Люди в местах [Дмитрий Алексеевич Данилов] (fb2) читать онлайн
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Дмитрий Данилов Люди в местах
Рассказы
ПРИБЫТИЕ ПОЕЗДА
Загудело, и над верхушками деревьев показался дымок. Поезд приближался. В этом месте железный путь раздваивается, образуя так называемую станцию. А потом две колеи снова объединяются и уходят в густую лесную пустоту. Как положено: платформа (просто земля), вокзал. Роль вокзала играет маленькое, геометрически неровное здание, составленное из кривых линий и углов. Один кусок здания вроде бы из камней, другой — рассохшийся, деревянный, с торчащими железками. Есть даже, как это ни удивительно, табличка с названием станции и соответствующего ей одноименного населенного пункта. Но прочитать это название затруднительно, даже совсем невозможно. Если присмотреться, можно увидеть сидящих около вокзала на каком-то предмете (вроде бревна) людей. Это: Володя Вовов, персона в штанах и куртке. Лицо его наклонено вниз и спрятано в заскорузлые, громадные руки. Эммануил Скляренко, дрожащий, всхлипывающий, гладко выбритый и прилично одетый. Нелли Петровна Кубова. Все время перекладывает унылые, ничтожные предметы из полиэтиленовой сумки в местами рваный полиэтиленовый пакет и обратно в полиэтиленовую сумку, тоже местами рваную, но кажется при этом совершенно неподвижной, как некрасивое изваяние из камня или металла. Человек, фамилия которого неизвестна даже ему самому. Впрочем, зовут его, кажется, Иван. Вроде бы, он директор завода или даже начальник станции. Иван неотрывно уставился в воображаемую точку над верхушками деревьев. Кажется, ему удалось немного отвлечься от управления и решения вопросов. Все они опираются спинами о вокзал, молчат и почти не двигаются. Вдалеке, у края леса потерянно бродит какая-то неизвестная понурая фигура человека или, может быть, другого существа. Можно сказать, что все эти люди ожидают прибытия поезда. Внутри вокзала тоже есть некоторая, наполненная кое-чем, пустота. Одно большое помещение, полутемное, с парой скамеек. Написано зал ожидания. На стене расписание, состоящее из двух отметок времени — 15.00 и 16.00, и никаких других цифр или букв. Это, собственно, время прибытия и отправления поезда. На скамейке сонно притаилась малозаметная старушка. Она то ли спит, то ли вяжет, или, может быть, изучает расписание. В целом она ожидает, ведь именно для ожидания и создан этот зал. Каждый раз старушка приходит сюда дня за два до прибытия поезда и тихо пересиживает все это время, пока не послышится второй гудок и поезд не покинет станцию — до следующей недели. Тогда старушка, подобрав свои невидимые вещички, деловито ковыляет домой. Больше всего на свете она боится увидеть поезд и все, что сопутствует его прибытию и отправлению. Иногда в зал ожидания забредает паренек, усталый, с прыщавым лицом и таким же выражением лица, одетый как придется, носящий в голове и туловище какую-то тяжелую думу. Он тоже чего-то ждет, мечтательно глядит сквозь пыльное стекло на близкий лес и не обращает на поезд и его прибытие ни малейшего внимания. За спинами сидящих на платформе людей, за вокзалом располагается совокупность разнообразных объектов, которую с некоторой долей условности можно обозначить словом «город». Пыль, железки и деревяшки, доски, бетонные плиты, дома, старые автомобильные покрышки, люди, трава, грязь, насекомые, окна, двери, одежда, обувь, домашние, слегка одичавшие животные, ложки, вилки, чашки, тарелки. Жители, поселенцы. Изначальный смысл существования города заключен в стоящем на отшибе сером бетонном параллелепипеде. Иногда из параллелепипеда вяло, нехотя вырывается дымок. Это завод по утилизации бесполезных веществ. Любые бесполезные вещества, принятые от населения, собираются в большую кучу и подвергаются долговременному воздействию высоких температур. Из получившейся однородной массы делают одинаковые брикеты, которые потом вывозят далеко в лес, на огромную свалку. Когда-то давно был энтузиазм, и было много людей, желающих участвовать в строительстве завода по утилизации бесполезных веществ. Повинуясь неясному влечению, они приезжали сюда, в непроходимые леса, из своих уютных, пыльно-естественных городков и деревень, и в радостно-монотонных муках строили бетонный параллелепипед. Очарованные суровым, былинным безобразием этих мест, они застряли здесь, остались навсегда. Раньше все кипело, бурлило, и бесполезных веществ было много. Теперь не то. Лишь иногда ветхая бабулька сдаст на переработку какую-нибудь рваную тряпку, или шустрый подросток притащит украденный детский велосипед. Теперь люди, осевшие в этом «городе», занимаются чем придется. Кто-то выращивает карликовые деревья, кто-то торгует поздравительными открытками, кто-то оказывает консультационные услуги. Кто-то (многие) просто сошел с ума или умер, или то и другое вместе. Вернуться в свои когда-то покинутые городки и деревеньки нет никакой возможности, да и желания. Под дизельное тарахтение и металлическое постукивание поезд вползает на станцию. Закопченный тепловозик и несколько (шесть или, может быть, пятнадцать) вагонов. С первого взгляда трудно определить, какие это вагоны, пассажирские или товарные, и для перевозки чего они предназначены — бревен, людей, механизмов. Правда, у некоторых вагонов есть окна. Значит, пассажирские. Или все-таки нет? Поезд замер напротив вокзала и начал свое часовое стояние. Никто, как всегда, не приехал, и никто не собирался уезжать. В кабине тепловоза виднелся машинист, хотя, может быть, это был и не машинист, а просто вырезанный из картона силуэт, действующая модель неподвижного человека. Машинист, или что это там было, не двигался, уставившись вперед, туда, где путь, полого поворачивая, исчезал среди древесных стволов. Маломощный дизельный двигатель равномерно изрыгал характерные дизельные звуки. Вагоны не подавали признаков жизни. Только однажды чья-то рука вроде бы немного отодвинула занавеску на окне. Но там, за занавеской, была темнота, пустота, там ничего не было видно и вообще, наверное, ничего не было, даже этой отодвинувшей руки. Володя Вовов так и сидел, сжимая лицо руками. Скляренко при виде поезда тихонько завыл, тряся головой. Нелли Петровна, выронив сумку и пакет, часто моргала и никак не могла собрать детали окружающего ее мира в цельную, непротиворечивую картину. Иван, притоптывая и издавая гортанные звуки, на правах начальника станции или директора чего-то там, совершал на платформе медленный круговращательный ритуальный танец. Бабушка, ожидающая в зале ожидания, закуталась с головой в беспорядочное шерстяное тряпье. Только бы скорее уехал, только бы ничего не видеть… Бродившая у края леса фигура теперь равномерно подпрыгивала на одном месте. Прошло минут пятнадцать. Иван перестал издавать гортанные звуки и теперь беззвучно кружился в своем диковатом тяжеловесном танце. Скляренко просто уснул. Все как-то успокоилось в неподвижности и тишине. Даже танцующий Иван казался неподвижным, и урчание дизеля было частью полной, абсолютной тишины. Все это повторялось каждую неделю, с незначительными вариациями. Например, иногда завывал не Скляренко, а Нелли Петровна, а Скляренко, наоборот, часто моргал. Или вместо Володи Вовова встречать поезд приходил Николай Степанович Типов, совершенно лысый, склонный к заторможенности человечек. Но неизменно плясал Иван, и старушка неизменно боязливо-стоически куталась в свое тряпье. И неизменно прибывал поезд. Иван в изнеможении рухнул в платформную пыль. Скляренко осоловело проснулся. Нелли Петровна никак не могла выкарабкаться из своей привычной прострации. Поезд коротко свистнул и, полязгивая, тронулся в путь. Три тусклых красных хвостовых огонька медленно исчезли за деревьями. Скляренко стошнило, и это выглядело так естественно, что ему даже не было стыдно. Целую неделю поезд, развив сумасшедшую скорость, будет лететь сквозь кромешную лесную массу, нигде не останавливаясь, по великому железному кольцевому пути. А потом опять послышится гудок, над верхушками деревьев покажется дымок тепловоза, и Иван будет кружиться в своем тяжелом, изуверском, неуклюже-прекрасном танце. 2002ХОРХЕ КАМПОС
Хорхе Кампос сидел на скамейке и не знал, что ему делать. Он обнаружил себя сидящим на скамейке в совершенно незнакомом месте, в незнакомой части света. Вокруг был, наверное, город. Стояли дома, ездил транспорт, виднелся узкий канал, а еще дальше — другой берег канала, набережная и опять дома, таинственно-угрюмые, выстроившиеся в одну сплошную линию, пяти-шестиэтажные, похожие друг на друга, но разные. Ходили, бежали и стояли люди. Люди — белые, условно европейского вида, грингос, как сказал бы Хорхе Кампос. Но он ничего не говорил, безуспешно пытаясь понять, что происходит. Хорхе Кампос был одет в строгий черный костюм, под костюмом — белая рубашка, застегнутая на все пуговицы, без галстука. Шляпа тоже была, черная, и черные же ботинки. Он был бы похож на жизнерадостного хасида или строгого протестантского проповедника из Новой Англии, если бы не был худым низкорослым индейцем, с коричневыми лицом и руками посреди черноты-белизны костюма-рубашки-шляпы. Хорхе Кампос никогда не носил такой одежды. Все это было весьма удивительно. Все (или почти все) люди, несшиеся мимо Хорхе Кампоса, знали, что вот это скопление домов, транспорта, набережных, каналов и других слегка упорядоченных предметов называется Санкт-Петербург, и что это второй по величине город России, административный центр Ленинградской области, важный политический, экономический и культурный, да-да, прежде всего культурный, центр страны, крупный железнодорожный узел, что здесь много памятников-дворцов-музеев, и что здесь с 1703 по 1918 годы располагалась столица России, а потом она переехала в другое место, и теперь это просто административный центр Ленинградской области, крупный узел всего. А Хорхе Кампос — нет, не знал. Хорхе Кампос всего несколько раз бывал в большом (не очень), грязноватом и суетливом городе, в котором приезжим было трудно дышать из-за высоты, а местные ничего, привыкли, нормально, а вот гости да, задыхались, и даже сильные футбольные команды Бразилии и Аргентины, приезжая туда, почти всегда проигрывали, задыхаясь, неказистой сборной маленькой южноамериканской страны, столицей которой и был этот не очень большой грязновато-суетливый город, в котором несколько раз в жизни бывал Хорхе Кампос, приезжал вместе с родственниками, что-то они продавали на рынке, вроде бы. А в других крупных, да и мелких, городах Хорхе Кампос никогда не бывал, тем более в таких вот, как этот, неизвестный ему город, судя по всему, огромный, с каналами и домами. Пытался понять, вспомнить, как же он здесь оказался, почему и зачем. Получалось не очень. Работал в поле, устал, перестал работать (казалось, временно), сел. Вроде, уснул. И — все. Короткая вспышка: со связанными руками по каменистой тропинке спускается к морю, подталкивают в спину: иди, мол, пошевеливайся, а внизу — пристань, у пристани небольшое судно, и люди там, на судне что-то привязывают, перетаскивают, какие-то тюки, веревки. Потом опять провал — и вот сидит на скамейке, канал, дома, транспорт. И люди. Больше ничего не помнил Хорхе Кампос из событий последних дней или, может быть, месяцев своей жизни. Попробовал ходить. Побрел вдоль канала, по набережной. Канал немножко извивался. Дома отражались, и вода как будто стояла на месте, но на самом деле все-таки было небольшое течение, если присмотреться. Хорхе Кампос шел. Сбоку замаячило что-то оживленное. Свернул в проулок и вышел на огромную площадь. Посередине возвышалось нагромождение каких-то железных башен и башенок, висели тросы, торчали во все стороны железки. Все это было огорожено забором. А вокруг этого железно-беспорядочного — много движения. Транспорту было неудобно (мешало железное нагромождение), и он с трудом, с гудками и воплями объезжал, нырял в проулки, опять выныривал. Люди совершали сразу миллионы действий, за всем не уследишь. Сквозь все это продирался трамвай, но это мы только так, условно обозначили явление словом трамвай, а Хорхе Кампос не знал, что это трамвай, он не был знаком с таким термином, и для него это была просто грязно-красно-белая железно-стеклянная хреновина параллелепипедной формы, с людьми внутри, которая с грохотом ползла. Хорхе Кампос уныло обалдел. Если бы он умел читать, знал хотя бы буквы своего родного языка, он бы, может быть, по сходным гласным и некоторым согласным смог бы немного сориентироваться в вывесках и других надписях, мелькавших там и сям. Например, смог бы прочесть слово метро (похоже ведь, всего одна буква немного отличается). Но Хорхе Кампос был неграмотен. С другой стороны, если бы он даже и прочел слово метро, пользы от этого не было бы никакой — метро, как и трамвай, не входило в число известных Хорхе Кампосу явлений и терминов. Пошел обратно к своей скамеечке, сел. Все-таки, Хорхе Кампос был не европейцем, и поэтому не стал лихорадочно-хаотично обдумывать свое положение или впадать в отчаяние. Поскольку понять что-либо все равно было невозможно, Хорхе Кампос просто уставился прямо перед собой и затих. Стало как-то спокойно и все равно. Канал незаметно тек. Если бы Хорхе Кампос был знаком с основами географии и с представлениями о круглости Земли, он непременно подумал бы, что если поплыть по этому каналу, по течению, можно оказаться в море, в мировом океане, а потом, обогнув выступы нескольких континентов, доплыть до той самой пристани на побережье маленькой южноамериканской страны, сборная которой так часто выигрывает дома у бразильцев и аргентинцев и неизменно проигрывает в гостях. Но, к счастью, такие дикие, хотя и не лишенные рационального основания мысли не посещали Хорхе Кампоса, и он просто сидел. Какой-то мальчик, ведомый мамой или не мамой, а какой-нибудь может быть совершенно посторонней женщиной, с воплем пы или хты рванулся к сидящему Хорхе Кампосу. Видно, Хорхе Кампос произвел на мальчика необычное впечатление своей не очень-то бросающейся в глаза диковинностью. Мама или просто женщина оттащила упирающегося мальчика, и Хорхе Кампос услышал набор звуков «этотдядя», а дальше было не слышно, потому что мама (или…) уволокла мальчика куда-то в будущее, к взрослой сознательной жизни. Все это время другой мальчик, рядом с которым не ощущалось присутствия взрослых, молча стоял, внимательно глядя на Хорхе Кампоса, и размазывал собственные сопли по поверхности своего же лица. Из двери дома вышел тяжелый, объемный человек с печатью принятой на себя ответственности на лице, взял мальчика за руку, издал звуки «пашли», и они действительно пошли, и от них, уходящих, до Хорхе Кампоса донеслись звуки «сопли», произведенные мужским голосом. По каналу медленно, с тарахтением, проплыл кораблик, везущий пьяно горланящих людей, и Хорхе Кампосу остро вспомнились каменистая тропинка, бухта и маленькое судно с веревками и тюками на палубе. Собственно, вариантов у него было немного. Умереть с голоду среди такого количества людей было трудновато — вокруг, если поискать, много пищи, ее можно украсть, или добрые (злые) люди просто так дадут, из жалости или чтобы почувствовать превосходство или то и другое вместе. Хотя просить милостыню в новом черном костюме, шляпе и белой рубашке будет, наверное, затруднительно. Но ничего. Можно попытаться наладить словесный контакт с окружающим населением, например, найти улицу пошире и приставать к встречным прохожим, талдычить что-нибудь типа que tal, amigo или hable espanol с вопросительной интонацией. Ведь в таком огромном городе должны найтись люди, понимающие этот язык. Правда, Хорхе Кампос и сам-то habla espanol с таким ужасным индейским акцентом, что человек, изучавший этот язык в университете, вряд ли поймет… Ночевать можно прямо на улице, да вот хоть на этой скамеечке, сейчас вроде лето (действительно, было лето). А если холодная зима, то потом можно будет что-нибудь придумать, обжившись. Да. Хорхе Кампос встал, надел черную шляпу и пошел вдоль канала уже в другую сторону, не к площади, смирившись со своей, судя по всему, незавидной (а вообще-то кто его знает, как оно еще там сложится) судьбой. 2002НИКОЛАЙ СТЕПАНОВИЧ
Из окна видны: стена и крыша стоящего напротив дома, участок неба и береза. Небо окрашено в традиционные небесные цвета: оно слегка голубоватое, сероватое, темноватое, белесое. С тихим скрежетом, цепляясь друг за друга, проворачиваются небесные сферы. Береза, как и другие природные явления в этих местах, — чахлая, облезлая, смиренно влачащая существование. Белый с грязно-черно-серыми вкраплениями ствол, тонкие, черные, спутанные, как волосы у неблагополучного человека, ветки. Среди этой невнятной спутанности выделяются две ветки — совершенно прямые, толстые, почему-то желтые. Вырастая из вялого сообщества своих товарищей, они строго вертикально тянутся к небу, двумя прямыми желтыми параллельными лучами. Словно бы некий восторженный горно- или просто лыжник в исступлении взобрался на дерево и, забывшись, оставил там свои лыжные ненужные палки. Однако ни одного лыжника или хотя бы лыжни поблизости не видно. Только глубокие колеи, протоптанные в снегу скромными, трудолюбивыми автомобилями. Стена дома напротив — шероховатая плоскость, примерно пятиэтажная, составленная из бесчисленного количества серых кирпичей, прорезанная рядами окон. Местами стена вспучивается чудаковатыми остроугольными желобками — их еще иногда называют «эркерами». Эркеры призваны облегчить участь живущих там, за стеной, существ, но, судя по всему, из этой затеи ничего не выходит. Первоначальная строгая симметрия околооконных пространств постепенно оказалась искажена крошечными или несоразмерно огромными продуктами полубезумных фантазий и деятельности местных обитателей. Многие окна заставлены ящичками, напоминающими дешевые гробы для небольших домашних животных. Из ящичков еле заметно топорщатся зеленоватые с красноватыми участками растения. Кажется, что если одно из этих растений высушить, как следует перетереть в порошок, набить им папиросу и закурить, то мозг изойдет невиданными, смертельными галлюцинациями, состоящими из летающих тазов, пылающих раковин, невыученных уроков и прочего мелкого, детализированного ужаса. На облупленном балконе висит гордое, словно геральдический щит на крепостной стене, корыто невероятного водоизмещения. Если произойдет наводнение и мутные воды подступят к утлому балкончику на третьем этаже, то спастись сможет не только само это корыто, но и «все домашние его». Одно окно почему-то закрашено до самой форточки белой масляной краской, как будто там, за окном, ведутся изуверские научные эксперименты над зверьками, людьми или неодушевленными предметами. Под самой крышей, между двух окон расположен подвешенный на крюке огромный, еще довоенной сборки мотоцикл с коляской. Колеса мотоцикла и коляски прочно покоятся на плоскости стены. С мрачной решимостью каменного атланта мотоцикл годами сосредоточенно смотрит вниз, на место своего неминуемого грохочущего падения. Иногда, сумрачными вечерами, кажется, что в коляске кто-то, завывая, тихонько сидит. По странному стечению обстоятельств именно в этом доме проводит часть отпущенного ему времени (живет) Николай Степанович Субов, человек неописуемых, неясных для него самого занятий. Николай Степанович кособоко, чуть вприпрыжку, выскакивает из подъезда в грязно-заснеженный двор. Лязгает кодовый замок, закрывая доступ мифическим посторонним, которых здесь никогда не было и не будет. Пошатываясь и одновременно слегка приплясывая, Николай Степанович продвигается сквозь снега в сторону Светлановского проспекта, к остановке наземного транспорта. Ему, в общем-то, некуда спешить, но Николай Степанович пытается торопиться, показывая окружающей пустой действительности свою жизненную наполненность. Куда бы он ни поехал, результат поездки будет один и тот же, однако, чтобы совсем не опуститься, Николай Степанович усилием воли задает себе сурово-бессмысленный, как паломничество к неизвестной святыне, маршрут. Николай Степанович ловко, словно маленький пожилой школьник, запрыгивает в автобус и, отсутствующе призадумавшись, несется сквозь обледенелое бледное пространство по направлению к сложным, многоугольным нагромождениям станции метро «Пионерская». 2002КРЕСТЬЯНИН ПАНТЕЛЕЕВ
Вроде бы ничего не произошло, но именно в этот момент Пантелеев перестал спать и приступил к бодрствованию. Будильник, который должен прозвенеть через две минуты, был заткнут нажатием кнопки, чтоб не звенел, не гремел, не подпрыгивал. Пантелеев всегда просыпался ровно за две минуты до предполагаемого звонка. Будильник, как обычно, был заведен на шесть, и значит, сейчас было как раз без двух минут шесть, или пять пятьдесят восемь. Иногда Пантелеев, путая цифры, заводил не на шесть, а на десять или девять, и вскакивал без двух минут десять или девять, и всегда затыкал, нажимая кнопку. А если совсем не заводил — просто не мог уснуть, потел, парил в кошмарах, ворочался, ворочался. И не мог уснуть. Несчастный будильник, как вечно заряженное не стреляющее ружье, за всю свою беспорочную карьеру так ни разу и не прозвенел, своим безмолвным присутствием однако же влияя на ритмы пантелеевского существования. Солнце потерянно болталось где-то над самым горизонтом, в течение суток то заползая слегка за край Земли, то невысоко подпрыгивая в воздух, но не исчезало насовсем. И все время светло, можно читать буквы и рассматривать рисунок на обоях. Так будет еще месяца два, а потом хмарь, темень, вечный непрекращающийся пасмурный вечер, а через полгода опять светло, и можно читать и даже жить. День, ночь. Год. Пантелеев слегка отупело, по-утреннему бродил, маясь, посреди своего жилища. Это было нечто отдаленно похожее на избу или какой-то полубарак, и Пантелеев бродил среди всего этого, тыкаясь в углы и застревая у низеньких полупрозрачных окон. Сдуру, потакая своей тягучей маете, включил компьютер. Почта. Уже который день, или даже месяц-год, из бодрого американо-канадо-австрало-англосаксонского месива выплывала девушка, или скрывающаяся под девушкиным именем сьюзен старая бабка, или старичок, или мальчик-паренек. Hi, писала девушка или недевушка, а иногда с вариациями: hi mr. panteleev или hi man. Пантелеев одеревенело читал, думал, писал в ответ hi или хай или что-то в этом роде. Разорвать связь? ОК. Выход? ОК. Но не так-то просто порвать эту связь, и на следующий день опять hi, и mr. panteleev или man тоже хай… Пантелеев был крестьянином. В этом не было необходимости, ведь отец, знаменитый архитектор, оставил ему неприлично огромное, сверкающее жирным золотом наследство. Можно было бы тоже, по стопам, сделаться архитектором, или вкладывать блестящее золото в ценные бумаги, или, скажем, просто жениться и по субботам ходить на футбол. Но в годы молодости Пантелеева такие занятия считались недостойными нормального, делового человека. Крестьянский труд, напротив, был в моде, и многие университетские товарищи Пантелеева брали земельные участки или просто нанимались батраками, пахали, сеяли, возделывали. Пантелеев, стараясь не отстать от тенденций, арендовал на 49 лет небольшую каменистую площадку (он гордо называл это «полем») среди скал, озер и быстрых речек, очень далеко от своего родного места жительства. На аренду ушла значительная часть отцовского наследства. Кроме того, за право пользоваться «полем» Пантелеев был обязан три дня в неделю работать на поле хозяина «поля», Николая Степановича. В здешних местах вообще и на пантелеевском «поле» в частности были способны расти (и росли) два растения: махуха и плянь многолетняя. Махуху надо было специально высевать, а плянь росла сама по себе, распространяясь ветром. Поэтому махуха считалась полезным растением, а плянь — сорняком. Хотя, может быть, махуха тоже росла бы сама по себе, но люди не давали ей такой возможности и каждую условно говоря весну пахали, ковыряли каменистую тонкую землю и сеяли махуху. А плянь следовало безжалостно полоть. Махуха представляла собой вялое, худосочное зеленовато-бурое растение, своего рода маленькую, полудохлую траву. Скошенную и высушенную махуху мелко перемалывали, и из полученной массы делали брикеты с нейтральным вкусом — универсальный продукт питания. Таким брикетом можно было накормить голодающего неимущего человека, или крупного рогатого зверька, или покрошить в аквариум морским гадам. Плянь мало чем отличалась от махухи. Такое же худосочное, но слегка жестковатое растение, тоже буро-зеленое, с небольшими колючками. Ее надо было полоть. Махуха и плянь росли рядом, вперемешку. Полоть было мучительно, колюче-кровоточаще. Выполотая плянь практически сразу, через пару дней, снова жизнелюбиво вылезала из земли. Труд, труд. Так трудился Пантелеев, и ему казалось, что а хоть и трудно и нудно, но он вроде как не зря, не зря. Состоялся как человек труда. Утро, и Пантелеев выполз на свое «поле». «Поле» простиралось. Чуть поодаль виднелся приземистый, увешанный белыми и зелеными спутниковыми тарелками сарайчик — там проводил время, действовал и жил Николай Степанович, хозяин угодий. Николай Степанович был уже при полном параде, в костюме и галстуке, и щурился на висящее над горизонтом солнышко. Завидев Пантелеева, Николай Степанович издал уныло-протяжный, гудящий звук, означающий одновременно доброе утро, как спалось, не правда ли хорошая погода и быстро работать. Пантелеев в своей привычной лениво-утренней прострации туповато стоял, глядя на сложные нагромождения города, маячившие вдали. Город — куча сверкающих, стеклянно-арматурных зеленых, белых и синих небоскребов, многоквартирные дома, театры, концертные и выставочные залы, организованная преступность, детские садики, магазины и кладбища. И много, много жителей, тысячи, даже миллионы. От «поля» до города было километров десять. Один из небоскребов в этом далеком городе построил отец Пантелеева. Но очень быстро небоскреб заскучал, устал стоять, накренился и упал. Больше отец уже ничего не строил, и вскоре Пантелеев стал обладателем наследства. По праздникам, которых в году было два — Рождество и Пасха, — Пантелеев, надев свой лучший костюм, выбирался в город. Там он отстаивал долгую праздничную службу в древней бревенчатой церкви, раздавал ушлым прицерковным псевдонищим щедрую милостыню, потом бродил по магазинам, покупая новые видеокассеты, компакт-диски, компьютерные программы, обедал в итальянском ресторанчике, задумчиво слушал в театре итальянскую же оперу, а вечером, удовлетворенно-умиротворенный, на такси возвращался в свою избу-полубарак. Остальные триста шестьдесят три или триста шестьдесят четыре дня в году Пантелеев работал — четыре дня в неделю на «поле», три дня на поле Николая Степановича. Всю выращенную на своем «поле» махуху Пантелеев был обязан сдавать Николаю Степановичу. Иногда, раз в несколько месяцев, Николай Степанович платил Пантелееву немного денег, по своему усмотрению. Впрочем, в деньгах Пантелеев не нуждался. Можно было бы, конечно, вернуться домой, там остались старые друзья, родственники, и денег было много (бумажник Пантелеева топорщился разноцветными кредитными картами)… Но как-то незаметно для себя он привык к своему «полю», к Николаю Степановичу, к долгим, многомесячным дням и ночам, к виднеющемуся на горизонте городу, и не без оснований считал себя крестьянином, и было лень и немножко стыдно уезжать. Надо было начинать работать, тем более что Николай Степанович уже пощелкивал кнутом, пока еще вполне доброжелательно. Из орудий сельскохозяйственного труда у Пантелеева были только руки, потому что другим способом выпалывать плянь было невозможно. Пантелеев присел на корточки и, привычно раздирая руки в кровь, начал полоть. 2002НАГОРНАЯ
Папов приехал не просто так, а по делу. Надо было привезти и передать. Преодолевая полусон, открыл глаза и вышел на нагорной. Пустовато, прохладно. Поезд ускакал в свой туннель, а из другого туннеля выскочил другой поезд, постоял и тоже ускакал. Стало легко, спокойно. Выход в город. Около выхода из метро за железной решеткой проходит железная дорога. Вернее, даже не дорога, а просто колея, и то, что по ней изредка ездит, нельзя назвать поездами — лишь оторванные от жизни, потерявшие свое предназначение вагоны и лунатические зеленоватые тепловозы. Прямо, мимо палаточек с пивом и чем-то еще, оставляя позади темноватые дома, к перекрестку, а потом направо. Это (то, по чему шел теперь Папов) можно было бы назвать «улицей», но больше оно напоминало дорогу. Ведь улица предполагает по своим сторонам населенные дома, магазинчики, оживление. А здесь было не оживленно. Дорога (улица) полого спускалась в небольшую долинку, к потерявшейся в мусоре и траве маленькой речке. А потом опять поднималась, и далеко впереди, на пригорке, ритмично меняя цвета, разрешал-предупреждал-запрещал одинокий светофор. Там, за светофором, ощущалось какое-то шевеление, и продолжение этой дороги имело полное право именоваться улицей. Вечер. Папов шел, прижимая левой рукой что-то за пазухой, словно сердце болело или, наоборот, стремилось вырваться навстречу радостной беспросветности, разлитой вокруг. Справа было непонятно что: длинное что-то, может быть, забор, вблизи было трудно рассмотреть. А слева — сарайчики, квадратно-оконные одно- и двухэтажные служебные постройки, железные ворота, множество мелких и относительно крупных неопознаваемых предметов, каких всегда много в местах, подобных нагорной. Они, эти строения и предметы, незаметно светились скрытым функциональным смыслом своего существования, и если, остановившись, долго смотреть на эти неприметные скопления, закружится голова, область периферического зрения озарится болезненно-яркими вспышками, все поплывет, и тогда, пожалуй, могут наступить необратимые изменения. Папов знал об этом и смотрел вскользь, искоса, незаметно радуясь молчаливой отзывчивости этих, на первый взгляд, бесполезных вещей и построек. Тихо прошуршала речка, и Папов шел уже в гору, не без удовольствия преодолевая силу земного притяжения. Из маячившего слева грозно-черного леса донесся протяжный гудящий звук, как будто замычало живое существо или совершил положенное ему действие механизм, предназначенный для извлечения именно таких звуков. Забор (или что-то другое, длинное) кончился, и показалось небольшое открытое место, у края которого приютился ларек, тоже, как и у метро, с пивом и чем-то еще. Было еще время, и Папов, отклонившись от курса, подошел. У ларька, прислонившись лбом к витринному стеклу, неподвижно стоял человек-мужичок. Окошко было открыто, и внутри покойно существовала продавщица. Человек вроде бы спал. Продавщица бодрствовала. — Вот, я вижу, у вас тут пиво, и джин с тоником, и полусладкие вина. А нет ли чего-нибудь покрепче, чтобы градусов сорок? — спросил Папов. — Например, водки? Казавшийся спящим человек оторвал лицо от стекла и, доброжелательно глядя на Папова, стал произносить слова: — Нет-нет, что вы, здесь водки нет, разве вы не знаете, что в таких вот палаточках нельзя продавать напитки крепостью более 28 градусов, это запрещено законом, а у нас тут все по закону, только, как вы изволили выразиться, пиво, джин с тоником и полусладкие вина, а если водка или, к примеру, виски, то вам надо вон туда, — и кулаками стал показывать в сторону далекого мигающего светофора, — там «Перекресток», и другие есть супермаркеты, и небольшие магазины, в которых обычно покупают продукты небогатые местные жители, идут с работы домой и покупают хлеб, масло, молоко, а в супермаркетах можно найти все что угодно, и йогурты, и лук-порей, и колбасу украинскую жареную, и корейскую псевдоспаржу, которая на самом деле никакая не спаржа, а ее делают из сои, корейцы придумали, молодая развивающаяся экономика, азиатский тигр, просто из сои, но все равно вкусно, и конечно водка есть тоже там. Замолчал, опять прислонился лбом к стеклу и как будто заснул. Продавщица: а вы возьмите пивка. Папов купил приятно холодную жестяную банку пива и выпил. Надо было идти, и Папов, слегка заторможенный пивом, пошел. Открытое место закончилось, и справа потянулись какие-то вроде бы гаражи, стоящие как попало, образуя углы. В одном из таких углов Папов увидел облезлую, изъеденную ржавчиной машину, так называемые жигули, а рядом с машиной — стоящего спиной к дороге и лицом к глухой стене Кику Мелентьева. Он мочился. — Кика, — тихонько окликнул Папов. Кика повернулся к Попову, продолжая свое. — А, — сказал Кика, — сейчас. — И опять отвернулся к стене. Брызги летели во все стороны, и вокруг Кики образовывались лужицы и сыра земля. Папов, глядя куда-то вправо и вверх, стоял. — Ну все, — облегченно произнес Кика, путаясь в пуговицах и вылезающей из ширинки рубашке. — Привез? — Привез. — Давай сюда. Папов вынул из-за пазухи бумажный сверток, плотно обмотанный со всех сторон клейкой лентой. Сверток вздрагивал и бился, как будто в нем было что-то живое, умирающее. — Ого, — Кика Мелентьев оценивающе взвесил сверток на ладони. Сверток рванулся, упал с ладони на орошенную землю и попрыгал в густую траву около забора. — Ишь, шустрое, — Кика догнал сверток, поймал, поднял с земли и бросил в бардачок жигулей. Одобрил Папова: — Молодец, растешь. Толк выйдет. — Понимаете, Кика, я просто не мог поступить иначе. Я слишком уважаю Павла Иннокентьевича. Кика постепенно сползал в какую-то странную веселость. — Эх, инокентич, инокентич, старый пердун! — весело пропел-прохрипел Кика. — Гуляй, залетныи-и! — и, вскидывая руки и притоптывая среди луж, пустился в тяжеловесно-основательный и в тоже время слегка безумный пляс вдоль забора, вокруг жигулей. Запыхался, остановился, на некоторое время закрыл глаза. Потом открыл и вернулся в нормально-повседневное состояние. — Ну, ладно. В общем, все нормально. Деньги получишь завтра у Нелли Петровны, в триста второй комнате, знаешь, на третьем этаже, около лифта. Если что, я буду к тебе обращаться в таких случаях, ты вроде парень нормальный. Не против? — Конечно, обращайтесь. У меня сейчас свободного времени много. — Ладно, если что, позвоню. Телефон твой у меня есть. Тебе до метро? — Да я могу пешком… — Садись, садись. Подброшу. Папов угнездился на переднем сиденье. Из-под крышки бардачка доносились звуки борьбы или возни. Кика долго заводил, ворочал рычагом переключения скоростей. Ручной тормоз не работал, и машина медленно покатилась задним ходом к дороге. Наконец завел. Скрипя рулем, развернулся. Проехал метров пять. — Ну все, тебе налево, мне направо. Давай. Молодец. Папов вылез. Кика в своем переутомленном экипаже, с воем, поехал к тому одинокому светофору, который все время видел Папов, когда шел к месту встречи, и за которым, говорят, располагаются супермаркеты и оживленная жизнь. Со стороны леса опять донесся протяжный животно-механический звук. Приятный тихий вечер, светлое пока еще небо, скоро ночь. Папов немного постоял, дождался, пока тусклые красные огоньки кикиных жигулей скроются за поворотом, и пошел к метро. 2002ПАВЕЛЕЦКИЙ ВОКЗАЛ
Новогодняя сказка
С высоты двенадцатого этажа, через широкое, слегка дымчатое окно хорошо видно всю площадь Павелецкого вокзала, сам вокзал и примыкающие к нему со всех сторон куски города. Слева широко изгибается вдаль Садовое кольцо, испещренное транспортными средствами. Машины то и дело сталкиваются, расшибаясь до невозможности восстановления. Водители вызывают друг друга на дуэль, размахивают бейсбольными битами и страховыми полисами. Троллейбусы неуклюже лавируют. Все это медленно, как пища в кишечнике, продвигается к зияющему туннелю под Таганской площадью и исчезает в нем навсегда. Кожевническая улица, загроможденная сугробами и трамваями, забирает вправо, продираясь сквозь почти бесконечные, ужасные в своих мелких деталях промзоны к реке, мосту, монастырю. А за рекой начинаются другие промзоны, святые места, монастыри, дома и трамваи. От коричневатого вокзала в туманную бесконечность тянутся железные, несгибаемые пути. Едут и стоят поезда, суетливо бегают туда-сюда молодые, энергичные электрички. Одинокий вагон, ничего не видя вокруг себя, отрешенно катится куда-то, потеряв связь с окружающим миром. Какой-то пассажир, стоящий посреди пустого перрона, поставил свой тяжелый чемодан на землю и безутешно, беззвучно рыдает, изрыгая неслышные миру проклятия. Он все потерял, ему так и не удалось ни разу в жизни опоздать на поезд. Вся площадь Павелецкого вокзала усеяна людьми. С высоты двенадцатого этажа они кажутся небольшими хаотически движущимися черными объектами на белом фоне. Выпал снег, и люди чернеют по сравнению с ним, хотя, если приглядеться, становится видно, что многие, почти все, одеты в желтую, оранжевую, ядовито-зеленую кричащую одежду. Люди перемещаются по траекториям, которые заданы суровой необходимостью или, наоборот, сумрачной, отчаянной праздностью. Текут бурным ручейком от вокзала к метро, вливаются струйкой в грязевой поток Садового кольца, ковыляют, согбенные, в сторону Дубининской улицы. Некоторые, выйдя из метро на свет Божий, никуда не идут и просто падают в снег, радуясь наступившему дню.Наискосок через Дубининскую улицу истово, по-пластунски ползет вызывающе-прилично одетый, подтянутый молодой человек — видно, банкир, из начинающих: изо всех сил старается выглядеть деловым человеком. Каждое утро он, подгребая мешающий благородно-коричневый портфель, торопливо ползет от автомобильной стоянки на работу. Эти ежеутренние поползновения помогают почувствовать, чем дышит родная земля, оценить экономическую ситуацию, заранее предугадать некие загадочные, еще не проявившиеся тенденции (банкиры обычно называют их «трендами»). Хорошо ползется в мороз, по крепкому, утоптанному, лишь едва грязноватому снегу. Чуть залюбовался зимой, заслушался хрустом снега, замешкался — и почти попал под тридцать восьмой трамвай. Едва уцелел — уполз, извиваясь. Поскрипывает снег. Еще несколько минут — и деловитый пластунский силуэт скрывается в гуще мрачных строений Дубининской улицы, уползая в свой великолепный офис, из соображений личной скромности и общей безопасности расположенный за неприметной дверью где-то на задворках станции Москва-Павелецкая-Товарная, среди пустых железных бочек, старых автомобильных покрышек и приземистых пакгаузов.
Смятая жизнью женщина, толстоватая, многослойно обмотанная тусклой неудобной одеждой, медленно плетется по Кожевнической улице, среди сугробов и стоящих у тротуара машин, по пояс увязая в тяжелых обстоятельствах. Ее, судя по всему, зовут Нелли Петровна, или, может быть, Нина Петровна — как-то так. Раньше она вполне могла бы быть продавщицей в булочной или дородной, с достоинством, гардеробщицей. Или заведующей секцией. Но сейчас у нее совсем другая работа. Два или три раза в неделю Нелли Петровна отправляется на Кожевническую улицу, вглубь серой, бетонно-жестяной промзоны. Здесь, в слабо освещенном затхлом сарае, она получает по накладной несколько трехлитровых стеклянных банок. Гремя нелепыми авоськами, сквозь дыры которых проглядывают чисто вымытые бока трехлитровых банок, часто ударяясь об них коленями, Нина Петровна тащится в метро. Страдая и почти плача, долго не может со своими авоськами втиснуться в проход турникета. Мучительно, с пересадками, едет на Савеловский вокзал, потом, в холодной электричке, в полусне-забытьи — до станции Яхрома. Кряхтя и охая, задыхаясь, то и дело останавливаясь, по скользкой тропинке взбирается на Перемиловские высоты, где возвышается монумент защитникам Москвы. Немного в стороне от монумента полусломанной детской лопаткой делает в снегу и мерзлой земле несколько углублений нужного размера. Погружает в эти углубления банки и закапывает так, чтобы на поверхности оставались открытые горлышки. Нина Петровна живет так уже несколько месяцев, и теперь около монумента образовалось целое поле стеклянных, закопанных по горлышко в землю трехлитровых банок. Ветер, постоянно носящийся над Перемиловскими высотами, заходит в пустые банки и с ревом вылетает из них, создавая дикую, леденяще-печальную, трагическую музыку. В темное время суток монумент, освещенный мощными прожекторами, грозно парит в подмосковном небе над Яхромой, Дмитровом, железной дорогой, автобусным заводом и горнолыжными трассами, под аккомпанемент страшного стеклянного трехлитрового реквиема. Хозяин затхлого сарая на Кожевнической улице, молчаливый человек неопределенного возраста, пола и национальности, платит Нелли Петровне за каждое удачное закапывание (он называет это «ходками») 650 рублей, а после Нового года обещает прибавить еще рублей семьдесят. Нине Петровне, в сущности, грех, да и некому, жаловаться, и она не жалуется.
Два краснолицых мужика тащат через площадь гигантскую двадцатиметровую сосну, с кряхтением, сопением и матерными облачками пара около открывающихся и закрывающихся ртов. Сосну предполагается использовать в качестве новогодней елки дома у одного из этих мужиков, обвешивать ее игрушками и «дождиком», водить пьяные хороводы. Пытаются втиснуть сосну в кстати подошедший трамвай. Орут, ругаются, вышвыривают из вагона визжащих пассажиров. Сосна не проходит, упирается в стены, крушит стекла. Умаялись, бросили. Трамвай дальше не пойдет, просьба освободить. Сосна валяется у остановки огромной рухнувшей колонной. Мужики, свирепо-растерянные, курят, плюются, не знают, что делать и как дальше жить.
Вертлявый, стремительный, чуть кособокий дядька (Николай) вприпрыжку скачет к Павелецкому вокзалу. Сейчас он совершит нечто такое, что уже проделывал не раз. Покупает билет и заговорщицки садится в экспресс, идущий без остановок в аэропорт «Домодедово». Светло, тепло. Работает буфет. Накрахмаленные проводницы исполняют желания. Кругом сидят будущие пассажиры самолетов, думами своими уносящиеся в далекие северные, восточные и южные города, навстречу авиакатастрофам. Экспресс набирает скорость и несется мимо адской местности Нижние Котлы, мимо станции Бирюлево-Товарное, мимо туповатых домов и бесполезных деревьев. Скоро Новый год. Николай забирается в тамбур и втихаря щелкает каким-то тумблером. Все вокруг незаметно, но необратимо меняется. Пассажиры вповалку, гипнотически засыпают,представляя себя уже в креслах своих самолетов. Проводницы теряют остатки бдительности, не могут ни на чем сфокусировать свое внимание. Вместо того, чтобы свернуть на боковую ветку, ведущую в аэропорт, экспресс несется вперед и вперед, набирает скорость, по грохочущему мосту перелетает Оку и, проскочив технологические нагромождения узловой станции Ожерелье, вместе с пассажирами, проводницами, машинистами и Николаем растворяется в белом зимнем морозном воздухе. От экспресса и его обитателей остается только огромный радужный столб, несколько дней неподвижно висящий в небе над бесконечным полем и прямыми железными рельсами.
Со всеми остальными людьми, бредущими, бегущими и ползущими по площади Павелецкого вокзала, ничего особенного не происходит и, по всей видимости, не произойдет. Наступает вечер, и все они, толкаясь, всасываются в метро, погружаются в покачивающиеся голубоватые вагоны и едут, в полудреме и ругательствах, к далекой станции «Речной вокзал», чтобы там бессмысленно, с воем бегать по флотским, фестивальным и смольным улицам, рыдать, уткнувшись лицами в автобусные остановки, неподвижно лежать на обледенелом Ленинградском шоссе, поднимать бокалы с шампанским и беззвучно оплакивать свои загадочные и бестолковые судьбы. 2001
Последние комментарии
2 часов 32 минут назад
5 часов 6 минут назад
5 часов 35 минут назад
5 часов 41 минут назад
7 часов 16 минут назад
8 часов 44 минут назад