КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно
Всего книг - 706105 томов
Объем библиотеки - 1347 Гб.
Всего авторов - 272715
Пользователей - 124641

Новое на форуме

Новое в блогах

Впечатления

medicus про Федотов: Ну, привет, медведь! (Попаданцы)

По аннотации сложилось впечатление, что это очередная писанина про аристократа, написанная рукой дегенерата.

cit anno: "...офигевшая в край родня [...] не будь я барон Буровин!".

Барон. "Офигевшая" родня. Не охамевшая, не обнаглевшая, не осмелевшая, не распустившаяся... Они же там, поди, имения, фабрики и миллионы делят, а не полторашку "Жигулёвского" на кухне "хрущёвки". Но хочется, хочется глянуть внутрь, вдруг всё не так плохо.

Итак: главный

  подробнее ...

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Dima1988 про Турчинов: Казка про Добромола (Юмористическая проза)

А продовження буде ?

Рейтинг: -1 ( 0 за, 1 против).
Colourban про Невзоров: Искусство оскорблять (Публицистика)

Автор просто восхитительная гнида. Даже слушая перлы Валерии Ильиничны Новодворской я такой мерзости и представить не мог. И дело, естественно, не в том, как автор определяет Путина, это личное мнение автора, на которое он, безусловно, имеет право. Дело в том, какие миазмы автор выдаёт о своей родине, то есть стране, где он родился, вырос, получил образование и благополучно прожил всё своё сытое, но, как вдруг выясняется, абсолютно

  подробнее ...

Рейтинг: +2 ( 3 за, 1 против).
DXBCKT про Гончарова: Тень за троном (Альтернативная история)

Обычно я стараюсь никогда не «копировать» одних впечатлений сразу о нескольких томах (ибо мелкие отличия все же не могут «не иметь место»), однако в отношении части четвертой (и пятой) я намерен поступить именно так))

По сути — что четвертая, что пятая часть, это некий «финал пьесы», в котором слелись как многочисленные дворцовые интриги (тайны, заговоры, перевороты и пр), так и вся «геополитика» в целом...

Сразу скажу — я

  подробнее ...

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
DXBCKT про Гончарова: Азъ есмь Софья. Государыня (Героическая фантастика)

Данная книга была «крайней» (из данного цикла), которую я купил на бумаге... И хотя (как и в прошлые разы) несмотря на наличие «цифрового варианта» я специально заказывал их (и ждал доставки не один день), все же некое «послевкусие» (по итогу чтения) оставило некоторый... осадок))

С одной стороны — о покупке данной части я все же не пожалел (ибо фактически) - это как раз была последняя часть, где «помимо всей пьесы А.И» раскрыта тема именно

  подробнее ...

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).

Арена [Наталья Юрьевна Дурова] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

НАТАЛЬЯ ДУРОВА АРЕНА Повесть и рассказы

Наталья Дурова входит в литературу со своей темой, навеянной традициями цирковой «династии Дуровых», столетие которой не так давно отмечала наша советская общественность.

Вслед за книжками для детей о животных и о маленьких любителях цирка Наталья Дурова написала рассказы и повесть «Арена» для взрослого читателя. Это повесть о людях советского цирка, об артистах, переживающих последствия войны. Молоденькая акробатка Надя и ее учитель Шовкуненко, вечно веселый для зрителя «рыжий» клоун Арефьев и его грустный, снедаемый туберкулезом «белый» партнер Шишков — все они разоблачают хапугу-администратора Пасторино и возвращаются из бродячего балагана на большую арену нашего цирка, несущего свое сильное и красивое искусство народу.

В своих рассказах писательница прослеживает рост и развитие нашего поколения с отроческих и юных лет, развенчивая стиляжество, фанфаронство, черствость и утверждая истинную человечность во взаимоотношениях между молодыми и взрослыми людьми.

АРЕНА Повесть

1

В фойе было темно. Дверь, резко захлопнувшись от сквозняка, казалось, отсекла день. Надя полной грудью вдохнула воздух.

«Так вот он, мой цирк!» Она остановилась, пытаясь сообразить, к кому обратиться.

Из главного входа бил мутноватый луч света. Надя поглядела на неяркий луч, бесконечно процеживающий пылинки, и, робея, не решилась его пересечь.

В эту минуту ей безудержно захотелось, чтобы воздух циркового фойе мгновенно пропитал ее одежду. Теперь ведь она своя — не чужая.

Воздух, непривычный и неповторимый по пряной густоте запаха конюшни, был обычным, цирковым.

Сегодня впервые Надя вошла в цирк артисткой. Ей захотелось тотчас увидеть свое рабочее место.

Какое оно? Палка, гибкая бамбуковая, или шест, холодный, полублестящий, легкий, алюминиевый? Нет, ведь это, пожалуй, реквизит, попросту говоря, лестница, по которой Надя будет подниматься к рабочему месту. А место там под куполом цирка.

Теперь Надя уже не шла, а бежала. Позади осталось прохладное фойе с дневной репетиционной Темью. Миновав главный вход, Надя остановилась перед манежем.

Барьерный круг, обитый мешковиной, прикрывающей тонкий слой сена, — барьерный наматрасник. Надя встала подле него и, подняв голову, рассматривала купол. Ей до сих пор не верилось, что цирки всюду одинаковые.

— Вы из инспекции? — кто-то ее окликнул. Надя смутилась. В манеже репетировали, и ей тотчас показалось, что все обратили на нее внимание.

Надя растерялась.

— Вы откуда? — снова спросил ее мужчина.

Надя боязливо отступила на шаг от барьера.

— Она, наверно, что-нибудь под куполом потеряла, — донеслось с манежа. — Верно, девочка, ищи потерянное там, где светлее. Монтер, дай полный свет!

— Отставить! — мужчина вопросительно поглядел на Надю.

— Я приехала из Москвы. Мне нужен Шовкуненко. Новая партнерша в его номер, акробаты на шестах.

Мужчина с любопытством оглядел Надю и, обернувшись в сторону манежа, сказал:

— Шутник, идите познакомьтесь с вашим новым партнером.

Надя вздрогнула. Вот сейчас она увидит Шовкуненко.

Небольшого роста, коренастый паренек перескочил через барьер и, обтерев халатом руку, протянул ее Наде. Надя не верила своим глазам. Его имя не раз встречалось в очерках по истории цирка. Неужели он? В ее представлении Шовкуненко казался иным.

— Вы меня испугались? Напрасно, — улыбнулся паренек. — Э-э-э! Вот повезло, мы с вами, кажется, одного веса. — Теперь он без всякого злого умысла рассматривал Надю. Рост невелик. Лицо обыкновенное, пожалуй, глаза слишком большие, и сразу не разберешь, какою цвета, должно быть черные. На голове вязаный берет с белым помпоном, драповое пальто синего цвета, чулки в резинку да мальчиковые тупоносые ботинки.

— Я был уверен, что мне сегодня повезет, Игнатий Петрович! — проронил он в сторону и снова обратился к Наде: — А ваше имя как? Надя? Видите, Надя, вот Игнатий Петрович меня уже понимает. Он у нас, знаете, шишка, инспектор манежа. Понимаете, Надя, просто здорово, у меня теперь будет партнер равного мне веса!

Надя ничего не понимала, она пожала плечами и сказала:

— Разве вес верхнего акробата имеет значение для нижнего, кто держит шест?

— В том-то и дело, что для нижнего не имеет, а для меня — все на свете. Полезем вместе на шест, и я вам докажу. Там, наверху, мы будем как две весовые чашки. Был бы другой, потяжелее, партнер, и я в каждом парном трюке должен подскакивать вроде человечка, которого дергают за веревочку.

— Митя, проведите-ка девушку к Шовкуненко. А наговориться, право, еще успеете, — прервал паренька инспектор манежа.

— Значит, вы не Шовкуненко? — удивилась Надя.

— По афише — да, Шовкуненко, это в общем. А в частности — Дима Тючин, — представился на ходу паренек, ведя Надю за кулисы.

Григорий Иванович был в гардеробной, одевался после репетиции.

— Григорий Иванович! Слышите? Приехала! — радостно заговорил Тючин, остановившись возле распахнутой двери. Там спиной к Наде и Тючину сидел огромный человек. Едва он сделал движение, чтобы встать, как со стены свалился пиджак и заскрипел под ним стул. Он поднялся, и Надя подумала, что гарбедобная теперь походит на упаковочную коробку для громадной игрушки — косолапого медведя. Да, было что-то медвежье в облике Шовкуненко. Он не протянул Наде руку, а молча, насупившись, глядел из-под вздыбленных бровей, глядел сурово и неподвижно. Надя сжалась под его взглядом, притих и Тючин.

«Зачем он так? Ну говорят же документы, что я — это я, Надя. Ведь главк же прислал телеграмму: «К вам выехала новая партнерша». Это я и есть».

«Она ж почти ребенок!..» Появившееся внезапно раздражение довело мысль до конца: «И о чем только там, в главке, думают?! Прислали партнершу, для которой реквизитом должна служить соска!»

Так они познакомились, не произнеся ни слова, и каждый остался при своем мнении.

— Что ж, прислали — будете работать… И начнете репетировать завтра. Путь от Москвы до Иванова недалек. Отдыхать не с чего. Завтра в одиннадцать часов утра придете сюда. — Шовкуненко, повернувшись к Наде спиной, стал наводить на полке порядок. Прикрыл грим. Поставил на сундук баночку с канифолью, затем, поднявшись, повесил халат.

Новая партнерша по-прежнему стояла у двери, теперь растерянно озираясь на плакаты. Быть может, она еще ждет разговора? Но о чем? Разве недостаточно ясно он высказал все, что нужно? Не может же он ей выпалить о разочаровании, которое она ему принесла: не девчонку хотелось ему в свой номер. Да, он надеялся. Надеялся встретить не только партнера в работе, а может быть и друга в жизни. Теперь же прислали девчонку, и придется работать! Внезапно раздражение прошло. Шовкуненко почувствовал на себе ее растерянный и доверчивый взгляд. Он вздохнул. Партнерша молчала. Шовкуненко насупился: неужели ей нужно растолковывать и то, о чем он мечтал много дней подряд? Будет ли в этой девочке все необходимое для работы? Она кажется подростком. Трудно сказать, преобразит ли ее манеж.

«А глаза у нее хорошие, огромные и темные или из-за ресниц и бровей только кажутся темными», — подумал Шовкуненко и неожиданно для себя сказал:

— Вот видите, на плакате пять человек. Сороковой год. Мы балансеры на шестах. Да вы присядьте.

Надя с облегчением опустилась на сундук.

— Может, оно и лучше вам узнать сразу, что хочу и должен требовать от вас. Сейчас нас в номере будет только трое. А было пятеро. Двое нижних: батя, хороший старик, для всех, кто был в номере, — отец. Второй нижний — я. Батя умер не так давно. Ну, а верхние… Знаете присказку: «а», «и», «б» сидели на трубе? Так «а» — талантливый парнишка, погиб под Гжатском; «б» — осела на Урале — партнерша, в эвакуации ушла из цирка. Мы были на фронте; работать с одним лишь стариком, батей, ей показалось грустно. Вышла замуж, новый муж был директором ОРСа; в одном из городов они познакомились и там здравствуют до сих пор. Остается «и». Ну с «и» у вас уже, кажется, есть общий язык. В те дни он был мальчишкой, а теперь иногда надувается, если в репетиции не выдержишь и крикнешь: «Димка, паршивец, совсем не то делаешь!» — Шовкуненко умолк, потянулся за сигаретой. Закурил.

— В замечательный город вы приехали начинать работу — в Иваново. Историю проходили? Здесь любая фабричная труба связана воспоминанием о революции. Отсюда и люди самые, пожалуй, чуткие, ивановские. Две недели тому назад показывали им номера, сырые в работе. Старые, что восстанавливаются, вроде нашего, и совсем новые, которые только создаются. После и артисты и зрители обсуждали программу. И вот одна ткачиха выступила. «Скажу, — говорит, — о своем, потому как и вам это близко. В войну трудились, выпускали ткани крепкие, добротные. Но бывало и так, что за крепостью следили, а о цвете забывали. Нет износа, а краска — блекнет. Тогда вроде не замечали. В душе все краски были гневные, яркие. И вот сгинула война. Каждая краска вроде весенней капели теперь должна говорить: «К жизни, к жизни, к жизни!» Да говорить делом, цветом. Пусть наши советские краски по всему белу свету радостные тона утверждают. И никто радость эту не вытравит, потому как вписана она в самое сердце. Работайте, как мы, — сказала она, — ищите краски, свойственные советскому цирку». К чему я все это пересказываю? Хочу, чтоб поняли меня, Надя. Нас будет в номере только трое, а добиться мы должны, чтоб номер был сильнее, чем тот, который исполняли пятеро до войны. Я всего три месяца, как вернулся из армии в цирк. И видите, мы с Димой слегка наладили. Однако слегка, а от вас должно зависеть, чтобы это «слегка налаженное» не развалилось, а стало крепче. Третий партнер должен сцементировать группу. Поэтому я буду требователен и к вам, Надя, и к Тючину, и к себе. Однако достаточно. Сейчас я вам советую отдохнуть. Представление посмотреть можно в любой вечер. — Он дал понять, что разговор окончен.

Надя тихо сказала:

— До завтра. — И смешной помпон ее вязаного берета скрылся за дверью.

Шовкуненко остался один в гардеробной. Он открыл сундук. Костюмы довоенных лет, блестки, облупившиеся и полинявшие от сырости и времени, теперь напоминали желатин. Коротенькая женская юбка, легкая блузка. Костюм жены. Мог ли он рассказать этой новой партнерше о своем горе? Жена ушла. Осела в Уральске. И все. Не вернешь. А пройдет месяц — и эти костюмы будут раскромсаны, перешиты, чтобы плотно облегать фигуру другой, чужой ему женщины.

Шовкуненко захлопнул крышку и торопливо вышел из гардеробной.

2

Надю поселили в общежитии, которое находилось в самом цирке. Комната светлая, окна выходят на цирковой двор. По коридору направо — кухня. В ней днем можно встретить всех артистов, занятых в последней программе Ивановского цирка. Соседки Нади по комнате — очень миловидные девушки — гимнастка Люся Свиридова и Верочка Дудкина, хрупкая, хорошенькая ассистентка в иллюзионном аттракционе.

Люся принесла чайник. Почаевничали и спустились вниз на репетицию. Надя подошла к гардеробной Шовкуненко. На дверях замок.

— Наденька, они придут позже. Разденься у нас, — предложила Люся.

Надя с радостью согласилась.

Она надела сатиновые синие трусы. Натянула легкий бумажный свитер. Туже переплела косы, связав их на затылке лентой.

— Люся, ты пойдешь в манеж?

— Да, обычно начинаю со станка. Пластика должна быть. Понимаешь? И знаешь, пойдем-ка скорей. С полдесятого Серж начнет репетицию своих наездников. Честно, я побаиваюсь лошадей, они всегда галопом проносятся. Опилки, пыль. Сейчас поспокойней.

Обе встали у станка: Люся впереди, Надя поодаль, за нею. Малый батман, нога легко приподнимается. Большой батман. Нога уже рывком идет вверх. Носок на уровне глаз.

— И раз, и два, — считает Люся, — и раз, и два.

У Люси хорошая фигура. Она высокая, ноги длинные, сильные. Надя на голову меньше. И вдвое тоньше. Движения Нади стремительней.

— Теперь бегом займемся, — командует Люся.

Девушки выходят на манеж. Люся побежала. Надя остановилась в замешательстве. Манеж полон артистов. Тут и акробаты, и жонглер, и антиподист, лежа на специальной подушке, ловко крутит ногами бутафорскую сигару-гигант. Люся бежит быстрее. Никто не обращает на нее внимания, не смотрит вслед, каждый занят своим делом. Люся сейчас будет пробегать мимо. Надя вошла в круг. Побежала. Первый, второй, третий круг. Кто-то помахал ей рукой. Инспектор манежа, он первый вчера заприметил Надю в цирке.

— Девушки, стоп!

— Игнатий Петрович! — начала Люся, но он поднял руку, и она замолчала.

— Свиридова, у каждого артиста свое время для репетиций. Полет ваш с двенадцати. Шовкуненко через десять минут начнет. Так что нечего мне вносить беспорядок. Регулировщик движения на манеже — я.

Люся улыбнулась.

— Игнатий Петрович, это вы для острастки мне каждое утро говорите. Ведь знаете, времени мало. А разминаться необходимо.

— Ну, будет. Ладно уж, давайте бегом и марш по манежу. Потом разберемся.

Опять круг, второй, третий.

— Григорий Иванович! Здесь она. Второй номер по бегу, — доносится бас инспектора манежа.

Надя останавливается как вкопанная.

Шовкуненко кивнул ей головой: «Подойдите ближе!»

— Дима, средний перш давай сюда. Сам репетируй в стороне. Хватит! — Он сбросил на барьер халат и опять обратился к Наде:

— По першу когда-нибудь взбирались вверх?

— Да, пробовала.

Шовкуненко поставил перш на ковер.

— Сяду на ковер и возьму внизу перш руками. Перш будет стоять прочно. Ничего не бойтесь. Теперь готово. Начинайте.

Надя взялась руками за перш. На секунду прильнула к нему, ощутив холодок металла, обвила ногами и полезла вверх.

— Кузнечик? Так кузнечик скачет. Не надо рывков. Цепко, но свободно. Хватит. Спуск.

Ветерок шевельнул тугие косицы. Запел протяжно перш. Только бы не задеть руки Шовкуненко. Надя удачно спрыгивает на опилки.

— Допустим, что неплохо, — при спуске голова не кружится?

— Нет.

— Тогда повторяйте. Теперь до петли. Начинайте.

Надя ползет по першу. Руки дотрагиваются до петли. Высота — пять метров. Немного страшно, непривычно.

«Только бы вниз не смотреть», — подумала Надя и тотчас услышала:

— Смотрите на меня. Держитесь ногами. Крепче. Отведите одну руку в сторону. Проверьте себя. Держитесь? Тогда вторую руку. Молодец! Спуск.

Надя зажмурилась. Свист легонько отдался в ушах. Прыжок снова удачен. Остановилась на опилках.

— Дима!

— Григорий Иванович, я уступаю свое место даме.

— Без позы! — Шовкуненко сердито оборвал партнера. Поднялся с ковра и так непринужденно поставил перш на лоб, что Надя закусила губу от удивления. Одной рукой Шовкуненко придерживал перш, вторую отвел назад. Затем присел на правую ногу, Дима вскарабкался к нему на плечи и тотчас очутился на перше. Петля на самой макушке шеста. Теперь Дима держится руками за перш, подтягивает корпус. Левая нога в петле. Он повисает вниз головой, плотно прижимаясь к першу. Потом нащупывает правой ногой перш. Сейчас на перше стоит на четвереньках, отталкивается. Выпрямился во весь рост: флажок. Лицо обращено к манежу. Но вот он плавно переворачивается, как пловец, решивший плыть на спине. Развел руки. Поза его безмятежна, спокойна. Подводит корпус к макушке перша и… спуск. На секунду замер у самого затылка Шовкуненко. Осторожно ступил ему на плечи, спрыгнул. Шовкуненко снял перш. Надя увидела красную вмятину на его лбу.

— Все ли ясно вам в трюке? — спросил он у Нади.

Она кивнула, боясь ответить. Где-то в глубине сердца прятался страх.

— Приготовьте лонжу, Дима.

— Григорий Иванович, Наде мой пояс будет велик.

Дима поднес Шовкуненко кожаный пояс с железной пряжкой. К поясу прикреплен трос, тонкий, проволочный, витой, — лонжа, предохранитель. У самого купола трос перекинут через блок. Один конец троса будет в руках у партнера, который следит за человеком в поясе. Шовкуненко протянул Наде пояс. Она, нервничая, застегнула пряжку, пояс сполз, осев на бедрах.

— У меня в гардеробной, где стоит ящик с инструментами, есть шило. Дима, принеси мне, пожалуйста.

Взяв в руки шило, Шовкуненко сам затянул на Наде пояс и вдруг в изумлении застыл. Талия была в обхват его ладоней.

— Ну как, не туго? — Он присел на ковер, взяв в руки перш.

Страх! Страх сообщал ее движениям отчаянность. Отчаянность перемежалась с нерешительностью.

— Подтягивайте корпус.

Надя подтянулась. Нога уже в петле.

— Тючин, Игнатий Петрович, следите за лонжей.

Надя повисла. Кровь прилила к голове. «Еще не поздно, лучше крикнуть, что не могу», — пронеслось в ее сознании.

— Упор на руки. Не медлите. Скорей! Так.

Надя уперлась правой ногой в перш. Выпрямилась. Руки по швам. Флажок — есть. Нужно повернуться. Страх. Опять страх. Перш выскользнул из-под ног. Надя взлетела в воздух.

— Сорвалась. Осторожней с лонжей. Опускайте, опускайте, осторожней, — донесся голос Шовкуненко.

Инспектор и Тючин вдвоем тянули лонжу. Но слишком легка была новая партнерша. Она безвольно болталась в воздухе, вися на поясе. Перш маячил в глазах блестящей линией. Вдруг он точно ожег ноги. Пронесся мимо, Надя задела его.

— Передайте перш униформистам! — прокричал Игнатий Петрович.

Надя почувствовала головокружение и слабость. Перш лежал на опилках.

— Еще немного на меня. Все. — Шовкуненко подхватил ее на руки.

Это длилось секунду. Быть может, секунду. Но Шовкуненко вдруг ощутил в себе нежность к партнерше, безвольно лежащей на его руках. Синеватые веки чуть заметно дрожат, русая прядь прилипла ко лбу.

Она открыла глаза. Шовкуненко все держал ее на руках. Нет, вокруг не пели птицы, не струилась музыка. Все было обычно, было как всегда. Никто не обращал внимания на Шовкуненко и его партнеров. Но это случилось…

Шовкуненко встретился с ее глазами. Только теперь он разобрал их цвет. Огромные серые глаза были жалки в испуге и отчаянии.

Дыхание ее стало прерывистым, точно сейчас к ней пришло ощущение срыва.

— Опускаем лонжу? — донесся голос Тючина.

— Да, можно! — Шовкуненко, держа одной рукой Надю, сам отстегнул с ее пояса лонжу.

Бережно поставив партнершу на ковер, Шовкуненко спросил:

— Пить не хочется?

— Нет. Шум в ушах.

— На сегодня достаточно. Вы передохните, а мы с Димой продолжим.

3

— Мохов, Мохов, кончайте репетицию! — инспектор манежа даже на репетиции говорил так, будто объявлял следующий номер программы.

— Что вы, Игнатий Петрович, время мое не вышло, — отозвался антиподист Мохов.

— Кончайте, говорю вам.

Мохов недовольно сбросил куклу, которая подскакивала на его ногах. Встал с подушки, раздумывая, стоит ли спрыгивать со столика, на котором громоздилась подушка.

— Чудак! Ему в родильный дом бежать надо, а он тут репетирует, как ерш на сковородке. Полно нервничать!

— Игнатий Петрович, родной! Уже? Вы знаете, да, кто? Кто? — Мохов мгновенно соскочил со столика и набросился на инспектора. Артисты обступили их.

— Кого ждал?

— Ивана.

— Не вышел, Мохов, номер. Увезешь отсюда не Ивана, а двух ивановских девчонок. Двойня у тебя. Поздравляю, беги скорее к Марине. Только что звонили из роддома.

Мохов уже готов был бежать, а дорогу загородили артисты. Они подхватили Мохова на руки и под крики: «Поздравляем, поздравляем!» — стали, раскачивая, подбрасывать Мохова в воздух.

Надя сидела одна. Места всюду были пусты. Одна она зрительница. И невольно ее лицо, бледное от испуга, стало оживать. Улыбки людей, ликующих в манеже, уже передались ей.

Дима и Шовкуненко были там, в манеже. Шовкуненко возвышался над всеми, и его руки ловчее других подбрасывали Мохова в воздух.

— Братцы, да отпустите! Разобьете! Осторожней! У меня двойня! — кричал, вырываясь, добродушный Мохов, а по цирку неслось гулкое: «Поздравляем!»

— Чистый цирк! — рядом с Надей появилась уборщица. — Гляди, милая, каку сальту выкидывают.

После репетиции Надя боялась столкнуться с Шовкуненко и почему-то без конца неожиданно встречала его. То в коридоре, то на кухне, то во дворе и за кулисами. Ей так неловко было за репетицию и страх. Ведь, конечно, ему понятно, из-за чего произошел срыв.

В лице его сегодня столько непонятного задора. Он, должно быть, смеется над ней, но почему-то смущенно каждый раз говорит одно и то же:

— Почему-то не сидится на месте! После репетиции отдыхают…

Надя не знала, что он сам искал с ней встречи, не веря себе и проверяя чувство нежности, закравшееся в душу на репетиции. Когда закрылась дверь в ее комнате и притихла жизнь в коридоре общежития, Шовкуненко неторопливо побрел по конюшне, остановился у самого занавеса. Пять часов дня. Цирк отдыхает. Наверху не слышно торопливых шагов по общежитию. По кулисам медленно ползут дремотные сумерки. Занавес тяжелыми складками задумчиво лежит у его ног. Пять часов дня.

Было время, когда он жил этой тишиной. Два часа перед началом представления. Они снимали всю накипь за день: обиды, раздоры с женой, бурную радость примирений…

Мальчишкой ему приходилось быть звонарем. Долго и утомительно взбирался он по крутой лестнице к колоколу. И там сидел, бывало, со стариком звонарем, разделяя тишину. Тишина всегда была какой-то настороженной. Но проходило каких-то два часа, и мощный рев колокола заставлял дрожать его мускулы. Рывок — «Дон!». Сильней — «Дон-дон!».

Глох мальчишка, переливая свои силы в колокольный рев, а по площади медленно двигались люди. Сверху он не видел их лиц. Вечно в глазах было небо — то нежное, то хмурое; небо, подкрашенное настроением колокольного звона.

На земле его охватывала тишина — до следующего колокольного звона.

Вот и в цирке. Два часа тишины, а потом загудит колокольно музыка, заплещет свет, и снова его руки будут передавать свою силу людям. Колокольный звон, тот, что выхвачен памятью из детства, был гулок и пуст, он таял, исчезая последним эхом в небе, едва Гриша ступал на землю. А в цирке — жизнь.

С тех пор Шовкуненко никогда не отдавал свою силу попусту. Сила росла, мужала, а перековывал ее Шовкуненко лишь в самое святое — в человеческое счастье. Брат ли, сосед, прохожий — все одно человек, идущий по земле советской. На войне, в окопах, дотах, он научился ценить тишину. Теперь, вернувшись в цирк, выйдя на манеж, он дорожил двумя часами, вмещавшими в себя отдых. Но и эти сто двадцать минут сосредоточивались на главном — на выступлении. Через два часа он на манеже должен стать и колоколом и небом.

Шовкуненко прикоснулся рукой к занавесу, чуть отвел полог в сторону и заглянул в небольшую щелку. Манеж, аккуратно прочесанный граблями. Простоволосый, без шали-ковра. Опилки. Тишина. Манеж волнует мгновенным лихорадочным видением трюков нового номера. Номер изменит свои очертания. Теперь будет иначе. Сегодня он увидел партнершу. Увидел. О, он сможет сделать номер! Однако тишина давит, сметает яркие, но еще непрочные лоскуты фантазии и возвращает к своей томительной паузе, в которой сразу проступает одиночество. Оно и есть, быть может, неразделенная тишина.

— Григорий Иванович!

— А, ты, Мохов! Как жена, ребятишки?

— Хм, ребятишки. Им еще до ребятишек больно далеко. Крохотные. Вес больно мал, но двойня, сам понимаешь, трудная штука… А ты чего ж не отдыхаешь? Я тоже угомониться не могу. Разволновался, и все. Комната пустая. Маринки нет. Одному больно грустно.

— Верно, Мохов, грустно.

— А с другой стороны, опять представить их не могу.

— Кого?

— Девчонок. Ходил к Северьяновым. У них мальчишка — четвертый месяц пошел. Так того на руки возьмешь, ощущаешь. А мои обе весят в два раза меньше. Ну, скажи на милость. Маринка пишет, будто ей говорили: «Муж становится отцом, когда в первый раз возьмет на руки свое чадо».

— Значит, ты еще вроде не отец? — Шовкуненко улыбнулся.

— Вот на руки возьму, тогда… Но, посуди, задача: если одну взять, то и весу не почувствуешь, а двоих от волнения выронишь — не одну, так другую.

— Ну, и мелешь, Мохов, видно, счастлив.

— А как же, завтра и в загс пойду.

— Что ж ты в загсе делать собираешься?

— Оно и видно, Григорий Иванович, что детей не имел. Знаешь, брат, на полном серьезе мне надо получить свидетельство об их рождении. Метрики.

— Имена какие дали девочкам?

— Анка, а главная — Иванка. На девять минут она раньше родилась.

Шовкуненко оживился.

— Чудно как: Иванка Мохова, но в общем неплохо, лесовичок — Иванка Мохова. Пожалуй, на всех цирковых елках Иванка Мохова сама в афишу проситься будет.

— Уж и не говори, Григорий Иванович. Вот мальчишку хотел. А теперь нарадоваться не могу. Кто знает, кем они там будут в двадцать лет. Но сейчас-то детство начнется. И года через три-четыре, глядишь, на детской елке Анка и Иванка Моховы. Сначала, конечно, в акробатику пущу своих девчонок.

Шовкуненко улыбнулся. Ему был забавен и приятен Мохов, рассудительно думающий о судьбе двух крох, которым еще не исполнилось даже суток.

— А чего смеешься? Учить их акробатике и не собираюсь вовсе. Дети, они, знаешь, в два года уже с родителей копии снимать начинают. Понаглядятся на мои репетиции и начнут сами. Я, знаешь, пока они еще действительно маленькие, буду тренироваться, а то антиподом[1] многое сняло. Там и стойки и пластику — все отработаем. Девки смышленые, поймут что к чему.

— Слушай-ка, Мохов, тебе с такой фантазией быть бы иллюзионистом.

— А что, Григорий Иванович, представляешь: мои-то двойняшки для кого-кого, а уж для иллюзиониста — находка. Только ни в один номер не отдам. Пусть не сманивают. Им жить и учиться надо. Мы с матерью их вырастим, будь спокоен. И музыкой заниматься будут. Договорюсь с музыкантами: и девчонок наверх, в оркестр. Пусть себе пальчиками выстукивают и фа и соль.

Шовкуненко положил руку Мохову на плечо:

— Слушай-ка, отец, а деньги у тебя сейчас есть? Ведь теперь двойную порцию пеленок покупать придется.

Мохов задумался.

— Да, оно верно. Мальчишке все приготовили, а тут…

— Выходит, Иванку упустили из виду. Я думаю: не пройтись ли нам с тобой в магазинчик за приданым?

— Без Маринки как-то не по себе. Потом получка через два дня — успею, куплю, не бойтесь, уж не подведу, все будет.

— Ладно, идем, — Шовкуненко решительно подхватил Мохова под руку и заставил пойти в магазин. Деньги у Шовкуненко были всегда. Одинокий, он жил скромно. К одежде своей относился с полным равнодушием, лишь бы пуговицы не обрывались и было более или менее чисто. И как-то всегда находились руки, которые поддерживали и его самого и его быт. Что ж, артисты цирка — это значит вместе, одной семьей.

Полчаса тому назад на Шовкуненко давила тишина отдыхающего цирка, а теперь он стоит смеющийся, с добрым сердцем, выбирая для Анки и Иванки пододеяльники и пеленки.

Мохов, смущенный, счастливый, благодарно молчит, лишь одобрительно кивая удачно подобранной вещице.

— Григорий Иванович! Да будет тебе. Эва сколько, это ж перестирывать трудно будет.

— Молчи, Мохов. Я так тебе благодарен, — Шовкуненко вздохнул. Мохов застыл на полуслове. Его светлые глаза, простодушные, с длинными, да еще рыжими, ресницами, были сейчас восторженными и любящими. Он боготворил жену, любил девочек, которых еще не видел. Любил Шовкуненко — большого, великодушного человека; ведь про него по цирку недаром молва идет: чужого счастья не спугнет, горе развеет. Так оно и есть, Мохов все делал в магазине, что требовал от него Шовкуненко.

— Девушка, нет, нет, не надо нам два розовых комплекта. Один должен быть зеленый-зеленый. Для Иванки. Нету? Но что это значит «нету»? Есть должно быть. Она же не просто, а Иванка Мохова — лесовичок, родившийся в Ивановском цирке.

Шовкуненко говорил с жаром. Продавщицы перешептывались и, улыбаясь, глядели на двух мужчин, берущих с прилавка пеленки, как носовые платки.

— Вы из цирка? — только и спросила девушка.

— Да, — выдохнули оба.

— Тогда подождите минуточку!

Она вернулась через несколько минут, неся новые комплекты. Голос ее звучал с досадой.

— Вот, нет зеленых. Не бывает. Салатные. Право, славно будет для девочки.

Накупив приданого, Шовкуненко и Мохов остановились возле игрушек: зайцы — фланелевые, белосерые; куклы в чепчиках, плюшевые медведи; фанерный грузовичок. Игрушки, уныло глядевшие на них стеклянными глазами.

— Берем это, и зайца. Все по две штуки.

— Сколько же детей у вас в цирке родилось? — поразился продавец.

— Все наши, — гордо ответил Шовкуненко, а Мохов чуть ли не лег на прилавок, ему казалось, что даже игрушки в нем признают отца.

Шовкуненко мял большущими руками игрушку и сокрушался:

— Не те игрушки. Не те. Самое живое в них — запахи. Кожей, материалом. Нет, магазином пахнут.

— Ладно, Григорий Иванович, полежат в гардеробной, обживутся. Цирковыми станут.

— Вот вам, папаши, мой совет. Игрушки берите. Оно дело ладное, нам хорошо, а вам на вырост для детей, года на три хватит. Только эти пока самые нужные. — Продавец потянулся к целлулоидным шарам с ручкой.

— Похоже, шар на отвертку посадили. Не интересно, — возразил Шовкуненко.

— Ошибаетесь. Вещь самая необходимая — погремушка. На первых порах — погремушка.

Шовкуненко прервал продавца и, спохватившись, вдруг спросил:

— Погремушки? А соска, сосок нам два десятка. Они быстро в расход выходят! Резина, тут и прокусить недолго.

— Сосок, граждане, у нас нет. В аптеке купите.

— В аптеке? — Мохов вопросительно посмотрел на Шовкуненко. — Григорий Иванович, пойдем-ка домой. Чего ради соски покупать. Марина обидится. Какие там соски, когда она их грудью кормить будет. Никаких искусственных питаний. Должны по-настоящему расти. Не надо нам сосок.

— Ты что, осерчал? — удивился Шовкуненко.

Они забрали свои пакеты, свертки и пошли к цирку.

Мохов опять заговорил о девочках. Шовкуненко думал о своем. Пеленки, игрушки, упакованные в пакетах. Он нес их с удовольствием. Мохов против сосок — что ж, быть может, прав! Жена год не будет у Мохова репетировать и работать. Не допустит, тоже прав! Пожалуй, он сам поступит так же, если придется для своей семьи нести такие же пакеты. Подумав об этом, Шовкуненко помрачнел. Ничего пока нет у него, кроме желания иметь «все». Руки его вздрогнули. И опять пришло ощущение пережитого утром на репетиции. Надя сорвалась с перша, он подхватил ее на руки, и радость нечаянная, светлая неожиданно поселилась в сердце Григория Ивановича.

— Мохов, сегодня день особенный. День рождения.

Мохов покачал головой, улыбнулся, а Шовкуненко добавил:

— У тебя девочки: Анка и Иванка, а у меня, кажется, новый номер.

4

Календарь, который скоро станет прошлогодним. Число, выглядывающее из-под козырька листков, кажется значительным. Шовкуненко снял календарь со стены, подержал в руках и запихнул в карман. Кончены гастроли. Упаковка и переезд. Ночью нужно все упаковать, ведь настанет утро, и манеж заполнят те, которые приехали сменить программу.

Надя в лыжных брюках, Тючин в кургузой телогрейке суетятся возле сундуков. Деревянные сундуки: квадратные и длинные; длинные — для першей. На каждом из них вдоль и поперек эмалевой краской выведено: «Шовкуненко».

— Любопытно, каждый раз как переезд, так у меня на сердце легче. — Тючин разогнулся, подхватил лонжу и стал ее сматывать.

— Ой, Дима, ты на монтера похож! — Надя присела на уголок сундука и, улыбаясь, глядела на Тючина.

Шовкуненко отвернулся. Его злила их радость. Чему они радуются? Кругом упаковка. Не одни они собирают и складывают реквизит. Неужели переезд для них так неожидан, как сюрприз; ну ей впервые, а Тючин?

— Нет, правда, каждый раз, когда нет реквизита и репетиций, у меня появляется настоящее командировочное настроение. Я даже решил себе портфель купить и набить его, знаешь, журналами. Там кроссвордов — будь здоров, на любую дорогу хватит.

— Димка, я никогда не видела, чтобы ты решал кроссворды.

— Да ну, это я так, к слову. Очень головоломно, самое для меня в них ясное: по горизонтали, по вертикали.

— Дима, а Дима, так хочется взглянуть на животных, как их поведут! — Надя умоляюще прижала руки к груди.

— На что?

— Как животных поведут.

— Чудачка, что тут интересного? Их всегда ночью уводят. Днем, с вокзала до цирка, их ведут только к началу гастролей, вроде бы для рекламы. А ночью — на вокзал: оттарабанили свое и переезжайте.

— Тючин, зачем плетете ересь, ведь она вам верит! — Шовкуненко подошел к ним. — Вот вас с вашей пустой головой не мешало бы ночью отправить. Оттарабанил?! — Шовкуненко зло заходил возле сундуков.

— Чего вы? Ведь я-то просто так. — Тючин бросил в сундук лонжу и растерянно посмотрел на Надю.

Надя недоуменно пожала плечами.

— Ну, идите, идите — это действительно интересно, — Шовкуненко опять отошел в сторону, исподволь наблюдая за ней.

«Что ему нужно? — подумала Надя. — Вечно он разрушит все, все. — Прикусив от обиды губу, она отвернулась. Сегодняшняя ночь, необычная, хлопотливая, была полна для Нади каким-то непонятным откровением. Будто упаковка и осень меж собою схожи. Все обнажается — пышные костюмы уходят в сундуки. Люди снуют, радуются и грустят. Говорят односложно и кажутся необыкновенно разговорчивыми. Только Шовкуненко с его неожиданной злостью все тот же. Надя прощала ему во время репетиций и резкость и косой взгляд — прощала потому, что не было времени замечать и откликаться. Так хотелось скорей постичь, узнать, добиться. Она работала неутомимо, каждый вечер, стыдясь быть безучастной в представлении. Шовкуненко требовал, чтобы она всегда была в эти часы за кулисами, и Надя была там, но стоило ей пристальней всмотреться во что-то, как он появлялся, подавляя ее удивление, радость своей задумчивостью. Странный у него характер. За что его так все уважают? Замкнутый, непонятный. Щедр только на трюки. Придумывает на ходу. А после репетиции опять все то же: выслеживает или изводит молчанием… Надя подала Тючину ворох тряпок и уже без всякого удовольствия пошла за кулисы.

Кулисы — по одну сторону стена полукругом и двери с номерками: 1, 2, 3… Гардеробные артистов. Улочка прохода, и сразу — стойла. В них лошади, крепко сбитые, с мощными крупами, с бородками у копыт. Лошади с выстриженными гривами, без челок. Тяжеловозы для наездников-акробатов. А рядом — тонконогие нервные рысаки-ахалтекинцы. Точеные ноздри, глаз, настороженный, диковатый, глядит из-под спущенной челки. Хвосты пышные — конские шлейфы, изящные крупы в шашках, еще не сгладившихся после последней гастроли. Это дрессированные рысаки.

Надя любовалась ими всегда. Задолго до начала представления лошадей кропотливо, точно артистов, по-своему одевали в костюмы и даже делали прически. Очищали скребницами, протирали мокрой тряпицей и редким гребнем зачесывали то вдоль, то поперек, покрывая круп орнаментом шашек. Потом надевали сбрую. Нежные золотые сбруи легко обхватывали рысаков, не сковывая движений. Передние ноги над копытами перехватывали белыми полотняными бинтами, подчеркивая грацию и стройность. Наде всегда многое казалось непостижимым: эти превращения в цирке самого обыденного в драгоценность. Будто манеж, как подрамник, выхватывал картины, мимо которых пройдешь и не заметишь. А цирк художник выписал, оправил в рамку манежа, и человек, любуясь, наслаждается тем, что в обычном увидел — прекрасное. Цирковой манеж щедр! Принимайте его богатство на арене и не сетуйте, увидев кулисы излишне тусклыми. Что ж, они напоминают холст, у которого работает художник — артист цирка.

Артист цирка! Ради этого Человека, зритель, ты простишь цирку его вечный парадокс, который навсегда поселил под куполом романтику и натурализм, разграничив их временем: романтике — представление, натурализму — жизнь четвероногих в клетках и пот репетиций.

Вот почему за кулисами смешной клоун иногда грустен и обыкновенен, а воздушный гимнаст — слишком твердо идет по земле. Они оба просто люди. И у того и у другого есть работа, семья. Здесь и радость и горе те же, что и под крышей любого дома. Здесь и рождаются и умирают, здесь живут.

Вот и упаковываются все вместе. Один помогает другому. Ночь превратили в день. Сна нет ни у людей, ни у животных.

Первый скрип крышек сундуков, и сразу чувствуется переезд. Четвероногие чутки, нервны в последний день, как в день премьеры. Собака, что прижилась в гардеробной, начинает скулить, оставшись одна. И не отойдет от чемоданов, а понесут багаж — с лаем, звонким, заливистым, бежит рядом. Кругом ржание, клекот, рев, но не бедствие — переезд!

Выводят лошадей. Вереницей идут они по ночному городу. Грузовики с багажом и клетками едут на вокзал и с вокзала. В распахнутые ворота циркового двора въезжают прибывшие львы. Львы Ирины Бугримовой. Их сгружают. Клетки на роликах. Вкатывают в конюшню. И та опять наполняется грозным гомоном. Львы разные: один мечется с возмущенным рыком, поднимая морду, ловя глазами железный потолок клетки; другой, царственно сложив лапы, дремлет, поднимая веко при каждом толчке. Установили львиные вагончики-клетки, двух лошадей невдалеке привязали в стойлах. И опять спокойно. Лошади ухом не поведут — значит, тоже Бугримовой, раз львов не боятся.

— Интересно? — подле Нади Люся. — Пойдем, Надюша, в манеж, там людней.

— Нет, погоди. Здесь так… — Надя опять обернулась к новым клеткам.

— Привыкнешь, я также наглядеться не могла, а теперь-то… — Люся махнула рукой и как-то пытливо всмотрелась в Надю.

— Люся, слушай, сколько лет пройдет, пока в Ивановский цирк вернемся, много, а?

— Два года, может, два с половиной. Ну идем же. Эх, была не была, сегодня говорить хочется.

— Знаешь, со мной то же самое. Откровенно! Упаковка действует, как лес осенью. — Надя прижалась к Люсе, и та, обняв ее за плечи, повела в манеж.

— Димка помогает вашу сетку сворачивать. Люся, а без сетки ты бы могла летать?

— Могла бы, наверно. Я бы без сетки, без лонжи полетела, кабы… Ах, и какая же ты счастливая, Надька! — они сели в первом ряду.

Шовкуненко тотчас обернулся.

— Ишь, опять глядит, — недовольно пробормотала Надя.

— И хорошо, пусть, может, сейчас разглядит. — Люся вскочила, поставила ногу на барьер. Гибкая, статная, она была великолепна сегодня в цирке, выглядевшем по-будничному. Склонила голову набок, подбоченилась. Лихая, отчаянная.

— Что с тобой? — Надя потянулась к ней.

— Оставь! Ты вот счастливая!..

Надя робко улыбнулась. Да, счастливая. Цирк принял ее к себе, и она, как все, живет в нем, репетирует, упаковывается, переезжает. Переезжает, чтобы встретиться где-то в другом городе, тоже в цирке, со своей мечтой. Наде казалось, что еще немного, и они встретятся, будут вместе. Вадим — жонглер, но разве жанр помеха для любви, для жизни, ведь оба работают в цирке. Быть может, и он в другом городе переживает то же, что и она. И сквозь действенную, строгую и вместе с тем кипучую жизнь проскальзывают легкие, нежные воспоминания, превращая мечту в цель этой жизни.

Вот она только что окончила студию циркового искусства и сразу… «Повезло!» — говорили подруги, с недоумением оглядывая ее маленькую фигурку. А он: «Привет артистке!» — выкрикивал, пробегая рядом. Он был всеобщий баловень, рослый, с внешностью даже чересчур артистичной. Он сам, как и другие, не сомневался, что карьера ему обеспечена. Надежда часто смотрела с замиранием на его большие руки, в стремительном темпе подбрасывающие булавы. Словно автомат!

Потом ей казалось невероятным, что эти же руки могли иметь дрожащие ладони, которые в исступленной ласке замерли на ее щеках. «Надька, а, Надька!» — негромко шептал он, а Надежда боялась, что он замолчит и певучее, волнующее «Надька» перестанет вокруг разливаться, согревая все необыкновенным теплом и светом.

— Завтра я уже разнарядку получу. Потом в Иваново поеду. Может, там сразу и начну.

— Ух ты, храбрая! Надька-а! — Он быстро наклонился. — Глупая… Чего забоялась? Целую же. Молчит…

Он крепче прижал ее к себе и приподнял так, что глаза их оказались на одном уровне.

— Что ты делаешь?

Надежде было страшно ощущать его глаза близко и прямо перед собой. Она привыкла глядеть в них снизу вверх: маленький рост и что-то другое, в чем, пожалуй, трудно сознаться не другим, а самой себе, заставляли ее смотреть на него снизу вверх.

— Делаю что хочу! Потому как ты есть Надька, гадкий утенок и преимущественно мой! — Он бережно опустил ее на пол, хотел поцеловать, но вдруг оттолкнул и крикнул:

— Уходи от меня! Слышишь? Поскорее! — А сам все крепче и по-хозяйски сжимал ее своими громадными сильными руками…

Сейчас Наде не хватало этих родных рук. Рядом был только Шовкуненко с его неожиданными переходами чувств от раздражения к непонятной нежности. Но ей нужно было другое чувство, которое согревало бы даже в трудные минуты. Вадим, где же ты?

— Надь, ты замечталась? О чем ты? Да очнись же! — Люся подтолкнула подругу. — Слышь, Надюшка! Давай меняться. Приедем в новый город, ты иди вместо меня в наш полет. Тебе в полете лучше будет. А я к Шовкуненко. Гляди, чем мы не пара?

— Люся?! — Надя удивленно и растерянно огляделась.

Шовкуненко поймал ее взгляд.

— Чего так смотришь? Ну да, хочу навсегда быть в его номере. Хочу! Ведь если б не ты, не прислали бы тебя, новой партнершей я пошла бы. И он взял бы меня в свой номер. Думаешь, нет?

— Люся, тише, ведь услышит Григорий Иванович. — Надя поднялась и ближе подошла к подруге.

— Ладно, помолчу! — Люся усмехнулась. — Не думай, я не злая. И завидую без злобы. Глупая, Надюшка, я ж о большем, чем ты, загадываю. Мне и номер был бы дорог, но прежде Шовкуненко… Я бы женой его стала. Понимаешь? — Люся заговорила быстро, шепотом. Надины зрачки округлились, глаза стали черными. И вдруг она посмотрела на Шовкуненко, посмотрела иначе, не так, как раньше. Значит, вот почему он был непонятен ей. Потому что не ее — другую ждал он в свой номер. Быть может, Люсю. Она под стать ему. Крепка. Ей двадцать семь. Для нее война — это не израненное детство. Война унесла Люсино счастье, и она хочет отдать сейчас свое сердце Шовкуненко, с уверенностью, что обретет вновь потерянное. Сейчас опять пытливо глаза его устремлены к Наде. Чего он хочет от нее? Пусть подскажет, еще не поздно. Уйти из номера, но не из цирка же?! Как изменилось его лицо, он обернулся к Люсе. Лицо стало колючим, глядит так, точно решил испепелить взглядом. А Люся, до чего она дошла: дрожит, руки выдают ее, они и жалки и строптивы. Обхватила крест-накрест свои плечи. Засмеяласьдерзко — ямочка на щеке стала глубже. Склонила голову и, неожиданно перемахнув через барьер, притопнула на опилках. Пошла, шаг крупен, но нерешителен.

5

Надя не расслышала голоса Шовкуненко. Он уже рядом, вот взял ее за плечи. Встряхнул — неуклюже, грубо.

— Уснули? Вы всегда с открытыми глазами спите?

— Григорий Иванович, мне нужно вам сказать. Я не могу уйти из цирка. Не могу.

— Куда вам нужно идти? — Шовкуненко с недоумением повернул Надю к себе и внутренне вздрогнул. Слишком взволнована — значит он выдал себя: может, словом, жестом. Рано! Лицо стало непроницаемым.

— Хотите остаться в Иванове? Что-нибудь случилось?

— Да. Нет… Я не могу уйти из цирка! — Брови ее упрямо сошлись на переносице. — Не подхожу к вам в номер, скажите. Ведь я же чувствую, вы испытываете, проверяете: годна или нет?

— Я еще не все понял. Чего вы, собственно, хотите? Учу вас, репетирую — этого мало? — Вдруг его обуяла мысль, что кто-то сманил ее, и он тотчас злость, недоверие обрушил на Надю. — Почему, я вас спрашиваю, вы с пустыми руками разгуливаете в эту ночь по цирку? Упаковка вас что, не касается? Вы партнерша — ваше дело следить хотя бы за костюмами, чтобы нежеваными были по приезде. Уложите их!.. Ну, что ты жмешься, Мохов, подошел, так высказывай, чего надо?

— Выскажешься! Куда там! Ты как утюг, так разгладишь, что век обгоревшим ходить придется.

Мохов протянул Шовкуненко сигарету. Дал прикурить от своей. Тот затянулся.

— Полегчало? — Мохов моргнул, расстегнул верхние пуговицы куртки.

— Григорий Иванович! Решили собраться у меня, посидеть перед дорогой. Давай, брат, кончай упаковку и к нам.

Шовкуненко кивнул головой, и снова они зашагали с Надей к ящикам.

Надя взяла костюмы: брюки Димы и Шовкуненко. Аккуратно сложила их, кусок материала расстелила в сундуке, потом на него положила костюмы. У нее тоже теперь был костюм. Свой, перешитый из тючинского. Костюм был похож на детскую матроску. К Наде он подходил. Она в нем казалась еще тоньше, стройней. Только дважды она успела в нем прорепетировать.

Тючин тотчас отметил:

— Юнга с косами не бывает. Григорий Иванович, вы ей скажите, чтоб косы распустила.

— Да, Надя, попробуйте, — подхватил Шовкуненко. Просто он никогда не видел ее распущенных волос и находил для себя в этом какую-то неизведанную раньше радость. Надя послушалась, развязала ленту. Расплела косы. Волосы до плеч. Лицо стало более очерченным, глаза огромней.

— Не пойдет, — Тючин ревниво взглянул на фотографию Целиковской, которую обязательно прикреплял кнопкой над гримировальным столиком, и сказал: — Учись, как надо. В общем обигудись или перманентиком…

— Ни в коем случае. — Шовкуненко встал. Сверху глянул на Надину голову. Прямой пробор, русые волосы. Пряди ровны, от тугих кос чуть волнисты. Он увидел ее впервые в берете и сейчас подумал о том, что к костюму ее тоже будет хорош берет. — Мы ведь работали когда-то в матросских. Очень кстати. Ни в коем случае! Никаких бигуди и тряпочек! Вот что нужно.

Ему очень хотелось прикоснуться рукой к ее волосам. Но он не решался.

— Знаешь, давай челку выстрижем, — предложил неутомимый Тючин.

— Пусть Надя сама.

Надя слушалась их беспрекословно. Они усадили ее подле зеркала. Дима взял полотенце.

— Гражданка, не волнуйтесь, после моего полубокса вы выиграете любой раунд. Григорий Иванович, в сторонку. Челка-полумесяц будет всегда светить над правой бровью.

— Димка, стриги без полумесяца, — взмолилась Надя, — а то лучше поднимусь наверх, девочки подстригут.

— Девочки! Что они смыслят? С ними и говорить-то не о чем — все так безвкусно одеваются.

— Ну и пустобрех! — вставил Шовкуненко. — Надя, я подстригу вас сам. Доверяете? Вот и хорошо. Закройте глаза, а то ненароком волос залетит. Так! Дима, не смотри под руку.

А Тючин, словно назло, юлил рядом. Шовкуненко осторожно ладонью провел по волосам. Он стриг нервно и чутко, складывая русые клочки на салфетку.

— Григорий Иванович, я сдуну, а?! — Шовкуненко улыбнулся. Надя открыла глаза. На нее из зеркала смотрела какая-то взрослая девица. Даже глаза изменились. Миндалевидные, разрез их стал раскосым.

— Олененок. Бемби, — пропел Тючин, а Шовкуненко, опустившись на сундук, смущенно потянулся за сигаретой.

— Григорий Иванович, встаньте, сейчас я поставлю ее на сундук, оглядим работу.

Надя сама вспрыгнула на сундук и мелкими шажками стала поворачиваться.

— Так, фас, профиль. Не вертись, — Тючин остановил ее.

Надя чувствовала, что и Шовкуненко и Диме возня с ее прической доставляет удовольствие.

— Вот был бы жив наш боцман Бено, я бы тебя перевязал ленточкой, да коробку конфет, и вручил, как новогодний подарок. Любо-дорого.

— Здорово! — восхищался Дима. — Григорий Иванович, а мне как? Меня тоже выстригите вот тут, чтоб чуб был!

— Полно вам! — Шовкуненко попыхивал сигаретой.

— А вам бы бороду оставить — сразу все на месте, — воскликнула Надя. Она спрыгнула с сундука и встала между ними. Дима положил ей руку на плечо.

— Видали, Григорий Иванович! «По местам». Надя — юнга, матрос — я, и, и… боцман — вы, только кока не хватает.

— Верно, номер можно сделать, — Шовкуненко смерил их взглядом. — Не в моей, конечно, бороде дело. Я, друзья, иной раз отращиваю щетину не потому, что ленюсь или неряха. Осколки чертовы в щеках были. Начнешь бриться и вдруг… Ну, словом, не пугайтесь, буду теперь смешным и старым анекдотом с бородой. Однако номер попробуем… Может быть, действительно с ветерком, с юмором превратим перши в корабельные мачты…

Прошел тот день, когда ее подстригли. Теперь ночь, упаковка. В руках костюм. Она наденет костюм по приезде в новый город. Дима уже завязывает веревками сундук. А Шовкуненко по-прежнему стоит над ней, наблюдая за каждым движением. Надю злит это. Неужто он думает, что упаковка для нее репетиция?

— Зачем вы стоите надо мной? Я не школьница.

— Но сегодняшняя ночь должна быть уроком, — заметил он строго.

— Как вы не понимаете, Григорий Иванович…

— Чего не понимаю? Тоску, которая находит, когда оголяется цирк перед переездом?

Надя поразилась: для Шовкуненко тоже упаковка дышала осенью. И все же нет, он не поймет: урок, репетиция?!

— Я чувствую упаковку, чувствую. Чувства не репетируют.

— Да, Надя, чувства не репетируют, потому что репетиция чувств — кощунство.

Костюм выпал у нее из рук. Шовкуненко подхватил его, разгладил ладонями короткую юбочку и задумался.

Сбитая с толку Надя стояла, боясь шевельнуться. Она была уверена: он сейчас должен ей что-то сказать, сказать такое, чего она не услышит потом.

— Не сомневайтесь, Надя, в себе. Никогда! — Шовкуненко запнулся. Тючин подошел, не дав ему закончить мысль.

— Григорий Иванович, увязано, — отрапортовал он.

— Ладно, Дима! Увязано, значит увязано. — Шовкуненко по-прежнему держал костюм. — Нет, нет, ребята, погодите, присядем-ка на ковре.

Расселись. И Шовкуненко, как карту, швырнул костюм на манеж.

— Слушайте. Приедем и добьемся.

Надя и Дима переглянулись.

— Димка, припомни батю. Как он урезонил меня однажды: «Григорий, ты строишь из себя гирю». Не удивляйтесь, Наденька, старик говорил нескладно. Он родился в деревне. Дима даже настоящей его фамилии небось не знает.

— Как же, Бено! — протянул Тючин.

— Трошин! Бено — это когда в цирк он попал до революции. Надумали ему такую фамилию. Трошиных тогда в манеж выпускали под чужой маркой. Может, был бы старик каким-нибудь там Сальтурини. Но батя был и в речи и в памяти туговат. Вот и надумали покороче да позвучней: Бено. Надя, самовар, что у вас красовался, ездит с нами из-за бати. Он, бывало, в конюшне его ставил. Угли для самовара припасал всегда. Батя был простой, гордый мужик. Ты, Дима, случая этого не можешь помнить. На банкете учудил старик. Перед войной незадолго мы поехали за границу, — пояснил Шовкуненко Наде. — Премьера. После банкет в нашу честь. И вот на банкете к бате официант подходит, спрашивает через переводчика: «Вы вегетарианец?» Я, клянусь, никогда старика таким обиженным не видел. Он в запальчивости вскочил и отвечает: «Не вегетарианец я, а советский артист». Наступает на переводчика, тот молчит. «Переводи», — тот молчит. Батя сам старается: «Русский, цирк, Трошин». Я после спрашиваю: «Батя, Трошин — это ты, что ли?» — «Глупый ты, Гришка, что же я ему «Бено» скажу, когда мне и самому непонятно, что до сих пор под чужим именем живу, из-за него, видно, каким-то вегетарианцем признали». Менять фамилию старик не стал, а вернувшись домой, заставил меня быть главным в номере. Стали объявлять: Шовкуненко. Я все хотел старика уважить. Трюки придумывал такие, что у самого дух захватывало. А батя посмотрит, посмотрит, да и скажет: «Твоя работа никудышна. Страхи даже в снах врачи не рекомендуют, а зритель в цирк не спать приходит. Так, Гриша, не бей ты зря обухом зрителя по голове и по нервам. Строй номер просто. Легкость должна быть. Вот видишь, всех вас на плечи возьму». И поднимал пятерых. Поднимет ради шутки, а мускулы не дрожат — твердо стоит на ковре. Восьмой десяток старику. Диво! А он мне: «Никакого дива. Русский я. Иди от этого. Не страхом поражай, а силой, она в труде и смекалке будет. Только вот, Григорий, секрет. Одна сила удивит, но не запомнится, да и не цирк это. А обласкай ее шуткой — сразу легкость вступит. Я ведь знаю, что ты не балериной родился. Но, милый человек: кувалда в цирке только шапито поддерживает». Многого от нас добивался батя. Давеча я подумал о матросском номере, а ведь сделаем его. Сделаем так, что на перш я возьму площадку, и танцуйте себе под куполом «Яблочко». Отчеканим и шутку и танец. В дороге продумаю все, придем и начнем работу. А теперь, братцы, полундра, кончай упаковку. Димка, не дремли, Тючин, да встряхнись же. Последними с манежа уходим.

— Еще бы, шестой час. Утро ведь! Григорий Иванович, я вам и «Яблочко» спляшу, только поскорее уйдем. Я уже сомлел и ненароком еще и себя упакую.

Втроем они ловко завязали сундук и пошли с манежа прочь.

Предутренняя конюшня била в ноздри дикой силой своих запахов. Тючин устало вздохнул. А Надя опять засмотрелась на клетки. В одной из них лев скорчился, забившись в угол. Возле гардеробной стояли сундуки приезжих. «Переезд — осень! — подумал Шовкуненко. — Она чутка, Наденька! Как мне хочется чувствовать все по-твоему, глядеть на все твоими глазами, девочка! Вот они обращены ко мне. Сегодня мягки, восторженны. Я не хочу, а понимаю, что кажусь тебе гордым, славным батей. А ведь я — Шовкуненко. Григорий Шовкуненко, который старше тебя на четверть века. И разница сказывается: тебе, Надюша, упаковка — и осень в цвете обнаженном, ярком. Осень — в настроениях людей. А мне — в шелухе опавших листьев, в скрипе деревянных ящиков, где лежит наш реквизит. Но это не главное. Вот оно, главное, родное — цирк с его манежем, конюшней, и то, что мы вместе идем, идем…»

Шовкуненко притянул к себе Надю и, покосившись на нечищеное, мокрое стойло, в котором расслабленно дремала лошадь, сказал:

— Когда предутренняя конюшня покажется вам лесом, свежим и росистым, тогда я буду уверен, что вы никуда, никогда не уйдете из цирка.

Тючин нахохлился, опять вздохнул:

— Не верь ему, Надюшка! С первым трамваем такой «росе» конец придет. Уберут, и точка. Цирк грязью не дышит.

— Молодец, Дима, проснулся. — Шовкуненко обнял обоих партнеров за плечи и неожиданно тихо, мелодично запел песенку без слов. Запел басисто, протяжно, и Надя инстинктивно прижалась к нему. Ей было необыкновенно тепло и уютно. Она зажмурилась: «Батя!» Шовкуненко тянул песенку, убаюкивая и Надю и Диму. Колыбельная на ходу. Колыбельная в предутренней, уже хлопочущей в клетках и стойлах конюшне. И это все жизнь, не вынесенная на подмостки арены. Жизнь с ее утверждением поэзии и пота, но главное — настоящей романтики.

Казалось, никогда не кончится эта тихая, задумчивая колыбельная, пропетая перед отъездом. Пройдет треть суток, и поезд на несколько дней оторвет всех артистов от привычных будней цирка. Без репетиций по утрам, без представлений по вечерам, только с убаюкивающим стуком колес, наполняющим отдохнувшее тело леностью. Но это через несколько часов. Поезд отходит в семь часов двадцать минут вечера.

Однако, когда упакованный реквизит увезли на вокзал, Надя вдруг почувствовала, как что-то связывающее ее с Ивановским цирком оборвалось и существование здесь уже походило на живые воспоминания. Боясь показаться без дела лишней, она ходила по пятам за Шовкуненко до тех пор, пока не начался рабочий день администрации цирка. Теперь можно пойти и разузнать, как быть с комсомольскими взносами и необходимо ли сниматься с учета.

В комнате секретарши директора обычно находились все комитеты, какие только были в цирке, даже Общество Красного Креста.

— Так Сафонов завтра ведь уезжает, — ответила ей секретарша. — Кажется, он сдал все дела новому комсоргу, сейчас погляжу. — Она посмотрела на список приехавших. — Значит, ищите Вадима Сережникова.

Надя глотнула воздух.

— Не может быть? — Надино лицо залилось краской. С какой робкой, почти болезненной застенчивостью она не отрываясь глядела теперь на секретаршу, будто та должна была сказать ей самое важное.

Секретарша растерялась.



— А у вас что-нибудь случилось? — работая в цирке не первый год, секретарша знала, что обычно неприятности бывают со взносами. Но райкомы учитывали специфику цирка и относились снисходительно. — Да ведь часто так бывает, знаете, разъезды, все поймут. Не волнуйтесь…

А Надино лицо теперь светилось радостью и отчаянием. Зачем он здесь, если ей через несколько часов нужно покинуть город? Встретились, а встреча — разъезд!

Нет, не так она представляла себе встречу с ним. И, заставляя себя, Надя пошла искать Вадима.

— Сережников? Он во дворе, свои булавы керосином мажет, — сказали Наде.

Она постояла и вышла. Он был к ней вполоборота. Несколько булав, похожих на винные бутылки с вытянутым горлом, лежали на фанере. Надя представила себе, как погаснет в манеже свет и все эти булавы станут громадными светляками, что по его воле закружатся в воздухе.

Надя не двигалась. Неожиданно волнение, испуг — все это ушло. Важно, что он был здесь и она глядела, как он работает. Одна и еще одна булава… Остались только две. Затем он пойдет за кулисы и заметит ее. Целых две булавы! Как трудно ждать!

— Вадим, я тебя жду! — сказала Надя.

Он на секунду застыл, держа в руках керосиновую тряпку, потом, точно стряхивая с себя что-то, пытался продолжить работу, снова наклонился, смазывая последнюю булаву. Надя встала перед ним… Он нечаянно провел тряпкой по ее башмакам… Встал и, не веря глазам, притянул Надю к себе.

Обнявшись, они стояли, забыв о том, что здесь двор, что разгружают чьи-то клетки, что рядом плошка с керосином. Чьи-то шаги… Надя только вздрогнула от них. Вадим сильнее прижал ее к себе. Скрипнули ворота, задрожала под булавами фанера.

— Э, вы там, с керосином! Осторожней, огнеопасно ведь! — крикнул сердитый голос. Второй сверху, ухмыляясь, ввернул свое словечко:

— Оставь ты их! Видишь, уже воспламенились, — и клетка с грохотом въехала в конюшню…

6

Надя не узнавала себя, не узнавала Диму и Шовкуненко. Кулисы звучали иначе, манеж заставлял цепенеть каждый мускул. Премьера! Сегодня, сейчас премьера. Она взглянула на свое отражение в зеркале. Костюм плотно облегает фигуру. Трико, телесное, невидимое зрителю, заточило ноги в трикотаж, ноги безупречны. Надя точно фигуристка, вбежавшая в гардеробную с катка.

Неровный румянец заливает ее щеки. Шовкуненко сам гримирует Надю. В его сдержанности сквозит волнение, или это ее собственное волнение заставляет ее в Шовкуненко видеть себя.

Он склонился над Надей. В руке растушевка.

— Не суетитесь. Откройте глаза. Глядите вверх, — речь его суха, лаконична, словно на репетиции.

Красная и белая, две точечки у самого разреза глаз.

Теперь на крышке от коробки грима он пальцем месит черный и белый тона. Добавляет голубой, и получается масса — цвет нахмурившегося перед дождем неба. Надя, не понимая, глядит на грим и сама, потянувшись к алому, как помада, ковырнула его спичкой.

— Что вы хотите сделать? — спросил Шовкуненко.

Надя облизнула губы.

— Намазать губы.

— Потерпите, я сам это сделаю. Алый слишком контрастен. У грима есть своя мудрость, чуть больше — он зачеркнет обаяние, чуть меньше — сделает естественное лицо полинявшим. Ваш грим должен быть очень легким, пластичным. Вы не укротительница львов, где все должно говорить о силе. Мне нужно от вас другое. Юность, только расправляющая крылья. Вот почему гримирую вам одни глаза. Они должны распахнуться, стать бездонными, не утратив цвета. Губы — слегка розовым, а тоненькой линией коричневатого тона обведем их контур. Иногда я ругаю себя, что не вовремя приходится заводить разговор. Но вы должны, Надя, знать в цирке не только работу и репетиции, а еще очень и очень многое. Ведь без таких атрибутов цирк немыслим. Вот грим. Им надо уметь пользоваться. Нельзя делать свое лицо маской. Маска сейчас в цирке необходима лишь тем артистам, кто связан с ней традицией: клоуны, Дуровы, Лазаренко. А мы — акробаты. Это жанр. В нем уместен грим, выявляющий самое существо артиста: у меня — силу. Я нижний, держу весь номер и в прямом и в переносном смысле на плечах, а у вас и у Димы — обаяние молодости.

Надя посмотрела на грим теперь иначе. Что она ей рассказывает — коробка с разноцветными квадратами краски? Пока ничего! Так же в детстве ничего не рассказывали кубики азбуки, до тех пор, пока не научилась девчонка их по-своему складывать.

— Я готова? — робко спросила она у Шовкуненко.

Он закусил губу.

— Держитесь в манеже так, как обычно. Чтобы не было «сорвиголовы» или, что еще хуже, «растерявшейся курицы». Спокойней.

Тон его был невозмутимым, но тем не менее Надя передернула плечами, встала и, метнув на него недовольный взгляд, выскочила из гардеробной. Оставалось не более семи минут. Шовкуненко не нужны были часы: когда в манеже шло представление, время он определял по музыке. В его движениях не было суетливости. Шовкуненко действовал четко, продуманно. Оставалось семь минут, нужно стереть с рук грим. Приготовить дощечку для канифоли, захватить халат и покинуть гардеробную. Однако сегодня он почему-то делал все в спешке. Спешка беспощадно вела к волнению. Нужно стереть с рук грим. Стереть начисто, чтоб руки в работе были сухими, крепкими. А он медлит: ведь только что под его руками дрожали ее ресницы, полуоткрывались губы, пересыхая и делая грим матовым.

Шовкуненко потер пальцами свои губы. Легкое ощущение поцелуя. Он тотчас прогнал его, увидев в зеркале свое лицо. Оно было слишком размягченным. Это не для манежа.

Он прикрыл дверь гардеробной. Пошел, остановился подле занавеса, где Надя в щелочку наблюдала за публикой. Надины плечи были опущены. Дима успокаивал ее:

— Не робей. Ты выбери себе какое-нибудь лицо, которое бодро улыбается, и дуй на него. Там, Надюшка, тыщи две людей. Обязательно есть один среди них, кому понравится все: упадешь — и это любо-дорого будет. Я так всегда. А чего? Законно!

— Приготовились! — гулким шепотом произнес Шовкуненко, и они построились треугольником. Впереди — Надя, за ней — Дима и Шовкуненко.

Занавес распахнулся, пропустив их, и снова бесшумно сомкнулся.

Дима едва заметно подмигнул ей, указывая на зрителей, и еле слышно сказал:

— Нырнули!

Но Надя и не попыталась искать себе опору в густых рядах людей. У нее в глазах стояла пестрая мозаика лиц. Она их видела то отчетливо, то в зыбкой ряби радужного цвета. Нынче работа начиналась с нее. Она пристегнула лонжу. Дима поднял ее рывком на руки, так что Надя подошвами ощутила его ладони. У Шовкуненко на лбу самый высокий перш. Надя видит запрокинутую голову и губы, шевелящиеся, словно Шовкуненко напевает. Надя уже на перше. Свет медленно гаснет. Едва она ступит на макушку, как темь наполнит цирк и только два боковых прожектора, скрестив лучи, выхватят их фигуры, отбросив тени на стены цирка.

Надя поднялась во весь рост. Площадка мала, одна ступня умещается на ней твердо. Надя застыла, стоя на одной ноге. Другая, как в танце, медленно потянулась назад.

Шовкуненко осторожно опускается на ковер. В его глазах сейчас только один кадр: девушка, забывшаяся в мечте. Ее рука протянута к свету. Теперь Надя — ласточка, руки парят в свете лучей прожектора, носок ноги взвился к затылку. Шовкуненко садится на ковер. Поза у Нади иная: нога, как полумесяц, она придерживает ее руками, волосы серебрятся на розовом трико. И будто нехотя руки отпускают ногу. И снова задумчивая, нежная Надя стоит, впитывая свет. Шовкуненко лег на ковер. Пируэт — и он ничком лежит на ковре. Шовкуненко ловок, уже три пируэта, но запрокинутая голова недвижима, как и перш, где на самом верху застыла Надя. Еще пируэт — и Шовкуненко опять ничком распластался на ковре. Он согнул ноги, а Дима, едва налегая на ноги Шовкуненко, вытянулся в стойку. Надя шевельнулась. Арабеска. Почему в цирке этот трюк так назван — ведь это шпагат по вертикали. Ее колено прижалось к уху, руки обвили ногу. Обвили, но не придерживали. Голова ее так склонилась, словно нога была стволом березки, что обвили девичьи руки.

Тени поползли по стене. Шовкуненко поднялся. Надя переменила положение. Доля секунды, и цирк снова вспыхнул ярким светом. Растворились лучи прожектора.

Надя спрыгивает на ковер. Зрители аплодируют первый раз. Гулко, долго, несмолкаемо. И только сейчас она чувствует: «Премьера!» Забилось сердце, дрогнул подбородок.

Номер идет дальше, трюк за трюком. И стоит Наде прикоснуться к першу, как моментально раздаются аплодисменты. Успех! Зритель тронут, покорен: артист признан!

Номер окончен, а аплодисменты звучат. Эти принадлежит уже не ей, другим артистам, а Наде кажется, что опять раскрывается занавес, чтобы повторить ее радость. Она прижалась к стенке, не думая уходить, не видя суетливых кулис, где блестки на костюмах напоминают поблескивающую в сумерках изморозь.

Шовкуненко набросил на Надю свой махровый халат. Дима подставил деревянные колодки[2]. А Надя зачарованно смотрела на занавес, не говоря ни слова. Они что-то объясняли ей. Дима поцеловал в щеку, Шовкуненко сгреб в охапку и, как ребенка, только что выкупанного в ванне, понес в гардеробную.

Люся строго кивнула и отчетливо сказала:

— Поздравляю вдвойне!

Музыкальные клоуны, растянув концертино, с нежным аккордом пропели:

— Поздравляем с премьерой!

— Кажи нам, Григорий Иванович, клад свой.

Шовкуненко поставил на пол Надю. Халат, как мантия, ниспадал на цементный пол конюшни.

— Принцесса наша! — пробормотал Шовкуненко.

Дима подхватил его фразу.

— Расступись, братцы, дайте нашей принцессе в себя прийти, — урезонил он турнистов. Те, шутливо отдав честь, посторонились.

И Надя с партнерами пошла к гардеробной. Дробно застучали колодки, халат заметал следы. Надя не могла прийти в себя. Она устало опустилась на сундук. Гардеробная теперь была тоже не просто комнатенка со скарбом реквизита и костюмов, а кусочек цирка. Над головой, с потолка, льются гомон, смех, оживление и даже топот ног — это напоминание: быль, быль!

Топот бурный — у зрителей антракт. Перерыв на двадцать минут. А Надя вслушивается, зная, что для ее ощущения не будет никогда и никакого антракта.

Шовкуненко, улыбнувшись ей, проговорил:

— Хорошо!

— Очень! — вырвалось у Нади.

Дима успел переодеться. Шовкуненко разгримировывался медленно, наблюдая за ней в зеркале. Ом понимал, что Надя не видит его взгляда. «Да, она слишком артистична, слишком», — подумал он про себя. «Она полна сейчас не своим «я» — нет. Совсем другое. Гораздо большее: не переживает, а живет искусством. И это пришло к ней сегодня в работе. Здесь не бравада. Вот почему сейчас она вся сникла».

— И как же нам теперь быть? — лукаво спросил Тючин.

— Как?! Отпраздновать, — ответил Шовкуненко.

Надя была безучастна.

— А где? В ресторане «Северный». Тогда нужно быстрей. Города меняются, а порядки в ресторанах одинаковые. До двенадцати впускают. Надь, будет тебе мерзнуть в трико, складывай юбчонку, и поехали.

Надя, очнувшись, вопросительно поглядела на Диму.

— Ну да. Справлять, говорю, поедем. В ресторан. Чего ты? Господи! Нет, Григорий Иванович, обратите внимание на ее лицо. Ты, Надь, что, испугалась? Честное слово могу дать, в ресторанах аппендицит не вырезают, там его скорей наживают, но сама понимаешь: бояться нечего.

— Ни в какой ресторан я не пойду!

— Тю! Обалдела. Это ведь премьера — шутка, что ли! Обязательно справить надо. Ты в бога веришь? Нет? Жаль! Я вот одному старику в цирк посоветовал ходить, потому что у нас живые боги есть, и он про грех забыл, по сей день билет в первый ряд покупает… Так и здесь. Ничего страшного. И в ресторане — люди. Наши ведь там будут все. Эх ты, партнерша! — Тючин разочарованно махнул рукой.

Шовкуненко с уважением глядел на взъерошенную, сердитую партнершу. Ему был близок ее испуг при слове «ресторан». Она не привыкла снимать чужое и наносное, видя в ресторане два-три знакомых лица. Быть может, праздники она справляла в своей семье дома. Нет здесь папы и мамы, значит праздник в душе.

— А мы по-семейному справим, — заключил Шовкуненко.

Тючин недоуменно уставился на него.

— Верно, беги за провизией. Пойдем к инспектору манежа. Он-то ведь оседлый. Дом имеет. Самовары, вроде бати, коллекционирует.

— Григорий Иванович, ведь там как следует не обмыть нам премьеру. То ли дело — ресторан. Артисты пойдут.

— Ничего, Тючин. Пусть идут. У всех эти премьеры в порядке вещей: каждый месяц. Они идут уже скорее смыть, чем обмыть. А у нас, — Шовкуненко кивнул Наде, — настоящая премьера. Ее обмывать ни к чему…

7

«Кто такой инспектор манежа?» — неожиданно спросила себя Надя. Если дом его открыт для артиста, если сердце ведет летопись премьер — значит историк. И действительно, комната была похожа на музей, где собраны пестрые плакаты, ленты, регалии, самовары, подковы.

— Это в двенадцатом году, от Поддубного, — пояснял он гостям. — Вот, Григорий, афиша Бено. Тогда он на подкидных досках работал. Шустрый ярмарочный номер. Этакая карусель прыжков.

Надя с восхищением стояла подле афиш, пожелтевших, расклеенных веером. Шовкуненко слушал молча, а Тючин тоскливо оглядывался на стол, который казался ему куда красочней воспоминаний.

Хозяйка дома радушно пригласила всех к столу. Звон рюмок, смех, разговор о премьере. Надя будто встречает Новый год. Как сложится ее жизнь дальше — кто знает?! Но сегодня такое счастье! Шовкуненко и тот расцвел: выбритый, неколючий. Дима, подогретый вином, ухаживает за ней с упоением.

— Ну, Григорий, видно, будем скоро свадьбу справлять в твоем номере, а? — шутливо пробормотал инспектор манежа.

Шовкуненко, не поняв его, смущенно ловит взгляд Нади.

— И то верно, надо подумать. А то мыкаемся, как три сухих листа, из которых ветку не составить.

— Слышь, Надь, чего Григорий Иванович сказал? — Тючин подлил Наде красного вина.

— Вон сидят голубки, ожени их, Григорий, хорошая пара.

Шовкуненко вздрогнул. Нечаянно, по доброте, инспектор коснулся самого горького и больного, что было на сердце у Шовкуненко. «Не меня считают парой, не меня! Вот почему все эти дни я чувствовал себя человеком, в руках которого всего лишь солнечный зайчик». Настроение уже было испорчено.

Надя сразу заметила злость Шовкуненко. Он нисколько не утаивал ее в шутках. В разговор вступал редко и делал это, видимо, лишь с умыслом досадить Наде и Тючину. Но Дима на выпады Шовкуненко не обращал внимания и с удовольствием уминал пышный пирог с капустой да по-прежнему ухаживал за Надей. Однако, хватив лишнего, он все порывался прилечь на диван, и когда они попрощались с радушным домом, Дима с трудом выговорил длинную фразу, извинился и побрел в гостиницу. Шовкуненко вызвался проводить Надю. Вдвоем торопливо пошли по улице. Только снег скрипел под ногами.

— С кем вас поселили?

— Вдвоем мы теперь: Люся Свиридова и я.

— Люся? Зачем вам такая соседка?

— Она добрый человек.

— Ошибаетесь, человек добр, если умеет делиться с ближним самым святым: сердцем. Впрочем, вам это непонятно. Фронта не знали. Для вас сердце, — Шовкуненко на заиндевелой панели начертил сердце, пронзенное стрелой, — не так ли?

Надя уткнулась в воротник. Он огромный, злой человек.

Надя задохнулась от обиды и страха.

— Вы не посмеете!..

Шовкуненко ошарашенно застыл перед попятившейся от него фигуркой.

— Скажи мне, что я сделал? Зачем же ты плачешь? Надя, Надя! Как же так, ведь родных у меня нет, кроме тебя. О чем ты подумала, девочка? Даже в мыслях не было… Я не пошл, Наденька! Только упрямство. Дикое, совершенно дикое. Клянусь, я был готов сегодня растерзать Диму, потому что у него больше прав быть рядом с тобой. Он молод…

Надя недоверчиво посмотрела на него и снова пошла рядом, мучительно торопясь к своему угловому дому с одинокой вывеской «Аптека».

— Здесь?

— Да.

— Какой этаж?

— Второй.

— Я доведу до двери.

— Не надо! — Складка губ ее стала жесткой.

— Постойте со мной, Надя.

— Нельзя, поздно.

— Прошу.

— Нет.

Шовкуненко сел на ступеньку. Его спину освещал желтоватый ночник, горящий в подъезде дежурной аптеки.

— Григорий Иванович! Мне нужно идти. Поздно, неловко перед хозяйкой.

— Ну идите.

— А вы? — Надя робко посмотрела на Шовкуненко.

Он не двинулся с места.

— Хорошо, я постою с вами, — сказала Надя.

Дверь аптеки растворилась. Надя посторонилась. Человек задел полы шовкуненковского пальто.

— Простите!

На мгновение их глаза задержались, оглядывая друг друга.

— Жорж?! — поморщился Шовкуненко.

— Привет, Шовкуненко!

Надя с любопытством посмотрела на незнакомца. Клетчатый теплый пиджак, унизанный молниями, словно швами. Вязаная шапка, такое же кашне и замысловатые ботинки, помесь спортивных с сапогами.

— Проживаешь здесь, что ли? — голос Шовкуненко изменился, стал обычным, глуховатым. Надя с облегчением вздохнула. Незнакомец, должно быть, положил конец нелепому, томительному объяснению.

— Шутишь. Мне ли, нам ли думать об оседлости! Мы артисты, циркачи, — расплылся в улыбке Жорж.

— Ну, циркачей оставь для себя, — оборвал его Шовкуненко. — Чем занимаешься?

— Ты что, анкету заполняешь? Так я на работу в большой цирк не напрашиваюсь. Сам при деле, где тоже цирк имеется. Потому я пекусь о здоровье ближнего. Клоун простужен. Вот приехал за лекарством.

— Тело лечишь, а душу по-прежнему калечишь? — усмехнулся Шовкуненко.

— Наоборот, благодетельствую. Война прошла. Народ, в смысле артистов, разбрелся. У одних партнер погиб, у других — реквизит, третьи — сами потерялись. Вот я и восстанавливаю. Да, да, и реставрирую. Целый цирк на колеса поставил. Выступаем от Энской филармонии, ей денежки тоже нужны. Иногда мои реставрации превращают представления в фейерверк. Так что мы с тобой и коллеги и соперники. В крупные города, где вы, нам, правда, путь заказан. Сегодня с ночным поездом приехал за лекарством, а поутру — к себе, сто семьдесят километров отсюда. Глухомань. А зритель великолепный!

— Значит, в бродячем нашел дело более выгодное, чем слоновый помет? — лицо Шовкуненко стало ожесточенным, карманы оттопырились от стиснутых, напряженных рук.

— Жорж Пасторино, — представил он его Наде. — Если мягко — деловая тля, по-мужски — последняя сволочь. Правда, теперь надо искать точные определения. Если верить, он стал иным. Попробуем верить.

Едва он произнес это, как почувствовал, будто стало легче дышать. Он виновато посмотрел на Надю, которая жалко прыгала на одной ножке, пытаясь согреться. Затем, надеясь, что она не уйдет, сказал:

— Не пора ли по домам?

Уличная лампа, неяркая, колышущаяся от ветра, разливала усталость. Надя поежилась — замерзли ноги. Она переступила с ноги на ногу; эти двое забыли о ней. У них был поединок.

Пасторино с иронией, в которой сквозило подобострастие, подтрунивал над Шовкуненко. А тот отвечал немногословно, по-мальчишески, с яростью, будто бил из рогатки.

— Сумасброден? Что ж! Твоя правда. Но, Шовкуненко, есть пословица: не плюй в колодец — пригодится воды напиться.

— Будь спокоен, Жорж. Из твоего колодца глотка не сделаю. Да и не грунтовой он. Балаган, наверное. Смотри, как бы сам не засох от жажды. Пойдешь по миру с кружкой. И никто тебе капли не даст: будут помнить, что ты горе их в деньги превращал, слезами торговал.

Жорж расхохотался и, дерзко подбоченясь, ответил:

— А ты такой же гордец, как и был. Молодец, приходи, распахну в любой момент двери. Не придешь, ну да что делать! Насильно мил не будешь! До свидания! — учтиво поклонился он Наде и, бодро соскочив со ступеньки, пошел.

Походка была осторожной, без скрипа. То ли ветер попутный, то ли слишком был он обтекаем, этот Жорж. Ни звука от шага, шел, точно крался в ночи.

«Нет, — решил Шовкуненко, — нельзя так. Действительно я огрубел, ожесточился. Все, кажется, от настроения. Даже в походке Пасторино выискиваю доказательство только своей правоты».

— Озябла? — спросил он.

Надя закивала головой и, не оглядываясь, побежала по лестнице. Быстро, мигом. Звонок. Еще один. Шовкуненко все стоял внизу, в парадном. На втором этаже захлопнулась за Надей дверь. Он машинально погладил перила. На ступеньках ее следы. Десятки маленьких подошв. Нет, в глазах у него не двоится: десятки подошв — она прыгала. Шовкуненко опять присел на ступеньку. Спичка гасла от ветра. Закурил.

Старик Бено никогда не писал на фронт письма, где было хоть что-нибудь связано с хмурью. Уход жены от Шовкуненко и из цирка долго утаивал старик, но однажды, видимо, не выдержал своих дум в одиночку, прислал два письма. Мог ли забыть их Шовкуненко? Письма с раплывшимися чернилами. Немыслимо, но батько плакал. Он писал, что работать не с кем. Остался один, без партнерши. И о том, что есть такие люди в цирке, которые способны выхолостить не только искусство, но и душу. Их порох — деньги, пороховница — сберкасса. «Помнишь, Гриша, Пасторино? Так этот из дерьма деньги научился делать. Знает, подлец, что огороды в городах люди развели, картошку на бульварах сажают. Он, будьте спокойны, во цирку с утра с ящиком ходит, подбирая слоновый помет. Продает старухам, чьи внуки и сыны, наверное, с тобой в окопе…» — писал ему Бено.

Исчезли огороды на улицах. Всколыхнулась жизнь. И грустно, что в ней еще существуют бывшие паразиты Жоржи. Как же так? Неужели после всего ему могли доверить частицу искусства? Кто эти люди, принявшие Пасторино за рулевого? Такие же, как Жорж, или растерявшиеся от потрясений? В цирке их, конечно, нет, не встретишь. После войны цирк вроде сита, просеивал все и всех, убирая мусор. В его колесе смеха могли быть крепкие славные люди. Других он безжалостно сбрасывал со щитов. А Пасторино в цирке. Значит, был «леваком».

Шовкуненко поднялся со ступенек. Поискал глазами окна. Оконный глянец, бездонно синий, был темен. Лишь в угловом, слабо серебрясь, косо играет луна. Ночь. Надя, должно быть, спит. Шовкуненко с раздражением раздавил окурок. Следы ее на ступеньках уже изрядно запорошены снегом.

«К утру и следа не останется. Стало быть, пройдет, — опять резко заключил он и вдруг где-то в самой глубине сердца ощутил зиму и холод. — А если не пройдет, все равно буду рядом с ней, только партнером, но буду рядом, — тяжело ступая и не замечая, что заиндевевшее пальто было распахнуто, Шовкуненко двинулся в гостиницу.

8

«Артисты Шовкуненко!» — объявляют вечером на представлении. И они, трое, вместе. Репетиция — тоже вместе. А досуг — врозь. У каждого свой ключ к гардеробной, свой ключ и к жизни. Премьера, которая должна была сблизить, расшвыряла их друг от друга, повесив на души замок. Репетиции ожесточали. Шовкуненко делал новый номер: матросский. Он думал о Наде, Диме. Так и начинался номер: молодые, задорные, выбегали они в луч прожектора, отплясывая ритмично «Яблочко». Команда боцмана — и мачты взвиваются под купол.

А там опять они двое: корабельная служба. Серьез и шутка, дело и песня — номер матросский, для молодых. Себе же — ни капли света, ни капли чувства. Себе только выступления шефские, где Надя не с Димой, а с ним работает акробатический этюд. На все хватает у Шовкуненко времени: на выдумку, на репетицию, но не на раздумья. Без них!

Теперь у каждого появилось свое, но общим по-прежнему оставался манеж. Он обязывает. Ненавидишь партнера — ненавидь! Любишь партнершу — люби! Не твоя, что ж, любовь не ушанка — не нахлобучишь на сердце, коли тому и без нее жарко.

Однако все это за пределами работы. Думы пусть остаются за кулисами, а в манеже нет будничных дрязг. Здесь, как на фронте, железная сила в чувстве локтя, на карте — жизнь. Ненавидишь партнера, но ведь один неверный толчок перша — и нет ненависти, нет жизни. Придет ли такое в голову на представлении? Никогда! Ты умеешь подавлять отвращение и слабость к партнерам, идущие лишь оттого, что опустошил себя, не согрел сердце, не нашел родных, ласковых рук. Ведь ищешь ты их не на день, тебе нужна лишь человеческая вечность. Зачем ты резок с ними двумя, зачем репетиции превращаешь в пытку, досуг — в казнь, заставляя все отметать и забывать в представлении? На манеже перед зрителем они не боятся тебя. Улыбаются просто, откровенно, наполняя даже тебя ощущением, что ничего не случилось, что нет ни дней с напряжением, ни ранних утренних часов с бранью про себя, искажающей лицо в гримасе злобы.

«Артисты Шовкуненко!» — да, трое по-прежнему вместе под аплодисментами. А в горе — врозь…

Шовкуненко сознавал, что для него и Нади — это горе. Ему грозит вялость, темп репетиций может быть потерян. Для Нади — страшнее: поколеблется вера в людей, творящих искусство. Даже на Тючине отразились их взаимоотношения. Дима стал не то чтобы серьезнее, он как-то лихорадочно менялся на глазах. С Надей, без Шовкуненко, — тот же говорун, веселый и добренький; при Шовкуненко — настороженный, заискивающий, злой.

— Григорий Иванович! Так не пойдет. Почему в шефский: вы и Надя?

— Откуда взялось такое рвение? — отозвался нехотя Шовкуненко.

— Дело не в рвении. Наперед знаю, чего вы добиваетесь: убрать меня из номера. Однако я не помеха. Сейчас не клеится, потом срастется.

— На что вы намекаете?

— Чего уж!.. — Тючин увиливал от ответа.

Шовкуненко не настаивал. Надя теперь не вмешивалась в их разговоры. Она таила обиду в себе, оба раздражали ее. Из-за них дни стали растянутыми. Все, что бы она ни делала, сопровождалось думами о Шовкуненко и Диме. Она пугалась их искусственного дружелюбия. Теперь ее угнетало молчаливое переодевание в гардеробной. Молчанье, в котором ясно проступает настроение: ни слова перед работой, ни слова после. Иногда, оставшись наедине с Димой, она спрашивала:

— Дима, мне боязно. Что-то не так у нас. Ушло понимание, да?

— Да, да, да. Ведь легче тебе не станет, если я скажу «да». А мне каково? С тобой он груб, но для тебя он и делает что-то. Готовит номер к шефским выступлениям.

— Ну и что?

— Рассуждай: ведь шефский — это выезд. Подготовишь номерок, а там и налево подработать можно. С опаской, конечно, однако денежки. Денежки-шанежки. — Дима мечтательно провел рукой по пиджаку, задерживаясь пальцами на кармане.

Надя отвернулась.

— Чего ты сразу надулась?

— Отстань от меня…

Гнусность какая! Значит, вот какие мысли у Шовкуненко? Корысть определяет их сущность. Ну нет, пусть ищет себе другую партнершу. Не для этого она в цирке!

— Вы не цените мое время! — Шовкуненко не вошел в гардеробную, только приоткрыл дверь.

Она должна была выйти в фойе, где шла репетиция шефского номера. Шовкуненко педантично отказывался от опилок, отвечая инспектору манежа:

— Мне думается, что и в клубе лесопильного завода на сцене пол не опилочный.

Репетировали в фойе под звуки пианино. Аккомпанировал не пианист, а музыкальный эксцентрик. Артисты шли навстречу друг другу. Нужно, необходимо — еще есть раненые в госпиталях. Шефский концерт для раненых. После разговора с Димой Надя к работе Шовкуненко стала относиться с предубеждением. Она делала все, безропотно подчиняясь, но не испытывала радости, которая приходила на репетициях и на представлении. Шовкуненко с удивлением наблюдал за ней. Номер был готов. Недоделки незначительные. Однако он искал ритма и мелодии, на которую бы лег пластичный этюд. Вальс — один слишком быстро, другой меланхолично томен. Он прислушивался к музыке, считая камертоном свое сердце. Наде по нескольку раз приходилось повторять свои трюки. Шовкуненко после репетиций оставался ею недоволен.

— В вас исчезло желание работать, — констатировал он.

— Зато в вас оно бьет через край. Вы не цените труд, вы оцениваете. Надеетесь потом выгодно продать этот номер, маскируясь шефской подготовкой. Так я не желаю репетировать. Ищите себе партнершу, — отпарировала Надя, размахивая тапочками, висевшими на шнурках, которые были у нее в руке.

— В чем дело, я вас спрашиваю? — Голос его сорвался. Он шагнул к ней: — Кто вам подсказал такую гнусность?.. Пасторино?

— При чем тут этот Пасторино? Да я и видела его только тогда, у аптеки, ночью.

— Не лгите!

— Я говорю правду. Дима меня надоумил: «Вот готовишь шефский номер с Шовкуненко, а потом… налево!» Я тогда возмутилась. Не хотела с вами продолжать работу. Григорий Иванович, но… Так интересно! Сколько возможностей трактовать один и тот же трюк по-разному. Может быть, вам покажется глупым, для меня даже репетиции как подарок в день рождения. Столько радости!

Она говорила искренне. Шовкуненко устало облокотился о гримировальный столик. «Тючин! Откуда у него это… налево? Тяга к фальшивой монете начинается с пошлого пустяка. Захотелось парню шика. Шик в одежде! Зеленая шляпа, малиновый костюм. Захотелось быть ярким для зрителя и не в манеже. Но ведь еще не поздно. Парня можно поправить». — Он не слушал Надю, думая о своем; Тючин, представший в новом свете, напраслина, опять возведенная на Пасторино, бередили его мысли.

— Григорий Иванович, а когда мы уже начнем выступать в шефских? — перебила его раздумья Надя.

— Чем скорее, тем лучше. Сегодня есть выезд. Сегодня и начнем.

Он решил, что действительно лучше ее закалять на самых трудных выездах.

Сегодня работать в госпитале. Госпиталь городской, не похожий ничуть натот, полевой, где из плеча ему извлекали пулю да бережно, словно снимали первый грим, убирали с лица осколки. Там пахло походом: земля, бинты, кровь. Лица в надежде и отчаянии, но с верой. Вера в правоту, в победу. Цветы в консервных банках. Полевые ромашки. Васильки, седеющие сразу, едва их бросят на шинель, покрывающую то, что осталось от бойца. Васильки еще живые, но гаснущие в махровой пепельности лепестков. Для Шовкуненко это еще не стало прошлым.

Он вышел из автобуса последним. Помог выгрузить реквизит и только тогда вошел в госпиталь. Необходимость заставила в годы войны помещения некоторых школ сделать госпиталями. Парты, как пустая тара, громоздились в подвалах или где-то в классе первого этажа. Школьные стены стали чопорно молчаливыми. Но было здесь то, что и раньше. Нянечки, глядевшие на раненых, как на детей. Они по утрам лишь осторожней и кропотливей убирали классы, где пустые грифельные доски, вроде темных лоснящихся ковров, висели над кроватями. И даже в этом был смысл, что в школах возвращали жизнь бойцам: врачи, в терпении и любви не уступающие учителям; быть может, поэтому не случайно, что под табличкой «Учительская», не перечеркнутой, держалась на гвоздиках ниже другая: «Операционная».

Концерт пойдет в физкультурном зале. Зал на четвертом этаже. Надя ошеломленно слушала торопливый стук костылей; раненые, которые могли идти, спешили наверх, лежачих несли на носилках. Ни уныния, ни грусти — всюду сквозило оживление, точно перед праздником: в госпиталь приехал цирк!

— Вот, Надя, здесь искусство по-настоящему становится стимулом. Никто его не пропишет, не выдаст по рецепту. Но оно приходит, чтобы ставить и утверждать единственный диагноз: будет жить! Посмотрите на первый ряд. Носилки с людьми, похожими на забинтованные поленца. Нет рук, нет ног. Вон у того сплошные бинты, одни глаза. И все-таки все живы. Никто из них не стал и не станет Родине обузой. Мы убеждены в этом, значит в шефском концерте накал работы должен быть сильней.



А Надя, первый раз выйдя к зрителю, старалась отвести глаза. Не жалость вовсе заставляла ее, а страх, что не донесет им радости. И вот аплодируют. Кричат: «Браво, бис!» Она повторяет трюки по два раза на «бис».

— Как они аплодируют! — с волнением прошептала она, наклонившись к Шовкуненко.

Раненые аплодировали по-своему. Один здоровой рукой неистово шлепал по коленке. Иные, словно играя, ударяли друг друга в ладони.

— Такие концерты для них и для нас — воодушевление и обновление, — заключил Шовкуненко.

Надя, не ответив, взяла его костюм, сложила в чемодан. Упаковала грим, тапочки, блузки. Садясь в автобус, она вздохнула и, повернувшись к Шовкуненко, сказала:

— Простите, Григорий Иванович!

— За что? — удивился он, хотя и понимал ее «простите».

— Я никогда не забуду сегодняшнего дня, — добавила Надя.

— Мне нечего вам прощать. Злость и обида у меня, Надя, идут от того, что вы иной раз не понимаете. А в общем мы еще плохо знаем своих партнеров. Это и понятно. Мало еще времени вместе.

— В цирке с артистами знакомишься быстро.

— Верно, Наденька! Однако знакомства текучи. В них всегда есть цирковая карусель «побежалости». Бегут города, стены домов, бегут и люди. Черт его знает, наверно, специально строят цирки везде и всюду одинаковые, чтоб хоть оставалось ощущение: наконец-то дома. Ничего не изменилось. И знаете, Надя, артистов много, но близкими становятся те, с кем вас свяжет самый простой случай. Случай, памятный сердцу. А остальные придут и уйдут, как зрители. Зритель каждый вечер на представлении, а вот случится быть премьере такой, как была у вас, и в душе будете возить никогда не отпечатанную, но напрочно вошедшую в душу безымянную карточку. Лицо зрителя, которое вам помогло найти себя. Так-то, дорогая моя партнерша.

Оставили в цирке реквизит, разошлись по домам.

Шовкуненко видел, как Надя с Люсей Свиридовой свернули от цирка в переулочек. Пошли рядом, оживленно жестикулируя в разговоре. Одна ладная, высокая, другая — гораздо меньше, в смешном берете с помпоном. Для Шовкуненко этот берет был как маяк. Он и сейчас пошел было вслед, остановился, с минуту постоял, потом повернул к гостинице.

В номере было холодно. Дуло от окна, дуло из коридора. Сбросив пальто, он, не раздеваясь, повалился на кровать, закрыл глаза. Мысли одолевали, не давая спокойно вздремнуть.

Шовкуненко встал с кровати, подошел к окну. Морозная узорчатая парча на окне развлекала недолго. Он несколько раз бесцельно прошелся из конца в конец. Гостиница не общежитие… Там тоска притуплялась, здесь, среди холодных предметов, стол письменный, кровать с тумбочкой, похожей на пень, этажерка с казенным номером и графин с казенным видом, тоска становилась обнаженней. Словно вещи эти были вечными шпаргалками. Забыл, не можешь найти верный ответ. Так вот он: одинарный номер — значит один ты в нем проживаешь. «Да, пусто!» — вздохнул он.

9

Бесконечная дорога. Она бежит за окном, мелькнет зеленым ельником в простынной белизне поля, уйдет проселочной тропой с замерзшими еще с осени колдобинами и опять бежит. Шовкуненко жил переездами, потому что в вагоне они с Надей были вместе. Ему хотелось, чтобы Надежда хоть немного думала о нем. Даже едва уловимые интонации ее настроения вызывали в нем мгновенный отклик. А ведь первое время она раздражала его, даже тогда, когда, как следует не зная цирка, вылезала на манеж, если там хоть один клочок пыльных опилок был свободен. И время, указанное на доске объявлений: «С одиннадцати до двенадцати — Шовкуненко», было для нее свято.

Он же был нарочито строг с этой присланной партнершей. Он давал ей понять, что искусство познается не в аплодисментах, его порой «разжевывают» со слезами. Но слез у этой востроносенькой не было. Съежится, подожмет упрямо губы и делает все, что он говорит. Терпеливая. И все же первые дни было раздражение, потом любопытство, потом… А что пришло потом — наваждение, любовь или тоска по ней, — он и сам не знал. Как Надя живет, о чем думает, чем дышит — он тоже не знал. Иногда в гардеробной он находил раскрытую книгу. Читает. Учебник по истории театра. И только. Поговорить с ней тепло, откровенно ему мешала та манера держать себя, которая появилась у него при первой встрече с ней, — он скрывал свое чувство.

Вскоре всю накипевшую боль Шовкуненко стал опрокидывать на дирекцию. Почему Надя, пришедшая дерзать в трудные дни, когда не приходится говорить об удобном реквизите, когда костюмы просто шьются собственными руками, — почему она должна переносить и пятьсот рублей зарплаты, которых едва хватало на двадцать дней, и убогое жилье на окраинах города? Шовкуненко страдал, страдал за нее и копил по крохам нежность к ней — рождавшемуся артисту. А артист все рос, становился тверже. Только раз он видел ее слезы. Да еще в Н-ске, где директором был его друг, тот рассказал. Надежда вошла к тому в кабинет. Вошла, помедлила, села в кресло.

Директор ждал. За свое двадцатилетнее директорство в цирке он изучил артистов как свои пять пальцев. Вот сейчас начнет, конечно, жаловаться и что-нибудь просить. «Все понимаю: разъезды, разъезды», — ответит он и тотчас, посочувствовав в глубине души, возьмет обязательно расписку. Расписки необходимы. Артист уедет, расписка останется.

— Что у вас? — уже с раздражением спросил он.

— Хозяйка отказала. Говорит, цирк третий месяц ей за квартиру не платит, — просто и тихо сказала Надежда. Слезы, навернувшись, переполнили глаза.

Директор смотрел на эти влажные глаза, смотрел, как, не выплескиваясь, в них дрожали слезы, и спросил:

— Ну так как же? Чем цирк будет платить, если главк не спустил смету? Должна ведь хозяйка понять. Потом получит крупную сумму.

Надежда заплакала бесхитростно, как и сказала, без просьбы, без претензии на вымаливание себе каких бы то ни было льгот. Она плакала потому, что плакать было легче, чем молчать.

Тогда, порывшись в кармане, директор достал платок и смущенно проговорил:

— Пожалуйста, возьмите, все будет в порядке…

Рука его привычно потянулась за бумагой для расписки, застыла, затем быстро начертала:

«Предоставить Сутеевой с 28/II койку в гостинице».

— Сегодня переночуйте в цирке. А завтра… — Он протянул ей бумагу, рукавом зацепил платок. Девушка взяла директорский бланк, кивнула головой и быстро вышла из кабинета.

Директор положил платок в карман, прищурился и захлопнул лежащую перед ним на столе деловую шестидневку.

Весь день у директора было хорошее настроение.

А Шовкуненко по-прежнему был слишком захвачен своим чувством. Теперь ему было достаточно пустяка, касавшегося Надежды, чтобы стать тревожно-взволнованным. Шовкуненко любил. И конечно, как это всегда бывает, сам узнал об этом последним, когда уже из цирка в цирк стала кочевать молва о них: о ней и о нем. Надя пугливо сторонилась его.

Чем и как завоевать ее доверие? Все решительно отвергая, Шовкуненко терялся. Ему хотелось постоянно видеть Надю, а если не видеть, то хоть поговорить о ней. Но слушателей было мало. У всех своя жизнь: хлопотливая, где учитываются каждая минута, пустяк и копейка. Жизнь, в которой Шовкуненко теперь чувствовал себя одиноким. Надежда тоже одна, но она совсем другая, разница у них в ее молодости, когда не боятся, что год за годом уходят, не думают, что ты один и не у кого согреть озябшее сердце. Она идет по жизни гордо, отбрасывая пошлость, и эта строгая ее юность еще больше притягивала к себе Шовкуненко. Ее глаза, слишком большие для тонкого девичьего лица и слишком серьезные для нее, заставляли задумываться. В них Шовкуненко видел все свои промахи, но иногда он чувствовал, что в этих глазах живет третий, который мешает ей понять его чувство.

Об этом третьем Шовкуненко только догадывался. Надежда ни от кого и никогда не получала писем. Родных у нее не было: погибли в Ленинграде. И все же интуиция подсказывала Шовкуненко: в ее жизни кто-то есть.

Тогда, при переезде из Иванова, им пришлось долго ждать отправки. Восемь часов до отхода поезда. И вдруг Надежда исчезла. Шовкуненко искал ее. Она вернулась за несколько минут до отправления поезда. Вернулась усталая, сосредоточенная. Ее провожал высокий ладный блондин. Он прошел вместе с ней в купе. И потом, ничего не говоря, молчал так же, как и Надежда. Молчал напряженно, в последнюю минуту сказал ей только одну фразу:

— Не думай ни о чем. Я все устрою.

Эта короткая фраза показалась Шовкуненко значительной и связывающей их навсегда.

Однако появление этого третьего вскоре перестало волновать Шовкуненко. Письма не приходили. Цирковой конвейер делал свое дело. Он рассылал людей в разные концы страны, и быстро соединить судьбы было иной раз невозможно, точно здесь действовал закон о двух параллельных.

Надежда была одна. Слишком быстро перемещались люди по конвейеру. Не сразу в цирке заводились друзья.

А Шовкуненко… С ним происходило что-то непонятное. Неожиданно для себя и для партнеров он частенько стал приходить подвыпившим на работу. Надя предчувствовала недоброе. И беда подкралась.

Два дня цирк не видел Шовкуненко. Волнение было за кулисами, в дирекции, гардеробной. Одни настаивали на товарищеском суде. Другие говорили:

— Что вы: это же Шовкуненко!

— Был когда-то, да с фронта вместо него один осколок приехал.

Но когда Шовкуненко вернулся к началу спектакля, его встретили молча. Что ж, пусть отработает, тогда поговорим…

Стараясь не смотреть на Тючина и Надежду, Шовкуненко вышел в манеж. Привычный свет, гул и непривычная зыбкость опилок. Перш на лбу. Тючин лезет вверх четко, точно шьет швейная машина. Хорошо. Теперь другой перш. Зубник. Шовкуненко держит пятиметровую палку в зубах. Верхний конец палки сделан рулем. Центр руля — бублик. В этом бублике должна покоиться голова Надежды, когда она вытянется в стойку. Улыбнувшись, Надежда вспрыгивает на плечи Тючина. Шовкуненко подают перш. Его глаза задерживаются на Надежде, и вдруг он замечает испарину, ту испарину, которая появлялась у нее на репетициях. Она больна. Надежда уже на перше. Что делать? У Шовкуненко дрожат руки. Стойка. Сейчас будет спуск. Надежда берется руками за перш, ноги обвили его. Летит быстро, едва касаясь перша. Шовкуненко перш давит на зубы. Липкая теплота во рту. Тючин подхватил Надежду на руки. Подхватил неловко и уронил, на секунду застыв с протянутыми, но пустыми руками, под которыми на ковре без сознания уже лежала Надежда. Когда у Шовкуненко взяли перш, зубник был весь в крови.

И вот они оба в гардеробной инспектора манежа. Она все еще без сознания. Молоденький цирковой врач в съехавшей с прически белой шапочке, разрываясь, суетится вокруг нее.

— Ничего у меня, доктор…

Маленькая, с застывшими чертами, Надежда лежала на топчане. Только блестки, переливаясь, жили на костюме своим блеском мишуры.

— Что с ней, доктор? — Шовкуненко припал к Надежде и как-то неумело, но громко заголосил: — Погубил! Погубил!..

В дверях толпились артисты. Тючин в сотый раз объяснял случившееся:

— Ничего не понимаю… Стойку она сделала. Взялась за перш. Начала спускаться. Смотрю, закрыла глаза. Ну, иногда же это бывает, что особенного, спускаешься с закрытыми глазами. А она как полетит, где уж тут равновесие, мера! Недаром у него кровь изо рта показалась — першем десны искалечило. Она-то уж как куль. Теперь пойди разберись, кто виноват… Я ловил. Я-то ловил.

Из гардеробной тянулся острый запах нашатыря, слышались всхлипывания Шовкуненко. Теперь уже из-за двери, ведущей за кулисы, в гардеробную без конца неслось:

— Что с ней, доктор? Вызвать «Скорую помощь»?

— Зачем? Не надо. Она уже пришла в себя…

Надежда сосредоточенно смотрела на дверь, и когда руки доктора снова быстрыми движениями стали касаться ее, она отстранилась, с трудом села и тихо, внятно сказала:

— Я беременна…

Но даже здесь, в своем несчастье, она оставалась все той же Надей. Ведь могла же она любить того, третьего, которого только раз видел Шовкуненко. Они ждали тогда отъезда, и Надежда ушла. Восемь часов. Если бы ему в жизни выпали эти часы, он, не задумываясь, ради них отдал бы годы. И все же горечь, обида, зависть захватили его. Сбитый с толку, пьяный от неудач, он легко поддался им, дав вовсю разгуляться отчаянию.

10

В тот скользкий день, начавшийся мелким, переходящим в слякоть дождем, он шел, чтобы упасть и не подняться. Сознание его было настолько болезненно-напряженно, что любая мелочь воспринималась по-новому. Когда-то он посмеивался над грозными словами «товарищеский суд». Но сегодня нервная дрожь заставила его искать в каждой табуретке скамью подсудимых. Виноват, да, но в чем? Надо уходить, порвать со всем. Цирк! Вот он, стоит, подмазанный пестрыми афишами, поношенный в свете дня. Стоит, точно старая кокетливая актриса. И Шовкуненко не может оторвать от него своих глаз. Они бесцельно застыли на рекламе. Набухшие дождем плакаты с отклеившимися углами. На одном из них он сам, Надя, Тючин. Плакат наполовину отклеился, угол завернулся, и видна лишь первая часть фамилии: «Шов…»

«Шов на здоровом теле. Силен! Искусство здоровое не нуждается в таких швах», — с этой мыслью Шовкуненко и вошел в цирк.

Товарищеский суд должен был происходить в директорской. Шовкуненко прошел туда. Расстроенная секретарша робко кивнула ему. Директор сделал вид, что занят. По конюшне бегал Бирюковский, профорг и музыкальный сатирик, скликая всех:

— Товарищи! Ну нельзя же так! Товарищи, ну что же это? Срываете, значит? Понимаете, нет? — говорил он каждому, доказывая необходимость идти в директорскую.

Плотный, похожий на боксера, с маленькой, юркой головкой, волосы на которой казались горячим дышащим дегтем, Бирюковский торопил всех, попеременно помогая своим речам руками. Он в избытке энергии хватался за голову, а потом осторожно, двумя пальцами вытаскивал не платок, а скомканный легнин[3], вытирал вазелин, который, как капли пота, стекал с волос на шею.

Народ собирался медленно. И когда из директорской клубами повалил папиросный дым, суд начался.

Шовкуненко следил за Надей. Она казалась безучастной, утомленной. Слова и намеки, колкие, обидные на языке Бирюковского, трудные, но справедливые у Шатрова, должны были задевать и ее, но они будто обходили ее стороной, оставляя наедине со своим раздумьем. Единственным, что врезалось в Надино сознание, были руки Шатрова, с такими же мозолями на ладонях, как у нее. Руки, которые жили ощущением высоты.

Это ощущение появилось у нее еще в детстве, когда Надя ходила в детский сад и целый день на крыше их громадного восьмиэтажного дома гуляла с другими малышами.

— Дичок! — говорила про нее маме воспитательница. — Норовит все к самому барьерчику пролезть. Ни песком, ни играми отвести нельзя.

Надя не любила строить песочные замки, водить ручеек. Ее глаза восторженно ловили птиц, пролетавших над крышей, и, подражая им, она бегала по крыше, размахивая руками. А птицы пролетали мимо. Наде становилось грустно. Дом был высокий, а деревья, на которые она смотрела с крыши, казались ей кустиками. Она ощущала высоту, и ей хотелось взлететь: не бежать по крыше, размахивая руками, а лететь, перегоняя стайки и показывая птицам язык: «Лечу — догоняйте! Что же вы отстаете — э!»

И вот это ощущение высоты и полета стало осязаемым, оно пришло в студии циркового искусства. Ощущение высоты, которое едва не исчезло, когда она узнала о гибели отца и матери в Ленинграде.

Потребность работы превратила это ощущение в чувство полета. Окончено училище. Цирк принял ее. Надя теперь артистка. Где-то в другом цирке работает человек, ребенок которого заставлял ее быть осторожной на репетициях. Она не получила от человека ни одного письма, но ждала. Даже в ожидании она могла быть неутомимой. Не пишет — значит не мог добиться, чтобы маршрут конвейера совпадал! Не пишет — значит тоже ждет решения! Когда ей становилось тяжело, она вспоминала его слова: «Ни о чем не думай, я все устрою». И каждый раз эти несколько слов она превращала в весточку, которую ждала.

Да, та встреча с Вадимом сообщила ее полету радость ощущения высоты. Прошел месяц, и радость стала осязаемой: ребенок, он точно должен был навсегда поселить счастье и связать их пока разрозненные судьбы. Ей думалось, все будет по-настоящему: семья, работа, цирк. Те восемь часов жизни вошли в Надино сознание чистым светлым чувством, пришедшим почему-то именно в ее первом, Ивановском цирке. Надя не допускала мысли, что Вадим обманул, передумал или просто забыл. Все это в сравнении с их встречей было мелким, ничтожно-мелким и невозможным. Но сегодня, неожиданно для себя, она почувствовала тяжесть молчания Вадима. Четыре мучительных месяца ожидания встали перед Надей, пытаясь убить яркость тех живых еще в душе восьми часов. Вдруг Надя отчетливо поняла: горе пришло к ней; если опять утрачены воздух, пространство, крылья, и земля кажется ей жесткой, суровой, пришло горе!

Шовкуненко молчал, боясь нагородить сгоряча лишнего. Ему было нелепо приятно, что его обвиняют в том, о чем он сам мог только мечтать. Ребенок его и ее, пусть будет так! Так лучше! Им незачем знать, что есть третий, тот, который дорог ей. Пусть его молчание припишут искалеченным в тот вечер челюстям: он не скажет ни слова. Он должен молчать, чтобы сберечь ее тайну.

Шовкуненко посмотрел на Надю. Ее потухшие сегодня глаза, сложенные на животе руки вызывали обиду и страх.

«Сейчас она встретится со мной глазами. Что я должен сделать, как передать ей ту решимость, которая заставила бы молчать и ее? А может быть, я не прав?» Шовкуненко вдруг захотелось найти в ней хоть одну задоринку, чтобы вместе со всеми упрекать или призвать к благочестию. Вот она стоит: худа, угловата и даже живот, едва обозначившийся, не выдает беременности. Стоит одна со своим горем среди людей, что в порыве оскорбления чистоты их морали слепы и глухи, стоит, ухватившись в безнадежности взглядом за чахлую зелень герани, торчащую в глиняной плошке.

Наконец губы ее дрогнули. Шовкуненко подался вперед. Она хочет говорить.

— Григорий Иванович ни в чем не виноват! — голос ее показался Шовкуненко чужим. Надтреснутый и далекий от волнения, он умолк и больше не раздался.

Да, обо всем, что касалось ее горя, Надя решила молчать. Только радость — вслух. А горе свое — надо про себя, чтоб не легло на другие плечи. И Надя молчала.

Суд кончился. А решение? Каково оно? С ним не так-то просто. Вот утром главк запросят. Завтра к вечеру, наверное, на доске приказов среди авизо[4] и разнарядок можно будет прочесть…

Усталые, недовольные, расходились артисты, вершившие суд.

— Неладно получилось! — еще говорил Бирюковскому Шатров. — Ты вот суд не так направил. Стоило некоторым выйти за дверь, и слышишь: суд-то сразу в пересуды превратился.

— Ах, бросьте вы! — раздраженно отмахнулся Бирюковский. — Ведь все из-за Шовкуненко. Боремся за каждого. Он допустил аморальность, а партнерша говорит — не виноват. Поди разберись теперь.

— И верно, тебе разобраться самому во многом нужно. Боремся за каждого, говоришь. А вот у меня такое чувство сейчас, будто я вместе с тобой выдал здоровому человеку справку: не годен по всем статьям.

— Что ж, выходит, я во всем виноват?

— Да нет, пожалуй, такая, как Надя шовкуненковская, не допустила бы даже в мыслях, чтоб ты стал отцом ее ребенка. Ведь сердца у тебя нет — это и есть вина твоя. Бездушие что подлость. Одно понятие. Гляди, как артисты расходятся. У каждого тревога, боль, а у тебя любопытство, и все…

— Ну, еще что? Если сейчас я буду отвечать вам, так знаете, Шатров, как бы второго товарищеского суда не было. Э, ну вас, работать нужно, а люди сами разберутся.

Бирюковский круто повернулся и торопливо засеменил к двери.

Шатров хотел было сказать вдогонку что-то, остановился и тоже круто повернулся, направляясь к директору. Шовкуненко уходил последним. Он знал свою дорогу. Дорога вела от цирка к пустырю, туда, где жила Надя, где цирк за десять рублей в сутки снимал ей угол. Только угол, а если угол был худ, если ливни заливали его, а домохозяйка всегда была чем-нибудь недовольна, Надя не жаловалась, оставаясь верной себе: угол — временно, дом — это пропахший животными цирк.

Те же чувства теперь стал испытывать Шовкуненко. И, бредя по пустырю, он думал только о ней. Почему вместо него на Надю был обрушен весь ушат холодного негодования? За что ей, труженице, досталось то, чем травят трутней? Он сам подвел ее, еще тогда, в конце лета, когда он пришел к Наде узнать, что с ней происходит, помочь ей. Сначала он шел, твердо решив высказать все. Потом ее не оказалось дома. Он ждал, сидя на крыльце. Перед ним лежал этот же пустырь. Увядшая зелень, ломкая и шершавая, как бумага от сильного ветра, стелилась по земле. Земля за лето от зноя потрескалась и выступала темными прогалинами лысин. Там, далеко, в начале пустыря, показалась ее фигурка. Она двигалась неритмично, смешно, точно прыжками.

«Чертовщина, и только. А красиво! Странное у нее чутье. Пустырь, а ведь нашла здесь красоту. И впрямь хорошо!»

Шовкуненко прищурился, на него прямо шла Надя. В руках она держала туфли, а босыми ногами осторожно перебирала, идя по трещинам, точно по проволоке. Ее белые ступни мягко ложились на землю, закрывая трещины. Солнце яркими бликами сопровождало ее. Надя ловила их и, точно ослепленная, шла. Шовкуненко тогда же и растерял все слова и мысли…

И только сейчас эти нужные в те минуты слова вырывались у него непроизвольно:

«Родная, хорошая девчонка — Наденька, Надюша: да разве есть на свете больше и огромнее чувство? Люблю! Люблю такой: босоногой, ступавшей по той растрескавшейся земле. Пусть даже я буду для тебя потрескавшейся землей! Пусть! Но ты пройдешь по ней, а это уже жизнь. Так хочется хотя бы прикоснуться к счастью…»

Да, он и теперь нужен ей, на этом же, пусть осеннем теперь пустыре… Надя сидела на траве, беспомощно уронив на колени еще загорелые руки. Глаза ее были закрыты. Шовкуненко опустился рядом. Надя по-прежнему была безучастна. Маленькая синяя жилка билась на ее худенькой шее. Шовкуненко смотрел на всю ее онемевшую фигуру и думал и мучился, не зная опять, как ей помочь. Вот она перед ним сидит… В девятнадцать лет должно быть столько сил, радости… Почему же в этой юности он видит свои сорок два?

Надя по-прежнему оставалась недвижимой. Шовкуненко неожиданно для себя плашмя распластался, вцепился в землю. И вдруг, не отдавая себе отчета, подхватил Надю на руки, понес свою ношу.

А она, едва сдерживаясь, чтобы не потерять сознания, прерывисто говорила:

— Не надо! Не надо! Я сама!

Чем настойчивей и бессвязней становился ее говор, тем сильнее он прижимал ее к груди.

Шовкуненко принес Надежду в гостиницу, уложил в кровать. Затем с лихорадочной быстротой зазвонил в больницы. Наде становилось все хуже, она теряла сознание и временами стоны, хриплые, надрывные, заставляли ее вздрагивать.

— Больница! «Скорую помощь»! Ей плохо… Что?! Не знаю… Беременна. Плохо ей очень. Только поскорее! Гостиница «Астория», номер семнадцать, Шовкуненко.

Время тянулось долго. И когда раздался тихий стук, Шовкуненко рванулся к двери.

— Тючин!..

Влетевший в комнату Тючин опешил, увидев побелевшее, растерянное лицо Шовкуненко, решительно прошел в номер. Здесь Тючин оживился, и вдруг будто его прорвало:

— Так вот оно что! Значит вот, все теперь ясно! А я не желаю из-за ваших… ваших… — не найдя нужного слова, он запальчиво выкрикнул: — Уходить из искусства! Завтра же напишу в главк. Пусть осуждают, но не меня. Я — сам. Я…

Шовкуненко подхватил его, как нашкодившего щенка, вышвырнул в коридор и осторожно подошел к Наде, но она не слышала и не видела. Надя была в забытьи…

— Где больная? — врач вымыла руки, присела на кровать. — Приподымите! Так… Вы проездом?

— Нет. Хотя да… Мы — артисты цирка.

«Скорая помощь», больница. Надя с пустыми глазами. Укоризненные взгляды врача, сестер, нянек и снова цирк. Утро в цирке и вечер в цирке. Даже ночью он не хотел уходить, оставался ночевать в гардеробной — наедине с ее костюмами. Артисты участливо предлагали помощь. Но Шовкуненко молчал. Он уходил в больницу ко времени первых передач и сидел вплоть до пяти часов дня, пока врач не передавал ему записку от больной. Разговор по запискам был труден, был невпопад, и тем не менее Шовкуненко не мог без этих коротких, вымученных ею слов. Он вполне отдавал себе отчет: их обоюдное молчание, его поведение в эти дни слишком осложняли дело, вынесенное на товарищеский суд. Артисты теперь недоверчиво косились на него.

— Да и сомневаться нечего. Он и есть отец ребенка, — говорили одни.

— Ребенок-то уж в прошлом. Давеча Шатров в больнице был, врач говорит, что в тяжелом состоянии. Так что Шовкуненко сейчас хоть горы сверни, а оправдания ему нет, — говаривали другие.

— И все же здесь что-то не так, — рассуждали третьи.

Но Шовкуненко не задевали разговоры. Его мучила навязчивая мысль: как вернуть Надю в цирк? Он ясно сознавал, что уйти из искусства она уже никогда не сможет, это ее жизнь. Но стены цирка сейчас будут ею болезненно восприняты. И вдруг раздумья у него вылились в решение, сначала показавшееся чудовищным. Уйти из цирка в передвижку, в маленький цирк на колесах.

Решив так, он подал заявление о своем уходе. Его расспрашивали, уговаривали, но он настаивал. И вот документы на руках.

«Ей пока ни слова!» — твердил Шовкуненко себе. Молчал до тех пор, пока не увидел ее, слабую, в девятнадцать лет женщину, которая была разбита гибелью ребенка и, не думая, безвольно, по инерции пошла за ним. Шовкуненко больше не сомневался: решение правильное.

Так он стал искать два места в мире. А люди ведь были всюду.

11

Вагон жил своей обычной дорожной жизнью. Кто-то суетился, укладывая вещи, ожидая свой полустанок. Кто-то требовал горячего чая у проводницы. Другие спали, разметавшись на жестких полках, тяжело дыша и похрапывая от духоты.

Шовкуненко сидел на боковом месте и никак не мог приноровиться, чтобы его громадная фигура не была помехой для соседей. Лицо Шовкуненко, крутолобое, с темными глазами и крупным подбородком, соответствовало фигуре; мускулистая шея, мощный торс выдавали его недюжинную силу. Что-то медвежье, как говорила Надя, таилось во всем его облике, хотя он и не был неуклюж. Чуткий от природы, он ходил по жизни, как медведь по лесу, без шороха, с особой осторожностью, обходя хворостины, не потому что боялся их хруста, просто был бережлив ко всему, что касалось его леса. И вот леса не стало.

Надежда, укрывшись легоньким штопаным платком, лежала на второй полке, головой к выходу. Шовкуненко то и дело прикрывал двери, беспокойно оберегая ее сон.

В сутолоке и пугающей неопределенности последних дней, когда он вместе с Надей остался на земле по сути с птичьими правами, Шовкуненко понял всю неотвратимость случившегося. О себе он почти не думал…

— Слышь-ка, буди свою жинку. Минут через двадцать будем в Лескачихе, — неожиданно обратился к Шовкуненко старик, сидевший напротив. Шовкуненко уже давно ловил на себе его пытливый взгляд. Старик, как и он, не принимал участия в разговорах, что тихо роились во всех углах вагона, где смогли приткнуться люди. Старик сидел строго и только иногда потеплевшими глазами смотрел, как Шовкуненко старательно прикрывал мечущуюся от пассажиров дверь.

— Надя! Надя!

— Что, приехали?!

— Да, надо скорее… Я выйду в тамбур.

Надежда соскочила с полки, набросила платок на голову, повязала его концы на груди крест-накрест, стянув узлом на спине, затем достала чемодан и кошелку.

— На барахолку? — обратился к ней старик.

Надежда не поняла.

— В Лескачиху, говорю, на барахолку, что ль, едете? — переспросил старик.

— На работу, — вздохнула Надежда и поднялась навстречу Шовкуненко.

— Заботливый он у тебя, — рассуждая, продолжал старик. — Небось из инженеров?

— Нет! — коротко ответила Надежда и устало отвернулась к окну. Тогда старик с удивлением посмотрел на кожаное, поношенное, но щегольского вида пальто Шовкуненко и перестал расспрашивать.

За вокзалом тотчас начиналась Лескачиха. Была ли она деревней, колхозом, городком, Надежда не знала. Она не спрашивала, она просто шла за Шовкуненко. Подхватив свои вещи и опуская голову, чтобы защитить глаза от колючего сибирского ветра, Надежда шла за Шовкуненко. Его большая тень равномерно передвигалась впереди. Ее же тень была маленькой, как путевой столбик. И когда Надежда глядела на эти две движущиеся тени, ей казалось, что рядом идет большой человек, кто знает, хороший он пли плохой, только почему-то на привязи, от которой, видно, не смог освободиться и вырвал ее из земли вместе со столбиком. Так и тянет за собой. Кругом дома, точно кочки, небольшая покосившаяся церковь, и только — это Лескачиха!

— Нам нужно выйти к площади, но где она здесь, может, за домами? — полуобернувшись, проговорил Шовкуненко.

Надежда тоже посмотрела на дома: площади между ними не было видно.

— Плутаете?! — неожиданно окликнул их знакомый голос. Это был все тот же попутчик, любопытный, видимо, старик.

— Площадь вот ищем. Дед, где у вас тут большие базары бывают?

— Базар, говоришь? А на что он те сдался?

— Нужно, отец. Сам-то из Лескачихи?

— Места здешние знаю, — уклончиво ответил старик и, вытянув руку, показал направление: — Вот, вишь, дома на отлете? За ними и базар. Только зачем он тебе на ночь глядя?

Надежда опустила чемодан, огляделась вокруг.

— Не устали?

Она покачала головой и, встретившись с его глазами, неуверенно зашагала дальше.

— Глядите, а ведь базар! — указала Надежда в сторону площади.

Длинные, вытянутые столы, серые и пустые, в сумерках были мертвы. Несколько берез, которые тоже почему-то обдавали холодом, напоминали декорации самодеятельного театра, где одно и то же дерево делается с расчетом на зимний и осенний пейзаж. Надежда подошла к столу, поставила на него чемодан и положила авоську.

— Наденька! А ведь это и есть теперь наша работа, — растерянно и неловко проговорил Шовкуненко. Возле штабелей, как и в поезде, ему показалась нелепой его громадная, натренированная фигура. Он подвел Надю к штабелям. Она плакала тихо, трогательно. И Шовкуненко, чтобы успокоить ее, стал рассказывать:

— Вот эти штабеля завтра станут нашим маленьким цирком. Мы тоже забудем, что были эквилибристами на першах и станем просто акробатами. А жаль! Ведь перш — слишком большая сверкающая палка для передвижки. А как она гнулась почти под самым куполом от тяжести партнера! Палка, по которой вы лезли, чтобы там под куполом сделать ласточку! Знаете, Наденька, это было так здорово, что у меня, стоящего на земле, тоже крылья появлялись. Что ж, теперь мы акробаты! А у акробатов должна быть даже душа, как пружинка. Вот тогда уж действительно акробаты. Ну, Надюша! На ветру плакать нельзя, а то снегопад накличем. Кожанка-то у нас одна, и вам волей-неволей тогда придется прижаться ко мне. Впрочем, я опять сболтнул какую-то бессмыслицу.

Надежда была не в силах сойти с места. Пусть снег, пусть буран, только бы ее окоченевшие ноги были в недвижимом покое.

— Я не могу идти! — беспомощно пробормотала она и затихла.

— Ну и беда! — рассмеялся Шовкуненко. И вдруг с этим возгласом и нелепым, коротким смешком стало теплее. Надежде даже захотелось, чтобы он взял ее на руки. Что ж, для него это не впервые, ведь раньше, в работе, это случалось. Да и теперь вместо перша ей все равно придется опираться на эти же руки.

Шовкуненко подхватил чемоданы и, взглянув в упор на Надю, словно поняв ее состояние, подхватил Надежду на руки. И когда он зашагал к видневшимся за базаром домам, бережно держа свою ношу, Надежде показалось, что по дороге плыла одна громадная человеческая тень. Ей стало немного грустно от того, что ее тень, походившая на дорожный столбик, теперь растворилась в его огромной тени, колеблемой в свете одиноких лампочек.

Они нашли избу, где, как на вокзале, еще не разбирая чемоданов, артисты из передвижки ожидали воскресенья.

Надежда тоскливо глядела в чуть оттаявшее окно. Утро занималось медленно. Нежно, золотисто начал светлеть небосклон. Его лазорево-розоватые полутона постепенно рассеивали зябкую ночную темь. Небо голубело быстро, морозная прозрачность предвещала хороший день. По сельской улочке вскоре заходили люди. Торопливо, деловито, с тюками, узлами, корзинами, закутанные, в теплых вязаных рукавицах, спешили они на базар. Надежда смотрела им вслед и думала о том, что в самый первый день ее рабочей жизни так же, как и сейчас, на пути стоял базар. Большой, московский, который она потом почти не вспоминала, и, влившись тогда в такую же деловитую, говорливую толпу, почему-то спешила. Базар-пая сумятица тогда слилась с ее волнением, и Надежда нервничала:

— Первый день… Хоть бы успеть!

От Самотечной площади по Цветному бульвару Надя бежала. Очутившись у цирка, она разволновалась сильнее. Подошла к черной клеенчатой двери, что была сбоку. Вошла. Небольшой коридор. Еще дверь. Стол, загромоздивший проход, и ноги в галошах, равномерно спускающиеся по лестнице. Не разогнув спину, уборщица только отвела тряпку и удивленно спросила:

— Вам кого, гражданка?

Надежда оробела, не — ответила, вышла на улицу и, взглянув на часы, все поняла: без двадцати семи минут девять. Целых двадцать семь минут ожидания! Можно было еще стоять у рекламных стендов и, прищурив глаза, представлять, как скоро за таким же стеклом будет и ее фотография. В общем можно было помечтать… И вот тогда, в эти звенящие от волнения двадцать семь минут непрошено ворвался гул базара. Базар был по правую сторону от цирка. Надежда перешла к другому рекламному щиту, но с левой стороны ее неприятно поразила огромная круглая коробка здания дореволюционного цирка Соломонского — вернее, один остов от здания. Остов — мертвый и огромный, возвышающийся над цирком и неотделимый от него, точно воспоминание о прошлом.

Надежда вдруг показалась себе маленькой и слабой. Она была не из тех, кто самонадеянно верил в себя. В студии говорили, что она талантлива. Но талант ее раскрывался только в те моменты, когда она забывала себя, когда рамку трапеции она умела превращать в распахнутое окно искусства цирка, которым она жила. Это приходило в работе. Надежда надеялась на свой талант робко. Ну что она может, почему ее, а не другого, посылают после окончания студии сразу работать с большим артистом Шовкуненко? Это имя в очерках по истории советского цирка Надежде встречалось не один раз.

Надежда снова обошла здание и направилась к клеенчатой двери. Пожалуй, никому бы не пришло в голову, что в самом необычном здании цирка, за обычной дверью, без красных, горящих днем и ночью «Вход» и «Выход», находится самое обычное учреждение: Главное управление цирков.

Дверь шумно открылась, и, пройдя коридор, Надежда попала на лестничную клетку. Здесь было устроено нечто вроде прихожей: загромождая проход, стоял столик, за ним сидела сморщенная вахтерша и своей спиной упиралась еще в одну дверь — ту, что вела в цирк. Лицо вахтерши было озабоченным, и казалось, она пересчитывает ступеньки, количество которых всегда оставалось неизменным. Лестница вела в главк. Главк не был Олимпом, поэтому ступени лестницы бороздили артисты разных величин. Узнать же по походке, кто из них велик, гениален или знаменит, вахтерша не могла: походки были естественно разные, но роднились быстротой и легкостью — ведь по лестнице проходили артисты цирка. Бросая на ходу вахтерше улыбчивое «здрасте» и «добрый день», все спешили наверх. Там людно, шумно, накурено. Обстановка не менялась почти в течение суток. Утром курили, шумели и толпились артисты, вечером — музыканты, потому что цирковой оркестр и ложа «А», куда приходили режиссеры для просмотра премьеры, находились здесь же. Быть может, этим учреждение главка цирков отличалось от других. Ведь иногда случалось, что дела разбирались буквально с «музыкой».

Так было и с Надеждой. Когда начальник отдела кадров давал ей направление на работу в номер Шовкуненко, комната была наполнена звучанием быстрых аккордов. Надежда догадывалась: на манеже репетирует жонглер. А за окном в это же время был виден базар. Разве могла Надежда тогда подумать, что рынок со всей его деловитой сумятицей всего лишь через два года будет играть большую, трудоемкую роль в ее жизни.

Теперь в ее жизни не будет второго и семнадцатого числа, что все выделяют в каждом месяца: зарплата! Теперь ее зарплата — это базарный день, выручка. Говорят, здесь платят с выступлений. Чем больше, тем лучше, если же нет — катастрофа. Впрочем, она и сама еще не знала, как обернется жизнь в передвижке.

12

С передвижкой разъезжало девять человек. Пятеро из них считались артистами. Кто они и как попали к Пасторино, Надя не знала. Пока она познакомилась всего лишь с двумя клоунами. Арефьев — старик, с плешивой головой, похожей на луковицу. Говорил он тихо и порой невнятно. Но зато, когда кричал, возбужденно помахивая руками, голос его становился моложаво-звонким. Здесь же с ним в одной комнате находился его партнер. Высокий, черноволосый, с нервным бледным лицом и гибкими девичьими кистями рук. Звали второго Михаил Шишков. Он сидел в плохо освещенном углу, изредка покашливая. И только когда вышел, чтобы подсесть к столу, Надежда заметила, что он молод: лет двадцать восемь, не больше. Надежду поразили глаза Шишкова: в них уживался огонек неутоленного озорства с проницательной житейской мудростью.

Шовкуненко, разговаривая с Арефьевым, называл его «дядя Август». И Надежда понимала, что они знают друг друга много лет.

— Маху ты дал, Григорий. Из искусства да в такую яму. Трудновато будет… — Арефьев оторвал клочок газеты, расстеленной на столе, и стал сосредоточенно сворачивать самокрутку. — Не понимаю! Какая разница — работать на малой или большой площадке? Ведь больше-то ничего не оставалось. Ну, кто я такой без цирка? В матросы идти?.. Был бы лет на двадцать моложе — пошел бы. Обернись, посмотри на нас, артистов цирковых, да на себя. Всю жизнь отрабатывали профессию: артист цирка, а лиши нас стационара, так сразу и земля из-под ног.

У Шовкуненко был такой вид, точно на его глазах сгорело все, что он имел.

— Вы меня простите, отчества не знаю, — Шишков подошел к Шовкуненко. — Были мы с Арефьевым в Бердянске. Хорошо там: фрукты, море, солнце, люди улыбчивые. Один знакомый взял нас к себе. Его постоялец, снимавший на лето дачу, был парикмахер. И вот, не найдя у себя лезвия, я обратился к нему. Он пришел на нашу половину. Разговорились. Я бреюсь. На стене, как и подобает у честных артистов, висит плакат: «Цирк на колесах. Вечер смеха. Клоуны Арефьев — Шишков». В общем что-то в этом духе. Парикмахер поглядел на меня и спросил: «Скажите, вы артисты? Вы тот артист?» И когда я утвердительно и гордо кивнул головой, он печально изрек, глядя на все тот же плакат: «Знаете, тяжело жить без профессии…»

Что-то горькое и обидное было в иронии Шишкова. Надежде не хотелось вступать в разговор. Ей казалось унизительным то, что три человека, три артиста, смакуя, рассматривают плевки на своем, для них святом искусстве. В Надежде росло возмущение. Борцы за искусство там, где нужно, грудью, сердцем встречают бой! Да что же это? Завтра она им докажет. Ей все равно, пусть не большой цирк, а только передвижка, но люди будут смотреть ее одни и те же, свои, советские.

И вдруг ей вспомнился старик, что назойливо сверлил глазами ее и Шовкуненко в поезде. Старик, который потом ночью, когда они шли к базару, принял их, по-видимому, за жуликов. Что ж, если они не смогут отдавать все сокровенное на этом пятачке, а станут только бездушно выманивать от двух до пяти рублей у таких, как старик и тысячи других людей, живущих в глуши, то они действительно жулики, ворующие у народа его веру в искусство.

— Вы работали в цирке? — обратилась Надежда сразу к обоим клоунам.

— Милая девушка, я родился там, — ответил Арефьев.

Шишков промолчал.

— Что ж вы молчите? — Надежда настойчиво глядела на Шишкова. — Не считаете нужным пояснять свои плевки, которыми наградили нас?



Брови Шишкова удивленно изогнулись, в глазах мгновенно погасла лукавинка, и молчание его стало выжидающим.

— Да, вы оскорбили меня, Григория Ивановича — своих партнеров. Мы из цирка. У нас есть профессия — артисты цирка!..

— Не надо так, девушка, — оборвал Надю Арефьев. Он подошел к Шишкову и, облокотившисьо спинку стула, на котором тот сидел, грустно добавил: — Зря вы ополчились на него. Для нас с ним наша трудная профессия — мать родная. А ведь ни один человек свою мать, какая бы она ни была, не назовет кукушкой. А если есть какая-то горечь, так ведь и на папу изливают ее: не выбрасывай детей под забор. Здесь мы чувствуем себя как в балагане, девушка, мы чувствуем себя подзаборниками…

Шишков одобрительно кивнул головой.

— Старик прав, — подтвердил он, — я в сети Пасторино попал по легкомыслию. Да, да, слишком легко дышать было, когда не стало бомбежек, выстрелов, короче говоря, когда отвоевали. И решил я, знаете, по-своему. Думал, цирк все-таки свяжет: главк, разнарядки маршрутов. А вот передвижка с одним начальником — администратором и бродячестью напоминало мне детство. Я цыган. На войне был в пехоте. Шел по земле. Думал, вернусь и опять пойду. Пешком пройду по земле. Всем вот существом своим хотел ощутить, что дышит она вольно. Ну, а дальше говорить интереса нет. Хотел быть певчей птицей, а попал к Пасторино, и он пытается сделать из меня ловчего сокола в охоте на деньгу. Так-то. — Шишков усмехнулся и тотчас, встав, отошел в дальний угол.

Арефьев, попыхивая самокруткой, по-стариковски укоризненно смотрел на Надю. Лицо его, обволакиваемое сизым дымком, было задумчиво. Разговор повисал в воздухе. Вскоре мужчины стали собираться. Шовкуненко отправился вместе с ними, помочь в сборке каркаса.

Надя осталась одна.

Не спалось. Надя снова подошла к окну, думая о своем разговоре.



Одевшись, она тоже пошла на базар. О передвижке Надежда пока не имела представления. «Балаган» — горькие истории с этим ироническим и бьющим до боли словом, выплывшим из ветхости преданий, она слышала. Истории были подчас длинные и невероятные, но вмещались в одно короткое слово: «война». Война погребла, уничтожила почти половину цирков. А с фронтов и из эвакуации возвращались артисты — народ боевой, горячий. Цепь циркового конвейера была порвана. Стало меньше стационаров. Артисты шли и шли, однако многим не удавалось вернуться в искусство. Цирки восстанавливались медленно. И та часть людей, которая была выброшена войной с циркового конвейера на произвол, искала свои пути в жизни. Так появились передвижки. Шесть, семь артистов, иногда одна семья, растерявшаяся и не видящая выхода из внезапно обрушившегося бедствия, примыкали к какому-то расторопному администратору, который либо имел деревянный короб для передвижки, либо срочно обзаводился им, сдавал его в аренду, и пристраивался к какой-то филармонии, дабы числиться в определенной организации. Костюмы и реквизит каждый артист мастерил сам. И снова люди обретали себя, их гнал сюда не страх за кусок хлеба, а боязнь утратить рабочую форму, потерять веру в то, что снова станешь артистом. Люди цирка прекрасно знали: нет репетиций, нет и артиста. Кто знает, может ли запоздалая тренировка вернуть артиста в строй. И страх перед неизвестностью создал эти странные передвижки, горько именуемые подчас «балаганом».

Они не были в ведении Комитета по делам искусств. Единственным их официальным руководителем был отдел культуры, куда относились и филармония и фининспектор. А художественный руководитель — ловкий администратор, вроде Пасторино, который из вереницы тяжелых послевоенных дней вытягивал нити для своей паутины. Погиб на фронте мотогонщик — Пасторино срочно выяснял, у кого из родственников хранится стенка для мотогонок. Узнал, купил по дешевке стенку, брезент и старую машину. И поселил себя в деревянном коробе, назвав его «Цирк на колесах». Здесь демонстрировались смелость и талант, но Пасторино мечтал изжить эти чувства в партнерах; не искусство показывать пришел он в этот короб, а продавать его. Однако не гладко шла у него работа.

— Люди, увы, не вещи. Не то чтобы купить, а и подкупить невозможно, — частенько говаривал Пасторино жене. — Черт знает что! Быть администратором в наши дни, оказывается, куда сложнее, чем артистом. Я каторжник. У меня не выдерживают нервы: одни хотят здесь устроить цирк, другим «воочию подавай искусство». Эти дармоеды (так называл он партнеров) будто связаны со зрителем. Им и дела нет, что я прогораю. Живешь с вечным ощущением землетрясения.

И все же ставил свой короб на базаре. Сидел в кассе. С утра до полуночи. Утром торговал, вечерами подсчитывал и латал свой балаган, пытаясь поддержать его настоящим искусством. Приходилось искать опору — он зазывал артистов. Зазывал, затягивал, а потом боролся, стараясь каждому внушить культ звенящей монеты. Вот и Шовкуненко. Даже этого сманил сюда…

Надежда прошла по базару. Еще издали увидела круглую, похожую на консервную гигантскую коробку, покрытую брезентом на манер китайской шляпы кули — «Цирк на сцене».

Замедлив шаги, Надежда всматривалась: где-то она уже все это видела. Позади короба был расставлен в человеческий рост забор, отгораживающий двор. Здесь стояла машина неизвестной марки, помесь «эмки» с грузовой. Несколько клеток с собаками, осел, привязанный к одной из клеток, и брезентовая палатка. Надежда вошла во двор. Кто-то ее окликнул. Она обернулась. Женщина небольшого роста в шубке, наброшенной на длинный байковый халат, шла к ней навстречу.

— Вы Надя? Ну, вот и хорошо. Клава. Григорий Иванович там, в директорской, — показала она на будку, что грибком сбоку приросла к основанию короба. — Верно, об условиях еще сговариваются. Да, наш хозяин не больно щедрый.

Надежда рассматривала ее исподтишка. Клинообразно выстриженная челка, пухлые добрые губы и маленькие, узкие разрезы черных глаз. Вся она светилась такой искренней добротой, что Надежда понемногу стала успокаиваться.

— Да вы не волнуйтесь, сейчас он придет. Раздеваться небось в палатке будете? Холод, жуть одна…

— А вы, Клава, — Надежда нерешительно поглядела на нее и спросила, покраснев, точно ей стало стыдно и за себя и за эту миловидную женщину, — вы давно так… работаете, давно?

— Около года, наверное. Как Костю в цирк не взяли, сразу сюда. Ох, сегодня и день у нас будет жаркий! Смотрите, народ валом валит. Знаете, Надя, я так рада, что теперь вы у нас будете. А то все одной приходилось быть. Нет, женщины у нас есть, да только вы их увидите — сами поймете…

Надежда пошла за Клавой. В брезентовой палатке все было по-походному. Раскрытый и поставленный на табуретку чемодан заменял гримировальный стол. Зеркало было прикреплено к крышке, и в него смотрелись старые растушевки и допотопная заячья лапа для румян. Посреди палатки на палку была натянута занавеска. Она делила палатку на две части.

— Пошли на нашу половину, — сказала Клава. — Наверное, начнут с одиннадцати. Так битых два часа ждать будем. Наговориться успеем.

Надежда послушно пошла за ней. И только здесь заметила в углу свой чемодан и баул Шовкуненко. В них были костюмы. Она открыла чемодан, повесила на крышку розовое трико, лифчик, расшитый блестками.

Клава усмехнулась.

— Неужели в этом костюме хотите работать? Забудьте сразу до лета. Там же холод собачий. Так зубами лязгаешь — ужас один! — Она распахнула халат и, показав Надежде сшитый из детской фланели костюм, продолжала: — Хотите, я вам дам шерстяное трико? Но мой совет: сегодня лучше не начинайте.

— Что вы?! Как можно?! Ни разу не прорепетировав?

— Ну и чудачка же вы, Надя! Репетиции! Это ж, милочка, вам не большой цирк. Вот из-за костюма — другое дело. Простудиться можно.

За занавеской заходили, затопали, и сразу палатка потеплела, заклубилась разговором, который, точно волейбольный мяч, перескакивал с одной половины на другую.

— Значит, книжечки трудовые потребовал? — переспросил Арефьев. — Силен, брат, ничего не скажешь! Ты, Григорий, думал небось: администратор — хозяин, сам себе владыка. А он нет: говорит, что он тоже государство. Ты получал первую категорию и здесь те же деньжата будешь иметь, а больше — ни-ни. А если пути-дорожки съедают твою высшую категорию, это уж его не касается. Увы, не только в этом разница со стационаром…

Шовкуненко, не ответив Арефьеву, приподнял занавеску и, кивнув Наде головой, виновато проговорил:

— Одевайтесь, Наденька, начинаем сегодня.

Шовкуненко был настолько озабочен, что Надя даже не стала спорить.

— Да, кстати, будем давать малый перш. Он пройдет.

— Григорий Иванович! Канифоль-то мы забыли. Нет ее у нас.

— Такая вас устроит? — Шишков протянул Наде кусок канифоли и быстро вышел из палатки.

Люди вереницей поднимались по лестнице, словно ведущей на пожарную колокольню. Увидев цепочку людей и неровный рядок спин, опоясавший верх короба, Надежда поняла, что все это давно видела и знает. Частенько где-нибудь на окраинах Москвы, в парках вырастали такие же вот круглые коробки, где по вертикальной стене с головокружительной быстротой и жужжанием носились мотоциклы.

Как всегда, немного волнуясь, Надежда вместе с Шовкуненко вышла на арену. Первый, второй трюк. Скрипучий граммофон несет свои дунайские волны мимо. Работать в унисон с музыкой трудно. Надежда соскакивает на землю. Поклон. А глаза ее, по привычке глядя перед собой, наталкиваются на серую бревенчатую стену. Зритель далеко, выше. Нужно вытянуть шею и искать его глазами под куполом. Обида вдруг охватила Надежду. Точно она теперь не артист вовсе, а какой-то камешек в калейдоскопе. Камешек перекатывается, вертится, образовывая новые фигуры для развлечения глаза зрителя.

«Нет же! Не будет этого!» Надежда лезла по холодному першу вверх. Встала. Зритель был чуть ниже. Секунды шли, а Надежда, замерев, стояла, гордо вытянув руки. Ей не хватало дыхания.

— Гляди-кось, полетит, ей-богу, полетит! — воскликнул чей-то испуганный голос.

Надежда работала увлеченно. Какие бы трюки ни выполняла она на самой макушке маленького полутораметрового перша — стойку, ласточку, флажок, — все получалось трепещуще, гневно, живо. Перш — палка не в счет, зритель забывал о перше, ловя взглядом то застывшую в истоме ласточку, то вдруг взмах руки, и ласточка превращалась в колеблемый ветром флажок.

Аплодисменты те же, горячие, сбивчивые, как в большом цирке.

Дворик, наполненный артистами, встретил их шумно.

— Большой ты мастер, Григорий Иванович, бо-ольшой! Здесь показать перш не просто, брат! — поздравлял Арефьев Шовкуненко. Чувствуя, что премьера была для Шовкуненко мучительной, он пытался окрасить грусть друга теплотой и светом.

Надежду тоже поздравляли. Жали руки. Но одно пожатие, влажное и дрожащее, удивило Надежду. Михаил Шишков с мертвым от белой маски лицом и живыми, выразительными глазами не отпускал Надеждиных рук и бессвязно бормотал:

— Знаете, замечательно! Я все понял. Спасибо! Спасибо!

Надя и Шовкуненко стояли рядом. Их окружили все артисты из передвижки. И когда из кассы вышел Пасторино, его оттеснили. Да он и сам, увидев их лица, повернул к своей кассе.

— Нет, постой! — прокричал ему вслед Шишков.

Пасторино обернулся.

— Оставь его, Миша, будет тебе! — проронил Арефьев.

— Ничего, старик, теперь мне не будет. Так вот, Пасторино, меняй свой уклад. Не подходит нам спектакль-двадцатиминутка. Давай целое отделение за час.

— Я еще с ума не сошел. Чего захотели — час. За час — три прогнать можно. Один фининспектору и два — вам.

— «Прогнать»! А нам не надо! — вспылила Надя. — Григорий Иванович, вы слышите — это же авантюра. А где же норма выступлений?

Шовкуненко подался вперед. Артисты расступились. Спокойно он подошел к Пасторино.

— Тебе что ж, не все ясно?

Пасторино молча отвечал тому ненавистью, скривившей полные губы в усмешке.

Шовкуненко расправил плечи. Пасторино деланно улыбнулся:

— К чему эти нелепые выходки? Я знаю, Григорий Иванович, твою силу. Хотите час работать за те же деньги, что могли бы заработать за двадцать минут? Устанете — бог вам, как говорится, в помощь. Я за вас не отвечаю. Поголодаете, придете ко мне, но… Послушайте. Ведь вот она говорит о норме, а у нас она есть, только учтите, мы работаем по воскресеньям. Много ли наработаете часовых спектаклей? Не то что сверхурочных, а и обычных-то денег не увидите. Так-то. — Пасторино запнулся и, повернувшись, пошел, стараясь идти как можно увереннее к своей кассе.

13

Столкновение было неизбежно. Оба понимали это. Шовкуненко знал, что Пасторино мстителен. Неспроста он принял его к себе.

— Все же ко мне прибило! — так встретил он Шовкуненко. И теперь столкнулись два человека, две жизни, связанные искусством. Оба живут им, но каждый по-своему. Один творит, другой торгует. Оба в искусстве, и каждый, ненавидя, пытается вытеснить другого.

Столкновение было неизбежно, и оно произошло спустя неделю после премьеры.

— Послушай, Шовкуненко! Тебе придется оставить все свои штучки-трючки. Хозяин здесь я, — грозно произнес Пасторино.

Он стоял у самой стены короба, глядя на Надю и Шовкуненко, репетировавших прямо на голой земле. Короб, как банка, поставленная на спину больного, выхватил для них круг земли, лишь отдаленно напоминающий манеж.

— Не позволю! — повторил Пасторино. Его губы лоснились, как и галифе, выказывающее достаток и деньги, а глаза смотрели не просто, глядели на все и всех с оценкой.

Пустой, набухший от сырости «Цирк на колесах», словно перестарившийся гриб, дышал плесенью. На земле, у ног Шовкуненко, лежал перш. Запотев, перш тускло поблескивал. Две пары ног стояли подле него. Одна из них была обута в высокие хромовые сапоги и стояла по одну сторону. А та, что по другую, была в стоптанных репетиционных тапочках. Хромовый сапог носком отпихнул мачту, и тотчас раздалось:

— К чему это? Мешать мне работать за интересы филармонии, пригревшей нас, да еще лишать других артистов побочного заработка? Глупо. Что тебе даст одна репетиция, две, три? Ничего. Только народ баламутишь. Искусство, искусство! Вот жрать нечего будет, так не долго искусством продержитесь.

Шовкуненко насупился, затем, подняв глаза на Пасторино, сказал:

— Я должен репетировать. Я хочу помнить, что я артист.

— Господи, да помни себе на здоровье сколько угодно. Но репетировать в базарные дни не смей. Сегодня ты на репетицию положишь все силы, а завтра, как дохлая муха, едва протянешь пять спектаклей. Да! Но нам, то есть филармонии, нужно не пять, а столько, сколько выйдет, хоть двадцать пять. Повалил народ, давай не задерживай. А тут ты со своей дезорганизацией. В общем я все сказал, — Пасторино повернулся на каблуках, и его спина, многозначительно помаячив в проходе, чуть было не исчезла.

Шовкуненко рванулся вперед.

— Ну нет! Ты ждал объяснения? Вот оно, — он преградил Пасторино путь, оттеснив того на середину пятачка. — Я тебе не слоновый навоз, которым ты в войну торговал. На мне не наживешься. Ах, подлец, кому смеешь предлагать побочные заработки? — Рука его плотно сжалась в кулак.

— Не надо, Григорий Иванович! — вскрикнула Надя.

— Ничего, не бойся. Его физически не убьешь — оживет. Оборотни живучи, их морально надо убивать, — проронил Шовкуненко, закусив губу.

Надя подошла и положила свою руку ему на плечо. Он решил:

— Стоит ли расстраиваться из-за этого царского рубля? Правда, ни к чему.

— Как? Почему царский рубль? — удивилась Надя.

— Очень просто. Все тянет с народа, с нас и к себе в мошну. А в конечном счете банкрот. Никому не нужный.

Ей тоже это было ясно, Шовкуненко видел по ее глазам. «Даже в ломке она только гнется, как прутик; согнется, чтобы ровнее выпрямиться. А от его раздумий, ломки — щепки летят. Шовкуненко все не мог успокоиться. Надя провела рукой по его плечу, мускулистой руке и, положив свою ладонь в его огрубевшую от работы здесь, в передвижке, руку, пожала ее. Шовкуненко встрепенулся. Ее глаза были так доверчивы. Но того, что искал в них Шовкуненко, не было. Мохнатые ресницы шевелились от жалости, точно этим едва ощутимым шелестом она хотела успокоить его.

— Наденька, нужно же что-то сделать, изменить! Превратить этот жалкий балаган в цирк. Сейчас же изменить. Ведь суть не в балагане, а в том, какой это балаган! Уничтожить одного Пасторино мало: наверно, еще десяток таких же рыщет по стране. Пасторино — это то, что появилось бы в России, если бы она проиграла войну. А этого не могло быть. Никогда! Так, значит, и сейчас нужно бороться, бороться до конца и напрочь убрать эту нечисть. — Лицо Шовкуненко горело от ненависти.

Надя знала, что он волнуется не за себя, а за всех артистов, работающих с ним, и прежде всего за нее.

— Григорий Иванович, а знаете, я когда-то репетировала прямо в комнате. Вы даже и не подозревали, наверное, а я иногда целое утро разминалась. Вот теперь так и будет. Рано встанем, и вы, как строгий экзаменатор, будете репетировать со мной: «Стойку! Нет, нет, пожалуйста, ровнее, руки, куда вы дели руки? А теперь опуститесь на шпагат… Так. Еще раз, плавнее». Верно, да?

— Да, да. Ничего страшного, конечно, не будет, завтра мы начнем репетировать и все же вынудим Пасторино сдаться, — сказал он Наде и медленно пошел из балагана.

Они вышли в базар, прошли мимо молочного ряда.

— Сегодня мне, как никогда, хочется есть. Даже ощущаю запах щей.

— Ничего нет удивительного, Григорий Иванович, мы оба выскочили не позавтракав, а сейчас уже третий час дня.

— А разве это худо? Три часа — базару конец. Еще часок, и за лотками останутся две-три неукротимые молочницы да груды мусора. Глядите, даже нашим неразлучникам не сидится. Шествуют.

Среди лотков, раскланиваясь со всем рынком, точно все были старые знакомые, шел Арефьев. С ним, как всегда, был Шишков.

Наде вовсе не хотелось встречаться с ними. Последнее время ее стал тяготить тяжелый, требовательный взгляд Шишкова.

— Идут, до чего противно! Хоть бы вы ему сказали, что в жизни-то можно быть проще, без кривляния.

— Нельзя, Наденька! А что, если увидит Пасторино? Вот нам он отрезал пути к репетициям. Очевидно, и им тоже было говорено немало. Видите, вот сейчас Арефьев идет, развлекая этих лоточниц. Ему улыбаются. Сегодня улыбка, а завтра уж смех в полную силу. Если и в жизни он смешной, значит в балагане еще пуще, — подумает народ и повалит. Здесь своя реклама. Реклама, с которой тоже нужно бороться, которая вредна, как фальшивка.

В это время, остановившись возле ведерка с кислой капустой, которая, как ситец, пестрела морковными стружками, Арефьев отвесил торговке поклон и протянул лодочкой руку. Попробовав, он сморщился, крякнул, затем, посмотрев на Шишкова, выставил заскорузлый большой палец:

— Разрешите вашу ручку, хозяюшка! Искренне!

Когда оторопевшая торговка начинала краснеть, а кругом раскатывался смех, Шишков, делая вид, что ему неловко за друга, оттаскивал Арефьева в сторону. Даже одежда этих двух вызывала улыбку. Арефьев, боявшийся холода и страдавший ревматизмом, носил большие валенки, войлок которых был стар и мягок, поэтому на икрах совершенно беспрепятственно свернут как портянки и застегнут бутафорской булавкой. Драповое пальто реглан, еще довоенное, выглядело опрятно, но берет, связанный из собачьей шерсти и плотно сидевший на лысине, был похож на белый плафон абажура настольной лампы.

Шишков был одет проще. Но несоответствие лыжных брюк с дождевым макинтошем и шляпой также придавало ему эксцентричность.

— А, друзья по несчастью! — завидев Шовкуненко и Надю, воскликнул Арефьев. Шишков молча кивнул. — Не хотите ли к нам присоединиться? Есть селедочка, антигриппин, заправленный перцем. Благодать! Советую долго не думать.

— А где это вы достали водку? — удивился Шовкуненко.

— У! Тайна. Теперь я самый главный здесь. Вот, покажи я ее, заветную, тому парню, возле которого, точно флажки, лежат телячьи отбивные на ребрышках. И все — телятинка моя. Но позвольте… Во мне еще осталось джентльменство. — С этими словами Арефьев вынул из-за пазухи залитую сургучом водочную бутылку и передал ее Наде. — Я преклоняюсь перед вами и дарю сей букет сильнейших ощущений. Я не буду опечален, если и капли не получу, ваша воля.

Надя посмотрела на лица трех окруживших ее мужчин и рассмеялась: выпить хотелось всем троим.

Надя подошла к мяснику, отобрала килограмм мяса, достала деньги. Все трое облегченно вздохнули.

— Между прочим, мужчины, у меня есть одно интересное предложение. Поскольку делать вам сегодня будет нечего, то поставьте опыт: ведь с водкой, как со взрывчаткой, нужно обращаться чрезвычайно осторожно. Меньше — безрезультатно, больше — взорвешься. — Надя шутила, пытаясь хоть чем-то рассеять мрачное настроение Шовкуненко.

— Ваша рассудительность, милая барышня, великолепна, но посмотрите на меня и Шовкуненко. Шишков не в счет, в этом вопросе он пока подмастерье. Мы не похожи на солидных ученых, хотя бы по возрасту. Значит, нам необходима лаборатория типа ресторана «Арагви». Вот как!

— Еще неделя, и наша зима на исходе, — неожиданно сказал Шишков, разглядывая за прилавком чьи-то валенки. Из-за кочанов капусты, наваленной на прилавок, торговки не было видно, но ноги, видимо, так долго и упорно месили снег, что он подтаял и подле валенок чернела двумя дырами мерзлая земля.

— В январе здесь зима на исходе? Или… Неужто на юг подадимся? — Шовкуненко подхватил авоську, в которую ссыпали картошку. Надя благодарно посмотрела на него.

— Так вот, мы только что имели честь разговаривать с нашим начальством. Заявил, что надоело мыкаться по Сибири. Надоело покупать мороженое молоко. Ждать, говорит, долго, пока оттает. Юг злачный зовет. Мы с Арефьевым поначалу обрадовались, трели всякие развели. Раз море скоро, так нам уже все по колено. Но… представьте себе, молодежь, в жизни всегда есть тысячи «но»… — Арефьев прищелкнул, хитро подмигнул Наде, затем добавил: — Но нужно перевернуть, тогда получится и оно. Если логически мыслить, то это самое оно уже и есть Пасторино. Оно чудовище, вся сила которого в жажде заработка, денег. Вот это чудовище, чтобы питаться и набирать силы, будет выжимать из нас последнее. Причем учтите дорогу…

— Шалишь, старик. Меня не выжмешь и не прижмешь. — Шовкуненко сурово оглядел неразлучную пару клоунов.

— Однако, Гриша… — начал было Арефьев.

— Без всяких «однако». Ради чего ты здесь, ради куска хлеба, который тебе вроде из милости подбросит Пасторино? Нет! Ради той уверенности, которую дает работа. Ты нужен. А вот его побочные деньги никому из нас не нужны да и нет в них силы, они липой пахнут, уверяю тебя. Потребуешь доказательства? Что ж, представлю. Погоди, еще придет случай, убедишься в этом.

— Нам-то не нужны, а кое-кому они, видимо, снятся, — криво улыбнулся Арефьев.

Пройдя по базару, все четверо пошли к дому, где сняли комнату «женатики», как называли в передвижке Клаву с Костей. А еще с первых дней к «женатикам» причислили Надю с Шовкуненко. Последнее время Надежда как-то близко сошлась с Клавой: простая и безобидная, та понимала, что во взаимоотношениях Нади и Шовкуненко что-то неладно, какая-то странность. Однако Клава не задавала нелепых вопросов. Никто ни о чем не догадывался — Шовкуненко с Надей считались «женатиками», и Пасторино снимал им комнату вместе с семьей Тюкановых — Клавой и Костей, так было удобнее, меньше расходов. Костя работал жонглером. Клава балансировала на свободно натянутой проволоке. Теперь они жили под одной кровлей.

14

Щи варились медленно. Электрическая плитка часто перегорала, и Клава, доставая карандашом перегоревшую спираль, опять соединяла ее. Надя тихо сидела в углу, штопая носки Шовкуненко. Ее раздражал неотступный взгляд Шишкова. Что ему нужно? Ей казалось, что Шовкуненко намеренно не обращает внимания. Его усталое спокойствие Надя теперь принимала за равнодушие. Она сама еще не осмыслила своего отношения к нему. Только понимала, что привязывалась к нему с каждым днем все сильнее. Ей казалось, что она не любила его, но и не могла без него. И назойливые взгляды Шишкова ее раздражали. Надя думала о Шовкуненко — это могло его оскорбить.

Надя виновато посмотрела на Шовкуненко. Он задумчиво катал в руках хлебный мякиш. Перед ним уже лежал шар величиной с куриное яйцо. Взяв пробку, Шовкуненко нетерпеливо острогал ее и, вставив в нее четыре спички, сделал человечка. Человечка поставил на шар и тот, маленький, с тонкими спичечными ногами, стоял твердо, будто гордясь серными копытцами.

— Полно продукт изводить, — Арефьев воткнул в бутылку бумажную пробку и недовольно покосился на человечка.

— Вы знаете, дядя Август, о чем я порой думаю? Вот если бы наш цирк на колесах отдали в надежные руки, то какое доброе дело смогли бы мы дать народу. Ведь по каким закоулкам нас ни бросает! И всюду мы хоть каплю, но стараемся дать искусства. А случай в Медведевке? Пришел парнишка. Какие сальто крутил! Пустите его на наши подмостки, и вырос бы изумительный артист. Но кто его пустит? Пасторино? Когда он и нас, которые творят, едва терпит. — В словах Шовкуненко сквозила злость, и вдруг задумчиво, но твердо он заключил: — Может, я глуп. Иначе, конечно, ничем нельзя объяснить наше пребывание здесь… Но если передвижки сделать точным слепком цирка, со всей его системой, если бы нас…

— Нужны, конечно, нам надежные государственные руки. Но, милый Григорий, у этих рук сейчас столько дел, что до нашего администратора они не доходят. Смотрят пока на нас сквозь пальцы. А вот если дойдут, то уж сначала нас возьмут в ежовые рукавицы, прежде чем просто подадут руку и скажут: «Ну, здравствуйте! А где же вы были?»

Арефьев всегда увлеченно откликался на мысли Шовкуненко. Говорил старик занятно, будто исполнял перед друзьями отрывки нового антре.

— Ведь это для нас Пасторино чудовище. А для них пока — администратор. В конце концов он найдет себе пристанище в музее уголовного розыска. Мы ведь артисты — солисты Н-ской облгосфилармонии. — Арефьев встал, учтиво отрекомендовался, застыв в позе опереточного простака, затем добавил: — Бедная филармония! Она и не ведает о махинациях Пасторино! А если… Впрочем, я помню, как к одной старой деве пришел аферист и, распахнув объятия, слезно пропел: «Мама родная, наконец, я нашел тебя!» Со старой девой случился удар, ее привели в чувство. А после процесса она из добрых побуждений, а может, и потому, что сын был некогда ее затаенной мечтой, носила ему передачу. — На лице старого рыжего клоуна промелькнула улыбка. Он оглядел сидящих за столом друзей и, налив в граненый стакан водки, поднял его и произнес тост: — Так вот, молодежь, я хочу выпить за Н-скую филармонию, чтобы она не была так же чиста и невинна, как та старая дева, и не забыла избавить своих артистов-солистов от афериста Пасторино.

Шишков, достав из кармана двадцать копеек, торжественно протянул их Арефьеву:

— Сегодня ты, папа, остроумен. Вот гонорар.

Клава поставила кастрюлю с дымящимися щами на стол.

— Капуста чуть жестковата. На этой плитке вряд ли она разварилась: накал слабый.

Глубоких тарелок было всего три.

— Надо бы тебе, Клавушка, щи варить на огне наших взаимоотношений с Пасторино. Вот где накал: опасно для жизни, щи сварятся за несколько минут, — сказал ей муж и протянул миску, — еще одна тарелка.

Передав мужчинам тарелки со щами, Клава поставила перед собой кастрюлю и подозвала Надю:

— Мы с тобой, как солдатки, будем из одного котелка. Не возражаешь?

— Конечно. В походе ведь по-походному.

Шишков ел мало и нехотя. На щеках у него появились красные пятна, боязнь закашляться при всех погнала его в сени. Там он кашлял глухо, с надрывом. Едва откашлявшись, достал папиросу и, сделав вид, что табак был крепок, вернулся…

Когда Клава с Надей в четыре руки взялись за посуду, Шишков вызвался помогать. Он предложил шутливо, но Надя угадала в незатейливой шутке желание побыть около нее, прикоснуться к тому, что она держала в руках. И вдруг Надя рассердилась на Шовкуненко. Почему он молчит, где сейчас его глаза? Сидит и лепит, хлеб переводит.

— Что посуда! Клавушка одна с ней управится. Вы бы лучше помогли мне по воду пойти. Темень, одной боязно…

Надя нарочно с кокетством посмотрела на Шишкова. Но Шовкуненко, казалось, был безучастен. Он по-прежнему беседовал с Арефьевым, и разговор обоим уже становился в тягость. Усталость за день давала себя знать.

Вскоре Арефьев с Шишковым собрались к себе. Шовкуненко, замотав шею кашне, набросил пальто, пошел их провожать. Надя подошла к окну, посмотрела им вслед.


Клава раздевалась. И вдруг обычный жест Клавиного мужа вызвал в Надином сердце смятение. Костя подошел к Клаве и, уверенный в том, что никто и ничего не видит, отвел золотившуюся на шее прядку, поцеловал, провел губами до плеча…

И Наде стало невыразимо тоскливо от этого чужого счастья.

Теперь ей казалось бессмысленным ожидание хоть какой-то помощи от Вадима. Она часто спасала себя, оставляя в душе щелочку, сквозь которую в горькие минуты в сотый раз всматривалась в то, что уже прошло и что никогда не сможет повториться. Вадим выпал из жизни, но сейчас выпал и из сознания.

Надя пошла в сени. Лицо ее горело. Значит, мучила ее не пустота, не невзгоды, без конца сопровождающие в дорогах, а отсутствие самой простой ласки. Но разве Шовкуненко каждый день не заботится о ней? Нет, нет, не заботливость, сейчас ей нужно другое. Сегодня Шишков разбудил в ней дремавшее чувство, требовательное и стыдливое. Жест Клавиного мужа, да само ее сердце, которое от одной только мысли трепетно разбежалось, стуча в каждой жилке. «О боже, как мне хочется убежать, чтоб… Но ведь это я сама, от кого же убегать? Рассказать ему, рассказать, как всегда, когда бывает тоскливо здесь, в передвижке, подсказать, что… Нет, никогда!..»

Надя стояла в сенях долго, не чувствуя холода, стояла, томительно прислушиваясь к каждому скрипу. Вот он войдет сейчас, и она… Но Шовкуненко не шел, и, постепенно успокаиваясь, Надя вернулась, но все еще ждала. Он мог сейчас воспользоваться ее ошибкой, связать, спутать ей, как норовистой лошаденке ноги и глядеть, как она ковыляет на его иссякающем лугу, ловя голодными глазами блики зелени, света чужих полей. Да, он мог. Но Шовкуненко любил ее…

Надежда, натянув одеяло, лежала, дрожа в темноте, напряженно прислушиваясь к его тяжкому, как приглушенный стон, дыханию.

Он инстинктивно понимал, что происходит с Надей, и не в силах был сдвинуться с места. Нужно время. Во имя любви, которой он живет и ждет от нее, он не имеет права к ней прикоснуться. Маленький человечек смотрел на него дырочками глаз и, казалось, одобрял. Шовкуненко чуть-чуть помесил пальцами мякиш, воткнул в него человечка и, встав, подошел к топчану.

Надежда, вздохнув, закрыла глаза, а губы ее снова затрепетали, уголками выдавая улыбку облегчения.

Шовкуненко присел на краешек, склонился над Надей и ласково, добро глядел на нее. Потом, прижав к себе ее голову, он тихо погладил ее, шепча:

— Надюша, маленькая… За окном ночь, вечные звезды, спать надо, спать…

Надя впитывала в себя его ласку, голос и постепенно успокаивалась. А Шовкуненко сидел подле Нади, большой, грустный друг, который боится напугать ее своей лаской и силой, друг, протянувший ей, как маленькой, игрушку. Маленький человечек оказался в Надиной ладони, она поднесла игрушку к губам, поцеловала ее и, положив под подушку, уснула, не выпуская руку Шовкуненко.

Шовкуненко сидел не шевелясь, представляя себе свое счастье. Оно когда-нибудь придет, придет прочно, и никаких сомнений не будет, что впопыхах воспользовался чужим. А какое оно? Выдумать его? Трудно. Вот на подушке ее голова, а рядом человечек. Шовкуненко осторожно высвободил руку. Прилег. Вскоре тяжелый сон смежил ему глаза… Цирк, даже во сне цирк, где тысячи зрителей рукоплескали. И Шовкуненко, с наслаждением улыбаясь, смотрел изумительный номер. Серебряный шар перекатывался по манежу, а на нем, семеня серными копытцами, цепко, не сваливаясь, держался человечек…

После этой ночи Надя с утра ждала: скорее бы кончился их рабочий день и к ней пришел бы в сумерках он… Она не называла его по имени и не спрашивала себя: «Неужели люблю? И нужно ли это?» Все было просто и необходимо, как дождь в засуху. Она видела, как он в минувшую ночь боролся с собой, боясь напугать ее своим всеобъемлющим последним чувством. А может, он был просто одинок в те часы, когда их не связывал крошечный пятачок арены. А она? Ждала ливня, который настиг бы ее, уже изнуренную от ожидания, и она впитывала бы его жадно, сосредоточенно, вовсе не думая, что это: счастье или… Наде было тоже слишком пусто, и, быть может, поэтому Шовкуненко, не доверяя ей, не позволил себе в эту ночь печальную радость, которую иногда сменяет слишком отчаянная боль утраты.

Наконец-то окончен трудный базарный день, напряженно отработанный и прожитый ими вместе. Усталость требовала отдушины. Надя долго не снимала грим, сидя в холодной брезентовой палатке. Шовкуненко ждал ее. Уже несколько раз их окликали Клава с Костей. А когда стемнело, глуховатый Филипп ввалился, моргая заснеженными ресницами:

— Вы что это, зимовать тут решили? Право слово, заметет…

Шовкуненко вышел вслед за Филиппом. Надя с раздражением и тоской слушала, как они разгребали снег. Лопаты скрежетали дуэтом, нудно и равномерно. И ей становилось горько, что в жизни были рядом и скрежет лопат и белый, пусть не первый, но могуче белый снег.

Шовкуненко, наконец, вошел.

— Будем собираться домой, — сказал он скорее себе, чем Наде. Она оглядела его запорошенное пальто и, поднявшись, подошла к нему, сняла несколько снежинок.

— Легкий…

— Да, сегодня он слишком легок, до призрачности. Вот и нет его, растаял. Пойдем, Надя, пойдем. Уже поздно.

— Зато лопата вон не тает, — горько заметила Надя. — Пойдемте, лучше снег, чем… — и, не договорив, подняла свои большие, тяжелые глаза, вдруг впервые увидевшие Шовкуненко. Он понял сразу, понял, но не поверил. Только осторожно погладил ее по голове. Она не потянулась к нему: застыла. Тогда он прижался к ее щеке своей колючей щекой, потом усадил Надю на табуретку, бережно снял грим с ее лица, точно сейчас для него это было самым важным. Сделав это, он пристально посмотрел в ее лицо и, приподняв Надю с табуретки, притянул к себе. Глаза ее были прикрыты, но он уловил в них благодарность и, по-прежнему еще не веря себе, осторожно губами прикасался к ее лицу.

В эту ночь они стали близки.

И опять у него тот же сон, сон о человечке… Вот ему подают перш. Человечек берет его в свои спичечные руки. По залу восхищенный гул:

«Двойной баланс? Разве это возможно?»

«Посмотрим!»

«Скажите, ведь акробаты — это те, что прыгают? А разве они могут работать на шаре? Однако ему еще подают шест. Ведь это разные жанры. Даже на земле такой шест держать трудно!»

Держит! О-о… Только бы не свалился. Вот спрыгивает с перша на шар.

Надя берет человечка за руку, и они оба раскланиваются. Цирк гудит, град аплодисментов. Врываются фанфары, гонг, удар. Удар. Еще удар…

Шовкуненко с трудом открывает глаза. Стук в дверь.

— Кто там?!

— Это я! Скорей, Григорий!..

— Что случилось, дядя Август?

— Я всегда говорил, что он плохо кончит. Мальчишка он. Одевайся, умоляю, скорее пойдем к нему…

15

Шишков лежал ничком на постели, судорожно глотая воздух.

— Ну вот, пришел наконец-то. Перепугал всех, и только, — Шишков медленно проговорил, обращаясь к Арефьеву. Тот опустился грузно рядом, наклонился, вытянул из-под кровати ведро и, показав его Шовкуненко, жалобно сказал:

— Кровь тут! Харкает ведь кровью. А не бережется. Ну, что мне делать?

— Завтра Пасторино тебе покажет, старик, что делать, — лицо Шишкова скривилось в едкой иронии и неожиданно, изменив выражение, застыло в изумлении.

В наброшенной небрежно шали, в валенках на босу ногу и коротком халате, что был виден под распахнувшимся пальто, стояла Зинаида, жена Пасторино. Все трое, растерявшись, смотрели на нее. Она вошла, сбросила пальто и села. Зинаида знала, что артисты не питали к ней ненависти, ее просто не замечали. Она не пыталась быть ближе к людям, быть может, потому, что все свободное время отдавала семилетней дочке. Порой она думала обо всех жильцах их маленького «плавучего островка»: всего одиннадцать… Одиннадцать разных характеров. Их свело вместе несчастье. Они, как подшипники, попритерлись друг к другу, и только. Четыре женщины: она, Надя, Клава и Евдокия Газелла, которая нередко «успокаивала» ее мужа. Успокаивала потому, что боялась потерять и этот кусок хлеба. Работать артисткой в прежнем ее жанре «каучук» рыхлой Евдокии поздно. А Пасторино всю жизнь боролся за монету, лелеял надежду, что за монету можно купить даже счастье. И странно, в базарный день на барахолках Зинаиде казалось, что чужинка пасториновская заразна. Но все по-прежнему оставались сами собой. Шовкуненко думал о спектаклях. Составлял программу, репетировал. Шишков и Арефьев до открытия «сезона» с самого раннего утра шныряли по базару, отыскивая смешное и грязное, чтобы придать своим шуткам злободневность и вытравить грязь. Никто из них не гнался за монетой. Для каждого существовала определенная норма, выработанная системой оплаты в цирке и филармонии, о которой слишком часто напоминал им ее муж. Да, артисты шли иной раз и на десять спектаклей в базарный день. Шли лишь потому, что нужно было существовать, но опять же со своих заработков честно выкладывали профсоюзные взносы. Пасторино расписывался и в билете и в ведомости, каждый раз добавляя, что печать он может поставить только в филармонии. И лишь она, Зинаида, скорее чувствовала, чем знала, что филармонии этой не существует. Ведь справки у Пасторино фиктивны.

Если бы это было не так, то он всегда бы мог добывать для всех продкарточки, и тогда деньги, заработанные честным, хоть и изнуряющим трудом, не отдавались бы артистами за хлеб, доморощенный, деревенский хлеб с румяной коркой, хлеб, выпеченный в русской печи. Да, артисты шли иной раз на десять спектаклей из-за куска хлеба. И лишь один Пасторино брезгливо морщился на их попытки создать в передвижке спектакль, достойный настоящего цирка. Он всегда был поглощен жаждой наживы.

— Ты знаешь, Зинаида, — как-то сказала ей Надя, — твой кичится, убеждая нас: «Я жадный, но честный!» Неужели ж ему недоступно элементарное понимание, что жадный — значит не наш. Мы артисты советского искусства. А он левак в искусстве, хапуга.

— Послушай, Надя, я иногда рассматриваю передвижку как островок, наносный, случайный. Мне все кажется, что мы вот-вот будем затоплены.

— Глупости, Зина. Остров — значит земля. Значит у каждого корень. А обломок один лишь Пасторино, да и тот, уверяю тебя, не сможет затонуть. Корня у него нет — это верно, но ты же сама понимаешь, что всплывает! Всплывет, и уберут, воды рек должны быть чистыми… Григорий Иванович как-то сказал мне:

«Надя, не жалей, что мы здесь. Необходимо помогать искусству, которое видят наши люди. Война доказала миру, каков он, советский человек. А теперь этот человек, где бы он ни был, должен проявить себя, утверждая и в искусстве самое лучшее на земле: советскую жизнь. И разве не подтверждение этому жалкая история Пасторино: раскрыл свою лавочку, а развернуться ему негде. Не даем мы — артисты. Мы его держим, а не он нас. Он ведет бухгалтерские подсчеты, выдавая нам зарплату, и можно не сомневаться — не передаст лишку. И поверь мне, не только в том, что мы не требуем с Пасторино лишних грошей, проявляется характер советского человека. Нет. Мы своим делом, любым спектаклем заставляем Пасторино убеждаться в его нелепости и невозможности существования».

Зинаида и сама понимала. Конечно, артисты правы в своем бунте, но она бессильна, инертна.

Бунтуют, кипятятся. А ей все равно. Пасторино давно вытравил в ней все, что могло бунтовать, поднимать, настораживать. О, он хитрый, ловкий паук. Он знает, где, когда и как плести свою паутину. Зинаида частенько думала: придет время, начнут выкорчевывать свалки, чтоб воздух был всюду чист, разрушат никчемную паутину, сплетенную ее мужем, и рассыплются люди в разные стороны. Только она, первая жертва этого паука, будет уже безжизненной мухой.

От этой мысли ей стало обидно. Хотелось, чтобы время это пришло поскорее: Катьке через месяц пойдет восьмой год. Многое девочке придется объяснять, от многого ограждать, прежде всего, пожалуй, от самого Пасторино, отца. Ведь Катьке скоро и в школу. Как-то в Н-ском городке Катька пришла и спросила у нее:

«Мама, а почему артисты папу ругают и называют часником? Потому что у него много часов, да?»

Зинаида оторопела в ту минуту, но потом обрадовалась: Катька ответила себе сама, и матери не пришлось пространно и долго говорить дочери про нелепость существования, которую она ощущала в каждом движении мужа, укрывшегося в передвижке. Зинаида держалась как-то сама по себе. С артистами она не вступала в разговор, и только Шишков молча одобрял ее. Он был экспрессивен, и по движению бровей, хмурившихся или взлетающих в нетерпении, она умела догадываться о новых, гнусных делах, которые снова затевал муж, но они, как всегда, претерпевали крах, так как здесь Пасторино не мог обзавестись сообщниками.

Нисколько не заботясь, как воспримут ее появление у Шишкова, она пришла. Увидев замешательство мужчин, твердо сказала:

— Арефьев, вы бы пошли пока к Шовкуненко, ведь все равно помощи от вас никакой. Я сама до врача управлюсь. Что нужно, сделаю. И полно! Нечего на меня так смотреть. Идите же. Ну…

Потолкавшись на месте, они вышли. А Зинаида, не глядя на Шишкова, проговорила:

— Не сердитесь, Миша. Я должна была это сделать.

— Должны?!

— Я оговорилась. Нет, не должна, я хотела. Давно, еще с той зимы, когда он замахнулся кулаком на меня, — она не назвала мужа, а просто «он», и сразу вся сникла. — В общем без вас, Миша, мне в передвижке будет невыносимо.

— Вы уверены, что я так быстро помру?

— Я очень волнуюсь, поэтому говорю не то, говорю так, что трудно понять. При чем смерть? Мы же ровесники — и мне тоже двадцать девять лет. Но если мы уедем, а вы останетесь здесь больной, один… Послушайте, Миша, я никогда и ни с кем не говорила, кроме самой себя. Помните, вы показали моей Катьке подсолнух, простой, наивный в своей солнечной желтизне. Подсолнух, что рос в навозной куче и случайно оказался в нашем дворе? Вы, наверно, даже не помните той сказки, придуманной вами наспех для моей Кати.

Шишков безучастно прислушивался к ее тихому голосу. Ему хотелось пить и спать. Он злился на милосердие Зинаиды и, чтобы остановить ее, стал упорно смотреть на графин с водой. Зинаида подала ему стакан. Выпив, он откинулся на спину и с полузакрытыми глазами слушал. Что такое она говорит?

Неужели он, Шишков, мог придумывать сказки? Зинаида, умолкнув, сидела, глядя на него.

— А дальше? Или это вся сказка? Грубо, конечно, однако вы сейчас нечто вроде пирамидона: мало, но помогает. Так, дальше?

— Катька рассказала мне эту сказку. Я была невнимательна. Она обиделась. Стащила кусок хлеба. Пошла во двор, скормила его ослу, подвела осла к подсолнуху. Постояла, погладила подсолнух, рассказала ослу сказку. Тот увидел слетевшие с ее рук на лист хлебные крошки. Потянулся и стал жевать подсолнух. Катька заплакала, а я прогнала осла…

Катька, подсолнух, осел, старый домашний халат на Зинаиде, ее разметавшиеся, непричесанные волосы — так пахнуло на Шишкова от всего этого задушевным теплом. Как странно, что он не замечал ее раньше! Сидит, бывало, себе в кассе, подменяя шуструю Евдокию, складывает в глубокую тарелку серебро с медяками, даже глаза ее казались ему тусклыми, копеечными монетами.

Он попросил ее слегка навести порядок. И пока она двигалась, лавируя между столами, табуретками и этажеркой, похожей на качели для детей трехлетнего возраста, наблюдал, стараясь запомнить все в Зинаиде, что было ему уже близко и дорого.

Когда она, одевшись и запахнув платок, стояла, не зная, что ему сказать, Шишков подозвал ее, взял мягкую руку, раскрыл ладонь и, прижавшись лицом, высказал то, что она не решалась.

— Приходите. Завтра. Нет, сегодня. Когда только сможете. Я буду ждать.

Пальцы Зинаиды вздрогнули. Поцеловав их, Шишков добавил:

— Непременно должны прийти. Вы запомнили мою сказку. А она ведь у меня не одна. Много. Теперь придется вам пересказывать их своей Кате. Все, даже те, что я не успею сложить.

Ушла. Как хорошо, что у нее черные зрачки оправлены в яркую болотную зелень! В ее глазах тихо и грустно. Отдыхаешь.

16

Ночью Пасторино стоял во дворе, тихо стучался в окно:

— Евдокия! Евдокия!..

— Чего тебе? Часа выждать не мог. Ладно еще кур хозяева не выпустили. Ишь, нашумел, — Евдокия появилась в открытой двери, сонная, злая. Пасторино потянулся к раскрытому вырезу ее рубахи. Евдокия отстранилась, сердито пробормотав:

— С вечера сказать не мог!..

— Кто ж знал, что жена пойдет к холостякам. Странный ты человек, Дунька. Злишься, а чего? На морозе меня долго собираешься держать?

— Оденусь только, и пойдем!

— Куда это?

— А я откуда знаю. Тебе известно, раз пришел за мной. Ко мне нельзя.

— Небось Филиппа пустила?

— А что он тебе, помеха, что ли? — Евдокия, плотная и статная, скосила в насмешке глаза и, повернувшись, пошла одеваться.

Пасторино поморщился. Он взял Филиппа в передвижку в последний год войны. Филипп был контужен. Конюшни, в которой он был берейтором[5], давно не существовало. Лошадей взяли на фронт, артист, что с ним работал, погиб. Филипп в балагане был всем: рабочим, служителем при животных, шофером, шапитмейстером[6]. Одинокий, безобидный Филипп был глуховат и добр. Такой работник вполне устраивал его. Только вот Евдокия! Ее точно подменили. Однако позови он — идет и делает хоть с неохотой, но все, что он ей скажет… Ведь и деньги он мог доверить только ей. Она и кассир и билетер. Нужно деньги положить ему в карман, Дунька те же билеты продаст и обратно с целыми корешками при входе получит. И фининспектор не узнает, и артисты не додумаются. «Молодец Дунька!» — гордо и поощрительно взглянул он на нее.

— Собралась! А идти-то и некуда! Бродить только…

— Скоро ли выберемся отсюда? Холод осточертел.

— Не могу же я бросить Шишкова? И так в воскресенье вместо него на раус полезу. Думаешь, приятно?

— Полезно. Поторчи десять часов подряд да позазывай! Поймешь, каково оно!

— Ты-то чего злишься? Тебе-то уж не так трудно отрывать билеты.

— Что и говорить, сплошные райские яблочки, а не жизнь.

Евдокия изогнулась в поклоне, ехидно закусила губу.

— Пожалуйста, иди работай свой «каучук». Согнись в пять своих пудов. Может, выйдет.

— Чего смеешься-то, дурень! Я-то хоть была артисткой… — Евдокия хотела сказать, что он так и остался бездарностью, какой был, но сдержалась, лишь передернула плечом. — Так стоять будем или пойдем куда?

— Признавайся, Евдокия! Все-таки Филиппа любишь?

— Хватит, опять за свое взялся. Отлюбила.

— А без него не можешь.

— Тебе-то что от этого? Мужик, скажешь? Был бы у него дом, с тобой бы по ночам не ходила.

— И замуж за него пошла бы?

— Пошла б…

— А за меня?

— Капиталисткой стать?

— Дура баба! Какой же я капиталист, если живу на свете тридцать семь лет, из них тридцать лет — при советской власти? Год-то у нас теперь сорок шестой, а не семнадцатый…

— Где я живу, клопов много, хозяева говорят: после семнадцатого года их тоже пропасть была…

— При чем тут клопы? Даже тебя нынче будто подменили, только и намекаешь… Постыдилась бы!

— Очень просто. Говорят, после гражданки, вплоть до новой войны, не чувствовали. Грозятся хозяева, думают, что это мы привезли. Только ведь все равно выведут. Год, другой, и все наладится.

— Боишься, что со мной пропадешь?

— Бояться? Тебя? Теперь? Что ты можешь-то? Раньше за эти разговоры раза два, наверное, съездил бы по физиономии, а сейчас еще ласкаешься. Даже этого в тебе не осталось. Гремишь, как копилка, что до отказу набита серебром да медью. Разобьют тебя скоро!.. Говори уж, куда идти…

Одни дошли до дома, где жил Пасторино. Утро прорезалось сквозь тьму медленно, чуть просветлев на горизонте.

— Идем! Катька спит. Зинаида вернется не раньше семи. Дежурит. Вас, баб, не поймешь, — Пасторино вздохнул. Евдокия заколебалась.

— Да ну же, идем! Катька не проснется, а хозяева не разберут. Подумают, с женой вернулся. Только тише и не разговаривай.

— О чем с тобой-то говорить прикажешь! Не на свиданье ведь.

Пасторино вздрогнул. Никогда Евдокия не была так насмешлива. Крепкая и ладная, она была покорной с ним, и это ему нравилось. Пожалуй, не свяжи его с Зинаидой Катька, он, не задумываясь, разделил бы с Евдокией все, что имел. Такая знает цену всему, да и стоит, чтобы оплачивать ее прихоти. Трезво смотрит на жизнь — это тоже хорошо. И Пасторино со снисходительной нежностью прижал к себе Евдокию…

Евдокия лежала с открытыми глазами, прислушиваясь к каждому шороху. Сначала она решила, что ей показалось, потом явственно услышала сонное и кроткое «мам». Евдокия толкнула в бок Пасторино. Он пошевельнулся.

— Мам! — громче донеслось с сундука, на котором спала Катька. — Мам, я хочу…

— Пошарь рукой, он стоит возле сундука. Не на вокзале, найдешь.

Услышав ворчливый бас отца, Катька тоненько всхлипнула.

— Не хнычь у меня!..

Перепуганная со сна сердитым окриком, Катька заревела, захлебываясь в плаче, спустила на пол босые ноги и, звонко шлепая, бросилась к кровати. Пасторино подхватил ее на руки и прошептал Евдокии:

— Скорее собирайся!..

Большая, закутанная фигура метнулась с кровати. Тень ее закрыла окно и исчезла в двери.

— Мамочка! — вырывалась Катька. Отец задвинул щеколду и спустил Катьку на пол. Она тотчас подбежала к двери, стала стучать, выкрикивая горькое и протяжное «мамочка». Затем, устав, опустилась на пол, не прекращая плача.

Пасторино молчал. К чему успокаивать? Не поможет, только прибавит ручей слез. Сама успокоится. Нужно выждать. Он одевался с нарочитой медленностью. Одевшись, подошел к двери и, стоя над Катькой, как Гулливер, твердо сказал:

— Если ты перестанешь плакать и пойдешь ляжешь, я пойду позову маму. Ты поняла, что я сказал? — повторил он, выделяя каждое слово. Тогда, нервно дрожа и пытаясь сдержать всхлипывания, она побрела к сундуку. Села и замерла, изредка вздрагивая.



Пасторино вышел. Утро закидало поселок клочьями тумана. Жорж почти бежал к дому, где остановились Арефьев с Шишковым. Вошел без стука. Зинаида сидела за столом, под лампой. Пальцы ее однообразно крутили спицы, спуская и набирая петли недовязанного Катькиного чулка. Губы шевелились в такт.

Арефьев, укрывшись чем только было можно, лежал под бесформенной грудой одеял, пальто, тряпок. Шишков спал полусидя, облокотившись на спинку кровати. Почувствовав шаги, Шишков открыл глаза. Зинаида сидела на месте. Она, не понимая, посмотрела на Пасторино. Руки ее по инерции продолжали вязать. Он стоял, глядя на нее с тупой злостью. Ее спокойное лицо, ее движения вдруг взбеленили его. И она изменилась! Он в Зинаиде вдруг не почувствовал обычного повиновения. Ведь если он позволял себе убегать туда, куда бросала его похоть, в их жизни ничего не менялось. Для него это было обычно, как есть, пить, разговаривать. На семью это не влияло. И вдруг в ее спокойной, глубокой безмятежности он почувствовал угрозу. Съежился. И когда злость, закипев, разбежалась, застряв в руке, что сомкнулась в кулак, Пасторино подошел к Зинаиде. И наотмашь, с криком:

— Потаскуха! — он опустил кулак.

У нее выпало из рук вязанье. Абажур превратился в оранжевую точку. Точка размножилась, расплывчато мелькая по стенам. Зинаида подобрала вязанье. От неожиданности, не зная, что делать, она стала набирать на спицу спустившиеся петли.

Шишков с отвращением смотрел на Пасторино, мучаясь своей беспомощностью. Арефьев, проснувшись, сел, пытаясь сообразить, что происходит.

Но вот он понял, вскочил.

— Старик! Открой двери и вымети этого пошляка отсюда! — выдохнул Шишков на одной хрипящей от волнения и кашля ноте.

Зинаида быстро поднялась, и не успел Арефьев сделать что-либо с Пасторино, как она, одевшись, выскользнула в дверь. Муж выбежал вслед.

— Что ж ты? Ну, почему я не на ногах… Иди, старик, иди! Бедная женщина. Он же самодур. Иди, старик, помоги ей, — умолял Арефьева Шишков.

Но старик, присев к нему на кровать, тихо сказал:

— Перестань! Не наше дело. Жена ведь она ему. Разберутся.

— Сил нет! Скажи мне, за что нам все это? Чтоб проверить крепость души? Иногда и я думаю, как бы выкарабкаться из этой ямы… Почему так трудно, старик, прогнать этого мерзавца?

Арефьев помолчал и заговорил, была в его голосе берущая за душу строгая четкость.

— Не трудно, а нужно! Хорошая проверка. Ты родился в восемнадцатом году. Ты — плоть от плоти — дитя своего времени. И никакие Пасторино не смогут тебя перековать. И знаешь, отчего это: сердце у тебя наше, советское. И вот бьется твое сердце в унисон с нашими, — старик незаметно для себя встал и, стоя подле кровати, не просто говорил, а скорее произносил эти слова, хлынувшие из самой души.

— Ты сейчас говоришь, как на собрании.

— Представь, и у меня такая жажда — дожить до собрания в цирке. Ну? Понял? — Арефьев снова подсел на кровать и, прищурив один глаз, другим наблюдал за Шишковым.

— Слышишь? — цыган к чему-то прислушивался.

— Нет! Стучит кто-нибудь?

— Да нет же! Только не открывай глаз подольше. А теперь погляди на стол. Красно в глазах. Вообрази, что за красным столом председатель. Колокольчик. Жаль, что у нас из всех деталей есть только стакан и графин. Иногда внешние детали могут создать настроение. А вообще дело не в них. Наболело!.. Как болячка, торчит этот наш нерешенный вопрос, вот оно, вот новое! Антре! Как можно доверить живое дело, живых людей такому смердящему подлецу, как Пасторино?

— Да, иногда сама жизнь подсказывает. — Арефьев еще не досказал, а Шишков потянулся к белому листу бумаги. Взял карандаш и быстро нарисовал знак вопроса, забинтовав его штрихами, точками. Так рождалась веселая клоунская шутка о наболевшем вопросе. Шишков чертил на бумаге, Арефьев задумчиво смотрел на свои руки, будто желая найти для них бессловесный выразительный текст.

— Надо бы пойти в местную газету. Там почерпнуть кое-что! Жаль, старик, что в это воскресенье я не стою вместе с тобой на раусе… А вопрос ты отдай Пасторино. Объясни: злободневность, дескать, в его интересах. Пусть Филипп сделает из картона большой вопрос, который можно сложить так, чтобы он поместился в твоем пиджаке. И все. Следующий раз — новое антре.

— В это воскресенье тоже будет новое антре. Вместо тебя на раус влезет Пасторино. Представляешь?

Помолчали. Шишков тоскливо и нежно одними глазами встречал и провожал мельтешивший за окном снег. Его руки были влажны, горели. Температура.

— Старик!

— Что?

— Да не «что», а слушай! Мне вдруг показалось, что я леплю тебя из снега. Качу большой шар. Эй, разойдись, детвора! Все со двора, сейчас снежный, большой дворник вырастет такой, нос морковкой, и в руках метла, сапоги с подковкой, шляпа из ведра…

17

Постепенно забытье и жар стали вызывать у Шишкова воспоминания детства. Москва!..

Тогда он ехал в Москву зайцем. Но, выйдя на перрон и влившись в людской поток, вдруг почувствовал, что ему, мальчонке, захотелось идти вот так, как идут другие, с полным правом на все: проезд в метро и мороженое, на которое он жадно воззрился, оказавшись возле лоточницы. Он вовсе не ждал, чтоб она отвернулась, а дрожание его гибких проворных пальцев было не от того, что им хотелось воровато похозяйничать в чужом огороде… Нет, пальцы дрожали от восторга, как у ребенка, впервые увидевшего елочные игрушки. Он с трепетом потянулся к блестящей фольге, из которой торчала палочка.

«Тебе какое?» — спросила лоточница, и он с удовольствием, нараспев, гордо произнес: «Ескимо, куплю. Ескимо». И купил, отсчитав медяки, не трогая зелененькую трехрублевку. Он деловито показал женщине эту бумажку, как документ, и спросил:

«Теть, где это у вас здесь метро и аэропланы?»

«Эвон, куда тебе нужно! Езжай в парк Горького, там даже «чертово колесо» найдешь!»

Мишка Шишков поверил в «чертово колесо». Он блаженно закрыл глаза, потом распахнул их, огляделся и зашагал по громаде площадей, по веренице улиц. Шел, не боясь ни людей, ни машин, шел так, как никогда не шел по базарам и вагонам. Нагретый солнцем асфальт жег ему пятки, а витрины магазинов под полосатыми козырьками действовали на него, как веселые фокусники, и он останавливался у каждой, разглядывал все, что было за стеклом, глядясь в стекло, как в зеркало. Мотоциклы и велосипеды — в одних, куклы, снедь, колбасы с поваренком — в других, и каждая поражала его обилием вещей, которых оказалось в мире очень много.

Он никогда не имел коня, хотя до семи лет тоскливая таборная кляча была его табуном. Он пас ее урывками, холил и, подражая возницам, строго понукал. Отбившись от табора, он нашел себе коня на холсте, в маленькой барахольской фотографии, где на клеенке был нарисован лихой всадник в черкеске, а над ним у самой шашки было написано: «Еду, жди!!!» Вместо лица у всадника была дырка, в нее любой мог вставить свою голову, кто хотел оказаться на коне. Мишка сделал то же самое, ничуть не смущаясь, что его детская патлатая головенка не закрывала всей дыры. И он получился на коне, хотя его задорная мордочка казалась чужой, точно к старому туловищу тряпочной куклы наспех прилепили чужую фарфоровую головку. Однако и конь и всадник с головой Мишки на карточке, где написано: «Еду, жди!!!» — были. И вот он приехал в город, будто в родительский дом, где ждали его, заготовив к приезду тысячу невидалей, которые он завороженно рассматривал. Витрина так витрина, окно ли, лужица, оставленная машиной, везущей фонтаны для смывки пыли, — Мишка всюду видел отражение своего лица, и пусть не оставалось у него таких фотографий, однако в этот день он чувствовал, что и конь и дом, где его ждали, — это и есть самый большой город — Москва. Все ему стало родным: мятущаяся спешка в походках людей, широкое, вольное течение улиц.



Мишка шел. Шел долго. А парк еще не близко, словно выехал он на подводе в Вятку. И было проще, пожалуй, для Мишки попасть в Вятку, чем сразу найти в Москве парк с аэропланом и метро. Метро он узнал раньше, всласть покатавшись на чудо-гусенице — лестнице с трудным именем «эскалатор». Парк Мишка нашел на вторые сутки. И вверх тормашками взлетел на аэроплане, чтобы потом столкнуться носом почти что с самою землей. Ремни держали его крепко. Стальная балка с аэропланом сначала стойкой на голове опустила его книзу, точно сразу решила научить передвигаться без рук и ног. А затем стремительно взлетела в воздух и снова плавно посадила двухместную жужжалку. Мишка оказался за оградой аттракциона, продолжая поиски «чертова колеса». Вот оно — вроде ветряной мельницы с множеством грузил. А он пока нетерпеливо жмется в очереди у кассы. Стоит в своей цветастой кофте с рукавами широкими, продувными и в строгом солидном жилете о трех пуговицах: черной, пиджачной, бордовой и просто кремовой от нижнего белья. Однако жилет есть жилет, да и притом еще к пуговице из кармашка тянется медная, позвякивающая при беге и танце цепь. А глаза у Мишки черные, по-цыгански влажные, с ненасытной жадностью уже сверлили кассиршу, ожидая розовый билет. Она на секунду даже опешила, так хорош был этот малец-цыганенок, что в пору выкрикнуть: «Спляши, и на животе и на руках, спляши «Цыганочку»!» Но, взглянув на жилет, она с деланной серьезностью сказала:

«Вам как, отдельную кабину?» — и расхохоталась при его ответе:

«Получше…»

И Мишка сидит в кабине, которая закружила его вверх и вниз. Он видит Москву то с высоты птичьего полета, то снова сквозь шелест деревьев парка. Видит так, словно показывает ее сам дьявол: протянет на ладони маленькую, игрушечную, а потом распахнет кирпичными аллейками и деревами.



Много лет провел он после в городе, и ощущал, и впитывал цирк, пробирался поближе к занавесу, чтобы разглядеть смешного рыжего клоуна с черной лохматой собачонкой…

В четырнадцать лет он стал официальным гражданином Москвы, работал в цыганском театре «Ромэн» и жил на Тверском бульваре. Театр первые годы полонил его. Он иногда стрепетом жался у занавеса, чтобы ни одно движение Ляли Черной не ускользнуло от его взгляда. Дикая грация жила в ее лице, тонких смуглых руках и неутомимо неистовых ногах. Она умела выплясывать так, что башмаков, в которые были обуты эти задорные ноги, никто не замечал. И каждый, наверное, был уверен: не раз эта цыганка подошвами, босыми, твердыми, месила глину, песок и грязь бездорожья, прокладывая путь к радости и солнцу.

Пять лет он тоже выплясывал, поднимая на подмостках сцены облака пыли. Выплясывал лихо, с удалью, как в степи, в чьих просторах когда-то давно любила, поеживаясь на сухой колючей траве, лежать его бабка Велга. Бабка! О, она, должно быть, еще жива. И быть не может, чтобы земля, исхоженная ею, любимая до горечи, погребла бы ее, выпустив по весне зеленую стрелку дикого анемона. Нет, она сама, эта старуха, напоминала диковинное растение с шипами, которые нарастили ей годы. Лицо с необычайно пылающими глазами, рот с уголками, вздрагивающими в издевке над робким, в усмешке над смелым, пряди волос, седых и чуть вызолоченных махоркой.

Умела ли она гадать? Скорее лгала, чтобы залучить деньжат. И все же проницательной была эта старуха…

18

Шишков вдруг словно в тумане увидел доброе лицо Арефьева. Он потянулся к нему.

Голубая трикотажная рубашка, заволновавшись, съежилась в морщины, обнажив его сухую шею, огромные ключицы. Болен… Арефьев, взвешивая свои заключения, пытался разобраться в состоянии Шишкова. Блестящие, подернутые ласковостью глаза Шишкова, открывшийся рот. Детство, неожиданно возвратившееся, но с кем или с чем вошло оно? Кто вызвал этот пыл, помогающий болезни или выздоровлению? Арефьев думал. Но как ни ворошил он в уме события и людей вокруг, ничего от этого не менялось. Стол, стулья, на одном из них сидела Зинаида, окно, за окном снег. Детство… оно никогда не возвращается просто так: может быть… Шишков влюблен!

— Ты любишь? — тихо, будто спрашивая самого себя, проговорил Арефьев.

— Мучаюсь в общем. Люблю женщину как таковую. Хотел бы, чтобы она была наполовину Надей, с ее чистотой, а наполовину Зинаидой, с ее горечью.

— Чистой и горькой, Миша, может быть только водка… — усмехнулся Арефьев и грустно про себя решил, что в этом изнуренном болезнью теле живет большой, искрометный талант, частицы которого еще теплились и в самом Арефьеве. Что ж, такова уж природа. Старость без заботы — все равно, что клубок ниток без умельца. Он партнер, друг, его право — заботиться о нем. Он ясно сознавал, что состояние Шишкова серьезно, и казнился оттого, что где-то в городе, там, куда заказан путь передвижке, придется оставить Шишкова одного в больнице. Однако положить в больницу тоже не просто. Здесь-то снова и выпячивалась своими последствиями война. Кто он, Шишков? Человек! А где прописан? Нигде! Где работает? Работает, да, но по договору, вроде надомницы. Клоун-надомник. Полноте, что за шутки! А ведь это так и есть. Полная неопределенность. Она заставляла порой сжиматься все одиннадцать душ в ожидании коротких решающих слов: «Да», «нет», «выдать», «отказать». Хлеб в дорогу, отруби ослу, крупа собакам. Главорс: откажет или разрешит? Хорошо бы и начальник дороги оказался любителем цирка и не пустил бы их по шпалам. Разрешил? Повезло! Да, не везло в этой передвижке артистам. Но что же их поддерживало? Вера в народ, в то великое, выраставшее рядом и без конца, заставлявшее Пасторино бежать прочь. Арефьев верил в крах своего администратора. Умный старик видел в его крахе спасенье. Но как ускорить этот крах, терялся в раздумьях. Письменные уведомленья в филармонию или не доходили, или почему-то были безответны. Бороться с Пасторино приходилось самим, препятствуя во всем, что могло вынести зрителю халтуру, пока было их основной целью. Однако цель отводила крах, ведь зрители в передвижке не видели Пасторино. Для каждого она оборачивалась маленьким цирком, и лишь для артистов оставалась балаганом, которым ведал Пасторино. Старый клоун вел запись, где крупным почерком записывал: место работы, количество спектаклей. Полный и неполный сбор. «Когда-нибудь, — размышлял он, — запись пригодится». С одной стороны, виден труд артистов, а с другой — будет, вероятно, легче выяснить, сколько мог набрать Пасторино денег, опуская их в свою мошну. Арефьев часто делился своими мыслями с Шовкуненко. Тот быстрее и тоньше всех понимал его.

Едва Шишков уснул, как он отправился к Шовкуненко.

— Мастеришь? — спросил он Шовкуненко, стучавшего по сапожной колодке, обтянутой кожей. — Не знал в тебе этакого таланта. Все мы что-нибудь мастерим, но туфли… надо уметь!..

— Смеешься, дядя Август? — зажав губами маленький гвоздик, кивнул ему Шовкуненко и продолжал мастерить, по-видимому, дамские туфли — из кожи, видно, содранной с аптекарского бандажа.

— Смеюсь? Да нет, какое там! Наоборот, увидел тебя и сразу сообразил, что мастера вижу.

— Ты чего такой нервный, а? С Шишковым что-нибудь?

— Погоди, не перебивай. Я к тому, что мы — как бы это лучше выразиться — стали «перекати-поле». Катимся, катимся…

— Господи, всю жизнь катился, а теперь уразумел!

— Это ты брось, парень! Раньше я ездил. Это раз. Второе — мой корень был главк — это два. А теперь корня у меня нет, и я качусь к чертовой бабушке.

— Так чего же ты хочешь, дядя Август? — Шовкуненко положил на колени незаконченную туфлю и в упор уставился на старика.

— Я? Чтоб заметили Пасторино и… разогнали наш, с позволения сказать, балаган, пропади он пропадом. А на его место — настоящие передвижные бы цирки, махонькие. Но… мал золотник, да дорог. Эх, любо было бы!

— Ты же знаешь, что этим-то и кончится наша морока.

— Верно, не было бы счастья, да несчастье помогло.

— Сыплешь свои поговорки, Старый хитрец!

— Не мои поговорки, народные. А что клоунская смекалка сильна ими, только в мою пользу говорит. Ведь тогда и я народный. Каково, понял?

— Сегодня ты многословен. Что, Шишкову худо?

— Везти его надо в город, в больницу. Одного оставлять — сердце не лежит. Ломаю голову, а толку…

Шовкуненко забил гвоздь, отложил в сторону работу и, походив по комнате, ничего не сказал.

— Я понимаю, Григорий, что дело все в Пасторино. А он никогда не пойдет на задержку. Вот пакость этакая, знает конец, так изо всех сил старается забрать денег как можно больше. Алчный, пес!

Дверь резко растворилась, вбежала Надя. Глаза ее были так широко округлены, будто им было тесно оттого, что они вобрали в себя.

— Она вся избита! — чуть не плача, растерянно проговорила Надя. — Как теперь, а? Григорий Иванович! — Надя глядела на Шовкуненко, говоря ему своими испуганными глазами: «Помоги, ты знаешь, ты можешь, ты сильный…»

— Все-таки избил Зинаиду! — печально вздохнул Арефьев.

— Клава забрала Катьку! А Зинаида там лежит. Боже мой! На нее страшно смотреть. Живого места нет. Не плачет. Не разговаривает. Лежит. Зинаида не плачет. Как страшно!..

«Пойти вмешаться? Но ведь это жена. И Пасторино вправе выгнать любого, кто встанет сейчас между ними». Перед Шовкуненко пронеслось прошлое. Ведь он и сам когда-то в ссорах с женой был нетерпим к присутствию третьего лишнего. И все же?! «Надо что-то сделать для Зинаиды», — подумал Шовкуненко и, словно решая что-то, обратился к Наде.

— Наденька, ну что же я могу? — пробормотал Шовкуненко. Большой, грузный, с сильными руками, в женском переднике, закрывающем ему лишь грудь, он выглядел беспомощнее избитой женщины.

— Да, да, конечно! — Надя произнесла это, словно приговор: раз не можете, тогда зачем вы? Кому вы нужны?

Она ушла. Шовкуненко видел, как промелькнула ее фигурка в воротах. Он не оборачивался к Арефьеву и стоял, прислушиваясь к журчанию сверчка. Арефьев не умел молчать, ему давно хотелось сказать что-нибудь.

— Э, брат! Туго. Заварилось! А ты чего скис?

Шовкуненко думал. Собственно, раздумья и составляли его жизнь. Перекати-поле! Где уж тут ощущать свою силу! Она маленькая, хрупкая, с тонкими руками и то может больше, чем он. Небось сейчас там стоит себе тихо, не лезет в чужую жизнь, не утешает, просто стоит, потому что умеет понимать и уважать горе. Стоит потому, что это ее пост, обыкновенный, человеческий: быть рядом, уметь поддержать.

— Что ж ты молчишь, Григорий? Я же не задаю тебе вопросов и не требую, чтобы из раздавленных калек ты делал настоящих людей. Пойдем к нам. Все веселее. Или нет, проще. Женщина, понимаешь, вносит всегда этакую усложненность. Ах! И ох! А на самом деле комбинация из трех пальцев — шиш. Недаром я старый холостяк!

Каждый остался при своем мнении, но из дому они вышли вместе.

19

Базар кипел. Пасторино, оживившись, ходил по дворику, пробуя голос.

— Начнем пораньше! Двумя часами раньше! — заискивающе обращался он к каждому. Все молчали.

Загримировавшись и надев костюм Шишкова, Пасторино вышел из палатки.

— Боже мой! — Клава всплеснула руками. — Как будто растягивать на колодку костюм посадили. Смех один!

— По одежде встречают, по уму провожают, — ответил ей Арефьев, — сначала засмеются, а потом расшибут о колодку свое настроение. Чую… Ох, и чую!

Евдокия лениво повернула голову, оглядела Арефьева, затем процедила:

— Чую, чую! Вы все что-нибудь чуете, да и только…

— Душечка, чую, видно, оттого, что живу впроголодь.

Евдокия поморщилась, подобрала свои пышные губы, подумала и резко добавила:

— Кто вам виноват, что и в сорок шестом году вы от каждого стука, как от выстрела, вздрагиваете? По брюху-то видно ваше «впроголодь».

— Я не вы, мое «впроголодь» при вашем, простите, администраторе моральное.

— Перестаньте ершиться! И так тоска, — Клава миролюбиво подтолкнула Арефьева и пошла к Наде.

Надя стояла у брезентовой палатки. Ей было одиноко. Все кругом беспокоило. Шовкуненко первый раз в передвижке напился. И теперь, пьяный, он полудремал на табуретке. Надя пыталась заговорить с ним, когда он выкрикивал бессвязный бред:

— Я сам, сам! Вперед, и только вперед! Помолчите! Идем сейчас, идем! Перш, ах, как это было! Уйдите. Уйди! Кому я сказал: искусство…

Разговаривать с ним было бесполезно. Надя вышла, остановилась возле палатки и бесцельно наблюдала движение пестрых платков, ушанок. Цветные, темные, серые, белые, они, как конфетти, рассыпались по базарной площади.

Надю не занимал спор Евдокии с Арефьевым. Она постояла, прошлась, заглянула опять в палатку. Шовкуненко спал. Тогда Надя подошла к Пасторино:

— Как быть?

— Надрызгался твой? Не выдержал… Ну, знаю, что за все время первый раз. Эх! Знаешь ли? Сначала — эх, а потом много, много раз. Но меня это не касается, филармония не должна страдать, программа и так жидка, дальше некуда! Нет его, будешь работать одна. «Каучук».

Надя удивилась. Спорить? Все равно ни к чему не приведет. Придется попробовать «каучук»… Надя вошла в палатку. Шовкуненко спал по-прежнему. Перед чемоданом сидела Зинаида. Тяжело, медленными движениями наносила она грим, пытаясь скрыть на лице кровоподтеки. Надя присела поодаль. Последнее время ее тянуло к Зинаиде, молчаливой, нежалующейся. Клава со своим безоблачным счастьем была теперь в тягость. Ее счастье, которое жило под одной крышей, было как живой укор: ты живешь не так, живешь пусто. И Надя от этого терялась: как жить-то? Пойти рассказать, пошуметь бы в цирке, на комсомольском собрании, раскраснеться, волнуясь, понять, что же нужно сделать, чтоб было правильно все. Да, загореться желанием сделать. Пожалуй, самое главное было — вернуться в цирк, туда, где работает и живет парень, которому ясно, с которым не трудно. Вадим, опять он стал отчетливее в памяти. Бывает же так, как случилось почти два года назад. Быть может, забыли? А если разнесли сплетни, тогда еще мучительный год придется ждать, чтобы объехала сплетня все цирки по конвейеру. Объехала и забылась, затерялась в каком-нибудь тупике.

— Я сегодня буду работать «каучук», — сказала Надя. Зинаида, точно понимая, о чем Надя сейчас думала, печально кивнула головой.

— Почему вы, Зина, всегда молчите? Будто со всеми согласны?

Наде хотелось вызвать Зинаиду на разговор, но та, обернувшись к зеркалу, затихла.

— Знаете, я даже рада, что буду сегодня работать «каучук». Мне так надоело. Кажется: все дни у нас похожи на пустые орехи. Грызешь их, думаешь, вот-вот попадется орешек. Шуму, треску, а кругом пусто.

— Шишкова надо оставить в каком-то городе. Плох он, — Зинаида лопатками натянула плотный шелк кофты, спина сделалась шире, точно стыдливость заставила ее стать угловатой.

Наде стало грустно оттого, что перед ней сидела женщина самая обыкновенная. Молчит, а все равно, как ни скрывай, утаить трудно: Зинаида любит Шишкова!

— Зиночка, вы не молчите. А то иногда совестно становится, что мы все суетимся, болтаем…

— На стройку уборщицей лучше б, чем так жить…

— Перестаньте, пожалуйста! — Надя разозлилась. Небось Зинаида и полюбила Шишкова за то, что тот до конца отдавал себя искусству. Что ж, ведь не их вина: война заставила «Цирк на колесах» ковылять по грязи самых трудных дорог. Мы тоже нужны…

— Эй, вы, расселись! Спектакль начинаем, — голова Пасторино на секунду появилась в дверях, и вскоре поплыл вокруг скрипучий вальс. Оборвался. С рауса понеслись слова зазывал. Они зазывали народ на свое представление. Арефьев перемежал разговоры смехом, а Пасторино, перевирая реплики, делал ударения в самом непонятном месте.

Зинаида прислушивалась к его голосу:

— Уважаемая публика! — произносил он возвышенным слогом.

— Уважаемая публика! — передразнила Надя. — Вместо спектакля вам — дырку от бублика… Пошли посмотрим комедию! — потащила она Зинаиду, нисколько не смущаясь, что издевалась над ее мужем.

Внизу на балаганном пятачке работала Клава. Легко перебегала она по свободно натянутой проволоке, держа в руке для баланса «веер». Веер проволочный, выгнутый, с ручкой, обтянутый легким шелком, в Клавиных руках казался живым. Клава спрыгнула с проволоки, сделала реверанс, оборвались «Дунайские волны», и на сцене появились ковёрные: Арефьев и Пасторино. Надя подтолкнула Зинаиду. Они обе застыли, ожидая увидеть смешное. Однако глядеть, как Арефьев пытается вытянуть Пасторино, а тот, сбиваясь, едва дышит, теряясь от молчания публики и редких едких смешков, — глядеть на это было грустно.

Надя никогда раньше не прислушивалась к разговорам Арефьева и Шовкуненко. Ей казалось это скучным и ненужным — разводить теории, что такое цирковое искусство, какие в нем жанры необходимы и стоит ли соблюдать традиции. Но, глядя сейчас на Пасторино, она невольно содрогалась от мешанины. Значит, не случайно в старину два разных цвета дали маскам: не путай! Рыжий — ярок, солнечен, искрящийся смехом до слез, белый — холодно благороден, чист, незаметно создает для рыжего фон, углубляя его шутки, делая юмор рыжего сатирой. Цирк, как лубок, стар и красочен, он создал белых и рыжих, резко цветом разграничив их. Без полутона, каждому свое, собьешься, пеняй на себя, сражение проиграно. И Пасторино проиграл его…

Зинаида легонько взяла Надежду за руку. Шишков заслонял собой этот серый воскресный день. Он, больной, лежащий в постели, незримо присутствовал здесь. Он был сейчас в Арефьеве, который сегодня, забыв о старости, один вытягивал спектакль, понимая, что за смехом, который он вызывал, был едва различим Пасторино с его зазыванием «уважаемая публика».

Да, Шишков был здесь. Зинаида, глядя на мужа, не видела его. Шишков с горящими глазами на гипсовом лице, величественными и ровными жестами заставлял ее думать: раз отдаешь всего себя, не скупясь, делу — нужен. Иди и неси свое искусство, как знамя.

Зинаида поглядела на нервный, возбужденный профиль Нади и поняла, что не ошиблась. Надя думала то же самое, только ей хотелось померяться силой с Шишковым. Когда ее объявили, Надя подтянулась, собралась, и, вместо того чтобы выбежать, как балерина, покачиваясь на пальчиках, что было традицией для жанра «каучук», она пошла твердой поступью. Остановилась, развела руки.

Зинаида задумалась. Все то, что сейчас ими было прочувствовано, выливалось в каждом жесте Надиного тела. Вот она согнулась, голова коснулась щиколоток. Руки цепко ухватились за них, голова слегка поползла вверх, шея тоже выгнулась, маленькая диадема загорелась огоньком в ее волосах. Надя сейчас напоминала лампочку. Музыка и гибкое тело должны были спеть этот родившийся гимн. И каждый сустав Надиного натренированного тела пел. Люди, понимая эту песню, замерли в молчании, внимая певцу. И когда песня смолкла, девушка выпрямилась застыв. Мощной волной прокатился людской восторг. Рыжий и белый, они должны были сейчас вставить свои заученные реплики. Но старый Арефьев, склонив голову, добрыми глазами смотрел на землю, где стояла Надя, точно из земли, на глазах у всех сейчас выросло чудо.

Пасторино замешкался. Ему было непонятно бездействие Арефьева. Он вырвал у рыжего букет искусственных цветов и с той же интонацией, что произносил «уважаемая публика», крикнул:

— Милая барышня! Это вам от поклонников!

Сверху, где стояли зрители, в него кто-то бросил моченое яблоко. Люди возмутились, зашикали. Надя, не поняв и испугавшись, сникла. И тогда с еще большей мощью раздался взрыв аплодисментов.

Когда представление окончилось, неожиданно Надя подошла к Пасторино и проговорила так, словно ударяла его каждым словом:

— Я работать с вами не буду.

— Это еще что? Фокусничаете? В таком случае можете убираться на все четыре стороны. Без вас обойдусь.

— Обойдись! — ответил Арефьев и снял парик.

Кассу «Цирка на колесах» закрыли.

Дотемна Пасторино бродил по двору. Базар расходился.

Собрав всех, Пасторино объявил об отъезде. Тотчас стали разбирать короб. Разбирали молча и трудно. Вскоре, погрузив все на машину, люди остановились. Филипп влез в кузов. Машина, проворчав, затряслась, тарахтя на месте. Тронулась, тяжело оседая, точно ее притягивала земля, чтобы подмять и скрыть жалкий скарб, и, наконец, исчезла за лесом. Для людей Пасторино нанял подводы. Они объехали все три двора, где у ворот ждали их артисты с вещами. Затем двинулись на станцию.

В той подводе, где сидела Надя, ехали все женщины, кроме Евдокии, и Арефьев с Шишковым. Казалось, все дремали.

Дорога тяжелая, бесконечная, привычная. Звезды — слева, справа, наверху, в глазах. Надежда тоже дремлет. Катька сонно дышит рядом. Дорога убегает из-под полозьев боязливо, белой поземкой. Возница большой, похожий в темноте на валун. Валун катится. Изредка скрежещет и норовисто покрикивает:

— Э-ге-гей!.. — второе слово трудно разобрать. — Э-ге-гей! — и Надежда чувствует, как губы ее подернулись смешком. Корявым, задорным смешком. Какая же может быть в двадцать один год тоска! Ведь это глупо. Звезды слева, наверху, в глазах. Вдруг одна из них мигнула, еще. Думаешь, я другая? Нет! Я хочу видеть, слышать, я хочу, чтоб руки мои умели держать счастье. Пусть они пустые сейчас. Но ведь я знаю, что оно у меня есть. Не подмигивай! Звезда стушевалась — не веришь? Есть! Вот, уткнусь в руки, и мне будет солнечно, как днем.

Звезда вдруг качнулась, повисла. Надежда не спускала с нее глаз. Ей приятен был скрип полозьев. Ему вторил Арефьев, который не любил да и не умел молчать.

— Мерин твой ладно сбит. Как зовешь его?

— Прост, — отвечал Арефьеву возница.

— Что за имя?

— А так, ничто. Появился он в ту пору, когда и называть некогда было, так Простом и остался.

Мимо пронеслась машина.

— Видал? Вот это техника! Что твоя колымага после! В феврале выехали, а в марте на станции будем.

— Зачем?

— Ну, сегодня-то двадцать восьмое февраля…

— К завтрему, думаешь? Шутишь! Восемь часов и там…

Катька проснулась и сосредоточенно ловила доносившийся разговор. Возница смолк. Арефьев кашлянул. Тогда Катька быстро вставила слово:

— А что такое «колымага»?

— Да как тебе сказать… — Арефьев задумался. — Ну, в общем это когда корыто поставили на колеса или полозья, впрягли в него лошадь. Вот и едешь ты в ней, Катька… И запомни. Потом, когда будешь большая, полетишь на этаком вертолете… Порх! — щеки Арефьева лопнули с треском, как воздушный шар. Он поглядел на Катьку замолчал.

— А дальше? — не унималась Катька.

— А дальше уж будет и лететь некуда. Все изъезжено, излетано будет. А колымагу в цирк отдадут. Мне! Я ведь клоун. Вот и буду ездить!..

Сумерки, скрип полозьев, еле-еле различимые и хаотичные тени наполняли Надино сердце тоской. Вадим и все, что связывало ее с ним в Иванове, было настолько сильным, красивым, что подчас ее тяготила мысль: теперь уж этого не будет! Никогда! И тут же наперекор всем «никогда» она надеялась на возможность повторить счастье, повторить, привнеся и зрелость и горечь. «Вадим! Увижу тебя, и не нужно прятать ни радость, ни боль. Ведь ты — это я, прятать не от кого!»

— Завтра приедем в город и сразу… — сказала Надя, точно они уже сели в поезд. Однако до поезда было далеко. А что делать в городе, она и сама не знала: дел — много, желаний — еще больше.

— Дядя Август, а этот город меньше Москвы? — спросила разговорившаяся Катька.

— Да, меньше на один фонарный столб… — пошутил старик.

Деревья уплывали в темноту. Вскоре один скрип полозьев журчал, как сверчок, согревая сном.

20

Ощущение утра в городе начиналось со скрежета дворницких лопат: жжиг… жжиг… Дворники двигались равномерно, счищая снег, точно косари на косовице.

Надя поднялась раньше других и по еще безлюдному гостиничному коридору прошла в ванную комнату.

— Ванная работает с восьми часов утра. Могу выписать талон, — ответила ей дежурная.

«В восемь будет поздно», — подумала Надя. Ей казалось, что не пройдет и часа, как все поднимутся и пойдут в цирк. При одной только мысли о цирке ей становилось тревожно. Неужели сегодня он реально распахнется перед ней? Думая об этом, Надя забывала, что приехала сюда вовсе не на работу, что к цирку она только прикоснется, набирая сил, прикоснется, но не войдет.

Она совсем не удивилась, когда, вернувшись к себе в номер, застала там Шовкуненко. Он тихо, вполголоса, чтоб не разбудить Катьку, говорил с Зинаидой.

— Наденька, как хорошо все устроилось. Шишков уже в больнице, — Зинаида не стеснялась своей искренней радости. — Директор, правда, в цирке новый, но такой приятный человек. Без разговоров пошел с нами, что нужно, сделал, устроил. «Что вы, — говорит, — извиняетесь? Раз нужно, пошли…»

— Значит мы скоро пойдем? — Надя подошла к Шовкуненко.

— Пожалуй, рановато. Ведь приемные часы, наверное, есть, раньше не пустят.

Зинаида не поняла Надю, решив, что она собралась в больницу к Шишкову. А Шовкуненко не требовалось пояснений. Он еще вчера у гостиницы в потемках просмотрел афишу цирка. Просмотрел и понял: здесь решится его судьба. Слова красным шрифтом: «Сережников — жонглер», — были уже приговором. И теперь Шовкуненко знал, куда рвалась Надя.

— Зина, мы с Надей пройдемся в цирк, — сказал он все-таки Зинаиде. Она удивленно поглядела на обоих: семь часов утра, это уже день, а в цирке он начинается ночью.

— Значит, мы не вовремя, — оправдываясь, добавил Шовкуненко.

Они вышли на улицу, и тотчас тот мир, в котором они пока жили, копошащийся в хламе барахолок и базара, исчез, отступил перед деловым городом. Здесь все было полно другой жизнью, она струилась сквозь стенды афиш, то тут, то там они видели красные, чеканные слова: «Госцирк сегодня». Он был, конечно, не тот, который выплеснул их. Они не разговаривали друг с другом, молча проглатывали афиши и, обменявшись взглядом, снова торопливо шли, боясь потревожить друг друга напоминаниями о том цирке. Наконец цирк встал перед ними, пугая своей неожиданно знакомой новизной. И, прижавшись плечом к плечу, они стояли, будто ожидая от этого гиганта слова. Какого? Ни Надя, ни Шовкуненко не знали: для нее цирк распахнулся тем чеканно-красным «сегодня», а у Шовкуненко с ним было связано все то, что составляло долгую жизнь вчера.

— Григорий Иванович! Ведь это возможно, да? — спросила она, не подозревая, что он знает…

— Конечно, Наденька! Все будет так быстро, какой-нибудь год, и мы будем здесь.

Остановившись перед манежем, они оба застыли. Махровым, ржаво-бурым ковром опилок он звал их в свой круг. Шовкуненко перешагнул через барьер. Взял горсть опилок и протянул их Наде.

Чья-то фигура мелькнула в форганге[7].

— Кто там?

Они оба вздрогнули. Надя бережно высыпала опилки в манеж. Двое униформистов вышли из форганга. Один молоденький, другой как старый морж. Старый, подойдя к ним, снял шапку и поздоровался:

— К нам, значит, Григорий Иванович! Начинаете когда? А то реквизита вашего еще как будто нет.

Шовкуненко грустно покачал головой.

— Нет, нет, мы проездом. — То, что его знали и помнили, полоснуло сердце, вызвав прежнюю осанку большого мастера. Шовкуненко похлопалпо плечу усача.

— Ну погляжу вот, как манеж заправлять будете.

Он произнес эту фразу так, что всякая осанка полетела вверх тормашками, показывая его счастье: простое движение грабель — мелочь цирковой жизни — было ему дорого. Цирк начинал свой день, и он жил этим днем. И неожиданно день вдруг вырос, сделался непомерно большим. Кулисы, где в каждой гардеробной нужно было поговорить, узнать новости, посоветовать, посоветоваться. Манеж, где, начиная с дрессировщиков, гости смотрели все репетиции, жадно впитывая их, словно дышали кислородом.

Надя неотступно ходила за Шовкуненко. И он понемногу начинал успокаиваться, утешая себя, что, быть может, прошедшее не сумеет возродить в ней чувство к Вадиму. Ни на шаг от него, все время рядом — пожалуй, это и есть нить, связывающая Надю именно с ним, с Шовкуненко.

— Григорий Иванович! Ты ли? — донесся из гардеробной голос старика Хурсантова.

— Я, я. Сейчас зайдем! — радостно откликнулся Шовкуненко.

— Ты с кем?

— Я? — Шовкуненко было уж собрался ответить — «с женой», как отвечал всегда в передвижке, но, увидев Надино лицо, застывшую в ожидании ответа фигурку и не спуская с нее проницательного взгляда, с деланным спокойствием громко произнес: — Тут со мной партнерша.

— Ох, милый человек, скажи, чтоб не гневалась на старика. Даме в такой одежде не могу показаться. Заходи, заходи. Пусть по цирку побродит, я тебя ненадолго отниму у нее, — снова донесся голос Хурсантова.

Шовкуненко не хотелось оставлять Надю, и в то же время не зайти к Хурсантову было невозможно. Старый дрессировщик лошадей Хурсантов — самый близкий друг Бено.

— Я недолго, Надя. Впрочем, может, пока запасемся продуктами? Здесь магазин недалеко от цирка. Из магазина — сюда. Тут у старика перекусим, чтоб не уходить до представления из цирка. Хорошо?

Надя согласилась и медленно пошла по цирку. Фойе. Выход. Афишные стенды. И вдруг остановилась, увидев живое лицо Вадима, скуластое, улыбающееся.

— Вадим! Вадим! — кричала Надя.

Мужчина тоже остановился.

— Простите, — обернулся он к Наде и вдруг растерянно попятился от нее.

— Не узнаешь? — прошептала Надя.

— Просто еще не доходит как-то. Ты откуда?

— Долго рассказывать, наверное, с того света.

Вадим молчал. Надя, не отдавая себе отчета, еще раз требовательно произнесла его имя:

— Вадим!

— Ах да! Что ж мы стоим? Пойдем. Не думал, что так встретимся. Как-то неожиданно. Сама понимаешь. — Теперь он уже улыбался. Надя вглядывалась в его улыбку, и вскоре ей стало казаться, что это та самая улыбка, которой ей не хватало в жизни. Она подвела Вадима к Зинаиде, тоже пришедшей в цирк на спектакль.

— Познакомьтесь! Вадим.

— Сережников, жонглер, — произнес он с достоинством.

— Пасторино, просто жена, — усмехнулась Зинаида. — Надюша, я тут сама в магазин схожу. И вернусь в цирк.

Надя благодарно посмотрела на Зинаиду. Потом, взявшись за руки, они вошли в цирк. Кулисы, конюшня. Надя вглядывалась во все так, словно это были дорогие сердцу приметы ее дома. Доска приказов. Гардеробная. Гримировальный столик. Стоит зеркало, чинно лежат коробка грима, пудра, вазелин, полотенце. Все на своем месте, костюмы, аккуратно разглаженные, висят по стенам; реквизит, будто отдыхая, разложенный по порядку, лежит в гардеробной. Все просто, спокойно, совсем не так, как теперь у нее. Там, в передвижке, гардеробная помещалась в одном чемоданчике, а костюмы разглаживались прямо на фигуре артиста. Надя вздохнула.

— Надюшка, какая же ты чудачка! Глядишь на все, будто тебе в новинку, — подтрунивал над ней Вадим, и снова рука в руке пошли они по цирку. Надя замедляла шаг. Ей становилось тяжело при мысли, что она не может идти в ногу с Вадимом. Словно два года, проведенные в балагане, сделали ее старше ровесника на десятилетие. Идут по цирку и по-разному глядят, по-разному чувствуют…


И все же какое-то дикое волнение охватило ее в цирке. Она как завороженная смотрела представление, в котором участвовал и Вадим. Шовкуненко сидел рядом. Ему было понятно Надино волнение. И слезы, изредка навертывающиеся на глаза, и дрожащая складка ее губ — ему это было близко. Так, забывая обо всем, человек, переживший свое, увидев на экране кинематографа едва похожее на его судьбу, и плачет и радуется.

На манеже — наездники под руководством Александра Сержа. Лихо и стремительно работают они. Опилки фонтаном разлетаются из-под копыт лошадей. Вот несколько опилок осело на Надино пальто. Шовкуненко хотел смахнуть их, но, подумав, убрал руку и, тронув Арефьева за рукав, сказал:

— Старик, ну как?

— Что, Гриша? Так же, как и ей, — до слез.

— Да, дядя Август. Никогда нам не перейти Рубикон, коли Пасторино вожжи держит. Знаешь, наше искусство там в сравнении с этим — сухой листик из гербария. Лист все тот же, только лишенный красок жизни.

— Григорий Иванович, но почему так, почему? — Надя обернулась к Шовкуненко. Лицо ее было искажено волнением, обидой и еще чем-то, что Шовкуненко не решался произнести для себя даже мысленно. Она любит, она хочет вернуться в цирк.

— Надюша, у нас нет многого. Нет реквизита, нет оформления, музыки, света. У нас, девочка, есть сердца, которые верят, что показываемое нами дойдет до зрителя. И это так, нам ведь аплодируют еще громче. Правда?!

Она, соглашаясь, кивнула головой. Манеж приковал к себе ее внимание. Надя переродилась. Она пьянела от каждого трюка, от аплодисментов, в агонии восторга искала ладошкой руку Шовкуненко. И когда вихрь веселья, шуток, красок затих в опустевшем цирке, она, с трудом передвигая ноги, пошла за Шовкуненко в гостиницу. Он боялся встретиться с ее глазами. Такой несчастной, раздавленной и жалкой Шовкуненко видел ее второй раз. Тогда он был потрясен: Надя вышла из больницы, потеряв ребенка, вышла, чтобы вместе с ним уехать в передвижку. В те мгновения он понимал ее утрату, а сегодня чувствовал вместе с ней: утрата была у них общей. Но странно, горе их не сблизило. Она пугливо сторонится его. Но он упрямо шел рядом, следя за ней, следя настороженно. Он любил ее в эти мгновения, наполненные ревностью, любил сильнее, чем когда бы то ни было.


Дни исчезали, но Надя не чувствовала времени: она была счастлива. Она шла долго и, наконец, пришла. Теперь ей посох был не нужен. Она отбросила его, не думая, что это жестоко.

Да, она может стать женой Вадима. А это значит, что она — партнер в игре и жизни, и если есть обиды по утрам, то вечером их не должен чувствовать зритель. Быть может, поэтому так тяжело было Наде скорее поставить точку на передвижке. Ее связывал Шовкуненко. Она боялась оставить его, задумывалась над любым своим шагом и, встречая Шовкуненко, прятала свое счастье так надежно, что тот жил в неведении.

Зинаида часто выручала Надю. Зинаиде казалось, что поступает она правильно: пусть хоть один человек вернется в настоящую жизнь. Зинаида радовалась, что Надя тайком, по ночам, в полутемном манеже репетирует с Сережниковым. Репетировала она по инерции, безотчетно, вздрагивая от каждого скрипа. Вадим убеждал ее:

— Ты изводишь себя, меня. Ведь уже завтра, сейчас уже завтра. Через несколько часов они уедут. Это все пройдет. Ты слышишь меня?

Нет, Надя не слышала Вадима. Она смотрела в проход между барьерами, откуда остановившимися глазами глядел на нее Шовкуненко. Он поймал ее взгляд, пошел прямо на нее. Надя съежилась, ожидая удара. Его рука коснулась ее головы, медленно, как у слепого, поползла по лицу, трогательно, до боли пытаясь найти на ощупь свою Надю. А тот, второй, не понимая, молчал.

Шовкуненко оставил их. Он пошел прочь от цирка. Побрел по трамвайной линии, не думая о том, что ночью это безопасно, а просто цепляясь за стальную ленту, что вела его. И вдруг, ошеломленный, он остановился. Асфальт прочно покрывал мостовую, рельсов больше не было. Он, по-видимому, так долго стоял, что заинтересовал милиционера.

— Вам куда, гражданин?

Шовкуненко покачал головой и уставился на рельсы, что бесследно исчезли в асфальте.

— A-а! Так трамвайную остановку сняли давно. Вам куда надо?

Шовкуненко назвал гостиницу.

— Направо вниз.

— Все верно, товарищ. Теперь мне только вниз…

Он бесцельно бродил до отъезда. Не отвечал на крики Пасторино:

— Ведь вы же знаете, что уезжаем! Так я сам должен вас всех держать за хвост? Где Надя? Отстанет, что тогда? Не знаете, а кто знает?

Шовкуненко хотелось только одного: чтобы поскорее ушел поезд. Он был безучастен ко всем, кто знал и кто не знал о случившемся. Задолго до отъезда, когда все разместились в вагоне, он прилег на нижней полке и, повернувшись ко всем спиной, забылся.

В дороге Шовкуненко старался ни с кем не разговаривать. Все были подавлены отсутствием Нади. Даже Пасторино призадумался: если нет у Шовкуненко партнерши, то и как артиста Шовкуненко тоже нет. Он наблюдал за Шовкуненко. Использовать его как грубую силу? Нет, Шовкуненко слишком большой артист…

— Ты бы хоть раз в жизни мне помогла, — обратился он к Зинаиде. — Ушла ведь от него она совсем. Верно? Так вот, легонько выведай-ка, пока доедем, чем этот парень мыслит заниматься?

— Не посмеешь, слышишь, не посмеешь убрать его из передвижки.

— Прикажешь еще одного дармоеда возить?

— Перестань! Если что-нибудь посмеешь с ним сделать, знай, я уйду с Катькой от тебя! — Зинаида, пожалуй, впервые говорила с мужем так решительно.

Пасторино понял, что эти артистишки сбили с толку даже его терпеливую безответную жену. И он, вздохнув, прошел в соседнее купе, где резались в карты Евдокия с Арефьевым. Мысли его все же возвращались к Шовкуненко. А внизу на полке лежала Катька.

«Как странно! Быть может, мысли передаются», — Пасторино вздрогнул, когда Шовкуненко, грустно глядя на Катьку, качнул головой.

— О чем думаешь? — неожиданно спросил Пасторино, свесив ноги в носках со второй полки.

Шовкуненко молчал.

— А? Что делать будешь? — нетерпеливо повторил Пасторино.

— О том думаю, что потерял! — Шовкуненко все еще смотрел на Катьку. — Было у меня лишь одно детище. Берег, хранил, думал, буду в жизнь входить, предъявлю свое детище цирку, узнают…

— Чепуха! Детище не мандат, по нему не войдешь.

— Ты думаешь о мандатах. Но их дают не всем… — ответил Шовкуненко и с неожиданным раздражением добавил: — Нам и то теперь трудно их получить. Но мы можем надеяться. А вот тебе вручат только один мандат — на свалку нашей истории. Да, именно на свалку!

21

— Чью фамилию желаете взять? — женщина с серьезной ласковостью глядела на Надю. Вадим держал Надину руку и, щуря от солнца глаза, ждал. Надя смотрела на паспорта, которые лежали на раскрытой канцелярской книге, и молчала.

— Значит, мужа? — повторила женщина.

Вадим кивнул головой. Три девушки — гимнастки Вайолет, сидящие за спиной и представляющие здесь, в загсе, свидетелей, разом зашептали, показывая Наде на ногу Вадима:

— Наступай скорее!

— Фамилия его, семья твоя, теперь главное — наступи!

Надины губы как-то сами собой медленно стали расходиться в улыбке. Она оглянулась назад, где сидели другие артисты, толпой нагрянувшие в загс: свадьбу справлял весь цирк. Еще вечером никто о событии этом, наверное, и не думал. А утром все закружилось, заволновалось, точно шла репетиция срочной премьеры парада. В загсе не спрашивали у этих молодых пяти-семи дней нетерпеливого ожидания перед легоньким оттиском печати. Сказывалось в этом и любовь к цирку и понимание нелегкости существования тех, что рассчитывают каждый свой шаг на арене.

«Очевидно, так и в жизни», — решила про себя женщина, регистрировавшая брак. Паспорта, лежавшие перед ней, были с десятками временных прописок.

— Постарайтесь до отъезда сменить в нашем городе паспорт. Теперь вы Сережникова Надежда Сергеевна. Поздравляем вас и от всей души желаем счастья и успеха в работе.

И солнце, нежно подсвечивавшее тонкую морозную резьбу на окнах, вдруг со звоном сосулечных капель ввалилось в комнату, затапливая всех своим нехитрым светом. В эту минуту Надя успокоилась. Наверное, у всякой женщины бывает то благодарное и торжественное чувство, возникающее при впервые услышанных словах: брак зарегистрирован.

До тех пор пока вся свадебная процессия не оказалась в цирке, Наде было как-то тепло и покойно. А оставшись наедине с Вадимом в гардеробной, Надя почувствовала слезы, непрошеные и обидные. Это от перенапряжения ночи, выхватившей из ее жизни Шовкуненко, и дня, давшего, вернее, закрепившего навсегда Вадима. Она боялась, что Вадим заметит ее состояние, и мучительно искала себе работу.

— Надо все убрать, здесь очень грязно, — выдохнула Надя и поспешно заворочала чемоданами, мелким реквизитом. Отослала Вадима за водой и тряпкой.

«Навсегда ли то, что случилось? — думала она. — Вадим рядом. Наконец исправлена ошибка. Я не могла иначе». Она разглядывала Вадима с трепетом. Ей казалось, что она стала похожа на дрессированного зверька, который отдан на поруки новому хозяину. Будет ли он чутким другом? Но за всем этим вставало другое: «Поймет ли ее Шовкуненко, простит ли?»

Она знала, что да, поймет, простит, но слезы, которые крепко прятала, шли от того, что она знала и не соглашалась с этим.

— Не может быть, чтоб навсегда, — прорвалось у нее вслух при Вадиме.

Он спросил ее:

— О чем ты?

Надя наспех ответила первое, что пришло в голову. Однако ему некогда было вдумываться: он был глух, рассеян и серьезен от своего внезапного счастья.

Зачем нужно было мыть и тереть дощатый пол гардеробной, Вадим не понимал. Поджав ноги, он сидел на сундуке и наблюдал за Надей. Оба молчали. Надины руки, с закатанными по локоть рукавами его синего репетиционного халата, двигались уверенно и ловко. Вот она опустила тряпку в ведро. Тряпка набухла, всплыв куском, напоминавшим спину животного. Надя подхватила тряпку, отжала ее с такой силой, что было видно, как ладони напряглись и покраснели, сообщая кончикам пальцев свой цвет, затем кисти рук побледнели и снова привычно заработали, вытирая насухо пол. Вадиму не раз приходилось видеть, как убирали, терли и скребли пол в гардеробных и гостиницах, но никогда бы ему не пришло в голову обратить внимание на руки тех женщин, что мыли, терли, скребли. А ведь они, конечно, были, эти руки, были всегда начиная с первых дней его жизни. Натруженные станком, с въевшейся в поры железной пылью, руки его матери. Руки, днем казавшиеся серыми, когда она подавала ему отливающие крахмальной белизной рубахи, что успевала перестирывать ночью. Сейчас ему показалось странным, что раньше он не замечал этих рук, которые в жизни у него занимали места ровно столько, сколько бесконечные колеса вагонов и машин, что везли его. И вдруг все эти руки слились у него в две тонкие кисти, ворочающие на полу тряпкой. Он соскочил с сундука. Растерянно остановился, глядя на Надю, потом, опустившись на пол, вырвал у Нади тряпку и стал целовать ее руки, пахнувшие сыростью, пылью и содой.

— Что ты делаешь? Сумасшедший! — Надя беспомощно смотрела на свои пальцы, с них еще стекала мутная вода, а Вадим целовал их в каком-то неистовстве.

— Понимаешь, понимаешь, — твердил он. — Если бы ты только могла… Вон глаза-то какие большущие. Если бы ты ими увидела, что у меня творится тут, тут и тут. — Вадим провел Надиной рукой по своему лицу.

Кто-то постучал в гардеробную, приоткрыл дверь, с минуту, видимо, нерешительно постоял, но, видя, как неподвижна мутная вода в ведре и как безразличен молодым сырой пол, на котором они сидят, дверь осторожно прикрыли.

Свадьбу решено было справлять после представления. Всех приглашали к двенадцати часам ночи. И никому не казалось удивительным и странным, что на доске объявлений среди авизо и расписаний репетиций висело приглашение на свадьбу. Каждый принимал участие в свадьбе. Инспектор манежа раздобыл у буфетчицы посуду, а старый дрессировщик лошадей Хурсантов трогательно распоряжался столом, на котором громоздилась уже самая разнообразная закуска: здесь было от каждой цирковой семьи и то немногое, что успели закупить молодые.

— Голубчик мой, — говорил Хурсантов Наде, — нечего стесняться. Свадьбы — это великое дело. Я со своей Ксенией Петровной целых тридцать семь лет прожил. Как она понимала меня! Бывало, сидит на репетиции… — И вдруг, вспомнив, что негоже говорить на свадьбе о самом горьком, о гибели близкого, осекся и прикрикнул на Вайолет-гимнасток, которые помогали Наде и ему сервировать стол:

— Ох, трещотки! Вам бы только хихикать. А толком гуся разделать не умеете. Ведь это бугримовским львам такие порции давать надо.

— Ну, да уж, мне так в самый раз, — ответила Вайкова, первая из тройки Вайолетов.

— Бедная трапеция, не выдержит она вас, Катенька, если вы будете так питаться, — назидательно заметил Хурсантов и подозвал партнершу Байковой — тихую стройную Глашу Летунову. Он ей что-то быстро сказал так, чтобы не слышала Надя. Та кивнула головой и убежала. — А теперь и вашей партнерше-серединке дело нашлось. Вы, Людмила Окунчикова, принимайтесь-ка нарезать хлеб.

— Это кто серединка, а? — шутливо всполошилась Люся. — Я?!

— Ладно, ладно, серединка на половинку. Делом занимайтесь, а то через час гости, а у нас тут ничего, пусто.

Наде были приятны веселые девушки Вайолет. Даже в жизни они держались дружно, вместе. И хоть Вайкова была официальным руководителем номера, на самом деле решали они все сообща, даже забавная фамилия, которую громогласно объявлял инспектор манежа — гимнастки Вайолет, — подчеркивала это равноправие.

Для зрителей Вайолет были прекрасные стрекозы, порхающие в луче прожектора под куполом цирка. А за кулисами, что находились тоже под этим куполом, знали, что Вайолет — это бойкая Катюша Вайкова, тоненькая и необыкновенно обидчивая Люся Окунчикова и спокойная Глаша Летунова. Три девушки, три сердца, накрепко связанные одной рамкой трапеции.

Когда Хурсантов отослал Глашу, Катя с Люсей переглянулись и незаметно, чтобы не разгневать старика, убежали вслед за подругой. Спустя немного они появились разом и торжественно вручили Наде подарок.

— Константин Сергеевич, можно? — спросила Катя и, не дожидаясь ответа, быстро заговорила: — Наденька, вот мы, Глаша, Люся и я, хотим, чтобы было все хорошо, счастливо, мы целуем тебя.

— Поздравляем и желаем счастья, счастья, счастья! — добавила Люся, а Глаша протянула Наде распахнувшийся сверток, в нем белела пикейная кофточка.

— Наденька, дарим тебе от всего сердца, хотим… — начала было Глаша, но, махнув рукой, она протянула Наде старый кожаный бублик с резинкой. Его они давали для репетиций Вадиму и Наде, когда те пытались создать свой новый номер. Это был дорогой подарок, первый реквизит будущего номера. Бублик так прочно сидел на голове Вадима, что Надя спокойно делала копфштейн[8], и трюк был пока единственно удачным.

— Зачем вы так? Ведь вам это нужно. — Надя не находила слов, сжимая в руках бублик. Бублик казался всегда смешной твердой шляпкой, когда его надевал на голову нижний акробат.

— Бери, ведь они делятся с тобой сокровенным. Им нужно, конечно, а тебе необходимо. Хорошие, щедрые девчонки, дайте я вас всех обниму. — Хурсантов был тронут, но тут произошло непонятное. Катя метнулась к двери и внесла узелок.

— Надя, это все он, — показала она на Хурсантова. — Но как же так можно? Ведь так только в старину, понимаете, Константин Сергеевич.

— Что значит в старину?! А?! Она невеста, ей так и полагается, — возмутился Хурсантов.

— Наденька, реши сама. Лично я думаю, что, конечно, возможно, — Глаша развернула узелок. В нем были накидки, легкие газовые облака, в которых появлялись на манеже девушки. Надя, не понимая, смотрела на накидки, и венчик, сделанный из белых искусственных цветов, досказал за девушек и старика то, о чем они готовы были рьяно спорить.

— Выдумал, понимаете ли, фату, — фыркнула Люся. — В наше время… фату.

— Глупыши вы еще, — только и нашелся ответить Хурсантов, вдруг он улыбнулся и примирительно крякнул. — Я же не заставляю молодых венчаться, а только обряд вот. Я лошадей в купальном трико не вывожу на манеж, а во фраке. Вот и невеста должна быть одета, как положено.

Рассудительная Глаша согласилась с Хурсантовым, и девушки постепенно успокоились, а потом с чисто девичьим восторгом примеряли Наде венчик и самодельную фату, которая казалась всем уже нужной и настоящей.

В половине двенадцатого стали собираться гости. Горячие, еще не отошедшие от выступления, несли они молодым свои подарки и частичку того света циркового манежа, который, как дождевые капли, еще дрожал на их лицах. Подарки горкой вырастали на гримировальном столе, глядясь в зеркало. Сковородка и полотенце, новенький грим с чудесными растушевками и два смешных акробата, сделанные из канифоли неумелым скульптором.

Разве перечислить все, что входило в эту ночь в жизнь молодых! Но самым большим подарком был огромный цирковой манеж, залитый огнями. Пустые места и пустой манеж, где чистыми, светлыми опилками, еще отдающими древесиной, было написано: «Привет молодой семье артистов Сережниковых!»



А молодая семья, Вадим и Надя, растерянно стояли у барьера. Целая процессия бесшумно и осторожно, чтобы не попортить подарок униформистов, написавших свое поздравление, надвигалась на молодых. Шел директор с самой лучезарной улыбкой, шел инспектор манежа с корзиной цветов, шла целая вереница униформистов, опустив что-то громоздкое, покрытое красным бархатом.

Славный обычай цирка. Он с полным правом приходил к артистам, начинающим свою нелегкую жизнь под куполом, и к тем, кто его покидал с гордыми сединами. Приветствия, поздравления, а за ними целый рой неожиданных сюрпризов: радостный перелив балалайки и гитары — сатирики Ножковский и Талов. О чем они поют свои искрометные сатирические куплеты? Да, куплеты, но без сатиры, а с задорной задирой-шуткой, это их дар молодым. Не отстает от них и дрессировщик. Раздвигая ряды артистов, к молодым, плавно неся гибкое тело, идет морской лев, на его ловком носу покоится поднос, где, искрясь янтарем шампанского, выстроились рюмки.

— Мой Паша просит передать, — говорит дрессировщик, снимая поднос и вручая его молодым. — Так и быть, Вадим, тебя, жонглера, заменю, чтобы прочно акробатика вошла в семью твою.

Не успевает за занавесом скрыться морской лев, как толстяк Ножковский, хитро подмаргивая Талову, вдруг заявляет:

— Не худо бы перед сменой жанра нам всем тут посмотреть…

Талов достает дюжину новеньких фарфоровых тарелок.

— Да, да. Ножковский прав. Подбрось-ка в воздух их скорей, на счастье дюжину разбей.

Вадим взял тарелки, поплевал на руки, обернулся к Наде и, улыбнувшись, прошел в манеж; там он разом запустил дюжину тарелок в воздух, которые, как гигантское конфетти, вспорхнув, рассыпались осколками по барьеру и опилкам.

И вдруг десятки рук подхватили молодых, усадили в директорские кресла, накрытые красным бархатом, и понесли их по кулисам и конюшне, мимо озирающихся в стойлах лошадей Хурсантова и спокойных слонов, успевших за свою цирковую жизнь привыкнуть к этому доброму обычаю. Эти серые в полуосвещенной ночной конюшне гиганты видели премьеры, бенефисы, свадьбы и, быть может, принимали их как должное. А в поздний час, когда их захмелевший дрессировщик садился на слоновый пол да знакомым, хоть и пьяным голосом читал стихи Есенина и свои выходные монологи, слоны устало поднимались, и он, прислонившись к ноге какого-нибудь слона, постепенно засыпал. Вот тогда слоны принимались за работу: набирали хоботом опилки и сена, обсыпали дрессировщика и стоя дремали, чутко слыша каждый шаг и шорох.

В ночь, когда свадьба лихо пронеслась и замерла, Вадим и Надя увидели это: две пары умных слоновьих глаз тотчас вздрогнули и открылись, зорко следя, чтобы никто не приблизился к человеку, которого они берегли.

— Я думал, все спят, — сказал Вадим, обнимая Надю.

Надя грустно поглядела вокруг.

— Нет, Вадим, цирк никогда не спит, он только дремлет, — и, словно в подтверждение Надиных слов, в каждом углу они увидели ночную жизнь обитателей цирка. В одной клетке сонно посасывал лапу медведь, в другой горели неперегорающие фонарики рысьих глаз, а в манеже по свадебным опилкам водили веселый хоровод-возню обычные недрессированные крысы.

— Который час? — тихо спросила Надя.

— Зачем тебе? Пятый. Давай оденемся и пойдем в гостиницу.

— Стоит ли, Вадим, из-за каких-то двух часов.

— Как двух часов?! — Вадим ошеломленно отпрянул.

— Говоришь, пятый час? В девять репетиция, а до нее еще нужно убрать и привести все в порядок.

— Какой же ты у меня сухарь, Надька, бывший долгоносик! Муж я тебе или нет? Посему изволь слушаться. Репетировать я тебе не позволю. Да и вообще нечего перебарщивать, лучше бы уж меня-то обняла по собственной инициативе. А то мне, когда кричали «горько», было действительно не сладко.

— Почему?

— И тебе не совестно?! Канифолина бесчувственная! Вела себя вон как эти, — показал он на лошадей Хурсантова, мимо которых они проходили, — знаешь, лошади всегда делают то, что нужно, под окриком.

Надя не ответила, а когда они остановились возле доски объявлений, где все еще держалось на двух кнопках приглашение на свадьбу, Вадим ласково притянул к себе Надю и, заглядывая ей в глаза, плутовато улыбнулся.

— Отколем на память о законном браке, — сказал он, пряча бумажку в карман. — А в самом деле, как вы себя чувствуете, гражданка, находясь в положении законного брака? Уверен, торжествуете. Еще бы, положение законного брака всегда интереснее самого законного интересного положения. Да нам оно сейчас ни к чему. Сначала номер сделаем, ставочки получим. Кто знает, а вдруг и персональные, — рассуждал Вадим, не заметив, как Надя сжалась.

Отстранившись от него, Надя медленно побрела в манеж.

— Ты что? Молчишь? Я чем-нибудь тебя обидел? Молчишь? Ну, давай будем играть в молчанку.

Надя нерешительно остановилась на манеже. Темно. Зигзагообразная лента приветствия, выделяясь, точно ползет у Надиных ног. Вадим молча постоял рядом, потом отскочил к артистическому проходу и, подхватив тугие жгуты каната, прикрепленные к распахнутым настежь концам барьера, в сердцах замкнул барьерный круг.

— Теперь ты у меня никуда не уйдешь. Не веришь? Я знаю наверное! Дуровского страуса выгоняют на ночь в манеж для разминки, замкнут круг, и он никуда, только по кругу. Так и я с тобой, никуда теперь не уйдешь.

— Глупый, можно ведь перешагнуть, — нехотя выдавила из себя Надя.

— Плохо дело. Я не сообразил, что ты у меня не страус, а человек. Надь, я так соскучился по тебе.

Он сбросил с себя пиджак и расстелил его на опилках. Присели. Вадим взял Надины руки и, уткнувшись в них лицом, заговорил:

— Этим двум упрямицам, не желающим меня обнять, я всю жизнь буду платить амортизацию за те добрые мамины руки, которые проглядел. А ты все молчишь. О чем ты? А?

— Боюсь даже сказать… — Надя приникла к Вадиму и тихо, тихо, чтобы самой едва слышать, ответила: — Мне все кажется, что я не смогла перенести вчерашний день. Слишком сразу. Не успев заневеститься, стала женой и отпихнула в сторону то, чем жила. Я сейчас какая-то раздавленная. А ты — праведные руки… Ну, перестань, ну что ты делаешь?..

Устало откликаясь на ласку Вадима, Надя лежала, с нетерпением ожидая рассвета, словно рассвет должен был принести ей радость, которую она не смогла распознать в темноте.

22

Листок ученической тетради в линейку. Человечки, наспех нарисованные простым мягким карандашом. Головы у них круглые, без лиц, здесь говорят только руки и ракурсы туловища.

— Когда он это дал вам? — спросила Надя у Хурсантова.

— Какая разница. Это тебе. Он и прощался со мной молча, только дал письмо и сказал: «Там все написано».

Хурсантову было любопытно самому взглянуть на письмо, оставленное Шовкуненко. На коленях у Нади лежал распечатанный конверт, а в руках она держала лист с какими-то рисунками.

— Прочла? — спросил он, уже не пытаясь сдерживать любопытство.

Надя протянула ему листок.

— А где же письмо? — удивился Хурсантов.

— Тут все сказано ясно, — ответила Надя.

Старик с недоумением поглядел на нее.

— Здесь то, что не давалось ни мне, ни Вадиму. Наш номер.

— Чему только вас в студии не научили! Стар я, не понимаю этих шуток. Для нас учебником, бывалочи, сам манеж служил, и только. Где ты номер увидела, фантазерка?

— Добрый Константин Сергеич! Разве учат такому в студии? Григорий Иванович, вы знаете, он студий не кончал, — в голосе ее звучала ничем не прикрытая обида. — Видите? Ну тогда давайте читать вместе. Вот первое: много на манеже людей. Смеется клоун. Униформисты убирают манеж. Среди них рослый парень. Он чудно держит грабли. Наверное, над ним и смеется клоун. Здесь клоун выхватывает у парня грабли и, наверное, говорит, что так их должен держать только жонглер. Видите, клоун достает из-за пазухи несколько букетов цветов. Разделив их на три части, предлагает парню поучиться жонглировать. Тот подбрасывает их в воздух, и цветы охапкой ложатся возле громадных клоунских бутсов и ног униформиста. Последний в отчаянии. «Ничего! — успокаивает его клоун. — Я знаю секрет. Несите сюда садовую скамейку». Он усаживает парня на скамейку, делает знак. Гаснет свет. Из-под купола выплывает луна. Она все ниже, ниже. Вот она краем коснулась рук клоуна. Он притягивает ее к манежу. Раскрывает створки, и из луны в луче прожектора появляется девушка. Клоун подводит ее к задремавшему на скамейке парню, делая зрителям знак: «Молчите тоже. Мой секрет». Исчезает. Парень просыпается. И начинается акробатический этюд. Вот они рядом. Над ними большая бутафорская луна. На них самих — мерцающий луч прожектора. Видите, в уголке нарисована скрипка. Значит, здесь, очевидно, соло скрипки и все идет в унисон с музыкой. По ходу номера луна опускается все ниже, и когда девушка, точно птица, замирает в руках, луна снова вбирает ее в себя. Наступает темь. Появляется клоун. Вспыхивает свет. Клоун будит униформиста. Тот просыпается, не понимая, глядит на груду реквизита, которым в пору владеть только настоящему жонглеру. Он боится прикоснуться к булавам. Клоун настаивает. И вдруг чудо: все в руках униформиста оживает, даже грабли превращаются в трезубец, который он лихо вращает. Ему рукоплещут, он взволнованно и растерянно кланяется. Поклон должен быть выражен естественно, как у человека, впервые выступившего перед зрителями. Униформист убегает за кулисы. Клоун грустно смотрит на реквизит. Пытается имитировать жонглера. Не выходит. Инспектор манежа удивлен, он спрашивает: «В чем же заключается секрет?» — «В любви!» — отвечает клоун. Цветы снова рассыпаются охапками по манежу. «Попробуйте секрет на себе». — «Нельзя!» — отвечает клоун. «Почему?» — «У меня и так было уже целых две жены. Вы хотите, чтоб меня осудили за многоженство?!» Вот и все, что здесь написано, Константин Сергеевич.

Хурсантов постучал мундштуком о сундук. Смерил Надю взглядом, словно решив в чем-то удостовериться, еще раз посмотрел внимательно листок.

— Да-а. Вот это выдал! Вот так Шовкуненко! А вы, Надя, все прочли как следует или там осталось что? Тут упускать ничего нельзя. Кой черт режиссер, он… — старик с трудом подыскивал слово и, найдя его, воскликнул: — Вот это мастер! Здорово! В один узел связал и жонглера, и клоунаду, и акробатику. А музыки сколько!

— Музыки! Разве вы слышали ее, Константин Сергеевич? — улыбнулась Надя.

— Слышал. Мало того — видел. Узелок, будьте спокойны, крепкий, ничем не разрубишь. Вот бы мне для лошадей так придумал. — Он покачал головой и вдруг с горькой укоризной, показав кулак расклеенным по гардеробной афишам, добавил: — Ну по какому праву люди такие должны мыкаться по передвижкам, где вожжи держит какой-то проходимец?

— Константин Сергеевич, помогите мне!

Хурсантов растерялся.

— Да чем же? Этот листок сейчас вам куда больше поможет, чем я. У меня ведь, Надюша, только лошади. Всю жизнь их дрессирую.

— Я не об этом. Помогите. Мучаюсь, а с чего начать, не знаю. С кем поговорить? Опять в местное управление по делам искусств идти? И просить там, чтоб поскорее разобрались с нашей передвижкой. Но ведь им трудно понять. Помогите мне. Хоть посоветуйте.

— Тут советовать нечего. Дело решенное. Как это с кем говорить? Да с самим цирком говорить надо. Он и есть твое управление. Все настоящие советские артисты — значит, не один, а все знают. Поняла? Разберемся. Сегодня же всех оповестим. Расскажешь, а там и делу конец. Медлить нельзя. Таких людей, как Шовкуненко, и здесь не хватает.

В первом часу, после представления, артисты, служащие, представитель от главка откликнулись на тревожный сигнал о передвижке. Маленькой, но сильной людской горсткой казались они в опустевшем зрительном зале. На манеже, утопая ножками в опилках, неровно стоял стол, покрытый красным сатином. Председателем собрания избрали Хурсантова. Он поднялся, подумав, оглядел всех и, задержавшись взглядом на представителе от главка, сказал:

— Товарищи! Вот собрались мы здесь на собрание. Ночью пришли сюда. Значит, что-то серьезное. Значит, прорыв случился в нашем конвейере. И оно так, раз все волнуются, раз тревожит нас судьба брата кровного по искусству. Расскажи нам, Сережникова Надежда, о маленьком цирке и почему ему суждено было прилепиться из-за одного Пасторино к словесному хламу — балаган.

Надя стала говорить: Шовкуненко, Арефьев, Шишков — островок людей, отдающих все свои силы родному искусству. И не случайно, что к их островку прибивает коряги вроде Пасторино, цепляющиеся за жизнь.

— Мы были счастливы, что зрители не видели в передвижке балагана. Им давало на это право само искусство, которое мы старались, несмотря ни на что, донести. Но счастье наше оборачивалось горем. Трагедия артистов была простой: не видя в передвижке балагана, его не замечают, не сносят напрочь. А он есть, поэтому-то мы, артисты, очутились в руках дельца Пасторино.

Надя смолкла.

— Товарищи, в начале собрания я не сказал о повестке. А ведь говорить мы должны были о большой шефской работе цирка… Слово — представителю из Главного управления цирков товарищу Чагину.

— Товарищи, то, о чем нам довелось здесь сегодня услышать, очень важно. И кстати, напрасно вы, Константин Сергеевич, как бы извиняясь, что ли, перед нами, сразу всполошились: давай, давай шефскую работу! Отвели душу, поговорив о горе собратьев по искусству, а теперь за дело. А то люди, мол, из главка, из отдела искусства ждут. Верно, приехали мы к вам именно за этим. Нужна, необходима шефская работа в эти дни: конец квартала на предприятиях, начало весны и весенних работ на полях за городом. Когда, как не сейчас, в напряженные дни, нужны людям разрядка, отдых. Вот почему нас волнует шефская работа. Но работа любая без людей не делается, поэтому на первом плане всегда идет человек с его работой. Вы начали сегодня собрание с разговора о судьбе своего кровного по искусству брата — артиста, который по воле судеб попал в переделку. Что же, начали верно. И вот почему: по-хозяйски подошли и к своей работе и к людям, что творят ее. Войны нет, но есть фронт борьбы за качество, чтобы мусора больше не попадало в жизнь советских людей. И ваши сердца сегодня стали хорошим ситом. Отсеются сорняки вроде этого Пасторино. И встало перед нами главное: необходимость создания таких, ну, если выражаться языком наших производственников, малолитражных цирков. Они-то именно смогут пройти в глубины, где в искусстве нуждаются десятки, сотни тружеников, видящих его лишь в кино. Да и притом ведь такой коллектив и есть форма шефской работы.

— Правильно! Вон Надя говорила давеча про краны подъемные, на которых, как и у нас для трапеций и лонжи, такие же блоки. Поглядите! — выкрикнула неугомонная Катюша Вайкова. Чагин улыбнулся и поглядел под купол, другие тоже подняли головы.

— Верно, девушка. Краны я знаю. Блоки действительно схожи. Только высота здесь в цирке отчаянная. Там пониже будет, но гимнастику вашу показать можно. Вот видите, товарищи, даже и тем, кто мало знает профиль вашей работы в смысле всяких вопросов по реквизиту, стало ясно, что именно можно привезти на предприятия или за город. Опять же в этом разобраться помогла нам история маленького цирка. Плохо, конечно, совестно, что мы как бы спохватились. А у тех артистов год и два было горе. Ну что ж, бывает, иногда всего и не охватишь. Однако ведь горе, вынесенное на собрание, — это уже не горе, а только летопись, что оно было. Так я понимаю.

И сразу после выступления Чагина стало просто. Артисты говорили о своем сокровенном: об организации творческих коллективов. Ведь в коллективах удобнее решать многое: и судьбы людей и судьбы искусства. Так по конвейеру отдельные номера рассыпаются, как горох, а если собрать его в тугую пригоршню, то и варить уж можно. Из одной горошины похлебки, известно, не сваришь. Говорили жарко, много и порешили на главном: писать большое открытое письмо в Главное управление цирков. Письмо поддержат и горком партии и отдел искусств. А к письму будут приложены также материалы о шефской работе, необходимой и нужной в первые послевоенные годы.


Вот и кончилось собрание. Опять Вадим рядом. Надя в его гардеробной. Оба молчат. Сна нет. Надя зябко повела плечами. Только сейчас, когда волнение стало проходить, она внезапно ощутила желание согреться. Ей захотелось нечаянной ласки, но здесь, наедине с Вадимом, она почему-то чувствовала себя одинокой. Был рядом Вадим. Он настаивал на разговоре, а она была слишком взволнована и утомлена. И вдруг, увидев его руки, Надя поразилась дикой злобе, которая клокотала в нем, заставляя пальцы плотно сжаться в кулаки. Наде показалось все это знакомым, но где и когда она его узнала, ощутила так, что сникла в одно мгновение.

— Зачем ты это сделала? — голос его звучал хрипло. — Что тебе до этого… Шовкуненко, Шовкуненко! Каким же я был ослом, когда не верил слухам. Шовкуненко герой? Пьяница, подонок, вышвырнутый из цирка. А ты готова лезть за него в пекло. Может, ответишь, кем он тебе доводится?

— Кем? Жизнью, Вадим! — не задумываясь, ответила Надя. И тотчас кулак наотмашь ударил ее по лицу. Она сразу не сообразила, что произошло. Боль свела скулы, отдаваясь легким звоном в ушах. Надя раскрыла глаза. Вадим лежал ничком на полу, точно сбил с ног ударом самого себя.

— Давай договорим, ты уже начал, — пробормотала Надя, растирая онемевшую щеку.

Он молчал. «Вот оно, счастье. Вот она, надежда на ее талант, на персональную ставку. Пустое. Она чужая!»

— Зачем я это сделала? — повторила Надя. — Ради Шовкуненко и ему подобных, которые творят искусство. В этом ты прав. Чего ты теперь хочешь? Я не могу без Григория Ивановича. Он мой руководитель — в искусстве, в жизни.

Она стояла к Вадиму вполоборота, не решаясь повернуть голову. Глаза ее бесцельно натыкались на предметы, застывшие в беспорядке на гримировальном столике. И вдруг зеркало заставило ее содрогнуться: ее фигура, глаза с отчаянием и страхом потери напомнили ей Зинаиду. И невольно она поглядела на Вадима. Он по-прежнему лежал на полу. Только рук, которых теперь настойчиво искали ее глаза, Надя не увидела. Подмятые под грудь, они, наверное, уже не были кулаками, что могли повторить жест Пасторино. Нет, напрасно Надя хотела поставить его на одну доску с тем подлецом. Перед ней был просто обыватель со всеми присущими ему чертами: чуть-чуть добр, чуть-чуть алчен, способен в работе, но только для себя. Даже горе состояло у него всего лишь из расклеившегося мнимого счастья. Жалости у Нади не было, ей стало грустно.

— Теперь ты можешь поступать со мной как тебе захочется. Я сказала то, о чем ты просил, — правду. Шовкуненко доводится мне жизнью.

И снова ночь Вадим и Надя провели в цирке. И каждый был уверен, что утром, покинув его, они расстанутся навсегда.

23

Как часто в минуты душевного напряжения обстановка, вещи вдруг неожиданно проступают во всем, словно именно они сейчас насущная необходимость: отвлечь глаз, который цепко, без разбора нанизывает на память и мозаику кафельных плит вокзального пола и скамьи с дремлющими людьми.

Шишков притулился на одной из скамеек и ждал дня, обдумывал все, что привело его в Москву, по пути в «Цирк на колесах». Вот она, за окном вокзала: ночная и светлая, манящая к себе, в раннюю весеннюю зябь ночи. А он должен сдерживать себя, ведь прошла только неделя, как больничная койка перестала быть для него, как ему казалось, местом бесполезного простоя. И теперь, словно подстегнутый болезнью, он вырвался в жизнь, требуя сразу и силы и счастья. Он требовал многое, а сам сберегал последнее. Он сейчас походил на корень, который после трудной необычайной зимовки должен быть осторожно доставлен и пересажен на законную почву. Кем он был эти годы в передвижке, артист по призванию и лжеартист по положению, человек, имеющий паспорт без прописки. Шишков оглянулся на скамьи, где сидели люди. И мысль, пришедшая ему в голову, показалась чудовищной: да, он один среди них человек без прописки, без вины осужденный на существование сорняка, артист лишь по договору с Пасторино. Невдалеке от него на скамье, поджав ноги, прикорнув возле большого узла, спала, держась за руку матери, девочка. Сколько ей: семь, восемь лет? Катька Пасторино ей, быть может, ровесница. Но как спокойна рука матери, за которую уцепились во сне пальцы девочки! А Зинаида? Почему у нее всегда дрожат руки, когда она вплетает в Катькины косицы пунцовую ленту? Не потому ли, что право на будущее есть у Катьки, но будущему еще должно предшествовать настоящее. Какое же оно, это настоящее, почему для Катьки оно пока вмещается лишь в одно понятие «конец»? Крах передвижки — конец ее отцу, конец ее дому. Если ему, взрослому, нужна законная почва, то для Катьки, еще не окрепшей, зазеленевшей веточки, легонько воткнутой в землю, почва эта — жизнь.

И опять Шишкову неодолимо захотелось вырваться из зала ожидания, захотелось умыться московским воздухом. Одно чудом сохраненное врачами легкое заставляло его терпеливо сидеть до утра в зале ожидания, а сердце рвалось в московскую ночь, такую же полную забот, как и день. В ночь, когда по улицам мчат грузовики, когда красный глазок светофора все так же строго, как и пешеходов, сдерживает фургоны «Мясо», «Хлеб», «Бублики».

И Шишков пошел по Москве, пошел мысленно. Он любил Москву, считал ее местом своего рождения, хоть и попал в этот город плутоватым тринадцатилетним цыганенком в кочевой кибитке с бабкой Велгой. Изрекала ли она тогда «предсказания», ей верили,молчала ли, чуть слышно звеня выцветшими кораллами серег, размышляли с ней. Словом, что бы она ни делала, все воспринималось как само естество, откровение жизни.

В восемнадцать лет Мишка, плясун театра «Ромэн», стал задумываться об этом. Не хватало театру людей такого естества, как бабка Велга, чтобы воспринималось все на сцене так же значительно, как в жизни. Мишке стало мучительно стыдно и трудно появляться хотя бы в эпизодах на сцене. Он стал искать искусства, где не сковывал бы грубый холст театральных декораций, даже отдаленно не напоминающих буйных красок весны или грустных и яростных красок осени.

Неожиданно Мишка напал на стезю, что так трудно искал. Желая посмотреть бокс, он не сходил со ступенек цирка, атакуя каждого: «Есть лишний билет?»

Не попав на бокс, он махнул рукой — была не была — и пошел просто в цирк. И вдруг прирос сначала к манежу, где искусство словно в водоворот затянуло его. Он увидел маленького человека с взлохмаченной головой, детским голосом, в драных забавных полугалифе-шароварах, с собакой, которую точно высекли из угля. Карандаш и Клякса. И с Мишкой случилось то, что бывает с детьми, когда они, забыв о заводной игрушке, рассматривают золотистого майского жука, дивясь его красоте и боясь расстаться с этим новым ощущением жизни. Крохотный мазок природы — и все холсты декораций летят напрочь. Вот он, Карандаш, с шуткой или просто с лукавинкой в глазах, глядящих из-под оглоблей-бровей, и сразу незаметен весь скарб реквизита, поставленный униформистами. Крохотный человек Карандаш работает без занавеса, чтобы самому становиться занавесом, скрывающим нехитрые инсценировки номеров. Карандаш, человек-крохотка, вырастает в гигантский грифель карандаша, ярко рисующего зрителю и пустобреха и умного, дельного друга, заключенного пусть в маленьком, неприметном, но человеке.

И он, Карандаш, сумел вписать в Мишкино горячее сердце первый и последний привал после долгого кочевья: «Твое искусство, твое призванье — цирк!»

Когда это было? Всего восемь лет назад, но и теперь, имея одно некрепкое легкое, он по-прежнему дышит цирком. Цирк заставил его приехать в Москву. И вопреки всему он пешком, не дожидаясь первого троллейбуса, отправился на Цветной бульвар, тринадцать, в цирк, боясь и радуясь этой встрече.

Шишков подошел к афишным стендам. Синие, красные заглавные шрифты фамилий артистов, с которыми он был связан двумя-тремя месяцами работы в каком-нибудь цирке, а потом годами дружбы. Свирины — канатоходцы. Да-да. Большая семья, в которой росла девочка, рыжекудрая, порхающая по канату, как эльф. Голланд и Тупино — клоуны.

Тупино — простоголовый паренек с добрыми и всегда почему-то виновато-смущенными глазами, худенький, статный в жизни, похожий за кулисами на ненадутую камеру мяча, и мяч, упругий, живой, — рыжий клоун на манеже. С Толей Тупино Мишка начинал в цирке работу. Начинал тоже рыжим. Однако какая-то болезненная острота восприятия манежа, когда ты лишь актер, рыжий весельчак, которого впитывает зритель, стала подавлять Мишку Шишкова неудовлетворенностью. Его рыжий был лишь наполовину рыжим. Шишкову казалось, что на поверхность выпирает то, что присуще натуре цыгана. Жест слишком проворный и иногда певучая интонация голоса окрашивали рыжего коверного южным колоритом, точно подует ветер и сразу пахнет дымком костра, живостью речи, звоном меди, войлоком с телег и парным конским навозом с дороги. То, что часто в рыжем явственно проступал цыган, Мишку выводило из себя. Цыган — здесь? Для него это звучало так, словно его уличили в подделке. Цыган и рыжий были воедино связаны в нем самом, и это приводило его к болезненной остроте ощущения. Часто на представлении, вызвав раскаты смеха, он вдруг растерянно озирался, пытаясь выяснить, над кем же из этих двоих, живущих в нем, над цыганом или рыжим, потешаются зрители, не подозревая, какая драма нашла себе пристанище в одном сердце.

Был в цирке коверный Генин в меру остер, в меру смешон. И только в одном из антре, в сценке, где он имитировал толстуху певицу цыганских песен, достигал Генин размаха, за которым уже не стояло «в меру». Зритель надрывался от хохота. А в Генина точно вселили беса: все ярче, все быстрее кружил он шуткой, захватывая зрителя. Разметавшиеся косы, тучные живые плечи, колыхающиеся в дикой дрожи, и низкая хрипотца голоса, бьющего в унисон с бубном. Неожиданный рывок, грохот — и косы, дивный черный парик, отлетают с бубном в опилки, а на ковре, растянувшись, лежит толстый человек, чьи ноги в полосатых, как тельняшка, носках и клоунских бутсах, запутавшись в тряпках при падении, вдруг вылезли из-под разноцветных юбок.

Увидев антре Генина, Мишка поначалу смеялся со всеми и вдруг сжался, как от удара: какая-то незримая издевка таилась в крохотном антре. Словно в лесу нашел он красивую ягоду, усыпавшую низкий кустик, нашел, обрадовался, надкусил, и перекосило лицо от горечи: ягода была волчьей. Прочь от ядовитых ягод, уходить неизвестно куда, но уходить, как в детстве уходил он с табором, оставляя вместо буйного костра несколько обгоревших хворостин, подернутых сизым пеплом. И Шишков ушел, ушел от рыжего, но не от жанра клоунады, который был ему дорог так же, как дороги детства.

Так стал Мишка Шишков, цыган, белым клоуном, надел на лицо белую маску, покрыл вороненые вихры кремовым фетром колпака, а в руки взял колотушку, которой словно взбивал до густоты пряные шутки рыжего, делая его жиденький юмор крепкой пенистой сатирой. Здесь-то и сказался его талант; все было гармонично: стройная фигура, нервная кисть руки, умеющая спокойно держать колотушку, говорящие черные угли глаз на гипсовом лице — гармония, вышедшая на зрителя в своей торжественной простоте.

24

И вот теперь, миновав военные бури, пройдя два года с передвижкой, он нес свой талант и зрелое мастерство цирку.

Шишкову захотелось прислониться к стенам цирка, постоять, потом, усевшись на гранитных ступенях, встретить день у его подножья. Но слабость не позволила ему сделать это. Он прошел на бульвар.

Скамьи. Туман, сползавший с бульвара, поднимался к цирку. Расставаясь с туманом, запотевшие скамьи, казалось, были покрыты росой. Шишков провел рукой по крашеному дереву. Ладонь стала влажной. Он опустил руку в карман за платком и наткнулся на кусок зачерствевшей булки. Достал булку, раскрошил ее и рассыпал крошки перед давно проснувшейся стайкой воробьев. Шустрые серые невелички, они так же прыгали у передвижки, как у цирка. Однако залетали лишь под купол передвижки. Цирк был слишком недосягаем для их полета. Там, у самого купола, снаружи строили свои гнезда ласточки, взволнованным гомоном наполняя ранние репетиции воздушных гимнастов, и, успокаиваясь по ночам в притихшем цирке, дремали, как и все его обитатели.

Восемь часов утра. Пожалуй, теперь можно идти. В главное управление еще рано, но в цирке уже час назад занялся рабочий день. Сейчас, быть может, уже ходят по конюшням служащие, готовя корм животным, а в манеже разрыхляют опилки перед репетициями униформисты. Шишков поднялся. Подошел к проходной.

— Пропуск?

Нет у него пропуска. Он — артист, работает в искусстве цирка. Это и есть его пропуск. Увы, такой пропуск не для вахтерши.

— Ваш пропуск? Нет. На нет и суда нет.

Как быть? Ему необходимо пройти в цирк.

— Вас кто-нибудь из артистов знает?

— Да. Голланд и Тупино. Скажите, быть может, еще работает главный униформист дядя Вася. Он знает, я начинал при нем.

— У нас дядей Васей много. Вы, гражданин, лучше фамилию укажите.

— Фамилию? — Шишков задумался. Фамилии дяди Васи он не знал. Для всех это добрый и дельный работяга был дядей Васей, умеющим вовремя подать реквизит, осторожно поддержать лонжу или остановить новичка униформы, мешающего клоуну. Фамилии Шишков не знает, но дядя Вася есть, его он помнит.

— Попросите Тупино или Голланда, — взмолился Шишков.

— Где же я их вам возьму! Они в гостиницах живут. Может, Тупино случайно заночевал, с ним такое бывает. Тогда уж сами разберетесь.

Шишков стоял в проходной, томительно отсчитывая минуты. Какая разница: десять или двадцать минут, лишь бы кто-нибудь сумел протянуть ему руку, и он твердыми шагами войдет в цирк. Он настолько был взволнован, что сразу не смог вымолвить слово, увидев заспанного Тупино. Тот уже тянулся к нему, часто моргая на ходу, продирая от сна глаза. Тупино вскричал:

— Шишков, Мишка! Ты, брат, что это, не узнаешь? Мишка! Мишка-а!!

— Толя! — Шишков покрепче уперся плечами о стену и вдруг, оттолкнувшись, прямо рухнул в объятия Тупино. Так и стояли обнявшись, забыв об удивленных глазах вахтерши и тесных стенах проходной с клубившимся паром электрическим чайником.

— Идем! Сколько лет!.. Ты какими судьбами?

— Толя, проведи, брат, в цирк. Не пускают.

— С ума спятил? Куда тебя проводить, не вокзал здесь, перронных не требуется. Ты же в цирке.

Шишков смущенно оглянулся на вахтершу. Та невозмутимо вкладывала копирку в маленькую книжицу, и вот бумагу, похожую на чек, Шишков осторожно взял в руки. Пропуск в цирк!

— Помнишь, Михаил?

— Да, а ты? Толя, как ты здорово тогда с лошадью! Бежал, держась за хвост и теряя на ходу кепки, пока на парике не вздыбились волосы. А коняга-то шла тихоходом…

Нет, вспоминали они недолго.

— Чем ты живешь нынче?

— Как тебе сказать, Анатолий? Балаганом в общем, а в частности, цирком. Приехал в главк, чтоб рассказать. Ты Шовкуненко-то знаешь? Там он у нас, с женой работает. Как видишь, силы есть, да толку чуть, из-за положения батраков при аферисте ходим по земле, как по болоту, все боимся увязнуть. Сейчас не хочу начинать рассказ, а то выплескаю все до начальства. Погоди, потом узнаешь.

— Ты думаешь, что мы не знаем? Э, брат, знаем о многих. О тебе наслышаны. На днях разбирали материал из Челябинска, там твоя передвижка как на ладони.

— О чем ты говоришь?

— Как о чем, о письме. Какая-то дивчина пишет — Сережкова или Сережникова. Она там, кажется, вместе с вами со всеми была.

— Что-то ты, Анатолий, путаешь.

— Да нет же. Спроси Голланда. Он скажет. Старик точен, как всегда. Через двадцать минут уже будет на репетиции. Мучается он со мной. Требует, чтобы я остепенился. А степеней много. Вот я бреду к последней: пытаюсь стать трезвенником в смысле пива.

— Ты пьешь?!

— Я? Нет, иногда перехватываю. Один ведь. Ты-то женат небось?

— Нет.

— Что ж ты?

— А ты?

— Хм? Рыжий в манеже, белесый в жизни — несерьезно, девицы морщатся, быть же лимоном для кого-то не желаю. Так и хожу, в будни обедаю у Голландов.

Оба задумались. У каждого накопилось столько, что и года, пожалуй, не хватило бы для рассказа. Их связывала работа и тоска по дому, в котором все дыры были бы скрашены присутствием любимой женщины. Была ли такая женщина у Тупино, нашел ли ее? Если и не было ее в жизни, то в сердце постоянно находился этот неосязаемый, будоражащий воображение образ. У Шишкова все складывалось так же. И его глаза усердно отыскивали в каждой свою женщину.

— Толя, не пройти ли мне в главк?

— Еще рано. Посиди у нас на репетиции, а потом вместе пойдем. Может, Голланд подкинет напутствие. Старик умен и корректен.

Они увиделись с Голландом в манеже. Тот спокойно, но тепло встретил Шишкова.

— Вы будете смотреть репетицию? Приятно. Я буду рад. Мой партнер — трудный ребенок. Он не ищет, а находит. Найдет, денек-другой покрасуется во всем блеске, а потом опять все, как спирт, испарится.

— Будет вам, Голланд, у меня испаряются ради спирта только мои новые костюмы. — Тупино смущенно посмотрел на Шишкова и, покачав головой, добавил: — Не может он мне простить брюк серых. Продал их. Голланд, будет вам. За работу так за работу. Мы сейчас, Миша, занимаемся скорняжной работой. Из старых антре делаем новые, что-то подкуриваем, что-то выкуриваем.

— Вы, Михайло, знаете номер с музыкальными инструментами?

Шишков знал эту сценку. Пюпитр с бутафорными нотами. Стройная точеная фигура белого со скрипкой. Первые движения смычка, и мягкая лиричность скрипки взрывается от грохота квакающей трубы рыжего. Затем идет комичная борьба — соревнование. Конец антре по-разному трактовался каждым клоуном. Сложность сценки была в предельной яркости исполнения. Здесь все было просто, но подать простоту, не опошлив ее, не превратив в пустоту, было неимоверно трудно.

Шишков глядел, как оттачивают мимику один и другой, и ему пришла в голову мысль, что сценке необходима другая концовка. Нет, вовсе не нужно рыжему сваливаться со стула и подниматься с опилок в истерзанном костюме. Что-то другое… Смех чистой, родниковой струей должен забить из этой строгой граненой простоты. У Тупино хорошее лицо. Добродушие, наивность в глазах и смущение, не вяжущееся с рыжим. Быть может, оттенить здесь светом? Дать сценку в полутьме. Прожектор выхватит белого клоуна из тьмы, и неожиданно другой, плутоватый, маленький лучик, словно солнечный заяц, ослепит его. Проделки рыжего — улыбка зрителю, и снова рука занесена с зеркалом над грустной элегией скрипки. Зайчик прыгает, нервничает смычок, мелодия замолкает. Белый ловит неугомонного зайца под колпак, но тот вырывается. Поймал. Колпак прикрыл солнечного забияку, а скрипичный футляр забил громадный железный кол в колпак. Мелодия струится, теперь лишь зайчик дергается на приколе. Рыжий бессилен и смешон. Пожалуй, здесь заключено рождение смеха.

Шишков задумчиво постоял у барьера. Нет, он не мог молчать, он должен поделиться всем, что на душе, с друзьями. Шишков шагнул в манеж, и ноги, очутившись на опилках, сковали движения. Он не мог сделать шага. Шишков постоял, потом, подумав, как-то нервно и уверенно произнес:

— Не то, совсем не то, Толя. Отбрось стул. Разреши мне. Вот. Голланд, не сердитесь, так будет вернее. Острота антре в максимальной прозрачной простоте…

Репетиция окончилась, а прием еще не наступил. Уже час, как Шишков с Тупино принимают сеанс говорливого осмотра клеенчатой двери «Начальник главка». Артисты идут. Каждому необходимо попасть на прием. Все проездом. Секретарь несколько раз объясняла это Шишкову.

— Проездом. Сегодня уезжают.

Шишков слушал. Тупино уговаривал секретаря, Шишкова, и опять ждали.

— Ах, Толя, видишь, конца не видно. Все идут, все проездом. А я что, я не проездом выходит, я зайцем. Надоело это заячье положение в жизни.

— Брось, брат, чего киснешь. Пройдем. Елена Ильинична, милая, успеем мы в буфет? Уже нет мочи, как есть хочется. Пойдем, Миша, подкрепимся, а то не сможешь говорить, ты и так уж похож на стручок гороха.

Буфет. Горячие сосиски, мучнистая масса зеленого гороха. Шишков тупо прикоснулся к еде и тотчас отложил ее. Есть сейчас для него было хуже лечения.

— Что с тобой? — Тупино внимательно присмотрелся к Шишкову. Какая-то странная холодная бледность проступала в лице у цыгана парадоксально, но вдруг это помертвевшее лицо стало похожим на резкий негатив.

— Слушай, Михаил, ты, часом, не болен? Если грипп, мы его мигом вытравим. А ну, махни столяру. Сейчас перца туда, поострее, соли, и гриппу сразу придет конец. Давай, брат, лечиться.

— Не болен я. Только поскорее уйдем. Как бы не пропустить приема.

— Сначала лекарство пропусти, а потом бодрым отправляйся к начальству. Давай для храбрости.

Шишков нерешительно покосился на водку, потом залпом осушил сто граммов перцового зелья.

Ему было душно в приемной. Силясь сдерживать кашель, он без конца проглатывал подступавшие к горлу комки. Когда секретарша вызвала его, он встал и вдруг почувствовал порабощающую слабость. Все внезапно стало ощутимо: язык, бессловесный, разомлевший, как от ожога, шаги, усталые, напряженные.

Он вошел в кабинет. Сел.

— Я приехал в Москву. Работаю в Н-ской передвижке. Шишков. До войны был в цирке. Теперь…

Больше он ничего не мог вымолвить. Сначала кашель длился секунды, потом он почувствовал, как теплая волна захлестнула гортань, и на белом платке появилась кровь. Шишков рванулся к двери, выбежал, не обращая внимания на испуганного Тупино и растерянную секретаршу.

Уже с лестницы он крикнул догонявшему его Тупино:

— Не надо, Толя! Оставь, я завтра приду. Болен, понимаешь.

А завтра Шишков встречал в поезде, ни с чем, кроме кашля, возвращаясь в свой «Цирк на колесах».

25

За окном летели во тьму деревья, иногда станция своими огнями налетала, как снежная метель, и исчезала. Шовкуненко видел мелькание огней, и от каждого их наплыва сердце вздрагивало, точно темное око, за которым пролетало все, оставаясь, однако, на месте, показывало немой фильм из его жизни.

Мальчишкой, матросом, пришел он в цирк, с руками, еще горячими от участия в революции. Пришел в искусство и встал, как на вахте, быть может, потому, что и оно имело тогда революционное звучание. Ведь не один он был такой тогда в цирке. Туда шли тысячи, и тысячи держали вахту. А теперь…

Теперь его руки привычно ставили короб. Передвижка была невзрачной заплаткой на фоне красочного юга. Теплые живые тона, какие с утра до вечера лежали вокруг, были чересчур контрастны с настроением и делами. Шовкуненко ставил короб, но что он теперь будет в нем делать?

Совсем рядом с «Цирком на колесах» шумело море. Влажный воздух заставлял колыхаться купол. Маленький цирк будто дышал, волнуемый вечным прибоем. Шовкуненко тяжело брел по берегу. Шуршала стершаяся, гладкая и серая, как линолеум, галька. Он шел возле самой пенистой кромки, где галька от воды лоснилась на солнце, точно была сыта и солью и морем, но Шовкуненко глядел на другую гальку, что, отполированная и сухая, стала серым берегом. Перейдя на эту гальку, Шовкуненко набрал ее в горсть. Камешки! Когда-то, в детстве, — забавная игра, а теперь просто истершаяся галька. И завтра, когда забьется базарный день, он будет совсем ни к чему — истершаяся галька.

Возвращаясь к коробу, Шовкуненко вдруг ощутил потребность чем-то заняться. Во дворе суетились Шишков и Арефьев. Оба, счастливые выздоровлением Шишкова, они что-то мастерили, то становясь на корточки, то разматывая проволоку. Очередное антре! «Какой-нибудь вопрос?» — подумал Шовкуненко.

— Что-нибудь уже придумали?

— Змея! — ответили хором Арефьев и Шишков.

— Хотите, сделаю для вашего змея из мочалки хвост?

— Нашелся тоже! — старик Арефьев важно встал и показал на бумажный четырехугольник. — Такого, братец, и за хвост не поймаешь. Гляди, вылитый Пасторино!

— Только небо портить, а потом…

— Что потом? Он тоже бумажный. Состоит из денег. Раз деньги на пользу человечеству не идут, то…

— Что ты ему, Арефьев, объясняешь. Он же не ребенок. Это мальчишки только бегут за змеем и кричат: «Летит!» — Шишков усмехнулся. «Летит» до первой проволоки, а она-то знает, что он бумажный, недаром его змеем называют. Не обманывал бы детей, был бы сразу птицей…

Долго ли сделать змея! И трое взрослых мужчин запускали его со светлой безотрадностью, следя за кривыми зигзагами хаотичного полета.

— Путь-то какой! Вроде нашего, — не выдержал Арефьев.

— Летит! — Шишков, словно мальчишка, худой, длинный, бросился за бумажным дивом, задыхаясь и смеясь на ходу.

— Миша, куда ты?!

А Шовкуненко во всем видел себя и Надю. Вот они остались вдвоем с Арефьевым, стоят и смотрят, как то, что дорого им, убегает, и мечтают о стремительности полета.

Шишков вернулся запыхавшийся и веселый.

— Пожалуйста, молчите, — остановил он укоризненный взгляд Арефьева. Он потянул их к какому-то причудливому дому с вытянутыми башенками и верандами. Они недоуменно глядели на Шишкова, а он, хитро подмигивая, глядел на карниз.

— Поглядите-ка, как прилепилось, — показывал он на гнездо, комочком застрявшее между карнизом и деревянной притолокой, что держала водосточную трубу. — Ласточкино!..

Шовкуненко вдруг с таким нетерпением стал ждать ласточек, что вздрогнул, когда с проводов раздался их щебет. Точно по команде три головы повернулись на этот щебет, а птицы, будто понимая, что ими любуются, с визгом, легкокрыло и пронзительно разрезали воздух, срываясь с проводов вниз, и снова стремительно набирали высоту. Казалось, воздух пружинит специально, чтоб мчащуюся вниз ласточку вытолкнуть в небо.

Долго ласточки не давали Шовкуненко покоя. Арефьеву с Шишковым было уже не до них. В упоении они вели двадцатиминутные спектакли передвижки, превратив воскресенье в день сплошных аншлагов. С десяти утра до шести вечера, без устали они зазывали народ. В кассе Пасторино не успевал продавать билеты. Две тарелки доверху были наполнены мелочью. Обычно медяки лежали в мелкой, а в глубокую ссыпал Пасторино серебро, но сегодня он ошалел, не разбирая, бросал мелочь в обе тарелки.

Спектакль шел за спектаклем.

Шовкуненко тоже пытался суетиться, чтобы устать. Он таскал Зинаиде собак, подгонял ко входу осла. Животные работали механически и вяло, они были сыты и делали свои нехитрые трюки по инерции. Клава уже несколько раз подбегала к Пасторино:

— Кончим скоро или нет? У Кости руки уже не могут жонглировать. В суставах не сгибаются.

— У меня тоже, — ответил хозяин, показывая на груду денег. — Такое везенье выпадает редко. А вот негнущиеся в суставах руки — профессионально. Однако всем филармония выдаст премию.

— Опять филармония! Слушайте, Жорж, а мы когда-нибудь ее увидим? А?! — подковырнул администратора Арефьев.

Осел медленно подходил к ним. Шишков молчал. Ему просто хотелось стоять, смотреть на солнце, забыв о толкучке во дворе. Солнце светило ярко. Арефьев опять заговорил. Осел подошел вплотную. Шишков опустил глаза, но теперь они видели только двор, черный, с пестрыми щитами плакатов, афиш. Двор, похожий на деревенское одеяло.

— Хочется солнца! — неожиданно вслух подумал Шишков.

— Не люблю романтиков! Ему подавай солнце. Оно, милый, всем одно, светит себе да посмеивается, как людишки себе лучи отвоевывают. И достаются лучи кому? Молчишь, брат, не знаешь! Тем, кто от безделья рожу свою солнцу подставляет. Другим же вот лучики спину больше к одежде прижигают. Это все к нему вон, к Пасторино, относится. Все мои монологи для него и его вымогательной филармонии.

— Мудрено что-то!

— Очень даже просто. Звонок! Пошли принимать солнечные ванны.

Они двинулись к балагану. Осел повернул голову вслед, затем опустил ее в бочку и, отфыркиваясь, стал пить мутную воду. Пожевал попавшийся окурок и снова побрел к изгороди. Из-за изгороди протянулась к нему рука. Осел лизнул ее. Рука была маленькая и жесткая, от всей фигуры едва доносился запах цирковой конюшни, но ослу этого было достаточно, и когда замелькало синее пальто за кольями, он тоже последовал за ним к калитке, испуганно ловя мелькавшую в просветах синеву. Калитка отворилась, и Надя вошла во двор. Она присела на первый попавшийся ящик, сняла пальто. Осел склонился над ним. Надя погладила осла.

— Хорошо, что никого нет. Начнут спрашивать, что да как. А ты попробуй объясни…



Ей до сих пор горечь не давала покоя. Вадим, к которому она пошла не задумываясь, потому что в ее мыслях он был другим, Вадим, самый близкий, как ей всегда казалось, человек, не поверил ей. Не понял! «Должна!» — для него это звучало иначе, подтверждением гнусной сплетни, видимо волочившейся когда-то по конвейеру. Он не понял, что она одним глотком мнимого, придуманного счастья выбила у человека надолго хлеб — оставила Шовкуненко одного, без работы, поступила подло. Надя вернулась, отгоняя от себя мысли о Вадиме, о цирке.

Все это кончилось. Перед ней был короб «Цирка на колесах», а рядом доверчиво дышал ей в лицо осел. Она поднялась, подхватила вещи, подошла к палатке, оглянулась на осла, помедлила и вошла.

26

Юг изнурял людей передвижки работой. Пасторино специально выбирал места, где было скопление отдыхающих. Работали иногда и вечерами. В коробе не было света, да он был, пожалуй, и ни к чему. Брезентовый купол не натягивали — вечера были светлые. Днем же солнце палило, и Арефьев часто не мог выходить на раус. Мучило сердцебиение.

— В Италии, впрочем, точно я не помню, был журнал цирковой. Назывался «Соль ла сомбра», по-русски «Свет и тень». Там, я слыхал, цирки тоже без купола, как наш балаган куцый. Так вот, те места, что в тени, самые дорогие, а на солнцепеке — по копеечке. Странно, но факт! Пасторино решил и нам платить по этой таксе. Нам за раус на солнцепеке — копейки. А всю выручку — филармонии и себе, — рассказывал Арефьев. Его мучили жажда и одышка. Море его волновало по-своему. Он не ходил на пляж, но вечерами молчаливо прислушивался к его шуму.

— Море навевает думы о мемуарах, — сказал он однажды Шовкуненко. — Буду писать, вот что! И не перечьте мне. Подумаешь: ну, нет пока журнала «Советский цирк». Ну, пока я не корр, а укор для советского цирка. Но что ж, ведь не вечно годы будут трудными сороковыми и послевоенными!..

С приходом Нади у Шовкуненко снова появилась жажда зажечь ее идеей нового номера. Ему думалось, что она жила теперь только своим искусством, и он старался вдохнуть в номер как можно больше красоты и света. Ему запали в душу ласточки, поэтому в номер партерных акробатов скоро вошли движения стремительного полета птиц. Но этого было мало. До жеста, до малейшего движения головой или кистями рук он вырабатывал в Наде пластику. Вскоре номер «Партерные акробаты» стал отходить, уступая место родившимся «Ласточкам».

Шовкуненко заставил Пасторино дать ему возможность приобрести батут. Резиновая, натянутая на двухметровом уровне от земли сетка выталкивала в воздух прыгающего на ней человека. Так возникали в воздухе ласточки. Шовкуненко шел на риск, зная, что номер не для передвижки, шел на риск только ради Надиного спокойствия. Риск выбивал ее из раздумий, и Шовкуненко после такой работы видел свою прежнюю Надю. Он напрягал свои силы, чтобы удержать Надю. Но… опять вставало «но», которое не могло соединить их полет вместе. Все дни после возвращения она другая… Шовкуненко решил твердо ее ничем не беспокоить. Однако иногда ему казалось, что он не прав в чем-то, не понимает ее. Но в чем? Эта загадка мучила его, как и трудное рождение номера в условиях передвижки.

Однажды Арефьев сказал, словно знал, над чем мучился и о чем мечтал Шовкуненко.

— Потерпи, Григорий! Осталось уже недолго… Сами ведь виноваты, что нас поздно заметили. Дали бы раза три халтуру, кустарщину, где-нибудь фельетон бы появился… Я бы ради практики это сделал. Однако мне никто не позволил этого сделать. Наша молодежь не пошла на сделку с совестью. В этом-то и сила! Война пробила брешь в искусстве, поползли всякие поганки-балаганки-пасторинки. И вот я сейчас счастлив, что выпало мне, старому, вместе с молодежью закрыть эту брешь, доказывая, что советское искусство неуязвимо.

Шовкуненко понимал, что передвижки скоро не станет. Но как скоро, когда придет это время?

Пасторино вел себя странно. Нервничал. Ездил, не посвящая в свои поездки даже Зинаиду. Уезжал один на три-четыре дня. Его поведение говорило о близком конце. А «Цирк на колесах» по-прежнему передвигался дальше. Его устанавливали, играли спектакли. Артистов теперь поддерживала уверенность в близости краха. Однако, когда крах наступил в виде маленькой, короткой телеграммы, что принес фининспектор, все растерялись.

«Пасторино снят, просьба задержаться. Выехала комиссия — Главное управление цирков» — гласила телеграмма.

И сразу сколько надежд всколыхнула она! Люди не расходились. Все одиннадцать сидели в коробе, в круглую дыру которого заглядывало небо. Ветер. Ночь теплая, с сердитым кипящим за балаганом морем. Этот морской рокот бил в стенки балагана, заставлял дрожать его некрепкие, сопревшие доски. Без купола, точно его лишили паруса, короб был похож на лодку, обреченную на гибель. Море простое и море жизни, казалось, стирали его с лица земли. Крушение Пасторино! Оно ощущалось прежде всего в людях: все стали сами собой. Один Пасторино сидел, тяжело дыша, согнувшись, точно его придавили, и пугливо озирался вокруг.

— Погляди, Григорий, на каплю людского моря, — Арефьев, просветленный и счастливый, дышал легко и был бодр. — Только одиннадцать, а как четко выражено все, что есть хорошего и плохого в людях: свой подлец, просто люди и герои.

Последние часы вместе! Люди знали это и перестали тяготиться друг другом. Пасторино, забыв о жене и ребенке, растерянно, плаксиво жался к Евдокии.

— Евдокия! — почти беззвучно произносил он. А она, презрительно сторонясь его, говорила Филиппу:

— Уйдем отсюда. Нам-то что… Чего липнешь, поди от меня, — оттолкнула она Пасторино, ловко подхватила Филиппа и, не спрашивая того, хочет он идти или нет, потащила его к выходу, грозно крича: — Уйдем! Пусть их, нас это не касается!

— Первая крыса! — констатировал Арефьев.

— Отстань, проклятый старик! Чего ты хочешь, чему ты радуешься? Сам ведь старье, кому ты-то будешь нужен? — истерично выкрикивая каждое слово, Пасторино злобно вцепился в Арефьева. Старик, улыбаясь, глядел на судорожные пальцы, что впились в его косоворотку.

— Кому, говоришь, нужен? Следствию…

— Меня судить? За что? A-а! Нет, вы только послушайте за что? Я ничего не сделал! Я — честный администратор! А-а! — пальцы разжались.

Арефьев расправил косоворотку.

Пасторино жалко метался, словно земля ему жгла пятки. К Зинаиде он не подходил. Она стояла вместе с Шишковым, рука в руке. Маленькая Катька, вздрагивая от каждого слова, сидела одна подле собаки, сидела молча. Изредка в ее глазах можно было увидеть недетский ужас — тогда собака вырастала перед ней, становясь на задние лапы, и Катька протягивала к ней руку. А когда отец упал, забился в исступленной истерике, Катька тихо встала возле него, держась за собаку. Она ничего не говорила не потому, что у нее не было своих, детских слов, которые сейчас были, конечно, никому не нужны. Катька просто боялась отца. Он, большой, плотный, ползал и бился у самых ее ног, не замечая этих двух переминающихся ног, обутых в парусиновые тупоносые туфельки.

Катька постояла, подумала, вздохнула и, вторя отцу, заплакала. Зинаида хотела подойти к ним, но Шишков крепко держал ее руку. Она смотрела на Катьку, собрав всю свою силу воли, смотрела так, что Катька, повинуясь взгляду матери, пошла к ней и, прижавшись к Зинаиде, постепенно успокаивалась.

Клава старалась не смотреть на Катьку. Девочка вызывала в ней мысли о том маленьком существе, которое скоро должно было стать вторым Костей, копией ее мужа. Неужели же это произойдет в те дни, когда у них не будет работы?

— Костенька, что же теперь-то будет с нами?

— Осядем где-нибудь. Оседлые, семейные. Я стану плотником, а ты — кондуктором.

— Почему кондуктором?

— Да так, чтоб ездить не отвыкала.

Костя шутил, пытаясь отвлечь Клаву от того, что и его волновало сейчас: лишиться работы — это значило потерять право на жизнь. А Шовкуненко, Надя, Арефьев — почему они так спокойны, почему ликующими глазами смотрят в южное вызвездившееся небо? Чего они хотят, чего ждут? Да, Костя — просто человек, быть может, этого мало, а в них есть добавка к этому определению: талант. У Нади такое выражение лица, как будто она исполняет «ласточку». А Шовкуненко отвечает ей своими чернущими, широко поставленными глазами: «Понял, понял, понял. Скоро, скоро, скоро!»

— Григорий Иванович? Правда?

— Как то, что был Пасторино с мечтой о балагане, и его уже нет…

— Я буду счастлива! — воскликнула Надя.

Пасторино от всего становилось страшно: от звонкого, переполненного радостью голоса Нади, от мудрого старика, от Шовкуненко, который, как столп, поддерживал уверенность в его гибели, даже жена не отходила теперь от Шишкова, будто так и должно быть.

А может быть, все это в порядке вещей: и нестихающий шквал на море и неутолимое желание поскорее развязаться с неизвестностью? Что же нужно делать в такие мгновения, когда волнение отнимает разум? Твердить себе и другим: «Все пройдет, все пройдет»? Но те, другие, все спокойны…

Пасторино съеживался от резвости волн, от дрожащего на ветру, словно в ознобе, трухлявого, износившегося короба.

«Выждать!» — было его последней мыслью. Глаза смежились. Трусость перешла в сон, но даже во сне она не покидала его. Пасторино вскрикивал, стонал.

— Спит! — Зинаида с омерзением окинула взглядом мужа, ничком лежащего на ворохе брезента. Она теснее прижала к себе Катьку. Шишков, склонившись, поцеловал ее руку и с трогательной нежностью положил к себе на колени Катькины свисавшие ноги.

Арефьеву было больно немного, что в их крепкую, мужскую дружбу вплеталась теперь судьба двух женщин: Зинаиды, сознательно идущей против мужа, и Катьки, которой только семь лет. Арефьеву было понятно движение Шишкова.

Так сидели они до утра, уже свыкшись с тревогой. Свет заполнял дыру короба, выливаясь сквозь все его щели, делая его похожим на старое дырявое ведро.

Проснулся Пасторино. Катька хотела есть. Надя по-прежнему прислушивалась к морю. Тихое, искрящееся, оно казалось далеким и наивным: словно шум морской доносился из большой раковины, когда-то в детстве подаренной мамой. Первое наивное и таинственное представление о море.

Кругом было спокойно, когда раздались шаги. Они звучали все громче, совсем рядом…

Арефьев, словно добивая Пасторино, среди полного покоя природы воскликнул:

— Вы тонете, Пасторино! Ваше слово, администратор!..

Шаги смолкли, и у входа появился человек с портфелем. Это был инспектор главка, которого они так ждали!

27

Как это произошло? Кто первый нарушил неловкое замешательство? Шовкуненко не помнил, но все, что было дальше, волновало, обнадеживало их, наконец, вылилось в разнарядку, которую он изредка проверял, в кармане ли она, не выпала ли? Собственно, зная, что есть гуманность, в нее не веришь до тех пор, пока не испытаешь сам. Приехал из главка человек с портфелем, приехал не казнить, не миловать, а ликвидировать… Опять же не артистов, которые ни в чем не повинны, а самую установку «Пасторино-балаган». Довольно, больше нет Пасторино. Он уже не администратор, а подсудимый. Слово «балаган» отдано архивариусам; есть Циркобъединение — крупная молекула, состоящая из атомов — крохотных цирков. Задачи Циркобъединения огромны. Арефьев был прав, мечтая об этих маленьких золотниках, что будут, показывая свое искусство в самых отдаленных местах, выявлять и новые таланты.

Грандиозно! Все, о чем в пору самых тяжелых минут думали они с Арефьевым.

Не беда, что пока остались в цирке-малютке Костя и Клава. К ним скоро приедут новые силы. У главка верный взгляд на Циркобъединение: это база для создания новых аттракционов и номеров. Здесь не будет дикой, изнуряющей эксплуатации Пасторино, выжимающего по двадцать и более спектаклей в день. Да это и не нужно. Циркобъединение будет пока на дотации. Государство не скупится, если нужно дать простор искусству.

Жаль, что именно сейчас, когда маленькие цирки займут подобающее им место, в них не будет ни его, ни Арефьева.

Шовкуненко еще раз проверил разнарядку. Два года не держал в руках он эту обыкновенную деловую бумагу: артист такой-то направляется туда-то. Снова в цирке. Человек из главка оказался большим знатоком искусства. Недаром рядом в купе едут с такой же разнарядкой Арефьев и Шишков.

Несколько трудно Зинаиде. Она уехала, но сама еще не решила, что именно будет делать… Когда она задумывается над этим, Шишков говорит:

— Первый класс, первый класс, ждет ведь он в Калуге нас!

Катька смеется, ей уже хочется в школу, она умеет читать. Правда, смеется она часто, но чересчур громко, как-то нервно и неестественно. И, слыша этот смех, похожий на плач, Зинаида вспыхивает. Шишкову тотчас передается ее настроение. И когда Катькин глаз, зоркий, как часовой, дает возможность им обменяться словом, взглядом, то столько нежности и жара можно прочесть, даже не зная алфавита.

Зинаида немного стеснена той открытостью чувства, которая нахлынула сразу на них обоих. Шишков заражал ее своей кипучей энергией и каким-то буйным горением. Стоило ему подойти к Зинаиде, сказать ли, сделать ли, как ей начинало казаться, будто она все еще растеряна, застигнута счастьем врасплох. Шишкова же это немного обижало. Однажды на ее робкий, пугливый жест он горько заметил:

— Знаете, как меня в детстве учили плавать? Дружил я с мальчишками, истинные бесы были. Меня любили, только по традиции орали мне: «Цыган-ворюга». Я был всегда худ, длинен, в общем не отличался красотой. И мальчишек этих поражало то, что делал я все так же, как они. Поехали как-то мы на лодке, двое из нас не умели плавать, в том числе был, конечно, я. Нас просто вышвырнули за борт лодчонки, и, как брызги, полетели издевка, смех. И недоверие вселило в меня упорство. Второй мальчишка, как муха, надоедливо орал, захлебываясь водой, а я, побарахтавшись, вдруг изловчился и, как животное, инстинктивно задвигал руками и ногами. Поплыл. Уже ребят было едва слышно, я все плыл, пораженный легкостью и красотой движений. Я научился плавать. Мне поверили.

У Зинаиды было такое состояние, будто она плыла. Она верила Шишкову. Он так щедро отдавал все ей, что нужно было для счастья.

Где-то на полустанке он купил раскрашенную деревянную ложку, преподнес ее Катьке и назидательно сказал Зинаиде:

— Итак, наш дом начинался с ложки…

Арефьев, которому Катька похвасталась ложкой, заметил:

— Хлебай, Катерина, этой ложкой, но только с разбором…

Следующая станция принесла в новый Зинаидин дом электрическую плитку.

Хозяйство вырастало, словно дом строился по ходу поезда. Зинаида ласково укоряла Шишкова, а тот только улыбался.

— Ну, прости. Знаю, сумасшедший я, но не могу остановиться. Все у меня теперь есть: жена, ребенок, будет и дом, но ненасытность такая… Родная, ты поймешь меня, ведь в каждой безделице я вижу подтверждение своему счастью. Поэтому не сердись, — он окинул взглядом ломившуюся от пакетов, кульков и свертков сетчатую полку.

Арефьев не уступал Шишкову. Он дарил Катьке зубные щетки, каждый раз забывая по-стариковски, что на прошлой станции он купил ей именно такую же щетку. Над ним все подтрунивали.

— Ладно. Ладно. Поживите с мое — посмотрим.

Зато Катька была рада каждой новой щетке и составляла из них цветик-семицветик: красную, желтую, прозрачную, белую. Словно длинные леденцы. Все создавало атмосферу солнечности. Арефьев, Шовкуненко и Надя, чем могли, стремились помочь рождавшемуся на их глазах счастью. Огонек они вскоре превратили в костер, возле которого приятно согревали свои усталые, озябшие души.

Когда Арефьев приходил в купе Шовкуненко поговорить, он, к удивлению своему, замечал, что Надя вносила в беседу что-то свое. И Арефьеву было приятно, что эта худенькая, но крепкая Надя их понимает.

— Григорий, у Надежды такие глаза, как посмотришь в них, так и застрянешь.

— Верно, старик, по себе сужу, — криво усмехнулся Шовкуненко.

Шовкуненко знал — теперь Надя никогда не уйдет от него. Они связаны работой.

И он был рад этому. И вместе с Шишковым пытался, насколько это было возможно, окунуть себя в клубящуюся, манящую купель нового бытия.

— Едут артисты! — приятно было услышать за спиной в узком вагонном коридоре.

И еще вечер в вагоне прошел тихо, а наутро стряслось событие, взволновавшее всех. На полустанке Шишков побежал за яблоками. Пока ссыпали яблоки в корзину, прозвучало сразу три звонка. Шишков протянул за яблоки деньги. Женщина торопливо стала менять сторублевку у товарок. Поезд медленно запыхтел, зашевелился, поехал. Зинаида, нервничая, закричала. Арефьев подошел к окну. В это время окно смазало базар, и в нем быстро-быстро замелькали дома, лес.

— Поехали! Я же говорила, что этим кончится. Хоть одну минуту, а он выскакивает что-нибудь купить.

— Не отстанет, — успокаивал ее Арефьев и обратился к вошедшему проводнику: — Как там, наш сел, вы не видели?

— Кажется, в восьмом вагоне.

Шишкова ждали, но шло время, а он не появлялся. Проехали остановку, короткую и незаметную, как разъезд. Шишков не приходил. Шовкуненко пошел по вагонам. Шишков был рядом, он не дошел всего лишь двух вагонов. Он сидел в крохотном купе проводников и, улыбнувшись узкой полоской синих губ, устало пробормотал:

— Я от поезда не отстал, я от яблок убежал, а до вас дойти сил не было.

Шовкуненко подсел рядом, его испугала эта страшная перемена в Шишкове.

— Что случилось? Ты болен?

— Гриша, не мучай меня…

— Мы сейчас же отправимся к себе!

— Нет, нет. Поздно. — Шишков с силой оторвал спину от жесткой вагонной подушки. — Боюсь, что так мы и поедем — в одном поезде, но в разных вагонах.

— Я не понимаю тебя, Шишков. Тебе плохо? Ты не можешь идти? Я понесу тебя…

— Интересно, что в поезде радиоузел завязал свой узелок из пластинок о любви и счастье… Вслушайся, Григорий. А ты мне говоришь: «Понесу тебя». Какой же я тогда мужчина — кузнец своего счастья?

В купе заглянула круглолицая проводница. Она окинула взглядом Шовкуненко, потом, подумав, безбоязненно сказала:

— Полегчало ему. А то давеча крови-то выхлестало сколь.

— Ты разбился? — Шовкуненко растерянно теребил Шишкова.

— Где там! — отвечала проводница. — Горлом-то кровь идет. Вошел он к нам. Закашлялся, и пошло. Спрашиваю: «Ты что это?» А он говорит: «Воздухом подавился». Ну вот, час уж, как отходит… Вроде бы полегчало.

— Когда это началось, скажи мне, Миша? — Шовкуненко прислонил к себе Шишкова.

— Тебе же сказали, — кивнул тот головой на проводницу.

— Тогда не страшно. Все поправимо. Давай к нашим, обсудим, как устроить, может, сойдем с тобой в ближайшем городе.

Шовкуненко помог Шишкову приподняться, повел его через тамбур. В последнем пролете Шишкову снова сделалось дурно. Обессиленный, он закрыл глаза, вздрогнул, мгновенно вскинул глаза и сурово сказал:

— Девчонку ко мне не надо подпускать, она испугается. Но Зинаида… — лицо Шишкова сделалось грустным. — Одна надежда на Арефьева. Старик меня раньше так поддерживал, что все недуги в дуги сгибали. Не говори Зинаиде, случится до остановки — узнает, а нет… Пойдем, Григорий.

Они вошли в купе. Шовкуненко усадил Шишкова. Никто не проронил ни слова. Минута была тягостной. Ее нарушил голос проводника:

— Чаю, чаю, кому чаю?!

— Нам! — закричала Катька. — Только с двумя порциями сахара.

Ей нравились длинные пластинки дорожного сахара.

Проводник принес чай. К нему никто не притронулся, и Катька деловито собрала весь сахар.

— Что не пьете? — спросил вдруг Шишков со злобой, и все неловко, как по команде, схватились за стаканы. Пить никому не хотелось.

— Не… — невнятно процедил Арефьев, — не чаю,а как бы нам из вагона выйти. Сойдем в Костроме, ай?

Решено — сделано. Кострома встретила их летом. Шишков дышал тяжело. Притихшая Катька держалась около матери, ничего не спрашивала, только боялась выпустить кусок Зинаидиного платья, что нервно теребили ее кулаки. Все разместились в двух машинах. Шовкуненко скомандовал:

— В больницу!

Арефьев, Шишков и Шовкуненко были в первой машине, а женщины сидели во втором такси, которое безвольно ехало за головной машиной.

— В больницу, однако, в какую? — Арефьев вопросительно поглядел на водителя.

— Перестаньте! Только в цирк! Слышите? Иначе выбрасывайте меня здесь, на вокзале. Я приехал, я еду в цирк.

Спорить с Шишковым было бесполезно. И вот шестеро, гурьбой, они остановились у цирка. Точно он, как магнит, притянул их, сорвав с поезда, и заставил прийти. И вот они пришли к своему храму, что одним своим видом вселял уверенность и надежду. Их долго бросала буря, бросала, но, не сломанные, лишь слегка прибитые, все выпрямились здесь, как хлеба после града. И только Шишков, слабый, горящий, падал и все же увлекал вперед, в цирк, остальных. Они вошли в цирк. Обычная дневная прохлада полутемного фойе. Гулкость шагов, превращающая шестерых в шестьдесят, и луч света, бьющий из главного входа. Туда, в этот свет, они вошли, поддерживая Шишкова. Кольцо манежа, кольцо артистов — оно сомкнулось вокруг них.

— Цирк! Цирк! — шептал Шишков. Губы его произносили это слово дрожа, и вместо «цирк» получалось слабое «чирк», еще раз «чирк» — точно те пятеро, которые помогли ему войти, прикоснулись к цирку. «Цирк» — чиркнули и загорелись пламенем. А он, как обуглившаяся спичка, — «чирк», и только.

Шишков сник, вдыхая до боли родной, спертый воздух цирка. Его посалили за барьер. Он обвел всех взглядом, отрешенным, счастливым. И вдруг кашель, надрывной, жестокий, свалил его ничком на барьер. И в бурые опилки порывисто вырвались первые гроздья брызг густой крови.

«Скорая помощь», врач, санитарки, артисты — они мелькали вокруг, как тени, словно Шишкова закружили в каком-то неистовом полете под куполом. Кровь шла горлом, размеренно, ровно, и, когда глаза его остановились, застыв, кровь шла еще секунду по инерции.

Люди молчали, а цирк жил. На конюшне петух голосисто пропел, ответив на лошадиное ржание. И Арефьев, обведя всех взглядом, вдруг недоверчиво наступил на врача:

— Неправда! Неправда! Он жив, он пошел сюда… Не верю! Зеркало! Зеркало! — рявкнул он, и кто-то бросился за кулисы.

Смерть, она потрясает первую минуту, затем входит косо лишь одной стороной в жизнь. Сначала акт о том, что человек был, потом — разрешение на место, где будет похоронен человек, которого уже нет. И все это не просто: Шишков в городе не жил, креста родного на кладбище не имел. И опять день в действии, хлопотах, которые вселяют неверие: несколько часов назад Шишков был рядом, жил, кипятился, горя и тоскуя. А назавтра — сообщение в газете: «Вчера в 11 часов утра от тяжелой и продолжительной болезни скончался артист госцирка Михаил Родионович Шишков. Гроб с телом покойного будет установлен в госцирке. Гражданская панихида в 2 часа дня».

28

Шишкова хоронили, как солдата, что сражался за веру и правду родного искусства. Похоронили, сделали холм из живых цветов. А когда сошли с косогора, Катька дернула Зинаиду за руку и сказала, опасливо поглядывая на семафор:

— Мама, берегись поезда! — она давно прочла эту надпись, и теперь ей было тяжело и грустно. Похороны не напугали, а ошеломили Катьку. Шишкова больше нет, мама — испуганная, плачет, всего боится, наверное, даже поезда, но ведь поезда нет. Только рельсы, рельсы и будка стрелочника. Будка стоит, а рельсы — глядишь на них, и они будто оживают, ползут до горизонта.

Катька оглянулась на косогор. Там был виден холмик, он не оживал, как рельсы и телеграфные провода. Катьке захотелось об этом сказать. Мать была безучастна. Арефьев загонял ее слова внутрь своим оплывшим от слез лицом. Катька тихонько отошла от матери, догнала Шовкуненко:

— Дядя Гриша! Видите, вон стрелочная будка. Она стоит, а рельсы сами текут, да?

Шовкуненко ласково потрепал Катьку за плечо. Осмелев, она тогда грустно добавила:

— А там, — Катька еще не нашла своего слова для Шишкова, которого уже нет на белом свете, и показала рукой на косогор, — как будка стоит.

— Без стрелочника она, Катька, — ответил ей Шовкуненко.


Цирк снова поглотил их новыми переживаниями. Арефьев, не говоря ни с кем из них, пятерых, пошел в дирекцию. Он не просил, не требовал, он настаивал, доказывал:

— Что ж! Да, смерть! Вот поэтому я и должен сегодня работать. Все очень просто: тот, кого мы сегодня проводили, тоже бы сделал так. Ведь когда в войну горели цирки, мы шли с передвижками, доказывая: погибло здание, а цирк жив, раз есть в нем мы, артисты, — его сердце. И позвольте мне, старику, отдать последний долг моему партнеру. Сегодня он лежал в гробу. Опилки, свет, полный свет, цирк, публика. Он и мертвым вошел в большое искусство, чтобы посмертно остаться здесь. И я хочу доказать, что Шишков — здесь! Запросите главк — я должен работать.

Шовкуненко соглашался с Арефьевым. Он тоже вечером с Надей хотел выйти на манеж, но почему-то в глубине души чувствовал: начинать с акробатики они не должны. Только «ласточки» — с их стремительным взлетом, «ласточки», которых он выпестовал еще в передвижке. Батут был в пути, без реквизита Шовкуненко беспомощен. Надя успокаивала его, говоря, что нужно ехать скорее в тот цирк, куда получена разнарядка.

— Наденька, — скорбно и ласково он улыбался ей в ответ.

Шовкуненко истолковывал по-своему ее стремление уехать в другой цирк. Что ж, она, наверное, еще любит Вадима, ищет, надеется, быть может, на примирение, и он, Шовкуненко… И Шовкуненко в сотый раз думал о своих «ласточках», которым, видно, никогда не свить себе гнезда. Ведь сам он еще прочный карниз, бесспорно, такой столп не рухнет. Однако и счастья не принесет. Впрочем, сейчас даже не это главное. Они оба — в цирке. Теперь Надя своим волнением и разговорами о предстоящем выступлении заставляла его ломать голову в поисках нового номера. Сама же она весь день не отходила от Зинаиды.

Обе молча понимали друг друга, и маленькая Катька, устав от быстрой смены настроений взрослых, сидела в гардеробной, ни к кому не приставая. Ей хотелось есть, достала из сумки дорожные брикеты с сахаром, съела один, второй, третий. Вскоре сахар показался Катьке невкусным, и язык защипало, словно не сахар, а перец жевала Катька. Она радостно встрепенулась, когда в гардеробную вошел возбужденный, шумный Арефьев.

— Начинаю, начинаю, — закружил он всех трех.

И до вечера, не чувствуя голода, сытая слезами, которые проглатывались, чтобы их не видели Надя и Катька, Зинаида возилась с костюмами старика.

Кончилась увертюра, на манеже появился Арефьев. И так весь вечер Зинаида стояла у занавеса, вслушиваясь в его говор… Цирк откликался. Зинаида вздрагивала от каждого толчка. Она стояла, прижавшись возле занавеса, на плечо было накинуто полотенце, а в руках Зинаида держала четвертинку водки и чашку. Она выглядела здесь парадоксально. Женщина, сжавшаяся от горя, оцепеневшая, оживающая лишь в тот момент, когда из-за занавеса выскакивал коверный. Он подбегал к ней, секунду справлялся с отдышкой, а она мгновенно набрасывала ему на шею полотенце; взмыленный, он выпивал несколько глотков водки, затем, протерев лоб от пота, снова кубарем летел на манеж.

А Зинаида оставалась, и люди кулис цирка глядели на нее, уважая горе, глядели, наверное, так, как в войну в тылу на беженцев. Зинаида боялась взглядов, от которых становилось легче и хотелось плакать.

— Зиночка, — Надя обняла ее за плечи, — мы уезжаем. Берегите Катьку, а дяде Августу скажите, — Надя кивнула головой на занавес, но не добавила, что же именно нужно сказать старику клоуну. — Встретимся, я знаю, я хочу так, обязательно.

Из-за занавеса появился Арефьев. Он увидел Шовкуненко и Надю, протянул к ним руки.

— Каково, а? Слышите! Гремит! Пошел, — и опять скрылся за занавесом.

Шовкуненко поторапливал Надю. Они вышли из цирка, сели в машину. Экспедитор ехал их провожать. Это, в сущности, ничего не значащая мелочь циркового быта — экспедиторские проводы всколыхнули в них самые разноречивые чувства.

— Ну вот, теперь мы опять на конвейере, — сказал гордо Шовкуненко.

— Григорий Иванович, а мне страшно. Конвейер. В этом есть что-то неумолимое, механическое. Да, мне страшно, само слово давит — конвейер!..

Что ж, Шовкуненко знал, что сделать, чтобы конвейер не давил ее плечи своей незримой тяжестью. Ведь он любил Надю, и все же ему казалось, что он эгоистично держит свою птицу в клетке, не желая выпустить на волю. Шовкуненко поглядел на Надежду. Надя все последние дни была грустна. И Шовкуненко думалось: эта грусть — примирение, и даже примирением своим она рвется куда-то, протестует, быть может, опять в ее сердце появился тот, третий. Какой он, Шовкуненко, муж? Люди разных поколений. У него ведь это последнее.

Опять поезд, думы, ночь без сна. Ночь согнула Шовкуненко, и утром он твердо сказал Наде:

— Ищи его, того, третьего, я старею, Надюша.

— Григорий Иванович, — Надя растерялась.

— Нет, нет, все верно. Ты не бойся, мы покажем «ласточек», но меня хватит только на несколько лет, не больше. Тебя напугал конвейер, но без него нет цирка — специфика. Я же ночью сегодня понял смысл другого слова. Я ощутил его каждым суставом: старость. Старею, — повторил он. — Да, все. Наденька, теперь мои руки смогут выпускать только в небо ласточек. Ищи того, Вадима. Ведь этот третий есть, я ощущаю почему-то его все время, будто идет рядом.

Надя протянула руку. Провела ею по его лицу, словно решила снять мрачные мысли, и, не доверяя своей бессильной здесь руке, сказала:

— Гриша, Григорий ты мой, — так она назвала его первый раз, и было в этом столько ласкового и тонкого восторга, как у ребенка, который впервые произносит: мама, папа, дом. — Третий есть. И скоро, совсем скоро, через семь месяцев, он всю жизнь будет идти рядом. Потерпи, и в твоем гнезде появится новая ласточка. Третий Шовкуненко.

Шовкуненко пытался улыбнуться, а потом, вдруг, незаметно для себя, тихо рассмеялся, точно ему от Нади передалась легкость. Он не отрываясь смотрел на Надю и чувствовал, что горизонт, который она видела из окна, никогда не будет скован оконной рамой. Она счастлива. Теперь ей не будет давить на плечи неумолимый конвейер. А нужен ли он вообще? Ведь у солнца и ветра не спрашивают, нужны ли они для жизни!


1954–1964,

Москва — Минск


БАЛОВЕНЬ Рассказ

— Есть мороженое, сливочное, эскимо, пломбир! Кому мороженое? — Пелагея бойко выкрикивала, присматриваясь к прохожим. Здесь, у парка, около телефона-автомата, она едва успевала вручать холодные пакетики. Разменивая рубли на мелочь для телефона, она ловко уговаривала при этом взять мороженое.

Одни идут звонить, возвращаются, снова берут мороженое и, грустно поглядывая по сторонам, все ждут, ждут. Другие, наоборот, весело подлетают к ней:

— Мамаша! Дайте два эскимо, только похолоднее, пожалуйста! — и тотчас стремительно исчезают.

— Тетенька, малиновое есть? — спрашивают ребята, жадно глядя на большие брикеты пломбира.

— Ах вы, мошенники! — грозит им пальцем Пелагея. — Опять у вас не хватает копеек? — Ребята понуро опускают головы, но, зная слабость веселой мороженщицы, хитро переглядываются, и наконец, самый старший начинает читать стихотворение. Растроганная Пелагея, забыв о недостающих копейках, аккуратно разрезает одну порцию пломбира на всех.

Мимо проходит женщина. Она держит за руку толстого карапуза лет четырех. Увидев мороженщицу, он начинает упрямиться и капризничать:

— Хочу моложеного!

Женщина пытается тащить разбуянившегося сынишку к троллейбусной остановке, но не тут-то было.

— Хочу моложеного! — кричит он и не двигается с места.

Женщина, сокрушенно вздохнув, нехотя подходит к Пелагее.

— Вам какого? — сочувственно спрашивает Пелагея. И, глядя на малыша, добавляет: — Один у вас?

— Да, поэтому и трясемся над ним, избаловали, просто ужас. Уж если чего-нибудь захочет, так хоть лопни, а давай.

Малыш, сопя и облизывая палочку, быстро ест мороженое.

— Ну, куда, куда столько, понемножку надо, — останавливает его женщина. — Знаете, боюсь, как бы он ангину не схватил.

— Ничего, не бойтесь. У меня тоже один, тоже всегда переживала. Однако вырос, сейчас в институте учится, первый курс кончает.

Женщина, с уважением посмотрев на Пелагею, взяла у малыша стаканчик. Тот заревел и тугими кулачками заколотил по ноге матери. Она смутилась и, попрощавшись с Пелагеей, потянула сына домой.

Малыш чем-то напомнил Пелагее ее сына. Такой же был здоровяк, крепыш. Когда кто-нибудь из соседей ей говаривал: «А твой Василий хоть куда, вырос, чертенок», — она в ответ ласково улыбалась и, сощурив близорукие глаза, искала во дворе сына.

— Вась, Вася, Вася-а! — раздавался ее голос, и вслед за этим со всех сторон двора слышался топот детских ног.

— Тетя Пелагея, отпустите Васю!

— Васька, а игра как же?

— Мы совсем вот чуть-чуть, а то счет 3: 2, — приставали к ним ребятишки.

Пелагея горделиво любовалась своим сыном и, отмахиваясь от теребившей ее детворы, снисходительно бросала:

— Ладно уж, забирайте своего Ваську! Не нужен он мне.

А сама еще долго глядела вслед сыну и боялась, как бы он не расшибся.

Боялась она всегда. Не дай бог, если Вася заболеет. Пелагею не узнать. Ходит точно в воду опущенная. А Васька — парень хитрый, все примечает да на ус наматывает, недаром его в школе «ловким атаманом» прозвали. Бывало, заиграется, не выучит теорему по геометрии, тогда утром, проснувшись, исподтишка следит за матерью. Улучит минутку и начинает:

— Мам, а мам! Чего-то у нас жарко, даже душно.

Пелагея подходит к сыну и, щупая его холодный лоб, начинает искать термометр.

Глаза у Васьки чуть-чуть приоткрыты, щеки горят, ну и впрямь больной.

— Знаешь что, посиди-ка ты, голубчик, дома. Приду с работы, тебе горчичники поставлю. — Обеспокоенно поглядывая на часы, Пелагея торопливо собирается. — Да вот еще, молоко принесут, вскипяти. От плиты, слышь, не отходи, а то опять убежит.

— Угу, — отвечает Васька и снова ныряет под одеяло.

Мать всегда ему потакала, только однажды не выдержала. Было это лет шесть назад. Соседка, что жила этажом выше, заболела дифтеритом. Вечером ее увезли, а на следующий день мужу послали телеграмму, чтобы выезжал на похороны. Он в командировке был. А мальчонка маленький — болтает чего-то, не поймешь. За ним решили пока всем подъездом присматривать. Пелагея — первая, да иначе она и не могла: ведь ребенок!

Вечером пришла к Пелагее бабка из той квартиры:

— Поль, а Поль, Вадику плохо, в жару будто, наших никого нет, поди посмотри.

Вызвали «Скорую помощь». А мальчишка мечется по постели и кричит. Разве выдержишь? Схватила его Пелагея на руки, прижала. Бабка рядом всхлипывает, а мальчонка от плача аж посинел, губы дергаются. Ходит Пелагея с ним по комнате, а сама про своего думает. Что, если бы ее Васька так заболел? Домой пришла, на ней лица нет. Слова вымолвить не может.

— Что случилось, мама? — испугался Васька.

Едва рассказала.

— Чего ты так убиваешься? Вечно тебе больше других нужно, — рассердился Васька.

Тут Пелагея в сердцах его рукой хватила:

— Ишь, язва, я тебе покажу!

А Васька взъерошился, злой стал.

— Руки-то помыла бы, заболею, сама плакать будешь.

И действительно, как потом ругала себя Пелагея, когда ходила в больницу навещать Ваську! Целую неделю он не подходил к окну, и Пелагея зря простаивала в больничном дворике.

А по улице шли ребятишки. Начиналась экзаменационная пора. Пелагея знала, что Василия переведут в седьмой класс без экзаменов, и все-таки на душе было тоскливо при виде школьной детворы.

Поправлялся Васька медленно. Однажды он прильнул к окну. Увидев приплюснутый пятачок его носа, Пелагея заплакала. Васька улыбнулся ей, но улыбка была вялая, кислая.

Бритоголовый, с недетски серьезными глазами, он теперь очень напоминал девчонку. Да и рубаха, которую надели в больнице, назойливо подчеркивала неприятное для Васьки сходство. Ворот был слишком широк для тоненькой Васькиной шеи, и это раздражало его. Васька нервно передергивал плечами и длинными пальцами исхудавших рук теребил тесемки у ворота.

Из больницы он вернулся хмурый, замкнутый, словно чужой. Долго не мог простить матери. Во дворе держался особняком. В школе был скрытен и малоразговорчив. Пелагея растерялась. Она не знала, что и делать, лишь бы угодить сыну. Сама осунулась, похудела. Так с той поры и повелось, что соседи ей беспрестанно говорили:

— Уж очень вы его балуете!

Да и как не баловать? Единственный ведь… А что, разве лучше, когда сосед Прокофьев вечно кричит своей жене:

— Евфросинья, слышь, не смей мне пацана баловать! Не позволю! Ишь, что выдумала, брючки ему длинные. Нет, не позволю. Сам без штанов ходил, и сын пусть закаленным растет.

А Пелагея, еще когда вахтершей была на заводе и белье в свободное время стирала, ничего для Васьки не жалела: ни сил, ни здоровья, лишь бы человеком настоящим вырос.

Да и он это понимал. Все, бывало, с радостью разносил чистые стопки белья. Возвращался всегда веселый и возбужденный. Блестя глазами, совал матери деньги и тотчас хитро говорил:

— Мама! Наше звено живой уголок решило устроить. Я ежа из зоомагазина обещался принести. А, мам, как?

— Что уж с тобой делать! Коли обещал, так и неси, — и Пелагея, не задумываясь, отдавала Ваське добрую половину заработанных денег.

Но однажды, проходя по двору, она увидела, как Васька играл в «расшибалку». Он с азартом и долго целился, пытаясь выиграть кон. Пелагею тогда поразили Васькины глаза. Слегка побледневший, он не сводил взгляда с денег. У Пелагеи впервые защемило сердце.

Вскоре, когда нужно было Шумиловым относить белье, Васька наотрез отказался. Пелагея не спрашивала, она знала, что не пройдет и дня, как, помучившись, Васька все ей расскажет. Так и вышло. Васька сам рассказал: и про то, что ежа не купил, а деньги проиграл, и про Борьку Шумилова.

— Он сжульничал! — громко прошептал Васька.

«Ежа выдумал. И без него уколол больно», — подумала Пелагея и уже хотела дать Ваське жару за обман, но, посмотрев на его плечи, узкие даже в пиджаке, смолчала. Взяла белье и сама понесла к Шумиловым. Не успела Пелагея пройти и двадцати шагов, как увидела бегущего к ней Ваську. Вот он поравнялся с ребятами. Пелагея замедлила шаг.

— Чего бежишь? Трусишь, да? — наступал на него Борька Шумилов.

— Это я-то? Борька, попадись ты мне в другой раз, я бы тебе показал.

— Потрясала кума кулаками, да не стукала.

— Жулик ты! С таким связываться неохота.

— Связываться? Чего захотел! Маменькин сынок, телок облизанный! Сам же первый прибежишь. Мать рубаху мою выстирает и придешь, принесешь, как миленький, — Борька презрительно сощурил глаза.

— Что ты его задираешь? Оставь, Бориска! — вскрикнул кто-то из ребят.

— Эх, Борька, недаром тебя из школы выгнали, — Васька вплотную подошел к Борису.

Борькина голова ушла в плечи, но он по-прежнему нагло наступал на Ваську:

— Думаешь, ты лучше, если галстук нацепил? Хорош пионер и его пример: в «расшибалку» играет да долги не отдает.

Васька замахнулся на Бориса, но вдруг передумал и, на радость противнику, медленно побрел к дому.

— Ничего, завтра сам прибежишь, рубаху принесешь! — кричал ему вслед Борис, но ребята, не глядя на него, расходились.

Пелагее было жалко сына, и, придя домой, она тотчас сказала ему:

— Ну, нечего нос вешать! Бывает. Пойди ежа-то купи уж!

Васька, почувствовав, что прощен, радостно бросился к матери.

С этого дня Пелагея сама разносила белье и каждый раз, когда она возвращалась, в Васькиной руке неизменно оказывалась мелочь…

— Ну и жара! В вафлях есть? — обращается к Пелагее плотный толстяк. — Будьте любезны, одну пачечку! — Вынув скомканный платок, он вытирает со лба пот и не спеша протягивает ей деньги.

Точно в полусне, Пелагея отсчитала ему сдачу, достала липкий пергаментный пакет. Мужчина взял его двумя пальцами и, держа на почтительном расстоянии, чтобы не закапать чесучовые брюки, недовольно морщился:

— Тоже мне мороженщица! Слушайте, ведь я вам дал рубль, а вы мне сдачи — с трех…

Пелагея невидящими глазами скользит по нему и затем снова продолжает думать, думать.

Мужчина удивленно пожимает плечами и, оставив на лотке деньги, отходит.

К остановке подъехал троллейбус. Девушка в легком платье соскочила с площадки. За ней поспешил молодой человек. Пелагея ахнула, и неожиданно ей захотелось догнать женщину с малышом и показать ей Василия. Он вел свою подругу прямо на нее, так что Пелагея могла без труда разглядеть девушку.

«Ну, погоди, — думала Пелагея, — придешь домой, уж я тебе не дам покоя. Ведь вот какой, хоть бы словечком обмолвился. Ни-ни, а у самого девушка, да еще какая хорошенькая. Правда, Васька лучше», — отметила про себя Пелагея и заулыбалась им навстречу.

— А, мороженого захотели? — весело обратилась она, вытирая о фартук руку.

— Хочешь мороженого? — спросил Василий у своей спутницы.

Та, лукаво посмотрев на него, кивнула головой.

Василий вдруг почему-то побледнел. Пелагея знала, что это случалось с ним только при сильном волнении.

«Глупый, волнуется. Да нравится она мне, нравится. Ну, уж знакомь. — Пелагея смотрела на сына во все глаза. — Чудной, неужели он не понимает?»

Она подбадривающе моргнула Василию.

— Две порции мороженого дайте, — наконец выдавил из себя Василий и протянул Пелагее деньги. Затем он невозмутимо взял девушку под руку и повел ее к автомату. Пелагея растерялась и на мгновение остолбенела.

— Что же это? — беззвучно прошептала она.

Словно чувствуя взгляд матери, Васька оглянулся, потом, оставив девушку в очереди у телефона, вернулся. У Пелагеи отлегло от сердца.

— Ух, шутник, да разве же так можно? — набросилась она на Ваську.

— Тише, потом, — Васька умоляюще махнул рукой. — Мать, имей совесть, дай рубль обратно! — И, взяв деньги, Васька непринужденной походкой вернулся к девушке.

Глядя на широкую спину сына, Пелагея выкрикнула:

— Кому мороженое, есть эскимо, сливочное, пломбир!

В голосе ее послышалась хрипота. Ремни от тяжести ящика начали давить на плечи, всю ее сковывала усталость. Собрав коробки, она все еще смотрела в сторону, где скрылся сын. Потом, оглядываясь, словно боясь кого-нибудь увидеть, быстро зашагала прочь.


1954


ПТИЧИЙ ГЛАЗ Рассказ

Труднее всего было перетаскивать шкаф. Как ни плевал на руки, как ни приговаривал дворник Михайло: «Раз, два — взяли! Еще раз — взяли», — шкаф двигался медленно. Антонина Ивановна встала рядом с Ольгой, и они вдвоем, подталкивая шкаф с одного бока, старались помочь Михайле.

— Да что же это, камни там, что ли? — досадовал Михайло. И снова наваливался изо всех сил.

Наконец шкаф с грохотом выкатили в переднюю. Запыхавшиеся и усталые, все пошли отдохнуть. А Ольга, открыв дверь, рассматривала как-то сразу опустевшую комнату. На месте, где стоял шкаф, бледнел не тронутый краской пыльный кусок паркета.

Ольга присела на кровать и, глядя на это пятно, вдруг с необычайной остротой припомнила событие девятилетней давности.

Вот отец вернулся с фронта, и Ольга очень гордилась серой каракулевой папахой, которая красиво сидела на крупной его голове. Гордилась она и плотным, звенящим рядом его наград. Ей нравилось ходить по улицам вместе с отцом, и первое время она смущалась, когда встречные военные отдавали отцу честь и он, в свою очередь, подносил правую руку к виску.

Ольга вспомнила и другое: как дрожала эта спокойная, уверенная рука отца, когда мать усаживалась на диван и, чувствуя ласковый взгляд мужа, зло кричала ему:

— Оставьте меня, оставьте меня в покое!..

Но часа через два мать начинала бегать по комнатам и, заглаживая свою вину, делать всем приятное. В эти минуты у нее можно было все, что угодно, попросить и она, не задумываясь, отдала бы.

Наконец-то они получили эту квартиру и первый раз ехали ее осматривать.

— Четыре комнаты, две смежные и две отдельные. Видишь, как у Семеновых, я же говорила!

Мать радостно, шумно хлопотала, а отец пытался вставить свое слово и сказать, что здесь хорошо было бы сделать его кабинет, а там Олюшкину комнату. Мать испуганно взмахнула руками и тотчас рассердилась:

— Ах, не спорь, пожалуйста! Ты всю жизнь со мной споришь. Я знаю, кажется, лучше, что и где должно быть. Предоставь мне распоряжаться квартирой так, как я хочу.

Потом передвигалась и устанавливалась мебель, вешались гардины. В кабинете отца долго мучились с наскоро сколоченной полкой для книг. И когда комнаты стали казаться маленькими и тесными, зато своими, когда в передней накрепко утвердились кухонные запахи, было решено, что все в порядке.

Ольгино десятилетие справили тогда очень весело. Она пригласила своих новых подруг из школы, в которой теперь училась. Отец так быстро запомнил все имена, как будто не Ольга, а он уже целых две четверти учился в третьем «В».

Дни летели незаметно. Вечера были шумными. Ольге нравилось, что отец никогда не уставал после работы. Только изредка у него темнело лицо и около глаз появлялись мешочки, точно после бессонницы.

Однако мать всегда озабоченно спрашивала:

— Как ты себя чувствуешь? — И тут же добавляла: — Человек не хочет себя беречь, не понимает. Поражаюсь, просто я поражаюсь.

— Оставь, Тоша! Лучше посмотри: у Ольги уже платье выше колен. Не успеешь оглянуться, как невестой станет. А ты, мать, все у меня не стареешь.

— Антонина, а ведь Олюшке и впрямь новую форму пора шить, — вступала в разговор бабушка и долго смотрела на Ольгу, точно уже примеряла ей платье.

По субботам собирались гости. Кухня с утра была припудрена мукой. Пахло подгорелыми коржами. Бабушка беспрестанно заглядывала в духовку, а потом следила, чтобы Ольга или отец не испортили «наполеон».

Гости расходились. Отец забирал газеты и шел к себе. Ольга, уже сонная, упрямо не шла в детскую, с нетерпением прислушиваясь к разговорам матери и бабушки.

— А Семенова прямо преобразилась в этом зеленом платье. Все-таки что делают тряпки!

— Да ничего они не делают: каков человек есть, таков и есть. Что она! Все одно суха, как палка, — категорически заявляла бабушка и вела Ольгу спать.

Иногда Ольга устраивала у себя дома сбор звена. Отец подолгу рассказывал девчонкам о войне и однажды даже про революцию.

Ольга помнит, как он расстроился, когда она отказалась делать отрядный альбом только потому, что ее опять не выбрали звеньевой.

— Они мне все завидуют, что вот ты, папка, такой у меня…

— Тебе никто не завидует. Отец отцом, а ты сама должна быть Олей, которой подруги верят и которая способна подавать им пример. Я знаю, ты скажешь: «Проповеди, папка», — но ведь ты в седьмом классе. Ты почти взрослая, пойми это.

Отец устало откинулся на спинку кресла, а Ольга долго и капризно оправдывалась.

Потом перед ужином, потрепав Ольгу по плечу, он грустно улыбнулся:

— Как ты похожа на мать!

Весь вечер он был задумчив, а перед тем как уйти к себе, поцеловал Ольгу, сказал:

— Хочу, чтобы ты была моей дочерью. Понимаешь — моей.

Четыре года, а кажется, что это было вчера. Ольга вспомнила, как возвращалась с Маринкиного дня рождения. Темнело. Капли дождя неприятно ползли по лицу. Ветер распахивал пальто. Лужи, лужи… Целые косяки желтых, ржавых и красноватых листьев метались по лужам. На мостовой в грязной кашице расплывались мутными, радужными кругами капли бензина.

Ольга торопилась. Во дворе у подъезда толпился народ.

— Что случилось?! Да что вы! Разрыв сердца?

Старушка лифтерша, открывая Ольге лифт, почему-то заплакала.

Ольга по-прежнему ходила в школу. При ней ребята в классе как-то притихали, на нее то и дело оглядывались, а она безразлично смотрела на доску и ничего не видела и не слышала. Девочки говорили с ней осторожно.

К ноябрьским праздникам в школе готовился концерт, и когда Лида Грукина из девятого «А» предложила Ольге что-нибудь сыграть, кто-то из девочек ее одернул. Ольга даже слышала, как за спиной зашептались:

— Ты что?! У нее же горе. Папа умер.

Грукина покраснела и, неловко взяв Ольгу за руку, пробормотала:

— Прости, пожалуйста! Я не знала.

И оттого, что ее все жалели, Ольге частенько хотелось плакать. Она уходила с уроков.

Однажды Ольга прибежала из школы и, заливаясь слезами, рассказала матери и бабушке про комсомольское собрание.

«Тряпка ты, Оля! — кричали товарищи. — В руки взять себя не можешь. Бывает горе. Но нужно же быть мужественной…»

— Если так говорили, значит правильно: распустились вы с матерью. Вот Дмитрия нет. Унял бы сразу, — бабушка сердито хлопнула дверью.

«Странная она, — подумала Ольга. — Ведь, конечно же, переживает, но все как-то иначе, угрюмо, без слез… Просто ходит и молчит…» Ольга не могла понять этого. Она недоверчиво приглядывалась к бабушке и видела всегда все те же жесткие глаза и упрямый, крутой, как у отца, подбородок.

Ничем не выдавала себя бабка. Крепилась. Только одно случайно заметила Ольга: всегда чистенький бабушкин фикус теперь был покрыт плотным слоем пыли и уныло желтел.

А у Ольги все по-другому. В школе двойки да тройки. И ее это не волновало. Мать настояла, чтобы Ольга перестала ходить в школу. Было решено: на будущий год она снова пойдет в девятый класс.

И вот пятый год без отца…

В передней послышались голоса, мать распахнула дверь.

— Ну, в этой комнате, кажется, все. Оленька, что ты сидишь здесь? Форточка открыта. Сквозняк. Идем, идем, а то простудишься.

— Теперича, я думаю, нужно стол подтянуть. Только куда его, в ту или в эту комнату ставить?

Михайло посмотрел на Антонину Ивановну.

— В эту, угловую. Тут мать и сын, мальчик лет десяти, кажется. А здесь одинокий. Вот, Михайлыч, сдаем комнаты…

Вечером, когда все жильцы съехались, Антонина Ивановна быстро заварила себе кофе и больше старалась не выходить из своих комнат.

В передней появилась плетеная корзина. И когда она попадалась на глаза, становилось как-то особенно не по себе.

Впервые квартира казалась такой неприглядной и не своей.

Ольга стояла у окна и, когда вошла мать, даже не оглянулась. В форточку с шумом врывался ветер. Он бился о стекло, шелестел листьями, заставляя дрожать темные силуэты деревьев.

Мать вздохнула. Ольга зябко повела плечами и отошла от окна.

— Ну вот, ты опять, мама… Чего ты плачешь? Ведь ничего страшного не случилось.

— Ох, Олюшка, дожили мы. Людям в глаза посмотреть стыдно. Боже мой, да за что же это?

Ольге хотелось протестовать, но тут же ей показалось, что мать права, что жизни у них нет, ее заменила пустота, в которой теперь все выглядело в ином свете: на гобеленах проступала штопка, и всюду пыль чувствовала себя полноправной хозяйкой. Даже люди и те как-то изменились: бабушка стала резкой, а у матери появилась бережливость, иногда просто переходящая в необузданную скупость.

Ольгу давило это гнетущее сочетание квартирной пыли, медлительности жизни и теперь обычной для всех раздраженности. Хотелось чего-то другого. Но все, за что бы Ольга ни бралась, вываливалось из рук. Она решила засесть за зубрежку, а в будущую осень снова попытать счастья и пройти в какой-нибудь институт, где нет математики. Но учеба не шла в голову, а третий год проваливать приемные экзамены было совестно.

Когда Ольга решала идти работать, мать и бабушка в один голос заахали:

— Стыдно! Дочь такого человека будет работать на заводе. Да что ты?!

— Оставь, мама! — Ольга вплотную подошла к матери, обняла ее за плечи и прижала к себе.

— Все лучше, чем бабушке быть лифтершей!

Когда домоуправ грубо и нетактично предложил им устроить бабушку лифтершей, Ольга видела, как взметнулась рука матери, как зарделись ее щеки и как она одним дыханием произнесла:

— Матери моего мужа — лифтершей? Да вы с ума сошли!

— Людям хочешь лучше сделать, а они вон еще оскорбляются. Как хотите! — домоуправ сердито посмотрел на Антонину Ивановну и повернулся было чтобы уйти.

— Нет! Нет! Вы меня не поняли, Владимир Николаевич! Я не хотела вас обидеть. Видите ли, как-то неудобно… — Мать остановила его и попыталась улыбнуться, но лицо ее только болезненно сморщилось. — Может быть, что-нибудь другое?

— А что другое? Когда вы ничего не можете. За всю свою жизнь небось палец о палец не стукнули. Горе мне с вами!

Ольге захотелось немедленно выгнать домоуправа: как он смеет оскорблять их! Но она видела: мать даже не шелохнулась, а только с надеждой смотрела на домоуправа.

Тот потер лоб большим пальцем, деловито оглядел переднюю и, подумав, сказал:

— Тогда попробуйте сдать комнаты, жильцов в момент найти можно.

— Найдите, Владимир Николаевич! Найдите, голубчик! Я вам буду очень благодарна…


— Ну что, ба? Как? — обратилась Ольга к только что вошедшей бабушке.

— Ничего, кажется, милые люди. Особенно этот инженер одинокий, Гаглоев. Веселый такой. Я ему говорю: «Что же вы так налегке-то?» Смеется. «Весь мой багаж, — говорит, — это вот друг портфелюга». Зато у этих — вещей, вещей! А ты, Антонина, опять раскисла. Стучат, кажется, или мне послышалось? Не привыкли мы к стуку. Да, да, войдите!

Дверь приоткрылась, и в комнату заглянуло миловидное лицо жилички.

— Вы извините. Мне прямо неловко. Вы не дадите чашечку? Тема, сын мой, чаю захотел, а я еще не распаковалась, — она несмело произнесла это, не зная, к кому из трех женщин обратиться.

— Сейчас, сейчас, — бабушка подошла к буфету, достала маленькую кузнецовского фарфора чашку и протянула ее жиличке. — Если что-нибудь нужно, вы не стесняйтесь. Обращайтесь обязательно. Мало ли что! Вы не стесняйтесь, меня зовут Прасковья Семеновна!

Когда жиличка вышла, мать забралась в уголок дивана и, ни с кем не говоря, тихо всхлипнула.

«Началось!» — подумала Ольга, глядя на нее.

Чаевничала одна бабушка.

В квартире все время было шумно. Утром Ольгу будило еще ленивое от сна позевывание матери, шарканье домашних туфель, и она, злая и невыспавшаяся, вставала и шла умываться. Завтракали втроем. Мать не спускала глаз с Ольги, и девушку начинал раздражать ее пристальный взгляд. Она знала, что матери грустно смотреть на нее, теперь неряшливо и как-то серо одетую. Ольга видела, как тускнели глаза матери, когда перед праздником она вновь и вновь обводила взглядом комнату, выискивая, что бы еще отнести в комиссионный.

Расставаться с вещами ей всегда было жаль. Пенсию, которую получали за отца, Антонина Ивановна приберегала. Она всегда ругалась с бабушкой, когда та говорила:

— Попомнишь мое слово, Антонина. Висеть нам в списке. Домоуправ давеча звонил. Опять в неплательщики попадем. Мне-то что! Ты же сама первая расквасишься.

— Жильцы… — начинала мать.

— Жильцы жильцами. Тебе за три месяца было уплочено? Было. Ну и вот. Еще две недели они могут жить, а потом уж и деньги. А за квартиру, как ни крутись, как ни вертись, платить завтра нужно. Последний день. Д-да… — тянула свое бабушка, и мать скрепя сердце отдавала ей деньги.

После таких бурных сцен мать старалась ни с кем не разговаривать. Она отправлялась в поликлинику. У нее в последнее время выработалась привычка ходить по врачам, с удовольствием выслушивать их консультации и получать узкие полоски рецептов. Дома она всем их показывала, приходила в ужас от своих болезней и с трепетом рассматривала мудреные латинские названия, но никогда не хотела получать по ним лекарства, считая это ненужной роскошью. Она довольствовалась плоскими тюбиками пирамеина, купленными за аптечным прилавком, где у каждого лекарства была своя этикетка и твердая стоимость. Рецепты Антонина Ивановна копила так же аккуратно и бережно, как когда-то санаторные книжки. При каждом удобном случае она старалась затянуть к себе жиличку и, разбирая гардероб, поплакать при ней. Но потом ей стало казаться, что жиличка чересчур черства, и она начинала сердиться.

— Вы не думайте. Да-да, это все не так-то просто добывалось.

С ней никто не спорил. Действительно, ведь раньше, когда мать следила за собой, она не была такой невзрачной, как сейчас. А может быть, потому, что был жив отец?

Собираясь к врачу, мать достала старый пляжный сарафан, и Ольга видела, как быстро заработали ножницами и иглой ее нервные пальцы. И вот как ни в чем не бывало она надевала новую нарядную кофту.

— Как по-твоему? На мой взгляд, очень мило. Я только что подумала, что бабушка зря продала твою коричневую юбку, а то с фисташковым платьем ее можно было бы вполне скомбинировать. Как я не догадалась раньше? Даже обидно. Оленька, я вернусь очень скоро. Бабушка придет, скажи ей, чтобы она подумала об уборке.

Мать закрыла за собой дверь. Ольга побродила по квартире и, взяв старые, потрепанные, еще школьные учебники по истории, стала зубрить. Даты путались, учить было лень.

В дверь постучал Гаглоев и, вызвав Ольгу, долго и смущенно объяснял, что приехал его друг и необходимо его устроить, им вдвоем будет очень удобно, а если там неустойка какая в плате, то об этом можно договориться.

Ольге было неприятно, что он заговорил с ней о деньгах. И она, пожав плечами, сказала:

— Пожалуйста, что вы спрашиваете? Конечно, можно.

Гаглоев прошел к себе. А Ольге вдруг захотелось что-то сделать.

«Уберу», — подумала она и, надев старый бабушкин передник, принялась за уборку. Вскоре пришел гаглоевский друг. Дверь ему открыла Ольга. И тотчас ей стало как-то неловко.

«Наверно, за домработницу принял. Ничего, я ему покажу, какая я домработница».

Она решила разодеться и постучать к Гаглоеву. Но не прошло и минуты, как ей показалось все это мелким и глупым. Она забралась на тахту. Хотелось, пока одна, закрыв глаза, помечтать. Раньше это так здорово получалось, легко и ясно. То можно было себя увидеть в забрызганной известкой спецовке, где-то высоко на лесах какой-нибудь стройки. Или Ольга была в строгом костюме, ровная и спокойная среди шумной ватаги студентов. Но теперь даже и мечты не удавались. Стоило только вспомнить, что ты до сих пор состоишь на комсомольском учете в школьной организации…

Ольга даже и не заметила, как пришла мать.

— Чье это пальто висит в передней? У кого-нибудь гости? Бабушка до сих пор не пришла? А кто убирал? — не переставая задавать вопросы, мать сняла пальто, встряхнула лисицу и аккуратно повесила ее на стул просыхать.

Ольга вяло что-то ответила ей.

— Ты знаешь, сейчас зашла мимоходом в наш универмаг. Что там творится, ты себе не представляешь! Появились китайские косынки. Шифоновые, и такие яркие! А тона… На голубом фоне — разводы, черно-белые, синие, даже какие-то красные цветочки. Рассказать это невозможно. Подумать только, какие вещи стали появляться! Вот бы к серому костюму, а?

— Мама, тут без тебя к Гаглоеву друг приехал. Он спрашивал, можно ли его поселить.

— Ну, что же ты, чудачка! Конечно же, можно. Про деньги он не говорил? Вот сейчас они были бы кстати.

— Какие деньги? Гаглоев же платит. Я сказала, что все в порядке.

— Что ты наделала? Нет, на тебя совершенно нельзя оставить квартиру. Она сказала! Тоже нашлась благодетельница. Сама еще не зарабатываешь…

Антонина Ивановна зло швырнула на стол шляпу.

— Гаглоев у себя?

— Мама, ты не вздумай только идти объясняться. Не позорь меня, пожалуйста. Хватит!

— Как это? И не думай, сейчас же пойду. Вы посмотрите на нее — и это моя дочь Нет, я именно сейчас пойду, и никаких разговоров.

— Попробуй только!

— С кем ты разговариваешь так, а? — мать решительно направилась к двери.

— Ах, надоели вы мне! — и Ольга быстро натянула ботики.

Антонина Ивановна гневно смотрела на дочь. Последнее время она ее не узнавала. Если раньше Ольга, приходя домой, кричала: «Ма! Ба! Ну, что же, я же есть хочу…», то теперь ее что-то сдерживало. Она только злилась, стоя около плиты, и терпеливо ожидала, пока обед разогреется. Когда случалось, что на кухне появлялась жиличка, мать, глядя на плиту, вздыхала. И Ольга тотчас старалась с ней заговорить. Она знала, что мать начнет жаловаться на житье-бытье, и Ольге опять станет совестно за нее.

Антонина Ивановна ненавидела накрахмаленные, вышитые дорожки, которыми теперь полна ее комната, некогда бывшая спальней. Она не могла без боли смотреть на свою кровать красного дерева, которая, как ей казалось, выглядела смешной и жалкой, закрытая желтым пикейным одеялом и украшенная громадной, пышно взбитой подушкой. Ее раздражало и то, что Ольгу тянуло к соседям. Ольга и не скрывала этого. Ей надоела теснота и захламленность своих комнат. В чистой опрятности жильцов было все так просто и здорово, что порой Ольге казалось, будто вот эта маленькая близорукая женщина похожа на ее отца.

Ольга даже завидовала им. Двое. Мать и сын. Отец погиб на фронте. А жизнь у них совсем иная…

Когда Ольга размышляла об этом вслух, бабушка старалась уйти, а мать, раздраженная, набрасывалась на дочь:

— Где ты видишь, что они счастливы? Где, я тебя спрашиваю? У нее вон, кроме ученой степени да двух зубных щеток, ничего нет. Счастливы! — И мать недоверчиво косилась на Ольгу. Или Ольга не понимает, или же нарочно хочет ей досадить.

Ольга собралась уходить…

— Иди, иди… Мне надоели твои трагедии. Хоть на завод, хоть на все четыре стороны… — Антонина Ивановна посмотрела на упрямо сдвинутые брови дочери и, спохватившись, замолчала.

Ольга неторопливо достала документы, взяла немного денег, оделась и ушла.

— Совсем взрослая. У меня в восемнадцать лет все было как-то иначе. — Антонина Ивановна покачала головой. Действительно, когда ей было восемнадцать, дома говорили:

— Да ведь она совсем ребенок! Что вы, что вы!

И после двадцати лет все, глядя на нее, умилялись ее угловатости, горячо утверждали:

— Она как девочка, право же, не судите так, разве вы не видите: она же еще девочка!

А когда она вышла замуж, ее сравнивали с грубым мужем, жалели, при ней вздыхали и грустно качали головами:

— Не взыщи!.. Теперь, в наши времена, найти подходящего человека трудно. Где уж этакому мужлану понять чистоту и хрупкость такой нежной натуры. М-да!

Антонина слушала и, косясь на золотое пенсне дяди, Константина Александровича, усмехалась. Но, проходя к себе, она все больше хмурилась и стараласьтактично учить мужа держать правильно вилку и нож.

Первые два года жизнь у них как-то не клеилась. Он вечно куда-то торопился, делал все впопыхах. И когда она замечала, что на ломберный столик красного дерева нельзя ставить горячий чайник, он неловко оправдывался, но опять и опять продолжал делать то же самое. И они ругались. Первая начинала Антонина. И тогда в ответ он бубнил:

— Сидишь сиднем! Походила бы с мое… А то, кроме своих родственников, ничего не знаешь. Эх, Тоша, скоро моль тебя, кажется, с твоими мехами путать начнет. Не живешь ты, ясно? А ведь я для нафталина, скажем прямо, неподходящий товарищ!

Она задыхалась от злости и кричала, кричала ему такое, после чего, кажется, невозможно быть вместе. А он, не обращая внимания, уходил и, вернувшись поздно ночью с работы, не зажигая огня, снимал у порога ботинки и шлепал в носках.

Антонина все это слышала и, зажмурившись, определяла, что он в эту минуту делает, и все-таки ждала, ждала его. Он думал, что она спит, и не решался ее будить. Утром она по-прежнему смотрела сквозь него и каждый раз, когда он к ней обращался, поджимала губы. Он уходил расстроенный, ей было жалко его, она проклинала себя, но мириться…

— Нет, нет, ни за что!

В обед, когда он, усталый, сам шарил в кухне по кастрюлям, она прятала лицо в подушки и начинала всхлипывать.

Он приходил.

— Тонь, ну, чего ты, а? Глупенькая, не надо, слышишь.

Он всей пятерней размазывал ее слезы и осторожно целовал ее расплывшиеся, потерявшие четкую линию губы.

Когда родилась Ольга, жизнь стала как-то ровнее и мягче. И все же иногда Антонину Ивановну охватывала глухая ноющая неудовлетворенность. Что-то нужно было понять, продумать, решить, а что именно, она не знала.

Вот и сейчас, с Ольгой… Ведь без конца скандалы. Девчонке всего восемнадцать, а она не дает матери сказать слово, не доверяет ей.

«Ничего, пусть хлебнет. Все равно вернется домой», — подумала Антонина Ивановна.

Осень стояла сухая. Ольга часами бродила по дорожкам. После разговоров с новым жильцом, Николаем, который, как и Гаглоев, был тоже с мебельной фабрики, она подолгу могла засматриваться на причудливые извилины древесной коры.

Набрав целую охапку догорающих листьев, Ольга неторопливо возвращалась домой, где последнее время заставала почти одну и ту же картину. На кухню выволакивались все новые и новые вещи, и вихрастый Николай подчас вместе с молчаливым Гаглоевым ремонтировал, полировал, приводил в порядок всю мебель, какая только была в квартире.

Антонина Ивановна ходила в эти дни веселая и возбужденная. Она постоянно говорила:

— Человек в жизни должен быть практичным. И то, что он обновляет мебель, нужно считать как должное. Мы же не берем с Николая за квартиру…

На кухню Антонина Ивановна почти не выходила, а бабушка, жиличкин сын Тема и даже Ольга проводили там целые вечера. Николай работал, рассказывал им о фабрике и, как всегда, шутил:

— Фикус-то возмужал!

— Еще бы! Два корешка пустил, — гордо говорила бабушка, и все глядели на стакан, из которого задорно торчал отросток.

— Николай Алексеевич, вот что я хотела у вас спросить. Третьего дня вы говорили, будто в цеху на фабрике мебель из птичьего глаза полировали. Правда это?

Тема удивленно посмотрел на бабушку, потом на дядю Колю.

— Может быть. Вероятно, спецзаказ. Мы ведь редко делаем из птичьего глаза.

— Я, по правде сказать, не поверила. Пословица ведь такая была: птичьего молока в доме не хватает… Молока-то, молока, а глаза все же додумались в производство пустить. Это от какой же птицы?

— Тема, а ты как думаешь?

Тема насупился и неторопливо ответил:

— Вы опять шутите.

— Я? Нисколько. Что глаз — это верно. Только не птичий, а деревянный. У дерева тоже глаза есть.

— Да уж… — усомнился Тема.

— Конечно, а как ты думал? Пока на стволе кора, дерево слепое. А как к нам на фабрику попадет, сразу становится зрячим.

— Как это?

— Очень просто. Кору снимаем. Ствол, вот этак, на тоненькие фанерки делим. Их в порядок приводим, и дерево смотреть начинает. Сначала его взгляд мутный, неяркий, а от полировщиков и зависит, чтобы глаза эти стали лучистыми. Заискрились бы так, что только держись. Ну, само собой разумеется, что у дерева, как и у человека, глаза бывают разные: одни спокойные, серьезные, с холодком, как, скажем, у дуба, другие пламенные. А бывают глаза — ну ни рыба ни мясо. Это все, значит, третьесортники. Иногда, знаешь, самое простецкое деревцо размалюют под красное. Бывает и так. Редко, но… А вы что-то невеселая, Оля, — обратился Николай к Ольге.

— Непристроенная, вот и невеселая. Что ж вы хотите, она ведь у нас второй год не при деле, — вмешалась в разговор бабушка.

Ольга зло посмотрела на бабушку и неожиданно заплакала.

Все неловко замолчали. Только бабушка, грустно качая головой, продолжала:

— Весь сыр-бор почему? Потому что сына моего нет. Бывало, стоит кому заплакать, так он сразу: «Ну чего, чего вы? Запомните, — говорит, — плакать нужно про себя, а вот смеяться вслух». Теперь же у нас все наоборот. Вот ревут в три ручья, так что на седьмом этаже небось слышно, а смеются тихо — только рот кривят.

— У нас друг другу не верят! Никто не верит! — всхлипывала Ольга.

— Да что вы плетете-то! Сами себе не верите! — Николай в сердцах бросил наждачную шкурку и закурил.

Тема молча наблюдал за всеми.

— Поймите вы, Оля! Нельзя так, как вы, существовать. Работать нужно. Интересно ведь. Хоть, к примеру, нашу фабрику взять. Того же Гаглоева. Вы знаете, что это за человек?

Николай говорил, а девушка уже видела и фабрику и людей. Там было все: работа, любовь, а значит — жизнь, к чему теперь так тянулась Ольга.

Неразговорчивый Гаглоев вставал перед ней совсем иным человеком. Ольга, слушая о том, как Гаглоев влюбился, представляла себе, как он из-за робости долго не мог объясниться и только задумчиво останавливался около полировочной, даже и не глядя на девушку. Но та заметила, что на крышках стола, которые собирал Гаглоев, орнамент с каждым днем становился красочнее, и все, что не мог сказать девушке Гаглоев, досказывало за него подобранное им дерево.

— Это вы только говорите так. А скажи я, что хочу пойти к вам на фабрику, так вы усмехнетесь, махнете рукой: «Куда вам!» А я хочу, слышите, хочу работать! Думаете, не смогу? Так если хотите знать, я и сама могу отполировать шкаф.

Ольга быстро подошла к шкафу и, показывая на надраенные шкурками стенки, спросила:

— Эту можно полировать? — Затем, взяв у Николая мешочек с канифолью, она постукала им по стенке. Стенка тотчас сделалась белесой и веснушчатой. Обмакнув два пальца в рюмочку с постным маслом, Ольга, еле касаясь, провела по фанере. Потом она взяла кусок ваты, завернула его в легкую прозрачную тряпочку и сверху обмотала марлей.

— Представим, что это политура, — звонко сказала Ольга и, облизав запекшиеся губы, выкрикнула: — Итак, приступаю!

Все удивленно смотрели на Ольгу. Дерево тотчас потемнело под политурой.

— И долго же так она будет мусолить? — спросила бабушка.

— Увидите, Прасковья Семеновна, — весело отозвался Николай и, подойдя к Ольге, сказал: — Молодец вы! Все подметили… Вот что: завтра пойдем на фабрику…

К случившемуся Антонина Ивановна отнеслась сердито.

— Вот ты посмотришь, чем дело кончится, — говорила она бабушке. — Девчонка окончательно от рук отобьется. Все благодаря их проповедям: настоящая жизнь! А знают ли они ее? Мальчишки! Голодранцы! Каких-то два костюма имеют, выходной да рабочий, и думают, что они погоду делают. А Ольга, как же, конечно, туда же, за ними. Настоящая жизнь! Посмотришь, чем все это кончится!

— Да будет тебе! — отвечала ей бабушка. Вечером она потихоньку на кухне слушала рассказ Николая, как Ольга чуть не сбежала, когда он привел ее на фабрику.

— Испугалась? — бабушка участливо взглянула на Ольгу.

— Да нет, — засмеялся Николай. — Увидела она в кабинете директора мебель. Стулья кривоногие, а кресла — о тех даже и сказать не знаю как. Посмотрел я на Ольгу, вижу: сплошное разочарование. Меня за рукав дергает, шепчет: «Это что же, — говорит, — продукция вашей мебельной фабрики?» В это время директор входит. Я ему: дескать, привел вам свою кандидатуру. А она опять спрашивает: «Это что же, наша продукция?» Директор засмущался: «Да что вы, здесь же у меня весь брак собран». И наверное, обидевшись, сделал вид, что ему нужно пройтись по фабрике. А заодно и нас прихватил с собой.

— Что же ты мне и маме ничего не рассказываешь?

Ольга и рада была бы, да не знала, что же ей рассказать. О том, что ли, как она смутилась и покраснела, когда они вошли в сборочный цех? Там все мужчины ходили в громадных, до пола, фартуках. Поэтому Ольга и сказала только:

— Завтра я иду в первую смену.

Услышав это, мать грустно поглядела на портрет отца:

— Если бы он был жив, конечно, этого не случилось бы!

Но, всматриваясь в лицо мужа, подумала: «Кто знает, он иногда выкидывал и не такие фокусы».


И потом, когда бабушка, вслух думая о завтрашнем обеде, обратилась к Антонине Ивановне, та покосилась на Ольгу, пожала плечами и, сощурив свои выцветшие глаза, сказала:

— Что ты у меня спрашиваешь? Вот молодая хозяйка, теперь спроси у нее. Она ведь с завтрашнего дня рабочий человек…

Но даже в этом ее ехидном замечании не чувствовалось обычного сарказма. Мать казалась равнодушной и безучастной ко всему. А Ольге вдруг показалось, что все, чем жила она эти дни, опять только вымыслы.

Сидели без света. В комнате было, как всегда, тихо. Только за стеной в комрате Гаглоева раздавались тяжелые, твердые шаги Николая.

Еще с детства, когда Ольга ждала чего-то необычайного и важного, ее всегда волновало и приводило в смятение равномерное тиканье часов. Она пыталась считать: раз-два, раз-два. Сбивалась, снова считала. Так и теперь, как к часам, Ольга прислушивалась к шагам за стеной.

— Скорей бы завтра! — вздохнула она, ни к кому не обращаясь.

— Куда уж скорее! — зевнула Антонина Ивановна.

Бабушка включила свет.

— Ми-илые! Ну и засиделись!

Был второй час ночи.


1955


ВЕРКА Рассказ

Верка некрасивая. Другие тоже, бывает, не блещут. Но в них есть искорка или бесенок, который и остановит чей-нибудь взгляд. Обернется прохожий, влюбится, да еще… Впрочем, о том, что на ней кто-нибудь и когда-нибудь женится, Верка давно уже не думала.

Тридцать два года. Бледное, плоское лицо. Едва заметные ресницы, которые словно карандашом обвели круги, где медленно поворачивались светлые глаза. Рот большой, пухлый, но опять какой-то бесцветный. Пробовала Верка мазать губы помадой. Ничего не вышло! На лице появлялись яркие губы, но тотчас исчезало все остальное, особенно брови. А если намазать еще и брови — становилась Верка похожей на расписную матрешку.

Так и жила она некрасивой. Утром торопилась на работу. Принимала одну за другой телеграммы. Изредка, не поняв закорючек торопливого почерка, переспрашивала слово. Лица тысячами мелькали в окошке, но Верка уже не искала среди них того, которое могло бы дать ей хоть каплю чувства. Верка давно в это не верила, хотя в глубине души что-то беспокойное начинало ворошиться, требуя от нее то озлобления, то тяги к тому, что у других называлось «семья».

Верка, однако, не жаловалась, молчала. С готовностью выслушивала все житейские тайны своих подруг. Даже иногда они заполняли ее настолько, что обычная вялость исчезала, и Веркино лицо принимало озабоченное выражение. Когда же все улаживалось и рассеивалось, Верка снова была опустошенной и сердилась неизвестно на кого, упрямо думая, что ее обошли, обокрали.

Три года назад Верка похоронила мать. И сразу осунулась, затихла. На работе отнеслись участливо. Даже сам начальник отделения подошел и сказал:

— Тяжело, да! Эх, Веруха, ничего тут не попишешь… — Утешать Иван Саввич не умел, да и боялся лишним словом посыпать соль на Веркино сердце. Потрепал ее по плечу и добавил: — Ты вот что, работай, не давай себе покоя. Глядишь, оно и образуется.

Потом иногда она ловила на себе его ласково-одобряющий взгляд и работала, работала. И вдруг неожиданно для себя оказалась в самом центре внимания. Ее фотография висела с фотографией Ивана Саввича на Доске почета рядом. Верку это очень обрадовало, но про себя она думала:

«Угораздило же! Другие хоть на карточках получаются, а у меня, кроме носа, и смотреть не на что». И все же почет ей льстил.

Как-то Иван Саввич подошел к ней и сказал:

— Я — человек прямой. Хорошая ты, Верка. От всей души желаю тебе… — он запнулся. — Знаешь, у нас сегодня это… пельменник. Сыну моему на заводе премия вышла. Так вот, давай приходи.

Верку в жар бросило. Она покраснела и тихо сказала:

— Ладно.

И тут первый раз за много лет ее посетила надежда. Она слыхала, что сын у Ивана Саввича вдовый и что Иван Саввич никого не звал с почты к себе домой — хорошо знала. «Неспроста!» — думала Верка и собиралась взволнованно, осторожно, тщательно. Надела свое синее, с плиссированной юбкой платье. Хотела пойти в парикмахерскую завиться. Но вдруг испугалась, что это не пойдет к ней и может повредить тому, без чего она уже не мыслила жизни. По простоте своей она решила не идти с пустыми руками и пошла в «Детский мир». Тут сама, точно ребенок, растерялась, не зная, какую же из игрушек унесет отсюда. Пожалуй, вот этот черный конь, который словно застыл в ожидании седока: возьми уздцы, так и понесет тебя вскачь.

— Простите, пожалуйста, сколько стоит эта игрушка? — робко спросила Верка.

— Пятьдесят рублей сорок копеек.

Верка открыла сумочку.

— Надо же! Всего только…

Продавщица не дала ей медлить:

— Мы давно не получали этот товар. Игрушка замечательная. Ваш ребенок будет доволен.

При словах «ваш ребенок» Верка вздрогнула, покраснела и, благодарно взглянув на продавщицу, сказала:

— Выпишите, пожалуйста.

Она вышла из магазина радостная и даже рассмеялась, подумав:

«Не на троллейбусе, а на коне пронесусь четыре остановки». В кармане у нее одиноко болтался гривенник.

Запыхавшись, румяная, появилась она в открытой двери перед Иваном Саввичем. Старик удивленно заморгал, глядя на нее. Что-то новое, необыкновенное появилось в Верке и приятно поразило его.

— Что ж опаздываешь-то? Заждались! Проходи, проходи…

Ей представили всех, кто был. Но Верка не могла почему-то запомнить ни одного имени. Вот он, сын Ивана Саввича. Коренастый, чубатый. С узкими щелками глаз, которые без конца смеются. Даже плотно сжатый рот не делает его строгим. Подвижные руки. То теребят салфетку, то гремят вилкой о краешек тарелки. Вносят пельмени. В большой супнице их такое множество, словно это отварили простые рожки. Они клубятся паром. Кусок сливочного масла мгновенно тает, растекаясь кое-где пенными струйками, а пельмени, будто разомлев окончательно, отлипают друг от друга, разваливаясь по тарелкам.

Верка счастлива. В соседней комнате проснулся мальчик. Она слышит его смех:

— Ух ты, коняга!

Его, еще сонного, в пижаме, выводят в столовую. Он не похож на отца. Почему-то наголо острижен. Для школьника мал.

Ему объясняют, что это она принесла коня. Взгляд его все же недоверчив.

Вокруг веселье. Вскоре пельмени съедены, и только в селедочнице плавает уцелевший лук. Мальчик стоит около Верки, не дичится. Верка тоже не чувствует робости. Смеющиеся глаза сына Ивана Саввича заставляют ее краснеть и взволнованно разглаживать руками складки плиссированной юбки.

Первыми уходят родственники. Их шумно провожают. И Верке кажется, что ей тоже нужно уходить. Она поднимается, подходит к портьере. Но здесь внезапно останавливается, не зная, что делать…

Голос Ивана Саввича звучит глухо, ворчливо:

— Тоже выискался гусь! Не с лица воду пить. Девка работящая, душевная. Мальцу твоему чем не мать? Все вы с норовом!

— Ты, батя, по старинке живешь. А невесту позволь мне самому выбрать. Ты по близорукости опять матрешку какую-нибудь в родные запишешь…

Верка быстро подходит к патефону. Хриплая, дребезжащая пластинка режет слух, и Верке кажется, что еще немного, и она заплачет в голос, по-бабьи… Нельзя, нельзя… Нужно сфальшивить, как патефонная пластинка, и тогда никто не разберет, что в голосе слезы.

На улице сын Ивана Саввича держит ее локоть и говорит, а Верка идет так, как всегда с работы, не торопясь и не заботясь, что слякоть оставляет грязные брызги на ее чулках.

— По понедельникам мы обычно кончаем раньше. Если вы разрешите, то в кино пойдем, а то к нам в клуб учиться танцам…

Это и есть первая фраза, которую слышит и понимает Верка. Она еще по-прежнему бредет рядом с ним молча. Но, улыбнувшись, отвечает:

— Вам же, наверное, скучно будет, — лицо ее совершенно бесстрастно, но голос выдает тревогу.

— Отчего же! — Глаза его опять смеются, и Верке вдруг очень хочется, чтобы тот разговор за портьерой, как постоянный ярлык «старая дева», был только ее болезненным воображением.

Потом она, не веря, все-таки ждет понедельника за понедельником. Иван Саввич почему-то ведет себя так, точно что-то должен Верке, а отдать не может. Проходит время, и Иван Саввич не выдерживает. Остановившись как-то у Веркиного стола, говорит:

— Все собираюсь сказать тебе… Петька наш уехал. Уехал на освоение, — он помедлил, нажал большим пальцем на телеграфный бланк, но, видимо, не придумав предмета, что должен был осваивать сын, Иван Саввич скомкал бланк, бросил его в корзинку, нахмурился и вяло пробормотал:

— На улице-то распогодилось как будто!

Верка усмехнулась. С этого дня она чувствовала себя постаревшей, и каждый шепот за спиной, косой, непроизвольный взгляд, даже звук ее имени заставляли Верку вздрагивать.

«Верка» — как часто она задумывалась над тем, что даже в этом коротеньком имени для нее находится обида. И в самом деле, где бы она ни появлялась, цепкое неуважительное имя спешило за ней. Перекочевало ли оно со двора, что был наискосок от почты, или пришло с курсов, где ее действительно помнили «Веркой», только первый седой волос, появившийся на виске, почти незаметный, стал для нее грустным подтверждением обиды, таившейся в навязчивом имени.

Однако постепенно обида и раздражение стали привычными. У Верки появилось новое, доселе неизведанное ощущение: быть рядом со всем, в чем она видела жизнь. Какая грустная мягкость появилась у нее на работе! Она теперь не принимала телеграммы безучастно. Она перекладывала значение иной телеграммы так, если бы торопливые строки были посланы именно ей. И иронически улыбалась при мысли, сколько волнений доставила бы она человеку своим холодным надуманным молчанием.

Иногда Верка, окончив работу, шла в сквер. И там подолгу наблюдала за тем, что всегда оставалось неизменным: матери, дети, бабки с внучатами. Весенние ли полутона трепещущей зелени, или жухлость осенних листьев — ничто не могло изменить какого-то своего, особенного счастья на лицах людей, следящих за малышами. Верка, возвращаясь со сквера, замечала и в себе стремление ощутить такие же улыбки, какими улыбались люди в сквере. Но шли дни, а улыбка лишь кривила Веркины губы.

Она замкнулась в себя и стала совсем неприметной. Только изредка лицо ее заострялось, принимая жесткое болезненное выражение, и Верке очень хотелось, чтобы эта боль захлестывала всю ее целиком; тогда остальное отходило, и Верке казалось, что ей еще не так долго мучиться. Собственно говоря, зачем и для кого она живет? Кончилась стопка бланков, кончился рабочий день. А дома время ползет по-черепашьи. «Скорее бы завтра!» — твердила вечером Верка. Она не шла к врачам, однако грелку подолгу держала на правом боку. И если бы случайно, на работе, боль не заставила ее вскрикнуть, то Верка и не узнала бы, что больна, больна давно и серьезно.

К тому, что она очутилась в больнице, Верка отнеслась спокойно, будто так и должно быть.

В палате их было трое. Веркина кровать стояла в углу у окна; рядом кровать занимала молоденькая женщина, быстрая, словоохотливая, считавшая свой вырезанный аппендицит верхом всех заболеваний. В другом углу лежала женщина с перитонитом. Ее возраст определить было трудно, как и то, о чем она думала. Несколько раз в день к ней приносили ребенка. Верке очень хотелось поглядеть на него, но женщина садилась так, чтобы всем была видна ее спина и локти рук, напряженно держащих ребенка.

Однажды Верке удалось увидеть ее лицо в это время. И Верку ошеломило: вместо счастья на лице у женщины было выражение густой тоски.

С тех пор та, что лежала в другом углу, насупясь и не радуясь своему ребенку, Верку не занимала, она даже относилась к ней почти враждебно. И когда приносили ребенка, у Верки появлялось такое чувство, будто женщине этой опротивело даже святое, о чем она, Верка, могла только мечтать.

Верка отворачивалась, но изучать трещины на потолке надоедало. Они не менялись, хотя штукатурка по утрам белесыми веснушками покрывала столики и одеяло. Не менялся и больничный порядок дня. Лишь стук, раздавшийся по трубе отопления, всполошил всю палату. Наверное, никто не обратил бы на него внимания, если б не Верка. Прослушав, она криво ухмыльнулась и сказала:

— Наверху-то мужчины лежат. Вот привет шлют. Как здоровье, интересуются.

— Да? — оживилась соседка. — Ну-ка, отстучи ответ. Можешь?

Верка покачала головой, а про себя подумала, что бабенка действительно «молодайка», у нянечек глаз верный, уж прозовут, так прозовут, — и отстучала все, что диктовала бойкая дамочка. Верку это заинтересовало. Втайне, про себя, она решила, что, может быть, он тоже работает на телеграфе. И, отстукивая утром дамочкин привет, она, зардевшись и не глядя на соседок, отстучала свой вопрос:

— Откуда знаете Морзе? На телеграфе работаете?

После вопроса стук долго не раздавался.

Вечером в окне появилась шапка мужа веселой соседки. Набросив на голову полотенце, чтоб не простудиться, дамочка стремглав очутилась у окна. Пошла обычная беседа. Одно отвечала ока громко и весело, другое — тихо, гортанно и косясь на соседок. Верка по движению губ улавливала каждое слово. Вдруг ее точно обожгло. Что? Опять… Да, дамочка ему отвечает:

— Да ну, глупый, скоро уж дома буду. Только приди забрать меня. Представляешь, компания: в одном углу — старая дева, в другом — мать-одиночка.

Верка сжалась, точно от удара, посмотрела на ту, что кормила ребенка. Она была все такой же безучастной. Верке хотелось закричать:

«Не сметь! Я… мы… люди!» Но кому она должна швырнуть этот крик? Кому? Разве не люди выдумали ярлык, который заставляет ее съеживаться? Старая дева! Да, пусть, но и камень, о который все задевают, ведь и тот ожил бы, пожалуй, от беспрестанной боли. Все, что касалось Веркиного «я», было обнажено настолько, что задень даже нечаянно, но грубо, и целый поток раздражения мог бы почти убить обидчика.

Перед сном та, что лежала в другом углу, попросила пить. Верка спокойно подала ей стакан воды. Теперь она относилась к ней с каким-то двояким чувством — жалости и отвращения. Верка решительно отказывалась понимать эту женщину. Ребенок! Когда Верка о нем начинала думать, все трещины на потолке сливались и белый массив штукатурки начинал голубеть. Потом в глазах у Верки появлялись облака, и она начинала дышать по-весеннему: взволнованно, жадно и глубоко. Стук, все еще раздававшийся сверху, нарушал ее раздумья. Он был с каждым разом увереннее и, наконец, опять всполошил всю палату:

— Завтра иду на рентген. Жду на свидание возле бака с кипяченой водой.

Веркина соседка расхохоталась. Схватив подушку, она взбила ее маленьким кулаком и воскликнула:

— Ага, попался! Ну, Верочка, собирайтесь. Возьмите мой халат, он, кажется, помоднее, и давайте нарушим больничный режим.

Верка даже опешила. Вот уж поистине взбалмошная бабенка!

— Нужно вам, так идите сами, — огрызнулась она.

— А что? Ради шутки. Бука вы. Вот возьму и пойду.

Сначала Верка сделала вид, будто не замечает сборов соседки на свидание. Но когда та уже стояла у бака с кипяченой водой, Верку забрало за живое. Кто он? Какой? Высокий, прихрамывает. Лица не разобрать. Стоят, разговаривают долго. Видно, она понравилась. Верке вдруг беспричинно сделалось тоскливо. Она легла ничком на койку и едва прикоснулась к обеду. Настроение ее не стало лучше и после пяти, когда веселая, удачливая соседка, забыв про больницу и аппендицит, собрав вещи, уехала домой.

Верка мучительно ждала стука. Вечером стук раздался. Верка не отвечала. Диктовать было некому, а самой сказать ему нечего.

Утром стук повторился настойчивее. Верка опять промолчала, а в обед, когда он отстучал: «Волнуюсь, почему не отвечаете, как здоровье? Завтра иду на рентген, приду навестить!», Верка хотела уже ответить, но нянечки, сестра и врач, толпившиеся у той, что лежала в углу, помешали.

Назавтра действительно его стриженая голова появилась в дверном просвете. Увидев пустую койку и двух незнакомых женщин, он все же спросил:

— Где? — кивком головы показывая на пустую койку.

Что-то помешало Верке сказать правду. Она некстати вынула из-под одеяла грелку и раздельно, чуть ли не по слогам, сказала:

— На процедуре.

Он ушел. Когда же Верку вызвали на укол, голова его снова появилась в просвете.

— Ну, чего ходите? Лгут! Все кругом. Выписалась она!

Он помедлил.

— Не слышите? Говорят вам, нечего ходить!

Выкрикнув, женщина с ребенком неожиданно зарыдала.

Он испугался, сделал движение вперед, но тотчас скрылся за дверью.

Палата наполнилась опять нянечками, пришла дежурная сестра, послала за врачом.

А Верка все ждала стука. Она тянула руки к батарее, словно желая согреться, отдергивала пальцы, прислушивалась. Стук не раздавался.

Верка ждала и назавтра, ждала и думала: «Как грустно жить, когда и ждать, собственно, нечего, а само это ожидание и есть единственная цель в жизни».

Взгляд ее снова был на потолке. Там опять появились трещины, все те же четыре старые трещины. Режим не нарушался. Верку больше ничто не удивляло: ни бесконечные вскрикивания той, что лежала в углу, ни кислородные подушки. Ребенка не приносили второй день. Было скучно. На третий день в палате осталась одна Верка.

Нянечка, меняя постельное белье на койке, стоявшей в углу, повернулась к Верке спиной. Верка скорее почувствовала тихий вздох и пытливо спросила:

— Отмучилась? Ночью?

Нянечка поглядела на Верку своими добрыми глазами и ничего не сказала.

— Ребенка-то куда теперь?

— Известно куда. В ясли сначала, а потом в детдом.

— Нянечка, если в детдом, так его, значит, можно усыновить?

— Это уж как ему в жизни положено. Может, и найдется человек.

— А сейчас можно?

— Чего?

— Усыновить…

— Чего? — нянька недоверчиво оглядела Верку и, взяв грязное белье, сердито пошла к двери, словно всем видом своим хотела сказать: нашла время шутки шутить.

Верка вскочила с постели, подбежала к нянечке, схватила ее за плечи:

— Только правду, только правду: вот сейчас из больницы я могу уйти с ребенком?

Нянечка больше не глядела на Верку. Она уложила ее в постель, села в ногах.

— Значит, детей у тебя нет. Мужа, говоришь, тоже. Коли квартера есть да работа… Чего ж, бери. Женщина ты в летах. После операции поздоровеешь. С ребенком-то лучше. Опять же от государства каждый месяц пятьдесят рублей получать будешь.

— Зачем? — Верка доверчиво и удивленно посмотрела на няньку.

— Как же? Полагается. Ведь ты же будешь считаться «мать-одиночка», — сказала нянечка.

Но Верка даже не обратила на это внимание. Первый раз ярлык не вызвал в ней раздражения. Быть может, потому, что в нем все-таки было слово «мать».

На потолке опять исчезли трещины. Верка лежала молча и тихо улыбалась: в глазах ее стоял ребенок.


1955

ПОЧЕМУ? Рассказ

Обед теперь готовился наспех. Мама всплескивала руками, быстро хватала шумовку и, обжигая пальцы, подымала крышку. Из кастрюли валил пар. Тогда мама бросала шумовку и, уменьшив огонь, уныло размешивала суп. Татке это очень нравилось. Все было похоже на то, что делал у себя в кабинете папа. Разница была небольшая. То, что там делалось, называлось опытами, и есть это было нельзя. Здесь же почти всегда все приготовленное нужно было съедать. Вот и сейчас мама налила ей суп, поставила тарелку на стол, нарезала булку:

— Ешь, ты же просила!..

Татка знала, что мама рассердится, если она будет долго смотреть в тарелку и искать там чего-то в прозрачной жижице. Поэтому, быстро выловив разваренный лук, Татка начала нехотя есть.

Этот мамин «суп без ничего», как и соседская тупоносая собака, которую нельзя даже пальцем тронуть, одинаково возбуждали в Татке негодование. Даже назывались они похоже: один — бульон, другой — бульдог.

Вообще жить Татке с каждым днем становилось тяжелее. Все ей было непонятно. А маме было не до нее. И когда утром, проснувшись, Татка говорила ей свое первое «почему», мама недовольно морщилась и небрежно принималась объяснять.

Говорила она путано, с перерывами, а глаза ее усердно рассматривали угол шкафа или, остановившись на окне, застывали. И Татке вдруг начинало казаться, что мама чужая. Ей хотелось спросить: «Почему так?» Но она не спрашивала и только отчаянно теребила подол маминого платья. Мама вздрагивала, хотела припомнить, о чем же ее спрашивала Татка, и тут же забывала. Она по привычке поправляла на Татке платье или бант и, найдя что-нибудь не в порядке, обязательно бранила Татку. Татке становилось обидно, и она вдруг начинала горько плакать. Мама хваталась за голову, кричала, что у нее больше нет сил справляться с этим ребенком, и, стуча каблуками, уходила на кухню. Успокаиваясь, Татка слышала, как она там гремит кастрюлями. После этого Татка становилась скучной и неразговорчивой. Она терпела свои вопросы до детского сада, но воспитательница Людмила Ивановна не все могла объяснить и часто вместо ответа звонко хлопала в ладоши и начинала веселую игру, которая увлекала и Татку.

С папой все было иначе. Правда, его приходилось долго ждать с работы, и Татка иногда забывала свои вопросы, но на те, что оставались в памяти, папа отвечал так, как будто он читал книжку-малышку. Особенно когда у папы хорошее настроение.

Но теперь даже папа отвечал ей неохотно. Он почему-то всегда сидел у себя в кабинете, а в столовой и кухне появлялся редко. С мамой он почти не разговаривал. Татке было жалко его. И тайком, про себя, Татка сердилась на маму за то, что она стала другой. Татка многого не могла понять: были комнаты как комнаты, а теперь, пожалуйста, столовая мамина, а кабинет папин. И Таткина кровать постоянно кочует от мамы к папе.

С игрушками Татка поступила так: она просто поделила их поровну и в каждой комнате устроила свой уголок. Однако не все игрушки поделились: самую большую куклу Марьюшку никак не поделить. Татке не хотелось обижать ни папу, ни маму, поэтому, найдя ножницы, она присела на корточки около Марьюшки и, успокоив куклу, что ничего страшного не будет, произвела операцию. И сама после этого чуть не заболела. Огорчение было большое. От бедной Марьюшки после этого осталась груда опилок, несколько лоскутков и краснощекая фарфоровая голова с мигающими глазами.

Когда все это увидела мама, Татка сразу поняла: «Теперь несдобровать!» Лицо мамы покрылось красными пятнами. Она склонилась над Марьюшкой, но повела себя необычно. Минуту назад Татка была уверена, что мама вот-вот схватит бархатный пояс, замахнется на нее и сейчас же поставит Татку в угол. Но мама беспомощно гладила льняные косы куклы и приговаривала:

— Что же ты натворила? Зачем?

От прикосновения маминых пальцев стеклянные глаза куклы взволнованно заморгали. Нет, нет! Уж лучше бы Татку выпороли! Она не выдержала и бросилась к матери:

— Мамочка-а! Я-a не наро-оо-шна!

— Скверная девочка! Мой подарок — и так испортить!

— Не буду больше! Никогда не буду-у!

— Теперь уже не поправить!.. — И мама вдруг прижала Татку к себе, и они обе заплакали.

В передней резко позвонили. Звонок повторился, и Таткина мама, утирая слезы, пошла открывать.

Держа в руках чемоданы, в переднюю с шумом ввалился Михаил Степанович, мамин «друг детства». Когда он появился здесь впервые, Татка была еще совсем маленькой и ей было трудно понять, что такое «друг детства». Сначала ей казалось странным, что большой неуклюжий Михаил Степанович мог быть таким маленьким, как ребята из детского сада. Татке объяснили, что мальчики тоже вырастут и, когда станут взрослыми, будут друзьями Таткиного детства. Татка обрадовалась: ведь если все ребята будут такие, как Михаил Степанович, то и они будут приносить ей коробки с конфетами и много игрушек.

Но сейчас, увидев в руках Михаила Степановича чемоданы, Татка даже растерялась. Она твердо знала: все нелады в доме только из-за него.

— Ты плакала, Маша? Что-нибудь случилось? — Михаил Степанович встревоженно протянул маме руку. Но Татка схватилась за мамины пальцы и не выпускала их.

— Ничего не случилось. Просто Татка…

— Опять напроказила?!

— Толстый, жирный, поезд пассажирный! — запрыгала Татка.

— Это так-то ты меня встречаешь? Ведь я теперь буду у вас жить.

От изумления у Татки открылся рот.

— Что? Всамделе? — Татка настороженно придвинулась к матери и еще крепче взяла ее за руку.

— Всамделе!

— Нет! — Татка посмотрела на маму, но та виновато отвела глаза в сторону. — Не хочу…

И Татка выпустила руку матери из своих рук.

Они сидели вдвоем в маминой комнате и о чем-то говорили. Татке очень хотелось послушать, но каждый раз, когда она входила, ее выставляли за дверь. Наконец она ворвалась в комнату и, торжествуя, показала на развязавшийся бант. Затем приходила застегнуть резинки, потом у нее развязался шнурок ботинка.

Вскоре им это надоело, и Михаил Степанович раздраженно сказал:

— Тата, подожди со своими шнурками! Мы тебя позовем.

Татка обиделась.

— Я к маме пришла… Мне мама говорит «неряха», когда шнурки развязаны. Вы хотите, чтоб я была неряха? — И Татка посмотрела на маму.

Но мама была строгая и сердитая.

— Полно болтать глупости. Иди играй! — Мама не завязала шнурки, оттолкнула от себя Татку и сконфуженно посмотрела на Михаила Степановича.

— Она с каждым днем становится забавнее, — пробормотал он.

Мама вдруг быстро поднялась и вышла. Михаил Степанович пожал плечами, вошел в кабинет и стал ходить по нему. Татка исподлобья следила за каждым движением Михаила Степановича. И вдруг увидела в его руках колбу с розовой водой, на которую папа разрешал ей только смотреть. Тут ее терпение лопнуло. Она отбросила в сторону плюшевого зайца и, подбежав, схватила Михаила Степановича за руку:

— Отдай!

— Что с тобой?

— Отдай лучше! — упрямо повторила Татка и, подпрыгнув, ухватила колбу. Колба выскользнула из рук, упала на пол и разбилась.

На шум прибежала мама. Но Татка даже не взглянула на нее. Она опустилась на колени и начала бережно собирать стекло.

Не сказав ни слова, мама вышла из кабинета. Татка порезала палец, но заплакала совсем не от боли. В ее маленькой голове никак не укладывалось: как это мама ничего не сказала Михаилу Степановичу, что он взял колбу, когда Татку за это наказывали!

Михаил Степанович стоял над Таткой и молчал. Когда он хотел поднять ее с пола, Татка ухватилась за ножки стула и завизжала. Потом притихла. Она всмотрелась в расплывшуюся лужу и, увидев в ней лицо «друга детства», вскочила на ноги и с ожесточением стала ее топтать, приговаривая:

— Вот тебе, вот тебе!

Михаил Степанович позвал маму и пожаловался на Татку. Но мама схватила ее на руки и, заливая йодом Таткин палец, вскрикнула:

— Помолчи!

У Михаила Степановича заалели кончики ушей, и он тяжело опустился в кресло.

Потом зазвонил телефон, мама сказала три раза:

— Да, да, да… — и, обернувшись к Татке, объявила: — Тебя ждет в детском саду папа…

Татка целый день не могла понять, почему ее не отвели в детский сад. Когда она спрашивала, мама как-то странно смотрела на нее и все время повторяла:

— Так надо, надо…

Сейчас Татка заторопилась, побежала в переднюю и набросила на себя веревочку с привязанными к ней варежками:

— Скорее, мама, скорее, а то все уйдут…

В дороге мама молчала и не спускала глаз с Татки. Или вдруг принималась ее целовать. Татка несколько раз спрашивала у нее, зачем они идут в детский сад вечером, но мама по-прежнему твердила:

— Надо…

И только у самой двери детсада она сказала:

— Прощайся с ребятами, ты уезжаешь…

Прощаться было даже весело. Но, не успев толком со всеми проститься, Татка должна была идти в машину. Там ждал ее папа.

В машине было тесно от чемоданов и ящиков. Кроме шофера, папы и Татки, никого не было. Татка примостилась у папы на коленях и спросила:

— А где же мама?

Папа нахмурился, поправил Таткин шарф, закашлялся, потом ответил:

— Она ушла домой.

— Почему?

В это мгновение из-за угла показалась мама. Она бежала, на ходу запахивая пальто. Белый платок свалился с головы, но она даже не поправляла его. Татка увидела маму и испугалась. Она закричала:

— Хочу к ма-а-ме!

Папа открыл дверцу машины, выпустил Татку на тротуар. Она бросилась к маме. Мать схватила Татку на руки и, плача, принялась целовать ее. Плакала мама так горько и безутешно, что проходившие мимо люди останавливались, а Татка не понимала, почему плачет мама, и тянула ее в машину. Но мама не шла и опять начинала твердить свое:

— Нельзя мне, так надо, надо.

Папа вышел из машины и стоял в стороне, теребя перчатки. Татка побежала к нему, хотела что-то сказать, показывая на маму, но папа остановил ее, прижал к себе и тихо, чтобы никто не слышал, сказал:

— Оставь ее, Тата. Мама теперь не наша.

Татка рванулась от папы и закричала:

— Мамочка моя, не хочу, моя!.. Поедем, мама! Поедем же!..

— Не могу. Слышишь, Тата, нельзя. Надо. Так надо, — повторяла мама, но в голосе ее уже не было решительности. Мама закрыла лицо руками. Тогда Татка вернулась к папе и гневно прошептала:

— Ну и пусть! Не надо ее брать.

Машина поехала, а мама все стояла на углу, растерянно и безразлично разглядывая мостовую.

На вокзал пришла мамина мама — Таткина бабушка. Она принесла пирожки и еще чего-то, очень много, целую авоську.

Татка давно не видала бабушку, почти два месяца. Вообще этот год бабушка не приезжала к ним домой. Сначала она все болела, а потом поссорилась с мамой и поэтому, когда звонила по телефону, то разговаривала с Таткой или с папой. Иногда в свободное время, в воскресенье, папа отвозил Татку на целый день к бабушке. Вот было весело!

Сейчас, войдя в купе, бабушка окинула все хозяйским глазом и начала командовать:

— Значит, вещи на месте. Погоди, а где плетенка с продуктами?

— Мама, да не волнуйтесь, все будет в порядке.

— Как это в порядке, когда плетенку наверх загнали? Ведь там же масло! Как ты будешь ехать четверо суток с ребенком на верхней полке, не представляю!

Таткин папа посмотрел на соседа и рассмеялся. Дипломатический ход бабушки был удачен. Через несколько секунд Татка уже сидела на нижней полке.

— Осталось семь минут. Будь осторожен, Петенька!

Неожиданно бабушка обняла папу и заплакала:

— Кто бы мог подумать! Прости и меня, старую…

— Успокойтесь, мама! — папа погладил бабушку по голове совсем как Татку, когда она плачет, достал платок и высморкался. Глаза у него покраснели. Татка тоже чуть не заплакала, но в это время объявили, что поезд должен ехать, а провожающим надо сойти. Бабушка заплакала еще сильнее, заставила папу зачем-то присесть и снова поцеловала Татку. Потом папа пошел ее проводить. Поезд ехал сначала медленно, так что бабушка успевала идти рядом и махать Татке рукой. Вдруг поезд заторопился, и сколько бы Татка ни смотрела вбок, бабушки уже не было видно. Перрон быстро сменили пригороды, и когда уже совсем скрылась Москва, в купе вошел Таткин папа.

У Татки опять было много вопросов, и главный из них — приедет ли к ним мама?

Татку так и подмывало одним махом выпалить отцу мучившие вопросы, но в купе было много народу и ни одного знакомого. Татка застеснялась, отодвинулась дальше в угол и стала думать.

Она живо представила себе детский сад, своих подруг, и друзей, и Витьку Чупрыгина, который все-таки ухитрился отколотить ее на прощанье. Татка вспомнила это, и ей стало грустно. Она не была злой и сейчас совсем не сердилась на Витьку, но ей вдруг стало жалко свою маму. А что, если мамин «друг детства» такой, как Витька? Это тоже был вопрос.

Татка вздохнула, прислонилась к жесткой вагонной подушке, похожей на диванный валик, но уснуть не могла. Она ворочалась, и все время ее не покидало чувство беды. Татка открыла глаза. Синий огонек лампочки, дрожа, освещал купе, папа и двое соседей тихо беседовали. Татке показалось, что все о ней забыли, она обхватила руками подушку и громко заплакала:

— Мамочка, мамочка!..

Папа взял ее на руки, стал успокаивать, но от этого Татка стала еще сильнее плакать.

— Мамочка!.. Почему, почему она не наша, почему? — плакала Татка.

Папа молчал.

А поезд ехал себе и ехал. Ему не было дела ни до маленькой Татки, ни до ее «почему».


1954


ПЕРЕД ЗАМОРОЗКАМИ Рассказ

Электричка тревожно прогудела и заторопилась дальше. Локшин огляделся, подошел к дежурному по станции.

— До Николиной горы далеко?

— Ходьбы часа полтора. Минут через сорок автобус туда пойдет.

— Ждать?! Ну нет. — Локшин весело попрощался с дежурным и пошел. Миновав привокзальную тропку, он выбрался на дорогу.

Кругом темень и тишина. Сосны столпились по бокам извилистой дороги. Нет-нет да и нарушит их спокойствие ветер. Он с размаху налетал на них, и хмурые великаны устало и принужденно встряхивали ветвями.

Неровная, с рытвинами дорога, темное, совсем беззвездное небо… Локшин испытывал какое-то беспокойное и щемящее чувство. В голове настойчиво вертелось странное и до смешного обидное слово «Кукушк».

— Кукушк! — Он тогда и не понял сразу. Только потом догадался: дочка окрестила его так, просто не зная, что слово «кукушка» не имеет мужского рода…

Локшин усмехнулся.

Захотелось курить. Закурил.

Чудно! Можно сказать, пустяк: записка от девчонки, которая по летам годится ему в дочери. А он сорвался, побежал, словно за плечами у него не было четырех десятков прожитых лет. Ведь еще часа три назад он измерял шагами свою квартиру и облегченно вздыхал, наблюдая, как стрелки подходятк условленному часу свидания. Запонка, вываливающаяся из непомерно большой петли, не давала ему спокойно думать. Мысли снова и снова возвращались к вчерашнему разговору с Алексеем.

— Поверь мне, она тебя любит. Понимаешь ты это? Любит… — все еще будто звучало в разных местах квартиры.

Локшин тогда смотрел на своего старого друга, и уголки рта его беспомощно и радостно вздрагивали. Тот, облокотившись на палку, глядел мимо Локшина и, волнуясь, продолжал говорить:

— Тут все произошло как-то очень… даже и сказать не знаю… ну, непонятно, что ли. — Алексей Евгеньевич снял очки, протер их.

Локшин видел его утомленные за день и слегка косящие глаза, его нервно постукивающий о паркет ботинок в желтом гетре, и все это казалось Локшину очень забавным: и то, что старый друг его взволнован, и вся эта «любовная история», которой он сам не придавал особого значения.

Алексей Евгеньевич говорил, а Локшин не слушал его. Он думал о девчонке, которую и видел-то всего три раза.

Первый — когда летом он привез Алексея домой. Они вылезли из машины, и Алексей вдруг улыбнулся.

— Гляди, отчитывает! — показал он на девчонку в легком коротеньком сарафане. Перед ней, шмыгая носом и опустив голову, стоял мальчуган лет десяти.

— Чья такая?

— Ты не знаешь? Колосов, друг у меня был. Умер. Дочка его. Видишь, брата отчитывает. Хозяйка… — протянул Алексей Евгеньевич и улыбнулся девчонке. Она торопливо, не стесняясь, подошла и, крепко пожав протянутые ей руки, быстро заговорила:

— Опять! Видите, не может понять, что волейбольным мячом в футбол играть нельзя.

— Что же ты так, а? Сестра на тебя стипендию тратит, а ты… Нехорошо это.

— Да ну! — отмахнулся мальчик. — Дядя Леш, вы слышали? Танька практику на целине будет проходить, а мы переезжаем под Москву.

— Много сразу наговорил. Таня, ты зайди да расскажи по порядку.

— Практика… Целина… Скажи мне, Алексей, неужели эта девчушка в институте? — спросил Локшин.

— Девчушка! — раздраженно сказал Алексей Евгеньевич. — Эта девчушка весь дом на своих плечах держит. — По его тону чувствовалось, что он оскорбился за девушку, к которой, видимо, относился с уважением.

Второй раз Локшин увидел ее зимой.

Она пришла, и опять все в доме у друга засуетилось, заходило вокруг нее.

— Что мама? Ремонт окончили? Ты что же это, пятнадцать лет в доме прожила и, не задумываясь, переехала? С глаз долой, из сердца вон… Эх, Танюша, брат твой, непоседа, все-таки нет-нет да и нагрянет, а ты… Ну ладно, ладно, не оправдывайся. Это уж так, по-стариковски я… Пойдем, пусть наговорятся, — сказал Алексей Евгеньевич и потянул Локшина в другую комнату.

За чаем Алексей Евгеньевич ворчал:

— Вот и верь этим стройконторам. Не сегодня-завтра дом снесут.

— Дядя Леша, надо было с нами за город. Вам же у нас понравилось, — говорила девушка.

— Не знаешь, где лучше. Хотелось в Москве. Ты понимаешь, Танюша, хотелось в Москве. Ему вот хорошо, у него машина, — показал он на Локшина. Но девушка даже не обернулась в ту сторону.

Заговорили о Локшине, о его книжке, спорили, и Локшина поразило то, что девушка сказала о его книжке все, о чем он сам только догадывался. Может быть, сказала она несколько иначе, с присущей юности резкостью, без скидок, горячо и увлеченно.

Тогда же вечером Локшин пошел ее проводить. Шли, шутили, спорили. Вдруг, увидев впереди раскатанную ребятишками полоску льда, девушка легко подбежала и прокатилась. Локшин догнал девушку и, глядя на ее заиндевевшие стрелки бровей, на пушистые ресницы, в которых, словно запутавшись, поблескивали крохотные капли растаявших снежинок, неожиданно подумал, что за углом им обязательно кто-нибудь сейчас должен предложить подснежники. И, засмеявшись над этим нелепым в декабре желанием, Локшин сказал:

— А вы совсем еще маленькая, Таня, мне даже захотелось вас дернуть за косичку.

— Правда? — Девушка серьезно посмотрела на Локшина и, склонив набок голову, утвердительно кивнула. — Ну, если… если… — Она, волнуясь, закрутила пуговицу на замшевом пальто Локшина. — Пожалуйста, я разрешаю, если мои косы вам так… — Девушка не договорила и, перекинув косу через плечо, улыбаясь, смотрела на Локшина.

Он взял в руки ее косу и, вдруг поднеся к губам, стал жадно и быстро целовать мокрые пряди волос.

Глаза девушки удивленно заморгали, она испуганно метнулась, но Локшин поймал ее и стал целовать. Девушка вырвалась, и через минуту ее пуховый платок скрылся в троллейбусе.

Вскоре Локшин забыл об этом случайном и заурядном эпизоде.

Однажды на литературной встрече — теперь он силится вспомнить, когда это было: летом или весной, — Локшин опять увидел ее. Она сидела во втором ряду и напряженно смотрела на зеленое сукно стола, где его руки нервно теребили листок бумаги. Выступая, он провел взглядом по залу, и на какую-то секунду глаза его встретились с ее глазами. Локшину запомнилось испуганное, умоляющее и счастливое выражение лица.

Что-то было в этой девушке-девчонке такое, что заставляло сейчас Локшина думать и ворошить свою коряво и разбросанно прожитую жизнь.

От порывистых институтских дней осталось мало. Но именно тогда Локшин верил, любил. Она была тоже студенткой. Сейчас, пожалуй, он и не мог бы сказать, чем она тогда поразила его. В памяти остались только ее тихая, почти неслышная походка, мягкие и необычайно ласковые кисти рук. Но уже тогда у Локшина появилось это желание: побыть одному. Попросту сказать, его тяготил ее покорный неотступный взгляд. Тяготило и то, что любая случайно оброненная мысль воспринималась ею как абсолютная, не подлежащая сомнению истина. Но все-таки это и была, наверное, та единственная женщина, которая оставила в его душе след, уж хотя бы тем, что однажды Лакшин узнал: у него есть двенадцатилетняя дочь.

Локшин до сих пор помнит то смутное, непонятное чувство волнения, страха и удовлетворения, когда он узнал, что в Москву привезли ему дочь и что он должен ее увидеть. Пересоветовавшись с добрым десятком друзей, он накупил ей игрушек — от «Конструктора» до целлулоидного пупса и кубиков — и отправился посмотреть на нее.

В тот день он как-то по-особенному глядел на попадавшихся навстречу детей. И все представлял, представлял себе своего ребенка.

А дочка была неказистой и диковатой. Увидев пупса и кубики, она обиженно поджала губы.

Локшину бросилось в глаза, что ее уши были точным слепком с отцовских.

Он побыл с нею мало. И когда ушел, то подумал: все правильно, все правильно, иначе и не может быть. И, представив себя отцом, засмеялся. Но уже тогда им овладевала едва ощутимая грусть.

А в первые дни на фронте чувство это давало себя знать все больше и больше…


Локшин остановился. Накрапывал мелкий и нудный дождь, похожий на мокрый снег. Ветер сильнее тормошил деревья.

Локшин опять достал папиросу. Спичка еле зажглась. Раза два затянувшись, он швырнул окурок и торопливо пошел дальше.

Сегодняшнее состояние напоминало ему о том, что он пережил, получив на фронте первое письмо от дочери. Сколько самых разнообразных чувств всколыхнуло в нем это письмо! Тогда Локшин знал, что он не одинок, что у него есть дочь и что она, может быть, скоро встретит его, а если уж он погибнет, то когда-нибудь в незнакомом ему доме помянет добрым словом…

В любую тихую минуту он припоминал ее лицо и всегда видел две тоненькие пепельные косички и светлые, едва заметные ресницы. Ему представлялось, как показывала она одноклассникам торопливые и многословные письма его и говорила при этом:

— Это мне папа пишет… У меня и рассказы его есть. Вот глядите. — И протягивала фронтовые газеты, которые он тогда высылал.

Тогда, на фронте, Локшину казалось, что в нем живет только одно сердце, которое разрывается от тяжести нахлынувших впечатлений. И все выливалось в рассказы, очерки, письма.

Кончилась война. Он демобилизовался. Но все еще по привычке носил китель. В Москве ему дали хорошую квартиру. Ехать к той постаревшей, полузабытой женщине не хотелось, казалось бессмысленным. В нем забурлила отсроченная молодость… Он по-прежнему писал из Москвы дочери письма, высылал посылки и деньги, а сам жил, как ему думалось, своей жизнью, наверстывал упущенное…

С каждым годом весенняя капель все меньше бодрила и волновала Локшина. Он рассуждал так: если есть деньги, то и зимой можно сделать весну. Но все чаще эта искусственная весна напоминала ему тех безликих женщин, которые очень ненадолго входили в его жизнь. Иногда Локшину думалось, что каждая из них хочет выйти за него замуж только из-за его квартиры и положения…

Вчера, когда Алексей говорил ему про чувства Танюши, Локшину было это забавно. Но сегодня вдруг закипела жажда чего-то чистого и искреннего. И если вчера он был глух к словам Алексея, говорившего, что нужно бережно, по-отечески обойтись с чувством девятнадцатилетней девушки, сегодня его почему-то пугала мысль о свидании с нею. Поэтому он и выехал к ней с опозданием на девять часов, наверняка зная, что встреча не состоится…

Он шел уже по проселочной дороге, размашисто шлепая калошами по грязи. Дождь барабанил по шляпе. Пальто было уже настолько тяжелым и холодным, что казалось, еще раз-два обдаст ветер его своей осенней дрожью — и оно одеревенеет.

«Зарядил дня на два, наверно», — подумал он и тотчас вернулся к своим прежним мыслям. Непростительным мальчишеством казалась ему та торопливость, с которой он ответил на записку девчонки.

На какой-то даче под навесом в темной дыре дверей он увидел красный огонек папиросы. Ему нестерпимо захотелось курить. Он нащупал в кармане пачку, но папиросы отсырели, а огонек в дверях все еще заманчиво смотрел на него.

— У вас не будет закурить?

— Это пожалуйста.

Калитка тяжело подалась вперед. Он сделал несколько шагов по дорожке и очутился под навесом. Мужчина протянул ему пачку сигарет.

— Вымокли порядком. Небось от станции пешком шли? Это каким же приехали? Восемь пятнадцать? Видишь, Варя, я же говорил — не приедет… — крикнул мужнина куда-то в дом.

Дождь настойчивее и грубее застучал по навесу.

Из сеней вышла женщина. Она удивленно посмотрела на незнакомца. Локшин почувствовал: нужно что-то сказать.

— Скажите, дача Рудаковых далеко? — И на всякий случай вынул из кармана клочок бумаги, на котором она карандашом нацарапала адрес.

Бумажка склеилась, и буквы расползлись и посинели.

— Да нет, рукой подать. Ночью-то подморозит, кажется. Пора уж. А ты целый день не мог позаботиться о деревьях. Что будет, если кусты прихватит морозом?

— Ничего. Без осенних заморозков и сирень не цветет…

Локшин закурил папиросу.

— Так вот, пойдете прямо, через три дачи — ихняя.

Локшину почему-то захотелось вот так стоять под навесом, вслушиваться в чьи-то разговоры, быть рядом с чьей-то жизнью. Он почувствовал, что продрог, устал, что снова какая-то пустота овладевает им.

Стоять так уже неловко. Он попрощался и пошел.

Опять мимо дач, и опять по грязи… Каждый шаг как-то глухо отзывался в нем.

Локшин ни о чем не думал. Он шел, слегка ссутулясь и равномерно размахивая руками. Может, прошел уже дачу?..

«Кукушк… — опять усмехнулся Локшин. — Кажется, здесь».

Калитка открыта, но света нет. Темный глянец окон назойливо лезет в глаза. Локшин замедлил шаги. Ему стало страшно.

«А что, если действительно девчонка там?»

На мгновение ему показалось это невероятным. Вспомнились глаза девчонки — испуганные, умоляющие и счастливые. Для нее это была, наверное, не шутка.

Он решил подойти к стеклянной террасе посмотреть. Какие-то кусты цеплялись за пальто, мешая подойти. Локшин взглянул на террасу. Никого. Обошел дом, заглядывая в окна. В глубине души Локшин уже посмеивался над собой.

Но вот он как будто видит ее, слышит шум ее шагов… Рванулся к двери, дверь открыта.

«Нет, тут что-то не так. Не могут же бросить дачу открытой!»

Локшин прошел террасу, вошел в комнату и в нерешительности остановился.

Она с ногами сидела в кресле и, положив на руки голову, спала. Рядом лежала его книжка…

Локшин осторожно потянул к себе книжку. Глядя на нее и на девчонку, неуклюже съежившуюся в кресле, неожиданно вспомнил, что луна, которая и сейчас бессмысленно лезла в окно, всю дорогу напоминала ему обрывок истертой школьной карты с полушарием Старого Света. И прикорнувшая в кресле Танюша показалась маленькой, смешной ученицей, у которой обязательно измазаны пальцы чернилами…

Книжку он увидел изрисованной восклицательными знаками на полях, а отдельные строки — о любви, о дружбе — аккуратно подчеркнутыми… Когда глаза его остановились на легком пушке ее щек и капризно, по-детски вздернутой губе, он почувствовал, как что-то теплое и грустное захлестнуло все его существо.

Он нашел карандаш, написал ей несколько ласковых слов и, еще раз взглянув на девушку, резко повернулся, пошел к двери, неприятно хлюпая калошами, оставляя на полу мокрый след.


1954




Внимание!

Текст предназначен только для предварительного ознакомительного чтения.

После ознакомления с содержанием данной книги Вам следует незамедлительно ее удалить. Сохраняя данный текст Вы несете ответственность в соответствии с законодательством. Любое коммерческое и иное использование кроме предварительного ознакомления запрещено. Публикация данных материалов не преследует за собой никакой коммерческой выгоды. Эта книга способствует профессиональному росту читателей и является рекламой бумажных изданий.

Все права на исходные материалы принадлежат соответствующим организациям и частным лицам.

Примечания

1

Антипод — жанр (жонглирование ногами).

(обратно)

2

Колодки — подставка для тапочек.

(обратно)

3

Легнин — специальная бумага для снятия грима.

(обратно)

4

Авизо — распорядок репетиций.

(обратно)

5

Берейтор — дрессировщик лошадей, но не главный, а его помощник.

(обратно)

6

Шапитмейстер — человек, который следит за исправностью аппаратуры, подвешенной наверху под куполом шапито.

(обратно)

7

Форганг — артистический выход на арену.

(обратно)

8

Копфштейн — стойка на голове.

(обратно)

Оглавление

  • АРЕНА Повесть
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  •   8
  •   9
  •   10
  •   11
  •   12
  •   13
  •   14
  •   15
  •   16
  •   17
  •   18
  •   19
  •   20
  •   21
  •   22
  •   23
  •   24
  •   25
  •   26
  •   27
  •   28
  • БАЛОВЕНЬ Рассказ
  • ПТИЧИЙ ГЛАЗ Рассказ
  • ВЕРКА Рассказ
  • ПОЧЕМУ? Рассказ
  • ПЕРЕД ЗАМОРОЗКАМИ Рассказ
  • *** Примечания ***