КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно
Всего книг - 711705 томов
Объем библиотеки - 1397 Гб.
Всего авторов - 274202
Пользователей - 125011

Новое на форуме

Новое в блогах

Впечатления

Koveshnikov про Nic Saint: Purrfectly Dogged. Purrfectly Dead. Purrfect Saint (Детектив)

...

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
pva2408 про Зайцев: Стратегия одиночки. Книга шестая (Героическое фэнтези)

Добавлены две новые главы

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
medicus про Русич: Стервятники пустоты (Боевая фантастика)

Открываю книгу.

cit: "Мягкие шелковистые волосы щекочут лицо. Сквозь вязкую дрему пробивается ласковый голос:
— Сыночек пора вставать!"

На втором же предложении автор, наверное, решил, что запятую можно спиздить и продать.

Рейтинг: +2 ( 2 за, 0 против).
vovih1 про Багдерина: "Фантастика 2024-76". Компиляция. Книги 1-26 (Боевая фантастика)

Спасибо автору по приведению в читабельный вид авторских текстов

Рейтинг: +3 ( 3 за, 0 против).
medicus про Маш: Охота на Князя Тьмы (Детективная фантастика)

cit anno: "студентка факультета судебной экспертизы"


Хорошая аннотация, экономит время. С четырёх слов понятно, что автор не знает, о чём пишет, примерно нихрена.

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).

Товарищ пехота [Виталий Сергеевич Василевский] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Товарищ пехота

ПОВЕСТИ

ВОЕННАЯ КОСТОЧКА

Глава первая Выстрел в мину

В августе 1942 года в тридцати двух километрах севернее Ленинграда, на приморском пятачке (так называли в то время удерживаемый нашими войсками участок западного побережья Финского залива от Ораниенбаума до Копорья), рано утром сержант Романцов вышел в снайперскую засаду.

Было еще темно. По мокрой от росы траве он спустился в овраг. На востоке светлело небо.

Романцов взглянул на небо и поежился от предрассветной прохлады. Обрыв был крутой, и Романцову пришлось цепляться за кусты. В левой руке он держал снайперскую винтовку с оптическим прицелом.

Худощавый, ловкий в движениях, Романцов легко выбрался из оврага.

За оврагом росли густо облепленные узенькими пахучими листьями кусты. Он лег на землю. Дальше идти было нельзя: вражеские наблюдатели могли заметить его. Он проворно пополз среди кустов, плотно прижимаясь к захолодалой земле.

Его стрелковая ячейка была устроена в глубокой рытвине. Позади стояло два дерева. Внизу на тонких прямых стволах веток не было: он обрубил их. Ветки начинались высоко вверху. Днем они отбрасывали на землю тяжелую тень.

Романцов постелил на темный от росы песок плащ-палатку. Лежать было удобно. Пелена серого тумана закрывала вражеские позиции. Он ждал, когда взойдет солнце.

Из этой рытвины он весною застрелил двадцать три фашиста. Кора деревьев во многих местах была сорвана вражескими пулями. Но это были шальные пули. Немцы не знали, где схоронился русский снайпер. Они не знали, что Романцов лежит в ста пятидесяти метрах от их траншей.

Лицо Романцова с резко выдающимися скулами и тонкими, плоскими губами было задумчивым. На мгновение он закрыл глаза и прижался щекой к песку.

Тоскливо было у него на душе. Три месяца он не получал писем от невесты. Он давал себе клятву не думать о Нине, забыть, он пытался ругать ее. Напрасно! Он любил ее еще сильнее, чем раньше, с нежностью повторял ее имя; Нина всегда была с ним — бессонной ночью в землянке, на посту в боевом охранении, в снайперской засаде.

Сейчас Романцов почему-то вспомнил, как летним вечером в Васильсурске он шел к Нине.

Тогда ему не захотелось идти по пыльному приволжскому бульвару, и он свернул в овраг. Среди зарослей крапивы и лебеды светлела тропинка, по ней Нина ходила к Волге.

Он перепрыгнул через поваленный плетень и вошел в сад. В темноте с тяжелым стуком падали в траву яблоки. Окно в ее комнате было открыто.

Нина лежала на подоконнике, голова ее была повязана белой косынкой: должно быть, недавно вернулась с купания. Она напряженно всматривалась в темноту. Она ждала его…

— Ну что ж, Нина Павловна, — грубо сказал он, — как вам будет угодно! Мы не виделись уже год, срок достаточный!

Взошло багровое солнце. Тонкий пар тянулся от земли. Влажный воздух был насыщен запахом полыни.

Теперь Романцов видел темно-желтые брустверы вражеских траншей. За траншеями, в перелеске, из трубы землянки поднимался сизый дымок. Плотно вытоптанная дорожка вела от землянки к траншеям. Раньше по ней немцы ходили днем. После того как Романцов убил на этой тропинке нескольких солдат, фашисты начали ходить по глубокой лощине.

Было так тихо, что Романцов слышал, как в ближайшем дзоте кашлял неприятельский часовой. Изредка часовой стрелял из автомата по нашим позициям. Долго гудело эхо в лесу, а потом все снова затихало. Романцов пошевелился — и внезапно с него слетела пилотка: он не успел даже услышать взвизга пули. Резко рванувшись в сторону, он припал к земле. За ним следил вражеский снайпер. Вторая пуля впилась в песок рядом с его рукою. Он быстро сполз в рытвину.

Немецкий снайпер не мог сидеть на дереве: ближайшие клены — за лощиной, а оттуда до Романцова не менее семисот метров. Гитлеровец был где-то очень близко, если заметил лежащего в тени Романцова.

«А если в дзоте? — подумал Романцов, перекусывая какую-то горькую травинку. — Нет, амбразура дзота обращена влево, на развалины сарая, а не на меня».

Быстро вынув карманное зеркало, он привязал его к палочке и поднял. Тотчас же ослепительно брызнули осколки. Он невольно зажмурился. Неприятельский снайпер лежал прямо против Романцова. Где?

Вспоминая Нину, Романцов неотрывно глядел на вражеские траншей. Лишь после долгих месяцев тренировки возникает у солдата такой рефлекс наблюдения, едва ли не инстинктивный… И Романцов знал, что в траншеях немецкого снайпера не было.

Сжавшись в комок, он лежал на песке и бормотал:

— Погоди, погоди… Немцы ночью вырыли из передней траншеи в мою сторону узкий ров — «ус». Землю они, конечно, унесли в мешках, чтобы не было бруствера. Но я и без бруствера заметил бы этот «ус»: ведь здесь не больше ста пятидесяти метров. Значит, «ус» закрыт от меня каким-то высоким предметом…

Он счастливо улыбнулся. Пень! Перед неприятельскими траншеями торчал широкий пень, прочно впившийся в землю узловатыми корнями. Он был похож на огромного краба, растопырившего клешни.

Романцову было приятно, что он разгадал вражескую уловку. Значит, немецкий снайпер по вырытому ночью мелкодонному ровику прополз к пню. Вероятно, он под самым пнем и оборудовал себе огневую позицию. Схватив ком земли, Романцов швырнул его в траву. Сразу же грянул выстрел. Фашист услышал шорох. Он был близко, за пнем!

Лето было жаркое, и Романцов подумал, что бронебойно-зажигательными пулями ему удастся поджечь пень. Густые ветви кустарника укрыли его. Он отполз влево, к заросшему зеленоватым мхом камню.

Он выстрелил пять раз и пять раз услышал глухой удар пули обо что-то твердое, словно о броню. Он выругался и сердито ударил кулаком по земле. Что за чертовщина!

В этот миг короткая резкая боль пронизала его левую ногу. Пуля сорвала каблук сапога и обожгла пятку.

Ему пришлось укрыться за камень. Через минуту с какой-то виноватой улыбкой он сполз в овраг.


— Самое неприятное не то, что фашистская пуля оторвала каблук на твоем сапоге, — медленно сказал ротный парторг Курослепов, — а то, что в засаде ты думал о Нине. Сколько раз я говорил: у снайпера в засаде должна быть одна мысль, одна цель — найти и убить врага.

Он сидел на нарах и, неуклюже сжимая сильными пальцами иглу, пришивал заплатку на рубаху.

— Я тебе рассказал все откровенно, а ты ругаешься, — проворчал Романцов. Он сердито посмотрел на широкое, морщинистое, с отвислыми щеками лицо ефрейтора.

— Ты меня не понял. Я говорил о самодисциплине. Нетрудно быть дисциплинированным бойцом, когда весь день рядом с тобой лейтенант или старшина. А в снайперской засаде ты один. Один! И грош тебе цена, если ты не можешь в это время управлять своими нервами. Кроме того, я не склонен к сентиментальности, — грубовато сказал Курослепов. — Когда ко мне прибегал плачущий Андрюшка и жаловался, что побили мальчишки, я брал ремень и хладнокровно порол племянника. Порол и говорил: «Не реви, подлец, не жалуйся, а сам лучше дерись!»

— Хороша педагогика! — фыркнул Романцов. — Прямо-таки по Макаренко!

Он снял сапог и осмотрел торчащие из подошвы гвозди.

— Как бритвой срезал! Пр-роклятый фашист! Влеплю я пулю в его лоб!

— Это легко сказать и весьма трудно сделать!

— Ты думаешь?

— Да.

— Броневые щиты?

— Разумеется!

— Броня должна блестеть на солнце!

— Выкрашена темно-желтой краской. Под цвет коры.

Они понимали друг друга с двух-трех слов.

Курослепов аккуратно сложил рубаху, спрятал иголку и нитку в вещевой мешок.

— Снайпер Сережа Романцов убил на одном участке двадцать три врага и наивно вообразил: завтра и послезавтра он будет здесь так же легко убивать фашистов. — Курослепов усмехнулся. — Но немцы не такие уж дураки, и все вышло по-другому.

— Они не видели меня! — запальчиво сказал Романцов.

— Да-а, вчера они еще не видели тебя. Но вместо одного наблюдателя они выставили трех. Или восемь! Не знаю. А сегодня в засаду вышел, по всему судя, первоклассный немецкий снайпер. Не случайно они оборудовали для него такую надежную позицию. Может быть, они перебросили этого снайпера с другого участка, чтобы прикончить Романцова?

— Я ночью приползу и украду щиты!

Курослепов рассмеялся:

— Глупо! Они установят новые. Иди, Сережка, к сапожнику!

Романцов спрыгнул с нар, поправил пилотку и решительными шагами пошел к командиру взвода.

В землянке лейтенанта Суркова было тихо. Старательно заправленная койка белела у стены пикейным одеялом. На дощатой стене висели фотографии двух дочерей лейтенанта — пухлых, курносых девочек с широкими бантами в светлых косах.

— Иди, — сказал Сурков, продолжая читать книгу. — После обеда тебе придется заняться с Галиуллиным и Ширпокрылом по стрелковому делу.

— А где заниматься? — ровным голосом спросил Романцов и почесал переносицу. Он не любил заниматься с новобранцами.

— В лощине, — сказал лейтенант, перелистывая страницы.

Романцов заглянул через его плечо: Стендаль, «Красное и черное».

На Ленинградском фронте, от Ораниенбаума до Морозовки, в тот год все офицеры, сержанты и бойцы читали «Красное и черное». В первые дни войны Гослитиздат выпустил эту книгу. Вражеская блокада перерезала все пути из города. Сто тысяч экземпляров романа осталось в Ленинграде.

— Вчера фриц в лощину пять мин бросил.

— И сегодня бросит, — спокойно сказал лейтенант.

Выйдя из землянки, Романцов с досадой пожал плечами. «Этот Ширпокрыл на редкость тупой парень, — подумал он. — С ним придется долго возиться. Не понимаю я лейтенанта, ей-богу, не понимаю… Куда полезнее, если с новичками будет заниматься Курослепов. У него есть педагогические способности».

За каменными конюшнями Ораниенбаумского дворца ездовые играли в рюхи.

Романцов остановился и посмотрел, как летят, рассекая жаркий воздух, тяжелые палки, послушал, как гудит от ударов раскаленная земля.

На окружающих Ораниенбаум холмах дрожало и переливалось, словно раскаленное стекло, знойное марево.

Голубоватый дымок лениво поднимался из трубы походной кухни. Вдыхая густой запах борща, Романцов приветливо помахал рукою повару Савоськину и весело крикнул:

— Тимофею Васильевичу пламенный фронтовой привет! Еще на шоссе я учуял, как воняет тухлая свекла. Меня аж замутило!

Повар сонно посмотрел на него и пробормотал:

— Ох, Сережка, будет у нас разговор!

— Что такое? — возмущенно спросил Романцов. — Никакой санитарии и гигиены! Где суворовская забота о бойце? Где белоснежный фартук повара? Мне противно смотреть на твою заросшую щетиной физиономию. — Прыгая на одной ноге, он ловко стянул сапог. — Виленчук! Виленчук! — закричал он. — Комбат приказал немедленно отремонтировать мои сапоги! Вечером и плыву в Ленинград на слет знатных снайперов фронта!

Из окна выглянул сапожник и, раздувая черные усы, сказал:

— Актер!..

Виленчук недолюбливал Романцова; это, однако, не мешало время от времени добросовестно ремонтировать ему сапоги.

— Кто актер? Кто?!

— Давай сапог! — нетерпеливо сказал Виленчук и захлопнул окно.

Размотав портянку, Романцов положил ее на нагретый солнцем камень и, прихрамывая, пошел к кухне.

Отвернув лицо от плотной струи пара, повар сыпал из решета в котел сушеную картошку.

— Почему ты не толстеешь? — ехидно спросил Романцов. — Повар, а худой как щепка! Может быть, у тебя глисты? — тихо спросил он, кладя руки на медную крышку котла и поглядывая хитрыми глазами на Савоськина. — Иди к врачу!

Савоськин угрожающе поднял черпак над головой Романцова, но сразу же засмеялся.

— Балаболка, скрипучая балаболка! — сказал он беззлобно. — Нет в тебе, Сережка, серьезности!

— Погоди, — обиделся Романцов, — заведу себе восемь детей и буду серьезным! Скоро, что ли, у тебя будут готовы эти помои? — строго спросил он. — Плесни-ка мне два черпака!

— Так бы и сказал! А детей у меня трое… — повар протяжно вздохнул. — Иди в палатку.

Через час Романцов в отличном настроении возвращался в роту. Сапог был починен, повар налил ему котелок превосходного борща, такого густого, что в нем стояла ложка. Если бы ему удалось уговорить Курослепова позаниматься с Галиуллиным и Ширпокрылом…

На шоссе он встретил комсорга полка младшего политрука Анисимова, длинного, сутулого парня.

Анисимов остановился, вынул кисет с махоркой. Мечтательная улыбка висела на его пухлых губах. В воздухе запахло крепким табаком.

— Мне говорили, что сегодня у тебя была неудача.

— Так точно, товарищ младший политрук, — отрезал Романцов.

— Зачем сердишься? — удивился Анисимов. — Да что тебя корежит! Мы хотели на комсомольском бюро полка поговорить о действиях истребителей, намечали поставить твой доклад.

Романцов вспыхнул, ему стало трудно дышать. Почему-то именно в этот миг он представил себе, как, забившись под пень, сидел сегодня утром вражеский снайпер, обложенный с трех сторон броневыми щитками. Да, Курослепов прав, воровать щитки не нужно.

— Моими пулями, товарищ младший политрук, истреблены семьдесят шесть гитлеровцев! И немецкого снайпера убью я!

— Какого снайпера? Да объясни толком…

С независимым видом, засунув руки в карманы брюк и обойдя растерянного Анисимова, Романцов быстро пошел по дороге.

К его огорчению, Курослепов отказался заниматься с молодыми бойцами. Романцов два часа терпеливо объяснял Галиуллину и Ширпокрылу устройство затвора. К концу занятия он уже не думал, что лишь у Курослепова есть педагогические способности.

Вечером он выстирал в ручье полотенце и носовые платки. Узнав, что с четырех часов утра он должен охранять землянку взвода, лег спать, ругая себя за то, что все еще не знает, как убить вражеского снайпера. В глубине души он боялся, что солдаты начнут посмеиваться над ним. Подумать страшно: Романцов, Сергей Романцов, знатный снайпер фронта, а упустил врага!..


Он проснулся поздно ночью.

В землянке было пусто: все бойцы ушли в караул. Они стояли на постах ночью, а спали днем. Сделанная из консервной банки лампешка тускло мигала на узком столике. Ефрейтор Курослепов сидел на нарах, свесив босые ноги, и читал «Краткий курс истории ВКП(б)».

— Если бы ты знал, Иван Потапович, как мне тяжело! — негромко сказал Романцов, приподнимаясь на локте.

— Знаю. Спи.

— Зачем же ты так долго читаешь?

— Глупый вопрос!

— Я сам понимаю, что глупый! Боже, какое у тебя грубое сердце! Человек тоскует, ищет сочувствия, дружеской поддержки!

Курослепов захлопнул книгу.

— Если бы тебе хоть раз пришла в голову мысль, как мелочны твои огорчения! Рядом с тобою воюют так же, как ты, и честно выполняют свой долг люди, обремененные страданиями! Вот Лубенцов. Ведь у него от голода умерли в Питере жена и дети. Ты не замечаешь этого! Ты полон собою…

— Я не виноват, что так устроена жизнь, — решительно возразил Романцов.

— В чем же твоя личная жизнь? В сегодняшней неудаче? Или в письме от Нины, которого ты ждешь и не можешь дождаться уже три месяца?

Романцов замялся:

— Видишь ли… Я верил, что Нина хорошая!

Курослепов недоумевающе пожал плечами:

— Она и осталась хорошей. Если она забыла тебя, то это значит, что только для тебя одного она стала плохой. А для остальных людей она хорошая! И почему ты полагаешь, что она должна ждать тебя? Что в тебе особенно привлекательного? Может быть, она полюбила человека, который благороднее тебя, умнее, наконец, храбрее?

И Курослепов вышел из землянки.

Где-то близко разорвалась немецкая мина, с потолка посыпался песок. Романцов глядел на ползущего по стене таракана, не замечая, что уже перестал думать о Нине. Признаться, за эти три месяца он привык, что от нее нет писем. Сегодня это огорчало его меньше, чем вчера, чем неделю назад. Он думал теперь о вражеском снайпере, который сидел, как крот, в бронированном колпаке.

Лицо Романцова от волнения побелело. Он быстро ходил по узкому проходу между нарами и что-то невнятно бормотал.

Вернувшись, Курослепов сразу же заметил, как изменился Романцов, и молча лег на тощий матрац.

Мина разорвалась у самых дверей. Коптилка потухла. С потолка посыпался песок.

Романцов чертыхнулся. Проклятая мина! Потом ему стало приятно, что в землянке темно. Только окно расплывалось зеленоватым пятном, словно лужа, подернутая льдом.

— Я попрошу минометчиков сделать огневой налет по пню, — размышлял он вслух, сам не замечая этого. — Из двадцати мин, может быть, одна попадет в цель. Но пробьет ли она броневой колпак? Сомнительно. Я попрошу артиллеристов прямой наводкой разбить пень. Это возможно, но место там ровное, немец пристрелит двух-трех наших бойцов и уползет в траншею. Опять не годится. Моя задача — убить снайпера… Ага, понял! Понял! — крикнул он так оглушительно, что Курослепов вздрогнул. — Иван Потапович, друг милый, мне мина нужна. Я ночью мину зарою в песок под броневым колпаком. Фашисты не заметят!

— Зачем же ночью взрывать бронеколпак?

Романцов замотал головою так, что светлые волосы его разлетелись.

— Нет, по-другому! Я зарою мину ночью. Придет утром немецкий снайпер на свою позицию, а я — бронебойной пулей в мину! И взрыв мины разнесет в клочья врага!

Курослепов засопел, нашел в темноте Романцова, хлопнул его по плечу и растроганно сказал:

— Ну-у, Сережка… Вот за это люблю!


Ночь была темная. Фашисты почти непрерывно пускали осветительные ракеты. Когда небо раскалывалось багрово-красной трещиной и из мрака выступала металлически блестящая, словно жестяная, листва деревьев, Романцов и Курослепов плотно прижимались к земле.

Между нашим боевым охранением и неприятельскими позициями лежала шоссейная дорога.

Ночью камни светлее, чем земля. Курослепов и Романцов боялись, что враги заметят, когда они будут перебегать шоссе. Вражеские часовые изредка стреляли в темноту. Воздух звенел от проносившихся пуль.

Мину нес Романцов. Взрыватель он вывинтил и положил в карман. Мина была противотанковая, круглая, похожая на сковороду.

Они быстро перебежали дорогу и упали в канаву. Смачно шмякнулся о влажную землю снаряд. Тяжелый удар взрывной волны прижал Романцова к песку. «Заметили!» — тревожно подумал он.

Он видел рядом угловатое плечо лежащего ничком ефрейтора. Но второй снаряд упал уже на шоссе.

Романцов был спокоен. Он привык к разрывам вражеских мин и к визгу проносившихся пуль. Сейчас он подумал, что до войны мог уверенно ходить по своей комнате ночью, в темноте, не боясь, что налетит на угол шкафа. Пожалуй, именно с такой уверенностью он сейчас и передвигался в поле.

Они подползли к проволочным заграждениям. Курослепов вынул саперные ножницы. Он не разреза́л, а лишь надкусывал проволоку, чтобы она не звенела. Романцов же обеими руками поддерживал ее и, разламывая, бесшумно опускал на землю.

Вскоре они были недалеко от вражеских траншей. Уныло насвистывал часовой. С глухим шумом упал на дно траншеи ком земли, — должно быть, крыса пробежала.

Романцов нащупал в темноте пень. Действительно, с трех сторон он был обложен броневыми щитками. Старик прав. «Умный», — с искренним восхищением подумал Романцов о Курослепове.

Вырыв руками ямку под пнем, он бережно положил в нее мину. Затем засыпал мину песком, но не всю: одну, обращенную к нашим позициям, сторону он оставил открытой. Хлебным мякишем он прилепил к этому месту кружок белой бумаги.

Уползая назад, Романцов часто оглядывался и видел словно светящийся в темноте белый блик. «Как бельмо», — подумал он.

В этот кружок бумаги завтра утром он и будет стрелять бронебойной пулей.


На рассвете Романцов приполз на свою позицию между тремя деревьями.

Курослепов лежал правее, в траншее.

Чтобы «не засорять глаза», Романцов не смотрел на кружок бумаги, прилепленный к мине.

Изредка, как и было условлено, Курослепов стрелял из траншеи. Потом он привязал к палочке карманное зеркальце и чуть приподнял его над бруствером.

И немец откликнулся. Гулко загремели выстрелы.

«Пришел, пришел!» — обрадовался Романцов и вскинул винтовку. Он теперь не боялся, что немец его заметит: вражеский снайпер стрелял по траншее, по Курослепову.

Кружок белой бумаги всплыл перед его глазами с поразительной отчетливостью. Он плавно спустил курок, Бронебойная пуля пронзила мину. Взрыв был такой оглушительный, что у Романцова долго звенело в ушах.

Комья земли и песка падали около него на траву. Потом что-то звякнуло о его винтовку. Пуговица. Ярко начищенная медная пуговица с выпуклой свастикой. Это было все, что осталось от вражеского снайпера.

Романцов подышал на пуговицу, потер ее о рукав гимнастерки и спрятал в кошелек.

Глава вторая Далеко до Волги!

Романцов решил читать «Временное наставление по полевой службе войсковых штабов» после обеда, от четырех до шести, два часа без перерыва, не слезая с нар. Он увлекся и читал до тех пор, пока тупая боль в спине не заставила его закрыть книгу.

Бесшумно ступая босыми ногами по земляному полу, он пошел к двери. Было приятно чувствовать во всем теле усталость. Он лениво потягивался.

Вернувшись в землянку, Романцов увидел, что около его матраца стоит старший сержант Подопригора, рослый крепыш, с мягкими и пухлыми бело-розовыми щеками.

Он служил в армии уже пятый год и всех молодых солдат уверял, что до войны учиться в полковой школе на младшего командира было труднее, чем теперь сидеть в окопах на приморском пятачке.

Никто ему не верил.

Держа в руках «Наставление», он укоризненно посмотрел на подошедшего Романцова, размашисто бросил книгу на сшитый из плащ-палатки и набитый травою матрац.

— Чепухой занимаешься, Сережка! Солдат, ежели он свободен, что должен делать? Он должен спать! А такие книги — для офицеров, для комбатов и даже выше.

Романцов миролюбиво улыбнулся:

— Я по собственному желанию.

— А твои желания перечислены в Уставе внутренней службы. — Подопригора выпятил губы. — Они должны быть подчинены воинской дисциплине.

Бойцы уже просыпались, хотя дневальный еще не объявил подъема. Иные шли в лощину к ручью умываться, другие, сочно зевая, подходили к Романцову и Подопри-горе, садились рядом на нары и закуривали.

— В чем корень? — степенно проговорил Подопригора. — Корень в том, что нельзя разбрасываться. В драке бить надо кулаком, а не растопыренными пальцами. Сказано — изучай свою винтовку! Ну и выполняй!

— Как по нотам разыграл! — воскликнул Славин.

— А у тебя, Вася, зачем в кармане комсомольский билет лежит? Чтобы членские взносы аккуратно платить? — громко спросил Романцов. — Если ты комсомолец, то всегда должен жить с плюсом. Приказ приказом, а плюс к нему — твое комсомольское желание сделать кое-что от себя. Дополнительно. От своего сердца. Ты по приказу сделаешь два шага, а я — два плюс два. И я тебя обгоню. А ведь в бою ходят не по команде:«Ать-два!» Ходят по присяге.

— Ты в настоящем бою еще не был, — грубо сказал Подопригора.

Бойцы заулыбались, а кто-то за спиной Романцова хихикнул. Это обидело его. Он больше всего боялся быть смешным.

— Я в атаку не ходил, — тяжело дыша, ответил он. — Моя ли в этом вина? Меня из снайперской школы выпустили в январе нынешнего года. Я три раза подавал по команде рапорт, чтобы добровольно уйти на фронт. Не пустили! Ведь меня восемь месяцев в школе учили.

— Теперь так долго не учат, — наставительно сказал ручной пулеметчик Власов.

— Нет, учат! Мой брат на двухгодичных зенитных курсах в городе Эн, — вмешался в разговор Вайтулевич. — Так и написал: «Я буду в городе Эн два года».

— Врешь! — хрипло сказал Власов. — Написано для агитации! Чтобы я поверил в твои слова, если фашисты на Волге? Тьфу! — Он плюнул и растер ботинком песок. — Глупый, неразумный ты человек! Да всякую живую душу бросают сейчас на Волгу, чтобы отбить фашистов. Россия погибнет, если Гитлер перешагнет через Волгу!

— Хватил!

— Дайте человеку сказать! Тише!

Вернувшись с умывания, бойцы подходили к нарам, закуривали, и вскоре угрюмо молчавший Романцов оказался в кольце жарко дышащих людей. Почти все солдаты были выше его и шире в плечах; Романцов стоял среди них стройный, легкий, как мальчик. Сапоги, выданные ему по приказу полковника, зеркально блестели.

Он еще не понимал, почему с таким волнением, жадно ловя каждое слово, слушали бойцы этот внезапно вспыхнувший спор. Потом он задумался и понял: «Волга!»

— Я ночью проснусь — в груди жжет! Враги на Волге! Так бы все бросил и убежал на Волгу, сказал бы: «Ребята, принимайте до себя! А я ведь бывалый солдат! Жизни не пожалею, если что!»

— Что ж, Архип Иванович, бросить Ленинград пожелал?

— Он не об этом. Мы сидим в траншеях.

— Рано, рано…

Эти слова сказал Станкевич, болезненного вида застенчивый солдат с глазами навыкате. Он сказал тихо, но бойцы услышали его. Романцов с уважением посмотрел на Станкевича.

— У высшего командования есть свои планы, — солидно сказал Подопригора и опять выпятил губы.

Романцов подумал, что Подопригора прав. И все же бойцы неотрывно глядели на вертящего цигарку Власова.

— Я про их планы не знаю, — упрямо сказал Власов, — не мого ума дело! А фашисты на Волге, и нет спасения моей душе!

— Окурки на пол не бросать! — строго крикнул Подопригора. — Ширпокрыл, подыми и выбрось!

Ширпокрыл побагровел от смущения и нагнулся.

«Все же Подопригора хороший сержант», — отметил Романцов. Он сам был тоже сержантом, но отделением не командовал. Он был снайпером командира взвода.

— Смирно! — скомандовал дневальный.

Бойцы вскочили с нар. В землянку вошел ротный — старший лейтенант Шабанов.

— Товарищ старший лейтенант, личный состав взвода готовится к осмотру оружия, — отрапортовал дневальный.

— Не вижу, — сказал ротный. — Власов без пояса, а Ширпокрыл — и того хуже: босой! Накурили, как в пивной, а был мой приказ — в землянке не курить.

Он сел к столу, закинул ногу на ногу и с недовольным видом оглядел бревенчатые стены.

Ширпокрыл на цыпочках подошел к нарам, взял ботинки и выбежал из землянки. Бойцы торопливо приводили себя в порядок.

Один Подопригора чувствовал себя виноватым за всех бойцов и сосредоточенно разглядывал носки своих ботинок.

— Ночью будет работа, — сказал ротный вполголоса и посмотрел на дверь.

Дневальный закрыл дверь. Шабанов улыбнулся. Он был доволен, что солдаты научились понимать его без приказа.

— Видимо, скоро будет небольшой сабантуй!

Бойцы насторожились: в полку сабантуем называли разведку боем.

— Надо будет ночью кое-где снять вражеские мины. Я еще поговорю с Сурковым, мы выделим команду.

— Товарищ старший лейтенант, разрешите обратиться? — Романцов решительно вышел из толпы. — Я думаю, что можно мины и не снимать.

Подопригора презрительно усмехнулся, хотя еще не заметил, что ротный недоумевающе взглянул на Романцова. Подопригора был парень самостоятельный.

— Трава уже выгорела. Фашисты сразу увидят, что мы сняли мины, и ночью поставят новые. Разумеется, они усилят на этом участке наблюдение.

— А вы, сержант, по воздуху намерены лететь к немецким позициям?

— Нет, товарищ старший лейтенант, не по воздуху, — плавно продолжал Романцов. — Выгоднее, по моему мнению, осторожно, не разрушая земляного покрова, вывернуть из мин взрыватели, а мины оставить. Тут уж немцы ничего не заметят. Ведь бугорки над минами останутся. А по обезвреженным минам можно в бою бежать, как по булыжнику.

В землянке было тихо. Бойцы брали из пирамиды винтовки, но было понятно, что им не хочется идти в ложбину.

Подопригора даже отвернулся. Ему было противно это всегдашнее желание Романцова действовать по-своему, не так, как делали до него. Он объяснял это тщеславием.

Чего греха таить, отчасти он был прав.

Старший лейтенант постучал пальцем по столу, подумал.

— Зайдите ко мне через десять минут, — сухо сказал он Романцову и начал осматривать личное оружие бойцов.


Когда Романцов вернулся от ротного, в землянке было уже темно. Дневальный зажег лампешку. В ожидании ужина бойцы лежали на нарах, писали письма родным, играли в домино.

Романцов улегся на нары. Старший лейтенант одобрил его предложение и обещал завтра посоветоваться по этому вопросу с полковым инженером.

«Почему я начал думать о минах? Ах да, я нес ночью мину к немецкому бронеколпаку. А взрыватель я вывернул и положил в карман. Мина была безопасна, как камень. Значит, если на вражеском минном поле вывернуть у мин все взрыватели…»

У стола оживленно разговаривали бойцы, дымя цигарками, и смеялись. Романцов откинулся на спину, устроился поудобнее на матраце.

Теперь ему был виден лишь стоящий Курослепов, его могучие плечи и спутанные волосы над медно-красным от загара лицом.

…И почему-то Романцов вспомнил, как в феврале 1942 года он с маршевой ротой прошел по льду залива от Лисьего Носа в Ораниенбаум, как ему было неприятно, когда бледные, изможденные моряки в порту и бойцы в городе с завистью смотрели на румяные, пышущие здоровьем лица Романцова и его друзей.

Романцова направили тогда в третий взвод, показали его расположение.

В землянке было пусто: бойцы строили в ложбине баню.

Романцову было полезно очутиться именно в пустой землянке. Он имел возможность присмотреться к закопченному потолку, к сделанной из бидона печке, к обрывку телефонного кабеля, висевшему над столом.

Для чего повесили этот провод, он понял лишь вечером. Когда стемнело, дневальный поджег кабель, и пропитанная машинным маслом обмотка загорелась чадным, тусклым огнем. Бойцы часто выбегали из землянки и отхаркивались. Плевки были жирные от копоти.

Кто был тогда ротным писарем? Пожалуй, Степанчук. Низко согнувшись, он сидел у стола — худой, желтый, с какими-то темными пятнами на висках. Он часто зевал и временами встряхивался, как выходящая из воды собака.

Скрипнула дверь, вошел угрюмый плечистый человек в маскировочном халате, поставил у стены снайперскую винтовку.

Шершавые, обмороженные щеки его ввалились, на плоском лице торчал огромный сизо-красный нос.

— Это у нас самый главный, — прошептал писарь.

Романцов встал и привычно вытянулся.

— Нет, он главный не по званию, — успокоил его писарь, — а по заслугам. — И громко произнес: — Иван Потапович, к вам новенький пришел, из снайперской школы, вам в товарищи: Романцов Сергей, двадцать лет, комсомолец!

Стаскивая через голову грязный халат, человек оглянулся, смерил сумрачным взглядом Романцова с головы до ног. Неожиданно улыбнулся. Улыбка была наивная, почти детская.

— Будем знакомы! Ефрейтор Курослепов, парторг.

И Романцов понял, что Иван Потапович вовсе не злой и не угрюмый, а всего лишь усталый человек, измученный голодом и цингой…

Когда он узнал, что Курослепов вернулся из снайперской засады и утром убил двух фашистов, восторженное чувство охватило его. Он дал себе слово подружиться с Курослеповым.

Глава третья Ораниенбаумские ночи

Ефрейтору Курослепову было сорок два года. До войны он работал арматурщиком на крупном ленинградском заводе. Жил он в Бабурином переулке, в двухкомнатной квартире нового дома, и на работу всегда ходил пешком, мимо Военно-медицинской академии, по набережной Невы.

— Могучая река! — говорил он, останавливаясь у парапета и щуря глаза.

По пути на завод Иван Потапович почти непрерывно снимал кепку, здороваясь со знакомыми мастерами и рабочими, солидными, заслуживающими уважения людьми.

Привычка снимать при встрече кепку, а зимой — шапку осталась у него с деревни.

Из деревни Курослепов приехал в 1924 году. В ту пору он читал по складам. Ему удалось поступить грузчиком в Торговый порт.

Уезжая в Питер, он мечтал заработать много денег. И ошибся: заработки были невелики. Он предполагал, что в дни получек будет ходить по пивным, неторопливо потягивать пивцо и солидно беседовать со случайными соседями. Пить он действительно начал, но однажды собутыльники — «милые», словоохотливые — вытащили у него бумажник.

Он решил бросить все эти затеи. И точно, бросил.

Грузчиком он работал до 1929 года, и это время его жизни, пожалуй, было скучным. Потом все переменилось. Началась первая пятилетка. Курослепова послали на курсы арматурщиков. Затем он попал на завод, но продолжал учиться: занимался то в кружке техминимума, то на курсах советского актива.

Через два года в жизни Ивана Потаповича произошли важные события: он вступил в партию, женился.

Он сжился с заводом и с Выборгской стороной и не мог вообразить себе иной жизни.

Иная жизнь наступила в первый же день войны.

Хотя как высококвалифицированный арматурщик он был забронирован, в августе 1941 года, когда немцы были у Луги, Иван Потапович пошел в народное ополчение, расставшись с женой и детьми.

Дивизия, в которой он служил, была разбита, и с разрозненными отрядами ополченцев Курослепов добрался до Ораниенбаума.

В сентябре 1941 года фашисты захватили Петергоф и Стрельну. Войска Приморской оперативной группы прижались к берегу Финского залива, поближе к фортам Кронштадта, и закрепились.

Так образовался приморский пятачок — узкий плацдарм от Ораниенбаума до Копорья. Ленинград был в блокаде. Приморская группа очутилась в двойном кольце: от Ленинграда ее отделяли немецкие укрепления в Петергофе и Маркизова лужа, насквозь просматриваемая и простреливаемая противником.

С сентября Иван Потапович не получал писем от жены. Соседи по дому тоже не отвечали. Решив, что семья погибла от вражеской бомбы, Курослепов стал молчаливым, раздражительным. В самые студеные дни он выходил в снайперские засады. Скоро он стал одним из самых известных снайперов Приморья.

Вот в это-то суровое время он и встретился с Романцовым. Молодость Романцова умилила его. «Мне бы такого сына!» — думал Иван Потапович (у него было четыре дочери). Они подружились и вместе ходили в засады. Стрелял Романцов замечательно. К весне Курослепову пришлось «потесниться», как он сказал бойцам: Романцов перегнал его в количестве истребленных гитлеровцев… Иван Потапович не обиделся.

— Молодые глаза, — объяснял он. — Умный!

Когда бойцы поругивали Романцова за гордость, Иван Потапович заступался за него:

— Двадцать лет! Это ж надо понять: двадцать! И я был таким в молодые-то годы, — говорил он растроганно, хотя в молодости совсем не походил на Романцова.

Это не мешало ему обращаться с Сергеем сурово и часто устраивать «баню с паром». Все же они ни разу не поссорились. Их матрацы лежали на нарах рядом. Они хранили табак в одном кисете — каждый фронтовик поймет, что это значит.

В мае 1942 года Иван Потапович получил письмо от жены: она с последним эшелоном уехала из Ленинграда на Урал, работает токарем, дети здоровы.

— Молодчина! — сказал друзьям Курослепов, вытирая ладонью мокрые глаза. — Я за детей спокоен. Нюра к осени будет токарем пятого разряда, помяни мое слово!

— А кем она работала до войны? — спросил Романцов.

— Официанткой на фабрике-кухне…

Курослепов заметно повеселел, начал по вечерам рассказывать бойцам занятные байки и еще сильнее привязался к Романцову.

Осенью им уже казалось, что они всю жизнь провели вместе: и работали вместе, хотя никогда еще их работа не была такой трудной и опасной, и хлебали щи из одного котелка, и спали рядом на нарах.

«г. Васильсурск,

Советская, 24.

Сергею Ивановичу Романцову.
Дорогие родители и Лена! Я жив и здоров, нахожусь на прежнем месте и чувствую себя великолепно. Надеюсь, что вы также здоровы и живете хорошо.

К сожалению, я все еще не был в городе, о котором так интересно и увлекательно рассказывал в свое время папа, о котором я много читал и который сейчас мне довелось защищать. Правда, с берега я вижу его без бинокля. Он совсем близко. Дымят трубы заводов. Это меня восхищает больше всего: вы только подумайте, в пяти-шести километрах от линии фронта работают заводы! Но купол того замечательного собора, о котором папа спрашивает, сейчас не блестит. Его покрасили какой-то серо-грязной краской: уж очень был выгодный ориентир для фашистских летчиков.

Говорят, что скоро в городе будет слет знатных истребителей. Я, конечно, на него поеду и тогда подробно напишу о своих впечатлениях.

Посылаю вам две вырезки из газет (одна с моим портретом). Это статьи о моем выстреле в мину. Не хвастаясь, могу сказать: мой выстрел прогремел по всему фронту! Даже в московской «Правде», об этом писали, но мне не удалось достать на память номер.

Мне очень помог в этом деле мой друг Иван Потапович, о котором я вам уже много писал. Какой это замечательный человек! Простой рабочий, почти без образования, но умница и благородная душа. При встрече, после войны, я расскажу вам о нем более подробно.

Настроение у меня бодрое, хотя на юге обстановка тяжелая, вы это знаете из газет.

Питание у нас хорошее, но я как вспомню о нашем саде, то расстраиваюсь: очень хочется яблок. Но это, разумеется, мелочь.

Леночка, еще раз прошу тебя все вырезки из газет, какие я вам посылаю, наклеивать в альбом. Я уже писал, что ты можешь брать в моем шкафу все книги, какие тебе нужны. Не давай их только Мане Соловьевой — она грязнуля и неряха, каких свет не видел.

Мамочка, пожалуйста, лечи свой ревматизм.

Желаю вам, дорогие мои, здоровья. Целую вас и нежно люблю.

Ваш сын и брат  С е р г е й.
P. S. Я не понимаю одного: если Нина уехала в июне в Горький и работает на автозаводе, то почему бы оттуда нельзя было написать на фронт? Не понимаю и не желаю понимать.

С. Р.»
— Ты меня не понял, Анисимов, уверяю тебя, не понял! Никогда я не отделялся от комсомольской организации. Да в конце концов, что такое комсомол? Комсомол — великое братство юношей и девушек, объединенных коммунистической идеей! Так я думаю…

Романцов схватил со столика спичечный коробок и начал подбрасывать его на ладони.

— И если в моей душе есть эта благородная идея коммунизма, я всегда останусь комсомольцем! Даже на необитаемом острове! Или на Северном полюсе! И никогда не отстану от комсомола!

Анисимов аккуратно вытер тряпкой бритву, подышал на отливающее голубизной лезвие и снова вытер.

— Объясни-ка, юноша с коммунистической идеей в душе: почему в газете было написано, что один — один ты! — выстрелом в мину уничтожил вражеского снайпера? Куда девался Курослепов?

— Я не писал в газету! — смутился Романцов, опустив глаза.

— Ты беседовал с журналистом, с лейтенантом Сергеевым!

— Я ничего такого не говорил! — запальчиво крикнул Романцов. — Это Сергеев перепутал! Немедленно напишу опровержение! И заметь, Курослепов не обижен… Он всем так и говорит, что мысль о мине — моя, романцовская!

— А все же нехорошо получилось, — укоризненно сказал Анисимов. Он положил бритву в чемоданчик. Свежевыбритые щеки его лоснились. — Вот когда писали, что ты предложил вывернуть запалы из вражеских мин, что именно это помогло разведчикам, то ведь я молчал… Что правда, то правда! И сейчас, Сережа, меня интересует не мысль о мине и даже не статья в газете, а твоя совесть! Есть такая вещь — совесть! — Он подумал и добавил: — Хотя какая же это вещь! Что-то иное! Хочу, чтобы у тебя, Сережка, совесть была кристальной чистоты! Пошли на собрание! — сказал он другим, более деловым тоном и встал.

Они отправились в полковой клуб. Клуб был устроен в узкой длинной землянке, вырытой в склоне холма. Стены и потолок были обиты сосновыми досками. Две электрические лампочки горели над помостом. На помосте стоял стол, накрытый кумачом. Портрет Ленина был обрамлен хвоей. Налево от дверей в стене было прорублено широкое окно.

Романцов взглянул в окно и увидел гранитные форты Кронштадта и купол Андреевского собора, море. Море было не серое, как обычно, а густо-синее. Далеко на берег выбрасывались белопенные волны и с глухим шумом тянули в море песок и гальку.

На скамейках сидели с винтовками и автоматами комсомольцы. Лица у них были недовольные. Собрание долго не начиналось, а курить им не разрешали.

Наконец вошел полковник.

Комсомольцы встали и дружно ответили на его приветствие.

Собрание началось. Выбрали президиум, утвердили повестку дня и регламент.

Романцову было скучно. Он лениво слушал доклад Анисимова и глядел на море.

— …Процент истребителей в комсомольской организации первого батальона вырос с сорока до пятидесяти двух. Таким образом…

…Мы видим на примере третьего батальона, что отсутствие оперативного руководства приводит к снижению процента комсомольцев-истребителей… — монотонно читал Анисимов.

Романцов знал, что сам Анисимов не убил ни одного фашиста. Раньше он относился к этому безразлично, сейчас же почувствовал глухое раздражение.

Полковник сидел в центре, положив на кумачовую скатерть тяжелые руки. Романцов заметил, что он не откидывается на спинку стула. Худое, с резко выдающимися скулами, крепко очерченными губами и твердым подбородком лицо полковника было моложавым. Если бы не седина, ему можно было бы дать тридцать — тридцать пять лет. Романцов подумал, что нужно было всю жизнь тренировать себя, работать, чтобы победить возраст.

На передней скамейке сидел сын полковника — разведчик, награжденный орденом Красного Знамени.

Романцов вспомнил рассказы бойцов о комдиве: что он начал военную службу солдатом, и был ранен под Царицыном, и командовал эскадроном, и зарубил вражеского генерала. На подготовительном курсе в Академии имени Фрунзе он учился два года. Для Романцова это обстоятельство было особенно ценным. У бывшего солдата была сильная воля. «Курослепов чем-то похож на полковника, — неожиданно подумал Романцов, хотя внешнего сходства между ефрейтором икомандиром дивизии не было. — Люди одной судьбы».

Он наклонил голову. Радостное волнение охватило его.

Анисимов продолжал монотонно и скучно читать доклад. Досадливо сморщившись, Романцов прошептал:

— Какой балбес! Химически чистый бамбук!

И он решил выступить в прениях.


— Товарищи, я недоволен докладом товарища Анисимова. Недоволен, ибо подсчитывать проценты не дело комсомольцев. Пусть этим занимаются писаря. Надо говорить сейчас, именно сейчас, когда фашисты вышли к Волге, о другом. И помнить, что комсомол создан для другого, а не для процентов. В чем же заключается это другое? Долгие годы мы были мирными людьми. Партия предупреждала нас о том, что война приближается, что надо держать советский народ в состоянии мобилизационной готовности. Выполнили мы, комсомольцы, это указание партии? О, бесспорно! Мы устроили сотни заседаний и конференций, мы прочитали сотни докладов. Но этого мало для того, чтобы воспитать в каждом комсомольце настоящий военный характер.

Полковник вынул из кармана портсигар, но почему-то не закурил. Он отлично знал снайпера Романцова: вручал ему в этом году два ордена.

Он взглянул на Романцова. Узкоплечий юноша стоял на трибуне. Он был легкий, но крепкий, полный внутреннего напряжения. Твердый профиль, раздувающиеся ноздри, звонкий, прерывающийся голос — все в нем говорило о молодости. И хотя многое в рассуждениях Романцова показалось полковнику наивным и даже неправильным, он примирился с этим, увлеченный искренностью и живым умом сержанта.

— Возьмем, к примеру, такой случай, — продолжал Романцов. — К нам во взвод приходит новый боец. Комсомолец? Да, комсомолец. А в чем же проявляется его комсомольская натура? Он умеет первым выстрелом поразить на триста метров движущуюся мишень? Нет! Он умеет бросить на пятьдесят метров гранату? Тоже нет! А пробежать восемь километров с полной выкладкой? А спокойно прожить неделю без табака и никому не жаловаться? Нет, нет, нет! Он даже не думал об этом, он аккуратно платил членские взносы…

Я не предлагаю на собраниях учиться метко стрелять. Для этого есть командиры взводов и отделений. Я думаю, что надо говорить о воспитании в комсомольцах военного характера. Это будет полезнее! Надо начинать с мелочей… Мы живем с вами в суровое и неповторимое время. Я говорю так, хотя знаю — враг стоит на Волге и на Кавказе, а Ленинград уже год в кольце блокады… Но пусть эти неудачи не опечалят, а ожесточат наши молодые сердца. Будем учиться мужеству у того неизвестного ополченца, который написал на срезе сосны в Таменготском лесу, где сейчас наше боевое охранение: «Здесь остановили немцев воины ленинградского ополчения. Умрем, но отсюда не уйдем! Ленинград был, будет и навсегда останется русским!» И дата: «16 сентября 1941 года».


После собрания Романцов зашел к своему приятелю, технику-интенданту 2 ранга Сухареву.

У Романцова в дивизии было много приятелей. Он обладал каким-то особым умением дружить с людьми.

Только Подопригора относился подозрительно к этому свойству Романцова. Однажды он при Курослепове сказал бойцам:

— Ласковый теленок двух маток сосет! Сережка Романцов любит лишь одного себя. Уж я-то знаю!..

Бойцы удивились, что на этот раз Иван Потапович не заступился за своего друга…

Романцов и Сухарев пили крепкий, черный, густой, как деготь, чай. Приятно возбужденный, Романцов шумно и напористо доказывал, что Анисимов, если он хочет иметь авторитет у комсомольцев, должен непременно пойти в засаду и убить фашиста.

— Он близорукий! Честное слово, близорукий! — с виноватым видом говорил Сухарев, высоко подняв реденькие брови, отчего на его лице появилось унылое выражение.

— Не надо быть комсоргом полка!

— Тебя назначить?

— Может быть, и меня. Или тебя. Все знают, что ты хотя интендант и жулик, но…

— Ну, ну… — сердито замычал Сухарев.

— Жулик, но все же убил шесть фашистов. Знаешь, кому надо было бы быть комсоргом? Курослепову.

— Старик!

— Лет, он не старик, он моложе тебя! — вскричал запальчиво Романцов. — В нем есть мудрость жизни! Он был бы отцом комсомольцев, умным, всепонимающим отцом…

— Он и так отец, если коммунист! — сказал Сухарев.

Романцов осекся. Он и на самом деле иронически относился к интенданту, считая, что снабжать полк шароварами, гимнастерками, портянками — утомительное, но не требующее большого ума дело. Мысль Сухарева была правильная. Тут ничего не поделаешь. Сухарев был прав.

— Все же во время войны не надо устраивать собраний, — вяло сказал Романцов, отодвигая чашку.

— Нет, нет, в этом ты перегибаешь палку, — вытирая полотенцем пот со лба, ответил Сухарев. — Без собраний не обойтись. И Анисимов отличнейший человек!

— Значит, надо устраивать собрания волнующие, как беседа у костра ночью перед боем! Как чтение книг Николая Островского!

Романцов снова оживился и упрямо вскинул светловолосую голову.

— Ты сегодня хорошо говорил, — почему-то торопливо сказал Сухарев.

— А ты откуда знаешь? Тебя и на собрании не было!

— Мне рассказывали… А вот догадайся, почему Анисимов тебе не возражал в заключительном слове!

— Ничего не придумал, — самодовольно усмехнулся Романцов.

— Нет! — Сухарев перегнулся через стол. — Ему не велел полковник. Полковник сказал: «Пусть комсомольцы подумают о его словах, поспорят и с ним и друг с другом, сами поймут, в чем он ошибался, а в чем был прав. А вы — это Анисимову — сделайте толковый доклад «Ленин о комсомоле». Чтобы Романцов не открывал уже открытую до него Америку!»

Все это Сухарев сообщил Романцову таинственным шепотом, для чего-то оглядываясь на открытую дверь.

Настроение у Романцова испортилось. Он рассеянно пробормотал несколько прощальных слов и вышел из душной землянки под темнеющее небо. Сначала он хотел идти по шоссе, потом у землянки начштаба полка свернул к парку.

Здесь его окликнул писарь Корж:

— Где ты пропадал? Тебя искали.

— Зачем?

— Фотограф приходил из фронтовой газеты. Хотел тебя «щелкнуть»!

— А ты не мог зайти к Сухареву? — сердито спросил Романцов.

— Я и не знал. Он ушел в дивизию.

— Давно?

— Минут десять.

— Догоню!

И Романцов побежал по парку, легко отталкиваясь от земли сильными ногами и стараясь правильно дышать: раз-два (вдох), раз-два (выдох), раз-два (вдох), раз-два (выдох).

За деревьями было видно багровое солнце, медленно опускающееся за горизонт. Песчаная дорожка, как желтый ручей, лениво текла среди кустарника. На полянках цвел вереск.


«Осень, — подумал Романцов. — Цветение вереска означает начало осени».

Он не застал фотокорреспондента в политотделе дивизии: тот ушел к морякам в Ораниенбаум. Да и поздно уже было, темнело. Он зря бежал три километра по парку.

Паутина липла к его лицу. Ветки шиповника цеплялись за гимнастерку.

И почти не пострадавший от обстрелов Ораниенбаумский парк, и густо-синее небо, и робкие голоса птиц в кустах — все настраивало на грустный лад.

Он думал, что пора начать жить по-другому, пора перестать азартно кидаться в любой спор и часто говорить необдуманные слова, что следует поучиться у Ивана Потаповича благородной молчаливости.

Сквозь серые стволы берез были видны красные крыши молочной фермы. Грузовой автомобиль, нагруженный ящиками с минами, проехал по дороге; тяжелая пыль медленно оседала на траву.

Было тихо. Немцы обычно в это время не вели огня. И когда в порту неосторожно прогудел буксир (корабли не давали гудков, чтобы не привлекать внимания противника), Романцов не удивился: все было необычным в этот вечер.

За зеленой оградой кустарника он увидел какое-то смутно белевшее пятно и свернул с дорожки. На берегу круглого, заросшего лягушачьей ряской пруда стояла мраморная статуя — нагая девушка с отбитой левой рукою.

«Почему не спрятали ее? — возмутился Романцов. — Шальной фашистский снаряд разобьет ее вдребезги!»

Он подошел ближе и, восхищенный, остановился. Задумчивое лицо девушки было наклонено, в мягких линиях ее стройного тела, в овале щек, в лукавой улыбке было столько доверчивой чистоты, что Романцов лишь негромко вздохнул. Теперь он уже ни о чем не думал. Он стоял растерянный, подавленный каким-то неведомым ему волнением, сердце его билось короткими, твердыми ударами. Ему было трудно дышать.

А небо темнело, и одинокая звезда затеплилась над разрушенным фашистами Петергофским дворцом, робкая, ясная звезда, название которой ему до сих пор не довелось узнать.

Романцов прислонился к дереву и мечтательно улыбнулся. Он вспомнил Нину с тяжелыми косами, оттягивающими назад голову, с глазами, полными ясной доброты.

«Ничего, — сказал он себе, — пусть я не получаю писем, но я тебя не забуду. Мне было хорошо с тобою. Разве я тебя выдумал? Нет, не выдумал. Полюбил потому, что полюбил… Иван Потапович прав: ты всегда останешься хорошей. Передо мною ты ни в чем не виновата. И если ты полюбила другого — будь счастлива».

Тишина ораниенбаумской ночи окружала его. Уже светилось небо бесчисленным множеством звезд, и каждая звезда была как слеза.


К этой каменной стене Курослепов и Романцов давненько приглядывались.

Разрушенный взрывом вражеской фугаски двухэтажный дом застыл беспорядочным нагромождением кирпича на нейтральной полосе, между нашими и неприятельскими позициями.

Уцелели только каменная стена и лестница.

— Думаю, что от этой стены до фашистов не больше семидесяти метров, — задумчиво сказал как-то Романцов, выглядывая из траншеи.

— Попробуем, — сказал Курослепов, отводя глаза от оптического прицела винтовки.

Он только что видел уныло-аккуратные линии проволочных заграждений, воронки от разрывов снарядов и мин, черные и серые брустверы, рогатки, искалеченные осколками деревья…

Здесь, на нейтральной полосе, не росла трава, с кустов и деревьев были сорваны листья. Черная, ржавая, перепаханная плугом войны, глубоко насыщенная ливнем осколков и пуль, земля набухла отвратительной ноздреватой коростой.

Романцову и Курослепову было странно и почему-то совсем не радостно, оглянувшись, увидеть зеленые волны Ораниенбаумского парка, за которым угадывалась просторная прохлада моря.

За последние дни Курослепову и Романцову не удалось подстеречь ни одного фашиста. Враги зарылись в землю.

Рано утром, когда мутно-серая пелена тумана затопила овраг и перелесок, Курослепов и Романцов миновали линию боевого охранения. Они сами сделали проход в нашем минном поле. Они работали осторожно, но умело, проворно и вскоре подползли к развалинам дома.

Каменная стена врезалась клином во вражеские позиции. Медленно, кирпич за кирпичом, они проделали в стене узкие амбразуры. Романцов глянул и от радости зажмурился. Близко-близко от них лежали неприятельские траншеи.

Он обернулся к Курослепову. Иван Потапович понимающе усмехнулся. Из-за стены они просматривали окопы противника вдоль, теперь им брустверы нисколько не мешали.

Из землянки вышел длинноногий солдат в нижней розовой рубахе. У него было помятое, одутловатое лицо. Потягиваясь, он зевнул, равнодушно глядя на небо.

Когда Курослепов выстрелил, солдат сделал два шага вперед и оглянулся, словно прислушивался к чему-то такому, что ему было крайне важно услышать, потом вздрогнул, как будто электрический ток пронзил его от макушки до пяток, и неуклюже рухнул лицом вниз.

Из соседнего окопа выскочили два фашиста.

Романцов вскинул винтовку, но рука Ивана Потаповича крепко стиснула его плечо.

— Подожди, — прошептал ефрейтор, — пусть они подумают, что это шальная пуля.

Солдаты, растерянно переговариваясь, глядели куда-то в сторону моря. Глаза у них были полные страха. Они встали на колени, просунули руки под мертвое тело.

Курослепов кивнул: «Пора!» Грянули выстрелы. Стена, как каменный щит, сдавила, прижала к земле звуки выстрелов.

Забившись под лестницу, Романцов и Курослепов покурили. Полевая мышь вылезла из норки и покатилась среди камней, подобно клубку серых ниток.

Романцов мельком взглянул на Ивана Потаповича и заметил, что морщины на его красных от загара щеках и шее светлеют белыми глубокими трещинками: не загорели…

Через минуту они снова подошли к амбразурам. Фашисты не показывались. Романцову хотелось взглянуть на часы, но он боялся, что именно в этот момент вражеский солдат выскочит из землянки и скроется в траншее.

Наконец над бруствером показалась рыжеватая фуражка.

Романцов великодушно предложил выстрел Курослепову. Иван Потапович отказался. Он считал неприличным перехватывать чужую цель.

Плечи Романцова дрогнули. Он опустил винтовку. Из дула вился голубоватый дымок.

— Давай будем отмечать на стене, — предложил он.

Иван Потапович сделал серьезное лицо и карандашом провел по пыльным кирпичам четыре черточки.

Ползти назад было опаснее, чем на рассвете: еще не стемнело, да и фашисты были настороже.

Через час они были в ротной землянке.

Романцов ушел купаться, а Иван Потапович отправился на заседание партбюро.


На рассвете бойцов взвода Суркова разбудил грохот орудийных выстрелов. Лейтенант объявил тревогу.

Фашисты били прямой наводкой из шести пушек по стене и лестнице разрушенного дома.

Старший лейтенант Шабанов, опасаясь, что противник намерен захватить развалины дома и выставить там боевое охранение, приказал роте приготовиться к отражению вражеской вылазки.

Когда свежий, дующий резкими порывами с моря ветер прибил к земле пыль, Романцов и Курослепов увидели из окопа, что фашисты раздробили ненавистную стену и лестницу.

Они не жалели снарядов — разнесли, развеяли в дым кирпичи и камни.

— Спектакль окончен, — вздохнул Романцов.

— Ничего, — успокоил его Иван Потапович, — мы теперь будем искать врагов на другом участке.

— Це гарно! — сказал почему-то по-украински Романцов.


В воскресенье Романцов проснулся на рассвете, до подъема, взял полотенце и пошел на пруд купаться.

Он долго стоял на берегу и смотрел в тихую заводь. Плеснула какая-то рыбешка в камышах, и радужные круги пошли по воде, колыша стебли осоки. Он разделся и, поеживаясь, пошел к воде.

Вода была студеная. Романцов окунулся и проворно полез на берег, чувствуя, что все тело горит и покрывается пупырышками. Однако он был доволен: ведь он решил купаться до первого инея и верил, что обязательно выдержит.

Едва он оделся, как с дороги раздался писклявый голос Вайтулевича — ротного письмоносца:

Это он, это он,
Наш военный почтальон!
Романцов побежал по дороге:

— Иван Иванович, мне есть?

— Как всегда!

Он протянул мятый конверт. Писала мать. Романцов лег на траву.

«Милый мой сыночек Сереженька! Шлю тебе свое материнское благословение, желаю здоровья, бодрости и бесчисленное количество раз целую тебя. Я очень удивлена, что во всех последних письмах ты спрашиваешь о Нине. Разве ты не получил моего письма, посланного еще в конце июля, почти два месяца тому назад? Сереженька, ты знаешь, что я искренне любила Нину…»

Романцов быстро закрыл ладонью письмо: «Любила? Почему — любила?»

Окутанные голубоватой дымкой, мирно дремали пригородные холмы. Романцов не видел их. Было ясно и тихо. Немцы не стреляли. Но Романцов не замечал тишины. За изгородью парка пышно рдела рябина.

«…любила Нину, считала ее доброй девушкой. Я была готова после войны принять ее как дочь в наш дом. Милый мальчик, спокойно перенеси свое горе, будь твердым и не отчаивайся. Я не хочу утешать тебя. В этой трагедии слова бессильны. Я надеюсь на твой волевой характер…

Еще в июне на тот завод, на котором работала Ниночка, был налет вражеских самолетов… погибла под развалинами… цеха… Не могли ее долго опознать, так была изуродована. И мы узнали очень поздно об этом…»

Романцов судорожно сжал в кулаке письмо.

…Бог знает что случилось бы в этот день с Романцовым, если бы взвод Суркова не отправили в боевое охранение.

Вероятно, он не перестал бы исправно нести солдатскую службу.

Но Иван Потапович боялся, что Сергей  з а м о л ч и т. Это самое страшное, когда удрученный горем фронтовик замкнется, онемеет и не откликнется на сочувствие, на ласки друзей, по-мужски неуклюжие.

Подопригора молча довел Романцова по узкому, обложенному досками ходу сообщения к круглому, как стакан, глубокому окопу. Это был пост Романцова. Дружелюбно похлопав Сергея по плечу и приложив с важным видом палец к губам, старший сержант ушел.

Было темно. Млечный Путь светился, как крупнозернистый иней, проступивший к концу морозной ночи на черном потолке землянки. Трассирующие пули прошивали мрак, волоча за собою то золотистые, то красные, то зеленые нити.

Романцов положил винтовку на бруствер окопа. Он уже много раз стоял по ночам на посту в боевом охранении. Он знал, что в эту пору нельзя думать о чем-либо тревожном, а надо сосредоточенно смотреть на вражеские позиции.

Старший лейтенант сказал вечером, что на левом фланге в морской бригаде недавно исчез с поста часовой: фашисты утащили. Вообще-то в этом случае не было ничего особенного, но бойцам это было неприятно. Романцов был уверен, что его-то уж враги не утащат…

Он запретил себе вспоминать о Нине. Он начал считать: «Раз, два, три, четыре…» Это помогало ему не думать и не дремать.

От земли тянуло бодрящим холодком. Гниющие листья пахли спиртом. Море ворочалось в темноте, швыряя волны на берег.

Стрелять часовым боевого охранения было запрещено. Он монотонно считал: «Сто шестьдесят семь, сто шестьдесят восемь…»

Вскоре это ему надоело, и он начал читать про себя стихи.

Через два часа он услышал тяжелые шаги. Подопригора привел смену — Ширпокрыла.

Романцову не хотелось идти в маленькую землянку, врезанную в стену траншеи и прикрытую накатом в четыре бревна. В ней бойцы курили и спали. В бою эта землянка была бы мгновенно превращена в пулеметный дзот… И он остановился у дверей.

Он мог крепиться на посту, когда служба запрещала ему думать о Нине. Теперь все было иным. Он взглянул на звезды. Нина уже никогда не увидит звезд. Шуршали галькой волны на морском берегу. Нина уже никогда не услышит дыхания моря.

Его охватило отчаяние. Он прижался к стенке траншеи, к сухой, пахнущей полынью земле. Слезы потекли по его щекам. Он по-ребячески, сиротливо всхлипывал.

Ночь мчалась над ним, унося за собою осенние звезды, горечь полыни, влажный морской запах, любовь Романцова, его горе…

Хотя Романцов еще не был в наступательном бою, он привык, что его товарищи время от времени погибают. Это было неизбежно. Тут ничего не поделаешь. Но смерть Нины была несправедливой.

Эта мысль ужаснула Романцова. Он со свистом втянул в себя студеный воздух.

— Несправедливо! — повторил он…

Крыса с разбегу ударилась о его сапог, пискнула и шмыгнула в нору. Романцов не пошевелился.

Нести караульную службу в боевом охранении было и опасно и скучно.

Как бы надежно ни маскировали бойцы по ночам окна и двери землянок, как бы густо ни заросли полынью и лебедой брустверы и даже стенки траншей, враги примерно знали, где расположено боевое охранение.

На вражеские пули бойцы не обращали внимания: траншеи были глубокие. Но немецкие мины кромсали и корежили дзоты, автоматные гнезда, окопы, ходы сообщения.

Сидя вечером в землянке, солдаты отчаянно ругались, когда от прямого попадания мины в крышу затухала коптилка и с потолка сыпался песок. И все же крыша в четыре наката выдерживала удар…

А скучно было оттого, что старшина обычно приносил холодные щи и кашу, что спать приходилось урывками, не снимая ботинок, что газету доставляли ночью и весь день бойцы не знали свежей сводки Совинформбюро, что не было приятных для каждого фронтовика хозяйственных работ — заготовки дров и чистки картофеля на батальонной кухне.

На восьмой день их вахты в боевом охранении старшина Шевардин вовсе не принес обеда. Телефонный кабель был перебит осколком фашистского снаряда. Голодные бойцы ругали старшину крепкими словами. Голод от этого, конечно, не исчезал.

Романцов, упрямо молчавший весь вечер, вызвался сходить в роту за обедом.

Ему предстояло пробежать около шестисот метров по простреливаемому полю. Это было легко, когда немцы не вели огня. Романцов, как и всякий смелый человек, был искренне убежден, что он не погибнет на войне. Он говорил бойцам, что храбрец умирает один раз в жизни, а трус — тысячу раз…

Едва он вылез из траншеи и пробежал несколько шагов, взрывная волна от упавшей рядом мины швырнула его на землю. Сидя в землянке, он и не предполагал, что огонь противника так силен.

Лежать под минометным обстрелом безрассудно… Романцов подождал, когда исчезнут пляшущие перед глазами красные и зеленые пятна, вскочил и помчался дальше.

Сейчас он бежал быстро, как еще ни разу не бегал в жизни. Ему надо было скорей миновать поле и укрыться в передней траншее. Он бежал в темноте, как бы разрывая грудью светящуюся паутину трассирующих пуль.

Услышав стоны старшины Шевардина, он камнем рухнул на траву; пряжка ремня больно впилась в живот.

— Поранили… — простонал Шевардин, хотя и без его слов было понятно, что он ранен. — Сережа, возьми термосы, отнеси… За мной потом придешь…

— Черта с два! — сказал Романцов. — Не подохнут без обеда! Тебя куда ранило?

— В ногу, Сережа… И пуля разрывная!

Романцов присвистнул.

— А тебе, балбесу, сколько раз говорили: «Один не ходи, не ходи»! — возмутился он. — Как я донесу? В тебе только жира шесть пудов!

Он взвалил на плечи охающего от боли старшину; чувствуя, что кости от тяжести захрустели, поднялся.

Теперь он шел мелкими, упругими шажками, пошатываясь и сжав зубы. Взвизгивания пуль он не слышал. Это произошло не потому, что немцы прекратили шальную стрельбу из фланкирующих пулеметов. Нет, Романцов просто не думал о пулях.

Через два часа он, отправив старшину Шевардина в санчасть, вернулся в боевое охранение, принес термосы с обедом и пачку свежих газет.

— Пришел? — спросил лейтенант Сурков.

— Пришел, — спокойно ответил Романцов.

— А кабель ты срастил?

— На обратном пути…

— Неужели старшине отрежут ногу?

— Пока неизвестно, — пожал плечами Романцов. — Кость разворотило, это точно!

Глава четвертая Высота № 14

Все произошло не так, как предполагал Романцов.

В январе 1943 года, как он прочитал в газете, войска Ленинградского и Волховского фронтов сокрушительным ударом прорвали под Шлиссельбургом и Марьином вражескую блокаду.

Из Васильсурска пришло радостное письмо: отец, мама и сестра поздравляли Романцова с победой.

А Романцов не участвовал в этой победоносной битве. Его дивизия по-прежнему стояла на приморском плацдарме, под Ораниенбаумом, и он по-прежнему ходил в снайперские засады и истреблял фашистов; добросовестно учил молодых бойцов стрелковому делу, дружил с Курослеповым, изредка читал книги. Его наградили медалью «За отвагу». Он истребил в сорок втором году сто семнадцать фашистов. В октябре он ездил на фронтовой слет снайперов.

Но где же то, к чему он так настойчиво готовил себя, о чем мечтал, к чему стремился?

Великие Январские бои бушевали так далеко от Романцова, что он не слышал грома артиллерийской стрельбы. Даже тень славы героев прорыва блокады не коснулась его лица. Он перечитывал поздравительное письмо родных, и ему было стыдно, хотя он и знал, что ни в чем не виноват.

И неожиданно все переменилось!

В конце января батальон, в котором служил Романцов, перебросили из Ораниенбаума к Шлиссельбургу, в район наступательных боев.

Командир дивизии объявил бойцам, что это сделано для того, чтобы попеременно все части и подразделения Ленинградского фронта приняли участие в наступательных боях. Вражеская блокада была прорвана лишь на узком участке. Немцы были еще в Стрельне и в Красном Бору; с Вороньей горы вражеские наблюдатели в бинокли и стереотрубы видели весь Ленинград. Войска фронта исподволь накапливали силы, приобретали опыт наступательных боев, готовились к новым, решающим сражениям.

Вот почему и ушел батальон из Ораниенбаума, сдав свой рубеж другому, уже побывавшему в боях подразделению.

Валенки у Романцова были широкие. Идя по льду залива, мимо Кронштадта, к Лисьему Носу, он стер в кровь правую ногу. Его посадили на грузовик. Завернувшись в брезент, он вскоре уснул. Проснулся внезапно, как от сильного толчка. А может быть, и действительно грузовик встряхнуло на ухабе.

Батальон тянулся по Кировскому мосту. Белые крыши, белая Нева, на которой в ту зиму не было ни одного лыжного следа и в лед которой вмерзли морские корабли, — все это выглядело после темных землянок, после узких, глубоких траншей как-то просторно и бодро…

В октябре, когда он приезжал в Ленинград на фронтовой слет снайперов, дул гнилой ветер, над Невою стоял туман, холодное и скользкое месиво снега и грязи лежало на мостовых.

Они проехали мимо памятника Суворову. Снег лежал на плечах веселого, гордого воина, легко вскинувшего меч. Ни звука не слышалось вокруг, ни шороха, только скрип шагов сотен бойцов по снегу.

По широкому Марсову полю были протоптаны глубокие тропинки: здесь стояла зенитная батарея.

Сквозь кружево ветвей черных деревьев Летнего сада просвечивали звезды.

Романцов лежал на спине. Пахло снегом, дымом. Боль в ноге утихла. Ему было хорошо, покойно.

К грузовику подошел Ширпокрыл и звонко крикнул:

— Сережка! Старшина говорит — по сто граммов дадут на завтрак!

— А где будем отдыхать?

— В каких-то казармах. У Лавры. А завтра вечером опять в поход. Уже в бой!

— Можешь взять мою водку, — великодушно разрешил Романцов.

— Вот спасибо! — обрадовался Ширпокрыл. — Удружил! За тебя выпью. Чтобы жив остался!

— Тьфу, черт! — плюнул Романцов. Он не был суеверным, но ему не хотелось думать о смерти.

Этим он подражал бывалым солдатам — Курослепову, Власову, не раз ходившим в атаку.

Красные стены Инженерного замка багровели сквозь заснеженные деревья. Батальон свернул на пустой, насквозь продуваемый мчащимся с Балтики ветром Невский проспект.

На перекрестках озябшие милиционеры неуклюже отдавали честь офицерам батальона.

Где-то на крыше, под самым небом, тревожно гремел полуоторванный лист железа.

На Аничковом мосту не было дерзко взметнувшихся коней: их сняли и зарыли в землю в начале войны. Мост был сейчас плоский, низкий.

Романцов сидел на грузовике и, крутя цигарку, думал, что этот удивительный город, похожий теперь на театральную декорацию, останется в его памяти, как сновидение, как поэма, прочитанная в детстве и запомнившаяся на всю жизнь уже не словами, а пережитым в те минуты холодящим сердце волнением; что скоро он пойдет в атаку, и проверит свое мужество, и докажет всем, кто недоверчиво или подозрительно относился к нему, что он не счастливчик, как говорил однажды Подопригора, и не только хороший стрелок, но и герой, самый настоящий герой.


После обеда бойцы перемотали портянки, еще раз осмотрели оружие, оделись, а приказа выступать все не было.

Взвод лейтенанта Суркова занимал в Казачьих казармах, за Александро-Невской лаврой, огромную, как гараж, комнату с высокими, забитыми фанерой окнами и двумя железными печами. Бойцы курили, плевали на шипевшие стенки жарко гудевших печей и неторопливо, солидно беседовали. Они не упоминали в разговоре, что, может быть, ночью пойдут в бой. Это было бы неуместно.

— Почему не выступаем? — спросил кто-то.

Подопригора, молодцеватый, статный в плотно стянутой ремнем шинели, важно сказал:

— По улицам еще ходят мирные жители. Следовательно, выход батальона может быть замечен кем-либо из тайных агентов врага. Где же военная тайна?

Власов уважительно взглянул на него, вздохнул и хрипло пробасил:

— Все ты знаешь, старший сержант! Го-ло-ва!

— Светлая личность! — крикнули из темного угла.

Бойцы засмеялись.

В коридоре закричали:

— Товарищ Анисимов! Товарищ Анисимов!

Романцов спрыгнул с нар.

— Разве комсорг здесь? — Он выбежал из комнаты. — Товарищ Анисимов! Здравствуйте! Идемте к нам.

Он и не предполагал, что ему будет так приятно увидеть нескладного, сутулого Анисимова с его доброй улыбкой, с цыплячьей шеей, торчащей из воротника шинели.

— Едва догнал, — запыхавшись, сообщил Анисимов, щуря глаза. — Здравствуйте, товарищи! Сидите, вольно, сидите, пожалуйста!.. Только вечером разрешили в политотделе пойти с вами. Еле уломал подполковника.

Романцов понял, что Анисимов добровольно пошел с батальоном в бой. И он как бы невзначай приложил на мгновение щеку к холодному, шершавому рукаву его шинели.

— На почтовом автобусе добрался до Ораниенбаума. Повезло! — говорил Анисимов, потирая руки и усаживаясь у печки. — О чем толкуете, товарищи?

«Неужели он сейчас начнет проводить политбеседу?» — испугался Романцов.

— О чем солдату беседовать перед боем! — степенно и рассудительно сказал Власов. — О смерти — глупо, о жизни — смешно, о семьях — тоскливо! Чешем языки о пустяках. Спасибо Курослепову, читал газету: на Волге из фашистов кишки давят!

— А ты бы сказку рассказал, — укоризненно заметил Анисимов.

— Какую? — просипел Власов, ухмыляясь. — У нас Курослепов сказочник, да и он обмелел. Иссяк! Все вытряхнул из башки, что за жизнь накопил.

— Ну, я расскажу, — предложил Анисимов.

Солдаты так и заухали от радости. Мгновенно от соседней печки бросились к Анисимову бойцы. Они садились на нары, на подоконник, на пол.

А комсорг, улыбаясь, щурил близорукие глаза и говорил:

— Плотнее, товарищи, ближе! Чур, не курить, а то я сгибну.

Подошел угрюмый лейтенант Сурков, лег на нары позади Анисимова.

Приложив руку к щеке, Анисимов сделал печальное лицо и по-бабьи протяжным, тоненьким голоском начал рассказывать прочитанную когда-то давным-давно и запомнившуюся сказку:

— Жили-были дед и баба, был у них един сын. Год за годом катятся, родители постарели, ослабели и вскорости богу душу отдали. Остался парень сиротою. Живет-поживает, добра наживает, думает: «Надо мне жениться. Какую мне жену взять, в городе ли, в деревне ли, у соседей? Где достать верную жену?»

Раз идет парень берегом реки, гуляет. Девицы белье полощут, одна ему понравилась. «Вы какого рода, кто у вас отец, извиняюсь за нескромный вопрос?» — «Я бедного сословия. У меня отец сапожник». — «Пойдешь ли, девица, за меня замуж?» — «Какая я невеста? Я бедная, а вы человек с достатком».

Он идет за девицей следом на ее фатеру. Избушка маленькая. Отец сапоги тачает. «Что вам надо, человек хороший? Сапоги построить или старые починить?» — «Не сапоги построить и не старые починить! Пришел вашу дочь сватать». — «Смеетесь над нами! Вы живете с достатком, а мы бедны».

Ну, он отца уговорил. Обвенчались пирком да свадебкой. Живут хорошо: и мирно, и богато…

Ан вот беда: война началась с германцем, зовут мужа в солдаты. Печалится муж и день и два, весь темный и скучный ходит. «Не тоскуй, — ему женка говорит, — буду жить одна, сама себя сохраню».

Одела мужа в сорочку белую.

«Если сорочка бела замарается, дак я с ума сбилась. А если рубаха чистая — живу честно!»

Уехал. Много ли, мало ли воевал — не об этом сказ. А удивление иное: по болотам ходил, в грязи ползал, а рубаха бела. Бела как снег! Все солдаты припрели, жалятся, что вша жрет. У нашего мужика рубаха белым-бела…

Нашелся злой человек, унтер из ихней роты. Увидел у солдата белую рубаху и выведал весь секрет. А унтер недавно совершил выдающийся подвиг и получил Георгиевский крест и краткосрочный отпуск. Бобыль, податься ему некуда, решил заехать в ту деревню, где жила солдатская верная женка.

Унтера она встретила с почетом. Фронтовик! Пожалуйста, милости просим! Поит, кормит, всем угощает.

Он и стал ей говорить:

«Как вы хороши, как вы ненаглядны! Как вы можете жить без мужа? Вот ублаготворите меня, не можете ли вы со мной позабавиться?»

Женка говорит:

«Грех! Большой грех!»

«Да что ты, что ты! Твой муж далеко, узнать ему об этом невозможно».

Она и согласилась. Ввела в холодную каморку: «Ложись, милый, на сундук. Я сейчас вернусь».

Унтер жалится:

«Ах, как здесь холодно!»

«Ничего, я вас угрею…»

Из каморки шасть — и дверь на засов. Унтер взвыл: что такое? Пять ден она там его держала. Он и рыдать перестал: едва не замерз…

В коридоре раздалась громкая команда:

— В ружье! Рота — на выход!

Не успевшие всласть насмеяться над одураченным унтером бойцы взяли винтовки, вещевые мешки, гранатные сумки и, толкаясь, перегоняя друг друга, выкрикивая какие-то слова, пошли к дверям.


Небо с вечера затянуло облаками, пошел густой, крупный снег. Сквозь падающие хлопья впереди виднелась глубокая лощина, на дне которой рыжим пятном лежало болото, поросшее чахлым кустарником.

Как черные стены, по бокам дороги стояли сосны. Снег залепил высокие кроны, а стволы были голые.

Романцов шел рядом с Иваном Потаповичем, нагнувшись, чтобы лямки вещевого мешка не давили шею. Забинтованная нога почти не болела. Он еще ни разу не был в зимнем походе, вспотел, быстро устал и на чем свет стоит ругал начальство за то, что им выдали ватные брюки и телогрейки. Угрюмый Курослепов молчал. Вскоре Романцову надоело ругаться. Перед ним торчала тощая спина размашисто шагавшего Ширпокрыла.

Курослепов, наморщив широкое, мясистое, мокрое от снега лицо, шел мерными, крупными шагами. Идти было тяжело: всю дорогу занесло. Солдаты устали петь песни и шли молча.

Лишь после привала, во время которого они полежали на мягком снегу и покурили, Курослепов неожиданно рассказал Романцову о том, как он познакомился с Нюрой, как при первых родах всю ночь ходил по тротуару около родильного дома и милиционер на всякий случай проверил его документы, а Нюра прислала ему записку: «Не бойся». Два слова — «не бойся».

И Романцов понял, что только на походе, в снежную ночь перед боем, они могли говорить друг другу то, о чем мужчины обычно молчат, — самое задушевное, сохраняемое в тайне, лишь для себя.

— Я средний человек, Сережка! В этом нет ничего унизительного. Есть выдающиеся ученые, инженеры, философы, генералы. И есть средние люди. Вроде меня.

В лесной тишине отчетливо прокатился густой басовитый грохот, донесшийся до них издалека. Через несколько секунд вновь послышались тяжелые орудийные выстрелы.

— Я, Сережка, никогда не зазнавался, — продолжал Курослепов. — Я был весьма скромного мнения о себе, о своих способностях, И потому я никому не завидовал. Может быть, ты этому не поверишь? Но это правда. Мне было приятно, что я иду вперед. От столбика к столбику. Есть у меня дорога жизни. На ней столбики, как верстовые. Понимаешь, Сережка? Был я чернорабочим, стал арматурщиком. Вот и прошел один столбик! Работал, учился и стал бригадиром. Еще один столбик! Мне было трудно идти. Я терял надежду. Повсюду рядом со мною оказывался друг. Он мне протягивал руку, помогал. Так я и жил: без шума. Это была честная жизнь. Может, тебе она показалась бы скучной… Ты, Сережка, молодой, — завистливо сказал он, — у тебя своя жизнь.

— Иван Потапович, — вдруг сказал Романцов, и слезы послышались в его дрожащем голосе, — ты самый лучший, самый благородный человек. Ты… Я не могу это сказать… Ругай меня, Иван Потапович, смейся, но я не хочу быть обыкновенным человеком! Не могу! — негромко выкрикнул он. — Я иду рядом с тобою, я думаю, что завтра в бою совершу подвиг. Я знаю, что так нельзя. Но зачем мне обманывать тебя, Иван Потапович? Пусть уж лучше я скажу всю правду. Подопригора говорил, что я счастливчик. Другие говорили, что, если учить медведя восемь месяцев, он тоже научится хорошо стрелять из винтовки. Смеялись… Завтра в бою я узнаю всю правду о себе. Зачем мне жить, Иван Потапович, если я трус?

— Ты устал, Сережка, — мягко сказал Курослепов. — От усталости твое волнение и… эти слова. Разве ты в атаку пойдешь ради подвига?

— Ну как ты мог подумать! — смутился Романцов. — Я понимаю, что не все из батальона подвиги совершат, а в атаку-то все пойдут. Все! Уж я наш батальон знаю… Но если солдаты пройдут сто шагов, я хочу пройти двести! Иван Потапович, ты был со мною в засаде — разве я робел? Разве перехватывал у других легкие цели? Гнался за орденами?

— Иногда гнался, — вздохнул Курослепов.

— Нет, нет, клянусь! — воскликнул Романцов. — Ну а если… Ведь я был в засаде изо дня в день, за мной охотились фашисты, они хотели убить меня… Я же не пошел в инструкторы школы снайперов, а меня звали. Я бы сидел в тылу, завел себе подружку…

— Вот когда за обедом пошел и старшину спас, тогда об орденах не думал, — сказал Иван Потапович.

Он замолчал так же внезапно, как и начал говорить. И Романцов тоже не смог продолжать беседу. Он действительно устал. Путаясь в полах шинели и увязая в снегу, он шел машинально, как во сне.

Это помешало ему заметить, что они уже перешли реку и вскарабкались на левый берег. Еще недавно здесь были немцы. Вокруг стоял густой снежный мрак.

Лейтенант Сурков пробежал вдоль колонны и приказал идти по отделениям, в расчлененном строю. Фашисты время от времени обстреливали дорогу из минометов.

Спина Ширпокрыла все еще маячила перед носом Романцова. Позади шел Иван Потапович, шумно сопя, как усталая лошадь.

Из перелеска, левее дороги, изредка стреляла пушка; в снежном месиве вспышка выстрела светилась тусклым багровым пятном.


Атака высоты № 14 прошла именно так, как этого ожидали Курослепов, Власов, Подопригора, Вайтулевич, лейтенант Сурков и другие солдаты, уже побывавшие в боях, и совсем не так, как ожидал Романцов.

Остаток ночи он провел в разбитых траншеях, лишь накануне захваченных у врага.

В узком ходе сообщения он прижимался к стенке, пропуская тяжело дышавших и поминутно спотыкавшихся людей. Это уходила в резерв какая-то стрелковая рота. Немецкие ракеты, медленно набирая высоту, вспыхивали и тотчас меркли — снежная буря гасила их зыбкий свет.

На рассвете рота Шабанова вышла к опушке рощи «Ландыш». Бойцы легли в мелкодонные окопчики, уминая рыхлый снег. Они с наслаждением курили, пряча цигарки в рукава.

Деревья не имели верхушек и сучьев. Верхушки и сучья лежали на снегу. Кое-где груды бурелома, глубокие рытвины, вороха серой мерзлой земли обозначали места, где ночью несколько часов подряд плотно падали немецкие тяжелые снаряды.

Романцов лежал недалеко от окопа лейтенанта Суркова, видел тускло краснеющий огонек его папиросы, слышал по-лисьи сиплое мяуканье телефона.

Лежать было холодно. Портянки от пота отсырели, тупая боль ломила ноги.

Согнувшись, старшина перебегал от окопчика к окопчику и быстро шептал:

— За завтраком! Живо!

— А чай будет? — спросил Романцов.

— В Берлине! — хмуро пошутил старшина.

Романцов кротко вздохнул. Он всю ночь мечтал о кружке горячего, густо заваренного чая. «А вот Шевардин вскипятил бы и чай», — подумал он, вспоминая, как тащил по полю раненого Шевардина.

В глубоком снегу еще не протоптали тропинок. Люди ходили напрямик, по сугробам. Изредка они останавливались и, прислонившись к дереву, вытряхивали из валенок комья снега.

Ширпокрыл принес в котелке завтрак — толстые ломти колбасы и гороховое пюре. Стоя на коленях, они подкрепились и, облизывая ложки, засунули их в валенки.

— Сережа, а почему немцы из пулеметов не стреляют? — спросил Ширпокрыл.

Романцов не знал почему. Действительно, на переднем крае было тихо. Неприятельские пушки стреляли куда-то в глубь леса. Вскоре Романцов догадался: фашисты стреляли по дорогам и нашим батареям. Проносящиеся в белесом небе снаряды гудели, как трубы огромного органа.

Подошел старший лейтенант Шабанов в полушубке, стиснутом ремнями и залепленном снегом. Он коротко поговорил с Сурковым, обошел ближние окопчики. И сейчас он беседовал с бойцами так же лениво, как раньше, в Ораниенбауме.

— Скоро, Романцов! — сказал он, вытирая рукавом мокрые усы.

— Что, товарищ старший лейтенант?

— Атака, — сказал Шабанов.

Какие-то чужие пулеметчики, проваливаясь по пояс в снег, пронесли «максим» и установили его в кустах. Путаясь в шинелях, пробежали два радиста, неся широкую, как шарманка, маломощную рацию. Утро начиналось серое. Всю ночь на походе Романцов был в состоянии восторженного опьянения. Странное дело — теперь он не испытывал ни волнения, ни радости. Он устал, озяб и хотел спать.

Его удивляло, что не видно Анисимова и Курослепова. Но, вероятно, Анисимов ушел в соседнюю роту, а Иван Потапович лежал вон за той грядой белопенных кустов.

Неожиданно лейтенант Сурков встал и громко спросил Романцова:

— Сержант! Сколько на ваших часах?

— Без трех девять.

— Значит, через три минуты. Никуда не убегайте от меня! Я буду указывать цели.

Романцов приблизил к глазам часы. Когда светящаяся стрелка дрогнула в третий раз, лес разом наполнился гулом, скрежетом, воем.

Сотни пушек и минометов открыли огонь по вражеским позициям. Перевернувшись на спину, Романцов жадно вслушивался в клокочущий над головой то неотвратимо нарастающий, то на миг затихающий ураган. Все это было для него как-то привычно и вместе с тем неприятно. И не потому, что ему надо было идти в атаку, а потому, что он озяб.

Взрывая валенками снег, промчался потный, румяный Подопригора и раскатисто рявкнул:

— Закуривай, Сережка! За-ку-ри-вай!

Романцов вспомнил, что, по мнению бывалых солдат, в атаку надо подниматься обязательно с папироской в зубах. Спички отсырели. Он долго мучился, прежде чем ему удалось закурить.

Через минуту в серо-буром небе затрепетала красная ракета.

Лейтенант поднялся и, держа в вытянутых руках автомат, быстро пошел вперед, отрывисто выкрикивая:

— За мной! Дружнее! За Родину!

Романцов тоже поднялся. Клокоча и захлебываясь, ревел станковый пулемет в кустах. Из-за сугроба выпрыгнул Ширпокрыл и, не целясь, начал стрелять.

Бежать было трудно. Романцов барахтался, увязая в сыпучем снежном месиве.

Он выскочил на опушку и с изумлением увидел впереди, в трехстах метрах, не дальше, высоту. Черные фонтаны земли взлетали и опадали на ней. Лиловые грязные волны дыма и гари, то свертываясь, то распластываясь, захлестывали высоту. На штабныхкартах ее закодировали под № 14. С разных сторон к этой высоте бежали, стреляя на ходу и разноголосо крича «ура», бойцы Шабанова.

Романцов еще не видел фашистов и потому не стрелял. Рядом с ним шли Ширпокрыл и Власов. Держа на ремне ручной пулемет и прижав приклад к животу, Власов стрелял короткими очередями по высоте.

«Где же Иван Потапович?» — тревожно подумал Романцов.

Курослепова нигде не было.

Внезапно Ширпокрыл взвизгнул и упал навзничь. Только после этого Романцов услышал горячее бормотание пуль, пронизывающих воздух, и увидел, что клубы белого пламени непрерывно плясали вблизи. Он не остановился около Ширпокрыла. Позади шли санитары.

Повернув к Сергею озябшее, в сизых пятнах, с рыжим пухом на щеках лицо, Власов прохрипел:

— Возьмем! Дружнее надо в гору лезть! Весь секрет, чтобы дружнее!

Все солдаты шли в полный рост, а не делали перебежек, как учили раньше Романцова. Снег был такой глубокий, что каждому казалось: упадешь и не вылезешь. То же самое ощущал и Романцов.

Неожиданно он увидел на высоте двух вражеских солдат. Они вылезли откуда-то из снега и неторопливо понесли пулемет к расщепленному дереву, тощие, длинноногие, в серых мундирах. Мгновенно вскинув винтовку, Романцов убил переднего. Затвор лязгнул. Дымящаяся гильза утонула в зашипевшем снегу. Он перезарядил винтовку. Рухнул, взметнув руками, другой фашист.

Удачные выстрелы не обрадовали Романцова. Как снайпер командира взвода, он должен был истреблять офицеров и наблюдателей противника. Однако он не видел ни одного неприятельского офицера, хотя неотрывно смотрел на высоту.

По цепи протяжно закричали:

— Убит старший лейтенант Шабанов! Убит старший лейтенант Шабанов!

Романцов оглянулся на бежавшего позади него лейтенанта.

Доброе и мечтательное, залитое по́том лицо Суркова преобразилось. Он властно вскинул голову, на скулах вспухли желваки, в глазах появился холодный, зло искрящийся блеск.

— Рота, слушай мою команду! Вперед! — оглушительно гаркнул он во всю силу легких. — Подопригора, командуй взводом!

Сорвав шапку, он зачерпнул варежкой пригоршню снега, приложил ко лбу и губам. Он хотел что-то еще сказать, но решительно махнул рукой и побежал на левый фланг роты.

— Товарищ лейтенант! А я где? Я где? — спросил, догоняя его, Романцов.

— Оставайся здесь!

Романцов снова пошел к высоте. Валенки его были плотно набиты снегом. Портянки промокли. Ему было жарко от бега. Сердце гнало по телу горячие потоки крови.

Кое-где попадались вытоптанные в снегу площадки. Бежать по ним было легко и удобно. Романцов не понял, что здесь ночью ползали наши саперы, снимая мины и делая проходы в немецких проволочных заграждениях. Он не заметил черных пятен крови, валяющегося разрезанного ножницами валенка, рукавицы.

Если бы он на войне был первый день, то, вероятно, ощущал бы все острее и отчетливее. Как знать, может быть, он и струсил бы? С новичками это случается, и в этом нет ничего зазорного. Но Романцов был на фронте и с привычным хладнокровием смотрел сейчас на разрывы вражеских снарядов и мин — вихрящиеся мотки огня, фонтаны из комьев снега и земли.

Со всех сторон к высоте бежали бойцы небольшими группами, по три — пять человек. Они стреляли, хотя, как и Романцов, не видели фашистов, кричали «ура».

У склона высоты ветер за утро выдул мягкий снег. Была видна багрово-красная, как мясо, потрескавшаяся глина. Бежать здесь было легко.

Одна за другой две зеленые ракеты плавно скользнули по небу. Перед глазами Романцова разом перестали упруго подпрыгивать вспышки разрывов наших снарядов и мин.

Артиллерия перенесла огонь с высоты № 14 в глубину позиций противника. Подопригора вырвался и огромными прыжками помчался вперед, размахивая гранатой.

— За Родину! — яростно выкрикивал он. — Братцы! Выручай! Товарищи! Ого-го-о!

Власов решительно полез по склону. Романцов вытащил гранату. Склон был крутой, скользкий, бойцы то и дело скатывались вниз, и нельзя было понять, ранены они или споткнулись.

У самого гребня черной трещиной зияла траншея. Красный, задыхающийся Романцов прыгнул в нее. Траншея была широкая, обложенная досками. Где-то совсем рядом стреляли, кричали «ура». Звонко лопались гранаты. Красные ракеты полосовали небо: это Сурков сигнализировал, что его рота ворвалась на высоту № 14.

Из-за угла выскочил Башмаков, боец другой роты. Он растерянно посмотрел на Романцова. Если бы сейчас перед ним был немец, он так бы не удивился.

— Ты здесь зачем?

Какой-то незнакомый Романцову бронебойщик протиснулся из хода сообщения со своим длинным ружьем, похожим на пищаль петровских времен.

Произошло то, чего никогда не бывает на тактических учениях и что часто случается в бою: некоторые бойцы сбились и попали в другую роту.

Романцов мчался по траншее. Вдруг из землянки выбежали три фашиста. Тотчас, еще отчетливо не сознавая, что делает, он швырнул лимонку и с разбегу перепрыгнул через трупы. Едкий, царапающий горло дым от разрыва гранаты обжег его легкие.

Траншея вихляла, извивалась по высоте. Вражеские минометы замолчали. Враги не знали, в чьих руках высота. Наши батареи швыряли снаряд за снарядом в глубину немецких позиций. Романцов остановился в тупике траншеи. Снежный бруствер преградил ему путь. Возвращаться? Он оглянулся. Сейчас он был уже на обратном склоне высоты. По лощине к лесу проворно бежали офицер и два солдата. Почему-то по ним никто не стрелял. Надо полагать, их никто не видел, кроме Романцова.

Через минуту они скрылись бы в лесу.

Романцов не опоздал…

Вынув затвор, он вытер его носовым платком. Рядом мрачно чернел развороченный прямым попаданием снаряда дзот. Пригнувшись, Романцов пролез туда. Неторопливо сняв с убитого фашиста флягу, хлебнул. Пожалуй, коньяк! Романцов ни разу не пил коньяка. Он хлебнул еще несколько глотков жгуче-холодного напитка.


За поворотом траншеи послышались громкие голоса. Кровь бросилась в голову Романцову. Боже, он забился в дзот и пьет коньяк! А ведь бой не окончен. Он взял на изготовку винтовку.

Подопригора и Власов вышли из-за угла. Увидев Романцова, старший сержант не удивился. Можно было подумать, что минуту назад он был в этой траншее и мирно беседовал с Романцовым.

— Ты правильную позицию выбрал, Сережка, — спокойно заявил он. — Именно по этой лощине гитлеровцы и пойдут в контратаку.

Романцов хотел сознаться, что случайно забежал в тупик, но не успел. Подопригора продолжал:

— Танки по лощине не пройдут: снег мягкий и глубокий.

— А ты откуда знаешь, что немцы пойдут в контратаку? — наивно спросил Романцов.

— Как же иначе? Рота заняла высоту — раз! Врагам эта высота нужна — два! Значит, они ее будут отбивать — три!

Он говорил мягко и вразумительно. Оттого, что Сурков назначил его командиром взвода, Подопригора не заважничал. А Романцов опасался этого. Обращаясь к Власову, старший сержант сказал:

— Архип Иванович! Встань в развалинах этого дзотика! Я, товарищи, побежал…

— Стой! — возмущенно сказал Романцов, — Что теперь делать? Объясни!

— Утром слышал приказ? Все! Высота взята! — неожиданно рассердившись, огрызнулся Подопригора. — Мне некогда… Лейтенант приказал нам закрепляться! Да!

Он повернулся спиной к Романцову. Шинель была поперек спины вспорота осколком мины.

— Чуть не забыл! Ведь Иван Потапович ранен, — виновато сказал он, снова подойдя к Романцову.

— Убит? — вскрикнул Романцов.

— Нет, он сам ушел в санчасть. В голову ранен!

— Я побегу к нему!

Подопригора даже не ответил, а презрительно выпятил губы. Романцову никуда нельзя было уходить. Впрочем, он и сам об этом знал.

Из-под развалин дзота выполз на четвереньках улыбающийся Власов. Он тащил флягу и три вражеских автомата.

— Коньяк! — благоговейно объявил он. — Румынский. Уж я-то понимаю… Бери автоматы! Пригодятся. Патронов ведь у нас мало. Ты портянки перемотал? Сейчас же сымай — мокрые, ноги поморозишь…

— А обед принесут?

Власов уныло покрутил носом:

— Не-ет! Сейчас немцы ка-ак брякнут по высоте из минометов! Ни один старшина не пройдет. Ну помог мне господь — убил трех фашистов.

Внезапно Власов побледнел.

Лавина огня обрушилась на высоту. Только огонь и грохот. Но какой грохот! Романцов еще утром не поверил бы, что может быть такой грохот. Глаза, уши, нос, рот, все его тело было набито стонущим и воющим гулом.

Он и Власов плашмя лежали на дне траншеи. На них сыпались камни, комки глины и снега. Весь воздух был захлестнут отвратительно воняющими волнами зеленоватого дыма.

— Контратака! — прохрипел Власов.

Романцов не услышал — понял по шевелящимся губам.

Как страшен для них был переход от этого огневого вихря к тишине! Только жирный запах дыма и копоти; только черные пятна разрывов, искромсавших снег; только отдаленные стоны раненых; только дикая, какая-то судорожная тишина. Ничего больше!

Власов резво, как юноша, бросился к брустверу.

— Идут! — крикнул он, вытаскивая из-под бревен завернутый в портянку ручной пулемет.

Романцов приник к винтовке.

Фашисты шли по лощине реденькой цепью и строчили из автоматов. Стрельба шальная, неприцельная. Романцов понимал это. Однако пули шли плотными струями. Через секунду с Романцова слетела шапка, сбитая вражеской пулей.

Затарахтел, как швейная машина, пулемет Власова. Отбежав влево, к лежащему на бруствере обрубку дерева, Романцов прицелился. Офицер шел позади цепи автоматчиков, спокойный, как на маневрах.

— Готов! — сказал Романцов.

Он никогда еще не чувствовал себя таким уверенным. К нему вернулось спокойствие. Он стрелял, заряжал винтовку, а фашисты шли и шли, словно за каждым убитым солдатом вставал другой.

Сколько прошло времени? Два часа? Десять минут? Ему некогда было взглянуть на часы. Иногда выпадали такие мгновения, когда он в изнеможении валился на снег, глотал коньяк, спрашивал:

— Архип Иванович, жив?

— Господь уберег!

От хриплого голоса Власова ему становилось легче.

Снова мины кромсали высоту № 14. Романцов и Власов лежали под бревнами обрушившегося дзота, зарываясь всем телом в снег, грязные, потные, голодные.

Как-то раз дикий удар расколол сумерки: мина упала так близко и с таким скрежетом, что у Власова залязгали зубы.

Был миг, когда немецкая граната с длинной ручкой, шипя, упала к ногам Романцова, Он изловчился, ухватил и швырнул ее обратно. Она разорвалась в воздухе.

Наступил вечер, а может быть, у него потемнело в глазах от неимоверной усталости. Он уже неясно различал фигуры фашистов и теперь стрелял из трофейного автомата, радуясь, что в нише лежит груда заряженных магазинов.

Увидев на бруствере, не впереди себя, как обычно, а позади, огромного, широкоплечего гитлеровца, он круто обернулся и перерезал его автоматной очередью. Он не успел подумать, как попал сюда немец. Через минуту он услышал, что стреляли только одни фашисты, и ему стало страшно.

По главной траншее, толкаясь, налетая друг на друга, пробежали какие-то бойцы и Вайтулевич.

— Куда? — крикнул Романцов.

— Лейтенант ранен, — пролепетал иссиня-белый Вайтулевич. — Подопригора убит!

— Где Анисимов?

— Убит! — глухо донеслось до Романцова.

Убит Анисимов! Оцепенелый Романцов неподвижно стоял, опустив автомат.

К нему мелкими шагами подобрался Власов.

— Слышал? А?..

— Я никуда не уйду! — Романцов сжал кулаки, подступил к Власову и, дрожа от бешенства, прокричал: — Не уйду! Приказа не было уходить! Бери пулемет!

— Сережка! — оторопел Власов, сведя нависшие брови. — Я не трус… Накажи меня бог, не трус!

И он искоса взглянул на Романцова. Тот стоял сгорбившись. Ровные, белые зубы его были злобно оскалены.

Сырой ветер ударил навстречу и сразу заслезил глаза. Романцов не вытер их.

«Убит Анисимов! Как несправедлив я был к нему!»

Из главной траншеи выбежал испуганный Станкевич, растерянно посмотрел на Романцова, хотел что-то сказать, но лишь с усилием проглотил слюну. Он был без винтовки.

— Ну? — спросил Романцов.

— Немцы скоро займут высоту! — единым духом сказал Станкевич.

— Почему?

— Никто не стреляет! Подопригора… Ты здесь ничего не знаешь! Бойцы прячутся по блиндажам! Нет командира! — бормотал Станкевич, с отчаянием глядя на Романцова. — Фашистов мало, они пока боятся идти на высоту. Они там, — он показал рукой. — Принимай команду! Больше некому…

— Некому? — переспросил Романцов.

Рядом упал вражеский снаряд. Романцов и Станкевич проворно припали на четвереньки.

Из-под развалин дзота высунул голову Власов и нерешительно сказал:

— Станкевич верно говорит: вам бы, товарищ сержант…

Он называл Романцова на «вы», словно тот уже действительно был командиром роты.

Заскрипел снег под быстрыми шагами: в траншею вбежал какой-то испуганный боец и сообщил, нелепо улыбаясь:

— Третий взвод отходит! Что делать, Сережка?

— Стрелять! — вдруг рассвирепел Романцов, поборов минутную растерянность. — Что глаза выпучил? Марш на свое место! — Обернувшись к Станкевичу, он медленно, внятно проговорил: — Где винтовка?

Побледневший Станкевич отступил на шаг.

— Власов! — крикнул Романцов, уже не обращая внимания на Станкевича. — Следи за флангом! Ни шагу назад!

Вражеские мины изредка рвались на высоте, наполняя вечерние сумерки стонущими воплями, свистом осколков, грохотом.

Через несколько минут солдаты заняли стрелковые ячейки, развалины дзотов. Романцов приказал собрать трофейные автоматы. Он быстро обошел высоту. Разговаривая с солдатами, он облегченно почувствовал, что они подчинились ему, признали его власть над собою. Но сразу же началась новая беда: перестрелка затихла, белесая мгла заволакивала дальний перелесок, где были немцы… Что делать? Романцов со страхом понял, что кроме отдельных, в сущности ничего не значащих слов «смотри зорче», «не робей», он не умеет ничего сказать своим бойцам. А ведь не так-то много солдат было сейчас на высоте № 14, и все они отлично знали сержанта Романцова…

Он заторопился к Власову, надеясь получить толковый совет от этого бывалого пехотинца, но Архип Иванович, понурясь, стоял у амбразуры, зевал и откровенно радовался, что противник перестал обстреливать высоту.

Внезапно где-то позади, в плотной, непроницаемой тьме, раздалась бешеная пальба, визгливые крики, упругими багровыми мячами заплясали разрывы гранат.

И разом все затихло.

Чувствуя, что по спине пополз какой-то колючий холодок, Романцов вопросительно взглянул на Архипа Ивановича. Тот неторопливо погладил грязную щеку и с безучастным видом, словно находились они на маневрах, а не в бою, сказал:

— Окружены…

— Как окружены?! — вскричал Романцов.

И вдруг ему почудилось, что его окликнул Иван Потапович. Тотчас он обернулся.

Главной траншеей мерными шагами, с автоматом в руках, шел Курослепов. Повязка с ржавыми пятнами крови стиснула его голову. За ним бежали незнакомые Романцову солдаты — вероятно, из соседней роты.

— Иван Потапович, я ротой командую! — крикнул Романцов.

Кожа на лице Курослепова натянулась, и было теперь заметно, как сильно выделяются его скулы и височные кости. Он не улыбнулся, не похвалил Романцова, а сильной рукой отстранил его.

— Власов! — негромко, но властно приказал Иван Потапович. — Оставляю тебя с двумя пулеметчиками на высоте… Рота, слушай мою команду! — повысил он голос. — Приготовиться к контратаке!


Романцов очнулся в санитарной палатке. Он лежал на груде сена, прикрытого брезентом. Закованная в лубок нога так болела, что временами становилось трудно дышать: замирало сердце.

Рядом с ним, на сене, на койках, лежали раненые. Кто-то протяжно стонал, кто-то просил пить, кто-то в бреду ругался…

Сквозь слюдяное окно пробивался тусклый, реденький свет. В железной печке догорали дрова, только под пеплом дышали угли.

Высокая куча винтовок темнела у дверей. Раненые бойцы приходили в санчасть со своим оружием.

«Я принес винтовку или нет?» — пытался вспомнить Романцов.

Вот он начал командовать ротой, Зачем? Чтобы драться с врагами до последнего патрона, до последней гранаты, а если понадобится — погибнуть с солдатами на высоте. А немцы… немцы обошли высоту, бросились на наши батареи. «Самое страшное в бою — бездействие», — с какой-то поразительной, вероятно болезненной, отчетливостью припомнил он. Нет, Иван Потапович еще не знал, что фашисты обошли высоту, когда поспешил в роту… Не мог знать! И он не похвалил, не одобрил Романцова, а просто отодвинул, оттолкнул…

«Самое страшное в бою — бездействие». Вот Иван Потапович медленно, как бы лениво ушел по траншее. С захлебывающимся чавканьем упала на самый бруствер немецкая мина. Вдруг все поплыло перед Романцовым. Он задыхался. Он уже не понимал, остались ли у него глаза, руки, ноги…

Плащ-палатка, повешенная над дверью, зашевелилась; вошла румяная девушка в полушубке, сказала, что перевязывать Романцова будут в восемь вечера.

— А папироски у вас нет? — робко спросил Романцов.

— Ну вот еще! — удивилась она и проворно выбежала.

Она удивилась еще сильнее, когда, вернувшись, увидела, что молодой красивый сержант, раненный в ногу и кисть руки, плачет. Он лежал, закрыв здоровой ладонью лицо, все тело его содрогалось от рыданий.

— Миленький, да что вы! Ногу не отрежут, — зашептала она, опускаясь на колени и подавая ему пачку папирос — Кость не задета. Ну, будете немножко хромать…

Романцов молчал. Теперь он вспомнил все — ржавый бинт на голове Ивана Потаповича, белые его скулы, невидящие, гневные глаза.

«Я мечтал вчера совершить подвиг! Как надеялся на меня Иван Потапович! А я прозевал, пропустил немцев в тыл! «Самое страшное в бою — бездействие». Вчера я застрелил девятнадцать фашистов, а командовать ротой…»

Он всхлипывал, вытирая ладонью глаза и щеки.

— Оставьте меня, — тихонько попросил он. — Лучше бы меня убили!

— Да что вы, миленький! — растерянно шептала девушка.

И она сделала то, что только и могла сделать в свои девятнадцать лет, — обняла голову Романцова, прижала ее к груди и тоже заплакала.

— К вам… не приходил Курослепов? Ефрейтор! Был ранен в голову! Наш парторг… Он снова ушел в бой!

— Ефрейтор? — всхлипнула девушка. — Умер в санях… Второй раз ранили!

— Умер?!

И так страшен, так жалок был крик Романцова, что девушка опрометью выбежала из палатки и помчалась за доктором.

Глава пятая Стрелковое отделение

В марте 1943 года Романцова выписали из госпиталя. Он пробыл несколько дней в батальоне для выздоравливающих и очень обрадовался, когда получил предписание выехать на Карельский перешеек, в Сертолово, в штаб Н-ской дивизии, «для прохождения дальнейшей службы».

С вечера он аккуратно уложил вещи в самодельный фанерный баул, ушил непомерно длинную, широкую шинель, полученную в батальоне, затем, немного подумав, решительно снял с гимнастерки ордена и медали; бережно завернув их в темно-лиловый платок, сунул в порыжевший, потерявший от времени форму бумажник.

Он решил пока не носить их. Почему? Вряд ли он смог бы толком объяснить свое решение.

«Ведь станут расспрашивать — кто да что?» — подумал Романцов.

На рассвете пригородный поезд подошел к станции Песочная. Он остановился у семафора.

По утрам финны обстреливали станцию из тяжелых орудий. Поезд каждый раз останавливался на новом месте.

Мартовское небо голубело над черными вершинами деревьев, над черными крышами. Хрупкий ледок хрустел под каблуками Романцова.

Перегоняя одиноких, разбредающихся по улицам пассажиров — офицеров, бойцов, женщин в ватных брюках, с мешками за спиною, — он медленно, слегка припадая на левую ногу, пошел по шоссе в Сертолово.

Командир третьего взвода лейтенант Матвеев был добродушным, флегматичным человеком. Под его мясистым, с широкими ноздрями носом висели черные пышные усы.

Он сидел на койке, поджав под себя ноги, в расстегнутой рубашке, без пояса.

— Комсомолец?.. Двадцать лет… Романцов… Есть снайпер Романцов.

— Однофамилец, — сказал Романцов с унылым видом.

Это, конечно, был плохой выход, это была глупость, но сейчас он не мог найти ничего лучшего.

— Понимаю, что однофамилец, — снисходительно улыбнулся Матвеев. — Того бы сюда не послали!.. Будете командовать вторым отделением. Сейчас наша рота стоит во втором эшелоне. Как видите, мы учимся.

— Сколько бойцов в отделении, товарищ лейтенант?

— Восемь! Валуев! — крикнул лейтенант ординарцу и потянулся к столу за папиросами. — Проводи сержанта в землянку взвода!

Взводная землянка находилась недалеко, в лощине.

Ординарец провел Романцова по тропинке, непрерывно оглядываясь и чему-то усмехаясь.

Романцов недоуменно взглянул на него.

— Водку привез? — таинственно спросил Валуев у дверей.

— Денег нет, — сказал Романцов.

— То-то и оно-то… Ты в батальоне для выздоравливающих где был? На Поклонной?

— У Финляндского вокзала…

— Знаю. Там плохо кормят! Вот на Поклонной жизнь — малина…

Пнув ногой тонкую дверь, Валуев торжественно объявил:

— Второе отделение, смирно! Принимайте нового командира. Сержант Романцов! Прошу любить и жаловать!

Землянка третьего взвода была такая же, как все землянки, в каких жил Романцов.

Железная печка с длинной трубой, маленькие оконца, нары, прикрытые плащ-палатками, столик из консервных ящиков.

Бойцы сидели на нарах, курили и о чем-то разговаривали. При виде Романцова они сразу же, как по команде, замолчали.

Романцов поставил на земляной пол баул, снял шинель. Он чувствовал себя неуверенно.

— Здравствуйте, товарищи! — громко сказал он, подходя к нарам. — Ну, кто из второго отделения? Давайте познакомимся.

Восемь бойцов слезли с нар и остановились перед ним, с интересом рассматривая его лицо. Романцов вынул записную книжку.

— Молибога, — сказал пожилой усатый солдат. Толстые губы его были ехидно поджаты. — Иван Иванович Молибога. Из Рязани.

— Колхозник?

— Разумеется. Земляной червяк!

— Как это понять?

— Мужик — что червяк: всю жизнь в земле роется, — весело заявил Молибога.

Вторым в шеренге стоял юноша казах, с узким, покрытым нежным смуглым румянцем лицом. Взгляд у него был печальный.

— Баймагомбетов Тимур.

— Мы, товарищ сержант, ручные пулеметчики. Я командир, а Тимур — мой второй номер, — объяснил Молибога.

— Клочков Валентин! — громко сказал третий боец, высокий, сильный парень.

Узенькие, прищуренные глаза его насмешливо смотрели на Романцова. Он беспечно улыбался.

Романцов тоже улыбнулся. Он не знал, что ему делать дальше.

— Грузинов… Иванов… Олещук… Мурзилин… Слыщенко…

Он захлопнул книжку. Что должны сейчас делать по распорядку дня бойцы? Оказалось, что бойцы ждут обеда. Учебных занятий сегодня не было. Они строили конюшню для транспортной роты. Есть ли свежая газета? И газеты не было. Ему оставалось закурить.

И он вынул кисет, наблюдая, как Молибога, с длинными, почти до колен, руками, неизвестно для чего ходил из угла в угол, топал огромными валенками, кряхтел и отдувался.


Труднее всего было с Баймагомбетовым.

Даже Молибога через неделю смирился и перестал называть Романцова на «ты». А вначале он притворно охал:

— Так ведь я, парень, старше тебя! Мне сорок стукнуло!

Но Романцов был непреклонен. Однажды он так гаркнул на него, что Молибога лишь сердито плюнул и прошипел:

— Сатана! Чистый сатана!

И начал называть Романцова подчеркнуто вежливо: «товарищ сержант», При этом он глядел куда-то в сторону и ехидно кривил толстые губы…

На другой день после прихода во взвод Романцов увидел, что бойцы идут умываться в шинелях. Он возмутился и приказал всем своим бойцам снять не только шинели, но и гимнастерки.

— Здесь, товарищи, не детский дом! — сказал он упрямо.

Солдаты неохотно сняли одежду.

Это увидел лейтенант Матвеев, стоявший в дверях своей землянки.

— Кто приказал идти без гимнастерок?

— Сержант Романцов! — четко отрапортовал Романцов, поднося руку к шапке.

— Молодец! Объявляю тебе благодарность. Помкомвзвода, ко мне!

Старший сержант Голованов на цыпочках подбежал к лейтенанту.

После этого уже все бойцы взвода ходили умываться без гимнастерок.

Потом Романцов, которому лейтенант, к тяжелой обиде Голованова, поручил проводить физзарядку, заставил бойцов бегать по дороге.

Через три дня они уже делали гимнастические упражнения.

Молибога шумно негодовал и плевался.

— Откуда только пригнали эту сатану?! — кричал он, когда Романцова не было в землянке. — Навязался на нашу шею! Чемпион! Здесь не кадровая армия! Фр-ронт! Не желаю!

— Стильный паренек! — сказал Клочков со своей обычной дерзкой улыбочкой. — Фасон давит!

Помкомвзвода Голованов в таких случаях вынимал из кармана старую газету и прикидывался, что целиком поглощен чтением. Но и ему надоела эта воркотня. Он прошел кадровую службу. Чувство обиды на Романцова постепенно притупилось.

— Довольно! — рявкнул он и так стукнул кулаком по столу, что коптилка подскочила и потухла. — Если услышу еще одно слово о Романцове, наложу взыскание! — гневно пригрозил он. — Сержант Романцов прав абсолютно и безусловно. Окопные крысы!

— А он? — лукаво спросил Молибога, чиркая спичкой.

— Он участвовал в боях… Был ранен под Дубровкой.

— Все же ордена нет, — заметил Грузинов.

— И у меня нет, — решительно ответил на это Голованов, — а я два раза ранен и не хвалюсь!

Ему было нелегко произнести эти слова… Но в отделении Романцова был еще Тимур Баймагомбетов.

Тимур был похож на птицу, которая не успела улететь осенью на юг. Казалось, что ему все время холодно. Он как-то неуверенно оглядывался на снег и вздрагивал. Прекрасные глаза его были печальны.

Иногда ночью он вставал с нар и долго сидел у печки, кидая дрова в пламя. Романцов, делая вид, что спит, тревожно смотрел из-под опущенных ресниц на него и раздраженно думал: «Мимоза! У вас в Казахстане снега не бывает, что ли? Погибну я с тобою!»

Каждое утро ему приходилось ругаться с Баймагомбетовым. Тимур упорно отказывался идти к ручью.

— Начальник, — нараспев говорил он, — не пойду… Не хочу…

— Товарищ боец, — ровно, тихо, с трудом пересиливая раздражение, говорил Романцов, — я приказываю вам идти к ручью. Вы здоровый. Это притворство! Вы ни разу не простудились за зиму.

— Точно, — усмехнулся Клочков. Он всегда был чистенько одет, аккуратно заправлен. С ним Романцову было легко ладить. Приказы он выполнял быстро и расторопно.

Неожиданно, как это часто бывает в марте, ударил мороз.

Дневальный, надеясь на оттепель, запас с вечера мало дров. Бойцы проснулись в холодной землянке. Дверь и окна покрылись инеем.

Трудно было вставать и в одних нательных рубахах бежать в утреннем полумраке к ручью.

— Жили без физзарядки, — ворчал Молибога, лениво наматывая портянки, — даже товарищ лейтенант ничего не баял.

— Разговоры! — звонко прикрикнул Романцов, засучивая рукава рубашки.

Баймагомбетов продолжал лежать на нарах.

— Не пойду, начальник, не пойду! — плаксиво заныл он.

— Встать! — сказал Романцов.

Тимур робко, умоляюще посмотрел на него.

— Встать! — повторил Романцов, взяв Тимура за плечо. — Я приказываю встать!

Глаза Тимура наполнились слезами.

— Три наряда вне очереди! — сказал Романцов и быстро отошел, задыхаясь от волнения.


Заместитель командира батальона по политической части капитан Шостак шел по полю к землянкам первой роты.

Это был седой, но удивительно моложавый человек, бывший преподаватель истории в одной из ленинградских школ. У него была привычка, слушая собеседника, открывать рот и гладить ладонью подбородок. От этого он казался простодушным.

Налево от землянок, у колодца, стоял Баймагомбетов. Беспомощно опустив руки, он глядел куда-то в самый дальний край неба, где неспешно плыли клочковатые облака.

— Что ж ты, Тимур? — укоризненно спросил капитан.

Тимур виновато опустил голову.

— Отпусти, начальник, — попросил он тихо.

— Не могу. Нельзя так, Тимур. Приказ сержанта — закон. Разве ты посмел бы не послушаться отца?

Тимур неуверенно улыбнулся. Улыбнулся он одними губами, а глаза были тоскливые.

— Отец седой. У него борода.

— А сержант — старый солдат. Он тебя умнее, опытнее, он участвовал в наступлении, — мягко сказал капитан. — Ну, работай!

Он отошел, сел на снег, вынул трубку. Тимур умело колол дрова. Он был ловкий, сильный.

Табачный дым, цепляясь за шинель, за сухие стебли травы, стлался по снегу. Расстегнув ворот, капитан смотрел на Тимура и думал о том, как трудно двадцатилетнему Романцову командовать отделением.

Романцов, видимо, и не подозревал, что капитан тревожится о нем. Он видел Шостака всего два раза на комсомольском собрании и, признаться, рассеянно слушал его слова…

Тимур колол дрова и негромко пел заунывную тоскливую песню.

Шостак приказал проходившему мимо бойцу вызвать Романцова и медленно направился в землянку лейтенанта Матвеева.

…Романцов одернул гимнастерку, смахнул с носков сапог золу (он сидел у печки), тщательно оглядел в зеркале лицо. Шинели он не надел. Припадая на левую ногу, он добежал до землянки лейтенанта, передохнул, зачем-то провел рукой по щекам и громко постучал.

— Садитесь, — сказал строго капитан. — Вы дали Баймагомбетову три наряда вне очереди. Это ваше бесспорное право. Но подумайте: так ли уж вы сейчас уверены в своей правоте? Подумайте и скажите мне.

— Я не выдержал, товарищ капитан. Он притворяется! Ведь он не узбек и не аджарец! У них в Казахстане холодные зимы.

— Конечно притворяется! — согласился Шостак. — Капризничает! Но не симулирует. А ведь в этом разница. В поступках Тимура нет хитрости, нет злобы. Баймагомбетов упрямится и капризничает, потому что вы не любите его.

«А меня кто любит?» — подумал Романцов.

— Вы не знаете, что Тимур уже два месяца не получает писем из дому. Ему дали узкие ботинки, которые натерли ноги. Пока я не распорядился, старшина не хотел переменить. Почему вы этого не знаете, сержант?

— Мне очень трудно, товарищ капитан! — взволнованно сказал Романцов.

— Разве вы никогда не командовали отделением? — удивился капитан. — Кем же вы были?

Видимо, Шостак заметил, как побледнел Романцов. Он участливо спросил:

— Что с вами, сержант?

— Мне очень трудно. Я не жалуюсь, товарищ капитан, но поймите…

— У вас — восемь бойцов, а у меня — целый батальон. Сотни людей! И все они разные, не похожие друг на друга! У каждого свои радости, свои тревоги, огорчения, свои беды. — Капитан положил на ладонь Романцова тяжелую руку. — Я думаю, что из вас выйдет командир отделения. Кто у вас самый лучший боец?

— Клочков!

Капитан изумленно взглянул на Романцова:

— Вы шутите?

— Он исполнительный, быстрый, ловкий. Он никогда не спорит. И военное дело знает.

— Клочков? — переспросил Шостак. — Он ведь был поваром, за воровство сидел в тюрьме. Мелкий воришка!

Выйдя из землянки, Романцов прижался к стене. Он был расстроен и подавлен. Ему захотелось вернуться и признаться Шостаку во всем, рассказать о том, как был снайпером и как его наградили…

Но не вернулся. Пожалуй, из гордости. А может быть, из-за мальчишеской неуравновешенности? Во всяком случае, он сделал свою жизнь на долгие месяцы еще более тяжелой и мучительной…

Ночью он долго ворочался на жестких нарах и с ужасом думал о том, что будет с ним, если дивизия скоро пойдет в бой. У него восемь бойцов. Много или мало? Много! Ручной пулемет и шесть винтовок. Еще у Романцова винтовка, хотя теперь и не снайперка.

Глядя на постепенно затухавшие в печке угли, он представил себе: вот вспыхнула в вышине красная ракета. Атака! Пора выпрыгнуть из окопа, крикнуть бойцам: «Вперед!» — идти на врага. Даже у бывалого сержанта, у офицера в этот последний миг невольно возникает сомнение: «А выполнят ли мои солдаты боевой приказ?»

Лейтенант Сурков однажды признался ему в этом.

Как же быть Романцову с его отделением, с ленивым Молибогой, с унылым Тимуром? Что надо сделать, чтобы его отделение стало боеспособным? Ведь попробовал, уже один раз попробовал Романцов там, на высоте № 14, командовать… Кичился орденами, каждому встречному-поперечному с гордостью говорил: «Я — Романцов, Сергей Романцов, снайпер!» А довелось в бою принять команду…

Парторгом роты был старший сержант Сухоруков, уже немолодой, знающий свое дело коммунист. Он был снайпером, недавно его наградили орденом Красной Звезды.

Когда Романцов сказал ему, что не знает, как надо командовать отделением, Сухоруков заливчато рассмеялся.

— Уморил!.. А я думал, какое-либо осложнение, чрезвычайное происшествие. Упаси боже! Дисциплину надо укреплять. Дисциплину!

И он подробно начал объяснять, как надо укреплять дисциплину…

А бойцы Романцова уже были самыми дисциплинированными в роте. Однако это не радовало его. Дисциплина была какая-то сухая, внешняя. Может быть, это происходило оттого, что он всех своих неизменно называл на «вы», требовал, чтобы к нему обращались стоя в положении «смирно», что он не терпел жалоб и оправданий, заставлял бриться через день и чистить золой котелки до невиданного блеска. Конечно, и это нужно было делать. К чему сомнения? За неделю он научил всех бойцов хорошо стрелять.


По вечерам командир роты Лаврецкий играл в шахматы с капитаном Шостаком. Играл он плохо, и Шостак обычно давал ему фору слона.

Они непрерывно курили и пили чай. Ординарец за вечер кипятил им три-четыре котелка чаю.

— Я тебе скоро буду давать фору короля, — шутил Шостак.

Лаврецкий невесело посмеивался.

Однажды в землянку вошел Романцов и отрапортовал ротному, что суточный наряд сдан, никаких происшествий не случилось.

По жадному его взгляду, брошенному на шахматы, Шостак понял, что Романцов хороший игрок. И предложил ему «сгонять» партию.

Играл Шостак медленно, осторожно, плотно сжимая фигуры сильными пальцами, и бормотал задумчиво:

Нас водила молодость
В сабельный поход.
Нас бросала молодость
На кронштадтский лед.
Боевые лошади
Уносили нас,
На широкой площади
Убивали нас.
Проиграв Романцову подряд две партии, капитан повеселел. Он угостил сержанта чаем и папиросами.

— А кто ваш отец, Романцов? — спросил он, поглаживая ладонью мягкий подбородок.

— Народный учитель, товарищ капитан, директор средней школы. Заслуженный учитель республики!

— Я тоже учитель, — улыбнулся Шостак, — бывший ленинградский учитель. Знаете, сержант, педагогический опыт изрядно помогает в работе. Командиру, даже командиру отделения, сержанту, надо обязательно обладать педагогическими навыками… Привыкаете к отделению?

— Да как вам сказать… — вяло протянул Романцов, вертя шахматного коня.

— Трудно? Понимаю. Вас, вероятно, удивляет, почему такие сержанты, как Голованов, чувствуют себя легко и спокойно? А он действительно хороший сержант.

Шостак откинулся на спинку стула и взглянул на Лаврецкого.

Ротный понимающе кивнул, хотя не слышал, о чем они говорили. Он еще не пригляделся к Романцову.

— Есть такое понятие: глубокая пахота. Когда плуг глубоко взрывает целину. Вы слишком глубоко пашете… Это хорошо! Я доволен и желаю вам поскорей стать отличным командиром. Но не забывайте о Тимуре. О том, что я говорил вам. О любви к людям!

— Баймагомбетов? Лентяй! — решительно заявил Лаврецкий. — Я видел, как он землю копал.

— Он не умел делать этого, Лаврецкий, — мягко сказал Шостак. — Каждый боец что-нибудь да не умеет… И с офицерами тоже так. Тут ничего не поделаешь. Приходит в армию юноша, который о войне судит по книжкам да по кинокартинам. Надо из него сделать солдата! — Он погладил подбородок, дружелюбно взглянул на Романцова. — Трудная задача! Но мы ее выполним. Этого требует от нас партия… И Тимур тоже будет хорошим солдатом, если этого захочет Романцов.


Утром в землянку пришел ротный письмоносец. Его встретили шумными криками и радостными возгласами.

С минуту в землянке было тихо: все солдаты читали письма. И Романцов получил весточку от стариков и сестры, перечитал два раза подряд, бережно спрятал в карман гимнастерки. Дома все было благополучно.

Он приказал брать винтовки, не заметив опечаленного лица Грузинова.

Грузинов был медлительным, неуклюжим, но старательным солдатом. С ним Романцов еще ни разу не ссорился. К его удивлению, в этот день Грузинов совершенно, не слушал слова команды, путал, отвечал невпопад.

Романцова так и подмывало крепко отругать его, но он каким-то чудом сдержался, во время перекура подозвал Грузинова, участливо спросил, что с ним.

— Все в порядке, товарищ сержант, — хмуро ответил Грузинов. — Не беспокойтесь!

Романцов побледнел от обиды.

«Вон до чего дошло, — испуганно подумал он, — не хочет быть откровенным».

— Ну и слава богу, если в порядке, — сказал он беспечно. — Сходите к ротному писарю и отдайте эту записку!

Дело к писарю у него действительно было, но можно бы и без записки обойтись. Молибога с таинственным видом непрерывно смотрел на Романцова. «Знает, — понял Романцов. — Вот скажет ли?»

Молибога сказал:

— Дочь у него, товарищ сержант, больна… А такая болезнь, что в районном масштабе ее излечить невозможно! Какая-то опухоль в мозгу… Нет, он не жаловался, ему там помогли всем, чем могли. Да помогли-то в районном масштабе, а нужен здесь профессор! — Молибога подумал и важно добавил: — Академик медицинских наук!

— Значит, надо писать в Москву! — уверенно сказал Романцов.

— Как это — в Москву?

— А вот пойду к капитану Шостаку, он и напишет. Командуй отделением! Но пока — ни-ни… ни слова!

Молибога вытаращил глаза, кивнул и три раза ударил себя сложенными в щепоть пальцами по груди.

Но стоило Романцову выйти, как не только Грузинов, но и все солдаты тотчас узнали, зачем сержант так поспешно ушел в штаб батальона.

Вернувшись, Романцов понял это мигом: Грузинов посмотрел на него с такой искренней надеждой, как будто сержант и был тем самым столичным профессором, который нужен его дочери…

Через неделю были назначены тактические учения, а тут, как на грех, у Молибоги порвались ботинки.

Вечером Романцов побежал к старшине. Он просил, умолял, ругался. Ничего не вышло, запасных ботинок у старшины в этот день не было.

А Молибога-то был рад-радешенек отлежаться днем в пустой и тихой землянке. Разумеется, кому же хочется бегать и ползать по грязному, раскисшему полю…

«Хороший ты человек, Молибога, — подумал Романцов, — а лентяй! Но я тебя перехитрю!»

Достав у заболевшего, как на беду, ротного сапожника молоток, шило, обрезки кожи, Романцов сам нарезал деревянные гвозди. После отбоя, когда солдаты уснули, он сел за работу. Ему хотелось побыть одному, и он разрешил дневальному тоже поспать.

До сих пор Романцов никогда не чинил сапог. В первую же минуту он исколол шилом пальцы. Высасывая кровь, он повторял:

Нас водила молодость
В сабельный поход.
Нас бросала молодость
На кронштадтский лед.
Это помогало не злиться, не ругаться и думать, что завтра Молибога с ручным пулеметом все-таки выйдет на фланг его отделения.

Вдруг он почувствовал на себе чей-то взгляд. Баймагомбетов, сидя на нарах, пристально смотрел на его руки.

— Ты чего, Тимур? Иди сюда!

Одним прыжком Тимур слетел с нар и опустился на землю около печурки:

— Ты свои ботинки чинишь, начальник?

Романцов хотел было сказать, что командиру всегда, даже ночью, надо говорить «вы», но раздумал.

— Нет, Тимур, это ботинки Молибоги, — кротко вздохнул он.

— Ты сапожник?

— Видишь, пальцы в крови! Не умею… Я многого еще не умею, Тимур. Как и ты. Вспомни, давно ли ты научился умываться из ручья и бегать в одной рубашке по морозу!

— Зачем сер-жан-ту чинить сапоги солдата?

— Завтра учения! Как же наше отделение будет наступать без ручного пулемета? Если бы ты мог стрелять, я бы не чинил сейчас ботинки!

— Я из винтовки хорошо стреляю, начальник, — робко улыбнувшись, сказал Тимур. Он боялся, что сержант сейчас начнет упрекать его.

Романцов потрепал Тимура по щеке.

— Сходи за водой! Мы чай вскипятим. У меня есть сахар.

…Утром Романцов разбудил Молибогу, швырнув на нары загремевшие ботинки.

— Подъем! Вставать пора, Иван Иванович! — нежным голоском произнес он.

Удивленный Молибога тупо глядел на Романцова, пробуя пальцем мелкую сыпь деревянных гвоздей на подошве.


Ротные учения инспектировал командир полка.

Майор был толст. Это не мешало ему, хотя и отдуваясь, хотя и посапывая, резво бегать по полю, когда надо — хвалить, когда надо — указывать на ошибки. Случалось, он и сердито покрикивал.

После артиллерийской обработки переднего края «противника» рота Лаврецкого пошла в атаку.

Солдаты бежали, увязая по щиколотку в разбухшем от влаги суглинке, падали в жидкую грязь, стреляли холостыми патронами.

Романцов приказал Молибоге и Тимуру занять позицию на бугорке и вести огонь до тех пор, пока отделение не достигнет придорожной канавы.

У Молибоги была в руках трещотка. Время от времени он, добродушно ухмыляясь, гремел трещоткой. Это означало стрельбу.

Романцов насторожился, когда к Молибоге подошел майор, спросил:

— Где цель?

Молибога не растерялся, показал рукой на торчащую за дорогой мишень.

Неожиданно трескучими горошинами раскатился свисток. Атака! Романцов приподнялся, грязный, мокрый, усталый от бега, закричал:

— Вперед! Вперед!

Лежащий рядом с Молибогой Тимур вскочил и, держа в руке коробку с дисками, проворно помчался по полю, разбрызгивая грязь.

— Куда? Вернись! — испуганно завопил Романцов.

Тимур летел, как молодой олень. У канавы он ничком упал и начал стрелять — усердно щелкать затвором винтовки.

— Зачем убежал? — гневно спросил Романцов, еле-еле догнав его.

— Атака, начальник! — оробело забормотал Тимур.

— Тьфу! — сплюнул Романцов. — Ты же второй номерпулемета… Тебе надо было с Молибогой!

Романцов оглянулся, обеспокоенный, что не слышит грохота трещотки. Все пропало! У него потемнело в глазах. Отделение бежало к дороге, не разбирая пути. Солдаты заслонили пулемет — Молибога не мог «стрелять» по своим.

— Отставить! — гаркнул, багровея, майор.

Он подбежал ко взводу Матвеева.

— Отделения не имеют ориентиров! Ручной пулемет молчит! — выкрикивал он на бегу. — Где голос сержанта? Не слышу!

К лежащему рядом с Тимуром Романцову медленно, вразвалку подошел Лаврецкий.

— Да-а, удружил… А я-то надеялся!

У его ног в грязи лежал Романцов и уныло думал, что даже с восемью солдатами он не смог управиться. Чего же тут мечтать об офицерских погонах!


Вскоре батальон, в котором служил Романцов, ушел из второго эшелона на передний край.

Взвод лейтенанта Матвеева был направлен в боевое охранение.

Лишь в эти серые, дождливые дни, в эти темные апрельские ночи Романцов неожиданно для себя почувствовал, что его полюбили бойцы.

И не только потому, что он спокойно ходил по траншеям, когда невдалеке ложились мины. Не потому также, что он устроил через простреливаемую финнами лощину канатную дорогу, по которой теперь три раза в день в термосах доставляли бойцам горячую пищу, а потому, что Грузинов получил из деревни письмо: его дочь на самолете отправлена в Москву…

Ночью Романцов любил стоять в дзоте рядом с Молибогой и Тимуром. Так же, как в Ораниенбауме, трассирующие пули прошивали темноту, так же лопались ракеты в вышине, заливая землю мертвенным светом, и плюхались кругом мины.

Но он знал, что не повторится то страшное, что произошло в январе на высоте № 14. Он знал, что живет правильно, делает то, что обязан делать. А если Романцов и теперь иногда шел по траншее с мокрым от слез лицом — кто же осудит его?

В эти ночи он вспоминал Ивана Потаповича, их совместные вылазки в снайперские засады, их задушевные беседы. Он вспоминал Нину и говорил себе, что навсегда сохранит в душе любовь к ней.

…Однажды капитан Шостак на рассвете пришел в боевое охранение.

— Ваше отделение хорошо несет вахту! Комбат доволен! — И он обнял узкие плечи Романцова.

С минуту они молчали.

Вдруг Шостак помрачнел. Сухо и раздраженно он произнес, комкая папироску:

— Завтра здесь будет действовать дивизионная разведка. Следите в оба, Романцов. Если что — идите на выручку! Плохо у нас с разведкой. За три недели ни одного «языка».

— А если нам пойти? — спросил Романцов.

— Нам? — Шостак как-то странно усмехнулся. — Да пробовали, пробовали, толку-то не получилось, а потери были… Действовали шаблонно, вот беда!

Он ушел из боевого охранения к концу дня.

Романцов весь вечер находился в состоянии какого-то мучительного оцепенения. «Язык»! Он должен взять «языка».

«Неужели быть снайпером легче, чем взять одного «языка»? — размышлял он, меряя шагами траншею. — Вздор! Я смогу сделать это! И сделаю! Вместе с Клочковым и Молибогой».

Романцов снова стал нелюдимым, молчаливым и этим огорчал бойцов. Он объяснил, что страдает от головной боли. А про себя подумал: «Это последняя ложь».

Он выпросил у Голованова трофейный бинокль и весь день наблюдал за финскими позициями.

Глава шестая Три березы на склоне оврага

Между нашим боевым охранением и финскими позициями пролегал широкий овраг, по дну которого протекал ручей. Сейчас он вздулся, набух от весеннего паводка; желтая вода, пенясь, перекатывалась через гряду остроугольных валунов и, сдавленная узкими берегами, клокоча, неслась к югу.

К утру стихала стрельба, переставали взлетать ракеты, все реже и реже слышались разрывы мин, и чем тише становилось в боевом охранении, тем громче слышался шум ручья.

Наши разведчики не ходили через овраг, предполагая, что финны простреливают его кинжальным огнем из пулеметных дзотов и что противоположный берег минирован. Перейти вброд ручей тоже было трудно.

Разведчики ходили к финским позициям по заросшему кустарником полю, предполагая, что кусты надежно прикрывают их от вражеских наблюдателей. Однако каждый раз финны замечали разведчиков и обстреливали их.

Романцов достал из баула записную книжку, купленную еще в Ленинграде. На первой странице он написал: «Действовать не шаблонно!» Что надо писать дальше, он не знал. Вздохнув, он положил книжку в карман.

Земля еще не покрылась травой. Она была рыхлая, черная. Романцов выгреб из трубы землянки сажу и сварил отвратительную вонючую краску. Старшина дал ему несколько рваных рубах и шаровар. Романцов сшил халат с капюшоном и маской. Выкрасив халат краской, он три дня сушил его на солнце.

Бойцы ничего не понимали, посмеивались. Молибога добродушно ворчал:

— «Маскарад», драма в пяти действиях, сочинение Лермонтова!

Бог знает когда он удосужился прочитать «Маскарад»…

На рассвете Романцов надел халат. В халате он был похож на католического монаха. Сопровождаемый добрыми пожеланиями и необидными насмешками, он вылез из траншеи.

Полз он медленно, зигзагами, долго лежал неподвижно на одном месте, надеясь, что финские наблюдатели не отличат его от камня. Лицо его было прикрыто черной маской. Земля была влажная, халат и гимнастерка промокли.

У края оврага росли три березы. Рваные ссадины и царапины от финских пуль покрывали их стволы. Густой, липкий сок сочился из ссадин. Пули впивались в стволы высоко, пожалуй на метр-полтора от земли. Не ниже! Березы были почти перепилены финскими пулями на высоте полутора метров от корней.

Открытие было первостепенной важности.

Он благополучно добрался до траншеи.

В этот вечер Романцов был оживлен и весел, как прежде.

Ночью с разрешения лейтенанта Матвеева снова вылез к березам. Вспышки ракет, шипение и взрывы финских мин, пулеметная стрекотня — обычная фронтовая ночь!

Он лежал у берез, и пули, взвизгивая, проносились над его головою. Они впивались в березы, и деревья порою вздрагивали, словно от жгучей боли. И все же ни одна вражья пуля не впилась в корни или в землю. Романцов услышал бы!

Тогда в порыве дикой удали он скатился по склону оврага к ручью. Течение было такое быстрое, что, казалось, удар палкой не разрубил бы воду, а лишь высек брызги, как удар железом по камню — искры.

Романцов долго ползал на четвереньках, копая руками рыхлую землю, но не нашел ни одной пули. Земля была густо насыщена осколками финских мин и снарядов. А пуль не было.

В землянке он сбросил халат, мокрую одежду и, полуголый, греясь у печки, написал в своем блокноте:

«Для разведчиков ночью самое главное — не напороться на кинжальный огонь вражеских пулеметов. У финнов все пулеметы имеют определенное направление огня. Прицельная стрельба ночью, как правило, невозможна. Если неприятельский часовой увидит нашего разведчика, он не будет стрелять. Бросит гранату!

Факты: финские пули пронзают березы на метр-полтора от земли. Ниже пули не летят. В земле пуль тоже нет.

Вывод: пулеметы кинжального действия не простреливают овраг. Важно проползти мимо берез. Чем ниже, тем безопаснее. У ручья ночью можно идти в полный рост».


С минуту Шостак сидел, напряженно думая. Сосредоточенный взгляд его был устремлен в потолок.

На щеках стоящего у двери Романцова то появлялись, то пропадали лихорадочные яркие пятна.

— Сколько человек? — наконец спросил Шостак.

— Четыре. Клочков, Молибога, Тимур и я. Вы не думайте, товарищ капитан, Молибога серьезный мужик, спокойный… Он будет прикрывать нас с этой стороны ручья.

— Да, трудно, трудно, — сказал Шостак. — Я поговорю вечером с майором…

— Товарищ капитан, вы только не отдавайте этот план полковым разведчикам, — робко попросил Романцов. Вышло это у него совсем по-детски.

Шостак насмешливо засопел.

— Разумеется! Ведь я в этом тоже заинтересован. Мой батальон возьмет «языка»! У меня, сержант, тоже есть тщеславие! Правда, меньше, чем у вас. Но вероятно, это от старости…

Романцов с виноватым видом опустил голову.


Ему и его разведчикам нужен был учитель.

Вполне возможно, что Романцов отправился бы в ночной поиск преждевременно, без серьезной подготовки.

Однако в батальоне был Шостак, умный и осторожный человек. Он пристыдил Романцова.

Вскоре в батальон пришел старший лейтенант Лысенко, бывший командир разведки соседнего полка. Он еще не оправился после тяжелого ранения и находился в резерве комдива. Это был человек немногословный, но тем дороже ценили бойцы каждое его слово. Он был командиром строгим, порою даже до бешенства злым, но как радовались разведчики, получив от него благодарность за прилежание! Он отлично знал, что должен делать любой солдат в разведке, и учил своих подчиненных лишь тому, что понадобится им в бою.

Лысенко приказал Романцову отыскать в лесу лощину с крутыми склонами, с такой же бурной, как и перед финскими позициями, речкой.

Ночи были темные. Молибога объяснил, что это предпасхальные ночи. Романцов и Клочков обрадовались, а Тимур не понял — «предпасхальные»!..

На противоположном, «вражеском», берегу разведчики построили самый доподлинный дзот, опоясали его проволочными заграждениями. В нем сидел старший лейтенант Лысенко. У него были свисток и взрывпакеты.

По мокрой земле ползли с гребня лощины к речке разведчики. Романцов начал резать проволочные заграждения, поставленные на нашем берегу. Глухой удар о землю, тусклая вспышка взрывпакета.

— Немцы и финны обычно минируют свои проволочные заграждения, — сердито говорил Лысенко с того берега. — А вы, Романцов, даже не осмотрели, есть ли тут мины. Повторить!

Разведчики Романцова, барахтаясь в кромешной тьме, делали проход в «минном поле», перерезали «колючку», но Молибога неосторожно поднялся.

Раздался свисток.

— В пятидесяти метрах от вражеских позиций уцелеет лишь тот разведчик, который умеет ползать по-пластунски! — крикнул старший лейтенант. — Повторить!

Как-то раз, уже на берегу, Романцов неожиданно кашлянул.

Свисток!

— В самом яростном бою, — указал Лысенко, — бывает несколько секунд тишины. Если финский наблюдатель не увидит тебя ночью, то услышит твой кашель. Скверно! Повторить!

— Товарищ старший лейтенант! А если кашель одолевает?

— Зажми рот пилоткой, уткнись в землю и кашляй! Земля сожрет твой кашель. Повторить!

Молибога отчаянно бранился, а Тимур с уважением шептал: «Строгий начальник!» Клочков дерзко усмехнулся. Лишь Романцов покорно молчал.

Однажды ночью Романцов разрешил разведчикам сделать по лощине короткие пробежки. Он предполагал, что Лысенко сквозь амбразуру не заметит этого.

Свисток! Оказалось, что старший лейтенант вышел из дзота и лег на землю. Ночью с земли, снизу вверх, видно яснее, отчетливее.

Усталые, грязные, мокрые, разведчики поднимались на гребень, курили, дожидаясь сигнала, и снова ползли к ручью.

— Чует мое сердце, — жаловался с унылым видом Молибога, — замучает он меня этой учебой! Я худеть начал, — сообщил он тревожно Клочкову.

— Откажись!

— Ишь хитрый! — обиделся Молибога. — Сидеть в окопе! Надоело! Я вот этими руками, — он подступил к Клочкову, вытягивая огромные руки с растопыренными желтыми пальцами, — схвачу живого фашиста! В узел свяжу!

Романцов замечал, что лучше всех ползал Клочков — быстро и бесшумно. А Тимур видел ночью, как сова.

Молибога был упрямый, спокойный.

Частенько по ночам приходил в лес Шостак. Усевшись на пень у ручья, он внимательно смотрел, хотя почти ничего в темноте и не видел. Он слушал свистки старшего лейтенанта Лысенко, его сердитую ругань, а во время отдыха щедро угощал разведчиков папиросами.

— Помните: каждый из вас идет добровольно, — говорил он. — Кто не хочет, кто боится — расчет! Немедленно! По принуждению нельзя быть хорошим разведчиком!

— Наслыханы! — ворчал Молибога.

Тимур звонко говорил:

— Я сам хочу, начальник!

Клочков упрямо молчал, пристально глядя на багровеющий огонь папиросы.

А по берегу быстро расхаживал Лысенко, высокий, костлявый, и вспоминал о том, как его разведчики хитро и дерзко брали «языков», а потом разучились делать это. Теперь старший лейтенант понимал, почему это случилось: солдаты успокоились, повторяли одни и те же приемы разведки.

Обвязав конец веревки вокруг пояса, Романцов вошел в воду. Вода была такая холодная, что у него перехватило дыхание. Он поплыл на боку, плечом рассекая волны, сильными рывками двигаясь вперед.

Он ничего не видел: мрак ночи заволакивал глаза.

Заломило ноги. Это была ноющая, острая боль, словно кто-то пилил колени пилой.

Мелкая волна захлестнула его лицо.

Почувствовав, что ноги коснулись дна, он вышел на берег, отряхнулся.

Лысенко стоял у дзота. Романцов не заговорил с ним. Онемевшими руками он привязал, туго натянув, веревку к дереву.

— Первым плывет Клочков, — скомандовал старший лейтенант, — потом Тимур! Молибога может остаться. В разведке он будет на нашем берегу с ручным пулеметом.

— Уж плыть, так всем! Без выбора! — огрызнулся Молибога. — Погибну, так с вами, — прошептал он дрожащими губами.

— А зачем вы хотите плыть, Молибога? — спросил резко старший лейтенант.

— Господи боже, мало ли что случится… Это ж, товарищ старший лейтенант, разведка! Бой! Дело темное, смертное… Риск! Не только пулей — руками помогу, если что…

— Начинайте! — так же резко, отрывисто сказал Лысенко.

Клочков быстро переплыл речку. Задыхаясь, шумно сопя, вытаращив глаза, он полез на берег.

Однако когда он повернулся к Романцову, вид у него был безразлично-равнодушный, словно ему не стоило никакого труда пробыть так долго в воде.

— Холодно? — спросил Романцов.

— Как огнем жжет, — сказал Клочков, стуча зубами.

— Завтра поплывешь с автоматом и двумя гранатами.

— Понимаю, товарищ сержант!

Тяжелая волна подбросила Тимура и швырнула вниз, в ключом кипящую среди камней стремнину. Мелькнула поднятая рука.

«Зачем он выпустил веревку?» — подумал испуганно Романцов и побежал по берегу.

Но Тимур уже выполз на песок, держась за корни ивы. Он фыркал, как кошка.

— Я еще поплыву, — решительно заявил он.

— Не разбил ноги?

— Ты скажи лейтенанту: не надо сердиться. Я еще поплыву!

К берегу подошел Молибога. Он для чего-то лег, поджал ноги, как жаба, плюхнулся в черную воду. Быстро перебирая руками, он единым махом добрался до противоположного берега.

— Погибну я с вами, — с добродушным возмущением ворчал он.

— Корова! — сердито проговорил Лысенко. — Неужели нельзя плыть бесшумно?

— Разрешите вести разведчиков в землянку, товарищ старший лейтенант?

— Нельзя. На финском берегу нет для вас теплой землянки, — скрипуче сказал Лысенко. — Вы переплывете ручей, а затем, мокрые и озябшие, должны будете сделать проход в финской «колючке», снять финские мины. — Он говорил нарочно медленно, строго, он не разрешил разведчикам курить, а мог бы догадаться, что от крепчайшей махорки им было бы теплее. — Всё? Нет, вы еще должны доползти бесшумно до финской траншеи. В это время десятки часовых будут чутко прислушиваться, зорко вглядываться в темноту. Услышат — и убьют! Увидят — тоже убьют! Сейчас сержант Романцов думает, что финский часовой стоит перед дзотом. А если он будет стоять за дзотом? Знает ли сержант Романцов, что нужно делать в этом случае? Лично я не знаю! А если осколок шальной мины перерубит веревку? — Голос старшего лейтенанта звучал сердито. — Не думайте, что я могу научить вас, как взять в плен финского часового. Повторяю: я не знаю, как сделать это. Пока у нас в руках лишь одна нить: овраг не простреливается огнем кинжальных пулеметов. Об этом узнал сержант Романцов. Честь и: слава его сообразительности! — Он хвалил Романцова, а говорил сухо. — На беду, каждая разведка — цепь неожиданностей и случайностей, иногда трагических! Я могу подготовить вас к тому, чтобы вы не боялись случайностей. Разве этого мало? — Лысенко поднял руку. — Внимание! Финский часовой убил Романцова. Кто командует группой?

— Я! — с отчаянием крикнул дрожащий от озноба Клочков.

Старший лейтенант улыбнулся. Стоящей вплотную к нему Романцов с изумлением увидел — улыбка была добрая, восхищенная.

— В землянку бегом! — приказал он.

Через несколько дней Романцов написал в дневнике:

«Клочков плыл, держась за веревку правой рукой, а левой волочил по воде брезентовый мешок с автоматом и гранатами.

Вдруг старший лейтенант выхватил нож и перерубил веревку. Вода мгновенно поглотила Клочкова.

Я побежал, но Лысенко схватил меня за плечи.

— Стой! — зашипел он. — На тебя бегут пять финнов!

Клочков вылез лишь у сухой березы — сто метров ниже по течению. Он ушиб о камень ногу, но не потерял мешка с оружием…

— А если бы Клочков утонул? — спросил я Лысенко.

— Здесь не танцкласс, — грубо перебил он меня, — а я не учитель танцев. Я разведчик! Для солдата высшая честь — быть разведчиком! Я солдат, и, если бы моя рана затянулась, я пошел бы с вами в разведку! Я живу мечтой о бое! И хочу, чтобы мои солдаты были победителями! Я жестокий командир? Пусть! Но я люблю вас, Романцов, и не хочу, чтобы враги убили вас, как кролика. Нельзя словами сделать из вас разведчика. Я буду беспощаден! Кровавые мозоли покрывают ваши руки и ноги. Вы дрожите от холода, жидкая грязь облепила вас до ноздрей. Гордитесь этим! Иного пути нет. Это — великая школа разведчика!..»


Деловой разговор был окончен. Надев шинель, капитан Шостак передохнул и тихо, словно говоря с самим собою, сказал:

— Товарищи, вы идете на трудное дело. Берегите себя. Помните: полк, от майора до бойца, не говоря уже обо мне, душевно с вами. А на всякий случай… Три группы бойцов будут на берегу. Они всегда помогут! Я верю в вашего командира — сержанта Романцова. Верю в тебя, Тимур, в тебя, Клочков… Иван Иванович Молибога знает, как я уважаю и ценю его! — Капитан устало опустил седую голову.

Романцов проводил его до штаба батальона.

В весеннем лесу, преисполненный веселья, ревел ручей.

Бесплодная, жаждущая посева земля была распростерта во мраке ночи. С грустью и сожалением смотрел на эту землю взволнованный беседой с Шостаком Романцов. Он вообразил, как прорастающее зерно приподнимает камень, как щедро цветут вереск и птичья гречиха, как ветер раскачивает вершины светолюбивых берез.

Он выпрямился и, глядя на далекий лес, медленно произнес:

Нас водила молодость
В сабельный поход.
Нас бросала молодость
На кронштадтский лед.
Боевые лошади
Уносили нас.
На широкой площади
Убивали нас…
Пела наша молодость,
Как весной вода…
У печки Тимур точил на обломке камня кинжал.

Клочков писал письмо. Он даже не оглянулся на вошедшего Романцова. Через минуту подал письмо Романцову.

«Милая мама! Завтра я иду в разведку. Может быть, я не вернусь. Если это случится, то знай — я погиб честно. Я все забыл, что было до войны. Того Вальки, из-за которого ты страдала и плакала, больше нет. Я честный красноармеец. Мой командир, сержант Романцов, пусть подтвердит эти слова.

Твой сын  В а л е н т и н».
С надеждой и ожиданием смотрел на Романцова Клочков. Сергей пожалел, что ему не сорок лет, как Шостаку, что он не умеет говорить так задушевно и просто, как Шостак.

Но может быть, и не надо было ничего говорить?

Он обнял Клочкова.

— Я хочу, — сказал Клочков, — чтобы все забыли после этого поиска, что я вор! А если кто напомнит — глотку перерву!

Тимур точил кинжал, пробовал лезвие на ноготь и радовался, как ребенок, которому сказали, что завтра праздник.


Романцов осторожно выполз на бруствер финской траншеи.

Внезапно всплыла перед ним в ночной мгле четвертая, дополнительная линия проволочных заграждений. Он увидел висящий на «колючке» фугас. Осторожно вытащив ножницы, он перерезал проволоку и бережно опустил фугас на землю.

Он слышал дыхание финского часового.

Тлеющий окурок, очертив в темноте огненную дугу, упал на руку лежащего рядом Тимура. Баймагомбетов прижал его ладонью, морщась от боли, потушил.

Позади лежал Клочков.

К мокрой одежде Романцова прилипла земля. Он чувствовал, как озноб колючей волной растекается по телу. Финский часовой кашлянул за бруствером. Он ничего не видел, ничего не слышал. Здесь было спокойное место. Финн дремал.

Романцов прыгнул с бруствера на часового. Они катались по траншее. Фашист стонал и скрещивал пальцы на горле Романцова.

Тяжелый, как топор, кулак Клочкова опустился на голову финна. Клочков стоял взъерошенный, дикий, грязный, в расстегнутой черной рубахе.

— Не крикнул! — прошептал Романцов, приподнимаясь.

— Испугался, — сказал так же тихо Клочков, вбивая в рот финна кляп.

Тимур подал веревку.

В этот момент позади раздался полный ужаса вопль. Финский солдат бесшумно подполз к траншее и увидел разведчиков.

Пожалуй, он не увидел, а, скорее, почуял, как собака по запаху, что это чужие.

И его протяжный, стонущий вопль услышали все часовые. Ракеты огненными бичами хлестнули по небу.

— Веди! — крикнул Романцов Клочкову. — Веди пленного! К ручью!

Прыгнув, Тимур с гортанным захлебывающимся криком вонзил кинжал в грудь вскинувшего автомат солдата. Он не смог вытащить кинжал обратно.

— Веди! — повторил Романцов, содрогаясь от бешенства.

Он нагнулся и, напрягая все мускулы, вместе с Клочковым схватил, выбросил пленного из траншеи.

И мрак поглотил Клочкова.

В блиндаже кричали и топали финны. Ждать, когда они выскочат? Романцов метнулся к дверям, пнул их ногой, швырнул противотанковую гранату в толпу оцепеневших при его появлении финских солдат.

Страшная судорога взрыва вздыбила блиндаж. Романцова оглушило, засыпало глиной, обломок бревна ударил по плечу. Он упал. Он бы не поднялся и погиб, но Тимур оттащил его в траншею. Бормоча какие-то слова, плача то ли от страха, то ли от усталости, он помог Романцову выбраться на бруствер.

Финские пулеметы гремели. Шквал трассирующих пуль, завывая, мчался над лощиной, над бушующим ручьем.

Бегущий Романцов чувствовал, что горячий воздух бурлил над его головой. Однако в лощину пули не падали. Романцов не ошибся: финские пулеметы кинжального действия не простреливали овраг.

Он нашел Клочкова на берегу.

Стоя на коленях, Клочков черпал пилоткой и плескал холодную воду в лицо финна.

— К-как мы его п-перетащим? — спросил он, заикаясь от злости. Он в кровь искусал губы, но ничего не мог придумать.

— Умер?! — воскликнул Романцов.

— Дышит! Как боров толстый. А ведь в воду его не потащишь. Утонет! Или волна захлестнет!

С минуту Романцов бесновался. Он не думал раньше о том, как перетащит пленного через ручей.

Он наивно предполагал, что тот сам войдет в стремнину и, держась за веревку, переплывет на наш берег. Все пропало!

В это время он услышал сиплый голос Молибоги. Тот, ползая на четвереньках по противоположному берегу, кричал:

— К бревну привяжите! К бревну!

Грохот пулеметов, оглушительные раскаты взрывов финских мин на гребне лощины заглушали его слова. А громко кричать Молибога не осмеливался. Он хрипел, давился словами, фырчал:

— Бревно эвон где… Привяжите, товарищ сержант, и плывите! Одна минута! Захлебнется — откачаем! Бревно…

Неизвестно, как понял его Романцов. Он так устал, что едва держался на ногах. Взявшись за бревно, он почувствовал, что сейчас упадет. К нему подбежали Клочков и Тимур.


Ротный писарь с благоговейным выражением лица подул на перо, осторожно обмакнул его в чернила и вывел крупными буквами в наградном листе: «Романцов Сергей Сергеевич».

— Ну вот и отличился Романцов Сергей Сергеевич! — сказал Шостак старшему лейтенанту Лысенко.

— Награды есть? — спросил писарь.

Романцов глубоко вобрал воздух в легкие.

— Да, — быстро сказал он. — Два ордена Красной Звезды и медаль «За отвагу».

— Подожди, — медленно произнес Шостак и зачем-то взял писаря за кисть руки. — Пойдем, Романцов!

Долго они сидели в лесу. Слушая объяснения Романцова, капитан устало думал: «Мальчик! Умница, смелый, а все же мальчик… И тщеславие-то мальчишеское! Ну как же, знаменитый снайпер, а ротой в бою командовать не сумел. Жаль, что я не знал об этом раньше… Надо бы отучить его от одиночества, от привычки таить боль в себе».

Бросив окурок, он тотчас закурил другую папиросу.

«Если бы каждый офицер так строго судил себя за неудачи! И ордена снял… совсем по-детски… Впрочем, этим он и дорог мне!»

— Товарищ капитан, — боязливо сказал Романцов, — а если на миг вообразить, что Курослепов жив, простил бы он меня? Теперь простил бы?

— Думаю, он давно бы простил тебя.


Романцова перевели в полковую разведку.

Старший лейтенант Лысенко оправился от ранения и вернулся в строй. Он взял к себе Романцова и его солдат — Баймагомбетова и Клочкова.

Как ни умолял Романцов, старший лейтенант наотрез отказался от Молибоги ввиду его «преклонного возраста».

Иван Иванович серьезно обиделся.

— Без меня погибли бы! — шумно возмущался он. — Кто крикнул о бревне? Иван Иванович Молибога! А теперь старику наплевали в глаза!

— Ну, хочешь, я поговорю с Шостаком? — предложил Романцов.

— Не желаю! Остаюсь во взводе! Мне действительно сорок два годика! Что тут поделаешь?

Он ушел обиженный. Грустным взглядом проводил его Романцов.

На шоссе Молибога неизвестно для чего привязался к шоферу грузовой машины:

— Почему автомобиль не моешь? Грязь лепехами на крыльях! Лентяй! Попал бы ты к Романцову!

— Иван Иванович, прощай!..

Молибога не оглянулся.

…Опять часами сидел Романцов на наблюдательном посту, разглядывая в бинокль вражеские позиции, — Лысенко велел ему самостоятельно разработать план нового поиска.

Романцову было трудно забыть об овраге. Невольно, как бы сами по себе, все его мысли возвращались к ручью. Это была свойственная молодым разведчикам вера в повторяемость удачи.

Пожалуй, он рискнул бы снова переправиться через ручей, если бы не насмешки старшего лейтенанта.

— Милый юноша, — лениво говорил Лысенко, — есть у Анри Барбюса рассказ «Привидение, которое возвращается». Увы, победа никогда не возвращается! Это очень печально, но это так… Каждый раз победу надо заново добывать в бою! Понимаете? Ищите место, где, по мнению врагов, пройти абсолютно невозможно!

Глава седьмая В здании Гидрографического института

«г. Васильсурск,

Советская, 24.

Сергею Ивановичу Романцову.
Дорогие родители и Лена! Сообщаю, что я жив и здоров, чего и вам желаю. В моей фронтовой жизни произошла крупная перемена. Вы помните, как я всегда хотел быть военным и, несмотря на возражения папы, собирался поступить в артиллерийское училище? Так вот, сбылась мечта моя! Меня направили на фронтовые курсы младших лейтенантов.

Наши курсы находятся на окраине города, в здании бывшего Гидрографического института. Новый, отлично построенный дом. Я попал в стрелковую роту. В нашей комнате восемь коек. Обстановка и питание не оставляют желать ничего лучшего. Учимся мы двенадцать часов в день: десять — занятия и два часа — самоподготовка. Начали с азов, и мне пока учиться легко.

Вот, пожалуй, и все мои первые впечатления. Здесь, на окраине, тихо. А город подвергается непрерывным обстрелам. Гибнут мирные люди: старики, женщины, дети. Но в городе работают два театра — Большой драматический имени А. М. Горького и Музкомедии. Круглые сутки горит электричество, действует водопровод, заводы непрерывно увеличивают выпуск оружия. Перелом во всем — и в ходе военных действий, и в жизни города, с которым уже давно связана моя судьба. А как у вас дела в Васильсурске?

Целую вас, мои дорогие, еще раз желаю здоровья и бодрости!

Ваш сын и брат С.  Р о м а н ц о в».

Июньский день неуловимо переходил в белую ночь. Время остановилось. Зыбкий, тревожащий сердце полусвет окутал недостроенные дома Охты и набережную.

Где-то на западе клубилось, вспыхивало зарево. Но может быть, это был закат?

После занятий курсанты гуляли по набережной, швыряли камешки в воду, беседовали, спорили.

Обычно Романцов ходил гулять с гвардии старшиной Василием Волковым, сержантом Рябоконем и Шерешевским.

Шерешевскому было тридцать три года. Он уверял приятелей, что если бы не война, то в сорок первом году он поступил бы в университет, на юридический. Работал Шерешевский до призыва в армию торговым агентом на каком-то заводе. Это был человек лживый, равнодушный ко всему на свете, кроме самого себя.

Василий Волков окончил три класса начальной школы, был смазчиком на железной дороге. Он пришел в армию пять лет назад, в совершенстве знал стрелковое оружие, тактику в объеме взвода, но искренне изумился, узнав от Романцова, что чехи и словаки хотя и братские, но различные народы. Он думал, что слово «чехословаки» означает то же самое, что сербы или поляки. Широко расставленные глаза Волкова под толстыми и круглыми бровями отличались голубизной, свойственной псковским крестьянам.

Третий — Никита Рябоконь, смазливый, с томными глазами, часто по вечерам убегал от приятелей и возвращался на курсы прямо к отбою. Он пользовался исключительным успехом у женщин и не терял зря времени. Учился он средненько, но память у него была отличная.

Споры обычно начинал Шерешевский. Грузно усевшись на берегу, он оживленно рассказывал о разных разностях, путался, нес такую ахинею, что Романцова мороз подирал по коже.

Однажды Романцов так рассердился, что едва не побил Шерешевского. Они спорили о том, каким должен быть офицер Красной Армии, и Шерешевский развязно заявил:

— Из нас не выйдет хороших офицеров. Нельзя в три месяца воспитать кадрового офицера. Суворовцы — иное дело, они через десять лет станут полноценными командирами. Кадетские корпуса надо было открыть давным-давно.

«В чем-то он прав», — подумал сначала Романцов.

— А мы — времянки! Как печки-времянки, которые ставят на зиму, когда не действует паровое отопление…

— Забываешь, что мы все уже воевали, — убежденно возразил Романцов. — А день на фронте, для умного человека равняется, пожалуй, двум-трем месяцам мирной жизни. В смысле закалки характера и приобретения жизненного опыта мы — взрослые люди. Хотя по паспорту нам и не так много лет.

— Ты хочешь сказать, что стал офицером еще до курсов? Какое самодовольство! — с притворным огорчением вздохнул Шерешевский.

Романцов смущенно покраснел:

— Нет! Так я не говорю. Но действительно я шел к тому, чтобы стать офицером.

— А Волков?

— И Волков! Как известно, Волков командовал под Красным Бором взводом и выполнил боевую задачу.

— Некультурный человек!

— Сам ты некультурный! — вспылил Романцов. — А что в тебе-то от культуры? Музкомедия и джазики! Больше ничего не знаешь! Все наносное, с чужих слов.

Волков мусолил губами окурок, уставившись в воду. Мелкие капли пота выступали на его багровых щеках. Романцову стало обидно за него.

— Конечно, у него нет систематического образования. А у тебя есть? Волков будет учиться, будет читать!

Он говорил с таким волнением, ибо вспомнил Курослепова.

— Я тоже некультурный человек, — неожиданно признался Шерешевский. — Все мы некультурные! Из меня тоже офицера не выйдет. Я старый. Война мне не по душе, я хочу быть юристом. А этот? — Он бесцеремонно показал на Рябоконя. — Бабник! Чему он научит своих бойцов?

— Не понимаю, Шерешевский! Всех ты ругаешь, ворчишь…

— И тебя ругаю, — усмехнулся Шерешевский. — Ты будешь офицером. Несомненно!

Романцов сидел с неподвижным лицом. Он не понимал, шутит Шерешевский или говорит серьезно.

— Ты думаешь о войне, а не о мамзелях, как Рябоконь, не о второй тарелке супа, как Волков, не о семье и кружке пива, как я…

— Бессовестно! — вскричал Романцов, сжимая кулаки. — Не позволю так говорить о Ваське и Никите! У тебя отвратительная манера изображать все в черном свете!

— Мне тридцать три, — вяло сказал Шерешевский. — Я не идеалист! Восторженности во мне — ни на грош!

Рябоконь равнодушно плюнул в воду и сказал:

— Получу я, братцы, взвод, выведу в траншею. Сам скок на бруствер, выкурю под пулями папироску! Вот солдаты увидят: храбрый у них командир! И уважать станут!

— Глупо! — рассердился Романцов. — Тотчас застрелит вражеский снайпер!

— Видал? — захохотал Шерешевский. — Купринский прапорщик! Экое представление об офицерской чести!

— Да бойцы засмеют тебя! — сказал Волков, подбрасывая на ладони горячий песок.

— Не засмеют, врешь!..

Шерешевский, жмурясь от удовольствия, хитровато посматривал на собеседников.

Завидев вдали алый беретик, Рябоконь вскочил и проворно убежал. Походка у него была танцующая, манерная.

Волков выругался.

Презрительно сощурив глаза, Романцов молчал. Его тоже мучило многое, в чем было стыдно признаваться товарищам, да и самому себе…

Певучий, сдержанно-неторопливый, жаркий голос горна, донесшийся из здания курсов до Невы, поднял их на ужин. Они торопливо вскочили и, отряхнув с одежды песок, пошли по проспекту.

А Шерешевский отстал. Озирая громады недостроенных домов, выщербленный осколками снарядов асфальт, белесое небо, он думал, что, к сожалению, Романцов не ошибся: «Действительно, я мелкий человек и надеяться в жизни мне не на что».


В этот день Романцову довелось первый раз в жизни командовать наступающим стрелковым взводом.

Было это на тактических занятиях.

Однако Романцов накануне сбегал на учебное поле, расположенное у железнодорожного моста, обошел, оглядел высотку, огородные гряды, шоссе.

Ему было известно из вводной, что «противник» на высотке левее насыпи имеет пулеметный дзот и две траншеи.

Набравшись смелости, он отправился к полковнику Уткову, начальнику курсов, который преподавал в их роте тактику, и спросил, какие средства усиления будут даны ему для «боя».

— Два станковых пулемета. Взвод ротных минометов, — сказал полковник серьезно. Он уже заметил Романцова и выделил его в своей памяти из состава роты.

Романцов учился жадно, напористо, страстно. Разумеется, это не означало, что он был круглый отличник. Наоборот, он зачастую путал, нарушал требования устава, порою не умел сделать точный расчет своих сил и лез очертя голову на «врага». Но в нем не было равнодушия. Полковник ценил это в людях.

В начале Отечественной войны полковник был тяжело ранен. Ему отрезали до колена левую ногу. Он изведал горечь отступления. А счастье победы? Он мог лишь мечтать о том, чтобы это счастье выпало на долю его учеников. Он ходил, тяжело припадая на протез и опираясь на трость.

Он не любил начетчиков, зубривших параграфы устава, а Шерешевскому решительно заявил, что не позволит ему довольствоваться тройками и, как выражались тогда, «отбывать номер» на курсах.

Как легко было Романцову мечтать ночью, закрывшись с головой одеялом, что занятия пройдут отлично! А выйдя по приказу полковника и остановившись перед строем курсантов, он оробел. Губы пересохли, он облизал их.

Он стоял перед бывалыми солдатами, которые прошли сквозь бури сражений, спали рядом со смертью у костра, просыпались вместе со смертью, шли в ногу со смертью в атаку. Ордена были ввинчены у них в гимнастерки. Конечно, Волков, захвативший со взводом у Красного Бора три немецких дзота, сейчас не помнил, как он отдавал приказ на атаку, придерживался ли устава в своих действиях или нет. Лишь Шерешевский до курсов был интендантом. Его самодовольную рожу было противно видеть сейчас Романцову…

— Товарищи сержанты, слушайте приказ на наступление!

Он знал, что полковник любил в курсантах «командирский голос», и кричал изо всех сил.

Крестьянки с соседних огородов побросали работу и вышли к дороге послушать…

— На мощный оборонительный огонь противника надо ответить огнем и действиями мелких групп! — воскликнул Романцов и сразу осекся. — Простите, товарищ полковник, я увлекся.

Сидевший на траве полковник стряхнул с папиросы пепел и, кивнув головой, снисходительно улыбнулся. Его улыбка ободрила Романцова. Он отдал еще несколько дополнительных приказаний и сказал:

— Действуйте!

Полковник откинулся на спину, вытянул ноги и начал читать свежий номер газеты. Однако он слышал дребезжание трещоток, лязг затворов, команды Романцова. Фуражку он снял. Свежий ветерок приятно холодил лысину.

— Что поглядываете? — неожиданно спросил он. — В бою меня рядом не будет! Вы будете воевать, а я — учить новых курсантов…

Романцова поразила прозвучавшая в этих словах затаенная тоска.

Полковник снова поднял с травы газету. До конца занятия он ни разу не посмотрел на Романцова.

Лишь потом Романцов понял, что тема занятия была простенькая, что полковник с его военным опытом заранее знал, каковы будут удачи и ошибки Романцова.

— Чего замолчали? — спросил через минуту полковник. — Решили отдохнуть? Горло надорвали?

— Я отдал все приказы, товарищ полковник, — растерялся Романцов. — Сейчас высота будет взята!

— Ну-ну… Отдохните.

Высота была взята. Романцов объявил отбой.

Увязая в песке, полковник вышел на дорогу, к сколоченному из досок сараю, закурил, угостил папиросами курсантов.

Серебряный тяжелый портсигар его пошел по кругу. Потянуло сладким дымом.

И Рябоконь взял папироску, подул на нее, положил за ухо.

«Для нее», — понял Романцов.

Женщины на огородах пели какую-то протяжную песню.

— Доволен, что не было шаблона, — сказал негромко полковник. — У сержанта Романцова был свой план боя, своя мысль. Да, современный бой — прежде всего огневой бой. Врагов надо бить огнем. И у Романцова был огневой «кулак». Он ударил сильно. Он понял характер местности, как понимают характер человека, с которым надо бороться. И местность помогла ему. Приказ многословен. Нельзя в бою говорить пятнадцать минут подряд. И совсем кричать незачем. Командирский язык — лаконичный, властный, волевой… У офицера должна быть могучая воля. Надо в приказе передать свою волю бойцам, но не кричать на них.

Он передохнул, вытер платком лысину:

— Романцов был пассивен! Скверно! Замысел смелый, выполнение робкое. Так не бывает: отдал приказ — и жди победы. Самое страшное в бою — бездействие… Волков захватил вражеский дзот. А дальше? В бою немцы бросили бы в контратаку автоматчиков. Все погибло! Они истребили бы отделение Волкова… А где ваш взвод, Романцов? Огонь надо подкреплять движением. Ударом живой силы. Вывод? Скажите, Волков.

— Надо силами всего взвода атаковать высоту!

— Рябоконь!

— Атаковать!

— Шерешевский!

— Простите, товарищ полковник, не слышал вопроса.

— Идите к командиру роты и доложите: я выгнал вас с занятия.

Обрюзгшее лицо Шерешевского потемнело от досады. Он кашлянул, переступил с ноги на ногу.

— Виноват, товарищ полковник, больше не буду!

— Выполняйте приказ! — резко сказал полковник. — Сегодня в часы самоподготовки каждому курсанту написать свое решение: как бы он действовал в такой обстановке в бою! В чем ошибка Романцова?

У стоящего на левом фланге взвода Романцова был такой подавленный, такой несчастный вид, что полковник улыбнулся.

Он ударил тростью по песку.

— Самое страшное для армии — шаблон! Уставы Красной Армии говорят: нельзя воевать шаблонно! Немецкие уставы — я их вам еще покажу — с методической стороны разработаны удовлетворительно, хорошо, но немецкий офицер — раб устава. Советский офицер — творец! Он творчески относится к своим действиям. Я прощаю Романцову все ошибки за то, что он искал самостоятельное решение, а не повторял чужие приемы…

Глава восьмая Катя

В конце июня в Доме культуры имени Первой пятилетки состоялась встреча курсантов с комсомольцами Октябрьского района.

Романцову поручили выступить на этой встрече с приветствием. Он долго отнекивался, но потом притащил из библиотеки подшивки «Комсомольской правды» и «Смены» и через час написал конспект своей речи.

Вернее, не написал, а составил из самых ярких, по его мнению, кусочков различных статей и очерков. «Сойдет! — утешил он себя. — Я ведь не знатный летчик-истребитель!»

Вечером накануне встречи он попросил у сторожихи утюг, выгладил гимнастерку и брюки, начистил до зеркального блеска сапоги.

Его речь понравилась всем, особенно комсомолкам. В Романцове чувствовалась страстность. Он говорил взволнованно, горячо. Кроме того, он был красив.

После заседания начались танцы. Романцову танцевать не хотелось, и он пошел к выходу. Почти у самых дверей, на пороге, он увидел девушку в черной бархатной курточке. Она стояла, прислонившись к колонне. Лицо девушки было печально.

Романцов остановился, взглянул на ее легкие светлые волосы, высокий лоб, маленький вздернутый нос.

— Простите, — почтительно сказал он, — почему вы не танцуете?

Она посмотрела на него пристально и все так же печально.

— Разрешите пригласить вас, — сказал он.

Романцов не услышал ее слов; волнение, которое он испытывал лишь при воспоминании о Нине, неожиданно охватило его.

Крохотный джаз из стариков и инвалидов гремел на эстраде. Скрипач не стоял, как полагалось по традиции, а сидел: у скрипача не было ноги.

— Почему вы так печальны? — спросил Романцов.

— Трудно живется, — ответила она просто.

— И мне трудно, — сказал он. — Сейчас всем трудно!

— Есть трудности бытовые, они не так страшны. А вот когда на душе…

— Да, — согласился Романцов, — но в этом случае самое ужасное — одиночество! Я это по себе знаю… Если вы одна… Простите… — запнулся он.

— Ничего… Я и одна — и не одна! Днем учусь, вечером в госпитале. Он за углом, близко. Там мне как-то легче!..

— А сюда зачем пришли?

— Танцевать! — удивилась девушка. — Я каждое воскресенье прихожу танцевать.

— И… не танцевали.

— Ждала… одного человека. Уже хотела уйти.

— И ушли бы?

— Да. Если бы вы не подошли, — так же просто ответила она.

Неожиданно в толпе танцующих раздался громкий, тревожный голос:

— Товарищи, начался обстрел района! Прекратить танцы! Прошу всех уйти в бомбоубежище!

Первыми ушли музыканты. Труднее всех было барабанщику. Он нес огромный барабан на спине, как шарманку, шатаясь и задыхаясь.

Девушки из МПВО шли спокойно, молча. Обстрел означал для них трудную и опасную работу.

Работниц с судостроительного завода пришлось уводить насильно. Они кричали сердито:

— Сегодня восемь снарядов упало около инструментального. А мы работали!

Романцов и девушка стояли в толпе и, улыбаясь, смотрели друг на друга.

— Вы пойдете? — спросила она.

— Не хочется.

— И я не хочу. Пойдемте сюда, — предложила она и повела Романцова через сцену за кулисы.

Они остановились у широкого окна. Отсюда был виден узкий двор, заваленный грудами мусора.

— Познакомимся, — сказала она. — Катя Новикова!

— Сергей Романцов! Курсант курсов младших лейтенантов!

— Знаю! Я слышала, как вы говорили!

— И что же?

— Мне понравилось!

Романцов просиял.

— Правда? — спросил он, глупо улыбаясь.

— Да! Вы говорили от всего сердца, а ведь это самое главное! Вас интересно было слушать!

— Видимо, это у меня от отца, — сказал Романцов. — Мой отец учитель… Он всегда говорил, что если учителю интересно рассказывать, что дважды два — четыре, то и детям интересно учиться! Знаете, — воодушевляясь, продолжал Романцов, — уж если говорить, так говорить! Чтобы щепки летели!.. Я речь из газеты переписал, вот, ей-богу, это, конечно, неприлично, но я сейчас занят иным…

— Так все и переписали? — засмеялась Катя.

Басовито гудящий снаряд пронесся над крышей и глухо разорвался невдалеке.

Катя вздрогнула.

— Они стреляют по площади, — сказал успокоительно Романцов. — Точного закона нет. Может быть, следующий снаряд упадет в другом районе.

— А может быть?..

Она ближе подошла к нему.

— Я как-то не думаю об этом…

— А я все время боюсь. Стыдно? Да? — простодушно спросила Катя. — Бегу по улице и боюсь. Раньше хоть ночью не боялась. А теперь и спать ложусь, а боюсь…

Романцов покровительственно улыбнулся:

— Если так думать на фронте, то обязательно погибнешь. Сразу! А люди привыкают…

— Вы участвовали в боях?

— Почти нет, — сказал равнодушно Романцов.

Катя разочарованно повела плечами и так взглянула на него, что Романцов побледнел.

— Вы ж награждены!

Романцов вспомнил зимние бои, смерть Ивана Потаповича, приезд на Песочную, капитана Шостака… Неужели он и далее станет превращать свою суровую жизнь в какую-то бессмысленную мышиную возню? Зачем ему изображать из себя пресыщенного наградами счастливчика, кокетничать с этой девушкой, которая так доверчиво отнеслась к нему?

— Это длинная история, в которой много мучительного и смешного. Я бы рассказал вам ее…

— А вы расскажите.

Уже кончился обстрел, уже гремел в зале оркестр, а они все еще стояли за сценой, среди пыльных кулис.

Катя слушала Романцова внимательно, затаив дыхание. Ее щеки порозовели, влажно блестели в полутьме глаза; она несколько раз вздохнула, и Романцов понял, как взволновал Катю его рассказ.

Они вышли из клуба в десять часов.

Темный, окрашенный для маскировки зеленой краской купол Исаакиевского собора возвышался над крышами, как могучая, поросшая соснами гора.

Пустые улицы были необычайно просторны.

На западе, у Пулкова, где проходила линия фронта, трепетали зарницы ракет.

Вода в Мойке была светлая, быстрая, отражала в себе деревья и небо.

Женщина полоскала в Мойке белье.

Налево, огороженные от мостовой железными листами и сломанными кроватями, нежно зеленели грядки с луком и капустой.

От Мойки ответвлялся канал и светлым лучом врывался под арку Новой Голландии. В самой арке, в мощно распростертых в вышине сводах ее, было так много простора, что казалось, воздух и вода здесь слились в одну прозрачную голубую волну.

Мощное дыхание моря, насыщенное прохладой, доносилось через каналы и пустые улицы сюда, в центр города, тревожило листву деревьев. Их лепет наполнял ночь шорохами, шепотом, бессонным бормотанием.

— Как хорошо!

Деревья, мощно раскинувшие зеленошумные кроны, стояли на берегу, как доверчивые животные, пришедшие к водопою.

— Как хорошо! — повторила Катя.

— Нет ничего в мире прекраснее дерева, — сказал Романцов. — Я так понимаю доктора Астрова, который страдал и мучился, когда вырубали леса… Его личная жизнь была скучной, безрадостной, однообразной. Он мечтал, чтобы мир был чудесным, чтобы леса украшали землю, чтобы среди рощ и дубрав жили люди — гордые, чистые! Или… помните, у Стендаля? В «Красном и черном» Жюльен Сорель улыбался деревьям, как закадычным друзьям… Если бы я не был военным, то обязательно стал бы лесоводом!

— Вам помешала война? — огорченно спросила Катя.

— Как вам сказать… Все равно я стал бы военным. Это было решено. Конечно, все мои сверстники сейчас солдаты. Но и до войны я хотел быть офицером.

— А почему?

— Видите ли, Катя, когда мне было четырнадцать лет, я читал книги о войне и мечтал быть полководцем! Смешно? Да? Сейчас мне двадцать один год, а я еще сержант.

Он заглянул в ее глаза и увидел, что это не смешно.

— Мальчишками мы уходили в лес на три дня. Воевали! Играли в «красных» и «белых». Мы жили в шалашах, варили уху и пшенку. Из тира Осоавиахима я украл две учебные винтовки. На Волге мы играли в Стеньку Разина. Строили лодки, плоты. Я тонул два раза — спасли рыбаки. Вот это жизнь! Я наладил такую дисциплину, что любо-дорого! Отец говорил — а он учитель, — да и сам я сейчас понимаю: если мальчик в четырнадцать лет строит модели самолета, то будет летчиком, модели автомобиля — инженером, воюет… не играет в войну, а именно воюет — офицером.

— А если ничего не делает?

— Будет мелким служащим. Кассиром в сберкассе. Или торговым агентом…

Он был так увлечен, так взволнован, что вдруг взял Катю за руку и долго не выпускал ее горячую ладонь. (Лишь на другой день он с удивлением вспомнил, что ладонь была шершавая, грубая, в бугорках мозолей.) Катя улыбнулась.

— Ну, вот и мой дом. Но мы ведь еще увидимся?

И в этот миг случилось то, о чем через несколько минут Романцов вспоминал с ужасом и отвращением. Неожиданно для самого себя он шагнул, сильно обнял Катю, притянул ее к себе и сказал противно-нежным голоском:

— Какая вы красивая, Катенька!

— Что вы! Зачем? — жалобно, совсем по-детски вскрикнула Катя.

В ее широко раскрытых глазах Романцов увидел стыд и отчаяние. Она рванулась и ударила локтем Романцова в нос, да так сильно, что тот зашипел от боли.

— Забавно! — сказала Катя, тяжело дыша. — Артиллерийская подготовка закончена, и пора идти в атаку.

Романцов стоял, зажав ладонью нос, не зная, что ему делать. Лучше всего было повернуться и молча уйти.

— Больно?.. Покажите-ка! И кровь?

— Не надо, — пробурчал Романцов.

— Заслужили! И все же простите, — сказала Катя. — Нечаянно! Право, я не хотела!

— Вы абсолютно правы, — медленно сказал Романцов.

Катя устало вздохнула.

— Прощайте, знаменитый снайпер! Не поминайте лихом! — сказала она. — Лучше бы я не ходила с вами танцевать! Или дождалась… одного человека!

И темнота арки скрыла ее от взгляда Романцова.

Переждав, когда стихнут шаги, Романцов вбежал в ворота. Двор был завален кирпичом и битым стеклом.

— Катя! Катя!

Вспыхнула на мгновение тусклая лампочка в окне третьего этажа, и он увидел Катю, и тотчас опустилась тяжелая штора.


Курсовое комсомольское собрание должно было состояться в среду. Комсорг Гусев долго готовился к нему, но неожиданно полковник назначил выход на двухдневные тактические занятия. Романцов командовал разведывательным взводом и получил благодарность полковника.

Приятно возбужденный, он явился в субботу вечером на собрание. Ему казалось, что доклад комсорга будет таким же страстным, наполненным интересными мыслями, энергией, волевым напряжением, как и прошедшие занятия в лесу. Этого не случилось. Добросовестно и скучновато Гусев говорил об авангардной роли комсомольцев.

Рассеянно слушая доклад, Романцов вспомнил Ораниенбаум, Анисимова, его пухлый белый подбородок, цыплячью шею, добрую улыбку.

Анисимов тоже не умел делать доклады. Однако Анисимов умел петь с комсомольцами песни, а главное — говорить с ними задушевно, дружески. И эти беседы в темной землянке или в траншее помогали людям не унывать, не тосковать о семьях, бодро переносить все неудобства, а порою и страдания фронтовой жизни.

Вспомнил Романцов и Ивана Потаповича, густой его голос, его шуточки-прибауточки. Хорошее было время! Романцову тогда все удавалось.

А теперь? Конечно, и теперь грех жаловаться. Через три месяца он будет офицером. Хватит ли в нем сил, чтобы командовать взводом? Даже в обороне. А наступление? Он горестно чмокнул губами.

Внезапно какая-то особенная тишина, проникновенная, сосредоточенная, хлынувшая волной в зал, спугнула его мысли.

На эстраде в глубоком кресле сидел полковник Утков. Жирный подбородок он уткнул в грудь. Улыбка его была хитроватая, снисходительная. Он говорил негромко, медленно и так просто, как будто рядом с ним были два-три близких человека, к которым он привык за годы дружбы и характеры которых он знал так же отчетливо, как свой.

— На юге нашей страны идет грандиозная наступательная битва. Гитлеровский Вавилон потрясен до основания. Времена, когда мы оборонялись, прошли и не вернутся никогда. Мы создали великую армию наступления. Юг далеко от нас. И все же нам надо жить событиями юга.

Оборона Ленинграда была подвигом всего советского народа. Это событие исключительное по героизму, выдержке, упорству тысяч людей. Даже сотен тысяч. Мы отстояли Ленинград. Сейчас, собственно, и понять трудно, кто обороняется — мы в Пулкове и Колпине или немцы в Стрельне. Мы создали новые формы активной обороны: снайперские вылазки, стрельбу прямой наводкой и прочее. Но ведь это вчерашний день. Теперь надо наступать. Я не знаю, когда мы будем наступать. А если бы знал, все равно не сказал бы. Я умею хранить военную тайну. — Полковник с хитрецой улыбнулся. — Но вы, товарищи комсомольцы, вы будете уже офицерами наступающего фронта! И у вас осталось всего три месяца для учебы, для того чтобы стать офицерами. У офицеров должно быть моральное право командовать, вести в бой людей. Право, основанное на знаниях, на воинском опыте, на разуме и на мужестве. Надо вам, товарищи комсомольцы, подумать о своей судьбе, о том, что ждет вас после курсов, как вы будете воевать.

Полковник устало передохнул, вытер лысину огромным синим платком.

Знойный ветер ворвался в раскрытое окно.

— Вообразите на минуту, — продолжал полковник, — шахматист идет на турнир. Он изучил учебники шахматной игры, он знает сотни комбинаций, дебютов, гамбитов и прочее. Но разве он будет повторять на турнире уже известную всем, даже противнику, комбинацию? У него есть новая идея, он учился, чтобы уверенно творить, изобретать, дерзать! Сравнение условное. Да и не все из нас играют в шахматы. К сожалению, далеко не все… Я бы не хотел, чтобы в бою кто-нибудь из вас сказал: «Теперь сделаю так-то, ведь этому меня учил старый полковник Утков». Преступление! — Полковник ударил тростью по сапогу. — Я учу вас, чтобы ваши глаза были более зоркими, мысли — острыми, слова — точными, воля — крепкой! Нельзя офицера делать на конвейере. Как трактор! Все вы были в бою. Люди вы разные. Значит, и офицерами будете разными. И это очень хорошо. Я хочу, чтобы вы были офицерами самостоятельными, чтобы били врагов не превосходством в технике, а умением, дерзостью, мастерством! Прошу прощения у комсомольцев, что я говорю не по теме доклада. — Губы полковника скривились в лукавой улыбке. — А может быть, и по теме. Подумайте! Вот есть у вас курсант… Фамилия? Не важно! Он молод! Вы все молоды! И думаю, что для врагов это страшнее всего: их победят… скоро победят молодые сыны Советской державы! Он тоже был в бою, как и все вы. Он награжден, как и все… или почти все. В чем же его похвальное отличие? Он хочет быть офицером. Хочет! Какая благородная цель! Он не только изучает уставы и наставления, он изобретает! Конечно, и он звезд с неба не хватает. И он еще долго-долго не сможет самостоятельно организовать бой. И он еще по-мальчишески упрощает войну. Однако он фантазирует, он ищет, он читает книги, не указанные в программе, он комбинирует… Желаю тебе боевого счастья, дорогой мальчик!

И полковник по-стариковски развел тяжелые, с набухшими жилами руки.

Ему долго, дружно аплодировали вскочившие курсанты.

Бледный, с раздувающимися ноздрями, сидел Романцов и почему-то думал не о себе, а о Никите Рябоконе, о том, что, если ему не удастся заставить Рябоконя прилежно учиться, из самого Романцова никогда не выйдет хороший офицер.

Странно, что он подумал в этот момент о Рябоконе, которого, честно говоря, не любил.


А Катя? Где Катя?

Катя сама приехала к нему в воскресенье.

Всю неделю Романцов старался не думать о ней.

«Как это могло произойти? — спрашивал он себя. — Или я такой же пошляк, как Рябоконь?» Он вспомнил, какие у нее шершавые, мозолистые руки, — вероятно, весною Катя работала на торфоразработках. «Господи, как я мог обидеть ее?»

Он заставил себя заниматься еще более напряженно, чтобы не было ни одной свободной минуты, чтобы забыть о Кате. Иногда это ему удавалось.

В воскресенье Романцова назначили в суточный наряд. Он был рад этому. Что бы он стал делать, получив увольнительную в город? Пошел бы в Дом культуры? Стыдно! Стыдно и невозможно, и она никогда не простит его.

Вечером в караульное помещение вошел сержант Никулин. Прерывисто забилось сердце Романцова, когда он принял из его рук записку.

«Знаменитый снайпер! Полагаю, что Вы сегодня явитесь в Дом культуры. Не под арестом ли Вы? Право же, Ваш прошлогодний выстрел в мину куда благороднее и умнее нынешних ночных похождений. К счастью, я медик, изучала психологию и по теме «Бессознательные поступки» получила пятерку.

К. Н.»
— Где же она? — испуганно спросил Романцов.

— Ушла! Я сказал, что ты в наряде!

— Правильно! Действительно я в наряде!

Через минуту, прыгая по ступенькам, он мчался вниз. Ударом сапога он распахнул дверь. Катя медленно уходила по проспекту к трамвайной линии.

«Я действительно в наряде».

Сейчас Катя завернет за недостроенный дом, стена которого разворочена немецким снарядом. Никогда больше он не увидит ее. Ему стало так страшно, так тоскливо, что он опрометью побежал за ней.

— Катя!

В бледно-голубой кофточке с синим галстуком, с непокрытой головою, стояла она перед ним. У нее был такой неприступный вид, что Романцов растерялся.

— Я зашла узнать о состоянии вашего носа, — отчеканила она. — А вы, наверное, подумали бог знает что? С радостью вижу, что опухоль прошла. Ну, вам пора на дежурство, мне — на трамвай.

Романцов даже не смог сказать: «Простите меня». Он умоляюще смотрел на Катю, что-то бормотал, неловко одергивая гимнастерку.

И все переменилось. Внезапно покраснев, Катя быстро взглянула на асфальт, потом на Романцова, потом снова на тротуар и, горько усмехнувшись, сказала:

— А ведь все могло быть по-другому! Совсем по-другому!..

— Катя! Если можно, не уходите, — прошептал он. — Может быть, я не такой уж плохой! Я не могу это объяснить!.. — Он хотел сказать, что тогда, ночью, его толкнула к Кате какая-то страшная сила, что он презирает себя за то, что поддался этой силе, но вместо этого просяще повторил: — Не уходите!..

И Катя поняла его. Она поняла не потому, что изучала психологию, и не потому, что ее убедили его слова, а потому, что она увидела в его глазах слезы.

Стараясь не смотреть на него и как-то странно подняв левую руку, Катя сказала:

— Ладно… Забудем об этом… Ну, я на трамвай! Вам ведь в караул! Может быть, придете в воскресенье…

— Я попрошу лейтенанта! — с отчаянием выпалил Романцов. — Он разрешит мне уйти! До ужина!..

Лейтенант разрешил.

Они пошли не к Неве, где, по мнению Романцова, Кате было бы холодно от ветра, а в сквер.

Разумеется, никакого ветра не было. По набережной гуляли курсанты, а Романцов почему-то не хотел, чтобы они увидели Катю.

Заборы вокруг сквера были сломаны на дрова еще в голодную зиму. Дорожки заросли травой. Кусты росли прямо из клумб, вкривь и вкось: садовника здесь не было уже два года. Но может быть, так хорошо и было в сквере лишь оттого, что деревья, кусты, трава, цветы буйствовали без присмотра, своевольничали, наслаждаясь своей силой и свежестью.

— У нас сегодня выходной! Курсанты ушли в город, — для чего-то сообщил Романцов.

— Мне бы только не опоздать на последний трамвай, — думая о чем-то другом, сказала Катя.

— А если обстрел? — тревожно спросил Романцов.

— Пешком дойду! Садитесь сюда…

Натянув на круглые колени юбку, Катя прислонилась к стволу тополя. Спокойно положила руки на траву, на горячую от дневного зноя землю.

Все в ней было чудесным: и нежно-голубая кофточка с короткими рукавами, и сильные, розовеющие сквозь ткань плечи, и открытая, ясная улыбка.

Катя и Романцов разговорились не сразу. Они говорили о разных — то серьезных, то незначительных — вещах. И хотя оба они ни единым словом не обмолвились о том, что случилось неделю назад, Романцов говорил лишь об одном и желал одного: убедить Катю, что больше это не повторится.

— А я думала, думала, да так и не поняла, зачем вы хотите быть офицером, — сказала Катя. — Ведь эта война последняя? Разгромят Гитлера, и больше войн не будет!

Тотчас добродушное выражение исчезло с лица Романцова. Без запинки он отчеканил:

— Пока существует капиталистическое общество, пока в мире есть хоть один капиталист или банкир, надо быть наготове! — И тут же спохватился: «Что я, доклад делаю, что ли?»

— Да, да, Катя, война скоро кончится… И вы отдохнете, забудете страдания! Но я буду в армии. Пусть армия стоит на границе!

Недостроенные дома Охтинского жилого массива обступили сквер, как башни древнего города. Чудом уцелевшее окно на пятом этаже одного из домов отражало в стекле последние лучи заходящего солнца.

Катя задумчиво следила взглядом за бабочкой, порхавшей с цветка на цветок.

— Вам скучно? — испугался Романцов.

— Я думаю: иногда встретишься с человеком — весело смеешься, а потом и вспомнить нечего. Пустяки какие-то… Надо говорить о самом важном для себя! Самое благородное в человеке — щедрость ума! Мой отец умел так говорить со мною. Как бы думал вслух!

— А кто ваш отец, Катя?

Ее отец, военный врач, был где-то на юге. Уже третий месяц Катя не получала писем. А мама и тетя Саня умерли в голодную зиму. Она тоже едва не умерла, она лежала в беспамятстве, когда унесли маму и тетю, и Катя не знает, где они похоронены. Брат Алешка, малыш, эвакуирован с детским домом.

Катя жила одна, училась на втором курсе медицинского института, весною работала на торфоразработках.

«И у нее горе», — подумал Романцов.

— Я на войне понял, что не всякая смерть страшна, — сказал Романцов. — Ужасно умереть бессмысленно, утонуть в реке или задохнуться ночью от угара.

— Вы были в Крыму? В Херсонесе я видела древние греческие могилы. На каменных плитах два слова: «Прохожий, радуйся».

— Чему?

— Ну как же вы не понимаете! Радуйся, что здесь похоронены герои. Радуйся, что ты жив. Замечательно, не правда ли?

Он мог говорить с Катей о самом: сокровенном, самом волнующем. Он рассказал ей о Курослепове, о березах, растущих на склоне оврага, и Тимуре Баймагомбетове.

— Мне было так плохо весной!.. Это прошло. Почти все прошло. Теперь я буду иным!

Катя не спросила: почему теперь?

— Ни-че-го, — твердо, уверенно сказал Романцов, — ничего! Я буду иным теперь! Меня мучает, что Иван Потапович умер… Он был благороднее меня. Он не бегал за фотографами! Не вырезал из газет свои портреты! Он ради войны отказался от всего: от самолюбия, от славы. Как много мне надо сделать, чтобы стать хоть капельку похожим на Ивана Потаповича!

Ему показалось, что Катя улыбнулась. Она выпрямилась и как-то совсем по-мужски, искоса взглянув на него, сказала:

— Лучше дружбы нет ничего на свете! Я это поняла лишь теперь, когда узнала, что не вернется с фронта один ополченец…

Она долго молчала, и Романцов не решился заговорить с нею.

— Катя! — наконец сказал он робко. — А если бы мы с вами стали дружить?

Губы Кати дрогнули.

— Но если… — запнулся Романцов. — Скажите прямо! Так будет лучше… Ведь вы кого-то ждали тогда…

Катя удивленно взглянула на него заблестевшими глазами:

— О господи! Да ведь это же наш хирург! Подполковник! Старый друг отца! У него этакая лысина и взрослые дети! Я пошутила…

Они долго гуляли по проспекту.

Катя просила Сергея не провожать ее до трамвая, но он был так счастлив, что не мог согласиться на это.

Дребезжащий, высекающий из проводов зеленые искры трамвай неуклюже вполз на Охтинский мост, увозя Катю.

…На лестнице, где разрешалось курить, Романцова поджидал Шерешевский. Грызя мундштук трубки, он проворчал:

— Влюбился! По глазам вижу!

— Если бы ты знал, Шерешевский!..

— Вот именно: если бы ты знал! — фыркнул Шерешевский. — Да, любовь — птичка неземная! Если тебя не убьют или не изувечат, после войны ты вернешься в Ленинград! К тому времени сия чистая девушка поспит с каким-нибудь интендантом…

Он не договорил. Сильным ударом Романцов опрокинул его на пол.

— Дрянь! — сказал он тихо.

Романцов наотрез отказался объяснить дежурному офицеру, почему он ударил Шерешевского.

Неминуемо он получил бы десять суток ареста, но полковник видел из окна Катю, идущую рядом с Романцовым.

«Как хороша!» — подумал он и вспомнил своих дочерей. С ними он расстался в первый день войны.

Старик спросил Романцова:

— Он ее обидел?

Романцов молча кивнул.


Комсомольское бюро поручило Романцову сделать на собрании доклад «Что такое храбрость?». Прочитав несколько брошюрок и газетных статей, он понял, что этого для серьезного доклада мало. Ему разрешили через день ездить в публичную библиотеку.

Летом 1943 года большой читальный зал публичной библиотеки, выходящий окнами на Александрийский театр и сквер с памятником Екатерине Второй, был закрыт. Окна с выбитыми стеклами были заколочены фанерой, заложены мешками с землей.

Читальный зал помещался в маленькой комнате на третьем этаже, и входить надо было с Садовой.

Романцов сдал в прихожей пилотку и полевую сумку закутанной в шинель старушке.

Седобородый пожилой человек, налегая грудью на стол, быстро писал. Две девушки шепотом читали учебник химии. Они были в длинных брюках и зеленых куртках. Романцов рассеянно взглянул на них. Катя была лучше всех девушек.

Он прилежно занимался до восьми вечера. Пожалуй, он мог бы работать еще час, но его потянуло к Кате, и он не смог совладать с этим влечением.

…Дверь Романцову открыла девушка с багровыми пятнами на щеках и на лбу. Романцов невольно отшатнулся. Это была Катина соседка — Настя Бакланова, токарь с судостроительного завода. Год назад Настя была красавицей, но немецкий снаряд разорвался около ее станка, и осколки сорвали кожу с лица. Настя перевыполняла норму, училась на вечерних технических курсах, с презрением относилась к фашистским снарядам. Ее часто хвалили в газетах. На мужчин она не обращала внимания, а подругам объясняла, что «мужики завсегда болтуны и обманщики».

— Дома Катя Новикова? — робко спросил Романцов.

— Дома! Пожалуйста! — сказала Настя, подозрительно поглядывая на Романцова. — Пожалуйста! Третья дверь налево…

В коридоре у стен стояли детские коляски, матрацы, ведра, велосипеды.

— Екатерина Викторовна, к вам! — крикнула Настя, еще раз с нескрываемым подозрением взглянув на Романцова, и так бухнула дверью, что в соседней комнате долго гудели струны рояля.

— Сережа!

Как чист и ясен был ее голос!..

Она стояла перед Романцовым в халате.

— Только не смотрите на меня, — смущенно сказала Катя. — Я занимаюсь стиркой. Садитесь здесь. Сейчас кончу! Ладно?

Она провела его к дивану. Сырые испарения наполняли комнату. Катя взяла чайник, наклонила, и, журча, полилась вода в эмалированный таз.

Комната была огромная. Окна выходили в сад. Стекла были чисто вымыты, прозрачные, едва различимые.

В зеркальном шкафу отражались колеблемые ветром зеленые вершины тополей.

Романцов сидел спиною к Кате, всем существом ощущая ее присутствие — легкие шаги, усталое дыхание…

— Вот и все! — весело сказала Катя. — Сейчас унесу ведро. Не очень-то прилично стирать в комнате… Но в кухне обрушился потолок.

— Снаряд?

— Снаряд!

— Вы устали, Катя?

— Ну-у, разве это усталость! На торфе уставала до ужаса! Плакала — так руки болели! А сейчас я уже отдохнула и все забыла!

Она вышла, но скоро вернулась, раздвинула у кровати ширму, велела Романцову рассказывать обо всем, что он сделал за эти два дня, и начала переодеваться. Он слышал, как упал на спинку кровати халат.

Зеленые ветви за окном струились по ветру, а выше и дальше их по закатному небу просторно и вольно летели розовые венки облаков.

— Я долго был уверен, что храбрость — врожденное чувство, — сказал Романцов. — Пожалуй, я бы и сейчас ошибался, если бы не этот доклад. С каким наслаждением я прочитал сегодня статью Громова Михал Михалыча, Героя Советского Союза! Хотите, прочитаю отрывки?

— Прочитайте.

Романцов вытащил из сумки записную книжку.

— Я уж тогда все прочитаю, — неуверенно заявил он, — что сегодня написал в публичной библиотеке. Ну вот… «Пятое августа сорок третьего года. Громов решительно утверждает, что каждый человек может стать храбрым. Нужно только систематически воспитывать себя в таком духе, приучить себя слушаться своих приказов, твердо выполнять то, что решил сделать. Продумать эту мысль. Я думал иначе. Вот я, если по-честному, — храбрый? Пожалуй, храбрый». Это ведь я для себя записал. Как дневник! — тревожно объяснил он, испугавшись, что Катя подумает, будто он хвастается.

Катя вышла из-за ширмы в знакомой уже Романцову светло-голубой кофточке с синим галстуком, в синей юбке и, чувствуя, как она хороша, села в кресло напротив Романцова, спокойно улыбнулась.

— «У меня было храброе детство, — продолжал он, опуская глаза. — Я плавал на Волге, тонул, ходил по лесам на охоту с дядей Степой, катался на лыжах с гор. Это была до некоторой степени школа храбрости. Но все ли юноши прошли такую школу?»

— Значит, и я могу стать храброй?

— Вы и так храбрая.

— А ночью реву белугой! — лукаво усмехнулась Катя.

Романцов почувствовал, что не знает, что ответить, и смутился.

— Вот дальше очень интересно, — сказал он быстро. — В двадцать седьмом году Громову пришлось выпрыгнуть с парашютом из самолета, потерпевшего аварию. Слушайте, как точно описано. — И прочитал: — «Я поправил лямки парашюта и тут почувствовал, что у меня сильно горят щеки. Значит, я все время реагировал правильно. Кровь прилила к мозгу. Если человек бледнеет, если у него дрожат ноги и от мозга отливает кровь, значит, он испугался. В такие минуты решения бывают неправильны. А я не испугался и действовал четко и продуманно».

Он вопросительно посмотрел на Катю.

— Действительно точно! Как в учебнике, — сказала она серьезно.

Эти серьезные слова не помешали ей тотчас же оглянуться на зеркало и поправить прядь волос на виске.

— А не думаете вы, — сказала Катя, и в ее глазах вспыхнули насмешливые огоньки, которых обычно опасался Романцов, — что уж очень легко таким способом воспитывать храбрецов? Достаточно открыть где-нибудь… на Волге «школу храбрости»! Пожалуй, и Михал Михалыч Громов не раз в жизни бледнел, может быть, даже плакал от страха. Не одна же я реву ночью, если близко упадет снаряд!

— Это пока материал. Я подумаю… — неуверенно сказал Романцов.

В коридоре затрещал звонок, послышались тяжелые шаги Насти. Скрипуче взвизгнула входная дверь. Затем что-то загремело — видимо, упал велосипед, — и раздался звонкий смех. Миг — и в комнату влетели две девушки.

Настя уже успела с возмущением сообщить им, что у Кати сидит «какой-то сержант». С любопытством взглянув на Романцова, они бросились обнимать Катю.

— А мы тебя хотели позвать в кино! — с притворным огорчением сказала пухлая, круглолицая девушка.

— Я не пойду! — Голос Кати почему-то звучал сердито.

— Понимаю, что не пойдешь! — протянула девушка и, не удержавшись, фыркнула, бросив пристальный взгляд на Романцова.

— Знакомьтесь! Это мои подруги по институту…

— И по торфу! Маня Ливеровская! — Круглолицая девушка сделала строгое лицо и протянула вскочившему Романцову мягкую руку.

— Лиза Кудрявцева!

Романцов поклонился другой девушке, худенькой, черноволосой, с тонкими злыми губами. Она была красивая, но Романцов уже месяц видел перед собою только одну Катю…

Они танцевали в узком проходе между диваном и зеркальным шкафом, натыкаясь на углы, толкаясь, смеясь, и Кате приходилось насильно заставлять Романцова приглашать Маню и Лизу.

Он ушел от Кати в двенадцать часов, отлично зная, что не попадет на трамвай и ему придется идти пешком на Охту. Он больше не читал ей рассуждений Громова о храбрости, но, признаться, не жалел об этом.


Полковник Утков вызвал к себе Романцова.

Плотно усевшись в мягком кресле у окна, полковник задумчиво курил. Молча кивнув Романцову, он указал на стул.

Ветер с Невы раздувал белую кисею занавески, и она поднималась и опускалась, как крыло чайки.

За ширмой сидел какой-то военный, и Романцов, рассеянно взглянув на его спину, подумал: «Адъютант…» Ему казалось, что полковник помимо уроков тактики непрерывно занимается составлением каких-то докладов.

А полковник Утков любил откровенные беседы с умными людьми, смех и песни, молодое кавказское вино. До ранения он был отличным лыжником. Теперь ему действительно часто приходилось составлять доклады, и, принимая из рук адъютанта папку с делами, он горестно думал: «Ну, старичок, только это тебе и осталось в жизни». И, глядя сейчас на Романцова, он знал, что скоро этот юноша уйдет на фронт уже офицером. В первом же бою он забудет доклады, схемы, конспекты. И если в душе его останется живое, умное, новое слово о войне, услышанное от полковника, и если это слово поможет ему в бою, старик будет счастлив, старику больше ничего не надо…

— Скажите, сержант, а откуда возникла у вас мысль, что на вражеские позиции надо теперь бросать под прикрытием мощного огня лишь мелкие группы пехоты? — спросил полковник.

Взяв со стола перочинный нож, он принялся строгать палочку. Кудрявые стружки сыпались на колени.

— Товарищ полковник, — признался Романцов, — я читал об этом статью в «Красной звезде».

— Похвально! Похвально, что читал газету, что запомнил! Откровенен! И этому я рад… Скажите, сержант, вот у противника в лесу дзоты, а наши пушки нельзя туда перевезти: чаща мешает. Что делать?

— Я бы взял с собой бронебойщиков.

— Читал?

— Н-нет… — произнес как-то неуверенно, смущенно Романцов.

— Своя догадка? Похвально! Хотя вообще-то ничего нового в вашем ответе нет, это уже давно как бы носится в воздухе. Надо было только догадаться… Разве я об этом не говорил на лекции? Нет? Значит, позабыл… Скажите вот что: противник имеет четыре траншеи и дзоты в глубине. Как построите боевой порядок роты?

Романцову было приятно, что они говорили о роте, хотя с курсов он должен был выйти всего лишь командиром стрелкового взвода. Он быстро ответил:

— В одну линию! Как рекомендует устав!

Полковник недовольно засопел:

— Устав вы знаете, верю! Только я вас не экзаменую, а даю шахматную задачу… Думайте и решайте!

Романцов молчал.

— Не знаете?

— Не знаю.

— Так и говори, что не знаешь! У врагов четыре траншеи. Они сидят в земле, в мощных дзотах. Что сделают им пули, что им атака? Каждый дзот надо штурмовать! Из траншей надо фашистов выковыривать, огнем выжигать! Следовательно…

— Штурмовая группа! — воскликнул Романцов.

— Правильно… Ну, думаю, хватит, — вдруг обернулся он к сидевшему за ширмой военному. — Ты убедился, милый Шостак, что мы не теряем зря времени и кое-чему научили твоего солдата?

Шостак!

Из-за ширмы вышел седой, приветливо улыбающийся капитан Шостак, обнял и поцеловал вскочившего Романцова.

— Прием, конечно, наивный, — насмешливо проворчал полковник, — но сержант, надеюсь, не обиделся…

— Здравствуй, Сережа!

— Товарищ капитан! Как я рад вас видеть! Вы получали мои письма?

Глава девятая Удар в ночь

За каменным сараем горел низкий костер. Пламя пожирало яростно трещавшие поленья. Так трещать могли только поленья, облитые керосином.

На снегу у костра сидели командир седьмой роты младший лейтенант Романцов, командир взвода младший лейтенант Рябоконь и разведчики — сержант Михеев и рядовой Азбек Минбаев.

Январские сумерки синели среди сосен. Вскоре показался чистый бледный месяц.

На охапках сена, на сосновых лапах спали в обнимку с автоматами, поджав ноги в огромных разношенных валенках, упрятав головы в поднятые воротники полушубков, изможденные бойцы.

Самый черствый сердцем человек ласково улыбнется, взглянув на спящего ребенка. Однако куда трогательнее вид сраженного усталостью солдата, которого сон опрокинул на рыхлый снег.

Романцов степенно беседовал с Рябоконем и разведчиками о незначительных событиях полковой жизни.

Пять дней Романцов и его солдаты жили в непрерывном наступлении. То, что волновало и до слез радовало в первом бою: сотни окостенелых трупов фашистов, разбитые дзоты и железобетонные доты, сожженные танки, вдавленные в землю пушки, русские крестьяне, которые выходили из леса и, рыдая от счастья, обнимали фронтовиков, — все это становилось теперь для Романцова обыденным, будничным. Кроме того, вдруг наступила оттепель, по обочинам дорог журчали ручьи, обозы отстали, и солдаты ходили по лужам в валенках. От этого они страдали больше, чем от вражеского огня.

К ярко пылавшему костру подошел старшина роты Соболев, солидный, хозяйственный пожилой мужчина, с тяжелой иссиня-черной бородой.

— Может быть, поужинаете, товарищ младший лейтенант?

Опустив на снег мешок, Соболе» вынул бутылку немецкого шнапса, банки норвежской селедки, головку голландского сыра — трофеи вчерашнего боя.

Романцов налил шнапса в кружку, выпил и поморщился.

— Дрянь! — убежденно сказал он.

— Да, с русской водкой не сравнишь! — горячо откликнулся Рябоконь.

Романцов передал бутылку Михееву.

— У нас все лучше, — сказал он. — Это раньше глупые люди вроде Шерешевского — помнишь его слова, Никита? — орали с восторгом: «Заграница, заграничное!» Теперь-то мы увидели все наглядно.

— Сущая правда, — сказал Михеев, отдавая Азбеку Минбаеву кружку и бутылку. — Сахар американский я не обожаю. Тощий сахар, без сладости. А немецкие сигареты… — Он презрительно повел носом.

— То ли дело «Беломор» фабрики Урицкого! — воскликнул Рябоконь.

С минуту все молчали.

Узкое плоское облако, освещенное месяцем, плыло над лесом и хутором.

Заскрипел снег — из-за сарая выбежал связной, крикнул торопливо:

— Командир седьмой роты, к комбату!

Уходя, Романцов оглянулся, увидел, что старшина налил связному чарочку и протянул добрый кусок сыра:

— За твоих деток, Соболев!

— Благодарствуйте, — радушно ответил старшина. — За исполнение обоюдных желаний!


Острый, как штык, золотистый огонек свечи заколебался при входе Романцова. Свеча была воткнута в горлышко бутылки. Жирно поблескивающие блики поползли по черным от копоти стенам бани.

Комбат, старший лейтенант Петров, спал, положив голову на карту. Было ясно, что он заснул внезапно, даже не успев понять, что засыпает. На его затылке торчал смешной хохолок. Еще вчера Петров был командиром седьмой роты. После гибели комбата он принял в бою батальон. Своего взводного Романцова он поставил на роту.

Романцов стоял у стола, не зная, что делать. Ему было неудобно будить комбата.

Петров проснулся неожиданно. Подняв на Романцова красные глаза, быстро сказал:

— Пришел? Садись! Разведчики донесли, что в этой деревне, — он показал на карте, — закрепились немцы. Сколько их? Не знаю! Еще не знаю, — поправился он. — Как будто много. Два танка у них — это точное донесение. Мою задачу на завтра знаешь?

— Знаю!

— Выйти к перекрестку шоссе и «железке». Твоя рота сегодня была в резерве.

Романцов хотел сказать, что его рота прошла за день тридцать два километра, но промолчал.

— Если немцы останутся в деревне, они ударят нам в тыл. Ведь ясно, видишь? Значит, утром ты должен быть в поселке. Все!

Склонившись над картой, Романцов почему-то с раздражением подумал: «Сомневаюсь, чтобы полковнику Уткову понравился такой приказ комбата о наступлении». Затем догадался, что Петров смертельно хочет спать.

— По шоссе я не пойду, — медленно сказал Романцов. — На шоссе у немцев сильные заслоны.

— Понятно, что заслоны, — согласился комбат, — если они засели в поселке.

— Значит, я пойду по лесу. Здесь, — Романцов провел красным карандашом черту по карте. — А здесь пушки не пройдут. У немцев два танка. Мне, комбат, нужны бронебойщики.

— Даю взвод!

— И минометчики мне тоже нужны.

— Ну-ну, — недовольно заворчал Петров, — с минометчиками каждый дурак возьмет деревню! — Он подумал и, с усилием разжимая потрескавшиеся от ветра губы, сказал: — Два миномета!

— Всё! Деревню возьму! — сказал Романцов, отбрасывая карандаш. — Выступаю через час.

Он устало потянулся. Хорошо бы поспать до утра в этой жарко натопленной бане даже на полу, даже у порога, от которого тянет холодом.

Он застегнул полушубок, влажно пахнущий мокрой шерстью, хотел попрощаться с комбатом, но Петров уже спал. На этот раз он уснул, привалясь к стене, открыв рот и сочно похрапывая.

Романцов улыбнулся и вышел, бесшумно прикрыв набухшую дверь. Месяц уже скрылся за тучами. Бледно светящиеся трещины рассекали темное небо. Заиндевевший, мохнатый ствол немецкой пушки неуклюже торчал в вышину. На пригорке лежали трупы вражеских солдат. Удушливым смрадом тянуло от пепелища, багрово светились угли.

Этот одинокий лесной хутор батальон Петрова захватил с боем всего четыре часа назад. Фашисты сожгли все постройки. Даже крыша каменного сарая выгорела и рухнула.

Одна кособокая баня сиротливо торчала у ручья. В ней-то и спал сейчас комбат Петров. Рядом была раскинута штабная палатка.

Романцов на четвереньках влез в палатку, передал старшему адъютанту приказ комбата.

Через минуту он был в своей роте.


Михеев и Минбаев спали у костра. Костер потух, лишь под пеплом дышали угли.

Романцов разбудил разведчиков, при тусклом свете фонарика показал им на карте путь через лес к поселку.

— Вы, ребята, пойдете впереди роты. Мы выступим через час, — он оттянул рукав полушубка, — в девять ноль-ноль. Снег глубокий, — значит, мы будем идти в двух-трех километрах позади. Вы должны проникнуть в поселок, выяснить, каковы силы немцев.

Подошел Рябоконь, послушал, с плохо скрываемой досадой проговорил:

— А лыж нету!

— Да, пойдем без лыж…

— Учились два месяца ходить на лыжах, бои начались, а где лыжи?

— Сами виноваты, — пошутил Романцов, — очень быстро наступаем. Вот обозы отстали! По этой же причине мы едим противные немецкие консервы вместо честной русской каши!

Михеев и Минбаев заулыбались. Этого и хотел Романцов. В каждом бою бывают свои неполадки. Бывалый солдат должен относиться к этому снисходительно.

— Да, чуть не забыл! Вот здесь… озеро, — Романцов снова развернул карту. — Наверное, оно еще не замерзло. Хороший ориентир!

Рябоконь внимательно выслушал короткие, но точные распоряжения своего нового командира.

Еще на курсах ему пришлось признать, что Романцов умнее и опытнее его. Беспечность помешала Рябоконю обидеться на это. Потому он привык покорно выслушивать советы и наставления Романцова. Помогало и то, что Романцов держал себя скромно, не зазнавался.

По счастливой случайности они оба были направлены в сентябре 1943 года в Ораниенбаум и получили назначение в один полк. Хотя Романцов был таким же командиром взвода, таким же младшим лейтенантом, как Никита, все их начальники, от комбата до полковника, относились к нему иначе, чем к Рябоконю. Они даже ругали Романцова за ошибки не так, как других взводных, — более насмешливо, более дерзко.

Никита смутно догадывался, что и ошибается-то Романцов по-своему: ошибки были умные, смелые.

Сейчас Рябоконь знал, что в батальоне нет ни одного офицера, который смог бы командовать ротой так же уверенно, как Романцов. Вот почему он с таким вниманием слушал его приказы.

— А где-то Васька Волков? — вдруг спросил Романцов, вороша палкой угли.

— За Красным Селом, где ж ему быть, — негромко сказал Рябоконь. — Если еще живой, — добавил он со свойственной солдатам грубоватой правдивостью.

— Так мы и не попали в гвардию!

— Здесь тоже неплохо.

— Да, когда армия побеждает, вперед идет, то везде хорошо! Я подумал: как странно, что на войне люди легко расстаются! Ты обратил внимание, что фронтовики не умеют писать письма друг другу? «Жив, здоров, чего и тебе желаю». Жене, детям пишут подробно, ласково.

— Я посплю немного, — сказал Рябоконь. — Спать хочется.

Он принес несколько досок, бросил их в костер — взвились искры. Спал он тревожно: ворочался, всхрапывал, бормотал какие-то ругательства.

«Ишь ты, парень-то как переменился! — подумал Романцов, глядя с сочувствием на красивое лицо Рябоконя и забывая, что тот ровно на полгода старше его самого. — Словно ключевой водой умылся… А все, видно, дело в ответственности. Офицер!»

Никита перевернулся на спину, раскинул руки, и дыхание его стало еле слышным.

А Романцов ходил вокруг костра, заложив руки за спину, курил пресную немецкую сигарету и думал, что он проведет по лесу вслед за Михеевым и Минбаевым роту, ударит с фланга на противника и к утрузахватит поселок, что самое главное в этом бою — внезапность атаки.

Он легко вообразил, что к рассвету фашисты в поселке успокоятся: ведь от дозорных на шоссе за всю ночь не было тревожных донесений. Успокоятся, а он их внезапно атакует с фланга.

«Фланг, внезапность!» — сказал он себе. Слова были тяжелые, угловатые, словно камни. В них была почти осязаемая руками прочность. Все, что он прочитал в уставах и книгах, видел и пережил во время боев по прорыву блокады, все, чему научился у полковника Уткова, было заключено теперь в этих словах.

Согнувшись, он начертил щепкой по снегу глубокую линию — шоссе. Рядом пролегла извилистая черта — путь его роты по лесу. И вот поселок — он воткнул щепку и возбужденно засмеялся.

«Конечно, замысел простой, ничего выдающегося в нем нет. Но год назад я бы не мог так уверенно принимать решение на бой».

Минуты покоя перед боем — самые мучительные для офицера. Необходимые приказы отданы, выходить еще рано, а приниматься за какое-нибудь дело уже поздно.

Было тихо. На западе край неба изредка светился от вспышек немецких ракет.

Скрипели полозья саней на дороге — привезли боеприпасы.

Снег лежал среди деревьев, синий, волнистый.

Романцов чувствовал себя спокойно. Усталости не было. Он не знал, почему это так, но усталости не было.

Вскоре пришел старшина, доложил, что через полчаса будет готов ужин. Боеприпасы — патроны, гранаты — получены.

— Пойдем без вещевых мешков, — сказал Романцов. — Автомат, две гранаты, тысяча патронов на бойца. Значит, надо устроить склад, ну хоть в сарае, охранять…

— Слушаю, Сергей Сергеевич.

— Мы возьмем поселок еще затемно. Постарайся пораньше привезти завтрак.

— Не сомневайтесь!

Старшина, как и Романцов, был чистосердечно убежден, что поселок будет взят затемно.

— Лошадь достанешь?

— Не достану, так украду, — усмехнулся старшина.

Отпустив Соболева, Романцов сделал то, что сделал бы на его месте любой фронтовик: сел у костра, вынул из кармана гимнастерки письмо.

Он был один и мог не стесняться, что улыбается растроганно. Он взял измятый конверт. Полковник Утков писал, что на курсы из Н-ского полка прибыли Клочков и Тимур Баймагомбетов. Они жалели, что не застали Романцова, просили полковника передать ему сердечный привет.

Затем он достал фотографию. И с фотокарточки ясно и доверчиво взглянули на Романцова глаза Кати.

Спокойно и тихо сейчас в Ленинграде, нет и никогда больше не будет артиллерийских обстрелов. В комнате на третьем этаже спит Катя, спит самая лучшая, самая прекрасная в мире девушка, которая неизвестно за что полюбила Романцова.

А может быть, она стоит, потушив свет, у окна, смотрит на черное небо — такое же, какое видит Романцов над собою, — на синие снега и думает о нем, тоскует, плачет или счастливо улыбается, вспоминая его.


— Товарищ командир роты, к вам пришли!

Романцов торопливо вскочил. Костер затухал, и он почувствовал, как одеревенели от холода его ноги.

Воздух потемнел, снега были уже не синие, а серые. Шумели сосны. Еще не очнувшись от воспоминаний, он пошел по тропинке на голос старшины Соболева и увидел идущего навстречу офицера в грязном полушубке, с порозовевшим от ночной стужи узким, изрытым оспинами лицом.

— Не узнали?

— Подождите… Лейтенант Сергеев, — неуверенно сказал Романцов. — Вы работали в дивизионной газете, когда я стоял у Ораниенбаума, и написали о моем выстреле в мину. Не ошибаюсь?

— Ошибаетесь. Капитан Сергеев! Я тоже не терял времени зря, работал, учился. Сейчас во фронтовой газете. Здравствуйте, младший лейтенант! Рад вас видеть! Прошло полтора года, как я писал о вашем выстреле.

— Да, время летит…

— Я искал вас и все опаздывал. Приехал в полк, а вы уже на курсах. Капитан Шостак рассказал о вашем удачном поиске. Перед нынешними боями был у полковника Уткова. Старик сказал: «Был курсант Романцов». — «А где он сейчас?» — «На фронте!»

Они засмеялись.

— Значит, офицер?

— Да. Командир роты.

— Поздравляю!

— Неудачно вы пришли, — огорченно сказал Романцов. — Рота сейчас выходит в бой.

— Комбат мне уже объяснил. Я и заторопился, чтобы не опоздать хоть на этот раз.

— Пришли бы утром! — великодушно предложил Романцов. — В пять ноль-ноль я возьму поселок.

— Уверены? — осторожно спросил капитан.

Романцов только улыбнулся в ответ.


Бойцы без сутолоки поднимались со снега, встряхивались, прыгали, закуривали. Они привыкли теперь засыпать на рассвете, идти в бой вечером. Они перепутали день и ночь, жизнь их была трудной, мучительной.

Сегодня им удалось отдохнуть четыре часа, и за это они были благодарны Романцову и судьбе.

Пришли бронебойщики, присланные комбатом.

Через несколько минут остановились у костра минометчики.

— Сережка, мой взвод готов к выходу! — крикнул какой-то лейтенант.

Внезапно он остановился. Сергееву даже показалось, что он споткнулся, хотя место было ровное.

Оглянувшись, капитан увидел, каким строгим взглядом прищуренных глаз встретил Романцов лейтенанта. Тот выпрямился, поднес руку к шапке и четко сказал:

— Товарищ капитан, разрешите обратиться к командиру роты!

— Да.

— Товарищ командир роты, взвод минометчиков прибыл!

— Хорошо. Разрешите им курить. — Романцов обратился к журналисту: — Вынужден попрощаться с вами. Приходите утром в поселок, право… с бойцами бы побеседовали… А сейчас поужинайте. Старшина, накормите капитана!


Узкий след Михеева и Минбаева терялся среди сосен. Рота шла невдалеке от шоссе, где стояли вражеские заслоны. Бойцы увязали по пояс в рыхлом снегу, барахтались в сыпучем месиве.

Автоматы они держали высоко над головой, словно переходили вброд реку.

Позади, по уже утоптанной дорожке, шли минометчики. Им было труднее всех: минометы неимоверной тяжестью пригибали их к земле.

Романцова больше всего мучило то, что нельзя было курить. И он понимал, как страдают его солдаты: ведь они тоже не курили.

Изредка с вершин сосен падали хлопья снега; тишина ночи наполнялась тогда зыбким шумом, словно кто-то устало вздыхал.

Миновали широкое озеро. Оно еще не замерзло. Вода была черная. Большие, тяжелые волны били о берег, о заросшие посеребренным мхом камни.

Романцов думал, что через два километра он устроит привал, подождет возвращения из разведки Михеева и Минбаева, узнает от них расположение огневых точек противника, уточнит обстановку и  в н е з а п н о  атакует вражеские позиции с фланга.

На привале он обошел бойцов, строго наказал не курить, громко не разговаривать. Солдаты лежали на снегу, они были похожи на поваленные деревья.

Романцов тоже лег, накрыв голову полушубком, включил электрический фонарик. На карте он отыскал поселок. Широкая поляна окаймляла его. Справа, почти вплотную к домам, подходил выступ леса; отсюда Романцов и хотел атаковать противника… Слева глубокая, узкая трещина лощины разрезала поле. Внезапно громкая, отвратительно четкая, скрежещущая пулеметная очередь прострочила ночь. Откликнулся другой пулемет; глухое эхо загремело в чаще.

Романцов чертыхнулся, смял карту.

— Михеев и Минбаев наскочили на немецкий патруль, — прошептал Рябоконь.

— Где вы видели, младший лейтенант, чтобы в лесном патруле были два пулемета? — сурово спросил Романцов.

Рябоконь от досады покраснел. Он не понимал, что произошло в лесу, и это было ему неприятно.

— Объясните, товарищ командир роты, — простодушно попросил он.

— Это боевое охранение немцев! — уверенно сказал Романцов. — Фланговое охранение.

— Значит…

— Да. Они ждали нашего флангового удара.

— Я-то думал, ударим с фланга, из леса! — разочарованно протянул Рябоконь.

— Я тоже так думал!

Машинально вынув портсигар, он перехватил жадный взгляд Рябоконя, вспомнил, что курить нельзя, и швырнул сигарету в снег.

— Подождем разведчиков!

— А если…

— Нет, не могли они погибнуть, — рассердился Романцов. — Михеев осторожный, рассудительный, а Минбаев отлично ползает по-пластунски!

На минуту он задумался:

— Ты прав! Надо послать еще разведчиков! Кого? Николая Груздева, Шмелева… Распорядись!

И быстрыми шагами он пошел по хрустевшему под его валенками снегу. Тонкий наст проваливался. Глядя на низкое небо, Романцов с тоской подумал, что долго еще не увидит Катю. А может быть, и никогда больше не увидит… Всякое может случиться…

Эта мысль почему-то сейчас не угнетала его. Упрямо встряхнув головой, он заставил себя не вспоминать о Кате.

Полночь! Немцы выставили в лесу, на фланге своих позиций, боевое охранение. Значит, они догадались, что русские попытаются взять поселок фланговым ударом из леса. Почему догадались? Первоначальный план боя, о котором так долго, так напряженно думал Романцов, сидя у костра, рухнул. А Романцов еще не знал, что же теперь ему надо делать, как атаковать противника.

— Озяб? — дружелюбно спросил он стоящего у сосны бойца.

Косоплечий солдат со свалявшейся пегой бородою почесал грудь под полушубком, ответил, заторопившись:

— Ноги ломит, товарищ командир!

— Сейчас согреемся!

Вдруг он едва не застонал от отчаяния. Зачем он тратит время на эти разговоры? «Самое страшное в бою — бездействие». Нельзя обманывать себя: фашисты выиграли бой, хотя Романцов не потерял ни одного бойца, если только Михеев и Минбаев…

«А я уже расхвастался журналисту, — подумал Романцов. — Глупый болтун!»

Когда из леса вышли Михеев и Минбаев, Романцов облегченно вздохнул. На разведчиков было страшно смотреть: тяжело дыша, с потными лицами, полузакрыв глаза, словно были не в силах поднять веки, они стояли перед Романцовым…

Михеев жадно глотал снег.

Руки Минбаева висели вдоль туловища, как засохшие, надломленные ветки.

— Вы были в самой деревне, — сказал Романцов негромко, но отчетливо. — Проползли в самую деревню. Огневые точки немцев нацелены на лес. И в лесу боевое охранение. На обратном пути вы на него наткнулись, и вас обстреляли из двух станковых пулеметов. Правильно?

— Так точно, товарищ младший лейтенант, — растерянно сказал Михеев.

Он был изумлен, что Романцов не спрашивал его, а сам рассказывал, словно ходил с ними в разведку.

— А где танки?

— Спрятаны за домами, товарищ командир. Пушки на лес нацелены… Два танка!

— Благодарю за службу! Отдыхайте!

Романцов говорил почти весело. Рябоконь опять ничего не понял. Казалось бы, веселиться не с чего. Плотно сплетя пальцы рук, Романцов думал: «Немцы ждали моего флангового удара. Почему? Вероятно, потому, что мы воевали однообразно, применяли один и тот же вид маневра. Сколько деревень взял за эти дни фланговыми атаками наш батальон? Пожалуй, три-четыре. Фашисты отступали, погибали солдаты, младшие офицеры. А командир немецкого батальона? Надо полагать, что он жив. К сожалению, еще жив. Ведь он сравнительно далеко от поля боя, он сидел над картой, изучал нашу тактику так же настойчиво, как я эти дни изучал приемы вражеской обороны. Он тоже кое-чему у нас научился за это время».

Романцов попытался вообразить лицо немецкого майора.

«Пока вы, господин майор, меня перехитрили! — злобно подумал он. — Но только пока! Вы разгадали нашу тактику, черт побери! Вы приказали своим офицерам охранять прежде всего фланги! Посмотрим, чья возьмет!»

Он позвал Рябоконя:

— Младший лейтенант, даю вам десять автоматчиков, два ручных пулемета, всех минометчиков. Подкрадитесь к боевому охранению противника, обстреляйте, швырните несколько мин. И в лес! Так наскакивайте на фашистов каждые десять-пятнадцать минут. Как драчливые петухи! Короткий мощный огневой удар — и в лес! А мы уходим назад…

— Отступаем?! — воскликнул Рябоконь.

У Романцова потемнело в глазах от гнева.

— Маневрируем! — резко сказал он. Ему сразу же стало стыдно: Рябоконь-то ни в чем не виноват. — Да! Отступаем! Честнее признать поражение, чем идти на вражеские пулеметы, расплачиваясь жизнью бойцов за собственную глупость. Да, отступаю! Через час атакую немцев с фронта, вдоль шоссе…

— На шоссе сильные заслоны, — сказал Рябоконь.

— Разведаем! Двух станковых пулеметов все же там нет. Амбразуры немецких дзотов в поселке направлены на лес. Ведь я это знаю точно. Когда я дам сигнал: одна красная ракета — обстреливай поселок. Две ракеты — атака! Выполняй приказ. Все!

Он пожалел, что нельзя было объяснить бойцам, почему он уводит роту от поселка, обратно в лес. Но уже было поздно. Легкий хмель кружил ему голову, словно он выпил стакан веселого виноградного вина.

Это было предчувствие боевой удачи, которое довелось изведать не каждому фронтовику.

Остановив роту, он подошел к Михееву и Минбаеву.

— Ребята, вы устали, я знаю… Нужно последнее усилие! Кроме вас, мне послать некого. Вы мои лучшие солдаты! — нежно, гордо произнес он. — На шоссе у немцев заслоны. Самые сильные заслоны, передовые, далеко от поселка. Но, вероятно, у этого моста, — он показал по карте, — последний, самый малочисленный пикет. Два-три солдата! Если на шоссе всю ночь спокойно, враги не усилили пикет. А как же иначе? Уничтожить! Без выстрела! Ножами! — твердо сказал он. — За вами рота выйдет на шоссе, и мы пойдем в атаку с фронта, оттуда, откуда немцы нас не ждут!

— За деревней есть лощина…

— Знаю! Ее охраняют немецкие автоматчики. Едва мы войдем в лощину, они нас перестреляют. Я верю в вас, друзья мои! Идите! Мы ударим с фронта!


В 3 часа 18 минут Романцов уже выиграл бой, хотя еще не прогремело ни одного выстрела. Вражеские часовые у моста были сняты.

Рота стояла на шоссе. Романцов приказал Михееву с отделением автоматчиков бесшумно пробраться вдоль шоссе через открытое поле в поселок, захватить каменный дом и по сигналу красной ракеты открыть шквальный огонь.

Поле перед поселком было ровным лишь на карте. Как и предполагал Романцов, на нем были рытвины, кочки, ямы.

Когда пошли огороды, Михееву с бойцами стало еще удобнее ползти между высоких гряд. Они пробрались по огородам в центр поселка, в каменный дом. На улице не было немецких солдат.

В лесу, на фланге, там, где было боевое охранение, непрестанно гремели выстрелы. Это Рябоконь наседал на противника… А на шоссе было тихо, и вражеские часовые дремали, радуясь тишине.

Мысль Романцова, его командирское решение на атаку еще не были полностью воплощены в действие, но он уже победил.

Едва красная ракета взвилась в вышину, Рябоконь усилил обстрел поселка, а Михеев с бойцами ударил с чердака дома из автоматов вдоль улицы. И фашисты дрогнули, оторопели, ибо ночью шальной выстрел в тылу страшнее, чем пуля снайпера днем на поле боя. А сейчас в центре поселка, в каменном доме, уже были русские.

По шоссе шла в атаку рота Романцова.

Начинался рассвет. Еще робкой, еще узкой зеленоватой каймой светлело на востоке небо.

Романцов стоял на крыльце каменного дома. Он безостановочно курил.

— Ложись спать, Никита, — сказал он. — Я сам обойду полевые караулы. Нам повезло, что немцы не успели сжечь дома.

— Захвачено восемь пулеметов!

— Доложили комбату?

— Так точно! Бронебойщики чуть не плачут: немецкие танки убежали! Только снег заклубился! Эх, дал бы ты мне бронебойки, я бы не упустил!

— Да, тут я ошибся, — сказал откровенно Романцов. — Ложись спать, Никита! — повторил он. Ему показалось необходимым добавить несколько ласковых слов. — Еще одна ночь прошла, еще один бой! А сколько таких ночей до Берлина?!

— Мы за эту ночь знатно шагнули! — сказал Никита. — Чуть не на двадцать километров шагнули!

Он, словно пьяный, побрел, пошатываясь, в дом, и Романцов понял, что через минуту Никита крепко уснет на полу, рядом с солдатами…

Брезгливо обходя трупы фашистов, Романцов медленно пошел к околице, с наслаждением вдыхая чистый морозный воздух.

Сердце его билось тяжелыми, мерными ударами, словно он взбирался на высокую, крутую гору.


1944—1945 гг.

ОФИЦЕРСКАЯ ДРУЖБА

Встретились они на стрелково-пулеметных курсах летом 1942 года.

Случайно их зачислили в один взвод, и три месяца старшие лейтенанты Иван Эльяшев и Виктор Вербицкий сидели рядом в учебном классе, а их койки в казарме и винтовки в пирамиде тоже стояли рядом.

В часы отдыха они нередко сиживали в конце коридора второго этажа у окна, курили скверный табак под названием «букет моей бабушки» и беседовали с той откровенностью, которая возникает между фронтовиками, когда они не уверены, что им доведется еще раз в жизни встретить друг друга.

Эльяшев, черный, худой парень, рассказывал, что однажды на школьном спектакле в какой-то пьесе изображал без грима турецкого пирата.

Сейчас ему было двадцать три года, и жизнь его была необычайной.

Семи лет он поступил в школу, сразу во второй класс, и учился превосходно. Окончив с отличием среднюю школу, он пошел в авиационное училище. Он был так силен в ту пору, что легко крестился двухпудовой гирей. Доктор обычно говорил, что Эльяшев «двухсердечный».

Из авиационного училища Эльяшева отчислили за озорство. На бреющем полете, почти касаясь земли, он выскочил из-за пригорка и пронесся над головами работающих в поле колхозников. Одна старушка едва не умерла от испуга…

Получив жалобу председателя колхоза, начальник училища вежливо предложил Эльяшеву купить в ближайшем магазине штатский костюм, шляпу и галстук.

Эльяшев не захотел покидать армию и подал рапорт о переводе в кавалерийское училище. На первом же занятии он упал с лошади и сломал себе три ребра. Обидевшись на кавалерию, на самого себя и на весь белый свет, он решил пойти в пехоту, но в это время началась война с белофиннами. Эльяшев записался добровольцем, на фронте выдал себя за лыжника и всю зимнюю кампанию был в лыжном батальоне, получил там за боевое отличие звание младшего лейтенанта.

Так и не стал Иван Эльяшев ни летчиком, ни кавалеристом, ни лыжником, а в 1941 году принял под свою команду роту ополченцев и отступал с нею от Пскова до Пулковской обсерватории…

На курсах Вербицкий и Эльяшев непрерывно ссорились, и это крайне удивляло офицеров. Вбегая после очередной ссоры в казарму, Эльяшев презрительно говорил, что с этой «архивной крысой» он больше не имеет ничего общего.

Через час можно было видеть, как они оба, стоя у окна, курили и мирно беседовали. Виктор Петрович говорил что-то серьезным, наставительным тоном, а Эльяшев сопел и отворачивался.

Незадолго до выпускных экзаменов между ними также произошла размолвка.

В часы самоподготовки они чертили схему: стрелковый батальон в обороне.

Объявили перерыв.

Захлопнув устав, Вербицкий потянулся, сочно зевнул и заявил, что надоело ему заниматься «обеспечением флангов» и «сторожевыми постами»…

— Я научный работник, — сказал Виктор Петрович. — Я историк. После войны с наслаждением сниму форму, надену рубашку с отложным воротничком и тихохонько, пешочком пойду в публичную библиотеку.

— Значит, ты не хочешь воевать? — удивился Эльяшев.

— Это не то, Ваня. Нужно сейчас воевать, так воюю честно. Но я сугубо штатский человек! Тебя, Ваня, вот из армии упорно выгоняли, да ты не ушел… А я бы не хотел быть военным всю жизнь. Я хорошо чувствую себя лишь в библиотеке, в архиве. Лампа под зеленым абажуром. Книги. Фу, черт, как хорошо! — вздохнул он и, вытащив портсигар, сказал: — Дай, пожалуйста, спички…

С презрением Эльяшев взглянул на Виктора Петровича, отрывисто сказал:

— Противно мне, офицеру, слушать такую болтовню!

И быстро вышел.

Если бы он увидел снисходительно-добрую улыбку Виктора Петровича, то обиделся бы еще больше.

В коридоре он встретил лейтенанта Виленчука.

Виленчук отличался крайней молчаливостью. Перед войной он три года прожил на полярном острове Уединения. Так вот, его сослуживцы подсчитали со скуки, что за это время Виленчук произнес всего две тысячи восемьсот тридцать четыре слова.

— Знаешь Вербицкого? — обратился к нему Эльяшев.

Виленчук вынул изо рта трубку, посмотрел вопросительно на Эльяшева, снова сжал зубами мундштук и ничего не сказал.

— Ну, Виктора Петровича, моего соседа, — сказал нетерпеливо Эльяшев. — Я так хорошо думал о нем… Понимаешь, он говорит, что воевать ему не хочется! Мечтает поскорее сбросить гимнастерку… Архивная крыса!

Виленчук открыл рот, хотел что-то сказать, но вместо этого засопел трубкой и пошел дальше по коридору.

— Да постой! — рассердился Эльяшев. — Ты же с ним из одной дивизии!

— Да, — сказал Виленчук и остановился.

— Расскажи!

— Он в августе сорок первого года добровольно ушел рядовым на фронт. Он кандидат исторических наук. Под Волосовом он принял на себя в бою командование батальоном. Умный. Образованный.

За ужином Виктор Петрович сделал вид, что ничего не случилось. Сидя, по обыкновению, между Эльяшевым и Виленчуком, он аккуратно жевал пшенную кашу, со вкусом пил чай и рассказывал лейтенанту Шаповалову об архитектуре Ленинграда.

— Во всех или почти во всех городах пока что существуют отдельные здания. Иногда хорошие, красивые, иногда бездарные. Лишь в Ленинграде есть архитектурная симфония. Кажется, Гейне говорил, что архитектура — окаменелая музыка. Когда я вспоминаю набережную Невы и Адмиралтейство, то слышу музыку Глинки, стихи Пушкина…

Эльяшев не знал, можно ли употреблять слово «симфония» в разговоре об архитектуре. И потому он злился. Конечно, он понимал, что глупо злиться из-за этого, и все же настойчиво думал: «Вот ты какой, Виктор Петрович, магистр изящных искусств, черт тебя побери! Батальоном командовал… Может, ты смеешься надо мною? У меня и высшего образования нет». Он залпом выпил остывший чай.

— А что такое архитектурная симфония? — грубо спросил он вдруг и, раздувая ноздри, с потемневшим от волнения лицом, вызывающе посмотрел на сидящих вокруг офицеров.

Не глядя на него и обращаясь как будто к Шаповалову, Виктор Петрович мягко сказал:

— Это…

— Выходи строиться! — раздалась громкая команда.

Офицеры, гремя тяжелыми сапогами, вышли во двор.


Из дневника В. П. Вербицкого.
«10 августа 1942 года.

Отступление. Боль расставания с русскими городами и селами — есть ли в мире горечь тяжелее и мучительнее? Я вспоминаю, как мы уходили из Волосова, как мы целовали родную землю, брали горсть земли, соленой от пота наших отцов и дедов, и зашивали ее кто во что мог.

Вчера моя рота оборонялась. Это было на тактических занятиях. Но почему-то мне невольно вспомнились скорбные дни осени прошлого года…

Моя рота, цепляясь за линии мелиоративных канав, отходила к реке. Через реку был переброшен деревянный мост. Кусты лозняка росли на отлогом берегу.

Солдаты, то есть наши слушатели, бежали, камнем падали на сухую землю, стреляли из винтовок и пулеметов. Пелена пыли висела в знойном воздухе. Я лежал на куче песка и глядел в бинокль на березовую рощу.

Там был «противник», которым командовал Ваня Эльяшев. Там глухо гремели минометы, и трескучие очереди станковых пулеметов надоедливо растекались волна за волною по долине.

Моя рота отходила. Я знал, что слушатели измучены долгим маршем по солнцепеку. Я знал, что на взвод Кузьмина «противник» обрушил бурю огня. Пусть условно! Офицеру и на занятиях надо наглядно вообразить это, чтобы правильно руководить боем.

Взвод Кузьмина удерживал третью линию мелиоративных канав. Его солдаты вынесли то, что, казалось, не могли вынести люди. Как яростно, как упорно атаковала этот взвод рота Эльяшева!

Кузьмин прислал со связным записку: «Держусь!»

Если бы  т о г д а, под Волосовом, я получил от командира взвода Михальцова такую записку…

Мне нужно было продержаться еще полчаса. Не больше. Я приказал третьему взводу при поддержке «огня» станковых пулеметов отойти к песчаным холмам, послал два расчета бронебойщиков на левый фланг: там — шоссе, там могли пройти танки «противника». Минометы неустанно обстреливали рощу. Солдаты Эльяшева откатывались. Я посмотрел на часы. Еще двадцать минут. Вновь атака! Какая по счету?

Неожиданно позади раздалась дикая «стрельба». Конечно, учебные трещотки, имитирующие пулеметный огонь, загремели. Я растерянно оглянулся и выронил бинокль. По берегу, среди лозняка, бежали к мосту автоматчики Эльяшева!

Посредник объявил отбой. И в самом деле — все понятно. Я уже проиграл «бой», проиграл глупо, постыдно!

Посредник — умный, насмешливый полковник, — разрешив слушателям сесть на землю и курить, начал свою речь. Я сейчас записываю ее так подробно, ибо мне надо много думать над нею не только в отношении чисто тактических вопросов, но и моего офицерского характера, моей офицерской судьбы.

«У советского офицера, товарищи, должно быть богатое воображение. Что это значит? Это значит, что он в зависимости от местности и обстановки, создавшейся на поле боя, обязан представить себе характер своего противостоящего врага — неприятельского офицера. Да, представить его характер, оценить его боевой опыт, понять его поведение и благодаря этому разгадать его замыслы. Трудно? Да, очень трудно! А разве я, товарищи слушатели, когда-либо говорил, что воевать легко? На тактических занятиях процесс «угадывания» противника, его поведения, его замыслов протекает несравненно легче, ибо вы знаете друг друга… Старший лейтенант Эльяшев — а я был в его роте — мне прямо говорил: «Вербицкий расчетлив, умен, упорен, в лоб его не возьмешь!» Следовательно, фронтовые атаки Эльяшева были явной демонстрацией, а решил он обходным маневром, по оврагам, бросить автоматчиков и захватить мост. Этот маневр Эльяшев провел блестяще!.. Старший лейтенант Вербицкий отлично оборонялся. Но я удивлен: почему он, зная смелость, даже лихость (мне показалось, что при этих словах полковник чуть заметно улыбнулся) и серьезный боевой опыт своего друга, поверил, что тот ограничится фронтальной атакой…»

А Ваня Эльяшев, заломив пилотку и выпустив на лоб тщательно расчесанный иссиня-черный чуб, лукаво и, пожалуй, хвастливо улыбался.

Вероятно, я на его месте тоже бы улыбался!..»


В конце августа Эльяшев и Вербицкий окончили с отличными отметками стрелково-пулеметные курсы. Их назначили в Н-ский стрелковый полк.

Утром они сошли с поезда. Песчаная дорога вела на КП полка через густой лес. В лесу было прохладно даже в августовский жаркий день. Паутинки плыли в синеющем среди сосен воздухе.

Эльяшев, расстегнув ворот гимнастерки, размашисто шагал по обочине. Едва поспевая за ним, Виктор Петрович нередко останавливался, тяжело отдуваясь, вытирал платком лоснящееся от пота лицо.

В пути Эльяшев рассказывал ему о том, как он взял в плен вражеского солдата, чемпиона Баварии по боксу в тяжелом весе. Рассказывал он заразительно, весело, всплескивал руками, хохотал, вскрикивал.

— Доползли мы до бруствера вражеской траншеи, я и Васька Алейников, мой разведчик. Глянул на часы: двадцать два ноль-ноль. В левой руке держу противотанковую гранату, в правой — дубинку… Вдруг дождь пошел. Капли, холодные, крупные, так и барабанят по спине. Чу, шлепают сапоги по лужам…

Они свернули с дороги и пошли по тропинке через луг, позади разрушенного сарая. Тропинка была гладкая, извилистая.

Внизу ручей бурлил вокруг деревянных свай разбитого снарядом моста.

— А дождь шумит, шумит, — продолжал Эльяшев. — Гимнастерка мокрая, прилипла к телу. Сколько времени? Всего шесть минут прошло… Алейников лежит как камень. Натренированный солдат! Слышу — шаги в траншее. Идет фашист. Я взял дубинку. Гитлеровец идет медленно, насвистывает какую-то песенку. Вдруг свернул в ход сообщения… Черт! Свернул и ушел. Я опустил дубинку в жидкую грязь… И снова шлепанье… Идет кто-то…

Понимаешь, Виктор Петрович, я ведь только утром на допросе в полку узнал, что взял в плен боксера!.. А ночью-то ничего не подозревал. С размаху дубинкой по голове! Ну, думаю, готов! А он, — плачущим голосом выкрикнул Эльяшев, — он пошатнулся, но не упал. Алейников прыгнул в траншею, фашист его ударил и сбил с ног. Я тоже прыгнул. Он у меня дубинку вырвал из рук. От злости у меня туман в глазах. Наотмашь рубанул рукояткой нагана фашиста по виску. Тут он выронил автомат. Значит, я крепко ударил, — Эльяшев с удовольствием рассмеялся. — Выронил он свой автомат, но сам не упал. Я набросился на него. Катаемся по дну траншеи. Он меня душит, а я его — наганом по голове! Васька Алейников хочет схватить его сзади, а тот ногами пинает. Сильный! Сильный как бык! Страшный враг! — живо сказал Эльяшев, глядя на Виктора Петровича блестящими глазами. — Он молчал из гордости — я это понял утром… Один нас хотел одолеть, взять в плен. У меня наган выпал из рук. Как он рванется вперед — но Васька Алейников его оттащил. Я опять схватил наган. А чемпион-то вывернулся, ударом ноги выбил наган из моей руки, кость хрустнула… Я устал, у меня сил уже нет. А боксер звереет, Алейникова он ударил «под вздох». Первоклассный удар — ничего не скажешь. Опять я бросился на него. Так он меня сжал — дышать не могу. Тут я нащупал на поясе фашиста кинжал…

Эльяшев облегченно вздохнул, посмотрел на синеву неба и деловито, уже другим тоном сообщил:

— Через пять-шесть минут мы дотащили связанного чемпиона до своей траншеи.

— Подожди, — сказал удивленно Виктор Петрович и остановился. — Кинжалом?

— Думаешь, убил? — усмехнулся Эльяшев. — Не-ет, я хитрый, я, брат, такой хи-итрый… Так устал, так устал, что сказать невозможно, а сообразил, что в грудь-то фашиста бить нельзя. В плечо ударил!

Они сели на бережку и закурили. В быстро бегущей воде, пытаясь удержаться против течения, стояли золотоперые окуни. Равнина раскинулась до самого горизонта, где далекие черные холмы отмечали линию переднего края нашей обороны.

Прислонившись к обгорелому пню, Эльяшев, утомленный долгим рассказом, курил и счастливо улыбался своим воспоминаниям.

— Красивый ты, Ваня, человек! — неожиданно сказал Вербицкий, швыряя окурок в ручей. — Конечно, я тебе не завидую. И в моей жизни было много хорошего. Хотя немного завидую, — честно признался он. — Твоей молодости! Я ведь старше тебя, Ваня, на целых двенадцать лет. — Полное лицо Вербицкого стало печальным.

Пристально глядя в ручей, Эльяшев молча курил.


Офицер штаба полка Вербицкий шел в третью роту.

Путь лежал через торфяное болото. Уже неделю лил дождь, унылый, мутный, однообразный дождь-косохлест. Земля набухла, пузырилась, чавкала под ногами.

За болотом Виктор Петрович опустился в глубокую узкую траншею. В ней были проложены деревянные мостки. По водосточным канавкам струились мутные ручьи.

Около землянки стоял, почему-то держа в руке несколько пар рваных сапог, угрюмого вида солдат в потемневшей от дождя шинели. Увидев старшего лейтенанта, он выпрямился, отдал честь.

— Здравствуйте, товарищ Николаев, — сказал на ходу Виктор Петрович. — Командир роты здесь?

— Так точно.

Эльяшев брился перед крохотным зеркалом. Выпятив подбородок, он с нескрываемым удовольствием разглядывал свое темное от загара лицо.

— А, Виктор! — просиял он. — Давно не заходил. Все за документацией сидишь? Был архивариусом, а теперь стал штабистом! — Он дружелюбно засмеялся.

— Ты все прежний, — сказал Вербицкий, опускаясь на сколоченную из жидких досок скамейку. — Как тихо у тебя, — добавил он укоризненно.

— Дождь, — объяснил Эльяшев.

Они долго беседовали по различным служебным вопросам.

Дверь скрипнула, в землянку неторопливо вошел командир второй роты Чужко, за ним — командир взвода, бывший студент университета, ученик Вербицкого, лейтенант Семенов.

Связной принес в жестяном чайнике кипяток.

Отсветы жарко горящей печки радужными бликами играли на стенах. В землянке было теперь уютно в том смысле, в котором понимают уют солдаты на войне.

— Виктор Петрович, хотел я спросить, — сказал лейтенант Семенов, — еще до войны я читал вашу статью… Все же мне непонятны ваши слова о национальном характере Петербурга как города.

Вербицкий отодвинул от себя кружку с чаем. Оживленно, громко, с радостной улыбкой он возбужденно заговорил:

— Земля-то, Семенов, на приневских берегах — наша родная, русская! Ведь здесь Александр Невский воевал против шведов. Сюда, к берегам русской Балтики, вел полки Иван Грозный. Да, над Невою развевались иностранные стяги, но это была интервенция чистейшего типа. Петр Великий шел по проторенным военным дорогам не завоевывать, а освобождать!

— Позвольте, позвольте… — сказал Чужко, протягивая Вербицкому зажженную спичку.

— Вы говорите об архитектуре? — сказал Виктор Петрович, с наслаждением закуривая. И, заметив удивление в глазах Семенова, он позволил себе самоуверенно усмехнуться. — Я угадал. Действительно, в Петербурге не было златоглавых церквей и боярских теремов, как в Москве, Суздале, Костроме. Но национальные формы архитектуры — формы! — меняются. Адмиралтейство, или Меншиковский дворец, или университет — глубоко национальные, русские здания. Если вы были в Угличе, или в Костроме, или в любом древнерусском городе, то могли заметить в старинных соборах так называемую «мягкую лепку». Арки, колонны, наличники окон словно из чистого воска вылеплены. В них нет резких граней, сухости, прямолинейности… Сразу чувствуешь, что у русского зодчего была добрая душа и он хотел своим мастерством порадовать людей! Я думаю, что эта особенность русской архитектуры отчетливо выражена и в наиболее величественных зданиях Ленинграда… А ведь вспомните, что Петр строил еще деревянный Петербург, который ныне уже не сохранился. Ясно, что тот город был еще более национальным по облику, я бы сказал, еще более русским…

Уже давно у печки сидел рядовой Николаев и делал вид, что целиком поглощен подкладыванием дров, а на самом-то деле внимательно, полуоткрыв рот, слушал Вербицкого.

Лицо Виктора Петровича от оживления помолодело, и Эльяшев почувствовал неотразимое очарование какой-то особенной, мужественной и умной его красоты.

Лишь вчера командир батальона капитан Ванников рассказал Эльяшеву, что жена и дочь Виктора Петровича погибли в Ленинграде от вражеской бомбы. И теперь уважение к благородной молчаливости Вербицкого, жалость, сочувствие — все это заставляло Эльяшева думать, что его личные неурядицы то с авиационной школой, то с кавалерией сущие пустяки по сравнению с горем Виктора Петровича.

И все же Эльяшеву было не по себе. Когда Виктор Петрович начинал говорить с офицерами об архитектуре или истории, Эльяшев болезненно чувствовал, как скудны его познания. Конечно, он мог бы себя утешать тем, что Вербицкий старше его на двенадцать лет… Жалкие отговорки! И в двадцать три года Виктор Петрович был образованнее Эльяшева. В глубине души Эльяшев опасался, что Виктор Петрович презирает его за невежество. Эта мысль мучила и угнетала Ивана Поликарповича.

Задумавшись, он не заметил, что Семенов и Чужко ушли: им надо было вернуться в свои подразделения.

Вечерело. Папироска Вербицкого краснела в сумерках.

— Огня! — крикнул Эльяшев почему-то весьма сердито.

— Не нужно, — остановил его Виктор Петрович, — я хотел поговорить с тобою, Ваня. Почему на участке твоей роты затишье?

— Дождь, — угрюмо проворчал Эльяшев.

— Нет, нет, — уверенно сказал Вербицкий, — есть иная причина: ты увлекся инженерными работами, ты строишь отличные дзоты и траншеи. Справедливо тебя похвалили за это в армейской газете. Но ведь надо истреблять врагов! Надо воевать! — наставительно, сурово заявил он. — Воевать!

«Как ленивого ученика, отчитывает, — раздраженно подумал Эльяшев. — Магистр изящных искусств!»

— Мне, Виктор, не разорваться! Я всего месяц ротой командую. Тебе легче, ты в штабе — бумаги, донесения…

— Ах, оставь, — сморщился Вербицкий, — я прихожу к тебе в пятый раз и вижу: Николаев, знаменитый снайпер, он сорок восемь фашистов истребил, занимается ремонтом сапог… Мне стыдно! Что ж из того, что Николаев до войны был сапожником? Ты знаешь, как он «на дымок» поймал немецкого снайпера? Поймал и уничтожил! Не знаешь? Почему же я, «штабная крыса», знаю? Вероятно, не только потому, что я излишне любознателен. Я думаю, тревожусь о судьбе твоего солдата! А почему ты не думаешь?

Эльяшев почувствовал, что Виктор Петрович иронически улыбается, и рассвирепел:

— Я тебе говорю, мне не разорваться! Должен я строить дзоты? Я по ночам не сплю, работаю так, как еще ни разу в жизни не работал!

— Замолчи! — сказал Вербицкий, бледнея. — Надо воевать ожесточенно, страстно!

— Ты меня не агитируй! Ишь, нашелся… взводный агитатор на мою голову!

— Милый Ваня, пойми: совесть, присяга, любовь к советским людям — все, все твердит нам: скорее кончай войну! Мы люди мирные, привыкли к труду, у каждого из нас есть своя яблоня…

Эльяшев не понял:

— Яблоня?!

— Да, белая яблоня. Ну, как символ, что ли, символ труда, радости, счастья! — нетерпеливо сказал Вербицкий. Он на миг закрыл глаза и вообразил шатер колышущихся под дуновением ветра белопенных цветов. — И я посадил давно, давно-о-о… свою яблоньку! Это — наука, история, вернее. История русской архитектуры… Но ведь я сейчас заставил себя забыть о своей яблоньке! Если началась война…

— На словах-то легко… — пробормотал Эльяшев.

Виктор Петрович рассмеялся. Возбуждение исчезло, он почувствовал усталость. Вот уже вечер, надо пять километров идти до штаба, идти по болоту, под методическим огнем противника, а в штабе срочная работа почти на всю ночь.

— Хороший ты человек, Ваня, да уж больно обидчивый. Нельзя так!


Из дневника В. П. Вербицкого.
«24 сентября 1942 года.

Командир полка объявил Эльяшеву выговор за ослабление боевой активности на рубеже роты.

Конечно, Ваня решил, что во всем виноват я… Вчера мы встретились у комбата. Эльяшев отвел меня в сторону и тихо-тихо сказал, что я такой-сякой… Видимо, капитан заметил, как я покраснел, и, конечно, спросил о причине этого.

Что я сказал Эльяшеву?

Искренне, убежденно сказал, что офицерская дружба — суровая дружба, порою злая, без сентиментальностей. Офицер гордится подвигом своего друга, но убивает его за трусость! Главное — честность. Помогать не похвалой, не восторженностью, а открытым суровым предостережением. Предельная откровенность всегда и везде! Мы — мужчины, мы — солдаты, к черту деликатные словечки, когда надо воевать и побеждать!

Понял ли Ваня? Не знаю! Пока не знаю!»


Вежливо, но холодно они попрощались.

Вербицкий медленно пошел к дверям землянки. Он ждал, что Эльяшев остановит, окликнет его. Разве они поссорились?

Эльяшев промолчал.

«Как вам угодно, товарищ командир третьей роты!» — подумал Виктор Петрович, вышел под серое небо и быстро зашагал по траншее.

А Ваня Эльяшев лежал на койке, уткнувшись в изголовье, и уныло думал о том, что Виктор Петрович теперь никогда не простит его.

Когда в землянку, ударом сапога распахнув дверь, вбежал перепуганный Николаев, Эльяшев недоумевающе, как бы спросонок, посмотрел на него. Что там случилось? Почему у Николаева губы дрожат, да и говорит он невнятно, тихо? Наконец он догадался: «Вражеский снайпер подстрелил на болоте Вербицкого!»

Эльяшев надвинулся на Николаева, желтый, с раздувшимися ноздрями, с всклокоченными волосами; на его виске пульсировала, набухая и опадая, голубоватая жила, и он был так страшен в этот момент, что Николаев оробел, отступил на шаг.

— Винтовку! — хрипло приказал Эльяшев. — Снайперку!

Он вихрем промчался по траншее и легким прыжком вскочил на бруствер. Взрывая сапогами рыхлую землю, он пробежал по брустверу, рухнул в наполненную жидкой грязью рытвину.

Над самой головой взвизгнула пуля.

Эльяшев осторожно выглянул из-за бугорка.

Рыжее поле, усеянное воронками, проволочные заграждения, рытвины, деревья, расщепленные снарядами.

До боли напрягая глаза, Эльяшев вглядывался в туманную даль. Где вражеский снайпер? Туман, туман…

С легким шорохом к Эльяшеву подполз, плотно прижимаясь к мокрой глине, Николаев. Минутная растерянность, испуг — от этого не осталось и следа. Эльяшев невольно почувствовал, каким огромным внутренним напряжением охвачен его солдат.

— Я заползу слева и буду бить наугад, — еле слышно проговорил Николаев. — Глядите!

Эльяшев понял и кивнул.

Вражеский снайпер охотно откликнулся на шальные выстрелы Николаева.

Жирно чавкнула где-то рядом, в грязи, вражеская пуля. Белесая вспышка была видна лишь одно мгновение, и все же перед глазами Эльяшева внезапно всплыл вражеский снайпер, лежащий на песке. Вот его снова заволокло туманом, как дымом, а через мгновение туман рассеялся и Эльяшев увидел, что на снайпере темно-желтый, а не зеленый, как обычно, халат и даже лицо его прикрыто желтой сеткой.

Затаив дыхание, Эльяшев плавно нажал на спусковой крючок.


Из дневника В. П. Вербицкого.
«18 октября 1942 года.

А ведь Ваня Эльяшев меня опять перехитрил!

Вот уже скоро месяц, как наш полк отведен с переднего края на учения. Ваня учит своих солдат так настойчиво, так энергично, что на каждом совещании генерал хвалит его. Я рад этому. Давно уже мы помирились, и лишь глубокая царапина на шее напоминает мне о былой ссоре…

По вечерам я вижу, как Эльяшев ведет по шоссе роту с занятий. Он облеплен чуть не до ушей грязью, от него валит пар… Признаться, мне чуть-чуть неудобно, что я весь день работаю в чистой и теплой комнате.

А через час с безумной скоростью Эльяшев мчится на мотоцикле по ночной дороге. Мотоцикл ему дают знакомые танкисты. Веселый, легкий человек!

Ну, запишу, как он перехитрил меня на сегодняшних учениях.

Рота Эльяшева обороняла населенный пункт. Наступление вела рота Чужко. Вдруг комдив с каким-то веселым озорством сказал:

— Будет вам, Вербицкий, киснуть над штабной документацией! Пора промяться, по грязи побегать… Ведь мы к наступлению готовимся! Мало ли что произойдет… Командуйте ротой Чужко.

Разумеется, я бодро ответил:

— Есть командовать ротой Чужко.

Право, я отлично вел наступление. Это — без похвальбы! Только я не заметил, что правый фланг моей роты открыт. В обороне, за кустами, на окраине поселка лежали автоматчики. Увидев, что фланг моей роты «не обеспечен», как мы выражаемся, командир отделения автоматчиков сержантЛавров приказал: «Вперед!» Автоматчики поползли по залитой грязью канаве. Скрытно выведя свое отделение во фланг, сержант крикнул: «В атаку! Урр-а-а-а!»

Мокрые, грязные, автоматчики, гремя трещотками, бросились на нашу роту.

Генерал признал, что от этой фланговой атаки отделения (всего одного отделения) автоматчиков моя рота понесла значительные «потери».

Замечательно, что сержант Лавров провел весь маневр своего отделения всего лишь двумя командами, двумя словами!

Счастлив тот офицер, у которого в бою будут такие натренированные, умелые солдаты…

Генерал уезжал поздно вечером. Начальник штаба полка и я провожали его до машины.

Мимо нас, разбрызгивая лужи, пролетел на мотоцикле Эльяшев.

— Лихой парень! — улыбнулся генерал. — Он еще не знает себя, своей силы. Но к счастью, на войне люди быстро мужают. Он — прирожденный солдат!»


Это был тот день, ради которого солдаты месяцами учатся, ползают по холодной и грязной земле, ходят по топким болотам, штурмуют дзоты на учебных полях, колют штыками чучела, бросают гранаты в макеты танков, а офицеры изучают уставы и наставления, чертят схемы, проводят тактические учения, — это был день не маневров, а боя!

Первый батальон находился в резерве командира дивизии.

В канаве, на восточной опушке рощи, под условным названием «Лилия», лежали капитан Ванников и Иван Эльяшев.

— Обстановка прояснилась, — задумчиво говорил капитан. — Разведка донесла, что у фашистов вокруг поселка дзоты. На флангах противника лес, и лес густой, в нем пушки не развернутся.

— Надо бросить через лес бронебойщиков! — предложил Эльяшев.

— Пожалуй, ты прав, — медленно сказал Ванников, сдирая с усов комочки льда. — Покажи карту. Фу, собачий холод!

С глухим свистом прорезая тяжелый морозный воздух, пролетела вражеская мина и оглушительно разорвалась на дороге.

— Сюда начал бросать!

Эльяшев не спеша вынул из кармана сухарь. Прищурившись, он взглянул на карту. Красные стрелки указывали направление главного удара. Третий день, вернее, третьи сутки, шел напряженный бой в этих непроходимых лесах и болотах, а первый батальон все еще находился в резерве.

Встречая на дорогах санитарные повозки, Эльяшев чувствовал себя в чем-то виноватым, хотя и знал, что никакой вины за ним нет.

Но час назад Ванников получил боевую задачу.

Упала еще одна мина на дороге, теперь ближе: сухой иней посыпался с деревьев.

— Твоя рота готова?

— Да!

— А как ты себя чувствуешь? Волнуешься, поди!

Ослепительным клубком вспыхнуло рыжее пламя.

И тотчас грянуло совсем рядом, да так оглушительно, что почудилось: это сама земля завыла от нестерпимой боли.

Капитан Ванников прислонился к стенке канавы, ноги его подгибались, он неуклюже сползал вниз, крепко зажимая рукой кровоточащую рану.

— Ох, неужели отвоевался? — вздохнул он. — Делать, однако, нечего. Принимай батальон, командуй, товарищ старший лейтенант.

В этот момент пронзительно затрещал полевой телефон. Командир полка вызывал командира первого батальона.

— Капитан Ванников ранен. Да, тяжело. Уже отправлен в медсанбат.

Сердце Эльяшева дрогнуло, когда сквозь шум и потрескивание до него донесся далекий, чуть-чуть хриплый — простуда прихватила — голос полковника:

— Командуйте! Приказ на наступление послан со связным…


Светлело небо на востоке.

Солдаты спали в наспех устроенных шалашах и палатках. Не спали только те, кому спать было не положено: часовые, наблюдатели, повара, телефонисты.

И Эльяшев не спал; он сидел у свечи, воткнутой в горлышко бутылки, внимательно разглядывал карту. О многом надо было ему подумать, чтобы уверенно, спокойно встретить приближающийся бой.

Багровой змеистой трещиной раскололось черное небо — это взлетела красная ракета. И сразу та тревожная тишина, которая бывает только на войне, сменилась лязгающим и воющим грохотом стрельбы. Минометчики обрушили на занятый фашистами поселок сотни мин, пламя поднялось над избами. По приказу Эльяшева бронебойщики в белых халатах, с тяжелыми ружьями поползли по сугробам.

Хрипели телефоны. Проворно шныряли среди деревьев, увязая в глубоком снегу, связные. Рота Чужко выдвинулась на левый фланг в готовности атаковать передний край противника.

Словно раскаленным добела мечом, наша артиллерия рубила и кромсала вражеские траншеи, дзоты, блиндажи.

За бугром в неглубоком окопчике стоял Эльяшев, прижав к глазам бинокль. Из-под сосен вынырнул связной, упал рядом с окопом, зачерпнул рукавицей рыхлый снег, приложил к лицу.

— Товарищ старший лейтенант, — тяжело дыша, произнес он, — Чужко убит…

Эльяшев протяжно вздохнул.

— А рота? — спросил он.

Заметив слезы на глазах солдата, он быстро отвернулся. Эльяшев не был черствым человеком, но сейчас он думал о судьбе боя, о судьбе своего батальона, а ведь в батальоне было много людей, которых он любил так же сильно и нежно, как Чужко.

— Беги и передай лейтенанту Семенову, что я назначаю его командиром роты, — сказал он твердо.

Фашисты подтянули из тыла тяжелые минометы. Лавина огня обрушилась на стрелковые цепи Эльяшева, вздрагивала и гудела земля. В воронках, окопах, ямах, в снегу лежали солдаты. Они знали, что надо идти вперед, но они не могли идти вперед, и Эльяшев понял это и в душе простил их.

Атака первого батальона успеха не имела.

Эльяшев закрыл глаза, опустился на снег, чувствуя во всем теле неимоверную усталость. Он знал из книг и рассказов товарищей, что в бою выпадают минуты, когда для офицера самое главное — не растеряться! Разве он растерялся?

Когда в окоп спрыгнул связной, Эльяшев сидел сгорбившись; ровные, светлые, с коричневой каемкой от непрерывного курения зубы его были сердито оскалены; он как будто постарел за эти минуты. «Черт, черт, — бормотал он, отчетливо, злобно выговаривая слова. — Черт, черт!» Почувствовав вопросительный взгляд связного, он встряхнулся, словно ему за шиворот попал снег.

— Ну?

Связной рассказал, что разведчики взяли «языка» и пленный признался, что перед ротой Семенова на фланге — наспех сколоченные из обозников, писарей и санитаров две команды противника, а главные силы — в поселке. Рота Семенова продвинулась по лесу на пятьсот метров, если не дальше, но вслед за ней никто не идет.

— Понятно, понятно, — вяло сказал Эльяшев, с трудом разжимая побелевшие губы. — Там второстепенный участок. Направление главного удара — поселок, и только поселок. Так говорил командир полка.

Внезапно он поднялся. Все, что было раньше отвлеченными тактическими познаниями, полученными на стрелково-пулеметных курсах, почерпнутыми из книг, разом откристаллизовалось в его голове в ясный, смелый замысел. Вероятно, у поэтов такое душевное состояние называется вдохновением.

«Направление основных усилий батальона там, где пехота идет и идет вперед», — подумал он и порывисто схватил телефонную трубку.

— Товарищ тридцать шесть, — сказал он взволнованно, — перед поселком у противника прочные позиции. Мой батальон успеха не имеет. Каково ваше решение?

— А зачем вам, товарищ комбат, знать о моем решении? — насмешливо спросил командир полка. — Я ведь вашим батальоном не командую… Приказ, мой приказ, — твердо повторил он, — вы знаете. Провалили атаку, так теперь думайте!.. Что вы сами-то решили?

— Мое решение…

Спокойствие наполнило душу Эльяшева, когда он услышал от своего командира слова согласия и одобрения.

Хрипло мяукали телефоны; связные торопливо убегали в лес, наполненный глухой бурей боя; радисты кодировали донесения… Эльяшев бросил вслед за ротой Семенова весь батальон, и через полчаса наспех составленный заслон противника из писарей и обозников был смят и уничтожен.

Трудно в разгаре боя, когда ярость овладела солдатами, повернуть батальон. Эльяшев надеялся, что все офицеры, все солдаты, увидев, как глубоко вклинилась в лес рота Семенова, поймут: здесь, именно здесь и должен быть нанесен удар по противнику.

Так оно и случилось! Едва добежали связные до командиров рот и взводов, батальон начал поворачиваться и, словно бурливый весенний поток, хлынул сквозь прорванную плотину…

Радист принес командиру полка радиограмму: «Иду вперед. Эльяшев».

— А я верю в этого юношу, — сказал задумчиво полковник. — Многие видели, как он уверенно водит мотоцикл, а я видел, как он учился. Он падал, и поднимался, и опять шел вперед…


Когда Эльяшева отыскал запыхавшийся Николаев, старший лейтенант, расстегнув полушубок, с наслаждением вдыхая студеный воздух, стоял у груды валежника и мерно диктовал телефонисту:

— …Сопротивление противника в роще «Мак» сломлено, батальон стремительно…

Николаев, широколицый, на первый взгляд угрюмый, замкнутый солдат, с белокурыми волосами над высоким лбом, превосходный снайпер, тот самый, что «на дымок» поймал и перехитрил врага, торопливо, сбивчиво сказал, что недавно, всего несколько минут назад, был с разведчиками на правом фланге.

— Ну? Ну? — нетерпеливо спросил Эльяшев.

— Товарищ старший лейтенант, я офицера застрелил. Вот его полевая сумка!

— Ну?! — Эльяшев засопел, вынул из полевой сумки гитлеровского офицера карту.

На ней был изображен район действий его батальона. Четкая, проведенная синим карандашом стрела разрезала рощу «Мак», овраг, болото и упиралась в оставленный фашистами поселок.

— Что за чертовщина? — растерялся Эльяшев.


Виктор Петрович Вербицкий, в белом халате, с двумя связными шел на лыжах по лесу. Он въехал на невысокий холм, а затем плотный наст начал убегать из-под лыж, и Вербицкий понесся вниз все быстрее и быстрее.

Санитарная повозка проехала по дороге. Солдат, в грязном, рваном халате, с перевязанной левой рукой, медленно шел по тропинке и курил. Виктор Петрович взглянул на него и понял, что он — бывший рабочий. Так солидно, не спеша, с сознанием честно выполненного долга обычно возвращаются рабочие с завода.

В лесу было тихо, и это почему-то раздражало Виктора Петровича. Он спрашивал встречных солдат, где Эльяшев, и ему показывали куда-то в чащу и радостно говорили, что фашисты поспешно оставили поселок, боясь охвата, что батальон Эльяшева уже вышел на южную опушку рощи «Мак».

Они пересекали накатанную, в табачно-желтых пятнах дорогу.

Дорога круто спускалась к ручью. Сквозь деревья виднелась узкая полянка. В предвечерних сумерках тускло синели снега.

С трудом Виктор Петрович отыскал Эльяшева в овраге. Сидя в снегу, Эльяшев жевал сухарь. Рядом была наготове маломощная рация.

— Виктор! Виктор! — радостно закричал Эльяшев. — Иди сюда!

Вербицкий прислонил к дереву лыжи и рукавицами стряхнул с халата и валенок снежные хлопья.

— Почему так тихо? — строго спросил он, подходя.

— Всех фашистов угробили. Идем без выстрелов, как на маневрах, — счастливо усмехнувшись, сказал Эльяшев. — Садись, гостем будешь! У меня во фляжке еще кое-что осталось.

— Всех? — презрительно скривил губы Вербицкий. — Да они тебя в мешок заманивают! Мальчишка!

Тотчас он раскаялся в своей вспыльчивости. Лицо Эльяшева потемнело, широкие ноздри хрящеватого носа раздулись.

— Что?

— Ваня, — миролюбиво сказал Вербицкий, — противник не мог так легко отдать поселок! Подумай! Ну, ведь мы же говорили перед наступлением. Если они ушли, тут ловушка. Есть же у нас схема вражеских укреплений… Твоя задача — взять и удержать поселок! Удержать!

— Мальчишка? — переспросил Эльяшев, вытягивая жилистую шею. Плотно сжатые губы посерели. — Ты, магистр изящных искусств, будешь учить меня, Ивана Эльяшева?

— Буду!

— Довольно! Сам знаю, что делаю!

Весь день Эльяшев был спокоен. Он был спокоен даже тогда, когда его батальон не имел успеха в атаке. Никто не догадывался, как мучительно трудно было ему в этот момент, как велико его отчаяние.

— Довольно!

— Ваня, — тихо, но властно сказал Виктор Петрович и повел его по извилистой тропинке в глубь леса.

Эльяшев пошел за ним.

— Прости меня. Я погорячился. Прости… Ты блестяще провел маневр! Но еще полчаса, и ты погубишь весь батальон. Твоя задача — взять поселок. Ваша задача, товарищ старший лейтенант, взять поселок! Только взять а удержать поселок! Куда ты полез?

— Чем глубже, тем вернее, — угрюмо проворчал Эльяшев, со злостью смотря на круглое розовое лицо Виктора Петровича.

— Фашисты не могли бросить поселок: это — центральный опорный пункт позиций противника! Атака всего полка нацелена на поселок. Два дня наш полк борется за поселок, и только за поселок!

— А ведь бросили…

— Западня! Немцы могли погибнуть в поселке все до единого, но бросить его навсегда не могли! Пойми, Ваня, они сейчас ударят тебе по флангу! А чем ты прикрыл фланг? Говори!

— Там — Семенов.

— Семенов? Такой же горячий мальчишка, как и ты! Он увлечен сейчас успехом атаки. Он, как и ты, не смотрит по сторонам! А враг где-то рядом, где-то в лесу.

Вдруг Эльяшев вытаращил глаза и протяжно замычал. У него был очень потешный вид, но Виктору Петровичу совсем не хотелось смеяться.

Эльяшев вспомнил о полевой сумке вражеского офицера. Синяя стрела на карте означала, что фашисты хотели ударить во фланг батальона, решили отрезать, окружить и истребить солдат Эльяшева. Фашистский офицер проводил дополнительную рекогносцировку. Теперь-то все ясно.

— Как же ты догадался? — спросил Эльяшев, и виновато улыбнулся, и снова стал прежним горластым и милым парнем, которого так крепко любил Виктор Петрович. — Бегу, бегу! Я им покажу сейчас синюю стрелу!

Ему некогда было благодарить друга. И Эльяшев стремительно побежал по тропинке.

Виктор Петрович услышал, как на бегу Эльяшев звал связных.


Солдаты вырубили жерди, привязали к ним свои поясные ремни, прикрыли их сосновыми ветками и положили на носилки раненого Эльяшева. Он лежал, запрокинув голову; хриплое, свистящее дыхание вырывалось из его груди. Осколок мины угодил ему в живот.

Эльяшев лежал на остро пахнущей спиртом хвое и видел небо над собою, просторное, быстро темнеющее небо…

Медленно по целине, порою по пояс проваливаясь в снег, несли солдаты своего командира. Он говорил еле слышно, и связные наклонялись к нему, чтобы услышать слова приказа. Ему доложили, что рота Семенова закрепилась в поселке. Три раза вражеские автоматчики контратаковали роту, но были отброшены.

Эльяшев шептал:

— Николаев… мой резерв, взвод автоматчиков… там овраг!

И угрюмый Николаев убегал в лес.

Иногда Эльяшев начинал от невыносимой боли грызть пальцы и при этом ругался так изобретательно, что солдаты крутили носами и жмурились.

А небо становилось все темнее и темнее, все ниже, словно опускалось на него, и он уже не слышал дружных криков «ура» и одиноких выстрелов, он не видел лыжников, легко и плавно скользящих по сугробам, и наконец молчание забытья сковало его.


Из окна госпиталя виднелось поле. Ветер выдул снег с грядок. Сухие стебли травы торчали на глинистом склоне.

— Тебе плохо, Ваня? — спросил Виктор Петрович.

Он стоял у койки, держа в руках шапку. Его смущало, что он не оставил на вешалке шапку и сейчас приходится прижимать ее к груди.

— Нет, мне хорошо, — сказал Эльяшев ровным, каким-то бесцветным голосом.

— Тебе очень плохо?

— Да нет, мне теперь хорошо, — повторил Эльяшев. — Лишь бы ты…

Он протянул Виктору Петровичу желтую, вялую руку. Тот нагнулся, прижал губы к впалой щеке друга.

— Ты поскорее поправляйся, Ваня, ведь мне скучно без тебя!

— Ладно, буду поправляться, — покорно сказал Эльяшев. — А что мне здесь делать, как не поправляться? Ты там скажи в полку: приду! Вернусь!.. Ведь я — «двухсердечный».


1944 г.

РАССКАЗЫ

ПОБЕДИТЕЛЬ

Весь день до обеда Юрий Верхоглядов — командир отряда дальних разведчиков, бывший студент четвертого курса филологического факультета Ленинградского университета — спал в землянке, на нарах, около жарко натопленной железной печки.

После сытного обеда он принялся за смазку лыж.

Погода стояла сырая; чтобы мокрый зернистый снег не прилипал, Верхоглядов смазал лыжи мазью из жидкой смолы, парафина и рисовой муки.

Смазка лыж — дело серьезное и ответственное. Если разведчик неудачно смажет лыжи, то он на каждом шагу теряет около десяти сантиметров. А если ему сегодня ночью придется пройти пятьдесят километров? Сколько энергии он потратит зря, впустую?

Было уже темно, когда Верхоглядов пошел в штаб полка. Там он получил приказ и проложил по карте маршрут дальней разведки.

— В добрый путь, товарищ Верхоглядов, — сказал на прощание начальник штаба, — задание трудное, но верю — вы с ним справитесь. Финским языком вы владеете отлично — хвала профессорам университета! Лыжи. Бокс. Великолепный спортсмен. Отважное сердце. Чего еще желать?

— Сделаю все, что приказано, товарищ капитан, — сказал Верхоглядов.

Юрия Верхоглядова из-за его малого роста, обветренного лица и скучающего вида можно было не заметить в строю бойцов.

Но пристальный взгляд отмечал в нем крупную голову с белокурыми волосами над высоким лбом, проницательные серые глаза.

Он был то молчаливо-замкнутым, то, наоборот, забавными шутками и прибаутками заставлял приятелей кататься от хохота по нарам.

Случалось, целыми днями он зубрил финские слова, а затем, устав, чтобы хоть как-то занять себя, принимался белить печку в землянке или колоть дрова. Владел собой Верхоглядов превосходно, умел в нужный момент ощетиниться, как ежик, — не подойди, не подступись!..

Сейчас, выйдя из штаба, он пошел по тропинке к передовым позициям, положив на плечо лыжи. На нем был белый халат, и даже короткоствольный автомат его был тоже в белом чехле.

Его негромко окликнули из темноты:

— Кто идет?

— Разведка, — тихо ответил Верхоглядов.

Он поговорил с часовым, зорко оглядел поляну — на ней уже были передовые посты противника.

Дальше тропинки не было. Верхоглядов встал на лыжи и, согнувшись, пошел вдоль невысоких кустов к озеру, и скоро его белый халат слился со снегом.

Он поспешно перебегал от куста к кусту, а когда нужно было пройти под деревом, то почти ложился на лыжи, чтобы не задеть ветки.

Трудно вообразить что-либо более тихое, чем падение снежных хлопьев с дерева. Но в глубокой, как омут, тишине зимней ночи и этот еле различимый шорох могут услышать враги…

К левой ноге Верхоглядова была привязана сосновая лапа, чтобы заметать следы от лыж.

Все вокруг было белое: и неправдоподобно ровное, окруженное лесом озеро, и уходящие вдаль широкими волнами сугробы, и низкое глухое небо.

Верхоглядов шел к озеру Волчий Клык, и все его мысли, все чувства были поглощены одним: идти быстро, но бесшумно, как можно скорее пройти передовые посты противника и остаться незамеченным.

Он шел попеременным ходом, растянутым, эластичным шагом, поочередно отталкиваясь палками. Это был красивый ход, а главное — быстрый.

Уже и озеро осталось позади, и теперь сосны ровными рядами стояли на его пути, ветер монотонно шумел в вершинах, а Верхоглядов все бежал и бежал вперед, желая за ночь как можно дальше уйти от линии фронта в тыл врага, туда, где меньше всего ждали русского разведчика.

Внезапно Верхоглядов остановился. Какое-то необъяснимое предчувствие опасности, знакомое охотникам и солдатам, заставило его остановиться и снять с плеча автомат.

«Неужели попался?» — мелькнула испуганная мысль, и озноб пополз по спине, покрывая пупырышками кожу. Однако Верхоглядов часто подышал сквозь зубы и принудил себя успокоиться.

— Кто идет? — спросили по-фински из кустов.

— Свои! Разведка! — тоже по-фински ответил Верхоглядов, выпрямился и, уверенно шлепая лыжами по снегу, выпрыгнул вперед.

Часовой, угрюмо, недоверчиво глядя на приближающегося к нему Верхоглядова, сказал:

— Пропуск?

— Как же я могу знать пропуск, если был три дня в тылу у русских? — весело спросил Юрий и, остановившись, глубоко вонзил палки в снег. — Я совершил удачную вылазку, и у меня здесь, — он похлопал себя по груди, — очень, очень важные документы.

— Скажите старый пропуск, — попросил часовой.

Он опустил винтовку и уже не так подозрительно смотрел на Юрия: разведчик хорошо говорил по-фински и, кроме того, держался самоуверенно.

— А ты его знаешь? Ведь ты его не знаешь! Я перешел фронт совсем в другом месте, а возвращаюсь здесь. Ну, я скажу тебе: «Птица, великая Финляндия, танк, гранит». Ты поверишь? Нет, не поверишь. Значит, молчи и веди меня в штаб. Мне необходимо сейчас же по телефону передать некоторые материалы разведки.

— Я не могу уйти с поста.

— Скажи, как пройти в штаб.

— Нет, я не имею права сказать вам об этом, — упрямо возразил часовой.

— Тогда я сам пойду искать штаб.

— Я не отпущу вас. Скоро придет начальник караула, он выяснит, кто вы.

Юрий подумал: «Ну, голубчик, я совсем не хочу видеть твоего начальника» — и внимательно взглянул на часового.

У безбородого, тщедушного солдата было сизое от мороза лицо: он, видимо, давно стоял на посту и окоченел.

Коробящаяся тоненькая шинель неловко сидела на нем, а шея была окутана обрывком грязного шарфа.

Неожиданно прыгнув вперед, Верхоглядов молниеносным ударом опрокинул солдата на снег.

Тот слабо охнул.

Юрий вынул из рук солдата автомат, снял с пояса сумку с гранатами: все это нужно было унести подальше и зарыть в снег. Из кармана мундира часового он извлек бумажник с документами, письма, фотокарточки — пригодятся…

И, снова сгибаясь, выбрасывая вперед палки и сильным рывком подтягивая тело, он помчался по лесу вперед и вперед, к шоссейной дороге…

Шоферы грузовых машин, ездовые военных обозов, посасывая кривые трубки, спокойно смотрели на заснеженные сосны, высокой шеренгой стоящие вдоль шоссе.

Фронт — далеко, и выстрелы тяжелых орудий слышны глухо, как шум моря… А в ста метрах от шоссе, в чаще ельника, сидел в глубоком снежном окопе, накрывшись белым халатом, Юрий Верхоглядов.

День был теплый. Да, было тепло тем, кто в это время бежал на лыжах или шел по дороге. Но как мучительно сидеть согнувшись весь день в снегу, чувствуя, как постепенно начинают зябнуть ноги, закутанные в сырые от пота портянки, как деревенеют пальцы!

Нестерпимо тянет закурить, но курить нельзя. Запах табака далеко слышен по ветру. Можно только спать. Даже не спать, а дремать, поминутно просыпаясь из опасения быть обнаруженным.

Верхоглядов чутко прислушивался к гулу моторов на шоссе, к хриплым голосам ездовых, к шороху падающих с ветвей хлопьев снега. Он ждал ночи.

Чтобы как-нибудь скоротать время и не заснуть, Верхоглядов то припоминал любимые стихотворения, то считал до тысячи, то размышлял о том, что́ красивее — Крещатик или Невский проспект…

А для чего об этом думать, он и не знал. Но ему было приятно представить себе Невский то морозными зимними днями, когда на стенах домов выступала серебристая вязь инея, а кони Аничкова моста покрывались нежно-голубыми яблоками; то белыми ночами, которые правильнее бы назвать синими, когда дома, дворцы и даже Казанский собор как бы становились невесомыми, отрывались от земли и плыли в волнах зыбкого, порою неправдоподобно блестящего, порою тускло-сумеречного полусвета.

А Крещатик был очень хорош осенью: деревья в золоте и багрянце листвы и опирающийся на кресты древних храмов купол хрустального, уже не знойного густо-синего неба…

Вот и пришла ночь. Верхоглядов лежит в канаве, за пеньком, около самой дороги, белый халат сливается с белизной снега.

Проехала длинная колонна грузовых машин. Конечно, хорошо бы бросить парочку гранат и дать очередь из автомата. Как бы перепугались фашисты! В шестидесяти километрах от линии фронта — засада русских партизан.

Нет, дальнему разведчику надо ждать более богатой добычи. Он должен захватить штабного офицера, или курьера с военной почтой, или вестового с донесением. Вот зачем он пришел в глубокий тыл противника.

И когда на пустой дороге показался длинный черный автомобиль, Верхоглядов уверенно встал и, выйдя на шоссе, поднял правую руку.

Тормоза заскрежетали, и машина остановилась перед самой грудью Верхоглядова.

Рядом с шофером сидел офицер в светло-рыжей шинели. Приоткрыв дверцу, он наставил на Верхоглядова пистолет и испуганно закричал:

— Кто? В чем дело?

— Патруль. Простите за беспокойство, господин майор, — на чистейшем финском языке сказал Юрий.

— Фу-у, — облегченно вздохнул офицер. — Эти проклятые партизаны… — Он внимательно посмотрел на румяное, пышущее здоровьем лицо Верхоглядова. — Ну, что нужно?

— Перемена пропусков, господин майор, — вежливо сказал Юрий.

Часовой по уставу — лицо неприкосновенное и обладает особыми правами: его приказы обязаны выполнять все солдаты и офицеры.

— Слушаю вас, — сказал, заметно успокоившись, офицер, выставляя наружу голову в мохнатой шапке.

Верхоглядов вырвал из кармана гранату, ударил офицера в висок, и тот, прежде чем успел что-либо понять, был уже мертв.

Шофер, выкрикивая что-то противным, злющим голосом, тянул из-за пояса пистолет. Но поздно, слишком поздно…

«Вполне удовлетворительное знание финского языка, — думал не без доли тщеславия, впрочем вполне оправданного, Юрий Верхоглядов. — Ленинградский университет может быть доволен своим студентом».

Как тихо на дороге! Глухая зимняя ночь… На всякий случай он перенес в кусты трупы офицера и шофера.

Присев на ступеньку автомобиля, он начал бегло проглядывать бумаги из полевой сумки офицера. У него захолонуло сердце. Это были материалы исключительного значения. Он зажмурился, словно не верил своим глазам. В его руках сейчас были оперативные материалы штаба пехотного корпуса.

— Та-ак, — протяжно сказал он. — Пока все идет хорошо. Мне посчастливилось. Признаться, я не ожидал такого успеха. Теперь в обратный путь.

На шоссе появился и на большой скорости приблизился к Верхоглядову, гремя цепями по снегу, грузовой автомобиль.

На нем огромной грудой лежали связки лыж и сидели несколько солдат.

Грузовик проскочил вперед и остановился.

— В чем дело? — крикнули оттуда.

— Пожалуйста, не беспокойтесь, — сказал спокойно по-фински Верхоглядов. — Я сейчас поеду дальше.

Два человека спрыгнули с грузовика и пошли к нему.

— Около реки засада партизан, — сказал широкоплечий, обрюзгший офицер. — Мы едва проскочили. А машина обер-лейтенанта Мюллера разбита. И он погиб… Ты один в машине?

— Так точно, господин офицер!

— Господин майор!

— Простите, господин майор, в темноте не видно знаков отличия.

— Какого полка?

— Шестьдесят седьмого, — сказал Юрий. Он точно знал, что неподалеку расквартирован этот полк.

— Я поеду в вашей машине, — сказал офицер. — У грузовика выбиты все стекла, холод страшный…

«Чтоб тебя черт побрал, — подумал сердито Верхоглядов. — Навязался на мое горе». И почтительно сказал:

— Пожалуйста, господин майор.

Солдат, видимо денщик офицера, полез в кабину.

— Можете ехать, — разрешил майор, усаживаясь на переднее место, рядом с рулем.

— Простите, господин майор, сейчас я привяжу свои лыжи.

— Лыжник?

— Так точно, господин майор.

— То-то я смотрю, что ты так хорошо одет.

Плотно привязав свои лыжи, Юрий сел за руль, и с глухим завыванием машина понесла его и двух фашистов по шоссе. Куда? «К дьяволу на рога. В тартарары, — уныло подумал Юрий. — Вот говорят, что нету судьбы… А запоздал бы грузовик минуты на две, и я бы скрылся в лесу». Но уже нельзя было рассуждать.

И Верхоглядов погнал машину со все возрастающей скоростью, а позади, рассекая со свистом морозный воздух, ехал грузовик.

Майор, засунув широкий покрасневший нос в ворот шинели, угрюмо молчал, поминутно зевая.

Машина въехала в деревню. Почти все дома были сожжены и разрушены. На перекрестке столпились автомобили, бронированные повозки, тягачи.

Везде бродили вражеские солдаты.

— Стой, — приказал майор. — Я пойду в штаб корпуса, а ты подожди.

— Слушаю.

Юрий вылез из машины и прошелся вокруг, разминая затекшие ноги.

У встречного длинноногого солдата он перехватил тоненькую, отвратительную по вкусу папироску, мирно поговорил с ним и, очень довольный, что его внешний вид и финское произношение не вызывают сомнений, начал спокойно, даже подчеркнуто спокойно отвязывать лыжи. Ему хотелось разорвать бечевку, но он нарочно заставил себя медленно, очень медленно распутывать узлы.

— Зачем ты отвязываешь лыжи? — спросил денщик.

— Не твое дело! — грубо ответил Юрий. — Придет господин майор, и я ему объясню.

К автомобилю мелкими упругими шагами приблизился низкорослый человек в лыжном костюме.

— Как будто машина обер-лейтенанта Карьялла? — спросил он.

— Да-а…

— А где же Карьялла?

— Господин обер-лейтенант Карьялла остался в штабе дивизии, — отчеканил металлическим голосом Юрий. Ему было понятно, что пора убегать. Но как выбраться из деревни, где, несмотря на поздний час, на улице так много солдат? Напрасно он ломал себе голову, раздумывая, как бы незаметно улизнуть, не вызвав подозрений у денщика. И этот лыжник привязался с расспросами! Вот уж не вовремя…

— Ты лыжник? — спросил низкорослый человек.

— Из команды лыжников, — проверяя крепления, угрюмо проворчал Юрий.

— Почему же я не знаю тебя?

— Я из шестьдесят седьмого полка, — сказал Юрий.

— На днях я инспектировал лыжников этого полка.

— Я тоже не знаю вас, — нахально сказал Верхоглядов, — а не удивляюсь этому!

— Ты меня не знаешь? — удивленно спросил человек в лыжном костюме. — Посмотри!

Он включил электрический фонарик, и Юрий увидел сухое, полное внутреннего напряжения лицо с резко выдающимися скулами и тонкими, плоскими губами.

— Боже мой, Нурри! — взволнованно вскричал Юрий.

Нурри самодовольно улыбнулся:

— Узнал?

Но внезапно он нахмурил брови.

— Подожди… подожди, — медленно сказал он. — Вер… Верхо-гля-дов… Как вы попали сюда? Да вас что, в плен взяли?


1938 год. На плакате полное напряжения лицо с резко выдающимися скулами и тонкими, плоскими губами.

Волны сухого снега заметали плакат и ярко-синие буквы: «Нурри». Волны снега неслись по холмам, а ветер слепил глаза бегущего вниз по склону горы Верхоглядова.

Изредка он оглядывался. Нурри отстал. Еще одно усилие. Красные флажки приказывали: поворот направо. И Юрий повернул направо. Там, за огромным озером, — финиш международных лыжных гонок. Он слышит, как поют трубы духового оркестра: «Вперед, вперед!»

Он слышит, как ветер, взметающий снег, ободряюще гудит: «Вперед, Юрий, вперед!..»

Близок финиш. Отстал где-то далеко Нурри. Огромная белизна озера — последний этап, который надо тебе, Верхоглядов, преодолеть, пробежать, пролететь!.. Сейчас он, как камень, выпущенный из пращи, промчится через это озеро, и в его честь, в честь советского лыжника, победителя международных состязаний 1938 года в Швеции, будут петь славу трубы духового оркестра.

Но труден последний бег по заледенелым сугробам широкого озера. И ветер плотной лавиной мчится навстречу Юрию. И слабеют его ноги, учащается дыхание. Разве не осталось в его сердце отваги? Разве не так же, как прежде, крепки, сильны его мускулы?

Вот-вот — бег последний, и настигает его Нурри, чужой лыжник, угрюмый соперник, «снежная молния», как пишут о нем в газетах. Неужели опять увезет с собою Нурри кубок победителя — который по счету?

Внезапно скрипнул снег за спиною Верхоглядова.

Нурри рывком обогнал Верхоглядова и, сильно работая палками, побежал с той изящной легкостью, какая дается лишь годами неустанных тренировок, к темнеющему в предвечерних сумерках берегу.

Читатели экстренных выпусков газет видели в тот вечер портрет победителя международных гонок — сухое, напряженное лицо с резко выдающимися скулами и тонкими, плоскими губами.

В беседе с журналистами Нурри заявил, что Юрий Верхоглядов — великолепный лыжник мирового класса, только он еще не умеет экономно расходовать свои силы.


— Верхоглядов? — повторил изумленно Нурри. — Как вы очутились здесь?

Теперь нужно было действовать. Бесполезно было бы отвечать своему недавнему победителю. Юрия могла спасти лишь смелость и быстрота.

Не успел Нурри прийти в себя от удивления, как Верхоглядов ногою пнул его в низ живота, сильным толчком опрокинул на него денщика и, ловко перепрыгнув через барахтающихся в снегу врагов, схватил лыжи.

Забежав за угол дома, он наскоро затянул крепления, но уже беспорядочные крики взбудоражили ночную темноту.

Теперь ему приходилось надеяться на свои сильные ноги, на свою смелую голову, на крепкое молодое тело. Разве этого мало?

Он выскочил на дорогу, стрелой пересек ее и ворвался в лес.

Плохо лишь, что его лыжи были смазаны для мокрого снега, а уже с вечера мороз крепчал, и сухой, колкий, словно осколки стекла, снег так и шуршал под лыжами, сдирая, как рубанком, смолу.

Пуля взвизгнула над его головою. Он оглянулся. За ним гнался Нурри. Как, вероятно, он злился сейчас, какая ненависть к Юрию клокотала в нем! Подумать только — рядом с ним стоял и мирно беседовал русский разведчик.

И — ускользнул.

Но не рано ли решил Юрий, что ему удалось ускользнуть от Нурри?

На бегу, вынув пистолет, Верхоглядов выстрелил. Но Нурри и не шелохнулся. Тогда Юрий понял, что на бегу стрелять не следует, и остановился.

Тотчас Нурри упал в кусты, и воздух около Юрия так и заныл, так и зазвенел от проносившихся пуль.

Это был опытный противник.

Верхоглядов несколько раз выстрелил, метнулся в сторону и снова побежал.

Сейчас он бежал так быстро, как не бегал еще ни разу. Ему нужно было доставить в штаб полевую сумку финского офицера с оперативными документами, а кроме того, спасти свою жизнь.

Если бы он знал, что Нурри впопыхах не взял запасные обоймы для пистолета, то чувствовал бы себя спокойнее. Но ведь он не мог знать этого и думал, что Нурри хочет взять его в плен.

Изредка оглядываясь, он с удивлением видел, что Нурри неуверенно съезжает с горы. Едва путь шел вниз, Верхоглядов легко отрывался от преследователя и быстро уходил вперед.

Он вспомнил, что и на состязаниях Нурри всегда терял скорость при спуске с горы. Почему? Какая-то странная боязнь высоты…

Но в подъеме на гору враг был ловок и силен.

С удивительной быстротой он карабкался на крутые уступы. И Верхоглядов все ближе чувствовал его тяжелое, жаркое дыхание.

А бежать Юрию было все труднее. Ночью он прошел не менее шестидесяти километров. За сутки спал два часа. На снегу!..

Теперь он держался одним напряжением воли.

На рассвете нужно вручить начальнику штаба полевую сумку вражеского офицера. Свистящее дыхание вырывалось из груди Верхоглядова. Он бежал, налегая на палки и привычным движением ног направляя лыжи по верному следу.

«А где же Нурри?» — подумал он, оглядевшись.

Внизу, к озеру, тянулся густой сосновый лес. Юрий рванулся и полетел вниз. Твердый, окаменелый от морозов сугроб, как трамплин, подбросил его вверх.

Плавно присев, Юрий мягко опустился на снег и снова, как бы проваливаясь в пустоту, покатился к озеру.

Холодный ветер слепил глаза, слезы замерзали на ресницах, а он стремился дальше и дальше в лес, боясь оглянуться, чтобы не потерять время.

Он вбежал в лес, и все потемнело вокруг. Сосна. Он круто свернул и промчался рядом, едва не задев плечом дерево.

Нужно было молниеносно находить лазейку среди тесно столпившихся деревьев, а гора, как назло, подсовывала ему на пути сосны, и он кружил и кружил, теряя скорость и выбиваясь из сил.

Наперерез ему бежал Нурри. Видимо, он заплутался в лесу и сейчас случайно увидел Верхоглядова. А может быть, он сознательно прибежал в лес, чтобы отрезать Юрию путь? Рассуждать об этом теперь наивно.

Ни одного патрона в пистолете у Нурри, и Юрий легко мог бы в эту минуту застрелить его, но он этого не знает.

Память навсегда запечатлела лицо Нурри: багровое, жаркое, лоснящееся от бега, с резко выдающимися скулами и плоскими губами.

«Почему он не стреляет?» — удивился Юрий.

Но Нурри надеялся сбить Верхоглядова, вдавить его в снег…

И снова сугроб резко оборвался. Юрий свернул к крутизне и, неожиданно присев, согнувшись в пояснице и подобрав к груди руки, упал на бок.

Нурри не успел свернуть, налетел на его поднятые ноги и, как подстреленный, рухнул в снег, сломав левую лыжу. Оглушенный падением, он барахтался в сугробе.

Верхоглядов ударил его прикладом автомата и побежал дальше, чувствуя, что сердце поднимается к горлу, что к ногам будто привязаны пудовые гири, а снег и небо на горизонте сливаются в назойливо черную пелену.

Он выиграл бой, но, ощущая радость победы, думал, что до финиша еще не дошел, и озабоченно поправлял засунутую за пазуху полевую сумку вражеского офицера.

Ветер разорвал серое месиво облаков, и Верхоглядов увидел звезды. Поглядывая на них, он уверенно шел вперед. Изредка он нагибался, черпал рукавицей и жадно глотал снег. Он знал, что лучше бы ему не есть снег, но уже не мог совладать с собою.

И звезды померкли, предутренний туман затопил кусты, а он все бежал по лесу, и ему казалось, что дороге не будет конца.

В пять часов утра он остановился и лег на снег, не снимая лыж; поднял вверх ноги, чтобы кровь отхлынула и мускулы отдохнули.

Ему захотелось спать.

Как бы хорошо очутиться в теплой землянке, выпить кружку крутого чая и завалиться спать.

— Спа-а-ать! Дрыхнуть! — сказал он себе, с удивлением чувствуя, что даже мечта о сне вызывает головокружение, словно выкуренная натощак папироса.

Но через минуту он вновь поднялся и пошел на юго-восток, к линии фронта.

За озером Волчий Клык Верхоглядов попал в густую чащу. То и дело ему приходилось нагибаться и подлезать под длинные ветви елей.

Теперь ему нужно было идти особенно тихо: он подошел к передовой линии вражеских постов.

И вдруг на него обрушилась какая-то тяжесть. Верхоглядов зашатался, потемнело в глазах, и он упал, на мгновение потеряв сознание.

Когда он очнулся, то почувствовал, что на нем сидит, глубоко вдавив его тело в снег, какой-то человек и противно-холодными руками крепко сжимает ему горло.

Юрию удалось высвободить голову, он судорожно вцепился зубами в руку, а затем приподнялся и бросился вперед, волоча лежащего на нем человека. И вновь он был опрокинут на снег.

Он устал, он смертельно устал и уже не мог теперь бороться.

Неужели он погиб? Неужели так глупо он проиграл эту игру и полевая сумка офицера опять попадет в руки противника? Казалось, Юрий ускользнул от такой страшной беды, что мог считать себя счастливчиком, а вот поди ж ты!..

— Вре-ешь, теперь не вырвешься! Не кусайся, собака, не кусайся! — проговорил над его ухом знакомый сиплый голос.

— Ленька! — завопил Юрий во все горло, забыв об осторожности.

Руки, вцепившиеся в него, ослабли. Верхоглядов встал и с наслаждением взглянул в веснушчатое хитрое лицо Леньки Виноградова.

— Ну, знаешь, это свинство! — возмущенно сказал Юрий. — Ты чуть не задушил меня!

— А кусать руки тоже не по правилам, — возразил Виноградов, стряхивая снег с белого халата.

— Так тебе и надо, чер-рт! Нужно быть круглым идиотом, чтобы кинуться на своего.

— Откуда я знаю, что ты — свой! Ночь. Лыжник. Я решил…

— Ты, Леня, молодец! — тихо сказал Юрий. — Ты меня перехитрил. Мне не обидно. Честное слово, я рад, что ты меня перехитрил…

И он пошел, шатаясь от усталости, к штабу.


Открыв сколоченную из фанеры дверцу, Верхоглядов спустился в землянку. Товарищи предлагали ему котелок щей, сала, чаю, но он лишь отрицательно мотал головой и жмурился.

Одеревенелыми пальцами он расстегнул пуговицы куртки и упал на нары.

— Каковы успехи? — спросил Галлиулин.

— Весьма средние, — скромно сказал Юрий. — На «снежную молнию» наплевать, клянусь вам, ребята, наплевать! Вы мне не поверите, знаю, а все-таки наплевать!.. Сейчас все иное… Постарел я, что ли, а может быть, не об этом думаю…

Разведчики с недоумением посмотрели на Верхоглядова. Они ничего не поняли из этих бессвязных слов, но промолчали, потому что Юрий уже уснул и во сне у него был такой счастливый вид, что грешно было бы приставать к нему с расспросами.

УЧИТЕЛЬНИЦА

Командиру партизанского отряда Константину Ивановичу как-то сообщили, что в деревне Светлый Ручей учительница Пахомова тайно от фашистских властей открыла школу.

У Константина Ивановича было много повседневных трудных и опасных дел. Лишь в начале декабря 1943 года он смог временно передать командование отрядом своему помощнику Алеше.

С двумя партизанами, на лыжах, Константин Иванович пошел в деревню Светлый Ручей.

Партизаны шли только ночью, по лесам и промерзшим болотам, обходя встречные села и хутора.

Ночи были морозные. Партизаны сдирали с усов и бороды колючие комочки льда. Наст был крепкий, будто чугунный. Это радовало: лыжи легко, плавно, как бы сами по себе, скользили по сухому снегу.

Кованный из тяжелого серебра ковш Большой Медведицы выплескивал да выплескивал на черное небо неиссякаемые струи ясных лучей.

Синие снега покойно лежали среди сосен. Мохнатые, отяжеленные инеем ветви деревьев неуклюже торчали в вышине.

Константин Иванович думал, что глубокие снега согревают русскую землю, чтобы злые морозы не погубили таящиеся в ней зерна жизни…

Партизаны молчали, но молчание не тяготило их: они привыкли друг к другу.

К Светлому Ручью они вышли утром.

Константин Иванович остановился на опушке, поправил висящий на груди автомат. Похлопывая по бокам руками, чтобы разогнать застывшую кровь, долго глядел на деревню.

— Я пойду один, — сказал он, не оглядываясь, — а ты, Коля, останешься в резерве. Тебе же, Саша, я поручаю обойти деревню и стеречь шоссе.

Избы, скрытые белыми деревьями, тянулись извилистой лентой по холмам. Радужно в лучах скудного солнца сияли стекла окон. Тонкие струи голубоватого дыма, скрип колодезного журавля, вскрик петуха, брехливая воркотня собак, — как часто приходилось теперь Константину Ивановичу стоять поутру перед такими же тихимирусскими деревнями, радуясь, что сейчас он повстречает надежных, неподкупных друзей…

Едва он вышел из-за сосен, как раздался пронзительный свист, и он увидел мальчика, проворно бегущего на лыжах по лощине.

В ватной солдатской куртке и рваной шапке, он бежал, сильно налегая на палки, и заливисто свистел.

Невольно Константин Иванович остановился и вскинул автомат. Он подумал, что фашисты, проведав о его прибытии, устроили ему засаду, хотя еще вчера связные обнадежили, что в деревне противника нет.

Через секунду он стремительно погнался за мальчиком, схватил его за плечо. Шапка упала на снег, светлые волосы паренька взвихрились. Константин Иванович посмотрел на пунцовые от стужи щеки, приплюснутый мокрый нос, злые глаза мальчика и тихо, строго спросил:

— Ты зачем свистел?

Мальчик протяжно шмыгнул носом и, с размаху ударив кулачком по тяжелой руке Константина Ивановича, рванулся. Его худенькое тело напряглось так, что губы побелели.

— В деревне немцы?

Полными слез глазами мальчуган взглянул на Константина Ивановича и попросил:

— Пусти…

Константин Иванович не отпустил его.

Мальчик быстро присел, впился зубами в руку Константина Ивановича между варежкой и полушубком.

От неожиданной боли Константин Иванович вздрогнул всем телом. Это не помешало ему заметить, что из большого пятистенного дома с зеленой крышей выбежали шумной гурьбой дети. Натягивая шубейки, с непокрытой головой, они хватали стоящие у забора лыжи и санки и разбегались по проулкам и огородам.

Константин Иванович добродушно рассмеялся.

— Коля, иди сюда, я отыскал школу, — сказал он подошедшему связному Николаю Лиденцову и отпустил плачущего мальчика.

— У нас нет школы! — звонко крикнул мальчик.

— Правильно говоришь! — похвалил его Константин Иванович. — Я прощаю тебе слезы. Как тебя зовут?

— Сережа.

— Я партизан, не бойся, Сережа, веди меня в школу…

— Ну, много вас ходит! — грубо сказал Сережа. — В Озерки вот тоже пришли на лыжах, говорят: «Мы партизаны», а повесили Митюху Васильева… У нас нет школы! — с отчаянием закричал он.

— Я доволен тобою, Сережа, — сказал серьезным тоном Константин Иванович, положил на плечо лыжи и крупными шагами пошел к дому.

На крыльцо вышла невысокая полная женщина в синем платье. Ее седые волосы были тщательно расчесаны, на плечи была накинута пуховая шаль. Тревожным взглядом она встретила Константина Ивановича.

— Если не ошибаюсь, вы учительница Пахомова, — сказал, снимая шапку и низко кланяясь, Константин Иванович.

— Я бывшая учительница, — холодно сказала женщина. — Разве вы не знаете, что фашистские власти закрыли школу? Я занимаюсь сельским хозяйством…

— Я командир партизанского отряда. Ваш ученик Сережа…

Старушка вздрогнула и с негодованием посмотрела на мальчика.

— Нет, нет, ничего не сказал. Молодец! Он прокусил мне руку, — показал Константин Иванович кровавый след мелких зубов. — Надежный часовой, даже не заплакал… Ты слышишь меня, Сережа?

Стоящий за его спиной мальчик смущенно ответил:

— Слышу!

— Здесь нет никакой школы, — твердо повторила женщина, настороженно глядя на автомат немецкой марки, висевший на груди Константина Ивановича.

— Мы не берем у Красной Армии оружия. Это было бы по ряду причин неблагоразумным, — успокоил ее Константин Иванович. — И поэтому обходимся трофейными автоматами. Пусть не беспокоит вас это обстоятельство, уважаемая…

— Елена Владимировна.

— …уважаемая Елена Владимировна!

Он неотрывно глядел на темное, морщинистое лицо Елены Владимировны, на усталые глаза ее и чувствовал, что она начинает ему верить.

— У вас был ученик Семен Никодимов?

— Да, он хорошо занимался по географии, — живо откликнулась Елена Владимировна, но сразу осеклась и угрюмо добавила: — Зачем теперь вспоминать о нем?

Константин Иванович сделал вид, что не заметил этого.

— Семен Никодимов погиб при нападении моего отряда на вражескую комендатуру, — сказал он.

— Идемте в дом, — тихо проговорила Елена Владимировна. — Я верю, у вас глаза совестливые! У фашистских агентов — а есть такие, есть! — глаза шныряют, как мыши, и руки почему-то всегда потные, даже на морозе…

Смахнув веником снег с валенок, Константин Иванович вошел по застланному половиками, светло блестевшему полу в горенку, неуклюже, в полушубке и ватных штанах, присел на стул.

— Я не хочу, чтобы вы долго оставались в нашей деревне, это опасно, — с волнением говорила Елена Владимировна. — Коротко: я не могу жить без школы, и, пока жива, наша школа будет действовать! Плохо лишь, что у нас всего один учебник истории… Фашисты все книги и учебники сожгли. Вот по этому учебнику мы и проходим русский, арифметику, ну, разумеется, историю и прочие предметы. Это и понятно: мы все живем историей России, не так ли? Учебник я разделила на отдельные страницы. У каждого ученика одна страничка. Он ее прячет в укромном месте.

— Это правильно, — одобрил Константин Иванович и неожиданно для себя закашлялся.

У него была сильная воля, но сейчас он мог заплакать.

— У меня хранится еще одно педагогическое пособие, — так же ровно, мерно говорила Елена Владимировна, стоя у окна. — Сейчас покажу…

Она легко вышла, тотчас вернулась и показала Константину Ивановичу крохотный, вырезанный из газеты портрет Ленина.

— Не подумайте, что этого мало для плодотворной деятельности школы. Учебник истории и портрет — дети на этом великолепно, я бы сказала творчески, понимают смысл всех событий…

— А главное-то — ваша душа, Елена Владимировна, — сказал Константин Иванович и зачем-то провел рукой по лицу.

— Ах, не будем говорить об этом! — вздохнула старушка, зябко кутаясь в платок. — Я здесь преподаю тридцать два года. Иногда тяжело: враги кругом… Но у меня — дети!

Лампадка кротко мерцала перед иконой, синий отсвет от сугробов в палисаднике наполнял комнату.

— Вы, вероятно, сами так много пережили…

— Мне двадцать три года, — сказал Константин Иванович, — я зоотехник…

— Вас старит борода, — смутилась Елена Владимировна.

Константин Иванович подошел к ней.

— Разрешите мне побеседовать с детьми, — попросил он. — Мои часовые на шоссе и в лесу.

— Я буду очень рада! — И Елена Владимировна негромко позвала: — Сережа!

Скрипнула дверь, выглянула вихрастая голова мальчика.

…На полу, на стульях, на сундуке перед Константином Ивановичем сидели школьники. Вот невдалеке девочка такой строгой, такой чистой красоты, что, пожалуй, только словами древней песни можно поведать о ней. А этот совсем еще пухлый, толстогубый малыш — воробей. Рябая Соня с печальными, полными невыплаканного горя глазами. Узнал Константин Иванович, что ее отца повесили фашисты, а старший брат погиб на фронте. У дверей, как часовой, стоял настороженный Сережа. Мальчишки — Петька-черкес, с багровой царапиной через тугую, как яблоко, скулу, и сутулый, болезненного вида Ванька Коноплев — жадно, страстно разглядывали автомат Константина Ивановича.

— Ребята, — сказал Константин Иванович охрипшим от стужи голосом, — зимой лед покрывает реки и озера. Умирает ли подо льдом вода?

— Нет! — уверенно заявил Сережа, и все ребятишки, как птичья стая, разноголосо закричали:

— Нет! Нет!

— А почему?

— Вода — живая, — сказала Соня и сразу густо покраснела.

— Так и Советская власть, ребята! Сейчас кругом фашисты, злые враги. А Советская власть — живая, вечно живая, ибо она в ваших душах, ребята, в сердце вашей учительницы Елены Владимировны, в нашем партизанском отряде…


Однажды утром гул самолета заставил Елену Владимировну подойти к окну.

Низко над избами кружил самолет. Он был неуклюжий, похожий на книжную этажерку; мотор тарахтел, словно швейная машинка. На крыльях были красные звезды.

Елена Владимировна подышала на окно, потерла платком мутное стекло и снова посмотрела. Ровными, медлительными кругами плыл самолет, а на крыльях — красные звезды.

Она вдруг догадалась, что летчик высматривает с высоты, нет ли в деревне немцев. Задыхаясь от волнения, Елена Владимировна вытащила из комода красную, в розах, ковровую шаль, накинула на плечи, вышла торопливо из дому и остановилась посредине улицы. И глухой рокот мотора на миг затих в вышине. На широко распростертых крыльях, словно огромная птица, самолет скользнул вниз. Два больших тюка выпали из кабины, и ветер снес их в овраг.

И Елена Владимировна побежала за ними. Она уже не видела, как приветливо замахал ей рукой летчик, как скрылся за облаками самолет… Она бежала, увязая, барахтаясь в глубоком снегу, падала и снова поднималась.

Два больших, зашитых в холст и туго стянутых бечевками тюка лежали у корней сломанной березы. Крупными буквами на них было написано: «Учебники, тетради, карандаши школьникам деревни Светлый Ручей».

Елена Владимировна стояла на коленях у березы, не чувствуя, как снег обжигает ее ноги, и, взволнованная, растроганная, с тяжело бьющимся сердцем, ждала бегущих к ней из деревни школьников.

ВОСПОМИНАНИЯ ВОЕННЫХ ЛЕТ

Наша дивизия отступала, я с нею отступал последним. Накануне, в бою, взрыв вражеского снаряда легко, словно тряпичную, набитую опилками куклу, взметнул меня вверх, а затем с размаху шваркнул о булыжник шоссе.

Как меня не раздавили здесь — до сих пор не пойму.

Очнулся я ночью в кювете. Вероятно, какой-то шофер оттащил меня за ноги в канаву.

Всю ночь и почти весь день я и провалялся тут. На шоссе скрипели отходящие обозы, словно множество точильщиков точили ножи. Я не мог двигаться, не мог говорить, стонать. Живыми в моем теле были глаза. Только глаза вбирали, впитывали прохладу ночи. Потом мне показалось, что я лежу под цветущей яблоней, но это была не яблоня, а фосфоресцирующее звездное небо.

На рассвете обильная роса смочила мое лицо, но я не смог, как ни пытался, облизать губы, чтобы хоть слегка утолить жажду, и тяжелые, словно оловянные, капли лежали на мне, как на придорожном камне, пока не испарились.

А днем солнечные лучи через глаза, как через капилляры, начали насыщать мое тело жизнью, и я пробудился от забытья.

Рассказывать, как я сперва полз, а потом передвигался на четвереньках, словно кошка с перешибленным хребтом, а потом ковылял, цепляясь за кусты и ветки деревьев, — утомительно и неинтересно.

К вечеру я, опираясь на выломанную из плетня жердь, уже шагал, медленно, очень медленно.

Было тихо, как в театре перед самым поднятием занавеса, и когда я увидел старинный готический собор, а вокруг него приземистый одноэтажный русско-польско-еврейский городок, то мне показалось, что присутствую на опере «Тарас Бульба».

Ни единой души не было на улицах, листва в палисадниках висела неподвижно, как перед грозой, и, повторяю, было так тихо, что я пошел не по мостовой и не по тротуару, чтобы не стучать сапогами, а по канаве.

Дома были ослеплены, без огней, а некоторые зажмурились, захлопнув ставни, то ли от ужаса, то ли от отчаяния.

Внезапно передо мной открылась площадь, выложенная каменными плитами, словно я вышел к горному озеру. На площади стояли вражеские танки.

Помню, я не удивился и не испугался.

Вероятно, в тот вечер во мне вообще не существовало нервной системы. Вместо того чтобы нырнуть в темный переулок и убежать, я пошел прямо на немецкие танки.

Танкисты спали на плитах, подложив под себя плащи и одеяла.

Это было необычайным, в это нельзя поверить, но действительно я стоял среди спящих, видел полуоткрытые рты, глазницы, затененные вечерней мглой, словно засыпанные могильной землей, слышал то ровное дыхание, то всхрапывание, то болезненные стоны.

Здесь были безбородые юноши в распахнутых мундирах, с могучими грудными клетками и скульптурной мускулатурой спортсменов и пожилые унтер-офицеры с изможденными лицами и слипшимися от пыли и пота усами.

Нагнувшись, я поднял с одеяла немецкий пистолет, засунул его за пояс и пошел на цыпочках, как по скрипучим половицам чужого дома, ожидая всей спиной, что сейчас ее обожжет взгляд проснувшегося гитлеровца, а через мгновение — пуля.

Никто не проснулся.

Улица, ведущая на восток, была сначала вымощена асфальтом, затем брусчаткой, булыжником и, наконец, пылью.

Знал ли я, куда иду? На восток. Понимал ли я, что мне нужно поесть и отдохнуть? Сомнительно.

Поравнявшись с крайним домом под черепичной крышей, стоявшим правее шоссе за высоким дощатым забором, я бросился к калитке, вдруг почувствовав, что этот дом — последний, что если я выйду в поле, то погибну не от вражеской пули, не от голода, а от одиночества.

Я барабанил кулаками в калитку на уровне широкой поперечной щели, выше которой было написано: «Для писем и газет».

Неожиданно калитка бесшумно распахнулась. За нею стояла девушка. Видимо, она была не старше меня — лет девятнадцати. Позднее я догадался, что она рассматривала меня сквозь щель почтового ящика.

Поверила? Если открыла, значит, поверила.

Ее медно-рыжие брови круто взлетали на виски. Копна пышных, спутанных, тоже медно-золотистых волос придавала ей стройность туго натянутой струны, такую стройность я видел в аварских женщинах, несущих на голове кувшин с водой.

В момент, когда мои чувства были обострены беспредельно, а способность к движению, к действию — ничтожна, я понял, что она великодушна и надменна, вспыльчива и самолюбива до крайности. Взяв за руку, она ввела меня в выкрашенную известкой низкую комнату.

Бесполезная, словно налитая темной водой, электрическая лампочка висела на белом шнуре. Восковая свеча в старинном подсвечнике оплывала, колыхаясь узким лепестком пламени от нашего дыхания.

— Рассказывай! — потребовала девушка, усадив меня у свечи за покатый стол.

Из моего рта вырвался протяжный свист, словно воздух из проколотой шины. Обрывки нервов, как я уже говорил, трепыхались где-то в моем теле, и это мешало мне сознавать, что я онемел — все слышу, но не могу произнести ни слова.

— Папа, папа! — негромко позвала девушка.

За стеной что-то зашуршало, и в комнате появился седобородый старичок в подтяжках поверх нижней рубахи и в шлепанцах.

— Что, что, Сонюрка?

Увидев меня — в рваной, грязной гимнастерке с несорванными знаками старшего сержанта в петлицах, с немецким пистолетом за поясом, — старик привстал на носки, борода его дернулась из стороны в сторону.

— А?! — Он перепугался, как видно, но дочь вовремя взяла его за плечи и успокоила:

— Пустяки, пустяки, это — свой!

Затем Сонюрка шагнула ко мне, склонилась и заорала что есть мочи прямо в ухо:

— Слышишь меня?!

Слышу! Я бы и шепот ее услышал за тридевять земель. Кивнув, я опять что-то зашипел…

Бесцеремонно расстегнув пуговицу нагрудного кармана, девушка вынула мое удостоверение личности, комсомольский билет и свернутые пачкой деньги.

Комсомольский билет — вот что ее потрясло.

— Папа, поздравляю, ты видишь честного юношу. Не выбросил! — И она показала отцу билет с силуэтом Ленина на обложке.

Отец тоже приблизился, раскрыл мне, как лошади на конной ярмарке, рот, заглянул для чего-то туда, стукнул ногтем по моим зубам и, вероятно удовлетворившись таким осмотром, сказал с довольным видом:

— Запекся!

Что это значит? Неизвестно. Я сидел безучастный, как языческий божок. С таким же безучастно-идиотским видом я позволил Сонюрке раздеть и вымыть меня в корыте, а моя красноармейская форма тем временем догорала в печке.

Старик слонялся по кухне и говорил непрерывно, обращаясь то ко мне, то к дочери:

— Определить сроки его излечения я, однако, не вправе. Во всяком случае, во всяком случае, — указательный палец старика назидательно поднят вверх, — мировая медицинская практика свидетельствует…

Оказывается, меня собирались лечить. Мне стало веселее, я улыбнулся, чтобы приободрить и себя и своих хозяев, а они смотрели на меня, как на актера немого кино, строившего им с экрана болезненные гримасы.

Затем в меня влили крынку парного молока, уложили в кровать, и, даже не пытаясь дослушать старика: «Слава богу, что осталось студенческое удостоверение Геннадия!» — я уснул, успев лукаво подумать, что жить немым, без языка, без дара речи — великое счастье, добровольно отказаться от которого решительно невозможно.

Стыдно сознаться, но я не испытывал никакой благодарности к старику и девушке, словно считал вполне естественным, что они рискуют жизнью, укрывая советского солдата, что моя сверстница только что мыла в корыте голого парня.

Разумеется, мне и в голову не приходило, что за эти сутки я так исхудал, так почернел, что уже не походил ни на солдата, ни вообще на человека, а являлся бесформенным существом, своего рода двуногой амебой.

Проснулся я днем, точнее — в два часа дня: будильник стоял на табуретке подле кровати.

Старик, в черном пиджаке, в черном галстуке, наклонившись, пристально разглядывал меня. Приблизив рот к моему уху, он заорал:

— Ты меня слышишь?

— Чего вы кричите? — удивился я.

Старик вздрогнул всем телом, испугавшись примерно так же, как вчера, когда увидел ночного пришельца. Он всплеснул ладонями: «Заговорил!» — и, проворно выбежав в соседнюю комнату, вернулся через минуту с больничным формуляром и школьной тетрадкой.

— Долго ж я спал, — сказал я, блаженно потягиваясь и жмурясь.

— Порядочно, — согласился старик. — Шесть суток. Да, да, шесть суток без восьми часов. Мировая медицинская практика… — бормотал он, подсаживаясь к столу. — Запекся, как загнанный конь! — И строго спросил: — Фамилия, имя, отчество?

— Петров, Семен Терентьевич.

— В детстве жил в благоприятных условиях, Петров Семен? Какие перенес инфекционные болезни?

В общем, мне пришлось раскрыть всю подноготную.

Узнав, что у меня кроме брюшного тифа были еще свинка и дважды фурункулез, старик с торжеством крякнул: «Ага!..» Он меня мытарил не менее часа, заполняя бисерным, изящным, женственным почерком сначала формуляр, затем страницы школьной тетрадки.

— Тридцать восьмая глава окончена, — сказал он, с удовольствием потирая руки, и откинулся на спинку кресла.

Эгоизм выздоравливающего тела — не мысли, не души, а именно крепнущих мускулов — позволил мне беспечно отнестись к этому непонятному и неинтересному медицинскому допросу.

— Вот что, Петров Семен, — сказал старик суше и строже. — Держи студенческое удостоверение Геннадия. А денег у меня нету! Пойдешь на вокзал к Сонюрке, она там… официанткой. Ну, она тебя и накормит, — подумав, добавил он. — А оставаться далее здесь неблагоразумно. По ряду причин. Вон твоя одежда, — он показал в угол комнаты на вешалку.

— Почему вы не эвакуировались? — вырвалось у меня. — Веро-ят-но…

Выяснилось, что некоторые слова я произношу по складам, как читающий букварь первоклассник.

Старик с достоинством выпрямился и медленно застегнул пиджак на все пуговицы.

— Такие вопросы, Петров Семен, задавать бестактно. Непристойно. Но тебе я отвечу. Остался я потому, что у меня в палатах на ста двадцати койках — больные. А под койками и в проходах между койками — тоже больные. И еще в бане и в больничном сарае — больные. Заметь, красноармейцев среди них нету. Ни одного!.. А Сонюрка осталась потому, что любит меня. Только поэтому. Одевайся! — приказал он резко. — И запомни, что к тебе чудом вернулся дар речи не для того, чтобы чесать языком, а для того, чтобы выражать свои мысли. Если, конечно, они у тебя имеются! — ехидно заметил старик и ушел в сени.

Через час, когда я шествовал по улице в синем, весьма приличном костюме, сидевшем на моем тощем костяке хоть и мешковато, но солидно, в шляпе, с тростью, то с раскаянием вспомнил, что не узнал имени-отчества старика.

Но поздно… Мне нужно было отправиться на вокзал, в буфет первого класса, и сесть за крайний столик у пальмы. Мне велено было спешить, и я ускорил шаги.

Пока я валялся без сознания у доктора, городок переменился. Внешне он стал даже благопристойнее, чище: на тротуарах и мостовой — ни соринки; дворники с медными бляхами на белых фартуках торчали у ворот. На перекрестке человек в белых перчатках и с шашкой на боку дирижировал незначительным уличным движением: мне по привычке подумалось — милиционер, а это был не милиционер — полицай!..

Городок изменился внутренне: он присмирел. Прохожие не шли, а бежали, даже старики, даже дети, — они торопились по-звериному забиться в квартирные норы.

Некоторые люди бежали не по тротуару, а по мостовой: на их спинах были приколоты многоугольные желтые звезды.

Одноэтажное, аккуратно сложенное из красного кирпича здание вокзала уцелело.

В подъезде буфета первого класса стоял швейцар в расшитой золотым галуном ливрее.

Сперва швейцар посмотрел на мою шляпу, потом на костюм, потом на мое лицо, особенно на щеголеватые усы, не сбритые по совету доктора, и, видимо оставшись удовлетворенным, снял картуз и поклонился:

— Милости просим, барин!

Я споткнулся. Вот что произошло за эти шесть суток — барин! Я споткнулся, и швейцар заботливо поддержал меня под локоток.

В буфете первого класса справа стояли столики под белоснежными накрахмаленными скатертями, налево — столики под серыми, застиранными. Направо пировали вражеские офицеры, налево разрешалось вкушать пищу русскому барину, то есть мне.

Столик у искусственной пальмы, самый крайний, был пуст, и, сдав гардеробщику трость и шляпу, я опустился на стул.

Двигался я неуверенно, наверное боязливо, а что может быть хуже боязливости, когда вокруг — враги!

К счастью, обедавшие шумной компанией немецкие офицеры были пьяным-пьяны, а за «барскими» столиками сидели такие же важные и такие же боязливые, как я, мужчины и ели с детской старательностью, боясь пролить хоть каплю на скатерть, словно зная, что им за это крепко достанется.

Ко мне подошла Сонюрка, Соня, в наколке и передничке, таких белоснежных, словно сотканных из инея, подала меню в кожаном переплете, быстро сказав с приветливостью вполне искренней:

— Милости просим, барин. Деньги внутри. Не оброни. Рады вас видеть в полном здравии. Рекомендую рыбную солянку и шнельклопс на второе.

Мне удалось, не привлекая внимания соседей, вытащить из меню и опустить в карман деньги.

Вдруг я подумал, что, может, обедавшие за соседними столиками — во всех отношениях такие же, как я, и почувствовал себя на школьном маскараде, где мы, нарядившись пиратами, чертями, матросами, богатырями, рыцарями, делали вид, что не узнаем друг друга.

И все же это был не маскарад.

Буквально в нескольких метрах от меня обедали немецкие офицеры. Они беспечно хохотали над какими-то непонятными мне шутками и раскачивались на стульях, и мундиры на них были выглаженные, с иголочки, и ордена не бутафорские.

Наискосок через зал просеменил ветхий старик в валенках, с огромным звонком в руке. Он размахивал дребезжащим звонком и монотонно повторял:

— Поезд на Киев отходит через шесть минут… Поезд на Гомель отходит через двадцать три минуты!..

Старик, он сошел с ума! Уже взяты противником и Киев и Гомель.

Немецкие офицеры хохотали, подзывали старика и заставляли его повторять и про Киев, и про Гомель. Как видно, сумасшедший старик был самым лакомым блюдом в их обеде.

А Соня подавала мне солянку, и шнельклопс, и компот из консервированных болгарских фруктов и говорила, не понижая голоса:

— На Пушкарской, тридцать семь, наймешь подводу. До Суходола с этими деньгами и документами доедешь беспрепятственно. Дальше…

Я кивнул, словно поблагодарил официантку за услугу. Дальше-то я сам как-нибудь доберусь.

— Ве-ро-ят-но, — начал я по слогам, но официантка с фарфоровой улыбкой на лице уже отошла.

Когда она вернулась со счетом, я не утерпел:

— Как ты могла остаться? Фашисты…

— Я осталась с моим отцом. С моим народом. Оккупационная марка равна десяти рублям, запомни. А… комсомольский билет?

Я коснулся нагрудного кармана, как будто смахнул соринку с лацкана пиджака.

— Найдут — расстрел!

Что я мог ответить? Пожал плечами.

А официантка с фарфоровой улыбкой уже шутила с офицерами. Говорила Соня по-немецки без напряжения. Я приметил, что гитлеровцам нравилась ее улыбка, и буйная чалма медно-рыжих волос, и остроумные ответы. Офицеры относились к Соне даже с почтением.

Я развязно крикнул:

— Барышня, получите! — положил деньги на блюдечко, швырнул «на чай» оккупационную марку, равную десяти рублям, и расхлябанной походкой направился к дверям, воображая себя Кторовым в роли Паратова в фильме «Бесприданница».


Летом 1944 года стрелковый полк остановился на ночлег в маленьком пограничном городке.

Командир третьей роты старший лейтенант Петров, отдав необходимые распоряжения и отпросившись у майора, пошел на восточную окраину города.

Петров был худощавым, хмурым, редко улыбался, говорил затрудненно и некоторые слова произносил по складам, например, «ве-ро-ят-но».

Иногда у него долго, целую неделю, держалось ровное настроение, а потом из-за малейшего пустяка он срывался, и по лицу его пробегала нервная судорога, словно зыбь по стоячему пруду от осеннего ветерка.

Вечерело. Улицы, обсаженные тополями, были темными, а на крышах одноэтажных домов лежали пятна солнечного света, и весь низкорослый городок был похож на брошенную в траву шинель с золочеными пуговицами.

Город вторично не пострадал от войны, — во всяком случае, в нем не было руин.

Старший лейтенант, утомленно глядя на старинный костел, на особняки польских магнатов, торговые ряды, думал, что городок все еще напоминает театральную декорацию, но обветшавшую, одряхлевшую.

Он шагал через силу, ведь полк совершил за сутки пятидесятикилометровый марш; сапоги Петрова гремели по булыжнику, потом бесшумно погрузились в пыль немощеной улицы.

Ему не попадались прохожие, но из садов и двориков слышался детский смех. Еще не восстановили электростанцию, и все же в домах светились лампешки, коптилки, свечи.

На самом краю города, правее шоссе, стоял за высоким забором дом под черепичной крышей.

Петров постучал костяшками пальцев в калитку, ожидая, что его начнут, как и три года назад, пытливо разглядывать сквозь щель почтового ящика.

— Кого там черт несет? — раздался за забором пронзительный женский голос.

Калитка распахнулась, и перед растерянным Петровым появилась коренастая растрепанная, разгневанная женщина.

— Я милицию позову! У Иннокентия Сергеевича охранная грамота! Я позову милицию! Комендант города в курсе вопроса!

— Какая милиция? Какой комендант? — Старший лейтенант отступил было на шаг, но мгновенно с упрямством, воспитанным годами непрестанных боев, вдвинул свое тело в калитку, чтобы та не закрылась. — Мне нужна Соня, Сонюрка! Ве-ро-ят-но…

На веранде, затканной пожелтевшими виньетками вьюна и дикого винограда, в глубоком кресле сидел доктор, сидел Иннокентий Сергеевич (теперь старший лейтенант знал его имя).

Старик зарос неопрятной бородкой, не белой, не серебристой, а с прозеленью. Глаза из-под кустистых, тоже зеленых бровей смотрели на приближавшегося Петрова с равнодушием, едва ли не предсмертным.

Если бы Петров шел по садовой дорожке медленно, то, несомненно, почувствовал бы это оцепенение стариковского взгляда.

Но, оттолкнув визгливую женщину, старший лейтенант подбежал к веранде.

— Здравствуйте, Иннокентий Сергеевич! — с восторгом сказал Петров. — Не узнаете? Глава тридцать восьмая. Шесть суток тогда у вас провалялся! Петров, Семен Терентьевич, брюшной тиф, свинка и дважды фурункулез в детстве!.. Помните? Глава тридцать восьмая!

— Сожгли.

— Что — сожгли?

— Монографию. — Старик говорил монотонно, вяло: каждое слово падало, как подтаявшая сосулька с мартовской крыши, впиваясь в сугроб.

— О н и?!

— Это не имеет значения. — Старик помолчал. — Теперь это не имеет значения.

— Сейчас же уходите! — зашептала за спиной Петрова растрепанная женщина. — Вы расстроили Иннокентия Сергеевича!

Навряд ли Петров был способен понять смысл ее слов.

— А Соня? Сонюрка, как вы ее называли! Софья Иннокентьевна!

Старик раскрыл рот с единственным, криво торчащим зубом, подумал и ничего не сказал.

— Софья Иннокентьевна учится в медицинском институте в Москве, — заученно-лживым тоном бодро и весело сказала женщина. — На днях она вернется… Да уходите, — прошипела она и подтолкнула Петрова в спину. — Или не поняли?

«Запекся. Загнанный конь», — вспомнились старшему лейтенанту слова доктора. Да, девятнадцатилетний Петров был загнанным конем, лежал, лежал и отлежался… Правда, у него было то сокровище, какое мы в девятнадцать-то лет и не ценим, — молодость.

Старик был обречен. Он помещался в кресле, как ворох небрежно брошенного грязного белья.

— Желаю здоровья, Иннокентий Сергеевич. Привет Софье Иннокентьевне. Спасибо! Я никогда не забуду вас!

Самообладание заставило Петрова произнести эти слова, приложив руку к козырьку фуражки и опустив глаза, словно он стоял у края незасыпанной могилы.

Через полчаса он вышел на площадь к костелу, туда, где спали когда-то прямо на гранитных плитах немецкие танкисты.

На самой середине площади плиты были выломаны. Низкий осыпающийся холмик земли чернел, как бруствер окопа. Петров подошел ближе. На фанерной дощечке было написано крупными красными буквами:

Софья Иннокентьевна Варганова,
руководитель подпольной
комсомольской боевой группы.
Повешена оккупантами в 1942 году.
Перехоронена 11 августа 1944 года.
Старший лейтенант снял фуражку, чувствуя, что он сегодня осиротел.

ЗЕЛЕНЫЕ ХОЛМЫ РОМАНИЕМИ

Командир взвода младший лейтенант Анисимов пал смертью храбрых в начале атаки.

Сержант Иван Левченко протяжно, властно крикнул:

— Слушай мою команду!

Он стоял за широким, в два обхвата, шершавым стволом сосны. Он видел всех солдат взвода и понял, почувствовал, что, услышав его голос, солдаты пересилили в себе ту минутную растерянность, которая невольно охватывает воина, когда на его глазах погибает в бою командир.

Левченко приказал обстрелять частым огнем вершины деревьев за просекой и, когда, ломая ветки, кувыркаясь в воздухе, рухнул на землю вражеский снайпер, подполз к младшему лейтенанту.

Семен Петрович Анисимов лежал на спине, лицо его было спокойным, задумчивым, словно притомился и прилег чуток отдохнуть младший лейтенант.

Вдруг настала минута тревожной тишины, которая выпадает на долю воинов даже в самом ожесточенном сражении. Зеленые холмы Романиеми столпились вокруг озера.

Левченко вынул из нагрудного кармана Анисимова его документы, снял с гимнастерки добытые ратным трудом его ордена и медали. Плакал ли сейчас Левченко? Вероятно, плакал, плакал беззвучно, глухо, как плачут в бою солдаты. Сегодня на рассвете, когда рота заняла исходное положение для атаки и уже выступили, показались из тумана зеленые холмы Романиеми, Иван Левченко спросил младшего лейтенанта, застенчиво, не совсем уверенно спросил о том, о чем они не раз беседовали на привалах у ночных костров.

— Отложим, Малыш, сей вопрос до вечера, — улыбнувшись, мягко, дружелюбно ответил Анисимов. Он называл сержанта вне строя Малышом, хотя, вероятно, был старше его на каких-нибудь полгода. — Солдат живет, учится для боя, для победы!.. До сих пор мы бывали в мелких стычках. Пусть нынче первая атака, боевое крещение проверит вашу душу…

Затрепетала в вышине красная ракета, словно багровой извилистой трещиной раскололось серое, затуманенное небо, и рота поднялась в атаку.

Первым поднялся Иван Левченко. А это не легко — первым выпрыгнуть из мелкодонного окопчика, шагнуть навстречу вражеским пулям… И донесся до него сквозь пальбу и разрывы мин голос младшего лейтенанта:

— Молодец, Малыш!

Сейчас, бережно завернув в платок, спрятав документы и ордена Анисимова, поднялся, выпрямился сержант Левченко, и слезы высохли на его глазах, и он опять почувствовал, что солдаты следят за ним, ждут его приказа.

Сержант дал команду стрелкам и пулеметчикам тщательно прочесать перелесок. Взвод дружным, решительным броском проскочил просеку, сбил заслон вражеских автоматчиков и по отлогому берегу озера вышел к одиноко стоявшему хутору.

Здесь одноамбразурный дзот, хитро и ловко вделанный в стену каменного сарая, устремил черное око на солдат Ивана Левченко.

А полянка перед сараем ровная, без куста, без рытвинки… Быстрее ветра беги — не пробежишь! И четкая, отвратительно скрежещущая очередь неприятельского пулемета прижала взвод к земле.

Сержант приказал солдатам быстро замаскироваться, а сам, схоронясь в колдобине, пристально, пытливо разглядывал и плоскую, словно шахматная доска, полянку, и темную мрачную впадину дзота, и низкий берег, на который равномерно вбегали крутолобые волны.

В это время пришел, а вернее сказать, приполз командир роты лейтенант Зарубин. Запекшаяся царапина — след вражеского осколка — пересекала его правую щеку. Крепкие усы намокли от пота, отвисли.

— Получил ваше донесение, сержант, о гибели Анисимова, — вполголоса сказал командир роты, плотно прижимаясь к траве, ибо поскрипывали, взвизгивали над головою шальные вражеские пули. — Жаль, жаль Семена Петровича, привык, полюбил его… — Он помолчал. — Вы будете командовать взводом. Справитесь?

— Знаю только одно, товарищ лейтенант, — твердо ответил Левченко. — Знаю, что не струшу, не оробею…

Он показал лейтенанту на дзот: пока его не разрушишь, поляну не перейти…

— Я попрошу артиллеристов его разрушить, — задумчиво, как бы размышляя вслух, как бы советуясь с Левченко, сказал командир роты.

Солдаты уважали лейтенанта за мужество и воинское мастерство, а любили они его за то, что Зарубин охотно, без гордыни, выслушивал советы фронтовиков. И потому теперь Иван Левченко смело сказал:

— Нет, товарищ лейтенант, этот проклятый дзот пушкой не осилить! Глядите-ка, накат врезан в землю, а кругом гранитные надолбы!.. Тут надо бы придумать что-то похитрее…

— Говорите, — сказал лейтенант.

— Видите кольцо бетонной трубы? Должно быть, хозяин до войны собирался водопровод строить.

— Ну?

— Так мы это кольцо перед собой покатим и им амбразуру заткнем. Черта ли нам пули сделают!..

Лейтенант поутюжил тыльной частью ладони усы и улыбнулся.

— Действуй, Малыш! — И, словно ящерица, шмыгнул в путаницу кустарника — мимолетное колебание веток указало его след.

Где-то в стороне за зелеными холмами рычала и клокотала артиллерийская канонада. Бой продолжался, упорный, яростный бой. И каждый взвод Зарубина дрался самостоятельно, отделенный от соседей грядами валунов. Иван Левченко остался один. Лейтенант ушел в правофланговый взвод. Ведь лейтенант отвечал за судьбу атаки, за всю роту.

Сержант подозвал лежавшего невдалеке Истомина, солдата богатырской силы и отменного хладнокровия. Тот прытко перекатился по траве и, надежно спрятавшись за приземистым валуном (бывалый фронтовик знал, что благоразумие не унижает, а возвышает воина), вопросительно посмотрел на Левченко.

— Устал?

— Пять потов сошло. Гимнастерка — хоть выжимай!..

— Ну, кроме вас, мне на помощь позвать некого…

Левченко и Истомин, упираясь ногами в землю, часто и тяжело дыша, покряхтывая от напряжения, покатили трубу к дзоту. Фашисты подняли такую стрельбу, что воздух, разрываемый пулями, застонал, заныл на все лады над головами воинов. Пули дробно барабанили по бетонной трубе, отскакивали от нее, скользили. Вдруг в дзоте раздались крики и вопли яростного отчаяния: труба подкатилась и плотно заткнула амбразуру.

Скорей, скорей, Левченко! Сейчас все решает твоя быстрота и сноровка… Сержант проворно вскарабкался на плечи Истомина, впрыгнул через слуховое окно на сеновал. Внизу бесновались, кричали фашисты. Левченко разметал ударами ноги сгнившие доски потолка и швырнул вниз, в черный омут сарая, гранату. Передохнув, он выглянул из окошка, и радость наполнила его душу, когда он увидел, что, не дожидаясь команды, солдаты выскочили из-за валунов, из рытвин и буреломных ям, из-за поваленных, скошенных снарядами деревьев и бросились снова вперед, через полянку, ибо молчал вражеский дзот, хитроумно вделанный в стену каменного сарая.

Это солдаты Анисимова поднялись в атаку, его боевая выучка была в их крови, его мужество умножило их силы, и дрогнуло горем и счастьем сердце Ивана Левченко, словно он увидел, что встал с земли, выпрямился погибший командир и повел взвод на север, к зеленым холмам Романиеми.

А через час у подножия холма пуля неприятельского снайпера сбросила Левченко в противотанковый ров.

Ему посчастливилось: пуля не задела кости, и наутро, опираясь на палочку, припадая на раненую ногу, сержант медленно расхаживал среди палаток медсанбата и втайне подумывал, как бы поскорее улизнуть отсюда, от строгих докторов, в родную роту.

Далеко-далеко на севере приглушенно гремела, завывала военная гроза. Где его взвод? Где лейтенант Зарубин? И жив ли? Всякое могло случиться…

Ветви деревьев, переплетаясь, скрыли от взгляда Левченко темнеющее небо. Кое-где в прогалинах в голубоватой влажной дымке трепетали от легких дуновений ветра верхушки серебристых осин.

Над придорожными кустами поднялось облачко ныли, послышался монотонный рокот мотора, и Левченко увидел, как перед шлагбаумом остановился прыткий «газик»; с него соскочил лейтенант Зарубин.

Быстрыми шагами он пересек площадку, на миг приостановился перед Иваном, с удовольствием и радостью оглядел его побледневшее, но оживленное лицо, коренастую, крепко сколоченную фигуру.

— Ну, видишь, как получилось, — сказал лейтенант, обнимая Левченко.

— Да, поранили, — сказал неизвестно для чего Левченко, хотя и помнил, что вчера сам лейтенант помогал ему взобраться в санитарный автобус.

Они покурили, сидя на скамейке под ветвистой сосной; Зарубин сообщил, что они выведены из боя во второй эшелон. Лейтенант строго отчитал Левченко за откровенно выраженное желание хоть сейчас улизнуть из медсанбата в роту: «Без разрешения врачей ни шагу!»

— Похоронили… утром похоронили с честью и славой Семена Петровича, — вдруг нахмурившись, с усилием выговорил лейтенант. — На вершине самого высокого холма Романиеми. Среди валунов, рядом ручей…

— Товарищ лейтенант, — еще больше побледнев, сказал Левченко и почему-то встал. — Ведь у меня документы и ордена Семена Петровича! — Он вынул из халата аккуратно завернутую в платок тяжелую пачку, подал Зарубину.

Орден Отечественной войны I степени. Орден Александра Невского. Солдатский орден Славы — немеркнущая память о прошлогоднем подвиге старшины Семена Петровича Анисимова. И пробитый насквозь пулей партбилет…

Морщась и часто моргая, Зарубин вытащил из партбилета тоже пробитую пулей бумажку, развернул ее.

«Я, член ВКП(б) Анисимов Семен Петрович, рекомендую в ряды Ленинского комсомола сержанта Ивана Левченко. Вот уже восемь месяцев он служит в моем взводе. Восемь месяцев я знаю его как примерного воина, верного сына великой матери-Родины.

Завтра мы идем в бой. Для Ивана Левченко это первый наступательный бой. Если я погибну, то данная рекомендация будет действительна только в том случае, если командир роты товарищ Зарубин или иные коммунисты — офицеры и солдаты — засвидетельствуют, что Иван Левченко сражался храбро, умело, что он не сплошал, не растерялся, что в огне боя он действовал, как и подобает комсомольцу.

Если я погибну, то пусть Иван Левченко на всю жизнь запомнит мой наказ: быть комсомольцем — это значит превыше всего дорожить благом и счастьем Родины».

Молчание фронтовиков — красноречивее любых слов. Долго молчал Зарубин, скрестив на груди натруженные, со взбухшими жилами, сильные руки солдата и недавнего лесоруба.

И Ваня Левченко не осмелился нарушить молчание. Все, о чем он мечтал, о чем думал, к чему стремился последнее время, вдруг обрело гармоническую законченность и ясность кристалла, пронзенного радужно заигравшими лучами солнца.

За шлагбаумом призывно прогудел «газик»: он звал лейтенанта Зарубина поскорее вернуться в роту… И командир плотно провел ладонью по лицу, словно хотел стереть печаль об Анисимове, быстро поднялся, строго подтянулся.

— Рекомендация, товарищ сержант, действительна! — четко, громко произнес он.


А через неделю попутный грузовик довез Левченко до пышно, празднично цветущих холмов Романиеми. Здесь было тихо: фронт переместился куда-то еще дальше на север. Сержант поблагодарил шофера за услугу, осторожно вылез из кабины и мелкими, как бы робкими, шажками пошел по затейливо петлявшей среди сосен тропке.

Часовые указали Ивану расположение второй стрелковой роты.

Левченко свернул с тропинки, стебли высокой травы хлестали по сапогам. Пилотка изредка цеплялась за неуклюже растопыренные сосновые лапы.

Сержант притомился, шагал все медленнее, все крепче опирался на палочку. Вскоре он услышал голоса друзей.

— И заметь, из какой семьи! — басовито говорил где-то совсем рядом, за деревьями, Истомин. — Акмолинские шахтеры. Это тоже кое-что да значит. Его отец на трех войнах сражался. И сейчас работает, а ведь ему семьдесят четыре…

— Ну-у? Солдат!

— И отец и дети — солдаты! Два сына на фронте! — внушительно, с какой-то наивной, но искренней торжественностью продолжал Истомин.

Легко вообразил Левченко, как Истомин сидит перед костром: под пышными усами размеренно шевелятся крупно очерченные губы, в углу рта неизменная трубка-носогрейка с медными кольцами. И радость залила душу Левченко.

«Да, два сына, — думал, прислонясь плечом к сосне, Левченко. — Петр — уже капитан, Герой Советского Союза. И я… И скоро третий придет — Василий написал, что поступил в офицерскую школу».

— И все живы? — допытывался у костра какой-то незнакомый, наверное из соседней роты пришедший на огонек, солдат.

— А как же! Каменной породы люди! С умом воюют… По-русски!

— Со смекалкой! — бойко вступил в беседу ефрейтор Остапенко, речистый паренек. — Вот изловчись, придумай амбразуру бетонной трубой заткнуть… В сарае-то мы двенадцать трупов насчитали.

— Ну-у? А вас — двое?

— Вернее сказать, один! Ятолько трубу толкал, — откровенно признался Истомин.

«Все знают, — растроганно подумал Левченко. — Но ведь и я о них все знаю. Мы же люди одной семьи».

И, взволнованный близкой встречей, он вышел, ломая захрустевший кустарник, к костру.

СТРАННЫЙ ХАРАКТЕР

Весной этого года я окончил Н-ское танковое училище и выехал на фронт. В первые же дни мне довелось повстречаться с генералом Николаем Платоновичем В., старым другом нашей семьи. После смерти моего отца, профессора Казанского университета, Николай Платонович взял на себя попечение о моем воспитании. По его совету я поступил в военное училище. Не раз Николай Платонович посещал начальника нашего училища и осведомлялся о моем прилежании. Помню, он сурово обошелся со мной, узнав, что по строевой подготовке я получил «посредственно».

Поздравив меня с присвоением офицерского звания, генерал отрывисто и по первому впечатлению грубовато сказал:

— Возмужал!

Я знал доброе сердце Николая Платоновича и спокойно глядел на его узкое, сухое, с седеющей бородкой лицо и умные, насмешливые глаза.

— Сейчас я занят, — добавил генерал. — Вечером рад буду побеседовать с тобою.

Вечером меня провели в маленькую землянку генерала. Ординарец поставил на сколоченный из консервных ящиков столик бутылку красного вина и блюдечко с мармеладом. Попросив извинения, Николай Платонович снял мундир и сапоги. В мягких туфлях и меховой безрукавке он стал удивительно похожим на моего отца. Я отвернулся, чтобы он не заметил моего волнения.

— Офицер! Полный офицер! — твердо выговаривая слова, произнес Николай Платонович, отгоняя ладонью клубы табачного дыма. — Но думал ли ты, каким должен быть офицер Красной Армии?

Я бойко пересказал ему прощальную беседу с курсантами заведующего учебной частью училища.

— Скверно! — брякнул генерал и поджал плоские губы. — Форменная труба! Ничего не выйдет! Надеешься, что есть уставы и наставления? Приказы старших начальников? Кем был незабвенный для моей памяти твой отец? Создателем русской культуры! Творцом! — Николай Платонович поднял вверх длинный, как циркуль, палец. — Он был скромным ученым, теперь ты это знаешь.

Я кивнул.

— Однако он сказал новое слово в науке, он творчески относился к своей работе, и его имя окружено уважением и любовью. А ты? Что у тебя за душой? Каков твой характер? Тебе двадцать лет! Ежели, кроме конспектов, схем, заученных на пятерку параграфов, ничего нет, то — форменная труба!

Я сказал, что, по моему скромному мнению, современная война ведется по строгим научным законам.

— Оттого тебя, балбеса, и учили три года! — с добродушным возмущением воскликнул генерал. — Но какова военная наука? Догма? Или основанное на твердых знаниях вдохновенное творчество твоего ума? А известны ли тебе границы влияния характера офицера на судьбу боя?

Сжалившись надо мною, Николай Платонович улыбнулся, наполнил вином стаканы и сказал:

— За твое боевое счастье! Сейчас я расскажу тебе одну историю. Ежели поймешь, к чему клоню свою речь, то она пойдет тебе на пользу.

Он набил пахучим табаком старенькую носогрейку и начал рассказ.

— Меня еще в штабе фронта предупреждали о странном характере командира танкового полка — майора Селиванова. Признаюсь, ничего определенного начальником штаба сказано не было, но я насторожился, ибо привык с искренним доверием относиться к наставлениям Кирилла Сергеевича. Встреча состоялась на второй день. Селиванов произвел на меня благоприятное впечатление: подтянутый, аккуратный. Не понравилась мне лишь резкость тона, но я готов был примириться с этим. Лицо майора было желтое, и я вспомнил, что ходили слухи о его злоупотреблении алкоголем.

— Есть ли у вас какие-либо личные просьбы ко мне? — спросил я, когда деловая часть нашего разговора была окончена.

— Так точно. Пятнадцать наградных листов. — И он вытащил из полевой сумки кипу бумаг.

— Пятнадцать?

— Так точно. Необходимо наградить всех, — он уверенно повторил с необыкновенным задором, — всех пятнадцать! Иначе вы оскорбите достоинство и честь пятнадцати героев!

Я попросил майора выражаться корректнее, и, к чести его, он сразу же попросил прощения, но тут же довольно резко добавил:

— Если я прошу о наградах, то убежден в их необходимости.

Я предложил ему подробнее рассказать о подвигах танкистов, но, к моему удивлению, выдающихся подвигов не оказалось.

— Да, товарищ генерал, в газете о моих ребятах не писали. Каюсь, ни один из них не сидел трех суток в подбитом танке среди шайки озверелых гитлеровцев, — нарочито утрируя, говорил он, — не отстреливался до последнего патрона из объятого рыжим пламенем танка! Впрочем, в последних боях немцам вообще не удалось подбить ни одного нашего танка! Если в море затонул корабль и какой-либо человек проплыл десять километров до берега, он от этого еще не стал чемпионом мира по плаванию на дальние дистанции. Я убежден, что есть стойкость инстинктивная, так сказать, физиологическая, идущая от инстинкта самосохранения. И делайте со мной что хотите, а я перед такой стойкостью не преклоняюсь.

Невольно я заинтересовался живым умом майора и сказал ему:

— Продолжайте!

— А сержант Корж принял в бою танк, который даже по техническому акту считался неисправным, провел его пятьсот километров без аварий, и для меня он — герой! А радист Богпомочев вылез в бою из танка и починил гусеницу. Так ведь он — радист!

Не стану утомлять тебя подробностями дальнейшего разговора. Мы расстались мирно, но я рассердился, когда услышал, что, уходя, Селиванов сказал моему адъютанту:

— Добряк!

Он мою вежливость принял за сентиментальную доброту.

Следующий инцидент произошел на двусторонних тактических занятиях.

Полк Селиванова наступал во взаимодействии со стрелковым батальоном. Инспектирующий занятия командарм был весьма доволен ходом учений, и я уже успокоился, но прибежал адъютант и доложил, что между пехотинцами и танкистами возникла драка.

Когда мы на «виллисе» подъехали к поляне, то увидели безобразную картину: забыв о выполнении приказа, стояли, сбившись в тесную толпу, бойцы; какой-то танкист, схватив за ворот гимнастерки пехотинца, тряс и ругал его неприличными словами; рядом рвался из рук цепко держащих его танкистов другой стрелок; все кричали и бранились, а на башне танка возвышался майор Селиванов и в диком восторге вопил:

— Дружней, танкисты! Учите пехтуру уму-разуму! Мы им покажем, как в плен сдаваться!

После моего вмешательства драка была ликвидирована, и грязный, в разорванном комбинезоне танкист доложил обстоятельства дела. Я повторяю: учения были двусторонние. Солдаты «противника» устроили в лощине засаду и в момент атаки захватили «в плен» наших бойцов. Увидев это, танкисты Селиванова выскочили из машины и бросились на выручку. Ты скажешь: «Благородные побуждения!» Но при чем тут ругань? Ссора? Отбив у «противника» своих пехотинцев, танкисты начали их упрекать, ругать, а едва те огрызнулись — бить! Все перемешалось, атака была сорвана.

— Товарищ генерал, — удивленно сказал командарму радист Галлиулин (как сейчас вижу его: грязный, потный, зубы сверкают), — да разве это мыслимо: советские бойцы, а сдались в плен! Выскочили из кустов на этих балбесов, наставили автоматы — руки вверх! А они и ошалели от испуга! Как нам наказывал майор? Винтовки нет — дерись кулаками! Руки поранены — пинай ногами! Ноги прострелены — грызи зубами! Вот это по-нашему! А если этим дуралеям ум через голову не входит, то надо в зад вбивать!

Командарм засопел, что у него было признаком сильнейшего раздражения, и сказал:

— Майор Селиванов, ко мне!

О чем они беседовали, я не слышал. Но одна фраза Селиванова донеслась до всех офицеров:

— А я, товарищ генерал, своими ребятами доволен! На тактических занятиях надо прежде всего воспитывать в солдате могучую волю, злость, ярость!

— Вы в этом уверены?

— Как в белый свет!

— Повторить атаку! — приказал командарм. — А с вами у нас будет отдельный разговор.

Николай Платонович отхлебнул вина; заметив, с каким напряженным вниманием я слушаю его, улыбнулся и продолжал:

— Дальнейшие события развивались в быстром темпе. Начались бои. К исходу третьего дня боев ко мне поступил рапорт от работника моего штаба подполковника Васильева. Он обвинял майора Селиванова в трусости. Передам тебе своими словами содержание рапорта. На КП находились командир полка, Васильев и Селиванов. Час назад танковая рота Селиванова и стрелковый батальон захватили деревню. Немцы крупными силами пошли в контратаку. Я приказал любой ценой удержать деревню. Внезапно от соседей слева пришла радиограмма: «В деревне немцы». А с комбатом и танкистами, как на грех, ни радио-, ни телефонной связи нет. Положение, казалось бы, обычное, но весьма неприятное. Подполковник обращается к Селиванову:

— Каково, майор, ваше решение?

— Обедать! — улыбнулся Селиванов. — Я голоден как волк!

— А деревня?

— Что деревня?

— Да ведь деревня взята! — возмущенно закричал подполковник.

— Нет, не взята.

— Уверены?

— Как в белый свет!

— А почему вы уверены, что деревня не взята?

— Товарищ подполковник, — сказал, вставая и выпрямившись, Селиванов, — разрешите доложить: я слышу выстрелы моих танков. Я отдал по радио все необходимые приказы и распоряжения и жду одного: провала немецкой контратаки.

— Танки могли отойти в лес.

— Нет, не могли! Если деревню немцы взяли, то, значит, все танки сгорели, а мои ребята погибли!

— Пойдемте сами и уточним положение на местности, — предложил подполковник.

Его слова были вполне разумны.

— Не пойду! — сказал Селиванов и снова лег на нары.

— Я вам приказываю!

— Тогда пойду.

Внезапно генерал нахмурился. Теперь голос его звучал сердито. Я понял, почему даже воспоминание об этом было неприятно Николаю Платоновичу. Смертельно усталые, держащиеся на ногах одним напряжением воли, люди решили, что деревня взята, что всё, чем они жили, к чему стремились, о чем думали, рухнуло, пропало. А Селиванов шутит, усмехается…

Генерал пересилил раздражение и продолжал:

— Пошли. На дороге угодили под минометный огонь противника. Ползая по канаве, вымазались в грязи. Вышли на опушку леса, — разумеется, в деревне наши. Немцы там и не бывали.

Тут Селиванов позволил себе явно нетактичную выходку.

— Вот стоят два майора и подполковник. Родина учила их восемь лет, чтобы они стали старшими офицерами. А сейчас они погибнут от осколков немецкой мины! Зачем? Какая в этом надобность? Ну, я пошел обедать.

Не выдержав, я рассмеялся. Генерал строго взглянул на меня, потянулся за табаком и долго возился с трубкой. Все же мне показалось, что в его глазах мелькнули веселые искорки.

— Скверно! — проворчал он. — Скверно, что ты, Сергей, смеешься, услышав, как майор нагрубил работнику моего штаба, подполковнику. Если все так будут смеяться, то у нас будет не дисциплина, а форменная труба! В первом же бою ты поймешь, как важно офицеру быть сдержанным, корректным, а пожалуй, и молчаливым. Я понял это сорок лет назад под Ляояном, а ты поймешь это завтра.

Он выпустил из-под усов густую струю синеватого дыма.

— В следующий раз я лично встретился с майором Селивановым на поле боя. Немцы вели крупное контрнаступление и временно имели тактический успех. Одна рота полка Селиванова была в танковой засаде. У реки создалось трудное положение, и, разумеется, я приехал на этот участок.

Немцы уже переправлялись через реку и захватили две линии наших траншей. Мы отчетливо видели из леса бегущих от реки немецких автоматчиков. Я спросил майора, почему он не начинает контратаку.

— Рано. Они еще не спотыкаются.

Я ничего не понял.

— Разве не видите, товарищ генерал? Не спотыкаются! — грубовато повторил Селиванов.

— Товарищ майор, пора начинать контратаку!

Он вытащил пистолет и подал его мне.

— Зачем? — удивился я.

— Застрелите меня, если проиграю бой! Немцы не спотыкаются. Рано!

И лишь через десять минут он повел танки и сбросил немцев в реку.

Вечером он объяснил мне, что ждал, когда немецкие автоматчики, а особенно бронебойщики начнут спотыкаться, то есть устанут и не смогут оказать стойкого сопротивления.

И опять мне пришлось думать, почему Селиванов воюет умно, инициативно, я бы сказал, индивидуально, то есть самостоятельно думая, а говорит неправильно, грубо. Откуда этот наигрыш, это лихачество? Так некоторые молодые летчики после первой победы начинают носить фуражку набекрень и плевать сквозь зубы, Я сделал доклад на эту тему офицерам штаба, но, сам понимаешь, одним докладом характер тридцатидвухлетнего человека не переделаешь…

А еще через день Селиванову пришлось вести в бой стрелковую роту. Война, Сереженька, состоит не только из побед. Ты об этом, видимо, знаешь пока только из книг. На войне всякое случается…

Майор пришел на КП, чтобы повидать… друга. Его танки уже были выведены в резерв. Командир стрелкового полка куда-то ушел по делам. Немцы возобновили контрнаступление на левом фланге, комбат был ранен, и стрелковая рота начала отходить. Она отходила медленно. Очень медленно. И все же она отходила.

Выхватив пистолет, Селиванов бросился к дверям землянки. Его ухватила за шинель девушка… Пожалуйста, не думай, Сережа, что тут было что-либо плохое. Майор — холостяк. Они условились начать совместную жизнь после окончания войны.

Она схватила его за рукав и закричала:

— Куда? Уже поздно! Сейчас начальник штаба придет! И люди не ваши! Останьтесь! Останьтесь!

А майор обернулся и тихо сказал:

— Наташа, если я останусь, вы перестанете любить меня.

И она отпустила его.

Николай Платонович устало вздохнул и забарабанил морщинистыми, тщательно вымытыми пальцами по столу.

— Мы остановили немцев. Я приехал в полк Селиванова. Он вручал танкистам ордена и медали. Я оставил машину у шлагбаума, наказал часовым: «Не предупреждайте» — и пошел среди кустов к поляне. Майор стоял у танка, согнувшись, словно его только что ударили «под дых»; лицо обрюзгшее, желтое, под глазами «собачьи мешки». Я невольно вспомнил все разговоры о его злоупотреблении алкоголем.

Вручив орден, он троекратно целовал своего танкиста. Меня удивило, что он все время морщился и с шумом втягивал в себя воздух, словно задыхался.

Один раз он оглянулся и крикнул:

— Миша, дай что-нибудь!

Ординарец подал ему фляжку, майор отхлебнул и облегченно вздохнул. Неужели пьян? Я не мог поверить этому.

Поздоровавшись и поздравив танкистов, я разрешил майору продолжать выдачу орденов. А сам отошел в сторону и говорю ординарцу:

— Дай мне флягу!

— Это вам не требуется, товарищ генерал!

— Ах ты, такой-сякой, — рассердился я, — давай сюда!

Горячее молоко! У майора были какие-то рези в желудке. Посуди, в какой камуфлет я попал, — рассмеялся Николай Платонович, откидываясь на спинку стула. — Ну, вот и весь мой рассказ.

— А разве всегда был прав майор?

— Нет, не всегда. Но ты подумай, когда он был прав, а когда ошибался. Великий Маяковский сказал, что ему одно надо: чтобы было побольше поэтов хороших и разных!.. Хороших и разных! — наставительно повторил генерал. — И мне нужны офицеры хорошие и разные. Умный офицер — что это теперь значит? Ничего не значит. В разведке мне нужен офицер хитрый, в маневре — смелый до дерзости, в обороне — осторожный, в штабе — пунктуальный. Конечно, я говорю условно. Ты все же подумай о Селиванове, он заслуживает этого. Чтобы помочь тебе, скажу: я доволен, что в моем корпусе есть такой офицер. Хотя за этот год я и объявил ему два выговора.

— За что? — наивно спросил я.

— Догадайся, — хитровато усмехнулся Николай Платонович.

…Ординарец внес дымящийся чайник, стаканы и вазочку с брусничным вареньем.

УСТИНЬЯ ИВАНОВНА

Старший политрук Пахомов был ранен летом сорок первого года.

Очнулся он в санитарном автобусе, вбитом вражеской бомбой в кювет, — значит, забытье было таким крепким, что Пахомов не расслышал ни взрыва, ни треска искромсанной машины, ни предсмертных стонов соседей.

Лежал он на полу, придавленный, как бревном, окоченевшим трупом. Выбравшись из машины, Пахомов увидел, что мертвый шофер положил голову на руль, словно уснул. Сухая земля у автобуса впитала кровь, и было похоже, что здесь опрокинули ведро дегтя.

Дорога была забита грузовиками, то ли поломанными, то ли брошенными. Раздувшиеся от солнечного жара, слоноподобные туши лошадей лежали плашмя на асфальте.

Батальон вчера сражался в окружении, и Пахомов понял, что дорога на Лугу теперь перерезана противником. Следовательно, нужно было идти в обход. И он свернул на проселок, ведущий в глухой лес.

Вероятно, он часто падал от слабости, терял сознание или попросту засыпал в ухабах. В сумерках он вышел к железной дороге. Рельсы сизыми ручьями струились на восток.

Вдруг из-за поворота вылетел без гудка, со свистом рассекая вечерний воздух, паровоз, увешанный, словно березовыми вениками, красноармейцами в выцветших гимнастерках. Они висели на лесенках, площадках, цепляясь за какие-то невообразимо узенькие выступы.

«Как же так, — удивился Пахомов, — разве немцы здесь не прошли?»

А паровоз умчался, унося на задней стенке тендера багровый сполох заходящего солнца.

В канаве стояла лужа, черная, маслянисто-тяжелая, припудренная песком, но Пахомову сейчас было не до брезгливости — подполз, приник потрескавшимися губами, долго тянул противно теплую воду. И тут же уснул.

Проснулся он на телеге в копне медово-душистого сена. Лошадь шла шагом, под телегой звякала какая-то железка. У самого конского хвоста сидела боком к Пахомову, свесив ноги с грядки, женщина в белом платочке. Она была плотной и показалась ему похожей на каменную скифскую бабу с кургана в херсонской степи.

Над лесом висел новорожденный месяц, нежный, розово-голубой, словно младенец.

Телегу резко тряхнуло на ухабе, и Пахомов застонал.

Женщина обернулась:

— А!.. Очнулся, комиссар?


Первые дни Пахомов лежал в клети на койке навзничь, словно в стеклянном гробу: все видел, все слышал, но смутно, и ничем не интересовался, будто уже отмаялся.

Сквозная рана на плече затягивалась, но, вероятно, он был контужен в санитарной машине, ибо зачастую на него нападал безумный страх, и Пахомов радовался, что заточен в стеклянном гробу — убежище от неотвратимой судьбы.

А судьбы не надо бояться… Судьба — добрая, она кормит Пахомова с ложечки бульоном, обмывает, расчесывает деревянным гребнем уже начинавшую курчавиться русую бороду. Судьбу зовут Устиньей Ивановной, она фельдшерица-акушерка, живет на берегу озера в пятистенке, поставленной ее дедом-лесником.

Приподнимаясь на локте, Пахомов видел в окне озеро, черное, заросшее ряской, похожее на вышитый елочками зеленой шерстью коврик над детской кроваткой.

Хозяйство в доме вела тетя Клава, бессловесная старушка с крохотным коричневым, словно из кудели, личиком.

Весь день в доме стояли зеленые сумерки от разросшихся в палисаднике тополей, и дом был похож на аквариум, и тетя Клава плавала в нем туда-сюда рыбкой, увы, не золотою, а темно-медной, неказистой. Перед божницей круглые сутки горела лампада, и в горнице приятно пахло вымытыми горячим щелоком полами и развешанными по стенам пучками мяты, полыни, укропа.

Управившись с нехитрыми делами, тетя Клава садилась в переднем углу под божницей с библией, читала, беззвучно шевеля губами, и, вероятно, события сорок первого года казались ей пришествием антихриста, потому что старушка непрестанно всхлипывала и крестилась.

Поздним вечером, иногда ночью скрипели колеса у ворот, в темное окно стучали кнутовищем, и Устинья Ивановна с привычной неторопливостью одевалась, уезжала. Возвращалась она утром, смертельно усталая, осунувшееся лицо ее было покрыто влажным матовым глянцем, словно от испарившейся рассветной росы.

Заглянув в клеть к Пахомову, она грубо шутила:

— Война гудит, а бабы рожают. Довоенный посев!.. Такого богатыря молодуха в Выселках отпечатала — загляденье! — Подумав, Устинья Ивановна вздыхала: — Теперь бабам до-о-олго поститься: оскудело ныне мужское племя!

И уходила на сеновал, спала там до обеда, наверное, без сновидений.

Часто наведывались пациенты: деревенские бабы, жилистые старики, суетливые старушки, и Устинья Ивановна запиралась с ними, шепталась, наделяла порошками и мазями из домашней аптечки.

Днем она никогда не ездила к больным — Пахомов подметил это, но не придал значения.

Вымыв, накормив с ложечки Пахомова, Устинья Ивановна охотно вступала в беседу, примостившись на краю деревянной кровати, но разговор обычно состоял в том, что она рассказывала деревенские новости, а Пахомов поддакивал ей улыбкой.

Отмалчивался он потому, что блаженная лень одолела.

— Полицай наведывался… Кузьма Зуйков, бывший топорник нашей пожарной команды.

«А я и не знал, что появились полицаи…»

— Тобою интересовался: дескать, обер-лейтенант требует полной описи населения.

«Гм, обер-лейтенант! Должно быть, комендант района…»

— Ну, я отрезала: никого не касается, что взяла в дом муш-шину!

Она так и произнесла, пожалуй, нарочно: муш-шину.

«Это она меня взяла в дом муш-шиной…».

— А ты женатый?

Пахомов кивнул: женатый.

— Детишек много?

Пахомов показал пальцами: двое.

— И-и-и!.. — Устинья Ивановна пригорюнилась. — А меня не благословил бог детьми… Кадровый или запасник?

Как в этом случае ответить: улыбкой или жестом? С трудом Пахомов прошептал, что он преподаватель истории в средней школе, ушел на фронт добровольцем в первый день войны. И закрыл глаза.

— Спи, спи, бог с тобою, — сказала Устинья Ивановна, вставая.

Недели через две, когда Пахомов начал ходить по избе, держась за стенку, Устинья Ивановна ему преподнесла:

— Сегодня в баню пойдем! Веничком тебя прожгу!.. — И, заметив, что он смутился, рассмеялась: — Да ты не робей! Поди, отшибло все мужские понятия!

На полке, в сухом каленом зное, дерущем и глаза и горло, Устинья Ивановна, так часто напоминавшая Пахомову скифскую бабу, порозовела, и, любуясь ее статью и мощью, он подумал:

«О, псковская богиня, рожденная из мыльной банной пены!..»

Преподаватель истории был склонен к сентиментальности…

Изгоняя из него немощь, Устинья Ивановна и вправду хлестала чудодейственным веником — Пахомов вскоре круто пошел на поправку.

И однажды он спохватился:

— А где пистолет?

— В нужник бросила.

— А… партбилет?

— Сожгла в печке вместе с гимнастеркой и удостоверением личности, — хладнокровно сказала Устинья Ивановна.

— О! О! О! — простонал в отчаянии Пахомов, взявшись обеими руками за голову.

Если б дотянулся до Устиньи Ивановны — ударил бы.

— Теперь тебе эта книжечка не потребуется, — раздельно сказала она, безучастно глядя на плачущего Пахомова. — Хватит, покомиссарили!

— Как же я с ними встречусь? Как им в глаза взгляну?

— Кому это — им?

— Коммунистам!

— Э, да ты еще надеешься с коммунистами встретиться? — изумилась Устинья Ивановна. — И напрасно, совершенно напрасно!

— Обязательно встречусь! — взвизгнул Пахомов.

— Ну, комиссар, — неожиданно серьезным тоном сказала Устинья Ивановна, — я так думаю: если у коммуниста совесть чиста, то партия ему все прочее простит. Опять же на меня, бабу зловредную, сошлись. Я не откажусь, бумагу подпишу: струсила, сожгла… А теперь мы с тобою в полоне!

— В полоне, — бессмысленно, будто в бреду, повторил Пахомов.

— В полоне, — эхом, с обескураживающей ясностью подтвердила Устинья Ивановна.


Теперь Пахомов окончательно раскис, зато к обеденному столу прикипел плотно: управлялся и со щами, и с ухою, и с жареной рыбой, и с пшенной кашей, да так люто, что тетя Клава в растерянности вздрагивала, а Устинья Ивановна с удовлетворением крякала.

«Веду растительный образ жизни», — посмеивался над собою Пахомов.

На него напала бесконечная болтливость, и вечерами он терзал Устиныо Ивановну:

— Пойми, царь, царь Николашка, дурак из дураков, но не пустил немцев к Киеву и Минску. Сашка Керенский, тоже дуролом, сдал Ригу со злым умыслом. В начале восемнадцатого года регулярной армии не существовало, но на вашей же Псковщине немцев остановили отряды питерских рабочих, красногвардейцев… А сегодня немцы у Ленинграда, Москвы, на Дону, в Крыму. Когда ж такое было в истории России?!

— Кутузов, однако, впустил французов в Москву, — трезво напомнила Устинья Ивановна.

— То Наполеон!.. А с пами воюет ефрейтор!

Когда Устинья Ивановна задумывалась, то в лице ее прорезались твердые холодные черты каменной скифской бабы.

И сейчас она думала долго, сосредоточенно.

— Время свое покажет…

Преподаватель истории с любопытством посмотрел на фельдшерицу.

— Это ты к чему?

— А к тому, что на близком расстоянии пропорции путаются. Может, внуки наши прочтут историю без прикрас и узнают, где право, где лево.

— А пока, значит, в полоне сидеть? — с горечью сказал Пахомов.

— Хочется, так сиди! — зло фыркнула Устинья Ивановна и быстро ушла…

Ежевечерне Пахомов нашептывал ей с беспросветным унынием:

— Какая была держава, какая армия!

— А мы с тобою теперь и держава, и армия, — сказала Устинья Ивановна, и были слова эти самой твердой чеканки.

Но Пахомов предпочитал слушать не ее — себя.

— Русь в татаро-монгольском полоне была, теперь в немецкий угодила…

— Э! — хмыкнула Устинья Ивановна. — «Сдюжим!», как сказал недавно по радио граф Алексей Николаевич Толстой.

— Где ж это тебе довелось слушать по радио Алексея Николаевича? — прищурился Пахомов.

Не смутившись, Устинья Ивановна пошутила:

— Край у нас лесисто-болотистый. «Там чудеса: там леший бродит, русалка на ветвях сидит…» В чащобе леший ухает.

— Сдюжим? — спросил себя Пахомов. — Нет? — Ему было не легко сказать, но он сказал: — Нет! В полоне… Без армии уже не подняться.

Откинувшись плечами на стенку клети, да так, что доски захрустели, Устинья Ивановна расхохоталась.

— Это я в полон пойду? Я?.. Дудки! Помню, мать моя на четвертом десятке взялась за грамоту, осенним вечером при лучине открыла букварь и прочитала вслух по слогам: «Мы не рабы… Рабы не мы». Вот и запали вещие слова с того вечера в душу, а было мне тогда шесть годков. Ха! На плаху взойду! — гневно добавила она.

— Однако…

— А чего «однако»? — Устинья Ивановна быстро вскипала и так же моментально отходила. — Однако, что при немцах живу мирно и бабам помогаю рожать? Да? Ремесло такое… Однако, что самогон в бане варю? Грешна, люблю опрокинуть рюмку под малосольный огурец! Опять же спирта в аптечке нету, а самогон тройной перегонки горит, подлец!.. Однако, что с тобою сплю? Эх, комиссар, я ж баба румяная!..

— Эдак каждый найдет себе оправдание.

— Ты уже нашел: контузия.

— Да не в контузии дело, — с досадой возразил Пахомов, — а в том, что все рухнуло, все рассыпалось. Пепелище!.. Как это в «Слове о полку Игореве»?.. «О русская земля, уже за шеломянем еси!»

— За Шелонью еси, — подхватила Устинья Ивановна и, заметив недоумение Пахомова, объяснила: — Это у нас река Шелонь… Омутистая! В омутах водяной затаился, русалки резвятся. Колдовство! — И, потянувшись, засмеялась.

Она смеялась грубо, раздувая ноздри, но иногда как бы всхлипывала, и это всхлипывание звучало по-детски трогательно, и Пахомов умилялся, прощал Устинье Ивановне развязные, какие-то судорожные манеры, властный тон, матерщину, какой она не раз при нем потчевала не только пациентов, но и тетю Клаву.

— И ты русалка? — улыбнулся Пахомов.

— Я ведьма, — серьезно ответила Устинья Ивановна.

Как-то за вечерним чаепитием, сидя у самовара, Устинья Ивановна взглянула в окно и с досадой поморщилась:

— Ну-у, полицай пожаловал. Черт несет!

По тропинке от озера к дому ехал верхоконный.

— Кузьма Зуйков! Была я народным заседателем в суде, схлопотала ему три года за злостное хулиганство.

— Теперь он припомнит тебе эти три года, — сказал Пахомов.

— Самогоном откуплюсь, — успокоила его Устинья Ивановна и в самом деле попросила тетю Клаву принести с погреба бутыль.

У пышноусого Кузьмы был обиженный вид, словно он забыл, что приглашен в воскресенье на именинный пирог, и плотно пообедал дома.

Поздоровался он с Пахомовым без удивления, — конечно, знал, что Устинья Ивановна взяла в дом мужчину.

— Ну, что там, в райцентре? — спросила хозяйка.

Полицай выпил, пососал усы.

— Обстановка проясняется. Библиотеку закрыли, а книги — в костер! Дом культуры закрыли. Сельскохозяйственное училище эдаким же манером.

— Не ценили Советскую власть! — вырвалось у Пахомова.

— Не за что было ее ценить, — вольно усмехнулась Устинья Ивановна и предложила гостю очередную стопку самогона.

Посмотрев на себя со стороны, Пахомов со стыдом признал, что его, так сказать, не шокирует соседство немецкого полицая, что упоминания в разговоре о комендатуре, старостах, обер-лейтенанте не возмущают, а нагоняют тоску…

— Чем же твой намерен заняться при нонешнем положении? — вдруг кивнул на Пахомова полицай.

— В попы пойдет, — беспощадно распорядилась судьбою Пахомова Устинья Ивановна. — В Отрадном церковь открывают. С благосклонного разрешения немецких властей.

— Да, да, да… Дело не пыльное, — согласился гость, — но ведь требуется надлежащая квалификация.

— Научится! Вон божественное пособие. — Устинья Ивановна достала из-за икон растрепанную, в матерчатом переплете библию, развернула: страницы пестрели восковыми накрапами, похожими на янтарные запонки.

Потрогав пальцем запонку, полицай завздыхал:

— Премудрость!.. — Опрокинул стопку, перевел оценивающий взгляд на Пахомова. — В попы, пожалуй, не потянет: внешность не та. А в дьяконы возьмут за милую душу.

— И это не худо, — лениво засмеялась Устинья Ивановна.

— Знамо дело.

Прощаясь, Кузьма так жалостливо посмотрел на початую бутыль, что Устинья Ивановна без объяснения сунула ее гостю в карман.

Сквозь приоткрытую дверь Пахомов услышал, как на крыльце Устинья Ивановна спросила:

— Ну как процветаете при новых-то порядках?

— Да частному сектору вроде бы послабление, — шепнул полицай, — но зябко, Устинья Ивановна, болотно… И лавочники и старосты поминутно озираются!.. А ты бы своему сказала, чтоб не распускал языка.

— Рясу наденет и примолкнет, — пообещала Устинья Ивановна. — Чего еще?

Полицай замялся:

— Зря, ой зря ты зачастила на пристань.

— На пристань езжу к страждущей Пелагее, — громко сказала Устинья Ивановна. — Как у нее сердце заходится, гонит подводу. И мне надоело трястись чуть не каждую ночь!

— Поди, не страждущая Пелагея спалила немецкий пакгауз.

— Вот ты и карауль, если нанялся немцам в холуи!

— Ну ты и язва, — сказал с уважением Кузьма, — вот язва!

— А иди-ка ты!.. — вдруг вспылила Устинья Ивановна и, расхохотавшись, ошеломила Кузьму такой отборной свирепой матерщиной, что лампадка перед божницей закачалась.

Когда она, позевывая, вернулась в избу, присела к потухшему самовару, Пахомов с сердцем сказал:

— Легко же ты меня пристроила!

Протопали копыта под окнами, всхрапнул конь…

— Знаешь, мне здесь виднее, — строго сказала Устинья Ивановна. — В полку ты был как патрон в обойме. У деревни свой нрав и свой норов.

— Это я понимаю.

— Ничего ты не понимаешь, — мягко продолжала Устинья Ивановна. — Иди в попы. Очень мне хочется попадьей пожить.


Как-то после обеда Устинья Ивановна быстренько управилась с пациентами и ушла на сеновал, а Пахомов остался на высоком, о пяти ступенях, крыльце и с глубокомысленным видом погрузился в пищеварительный процесс.

Он видел перед собою черное озеро, похожее на закопченное ко дню солнечного затмения стекло, а за озером перелески, холмы, узкие, рыжие, как брошенные в траву солдатские поясные ремни, дороги, далекие деревушки, журавли колодцев, торчащие вразнобой, словно спицы лопнувшего велосипедного колеса.

Пронизывающая сердце тишина стояла над землею, но ведь не прошла страда; из скупых рассказов Устиньи Ивановны Пахомов знал, что колхозники… э, вчерашние колхозники, а нынешние свободные землевладельцы жнут хлеба серпами ночью и сразу же увозят снопы подальше в лес, в неприступные чащи.

«Призрачна ж твоя власть, господин обер-лейтенант! — злорадно ухмыльнулся Пахомов. — Полон-то оборачивается фикцией!..»

Сам того не замечая, он чаще и чаще смотрел на жизнь глазами Устиньи Ивановны.


…На тропинке за озером показалась девушка в линючем, застиранном сарафане. Она быстро шла, опустив голову, машинально то расплетая, то заплетая переброшенную через плечо тугую, цвета воронова крыла косу. Взбежав на косогор у дома, она выпрямилась, перевела дыхание и заметила на крыльце Пахомова. Сконфузившись, она подошла к колодцу, вылила воду из ведра в колоду и аккуратно вымыла запыленные ноги.

— Здравствуйте! А тетя Устя дома?

Она глядела на Пахомова и застенчиво и лукаво, и он догадался, что русая борода ему к лицу, понял — по округе идет молва, что Устинья Ивановна взяла в дом доброго молодца.

— Дома, дома, да понимаешь… — Пахомов не удержался от самодовольной улыбки.

Глаза у девушки были серо-синие; под цветастой кофтой стояли твердые груди; босые, покрасневшие от жгучей колодезной воды, с оловянного отблеска ноготками стройные ноги были маленькие, но сильные. Темно-золотистый загар отлакировал нежное ее личико и голые до локтей руки.

— Мое дело безотлагательное, — требовательно сказала она.

Из сеней выглянула тетя Клава, кивнула: «Здравствуй, Алена», послушала и послала девушку на сеновал: разбуди, мол, сама, а мне напарываться на ругань Устиньи Ивановны не хочется.

И действительно, сперва на сеновале раздалось раздраженное восклицание: «А, жизнь проклятая, отдохнуть не дадут!» — но едва Устинья Ивановна увидела Алену, как всполошилась: «Да что случилось-то?» — и, не дав ей промолвить слова, увела в горницу.

На крыльце, проходя мимо вставшего Пахомова, она пошутила:

— Извини, у нас дело женское, секретное.

Буквально через минуту она вернулась побледневшая, но сосредоточенная, как бы заряженная душевным напряжением.

— Мы уходим, — сообщила она Пахомову и тете Клаве. — Видно, задержимся. — И вдруг выругалась: — У-у-у, бабьи длинные языки. Ну погодите, я с вами ужо расправлюсь.

Накинув на голову принесенный теткой полушалок, она широко зашагала по тропе вниз к озеру. Алена вприпрыжку спешила за нею, быстрым шепотом что-то досказывая.

Ничего удивительного не было в том, что Устинью Ивановну внезапно вызвали к больному, даже не прислав подводы; но потому ли, что надвигалась гроза, и неподвижный, полный истомы, давящий на сердце десной воздух сгустился до физически осязаемой плотности, и бесконечно просторные, светлые поля притихли так, как притихает обычно земля перед слепящим взрывом молнии; потому ли, что тетя Клава, проводив племянницу и Алену, рухнула на колени перед киотом и, отбивая поклон за поклоном, взмолилась: «Спаси, всевышняя, не обойди милостью», но Пахомов места себе не находил — и на кровать бросался ничком, и дрова рубил под навесом, лихо ухая при каждом взмахе топора… Что-то подсказывало ему, что случилось недоброе.

В предгрозовых сумерках бешено загремели копыта по спекшейся от жары дороге, наметом к открытым окнам подскакал Кузьма Зуйков, привстав на стременах, крикнул:

— Устинья Ивановна!

— Ушла! Ушла с Аленой! Днем ушла! — тоже криком ответила ему тетя Клава, выбегая за ворота, — А куда — не сказывала. Ой, лихонько!

Пахомов подошел к окну.

На скуластом лице Кузьмы на этот раз де было всегдашнего обиженно-сонного выражения, в седле он сидел как впаянный; нагайка плясала в толчками содрогавшейся правой руке.

— Какая Алена? Из Выселок или из Сталинского колхоза?

Был бы Пахомов поспокойнее — подивился бы живучести названий: в районе властвуют немцы, а деревни именуются по-прежнему.

— Из Выселок! Хромой Анастасии дочка.

— А! — коротко простонал полицай, врезал нагайку в крутой бок коня, и обезумевший от неожиданной боли жеребец шарахнулся, едва не вдавив в забор беззвучно ахнувшую тетю Клаву, но, усмиренный удилами, рванул с косогора к озеру, унося пригнувшегося Кузьму.

Гроза прошла стороною, не даровав Пахомову долгожданного успокоения, возможности глубоко вдохнуть очищенный и остуженный ливнем воздух; во время вечернего чаепития на боку медного самовара играли короткие сухие зарницы.

Пахомов чувствовал себя зрителем какого-то таинственного, видимо трагического, спектакля, понимая, как это унизительно теперь ему, окрепнувшему, и злился на Устинью Ивановну, отвечавшую на расспросы то молчанием, то шуточкой, и давал слово сегодня же поговорить с нею напрямик.

Поблагодарив тетю Клаву за ужин, он поплелся в клеть, повалился на кровать и долго лежал без сна, укоряя себя за то, что распустился, разбаловался на сытных харчах, ухоженный, обласканный Устиньей Ивановной, и едва он задремал, в ворота гулко, как в пустое ведро, забарабанили, послышался зычный крик Кузьмы:

— Эй, старая, отворяй!

Пахомов выскочил на крыльцо, не одевшись, и в темноте увидел, что в распахнутую калитку вошел так и полыхающий горячим по́том нервно всхрапывающий конь, во мраке еще более могучий, чем днем.

На руках Кузьмы лежала, запрокинув голову, Устинья Ивановна, и полицай, не слезая с седла, подал ее, как полотенце, Пахомову, буркнув в усы:

— Сомлела!

И с замиранием сердца Пахомов принял эту, теперь дорогую ему, ношу и внес в клеть, бережно положил на свою еще теплую кровать.

Тетя Клава, всхлипывая, причитая, металась со свечою в трясущейся руке то к калитке, провожая Кузьму, то в клеть.

— Да уйди, бесстыжий, дай ее раздену, — вдруг напустилась она на Пахомова.

Он пожал плечами: каждую субботу тетя Клава собирала ему и Устинье Ивановне белье, отправляя их вдвоем в баню…

В горнице тускло мерцала лампада, и в открытое окно тянуло влажной прохладой ночного леса. Бессильно, чувствуя, как гудит кровь в висках, Пахомов опустился на лавку: никогда он не предполагал, что так испугается из-за Устиньи Ивановны… «А жена? Дети?» — спросил он себя и с недоумением развел руками: и жена и дети теперь как бы превратились в прочитанную давным-давно книгу, которую приятно вспомнить, но перечитывать не хочется.

Тетя Клава бесшумно вкатилась в горницу.

— Зовет.

И он заторопился.

Устинья Ивановна лежала навзничь на кровати, разбросав по подушкам волнистые, каштанового цвета, волосы, сияние свечи падало на лицо, и пылали измученные глаза.

— Подойди! — строго сказала она, а когда Пахомов подошел, дрогнувшим голосом шепнула: — А ты побледнел, выбежав на крыльцо… Значит…

— Еще бы! — в бессознательном порыве воскликнул Пахомов.

— Значит… — Она запнулась. — Вот этого я не забуду!.. — И смежила потяжелевшие от слез ресницы.

— Объясни по-человечески, что здесь происходит? Куда ты ушла? Почему примчался Кузьма? — вплотную подступил к ней Пахомов.

— Что случилось? Да ничего не случилось! — Она тянула с ответом, чтобы успокоиться, а едва овладела собою, сказала с привычным Пахомову наигрышем: — Вызвали к больной… на обратном пути в лесу бандиты наскочили. Бежала, вот сердце и зашлось… Слава богу, Кузьма попался навстречу, подхватил в седло…

— Какие бандиты? Откуда взялись бандиты?

— Да кто, видишь ли, говорит, что дезертиры в болотах прячутся, другие твердят, что немцы нарочно сколотили шайку, чтобы валить грабежи, поджоги на наших партизан…

«Наших», — отметил в уме Пахомов.

— Злопыхатели, немецкие подпевалы, а есть такие, есть, вопят, что партизаны не брезгуют насилием!

— Что, в районе действуют партизаны?

— Почему же им не действовать? — с оттенком обиды спросила в свою очередь Устинья Ивановна.

— Какого черта я-то здесь торчу! — возмутился Пахомов, но Устинья Ивановна остановила его:

— Плохо мне, устала, прости, ложись в горнице на полу… — И, доверчиво глядя на него влажными глазами, повторила: — Прости!

А утром у самовара она сообщила Пахомову с отчужденным видом:

— Алену… девоньку, которая за мной прибежала, пристрелили вчера бандиты.


В октябре в окна то лепил мокрый снег, то стучала сухая крупа, но часто бушевали затяжные дожди, и вся округа завязла в бездорожье.

Как-то ненастным утром после чаепития Устинья Ивановна повелительно взглянула на тетю Клаву, и старушка колобком выкатилась из горницы.

Поставив локти на стол, опустив в чашу ладоней широкий, уже начавший расплываться подбородок, Устинья Ивановна сказала непривычно деловитым тоном:

— В борисоглебском лесу Сергей Поликарпович, наш партийный секретарь, наконец-то собрал партизанский отряд. Поезжай к нему, комиссар. Ты решил, что все кончилось? Нет, все лишь начинается, — без упрека добавила она. — Русский медведь сопит-сопит, да как рявкнет!.. — Рассмеявшись, она продолжала веселее: — Отъелся, отоспался, вылечился, с бабой посластился — пора и честь знать!

Задержав дыхание, Пахомов посмотрел на нее с восторгом и недоверием.

— Хотела тебя, правда, в церковь послать, да, на счастье, нашелся настоящий священник, пресимпатичный старик… Ему и кадило в руки! Пусть замаливает мои грехи вольные и невольные.

— А какие у тебя грехи? — Пахомов отвернулся, чувствуя, как нежность залила сердце.

И потому, что он отвернулся, Устинье Ивановне легче было признаться:

— Грех, страшный грех на мне!.. Муж тоже добровольцем, как ты, ушел на фронт. Под Валгой погиб. Года не вдовела… Плоть не усмирила! Положим, плоть-то моя слишком своевольная, — похвасталась она, разводя руками, как бы приглашая Пахомова полюбоваться, но тут же всхлипнула: — И-их!..

И убежала в сени.

Выплакавшись, она через несколько минут заглянула в горницу.

Пахомов, бессвязно разговаривая сам с собою, жестикулируя, шатал из угла в угол, то вдруг топал сапогом по половице, то неистово, взахлеб, смеялся.

Выждав, когда он опамятуется, Устинья Ивановна вошла в горницу быстрыми шагами, разбрасывая коленями вправо-влево шуршащую ситцевую юбку, неприступно закинула голову.

— Бери партбилет,комиссар, береги пуще глаза, как я берегла!.. Отметили в подпольном райкоме, что был ты в июле — сентябре на излечении. И печаткой стукнули… А пистолет, прости, отдала одному пареньку, связному: ему нужнее.

— Чего ж ты меня мучила! — сказал Пахомов, выхватывая обеими руками из ее руки партбилет.

— Я ж ведьма, Мишенька!.. — Впервые Устинья Ивановна назвала его по имени. Помедлив, объяснила спокойнее: — Квёлый ты был! С гнильцой. На такого не понадеешься. Такого обережешься… А в мучениях душа светлеет. Булат закаляют огнем, а не наговором! — Подойдя к сидевшему на лавке Пахомову, она сильно прижала голову его к своей могучей груди, погладила, как мальчика, по курчавым волосам, шепнула: — В баньку сходим, напоследок попарю… А там и в дальний путь!

К вечеру небо обложило волокнистыми, грязного оттенка тучами; дождь монотонно шуршал в палисаднике. Пузырились лужи в колдобинах. От озера поднимался туман, как дым от пепелища.

Ужинали молча, как в госпитальной палате, где один из больных обречен.

Резко стукнули в окно.

— Пора! Ну, присядем, по русскому обычаю. Тетя Клава…

Старушка, не перебросившаяся за эти месяцы с Пахомовым и десятью словами, расплакалась, мелкими крестами усыпала его лицо, пыталась сунуть чудотворную ладанку, на этот раз не страшась насмешливого взгляда Устиньи Ивановны.

— Прощай, Миша! Не поминай лихом… Должно быть, не увидимся! — Устинья Ивановна говорила твердо, но с непритворным волнением. — Впрочем, если уцелеем в огненной купели… Ну, прощай! — И поцеловала его трижды, обняла, как мужа.

Он хотел сказать, что благодарен ей не за то, что выходила и вылечила — это могла б сделать любая добрая женщина, та же тетя Клава, — а за то, что вдохнула она в его оробевшее, надтреснутое сердце страстную жажду жизни, но испугался, что сейчас слова прозвучат неестественно и Устинья Ивановна обидится.

И — промолчал.

Напрасно!

Долго упрекал себя Пахомов, что был черствым в минуту прощания.

У палисадника стояла телега, набитая сеном, прикрытая дерюжным пологом. Возница в брезентовом плаще сидел спиною к Пахомову.

Устинья Ивановна стояла на крыльце, заслоняя ладонью бьющийся на ветру огонек свечи, и пятна золотистого света вперемежку с тенями блуждали по ее лицу, и лицо то молодело, лучилось светом, то темнело, старело…

Сразу же за домом начинался лес, и чем глубже уходила дорога в чащу, тем плотнее сбегались к ней высокошумные деревья.

— Полезай под дерюгу, мне-то что — дома обсохну, а тебе ведь пешком по болоту драть километров восемь, — сказал возница.

Голос показался знакомым, Пахомов вгляделся: полицай Кузьма!

«Час от часу не легче, — суеверно подумал Пахомов. — Н-да, действительно, здесь чудеса…»

Студеная тишина давила на виски, и, чувствуя, что без Устиньи Ивановны он опять погружается в безграничную тоску, стыдясь себя, Пахомов тронул Кузьму за плечо:

— Дай покурить.

Молча полицай протянул кисет с крупнозернистой махоркой.

«Как я мог оставить тебя — свое прибежище, свою судьбу?..»

Он вспомнил, как однажды на рассвете, лежа рядом с ним под тяжелым, как кошма, ватным одеялом, Устинья Ивановна набожно, как заклинание, прочитала стихотворные строки:

Благослови же небеса,
Ты первый раз одна с любимым!
И засмеялась безрадостно.

— Ты меня не любишь. Относишься ко мне покровительственно. А я уже прилепилась к тебе ласточкиным гнездом.

— Ты же сильнее меня! — Лишь в ее объятиях Пахомов мог признать это без унижения.

Задумавшись, Устинья Ивановна помолчала.

— Пожалуй, я сильнее тебя в делах. В деянии!.. А как баба!.. — И заслонила лицо рукою.

И, вспомнив сейчас это, Пахомов в порыве, вероятно истерическом, вздохнул:

— Эх, Устинья Ивановна, Устинья Ивановна!

— Воительница! — тотчас, словно ждал сигнала, подтвердил Кузьма.

— И правда, что она тебя на три года упекла?

— Правда.

— И ты… простил?

Резко повернувшись, Кузьма посмотрел на Пахомова не с возмущением, а с сожалением.

— Да ты что, рехнулся? Немцы пришли, немцы!.. Россию надо из беды спасать! Как же не прощу, не покорюсь, если Устинья Ивановна — уполномоченный партизанского штаба!.. В лагере, конечно, не скрою, клялся избу спалить. Нет, клялся в окно ночью влезть, привязать ее вожжами к кровати, а потом поджечь — коптись, стерва! — так свирепо, что скулы хрустнули, отрубил Кузьма.

«И в самом деле рехнулся! Или, наоборот, прихожу в сознание?» — сказал себе Пахомов. Остановиться не мог — вцепился в Кузьму:

— Фельдшерица?

— Фельдшерица! — возмутился Кузьма. — И слава богу, что фельдшерица… Была действительно фельдшерицей, а теперь ей из обкомовского подполья велено быть хозяйкой района. Вожжи крепко взяла — не выронит!

Чтобы хоть как-то сохранить достоинство, Пахомов воскликнул:

— У всех на виду! Что же вы ее не бережете?

Кузьма на этот раз обиделся.

— «На виду»! — передразнил он. — На всех тропах заставы. По району рыскает волчицей тайно. А я? Головою отвечаю. В энтот день из полымя выхватил!

— Бандиты…

— Ка-акие бандиты! Наши же полицаи гнались… Бабешка одна разболтала, типографию выдала… Э, что с тобою толковать! Ничего не видел, ничего не понял! — И с досады чертыхнулся.

Дорога круто покатилась с пригорка, под колесами запищала жидкая грязь. Светлея в ночи, широкая, но мелководная речка певуче гудела у свай разрушенного моста. На фоне непроницаемой стены темных и от дождя и от мглы деревьев нежно сияла колоннада берез. Откуда-то пахнуло сладким дымком костра.

Кузьма свернул, телега накренилась к канаве.

— Слезай, теперь пешаком по болоту.

— А ты куда? — наивно спросил Пахомов.

— А я в комендатуру на дежурство, немецкое жалованье отрабатывать! — огрызнулся полицай.

Он вложил пальцы в рот, свистнул соловьем-разбойником так пронзительно, что лошадь забилась в оглоблях.

И тотчас в прибрежном лозняке послышался ответный свист, из кустов вышел парень с автоматом на груди.

— Принимай, Петя, пополнение. Расписка не требуется, — сказал Кузьма весело, не так, как давеча с Пахомовым разговаривал. — В отряде благополучно? Ну и слава богу. Приветы всему воинству, а это депеша от Устиньи Ивановны! — и протянул пакет.

— Здравия желаю, товарищ старший политрук! — по-военному сказал юноша, отдавая честь.

И этот церемониал, с которым Пахомов свыкся в полку и от которого, казалось бы, отвык, а на самом деле — не отвык, мгновенно взбодрил его, он выпрямился, ответил молодцевато:

— Здравствуйте, товарищ!

Кузьма тем временем вывел лошадь обратно на дорогу и, не прощаясь, впрыгнул в телегу. Колеса гулко затрещали по булыжнику.

В реке мелодично гремела вода, толчками набегая на сваи, обтекая сваи.


Летом сорок девятого года на подмосковной даче супруги Пахомовы сидели за поздним воскресным завтраком.

Дети, повзрослев, тяготились дачным бытом и норовили по любому поводу остаться в городе…

Сняв пенсне, потирая пальцами багровые вмятины от зажима на переносице, Мария Павловна листала свежий номер «Огонька».

— Смотри-ка, Миша, — вдруг засмеялась она, — как девочка на тебя похожа!

Взяв журнал, Пахомов увидел очерк «Председатель», фотографию председателя колхоза «Рассвет» Устиньи Ивановны Мальцевой. Рядом с похорошевшей, дивно помолодевшей от материнства Устиньей Ивановной на крыльце знакомой Пахомову избы сидела узколицая, надменно красивая девочка.

— Вылитая наша Зина — первоклассница! И этой, пожалуй, лет семь. Ну твои, твои брови, глаза, очертания губ.

— Всякое на свете случается, — буркнул Пахомов.

«А я тебе не сказал ни слова при расставании…»

Со страницы журнала девочка смотрела на отца без любви и осуждения.

— Пойду полежу.

— Мы же собирались в гости к Волобуевым.

— Иди одна. Опять водку придется пить. Не хочу!

— У тебя что, плохое настроение? — без тревоги спросила жена.

— Да, что-то взгрустнулось, — сказал Пахомов.

ТИШИНА

Солнечный луч обжег веки спящего на сеновале лейтенанта Козырева. Проснувшись, отодвинувшись от жгучего буравчика, просверлившего крышу, лейтенант с ужасом услышал тишину, которую вернее было бы назвать предсмертной.

На войне тишина пострашнее любой стрельбы; каждый фронтовик это помнит, а молодые, не хлебнувшие ратных невзгод, пусть верят мне на слово…

Козырев проспал подряд четырнадцать часов, и когда сполз по сколоченной из жердей лестнице, то увидел, что двор пуст.

Он не смог обвинить ни друзей, ни знакомых в предательстве, — конечно, они звали его, но Козырев так измучился за неделю беспрерывного отступления в степном пекле, да и в сено зарылся так глубоко, что не услышал их криков.

В избе на полу валялась чья-то шинель с офицерскими петлицами. На столе в жестяной кружке догорала стеариновая свеча; бесцветный в солнечном свете лепесток огня стоял неподвижно.

Значит, уехали затемно, а сейчас… сейчас половина двенадцатого.

Бездумно Козырев смотрел сквозь окно на забитый бурьяном огород. Он не интересовался, где хозяева. Это была профессиональная привычка солдата, позволяющая отвлекаться от всего постороннего, мешающего выполнять воинский долг. И теперь этот долг заставил его подняться, закурить, затянуть потуже ремень и шагать на восток. И Козырев зашагал размеренно, вразвалку, с расчетом отмахать за день километров пятьдесят и вечером быть у переправы.

Деревни, хутора обезлюдели: как видно, жители ушли в балки.

Лишь в одной деревне у ворот добротной пятистенки стоял мужчина лет сорока в ладных сапожках и матерчатом синем картузе. Он осуждающе посмотрел на кубари Козырева, но не поздоровался, не заговорил.

И за околицей Козырев забыл о нем.

Разбитая отступающими обозами дорога струилась, как мелкая, с просвечивающим песчаным дном река. Степь, словно глиняный горшок, дышала в лицо Козыреву жаром испепеленной земли. Тишина была душистая, тягучая, как мед, и чем тише становилось окрест, тем сильнее робел Козырев и убыстрял шаги.

Если б он не встретил войну год назад на границе, то в этот день наверняка бы рехнулся. Степь на десятки километров вокруг была пуста: ни звука не слышалось, ни шороха. Танковые жернова противника мололи наши отходящие части за рекою, далеко на востоке. Клубком пыльной травы перекати-поле катился Козырев по шоссе, всеми забытый.

И все-таки он шагал к переправе, зная, что застрелиться всегда успеет.

Вражеские самолеты, направляясь к переправе, серебряными челноками вспарывали небо, волоча за собою жгуты взвихренного воздуха, похожего на мотки белой пряжи.

Горизонт потемнел, но, вероятно, до реки было еще далеко: зарницы зенитных выстрелов пылали беззвучно.


— Эй, служивый!

Вздрогнув, Козырев положил руку на пистолет, но тотчас нервно рассмеялся: гитлеровцы так благодушно не окликали прохожих, они либо убивали, либо старались пленить, но чаще всего убивали.

Свесив ноги в канаву, у дороги сидел военный в нижней рубашке и мелкими аккуратными стежками чинил гимнастерку. Рядом стояла обшарпанная детская колясочка, прикрытая шинелью.

— Наш, вижу без проверки документов, будем знакомы, капитан Вяземцев, — бесстрастным тоном радиодиктора сказал военный.

— Козырев.

Глубоко запавшие глаза Вяземцева были воспалены от пыли и усталости. Брови у него были белесые, и под ними бугрились красные, с палец толщиною, тоже воспаленные полоски.

— Куда идешь, лейтенант? — продолжал без улыбки Вяземцев. — Откуда ты бредешь — понимаю, а вот куда путь держишь — в толк взять не могу.

— Туда же, куда и вы, — к переправе, — пожал плечами Козырев.

— Напрасно, совершенно напрасно. Я там был: бомбят плотно, оба моста разбиты, понтоны затоплены, берега завалены трупами. Мясорубка!

Он спрятал иголку, нитки, встряхнул гимнастерку, а когда повернулся, то Козырев увидел, что нижняя рубашка на спине Вяземцева разорвана, залита подсыхающей кровью.

— Осколком?

— А я не разобрал: осколком или пулей. Будто хлыстом ожгло! — Капитан натянул гимнастерку с кривым, во всю спину рубцом шва, приосанился и обратился к лейтенанту строже: — Доложи, почему отбился от части? Проспал? Ах, проспал!.. Должностное преступление. Ответишь на всю катушку.

Он был на полголовы ниже, и Козырев, взглянув сверху на Вяземцева, спросил с брезгливым недоумением:

— Это тебе отвечу?

— Именно. Я, лейтенант, постарше тебя… и, следовательно…

— Следовательно?

— Следовательно, в настоящих условиях осуществляю функции командования.

— Ты, капитан, всегда, что ли, говоришь казенными фразами?

— Господи помилуй, да это и есть мои слова, — не обидевшись, сказал капитан и без перехода добавил приказным тоном: — Слушай, лейтенант, километрах в восьми к северу, там, — он показал в степь, — деревушка. Ночью мы достанем лодку или сколотим плот и переплывем на тот берег. Другого пути на восток нету. Переправа для нас с тобой закрыта.

— Что ж, пойдем, — согласился Козырев. — Вдвоем помирать веселее.

— Пословица, безусловно, глупая, — вынес приговор Вяземцев. — Не помирать надо, а пробиваться к регулярным частям Красной Армии. У меня… — и он сдернул шинель с детской коляски.

В ней лежал металлический, канцелярского образца сейф.

— Секретное делопроизводство, — таинственно объяснил Вяземцев. — Отвечаю головой! Меня убьют — ты доставишь в штаб первой же регулярной части, сдашь под расписку.

— С приложением надлежащей печати?

Вяземцева мудрено было пронять.

— Именно.

— А если меня убьют? — глупо усмехнулся лейтенант.

— Вот потому и говорю, что вдвоем надо пробиваться на тот берег. К своим!.. По теории вероятности один из нас уцелеет.

— А где же остальные штабисты?

— Погибли. Прямое попадание бомбы.

— Не все же погибли, кто-то убежал, бросив сейф, — рассудительно заметил Козырев, вылавливая без разрешения из портсигара Вяземцева папироску.

— Ответят на всю катушку.

— Сколько ж ты дней плетешься с этой колымагой?

— Трое суток. В балках прятался. Под обстрел попадал, — и Вяземцев, полуобернувшись, показал шов на гимнастерке.

— И не мог зарыть сейф?

— Мог, но не зарыл! — И на этот раз капитан не рассердился. — Здесь оперативные материалы, необходимые для борьбы с вражеской агентурой.

— Тьфу, опять казенные фразы!.. — Против воли Козырев чувствовал в капитане силу характера, может, и неприятного и непонятного ему, но такого, какому подчинишься. — Да что там… Пошли!

И помог Вяземцеву перенести коляску через кювет.

Они долго шагали по растерзанным гусеницами танков полям, спускались в теплые, влажные, как предбанники, балки, отлеживались в по-осеннему сквозных перелесках: вражеские снаряды и бомбы сбили листву с ветвей… У беспечного Козырева был в запасе полуобгрызенный сухарь, зато в колясочке капитана хранились и банки мясных консервов, и галеты, и сливочное масло в стакане.

До деревни было, конечно, не восемь, как предполагал Вяземцев, а верных восемнадцать километров, и вышли они к ней в сумерках.

Степь в этот час светилась, и синее ее сияние, казалось, не зависело от солнца и не менялось с приходом июльской ночи.

— Иди в разведку, — скомандовал Вяземцев, едва на горизонте рельефно обозначились крыши домов и черные деревья в палисадниках, окаймленные ртутным блеском лучей заходящего солнца.

— Связался с тобою на погибель! — вспылил лейтенант. — Без твоей колымаги был бы теперь на том берегу.

— Вполне возможно, — подтвердил Вяземцев, — но я не могу без надобности рисковать… — и показал на коляску. — Значит, выполняй приказ.

— Чей приказ? Твой?

— Именно. Я старше тебя по званию. По должности. И вообще… это ж элементарное дело: нельзя наобум соваться в населенный пункт.

— Тьфу! — с отчаянием бессилия выругался Козырев, но опять подчинился — ушел.

Вернулся через полчаса, вымазанный пылью и грязью с головы до ног — пришлось ползти, — и с безрадостной гримасой сказал, что деревня забита гитлеровцами, саперы строят мост через реку.

— И сюда опоздали, — бесстрастно подытожил Вяземцев. — Пойдем обратно на запад, в тыл противника… — Он не тратил времени на раздумья. — У меня есть кое-какие партизанские явки. Помогут выбраться!

— Ты что, полоумный? А?.. — спросил Козырев, наклонившись к низкорослому капитану. — Никуда не пойду! Пропади ты пропадом со своим железным ящиком! Перед рассветом река затуманится — переплыву.

— А я плавать не умею, — признался Вяземцев без огорчения. — И ящик действительно железный. А за невыполнение приказа в боевой обстановке знаешь что полагается? — и дотронулся до пистолета.

— У меня пушка тоже исправная! — взвизгнул Козырев, — Не грози!.. Куда мы пойдем, ну куда? Где твои партизаны?

— Если их здесь нету, то мы обязаны собирать отставших, вот таких, как ты, и сколачивать партизанский отряд. На переднем крае партизанить невозможно. В тылу попросторнее. И вообще, лейтенант, окончательное слово принадлежит смерти, а мы с тобою живые, здоровые, следовательно, обязаны бороться!

— Всегда бы ты так говорил, — вздохнул Козырев. — А то заведет свою шарманку!.. Пошли!..

Они шагали, теперь в обратном направлении, всю ночь, толкая по очереди взвизгивающую колесиками коляску, и Вяземцев благородно молчал, а Козырев то и дело подбадривал и его и себя неистовой бранью.

К рассвету низины и балки затуманились.

«Сейчас бы я переплыл реку!..»

Туман был сухой, как дым, и от него кололо под веками, першило в горле.

«Переплыл бы реку, плаваю я отлично, и был бы со своими, началась бы привычная полковая жизнь, а за год войны я такого насмотрелся, что ничем меня не удивишь!..»

И Козырев с ненавистью сверлил взглядом сощуренных глаз мясистый затылок капитана.

В предрассветном тумане они случайно наткнулись на полевой аэродром, тоже брошенный, тихий, как сельское кладбище, изрытый воронками, заваленный по краям сожженными, исковерканными самолетами с красными звездами. В мелкой балке правее стояли штабеля ящиков с бомбами, пулеметными лентами, бочки с горючим.

Здесь их поджидали.

Поджидал их длинноногий лейтенант с наивным веснушчатым лицом.

В небрежно накинутой на плечи кожанке, с автоматом в руке, он стоял у ящиков и без удивления, даже без любопытства глядел на шатающихся от усталости Вяземцева и Козырева.

— Ваш ЗИС за версту слышен, — сказал он с шальным спокойствием. — Колеса бы смазали.

— Мази, понимаешь, не хватило, — в тон ему сказал Вяземцев.

— Вон у меня целая бочка…

Разговаривали они с тем бессознательным щегольством, каким зачастую в самых трагических обстоятельствах кокетничали фронтовики: дескать, ничего особенного не случилось, все идет как положено.

— А ты что тут делаешь? — спросил Вяземцев, разматывая сырые от пота портянки, с блаженством разминая затекшие ступни и пальцы ног.

— Собираю коллекцию равнокрылых и ложносетчатокрылых стрекоз, — вежливо отрапортовал лейтенант. — По заданию Академии наук.

— Самое подходящее время, — кивнул Вяземцев. — А ты не отшучивайся, докладывай, как положено по уставу.

— А ты не задавай идиотских вопросов, — отрезал лейтенант. — Аэродром сторожу и немцев жду.

— Видишь? — Капитан бросил на Козырева тяжелый взгляд. — Учись.

Лейтенант подхватил со злой улыбочкой:

— Учись умирать!.. Это на смертном ложе Николай Первый сказал внуку, будущему царю Александру Третьему: «Учись умирать!»

— Если и придумано, то умно, — наложил резолюцию Вяземцев. — Как звать-то?

— Андрюшка. Андрей Скляренко.

— Нет ли у тебя, Андрюша, спирту?

— Залейся!.. — Лейтенант повеселел.

Через минуту они сидели в балке, глотали обжигающий десны и горло неразбавленный спирт: единственный колодец — объяснил Андрей — пересох… На закуску он выставил мясные консервы, натертое крупнозернистой солью сало и шоколад «Золотой ярлык». Но хлеба не было — грызли безвкусные, словно прессованная бумага, галеты.

Через минуту Андрей рассказывал с бешеным самообладанием:

— А как без приказа бросишь аэродромное имущество? Каюк! Хана! «Вышка»!.. Любой прокурор привяжется.

— Да вот тебе и прокурор, — выразительно показал на капитана Козырев.

— Опять непристойные шуточки, — лениво сказал Вяземцев; как видно, накалялся он медленно, взрывался не сразу. — Предупреждаю об ответственности!..

Проснувшись в сумерках, Козырев долго с раздражением следил за тем, как Вяземцев брился, протирал смоченной в спирту ваткой лицо, пришивал подворотничок. Попросил у Андрея ваксу, щетку, бархотку — надраил до блеска сапоги.

«Аккуратист!» — бесился Козырев.

Он лежал на шинели, постанывая, потягивался, как бы проверяя мускулы, кости, нервы, — отдохнул ли? — и думал, что, вероятно, бывалый фронтовик отличается от новобранца тем, что умеет упрощать невероятно сложные боевые события, необычайное превращать в будничное… Если бы сам он, Козырев, переплыл ночью реку, нашел свой полк, то был бы счастливейшим человеком…

А капитан обстоятельно расспрашивал Андрея:

— Значит, у тебя был комендантский взвод? Ага… огромная сила! Говоришь, генерал забрал часика на два, обещал вернуть? Заставу на шоссе сколотили, у моста? И никто не вернулся? Понятное дело: погибли, А ты почему не задерживал проходящих бойцов?

— Да ведь они по шоссе драпали, сюда не заглядывали. Отступление — нет хуже… Чего ты хочешь?

— Хуже отступления — бегство, — подумав, уточнил Вяземцев. — А почему с партизанами не установил связи?

— Какие тебе к черту партизаны? — благодушно огрызнулся Андрей.

— Мужики-то по балкам прячутся.

— Может, и прячутся, но мне с аэродрома не уйти.

Вяземцев согласился:

— Не уйти… Так я вечером пошлю на разведку этого лентяя, — и кивнул на лежавшего неподалеку Козырева.

— Это кто ж лентяй? — для вида обиделся лейтенант.

— Ты лентяй! Все делаешь из-под палки. Не вижу рвения. Значит, и в полку отбывал номер!.. — Капитан бубнил монотонно, словно отчаялся приструнить Козырева.

Внезапно Вяземцев и Андрюшка побледнели, со счастливым испугом взглянули друг на друга — из-за низко плывущего над степью марева прорвался сухой, словно стрекотание ручной кофейной мельницы, стук мотора.

— Ура-а-а!.. Блерио перелетел через Ла-Манш! — завопил во всю силу легких Андрюшка и, разбежавшись, дважды, как акробат в цирке, перекувырнулся в воздухе.

Вяземцеву это понравилось:

— Ишь бычок!.. — А Козыреву он крикнул сердито: — Стыдитесь, лейтенант, возьмите себя в руки!

В этот момент из белого, как раскаленное железо, по первому ощущению прозрачного, а на самом деле непробиваемого взглядом неба смешно вывалился неуклюжий, но легкий, словно из спичечных коробков слепленный, самолет, весь сквозной, как велосипед, подвешенный к скобе на террасе. Плюхнувшись с треском на траву, он покатился, ловко увертываясь от воронок.

Пропеллер еще вертелся, со свистом наматывая на себя воздушные нити, а Вяземцев, Козырев и Андрюшка, как мальчишки, взявшись за руки, подбежали к самолету.

Летчик выглянул из кабины, подсунул тыльной частью ладони очки на лоб.

— Слушай, парень, где штаб тридцать третьего корпуса? — спросил он Андрея, не здороваясь, с будничной деловитостью, словно шли маневры. — Понимаешь, срочный пакет из штаба армии. Понимаешь, рыскал по степи — ни одного ориентира!

— Хватился! — На коменданта напал душу рвущий смех. И, видя, что летчик искренне огорчился, он крикнул: — Господи, да не здесь же!

— Может, слышал от кого?

— От кого я услышу?! Идиот! Трое суток сидел один, чтоб с ума не сойти, читал вслух «Евгения Онегина»! — И с комическими ужимками продекламировал: — «Я вам пишу, чего же боле…»

— Подожди, Андрюшка! — Вяземцев властно отодвинул его в сторону и лаконично, но убедительно сказал, что корпус разбит, а штаб, вернее — остатки штаба дня три назад передислоцировались в низовье реки.

Летчик протяжно свистнул.

— Почему же в штабе не знают?

— Потому что потому, получается на «у»! — хихикнул Козырев.

Ему показалось, что Вяземцев то и дело пристально поглядывал на второе — пустое пока — кресло в кабине самолета и что-то прикидывал в уме.

«Вот сейчас оседлает кресло и умчится за реку, бросив нас на произвол судьбы…»

Ясность в положение внес неунывающий Андрюшка:

— Спирту хочешь?

— Угости! — И летчик выпрыгнул из кабины.

Раскинув в балке «скатерть-самобранку», Андрюшка с изысканным поклоном пригласил гостя, но первую стопку все-таки налил не ему, а себе — нельзя ж, сами посудите, отказаться от компании.

— Что мне делать? — закусывая шоколадом, размышлял летчик. — Понимаешь, сам начальник штаба вручил пакет, велел не возвращаться, если не найду комкора. «Ценою жизни…» Цена-то недорогая, а зазря помирать не хочется, — дернул он краем рта. — Добро бы в бою!..

— А как на переправе? — Козырев спросил о том, что неотступно его терзало.

— Какая переправа! — Летчик отмахнулся. — Километров за семьдесят немецкие танки чешут. К Волге рвутся. Неизвестно, найду ли на старом месте штаб.

Вяземцев пил в очередь, стопку за стопкой, но не спускавшему с него глаз Козыреву было ясно, что капитана допекает какой-то искус.

«Убежит, обязательно убежит! А как его остановишь? Действительно, и по званию и по должности он выше. У-у-у!..» И Козырев отвернулся.

— Так вот что, — негромко сказал Вяземцев и жестом показал Андрюшке, что пора убрать бутылку.

Тот надул губы, но подчинился.

— Так вот что, — повторил капитан, — тебе на пакете я напишу, что комкор, если жив, находится там-то… И пришлепну печать своего отдела. — Он показал на нагрудный карман гимнастерки. — Значит, никаких претензий…

— Что ж, это выход! — И летчик, отняв у стоявшего рядом Андрея бутылку, хлебнул из горлышка.

— Хватит! — повысил голос Вяземцев. — Нажрешься и заплутаешься.

— Я из полярников, мы там спиртом держались.

— Так вот что, — продолжал капитан строго, — у тебя в кабине свободное место…

— Пожалуйста, — с небрежностью столичного таксиста предложил летчик.

Андрей визгливо засмеялся и издали подразнил летчика бутылкой.

«Начинается!..» Сердце Козырева загремело набатным колоколом.

— Мне — нельзя.

Взволнованный Козырев не оценил величия этого поступка.

— Коменданту?.. — Летчик потянулся за бутылкой, но Андрюшка вовремя отскочил.

— И ему нельзя. И лейтенанту нельзя! — Вяземцев ткнул пальцем в Козырева. — Хотя в нормальных условиях я б его откомандировал: неустойчив.

На Андрюшку приговор Вяземцева не произвел никакого впечатления: прыгал, смеясь, дразнил летчика бутылкой, но Козырев уткнулся лицом в траву.

— Увезешь в штаб армии сейф, — сказал Вяземцев без нажима.

— Сейф? Какой сейф? Кому там нужен сейф? — не понял летчик.

— Он нужен, — веско сказал капитан.

— Да не слушай ты его! — Козырева так и колотило.

Кожа на лице Вяземцева напряглась, и резко выступили надбровные дуги.

— Пойдем! — И, вскочив, капитан с неожиданно пробудившейся силой поднял за шиворот Козырева. — Пошли! — крикнул Вяземцев летчику и Андрюшке.

Детская колясочка стояла, за ящиками, и на нее было странно и страшно смотреть — до того нелепо выглядела на фоне штабелей авиационных бомб хрупкая, уютная, как бы хранящая в себе нежность и покой спавшего еще так недавно в ней ребенка.

— Ах, так! — задыхаясь, кричал Вяземцев; вот когда он потерял власть над собою. — Глядите! — И сорвал, швырнул прочь шинель.

На дверце сейфа у замка темнели расплывчатые, будто сургучные, пятна.

— Ну, чего особенного? Обычная ржавь. И какое это имеет значение! — Козырев пожал плечами.

— Ах, ржавь! Это не ржавчина — это кровь моего кореша Васьки… Василия Митрофановича Савельева. Фашистские парашютисты напали на штаб. До последнего патрона Савельев отстреливался!

— А ты?

— А я собрал обозников, телефонистов, писарей и контратаковал! Отбил сейф и тело Василия Митрофановича.

Он сделал шаг, но нервное оцепенение сковало Козырева, и он не отступил, зато, переглянувшись, отскочили летчик и Андрюшка.

— Давай, взяли! — скомандовал капитан уже ровным, но внутренне клокочущим голосом.

С доводящей Козырева до исступления методичностью Вяземцев документально оформил передачу сейфа; он так и выразился: «Документально оформить…» Взял расписку, снял с шеи висевшие на цепочке, как ладанка, ключи, отдал летчику, наказав передать все в сохранности какому-то Евгению Борисовичу.

— Если он, конечно, еще живой…

— Утром был жив, а теперь не ручаюсь, — сказал летчик.

— Ты там все-таки скажи кому следует: так, мол, и так, лейтенант Андрей Скляренко, — в самый последний момент не выдержал комендант. — Пусть меня забирают отсюда.

— Я тебя уже забрал в партизанский отряд, — обрадовал его капитан. — И не рыпайся!

— Мне-то что!.. Как говорится, солдат спит, а служба идет! — В глазах Андрюшки опять заплясали смешливые огоньки.

А Козыреву показалось, что в его глазах — сумасшедшинка.

Самолет улетел, и всем взгрустнулось, даже Вяземцев примолк, хотя и держался с прежним достоинством.

Оборвалась последняя ниточка, пусть паутинка, связывающая их с армией, с привычным военным укладом, с друзьями, семьями. Как-то сложится их судьба?..

Комендант и Козырев обменялись глубокомысленными взглядами, но капитан перехватил их сговор и пригрозил:

— Ни капли без моего разрешения.

— Позвольте, что за тон, хозяин-то аэродромного имущества я! — выкатил грудь колесом Андрюшка.

— Ты был им, а теперь перешел в мое распоряжение, — осадил его Вяземцев скрипучим тенорком; когда он так говорил, то создавалось впечатление, что при каждом слове капитан ломал пальцами сухую ветку. — Имейте в виду: пьянки не потерплю. А сейчас за дело.

Минуту спустя выяснилось, что необходимо надежно спрятать в ближайших балках исправные пулеметы с самолетов, пулеметные ленты, авиационные бомбы; из бомб получатся мины для подрыва мостов и дорог в тылу противника.

— Лейтенант Скляренко отвечает за боепитание и вообще за все имущество, на лейтенанта Козырева возлагаю разведку. — Капитан добавил миролюбиво: — Бутылки пересчитаю сам.

При этих словах на лице Андрюшки отразилась беспросветная тоска.

— Ага, теперь ты видишь! — злорадно воскликнул Козырев. — Устроит он нам веселую жизнь!

— Ну ты и зануда, — поморщился Вяземцев. — Где начал войну? На Буге?.. Крепкая закваска! Значит, верится мне, что в бою будешь молодцом.

Козыреву хотелось ответить грубостью или издевкой, но вдруг он почувствовал, что врать не сможет, как не смог бы соврать отцу. И, пряча глаза, сказал:

— Не сомневайся.

— Ну, значит, сработаемся!

Пока Вяземцев сосредоточенно изучал карту, делая на ней карандашом пометки, Андрюшка неутомимо шнырял между ящиками, затем подсел к Козыреву, шепнул, что бутылок двадцать зарыл под потухшим костром.

Пил Козырев всегда умеренно, и дело было не в припрятанном спирте, а в какой-то успокаивающей устойчивости фронтовой дружбы, и он тотчас ощутил веселящую и душу и голову лихость: «А какова черта унывать? Живут партизаны, воюют, да еще как!.. И я стану воевать».

И на Андрея напало умиротворение: без передышки рассказал несколько одесских анекдотов и каждый раз начинал смеяться первым, вовсе не интересуясь, нравятся ли они Козыреву.

— Давай в кости сразимся, пока наш полководец разрабатывает диспозицию.

Ноги лежавшего на траве Вяземцева дернулись, но он промолчал.

— Давай, — согласился Козырев.

Тишина над степью, пряно пахнущая полынью, к вечеру потяжелела, как вода в ведре, забытом на дворе осенней ночью, но горькая эта тишина уже не казалась Козыреву зловещей.

СТЕПАН ПЕТРОВИЧ

В тот день, когда партизаны взорвали железнодорожный мост через реку Шумиловку, капитан фон Груббе поклялся, что он поймает и собственноручно повесит на городской площади Степана Петровича, командира русского партизанского отряда.

— Мне надоело, — отрывисто сказал он лейтенанту Крейцеру. — Вот донесения за июнь тысяча девятьсот сорок третьего года. Партизаны этого Степана Петровича сожгли на шоссе три моста, взорвали в лесу на минах восемь грузовиков. Уничтожен гарнизон волости: два офицера и сорок четыре солдата. Убит комендант станции Обермюллер. Чер-рт! Когда конец этому? И теперь — железнодорожный мост. А приметы? «Степану Петровичу сорок девять лет, конторщик МТС, борода рыжая, хромает». Из другой деревни сообщают: «Худой, бороду бреет, на левой щеке глубокий шрам».

Лейтенант Крейцер недоверчиво посмотрел на желтое, опухшее от пьянства лицо фон Груббе и уклончиво сказал:

— Задача трудная…

— Я сам повешу его на площади! — закричал капитан.

— И получите от фюрера Рыцарский крест? — улыбнулся лейтенант. — Не забудьте: фон Ведель тоже собирался поймать этого… Сте-па-на Пет-ро-ви-ча. Его нашли в постели с перерезанным горлом!

— Фон Ведель — слюнтяй! — крикнул капитан. — Ограниченная личность! В его планах не было фантазии.

— Желаю удачи! — иронически сказал Крейцер. — Выпьем!

Вечером фон Груббе поехал на вокзал. Около развалин депо был устроен лагерь для крестьян, отправляемых на работу в Германию. В сопровождении обер-ефрейтора и двух автоматчиков капитан фон Груббе вошел за проволочный забор.

На вытоптанной траве лежали оборванные, молчаливые люди. Мерно шагали вдоль заборов часовые, твердо ступая тяжелыми сапогами по песку. Они держали наготове автоматы. Капитан равнодушно посмотрел на худые, изможденные лица крестьян. Выплюнув окурок сигары, он остановился, положил правую руку на кобуру пистолета и сказал, отчетливо выговаривая слова:

— Господа русские крестьяне! Завтра вы будете отправлены в Германскую империю. Там вы будете иметь много работы и мало хлеба. Кто из вас знает Степана Петровича? — внезапно спросил он. — Кто? Крестьянин, помогающий мне поймать партизана Степана Петровича, не поедет в Германскую империю, а останется дома. — Капитан довольно хорошо говорил по-русски и гордился этим. — Он будет получать землю. Восемь десятин земли, корову, лошадь.

Серые облака, гонимые свежим ветром, плыли по белесому, цвета снятого молока, небу. Тени от облаков легко скользили по траве, по блестящим каскам часовых, по неподвижно лежащим на земле людям, которые с каким-то удивительным спокойствием смотрели на капитана.

Коренастый, жилистый фон Груббе вспомнил насмешливую улыбку лейтенанта Крейцера. Русские молчали. Это было тяжелое, упорное молчание, в котором таилась такая непреоборимая сила, что капитану стало страшно. Он сердито закричал:

— Кто знает Степана Петровича?

Фон Груббе услыхал глухой, далекий голос и облегченно вздохнул. С земли поднялся небрежно завернутый в грязные лохмотья человек. Солдаты настороженно вскинули автоматы. Не обращая на них внимания, человек быстро шел к капитану, перешагивая через лежащих крестьян, как через бревна.

Он остановился перед фон Груббе — узкоплечий, стройный, в его русой бороде застряли золотистые соломинки, грязная рубашка была разорвана, и было видно загорелое, словно выкованное из меди, тело.

— Одна корова или две? — небрежно спросил он.

Удивленный капитан отступил на шаг, тревожно оглянулся на солдат и визгливо крикнул:

— Что? Чего тебе надо?

— Я говорю, господин капитан, сколько коров обещаете: одну или две? — В его зеленоватых глазах блестели озорные искорки. — Если одна корова, это нам, господин офицер, несподручно. Дерьма коровьего мало! Землю удобрять надо. Восемь десятин! Сами понимаете…

Капитан фон Груббе ничего не понимал.

— Ты знаешь Степана Петровича?

— Наслышан, — сказал человек. — Помилуйте, ваше благородие, такой геройский мужчина! Его целый полк жандармов ловил — и не поймали…

— Ты получишь две коровы.

— Вот это другой переплет! — весело сказал человек с зеленоватыми глазами. — Будем знакомы, Архип Вершинин, в знак обоюдного согласия, — и он протянул капитану черную руку.

— Прочь! — побагровел фон Груббе. — Собака!

— Виноват-с! — испуганно сказал Архип, втягивая голову в плечи. — Советская власть разбаловала…

— Пошли!

Архип легко поддернул мятые, измазанные травой и глиной брюки и побрел за капитаном.

Внезапно невдалеке просвистел камень, брошенный сильной рукой. Капитан проворно обернулся и поднял пистолет. Вскочив, русские возбужденно махали руками и кричали. Снова, с глухим свистом прорезая воздух, невдалеке от капитана пролетел увесистый булыжник.

Что за люди! Минуту назад они неподвижно лежали на земле и молчали, хотя капитан обещал им свободу, землю, богатую награду. А они все знали Степана Петровича, капитан фон Груббе не сомневался в этом. Он опять почувствовал, что его охватывает какое-то смутное чувство страха; Здесь все было непонятным капиталу. И облака. И эти люди. И эти леса, которые, казалось, готовы были ветвями деревьев душить немецких солдат. И этот красивый парень с озорными глазами.

Когда Архип покачнулся от удара кирпичом в плечо, капитан сказал:

— Довольно!

Солдаты дали залп в воздух, и русские крестьяне отступили.

— Камни? — спросил, надменно улыбнувшись, фон Груббе.

— Русские люди не любят предателей, — спокойно сказал Архип, вытирая рукавом кровь со щеки.


По наведенным справкам оказалось, что Архип Вершинин был до войны бригадиром колхоза «Шелонь», после прихода немцев занялся сапожным ремеслом, в сношениях с партизанами не замечен.

Архип заявил, что ему необходимо на три дня уйти в деревню.

Капитан фон Груббе отпустил его.

— Поздравляю, — сказал Крейцер вечером. — Теперь он уйдет к партизанам.

— Я арестовал его семью, — объяснил со снисходительной улыбкой фон Груббе. — Если он не вернется, я повешу на площади его жену и двух детей.

— А генералу пошлете рапорт, что повесили трех партизан?

— Что? — обиженно спросил фон Груббе. — К чему эти слова?

— Мне наплевать на все, — миролюбиво сказал Крейцер. — Я уезжаю в отпуск.

Архип вернулся.

Спокойно вошел он в кабинет фон Груббе, вежливо поклонился и встал у притолоки.

— Все устроено в наилучшем виде, ваше благородие, — сказал он, пристально глядя на капитана. — Завтра Степан Петрович направляется в деревню Захарово.

— Один? — быстро спросил фон Груббе.

— Помилуйте, такая личность! Но мы устроим засаду. Вы, господин офицер, верхом умеете ездить?

— Дальше!

— А стреляете метко?

— Дальше, дальше! — нетерпеливо сказал капитан.

— Гранату бросать умеете?

— Я кадровый офицер германской армии, — высокомерно сказал фон Груббе.

— Понимаю-с, — почтительно поклонился Архип. — Задаю вопросы не из праздного любопытства, а из предосторожности… Значит, завтра утром!

— Одни?!

Капитан выпучил глаза и смущенно посмотрел куда-то в угол. Он не хотел, чтобы Архип заметил его замешательство. Но у Архипа было равнодушное, сонное лицо.

— Партизаны, ваше благородие, пойдут прямо по шоссе, а Степан Петрович один завернет на пасеку. Мы в яме на поле схоронимся. На поле не так страшно, как в лесу. Устроил все в наилучшем виде. Но, — он поднял палец с грязным ногтем, — из соображений благоразумия надо взять взвод конных жандармов.

Фон Груббе надул мясистые щеки и густо, протяжно вздохнул.

— Ты есть умный человек, — сказал он, поглаживая усы. — Я дам тебе много денег. Но если…

— Мне назад дороги нет, — Архип опустил голову. — Камнями-то… Помните? А тут — две коровы!

Он нагло усмехнулся, в его глазах вспыхнули и мигом погасли озорные искорки.

— Иди, — строго приказал капитан.


День был жаркий. Над ручьем вверх по течению пролетела черная птица. Темные тени от облаков плыли по высокой ржи. Монотонный глухой шум сосен был слышен еще на шоссе. Архип и капитан шли по тропинке. Из предосторожности фон Груббе шел позади Архипа. Пистолет он переложил из кобуры за пазуху.

Бесшумно ступая босыми ногами по горячей земле, Архип, не оборачиваясь, тихо бормотал:

— Тут, ваше благородие, во ржи — яма. Ее с тропинки и не видно. Мы там засядем! Степан Петрович тут пойдет, а мы раз-два…

Неожиданно он остановился, сердито плюнул.

— Что? Говори! — прошептал капитан, вытаскивая трясущейся рукой пистолет.

Из леса вышла и по тропинке направилась навстречу им девушка в коричневом стареньком сарафане. Приблизившись, она отошла от тропинки и почтительно поклонилась капитану. Фон Груббе с удовольствием оглядел ее. Миловидная русская девушка, на нежных щеках смуглый румянец. На груди девушки висел жетон с названием деревни «Захарово» и номером. Капитан запомнил: № 18.

— Ты что ходишь по лесу? — грубо спросил Архип. — У тебя есть разрешение по лесу ходить?

Он добавил несколько матерных слов.

На лице девушки появилось то выражение боязни, подавленности, отчаяния, которое иногда фон Груббе замечал у русских детей и старух. А вот русские мужчины и женщины, даже подростки всегда смотрели на капитана упрямо и гордо. Это обстоятельство давно раздражало фон Груббе.

— Подожди, — великодушно сказал он Архипу. — Ты где была?

— Меня, господин офицер, староста посылал на пасеку, — робко сказала девушка. — Здесь нам разрешено ходить.

— В лесу никого нет? — спросил Архип.

— Нет.

— Ну, иди.

Едва девушка отошла, он громко прикрикнул:

— Подожди!

— Зачем? — растерянно спросил капитан. — Говори!

— Обождите, ваше благородие, — сказал, не оборачиваясь, Архип. — Здесь надо иметь точный баланс.

Учащенно дыша, капитан огляделся. В сущности, ничего опасного еще не было. Он мгновенно оценил обстановку: до леса не менее восьмисот метров, в овраге взвод конных жандармов, готовых по установленному сигналу (пронзительный свист) прийти на помощь. Следовательно, события развивались согласно намеченному плану…

Архип стоял впереди, вытянув загорелую шею, и жадно всматривался в темнеющий лес. Он бормотал матерные слова.

Рядом с капитаном стояла девушка в коротеньком сарафане. Потупившись, она глядела на свои покрытые пылью ноги. Невольно фон Груббе опустил взгляд. Ноги у девушки были маленькие, красивые, покрытые золотистым пушком. Эта северянка понравиласькапитану. Он покрутил усы и молодцевато крякнул. «Надо приказать коменданту…»

Внезапно девушка выпрямилась и сильно, с размаху ударила фон Груббе по горлу. Капитан пошатнулся, теряя дыхание. Еще один страшный удар обрушился на его голову. Синие и красные круги поплыли перед его глазами. Они плыли все быстрее, все стремительнее и наконец слились в какой-то бурный багровый вихрь, и тогда он вытянул руки и рухнул лицом вниз на землю. Но и падая, он ясно видел, что Архип, не оборачиваясь, по-прежнему стоит на тропинке и глядит в лес.

Очнувшись, фон Груббе почувствовал, что лежит на земле, руки и ноги его крепко связаны ремнем.

Архип на коленях стоял рядом, гимнастерка его была без пояса.

Девушка в коричневом сарафане, накручивая на палец ржаной колос, смотрела на небо. Она нетерпеливо говорила:

— Скорей, Архип, шевелись живее!

— Сейчас, Степан Петрович, — сказал Архип. — Надо мне покруче стянуть господина капитана.

— Степан Петрович? — с ужасом закричал капитан. — Ты… Вы… Это вы Степан Петрович?

Девушка улыбнулась.

— Это вы взорвали два моста?

— Нет, — серьезно сказала девушка. — Я взорвала три железнодорожных моста.

Капитан закричал. Он завыл, как волк, попавший в капкан. В бессильной злобе он извивался и корчился на горячей земле. Он визгливо вопил, брызгая слюной:

— Отпустите! Архип! Пять коров! Десять тысяч рублей! Хутор! На помощь! Сюда!

— Кричит! А? — удивленно сказал Архип. — Слышите, Степан Петрович? Кричит…

— Поздно, поздно, — нараспев сказала девушка. — Его жандармы уже перебиты.

— Как по нотам разыграли! — восхищенно произнес Архип, почесывая русую бороденку. — Ну и рука у вас, Степан Петрович! Ослепительный удар! Мне все говорили: ленинградская физкультурница, чемпион… Я не верил. Я сейчас честно говорю: не верил!

— А ты не мог обойтись без матерщины, — попеняла ему девушка.

Архип виновато вздохнул:

— Натура…

— Пошли!

— Пошли, Степан Петрович, — бойко сказал Архип. Он бережно поднял капитана фон Груббе, взвалил его, как мешок с картошкой, на плечо и пошел вслед за девушкой в коричневом сарафане к лесу.


Оглавление

  • ПОВЕСТИ
  •   ВОЕННАЯ КОСТОЧКА
  •     Глава первая Выстрел в мину
  •     Глава вторая Далеко до Волги!
  •     Глава третья Ораниенбаумские ночи
  •     Глава четвертая Высота № 14
  •     Глава пятая Стрелковое отделение
  •     Глава шестая Три березы на склоне оврага
  •     Глава седьмая В здании Гидрографического института
  •     Глава восьмая Катя
  •     Глава девятая Удар в ночь
  •   ОФИЦЕРСКАЯ ДРУЖБА
  • РАССКАЗЫ
  •   ПОБЕДИТЕЛЬ
  •   УЧИТЕЛЬНИЦА
  •   ВОСПОМИНАНИЯ ВОЕННЫХ ЛЕТ
  •   ЗЕЛЕНЫЕ ХОЛМЫ РОМАНИЕМИ
  •   СТРАННЫЙ ХАРАКТЕР
  •   УСТИНЬЯ ИВАНОВНА
  •   ТИШИНА
  •   СТЕПАН ПЕТРОВИЧ