно, я сяду? — Садись, — сказал Шура. Он глядел не на неё, а на дверь, которая только что закрылась за Раисой Андреевной, на потолок, на палки для портьер — куда угодно, только не на неё. Маша села, и в комнате наступило молчание… И вдруг Маша поняла, что врать, а также выдумывать, приукрашивать или преувеличивать она, в сущности, не может. И не хочет. И что никакой актрисы из неё не выйдет. Поняла, что не сумеет произнести ни звука из того, о чём они говорили с Оскаром Савельевичем в сберкассе. И хотя ей было ужасно жалко этого Шуру, который лежал с таким злым и несчастным, каким-то одиноким лицом, но язык у неё просто не поворачивался уверять, что письма писала она и что Оскар Савельевич — хороший знакомый её отца и бывает у них дома, и она с ним поделилась и просила иногда помогать ей писать, потому что самой было трудно… Вместо всего этого Маша сказала совсем другое. — Я пришла тебя навестить, — сказала Маша. — Взяла и пришла… И никто мне ничего не говорил! — закричала она, когда Шура поднял на неё глаза. — Не думай!.. Кажется, было снова молчание, была пауза. А может, их не было. Может, Маша сразу продолжала. — Нет, я вру, — говорила она. — Но это не такое враньё. Понимаешь?.. А он просил, чтоб я ещё больше соврала… Его письма, видишь?.. Возьми их. Жуткий почерк, правда?.. Только дело не в этом… Это тоже не такое враньё… Он ведь хотел, чтобы лучше… А я и сама бы могла тебе письма написать! Честное слово. Не веришь?.. Хочешь, напишу? Хоть сейчас! Сяду и напишу… — Не надо, — сказал Шура, глядя куда угодно, только не на Машу. — Нет, надо! — крикнула Маша. — Ну ладно, не надо. Давай без всяких писем… Просто… дружить… Я очень хочу теперь с тобой дружить… Да, да, да!.. И нИчего! Мы должны дружить, понимаешь?.. Я тебя прошу… Первая… Очень… Она чувствовала, что никогда и никому ещё так не говорила — такие слова и таким тоном. Но ей совсем не было неловко или стыдно, и она могла бы при ком угодно — хоть при этой соседке, хоть при целом классе — повторить то же самое. — Ты хочешь чаю? — без всякой паузы спросила Маша. — Я хочу. Шура посмотрел на неё. — Ладно, — ответил он и что есть силы забарабанил в стенку к Раисе Андреевне.
Последние комментарии
7 часов 38 минут назад
9 часов 55 минут назад
1 день 36 минут назад
1 день 37 минут назад
1 день 5 часов назад
1 день 9 часов назад