КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно
Всего книг - 711919 томов
Объем библиотеки - 1397 Гб.
Всего авторов - 274274
Пользователей - 125020

Последние комментарии

Новое на форуме

Новое в блогах

Впечатления

pva2408 про Зайцев: Стратегия одиночки. Книга шестая (Героическое фэнтези)

Добавлены две новые главы

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
medicus про Русич: Стервятники пустоты (Боевая фантастика)

Открываю книгу.

cit: "Мягкие шелковистые волосы щекочут лицо. Сквозь вязкую дрему пробивается ласковый голос:
— Сыночек пора вставать!"

На втором же предложении автор, наверное, решил, что запятую можно спиздить и продать.

Рейтинг: +2 ( 2 за, 0 против).
vovih1 про Багдерина: "Фантастика 2024-76". Компиляция. Книги 1-26 (Боевая фантастика)

Спасибо автору по приведению в читабельный вид авторских текстов

Рейтинг: +3 ( 3 за, 0 против).
medicus про Маш: Охота на Князя Тьмы (Детективная фантастика)

cit anno: "студентка факультета судебной экспертизы"


Хорошая аннотация, экономит время. С четырёх слов понятно, что автор не знает, о чём пишет, примерно нихрена.

Рейтинг: +2 ( 2 за, 0 против).
serge111 про Лагик: Раз сыграл, навсегда попал (Боевая фантастика)

маловразумительная ерунда, да ещё и с беспричинным матом с первой же страницы. Как будто какой-то гопник писал... бее

Рейтинг: +2 ( 2 за, 0 против).

Эдвард Григ [Фаина Марковна Оржеховская] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Ф. М. Оржеховская ЭДВАРД ГРИГ

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Глава первая

…Сказки прежних детских лет,
Звуки милых песнопений…
Ибсен
Летний день начался празднично. Небо над головой было ослепительно блестящим — до белизны. Но дальше оно становилось все более голубым, а у самого фиорда даже синим. Впрочем, это неверно: то был не голубой и не синий цвет, а особенный, сияющий цвет — небесный.

Вереск на поляне уже густо разросся. Пастух уселся в тени большого дерева и, казалось, задремал, опустив голову на грудь. Стадо паслось, напоминая о себе мелодичным позвякиванием бубенчиков. Уснул ли пастух? Или просто задумался? Он был уже старик. Интересно, что снится старикам? И помнят ли они свои сны?

Есть такая легенда: к концу долгой и славной жизни викинг Гаральд, могучий великан, превратился в дерево. Это происходило медленно и постепенно. Но вот мы видим: его руки — как сплетенные стволы, борода и длинные волосы — как густая листва. Он спит. Его ноги омывает быстрый ручеек, над головой поют птицы. Когда внезапно поднимается ветер, Гаральд открывает глаза и порывается встать. Но его ноги уже вросли в землю. И он вновь погружается в дремоту. Ненадолго тяжкий вздох великана заставляет трепетать листья. Или это дыхание ветра коснулось их? Потом все успокаивается, и ручей по-прежнему бежит вдаль.

Что, если пастух вот так превратится в дерево? Что будет тогда со стадом? Не растолкать ли спящего? Но нельзя останавливаться, некогда! Вместе со старшим братом Джоном Эдвард Григ бежит к фиорду, который удивительно красив и спокоен в этот час. Все вокруг притихло, будто в церкви. Рыбаки не перекликаются на берегу, и даже чайки не кричат. Но это безмолвие по-своему поет, надо только вслушаться. Что-то звенит в воздухе, как натянутая струна. Это не нарушает тишины, это сама тишина, ее песня.

Но вот к берегу подплывают лодки. Их ровно семь. Эдвард пересчитал их и знает наверное, что лодок семь, ни больше, ни меньше. Странно! Именно сегодня! Нет, неспроста так пышно разросся вереск, и солнце ярко светит, и такая праздничная тишина стоит кругом!

— Хорошая погода! — говорит он брату. — Просто удивительная!

— И вчера была такая же и позавчера, — равнодушно отвечает Джон. — Ведь теперь лето!

— Да, но фиорд совсем синий. И на небе ни облачка! — Подождав немного, Эдвард добавляет: — Посмотри-ка: семь лодок! Вот они, причалили к берегу!

Но Джон сомневается, правильно ли сосчитал Эдвард. Прищурившись, он начинает считать сам. Да, ничего не поделаешь: семь лодок. Но это случайное совпадение!

Эдвард не спорит. Посмотрев на него искоса, Джон иронически замечает:

— По-видимому, кто-то думает, что все это в честь большого праздника, не так ли? Кому-то сегодня исполнилось семь лет!

— Я тебе ничего не говорил, — обиженно отзывается Эдвард.

— Как будто я не вижу! Но подумай сам: с какой стати все должны праздновать день твоего рождения? Скажите пожалуйста: семь лет! Мне уже одиннадцатый пошел (Джон ни за что не скажет: десять), и ничего особенного не случилось. Только пришли гости и принесли подарки. Так будет и у тебя. Но чтобы и фиорд в этом участвовал, и небо по такому случаю освободилось от туч, — это, знаешь ли, слишком! И — нехорошо! Забыл ты, что ли, как мама бывает недовольна, если кто-нибудь из нас зазнаётся?

— Я не зазнаюсь, — печально отвечает Эдвард.

— И потом, ведь каждый день кто-нибудь непременно рождается. Так что же: по-твоему, природа всякий раз справляет праздник? А как же осень и дождливые дни?

Эдвард молчит, подавленный. Но день так хорош, что он не верит брату. Нет, как хотите, а вчера так не было! И почему это, скажите на милость, крылья мельницы, которые вчера беспрерывно вертелись, сегодня уже с утра неподвижны? Могут сказать, что вчера был сильный ветер. Но тогда почему именно сегодня он утих? И почему рыбак Иенсен закинул в воду совершенно новенькие сети? А бычок Ганны Гуум? Она уже оплакивала этого бычка, которого никто не мог вылечить, а сегодня утром он встал и начал прыгать и скакать, как бывало. Что-то слишком много случаев для одного дня! А семь лодок? И почему все время что-то звенит и звенит в воздухе, как будто между небом и землей натянуты струны невидимой арфы и они чудесно перекликаются от малейшего ветерка!

— Это тебе чудится, — говорит Джон, — ты фантазер и все видишь по-своему.

Эдвард признает, что это отчасти правда. Когда ему этой весной сказали, что вода в фиорде никогда не замерзает благодаря теплому течению Гольфстрим, он представил себе неугасимый подводный костер, который согревает воду. Но отчего теплеет сам воздух? И Эдвард решил, что Гольфстрим — это лучезарный хвост солнца, оставляющий невидимые искры в воздухе и в воде.

— Ты фантазер, — повторяет Джон, — а жизнь — это не сказка, а… жизнь!

Это Джон не сам придумал. Это говорил учитель в школе: должно быть, он позабыл, что в младшем классе сам рассказывал своим ученикам всевозможные сказки и легенды! Но Джон был уже в том нелегком возрасте, когда сказки покидают человека, а жизнь еще не открывается ему; когда забываешь тобой же изобретенные причудливые, меткие слова и охотно повторяешь чужие. А Эдвард еще дружил со сказкой, и порой ему становилось скучно с братом.

Между тем погода начала портиться. Солнце скрылось за черную тучу, и сильно подул ветер. Пожалуй, и крылья ветряной мельницы сейчас начнут вертеться! Так и есть! На фиорде появилась заметная зыбь. И звуки невидимой арфы ослабели.

Поскольку настроение было омрачено, Эдварду захотелось остаться одному. Но где там! Мать велела сыновьям держаться вместе. Они возвращались молча. Бычок крестьянки Ганны Гуум — они как раз проходили мимо ее хижины — выбежал навстречу мальчикам. Резвясь, он слегка боднул Эдварда, как бы говоря: «Видишь? Поздравляю!» Это подбодрило Эдварда, и он чуть было не сказал бычку «спасибо».

— А почему он тебя не боднул? — спросил он, с торжеством взглянув на брата.

— Вот еще! — ответил Джон. — Большое для меня счастье, если меня боднет бык!

Ну ладно. Недалеко от дома Эдвард остановился и сказал, что погуляет немного у Скалы тролля. Это безопасно, через полчаса можно будет прийти за ним. Впрочем, он и сам знает дорогу. Джон кивнул и пошел к дому, а Эдвард побежал дальше.

Скала тролля — это большой уступ, который образовался из-за оползней. Он висит над черным обрывом, доступа к нему нет. Вот почему Джон с легкой совестью отпустил туда брата. Можно смотреть на скалу издали. Она черна, ее причудливые очертания, выделяясь на небе, напоминают торс и голову согнувшегося чудовища. Оттого ее и прозвали «Скала тролля».

Трудно определить, сколько голов у тролля. Должно быть, одна, но огромная, почти по ширине плеч. Правда, плечи у него не очень широкие. Он сидит, склонившись над пропастью и охватив колени руками, а другие уступы загромождают дорогу — это слуги тролля, охраняющие его покой. Сколько раз Эдвард пробовал заговорить с ними, чтобы хоть немного узнать о жизни и привычках их властителя! Но они, как и подобает преданным слугам, молчали, хотя эхо, и довольно сильное, подхватывало слова Эдварда и дважды повторяло их.

Вот она, Скала тролля, — черная на сияющем небе! Но что это? Уступов, окружающих скалу, верных слуг тролля, больше нет! Они лежат разбитые у его ног, они превратились в обыкновенные камни; и, что удивительнее всего, они разлетелись в разные стороны, и между ними образовалась дорожка, ведущая прямо к скале. Ясно, что тролль, сильно затосковав в своем уединении, решил отделаться от сторожей, которые разъединили его со всем миром, и расколотил их ночью своей палицей! И заметьте: он сделал это именно вчера ночью, то есть накануне сегодняшнего дня. Интересно, что скажет Джон? Вот он сейчас придет и все увидит.

Тучи сгущаются, и солнце показывается все реже. Но Эдвард почти вплотную подходит к скале и заговаривает с угрюмым духом:

— Простите, великий тролль, что я нарушаю ваше уединение. Но чудо, которому я свидетель, и то, что оно произошло в день моего рождения, придает мне некоторую смелость!

Так говорят взрослые. И это получается неплохо. Эдвард подозревает, что дух томится в одиночестве. Не хочет ли он поделиться с кем-нибудь думами, которые его посещают?

— …Или, может быть, сказками, которые вам известны?

Это говорится вкрадчиво, с надеждой. Но дух молчит.

— …Иначе зачем же вам понадобилось разогнать своих слуг? Ведь все имеет свою цель!

Это слова пастора: все в природе имеет свою благую цель.

Но тролль по-прежнему молчит. Он как будто заметнее склонился над обрывом. Может быть, уснул, утомленный ночными событиями? Или у него язык окостенел, от долгого молчания?

— Говорите, великий тролль! — продолжает Эдвард, возвысив голос. — Попробуйте! Когда мне случается подвернуть ногу, моя мать советует мне ступать на нее как можно тверже. Так и вам следует поступить: заговорите, а там уж слова пойдут легче!

Молчание. Крупные редкие капли дождя упали на лоб Эдварда.

И он уже соображает: не стоит ли самому сочинить ответ духа? Ибо то, чего нет, можно, в конце концов, придумать! Но тут его осеняет простая, очень здравая мысль.

Ведь тролли — это не люди, с ними нельзя обращаться, как с людьми. У них все наоборот. Как он мог забыть об этом? Он по глупости вообразил, что тролль — это все равно что учитель, который готовит его в школу! Во-первых, к троллям не следует обращаться на «вы». Их это сердит. Во-вторых, надо действовать «наоборот». Если все люди должны быть вежливы, то у духов принято грубить друг другу, и им приятно, если на них кричат.

Но Эдвард не решается кричать на тролля. Он говорит так тихо, что даже неизвестно, произносит ли он вслух дерзкие слова или шепчет их про себя.

— Эй, ты! Как поживаешь? Нет больше твоих слуг? Очень жаль! Теперь ты начнешь рассказывать разные сказки? А я этого как раз и не хочу! Молчи, молчи, гадкий тролль!

Под конец его голос звучит громко.

И тут раздается шум: слышны раскаты грома. Должно быть, дух очнулся: заклинание подействовало. И как скоро! Но со стороны дома к скале быстро приближаются люди. Это еще что такое? Отчего они так бегут? Их четверо: старшая сестра Марен, садовник, служанка Лилла, а впереди всех — мать. Она держит в руках плащ, одна светлая коса выбилась у нее из прически и падает на плечо.

— Ты с ума сошел! — кричит она, задыхаясь и укутывая Эдварда плащом. — Ведь ночью здесь был обвал! И ты идешь сюда, и Джон пускает тебя одного! Он будет наказан за это, гадкий мальчишка!

— Подумать только! Душа замирает! — говорит служанка.

Мать несет Эдварда на руках к дому, а за ней идет вся процессия.

— Боже мой! — повторяет мать. — Скала вот-вот упадет в воду, а почва — ведь она вся в трещинах! Какой ужас!

Сестрица Марен не испытывает ничего, кроме любопытства. Она очень довольна происшествием, Эдвард это видит. Но так как она во всем подражает матери, то восклицает, всплеснув руками:

— Какой ужас! И до сих пор не поставлена ограда!

— Радоваться надо, что он жив! — прибавляет садовник.

Вслед раздаются раскаты. Какая жалость! Ясно, что именно теперь дух разговорился! Вот он отвечает Эдварду на все его вопросы. Все время гремит гром. Может быть, тролль начал свою интересную сказку?

Но поздно!

В довершение всего полил сильнейший дождь. Это наслал разгневанный тролль — он не прощает невнимания. Фиорд сделался далеким, туманным. И уже ни о какой невидимой арфе не может быть и речи. Гром заглушает все.

Поставив Эдварда на пороге большой комнаты, мать снимает с него плащ и слегка подталкивает вперед.

Она бледна, у нее дрожат руки.

Неудачно все получилось! Но на окнах новые вышитые гардины, стол празднично убран, в цветах. А посередине стола — пирог с семью свечами. Возле пирога — прислоненная к бутылке вина дощечка, на которой красными красивыми буквами выведено: «15 июня 1850 года».

И потом, ведь день-то еще не кончился. Мало ли что может произойти!

Глава вторая

…То, что в суете сует
Было предано забвенью…
Ибсен
После обеда солнце вновь выглянуло, и все стало как прежде. Но нет, не совсем. В воздухе холодок; ветер то и дело набегает волнами, фиорд покрыт густой рябью, а на небе тоже неспокойно: еще не разошлись тучи. Они уже ничего плохого не предвещают, но все-таки по временам затмевают солнце. А главное, они все время меняют свою форму. Это бывает и при хорошей погоде, но сейчас перемены совершаются быстрее. Облако, которое только что было круглым, пышным и как будто улыбалось в солнечном ободке, вытянулось, потемнело и стало узким и острым. К нему стремится другое, и вот они сливаются. И смотришь — уже высится над головой огнедышащая гора. Она пламенеет, к ней отовсюду плывут тучки, чтобы присоединиться к ней и увеличить ее могущество. Пламенеющая гора растет. Но через минуту она прямо на глазах оседает, и рыхлеет (ведь это не гора, а облако!), и расплывается в бесформенную массу. Она еще огромна и даже красива, но по всему видно, что ей приходит конец.

Эдвард прищуривает глаза. Он уже утомлен немного. Мокрая трава блестит на солнце. У подножия дерева — темно-зеленый мох. Семейство грибов вышло на прогулку, и капельки росы блестят на их шляпках.

…Когда Эдвард снова поднимает глаза к небу, он видит там большую перемену. Небо совершенно чистое. Все тучи, и большие и маленькие, отошли к горизонту, и теперь они напоминают снеговую горную цепь. Там, на краю неба, они выглядят гораздо устойчивее. Удивительно, как тучи похожи на скалы! А все же чувствуется, что они легкие…

В шесть часов приходят гости. При гостях неприлично обнаруживать любопытство и ощупывать свертки, которые они принесли. Поэтому, взяв в руки подарок, Эдвард поворачивает голову далеко вбок и становится похожим на египетского человечка, нарисованного в книжке у Джона: туловище стоит прямо, а голова повернута в профиль. Всем своим видом Эдвард показывает, что подарок его в данную минуту не интересует. Он говорит «спасибо», потому что так принято. Но пальцы невольно нащупывают в большом свертке нечто схожее с парусом корабля. И Эдвард застывает в позе древнего египтянина.

Время идет. Джон, отбывший домашнее наказание (он был заперт в детской), теперь сидит среди гостей и играет на виолончели, а мать аккомпанирует ему. Потом один из гостей спрашивает:

— А как же младший? У него, кажется, тоже есть музыкальные способности?

Эдвард прислушивается к разговору.

— Да, — отвечает мать, — его уже начали учить музыке, но еще ничего определенного нельзя сказать. Слух и память у него отличные, но ведь это бывает у многих детей, а с годами притупляется.

Говорит ли она так для Эдварда или действительно так думает, неизвестно.

Но вот она сама садится играть. В своем белом платье, с золотистыми косами, обвитыми вокруг головы, она прекрасна, как Вигдис, героиня старинной саги. Дом Вигдис был подожжен врагами, людьми чуждого племени, и она спасалась от погони. Ночью, в бурю она мчалась на лыжах среди снегов, а за ее спиной плакал крепко привязанный ребенок. Высоки были сугробы, снег слепил глаза, но она знала каждую тропинку в родном краю, и враги не могли догнать ее.

…Ветер свистит в ушах, завывает буря. То, что играет мать, похоже на ветер, погоню и тревогу. И Эдвард представляет себе, что женщина на лыжах — его мать, Гезина, а ребенок за спиной — он сам. Только он не плачет, нет! Он затаил дыхание, чтобы ни одним звуком не выдать себя и мать. Вот они добегают до какого-то большого дома. Мать громко стучит несколько раз. Дверь отворяется. Это — безопасное убежище. И здесь — окончание музыки…

После чая взрослые разбредаются — кто в кабинет хозяина, кто в бильярдную, кто на берег фиорда погулять, а дети остаются в саду. Самые маленькие, вроде сестренки Эльзи и двоюродной сестры Нины — им по пять лет, — разумеется, только смотрят, как играют старшие дети. Играют в рыбный промысел: закидывают сети и ждут. Вся штука в том, что сети невозможно вытащить — они полны рыбы. Но к берегу приплывает корабль с парусом. Это тот самый корабль, который получен сегодня в подарок. Джон Григ — капитан корабля, а Эдвард — его помощник. Они сзывают своих матросов, и сети вытащены. Рыбаки говорят: «Примите от нас вознаграждение: мы поделимся с вами лучшей, отборнейшей рыбой!» Но капитан Джон и его брат отвечают: «О-ге! Нам не надо рыбы: мы богаты! Но у вас есть сокровище, которое дороже всех рыб на свете: это красавица Гильда. Капитан давно ищет себе жену, а лучшей ему не найти!»

Рыбаки долго совещаются, потом начинают уговаривать красавицу Гильду. Капитан богат, а она? Что ждет ее здесь, в рыбачьем поселке? Что она будет делать всю жизнь? Чинить сети да ждать отца с уловом? А потом — мужа, какого-нибудь бедного рыбака? Да и вернутся ли они? Ведь их провожаешь все равно что на войну!

Гильда согласна. Она садится у кормы, а капитан дает знак к отплытию и достает свою длинную трубку, чтобы закурить на радостях.

… Но пусть он не думает, что красавица Гильда покинула свой родной поселок из-за него! Ничего подобного: она оставила все ради помощника капитана, ради Эдварда! Да, капитан Григ, хоть вы и старше и гораздо богаче брата, а он только в услужении у вас, но зато он храбрее вас, добрее, умеет заклинать троллей и знает много сказок. И, кроме того, сегодня день его рождения! Поэтому красавица Гильда выберет не вас, а его! Сейчас она смело заявит вам об этом, и вам останется только покориться. Мы с ней высадимся на ближайшем острове, а вы останетесь один с вашим богатством. Вот сейчас она скажет вам все!

Но тут происходит заминка. Гильда Сорен, дочь бергенского судьи, нарушает игру и подводит Эдварда самым бессовестным образом. Она не обращает никакого внимания на его знаки. Уже два подходящих острова попались на их пути, а она и не думает высаживаться. И у капитана подозрительно спокойный вид.

Дело в том, что Гильда Сорен уже ходит в школу. Ей минуло восемь лет. А Эдвард пойдет в школу только в будущем году. Кого же она должна предпочесть: малолетнего Эдварда, еще не имеющего собственных учебников, или Джона, который на целых три года старше? Не говоря уж о том, что Джон красив, играет на виолончели и к тому же он капитан! Гильда знает, кого выбрать! А если все остальные сговорились непременно следовать правилам игры, то она не обязана этому подчиняться. Ей хочется играть иначе.

— Но как тебе не стыдно! — говорит ей Иоганнес Дейер. — Ведь сегодня день его рождения!

Это серьезный аргумент. Гильда задумывается. Но хитрый капитан находит великолепные доводы, разбивающие Эдварда в пух и прах. Он вынимает изо рта трубку и, поглаживая бакенбарды, заявляет:

— Ха! День рождения! Ну и хватит с него! Вы только посмотрите: все его поздравляют, дарят ему подарки, и мало этого: мельница ради этого дня дала себе отдых, и болевший бычок выздоровел!

Ах, Джон, какой же ты предатель! Прямо уму непостижимо!

— Но и этого мало! — продолжает Джон. — Даже тролль, который сидел на скале… знаете его?..

— Знаем! Знаем!

— …и тот разогнал своих слуг, чтобы поговорить без помехи с этим счастливчиком Эдвардом. А я, которому так не повезло — ведь мне сегодня вместо солнечной погоды достался дождь и гроза, — я, которого к тому же хотели несправедливо наказать…

— Не хотели, а действительно наказали! Поставили в угол! — крикнул Эдвард.

— …я должен ко всему прочему лишиться моей дорогой невесты! А ведь мой день рождения будет только через одиннадцать месяцев!

— Неправда! — опять крикнул Эдвард. — Он был всего месяц тому назад!

— Ну что ж! Прощай, Гильда! — говорит Джон.

Но Гильда уцепилась за его рукав и повторяет сквозь слезы:

— Нет, нет!

А рыбаки и даже друг Эдварда, Иоганнес Дейер, качают головами и говорят:

— Да, капитан прав! Нельзя допустить, чтоб одному досталось все, а другому ничего! Надо покориться, Эдвард, дружище, ничего не поделаешь. Выходи-ка лучше на берег и оставайся с нами!

Корабль медленно уплывает, капитан и Гильда удаляются на нем, а Эдвард остается на берегу. Вот как иногда бывает: игра не удается! Задумал одно, а получилось другое! Ему обидно, коварство Джона возмущает его, но он думает: «В конце концов, не слишком ли много я получил сегодня? Может быть, Джон отчасти прав? Конечно, его день рождения был недавно. Но ведь, насколько мне помнится, в тот майский день погода была неважная. И никаких чудес не происходило. Да и что поделаешь, если она так решила? Есть поговорка: „Насильно мил не будешь“».

Когда гости прощаются, Гильда протягивает ему руку и говорит:

— Ты не сердишься, Эдвард? Было очень, очень весело!

Оказывается, и ему было весело, несмотря на обиду. Он провожает гостей и говорит:

— Приходите завтра!

— А разве завтра тоже день рождения? — ехидно спрашивает притворщик Джон.

Он не допускает, чтобы радостные события случались ежедневно.

У отца еще остаются знакомые; они играют в шахматы. Дощечку с надписью «15 июня 1850 года» уносит служанка Лилла вместе с остатками пирога.

* * *
Мать с двумя подругами сидит у другого стола и тихо разговаривает с ними. Младших детей скоро ушлют спать, и в предчувствии этого сестренка Эльзи уже начинает капризничать. Эдвард просит позволения посидеть у открытого фортепиано и поиграть немного.

— Только совсем тихо, — говорит Гезина.

Едва касаясь руками клавиш, он начинает брать аккорды. Гармонию он усвоил раньше, чем мелодию, и в его аккордах есть связь. Он вспоминает сегодняшнее небо и превращения облаков. Как странно и неожиданно они меняли свою форму! Круглое, славное облачко вытянулось, потемнело… Надо взять еще два звука на черных клавишах, и аккорд станет острым, недобрым… Навстречу ползет тучка — ближе, ближе. Теперь аккорд берется шестью пальцами обеих рук. А нельзя ли присоединить и седьмой, чтобы облако еще разрослось? Трудно, но можно. Только надо громче! Вот теперь образовалась большая гора. Но ведь она была пронизана пламенем! Сейчас… Продолжительная трель наверху… Вот и все: блестит, если не горит! Трель придает блеск всему созвучию. Но пальцам очень неудобно, и потому Эдвард спешит развалить гору. Ведь и на небе она недолго держалась! Он отпускает клавиши — одну за другой, гора тает, слабеет, и от нее остается чуть видное облачко, один слабый звук…

Гезина прислушивается. Ее гостьи также.

…Теперь — безоблачное небо. Это в середине. А по бокам и вокруг — горизонт весь в облаках. Сплошная цепь облачных гор, цепь нагромождений. Это все аккорды. А чистое небо — это мелодия. Звуки ясны, тихи. Наступила благоприятная погода. И семь лодок, что прибыли сегодня утром, могут спокойно вернуться в свою гавань.

Гезина подходит к сыну.

— Скажи, пожалуйста, что ты сейчас играл? — спрашивает она.

Он поднимает на нее голубые удивленные глаза и молчит. Не потому, что не может назвать свою импровизацию, а потому, что мать строга. Ей может не понравиться его музыка. Но что делать, если он чувствовал именно так?

— Это облака, — говорит он запинаясь, — и они все время меняются…

Что же еще можно сказать?

Мать прижимает к себе его белокурую голову, целует и говорит:

— Я так и думала… И поздравляю тебя, Эдвард! То, что ты сыграл сегодня, в день твоего рождения, — это очень хороший подарок для тебя. И для меня также.

Глава третья

Жена британского консула в Бергене фру Гезина Григ считалась лучшей пианисткой в городе и время от времени давала концерты с благотворительной целью. Эти концерты были событием для бергенцев, тем более что все знали фру Гезину и восхищались ею: она не только отлично играла на фортепиано, но и пела, и писала стихи, и была умна и изящна.

Когда ей предстояло выступление в концерте, жизнь в доме менялась уже за несколько дней до того. А в день концерта само время останавливалось. Гезина не делала никаких распоряжений по хозяйству. Дети не видели ее до самого вечера. Потом она появлялась, прекрасная и неузнаваемая, в блестящем шелковом платье, с золотой цепочкой и золотым медальоном на груди. От нее пахло чудесными духами, ее глаза блестели. Она смотрела куда-то вдаль, на ее лице блуждала рассеянная улыбка, и когда ее муж заходил в детскую, элегантный, во фраке, — он всегда провожал Гезину, — она поднимала на него глаза с таким выражением, точно не могла вспомнить, кто этот человек и зачем он рядом с ней. И таким же взглядом она смотрела на детей. Казалось, она недоумевала, как она попала сюда, в эту квартиру, и почему здесь пятеро детей: два мальчика и три девочки? Перед самым уходом она осторожно целовала их, едва прикасаясь к ним губами, чтобы не измять платье и прическу, и уезжала с отцом в экипаже. Эдвард и сам боялся испортить ее прекрасный наряд и так же осторожно подставлял щеку для поцелуя.

До прихода матери дети не засыпали, кроме младшей сестрички, Эльзи. Вернувшись с концерта, Гезина сначала снимала свое нарядное платье и вынимала из волос шпильки, а потом уж, со спущенными косами, в домашнем капоте, появлялась в детской. И казалось, что вместе с концертным нарядом она освободилась от чар. Она ласкала детей, бранила их за то, что они не спали, и отдыхала, отдыхала… Маленькая Эльзи к этому времени просыпалась и начинала плакать. Гезина брала ее на руки и успокаивала. Отец также заходил в детскую и сердился, что никто не спит. Но он все-таки был доволен. «Слава богу, — говорил он, — все кончилось! Но, если бы вы слышали, дети, как играла ваша мама! И как ее принимали!»

Если бы Эдварда спросили, когда мать ему больше нравится: до концерта или после него, в обычном своем состоянии или в волшебном, — он не смог бы ответить. Конечно, очень приятно и естественно сознавать, что мать близка своим детям, но в то же время он чувствовал, что самой Гезине, пожалуй, более свойственно быть волшебницей, артисткой. Когда человек в какие-то минуты становится красивым и озаренным, значит — это счастливые минуты. Девочки капризничали в те дни, когда Гезина готовилась к концерту, а Джон откровенно ворчал, но Эдвард ходил на цыпочках, оберегая ее покой. Да! Он особенно любил ее в те минуты, когда видел опьяненной успехом, принадлежащей какому-то другому, прекрасному миру. И так странно было на другой день слышать, как она говорила служанке обычным, домашним голосом:

— Нет, Лилла, это мясо не годится, надо купить свежее!


В доме много играли и говорили о музыке. И у Эдварда уже были любимые композиторы. Прежде всего — Моцарт, щедрый и всеобъемлющий, как солнце! Может быть, Моцарт и есть тот самый Гольфстрим, который дарует тепло северным странам? Но были и такие композиторы, которые подавляли Эдварда своим величием. Так, например, он боялся Бетховена. Это был бог, всепобеждающий, несокрушимый! Он ничего не прощал и так много требовал от бедных, несовершенных людей, что они могли только просить его, чтобы он не испытывал их так строго! В душе он, вероятно, был добрый: он даже утешал иногда — там, где у него появлялись медленные, напевные мелодии. Но, должно быть, он утешал лишь тех, у кого сильное горе. Кто знает, через какие страдания надо было пройти, чтобы получить утешение Бетховена!

Гезина часто играла и фуги Баха. Это был также суровый музыкант, вроде Бетховена. Одержимый одной какой-нибудь мыслью, он постоянно к ней возвращался. Эдвард любил эти повторения баховских тем и ждал их, а когда тема появлялась перед самым концом фуги, тяжелая и сильно замедленная, невольно вспоминались шаги Командора.

Об этом он узнал от матери. Она рассказывала:

— На кладбище стояла громадная статуя — гораздо выше человеческого роста. Это был памятник Командору, убитому на поединке. Видишь ли, поединок был не совсем честный: противник Командора еще раньше провинился перед ним. Но он был так уверен в безнаказанности, что даже пригласил статую убитого к себе на ужин! Может быть, он чуть-чуть боялся: он был что-то слишком весел! И представляешь себе, Эдвард, ровно в полночь, как раз во время ужина, за дверью раздаются звонкие, тяжелые шаги. Так не мог ступать человек. Это была статуя Командора! Она сказала: «Ты звал меня? Я здесь!» Это значит, что каждого преступника непременно настигает кара. Понимаешь?

Но если не все было понятно в этом рассказе, то многое открывалось в самой музыке. И, когда Гезина играла увертюру из «Дон-Жуана», Эдвард понимал, что дело не в статуе Командора, а в том, что зло никогда не остается безнаказанным.

Об этом рассказывал Моцарт в «Дон-Жуане», но Эдвард догадывался, что и Баха посещали подобные мысли.


Прошло четыре года, и фру Гезина убедилась в композиторском даровании сына. С тех пор как она записала его первое сочинение под названием «Облака», ей довелось услышать немало импровизаций Эдварда, и это были уже не только аккорды.

Норвежские напевы — как природа Норвегии. Они светлы, на них отблеск полярного сияния. Они не печальны, скорее задумчивы, сосредоточенны, как скалы, как деревья, погруженные в свою тайную думу.

В Норвегии часты туманы. И напевы порой как бы заволакиваются дымкой. Потом светлеют.

Напевы — как горный воздух. Долго не прерывается дыхание, даже если играть голосом, как пастух, зовущий свое стадо. «О-ле, мой козленок! Куллок! Где же ты? Уж не попал ли в лапы волку?» — «О-ге!» — отзывается другой пастух, и его клич звенит, как призыв жаворонка. А третий отвечает: «О-го! Ой-йо! Вот он, твой козленок! Я вижу его на тропинке: он учится танцевать халлинг! О-ле!» И эта перекличка долго не замирает в воздухе и будит горное эхо.

Напевы — как море: они зовут вдаль.

Предки Эдварда по отцу были шотландцами, но мать — чистокровная норвежка. Она с детства привыкла к народным песням, и ее радует любовь Эдварда к ним.

Вот уже четвертый год, как она обучает его фортепианной игре. Первые шаги, самые трудные, он проделал почти незаметно. И теперь он играет свободно, умеет оттенить фразу, умеет дышать. И у него уже вырабатывается полный, красивый звук — предмет особенных забот его матери, по мнению которой певучесть — важнейшее достоинство музыканта.

Никто не помышляет о будущей славе: мать не любит вундеркиндов и прилагает все усилия, чтобы дети не походили на них. Даже гости, бывающие в доме, знают, что детей здесь надо хвалить умеренно.

Честолюбивый Джон подчиняется этому, но думает про себя: «Погодите, дайте мне вырасти!» В нем все артистично: и рост, и красивые волосы, и то, как он держит свой смычок, и задумчивое, вдохновенное лицо. Гости думают: «Конечно, старшему будет легче: он родился артистом, это сразу чувствуется!»

Эдвард не честолюбив, но любознателен. Когда его хвалят, ему приятно. Когда мать говорит: «Это еще плохо», ему любопытно — значит, если еще потрудиться, можно узнать кое-что новое!

Играя, он никогда не думает о том, какое он производит впечатление, но Гезина уже позаботилась, чтобы он сидел прямо и свободно, не раскачиваясь и не делая лишних движений.

У него есть упорство — это нравится матери. Но и мечтательность долго не покидает его: он по-прежнему пленен сказками и видит необычное в самом обыкновенном.

Так что уж говорить о музыке? Здесь все — предлог для догадок, самых фантастических. Мать не мешает ему во время импровизаций мечтать вслух. Она и сама принимает участие в его домыслах.

— Знаешь что? — говорит он однажды. — Я, кажется, написал вариации.

— Ну, написать-то ты, положим, не написал. Как известно, твою музыку записываю я. А ты, по-видимому, сочинил вариации. Надо выражаться точно.

Эдвард играет тему.

— Нравится тебе? Это марш.

— Слышу. Но отчего он такой медленный?

— Это мать многих детей. Понимаешь?

— Теперь поняла.

— А вот ее дети!

В первой вариации сходство с темой несомненно. Но музыка становится более отрывистой. Раньше это был марш со счетом на четыре, теперь появилось нечто вроде польки на две четверти.

— Похоже? — спрашивает Эдвард. — Это старшая дочь. Немного неуклюжая, но так должно быть. А вот другая, младшая.

Теперь вместо польки мы слышим вальс. А вальс всегда красив, бог знает отчего! Очень мало на свете некрасивых вальсов! Какой, однако, легкой и грациозной стала первоначальная мелодия! И как уместна заключительная трель!

— Но это совсем недурно, Эдвард! Повтори-ка!

Он снова играет вальс, а Гезина записывает.

Эдвард задумывается. Мать спрашивает:

— Это все?

Он качает головой:

— Скажи, это обязательно, чтобы все вариации были похожи?

— Конечно. Как члены одной семьи. Ты же сам их так назвал!

— А если вырастает урод?

— Какой урод?

— Часто говорят: «В семье не без урода». И даже мать говорит: «Посмотрите на моего младшего сынишку, Карса. Он не похож ни на кого из нас. Все мы толстые, а он тощий, все мы спокойные, а он непоседа!»

— Все-таки, Эдвард, хоть какое-нибудь сходство остается. Хоть самое маленькое. Уверяю тебя!

И вот появляется новое лицо: неугомонный Карс. Он исключительно самобытный, оригинальный и совсем не урод. На мать он не похож. Но с младшей сестрой — вальсом у него есть сходство: та же тональность, та же долгая трель. Однако если в вальсе эта трель заключительная, то в вариации Карса она почти не прерывается, на ней все построено. Слышится как бы жужжание запущенного волчка. Счет — на шесть восьмых: быстрая тарантелла или жига…

— Знаешь что, Эдвард? — говорит мать. — Пора уже тебе самому записывать свои сочинения. Ведь ты умеешь писать ноты. Вот тебе мелодия Карса и всех его родственников, а гармонию потрудись прибавить сам. И, пожалуйста, не потеряй этот листок!

После урока, когда Эдвард уходит в сад, Гезина еще сидит некоторое время у фортепиано. Она видит, как от спинки большого кресла, стоящего у стены, отделяется человеческая фигура. Это дедушка Эдварда, в честь которого он получил свое имя. Пока длился урок, старый Эдвард Хагеруп сидел неподвижно в кресле и читал своего любимого писателя Вольтера. Теперь кресло ожило, и дедушка заговорил:

— И это урок музыки? В первый раз вижу такой урок музыки! Ведь твоя обязанность — выучить ребенка играть на фортепиано! А ты сидишь и выслушиваешь разный поэтический вздор!

— Раз поэтический — значит, не вздор! — отвечает Гезина.

— Но всему свое время! На досуге можете развлекаться. Но у тебя урок! Значит, надо провести его разумно!

— Урок прошел с пользой: Эдвард усвоил его.

— Вздор! Опять вздор! Музыка — искусство точное. Как математика.

— Все искусства точные.

— Да. Но музыка наиболее организованное из всех искусств. Ты хорошо делаешь, что заставляешь его записывать ноты, это ему пригодится. Но импровизации и в особенности эти ваши бредни о братьях, сестрах и так далее — все это совершенно лишнее!

— Ноты — это только обозначения звуков, — возражает Гезина, — а звуки диктуются чувством и воображением.

— Не мое дело, я не вмешиваюсь… Все это шотландские предки! Мечтатели!

— Норвежцы также умеют мечтать, папа!

Сухонький дед в своем коричневом сюртуке замолкает и опять становится невидимым в темном кресле. Но через несколько минут оттуда раздается возглас:

— Ты, значит, думаешь, что он будет композитором?

— О, я уверена в этом!

— Но не материнское ли это самообольщение?

— Я ведь не только мать, но и музыкант немного!

— Гм! Эта история с Карсом и его семейкой — знаешь, она довольно занятна!

Снова наступает молчание. Вдруг дед отделяется от кресла и выпаливает:

— Так это же превосходно! Надо помочь мальчику, чтобы это не заглохло!

Гезина спокойно отвечает:

— Вот я и помогаю насколько могу!

Глава четвертая

…По утрам Эдварда будит жалобный стон гаги, морской птицы, розовой, с черными крыльями. Она сидит на кровати у него в ногах и выщипывает из своей белой груди пух, чтобы свить тут же гнездо. Вот глупая! Грудка у нее вся в крови, оттого она и стонет.

Гага — это первая причина, из-за которой опаздываешь к завтраку.

…По дороге в школу, особенно осенью и весной, когда лыжи оставлены дома, успеваешь многое обдумать. Дорога длинна. Семья круглый год живет за городом, в дачной местности, а школа — в Бергене. Но, к сожалению, самая длинная дорога приходит к концу. Школа — это неизбежность.

Раньше, когда в школе учились старшие дети, все происходило иначе. Школы, собственно говоря, не было. Просто по понедельникам и четвергам к девяти часам утра в дом консула Грига приходил учитель и с ним ватага учеников. Они усаживались в гостиной, которая заменяла классную комнату. В перерывах между уроками ученики выбегали в сад, и маленький Эдвард бегал и играл вместе с ними.

В остальные дни недели «школа» приходила к соседям, и Эдвард увязывался за братом, хотя сам еще не учился. И в четыре года он уже умел читать.

Подумать только — ходил в школу добровольно, раньше времени! И с каким удовольствием! Но в том году, когда ему исполнилось восемь лет, открылась большая школа в Бергене. Там был зал для игр, просторные классы и много учителей. И сразу стало хуже.

Зимой вставали при свечах. За завтраком хотелось спать, а Джон, одетый, с лыжами в руках, стоял над головой и пугал: «Опоздаем — увидишь, что будет!»

…Люди на лыжах похожи на больших птиц. И ты сам чувствуешь себя птицей, когда взлетаешь над сугробом или узким ущельем, а пушистые ели, удивляясь тебе, роняют на твое плечо комья снега в знак внимания. Удивляться, может быть, и нечему: норвежцы с трех лет приучаются к лыжам, а все-таки человек, почти реющий в воздухе, — это красиво! И ели одобрительно качают головами. Особенно нравится им стройный, ловкий Джон, который легко бросает свое тело вверх и вниз, — загляденье!

Лыжи их выручали. Но весной невозможно было прийти в школу вовремя! Дорога до Бергена была так живописна! И птицы пели. Час ходьбы растягивался до полутора. Джон ускорял шаг и оставлял Эдварда. Но и он не всегда поспевал к началу. Зато Эдвард опаздывал систематически; он невольно пытался отдалить ту минуту, когда его поглотит бледно-лиловое здание. Иногда его спасала хитрость: проходя мимо дождевых башен Бергена, он останавливался и ждал. Там всегда хранилась дождевая вода, и женщины приходили туда со своими ведрами. Они крутили тяжелую ручку; Эдвард незаметно становился рядом с какой-нибудь из них, и, когда сильно бьющая струя окатывала его с головы до ног, он срывался с места и бежал в школу. «Извините, я так промок!» — говорил он учителю, и его не трогали. Но он слишком часто прибегал к этому средству. И однажды, когда он, мокрый, примчался в школу в начале второго урока и пробормотал свое извинение, учитель схватил его за руку, потащил к окну и крикнул: «А! Так ты промок! Ну-ка, взгляни на небо, лгун!» И Эдвард понял свою ошибку.

Три года назад Джон окончил школу — восемь классов. В этом году — очередь Эдварда. Но еще целый месяц будут тянуться уроки и повторяться эта спешка по утрам.

…Да, надо поторопиться, времени уже много. Вот идут ученики и ученицы целыми группами. Чем ближе к городу, тем их становится больше. Мимо проехала коляска, запряженная гнедой лошадью, — это прибывает в школу Кнуд Ларсен. У его отца пивоваренный завод и несколько домов. Кнуд вынимает свои часы — он это часто делает, чтобы все видели, что они золотые.

…Ах, как скучно в школе! Отчего это? Географ должно быть, не любит географии, иначе он рассказывал бы о разных странах и описывал бы их поэтически, с увлечением. Но он заставляет зубрить цифры: в Швейцарии столько-то отелей, Силезия на такой-то широте.

Учитель неравнодушен только к карте и уж тут требует абсолютной точности: если забредешь хоть чуточку вправо или влево, он вырывает указку из рук. А иногда и замахивается ею.

Очертания на карте хорошо знакомы. Скандинавия напоминает собаку, а Италия — башмак с высоким каблуком. Но разве в контурах дело? В Венеции много лагун, там вода, говорит учитель. Что же такое лагуна — итальянский фиорд? А пиния — итальянская ель? Но учитель сердится, если задаешь ему подобные вопросы. Сердиться они все умеют!

А историк? Боже мой, какую пропасть королей он называет и как трудно понять их поступки! И неудивительно: все значительные события происходят из-за случайности. То полководец накануне решительного сражения заболел насморком, то король увидал вещий сон, разбивающий все его планы.

А самое главное для бергенского историка — это имена королей. Можно и не знать их деяний в подробностях, но необходимо знать, как их всех зовут. Все они утомительно похожи друг на друга: воюют, принимают послов и зависят от случая… И учитель кричит на Эдварда: «Эй ты, забыватель имен!»

Но самые скучные — это уроки литературы. Дома не верят, чтоб это могло быть. Но и Джон помнит, что учитель литературы ни разу за все годы не прочитал вслух ни одного даже самого короткого стихотворения. И, когда ученики просят его об этом, он бранится: «Ах, лентяи! Пройдохи! Вы хотите потратить урок на пустяки, чтобы увильнуть от ответов по грамматике? Но это вам не удастся!»

И только на уроках математики интересно. Да еще в школьном хоре…

Странно, что при этом он неплохо учится. Но и не особенно хорошо. Пришлось ему познакомиться и с линейкой — из-за рассеянности на молитве. Дед-вольтерианец часто говорил, что бог есть создание человека. И как раз на молитве Эдварду вспомнились эти слова, и он стал вдумываться в их значение.

…Две девочки идут впереди. Одна из них дочь судьи, пятнадцатилетняя Гильда Сорен. Семь лет назад, когда Эдвард собирался увезти ее на игрушечном корабле, она была похожа на ангелочка. Потом они редко встречались, но он заметил, что она сильно подурнела. Это было действие злых чар, которые природа иногда насылает на девочек-подростков. Но идут годы, и чары спадают. И прямо на глазах происходит второе превращение Гильды. Однажды утром она появляется в школе в сиянии новой красоты. Это произошло совсем недавно.

…Чудесная, желанная весна наступила в природе.

Вот и Берген, вот и дождевые башни. Теперь уже не окатишься водой! Но какие-то малыши восьми — девяти лет уже забрались под насос и ждут. Эй вы, бедняги! Посмотрите на небо!

…Да, так он вспомнил о школьном хоре…

Учитель пения всегда выделял Эдварда и говорил: «Ну и слух у этого мальчугана! Феноменальный!» В прошлом году учительпробовал разучить в классе «Лакримозу» из «Реквиема». Мальчикам понравилась музыка Моцарта, только названия были непонятны. Эдвард объяснил им, что «Реквием» — это заупокойное моление, а «Лакримоза» — жалоба, в которой слышатся слезы. Учитель был очень доволен и даже поцеловал Эдварда, а мальчики с тех пор пели «Лакримозу» так серьезно и осмысленно, что учитель всякий раз прикладывал платок к глазам и говорил: «В каждом человеке, ей-богу, живет музыкант!» Но учитель пения так мало значил в школе…

…Гильда с подругой остались позади, Эдвард не пошел с ними. Что говорить, его сердце не совсем спокойно — таково действие красоты. Он не может не покраснеть, увидев Гильду или даже услыхав ее имя, — несчастная способность заливаться румянцем при любом сильном впечатлении! Но Гильда умела и разочаровывать его. Недавно он провел очень неприятный вечер у нее на именинах. Из школьных товарищей он застал только Кнуда Ларсена, сына заводчика; остальные были такие же спесивые юнцы, как Ларсен, и разряженные девицы им под стать.

Отец рассказывал Эдварду и в школе историк говорил о том, что в Норвегии и Швеции был общий король и Швеция (король, собственно, был шведский) навязывала Норвегии свои порядки. Но в Норвегии давно уже шла борьба за независимость, и эта борьба не прекращалась. В Швеции главную роль играли дворяне: знатное происхождение, громкий титул и близость ко двору — вот чем определялась цена человека. Шведские дворяне лишили своих крестьян земли и свободы, норвежским это не удалось, и народ Норвегии, гордый тем, что не допустил у себя в стране крепостного права, восстал против шведского вмешательства. Аристократическая спесь не прививалась в Норвегии. Если в доме у шведа на видном месте висело изображение генеалогического дерева, пусть самого чахлого, с двумя — тремя веточками, то норвежец, даже самый образованный и пользующийся почетом, вешал на стену большой портрет своего прадеда — скорняка или хлебопашца. Эдвард сам видел, с каким достоинством держали себя крестьяне: попробовал бы кто-нибудь, обращаясь к ним, возвысить голос или сказать грубое слово! Его немедленно выталкивали за дверь!

И эта борьба, это отстаивание своих прав, привела к большой победе: еще задолго до рождения Эдварда, в 1822 году, постановлением норвежского стортинга[1]были уничтожены все дворянские льготы и титулы, и класс дворян в Норвегии перестал существовать. Правда, до поры до времени там еще держалась власть шведского короля, но она «держалась на ниточке», как любили говорить норвежцы, и все дела стортинг решал по-своему.

Но если преклонение перед дворянством было чуждо норвежскому народу, то у многих, особенно у городских, жителей существовал другой, ими созданный бог, и, чем меньше был город, тем полновластней царил этот напыщенный бог, чье имя — Богатство, Деньги, Имущество. Здесь существовали свои ранги, своя общественная лестница, и различия между людьми, установленные во имя бога собственности, соблюдались строго. Эдвард мог убедиться в этом, бывая у Гильды Сорен, дочери городского судьи. Фабриканта и директора банка принимали здесь с почетом, владелец магазина или небольшого дома удостаивался меньшего внимания, учителям просто говорили: «Здравствуйте! Как поживаете?» — и тут же отворачивались от них ради хозяина типографии, в руках у которого было также издательское дело. На именинах Гильды все это было очень заметно. Сына заводчика Кнуда Ларсена не знали куда посадить и все время осведомлялись о здоровье его многоуважаемых родителей. Жены богатых горожан вплывали в гостиную величавые и снисходительные, и мать Гильды, да и она сама склонялись перед ними в многократных реверансах и приветствовали их с такими церемониями, как будто именинницей была не Гильда Сорен, а все эти дамы, благосклонно выбравшие дом судьи, чтобы отметить свой праздник.

Обосновавшись у круглого стола, почетные гостьи, как по команде, вынули из своих ридикюлей спицы и мотки разноцветного гаруса. Они, как всегда, вязали шарфы для своих родственников. Любимое занятие развязало языки фру, и они принялись сплетничать. Перемыв косточки всех знакомых, причем Эдварда поразила их осведомленность о мельчайших подробностях чужой жизни, они заговорили о высоких материях, о поэзии. Жена директора банка высказала мысль, что у каждой общественной группы есть своя литература. Сказки, например, — это чтение для бедняков. Ведь им приходится жить одним воображением! И сочиняют сказки тоже бедняки!

— Вы знаете, милочка, — обратилась одна из дам к хозяйке, — говорят, этот Андерсен одно время ходил без башмаков! Вот вам и объяснение избранного им жанра!

Раздался одобрительный смех, и даже учительница литературы, преподающая в младших классах школы, не вмешалась и снесла глумление над великим сказочником. Эту девушку, жившую на краю Бергена вместе со слепой матерью, опрометчиво пригласила Гильда.

Эдварду стало скучно, и он собрался уйти. Но Гильда удержала его под тем предлогом, что «еще предстоит музыка».

— Это как раз для тебя! — сказала она.

Готовился сюрприз. Пока дамы вязали, переведя разговор с поэзии на невыносимые нравы женской прислуги, и припоминали ужасные случаи, виновницей которых оказывалась горничная или кухарка, мать Гильды зажгла свечи у фортепиано, а затем робко попросила уважаемых дам, чтобы они спели что-нибудь хором. Гости присоединились к этой просьбе; всем известно, что «уважаемые» собираются в благотворительном обществе и поют песни религиозного содержания.

— Иногда и просто лирические! — сказала жена домовладельца. — Просим, просим!

Она отложила свое вязанье и уселась за фортепиано — аккомпанировать, а остальные, по-прежнему сверкая спицами, запели протяжно и невпопад:

Ах, что ты бродишь возле речки,
Пастушка бедная моя?
С тобою нет твоей овечки:
Ее унес поток ручья!
Поток ручья!
Эдвард удивленно посмотрел на Гильду. Та сделала строгие глаза. А дамы продолжали:

Утешься, милая пастушка!
Надейся: небо — твой оплот!
Ручей расступится послушно
И жертву сам тебе вернет!
Тебе вернет!
Насчет этого последнего припева у дам не было единодушного мнения: одни считали, что его надо произнести робко, с надеждой, уповая на бога, другие же настаивали на громком, ликующем возгласе, так как не могло быть сомнений в милосердии всевышнего и в воскрешении овечки. Каждая группа утверждала, что ее толкование благочестивее. И так как раскол существовал давно и исполнительницы не смогли договориться; то одна половина хора пропела заключительные слова медленно и тихо, другая же — громко и весьма решительно. Разноголосица, которая получилась при этом, не смутила певиц: они не отступили от принципа!

Все это было достойным завершением именинного вечера… Поскольку все внимание было обращено на дамский хор, Эдварду удалось незаметно выскользнуть из гостиной. Но до него донеслись слова хозяйки:

— Ах, какая красота! И возвышенно и поучительно! Нельзя ли повторить, чтоб и моя дочь запомнила?

— Пожалуйста! — попросила и Гильда.


…Первый урок в школе — немецкий. Но Эдвард занят своим делом: загородившись большим атласом, он проверяет, нет ли ошибок в его «Вариациях на немецкую тему», которую он принес, чтобы показать своему приятелю, Иоганнесу Дейеру. Однако Дейер, еще не зная, для кого предназначены ноты, проникается нехорошим чувством — завистью. Он не может примириться с мыслью, что кто-то из учеников нашел средство от гнетущей скуки, в то время как он должен таращить глаза на учителя и изнывать. Он встает и громогласно заявляет:

— Григ что-то принес!

Это верный предлог для того, чтобы вскочить с места, пройтись на руках и вовлечь товарищей во всеобщую суматоху, которая вносит разнообразие в их жизнь. Учитель приходит в ярость и, узнав в чем дело, обрушивается на Эдварда и на его сочинение. Его нисколько не радует и не умиляет, что у ученика обнаружился композиторский дар; он хватает нотный листок, мнет его, швыряет на пол:

— В следующий раз оставь эту дрянь дома! Мошенник!

В классе пока продолжается возня и веселье, и только один дежурный зорко следит, когда учитель оставит Эдварда в покое и пожелает заняться остальными. Наконец дежурный кричит: «Куллок!» — это входит классный наставник. Наступает тишина. Немец указывает на скомканный и брошенный им листок, потом на Эдварда:

— Подумайте только: он сочиняет музыку!

— Это ужасно! — восклицает наставник. — Но я надеюсь, этого больше не будет!

(Впоследствии, когда Грига спросили его будущие биографы, что он мог бы назвать своим первым композиторским успехом, он долго раздумывал, прежде чем ответить. И, наконец, с присущим ему юмором добродушно описал этот случай в классе.)

…В тот день произошло еще одно, с виду незначительное происшествие: возвращаясь домой, Эдвард опять встретил Гильду. Она шла об руку с дочерью фабриканта, которую Эдвард видел на именинах, и обе пели с чувством:

С тобою нет твоей овечки:
Ее унес поток ручья!
Значит, ей действительно понравилась эта слащавая песенка, которую пел хор крокодилов! И голос у нее звучал фальшиво…

По этой ли причине или оттого, что освещение было неудачно, но Эдвард стал свидетелем третьего превращения Гильды. Впервые он заметил, что она совсем не так хороша, как ему казалось: что-то хищное проступало в ее лице. Он не подозревал, что это впечатление означало перемену в нем самом, что он сделал еще один шаг от детства к юности, от догадок — к прозрению.

Глава пятая

Родина! Твой звучный глас
В нас не смолкнет до могилы!
Сад поэзии для нас
Ты как солнцем озарила!
Ибсен
Летний день.

На даче, в саду, Эдвард читает сагу о Фритиофе.

Какие подвиги, что за сила! Как великолепны были викинги!.. За оградой слышится нетерпеливый бег коня…

Да, Фритиоф мчится на своем коне. Он задевает тучи, и горы, кивая вершинами, говорят друг другу: «Он мчится на своем коне, как буря!»

Но иногда он спускается и к людям. Вот слышится топот его коня. Фритиоф видит калитку незнакомого дома и соскакивает на землю. Он входит в сад. Держа под уздцы своего черного скакуна, он манит к себе Эдварда. Странно! Он уже не так молод, как можно было ожидать. Далеко не молод. Но его лицо прекрасно. Черты, словно высеченные из мрамора, благородны, тонки. Некогда светлые, а теперь уже седые волосы все еще густы и красиво падают на плечи. Он не кажется рассерженным, напротив: он кивает головой и спрашивает у ошеломленного Эдварда:

— Не здесь ли живет консул Григ? Я его старинный приятель!

И так как Эдвард молчит, не спуская глаз с гостя, Фритиоф улыбается и говорит:

— Тебя зовут Эдвард, не правда ли? Ведь я не ошибся?

Оказывается, это знаменитый полулегендарный Оле Булль, основатель первого в Норвегии национального театра. Но его главная профессия — музыка. Он скрипач, и в Европе есть люди — и много людей! — которые в свое время говорили: «Еще неизвестно, кто больше трогает сердце: Паганини или Оле Булль!»

Вот он сидит у стола и рассказывает свои приключения. Десять лет его не было на родине, и все десять лет он мечтал вернуться домой, как птица в свое покинутое гнездо.

В молодости он некоторое время учился у самого Паганини. Он был тогда беден, одинок, на чужбине, ему не везло. Его считали бродячим музыкантом, каких немало в Париже: они ходят по дворам со скрипкой, а вечерами играют в кабачках.

В довершение всего, у него украли скрипку, единственное, что у него оставалось, и он в отчаянии бросился в Сену. Его вытащили и спасли. Он сидел в холодной каморке и проклинал своих спасителей, потому что не решился бы снова посягнуть на свою жизнь. Вдруг к нему постучались какие-то незнакомые люди, вошли и спросили, согласен ли он на один вечер заменить заболевшего скрипача, парижскую знаменитость. Остальное происходило как во сне. Его привели в театр, дали ему в руки превосходную скрипку, и он вышел на сцену. Яркий свет ударил ему в глаза. Он почувствовал силу в руках и отвагу в душе.

…Оле Булль играл свою собственную фантазию на норвежские темы.

Он рассказывал о Норвегии и о самом себе. И тогда произошло невероятное. Как только он кончил играть, к нему бросились на сцену, его стали обнимать, поздравлять и даже проводили в его каморку. И с того дня изменилась вся его жизнь.

А затем вокруг имени Оле Булля начинают расти легенды. Вот одна из них. В Японии Оле Булль будто бы отказался играть перед микадо, ибо тот подписал смертный приговор вожаку народного восстания. Микадо позвал к себе Оле Булля и сказал: «Если ты сыграешь для меня, я нагружу один из моих кораблей сокровищами, отправлю их в Норвегию, и они будут твоими!» Но Оле Булль отверг сокровища. По одной версии тем дело и кончилось, а по другой — Оле Булль все-таки играл перед правителем Японии, и, когда кончил играть, микадо будто бы встал с места и сказал: «Ты убедил меня, великий скрипач!» — и велел освободить восставшего.

А вот другая легенда. Оле Булль едет в Америку (он действительно туда ездил). По дороге пароход столкнулся с китобойным судном и стал тонуть (так оно и было). Но вот Оле Булль бросился прямо в воду со скрипкой в одной руке и со смычком в другой. Только неизвестно, какая это была скрипка: Страдивариуса или норвежская восьмиструнная. Оле Булля прибило к полудикому острову; туземцы сначала хотели его убить, но он укротил их музыкой: он сыграл им двадцать четвертый каприс Паганини.

А может быть, и не двадцать четвертый. И — не Паганини. Испанцы были уверены, что Оле Булль выбрал для этого ответственного выступления хоту или фанданго; по итальянской версии, это была тарантелла. Земляки Оле Булля утверждали, что он сыграл ту самую норвежскую фантазию, которая создала ему успех в Париже. А один музыкальный критик, который не верил во взаимное понимание народов, высказал предположение, что Оле Булль ничего законченного не играл на том острове, а просто брал дикие, душераздирающие аккорды, соответствующие вкусам и психологии его слушателей. Но не все ли равно? Туземцы остались довольны.

Желтая лихорадка трепала Оле Булля, парохода долго не было, и ему ничего не оставалось, как изучать некоторое время быт своих новых знакомых и услаждать их слух. После Парижа это была очень требовательная аудитория. К сожалению, он вполне угодил ей: туземцы так полюбили своего пленника, что стали привязывать его на ночь к стволу большого дерева, чтобы он не убежал.

До Америки все же удалось добраться: не то Оле Булль дал клятву, что вернется, не то убежал днем, когда его не привязывали. Концерты в Америке принесли ему громкую славу. Все восхищались игрой Оле Булля, его виртуозностью. Знаменитые скрипачи спрашивали, где он приобрел такую удивительную технику: «Должно быть, у Паганини?» — «О нет! — отвечал Оле Булль. — Я многим обязан Паганини, но всем этим штукам я выучился у наших народных музыкантов!» — «Скажите! — недоумевали знаменитые скрипачи. — А мы думали, что народные музыканты только мелодисты! Но где же они выучились так играть?» — «Если верить преданиям, — серьезно отвечал Оле Булль, — так у самого черта!»

Вернувшись на родину, он прежде всего стал хлопотать об открытии народного театра. Время было такое, что эта давнишняя мечта норвежцев могла осуществиться. «Пора нам иметь свою культуру, — писал Оле Булль членам стортинга. — Норвегия и Швеция напоминают двух коней, впряженных в одну упряжку (то есть имеют одного короля — шведского), но не следует забывать, что наш гордый конь к упряжке не привык и ненавидит ее. Кто сумел покорить природу, тот имеет право сам решать свою судьбу. И, пока наш народ борется за это, мы будем создавать наше норвежское искусство!»

Уже появился социалист Тране — первый, кто объединил рабочих, батраков и ремесленников в единый союз. В стортинге требовали ограничить власть короля. Всюду слышались речи о свободе; женщины украшали свои шляпки разноцветными лентами, напоминающими национальный флаг; весь норвежский народ думал и чувствовал в ту пору так же, как и Оле Булль: писатели собирали сказки и легенды, с любовью описывали крестьянскую жизнь и доказывали, что она гораздо мудрее, нравственнее разлагающей жизни города.

Разрешение от стортинга было получено, и Оле Булль привел в театр своих новых актеров, людей из народа. Вчерашние рыбаки, пастухи и подмастерья стали членами труппы. Профессиональные актеры встретили их сперва холодно. Они тоже хотели сближения с народом… но не слишком ли скоро это произошло? Особенно недовольны были женщины. Фрекен Альвина Альбёрг сказала, что при всем ее патриотизме она не может играть на сцене вместе с девушкой, от которой все время пахнет рыбой. Никакие духи́ не могли уничтожить этот резкий, поистине неистребимый запах. И, только когда стало известно, что писатель Бьёрнстьерне Бьёрнсон собирается написать в честь рыбачки большой роман, рыбный запах стал как будто менее ощутим, во всяком случае, не так бросался в нос товарищам по сцене. У девушки оказался талант; она, как и другие новички, отобранные Оле Буллем, хорошо знала жизнь… Фрекен согласилась играть с рыбачкой, немного «пообтесав» ее, и дала ей несколько уроков сценического мастерства.

Таков был почин Оле Булля.

И вот этот человек, энтузиаст, патриот, артист, столько видавший в жизни, сидит у родителей Эдварда, пьет с ними чай, рассказывает о своей жизни, а затем внимательно слушает игру Эдварда и его сочинения. Потом с сияющим лицом говорит родителям:

— Ну, друзья мои, будущее вашего сына мне совершенно ясно: он должен стать национальным композитором, подобно Веберу и Шопену. Неужели вам это не приходило в голову?

— Никогда! — говорит отец Эдварда.

Фру Гезина молчит.

— Но это же бесспорно! — повторяет Оле Булль. — Остается одно — учиться. Что вы скажете, например, о Лейпцигской консерватории?

— Так далеко? — спрашивает мать. — Ведь я не смогу с ним поехать!

— Ничего, он крепкий парень, — говорит Оле Булль, — и разумный. Ему шестнадцатый год — это уже не детство. Мы устроим его у хороших людей. А Лейпциг для музыканта — лучший город! Там жил Бах…

— …сто лет назад, — вставляет отец.

— Ничего не значит! И совсем недавно там преподавал Шуман. Не может быть, чтоб это не оставило никаких следов! Нет, надо, надо ехать. Там он приобретет технику и опыт. Только поверьте в него, как я верю!

И решение принимается. Эдвард покинет Норвегию и уедет в Лейпциг. С Джоном родители уже расстались: он учится в Копенгагене. И старшие дочери скоро покинут гнездо.

— Ничего! — говорит Оле Булль. — Главное — верьте! Норвежский театр у нас уже есть, литература — ею можно гордиться! И музыка есть… А главное — она будет!

И он широким жестом указал на смущенного подростка.

Глава шестая

Оле Булль и Эдвард бродят по Норвегии…

— Лучше всего пешком, со всеми неудобствами и даже лишениями! — говорит Оле Булль. — Только так можно узнать свою страну. Перед тем как покинуть ее, мой мальчик, надышись этим воздухом, наслушайся песен, сказок, наберись впечатлений, чтобы вспоминать на чужбине. Все это пригодится тебе!

Погода изменчива. В течение дня несколько раз идет дождь и выглядывает солнце. Они появляются и вместе: дождь пополам с солнцем. Туман навис над пропастью, и не знаешь, что там, за туманом. Но, рассеявшись, он открывает мирную, солнечную долину. На вершинах гор — зима, внизу — теплое лето. И как много зависит от освещения! Вот опять надвинулась тень, вздувается море, ветер качает деревья, и трава, волнуясь, словно убегает куда-то. Темно, черно. Скоро опять будет дождь, и, кажется, сильный.

Близость дождя предвещает низкая, черная туча. Она кричит: это полчище морских птиц, заслоняющих крыльями свет солнца.

Путники останавливаются в горной хижине на ночлег. Оле Булль зажигает свечу, ставит ее на маленький деревянный столик, потом вешает на гвоздь мокрые куртки, свою и Эдварда. Им не удалось вовремя спрятаться от дождя.

— Это правда, что вы попали на остров к дикарям? — спрашивает Эдвард, усаживаясь на низкий табурет и обхватив руками колени.

— Не совсем так, как рассказывают, — отвечает Оле Булль. — Я добрался до острова не вплавь, а на обыкновенной шлюпке. Скрипку я не погружал в воду, смычок также — они были в футляре, иначе, сам понимаешь, какой был бы у них вид! Да и звук, главное — звук! Ну, а затем все было приблизительно так, как рассказывают. Туземцы и все прочее…

— Как! Они хотели вас съесть?

— Гм!.. Видишь ли, дитя, они имели серьезные основания сердиться на некоторых белых, так называемых «цивилизованных» людей. Те причинили им много зла: и угнетали и обманывали всячески, научили их пить вино и играть в карты. Увидев меня, жители этого острова, естественно, приняли меня за одного из тех мошенников, которые предлагали им всякую дрянь, например карманное зеркальце, в обмен на слоновую кость или драгоценные камни. Они уже успели разочароваться в европейских амулетах. Поэтому можно понять их раздражение и даже ярость. Но вид скрипки в моих руках заинтересовал их. Особенно когда я взял первый звук. Они сами необыкновенно музыкальны. Ты послушал бы, какие у них ритмы! Я их усвоил с трудом. Одним словом, эти милые люди не только не съели меня, но даже предложили мне самому поесть, за что я был им очень благодарен. Правда, кушанья у них мало пригодны для наших желудков, но я был голоден. А что касается самих хозяев, то они с удовольствием слушали мою игру…

— А что им нравилось? — спросил Эдвард.

— Многое, очень многое… Цис-мольный вальс Шопена, например, был им очень по душе…

— Неужели?

— Представь себе! Я много раз его повторял. А как они сами плясали и пели! Жаль, что у меня нет с собой скрипки: я показал бы тебе несколько мелодий этого племени… Но ничего, придем в какое-нибудь село, я попрошу у скрипача скрипку и сыграю тебе.

— А если там не будет скрипача?

— Будет! Не в одном месте, так в другом. Конечно, теперь уже нет таких виртуозов, как Аугозен…

— Он жил в Париже?

Оле Булль рассмеялся:

— Аугозен? Он ни разу не бывал в городе до тех пор, как я взял его с собой в Кристианию. Он был подручным у мельника в Лофтхузе. Я повез его в столицу, предварительно взяв с него слово исполнить мою первую просьбу за то, что я ему играл. Он в своем простодушии думал, что я играю лучше его! Когда меня вызывали после концерта, я вышел, раскланялся и сказал: «Здесь есть человек, которому я обязан своей выучкой, — это мой учитель!» И я вытащил моего Аугозена на сцену и попросил его сыграть что-нибудь на восьмиструнной скрипке. Он не мог отказаться, потому что обещал мне. И, нисколько не ломаясь, взял мою скрипку и стал играть. Вот что значит артист!

— И как он играл?

— Бесподобно! Хотя ревматизм уже немного скрючил его пальцы. Я только жалел, что в зале не было Паганини.

Дождь за стенами хижины как будто утих. Оле Булль налил в кружку пенистое пиво.

— Ешь, дружок мой! — сказал он. — Ветчина вкусная! И — пей. Ты храбрый малый — во время грозы ты очень хорошо держался. Но здоровье у тебя некрепкое. Зато сильный дух. А ты думаешь, для музыканта это не важно?.. Но что это? Погляди в окошко!

Гроза прошла. Прямо перед путешественниками расстилался свод неба, как будто нарочно для них фантастически освещенный. Словно распахнулся гигантский занавес, и среди темного, облачного пространства открылся изумрудно-лиловый, пронизанный золотыми нитями просвет. Все это висело над пропастью. Оле Булль стоял, опираясь на плечо Эдварда.

— Слышишь, какой шум вдалеке? Это гудит обвал. Там, в Рондах, гроза еще не кончилась… Запомни эти звуки! А какой запах! Чувствуешь крепительную бодрость? Ах, Эдвард, вот это жизнь! Ты по молодости лет еще не сознаешь этого… Но ничего. Дыши! Дыши всей грудью!

А на другой день — какая перемена! Все кругом мирно, зелено, омыто свежестью. Солнце греет ласково, но не сильно.

— Прекрасный день! — говорит Оле Булль. — Трудно даже представить себе такое место, как Финмарк, где зима — а стало быть, и ночь — длится более полугода. Я бывал там и видел все это…

И он рассказывает о Финмарке, где скалы висят, как ледяные громады; когда шумит буря и все вокруг кажется подвижным из-за ветра и пурги, настороженному воображению чудится, что в вышине, дрожа от холода и переступая изрезанными о лед босыми ногами, в мучительном хороводе кружатся грешники.

— Вот почему жители Финмарка представляют себе ад довольно своеобразно. Это не имеет ничего общего с огнем и жаром. Жар — это скорее блаженство. Вечный холод и вьюга — вот что страшнее всего!.. А внизу воют волки, и часто, выйдя из хижины, видишь, как блестят невдалеке их страшные глаза. Мужчины там все охотники, это уж понятно…

— Я отправился бы туда!.. — говорит Эдвард. — Мы путешествовали с отцом, но на севере я еще не был.

— О, те места надо видеть весной! Тогда только поймешь, что значит для северянина это время года! Я чувствую весну, когда всюду еще темно, но клянусь, среди снега, в дыхании мороза я чувствую ее!.. «Хульдры скорбные напевы»… Это осенняя песня Финмарка. Там верят, что Хульдра, вещая дева осени, предсказывает мрачное будущее. Но сам народ поет песни надежды.

* * *
…Все утро они идут по солнечной долине и вдруг видят фиорд, узкий, как коридор. Три большие темные скалы окружают его.

— А! — восклицает Оле Булль. — Узнаю трех дев из Кивельталя! Привет вам, звонкоголосые! Давно не видал вас! Ну-ка, Эдвард, кого они тебе напоминают?

Скалы похожи на женские фигуры.

— А руки? Видишь, они словно держат рожки у губ?

— Да, я вижу!

— Я был ребенком, когда узнал о них впервые. Вот в чем дело. Когда язычеству пришел конец, но люди еще помнили богов и нимф, сюда вон с того уступа сбежали вниз три девы и стали играть на своих лурах — рожках. Это были не простые девы, потому что все пастухи покинули свои стада, чтобы послушать их игру. Тут, конечно, явился пастор. Увидев, что происходит, и убедившись, что все пленились языческими напевами — ведь колдуньи-то пели не псалмы и не хоралы, — пастор подошел к трем девам и громовым голосом проклял их.

— Как?

— Он крикнул: «Превратитесь в камни, нечестивые колдуньи, и стойте так до судного дня!» Ну, что-нибудь в этом роде! И с тех пор стоят эти три скалы, похожие на пастушек, сзывающих стадо.

Оле Булль отступил на несколько шагов и крикнул:

— О-ге! Великий Тор вернулся на землю!

Великий Тор — это все равно что Пан, бог природы.

Но девы безмолвствовали.

— Они теперь не верят подобным призывам, — сказал Оле Булль, — окаменели с годами! А бывало, крикнешь имя Тора — сейчас же пустятся в пляс. Вот каково предание!

Было уже четыре часа пополудни, когда Оле Булль и Эдвард пришли в большую деревню, расположенную на берегу фиорда. Это была знаменитая Долина халлинга, место, где, по преданию, родился танец халлинг.

Оле Булль сразу заметил, что здесь какой-то праздник: просторный двор, обнесенный забором, уставлен накрытыми столами, дорожки выметены; окна белой хижины обвиты травой и полевыми цветами. Между деревьями висят еще не зажженные фонарики. Вечером их зажгут, и будет настоящая иллюминация. Пахнет свежим сеном, хвоей и можжевельником.

Двери хижины гостеприимно открыты; можно войти и увидеть, что все убрано по-праздничному. На стенах висят пучки березовых веток, пол усыпан пахучими травами. И всевозможные красивые и добротные изделия — деревянные и костяные — украшают комнаты: оленьи рога, высокие кубки, стулья с резными спинками и широкие, загнутые по бокам полки, ларчики и ларцы с покатыми и плоскими крышками и маленькие, причудливо выточенные безделушки, не говоря уж о вышивках и тканях ручной работы, изготовленных изобретательной хозяйкой в долгие зимние вечера. Здесь можно убедиться, что Норвегия — страна ремесел.

Гости одеты нарядно. Все краски ярки. Женщины — в голубых и малиновых безрукавках, застегнутых у самого горла. Рукава рубашек сияют белизной. У девочек-подростков волосы распущены, а у девушек постарше косы уложены вокруг головы и украшены разноцветными лентами. И все шепчутся с испуганно-торжественным выражением на лицах.

Кто же станет сомневаться, что здесь свадебный пир? Вот и лошади, взмыленные, стоят у калитки: только что они привезли новобрачных из церкви. А свадебный пирог занимает один из столов от края до края.

Хозяин выходит и зовет:

— За стол! За стол!

Кто же это выдает замуж дочь или женит сына? Лесоруб Аксель Гальдбрунн. Его старшая дочь Ауста — новобрачная. Вот она, окруженная подружками: в красном платье, в нагруднике, расшитом серебром. Должно быть, Гальдбрунн не простой лесоруб, а весьма зажиточный хозяин: для дочки он ничего не пожалел. Да и невеста — мастерица. Ее мать говорит, что дочка сама приготовила себе приданое. Ткани, кружева, полотенца, занавеси — все сделано ее руками.

Подружки шепчутся с новобрачной. Они находят, что она недостаточно грустна в день своей свадьбы и что ей следовало хотя бы из приличия немного поплакать.

— Милая! — говорит одна из подруг. — У тебя слишком блестят глаза! Могут подумать, что это от радости. Нехорошо!

— А я знаю, отчего у нее блестят глаза, — говорит другая подружка третьей: — это от невыплаканных слез! Она старается быть веселой, а ей совсем не весело! Разве ты не замечаешь, на кого она глядит украдкой? Мне все известно!

— Но ведь и ее жених неплох, — замечает первая. — Он тоже молод и к тому же наследник богатой фермы.

— В том-то и дело! — говорит вторая.

Все это доносится до тонкого слуха Эдварда.

— За стол! За стол!

Эдварда и Оле Булля также приглашают. Оле Булль — воплощенная сердечность и простота. Он знает толк в винах и отдает дань всем кушаньям. У гостей при взгляде на него усиливается аппетит, и без того завидный.

На свадьбе, конечно, не обходится без рассказчика. Все расступаются перед длинным Иенсом из соседнего села. У него и лицо такое, что он должен знать множество историй. Но он заставляет себя долго просить, а когда сдается на просьбы, то не сразу приступает к рассказу, а ссылается на прадеда, который, в свою очередь, слыхал всю историю от своего дедушки. Ну, а тот уж сам был свидетелем необыкновенных событий.

Таким образом, Иенс снимает с себя ответственность за те чудеса, о которых повествует. Это он делает не без задней мысли: чем меньше ответственность, тем причудливее, неправдоподобнее, а стало быть, и интереснее может быть рассказ.

Но дедушка прадедушки сам видел, как в глубине озера мельница молола соль: вода так и крутилась в одном месте, так и завивалась воронкой, а потом на дне нашли залежи белой и чистой соли. Прапрадедушка видел собственными глазами, как старый и немощный на вид волшебник обмотал концом своей длинной бороды могучий ствол дерева, обошел вокруг него три раза, прошептал что-то, и дерево было вырвано с корнем. Конечно, поверить трудно, но этот прапрадедушка встретил зимой в лесу огромного шестиголового тролля.

— Этого не может быть, — говорят Иенсу его слушатели. — Трехголовый — это еще куда ни шло, у многих найдется такой дед и даже тетка, которым встретился трехголовый тролль. Но шесть голов — это слишком!

Длинный Иенс хладнокровно закуривает трубку.

— Как вам угодно, — говорит он, блеснув глазами, — но в наших местах лет сто назад был один, правда единственный, случай, когда к жителям повадился тролль о двенадцати головах.

— Но зачем ему столько голов?

— Как — зачем? Это ведь разница — съесть одного человека или разом сожрать целых двенадцать. Он там за одну зиму всю деревню опустошил!

— Но это уж слишком страшно, пусть лучше Иенс расскажет другую сказку! — Это говорят девушки. — Но все же… страшную! — просят они.

— Хорошо! Если вы не верите дедушке моего прадедушки, то могу рассказать про человека, которого вы все знаете, — про Эйнара-кузнеца.

— Эйнара кривошеего?

— Да, у которого голова повернута вбок. Знахарь еще ее выправил, а раньше лицо у него было там же, где и спина. А знаете ли вы, отчего он такой?

— Говорят, он упал?

— Ничего подобного! Дело было вот как. Теперь ему уж лет девяносто, а когда он был мальчишкой, как вот этот, — и Иенс неожиданно указал на Эдварда Грига, который испуганно отодвинулся, — Эйнар заблудился однажды в лесу. Куда идти? Вдруг из-за дерева выходит человек, весь в зеленом. «Что, парнишка, — спрашивает он, — потерял дорогу? Где живешь?» — «В Долине халлинга». — «Ну, раз так, садись ко мне на спину и закрой глаза: я перенесу тебя». Он хватает Эйнара, держит его минуту в воздухе и опять опускает на землю. Эйнар видит — он у себя в деревне. Пройти немного вправо — и стоит его дом. «Только берегись, не оглядывайся назад», — говорит тот парень и скрывается. И зачем только он это сказал? Эйнару в голову не пришло бы оглянуться, но теперь ему так захотелось этого, что он не выдержал и повернул голову…

— Что же он увидел? — напряженно спросил кто-то.

— Ровнехонько ничего, — сказал Иенс с видимым удовольствием, — но мальчишку словно ветерком подняло вверх, и он опять очутился в лесу, но уже гораздо дальше от дома, чем в прошлый раз.

— Ах! — вскрикнули девушки.

— Долго не стану вас мучить, — продолжал Иенс, — только скажу, что Зеленый снова принес Эйнара домой, опять запретил оглядываться и опять парень не выдержал: оглянулся! Но уж теперь закинуло его в такое место, из которого нельзя выбраться. Болото, шипы, деревья свалены и сплелись корнями. Плохо пришлось Эйнару. «Уж теперь, — думает он, — пусть мне голову свернет, если я оглянусь! Да что! Теперь уж поздно, пропал я!» Вдруг слышит он голос: «Давай руку!» И тут же Зеленый подхватил Эйнара и ставит его на землю. Стоит Эйнар у порога своей хижины. Уже заносит ногу на ступеньку и слышит голос: «Ну, если теперь оглянешься!..» Ах, проклятый колдун, зачем он это сказал! Эйнару так захотелось оглянуться, как никогда в жизни. Забыл он свою клятву, забыл все на свете! Голова сама так и поворачивается назад, и от усилий держать ее прямо, не глядеть трещит вся шея. Когда мы собираемся сделать что-нибудь недозволенное, на помощь нам приходит наш собственный рассудок и начинает все оправдывать. Эйнар и подумал: «Все надо попробовать до трех раз. Два раза оглянулся и ничего не увидал, а в третий…»

Оглянулся и видит: шагах в тридцати от него — большой, красивый дворец, а над входом золотыми буквами написано: «Владения короля Эйнара». Он всем туловищем повернулся туда, а дворец между тем начал бледнеть и таять, как на небе облака. Что ж делать? Вот уж и нет дворца. Надо возвращаться домой. Сделал он шаг к своей хижине, а голову повернуть не может. Так и осталась она у него повернутой назад.

Все это производит сильное впечатление, слышатся короткие высказывания о легкомыслии человеческом. Рассказчика угощают кружкой пива. Но девушки требуют еще какой-нибудь сказки и сжимают друг дружке руки в нетерпении…

Длинный Иенс отпивает из своей кружки, вытирает рыжие усы и начинает:

— Где живет пастор, там всегда поблизости черт…

Громкий хохот прерывает его речь, но многие шикают и боязливо оглядываются. Однако Иенс невозмутим. Он продолжает:

— Так вот, у одного пастора объявилась Черная книга. Такую книгу не годится трогать. Но девушка, живущая у пастора в услужении, нашла эту книгу и открыла ее как раз там, где говорится, как надо вызывать черта. Что бы вы сделали, красотки, если бы вам попалась такая книга и как раз в таком месте?

Девушки замялись.

— Закрыла бы и убежала куда-нибудь подальше! — говорит одна.

— Ну, уж нет! — заявляет другая. — Я уж не упустила бы такой случай! Подумать только!

— Ну вот, Маргит, ты и права! Та девушка была не из трусливых и прочла заклинание. Черт — тут как тут!

Мастер своего дела, Иенс сделал паузу и только тогда приступил к дальнейшему повествованию, когда любопытство его слушателей достигло высшей точки.

— Черт спрашивает девушку, что́ она прикажет ему делать. Так уж всегда ведется, что, когда его вызовут, он требует себе работу. Девушка была умная. Вот она и думает: «Что бы потребовать такого?»

— Богатства! — подсказывает одна из слушательниц.

— Жениха! — перебивает другая.

— Мало ли чего! — загадочно протянула Маргит.

— Гм! Нет, девушка велела черту пойти и вычерпать весь пролив Стрёммера.

— Для чего? — разочарованно спросили девушки.

— Слушаешь сказку — не задавай вопросов! — раздался мужской голос. — Значит, этот пролив мешал!

— Черт пошел, — продолжал Иенс, — и давай вычерпывать воду. Тут только обнаружилось, какой он сильный: когда он хорошенько разошелся, волны стали хлестать вровень со скалами. В это время гребцы подъехали в лодках и видят: вода в проливе бурлит, как в водопаде. Они и смекнули, в чем дело… Вот один из них…

Конца Эдвард не дослушал: он плохо спал предыдущей ночью, и его клонило ко сну. Он задремал, положив голову на стол. Потом он крепко уснул, хотя от неудобного положения ныла шея. Ему снилось, что, подобно мальчику Эйнару, он взглянул куда-то назад, на запрещенное зрелище, и никак не может повернуть голову.

Глава седьмая

Разве скромный наш народ
В высях скал, в тени долины
Живописцу не дает
Дивных красок для картины?
Ибсен
Эдварда разбудила музыка. Старый скрипач играл, молодежь танцевала. Столы были убраны. Тот стол, за которым заснул Эдвард, тоже собирались отодвинуть. Две девушки в накрахмаленных чепцах, улыбаясь, осторожно тащили к себе скатерть. Эдвард встал и подошел к скрипачу Торольфу, который играл спрингданс — танец прыжков.

Скрипка Торольфа — харингфель — была довольно больших размеров, больше, чем те скрипки, к которым привык Эдвард. У тех были четыре струны, у этой восемь: четыре игровые — на грифе, остальные — под грифом, на верхней деке. Смычок не касался этих струн, но они дрожали и повторяли звук, точно эхо. Вот отчего слышалось какое-то гудение, точно большой шмель застрял между струнами. Танцоры шли впереди, припадая на одну ногу, потому что в мелодии спрингданса один звук был длинный, другой — короткий; девушки шли сзади с опущенными глазами, мелко семеня.

Но пусть вас не обманывает застенчивый вид девушки, которая семенит сзади, держась за пояс своего дружка, и не поднимает глаз! Это лишь вначале она так робка. Потом, когда она выходит на середину круга и ей дается возможность хоть ненадолго покрасоваться одной в сольном танце, видно, что женственность не мешает силе ее духа. Да и физически она далеко не слаба: ведь и ей приходится побеждать суровую природу!

За дальним столом, поближе к хижине, сидели пожилые женщины со своими прялками. Прялки монотонно жужжали, и это приятно сливалось с музыкой, с гудением скрипичных струн, которых не касался смычок; казалось, эти спрятанные струны отвечают и самой мелодии скрипки, и убаюкивающему звучанию прялки, и разговорам гостей, сидящих за столом и разгуливающих по двору.

В тени березы стояла парочка, на которую Эдвард не мог не обратить внимания. Девушку он узнал: это была та самая, которая позавидовала служанке пастора, вызвавшей черта. Не особенно красивая, но живая, бойкая, должно быть умная, с острым, вызывающим личиком. Видно было, что она своего не упустит и если черт спросит ее, что ему делать, то она не пошлет его вычерпывать какой-то пролив, а использует для собственной выгоды. Ее парень был куда красивее. Бедно одетый, он не имел униженного вида, напротив: он выделялся среди всей молодежи на пиру осанкой, ростом, открытым, смелым лицом. Девушки, танцуя, оглядывались на него.

— Ну полно, Маргит, — говорил он, взяв за руку свою спутницу, — полно тебе прятаться от меня! Пойдем скорее плясать!

— Нет! — сказала Маргит, вырывая руку.

— Глупая! Чего же ты боишься?

— Да говорят, ты колдун! Сначала легонько поведешь по кругу, а там подхватишь, закружишь и уже не остановишься!

— Тем лучше! Пляска должна горячить кровь, кружить голову. Ведь мы не старики, Маргит! Когда же еще я смогу обнять тебя и сказать все, что хочу? И когда ты выслушаешь меня и ответишь? Ведь сама музыка подсказывает любовные слова! Слышишь, как играет Торольф?

— Слышу…

Парень тянет подружку за собой, но Маргит колеблется. Теперь уже не только Эдвард, но и Оле Булль замечает парочку. И, с интересом наблюдая за обоими, он читает мысли Маргит. Он знает эту породу девушек, умных, хитрых, не особенно красивых, но выматывающих душу! О таких спрашивают: «Что он в ней нашел?» А она крепко держит в плену. Двадцать пять лет назад он встретил точно такую и помнит ее до сих пор, хоть и недобрая это память! Да, Маргит не прочь вызвать черта, но на выгодных для нее условиях. Есть девушки, которые рискуют, но Маргит не из таких: она любит делать все наверняка. Парень ей нравится, но… К тому же Ауста Гальдбрунн, новобрачная, не спускает с нее глаз. Она танцует со своим избранником и с другими, но все время глядит на Маргит и ее спутника. Надо сознаться: Ауста красива. Говорят, у него было что-то с Аустой в прошлом году, но ее отец не пожелал иметь своим зятем бедняка, пустого малого, который только и знает, что рассказывает разные небылицы и сбивает с толку молодежь, вместо того чтобы работать, как другие. Он, правда, не увиливает от работы, но так ничего и не нажил, кроме поношенной куртки и потертых штанов.

…Да, Ауста глядит на обоих так, как будто хочет напиться их крови. Маргит отстраняется и говорит:

— А отчего ты не снял свою куртку? Неужели и в праздник тебе нечего надеть?

— Эта куртка — мой талисман, — отвечает парень. — Пока она на мне, я и умен и зорок, а как только надену что-нибудь побогаче, так сразу и потеряю свой дар. И, чем богаче одежда, тем тупее я становлюсь! Я уже пробовал!

— Ну, это враки!

— Клянусь святым Олафом! Шведский граф однажды в шутку предложил мне обменяться с ним одеждой. Меняться я не стал, но примерил его блестящий, расшитый золотом камзол. И в голове моей стало так пусто, не приведи господи! Только маленький, самый маленький остаточек разума помог мне снять камзол и вернуть с поклоном его светлости.

Он смеется, обнимает девушку и говорит:

— Слышишь, какпрекрасна музыка?

Да, музыка прекрасна. Но и в ней есть что-то колдовское, опасное. Маргит решительно заявляет:

— Нет, я не буду с тобой танцевать!

И исчезает в толпе, упустив единственную возможность приручить черта.

— А ну вас, всех девчонок! — восклицает парень в поношенной куртке и подходит к большому столу, где сидит компания молодых людей, отдыхающих после танца. — Хотите, расскажу вам историю? — спрашивает он.

Ему не отвечают. Дело в том, что этот гость тоже рассказчик, вроде длинного Иенса. Его насмешливо прозвали «Наследник добрых троллей», оттого что он однажды похвастался, будто тролли, обитающие в Лофтхусе, оставили ему свои богатства — всевозможные выдумки и сказки, — а потом скрылись. Это было в тот день, когда он родился. «Что ему даровать, — спросил король троллей, — богатство, славу?» — «Пусть владеет даром воображения, — ответил главный советник короля, — и тогда он всегда будет славен и богат!» Не забудьте, что это все были добрые тролли, — злые никогда ничего не дарят, а только отнимают, — но им пришлось на время скрыться в расщелинах гор.

Действительно, этот странный гость знает множество историй, куда больше, чем Иенс. Но, в противоположность Иенсу, он никогда не ссылается на предков и вообще на третьих лиц. По его словам, все, что он рассказывает, случилось с ним самим: он был не только свидетелем, но и соучастником самых необыкновенных происшествий.

И, пока он все это рассказывает, ему верят. Даже если кто-нибудь задаст ему каверзный вопрос, то всегда получит ответ; его рассказы при всей их фантастичности не оторваны от земли и очень разумны. Но его чары действуют лишь до тех пор, пока его слушают. Как только кончился рассказ, становится ясно, что то была выдумка. Если бы все, о чем он говорит, происходило при его прапрадедушке — другое дело! Мало ли что бывало в старину! Но в наше время!.. В который раз они попадаются на эту удочку! Но хватит!

Все это Эдвард узнаёт от гостей, и ему очень хочется послушать хоть одну историю.

— Расскажите, пожалуйста! — просит он.

Гости не прогоняют колдуна и сами не уходят. Один из них, уже поддавшись чарам, угрюмо бормочет:

— Только не врать, слышишь? — и грозит кулаком.

— Зачем мне врать? — усмехается Наследник добрых троллей. — Если б я от другого слыхал, можно не верить. Но я сам сватался к принцессе!

— Ты? Ха-ха! Хо-хо!

— А что? Ведь сватовство-то было необычное! Король искал зятя, гораздого на выдумки. «Не нужно мне ни богатства, ни знатности, — говорил он: — будь парень хоть нищий, да только умей перещеголять мою дочку в искусстве выдумывать небылицы».

Новобрачная перестала танцевать. Она остановилась и слушает.

— Да, — продолжает рассказчик, смело встретив взгляд красавицы, — я и согласился.

— Не мудрено! — восклицает кто-то. — Искусством вранья ты славишься!

Раздается смех, но рассказ продолжается.

— Ну так вот: зашел я во дворец и увидал принцессу.

— Хороша небось?

— Хороша. Она подозвала меня и спросила: «Это ты сватаешься за меня?» — «Я». — «Вряд ли ты мне ровня, — говорит она. — Ко мне сватался сам принц Куркуранский!» — «Сама принцесса Бульбульминская делала мне глазки!» — отвечаю я.

Стало быть, первое испытание прошло неплохо.

Послышался смех.

«Но ты не знаешь, как мой отец богат! — чванилась принцесса. — Я уж не говорю о дворце, но в одном из сел у него есть такое большое стойло, что, войдя в дверь, пастух не видит коровы, стоящей у противоположной стены». — «Подумаешь, какое диво! — отвечаю я. — У моего отца есть такой громадный бык, что если бы к одному рогу этого быка привязать меня, а к другому тебя, то, аукаясь изо всех сил, мы не услыхали бы друг друга!»

— Вот так вранье! — раздается восторженное восклицание. — Значит, ты заполучил невесту?

— Нет, я не выдержал третьего испытания.

Ауста хочет уйти, но остается.

— Так что ж она такое выдумала, что даже тебя превзошла во вранье?

Рассказчик опустил голову.

— Она сказала, что любит меня и обещала стать моей женой! Я и поверил.

— Какова модуляция? — шепнул Оле Булль Эдварду.

Наступает довольно долгое молчание. Но Ауста Гальдбрунн — правда, теперь уже не Гальдбрунн, а Стённерсен — выступает вперед и говорит с раздражением:

— Как бы то ни было, она правильно поступила: уж лучше быть обманщицей, чем дурой. А кто верит обманщику, тот дурак!

В толпе заволновались:

— В самом деле! Опять он поддел нас! Опять мы попали впросак! Ах, проклятый! Давайте выгоним его отсюда!

И парни засучивают рукава.

— Меня выгнать? — усмехается рассказчик и усаживается на скамью. — Значит, вы так и не узнаете, как Оле-пастух разогнал полчище троллей.

— Это всё басни! Ступай отсюда!

— Но ведь вы же знаете песенку:

Приложив к губам рожок,
Вышел Оле-пастушок
На опушку…
— Знаем. И что же?

— Так вот, он и разогнал злых троллей…

— Враки!

— Но я это видел сам! Собственными глазами!

— Ты?

— Конечно! Иначе не стал бы рассказывать! Я не Иенс! Сам за себя отвечаю!

— Ну, в последний раз еще можно выслушать твои бредни! Но берегись, если опять…

Все окружили рассказчика, и он начал подробно описывать, как Оле-пастушок вышел ранним утром на опушку со стадом и начал играть на своем рожке. Только раздались первые звуки рожка, краешек зари выглянул из-за фиорда, а там и яркое солнце хлынуло в долину…

Наследник добрых троллей вскочил на скамью и пропел:

Эй, Торольф! Сюда! Ко мне!
Ты мне нужен! Звуки скрипки
Запоют пастушью песню
И поддержат мой рассказ.
Торольф подошел со своей скрипкой и начал наигрывать задумчивую мелодию; с каждой минутой она звучала все громче… И выходило так, что именно песня пастушка вызвала солнце. Увидев это, Оле сел на траву и отложил рожок.

— А тролли? — нетерпеливо спросил кто-то.

Скрипач взглянул на рассказчика, взял несколько резких аккордов, и шмель в глубине скрипки загудел явственнее.

— Только бы этот пастух не уснул! — послышалось восклицание.

Рассказчик кивнул. Да, на горизонте притаились недобрые тучи, а в полдень они заволокли все небо…

Торольф сделал паузу и рванул струны.

— Крепкий сон сморил бедного Оле. Ведь вызвать солнце — это нелегкая работа! А злые тролли обступили его, свистели и шипели, визжали и бесновались, хлопали крыльями и больно били по лицу. Овцы жались к своему пастуху и жалобно блеяли…

Все это изображал и Торольф.

…со стороны
Всем казалось — это ливень
Хлещет, это гром гремит!
Но пастух как раз проснулся…
— Неужели он не смекнул, что происходит?

— Смекнул. Он достал свой рожок и приложил его к губам. Сначала его и слышно не было, а потом…

И пока скрипач, сменив причудливый эпизод на спокойную, чистую мелодию, играл, подражая напеву рожка, и в самом повествовании появилась первоначальная медлительность. И все узнали, как постепенно бесхитростная пастушья песня смутила злых троллей и они исчезли. А Оле продолжал играть, пока не скрылась последняя тучка…

Отыгрыш скрипки завершил рассказ.

— Да неужто ты сам это видел? — прозвучал голос сбоку.

— А как же? Я не только видел их сам: я промок весь до нитки! Я гнал эту нечисть до самых Рондских гор!

Он выпрямился во весь рост и продолжал, возвысив голос:

Потому что это был
Я! И солнце на мой зов
Появилось… А теперь
Кружку пива мне и халлинг!
За такую песню, право,
Я недорого прошу!
И, спрыгнув на землю, он взял со стола кружку и выпил ее всю.

— Молодец! — сказал Оле Булль.

Глава восьмая

— Халлинг! Халлинг! — раздались крики. — Только не тот, что в прошлый раз! Другой!

Это не потому, что прежний халлинг нехорош. Но их очень много, и они чрезвычайно разнообразны. Каждая мелодия повторяется не более раза или двух в году… И то слишком часто.

Халлинг — мужской танец, его танцуют без пары. Молодой танцор выступает вперед как бы нехотя. Он только раскачивается, пробует силы. Чувствуется, что сильный человек, хорошо поработавший и умеющий хорошо отдохнуть, показывает себя, свой характер, но не сразу. Он идет медленно, с развальцей. И скрипач играет медленно и как-то лениво. Но вот кончается вступление и собирание сил — и откуда что берется! Зрители только ахают, дивясь выдумкам танцора: то он вертится волчком, то ложится на землю, то переворачивается в воздухе и взлетает высоко вверх. Скрипач не отстает от него в затейливых фигурах и сложных ритмах. Трудно сказать, кто кого ведет и кто за кем следует: танцор ли за скрипачом или скрипач за танцором! Оба соревнуются изо всех сил, у обоих по лицу градом течет пот… Вдруг танцор резко останавливается… Пауза и в музыке. Все ждут, какую еще штуку выкинет затейник-плясун и что еще придумает музыкант. И они не обманывают ожидания: танцор вновь изумляет всех небывалым коленцем, скрипач — неожиданным скачком мелодии или резкой трелью. Но движения танцора и музыка идеально совпадают, как будто они репетировали прежде вдвоем. А этого не было: просто халлинг есть халлинг!

— Ты посмотри, сколько в них удальства! — говорит Эдварду Оле Булль. — Ах, друг мой, никто не чувствует себя таким сильным, как человек, покоривший неподатливую природу! А норвежскому крестьянину это удалось! Он победил мглу, развеял туманы, вспахал эту неплодородную почву, подчинил себе леса и болота — и не стал ничьим рабом! Как же ему не гордиться собой! А этот парень, который только что говорил нам про троллей, — знаешь, кого он мне напоминает? Пера Гюнта!

— Кого?

— Разве ты не знаешь сказку о молодом охотнике, который воевал с троллями?

— Припоминаю. Кто-то невидимый не пускал его в дом и все кричал: «Обойди сторонкой!»

— Вот-вот! А он шел прямо… Но ты обрати внимание на мелодию халлинга: она построена на старинных ладах и полна такой свежести, что, право, нет надобности в глотке холодной воды, если у тебя жажда! Слышишь?

И Оле Булль напевает мелодию халлинга и даже пританцовывает немного.

Но тут, в самый разгар веселья, из стойла выбегают козы с козлятами, которых Рагна, сестра новобрачной, в праздничной суматохе забыла запереть, и начинается забавное зрелище. Животные словно обезумели: глядя на танцующих, утаптывающих землю людей, козы сами начинают топтаться на месте, мотая головами и оглашая воздух странными звуками, похожими на призывные клики. Они топчутся неуклюже, но есть какая-то связь между этим фантастическим танцем и музыкой. А козлята, опьяненные видом людской пляски и радостным чувством жизни, бьющей ключом во всех молодых существах, подпрыгивают высоко и упруго, с необычайной грацией. Это уже не только движения бессознательной резвости, это настоящая козья пляска, прыжковый танец, козий спрингданс, хотя если внимательно последить за козлятами, как это делает Эдвард, то можно убедиться, что они умеют приноровиться и к халлингу. Жители деревушки, как истые норвежцы, одобряют козью пляску. Они не раз наблюдали это участие животных в человеческом веселье. Случалось, что и телки начинали приплясывать, если уж их очень задевало за живое. На свадебном пиру становится еще веселее, гости со смехом окружают коз, подбадривают их выкриками, ритмично хлопают в ладоши, отчего козлята приходят в исступление и уже не только скачут, но и начинают изо всех сил бодаться.

Но, заметив, что люди перестали танцевать, и козы постепенно прекращают свою пляску, и козлята — также. Потоптавшись еще немного, они идут на зов Рагны и направляются в стойло, опустив головы, словно устыдившись… А гости уже снова обступили длинного Иенса.

Дело в том, что дедушка его прадедушки знал скрипача, который украл у черта халлинг, и всем хочется узнать, что из этого вышло. Недаром они живут в Долине халлинга, и все, что касается этого танца, их живо интересует. Что же сделал черт? Он, разумеется, рассердился и пожелал вернуть себе украденный халлинг. Но в руках человека чертов халлинг стал человеческим. И когда черт услыхал его, то убежал отсюда за сто миль. А раньше грозил музыканту, что оборвет все струны на его скрипке!

— А ведь недаром халлинг танцуют одни мужчины! — хвастливо замечает Пауль Стённерсен, новобрачный. — Тут и смекалка, и воля, и выдержка! Женщине до этого не дотянуться!

Одобрительные возгласы мужской молодежи и ропот девушек сливаются в один нестройный хор.

Но тут прялки прерывают жужжание, и старая крестьянка с обветренным лицом поднимается с места.

— Однако не зазнавайтесь, хвастуны! — говорит она. — Был случай — и все его знают, — когда халлинг танцевала женщина.

— Да, был такой случай. — Это подтверждает и Иенс.

Его предок знал эту девушку. Она была немая. А злодеи-родственники убили ее брата, забрали себе все наследство да еще донесли судьям, что убила она. Убийцы думали, что немая не сможет оправдать себя. Но правда сильна! Известно — чего нельзя сказать, то можно спеть. А чего и спеть нельзя, то можно выразить пляской. Девушка привела на суд скрипача — того самого, что украл у черта халлинг. Скрипач ударил по струнам, и она стала танцевать. Только в халлинге можно было выразить всю душу! И, когда судьи посмотрели, как танцует девушка, их сердца дрогнули, и они поняли, что она невиновна…

Да, много сказок родилось здесь, в Долине халлинга, — и смешных и грустных…

— Но если уж говорить о Чертовом Скрипаче, то вы должны знать и историю свадебного марша, который он сочинил.

Это говорит Наследник добрых троллей.

— А, ты еще здесь? — удивляются гости.

— Почему бы мне и не быть здесь? Я еще не рассказал вам мою самую любимую сказку…

— И ты был ее главным участником, не так ли?

— Если не был, так, может быть, буду, кто знает!

— Убирайся вон со своими россказнями!

Но все знают, что, так или иначе, история будет рассказана.

— Ах, этот свадебный марш! Как он был прекрасен! Новобрачные мечтали именно его услышать на своей свадьбе. Они заранее приходили к скрипачу и приглашали его на свадьбу. Он всматривался в парочку и спрашивал: «Оба ли вы просите меня об этом или только один из вас?» — «Оба, оба!» — отвечали жених и невеста. Ведь не все знали, что этот свадебный марш особенный, иначе они были бы поосторожнее…

Стало очень тихо.

— Да! Этот свадебный марш звучал великолепно, если новобрачные любили друг друга. Но, если не было любви или даже один из новобрачных дал слово, не спросив согласия сердца, свадебный марш начинал мстить. Скрипка ходуном ходила в руках скрипача, смычок как бешеный скакал по струнам, едва задевая их, а если задевал как следует, то слышались резкие, странные звуки, которые пугали гостей. И даже свечи гасли, и все гости до единого покидали пиршество…

— Да, — подтвердил Торольф, — я знал этот марш.

— И мне он знаком, — сказал Иенс, поглаживая усы. — А что, Торольф, сыграй его, если помнишь! Там есть одно очень красивое место! Я полагаю, мы можем начать этот марш без тревоги: всем известно, что наши новобрачные любят друг друга и не знают обмана!

Гости единодушно поддерживают Иенса, а старый Торольф берет скрипку. Он уже порядочно устал, но начальные звуки марша звучат у него громко и четко. Мелодия красива, певуча, кое-кто из гостей уже подхватывает ее.

На дворе совсем стемнело. Хозяин и его жена сами зажигают фонарики, которые висят между ветвями деревьев. Все вокруг приобретает несколько фантастический вид.

Эдвард оглядывается; он уже глубоко взволнован всем услышанным, и ему кажется — что-то еще должно произойти.

Новобрачную нельзя видеть: она окружена подружками. Обычай таков, что девушки должны ее прятать, а замужние — требовать к себе. Новобрачный подвергается той же церемонии: холостые приятели заслоняют его от женатых, а те со смехом стараются перетянуть его на свою сторону. Наконец смущенную пару соединяют и выдвигают вперед: она должна возглавлять шествие.

Начинается как раз то красивое место марша, о котором упомянул Иенс. Тут скрипач нередко «путал» своих танцоров, испытывал их: ударения слышались не там, где ожидало ухо, а внезапно, на слабой части такта, да еще эти ударения менялись местами, так что нельзя было разобрать, где счет на два, а где на три; но все вместе производило впечатление удали и отваги.

Но никто не поддавался на хитрости скрипача: пожалуй, и ему еще приходилось следить за некоторыми плясунами-затейниками и подгонять музыку под их движения. Но чаще всего во время свадебного марша, события столь важного и торжественного, между танцорами и скрипачом устанавливалось полное согласие.

Но Эдвард слышит: что-то неладное происходит в музыке: в ней появились резкие, фальшивые звуки. Прекрасная мелодия искажена. Лицо скрипача бледно, напряжено, на переносице углубились морщины, губы сжаты. Он уже не думает о том, чтобы усложнить мелодию, — он изо всех сил старается не фальшивить, но это ему не удается. Эдвард вопросительно глядит на Оле Булля и по его ответному взгляду убеждается, что его подозрения справедливы: музыка ужасна, играть дальше невозможно. На лбу у скрипача выступил пот.

И огонь в фонариках начинает мигать… Правда, поднялся небольшой ветер. Пламя колеблется, две свечи уже потухли. Что же это будет?

А гости еще спокойны и идут ровным шагом. Однако не все. Те, кто поближе к первой паре, начинают спотыкаться. Вот сейчас они остановятся, а за ними и другие! Эдвард боится взглянуть на новобрачных.

Тогда встает с места Оле Булль. Он допивает свою кружку, ставит ее на стол и громко говорит:

— Право же, это преступно заставлять пожилого человека играть весь вечер! Смотрите, он едва держится на ногах! Вы думаете, если он лучший скрипач во всей местности, так и можно мучить его до самого утра? Дай-ка мне скрипку, Торольф, я заменю тебя!

И он подходит к Торольфу, который беспрепятственно отдает ему свою скрипку. Оле Булль встряхивает длинными волосами и ударяет смычком по струнам. Сначала он играет продолжение свадебного марша, но очень скоро — из желания ли разнообразить музыку или по другой причине — переходит на вальс. Это здесь довольно редкий танец, но трехдольный размер хорошо знаком норвежцам и всем нравится.

И разве непременно надо петь и танцевать одно и то же? Быстро сменяются мелодии: то они печальны, как песня ве́щей Хульдры, то веселые, подстрекающие к шуткам…

Песня девушки легка,
Хульдра скорбная томится.
Так веселье и тоска
Лишь в народе могут слиться!
И молодежь с удовольствием танцует вальс. Ветер утих, свет фонариков горит ровно, наваждение проходит. Может быть, все предыдущее только померещилось Эдварду? Старый скрипач отдыхает у стола, отодвинутого к самой хижине. Он с жадностью пьет пиво. Эдвард ищет глазами Наследника добрых троллей, виновника недавних происшествий.

Но его и след простыл.

— Вот мы и побывали с тобой в мире сказки! — сказал Оле Булль, когда они покинули свадебный пир и направились дальше. — Но это жизнь! Запомни все и забирай с собой в дорогу!

Конец первой части

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Глава первая

Осенью Эдвард поехал в Лейпциг. Родители согласились отпустить его. Старинный приятель консула проводил Эдварда, устроил его в пансионе у добропорядочной фрау. Комната оказалась просторной и удобной. Старая фрау обещала заботиться об Эдварде, как о собственном сыне.

Город Лейпциг внушает почтение. Как и Вена, с которой навеки связаны имена Моцарта, Бетховена и Шуберта, Лейпциг — живое напоминание славного музыкального прошлого. Здесь жили Бах, Шуман, Мендельсон. Но Эдварду представляется, что этим композиторам было здесь нелегко. Улица, на которой он живет, неприветливая, узкая, дом высокий и мрачный. Какая-то мгла стелется над городом… Спутник Эдварда уезжает, говорит ему «прощай», и это последнее норвежское слово, которое он слышит.

Тоска подкрадывается к нему, первая в жизни тоска. Он плохо спит ночью. Наступившее утро не приносит облегчения. Он не может удержаться от слез.

— Ну, что вы, господин Эдвард! — говорит ему хозяйка. — Ведь у нас то же солнце и та же луна и, в конце концов, такие же люди, что и у вас на родине! Зачем же вам огорчаться и тосковать?

«То же солнце»! Если бы она хоть раз видела северное сияние! «Такие же люди»! Здесь нет матери, прежде всего!

У него смутная надежда, что он не выдержит экзамена. Родители были так уверены, что все сойдет благополучно, что даже не условились с ним, что ему делать, если он не поступит. Он напишет, пусть за ним приезжают, только поскорее!

На экзамене он совсем не волнуется, именно потому, что склонен не выдержать его. Он играет до минорную прелюдию и фугу Баха из первой тетради, аллегро из седьмой сонаты Бетховена и два собственных скерцо: одно из них написано под сильным впечатлением халлинга, услышанного на деревенской свадьбе. Его не прерывают, стало быть сомневаются в нем: он сам слышал, как других довольно скоро обрывали. Когда он играет свой халлинг, экзаменаторы пересмеиваются, и один из них говорит:

— Конечно, хроматизмов больше, чем нужно!

Ученики оглядывают Эдварда с любопытством. Он здесь моложе всех. В своей синей курточке с матросским воротником, со своими непослушными волосами льняного цвета и удивленными голубыми глазами он выглядит еще моложе своих лет.

Выслушав Эдварда, председатель комиссии говорит:

— Достаточно, благодарю вас!

И больше ничего! Значит, можно считать себя свободным. Бог с ним, с этим Лейпцигом!

Он так и говорит хозяйке:

— Я скоро уеду домой!

Но в тот же день к нему приходит высокий, плотный молодой человек в возрасте Джона. Это соотечественник, ученик консерватории, Иоганн Свендсен. Счастье услышать норвежскую речь, даже если тебе сообщают неприятное! Однако Свендсен выражает удовольствие, что в консерватории будет учиться еще один норвежец. Ибо Григ принят.

— Знаешь, они сказали, что ты очень способный. Вот тебе устав. Здесь одиннадцать правил. — И Свендсен вынул из кармана книжечку в зеленом переплете. — Они еще сказали, что у тебя неустановившееся мышление. Но это объясняется твоей молодостью.

— А что они собой представляют?

— Ничего. Они разные.

По мнению Свендсена, всё здесь «ничего»: и сам город и люди. Скучно немного. Но можно привыкнуть. Свендсен уже на третьем курсе, ему восемнадцать лет. Ничего, учат добросовестно. По каждому предмету два педагога.

— Зачем же так много?

Свендсен пожимает плечами:

— Такая система. И фортепианных педагогов тоже два.

…Вот и первый урок фортепианной игры. В классе пять учеников. Среди них и Свендсен. А преподаватель, герр Луи Пледи, сидит рядом с играющим учеником, оттопырив указательным пальцем свое красное ухо, и распевает в такт музыке:

— На-а-жима-айте! Медленно! Под-ни-ма-ай-те пальцы! Как можно вы-ы-ше!

Ученик поднимает пальцы, и по его лицу видно, что он не слышит себя. Он играет что-то скучное. Но нет! Это очень красивая соната Гайдна!

Отпустив ученика, профессор приглашает к роялю изящную молодую даму. Она начинает, и довольно хорошо, соль минорную сонату Шумана. Эдвард знает эту сонату, ее играла мать. Он слушает с удовольствием, но профессор начинает подыгрывать ученице в верхнем регистре, и прекрасный мелодический рисунок стирается. Никакие оттенки больше невозможны. Приспособившись к педагогу, который громко стучит по клавишам, пианистка, так же как предыдущий ученик, перестает слышать себя.

Наступает очередь Эдварда. С неприятным чувством он садится за рояль; он приготовил сонату Моцарта. Но профессор прерывает его с первых же тактов:

— Очень плохо! Опять сначала!

Эдвард начинает сначала и слышит окрик:

— Остановитесь! Куда вы помчались? Кто вас гонит?

Эдвард не привык к такому обращению. Он ждет.

— Разве можно так играть Моцарта? Кто он, по-вашему? Мальчишка? Паяц? Моцарт — это воплощение высшего покоя. Никакие страсти, милостивый государь, никакие людские волнения не касались его души. Поняли?

Нет, не понял. Мать, напротив, говорила Эдварду, что у автора «Дон-Жуана» очень неспокойная душа.

Вслух он это не высказал. Но всем своим видом выражает протест.

Теперь Пледи вспоминает, что этот юнец с белыми волосами играл на экзамене, кроме классиков, что-то варварское и комиссия отнеслась к этому благосклонно. Пледи высказался против, но его голос был единственным.

— Дальше! — говорит он брезгливо.

— Позвольте мне не играть сонату, — просит Эдвард.

— Играйте другое!

Другое — это экспромт Шуберта. Пледи слушает, опустив углы губ. Когда небольшой период приходит к концу, он схватывает Эдварда за руку и, высоко подняв ее, кричит:

— Снять!

Лицо у него застыло. Подождав добрую минуту, он восклицает:

— И забыть!

Затем, все еще держа руку Эдварда в своей пухлой руке, объявляет всему классу:

— Вот что такое пауза!

Эдвард не может больше играть. Пледи сгоняет его со стула и усаживается сам. Экспромт Шуберта он откладывает в сторону и берется почему-то за вторую, медленную часть сонаты Моцарта, которую Эдвард не играл. Ученики переглядываются. Эдвард не узнает мелодию. Он видит вздернутые, пухлые пальцы, слышит ровные удары и чувствует такую тоску, какая бывает во время болезни. Когда дело доходит до финала сонаты — марша «в турецком духе», Пледи закрывает ноты и говорит:

— Ну, и так далее!

Ученики фыркают. Он с достоинством откашливается и смотрит на часы. Урок окончен.

— Слыхал? — уже в дверях говорит Эдварду Свендсен. — Он всегда так: играет только медленное. Для другого пальцев не хватает!

* * *
Так как на каждого ученика консерватории приходится по два индивидуальных преподавателя — непонятное расточительство! — то после нудного Пледи Эдвард на другой день попадает к профессору Игнацию Мошелесу. На этот раз класс переполнен. Ученики принесли с собой стулья.

Профессор Мошелес — знаменитый пианист, некогда выступавший наравне с Листом и Шопеном. Внешне он благообразен и щегольски одет, несмотря на свои шестьдесят четыре года. У него очень красивые руки и ласковый, вибрирующий голос. С дамами он рыцарски любезен, с молодыми людьми — наставнически добродушен.

Эдвард играет первый. Мошелес с уважением восклицает:

— А! Моцарт! — и до конца не прерывает игру. Потом говорит, улыбаясь: — Очень мило! Очень изящно! Только больше плавности, больше отчетливости, мой друг! Кантилена[2] должна быть ровнее! Не угодно ли послушать, как это сыграю я?

В классе — радостное оживление. Мошелес играет один только «Турецкий марш», но у Эдварда занимается дух: он никогда не слыхал подобного исполнения.

После Мошелеса никто из учеников не хочет играть. Но он настойчиво приглашает их:

— Полно, друзья, ведь вы меня подводите!

За рояль садится молодая ученица, которая вчера была у Пледи. Мошелес ни звуком не прерывает ее — настоящий музыкант умеет слушать! Но, выслушав, произносит неожиданный суд:

— Очень хорошее исполнение! Пожалуй, оно лучше, чем сама музыка!

Это он говорит о сонате Шумана!

— Что ж, друзья мои, я и не скрываю, — продолжает Мошелес, встретив отчаянно недоумевающий взгляд Эдварда: — я не поклонник всех этих новых течений! По моему глубокому убеждению, музыка на Бетховене остановилась! И больше вам скажу: сам Бетховен иногда переходил границы, в которых музыка остается благородным искусством! Да, мои милые, музыка имеет свои незыблемые законы, и всякий, кто нарушает их, бывает наказан, наказан самим временем. Сначала ими увлекаются, а потом все-таки возвращаются к старикам. Согласитесь, что Шуман и отчасти Шопен уже в какой-то степени перестают быть музыкантами, изобретая новую манеру, несовместимую с законами классики: какие-то ломаные ритмы, причудливые расположения аккордов, скачки на большие интервалы… неожиданные ударения. Все это, может быть, и производит впечатление, но это уже переходит границы музыкально изящного!

При этих словах лицо у Мошелеса становится добрым, почти умиленным.

— Но как же так? — волнуясь, спрашивает Эдвард, пораженный тем, что ученики не возражают профессору. — Шуман, Шопен — ведь это сама музыка!

Мошелес разглаживает свою седую кудрявую бороду и ласково смотрит на Эдварда:

— Я понимаю вас, друг мой! Вас удивляет моя смелость! Но, как видите, не только вы, молодые, но и старики бывают иногда в оппозиции! Я не отрицаю: и Шуман и Шопен были весьма талантливы, но направление у них вредное. Особенно для молодежи!

Эдвард оглядывается. Лица учеников непроницаемы.

— Возьмите, например, финал сонаты с похоронным маршем, — говорит далее Мошелес. — Он изумляет, не правда ли? Он потрясает, этот финал, но можете ли вы сказать, что это музыка? Есть ли там хоть намек на мелодию — в том смысле, как мы ее понимаем? Можно ли ее спеть? Попробуйте! А гармония? Просто обе руки бегают в унисон, а сумасшедшая быстрота все стирает.

— Сыграйте, пожалуйста! — просит Свендсен.

И все поддерживают его.

Мошелес пожимает плечами. Он никогда не отказывается играть. И, чтобы доказать, что финал сонаты Шопена — «не музыка», — играет его ученикам (разумеется, наизусть — память у него до сих пор превосходная!). Когда финал стихает, Мошелес откидывается на спинку стула. Все молчат. Никто не помнит, какая была первоначальная цель у Мошелеса, но все убеждаются, что финал бе-мольной сонаты Шопена и есть настоящая музыка.

— Мы никогда с ним не спорим, — сказал Свендсен Григу, когда урок кончился и все вышли из класса. — Урок у него — только наполовину урок, а в основном — концерт; для этого мы и приходим! Мало ли, что он скажет! Говорит одно, а играет по-другому! Вот тут-то мы и учимся!


Через день — урок композиции. Профессор Юлиус Рихтер, высокий, бледный, серьезный, в очках, просматривает пьесу Эдварда, которая так понравилась Оле Буллю, и находит в первых четырех строках одиннадцать ошибок.

— Гармонии ужасны, — говорит он.

«Нет, — думает Эдвард, — напрасно я сюда приехал!»

Юлиус Рихтер — большой авторитет среди теоретиков. Но музыку он, по-видимому, не слышит! По крайней мере, то, что приносят на урок ученики, он редко проигрывает. Он внимательно рассматривает ноты, отодвигая их от себя, чтобы лучше разглядеть нотный рисунок. Если ученик пытается проиграть свое сочинение, Рихтер говорит:

— Не стоит, и так видно!

Его любимцы — те, кто умеет хорошо писать ноты.

Он любит задавать сложные задачи: двойные фуги или такие упражнения, в которых тема перевернута от конца к началу. Все эти ракоходные каноны и зеркальные отражения кажутся Эдварду музыкальными ребусами. Он справляется с ними, только ноты пишет небрежно. Поэтому Рихтер никогда не выставляет ему высший балл.

Скучно, как в бергенской школе. Родителям Эдвард не смеет жаловаться, но в длинном письме чистосердечно признается Оле Буллю, как ему неловко и тяжело: он ждал совсем другого.

«Ах, мой милый, как ты еще глуп, — отвечает ему Оле Булль. — Я в твои годы был еще глупее, но это не значит, что, поумнев с годами, я должен оставить тебя в твоем заблуждении. Я все-таки старше тебя на тридцать три года!

Ты, как малый ребенок, принимаешь пользу за вред. Запомни одно: талант — это очень много, но это далеко не все. Есть навыки, совершенно необходимые для художника, сберегающие его время и силы. Путь наш короток, а успеть надо много! Если допустимо такое сравнение, я сказал бы, что вдохновение — это мастер, а техника, то есть правила искусства, — надежные подмастерья. Не годится, чтобы вдохновение растрачивало себя на поиски давно найденного: оно должно создавать новое! Понял?

Итак, поблагодари своего „ребусника“, как ты его называешь, ибо его сухие уроки сделают для тебя доступной поэзию. Вся наша жизнь состоит из таких сплавов, элементы которых противоречат один другому, а в соединении приносят пользу.

Я не надеюсь, что ты вполне поймешь меня: ты еще слишком юн. Но, пользуясь твоим уважением ко мне, приказываю тебе выучиться у „ребусника“ всему, что он показывает. И не впадай из-за этого в тоску.

Северные зори полыхают, Норвегия ждет тебя, но поумневшего и сильного, а не желторотого птенца, не умеющего летать.

Теперь я уже стал весь седой, и это дает мне право прикрикнуть на тебя.

Твой старый и строгий (ух, какой строгий!) друг».

Глава вторая

Эдвард ни к кому не испытывал ненависти; но своего преподавателя фортепианной игры герра Луи Пледи он возненавидел, и это была главная причина, по которой первый лейпцигский год прошел в тоске и не дал хороших результатов.

Уроки у Пледи были пыткой для Эдварда. Садясь рядом с учеником, Пледи первым делом оттопыривал свое левое ухо, и это нестерпимо раздражало Грига. «Что он, не слышит, что ли? Сейчас я спрошу его об этом!» Он не спрашивал, но сердцебиение мешало ему сосредоточиться, и он делал ошибки даже в легких сонатах Клементи.

Ах, эти сонаты Клементи! Они точно созданы для того, чтобы отбить всякую охоту к музыке! По словам Мошелеса, Клементи был гениальный пианист и его очень любил и ценил Бетховен. Но это было слишком давно, для Эдварда историческая ценность этого Клементи не стала живой явью, и сонаты почтенного музыканта только наводили тоску.

Но Луи Пледи пользовался уважением и почетом и считался отличным педагогом немецкой школы, хотя и слишком педантичным. Все это было справедливо по отношению к Пледи, но он не мог принести пользу Григу. Увы, Пледи не был музыкантом прошлого, он досаждал Григу в настоящем, как его современник; с ним приходилось сталкиваться почти ежедневно, сидеть рядом с ним и выносить его человеческие недостатки.

Да, наконец, и его манера обучения была несимпатична Григу.

Эдвард не выносил его присутствия. Может быть, он пытался бы побороть это чувство, ужасавшее его самого, если бы не ощущал постоянное недоброжелательство Пледи. Он знал, что тот, в свою очередь, ненавидит его. А до сих пор Грига все любили, и было так странно и непереносимо чувствовать себя объектом ненависти! Слишком светлые волосы Грига (Пледи называл его про себя альбиносом, хотя яркие голубые глаза разрушали представление об альбиносе), норвежский акцент в немецкой речи, даже матросский воротник на курточке, а также манера исполнения: эти темпо рубато[3], своеобразная педализация, хроматизмы, которыми пестрели сочинения Грига, — все это вызывало в профессоре раздражение, тем более сильное, что Григ был скромен, деликатен и не давал повода к открытым нападкам.

Даже то, что Григ получил хорошее воспитание, немало раздражало Пледи: он предпочел бы иметь дело с нахалом, и, может быть, дерзость, учиненная Григом, облегчила бы душу профессора. Но Григ только опускал глаза и проглатывал слюну, когда Пледи начинал придираться, и самое большее, что он позволял себе, — это молчать или отвечать односложно на язвительные реплики педагога.

Корни этого раздражения и ненависти к мальчику, приехавшему из-за моря, были гораздо глубже и ядовитее, чем можно было предположить. Григ о них и не догадывался. Дело в том, что, поклонник аристократии, сохранивший благоговейное уважение к потомкам старинных дворянских фамилий, герр Пледи был недоволен второй половиной девятнадцатого века, в которую он вступил, ибо именно в эту пору на общественной арене стали появляться представители разных малых и «диких» народов и предъявлять свои необоснованные претензии. К таким «диким» народам принадлежали, по мнению Пледи, и норвежцы, эти вчерашние крестьяне, которые весь век трудились на земле и ловили рыбу, а сегодня стремятся едва ли не туда, где пристало быть лордам! Пледи не возражал против того, чтобы «диким» дали право на образование — пусть приобщаются к европейской культуре, раз у них нет своей, — но его возмущало, что в его кругу поддерживают миф об их собственной культуре, об их искусстве, музыке и так далее. Если так будет продолжаться, то к чему же придет цивилизованный мир? Сегодня норвежцы, завтра ирландцы, лапландцы… пожалуй, так и до негров доберемся! Пледи понимал, что ему лучше не высказывать это мнение вслух, но вынужденное молчание еще больше ожесточало его.

Подобное напряжение не могло долго продолжаться. Катастрофа разразилась. Эдвард принес однажды на урок ноктюрн Шопена, один из самых мечтательных. Уж, разумеется, он не стал заботиться о том, чтобы вздергивать пальцы. Он играл тихо, чувствуя, что только так, вполголоса, можно передать нежность и хрупкость этой музыки. Но Пледи был другого мнения. Опустив углы губ, он процедил:

— Что это вы сегодня, плохо позавтракали?

«Грубиян!» — мысленно ответил ему Эдвард и продолжал играть. Тогда Пледи принялся громко отстукивать мелодию ноктюрна, без оттенков, как обычно это делал. Нежнейшая мелодия раздвоилась, и ее уродливый, искаженный двойник зашагал рядом. Решив не поддаваться, сжав зубы, Эдвард пытался еще некоторое время играть по-своему. Но это был неравный поединок. И, когда Пледи, явно издеваясь, присоединил к своему отстукиванию громкий, раздельный счет, Эдвард не выдержал и встал. Пледи захлопнул ноты.

— Совершенно непонятно, — сказал он, — зачем некоторые люди занимаются музыкой. Можете убираться!

Эдвард выбежал из класса и ворвался к директору. Он не сознавал, что говорил там, помнил только, что в глазах у него все мелькало и кто-то давал ему пить воду и гладил по голове.

Ему разрешили остаться у одного Мошелеса, а потом назначили ко второму педагогу, Венцелю, который показался ему добрейшим, тактичнейшим человеком. После перенесенных мучений Эдвард мало-помалу начал приходить в себя. Но долго еще в последующие годы при одном воспоминании о Пледи кровь бросалась ему в лицо, и он удивлялся тому, как живуча отроческая ненависть. Пожалуй, живучее, чем любовь: Гильду Сорен он забыл гораздо скорее.


Должно быть, два педагога по одному предмету назначались с таким расчетом, чтобы один из них дополнял недостающее в другом. Но они не дополняли, а, скорее, начисто отрицали друг друга. Если преподаватель композиции Юлиус Рихтер был педантичен и придирчив, то его коллега профессор Рейнеке, напротив, давал ученикам слишком много свободы. Он гордился тем, что не стеснял индивидуальности молодых музыкантов и не внушал им никаких правил, должно быть рассчитывая, что строгий Рихтер все внушит сам. Эдвард был на первых порах очарован такой терпимостью и приносил Рейнеке сочинения вне тональности и вне ритма. Первых уроков он очень боялся. Но Рейнеке просмотрел эти фантастические работы и сказал:

— Что ж, недурно!

Эдвард смутился. Он спросил, не слишком ли это смело.

— Нет, ничего! — ответил Рейнеке. — Это похоже на «музыку будущего», но я не намерен стеснять вас!

Присутствующий при этом теоретик Папперитц воскликнул:

— Надеюсь, это будущее довольно далеко от нас!

Вот и все, что услышал Григ.

— Ну что же! — заключил Рейнеке. — Теперь, я думаю, можно приступить к сочинению квартета.

Эдвард с удивлением посмотрел на него. Но педагог не шутил.

— Квартет — это превосходная форма, — сказал он. — Это приучит вас к владению ансамблем.

Да, но как пишутся квартеты? Эдвард не имел об этом никакого понятия. Из двух профессоров композиции ни один не захотел ему помочь. Дело в том, что профессора Лейпцигской консерватории не согласовывали свои задания. Напротив, они, если можно так выразиться, пребывали в состоянии вечного взаимного непризнания. Оно не принимало форму столкновений — коллеги были на редкость вежливы друг с другом, и, чем враждебнее, тем вежливее, — но они «умывали руки», если метод кого-либо из педагогов ставил ученика в тупик. Так «ребусник» Рихтер устранился, когда Григ пришел к нему со своей заботой.

— Что касается меня, — сказал он, — то я не стал бы поручать сочинения подобного рода ученику, да еще на первом году обучения!

— Что же мне делать? — спросил Эдвард.

Рихтер пожал плечами:

— Здесь всякое действие обречено на неудачу!

Но Эдвард не мог уклониться от задания. Его с детства приучали доводить все до конца. И упорство было в его характере.

Он достал партитуры квартетов Гайдна, Моцарта и Бетховена и принялся старательно изучать их. Когда же он наконец написал нечто годное для одновременной игры на четырех инструментах, Рейнеке посмотрел и сказал:

— Вот и хорошо! — И отложил квартет в сторону.

— Какие же у меня ошибки? — осмелился спросить Эдвард. — Что нужно исправить?

— Ошибок довольно много, — ответил Рейнеке улыбнувшись, — но это больше по части моего доброго коллеги Рихтера! Он, так сказать, ловец ошибок. Мое же дело — определить направление вашего таланта. Квартетной формой вы овладеете, если будете упражняться. Теперь надо попробовать написать что-нибудь для оркестра.

— Для оркестра?

— Симфонию, пожалуй, рановато. Но что вы скажете об увертюре?

— Этого я не сумею, — твердо сказал Эдвард.

— Очень может быть. Но разве мы всегда делаем то, что умеем? Мы учимся. А это значит, что на определенной ступени мы чего-то не умеем!

В этом была логика. «Но все же, — думал Эдвард, — ученье надо усваивать постепенно». Он робко высказал это мнение профессору.

— Отлично! — ответил Рейнеке. — После фортепианной пьесы я задал вам квартет, а после квартета — увертюру. Разве в этом нет постепенности?

Он улыбнулся немного иронически, как будто сам сознавал несовершенство своего метода. Но он не собирался его менять.

Получив обратно «проверенную» рукопись квартета, Эдвард решил ее сжечь. На его маленьком письменном столе и так накопилось слишком много бумаги. Неожиданное обстоятельство помешало сожжению.

В одно ясное весеннее утро (уже близились каникулы и отъезд домой) к Эдварду зашел его сокурсник, пианист Герман Каринский, сын мюнхенского издателя нот, и с таинственным видом показал ему изданную партитуру фортепианного концерта Шумана. Вся консерваторская молодежь бредила этим концертом.

— Радуйся, — сказал Каринский, — я могу дать тебе эти ноты!

— Как это — дать? — спросил Эдвард. — Одолжить?

— Нет, совсем дать. Понимаешь? Новенькое издание.Ты будешь иметь его первый, раньше всех. Но, разумеется, не даром!

— Ты хочешь продать их?

— Нет, обменять.

— Вряд ли у меня что-нибудь найдется… — Эдвард оглядел свою комнату. — Перестань говорить загадками!

— Хорошо. Давай сюда твой квартет и получишь концерт Шумана.

— Какой же смысл тебе меняться?

— Уж я знаю какой! Мой отец даст мне экземпляр любых нот, а рукопись начинающего композитора — это не так легко достать. Кто знает, а вдруг ты гений!

— Странная фантазия! — воскликнул Эдвард. — Возьми!

И, не помня себя от радости, он спрятал подарок Каринского в ящик.

— Э, нет! Ты должен написать мне что-нибудь! И подписаться. Без автографа кто же поверит мне, что я не украл у тебя эти ноты? Через некоторое время я стану их всем показывать. Напиши что-нибудь потеплее.

— Смешной ты! А если из меня ничего не выйдет?

— Тогда я спрячу их подальше, — сказал Каринский серьезно, — но что-то мне думается, я не прогадаю!

Эдвард был тронут. Он достал квартет, взял в руки перо и задумался.

Что написать? С Каринским он был далек, его внимание совсем неожиданно. «На добрую память» — это слишком обычно, даже пошло. А другие слова не приходили в голову.

— Что же тебе написать? — спросил он.

— А это уж твое дело.

— Ты просишь — потеплее.

— Желательно.

Эдвард опять задумался.

— Эх, ты! Ну, бог с тобой, не надо теплоты. Напиши просто: «Герману Каринскому от автора».

Эдвард написал, но еще прибавил:

«Лучше спрячь подальше».

Таким образом он избавился от квартета, получив в обмен партитуру, о которой мечтал.

Через много лет он все разыскивал Каринского, чтобы взять у него свой квартет. Но Каринский уехал в Америку, а его родственники ничего не знали о рукописи: должно быть, он послушался Эдварда — «спрятал ее подальше». Но Григ боялся, что когда-нибудь этот квартет найдется и все узнают, какую плохую музыку он написал в пятнадцать лет.

Так первый год в Лейпциге не принес почти ничего радостного. Экзамены кончились. Увертюра для оркестра — вернее, половина увертюры, потому что Григ не успел окончить ее, — была признана удовлетворительной. Профессор Юлиус Рихтер, вынужденный познакомиться с ней как член комиссии, сказал: «Они (то есть все педагоги, кроме него) загонят бедного ребенка в могилу!» Но это было сказано про себя и не могло стать официальным мнением. На экзаменационном листе он написал: «Большие способности». Однако в сочинениях Грига профессор Рихтер оставил немало следов своих двух карандашей: красным отмечались погрешности в гармонии, синим — все прочие ошибки. Но ведь Рихтер был «ловец ошибок», он находил их и у Бетховена!

Однако его предсказание относительно бедного ребенка, загнанного педагогами, почти оправдалось: на пути в Берген, проезжая через море, Эдвард простудился и заболел, а так как он был сильно переутомлен, то болезнь приняла дурной оборот: начался процесс в легких, и очень серьезный. Врачи не советовали возить больного в Италию: горный воздух и заботливый уход должны были восстановить его силы.

Так и произошло: мать его выходила. Она была одна: Джон на месяц уехал в Копенгаген. Старшая дочь, Марен, жила в Кристиании, Ингеборг и Эльзи гостили в Стокгольме у друзей. Гезина не считала нужным вызывать их. На просторной даче, расположенной на берегу фиорда, она ухаживала за сыном, и верная служанка Лилла помогала ей.

Глава третья

Период выздоровления остался в памяти Эдварда как сплошной светлый, однообразный, но удивительно приятный день. Он словно впервые видел небо, зелень и морскую даль — и удивлялся им. Глубокий смысл открывался ему в каждой подробности: в водяных брызгах и в дрожании листьев на дереве, и в игре солнечных бликов на стене. Он подолгу мог следить за полетом птицы, за порханием бабочки. Мысли были спокойны и приятны, хотя часто не имели конца: он уставал от созерцания и дум и отдавался полудремоте. Или засыпал крепким сном, без сновидений.

Ничего особенного не происходило. Он лежал в беседке, укутанный пледом. Мать приносила ему еду и освежающее питье. Приходили соседи и их дети; каждый вечер на одноколке из города приезжал отец. Как и большинство отцов, он не знал подробностей болезни сына и, даже когда опасность миновала, все еще с тревогой спрашивал: «Ну, как?» Гезина улыбалась… Почтальон приносил письма от сестер и от Джона. Джон был в восторге от Дании. Это не страна, а сказка! Эдварду приносили книги, но ему даже не хотелось читать. Природа открывала ему больше, чем книги, она в безмолвии учила его чему-то очень важному… Так текли дни.

Иногда Эдварду казалось, что в воздухе что-то поет, но он не мог уловить, мелодия ли это или просто птичье пение. А самому играть или сочинять ему не хотелось. Отчего это происходило? Не оттого ли, что его «иссушила» консерватория? К сожалению, Оле Булль опять уехал за границу — именно в это лето! Он ободрил бы Эдварда. Впрочем, и ободрять-то не надо было. Эдвард чувствовал себя счастливым, как человек, который не размышляет о жизни, а только радуется тому, что живет.


Осенью он настолько окреп, что родители решили снова отправить его в Лейпциг — продолжать образование. Гезина сама проводила его. Фрау Шульп, хозяйка Эдварда, понравилась ей, и через несколько дней Гезина уехала успокоенная.

В консерватории произошли перемены. Пледи уже не было: рассорившись с директором, он уехал в Мюнхен. Профессор Рейнеке тоже уехал — на музыкальные празднества в Берлин, и Эдвард перешел в класс к другому педагогу, Морицу Гауптману. Этого ласкового старика он помнил еще со дня вступительного экзамена. Гауптман подошел тогда к Эдварду и сказал ему:

«Здравствуй, милый! Ты хорошо играешь! По-моему, мы должны стать друзьями! Как тебе кажется? Мне семьдесят пять, тебе — пятнадцать. Лета вполне подходящие для взаимной дружбы, не правда ли?»

Но дружбы не получилось, оттого что оба были заняты. Теперь же, когда Эдвард стал учиться у Гауптмана, он пришел к мысли, что прошедший год мог бы быть гораздо интереснее, если бы это знакомство состоялось раньше.

Гауптман жил в помещении школы святого Фомы — он преподавал теорию мальчикам-певцам. Эдварда он принимал не в консерватории, а у себя дома. Обычно он сидел на своем диване, придвинутом к самому роялю. Длинный широкий халат, большие очки и черная остроконечная шапочка делали его похожим на героя гофмановских сказок.

— Напрасно ты сердишься на профессора Рихтера, — говорил он Эдварду, кутаясь в свой халат. — Правила — это самое большее, что лучший педагог может тебе внушить. Научить сочинять нельзя. Даже Бетховен был бы здесь бессилен. Помочь можно. И помешать также можно. Но композитором нужно родиться!

После урока он просил Эдварда еще поиграть.

— Ты очень хороший пианист, дружок, — сказал он однажды. — Ты как-то легко касаешься клавиш: не слышно удара. Я еще на экзамене обратил на это внимание. Спасибо музыканту, который научил тебя этому!

— Меня учила мать, — сказал Эдвард.

— Представь, я так и думал!

…Эдвард играл прелюдии Шопена. Гауптман слушал, закрыв глаза.

— Я видал Шопена, знаешь? Я был знаком с ним. Что-то похожее есть и в твоей игре. Хотя, конечно, до него никому не дотянуться! Вот была душа!

Казалось, старик засыпал. Он был весь сухонький, восковой, с заострившимся носом.

— Ты не думай, что сплю: играй, играй! — говорил он, не открывая глаз. — Не останавливайся! Я не сплю, а погружаюсь в грезы. Вспоминаю. Гляжу назад. А иногда и вперед!

«Как он может глядеть вперед? — думал Эдвард. — Как ему не страшно?»

А Гауптман, словно угадав эти мысли, внезапно открывал глаза и, глядя на Эдварда вовсе не мутным, а очень зорким взглядом, продолжал:

— Ты думаешь: какой старик неосторожный! Глядит вперед, а впереди пропасть! Но ведь и на краю пропасти растут цветы! А потом, напрасно ты думаешь, что я вижу себя впереди. Я вижу тебя и таких, как ты. Когда ты будешь в моем возрасте, ты тоже будешь тянуться к детям и к молодежи и тоже будешь смотреть вперед… Ну, играй…

И он снова закрывал глаза.

Однажды он взял Эдварда с собой в учебную часть здания.

— Вот по этой лестнице двадцать три года подряд каждый день по утрам всходил Иоганн Себастьян Бах. Он был очень исполнительный человек!

— Исполнительный! Такой гений!

— Именно поэтому. А ты думаешь, гений непременно лентяй какой-нибудь? Нет, чем выше человек, тем серьезнее он относится к своим обязанностям.

Эдвард косился на портрет Баха и хмурился.

— Тебе не нравится? А каким же ты его себе представлял?

— Таким же, как его музыка.

— Вот как? Но ведь художник видал только его внешний облик…

— Художник должен видеть больше!

Гауптман одобрительно закивал:

— Ты прав, младенец! Ты прав, как все младенцы! Очень может быть, что этот художник и не знал музыки Баха!

Они вошли в зал, где происходила спевка. Мальчики от семи до четырнадцати лет выстроились по росту. Они были коротко острижены и чисто одеты, одинаково — в казенную форму. Во время пения они не спускали глаз с хормейстера.

Они пели трудную арию из «Страстей по Матфею», но без малейшего напряжения. Чем моложе были мальчики, тем легче и непринужденнее они пели. Их бледные, одухотворенные лица были не по летам серьезны.

— Хорошо! — сказал руководитель хора, опустив палочку. — Только ты, Петер, как мне кажется, слышишь одного себя!

Эти слова относились к высокому мальчику лет тринадцати, чей голос выделялся и вел всех за собой.

Мальчики повторили арию.

— Вот теперь лучше. Выделиться среди других — это искусство, — сказал хормейстер, как бы в пояснение слов, ранее обращенных к Петеру, — но еще труднее умалить себя там, где это необходимо! — И, обернувшись к Гауптману, он прибавил: — Надеюсь, что вы и ваш питомец посетите наш концерт в воскресенье?

— Еще бы! — ответил Гауптман. — Это будет для него откровением!..

— Этот педагог очень умный человек, — сказал он, направляясь с Эдвардом в библиотеку школы. — Мальчики его слушаются, а они своенравный народ! Но, боже мой, если бы при Бахе был такой порядок, как теперь, чего бы он только не добился!

Они вошли в библиотеку.

— Вообрази только! Помещение и теперь темное, но везде порядок, чистота, а тогда оно было еще грязное и плохо проветривалось. Мальчишки были настоящие разбойники! Да-да! Шестьдесят лет назад — я был тогда в твоем возрасте — приходилось мне встречать современников Баха, глубоких стариков, вроде меня теперешнего. Но они его помнили. Эту школу называли тогда «школой нищих». Мальчиков подбирали на окраине города, иногда прямо на улице. Кормили очень плохо. Они стояли перед Бахом и смотрели на него исподлобья, а если кто и произносил что-нибудь своим хриплым голосом, то это было похоже на ругательство… Голоса у них были простуженные, потому что до их водворения в школу многие из мальчиков жили под открытым небом и летом и зимой. Все их лохмотья, конечно, пришлось сжечь. Но скажу тебе — «одежда», в которую их тут облачили, тоже была жалка… Они то и дело угощали друг друга тумаками и перебранивались. И вот с такими-то ангелочками Бах должен был начать ученье. Чего это ему стоило! Многие убежали в первые же дни. А за грехи певчих доставалось прежде всего руководителю хора. Ужасная это была должность. От нее все отказывались!

— Как же Бах?

— Его, мой милый, заставила нужда. Что ж было делать, если общество не признавало его гения! Но он создал из этих маленьких бродяг превосходный хор!

Эдвард не мог себе представить, что описанный Гауптманом бедный, униженный музыкант и Иоганн Себастьян Бах — одно и то же лицо. Это было слишком страшно, и школа святого Фомы становилась похожа на тюрьму. Из углов как будто доносился запах плесени…

В библиотеке Гауптман показал Эдварду «Чакону» Баха, ту самую «Чакону», которую, если верить свидетелям, Оле Булль играл еще выразительнее, чем Паганини. Она была написана для одной скрипки, без сопровождения. Эдвард с жадностью разбирал «Чакону», стараясь «перевести» ее на фортепиано, а Гауптман стоял за его спиной и перелистывал ноты. Когда во время паузы Григ оглянулся, старый музыкант положил руку на его плечо и проговорил:

— Учись, Эдвард, учись мужеству!

Он рассказывал Григу о блестящей деятельности Феликса Мендельсона, который в дни своей юности возродил забытого Баха, впервые исполнив «Страсти по Матфею».

— Четыреста человек — оркестр, солисты да еще хор, — представляешь себе? Исполинская оратория! А Мендельсону было всего лишь двадцать лет! Ах, дитя мое, я мог бы столько рассказать тебе о великих музыкантах! Теперь уже не то, что было. Нет уже Шумана… Но все же и к нам приезжает кое-кто! Кстати, скоро из Берлина приедет Клара Шуман. Вот зашли бы к ней.

— Разве можно?

— Да как тебе сказать… Она живет уединенно, с тех пор как овдовела. Но меня она примет. И тебя, я думаю, также. У нее сын в твоем возрасте.

— Как странно, что профессор Мошелес не любит музыку Шумана! — заметил Эдвард.

— Он только так говорит! Попроси его сыграть Крейслериану, и ты услышишь, любит он ее или нет!

— Как поздно я приехал сюда! Ведь три года тому назад я мог бы застать Шумана в живых!

— Ах, милый, ты не застал бы его в живых! Он уже давно был мертв — за шесть лет до подлинной смерти. Он ведь потерял рассудок и никого не узнавал!

Эдвард ничего не слыхал об этом.

— Можешь себе представить, что перенесла Клара! О, это сильная женщина! Ты ведь знаешь ее историю?

— Нет…

— А между тем она поучительна. Особенно для молодежи.

История Клары Вик в свое время взволновала весь Лейпциг, и еще теперь об этом вспоминали с восхищением и глубоким сочувствием.

С юных лет Клара горячо полюбила Роберта Шумана, оценила его гениальный дар и благодаря этой любви и прозрению сумела донести его оригинальную и смелую музыку до самых различных людей, посещающих концерты. Никто, кроме нее, не умел в те годы исполнять музыку Шумана так, как она: даже Лист и тот на первых порах не понял «Карнавала». Что же касается самого Шумана, то еще в юности он повредил себе руку и не мог играть. Клара тогда же сказала ему: «Я буду твоими руками!» И она сдержала слово.

Отец Клары, известный преподаватель музыки, профессор Фридрих Вик, и слышать не хотел о браке дочери с молодым, неудачливым музыкантом. Кларе было шестнадцать лет, когда она объявила отцу, что будет ждать совершеннолетия, а потом все равно выйдет за того, кто ей мил. Пять лет прошло, а отец все противился этому браку и добился того, что, несмотря на совершеннолетие Клары, пастор отказался венчать ее с Шуманом. Тогда она обратилась в лейпцигский суд, и начался неслыханный процесс, свидетелем которого был весь Лейпциг.

— Я тоже присутствовал и помню этот суд, — рассказывал Гауптман. — Это было ровно девятнадцать лет назад. В тот день, когда решалось дело, зал суда был полнехонек! «Дочь — против родного отца! Это вопиет к небесам!» — восклицал прокурор. Но надо было видеть, с каким благородством держала себя Клара! Оба они — и она и Шуман — были великолепны! Ведь Клара не для того обратилась в суд, чтобы ей разрешили выйти замуж: она бы уж как-нибудь решила этот вопрос сама! Но, к сожалению, почтенный профессор Вик повел себя недостойно: он оклеветал Шумана, обвинил его в пьянстве, в мотовстве, написал в своем прошении, что Шуман хочет просто-напросто выгодно устроиться, имея в виду знаменитого тестя. Этого Клара не могла перенести! Ни одного дурного слова она не сказала против отца. Она подчеркнула, что многим ему обязана, как и Шуман, — он тоже был в свое время учеником Вика… Но она тут же не преминула прибавить, что если отец только хорошо направил ее руки, то душу музыки ей открыл Шуман. Она обрисовала чистый душевный облик Шумана, его прямоту и смелость, горячо заявила о своей незыблемой вере в него и в заключение сказала, что здесь, на суде, она защищает не только свою любовь, но главным образом справедливость. Она должна разоблачить неверные — она не сказала «клеветнические» — утверждения отца. Ведь если бы она молчала, это означало бы согласие с отцом, это значило бы признать, что великий человек недостоин ее, в то время как ей предстоит еще много работать над собой как человеку и музыканту, чтобы сделаться хоть немного достойной его! «И к тому же, — прибавила она с улыбкой, — я тоже хочу получить свою долю бессмертия. Пусть мое имя стоит рядом с его именем в веках!» Ах, как она была хороша тогда, эта удивительная девушка! Как она была прекрасна! Она и теперь напоминает святую Цецилию, особенно, когда играет, но тогда!.. Надо тебе сказать, что за последние годы в нашем городе как-то охладели к музыке, а в то время она была в большой чести благодаря стараниям Шумана и Мендельсона, и музыку Шумана знали все, Клару также. Вся молодежь и вообще все хорошие люди нашего города были на ее стороне, а так называемые «отцы города» — ну, те, кто имеет власть и не хотят, чтобы их беспокоили, — на стороне Вика. Вот и завязалась борьба филистимлян с «Давидовым братством»![4] Совсем как в «Карнавале»! С одной стороны раздаются восклицания: «Возмутительно! Неблагодарная дочь! Ничего святого!» А с другой: «Долой филистеров! Да здравствует Клара!» И так далее. Ты, наверно, думаешь: как же так — любовь, такое стыдливое чувство, и вдруг становится достоянием целого города! Скажу тебе больше: Шуман, такой боевой во всем, что касалось музыки, в своей личной жизни был чрезвычайно скромен. Я помню его таким деликатным, застенчивым… Но тут было другое дело! Тут речь шла о справедливости. И он гордился Кларой и ее смелым поступком.

— Удивительно все это! — сказал Эдвард.

— Да, как в романе… Ну, это сочувствие жителей, этот голос общественного мнения смутил наших начальников. Судья стал уговаривать Фридриха Вика успокоиться и дать свое отцовское согласие. И намекнул при этом, что девушка в двадцать один год уже вправе и без его согласия обойтись. Но Вик заупрямился. Однако Клара свое дело выиграла и добилась такого решения суда, в котором честь ее друга была целиком восстановлена. Целая толпа провожала ее домой с пением. И как ты думаешь, что они пели? Никогда не угадаешь! Студенты сочинили песенку на мотив последнего марша из шумановского «Карнавала»!

И Гауптман неожиданно запел тонким голосом:

Сме-ло вперед,
Храб-ро вперед!
Там, впереди,
Сча-стье и слава!..
Эдвард посмотрел на него с удивлением. Гауптман со слезами на глазах, но улыбаясь допел строфу:

Сме-ло вперед!
Доб-рый народ
Сча-стье свое найдет!
— Что же было дальше? — спросил Эдвард, когда старик немного успокоился.

— Что дальше? — Гауптман отер глаза большим платком. — Они были очень счастливы лет восемь, может быть, десять. Но судьба — завистница! Десять лет — это ей показалось много! И вот у Шумана начинаются галлюцинации слуховые: и днем и ночью ему слышится один неотвязный звук — ля. И днем и ночью. Ну, потом все дальше. Он бросился в Рейн. Его спасли. А потом отправили в дюссельдорфскую больницу, и оттуда он уже не вернулся. Целых шесть лет он пробыл там.

— И она видала его?

— Сначала да. А потом уж нет. Он прислал ей письмо. Она однажды рассказала мне об этом: она доверяла мне. Это было своего рода завещание. Он писал, что надеется на ее мужество. В последнюю, может быть, минуту просветления он просил считать его умершим и не пытаться увидеть его… труп. Он завещал ей быть стойкой, поскольку у нее, как у художника, есть долг перед человечеством. И еще упоминал о своем концерте — я уж не помню, в каком смысле, — должно быть, в том, что музыка скажет ей больше, чем эти последние строки.


Клара Шуман приехала через неделю. В прекрасном зале Гевандхауза[5] Эдвард услышал до мажорную симфонию Шуберта, ту, которая сначала затерялась, а потом была найдена Шуманом в Вене. Несмотря на то что симфония длилась почти целый час, Эдвард охотно прослушал бы ее снова с самого начала. У него горели щеки. Ему никого не хотелось видеть, даже Гауптмана, и весь антракт он провел у открытого окна, выходящего из фойе на улицу. Была уже осень, но теплая и не сырая, и Лейпциг со своими средневековыми зданиями был хорошо виден при лунном свете.

Но вот антракт кончился, и все вернулись в зал. На середину зала выдвинули рояль, музыканты уселись за свои пульты, и из дверей справа в длинном черном платье показалась Клара Шуман.

Она была выше среднего роста, худая, с большими глазами и белым неулыбающимся лицом. Ее волосы были гладко причесаны. Когда она взяла первые аккорды, Эдварду показалось, что рояль, и оркестр с дирижером, и сама Клара отодвинулись куда-то вдаль, и только музыка заполнила все пространство. Странное было это ощущение: будто звуки заслонили видимое, но именно так представлялось Григу. Клара и оркестр были далеко-далеко, а звуки близко. Порой и они удалялись немного, но с тем, чтобы вновь прихлынуть. Некоторые как бы окатывали его с головой.

Эдвард знал наизусть этот концерт Шумана и особенно изучил его после того, как Герман Каринский подарил ему ноты. Теперь же, слушая его в одухотворенном, простом и сильном исполнении Клары, он словно понял, что́ было в том прощальном письме Шумана. И он не сомневался, что эта женщина в черном, которая сидит далеко-далеко, также думает об этом.

Когда началась третья часть концерта, такая блистательная и полная жизни, Эдвард все еще мысленно читал завещание Шумана — о том, что жизнь не кончается вместе с нами и что наступает прекрасный завтрашний день. Какой-то победоносный призыв раздался совсем рядом. «Так будет завтра, — говорил Шуман, еще при жизни спускаясь в темную могилу, — но понимаешь ли ты, чего я хочу? Я хочу, чтобы ты приветствовала этот завтрашний день и порадовалась ему, потому что завтрашний день всегда лучше сегодняшнего!»

Глава четвертая

Выпускные экзамены сошли вполне благополучно. Эдвард получил диплом, педагоги и товарищи сердечно простились с ним. Но никто, кроме старого Гауптмана, не подумал, что из консерватории вышел в свет гениально одаренный композитор, который со временем прославит свою родину. В глазах всех педагогов Эдвард Григ был одним из тех весьма способных молодых музыкантов, которые легко могут найти свое место в столичном оркестре или в лучшем случае сделаться дирижером оркестра если не в столице, то в другом большом городе. Разностороннее умение подобных музыкантов всегда может пригодиться: они и хор подготовят к выступлению, и сыграют фортепианный концерт с оркестром, а при случае и сочинят что-нибудь свое, не говоря уж о необходимости часто перекладывать многие произведения с одного инструмента на другой и на оркестр. В этой разнообразной деятельности Григ, по мнению лейпцигских профессоров, мог проявить себя с самой лучшей стороны. У него был тонкий, изящный вкус, изобретательность и большая культура. Профессора поэтому не тревожились за него. Разве такие одаренные деятели не нужны в любой стране, в любом городе? Еще как нужны! И очень хорошо, что этот молодой музыкант не выказывает никаких притязаний на будущую славу.

Из всех выпускников консерватории в том году лишь один мог рассчитывать на исключительный успех: англичанин Артур Сюлливан. Тут и сомнений не было. Его миниатюры носили особый отпечаток: изысканности, меланхолии, элегической замкнутости. Его ставили гораздо выше Грига.

Эдвард хорошо запомнил Сюлливана. Этого юного композитора, сына богатых родителей, всегда одетого в черное, носящего цилиндр и дорогие перчатки, окружала густая толпа поклонников и поклонниц, а сам он уже научился принимать поклонение и не испытывал никакой неловкости от того, что его папку с нотами носили другие юноши и даже девушки. В обществе своих почитателей Артур принимал вид усталого, разочарованного человека, надломленного тоской. Он любил говорить: «Мой брат и соотечественник Чайльд Гарольд». Подобная рисовка порой надоедала ему: в сущности, он был славный малый. Наблюдательный Свендсен сказал о нем однажды: «Артур попробовал, как у него получится быть не как все люди. А когда получилось, привык и сроднился с этой позой». Сюлливан очень дорожил вниманием общества, хоть и написал фортепианную пьесу под названием «Хвала Одиночеству».

Эдвард разделял общее мнение о Сюлливане. Можно было не соглашаться с духом его сочинений, считать их странными и даже болезненными, но нельзя было отрицать, что его музыка оригинальна и что в ней отражены не совсем обычные мысли. В своей музыке он был самим собой. А этого нельзя было сказать в ту пору о Григе. До поступления в консерваторию он жил в мире народных сказаний, норвежской природы, норвежской музыки. Он был тогда оригинальнее Сюлливана, и его самобытность покорила лейпцигских профессоров. Но за четыре года Эдвард как будто растерял все накопленные на родине впечатления. Приезжая домой на каникулы, он бродил среди фиордов и скал, не испытывая и десятой доли очарования прежних лет. И сочинять он не мог ничего, кроме заданного. Как будто и слух изменил ему: гармоническое чутье, проявившееся в раннем детстве, притупилось; терпкие, острые, норвежские аккорды уже не приходили на ум, не укладывались в пальцы. Все силы уходили на то, чтобы овладеть консерваторской премудростью, а те фортепианные пьесы, которые он сыграл на выпуске, были навеяны отчасти «Песнями без слов» Мендельсона, отчасти «Лесными сценами» Шумана. Это понравилось, но в этом не было уже ничего напоминающего неуклюжего, вихрастого подростка, который четыре года назад удивил почтенных немецких музыкантов яркой, свежей, оригинальной импровизацией, «варварским халлингом», как сказал Пледи. Теперь это был молодой, способный, сведущий музыкант, скорее распространитель хорошей музыки, чем ее творец, зачинатель нового. Это впечатление усилилось, когда после Грига Артур Сюлливан сыграл свою музыку к «Буре» Шекспира. Это был не Шекспир, а скорее Шелли; диссонирующие аккорды чередовались с дымчато-воздушными пассажами, и профессора разошлись во мнениях о «совместимости подобной музыки с законами классического искусства». Но все единодушно признали ее прелестной, и каждый у себя выставил Артуру самый высокий балл.

Но, сознавая в себе перемену к худшему, Эдвард не впал в отчаяние. Он приписал эту перемену неправильному ученью и надеялся, что, позабыв все приобретенное в Лейпциге, он когда-нибудь вернется к прежнему. Он никому не жаловался, даже матери, и очень удивился, когда она однажды сказала ему:

— Знаешь, Эдвард, ты очень радуешь меня своими успехами!

— Успехами? Ты их видишь?

— У тебя дело идет на лад, — подтвердила Гезина.

— В каком смысле?

— Ты приобретаешь все, чего у тебя не было: знания, умение.

— Да! — вырвалось у него. — Зато я растерял все, что у меня было!

Гезина помолчала немного, а затем сказала:

— Это тебе только кажется и, возможно, долго будет казаться. Но я тебя уверяю, это не так! Люди часто думают, что истинно только заметное, видимое. Они судят о том, что находится на поверхности. А между тем что-то совершается неуловимо, в глубине, и часто это длится годы. И вдруг — ибо нам всегда кажется, что это вдруг, — оно выходит на свет божий. Толчок — и совершается перемена. Но, как она подготовлялась, никто не замечал.

— Может быть. Во всяком случае, это очень мило с твоей стороны, что ты хочешь меня утешить!

— Не утешить я тебя хочу, а это так! Талант не пропадает. Может быть, это даже хорошо, что ты сейчас не растрачиваешь себя, а отдыхаешь, пусть невольно… Верь мне, мой милый, все будет хорошо!

Может быть, она и сама искренне верила в это! Да, когда-нибудь прежнее вернется. Но — толчок? В чем он? Какое-нибудь событие!.. Нет, это, вероятно, происходит без всякой видимой причины. Но где прежнее веселье, где острота чувства? Отчего не радует даже природа? Фиорд похож на зеркало, небо высоко и бледно, на солнце слишком жарко, в тени холодно. Вот девушка-пастушка возвращается домой со стадом, плетет на ходу венок и тихо напевает. Густую косу она перекинула на грудь, и вечерняя заря золотит эти волосы… Эдвард прислушивается к песне: в ее основе большая секунда и терция, спускающаяся вниз, — любимый оборот Оле Булля… Эдварду кажется, что ощущение своего, норвежского, детского, вновь возвращается к нему… Но это приходит и уходит…


Мать говорит с ним о Джоне. Она рада, что Джон поступил в копенгагенский оперный оркестр, — это отличная школа для инструменталиста. Он сначала не решался, ему казалось, что это помешает ему выступать в концертах, — ведь существует же такой предрассудок, что солист не должен играть в оркестре вместе с другими рядовыми тружениками. Но Джон, вероятно под влиянием Гезины, скоро понял, что музыкант, привыкший к оркестру, а следовательно, и к дисциплине, будет в сольных концертах играть не хуже, а лучше. Не говоря уж о приобретенных знаниях.

— У него немало недостатков, — сказала однажды Гезина, — но есть и большие достоинства: упорство, стремление к самостоятельности. И потом, он труженик. И все же я за него немного боюсь!

— А за меня боишься? — спросил Эдвард.

— Да как тебе сказать… Ты другой. Не все, что привлекает Джона, нравится тебе. Ты более цельный. А Джона тянут в разные стороны совершенно противоположные стремления. От этого, я боюсь, он будет страдать.

— И всегда ты тревожишься за нас!

— Странный ты человек! Разве мать может быть совершенно спокойна за своих детей? А тут еще девочки не слушаются!

Девочки перестали слушаться оттого, что выросли. Средняя, Ингеборг, отказалась от выбранного ею жениха, и не потому, что ей понравился другой, а просто так, по неизвестной причине, а младшая, Эльзи, напротив, увлеклась человеком старше ее на двадцать лет. И надо было во всем этом разобраться и спокойно, ненавязчиво объяснить дочерям, в чем их ошибка.

Фру Гезина уговорила Эдварда дать концерт в Бергене, и этот концерт имел большой успех. Во-первых, все нашли чрезвычайно милым, что сын консула показал соотечественникам, чему он выучился за границей. Это было даже патриотично. Во-вторых, жителям Бергена было приятно убедиться, что у талантливой, превосходной фру Гезины такой замечательный сын! В-третьих… ну, в-третьих, он действительно очень хорошо играл, и свое и чужое, и даже не верилось, что это тот самый Эдвард, который любил брать на фортепиано разные аккорды и был маленьким, очень рассеянным мальчиком. Теперь он, говорят, собирается в Копенгаген, где его старший брат уже дает концерты. Счастливица мать — два сына, и оба удачные!

А уехать было необходимо! «Хочешь, чтобы тебя оценили в Норвегии, покори сначала Копенгаген!» — таков был неписаный закон, которому в то время подчинялся любой норвежский художник. Всеобщее мнение было, что Дания — это умственный центр, а Норвегия — захолустье. В Дании живут знатоки, большие люди, поэтому всякий, кто отличается какими-нибудь способностями, уезжает туда, чтобы вернуться знаменитостью. Даже писатель Бьёрнстьерне Бьёрнсон — уж какой патриот! — и тот уехал в Копенгаген. А для норвежского музыканта — прямой путь в Данию. Там, по крайней мере, интересуются норвежской музыкой, ибо там проживает композитор Нильс Гаде, глава скандинавской школы. В Копенгагене, правда, нет консерватории, но там есть живая, бьющая ключом музыкальная жизнь.

— Так как ты своим концертом заработал порядочную сумму, — улыбаясь, сказала Гезина, — то этого и хватит тебе для снаряжения.

— И опять нам приходится расставаться!

— Это закон жизни, — ответила она. — И особенно родители должны подчиняться ему.

Глава пятая

Джон встретил его на вокзале. После первых вопросов о доме он сказал:

— Это превосходно, что ты приехал! Ты здесь оживешь!

Он держал себя так, словно был своим человеком всюду. Сидя в экипаже рядом с Эдвардом, он раскланивался со многими пешеходами и даже не успевал вовремя снимать шляпу.

Сам Джон был хорошо одет, у него были манеры заправского денди.

— Ты видишь, какие улицы! А магазины? Ничего подобного в Бергене нет. А магазины — это показатель культуры.

— И у нас прекрасные улицы, — сказал Эдвард.

— Честно говоря, только одна или две. Но дело не в этом: здесь избранное общество. Бьёрнсон… Ибсен бывал здесь. Потом Нильс Гаде, художники, актеры…

— Масса народу!

— А ты уже испугался? Здесь большая норвежская колония. Они все собираются у нашего родственника, Германа Хагерупа.

— Представь, я его совсем не помню.

— Неудивительно: он давно выехал из Норвегии. Тетушка — бывшая актриса. Ты познакомишься и с актерами. Мы обязательно пойдем туда в воскресенье… Но посмотри, как многолюдно! Море голов! Ах, я обожаю такую оживленную городскую жизнь!

— А я, как тебе известно, люблю совсем другое.

— Да, мне известно, что ты дикарь.

Джон привез Эдварда к себе на квартиру, дал ему отдохнуть, но потом часа три кружил его по городу, привел в модный ресторан, заказал дорогой обед, перезнакомил со своими приятелями, которые то и дело подходили к их столику. Высокий, красивый, Джон выглядел старше своих двадцати трех лет, а уж держался с такой важностью! Не мудрено, что один из его знакомых, поглядев на Эдварда, спросил:

— Это ваш братишка приехал из Бергена?

— Да, — ответил Джон, — но не следует забывать, что он уже окончил консерваторию в Лейпциге и давал самостоятельные концерты!

— Вот как! — удивился знакомый и отошел.

— Зачем ты сказал «концерты»? — упрекнул брата Эдвард. — Ведь я дал в Бергене только один концерт!

— Молчи, пожалуйста! — рассердился Джон. — Позволь хоть мне подумать о твоей пользе! Вообще, я должен заняться тобой!

Лишь в начале седьмого Джон отпустил Эдварда, наказав ему пораньше вернуться домой, а сам уехал куда-то. Эдвард еще немного прошелся по городу. Незаметно для себя он забрел на незнакомую улицу. При свете заходящего солнца она показалась ему красивой. Это был тихий уголок, притаившийся среди городского водоворота. Ни одного магазина, только невысокие жилые дома, стоящие в глубине палисадников. Деревья росли по обеим сторонам улицы. Воздух здесь был гораздо чище, чем в центре города, и небо казалось выше.

У одного из домов стоял небольшой белый памятник, изображающий женщину, склоненную над урной. Палисадника здесь не было, зато перед домом густо разрослись деревья, и ветви заглядывали прямо в окна. Август только начинался, окна были открыты.

Григ остановился у памятника. Закатное освещение придавало всей улице необычный вид. Все словно замерло в очарованной неподвижности и тишине. Редкие прохожие не нарушали этого покоя и не мешали Григу любоваться тихим местом и красками заката.

Но спокойное течение его мыслей было внезапно прервано.

Из-за памятника показалась молодая девушка с книжкой в руках. Она читала на ходу и была вся погружена в чтение. Сумочка висела у нее на левой руке. Девушка двигалась очень медленно. Перед тем как перевернуть страницу, она подняла задумчивые глаза, в которых еще отражалось впечатление от прочитанного — серьезная, глубокая мысль. Но она не опустила глаз, ее взгляд задержался на Эдварде. Она слегка сдвинула брови, словно припоминая что-то, потом ее взгляд прояснился, сделался мягким, почти ласковым, а губы чуть тронулись в улыбке.

Девушка прошла дальше. Неторопливо, но уже не читая, она подошла к дому, на мгновение оглянулась и скрылась за деревьями.

Эдвард постоял еще некоторое время у памятника. Обычно девушки смотрели на Джона; все женщины замечали его и улыбались ему. Эдварду они никогда не показывали особенного расположения. Подруги старших сестер обращались с ним, как с ребенком, а ровесницы или те, кто младше, не замечали его и опять-таки интересовались Джоном. И со времен Гильды Сорен, то есть после школы, Эдвард чуждался девушек. С некоторыми из них он был знаком в Лейпциге, но это даже нельзя было назвать знакомством: ни у одной из них он не бывал.

Сумерки сгущались. И там, где росли деревья, стало темно. Медвяный запах разлился в воздухе. В доме зажглись огни…

Когда он вернулся на центральную площадь, где они обедали с Джоном (отсюда легче было найти квартиру брата), и городской шум снова хлынул ему в уши, он вспомнил, что так и не прочитал на дощечке названия той улицы…

Джона, конечно, не было дома. Он веселился в гостях. Эдвард прошел мимо зеркала и мельком взглянул на себя. Вообще-то он походил на Джона: волосы, лоб, даже склад губ… Но сходство — это еще ничего не значит…

Вздохнув, он сел за рояль. Взял несколько аккордов. И его охватила жажда музыки и одиночества. Он не узнавал комнаты, в которой провел полдня. Все вокруг изменилось, и сам он стал другим.

То, что он играл теперь, можно было назвать «Песней о первой встрече». Он смутно представлял себе, что со временем это и будет песней для голоса. Теперь же он только импровизировал и не нуждался в словах. С глубокой отрадой он вслушивался в каждый звук этих медленных напевов, которые наплывали друг на друга, как широкие волны. Впервые после многих месяцев в его мелодиях появилось полное, глубокое дыхание.

Это была новая веха в его жизни, новая музыка, в которой он сумел выразить самое трудное: полноту единственного мгновения, короткого, но неисчерпаемого, как вечность. Ему удалось передать радостное изумление перед чудом жизни. И он с благодарностью подумал о своей матери, которая предсказала ему этот час.

Вернувшийся в первом часу Джон еще застал его у рояля. К счастью, Джон вскоре улегся спать. Он изрядно покутил с приятелями.

Но в следующие дни он не забывал о своих обязанностях перед младшим братом и в свободное время внушал ему, как следует держать себя в обществе.

— Я вижу, ты еще больше одичал за последнее время! — говорил он. — Неужели четыре года в таком городе, как Лейпциг, ничему тебя не научили?

— Да что ты, собственно, хочешь от меня?

— Прежде всего — сделай что-нибудь с волосами! В нашей семье они у всех густые, — он провел рукой по своей шевелюре, — но надо же их приглаживать! И перестань думать о чем-то своем! Смотришь на собеседника и не видишь его. Ведь люди могут обидеться!

В воскресенье утром братья получили приглашение от их родственницы, фру Хагеруп, в доме которой собирался весь артистический Копенгаген и норвежская колония. Оставив сцену, фру Хагеруп не отказалась от общества и по воскресеньям принимала гостей у себя, в своем домашнем салоне.

Джон нанял фиакр. Они ехали довольно долго. И вдруг Эдвард увидал ту тихую улицу, где он бродил четыре дня назад. Вот и деревья, за которыми скрылась девушка с книгой в руках… Фиакр остановился как раз перед домом с памятником. Был более поздний вечер, чем тогда, уже горели фонари.

— Этот памятник — тетушкина затея, — сказал Джон, когда они поднимались по лестнице. — Покинув театр, она тотчас же заказала эту символическую скульптуру: актриса оплакивает минувшее. Она вообразила, что похожа на эту статую.

Фру Хагеруп, бывшая звезда копенгагенского театра, оказалась полной, рослой женщиной с рыжими, высоко взбитыми волосами. Она почему-то погрозила пальцем Джону, бесцеремонно оглядела Эдварда, усадила его в гостиной за маленький столик и сунула ему в руки альбом с видами Италии.

Но он не смотрел в альбом. Он еще не пришел в себя оттого, что улица оказалась той улицей, а дом — тем домом. Но он уже мог наблюдать. Хозяйка нисколько не походила на маленькую, хрупкую женщину, плачущую над урной. Скорее, она напоминала большую пушку, которая тяжело поворачивается на лафете, выбирая, кого бы сразить. К счастью, жерло пушки миновало Эдварда: фру занялась объектом куда более значительным! Тот, кого она избрала, был мужчина большого роста, лет тридцати на вид, с твердым, правильным лицом, поджатыми губами и гордой посадкой головы. Это был человек одной породы с Оле Буллем, и он привлек внимание Эдварда. Что-то воинственное проступало в облике незнакомца, и даже то, что он носил очки, не рассеивало впечатления несокрушимой силы и здоровья.

Это был известный норвежский писатель Бьёрнстьерне Бьёрнсон. Его имя означало: «Созвездие Большой Медведицы», а фамилия — «Сын Медведя». Массивная фру Хагеруп, которая в свое время изображала на сцене Валькирию, смотрела на Бьёрнсона снизу вверх.

Она сообщила Бьёрнсону, что о его последней книге уже говорит весь город. И все хвалят, всем нравится.

— Еще бы! — воскликнул рослый, стройный юноша, стоявший рядом с Бьёрнсоном и явно любовавшийся им, хотя и с оттенком добродушной, ласковой иронии. — Мой родич популярен. Стоит ему сказать слово, как на другой день это повторяют сотни людей!

— Потому что я высказываю их же мысли, — сказал Бьёрнсон.

— Вот как! Прелестно! Значит, своих мыслей у вас нет?

Эти неожиданные слова произнес худой, желчный молодой человек, нервно сжимавший длинные пальцы рук.

Бьёрнсон взглянул на него сквозь стекла очков.

— Как это? — спросил он.

— А так! — с веселой готовностью отозвался молодой человек, поблескивая беспокойными глазами. — Вы высказываете мысли сотен людей, и за это они вас любят. А где же ваши собственные мысли, за которые вас не будут любить, а побьют каменьями?

— Слава богу, таких мыслей у меня нет, — нахмурившись, ответил Бьёрнсон.

— Якоб Фосс, вы грубиян! — полусерьезно вмешалась хозяйка. — Боюсь, что мне придется вас выгнать.

— Не бойтесь, — с шутливой дерзостью ответил Якоб Фосс, — потому что я прав!

— Я знаю, о чем вы говорите, — сказал Бьёрнсон. — Вы хотите сказать, что писатель — жрец и апостол.

— Вовсе нет, я…

— Но даже жрецы и апостолы не могут продержаться ни одного дня, если они не знают мыслей народа и не считаются с ним.

— Значит, по-вашему, — подхватил Якоб Фосс, — писатель не первый сообщает людям истину, а заимствует ее у других?

— У народа — так будет верней. Ни одна истина не придет ему в голову, если общество само не предчувствует ее и не нуждается в ней. Вы литератор и сами должны это знать: «Идеи носятся в воздухе».

Якоб Фосс презрительно скривил губы:

— Извините, есть писатели, которые на столетия опережают свою эпоху. И только поздние потомки в состоянии их понять!

— Не знаю. Я предпочитаю видеть плоды своих трудов.

— Еще бы: это и спокойнее и выгоднее!

Должно быть, Бьёрнсон был вспыльчив от природы: у него покраснела шея. Но тут вмешался молодой человек, который назвал Бьёрнсона «родичем». Сдвинув густыеброви, он сказал Фоссу:

— Напрасно вы горячитесь. Все лучшее, что мы создаем с вами, мы заимствуем у народа. Именно — заимствуем. Чтобы потом возвратить с лихвой.

— Это, выходит, что-то вроде процентов!

— Говорите, что вам угодно, но ни один настоящий художник не оторвется от своей почвы!

— Я назову вам блистательный пример: Генрик Ибсен.

— Вздор какой! — вскричал Бьёрнсон.

— А я докажу вам, — продолжал родич Бьёрнсона, — и докажу во всех подробностях, что каждый характер у Ибсена, любой образ, не говоря уж о языке, почерпнут из народной жизни.

— В таком случае, Рикард Нордрак, я очень жалею вас! — сказал Фосс. — Я думал, что вы самостоятельны и что ваша музыка принадлежит вам!

— Мою музыку вы не найдете ни у кого другого! Стало быть, она моя. Но, если бы не музыка Норвегии, которую я хорошо знаю, я не написал бы ни одной ноты!

Эдвард с интересом смотрел на Рикарда Нордрака. Он слыхал о нем. Этот двоюродный брат Бьёрнсона был композитор и, по-видимости, принадлежал к той же семье духовных викингов, от которой происходил Оле Булль. Смелое, открытое лицо Нордрака с орлиным носом и небольшими, но яркими глазами укрепляло это впечатление… Эдвард слышал также, что Рикард Нордрак написал новый национальный гимн, который постепенно вытесняет старый, хотя он еще не рассматривался в стортинге.

Между тем Якоб Фосс не собирался сдаваться.

— Мне глубоко противны ваши рассуждения, — сказал он, кривя рот и стискивая длинные нервные пальцы. — А вас обоих мне просто жаль. Вы обкрадываете самих себя, так упорно причисляя себя к общему стаду!

Бьёрнстьерне Бьёрнсон уже овладел собой.

— Много ли вы написали за последнее время, Якоб Фосс? — спросил он.

— Я не обязан перед вами отчитываться!

— Не передо мной! Но подумайте, отчего вы стали так мало и — извините! — так плохо писать? Не оттого ли, что засохли ваши корни? Не оттого ли, что вы вообразили себя одним-единственным на земле?

— Ваш суд еще не окончательный для меня, — презрительно ответил Фосс. — А сколько я пишу, вам неизвестно. Но как заметно, что вы сын пастора: без проповедей не можете жить!

Но, чем запальчивее говорил Фосс, тем проще и вразумительнее ему отвечал Бьёрнсон. Видно было, что он с юных лет привык к полемике.

— Одного я не понимаю! — воскликнул Фосс. — Зачем вы приписываете себе чужие заслуги, да еще получаете гонорар за это? Если народ так мудр, зачем же вы ему понадобились? Если у него свои замечательные мысли, для чего вам их еще повторять?

— А это один из законов искусства, — спокойно ответил Бьёрнсон.

— Что? Не понимаю!

— Отлично понимаете! Художник один претворяет все лучшее, заложенное в народе. И в этом — слава и народа и художника!

Рикард Нордрак молчал, но глаза у него блестели.

— «Претворяет»!.. — начал было Фосс. — Тоже пасторское словечко!

Но тут появился хозяин и позвал всех к столу.

Глава шестая

Этот разговор не мог не взволновать Эдварда. Он всей душой сочувствовал Бьёрнсону и Нордраку, потому что был воспитан, как и они, в любви к народному искусству. Воспоминания об Оле Булле, о странствованиях с ним оставили слишком глубокий след в его памяти. Это было лучшее, что он знал до сих пор за двадцать лет своей жизни. Неужели Якоб Фосс не испытывал этих радостей? И он представил себе унылое существование этого молодого писателя, одинокое, лишенное поэзии. Имеет ли он друзей? Бывает ли спокоен? Нет, его душа была так же искажена судорогой, как и лицо.

И Григ неожиданно вспомнил своего бывшего товарища по консерватории, Артура Сюлливана. Тот был удачливее Фосса, у него были поклонники, и Григ восхищался им. Но, кто знает, может быть, несколько лет назад и Якоб Фосс был так же окружен юными почитателями и считал себя победителем? Теперь Сюлливан уже не казался Григу таким счастливцем, как прежде. Что ни говори, а мир Сюлливана был душный, искусственный. Он как будто хорошо чувствовал себя в этом мире, но долго ли могла продолжаться эта замкнутая, тепличная жизнь? То были одни сны, иногда легкие, воздушные, а порой похожие на кошмары. То были отражения отражений, призрачные, часто искаженные, как в неверном зеркале или в зыбком ручье. Это было изящно, но сколько же времени длятся сны? Они проходят, отражения исчезают — что же остается? И, когда все эти ненадежные образы изменяют художнику, он становится Якобом Фоссом, озлобленным, угрюмым и бесплодным. И Эдварду захотелось увидеть Сюлливана и предостеречь его.

— Что вы так смотрите на меня? — спросил Фосс, бросая на него косой взгляд. — Я кажусь вам дерзким, возмутительным?

— Нет, вы не кажетесь мне возмутительным.

Не сказать же ему: «Мне жаль вас!»

Но бог с ним, с Якобом Фоссом! Я здесь, в этом доме, на этой улице. Не может же быть, чтоб это ничем не разрешилось!

— Ненавижу бездарных людей! — сказал Фосс, наливая себе вина дрожащей рукой. — Особенно старшего, этого пастора! Меня так и подмывает вывести его из, себя!

Он наливал себе одну рюмку за другой.

Покосившись на Грига, он спросил, не видал ли он фрекен Хагеруп. Странно! Полный дом гостей, а ее нет!

Нет, Эдвард не видал фрекен Хагеруп. Он даже не знает ее.

— Дочь хозяйки, — пояснил Якоб Фосс и вздохнул. — Дивное, божественное создание! А какой голос! Сколько чувства! Только очень своенравна!

«О ком это он? — подумал Эдвард. — Ах, да!»

Но внезапно лицо Фосса приняло удивленно-радостное выражение. Он встал и отодвинул от себя рюмку. Встали и другие гости, послышались радостные восклицания. Эдвард обернулся и в двух шагах от себя увидал ту, которую безотчетно ждал весь вечер.

— Моя дочь Нина, — сказала ему хозяйка.

Эдвард залился краской.

Вместе с Ниной пришла еще одна молодая девушка, постарше, и худощавый юноша с бледным, умным лицом. Девушка держала в руках скрипичный футляр; хозяин дома предупредительно взял его из ее рук.

Фрекен Нина Хагеруп сказала:

— Извините, что мы запоздали: мы задержались на лекции. Георг Брандес задавал профессору опасные вопросы. — Она кивнула в сторону своего спутника.

… — на которые не получил ни одного ответа, — сказал Георг Брандес и развел руками.

Гости засмеялись.

Обеих девушек усадили рядом с Григом, ближе к нему — Нину. А слева от него сидел Якоб Фосс.

Нина Хагеруп представила свою соседку:

— Моя подруга Вильма Неруда.

Вильма протянула большую красивую руку. На пальце у нее блестело обручальное кольцо.

На руке у Нины кольца не было.

Некоторое время все трое молчали. Нина сидела с опущенными глазами. Потом она решительно подняла голову.

— Так это были вы! — сказала она Григу. — Я вас тогда же узнала!

— Тогда же?

— Ну да, в среду. Я узнала вас по глазам. Дело в том, что мы уже встречались в Бергене. Это было давно, тринадцать лет назад. Помните, был день вашего рождения. Мы играли в рыболовов… Не помните?

Эдвард пробормотал что-то.

— Мне было пять лет, — продолжала Нина, — но я запомнила. Там еще была одна гордячка, которая отвергла вас. Вы и теперь ее встречаете?

— Нет. Давно не видал. Она, кажется, вышла замуж…

Нина улыбнулась. На ее розовых щеках мелькнули и пропали две глубокие ямочки.

— Хорошо было тогда! — сказала она задумчиво. — Но мы давно уехали из Норвегии.

Бьёрнстьерне Бьёрнсон произнес стихотворный тост за здоровье фрекен Нины. Якоб Фосс перегнулся вправо, заслонив Эдварда, и, весь осклабившись, протянул ей рюмку. Тень неудовольствия мелькнула на ее тонком лице, но она поблагодарила и отпила из своей рюмки.

Бьёрнсон начал второй тост — за Вильму Неруда. Она встала сияющая, с рюмкой в руке:

За то, чтоб юность не поблекла
И не прошла в холодной мгле!
За то, чтоб скрипка не умолкла,
Твой вечный спутник на земле!
— «За то, чтоб скрипка не умолкла»! — повторил, улыбаясь, Рикард Нордрак.

— Вернее, за то, чтобы, выйдя замуж, фрекен не бросила музыку! — пробормотал Фосс. — Ее жених сам музыкант, а ей не позволяет играть! — пояснил он Григу.

— Глупости какие! — вспыхнула Вильма. — Просто он не хочет, чтобы я переутомлялась!

И она села на свое место огорченная.

— Противный человек! — прошептала Нина. — Всегда испортит настроение!

Все шло своим порядком: тосты, ответы на них. Как сквозь сон, все это доходило до Эдварда, поглощенного волшебным впечатлением. Событие, происшедшее в его жизни четыре дня назад, продолжало развиваться по каким-то неведомым законам. Как звенья единой цепи, счастливые эпизоды сменяли друг друга, и в каждом таилась неожиданность…

Ужин кончился. Гости встали из-за стола. Стайка подруг окружила Вильму и Нину. Эдвард почувствовал себя заблудившимся на многолюдной улице. Он не сознавал, кто говорит с ним и что говорят, пока он вместе со всеми переходил в гостиную, и уж совсем не помнил, как опять очутился возле Нины, недалеко от рояля, на маленьком диванчике. Вильма сидела возле и высматривала кого-то среди гостей.

Эдвард уже наполовину выбился из круга привычных впечатлений и теперь не знал, как себя вести. Молчать было неловко, но и говорить он боялся, точно каждое сказанное слово могло решить его судьбу. Все же, запинаясь, он спросил, не будет ли она петь сегодня. Она могла сказать «да» или «нет». Второе было бы огорчительно. Но почему он с таким страхом ждал ответа?

Она сказала тихо, с непередаваемой интонацией доверчивости и теплоты:

— Сегодня — нет. Но дня через два я спою только для тебя. Ведь ты придешь?

Может быть, он ослышался? Полный отчаянной решимости, он сказал:

— Разве я могу не прийти?


… — Сразу видно! — закричал откуда-то Бьёрнсон. — Поэта всегда узнаешь!

— Нет, — возразил Георг Брандес, — вы можете ошибиться!

— Чепуха какая! Если у него нет дара, так я это сразу определю!

— Увы, нет! — опять сказал Брандес. — Если бы Петрарка пришел к вам задолго до своих сонетов, вы, может быть, усомнились бы в нем. А наш Андерсен! В чем только он не пробовал себя, пока не набрел на свои гениальные сказки! В них он и нашел себя. А раньше бродил в потемках!

До Эдварда донеслись обрывки этого разговора. Он вспомнил свою немоту и грустное равнодушие последнего года. Бродил в потемках… Зато теперь — какой ослепительно яркий свет!

— Не знаю, почему Людвига все еще нет, — сказала Вильма, — он обещал зайти за мной.

— Да вот он. Разве ты не видишь? Он ищет тебя!

Вильма встала и подошла к своему жениху. Нина уселась поудобнее, расправила складки платья и сказала Григу:

— Как сегодня весело, не правда ли?

— О да!

В это время Бьёрнсон загремел:

— Однако хватит споров! Музыки, вот чего мне хочется! А здесь, кажется, есть кому поиграть и попеть!

И он взглянул на молодежь, которая притихла.

Сначала Джон играл на виолончели, а Рикард Нордрак ему аккомпанировал. Потом Вильма Неруда достала свою скрипку и великолепно сыграла этюд Паганини. С семи лет она привыкла выступать, и ее виртуозность далеко выходила за пределы домашнего исполнения. Жених Вильмы, приехавший из Швеции дирижер Людвиг Норман, сидел неподалеку и снисходительно слушал. Это был внушительный мужчина в возрасте Бьёрнсона или даже чуть постарше. Золотое пенсне еще больше подчеркивало его принадлежность к «взрослым». Эдварду не понравилось, как он слушал музыку. Может быть, Якоб Фосс и был неправ, утверждая, что Людвиг Норман недоволен профессией Вильмы, но игра молодой виртуозки заслуживала большего внимания, более уважительного и серьезного отношения, чем выражало красивое, холеное лицо ее жениха.

Все эти подробности доходили до Эдварда, но как-то странно: то весьма отчетливо, то смутно. Он постепенно переходил в иную сферу, где все звучало в новом, необычном ключе. Гостиная то расширялась, то суживалась и превращалась в уединенный грот, то опять становилась гостиной. Такие же превращения происходили и с гостями. Бьёрнсон то выплывал издали, как добрый, молодой, но уже могущественный дух, то возникал совсем близко — сидящий в глубоком кресле и потирающий очки. А Якоб Фосс, который часто посматривал в сторону Эдварда и его соседки, казался черным кобольдом, притаившимся перед прыжком. Но он был одет по-современному, кривил рот и говорил всем неприятности. Ничто не мешало ему подойти к диванчику, где сидели Эдвард и Нина, и попросить их потесниться. Но неведомая сила хранила их. Впрочем, все это было не так важно и служило лишь фоном для главного. А главное было то, что Эдвард уже не терялся перед необычным, а шел навстречу ему. Да, здесь действовали свои законы, законы неожиданности, и он уже постигал их. Его сердце усиленно билось, и он не хотел, чтобы оно успокоилось. Он больше не боялся за свои слова. Разговор, который он вел с Ниной, ограничивался немногими фразами. Но с каждой минутой этот таинственный, недоступный для других разговор становился теплее и задушевнее и все теснее сближал их. Она уже знала кое-что из его сочинений: Джон показывал ей. Ни о чем не расспрашивая, Эдвард узнал ее за этот вечер больше, чем иные узнают за месяц близкого знакомства. Он изумлялся красоте ее души, серьезности, достоинству, с каким она себя держала, ее начитанности, широким интересам. Но опять-таки — не в словах было дело, а в том, что сильнее и несомненнее слов: его не покидала уверенность, что они уже не расстанутся после того, как нашли друг друга. Лишь изредка его охватывало сомнение, и он взглядом спрашивал ее: неужели так бывает? И ее прекрасные глаза отвечали, что только так и должно быть, а все другое ложь.

Нордрак ждал Нину, сидя у рояля. Она издали показала ему на свое горло и отрицательно покачала головой. Рикард наклонил голову, как бы вспоминая что-то, потом взял четыре громких аккорда. И гости, которые принялись было уговаривать Нину, замолчали. «Ага! Стало быть, гимн!» — сказал про себя Бьёрнсон и скрестил руки на груди.

Вся комната наполнилась звуками, как церковь — пением органа. Этим звукам было тесно в человеческом жилище: не для маленькой группы певцов и не для оперного хора создавались они. Не к потолку и не к куполу должны были они возноситься, а к самому небу. Песня Нордрака «Да, мы любим наш край» была написана в форме марша, как и старый норвежский гимн, и слова в ней были старые (их часто пели, не вникая в их смысл). Но Эдвард не узнавал их теперь и удивлялся их точности и глубине. Музыка совершенно преобразила их, но и собственное прозрение Эдварда обострило значение простых и сильных слов поэта. И со слезами на глазах он повторял вместе со всем хором: да, мы любим наш край…

Все в комнате пели стоя. А Нордрак глядел куда-то вперед, поверх голов, и, должно быть, слышал свой марш таким, как он задумал его. И видел себя на залитой солнцем площади, среди многотысячной толпы.

«Ах, до чего я счастлив!» — подумал Эдвард. Он был уверен, что только подумал. Он стеснялся произносить вслух такие слова и в такой форме. Но в том состоянии, в каком он находился, кто определил бы грань между явью и мечтой, между словом и чувством?

— …И я тоже, — сказала Нина.

Все опять сели на свои места. Нина была тут же, рядом. Казалось бы, это звено должно быть последним, и ощущение чудесного достигло высшей точки. Но оно все еще росло, и уже становилось невмоготу от невысказанной радости, как бывает трудно дышать разреженным воздухом высоко в горах.

«Сейчас я скажу ей все! — решил Эдвард. — Но как?»

Нордрак встал из-за рояля.

— Теперь ты, — сказала Нина и отняла руку.

Эдвард подошел к роялю и сел перед клавиатурой, еще не зная, что он будет играть. Но все улетучилось из его памяти, кроме «Песни о первой встрече», — только она звучала в его крови и ушах. И прозрение открыло ему, что только так он сумеет высказаться перед ней и что она ждет этого. И он играл с таким же воодушевлением, как Рикард Нордрак свой гимн. Ибо «Песня о первой встрече» также была гимном — страстным, всеобъемлющим, гимном души, потрясенной счастьем.

Наступила ли еще одна неожиданность? Или волшебная цепь распалась? Когда он кончил играть, все вокруг смешалось. Гости встали и окружили его. Бьёрнсон пытался его обнять, а Нордрак со смехом отстранил своего родича и воскликнул:

— Ты его задушишь, Сын Медведя! — и сам горячо обнял Грига.

А Нина? Она была уже далеко, между ними стояли люди и разделяли их.

— Ну, а еще? — сказал Бьёрнсрн. — Что-нибудь такое же сильное!

Эдвард извинился, он больше ничего не помнил. Часы пробили половину двенадцатого, и Джон, знаток приличий, встал и начал прощаться.

В самом деле, было уже поздно.

Можно было и не посчитаться с этим. Нина смотрела на Эдварда издали и не слыхала, что ей говорят: это видно было по ее лицу. Но она не двигалась с места. И он понял, что начали действовать законы Обычного. Джон, циферблат часов, утомленная горничная, прошедшая в соседнюю комнату, прощальные реплики — все это гнало его отсюда, возвещало разлуку и заставляло подчиняться установленному порядку. Джон сказал:

— До свидания, милая кузиночка!

Надо было пожать ей руку при всех. Эдвард медлил. Все говорили ему лестные слова о его музыке — она одна молчала. Но ее рука слегка дрожала, когда она протягивала ее гостям. Кто-то сказал:

— Мы провели чудесный вечер, но вам нужен покой!

Эдвард молча поклонился. Нина кивнула. И братья вышли раньше всех. Голос Бьёрнсона еще доносился из-за дверей.

Глава седьмая

Эдвард понимал, что чудо не может длиться непрерывно и что требовать этого — значит не верить в чудо. Оно — как молния. Длится только изумление перед ним, его последствия. Вот почему Эдвард принял довольно спокойно сообщение Джона, что Хагерупы, мать и дочь, уехали на целую неделю за город, к Вильме Неруда, родители которой справляли свою серебряную свадьбу.

Почти все время он не выходил из дому, к большому неудовольствию Джона. «Песня о первой встрече» имела продолжение: то были романсы на стихи датских поэтов — всё новые и новые находки на открытой впервые земле. Джон несколько раз звал его с собой в гости и в театр, где он играл в оркестре, но Эдвард отказывался идти куда бы то ни было и говорил брату, что у него нет никакого желания видеть посторонних людей, а главное — не хочется ломать себя, исправлять свои манеры. Джон махнул на него рукой и перестал заниматься его перевоспитанием.

В один из этих дней к Эдварду зашел Рикард Нордрак. Но, несмотря на то что Нордрак очень нравился ему и возбуждал любопытство, Григ принял его хоть и учтиво, но без той горячности, с какой впечатлительный юноша его склада должен был отнестись к выдающемуся человеку. Он был слишком полон, в его внутреннем мире ни для кого другого не было места. Рикард, казалось, почувствовал это. Он говорил немного и только сыграл два отрывка из своей музыки к пьесе Бьёрнсона «Злой Сигурд». Музыка была под стать норвежскому гимну. Эдвард оживился и попросил Нордрака еще поиграть. Но Рикард стал прощаться, обещав, однако, в скором времени повторить свой визит.

К концу недели Эдвард спросил Джона, не пойдут ли они к Хагерупам в воскресенье. Джон сказал, что тетушка на этот раз их не приглашала, но Эдвард мог бы поехать туда один, пользуясь своими родственными правами. Для Эдварда не было ничего горше сознания этих родственных прав; он хотел бы как можно скорее забыть о них и увериться, что и она забыла. Он колебался, ехать ли, но Джон неожиданно дал ему поручение к Герману Хагерупу, и в воскресенье Эдвард отправился туда.

Гостей собралось немного; комнаты были не так празднично убраны, как в прошлый раз, канделябры не горели, и чувствовалось, что хозяева чем-то озабочены и им не до гостей. Фру Хагеруп встретила Эдварда как-то удивленно. Нина была приветлива, заговорила с ним на «ты», как и в прошлый раз, но это уже не было таинственное, обжигающее «ты», а вполне родственное, дружеское. Вообще, прежнего и в помине не было. Напротив, теперь только он понял, что эта родственная форма обращения может служить отличным предлогом, чтобы оградить себя от чужих требований и надежд. С родственниками не церемонятся, в разговоре с ними не надо выбирать слова — ведь они свои люди! А если им вздумается придать слишком большое значение вниманию, которое им оказали, всегда можно с удивленным видом пристыдить их, упрекнув в неблагодарности: «В другой раз мы будем с вами осторожнее. А мы думали, что вы свой!» И как неуловимо все это произошло! Как будто ничего не изменилось, а между тем…

Впервые он узнал страдание. Если бы она была груба, резка с ним, если бы просто не пожелала с ним говорить и даже отказалась объяснить это, он страдал бы меньше. Но эта равнодушная, отстраняющая его любезность, эта короткость, за которой скрывается полное безразличие, терзала его, и он не мог понять, чем вызвана такая ужасная перемена.

Впрочем, она избегала его, он видел это. Она сидела в углу с Вильмой Неруда. Сама Вильма была гораздо сдержаннее с Эдвардом, чем в прошлый раз.

Что ж, он никого не обвинял! Он был благодарен Нине за то неиссякаемое вдохновение, в котором жил все эти дни. И потом, он не мог не заметить, что она печальна: она даже немного похудела. Что-то гнетет ее. Но что именно? Он не имеет права спросить ее об этом, потому что он не брат ей. Он совершенно посторонний человек, и то, что он чувствует, не дает ему никаких прав, кроме одного: сочинять в ее честь музыку. Может быть, это выше и священнее всех других прав?

Вспоминая все пережитое в прошлое воскресенье, перебирая в памяти каждое ее слово, он мог прийти к выводу, что она ровно ничем не связала себя: она вела себя как добрая кузина, которая помнит их общее детство, а он что-то вбил себе в голову и теперь неизвестно отчего страдает. Все, что она сказала ему за время их слишком недолгого знакомства, можно было истолковать, как знаки дружеского расположения, и только! Она и брату могла бы сказать: «Я счастлива сегодня!» Кто знает, отчего она была счастлива! Он держал ее руку в своей, но ведь она-то отняла ее, и довольно скоро! Кто ж виноват, что он настроил себя на такой возвышенный, романтический лад?

И, если бы он сдался, принял все происшедшее за свою ошибку, за наваждение, он мог бы сбросить это с себя.

Но он знал, что не ошибся. Нет, он ничего не вообразил себе! Как в искусстве важна форма, в которую художник облекает свои мысли, так и здесь огромное значение имело не то, что она сказала, а как произнесла. У него был слишком чуткий слух, чтобы не придавать значения интонации! Именно интонация определяла и смысл ее слов, и выражение ее лица, и улыбку. Как зияющую рану, он чувствовал разницу между тем, что было в прошлое воскресенье, и тем, что происходило сейчас. Нет, он ничего не вбил себе в голову, это все было. И это прошло. Но только не для него! Чудо не повторяется, но отнять его нельзя!

Он решил уйти. Подойдя к обеим подругам, чтобы проститься, он услыхал, как Вильма сказала Нине:

— А ты ответь, что не хочешь, вот и все!

При виде Эдварда она сразу умолкла. Но в глазах Нины было виновато-испуганное выражение. «Не надо меня мучить!» — проговорил он мысленно. А вслух сказал совсем другое, чего не хотел сказать:

— Я забыл сегодня ноты, принесу в следующий раз.

Она покачала головой:

— Нет, не надо!

Вот как! Это становится интересным!

— Дело в том, что мы завтра уезжаем, — услыхал он. — Мы с мамой едем в Париж.

— И надолго? — Он удивился, как естественно звучит его голос.

— Может быть, на полгода.

На полгода! Надо было пожелать ей счастливого пути. Но он ничего не мог выговорить. Вильма смотрела на него с сочувствием. Он пожал руки обеим и вышел.

Всю зиму он провел в работе и не мог пожаловаться на недостаток вдохновения. Соната для фортепиано, целый альбом фортепианных пьес, начало скрипичной сонаты и опять песни и песни. Когда тоска становилась нестерпимой, он набрасывался на фортепиано. Или нет, не набрасывался, ибо тогда было бы немыслимо рождение хрупкой «Ариэтты», или воздушного «Листка из альбома», или мечтательного «Вальса» в народном духе, — вероятно, это был первый норвежский вальс! Нет, он не набрасывался на клавиши, он только касался их, как учила его мать.


И тоска проходила. Та, о которой он не переставал думать, жила тут, рядом, торжествуя над разлукой. И так как в мыслях он постоянно видел себя на родине, то и она была с ним — в Бергене или в Лофтхузе, среди мест, где протекали их ранние годы. Он видел ее на берегу фиорда, встречал на тропинке в горах. И им обоим дышалось легко; они понимали друг друга.

— Кончится тем, что ты опять серьезно заболеешь и на этот раз умрешь! — говорил ему Джон. — Разве можно так много работать?

— Нет, — отвечал Эдвард, — на этот раз не умру! Я нашел средство!

— А ну тебя! Родственники спрашивают, отчего ты не пишешь, а я отвечаю: что требовать от одержимого?

Эдвард не писал ей писем — этого он не мог. Писать ей как сестре — значило обманывать ее. Он не умел фальшивить. А писать иначе невозможно: неразделенные чувства оскорбительны для того, к кому они обращены. Ни один уважающий себя гордый человек не унизит себя до навязчивости! И он должен молчать, не напоминать о себе.

В музыкальном кружке у Нордрака часто играла Вильма Неруда. Она заговаривала с Эдвардом о Париже, и у него слабели колени при звуке милого, изящного имени, которое он так часто повторял про себя. Вильма сообщала, что фру Хагеруп очень нравится Париж, она в восторге. А Нину будто бы слушала сама Полина Виардо и сказала, что будет с ней заниматься и в этом и в будущем году. Вильма словно ждала вопросов Эдварда, но он только осведомлялся о здоровье фрекен Хагеруп и ее матушки.

…И в этом и в будущем году. Значит, и будущий год она проведет в Париже, и их дороги будут все дальше расходиться.

А чудо останется…

Глава восьмая

Рикард Нордрак был сильно занят в ту зиму. Он не оставлял мысли о создании музыкального общества в Копенгагене и даже придумал название: «Общество Эвтерпы». По мифологии, муза Эвтерпа была покровительницей музыки.

Кружок друзей не удовлетворял Нордрака: в кружке собираются музыканты и играют друг для друга. Это можно назвать репетицией. А Нордраку виделись большие залы и множество людей, которые учатся понимать норвежскую музыку. Так должно быть во всей Европе. Все же Рикард понимал, что на первых порах это должно произойти в Дании, и не только по отношению к норвежской музыке, но и к музыке трех скандинавских стран.

Нордрак умел воодушевлять молодежь и собирать ее под свое знамя. И не только молодежь. Норвежский композитор Халдфан Кьерульф был человек шестидесяти пяти лет, но, невзирая на свой преклонный возраст, он просил Нордрака не забыть зачислить его в музыкальное общество, как только оно откроется. А возраст другого композитора, Нильса Гаде, большого поклонника Нордрака, уже приближался к пятидесяти годам. Впрочем, остальные члены кружка были все очень молоды.

Собрав музыкальных друзей, Нордрак сообщил им свои планы. Он начал с того, что музыка — искусство звучащее, стало быть, музыкантам всегда необходимы слушатели. Это азбучная истина. Но слушателей нужно создавать и воспитывать — вот это уже новая точка зрения. Несомненно, в Копенгагене найдутся любители скандинавской музыки, и надо только добиться в датском ригсдаге[6] разрешения на организацию концертов наших, скандинавских, — это очень важно. Если музыка какого-нибудь шведа или норвежца попадет в обычную программу, то ее прослушают, и только. Другое дело, если будут регулярно устраиваться концерты скандинавской музыки: к ней привыкнут, ее оценят, а там уж она завоюет право на существование.

А какие силы таятся среди скандинавских музыкантов! Какие исполнители! И Нордрак назвал их. Он указал на певца королевской оперы Стёнборга и виолончелиста симфонического оркестра Джона Грига. Он напомнил, что органист Матиссон-Гансен собирает в церкви массу людей, так что для них даже не находится места. Туда ходят ярые безбожники, и, если хотите знать, многие верующие зачастили в церковь ради него. А разве скрипачка Вильма Неруда при всей ее молодости не выступала в прошлом году в Берлине с огромным успехом? А Нина Хагеруп? Хоть она и не училась в консерватории, а как поет! Стало быть, есть музыканты, есть кому играть и петь!

Но есть и что показать, и это важнее всего! Есть композиторы. Музыку Кьерульфа хорошо знают и в Норвегии и в Дании. Когда песни Кьерульфа исполнялись здесь, в филармонии, публика не могла успокоиться, пока он не появлялся на эстраде: всем хотелось увидеть, кто же этот музыкант, который заставил их плакать своей «Песней Сюнневе». Сюнневе была героиня известной повести Бьёрнсона, и теперь эту славную девушку еще больше полюбили благодаря песне Кьерульфа.

— Музыка Нильса Гаде, — продолжал Нордрак, — известна в Скандинавии; исполнялась она и в Берлине. Иоганн Свендсен хоть и молод, а уже написал отличную симфонию.

Нордрак уверял участников кружка, что музыки хватит на весь ближайший год, даже той, что уже написана. О себе Нордрак не распространялся, хоть и у него была законченная музыка к двум пьесам Бьёрнсона: «Злой Сигурд» и «Мария Стюарт в Шотландии». Но он говорил не о себе. Он сказал, что мысль об открытии общества настоятельно требует разрешения, тем более что в их среде появился музыкант, который доставит им всем блестящую победу. Пусть он не краснеет и не делает испуганных глаз — там, где речь идет о великом деле, нет места ложной скромности! Эдвард Григ — вот кто возбуждает самые смелые и радостные надежды!

Вся эта речь, а в особенности ее заключение, была встречена одобрительно: Григ уже несколько раз играл в кружке. Было решено, что Нордрак, Григ и органист Матиссон-Гансен составят письмо в ригсдаг с изложением целей и задач будущего общества, а Нильс Гаде, пользуясь своим авторитетом, поговорит с кем надо и добьется официального разрешения.

Оно было получено в январе 1865 года. Общество могло начать работу и раз в месяц устраивать концерты. В «Обществе Эвтерпы» было больше всего норвежцев, и они составляли самую сильную группу. Это обстоятельство немало смущало профессора Нильса Гаде, одного из основателей общества. Датчанин по происхождению, Нильс Гаде вовсе не возражал против возвышения и первенства норвежцев. Он приветствовал любое талантливое произведение независимо от национальности и происхождения автора. Но положение главы скандинавской школы обязывало Нильса Гаде к сугубой осторожности. Когда представляешь искусство трех стран, надо прежде всего заботиться, чтобы никого не выделять и чтобы никто не обижался. Поэтому, как человек опытный и осторожный, он после долгих размышлений пришел к выводу, что нет надобности подчеркивать особенности каждой из этих музыкальных культур, а внушить композиторам мысль о среднем, определенном типе музыки, которая в равной степени походила бы и на шведскую, и на датскую, и на норвежскую. Тем более, что в них много родственного. Гаде называл это скандинавской линией развития (определение довольно туманное, но так, пожалуй, лучше!). Сам он писал именно такую музыку: как будто датская, но не совсем, есть и шведские элементы; кое-что напоминает своеобразные норвежские песни, но не очень резко, не вызывающе. Во всяком случае, все вместе безусловно отличается от мелодий Англии, Франции и Германии — каждый скажет, что это скандинавская музыка!

Некоторые ученики Нильса Гаде писали в этом духе, И он втайне даже гордился своей выдумкой, так ловко устранявшей возможные недовольства. Но, к его сожалению, среди молодежи, и как раз среди тех, кого Нильс высоко ценил, находились музыканты, не признававшие «скандинавскую линию развития». В основном отвергали ее норвежцы. Особенно Рикард Нордрак и Эдвард Григ, самые одаренные из молодых музыкантов, не соглашались с профессором, и каждый по-своему разрушал его складную, хитро построенную теорию. Нордрак, например, утверждал, что скандинавской народной музыки вообще не существует, как нет скандинавского языка, а есть только общие корни.

— Мы знаем славянскую музыку, — говорил Рикард, — но это понятие условное, собирательное: есть русская, польская, чешская музыка, да еще внутри России — украинская, белорусская и так далее, и все это вместе называется славянской музыкой. Совершенно так же мы должны признать, что есть лишь музыка народов, населяющих Скандинавский полуостров!

Норвегия была родиной Нордрака, и он хорошо знал ее. Он утверждал и доказывал, что каждый обособленный уголок Норвегии имеет свою музыку, что в Финмарке, например, где долго царит полярная ночь, поют не те песни, что в южной Норвегии, а горные напевы сильно отличаются от тех, которые слышатся у моря или в долинах. Это в одной Норвегии. Так что уж говорить обо всей Скандинавии!

Нордрак был начитан, много знал, хорошо говорил, с ним считались и не музыканты. А что касается музыки, то его способности буквально подавляли тех, кто разбирался в этом деле! Он читал с листа самые трудные ноты, умел отлично гармонизовать любую мелодию, играл на фортепиано, как виртуоз. Память у него была великолепная, а тонкий, или, как говорил Гаде, «гармонический», слух позволял Нордраку безошибочно воспроизводить и записывать народную хоровую и инструментальную музыку.

Многие думали, что Нордраку в его двадцать два года больше пристало быть главой музыкального направления, чем солидному Нильсу Гаде. Во всяком случае, Гаде трудно было спорить с Нордраком, у которого уже были пылкие, преданные сторонники.

Эдвард Григ совсем не походил на Нордрака, но с ним профессору приходилось еще труднее. У Грига не было ни красноречия, ни того задора, что у Рикарда. Очень скромный, даже застенчивый, боящийся обидеть кого бы то ни было, он не казался способным к борьбе, и уж вожаком школы его никак нельзя было себе представить. Но, когда Григ показывал Гаде свои сочинения, Ученый Нильс — таково было его прозвище — начинал волноваться и наливать себе воду из графина. Музыка Грига целиком подтверждала самые крайние доводы Нордрака, она была живым примером его слов, и против этого слишком ясного доказательства невозможно было спорить. Против слов находятся другие опровергающие слова, но музыке надо противопоставить музыку, а тут Гаде был совершенно бессилен. Не было такой «скандинавской» музыки, которая превзошла бы «дикую» норвежскую музыку Грига! В самом творчестве он был смелее Нордрака. И Нильс Гаде чувствовал себя особенно беспомощным, оттого что музыка Грига очень нравилась ему.

Когда Эдвард показал Ученому Нильсу свою первую (фа мажорную) сонату для скрипки и фортепиано и сыграл ее вместе с Вильмой Неруда, профессор отпил из своего стакана воду и сказал:

— Это хорошо, друзья мои! И ярко и законченно! И сыграно прелестно! Но… как вам сказать… слишком много Норвегии! Нельзя ли, чтобы Норвегии было поменьше?

— Но разве национальный колорит не делает музыку выразительнее? — спросила Вильма.

— Верно, дитя мое! Народность необходима! Но в известных границах. В музыке не должно быть ничего такого, что можно назвать по имени. Все угадывается. И народность также. Но в этой сонате все слишком крепко. Как неразбавленное вино. Такие вещи в искусстве навлекают на себя придирки знатоков!

Григ молчал, но это не успокаивало, а, скорее, тревожило Нильса. Он имел неосторожность напомнить Эдварду:

— Ну так как же, мой друг? Надеюсь, следующая соната будет немного менее норвежской?

Он сказал «немного», чтобы смягчить свой суд. Но вопрос Гаде и его определение — «слишком норвежская» — открывали многое. Значит, профессор вовсе не так верил в свою «скандинавскую линию»! Он знал, что такое норвежский колорит, он был достаточно хорошим музыкантом, чтобы понять это. Он подчеркнул красным карандашом особенно острые акценты и гармонии, соответствующие этим акцентам, обвел кружками скачки на терцию вниз и другие ходы, свойственные норвежской музыке. Одного мотива было ему достаточно, чтобы определить весь склад мелодии и возможности ее развития. Значит, он понимал своеобразие норвежских напевов, эту меланхолию без печали, задушевность без размягченности, эту постоянную бодрость и свежесть духа, которая угадывается в любой песне, в любом характере, независимо от настроения минуты. Норвежец не уверяет весь мир в своей бодрости, это у него не праздничный подъем, а обычное состояние духа, ему светло даже в печали. Этот постоянный свет, разлитый в природе, несмотря на ее суровость, озаряет и норвежскую песню. В долгие ночи зимы с ее фантастическим оцепенением рождаются сказки и думы о прошлом, а чем ближе к весне, тем сильнее разгорается пламенная жажда солнца… И Нильс Гаде готов был отказаться от этого своеобразия и красоты, принести их в жертву! Во имя чего? Во имя какой-то безликой «скандинавской» музыки, которая даже не существовала в народе и была искусственно создана по правилам композиции! Чье сердце могла она затронуть? И Эдвард сказал твердо, не поддержав полушутливого тона Нильса Гаде:

— Нет, профессор! Следующая соната будет еще более норвежской!

И Гаде знал, что его ученик сдержит слово: появится новая соната «еще более норвежская», и сам Гаде признает ее достоинства, ибо он чувствует музыку вопреки теориям и схемам. Не он ли говорил: «Талант всегда неожиданность, и с этим приходится считаться»?

Но как оправдать «скандинавскую линию развития»? В последнее время уже не только норвежцы, но и шведы и датчане начинали сомневаться в правильности этой «линии», и наиболее талантливые все дальше от нее отходили.


С Вильмой Неруда было легко играть, она быстро заучивала свою партию и чутко улавливала любой оттенок, не говоря уж о ее безукоризненной технике. И она была хорошим товарищем. Но неловкость все-таки стояла между нею и Эдвардом: была одна тема, которую они оба избегали, и эта запрещенная тема сковывала дружбу. В последнее время Вильма совсем не заговаривала о Париже, и Эдвард был ей благодарен за это: он не смог бы поддержать разговор.

Однажды Вильма попросила у него тетрадь его песен на датские стихи: певец Стёнборг пел их в кружке. Вильма сказала, что задержит их на два дня, не более. Действительно, она вернула их в срок. По ее словам, они открыли ей многое, особенно романс на слова Андерсена «Люблю тебя». Она не знала, что Андерсен пишет стихи. Должно быть, это было еще до сказок…


Джон жил своей жизнью. Он редко бывал дома, и Эдвард видал его только в кружке Нордрака и по утрам, за завтраком. Вечерами Джон играл в оркестре, приходил поздно. Насмешливые реплики по поводу странностей брата и короткие, довольно сухие ответы Эдварда — вот чем, по существу, ограничивались их разговоры. Посторонние были уверены, что, кроме музыки, братьев ничто не связывает: они были слишком разные люди.

Однажды вечером в понедельник, когда оркестр отдыхал, Эдвард застал брата дома. Джон рылся в груде рукописных нот и ворчал, по-видимому не находя того, что ищет.

— Ты никуда не уходишь сегодня? — спросил Эдвард. — Тебя, кажется, звали к Боргманам?

— Не пойду! — сердито отвечал Джон. — Надоело!.. Был сегодня у букиниста, — прибавил он, — опять ничего не нашел!

Джон постоянно пополнял свой репертуар и любил отыскивать сочинения для виолончели, справедливо сетуя на композиторов, которые мало пишут для этого инструмента: в сольном концерте играть нечего!

— Для скрипки пишут и пишут, а виолончель в загоне! По-моему, это просто недомыслие!

Впрочем, Джон утешал себя тем, что в симфоническом оркестре виолончель занимает подобающее ей место: самые выразительные, «человеческие» фразы принадлежат виолончели, она придает благородство общему звучанию, смягчая резкости и недостатки других инструментов…

— Если вздумаешь писать для оркестра, — говорил он Эдварду, — советую тебе увеличить количество виолончелей и посадить их на место вторых скрипок. Просто заставь эти группы поменяться местами. Услышишь, как тогда зазвучит оркестр: все твои мысли приобретут выпуклость…

— Я охотно проведу сегодня вечер с тобой, — сказал Джон, — если ты никуда не собираешься.

— Нет, — вздохнул Эдвард, — куда мне собираться?

Их мать была права: характер у Джона был довольно-таки противоречивый. Его нередко видали в обществе молодых людей, которых в городе называли «прожигателями жизни». Сам Джон уделял много времени своей наружности и одежде, усвоил снисходительно-покровительственный тон с младшим братом и его друзьями, чуждался серьезных разговоров, а с женщинами держал себя так, точно все они проходили перед ним трудный конкурс, в котором первая премия означала внимание и выбор Джона Грига. К сожалению, многие девушки поощряли подобное обращение, в глаза и за глаза называя Джона обаятельным и неотразимым.

Но Эдвард знал другого Джона — отличного товарища, преданного сына и брата, превосходного артиста. Помимо работы в оркестре, Джон много занимался сам. Эдвард знал это. И он надеялся, что любовь к музыке охранит Джона от всякой порчи.

— Наконец-то! — воскликнул Джон, найдя переписанный им менуэт Боккерини. — Одни перекладывают сольные вещи на оркестр, а мне приходится из целого квинтета выжимать подходящее соло!

Он уселся за стол.

— Но это гораздо приятнее, чем тратить время на пустяки и ломаться! — произнес он сквозь зубы.

— Кто ж тебе велит? — спросил Эдвард.

— Я не такой, как все, — сказал Джон, — но я хочу, я должен быть, как все, чтобы не подать повода для глупых насмешек!

— Какое тебе дело до каких-то дураков?

— Да ведь мне приходится жить с ними, как ты не понимаешь! И они не должны знать, как нежно я люблю родителей, восторгаюсь природой, мечтаю о хорошей любви. В глазах большинства это слабости! И я не хочу прослыть оригиналом и неудачником! (Кто не похож на всех, того называют неудачником!) Я скрываю мой внутренний мир, наше, григовское, я хочу быть comme il faut, а ведь григовское — это совсем не comme il faut!

— Признайся, Джон, что тебя тянет к этим чуждым тебе людям?

— Да, ты прав. Иногда тянет, а в общем, они меня отталкивают.

Эдвард пожал плечами:

— А меня совсем не интересует, как относятся ко мне люди, которых я не уважаю. И я не стыжусь того, что во мне есть!

— Это значит, что ты сильнее меня, — сказал Джон. — Впрочем, я давно подозревал это. И, может быть, именно потому часто поучаю тебя!


Так проходила зима, а в конце мая вернулась фру Хагеруп с дочерью. Они долго задержались за границей. Братья Григи получили приглашение на ближайшую субботу, так как в воскресенье семейство переезжало на дачу. В субботу утром Эдвард встретил на улице Якоба Фосса, который покупалфиалки у цветочницы и был, видимо, полон надежд. За обедом Эдвард на всякий случай сказал брату, что у него сильно болит голова. Вечером, надевая перчатки, Джон спросил его:

— Значит, ты остаешься дома?

Нет, он не мог остаться дома…

В неописуемом волнении он вошел в знакомую гостиную и сразу увидал ее, нарядно одетую, с красиво уложенными косами. Она очень похорошела. Черты ее тонкого лица стали как будто еще изящнее, а глаза — больше. Светлые волосы вились, выбиваясь на лоб и виски.

Она встретила его как чужого — церемонно присела, держась за край платья, и сказала:

— Давно мы вас не видали!

«Мы», «вас»! Но это все-таки было легче, чем родственное безразличие. Чужая девушка. Но менее чужая, чем сестра!

Как и в первый вечер, он смутно сознавал, что происходило кругом. Тогда это было от счастья, теперь он сам не знал отчего. Играли в какие-то игры. И он играл. Ужинали. Рикард Нордрак и племянница фру Хагеруп говорили друг другу дерзости. Нордрак доказывал, что характер у женщины должен быть мягкий, кроткий, покладистый, а Карина, сверкая глазами, запальчиво возражала. Она находила подобное мнение возмутительным и заявила, что это замаскированная проповедь рабства, совсем уж непростительная в устах цивилизованного человека и прогрессивного деятеля, каким некоторые считают Рикарда Нордрака. Бьёрнсон вмешался:

— Увы, дорогая! Я вынужден принять сторону моего двоюродного брата. Я чту передовые убеждения в современной женщине, но злой и строптивый характер порицаю, особенно если его пытаются объяснить свободолюбием и самостоятельностью.

Эдвард слышал этот разговор краем уха и думал: «К чему это все? Разве это главное?» И слонялся из угла в угол со своей тоской.

…Бьёрнсон читал отрывок из новой повести — Эдвард ничего не запомнил. Якоб Фосс таращил глаза на Нину и кривил рот. Бедный кобольд! Несколько раз Эдварду случалось очутиться рядом с Ниной и даже коснуться ее платья, но это ровно ничего не значило. К нему обращались, он отвечал. Он помнил, как Нильс Гаде сказал ему: «Как хорошо в доме, где цветет молодость!»

Он чувствовал легкость в голове и во всем теле, но это была какая-то неудобная легкость, странное, томительное ощущение. Вильма, веселая и оживленная, поднесла Эдварду цветок.

— Зачем?

— Дайте той, которая вам нравится!

Должно быть, это был фант. Машинально он протянул цветок Вильме. Она засмеялась:

— Вот как вы переменчивы!

Нина тоже улыбнулась. Знакомые ямочки мелькнули у нее на щеках.

И внезапно его охватили грусть и усталость. Он понял, откуда эта странная легкость, которая не радует, а томит его: это легкость безнадежности! Должно быть, так чувствует себя человек, оставшийся без работы, без будущего… Ему говорят: «Вы свободны!» — и он уходит восвояси и бредет легкий, пустой и действительно свободный, свободный даже умереть. Когда ты никому не нужен, ты ведь также свободен. О, как ужасна бывает иногда свобода!

Теперь он страдал по-настоящему. Если раньше он был настолько горд, что не хотел называться ее братом, то теперь готов был сам назвать ее сестрой и просить об участии, только бы избавиться от этой безотрадной легкости и пустоты.

Должно быть, много времени прошло и вечер подходил к концу, когда Эдвард увидал, что гости окружают Нину и почти насильно ведут ее к роялю.

— Ну хорошо, — говорит она, — если вы уж так хотите, я спою романс, но только один-единственный. И сама буду себе аккомпанировать!

— Вы услышите, как она теперь поет! — с гордостью воскликнула фру Хагеруп. — Но только, друг мой, ты начала бы с Дониццетти!

Но Нина уже положила руки на клавиши и поет романс, который никому не известен и, строго говоря, не может быть известен ей самой. Эдвард писал его зимой, когда он тосковал и побеждал тоску непрерывным творчеством.

Романс называется «Люблю тебя» на слова сказочника Андерсена.

Голос Нины редкого тембра, довольно низкий, но все-таки не меццо-сопрано. Теплый, грудной, с удивительным богатством интонаций. Этот голос радует Эдварда, как оправдание его постоянства, как торжество его выбора.

Он не спрашивает себя, как к ней попали эти ноты, и его не удивляет чуткость и верность ее исполнения. Снова переворачиваются страницы волшебной книги, которую он читал когда-то вместе с ней, в тот вечер неожиданностей. И он вновь читает эту книгу до конца, до последнего звука романса.

Но, когда Нина встает и гости подходят к ней, он чувствует, что не может больше здесь оставаться. Он тихо удаляется, сам закрывает за собой входную дверь и останавливается на площадке. Легкости нет и в помине: руки и ноги точно налиты свинцом.

Он слышит, как открывается входная дверь. Нина выходит. Она открыла дверь настежь и придерживает ее, чтоб она не захлопнулась. Видно, как в глубине кто-то проходит.

— Одну минуту, — говорит она и замолкает.

Буквы волшебной книги проступают отчетливо.

— Ты знаешь дорогу в Рунгестад… которая называется Лебяжьим логом? — спрашивает она наконец.

— Да.

— Это недалеко, всего полчаса езды. Завтра мы туда перебираемся… — Опять она молчит. — Там есть огромная липа, самая большая, в конце перелеска…

— Да…

Она оглядывается.

— Приезжай к восьми… Нет, немного раньше… Ночи теперь уже не такие длинные… Осталось всего несколько часов…

И дверь захлопывается за нею.

Глава девятая

Мысль о путешествии в Париж очень улыбалась Нине Хагеруп до ее встречи с Григом и совсем перестала привлекать после этой встречи. Но как объяснить матери свой отказ от поездки, которая так долго подготовлялась? Фру Хагеруп не пожалела сил, чтобы эта поездка устроилась. Ее старинная театральная подруга жила в Париже и была коротко знакома с Полиной Виардо. Это обстоятельство могло решить судьбу Нины, голос которой в последнее время значительно окреп и развился.

Как можно было объяснить свое нежелание ехать? Тем, что почти незнакомый юноша произвел на нее сильное впечатление и она не захотела расстаться с ним? Но это не могло быть уважительной причиной ни для фру Хагеруп, ни для кого другого. Да и сама фрекен Нина, размышляя обо всем этом, не могла не прийти к мысли, что здесь вмешались какие-то странные силы, похожие на чары, и что им не следует поддаваться. Она была спокойной, рассудительной девушкой, и даже фру Хагеруп, при всей своей придирчивости, никогда не жаловалась на Нину, которая была на редкость послушна и легко росла. Мать донимала ее поучениями, но в ее отсутствие говорила, что бог, вообще суровый к бедной копенгагенской актрисе, в конце концов сжалился над ней и благословил дочерью, истинным сокровищем. Только бы не сглазить!

Но годы шли, и Нина уже вступала в тот возраст, когда бог, до известной поры милостивый к родителям, начинает их иногда наказывать. Фру Хагеруп очень боялась этого. Ее беспокоила дружба Нины со студентами. Фру называла «студентами» всех молодых людей, бывавших у нее в доме, даже таких, как Георг Брандес, который уже имел звание кандидата. Одно время сильные подозрения внушал ей Рикард Нордрак. Как родственник знаменитого писателя, он мог считаться и неплохой партией, но только не для Нины. Нине была уготована другая судьба. На всякий случай фру Хагеруп «предназначила» для Нордрака свою хорошенькую племянницу Карин Энриксен. Что же касается Нины, то мать мечтала видеть ее замужем не иначе, как за богатым итальянским или французским графом, у которого вилла на Лаго-Маджиоре или в Ницце. Зима, проведенная в Париже, подкрепила честолюбивые материнские надежды: в салоне Полины Виардо бывали и графы, и достоинства Нины производили на них впечатление.

Но фру Хагеруп плохо знала свою дочь, хотя и говорила всем, что они с Ниной закадычные подруги. У Нины был свой идеал, к которому она тянулась с детства, — идеал доброты и человечности, душевной чистоты и сильной воли. И, когда ее юные подруги собирались вместе и заводили свои девичьи разговоры о том, кто им нравится и кого они могли бы выбрать на всю жизнь, она обычно не высказывала своих мыслей, но убеждалась, что у других девушек совсем не те вкусы, что у нее. Подруги восхищались ловкостью, физической силой, вкрадчивыми манерами или, напротив, дерзостью; им нравились люди, уже прошедшие значительную часть своего жизненного пути, опытные, а главное — такие, о которых много и с восхищением говорят в обществе. Нине ничего этого не нужно было. Ей не нравились счастливцы и баловни, слишком привыкшие к успеху (оттого она недолюбливала Джона Грига). Не привлекали ее и те, кто любит повелевать (оттого она не могла бы выбрать Рикарда Нордрака, хотя и ценила его). Она искала абсолютно чистую душу, «высшей золотой пробы», как говорил ее отец. В ее мечтах рисовался чуткий, скромный (но талантливый!) человек, бесконечно добрый, но не той расплывчатой добротой, которая похожа на равнодушие ко всему, а осмысленной, разумной, подкрепленной твердыми убеждениями. Она инстинктивно чувствовала, что нельзя быть добрым до конца, не обладая большой силой характера. Хорошо, если бы этот ожидаемый ею друг был молод, чуть старше ее самой, чтобы им было одинаково интересно воспринимать все впечатления и чтобы они могли долго прожить вместе. Долго и радостно — без единой ссоры, без единой минуты неудовольствия!

Встретив Эдварда Грига через тринадцать лет после того, как они маленькими детьми играли в окрестностях Бергена, и проведя с ним целый вечер, Нина почти убедилась, что это и есть тот идеал человека, который создали ее грезы. У нее были два доказательства этого: его глаза с чарующе-детским и мудрым выражением и его музыка. Впечатление было сильно, а после того как она услыхала «Песню о первой встрече», безусловно посвященную ей, это перестало быть только впечатлением. И без жеманства, легко и искренне она отозвалась на робкое поклонение Грига.

Но в том кругу, где жила Нина Хагеруп и ее подруги, подобные внезапные откровения не считались возможными, а если они у кого-нибудь возникали, то это следовало принять за бред или легкомыслие и немедленно осудить. И сама фрекен Хагеруп на другой день после первого посещения Эдварда ужаснулась своему поведению, хотя, если перебрать в памяти все, что происходило накануне, ей не в чем было упрекнуть себя. Просто сидели рядом, слушали музыку и говорили о разных вещах. Потом он играл свою «Песню о первой встрече», и она даже не сказала ему, как это ей понравилось. Но Нина была честна с собой и отлично сознавала, что, если бы этот юноша, с которым она едва познакомилась, в конце вечера сказал ей, что хочет на ней жениться, она только спросила бы: «Когда? В какой церкви?» — и подвела бы его к родителям. И это может случиться завтра, послезавтра, в любой ближайший день…

Она была рада поездке к родителям Вильмы — это давало ей возможность отвлечься и обдумать положение. Но как раз в это время мать сказала ей, что они едут в Париж через неделю. Нина пришла в смятение. Она не знала, как поступить. Понимая, что ей нельзя выслушать объяснение Эдварда и дать ответ на него (ответ мог быть только один), она не могла представить себе, что расстается с ним надолго, может быть, навсегда, — кто знает, что может случиться за полгода! Неожиданный разговор, услышанный ею в гостях, дал новое направление ее мыслям.

Тема разговора была не новая, но животрепещущая: правы ли родители, разлучающие влюбленных? Мать Вильмы сказала, что если молодые люди любят друг друга, то со стороны родителей непростительно разлучать их. Если же чувство поверхностное, то его, разумеется, не следует поощрять.

Для Вильмы и ее жениха Людвига Нормана подобные разговоры уже не представляли интереса, особенно для Людвига, который был старше Вильмы на семь лет, много раз любил и еще чаще позволял любить себя. Он предложил Вильме пойти в сад — приготовить букеты для вечернего стола. Они ушли. Но Нина осталась. Отец Вильмы улыбнулся и сказал:

— Не так-то легко разобраться, какая любовь настоящая, а какая нет. Юность легковерна. Кто справляет серебряную свадьбу, как мы с женой, может еще иметь представление о взаимных чувствах, а если все впереди, как же тут проверить?

— Вот еще! — воскликнула фру Неруда. — Молодые люди должны встречаться, присматриваться друг к другу, а потом и решать!

— Гм! Это не проверка чувства, а только приглядывание к характерам и достоинствам друг друга. Это не мешает, но подобные опыты делаются и при сватовстве!

— Но ведь люди должны нравиться друг другу!

— Ах, сколько девушек нравилось мне в молодые годы! И как много случайного в нашем выборе!

— Бог тебя знает, что ты говоришь! — возмутилась жена.

— Право же, дорогая! И потом, если люди долго встречаются, то невольно возникает какое-то чувство долга: неудобно порвать узы, которые уже завязались, даже если это узы дружбы! Все это не мешает, повторяю, но это не любовь!

— Как? — с удивлением спросила фру Неруда. — Значит, ты женился на мне из чувства долга? Ведь мы целый год были знакомы до свадьбы!

— Безусловно, дорогая, это имело большое значение! Ведь даже если бы я и увидал кое-какие твои недостатки, вряд ли было бы хорошо с моей стороны отречься от тебя после целого года дружбы!

— Хорошенькие вещи я узнаю через двадцать пять лет!

— Но какое это имеет значение, если двадцать пять лет уже прошли! И как будто хорошо и мирно!

Хозяйка недовольно покачала головой. Но ее муж счел нужным заключить свою мысль:

— Все это я говорю к тому, что ваши рассуждения о настоящей и ненастоящей любви кажутся мне натянутыми. Как ее распознать, настоящую-то любовь? Вот я и говорю: доживите до серебряной свадьбы, тогда и узнаете! А еще лучше — до золотой!

Хозяин и гости засмеялись.

— Что же такое любовь? — задумчиво протянула младшая сестра Вильмы, пятнадцатилетняя школьница, никогда прежде не задававшая таких вопросов.

— Неизвестно, — ласково сказал отец. — Это зависит от самих людей, от их душевного благородства.

— А мне кажется, — раздался тихий голос Брандеса, — что любовь узнаешь через жертву.

Нина встрепенулась. Георг Брандес был один из ее друзей, и она доверяла ему. Когда ужин кончился, она взяла Георга под руку и увела его в сад, чтобы продолжить разговор.

Георг Брандес был молодой филолог, чуть ли не в двадцать лет блестяще защитивший диссертацию. Вот почему он решил придать своему лицу несколько грустное выражение — след опыта и трезвых наблюдений. Но опыт его жизни действительно оказался нелегким, и то, что прежде было лишь маской грусти, стало естественным выражением его лица.

— Видишь ли, — сказал он Нине в ответ на ее вопрос, — жертва укрепляет любовь. Необходимы испытания, чтобы проверить, насколько она сильна. И литература учит нас этому. Вспомни девушек, которые приносили жертвы, — от героинь Сервантеса и Шекспира до маленькой русалочки Андерсена. Может быть, я ошибаюсь, но мне кажется, что даже готовность отречься уже говорит о большом чувстве.

— Отречься? Во имя чего?

— Напрасное отречение, конечно, бессмысленно. Но все-таки, милая, сначала нужно пострадать!

Разговор на этом оборвался, но на Нину он произвел большое впечатление. Она была слишком молода, чтобы подвергнуть анализу все, что ее волновало. Но мысль о жертве уже не оставляла ее. Ей вспомнилась легенда о двух бедных детях земли, которые глубоко любили друг друга и ни одним словом не выдавали своего чувства. Потом они расстались навсегда.

Нет, что ни говори, а есть в этом сила, есть какая-то недоступная, высокая красота!

Нина заплакала от жалости к влюбленным. Конец был слишком жесток. Может быть, это не зависело от них? Но разве то, что в нашей власти, не может быть возвышенно?

Неужели отец Вильмы прав и можно выбрать любого или любую из тех, кто случайно встретится? Но как же она угадала единственное сердце из стольких сердец и почему так верит этому внутреннему голосу?

И она прониклась мыслью, что и ей следует принести жертву. Если уж проверить себя и его, так без малейших гарантий, без облегчающих условий, ничем не помогая себе! Поступить так, как храбрый гимнаст, который остается под куполом, но отказывается от сетки! Пусть это сравнение неудачно по существу — ведь любовь не игра, и жизнь не арена цирка, — но смысл верен. Она уедет, ни слова не сказав Эдварду, и за все время ни слова не напишет ему, чтобы никакие обязанности не примешивались к чувству. И если то, что кажется им теперь таким глубоким и сильным, не пройдет, несмотря на глухую и немую разлуку, значит, они не ошиблись и жертва принесена не напрасно.

Она заснула в слезах. Но решение было принято. И после того воскресного вечера, который был так тяжел для Эдварда и ей самой стоил неимоверных усилий, она следовала своему решению и уже не отступала от него.

В Париже она тосковала. Она и ждала письма и боялась его получить, потому что высказанность нарушила бы весь строй чувств, необходимых, чтобы выдержать испытание. Писем не было; она понимала, что так должно быть. Но ее угнетала разлука.

Порой она думала, что недостойна его. Есть два мира, говорила она себе: один — обыденный, все дороги в нем проторены, известны. Люди с обостренной чуткостью, щедрые, великодушные, смелые плохо чувствуют себя в этом мире. Их находки называют ошибками, их упрекают за каждый шаг вперед.

Но есть и другой мир: поэзии, мечты, романтики. И там действуют совершенно другие законы. То, что невозможно в мире обычного, здесь неизбежно. Скрытое становится видимым, трудное — легким. Это мир открытий. Кто следует законам этого мира, тот находит счастье: в подвиге, в творчестве, в любви…

Нина принадлежала к обоим мирам. В первом она родилась и выросла, второй манил ее к себе. Но до поры до времени она не могла выбирать. Ей было душно в заботливо уготованном гнездышке и неловко с матерью, расчетливость которой не укрылась от Нины. Несмотря на то что в доме родителей собирались выдающиеся люди, Нина понимала, что они только знакомые ее матери, но не настоящие друзья. У нее самой не было ничего общего с матерью. Именно потому она никогда не перечила ей и подчинялась внешне, оберегая свой внутренний мир. Она давно поняла, что актерская профессия еще не делает артиста. Сколько возвышенных и поэтических натур встречала она вне искусства, и с другой стороны — как много мелких, дюжинных людей воображают себя и действительно слывут художниками! Актриса на первых ролях, фру Хагеруп не была артисткой в полном смысле слова: ей не хватало дальновидности, глубины, естественности. А Нина чувствовала малейшую фальшь и в искусстве и в жизни. И она ждала чего-то, вглядывалась в даль, предчувствуя радостную перемену. Вот почему так много значила для нее встреча с Эдвардом Григом.

И чем больше времени проходило в разлуке, тем сильнее она убеждалась, что ее выбор сделан. Ни артистические знакомства, возникающие в парижском салоне, ни развлечения, в которые вовлекала ее мать, не изменили Нину и не заслонили отрадный для нее образ.

Впрочем, ей не были по вкусу парижские развлечения… А мадам Виардо редко занималась с Ниной: она была слишком занята собой; фру Хагеруп сильно преувеличивала участие парижской знаменитости к ее дочери. Считанные уроки, полученные Ниной, принесли ей меньше пользы, чем посещение оперы, где пела сама Полина Виардо, действительно неподражаемая певица и артистка. Пожалуй, это были самые яркие впечатления, но ради них Нина не осталась бы в Париже, и ее угнетало пристрастие матери к этому городу, в то время как сама она рвалась домой…

Запомнился ей надолго единственный разговор с Тургеневым, при котором ей пришлось петь. Ему понравилось ее пение, и, глядя на нее дружелюбно и внимательно, он сказал, что она напоминает ему некоторых русских девушек, его любимиц: такая же внутренняя сосредоточенность и такое же умение уберечь от посторонних заветные мысли.

«Но вот что странно, — продолжал он, — русским девушкам поневоле приходится прятать свою душу, оттого что они зависимы. Но в Норвегии женщина, кажется, свободна?»

Чуть слышным голосом Нина ответила:

«Я думаю, человек никогда не бывает свободен настолько, чтобы открывать свою душу… а женщина в особенности».

Она покраснела от сознания, что так нескладно высказала свою мысль, да еще в присутствии знаменитого писателя, умнейшего психолога, который старше ее почти на тридцать лет. Но он по-прежнему дружелюбно смотрел на нее, потом кивнул головой и сказал:

«Да, вы правы…»

* * *
«Друг мой Вильма, — писала она за две недели перед своим возвращением в Копенгаген, — я думаю, ты нехорошо поступила, переписав чужие ноты и тайком переслав их мне. Но я так благодарна тебе за этот „проступок“! Он окончательно открыл мне глаза!

Эта музыка, этот романс на слова Андерсена, что ты мне прислала, — подлинный шедевр, жемчужина! Я часто запираюсь у себя и повторяю этот романс и всякий раз нахожу в нем новые красоты! Какой талант, Вильма! И какая сердечность! Мне кажется, я вижу душу этого человека, как видела его чудесные, полные доброты глаза.

Скоро мы вернемся, и ты услышишь, как я теперь пою. Ты меня не узнаешь. Мама уверена, что это из-за нескольких уроков у мадам Виардо. Но я очень хорошо знаю, отчего это…»

Глава десятая

Чайки белые, как снежинки…
Слова из романса Грига
Раннее утро в Рунгестаде.

Густой перелесок спускается вниз. Из-за деревьев сквозь листву видно море. Оно совсем светлое в этот час и кажется серебристо-розовым, а не голубым и не зеленым.

Это и есть дорога к Лебяжьему логу — так называется дачная местность в окрестностях Копенгагена. Вот и разросшаяся липа, самое большое дерево здесь. Издалека доносится колокольный звон. Сегодня воскресенье. Воскресенье после той субботы. И между ними ночь без сна.

Ни о чем нельзя было думать этой ночью, потому что время, превратившееся в сплошное ожидание, не вмещает никаких дум. Но он мог бы написать интермеццо — промежуточную страницу между двумя пьесами или частями сонаты, вставку, которая прерывает плавное течение рассказа, нечто вроде остановки на пути…

Но путь продолжается…

— О-ле! — раздается звонкий голос Нины.

Это чисто норвежское приветствие.

Она бежит навстречу.

— Ты уже здесь! А ночи все-таки ужасно длинные! Все нет и нет солнца! Но теперь хорошо. Только свежо очень…

— Вот тебе моя куртка. Согрейся.

— А ты?

— И я…

Так они медленно идут по тропинке, ведущей к морю.

— Ты не сердишься на Вильму? — спрашивает она.

— Нет.

— Но ты, наверно, удивился?

— Я все время не перестаю удивляться!

Сильный ветер бьет прямо в лицо. Море вздувается и темнеет.

— Но этот романс… — Нина останавливается и прикладывает ладони к пылающим щекам. — Ты знаешь, я с первого раза все в нем поняла. Мне кажется, я сама его написала!

— Никто не споет его так, как ты!

— Потому что никто не почувствует… Нет, ты делаешь со мной чудеса!

Ручей бежит по траве. Нина, смеясь, отступает.

— Какой быстрый! Должно быть, стремится к морю. Добежит ли?

— Ведь море близко!

— Нет, это только кажется… Ах, Эдвард! Сядем здесь на скамью. Твоя куртка такая теплая! Вот так… И отчего это все время звонят в колокола?

— Сегодня воскресенье.

— Ах да, сегодня воскресенье! Праздник… Скажи, это нам не снится: это утро и все, что с нами происходит?

— Нет. Но я не знаю…

В его глазах появляется беспокойное выражение. Он прислушивается к звону. Да, это не только колокола… Может быть, снится…

Она натягивает на себя сползающий конец куртки.

— Я не могу объяснить, — говорит она тихо. — До сих пор в моей жизни все было как будто ненастоящее… И я могла не беспокоиться, если и была несовершенна… А сейчас я вижу перед собой жизнь, и она требует от меня так много, что я боюсь. Ведь счастье — это уже не мечта; это надо заслужить!

— Не говори так! Чем же я заслужил это?

— Ты… — Она замолкает и прячет голову на его груди. Но, и закрыв глаза, она видит перед собой жизнь, которая отныне требует совершенства. — Я все время говорю пустяки, оттого что хочу сказать слишком много. Но ты должен простить меня… И за эти прошедшие месяцы, когда ты страдал по моей вине. Это не отомстит за себя когда-нибудь в будущем?

— Ах, что ты говоришь! Простить — тебя?

Через несколько минут она сбрасывает с себя куртку и выпрямляется. Ее лицо немного побледнело: солнце зашло за тучу, и все освещение изменилось.

— Тебе уже не холодно? — спрашивает он робко. — Ты не обиделась на меня?

— За что? За то, что ты только теперь догадался меня поцеловать?

Она смеется и вдруг становится серьезной.

— Я думаю о том, что с нами будет в такое же утро через сорок… нет, через пятьдесят лет, когда мы отпразднуем нашу золотую свадьбу!

— Что?

— Будем считать с сегодняшнего дня, хорошо?

— О Нина!

— И вот наступает такое же утро… через пятьдесят лет. Разве так не бывает?

— Это так далеко…

— Невообразимо! Но ты подумай! Теперь нам вместе сорок лет. А тогда будет сто сорок! Тебе не страшно?

— Нет.

— Почему ты улыбаешься? Ты не веришь в это? Да, это так далеко. Но даже то, что сейчас, кажется мне сном, — это утро и то, что мы сейчас вдвоем…

Он понимает ее. Поверить невозможно. Страдание реально. И ожидание чуда реально. Но счастье, которое пришло и сверкает вдали серебряным морем и звенит в воздухе колокольным звоном, счастье, которое рядом, которое смотрит из больших испуганных глаз, непостижимо и нереально. Это действительно похоже на сон.

Не только колокол звучит. Хор кузнечиков в траве — точно маленький оркестр, играющий под сурдинку, и это сливается с журчанием ручья. И, как в детстве, в лучшие дни, слышится, как в воздухе дрожат невидимые струны.

…Они идут по тропинке, держась за руки. Уже попадаются прохожие. Пожилая пара идет им навстречу. Женщина смотрит на них во все глаза.

— Совсем дети! — слышат они за собой ее голос.

Тропинка становится узкой. Эдвард поднимает Нину и через несколько шагов осторожно ставит на землю. Она стоит на высоте, разрумянившаяся и вся освещенная солнцем.

Море открывается, обдает их свежестью.

— Хочешь, покатаемся на лодке? — говорит Нина. — На воде сейчас никого нет.

И, пока он спускается вниз, чтобы достать лодку, она оглядывает все пространство. Звучат колокола… Она охватывает обеими руками свои плечи и подставляет лицо лучам солнца. Ей видно, как желтые утки плывут возле берега в тени, как чайки, подобно снежинкам, реют в воздухе.

Эдвард возвращается, и они, обнявшись, идут к морю.

Но вот, уже у конца спуска, им встречается человек с длинными седыми волосами. Он держится очень прямо, одет старомодно и очень скромно. Его лицо необыкновенно симпатично, а круглые выпуклые глаза удивительно молоды. Он до торжественности серьезен, но какая-то внутренняя улыбка, словно сияние, мягко освещает его лицо.

Его появление неожиданно. Он словно поднялся и вырос из-за моря. Трудно определить его возраст. По-видимому, он стар. Но это впечатление не удерживается долго.

Он останавливается перед Ниной и Эдвардом, и улыбка явственнее проступает на его лице, а глаза, полные доброжелательства, радостно светлеют.

С минуту он глядит на влюбленных, затем, сохраняя все ту же торжественность, низко кланяется им. Они вспыхивают, но не отстраняются друг от друга: эта мысль даже не приходит им в голову. Они чувствуют, что этот странный человек с добрым лицом и молодыми глазами родной им, что он их одобряет и что никакой пастор в мире не мог бы так полно и радостно благословить их союз.

Они отвечают на поклон незнакомца, и он проходит мимо на своих длинных ногах.

Уже сидя в лодке, Нина говорит Эдварду:

— Ты знаешь, кто это был?

Он кивает:

— Я догадался. Значит, он уже вернулся из своего путешествия?

— Да. У нас в семье давно хотели познакомиться с ним, и все как-то не удавалось. А потом он надолго уехал. Но как я рада, что именно сегодня мы его встретили! Это хорошее предзнаменование!

— И я то же самое подумал…

Все тучи уже рассеялись, и начинается ясный, ясный день.

Интермеццо

Человек стоит в своей комнате с готическими окнами, перед которыми снаружи разбиты цветочные грядки. Уже вечер. Его единственный гость сидит напротив, у маленького фортепиано. Он кончил играть. Хозяин смотрит на него задумчиво и благожелательно.

— Я очень благодарен вам, Матиссон-Гансен, за то, что мне все это показали. Романс на мои слова прекрасен. Но должен вам сказать, что это не я. Это далеко от меня. Зато фортепианная пьеса пробудила во мне что-то давнее и очень знакомое. Только я не могу вспомнить… Прошу вас, сыграйте еще раз «Одинокого странника»!

— Это только импровизация, которую я запомнил, — отвечает Матиссон-Гансен, — он сказал мне, что закончит эту пьесу, может быть, через много лет…

— Все равно, она нравится мне и в таком виде…

Органист Матиссон-Гансен повторяет пьесу под названием «Одинокий странник». Он немного волнуется, но это помогает ему играть лучше.

— Благодарю вас! — опять говорит хозяин. — Ей-богу, я уже видел где-то такого одинокого странника!

— Значит, вы позволите представить вам этого молодого музыканта? — спрашивает Матиссон-Гансен. — У него много и других прелестных вещей. И он будет счастлив познакомиться с вами!

Хозяин кивает головой в знак согласия и вдруг спрашивает:

— Скажите, у него очень светлые волосы? И голубые искрящиеся глаза?

— Да. Но ведь у нас таких много!

— Вы думаете, много?

— Нет… Пожалуй, нет… Но в смысле цвета волос… Мы, северяне…

— Я почти уверен, — говорит хозяин, — что встретил его сегодня утром.

После ухода Матиссона он долго ходит по комнате и тихо напевает. Его лицо задумчиво, но внутренняя улыбка не исчезает. На этот раз у нее оттенок печали.

За окном ночь. Светлая, летняя, но все-таки ночь. Она наступила незаметно, как многое наступает в жизни.

И Ганс Христиан Андерсен подходит к своему столу. Деревянная кукушка на часах смотрит круглыми глазами и видит, как он садится писать. Может быть, дневник, а может быть, новую сказку…

«…И вот поэт вернулся на родину и увидал своих сверстников. Как они постарели! Правда, они всячески бодрились, и только поэту, вернувшемуся из дальних стран, они сказали, что он переменился. Еще бы! Ему исполнилось ровно шестьдесят лет!

Некоторых знакомых он уже не застал. Они лежали на кладбище, и деревья, склонившиеся над ними, шептали: „Теперь лето! И мы опять можем шелестеть!“

А путешественник был одинок, как всегда. Одиночество было его вечным спутником, его дорожным товарищем, и оно сопровождало его на родину. Он не мог приказать ему уйти. И только чужое одиночество он умел прогонять сам.

Но весна была так же прекрасна, как в былые годы, тихий сад цвел под вольным небом, а те, кто были детьми, выросли. На тропинке, ведущей к морю, поэт встретил двух таких выросших детей и удивился неиссякаемой щедрости природы. Он мысленно пожелал счастья юной чете, от души благословил ее и пошел дальше — один, потому что он был одинокий странник

Так он писал.

Но был ли он действительно одинок, имея столько друзей во всем мире?

Конец второй части

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

Глава первая

Пока Нина жила в Париже, у Грига появились друзья в Копенгагене, и первый среди них — Рикард Нордрак.

Безотчетная симпатия, которую этот молодой музыкант внушал Григу, вскоре перешла в привязанность, правда немного экзальтированную, романтически подчеркнутую, но так дружили люди в то время. Будничные интересы исключались из такой дружбы, и редко можно было встретить двух друзей, особенно молодых, отношения которых, всегда искренние, были бы лишены этой экзальтации. Тут неизбежно возникали пылкие споры, затягивающиеся далеко за полночь, а порой и до утра, и уверения в верности идеалам, и фантастические планы далекого будущего. Тем для разговоров было столько, что, живя в одном городе и даже в одном доме, друзья вели между собой оживленную переписку.

То была традиция минувших лет. Так некогда дружили в России Герцен и Огарев, потом Серов и Стасов, которые были способны, только расставшись после долгого разговора (как это было при гастролях Листа), поспешить домой, чтобы написать друг другу о своих впечатлениях. Ибо их разговор не был и не мог быть окончен! Так чувствовал и вел себя в юности Шуман, таков был Шуберт, так относился к своим друзьям юный Шопен (он называл их: «Сердце мое!», «Жизнь моя дорогая!»). И такая же дружба через много лет связала наследников романтизма — двух молодых музыкантов — Грига и Нордрака.

Рикард Нордрак относился к Эдварду со смешанным чувством восхищения и беспокойной нежности, как мать относится к своему гениальному первенцу. Он тревожился за здоровье Эдварда; ему было известно, что Григ едва не умер в шестнадцать лет, и теперь Рикард постоянно напоминал ему, что надо беречься.

Нордрак был всего на один год старше Эдварда, но считал необходимым опекать его. Сам он был крепкий малый, что называется «кровь с молоком». Его синие глаза были полны веселья. Правда, в детстве он тяжело хворал. Доктор, лечивший тогда Рикарда, сказал, что нельзя ручаться за будущее. При таких болезнях бывает, что неожиданно, через много лет, может появиться рецидив, и очень опасный. Наука еще не изучила подобные случаи, но их приходилось наблюдать.

Но Рикард с тех пор не знал никаких болезней и всячески оправдывал убеждение своего могучего родича Бьёрнсона, что люди, сильно хворавшие в детстве, вырастают здоровыми силачами. И только в самое последнее время к Нордраку привязался кашель — следствие простуды, схваченной осенью в горах.

Опека Нордрака над Григом ограничивалась в основном заботой о его здоровье. Он был так убежден в гениальном даровании Грига и так покорен его музыкой, что только в редких случаях позволял себе прямые замечания. Григ внимательно прислушивался к ним: Нордрак в его глазах был большим авторитетом.

Сам Нордрак писал сравнительно мало. Национальный норвежский гимн и музыка к двум пьесам Бьёрнсона были пока его единственными вполне законченными произведениями. По ним можно было судить о размерах его таланта, оригинального и смелого, с бетховенской хваткой и стремлением к классической строгости формы. Особенную поэтичность придавал им норвежский колорит. Но лучше всего им написанного были импровизации, неисчерпаемые по богатству мелодий. Напрасно Эдвард умолял его записать хоть часть этих импровизаций, Нордрак отвечал, что на это у него нет времени. У него всегда было множество дел — от политической сходки в университете, где он, правда, не учился, но где его все знали, — до репетиций хора или занятий с учеником. Все это было для него важнее, чем сочинение музыки.

— Но ведь ты всё забудешь! — волновался Григ.

— Не беда! — отвечал Нордрак. — Забуду одно, придумаю что-нибудь другое!

И действительно, придумывал, еще оригинальнее и смелее.

Эдварду часто казалось, что Рикард придает мало значения собственному творчеству, хотя и нельзя было сказать, что он не верит в себя. Он знал себе цену. Но, просветитель по призванию, он не мог отдать себя музыке целиком. Его заботило лишь одно: народная польза, просвещение народа, а каким путем это будет достигнуто, его меньше занимало: пригодится для этого музыка — тем лучше! К счастью, настало такое время, когда и музыканты могли сказать свое слово!

Общественная деятельность поглощала все время Нордрака. Теперь он был занят новой идеей: подобно Оле Буллю, создавшему национальный театр в Бергене наполовину из простых людей, Рикард Нордрак задумал основать хор — а если будет возможно, и оркестр — из студентов и городских ремесленников и постепенно превратить их из любителей в настоящих музыкантов. Он слыхал, что в России подобное громадное дело уже начато: слухи о Бесплатной Музыкальной Школе и о балакиревском кружке доходили до Нордрака через немецкого музыканта Гунке, побывавшего в Петербурге. Гунке не одобрял деятельности Балакирева, а его самого называл «скифом», но ясный ум Нордрака легко отличал правду от пристрастной выдумки. Гунке принадлежал к тому типу осторожных и безличных музыкантов, которые были особенно антипатичны Нордраку. Поэтому все, что Гунке подвергал критике, уже само по себе вызывало интерес у Рикарда. Конечно, не могло быть и речи о таком грандиозном замысле, как создание норвежской бесплатной школы, да еще в Копенгагене, но организация хора оказалась возможной. Когда Нордрак на одной из публичных репетиций оркестра обратился к сидящим в зале любителям, предложив им посещать хоровой кружок, к нему тут же, в перерыве, стали подходить записываться. И на другой день к нему пришли новые любители.

Целые дни он проводил вне дома. И в утренние часы, драгоценные для работы, никогда не сочинял. Только по вечерам, да и то не всегда, он отдыхал у фортепиано. Но именно отдыхал, а не работал: импровизировал или играл чужое, и слышать не хотел о том, чтобы записать хотя бы один из своих экспромтов.

— Успею! — говорил он.

— Как же успеешь, — волновался Григ, — если ты тратишь время на другое! Зачем тебе понадобилось ходить сегодня к Ивару Осену записывать его поговорки? Это интересно, но мало ли что в жизни интересно?

Ивар Осен был языковед, отстаивавший закрепление крестьянских говоров в литературе.

— Да ведь и мы занимаемся тем же, — возражал Нордрак, — только он в поэзии, а мы в музыке!

— Вот и занимайся музыкой! Играй! Я сам буду записывать, если ты не хочешь!

— Право, не стоит, — отвечал Рикард. — Что там записывать? А мне не хочется останавливаться. Успею!.. Ты думаешь, меня не тянет запереться у себя и только играть? — признался Рикард в один из таких вечеров. — Очень хочется! Но нельзя. В наше время стыдно быть только музыкантом!

— А что значит — быть только музыкантом? — неожиданно спросил Григ.

— Странный вопрос! Быть только музыкантом, значит жить в своем искусстве, в музыке, и не видеть, что делается вокруг.

— А что значит — жить в своем искусстве? — серьезно продолжал Григ.

— Да что с тобой сегодня? Если бы я не знал тебя хорошо, я подумал бы, что ты… туго мыслишь!

— Вероятно, так оно и есть. Но я хотел бы понять, что говорят другие, умные люди.

— Не притворяйся, пожалуйста! Ты все отлично понимаешь!

— Клянусь тебе, что нет! Я, например, знаю про себя, что я только музыкант. Я именно живу в своем искусстве, в звуках…

— Но в звуках ты воплощаешь Норвегию! Значит, ты патриот, гражданин!

— Я воплощаю то, что я люблю.

— Ну и отлично!

— Но как понять тебя, Рикард? Ты так энергичен, деятелен! Почему же у тебя находится время для чего угодно, только не для своего творчества!

— Потому что есть вещи более важные, чем мое творчество.

— Более важные для других, но не для тебя!

— У меня не может быть своих интересов, отделимых от общих, человеческих!

— Зачем же тебе заниматься музыкой, если это не самое важное для тебя?

— Бог дал мне способности, приходится пользоваться ими!

— Так что же ты любишь больше всего на свете?

— Родину, — не задумываясь, ответил Нордрак. — Ведь и ты также!

— Да. Но именно потому я должен совершенствоваться. Музыка — мое оружие. И оно должно быть отточено! Плохой художник — плохой патриот!

— Да. Но искусство только средство!

— Можно подумать, — усмехаясь, сказал Григ, — что если бы тебе для блага родины пришлось оставить музыку навсегда, не играть, не сочинять, так ты согласился бы — из патриотизма!

— Немедленно! И без всяких колебаний!

— Вот как? И даже не страдал бы?

— Не знаю. Это было бы неважно!

— А я — нет! Нет! Если бы уж возникло такое фантастическое… затруднение, я сказал бы: тогда лучше возьмите мою жизнь! Потому что без музыки я жить не могу!

— Значит, ты занимался бы музыкой, если бы у нас отняли родину?

— Так поступал Шопен. И он сохранил ее душу!

Наступило молчание. Эдвард тяжело дышал. И вдруг услыхал смех Нордрака.

— Что ты?

— Ах, какие мы глупцы! Допустить, что можно уничтожить музыку! Да еще для блага родины! В то время как музыка — одно из ее величайших благ!

— Вот видишь, — слабо улыбнулся Эдвард, — выходит, что я прав. Хоть и сказал глупость, а в основном прав!

— Ну погоди: только наладится у нас в городе музыкальная жизнь, как мы задумали, и я возьмусь за работу. Запрусь и никого не стану пускать к себе. Даже тебя!

Однажды поздно вечером Эдвард получил от Нордрака записку. Григ был в Рунгестаде и только что расстался с Ниной. Он еще успел вскочить в последний омнибус, отправляющийся в Копенгаген.

— Что-нибудь случилось? — спросил он, входя к Нордраку.

— Да. Завтра я уезжаю в Берлин. Тамошние норвежцы, да и не только норвежцы, очень заинтересовались «Обществом Эвтерпы».

— И никто, кроме тебя, не может поехать?

— Да нет: они ждут меня. Придется тебе здесь кое-чем позаняться.

— Хорошо.

— Не переутомляйся. Ты что-то похудел в последнее время. Так я еду… Меньше всего ожидал этого!

— И долго ты там пробудешь?

— Пока не наладится. А теперь — играть!

Перед ним были «Юморески» Грига.

— Ах, до чего ты талантлив! — воскликнул Нордрак, указывая на ноты. — Особенно этот вальс! Это само утро, сама весна! Остро, свежо! И как тебе удались эти скрипичные звучания! Да, это уже новое слово в музыке! И как мило, что ты посвятил их мне!

— Ведь ты мой лучший друг!

— Да, мне повезло, что я тебя встретил!

— Тебе? Это мне повезло!

Нордрак сыграл «Юморески».

— Есть вещи, которые нельзя объяснить в искусстве, — сказал он. — Ну как ты объяснишь мелодию? Можно назвать ее, обозначить даже математически, но как объяснить ее воздействие? Отчего тут мне плакать хочется, а вот тут улыбаться? Даже страдаешь порой от этой немоты…

— Нет, — сказал Григ, — я не страдаю. Зачем мне объяснять музыку, если я ее сочиняю?

Нордрак задумчиво доиграл мелодию.

— Знаешь, что мне представляется? Утром, при восходе солнца, идет человек с лукошком. И бросает в землю семена. Говорят, наш Вергерланд[7] так поступал, хоть и не был хлебопашцем. У него карманы всегда были набиты семенами. Вот каким должен быть художник!

— Должен? — переспросил Григ.

— Художник — сеятель. Разве не так?

— Да. Но, когдаты говоришь «должен», мне становится как-то не по себе!

— Ты отрицаешь долг, обязанность?

— Мне кажется, в искусстве их не бывает!

— Ты с ума сошел! — Рикард даже отодвинул свой стул от фортепиано.

— Нет, я в здравом уме. Но я не помню, чтоб я написал что-нибудь хорошее из одного лишь чувства долга. Я так работал в Лейпциге. И это было ужасно!

— Погоди! Как же ты сочиняешь?

— Я просто не могу иначе. Здесь любовь, а не долг.

— Разве одно мешает другому?

— Не мешает. Но любовь прежде всего!

— А если тебе не захочется сочинять и вообще работать?

— Мне — не захочется? Да я каждое утро просыпаюсь с одной мыслью: скорей бы за работу! Все равно что спешу на свидание!

— Но ведь это может пройти, — говорит Рикард. — Если это только любовь, так ведь… всякая любовь проходит.

— А если это на всю жизнь?

— Ты так уверен в себе?

— Уверен, что музыка — мое призвание. Что любовь к ней не может пройти!

Нордрак закашлялся.

— Ну хорошо, оставим спор. Я ведь знаю, что у тебя на сердце! И горит и светится… Оттого ты и говоришь так!

Он подходит к окну и открывает его.

— И ведь есть девушка, которая и меня могла бы сделать счастливым!

Они никогда не говорят об этом. Но теперь Эдвард невольно восклицает:

— Карина Энриксен?


Во всем тут была виновата фру Хагеруп. Она задумала устроить счастье своей племянницы, которая приехала к ней погостить. В честь Карины она затеяла бал с танцами, пригласила молодежь, усадила Рикарда рядом с Кариной за стол, а потом велела Карине пригласить его танцевать. Одним словом, были устроены настоящие смотрины.

Ничего не подозревающие Рикард и Карина понравились друг другу, и, может быть, старания тетушки не пропали бы даром, если бы один из друзей не открыл глаза молодым людям и не сказал им, что они являются жертвой самого обыденного, вульгарного сватовства. Этого они не могли перенести. Свободолюбивая Кари, которая собиралась изучать высшую математику и была членом прогрессивного женского клуба, особенно возмутилась и даже заявила Нине, что никогда больше не появится у нее в доме. Только просьбы Нины смягчили ее. Но Кари стала всячески избегать Нордрака, да и он сам не добивался встреч с нею и морщился при одном упоминании ее имени.

Случилось так, что Кари задержалась в Копенгагене и поневоле благодаря дружбе с Ниной должна была видать и Нордрака. Но они почти не разговаривали друг с другом и были уверены, что не смотрят друг на друга…


— …Да, по-видимому, это глубоко, — сказал Нордрак Григу.

— И ты уверен, что она ненавидит тебя?

— Нет, я не уверен в этом. Я даже думаю, что это не так, совсем не так! Но, видишь ли, нужно, чтобы прошло время и все забыли это смешное и глупое начало… После Берлина все выяснится…

Рикард молчит некоторое время, потом говорит со смешком:

— А может быть, мне это кажется…

И он начинает перечислять все, что сделает после Берлина. Как там ни повернется в личной жизни, но он на время, пожалуй, оставит свои общественные хлопоты и засядет за симфонию.

— Ах, скорее бы! — говорит Эдвард.

Симфония будет в трех частях. Средняя, скерцо — сочетание халлинга и жиги. Это будет первая норвежская жига. А середина этой части — нечто совсем новое. Она вся будет состоять из куллоков — перекличек. Вот раздолье для духовых инструментов! Валторна перекликается с гобоем, а флейта в это время прочерчивает их голоса пунктирной хроматической линией. И каждый из инструментов имеет свое слово!

Первая часть не совсем ясна. Ее, собственно, еще нет. Зато финал, можно сказать, готов: это будут вариации на тему национального гимна. Еще неизвестно, сколько вариаций, может быть, что-нибудь и прибавится, но последняя и должна быть настоящим гимном, а остальные — только подступами к нему. Ведь право на гимн надо завоевать! И каждая новая вариация будет все больше к нему приближаться. Одна из вариаций задумана для мужского голоса со струнным квартетом, а финал — для хора и оркестра.

И Нордрак играет халлинг — не на две четверти, а на шесть восьмых, что приближает норвежский танец к жиге; затем он изображает перекличку инструментов и поет мелодию финального хора. Эдварда бросает в жар. Он встает с места, ходит по комнате и тоже поет последнюю вариацию.

Кто-то внизу стучит в потолок. Это сборщик податей, который живет под комнатой Нордрака. Стук частый и злобный. «Молодые люди! — слышится в этом стуке. — Вы забываетесь! Вы горланите ваши песни после полуночи! Я охотно отколотил бы вас этой палкой!»

— Хватит! — весело говорит Нордрак, захлопывая крышку. — Дадим ему спать. Все остальное — после Берлина!

Глава вторая

Сценическая наружность фру Хагеруп, низкий, звучный голос и величественная осанка позволяли ей в молодости выступать в ролях суровых героинь вроде Брунгильды, Клитемнестры или Жанны д’Арк. Она имела успех, но, как только умер ее муж, директор театра, и она вступила во второй брак, театр был ею немедленно оставлен. Фру Хагеруп уехала с мужем в Норвегию и прожила там десять лет. Но Герман Хагеруп получил выгодную службу в Копенгагене, и фру вернулась в город своей былой славы. Тут в ней заговорили старые воспоминания, и она вновь вообразила себя трагической актрисой. Глядя на нее, трудно было понять, повторяет ли она роль или просто обращается к своим собеседникам. Обиходных слов она не употребляла, а говорила медленно, торжественно, устремив глаза вдаль… Она читала в сердцах, предвидела будущее, и все ее предсказания были мрачные… Она и себе пророчила всякие несчастья и даже раннюю смерть, хотя и прожила девяносто два года.

Но, против обыкновения, ее предсказания насчет дочери были скорее радужны. Сезон, проведенный в Париже, укрепил ее надежды. Правда, юная Нина заметила, что в Париже все женщины имеют успех, но фру Хагеруп знала свое. Она уверяла мужа, что будущий парижский сезон будет для Нины решающим во всех отношениях.

— Уверена ли ты, душенька, — спрашивал ее благодушный Герман Хагеруп, — что девочка захочет уехать в Париж? Мне кажется, она предпочтет здесь остаться…

— Вам всегда что-нибудь кажется! — отрезала фру.

— Нет, право, душенька, — продолжал Герман. — У меня такое впечатление, что мой племянник Эдвард бывает здесь не ради нас с тобой и что… его очень хорошо принимают…

Когда фру приходилось переживать какое-нибудь сильное чувство, она вспоминала соответствующее место из роли. Так, покидая сцену, она простилась с товарищами словами Орлеанской Девы: «Иду от вас и не приду к вам вечно!»

Но теперь она даже не могла вспомнить ничего подходящего. Тот, кого она должна была опасаться, был в ее глазах слишком ничтожен.

— Моя дочь! — воскликнула она. — Да нет, вы что-то спутали! Вы просто плохого мнения о своей дочери!

— Я не плохого мнения, друг мой, я просто не разделяю твоего мнения об этом мальчике. Еще неизвестно, не является ли это блестящей партией для нашей дочери!

— Боже мой! Такое ничтожество!

— Однако, душенька, он композитор…

— …который ничего не имеет, ничего собой не представляет и пишет никому не нужную музыку!

— Он еще очень молод…

— В том-то и дело! Но моя дочь не может увлечься каким-то мальчишкой. У нее должен быть муж, который прославит ее!

— Вот я и думаю, что он прославит…

— Ха-ха-ха! — ответила фру.


Она не поверила мужу и решила поговорить с Ниной, чтобы вместе посмеяться над «забавными бреднями». Спокойный ответ Нины вывел ее из себя.

— Во всяком случае, раньше чем через шесть лет ты не сможешь решать свою судьбу! — сказала фру.

Это был намек на то, что по датским законам молодым людям обоего пола не разрешается вступать в брак без согласия родителей до двадцати пяти лет.

— Но меня уж к тому времени не будет, — прибавила фру Хагеруп, — слава богу!

К большому огорчению Нины, и отец, который всегда был на ее стороне, теперь не поддержал ее.

— Подождем, дружочек, хотя бы первого значительного успеха, — сказал он. — Я уверен, что это будет гораздо раньше, чем через шесть лет…

Первая премия, которую Григ получил по конкурсу филармонии за свою увертюру «Осенью», и командировка в Италию на казенный счет не были сочтены «значительным успехом». Папа Хагеруп сказал: «Подождем еще немного!» А его жена не верила в справедливую оценку жюри. «Это все одна компания! — говорила она о музыкантах. — Они всегда поддерживают друг друга!» Об актерах, своих бывших коллегах, она отзывалась иначе: «Всякий только и думает, как бы тебя утопить!»


Италия для норвежца — это прекрасная, но непонятная страна. Эдвард был не столько обрадован всем увиденным, сколько ошеломлен. К концу дня, полного впечатлений, он чувствовал себя разбитым. От дирижера, с которым он познакомился в Риме, он не узнал ничего нового. В Лейпциге оркестр был лучше и музыканты играли слаженнее.

«Отчего это происходит? — писал он Нордраку в Берлин. — Чем дольше я нахожусь здесь, на юге, тем сильнее меня тянет на родину. Норвегия снится мне каждую ночь.

Я не могу сочинять здесь. Я восхищаюсь здешними красками, лазурным небом, золотым воздухом — я мог бы назвать еще много цветов и оттенков, но я холоден, как глетчер. Все вокруг слишком ярко, слишком красиво, неправдоподобно красиво… и не возбуждает во мне и частицы той радости, которую я испытывал дома при первых, едва заметных признаках нашей бледной и скудной весны.

Право, виноградный сок
Южных лоз кроваво-черных
Я бы отдал за глоток
Из потоков наших горных…
Я бываю в музеях, восхищаюсь живописью и скульптурой старины. А золотой век музыки, мне кажется, здесь миновал. Один лишь Верди… Мне страшно нравится, когда вся масса оркестра играет у него пианиссимо. Это незабываемый эффект.

Зато поистине великолепна народная уличная музыка, именно то, что, по-моему, питает Верди, дает ему силу. Музыка слышна везде, в любое время дня и ночи. Каждый певец или мандолинист — виртуоз от рождения.

…Вот уже две недели, как ты не пишешь мне. Неужели так занят? А мне так недостает тебя, мой великолепный друг! Когда-то я вновь услышу твой мужественный голос и музыку, которой я уж не позволю растаять в воздухе? Помнишь, что ты мне обещал?

Но я и сам решил: отныне я стану набрасывать на бумагу все, что ты будешь при мне играть.

Твой надолго Эдвард».


Он не успел отправить это письмо. Климат Италии не оказался для него целительным. Изнурительная лихорадка промучила его целых двадцать дней. Бывали часы, когда он лежал без сознания. Но он перемогался и просил окружающих не тревожить его родных сообщением об этой болезни.

…А Рикарда Нордрака уже больше месяца не было в живых. Недуг, подстерегавший его с детских лет, настиг его в чужом городе и сразил внезапно, одним ударом. Все это было так неожиданно, что люди, узнавшие Нордрака в Берлине, совершенно растерялись. За два дня до конца они удивлялись его работоспособности. Он на ногах переносил ангину: торопился закончить свои дела и вернуться в Копенгаген ко дню своего рождения; ему исполнилось бы двадцать четыре года…

Он умер в больнице от легочного кровотечения. Музыкант, который знал его в Берлине, рассказывал потом Эдварду, что Нордрак был все время как-то лихорадочно деятелен; он говорил, что хотел бы поскорее взяться за свою неначатую, но в мыслях почти готовую симфонию и будто бы прибавлял при этом: «Когда поступаешь неправильно, то всегда сознаешь это слишком поздно!» Как горьки были эти слова Эдварду, помнившему их последний разговор!

Он сидел в Берлине, в незнакомой комнате, смотрел на крыши чужих зданий и не верил в то, что произошло. Этот город не имел ничего общего с Нордраком. И, пока чужой человек говорил здесь о последних минутах Рикарда, у Грига мелькала порой нелепая и жуткая мысль, что Нордрак ждет его в Копенгагене и что ему можно будет рассказать этот странный случай. Именно так и начать: «Как тебе понравится, дружище!» И он знал, что настоящее горе начнется только после его возвращения.

Но чужой Берлин видел Нордрака таким, каким только в редкие минуты знал его Эдвард. Может быть, это и был настоящий Нордрак? «У меня было такое впечатление, — сказал берлинский музыкант, последний свидетель последних минут Нордрака, — что он умер на бегу! Он все порывался куда-то… И произнес какое-то слово — не то название местности, не то женское имя…»

Музыкант был немец, уроженец Баварии, и он не мог воспроизвести слово, сказанное по-норвежски и к тому же неразборчиво, за минуту до смерти…

Глава третья

Когда Оле Буллю минуло пятьдесят шесть лет, он решил, что пора прекратить странствования и поиски. Физически он был еще бодр, ломота в пояснице не беспокоила и ночной сон был крепок, но обнаружились другие приметы позднего возраста, и Оле Булль почувствовал это раньше, чем могли заметить другие.

Он уже не был так любознателен, как прежде. Незаметно для себя он пропустил несколько интересных спектаклей в театре, в том бергенском театре, который некогда сам основал. Его собственная уютная квартира и кресло у камелька уже казались ему привлекательнее в холодный осенний вечер, чем театральный зал; его пугали длинные антракты и усталое возвращение домой. И в гостях он бывал редко, разве только у консула Грига, сын которого, любимец Оле, должен был вернуться из Дании.

У Оле Булля остались кое-какие сбережения, достаточные для того, чтобы купить себе дачу, отделать ее по своему вкусу и зажить в ней среди многих реликвий и воспоминаний, которые теперь стали для него дороже новых впечатлений. В концертах он больше не выступал и отказался давать уроки. Только очень талантливые скрипачи пользовались его советами. Они приезжали к нему когда хотели, и, разумеется, он не брал с них никакой платы, хоть и отдавал им немало времени.

Сидя перед портретом Паганини или перебирая в руках подарки, полученные им в течение многих лет и в разных странах, он вспоминал свою жизнь: радости, встречи, обиды. Иногда он добродушно смеялся над собой, вспоминая свои ошибки, вроде той, когда он задумал основать норвежскую колонию в Пенсильвании и по неопытности отдал все свои деньги дельцу, уверившему его, что можно собрать много колонистов. Делец оказался мошенником и ограбил его дочиста. Сколько раз Оле Булль скатывался до полнейшей нищеты, а потом начинал жизнь сначала, совсем как в детской игре «Старайся вверх». Фишка брошена неудачно, попала на роковую цифру, и начинай с номера первого! И начинал. И достигал высоты.

В молодости он был влюблен, как и все люди. Но девушка не могла понять его беспокойную жажду бродяжничества. Она еще согласилась бы путешествовать, но не бродить по свету, не зная, что принесет завтрашний день. А он ненавидел благополучные путешествия с путеводителем в руках и говорил девушке, что по натуре он вечный странник. Это было ей не по вкусу. «Зачем же выходить замуж, — сказала она, — если нельзя свить гнездо?» Она была по-своему права. Вскоре она вышла замуж за другого и свила гнездо — так, как ей хотелось. И потом жаловалась, что ей нехорошо. Что тут поймешь?

Он встречал и других женщин. Но все они жаждали оседлой жизни. И ради одной из них он чуть было не остался в Англии. Но она была замужем, и потом… Англия все-таки неподходящая для него страна. Люди, от которых он там зависел, ценили больше всего деньги и плохо понимали музыку.

Теперь Оле Булль уже обосновался на своей даче, среди книг и нот, портретов и редких вещей, вроде перьев марабу или изделий из розового туфа. Он не скучал, к нему приезжали гости, и он играл им и слушал их сообщения — из «большой земли».

Так он тяготел к покою. Но была и другая примета старости, гораздо худшая, с которой Оле Булль боролся: он ворчливо, недоброжелательно относился к новым композиторам, не верил в них и был убежден, что музыка, особенно ее мелодическое богатство, начинает заметно иссякать. Музыканты изощрялись в гармониях, как художники — в красках, но благородства рисунка, но совершенства формы, но величия мысли эти новомодные художники и музыканты уже не могли достичь. Да они и не стремились к этому и, кажется, вменяли себе в заслугу, что мысль у них развивается не так последовательно, как у предшественников. Они придумали новое словечко: настроение. Вообще они любили придумывать новые названия и даже новые теории, новую философию искусства. Этим они пытались скрыть свою беспомощность. У них был свой кумир — новоявленный мессия Рихард Вагнер.

Оле Булль не выносил Вагнера и смертельно скучал, слушая отрывки из вагнеровских опер. «Когда невозможно придумать мелодию, — говорил он, — ее огрызок называют лейтмотивом!» Правда, Оле Булль так и не побывал в Байрейте, городе, где был выстроен театр специально для опер Вагнера и где, как говорили, певцы пели и оркестр играл как-то по-особенному. Но уж одно то, что надо было затевать «особенное», казалось подозрительным Оле Буллю. Моцарту ничего не надо было придумывать: он не побоялся поставить «Волшебную флейту» в балаганном театре, и там она покорила всех. И Оле Буллю было неприятно, что Эдвард Григ, которого он любил, увлекался Вагнером. В финале фортепианной сонаты Грига Оле Буллю чудилось что-то вагнеровское, затмевающее мелодию и сумбурное…

А может быть, Вагнер не виноват? Оле Булль готов был допустить это. Мелодика, мелодическое богатство музыки, по-видимому, иссякает независимо от композиторов — как постепенно, если верить ученым, потухает живительный свет солнца. Но солнечного света, говорят ученые, хватит еще на миллиарды лет, а вот мелодии уже повторяются, нет в них и прежней свежести, и не волнуют они так сильно, они только нравятся, и то не всегда. Оттого и стали прибегать к изощренным гармониям, запутанным ритмам и причудливой, а порой и ошеломляющей инструментовке, что главная сила, богиня музыки — мелодия собирается нас покинуть.

Современное смятение в музыке коснулось и музыкальных форм: вот уже портится, теряет очертания старинная, благородная форма — соната. Говорят, что после Бетховена она расширилась, стала более драматичной… Вздор! Она стала только более расплывчатой. Соната — это схватка двух сил, сопоставление двух противоположностей и их борьба. Это драматический поединок, и он должен иметь оправданный конец — победоносный или трагический, но четкий, осмысленный. Должно стать ясно, чем кончилась борьба, для чего она велась и к чему привела. Должно быть доказано, что борьба велась недаром, и даже если она кончилась гибелью героя — ибо в сонате всегда участвует герой, — то эта гибель не является его поражением!

И сами эти противоположные силы, эти крайности, эти враждующие души, иначе говоря — музыкальные темы сонаты, должны быть сильными, яркими, значительными. Они должны внушать нам понятие о мужестве. Это завещал Бетховен, это вывел из самой жизни Бах! А что происходит во второй половине XIX столетия? Соната становится только повествованием, цепью эпизодов, пускай интересных, — но борьбы характеров трагедии и разумного вывода уже нет!

Да, ученые, вероятно, правы: само солнце, если хотите знать, уже не то, что прежде! Оле Булль зябнет при этом солнце! А когда-то ему было очень жарко. Всегда жарко, в любое время года. Зимой солнце, по крайней мере, светило, и порой очень ярко. И трава была гуще, и ее зеленый цвет прямо слепил глаза. И, кстати, не встретишь теперь таких красивых людей, какие в былые годы попадались на каждом шагу!

Вот с этим-то настроением Оле Булль всячески боролся, сознавая, что так и начинается подлинная старость.

Но современную музыку он не мог признать и на полях клавира «Тристан и Изольда», там, где начинается вступление к третьему действию, написал: «Здесь все что угодно, только не музыка!»

В один из таких неприятных дней весной 1867 года Оле Булль получил приглашение из Кристиании приехать послушать «Первый концерт норвежской музыки». Это значило, что группа норвежских музыкантов приехала из Дании показать на родине, чего они добились за два года существования «Общества Эвтерпы». В программе, которую получил Оле Булль, он прочитал имена Кьерульфа, Свендсена, Нордрака и Грига. Эдвард Григ! И бедный Нордрак, музыка которого будет исполнена посмертно!

Оле Булль приехал в столицу в день концерта и вечером отправился в университет, где обычно происходили музыкальные собрания.

Он боялся, что будет мало народу. Но зал был полон, стояли даже у дверей. Оле Булль встретил знакомых, которых давно не видал. Он испытывал непривычное волнение, как бывало в дни молодости, когда каждый концерт был для него событием. Попадались, конечно, и неприятные люди, вроде музыкального критика Энгстада, признающего только итальянскую музыку. Критик заранее насмешливо улыбался, предубежденный, как и его собратья. К сожалению Оле Булля, его место оказалось рядом с местом критика.

— Скажите, пожалуйста, — обратился к нему Энгстад, придав своему лицу непонимающе-испуганное выражение, — как это понять — норвежская музыка? Норвежский театр — это я еще понимаю. Но норвежская музыка!..

— Вы и театра в свое время не понимали, — угрюмо отозвался Оле Булль, — и тоже спрашивали, что это такое… Я помню…

— Но театр — это факт!

— И музыка также!

— Но как это можно целый вечер слушать одну норвежскую музыку! Ведь умрешь от скуки!

— Вы же слушаете целыми вечерами одну итальянскую музыку! — ответил Оле Булль.

— Как же можно сравнивать? — всполошился критик. — Итальянская музыка! Там культура, традиции, школа! А здесь что? Пастух со своим рожком, доморощенный скрипач с парочкой халлингов, какая-нибудь гусятница с заунывным напевом… Конечно, это можно назвать и откровением, но…

— Но вы же еще ничего не слыхали! И пастуха с рожком никогда не видели! Вы для этого слишком поздно встаете!

— Да тише! Ведь уже начало! — зашептали сзади.


Концерт начался выступлением хора. Исполняли песню Нордрака «Да, мы любим наш край». Уже полтора года обсуждали в стортинге, быть ли ей официальным гимном, точнее говоря, даже не обсуждали, а просто не затрагивали этого вопроса. Бьёрнсону, как родственнику покойного и автору слов, неудобно было напоминать об этом, а между тем песня Нордрака существовала в народе. И если старый гимн исполнялся на официальных торжествах, то песня Нордрака слышалась на улицах во время народных гуляний, на студенческих сходках. Ее пели пастухи в горах и рыбаки в море. И даже дети, еще не ходившие в школу, распевали ее во время игр, не говоря уж о самих школьниках.

… Хору пришлось повторить песню, и весь зал слушал ее стоя.

— Удачное начало! — сказал критик Оле Буллю.

Оле Булль ничего не ответил.

Оркестр разместился на эстраде. Первое отделение было посвящено Нордраку и Свендсену. Музыку Нордрака к пьесам «Злой Сигурд» и «Мария Стюарт в Шотландии» Оле Булль знал: он слышал ее в бергенском театре всю, целиком. Теперь исполнялись только отрывки из нее, собранные в две сюиты. И, слушая эту чистую, как горный ручей, музыку, мастерски построенную и так хорошо ложащуюся на оркестр, Оле Булль с тоской вспоминал надпись, прочитанную им однажды на могиле Шуберта в Вене:

«Здесь погребено драгоценное сокровище,

Но еще более прекрасные надежды».

К Нордраку это было применимо еще в большей степени. Шуберт умер тридцати одного года, успев сделаться Шубертом, а Нордрак был весь в будущем и унес это будущее с собой в могилу.


Симфонию Свендсена Оле Булль слушал как-то рассеянно, лишь изредка привычным ухом отмечая отдельные удачи. Ему понравилась разработка первой части и кое-что другое. Можно было сказать, что симфония — произведение вполне зрелое, но Оле Булля она не захватила. Он все время думал о Нордраке и о надеждах, которые не сбылись. И во время антракта он ходил один и размышлял об этом.


А между тем в симфонии Свендсена все было подчинено строгим и точным правилам сонатной формы. Никакими новшествами, которые могли бы раздражить Оле Булля, она не отличалась. От Вагнера она была очень далека, и только некоторые чисто норвежские обороты и ритм прыжкового танца в средней части отзывались чем-то современным. Оле Булль мог быть доволен. Он и был доволен. Но он думал о другом.

Мрачный, он приготовился слушать второе отделение: произведения Кьерульфа и Грига. Кьерульфа не было в зале. Тяжело больной, он лежал у себя дома и ждал прихода друзей, которые обещали прийти к нему после концерта — рассказать, как все прошло. Пожалуй, он уже ничего больше не напишет, и его задушевные мелодии останутся как милая, долгая память о нем… Но будущее норвежской музыки — это пока еще только Эдвард Григ.

— Опять этот мальчик! — воскликнул критик Энгстад. — Скажите, кто он, собственно, такой?

— Пастух со своим рожком, как вы недавно выразились! — желчно ответил Оле Булль.

— Нет, кроме шуток! В нем не чувствуется никакого задора! Не представляю, как бы он стал наскакивать на классиков!

— Зачем ему это делать? Он слишком хорошо воспитан, чтобы «наскакивать», как вы говорите. И он хорошо знает и любит классиков.

Григ сыграл свой марш на смерть Нордрака, полный скорби, мужества и силы. Это был образ Нордрака, его несокрушимый дух. И в зале опять все поднялись с мест.

— Вот вам и ответ, — сказал Оле Булль. — Ведь это написал Григ! Стало быть, он знает всю Норвегию, а не только ее печальные мелодии!

Он хотел прибавить: «А ты ничего не знаешь, черствый сухарь!» Но музыка продолжалась, и он забыл об Энгстаде.

Марш был повторен, а когда в зале успокоились, на эстраду вышла Вильма Норман-Неруда. Эдвард ждал ее у рояля. Она была одета по-концертному и поклонилась, как артистка, привыкшая выступать перед публикой. После того как она настроила скрипку, оба переглянулись. Вильма укрепила маленькую черную подушечку на плече, кивнула — и началась вторая скрипичная соната Грига, соль мажор, которая в свое время и очаровала Нильса Гаде и испугала его.

Кстати, он был тут же. Он сидел рядом с фру Гезиной Григ, приехавшей из Бергена с мужем и дочерьми.

Первые звуки сонаты вывели Оле Булля из его угрюмой задумчивости. Они точно схватили его и повернули лицом к свету. Перед ним проходила жизнь, очень похожая на его собственную, но куда интереснее и ярче. Когда он рассказывал другим о своих приключениях, ему верили только наполовину. Но в музыке это было правдоподобно! Расстилающаяся перед ним жизнь была цепью изумительных и прекрасных неожиданностей. Впервые Оле Булль слушал произведение сонатной формы, не следя за развитием и борьбой тем. Его не занимали их столкновения, он не искал логического вывода из этой борьбы, да никакой борьбы и не было! Он просто наслаждался каждой мелодией, каждой фразой, боялся расстаться с ней, но, когда она покидала его, он в упоении ловил другую, находя ее еще более прекрасной и достойной восхищения.

В этой музыке не было строгой последовательности бетховенских сонат, темы не возникали из одного источника, чтобы потом разойтись, как братья-враги, оспаривающие друг у друга какое-то несомненное право. Здесь происходили совсем другие события, здесь чувствовали и мыслили по-другому. Это была повесть о путнике, который странствовал по свету, и о том, как его сердце, доступное всем прекрасным впечатлениям, радовалось, потому что оно было переполнено счастьем и любовью. Одно впечатление наплывало на другое, и каждое увлекало неожиданной прелестью.

Совсем не борьба была здесь главной целью, а скорее дружба, готовность раскрыть объятия всему достойному любви, и прежде всего — природе. Тут была вся Норвегия, преображенная небывалой красотой. И нельзя было не поверить в нее, ведь сам Оле Булль нередко видел, предчувствовал ее такой.

В этой сонате, где схема была сохранена, таилась своя логика, своя мудрость. В музыке разум проявляется не так, как в поэзии. Оле Булль мог бы назвать свое впечатление от сонаты Грига двумя словами: восхождение на вершину. С каждым новым подъемом воздух становится чище, картины природы разнообразнее, грудь дышит легче. А когда достигнута вершина, и само небо приблизилось к путнику, и открывается бесконечное пространство, из груди рвется песня, неудержимая хвала всему живому. Это и есть тот вывод, к которому приходит музыка. Иной вывод, не бетховенский, но не менее естественный. И для этой музыки неизбежный.

Так пел Шуберт. Так мыслил Моцарт. И у Грига было такое же сердце, открытое для радости… Он был сыном другого века, менее устойчивым в настроениях, более нервным, но из той же породы великих романтиков, и Оле Булль, как истинный музыкант, почувствовал это сразу… И еще он подумал про себя: «Это потомок викингов!» И он уже не мог верить, что мелодия в музыке иссякает, что искусству приходит конец, что солнце оскудевает и запах цветов не так силен, как в былые годы! Нет, он убеждался, что жизнь неиссякаема, что она обновляется непрерывно, что нет конца творчеству… Перед самым концом (Оле Булль угадывал, что это конец) музыка замедлила ход, но стала еще громче, насыщеннее, как будто счастливый путник, достигший вершины, остановился, огляделся и, вобрав в себя наиболее радостные впечатления, выразил все пережитое в едином порыве… И это вылилось в мощный гимн. И вдруг все заволоклось туманом: головокружительно быстрой концовкой.

В зале словно обрушился потолок… Но Эдвард не собирался затягивать это напряжение. Он скоро ушел, предоставив Вильме одной выходить на вызовы, а вернувшись, с деловитым видом сел за рояль, чтобы поскорее водворилась тишина. И среди этой тишины на эстраде появилась Нина Хагеруп.

Сосед Оле Булля вдавил монокль в свой глаз.

— Кто это юное создание? — спросил он свистящим шепотом.

Оле Булль рассердился.

— Гусятница с заунывным напевом, — иронически повторил он недавние слова критика.

— Вы, должно быть, смеетесь надо мной?

— Смеюсь, — сказал Оле Булль и отвернулся.

Нина ни за что не пожелала надеть концертное платье. Она считала себя любительницей, а вовсе не артисткой. На ней была длинная черная юбка и белая блузка, перехваченная широким поясом с пряжкой. Так одевались девушки-курсистки, каких много было в зале, и Нине хотелось подчеркнуть, что и она не отличается от них.

Она была бледна, но не от страха. Пока исполнялась соната, она сама пережила все стадии восхождения на гору, которые угадал Оле Булль, и еще не пришла в себя от волнения. Поэтому она решила спеть не «Песню Сюнневе» Кьерульфа, которую приготовила, а романс Грига «Люблю тебя». Она тихо сказала об этом Григу. Он улыбнулся и начал аккомпанемент без нот. Но после этого радостного признания она не могла вернуться к печальной «Сюнневе». И она спела другой романс Грига, «Сердце поэта», взволнованный и трепетный, — память о первом свидании, когда им повстречался великий сказочник.

Но, как ни велик был успех этих романсов, как ни дороги были Григу счастливые воспоминания, он не мог позволить ей забыть больного композитора, отторгнутого от этого праздника норвежской музыки и от своей славы. Лицо Эдварда омрачилось, а глаза смотрели на Нину с упреком. Он достал песни Кьерульфа и поставил ноты перед собой. Это была та черта характера, которую Нина уважала в нем: твердая, несокрушимая воля, выражаемая обычно с грустью за того, с кем он не согласен. Ей пришлось сделать над собой усилие и спеть «Песню Сюнневе», прекрасную, но полную грусти. И ей стало почти страшно, как будто старый Кьерульф протянул ей холодную руку и повел с высоты вниз, в сумрачную долину, где царят разлука, горесть и уныние. Там была Сюнневе и другие девушки. И там могла быть и Карина Энриксен, которая тайно любила Нордрака.

У Нины задрожал голос, ей трудно было освоиться в этом скорбном мире. Но она напрасно называла себя любительницей — она была артисткой, и Григ не боялся за нее. Она прониклась чужими чувствами, долг по отношению к Кьерульфу перестал ее тяготить. И она уже с любовью пела его тихие, нежные песни.

Потом она снова вернулась к Григу. И, когда уже нельзя было не выходить на вызовы, она повторила песню «Люблю тебя». Возможно, что этим она окончательно выдала себя. Ну и что же?.. Грига долго не отпускали, он играл один. А после концерта ему стали бросать цветы, много цветов. Женщина средних лет поднялась вместе с другими по ступенькам, ведущим на эстраду, и протянула Нине фиалки. Нина поцеловала эту чужую мать и с торжеством посмотрела на свою собственную; фру Хагеруп совсем растерялась. А ее муж пробирался по рядам к Гезине Григ, которая стояла во всем величии гордой матери, окруженная друзьями. Ее поздравляли, но она только взволнованно улыбалась, как и вся семья. Поздравления принимал Оле Булль — и не только за Эдварда. Он радовался обновлению своего угасающего духа и вновь обретенной вере в жизнь.

Интермеццо

…Маргарита холст белоснежный пряла…
………………………………………………………………
Кукушка вдали куковала…
Из песни Грига
Накануне своей свадьбы Нина Хагеруп сидела в саду перед сельским домиком и смотрела на догорающую зарю. Сумерки наступали медленно. Фру Хагеруп собиралась уезжать через несколько дней в Данию и была занята по горло. Все-таки она улучила минуту, чтобы поговорить с дочерью. Хотя — о чем уж тут говорить?

Она вышла в сад.

— Значит, завтра, — начала она. — И ты остаешься в Норвегии. Неопытная, не знающая жизни. Добилась-таки своего! Я и не думала, что твой отец может быть так неустойчив! Не мог проявить родительскую волю!

Нина молчала. Она и слыхала и не слыхала, что говорит мать.

— Становится холодно. Возьми хоть платок. Неужели ты так и останешься своенравной?

Теперь фру казалось, что ее дочь всегда была своенравной.

— Сейчас, мама.

Фру Хагеруп протяжно вздохнула:

— Ах, боже мой, боже мой! Ничего не готово! А завтра будет много гостей!

— И зачем ты пригласила их?

— Ну как же не позвать родственников! Ах, милая, ты престранно ведешь себя. Ну почему ты все время улыбаешься, скажи мне?

— Не знаю… Мне хорошо.

— Наедине с собой или при мне ты еще можешь улыбаться, бедное дитя! Но ты и при других такая же. А невеста должна быть грустной.

— Почему? Разве я выхожу замуж против воли?

— Все равно. Это большая перемена в жизни женщины! И всегда — к худшему. За редким исключением — всегда! В твоем возрасте я это знала! Я выходила по любви. Но в день свадьбы так плакала, что у меня распухли глаза! И что же? Все мои предчувствия оправдались!

— У тебя были плохие предчувствия, а у меня хорошие.

— У меня и теперь плохие — насчет тебя! Боже мой, боже мой! Такая неверная профессия!

— Очень верная, мама!

— Ах, что ты говоришь! Как будто я не знаю! Там, где все зависит от вдохновения, не может быть ничего верного! Сегодня есть, а завтра нет! Ты воспитана если не в роскоши, то в достатке. А теперь… скромная жизнь в шалаше! Я предвижу, что тебе еще придется доить какую-нибудь козу!

Нина даже не засмеялась: она была занята своими мыслями.

— Но не будем говорить об этом, — вздохнула фру Хагеруп. — Шла бы ты в комнаты. Уже поздно. Ночь на дворе.

Нина посмотрела на узенькую полоску зари, которая уже побледнела в небе, и сказала:

— Прошу тебя, мама, позволь мне остаться здесь. Я закутаюсь в платок, и мне не будет холодно. Только совсем немного я хочу побыть одна.

Фру удалилась тяжелыми шагами, а Нина прислонилась к спинке скамьи и задумалась. Уже звезды кое-где показались в небе, но оно было хмуро. Сильный хвойный запах разлился в воздухе. Все время, пока фру Хагеруп стояла здесь, где-то вдали слышалось пение кукушки. Начиналось и обрывалось. Теперь кукушка замолкла.

Нина вынула шпильки из волос. Косы упали. От тишины, от наступающей темноты, от сосредоточенности притаившегося леса становилось почти страшно. Странную загадку таили в себе черные ели, хмурые тучи на небе и темнеющая даль. Но уходить не хотелось. Казалось — чем дольше пробудешь здесь, наедине с природой, тем больше узнаешь о будущем и тем уверенней встретишь завтрашний день. Природа учит нас мудрости.

Что же предсказала кукушка? Сколько лет мы проживем? Нет, ничто не предвещает печали, и все предчувствия только хорошие.

Глава четвертая

Быть дирижером столичной филармонии, конечно, большая честь. Так кажется со стороны. Но Эдвард Григ скоро убедился, какой это тяжелый и неблагодарный труд в тех условиях, в которых он очутился. «Вот уже два года, как я работаю самостоятельно с оркестром, — писал он брату, — но разве я работаю? Я вытаскиваю, вернее — пытаюсь вытащить из болота, огромный воз, и, чем больше я стараюсь, тем глубже он увязает».

Ему не раз приходилось задумываться над странным противоречием: после первого норвежского концерта в Кристиании, где музыка Грига имела такой успех, было бы естественно, чтобы издатель пожелал выпустить его сочинения, а публика — покупать их. Издатель мог бы, во всяком случае, напечатать то, что более всего понравилось публике: сонату для скрипки и фортепиано. Но именно сонату он категорически отверг под тем предлогом, что ее никто не купит.

— Но позвольте! Ведь ее уже знают! С ней познакомились!

— Тем более! Зачем же покупать? Какую-нибудь мелочь, так и быть, возьму! Вы там играли вальсик, — издатель напел мотив, — это можно. Ну, еще что-нибудь. Но не больше.

Так вышла первая тетрадь фортепианных миниатюр с «Ариэттой», «Альбомным листком» и норвежским вальсом. Но через три месяца издатель сказал Григу:

— Вот видите, дружище, я был прав. Ваши ноты всё еще лежат в магазине. Продавец доложил мне — куплены лишь два экземпляра. Но вам незачем огорчаться! У вас есть служба, вы дирижер оркестра. В ваши годы это, знаете ли, большая удача!

Больше, разумеется, Григ не предлагал ему свои сочинения.

Он мог бы послать сонату знаменитому Ференцу Листу — но почти без надежды получить ответ. Он не был знаком с Листом, но знал, что «короля пианистов» осаждают со всех сторон авторы, и все пишут ему письма, и все ждут помощи. Кто-то при Эдварде передал слова Листа, что если бы он захотел ответить всем своим корреспондентам, уже пославшим письма, то ему пришлось бы превратиться в во́рона и прожить воронов век — триста лет.

Симфонический оркестр организовался в Кристиании недавно и был составлен из музыкантов, игравших в ресторанах и кафе. Это были хорошие музыканты, но с ними трудно было наладить работу — из-за директора филармонии.

Есть люди, которые не любят музыку и отворачиваются от нее. Никто не вправе обвинять их за это: они никому не мешают. Но есть и другие, также равнодушные к музыке, но по каким-то непонятным причинам стоящие во главе музыкальных организаций. Эти люди очень опасны, потому что имеют власть, от них зависит музыкальная жизнь целого города. Именно таким и был директор филармонии в Кристиании. Так как в юности он полгода брал уроки игры на скрипке (оставившие у него самые неприятные воспоминания), то и счел для себя возможным принять пост директора филармонии, предложенный ему одним из членов стортинга.

Симфонический оркестр не внушил уважения директору, да он и не собирался опираться на оркестр в своем деле. Гастроли иностранцев — вот к чему следовало стремиться! Пусть гастролеры не очень известные, но непременно из-за границы, чтобы на афишах в скобках можно было прочитать: «Германия» или «Италия», а еще лучше: «Париж»! Что же касается своих, то с ними не стоит возиться! У директора было такое впечатление, что музыкантов везде много и что они стоят у его дверей и только ждут, когда он прогонит кого-нибудь из их собратьев, чтобы можно было занять освободившееся место.

Что говорить, музыканты не держали себя с подобающим достоинством! То были либо совсем старые артисты, некогда даже известные, но давно пережившие свою славу, либо совсем юные, родители которых не были достаточно богаты, чтобы послать их куда-нибудь в консерваторию. Играть в постоянном симфоническом оркестре музыкантам нравилось больше, чем в ресторанах и кафе. Но так как, по убеждению директора, публика ходит в концерты только ради гастролеров, а оркестровые номера почти не слушает, то он и не обращал внимания на оркестр. Не мудрено, что музыканты почувствовали себя в филармонии пасынками и пали духом.

В филармонии полагалось иметь и хор, и директор примирился с этим. Но хористам почти не приходилось выступать. Кое-кто мечтал о Девятой симфонии Бетховена. Об этом «хозяин» и слышать не хотел.

— Мало ли есть замечательных произведений, — говорил он, — но это не значит, что их следует исполнять в концертах, где бывают самые различные люди. Не надо отпугивать публику.

Директор был о публике весьма невысокого мнения; он даже опасался заполнять отделение концерта одной симфонической музыкой, особенно одним большим произведением. Пусть в нем четыре части, но ведь название-то одно! Вот если бы у каждой части было свое подходящее название, чтобы можно было исполнять эти части в отдельности, в разных концертах! Эта мысль гвоздем засела в голове директора, и, размышляя об этом, он пришел к другой мысли, которая вначале смутила его самого, но постепенно стала приобретать довольно ясную и приемлемую форму. Что, если вообще отказаться от академического, пугающего слова «симфония»? Ведь большинство слушателей не понимает, что это такое, во всяком случае имеет довольно смутное представление. Симфония, симфонизм — все это сложно, громоздко… Директор попробовал произвести некоторые реформы в своем деле и пригласил на совещание первую скрипку — все-таки струнная группа считалась аристократией оркестра. Директор осторожно завел речь о том, чтобы в афишах совсем не значилось название симфонии (другое дело — в программках, продаваемых у входа: билеты уже куплены!). Было бы хорошо, чтобы в афишах писалось название каждой части симфонии, но не по-старому: «аллегро», «скерцо» и так далее, а совсем по-новому, с определенным значением, например: «Ночь», «Бой быков», «Прощальная песня».

Первая скрипка, хороший музыкант, бравший когда-то уроки у Людвига Шпора, в конце концов согласился, чтобы аллегро Пятой симфонии Бетховена называлось «Борьба», вторая часть — «Размышление» (это он сам придумал), третья — «Туманные грезы», а четвертая — «Гимн победы», но заупрямился в одном: он ни за что не пожелал отказаться от названия симфонии и категорически требовал, чтобы ее исполняли целиком. Он даже заявил, что если будет допущено варварское дробление, то он не станет играть, пустьего увольняют! Директор уступил, так как за дверью не было другого скрипача, готового устремиться к свободному пульту.

Филармонический хор состоял из старых мужчин и таких же старых женщин. Молодые певцы избегали идти в хор и говорили, что сюда-то они в любое время успеют поступить — это уж последнее прибежище!

В таком положении застал филармонию Григ. Разговор с директором обескуражил его. Когда он открыл свои намерения на ближайшую зиму, директор даже засмеялся:

— Что вы, мой милый! Бах? Да это разгонит всю мою публику! Вы хотите разорить меня!

Бах представлялся ему каким-то допотопным громадным чудовищем, и его почти пугало упорное благоговение музыкантов перед этим «ихтиозавром».

— В мои цели не входит ни разорять, ни обогащать кого-либо, — ответил Григ. — Я забочусь об улучшении дела. Но думаю, что, приняв мои предложения, вы скорее разбогатеете.

— Гм! Этому я не могу поверить! Во всяком случае, Бах — это невозможно! У нас публика современная, и ей чужды древние века!

Эдвард решил, что не стоит спорить, пока он не поговорит с музыкантами.

Но и эта встреча была безотрадной. Григ предполагал, что музыкантов тяготит их положение и они только и ждут нового, энергичного дирижера, который поможет им преобразовать оркестр. Но ему пришлось разочароваться. Первая репетиция была очень неудачна. Музыканты не смогли сыграть до конца бетховенскую увертюру «Кориолан», которую он выбрал: они расходились, фальшивили. Эдвард выбился из сил; он охрип, у него заболело плечо, заломило в висках. Он положил палочку на пульт и принялся разглядывать своих новых товарищей.

— Как же так? — спросил он. — Что это значит?

Музыканты молчали.

— Будем говорить откровенно, — сказал он. — Мне представляется, что вы совсем не работаете, не готовитесь к концертам. Верно ли это?

— Незачем, — буркнул виолончелист Беппе.

— Ну хорошо. Что же вам мешает?

Музыканты не сразу разговорились. Они были упрямы и замкнуты.

— Не стоит разучивать новую вещь, — сказал Беппе, — все равно никто не слушает!

— Нельзя слушать плохую игру!

— Все это так, но кто первый начал?

— Вы первые начали, — с убеждением сказал Григ, — вы и оттолкнули публику. Начнем по-другому, и все пойдет хорошо.

— Многое даже не знаешь, как играть, — признался молодой флейтист и сильно покраснел под укоризненными взглядами товарищей.

— Я понимаю, — сказал Григ, — но и это не страшно. На первых порах я буду заниматься с вами.

В оркестре стало тихо.

— Скажите, кто из вас нуждается в таких занятиях, не стесняйтесь! Не будем терять время. Я стану приходить к вам в свободные часы.

— У нас нет средств для этого, — сказал Беппе.

— Да этого и не нужно! Неужели вы подумали, что я стану брать с вас деньги?.. Ну так как же? — спросил он после довольно долгого молчания. — Согласны ли вы?

Но они и тут ничего не сказали, только в оркестре началось волнение.

Григ постучал палочкой по пульту:

— Сегодня мы не будем больше репетировать. Вы сами видите, что это невозможно. Но к следующему разу я прошу всех подготовиться.

— Значит, остается «Кориолан»? — спросил Беппе.

— Непременно. Разве это плохая музыка? И ведь она совсем нетрудная. А если понадобится, повторяю: рассчитывайте на меня без стеснения!

И он ушел, пожелав им успеха.


В ближайшие две недели Григ добился удовлетворительного исполнения «Кориолана» — и это было замечено. Два знатока во время антракта даже пришли поздравить Грига. Но он все-таки был недоволен собой и оркестром.

В Лейпциге подобное исполнение означало бы провал. Как ни старались музыканты, но со своей задачей они справились ровно настолько, чтобы правильно сыграть ноты, не сбиться в темпах и нигде не разойтись друг с другом. Некоторые оттенки удались, но совсем не получилось впечатление героического, необходимого в трактовке «Кориолана». Это могло получиться лишь при хорошей ровной технике всех музыкантов, привыкших к совместной игре. Но в оркестре, собранном из разных групп и отдельных исполнителей, различных по опыту и умению, еще не могло выработаться единое мастерство. Для этого нужно было время. Однако уж и то было хорошо, что музыканты играли чисто. Одна только труба ничего не могла с собой поделать: она постоянно хоть один — два раза в течение концерта или репетиции извлекала неверный звук. Ее вступления всегда ждали со страхом, и сами музыканты сильно смущались, услышав резкое искажение, учиняемое злополучным инструментом, и шорох, пробегавший в эту минуту по залу. Ах, как это было заметно! Иногда слышался и смех… Многие музыканты нуждались в уроках, и Григ приходил к ним и учил их.

Он уставал до изнеможения и к концу первого месяца так похудел, что Нина тайно от него вызвала домашнего врача. Этот врач, молодой и симпатичный Григу, должен был, по настоянию Нины, «сам от себя» всмотреться в Грига, покачать головой и потребовать осмотра. По молодости лет он преувеличил опасность и испугал Нину, сказав, что грудная болезнь, перенесенная однажды, почти всегда возвращается и уже не отпускает свою жертву. А признаки этого уже заметны.

То был для них нелегкий год. Нина сама была утомлена и расстроена. Рождение дочери далось ей очень трудно, слабая девочка требовала неусыпного ухода. С помощью расторопной служанки Нина кое-как справлялась и писала родителям бодрые письма, втайне сильно опасаясь, как бы фру Хагеруп не нагрянула к ней и не стала бы изводить пророчествами. Понять все изящество, всю поэзию их жизни она не смогла бы и видела бы только одно: трудности.

К счастью, мать Эдварда погостила у них два месяца. Гезина как бы дополняла их союз, поддерживала их своим материнским спокойствием. Она заметно постарела и уже не выступала больше в концертах, но помнила весь свой репертуар и играла для Нины и Эдварда по вечерам, когда засыпала внучка и в комнате горела лишь одна свеча, стоявшая на столике у рояля.


Год прошел в заботах и волнениях. Не все музыканты поддерживали Грига; они очень уставали от непривычной работы, которую он им задал, а некоторые даже подумывали о том, чтобы вернуться в ресторанный ансамбль, где платили столько же, а играть приходилось меньше — и без всякого напряжения. Но по крайней мере половина оркестра была на стороне Грига. Особенно привязался к нему юноша-флейтист Сигурд Моллер, признавшийся на первой репетиции, что не знает, как играть. Теперь он не говорил этого. К концу зимы он отлично сыграл трудную партию флейты в си минорной сюите Баха, которую Григ, несмотря на препятствия, разучил с оркестром. Сюита имела большой успех, вопреки предсказаниям директора.

Глава пятая

Хор пока оставался в бездействии. Самое лучшее было бы распустить его и набрать новый — из любителей, участников хорового общества. Но Григ не мог решиться на это: вид старых людей и особенно одиноких, беспомощных женщин лишал его мужества. Они приходили к нему, робкие, изможденные, и спрашивали, что им учить. Было ясно, что они боятся увольнения и стараются часто попадаться на глаза дирижеру, чтобы он не забыл о них.

— Что же с ними будет? — спрашивала Нина Эдварда.

— Не знаю. Пенсия им не полагается. Там, где они раньше служили, в театре, их и знать не хотят. Если концерты станут когда-нибудь давать больше дохода и оркестрантам прибавят жалованья, я попробую уговорить их отделить немного для этих людей…

— И ты думаешь, они согласятся?

— Бог их знает! Легко, видишь ли, пострадать самому, а попробуй-ка заставить и других терпеть лишения!


Публика, как и музыканты, разделилась на два лагеря. В одном хвалили Грига и раскупали все дешевые билеты в кассе. В другом, напротив, выражали неудовольствие, что на афишах в последнее время что-то не видать иностранных фамилий, и упрекали директора в скупости. Многим не понравилось и то, что дирижер оркестра оказался еще и пианистом и играл в концерте один. Любители гастролеров были уверены, что дирижер выступал в качестве доморощенного пианиста, потому что это дешевле обошлось. И так как это говорили не студенты и ремесленники, а люди, имеющие деньги, то директору приходилось с ними считаться, тем более что во многом он был согласен с ними.

Но, не имея собственного мнения, он поступал непоследовательно. Случалось, что и гастролеры разочаровывали публику: играли так плохо, что это было заметно, несмотря на блеск их имени. Бывало, и нередко, что иностранный дирижер хвалил оркестр и благодарил Грига за то, что он так хорошо подготовил музыкантов. Тогда и «хозяин» начинал склоняться к «новым веяниям». Но стоило фабриканту Гудерсену отказаться от ложи, и директор выговаривал Григу за расточительные выдумки.

Две такие «выдумки» навлекли на Грига особенный гнев. К первой из них директор отнесся вначале благожелательно. Это были воскресные музыкальные утренники по общедоступным ценам. Они хорошо посещались, особенно молодежью, и приносили доход. Чего же еще желать? Но они отвлекали прихожан от церкви. Пастор подал жалобу, несколько прихожан поддержали его. Их было совсем немного, но против документа директор не смог ничего поделать. И он уже сердился на Грига — основателя «воскресников».

В другой раз Григ решился предложить реформу, которую уже давно лелеял в мыслях.

Он полагал, что следует увеличить число репетиций, а концерты, наоборот, давать реже, чтобы обновить репертуар и лучше подготовить программы. Мысль вполне разумная.

Из этого директор сделал лишь тот вывод, что отныне он сможет меньше платить музыкантам.

— К дирижеру это не относится, — успокаивал он Грига, — но ко всем остальным — безусловно!

Этого Григ не ожидал.

— А как же! — сказал директор. — Ведь я плачу им не за то, что они репетируют или играют у себя дома, а за их выступления. Остальное меня не касается.

Эдварду было тяжко, душно в присутствии этого человека, но, собрав силы, он попытался еще раз объяснить ему на его языке выгоды своего предложения. Ему казалось, что он говорит убедительно…

— Знаете ли, что я вам скажу! — Директор вдруг встал и уперся руками в свой письменный стол. — Вы очень неблагодарный человек! Я давно мог бы пригласить дирижера-иностранца на ваше место. Это стоило бы дороже, но было бы гораздо спокойнее!

Эдвард, в свою очередь, вспылил.

— Вы это можете сделать в любую минуту! — сказал он и вышел, не простившись.

Он возвращался домой кружным путем, обдумывая свое положение. Был зимний ясный день, но он уже не мог и не умел радоваться этому так, как прежде. Полгода назад умерла его дочь, маленькая Александра. То был слабый огонек, который едва теплился… Но ей уже шел второй год, она улыбалась… Нина ни в чем не могла упрекнуть себя. Но какая мать не мучится угрызениями, потеряв ребенка? В течение этих прошедших месяцев Григ был полон одной заботой: утешить Нину, смягчить ее скорбь, доказать ей, что она не виновата. Чего он только не придумывал, чтобы хоть немного посветлели ее глаза, чтобы она очнулась от оцепенения! Глубокая печаль вошла в их жизнь. Одно время он даже не решался играть при Нине, но она сама просила не лишать ее музыки.

В самые последние дни ей как будто стало легче. И теперь, возвращаясь домой, он с тревогой думал о том, как передаст Нине свой разговор с директором. Как оградить ее от неизбежных огорчений, если придется опять обращаться к издателю или искать новую службу?

— Так рано? — удивилась Нина, встретив его. — Это мне подарок!

Она не могла говорить без улыбки, он хорошо знал это пленившее его свойство. Теперь же улыбка была скорбная, и у него сжалось сердце при виде ее трогательно растянутых губ с опущенными углами. Но он заметил, что в ее глазах уже нет того тумана, который пугал его в последние месяцы.

— Посмотри, сколько солнца! — сказала она.

Он подошел к роялю. Его охватило нетерпение. Фортепианный концерт, почти готовый, но заброшенный им, мог быть закончен. Эта мысль вернула ему бодрость.

— Знаешь, девочка, я, кажется, ухожу из филармонии.

— Окончательно? — спросила она.

— Думаю, что да. Но надеюсь, что…

— Слава богу! — воскликнула Нина. — Это просто счастье!

— Как! Ты думаешь…

— Это чудесно! Я не могла видеть, как ты изводишься… Я все мечтала, чтобы это кончилось!

— Да… но…

— Ах, нам так немного нужно! — сказала она, отгадав его мысли. — Ну, уедем куда-нибудь! Главное, чтобы ты писал, сочинял! И теперь это будет!

— И все же я оставляю этих людей… — он вздохнул, — часть своей души.

— Но разве ты не видел, что это бесплодно? Маленький просвет — и опять тьма… Нет, это не могло продолжаться!

Ее позвала служанка. Она нехотя вышла и через минуту вернулась с письмом в руке.

— Это тебе, — сказала она таинственно.

— Прочитай сама, — ответил он, продолжая играть.

Нина пробежала начальные строки письма, подождала немного и, когда он взглянул на нее через плечо, проговорила:

— Это от Листа!

Он чуть не спросил, от какого Листа. Но оборвал игру и посмотрел на Нину.

— «Дорогой Григ…» — начала она. — Смотри: это из Италии! «Дорогой Григ! Мне чрезвычайно приятно выразить вам мое искреннее удовольствие по поводу вашей сонаты. Очаровательная вещь! В ней чувствуется сильный, вдумчивый и изобретательный композиторский талант, которому надо лишь идти своим естественным путем, чтобы подняться на высокую ступень. Мне хочется верить, что вы находите в вашей стране успех и поощрение, которых вы заслуживаете. Они будут сопутствовать вам и за ее пределами…»

Лист приглашал Грига к себе.

— Ну вот видишь! — сказала Нина.

— Это удивительно! — Григ рассматривал письмо. — Подумай: ведь я не писал ему! Не посылал ничего!

— Да… — Она помолчала. — Такие люди сами находят!

И они снова стали перечитывать письмо.

— Удивительно, что именно сегодня! Ты подумай: в трудную минуту — и такая поддержка! Как голос друга издалека…

— Неожиданно… Но у нас всегда так! Ты заметил? С тех пор, как мы вместе… Но, с другой стороны, — и она с гордостью подняла голову, — то, что он нашел, это тоже не могло остаться незамеченным!

Глава шестая

Два слуха распространились одновременно: первый — об уходе Грига из филармонии, второй — о его отъезде в Рим, к Листу. Музыканты всполошились. «Хозяин» вызвал его к себе.

— Друг мой! Не смею вас удерживать, раз вас приглашает сам «король музыкантов»! Я только надеюсь, что вы не задержитесь и привезете нам новую интересную программу!

— Вы же приняли мою отставку! — сказал Григ.

— Об этом не может быть и речи! Просто мы оба погорячились! Но вы должны побывать в стортинге: вам хотят устроить проводы!

— Зачем же так торжественно?

— А как же? И поедете обязательно на казенный счет. Я уже позаботился об этом!

Одним словом, перемена была разительная.


Ференц Лист жил в Риме, в монастыре, и носил сутану, как и полагается аббату, в сане которого он пребывал. Зачем этому вольнодумцу, страстно любящему земную жизнь и не верящему в загробную, понадобился сан аббата, — этого никто не мог толком объяснить, и менее всего сам Лист. Только княгиня Каролина Витгентштейн, умная женщина, вскружившая ему голову лет тринадцать назад, уверяла всех, что она хорошо понимает причину пострижения Листа. Причина очень простая: прежде он любил суетную жизнь и предавался всем ее соблазнам, а теперь для него настала пора раскаяния и просветления.

Но Лист не раскаивался в своем прошлом. Он прожил очень интересную жизнь и вспоминал об этом с удовольствием. Скорее, он мог пожалеть, что не так уж долго пользовался ее радостями: молодость слишком скоро прошла. Но жизнь еще не была кончена.

В чем же он должен был раскаиваться? Не в том ли, что он доставлял людям радость своей игрой? Или в том, что был любознателен и, по выражению поэта Генриха Гейне, «совал нос во все горшки, в которых боги варят будущее»? Или в том, что всегда был доверчив и благожелателен к людям? Или, может быть, в том, что он откликался на все общественные события и принимал в них участие?

Все помнили историю с памятником Бетховена. В Германии никак не могли его закончить. По подсчетам одного члена комиссии, собранных денег хватило лишь на пьедестал и одну ногу. «И хорошо еще, если на ногу, — прибавил этот остряк, — а то я опасаюсь, что только на ступню!» И Ференц Лист, которому стало стыдно за просвещенную родину Бетховена, взялся один достать недостающую сумму. Заработать ее своим трудом! Через три с половиной года можно было приступить к сооружению памятника. Лист сам выбрал скульптора, сам заказал ему проект, и никто больше не осмелился отпускать шутки насчет одной ступни.

А когда Лист узнал о наводнении на его родине, в Венгрии, он немедленно вызвался помочь обездоленным жертвам бедствия. Десять концертов он дал один за другим, и весь гонорар был внесен в комитет помощи. И сколько было подобных случаев! «Пока у меня есть руки и голова в порядке, — говорил Лист, — мое сочувствие к людям не будет бесплодно!»

Разумеется, больше всего его интересовало искусство, а из всех искусств — музыка. В то время как Вагнер жил в изгнании и не надеялся когда-либо увидеть на сцене своего «Лоэнгрина», Лист разучил эту оперу с оркестром и певцами и показал ее в городе Веймаре. Прекрасную книгу написал он в память друга своей молодости Фридерика Шопена. Немало лишнего и лживого писали о Шопене его современники, и первые книги о нем, вышедшие в свет, доставили Листу одни огорчения. И он решил опровергнуть клевету, досужие вымыслы, непроверенные слухи и неверные суждения, написав свои собственные воспоминания о Шопене. Он мог это сделать прежде всего потому, что очень хорошо знал Шопена и сам был великим музыкантом, стало быть, мог судить о личности Шопена и его музыке. И эта правдивая, поэтичная, талантливая книга, которую не могло испортить даже вмешательство княгини Витгентштейн (Лист имел слабость поручить ей литературную обработку отдельных глав), появилась как достойный памятник гению.

Одним из первых европейских музыкантов Лист воздал должное русской музыке, много писал о ней, перекладывал на фортепиано русские песни и отрывки из опер и исполнял их в своих концертах. В молодости он восхищался Глинкой и его «Русланом», а в более поздние годы, сохраняя к Глинке прежнюю любовь, приветствовал Мусоргского и Бородина и уверял, что свет музыки загорелся на востоке… Еще никто не знал Цезаря Франка и Сметану, а Лист уже обратил на них внимание. Недаром он называл себя вечным коллекционером, собирателем людских талантов!

Так в чем еще приходилось ему каяться?

Может быть, в том, что он слишком рано прекратил свою концертную деятельность — в тридцать шесть лет? Но и это было, по его мнению, правильно и разумно. Он чувствовал, что еще мало написал, что концерты отнимают слишком много времени, а давнишние широкие замыслы так и оставались под спудом. Да и в самой концертной деятельности было много такого, что отталкивало Листа: много показного, суетного. Она доставляла ему великую радость и наряду с этим не меньшие разочарования. И в один прекрасный день он сказал себе: хватит, пора серьезно подумать и о «душе», то есть о композиторском творчестве! И в русском маленьком городе Елисаветграде он дал свой последний концерт!

В те годы, когда он еще потрясал Европу своей игрой, он любил знакомиться с простыми людьми и находил друзей в каждой стране, в каждом городе. «Я прожил долгую жизнь, — говорил он впоследствии, — и где только не побывал! Несколько раз объездил Европу, бывал и в столицах, и в захолустьях, но из всего своего опыта я вынес одно несокрушимое убеждение: что нет на свете сокровища драгоценнее, чем человек. Разные бывают люди, но человеческое прекрасно! И когда мне удавалось встретить ясный ум, или талант, или большую сердечную доброту — а мне таки приходилось встречать их, — я радовался этому больше, чем своей славе! И мне хотелось крикнуть на весь мир: „Глядите, что я нашел! Берегите, не теряйте из виду!“»

А это говорилось уже в годы «покаяния»!

Впрочем, некоторые друзья Листа утверждали (разумеется, в своем тесном кругу), что он сделался аббатом именно… из вольнодумства! К нему так приставали священники, рассказывал французский художник Эжен Делакруа, особенно с тех пор как его опутала княгиня, что он решил избрать для себя самое удобное: сделаться священником самому и при этом таким, который имеет власть над другими духовными лицами! Вряд ли Делакруа был прав, но, когда Листу передали это предположение художника, он с тонкой усмешкой сказал:

— Что ж? Это было бы совсем не глупо!

Говорили, что Лист постоянно окружен почитателями. Но в день посещения Грига аббат был один. Он сам отворил дверь своей кельи и первый протянул руку гостю.

— Ведь мы уже немного знаем друг друга, не правда ли? — сказал он улыбаясь. — Ну, пойдемте, мой милый, будем знакомиться по-настоящему! Я так устроил, что нам никто не помешает! А пока осматривайтесь или глядите на меня, если вам хочется! И я на вас немножко поглазею!

Монастырский кабинет Листа нисколько не походил на келью, разве только высокими окнами готического рисунка, — он был роскошно убран: ковры, безделушки, дорогие картины. Рояль помещался в нише, задрапированной темно-голубым шелком. Портреты великих музыкантов и писателей, их бюсты, автографы на нотных листках, помещенные в рамках, изделия из малахита, яшмы, слоновой кости, бронзы — все это не подавляло, а радовало глаз живописной теснотой и каким-то удобным, приятным расположением. Чувствовалось, что каждая, даже самая мелкая, вещица дорога хозяину и связана с живыми, теплыми воспоминаниями.

В углу висело дорогое распятие резной работы. А по обе стороны от распятия находились вещи совсем не христианского содержания: слева — слепок статуи Венеры, а справа, в шкафу, с самого края, — тома Вольтера и Жан-Жака Руссо.

Эдвард стеснялся рассматривать самого Листа и только заметил, что большие бородавки на его лице не выдумка рассказчиков и портретистов. Но бородавки и придавали лицу Листа добродушное выражение. А Лист смотрел на своего гостя очень внимательно и пытался определить, что за человек сидит перед ним.

Эдвард Григ в какой-то степени напоминал свою сонату. В его ясных голубых глазах было детски правдивое выражение и в то же время умная, добродушная ирония. Его широкий гладкий лоб казался таким светлым, точно на нем постоянно лежит луч солнца. Тонкий, культурный человек, чистая душа. Но и очень нервный, это чувствуется. Похоже на то, что он серьезно болен и не знает об этом. Одно плечо у него выше другого. Вот этих признаков болезненности нет в сонате. А нервность, пожалуй, есть. Но это понятно. Нынешние люди уже не умеют долго находиться в одном настроении. А Григ современен.

Узнав, какое действие произвело его письмо, Лист рассмеялся совершенно так, как смеялся Оле Булль, — продолжительно, раскатисто, со слезами на глазах.

— Нет, это бесподобно! — повторял он. — Так сразу и переменили мнение? Боже мой, как все дураки похожи один на другого!

Он вытер глаза платком и сразу сделался серьезным.

— Скажите, мой милый, сколько же вам лет? Двадцать два, двадцать три, не так ли?

— Уже двадцать шесть, — ответил Григ.

— Боже милосердный! Двадцать шесть лет! И есть же такой благословенный возраст на свете! Какими могущественными кажутся мне люди в этом возрасте! И они действительно могущественны! Только не все это сознают! А отчего вы такой бледный и худой? Нелегко, должно быть, приходится? Впрочем, вы не из пугливых, это видно! Ну, рассказывайте!

И Григ стал рассказывать именно то, что могло интересовать Листа.

— Оле Булль? Оле Булля я знаю! Я был знаком с ним. Здесь его прозвали «норвежским Паганини»! Это уж так принято — непременно сравнивать, уподоблять и все такое. Предвижу, что и вас со временем назовут «северным Шопеном»! А что касается Оле Булля, то я восхищаюсь им! Что за личность, боже мой! Вам повезло, что вы встретили его именно в детстве. Ведь это живая легенда!

И, вспоминая могучего Оле Булля, Лист проникался жалостью к сидевшему перед ним хрупкому человеку. Для того чтобы выдержать борьбу, нужны более широкие плечи. Впрочем, такие вот, тщедушные, оказываются иногда самыми выносливыми.

— Я был глубоко огорчен смертью вашего друга! — сказал Лист. — Какая это потеря для вас!

Неужели он знал Нордрака?

— Не знал, но видел его партитуру «Марии Стюарт». Настоящая, живая музыка. И мне говорили о вас обоих… после того, как я нашел вашу сонату.

Но что могли рассказать о Нордраке чужие люди? Они видели его так мало! Они не могли судить о его отваге! И о той жертве, которую он приносил, заглушая в себе порыв к творчеству.

— А я не могу заменить его. Нет во мне этих качеств! Да я и всегда знал, что мне до него далеко!

— Ах, Эдвард… Вы позволите мне так называть вас? Ведь я старше вас более чем в два раза… Прошу вас, не вздумайте вы только «заглушать в себе порыв к творчеству»! Вам не надо никого заменять. Вы сильны сами по себе. Ваша музыка сама доставит вам признание — не то, за которым приходит слава, деньги, — все это, если хотите, прах и тлен! — а то признание, в котором кроется глубокая сердечная признательность. Ради чего нам стоит жить и трудиться… Что же ваш оркестр, — спросил он немного погодя, — совсем никуда не годен?

— Это еще не оркестр. Это люди, которые могли бы стать музыкантами. Но их не научили уважать музыку…

— Все это придет со временем. Не отчаивайтесь, мой милый… А ваши родители? Угадайте, кто рассказал мне о таланте вашей матушки?.. Оле Булль!

— Мама теперь редко играет…

— Кстати, Эдвард, ведь вы женаты? И, насколько я догадываюсь, женились не по расчету?

— О нет!

— Как интересно!

Григ поднял на него удивленные глаза.

— Почему же? — спросил он смущенно. — Ведь все женятся!

— О, далеко не все. Я, например, не женат!

Эдвард совсем смутился.

— И Бетховен был одинок, и Шуберт, и, пожалуй, Шопен… Трудно найти женщину, которая бы… — Лист задумался. — Да-а! Значит, все есть в вашей жизни: борьба, дружба, любовь, молодость… И все так чисто! Ах, счастливец, счастливец! Я что-то не помню у себя такой ясности. Все было запутанно, трудно, много лишнего. Или я ничего не замечал?.. Но вы должны рассказать мне о Норвегии… Впрочем, я узнаю это от вас иначе. Ко мне ведь нельзя приходить с пустыми руками. Я вижу, у вас ноты… Давайте, давайте их сюда!.. Соната для скрипки и фортепиано? — начал он, развернув ноты. — Это новая? Прекрасно! Соль мажор? Ну, что ж! — Он надел очки. — Представим себе и скрипку!

Он играл с блеском и силой, ничего не пропуская, несмотря на то что видел эту сонату в первый раз и читал ноты по рукописи с листа.

Но как великолепно справлялся он с двумя инструментами! Партия скрипки так и звучала у него по-скрипичному. Не мудрено: он умел превращать фортепиано в оркестр. Теперь Григ верил, что Лист один исполнял Девятую симфонию Бетховена!

— Эге! Как крепко, вкусно! — восклицал Лист. — Глоток воды прямо из ключа!

Он был очарован и нисколько не скрывал этого. Притворная холодность, непроницаемость взора — этого он не признавал. Забота о скромности — это для посредственностей! Настоящий художник и без того скромен. Лист был убежден, что запугать или разочаровать молодого художника гораздо опаснее, чем захвалить его. Он не раз убеждался в этом на опыте. Но он не захваливал Грига. Он просто воздавал ему должное.

Как и Оле Булль, Лист тотчас же понял, что Григ не обладал бетховенским даром тематического развития, не умел, да и не пытался выражать борьбу и все стадии борьбы, вообще не был мастером столкновений и споров в своем искусстве. Как дитя, повторял он понравившуюся ему фразу, изменял ее, удивлялся, восторгался ею и переходил к следующей, столь же прекрасной… В этом он был схож с народными певцами, которые многократно изменяют любимую мелодию, как бы не в силах расстаться с ней. Но как сильно он чувствовал! Какие неожиданные и выразительные гармонии изобретал он! Как был неистощим в напевах! И какая сердечность и отзывчивость во всем!

— Я читал вашего Ибсена, — сказал Лист, сыграв первую часть сонаты, — и ясно представил себе Норвегию: и природу и людей. Но все казалось мне таким суровым, неумолимым! А у вас все залито солнцем, все полно жизни и счастья! Или это ваша доброта заливает все таким светом? Какой бодрящий воздух! Какая ширь и даль!..

— Прелесть! — восклицал Лист играя. — Прелесть что такое! Да, вы не подбираете объедки со стола Европы! Вы сами по себе. И вас ни с кем не спутаешь!

Во второй части он повторил несколько фраз отдельно.

— Скажите, друг мой, вот что мне любопытно: есть ли у вас на родине люди, которые упрекают вас в том, что вы слишком европеец?

— Да, у нас есть музыканты, которые говорят, что я слишком близок к Шуберту и Шуману.

— Так я и думал! Но вы будьте готовы к тому, что вас будут осуждать с двух сторон. Одни, узкие головы, заучившие только два — три национальных оборота и не видящие для народной музыки никакого развития, будут упрекать вас за «измену» норвежскому духу. Им не понравится, что вы слишком образованны! А другие, европейцы, не поймут вашей самобытности и оригинальности и будут называть вас «слишком норвежцем», что, по их понятиям, значит — ограниченный…

— И это было, хоть и не так резко, — сказал Григ, вспомнив Нильса Гаде.

— Но вы сами понимаете, что подлинные, большие музыканты этого не скажут. У вас своя дорога. И три огромных преимущества, — Лист поднял указательный палец: — культура, самобытность, гуманизм. И все одинаково сильно!

Он играл причудливый финал сонаты, а Григ слушал, сдерживая дрожь, и широко улыбался («Радостно смеялся, смеялся, как блаженный!» — писал он родителям).

Лист посмотрел на него искоса:

— А что? И я тоже кое-что могу сыграть с листа! Ведь я старый, опытный музыкант! — Он доиграл сонату до конца и любовно оглядел ноты. — Вы мне пришлете их, когда они выйдут?

— Я и теперь их оставлю. Я ведь их переписал.

— Да? Вы удивительно милый! Ну, а еще? Ведь есть еще что-нибудь?

— Да. Фортепианный концерт.

— Уверен, что вы взяли его с собой! — Он почти выхватил ноты у Грига. — Не напоминаю ли я вам ястреба? — сказал он улыбаясь.

Он сыграл первую страницу и пробормотал:

— Ну, это еще лучше! Грандиозно! — И вдруг оборвал игру. — Знаете что, Эдвард? Оставьте-ка у меня свой концерт. Я посмотрю… у меня возникла одна идея. Да, кстати, не зайдете ли ко мне сегодня вечером? Будут разные народы…

Григ замялся.

— Да не пугайтесь. Все очень простые люди. И музыку послушаете.


«Народов» у Листа оказалось довольно много — всё молодежь. То были ученики и ученицы Листа, бывшие и настоящие. Он представил им Грига:

— Таких вы еще не видали: это Норвегия. Очень интересная страна.

Через некоторое время он сказал:

— Желательно, чтобы мои дети поиграли. Ну, хотя бы вы, Софи!

Софья Ментер была одна из лучших учениц Листа. Она сняла перчатки и, полная достоинства, села за рояль.

— Что же мне сыграть, mon père? — спросила она.

Все ученики называли его отцом.

— «Лесной царь» — это, кажется, вам по душе!

Софи кивнула и обрушилась на клавиатуру.

«Лесной царь» Шуберта в переложении Листа был трагической и величественной фантазией. И Софья Ментер всегда играла его в своих концертах — и всегда с успехом. У нее был мужской удар, сильные пальцы, которым все было нипочем: скачки, двойные ноты, октавные пассажи. Она победоносно проносила сквозь них главную мелодию, не забывая о ее оттенках. Но звук у нее был немного резкий, кричащий, и оттого топот коня и властный призыв волшебника удавались ей лучше, чем жалоба мальчика и завораживающее пение лесных фей. Но впечатление было сильно.

Лист молча поцеловал раскрасневшуюся Софи в лоб. Но он был не совсем доволен: никто не умел сыграть эту вещь так, как он ее задумал, и так, как он играл ее в былые дни.

— Ученики у меня хорошие, — сказал он Григу, — но как трудно отобрать их! Сколько вздорных людей являются ко мне! Вот хоть бы вчера…

Ученики притихли, приготовившись слушать.

— Вчера утром явился ко мне один юнец. Известно, что я не беру платы за уроки. Талант — вот лучшая рекомендация! А тут является молодой князь или барон и с таким самоуверенным видом протягивает мне письмо! От кого? От английской королевы! И держит его, убежденный, что я его обязательно распечатаю. «Погодите, — говорю, — сначала сыграйте что-нибудь, а там увидим, стоит ли читать ваше письмо». Но он сказал, что не решится играть, пока я не прочту. Как будто письмо английской королевы могло повлиять на мое решение! Я прочитал, потом послушал его и сказал: «Надо было сначала сыграть королеве: может быть, она не стала бы писать ко мне писем!»

Все засмеялись.

— Да, друзья мои, — продолжал Лист, — есть среди людей сорняки! Но, когда встретишь настоящего человека, — он обнял Эдварда, — как хочется жить! Я не боюсь вскружить ему голову — ему это не опасно!

Провожая Грига, Лист сказал ему:

— Сегодня среда, не так ли? Приходите в воскресенье, только обязательно!

— Но в воскресенье я уезжаю!

— Вечером? Хорошо. Я перенесу свой «вечер» на утро.

Эдвард не знал, что ответить на такую любезность. Лист улыбался хитро, таинственно.

— Я уже давно не играл публично, а для вас — попробую… а что касается вашей музыки, которую я уже хорошо узнал, скажу вам одно: продолжайте, продолжайте, как начали, и не позволяйте себя запугать!


И вот, в другом помещении, в большом монастырском зале, где установлены ряды стульев, а в глубине — импровизированная эстрада и рояль, среди многочисленных гостей в последнем ряду сидит Эдвард Григ. Лист появляется в своей сутане аббата с белыми воротничками и раскланивается в ответ на приветствия.

Вот он садится, откидывает назад свою живописную голову, опускает руки на клавиши, берет первые аккорды — и Григ узнает свой фортепианный концерт. Как будто великан скачет вниз по скалам… Всего четыре дня прошло, но Лист играет наизусть, соединяя оркестр и фортепиано, играет с такой мощью и блеском, как, вероятно, играл в свои лучшие времена. Он больше чем музыкант — он мыслитель, пророк! Григ боится поднять глаза. Ему кажется, что соседи слышат стук его сердца. Потом он забывает о людях, которые сидят в этом зале.

«Неужели это я написал? — спрашивает он себя. — Какие-то снопы искр… солнце… Это он захотел поднять мой дух и показать мне, на что я способен».

Лист играет все три части. Нет никакой надобности в оркестре, оркестр слышен у него в звучании рояля. И вдруг — этого никто не мог ожидать — в последней части, перед самым концом, когда вступает медленная тема, разливаясь на всем пространстве, Лист останавливается и говорит громко:

— Соль! Соль, а не соль диез! Бесподобно! — Потом обращается к публике: — Нет, каково! Все ожидают, и я в том числе, что здесь появится соль диез, но Норвегия этого не допускает — народ мыслит иначе! Не соль диез, а соль! Грандиозно, удивительно!

И он встает с места. Он идет через весь громадный монастырский зал, по проходу между креслами, идет большими, театральными шагами и во весь голос выкрикивает тему. Руки у него подняты ввысь, голова закинута, на лице выражение экстаза, а голос звучит, как орган. Он поет, пока не возвращается на свое место. И тут, вступив как раз вовремя, уже играет до конца.

Интермеццо

…Человек ходит один с молотком в руках среди рудных залежей и постукивает своим молотком. Он занят этим день и ночь; с детства он слыхал, что вся эта руда полноценная, и эта мысль радовала его. Но однажды случайный стук молотка обнаружил гулкую пустоту, и человек усомнился в истине, которую ему внушили. С тех пор в его сердце закралось недоверие. Он стал стучать своим молотком и стучит беспрерывно. И что же? Лишь изредка удается ему обнаружить настоящее, полноценное железо. Но тем сильнее недоверие исследователя. Здесь он стучит дольше и упорнее. Он не хочет никакого обмана, никакой иллюзии, он хочет только правды.

Так знаменитый датский критик Георг Брандес сравнил человеческое общество с рудником, а писателя назвал исследователем с молотком в руках… Речь шла о писателе, которому с детства внушали, что мир хорош, а люди добры и мужественны. Однажды он усомнился в этом. С тех пор у него появилось стремление подвергать испытанию все, что он видел. У него развился проницательный взор и тонкий слух, и какие бы громкие фразы ни раздавались вокруг него об истине и справедливости, он стучал своим молотком и распознавал пустоту. Он отличал истинное от ложного, но, как выразился знаменитый критик, недоверие стало его музой. Когда он почувствовал в себе силу настоящего художника, он заявил о своих наблюдениях и намерениях открыто, на весь мир.

Этот человек был Генрик Ибсен.

Глава седьмая

Среди народных норвежских сказок Ибсен нашел одну, поразившую его сильнее других. То была сказка про молодого охотника, который воевал с троллями, метко стрелял в медведей и оленей и даже изгнал из своей хижины «Великого Горбуна» — а это чудовище нельзя было поразить никаким оружием: его можно было только «обойти сторонкой».

Этот образ заставил Ибсена задуматься. Кто этот «Великий Горбун»? Что это за сила, которая избегает прямой борьбы и требует, чтобы ее «обошли сторонкой»? Не есть ли это какое-нибудь людское свойство, какой-нибудь порок общества, вроде пошлости, трусости или злобы? Ибсен давно замыслил трагедию о половинчатой, лицемерной сущности современного ему человека. Сказка дала толчок его мыслям, сообщила им остроту, и получилось нечто своеобразное, сильное, романтическое, полное фантастики и жизненности — и сказка и сатира одновременно. В основном это было повествование о человеке, потерявшем себя. Природа щедро его одарила, но он не допел свои песни, не додумал свои мысли, ничего не сделал полезного, а мог бы…

И из причудливой сказки выросла эпопея о прошлом и о настоящем.

…Не так давно в Грандбургской долине жил-был парень, по имени Пер Гюнт, сын Джона Гюнта, промотавшего свое богатство. Пер Гюнт был юноша с пылким воображением: облако он принимал за колесницу, грязного поросенка — за могучего коня. Было ясно, что и Пер Гюнт был богат, как и его беспутный отец, но богат не пастбищами, не деньгами, а неисчерпаемым даром вымысла. Целыми днями он слонялся по деревне и собирал молодежь, рассказывая разные истории о своих путешествиях, встречах и роскошных замках. По правде сказать, он никогда не выезжал из своей деревни, а его хижина совсем не походила на замок: она почти вся развалилась от ветхости. И сам Пер ходил в заплатанных, потертых штанах. Но он рассказывал обо всем так занятно, что молодежь заслушивалась его. Многие не верили ему, пожалуй, никто не верил, но сказки Пера Гюнта привлекали всех.

Его мать, Озе, жила в большой нужде, хотя и работала не покладая рук. На Пера была плохая надежда. Она бранила своего беспутного сына за то, что он бредит замками и принцессами, вместо того чтобы работать. Но — странное дело! — отлично зная, что ее сын фантазер, браня и колотя его за это, Озе сама невольно поддавалась очарованию его сказок, и часто бывало так, что, слушая его, она сочувственно кивала головой и благословляла его на дальнейшие успехи. Зато и сердилась же она, опомнившись! С досады на него и на себя она награждала его оплеухой.

Однажды летом в селе справляли свадьбу Ингрид, дочери богатого фермера. Ингрид считалась самой богатой невестой в тех краях и, к слову сказать, давно заглядывалась на Пера. И Озе, которая знала об этом, тешила себя надеждой на скорую свадьбу сына. Но Перу, вообще-то неравнодушному к девушкам, не слишком нравилась грубоватая, тяжелая красота Ингрид. Она была слишком сродни земле, а мечты Пера витали в небе, устремлялись за море. Ингрид все ждала и наконец с досады дала слово придурковатому поклоннику… и вот… сидела на своей свадьбе бледная и заплаканная, в то время как гости танцевали веселый халлинг.

(Халлинг! Стало быть, здесь непременно должна появиться музыка!)

Пер Гюнт отправился на свадьбу, потому что его мать сообщила ему, что Ингрид для него навсегда потеряна, и он пожелал доказать Озе, что все можно повернуть по-другому. Но ему было скучно среди гостей. Он пробовал рассказать им сказку, они сначала поверили, но потом чуть не побили его, вспомнив, что где-то уже слыхали эту сказку. Тоскливый был вечер! Все, что Пер видел перед собой, повторялось уже много раз. И, если бы он даже похитил невесту, это не привело бы ни к чему новому: они оба благополучно вернулись бы домой, и Пер, сделавшись зятем богатого хозяина, должен был бы заботиться об овцах и козах и кричать на батраков. И вдобавок еще терпеть до самой смерти нелюбимую жену, которая не позволяла бы ему бродить на воле и мечтать. А что такое жизнь без мечты?

Пер Гюнт лениво расхаживал среди гостей и вдруг остановился. Молоденькая белокурая девушка проходила мимо, держась за юбку матери и опустив глаза. В руке у нее был молитвенник. Пер никогда прежде не видал эту девочку, но ни одна принцесса его мечтаний не была так прекрасна и так необходима ему. Значит, не только в сказках, но и в самой жизни бывают чудеса! И он остановился перед этим чудом, созерцая его в неисчерпаемом восторге.

Он узнал ее имя — Сольвейг, что значит: солнечный путь. Он хотел сказать ей, что отныне она будет солнечным путем в его темной жизни. Но она, вероятно, не поняла его. Сначала она танцевала с ним довольно охотно, но потом, когда он назвал свое имя, вдруг убежала, сказав, что ей нужно поправить подвязку на чулке.

Ну и заметался же он! Ему хотелось разнести в щепки весь праздничный двор и дом! Все смеялись над ним. Найдя Сольвейг, он бросился к ней. Но она была осторожна и прошла мимо. Когда же он в отчаянии пригрозил ей, что явится ночью, превращенный в тролля, и съест ее маленькую сестру, она подняла на него свои светлые глаза — ни у кого не было таких глаз! — и сказала: «Какой ты стал безобразный!» И он отошел, скрежеща зубами.

(«Музыка! — думал Ибсен. — Не только отдельные эпизоды, но все действие с начала до конца должно быть пронизано народной музыкой. И есть только один человек, который сумеет сделать это!»)

…Когда наступил вечер, среди гостей распространился слух, что красивая Ингрид, невеста, внезапно исчезла. Пер Гюнт запер глупого жениха в амбар и бежал с невестой в горы. А еще раньше он посадил свою мать на крышу, чтобы она не мешала. И старая Озе сидела на крыше до рассвета и махаларуками. Издали ее принимали за ветряную мельницу, и оттого никто не снимал ее, а криков ее не было слышно: гости отплясывали спрингар и скрипачи «жарили от уха до уха», так что парочка успела уйти далеко. Ингрид торжествовала. А у Пера все время было злое лицо.

…Старая Озе долго сидела на крыше. Когда же испуганные крестьяне подошли поближе и обнаружили, что не мельница машет крыльями, а женщина взобралась на такую высоту, они приняли ее за нечистую силу и хотели убежать. Но Озе заголосила, и ее узнали. Очутившись на земле, она сама указала, в какую сторону бежал ее сын, так она была зла на него! Родичи Ингрид пригрозили убить на месте похитителя. Но Озе тут стала кричать, что не позволит им убить ее дорогого мальчика, который лучше их всех. Подобные противоречия были в ее характере. Так, например, увидав издали Пера и Ингрид, она прошипела: «Хоть бы ты себе шею свернул, проклятый!» Но в ту же минуту, испугавшись за него, потому что тропинки были крутые, она громко крикнула: «Осторожнее, не оступись!»

А у Пера было в это время отвратительно на душе. Он похитил чужую невесту не потому, что любил ее или прельстился богатством ее отца. Просто он хотел отомстить Сольвейг и, кстати, проучить своих недругов, которые смеялись над ним. Но вот теперь желание мстить прошло, а Ингрид сразу стала чужой и ненужной. Она плакала и жаловалась на его бессердечие. А вдали еще не смолкли звуки танцев.

И медленно, медленно возвращалась Ингрид навстречу отцу и всей родне. Ее подвенечное платье было изорвано о скалы, ноги изранены. А уж на сердце…

(«Музыка, — думал Ибсен, — грустная, жалобная, вроде тех причитаний, которые я не раз слыхал… Впрочем, не знаю…»)

До сих пор все было очень реально, как бывает в любой норвежской деревне. Пер Гюнт был объявлен вне закона за похищение чужой невесты, и ему пришлось скрываться в горах. Вот тут-то он и очутился в пещере короля гор.

Началось с того, что он встретил в горах девушку в странном наряде из листьев. Она назвала себя дочерью короля гор. Некоторые мысли, высказанные ею, показались Перу довольно верными, например мысль о том, что черное — это белое, а безобразное — прекрасно. Он и сам часто так думал. Правда, одежда принцессы несколько напоминала зеленые лохмотья, а лицо временами искажалось странной гримасой. Но ведь не каждый же день живая принцесса делает тебе предложение, а она явно намекала на это. И ему ведь все равно нет возврата домой. «Сюда, мой скакун!» — крикнула принцесса. На ее зов прискакал огромный поросенок, и парочка мигом очутилась в пещере короля гор Довре.

…Вначале Пер ничего не мог разобрать. Какие-то тени обступили его в полумраке; они стали дробиться, подниматься, и уже над головой летал густой рой странных крылатых зверюшек. Это были тролли и кобольды — дети, внуки и правнуки короля гор.

…Король сидел на мшистом троне
В короне черно-золотой…
У него, кажется, было две головы. Впрочем, в глазах у Пера все двоилось… Король Довре говорил с ним вежливо, как дипломат. Он внушал Перу, что ему надо заглушить в себе все человеческое и сделаться настоящим троллем. Следует выпить вино троллей (омерзительный напиток!). Пер выпил. Потом тролльчата привязали ему длинный хвост — знак особого достоинства…

Пер на все соглашался. Быть королем, хотя бы и у троллей, — этого не мог предложить ему отец Ингрид! Он позволил прицепить себе хвост, выпил горькое вино, махнул рукой на безобразие принцессы, но, когда король Довре предложил ему небольшую операцию: надрезать левый глаз, чтобы все видеть так, как видят тролли, Пер заупрямился. Как у него ни шумело в голове, но мысль, что он останется троллем навсегда, ужаснула его. Он бросился к выходу. Но не тут-то было! Он натыкался на острые камни, а тролли и тролльчата кусали, щипали и царапали его, грозили зажарить на вертеле и сварить его в супе. Пер делал неимоверные усилия, чтобы проснуться. Вне себя он упал на груду сухих листьев и потерял сознание. В это время раздался колокольный звон, дворец короля рухнул, и все исчезло.

А старая неутомимая Озе всюду искала своего сына, и семья переселенцев помогала ей. Но отец этой семьи сказал ей: «Зачем вы ищете его? Он погиб, и душа его погибла». Одна лишь старшая дочь, Сольвейг, — уж не отравой ли опоили девушку? — не отходила от Озе и все просила, чтобы она рассказала про Пера как можно больше, как можно больше! И о детстве и об отрочестве — все, что возможно! «Полно, милая, ведь ты устанешь слушать все это! За двадцать лет, шутка ли, сколько накопилось!» Но Сольвейг подняла свои светлые глаза и отвечала:

О нет! Скорее вы
Устанете рассказывать, чем я
Устану слушать!
… И в первый же снежный зимний день она покинула свой дом и свою семью и прибежала на лыжах в самую глубь леса. О, как ее тянуло сюда! Ей так трудно дышалось дома! И, когда она бежала в лесную глушь, встречные прохожие спрашивали ее: «Куда ты, девушка?» И она отвечала: «Домой!»

Жаль было родных, и все же она прибежала туда, где одинокий Пер построил себе избушку. В руках у Сольвейг был маленький узелок — все ее имущество. Она сказала, что никогда не вернется к родным и разделит с ним всю его жизнь.

Итак, перед ним открылся Солнечный путь. И это был не сон, не мечта, а подлинная жизнь, чудо жизни. Его счастье было слишком велико, чтобы он мог говорить. Он молчал. Он только попросил Сольвейг подождать его в избушке, пока он принесет из леса дрова… Он шел с топором по лесу и задыхался от радости, и не понимал, что с ним делается. Но разве может долго длиться чудо жизни? Разве человек достоин этого? Особенно человек, который уже побывал в царстве троллей и не победил их! Встреча с троллями — это большое испытание, и от того, как ты вел себя с ними, зависит иногда твое будущее. На повороте Пер Гюнт увидал хромую женщину в зеленых лохмотьях, которая тащила за руку маленького уродливого мальчика, тоже хромого и оборванного. Женщина увязалась за Пером, не отставала от него, лепетала какую-то чепуху, но, когда он внимательно всмотрелся в нее, то узнал дочь короля Довре, а в маленьком тролленке, который несколько раз назвал его папой, Пер стал различать собственные черты.

«Как же он мог так быстро вырасти?» — ужаснулся Пер. «Все дурное и злое растет быстро», — ответила женщина в зеленом. Пер попробовал стряхнуть ее руку, но она еще сильнее уцепилась за него. Он был у троллей, пил их вино, щеголял тролльим хвостом и пожелал жениться на принцессе троллей. Он пренебрег чудом жизни, а это великий грех. «Уйди прочь!» — проскрежетал Пер. Но Зеленая засмеялась: «Для меня нет преград! Когда будешь обнимать свою девушку, я подкрадусь к тебе и потребую свою долю нежности!»

И Пер не мог сделать ни одного шага вперед. Он натыкался на что-то невидимое, но плотное. Не Великий ли Горбун преграждал ему дорогу? «Пусти!» — кричал Пер, изо всех сил порываясь вперед. «Сторонкой!» — отвечал голос невидимого чудовища.

Нет, он не имел права вернуться к Сольвейг, неся на себе груз позорных поступков и заблуждений! Он уж не был самим собой: больше чем наполовину он стал троллем, а «сторонкой», то есть обманом, нет пути к той, которая ждет его и верит ему.

Он пустился бежать и бежал всю ночь до рассвета. А Сольвейг осталась ждать в хижине одна.


Но, прежде чем покинуть свою страну Норвегию, Пер Гюнт должен был повидать свою мать, которую он любил больше, чем она сама думала.

… Старая Озе умирала на жесткой постели. Все их имущество описали за долги, и она осталась нищей. Слезы брызнули из глаз Пера, когда он увидал восковое, заострившееся лицо матери и ее натруженные руки, бессильно повисшие вдоль тела. Он упал на колени перед ней и стал целовать эти руки. Она гладила его по голове, и улыбка чуть проступала у нее на губах. Чем он мог порадовать ее в этот последний час? Обещанием исправиться? Но она уже столько раз слышала это! Молитвой? Но они оба-то не очень верили в бога! И Пер решил утешить свою мать тем, что было у него лучшего: последней, великолепной выдумкой! Он вспомнил старую сказку о богатырском коне, который летал, как птица, перескакивая через рвы, ущелья и даже моря. Пер стал рассказывать сказку, держа похолодевшие руки матери в своих руках. Он говорил, что они едут во дворец, где его мать наконец отдохнет. Только путь нелегкий, надо потерпеть, как она всю жизнь терпела.

Озе дрожала от холода, но верила Перу, что это северный ветер догоняет ее коня. От жесткой кровати ныло все тело, а она думала, что беспокойный скакун подбрасывает ее на бегу. Если бы она могла опомниться и закатить сыну оплеуху за вранье, как в былые дни, можно было бы еще надеяться на ее выздоровление. Но это был ее самый последний час, и она стала мудрой: не мешала ему быть самим собой!

Вместе с Пером она видела голубые озера, и замки, и стадо больших серебристых оленей, перебегающих дорогу. Перед ней мелькали хижины, люди, которых она не видала с самой юности. Она прощалась с ними, а они говорили: «Здравствуй! Вот мы увиделись опять!» Она покидала свою избушку — ведь они отправлялись в далекий путь. Очень трудно было в конце пути, конь высоко подбрасывал ее, и у нее уже не было сил терпеть. Но вот они прибыли. «Эй! Принимайте мою мать с почетом!» — взывал Пер у самых ворот замка. Ледяная дверь медленно отворилась…

«Вот и все, — думал Пер, склонив голову. — Теперь я один в целом мире. А ведь это я довел ее до нужды и болезни!» И много таких дум передумал Пер, пока он сидел в хижине. За окном завывал ветер, шел дождь, и брызги долетали до Пера: ставни хижины не запирались.

Пер не двигался. Шум за окном — это был дождь. Тролли не посмели бы проникнуть сюда, в это святое место. Но если тролли в самом тебе, то они всюду тебя достанут, как та Зеленая в лесу… Пер очнулся, сильно потер кулаком глаза и вышел. Незачем было запирать хижину: в ней ничего не было, кроме оловянной ложки, которой он любил играть в детстве. Он пошел вперед не оглядываясь и не заметил, что кто-то проник в хижину и вышел оттуда с оловянной ложкой. Пер шел дальше. Темная ночь обступила его.

Глава восьмая

С тех пор прошло двадцать лет. Пер Гюнт объездил весь мир и занимался разными делами, главным образом торговлей, попал наконец в Африку, где вздумал изображать из себя пророка. Он разбогател, потом потерял свое состояние, потом снова нажил много денег. И, чем дальше, тем заметнее он отдалялся от человеческого и приближался к миру троллей, хотя внешне это выглядело не так. Он растратил свой чудный дар, дар поэтического вымысла. И, вместо того чтобы сочинять дивные песни и сказки и этим доставлять людям радость, он стал хитрить и обманывать людей ради собственной выгоды.

При этом у него были такие жалкие цели! Он хотел сделаться королем и думал, что для этого надо только разбогатеть. Он забыл, что, отрекшись от самого себя, можно сделаться только королем троллей, а это королевство рано или поздно разлетается, как разлетелся в прах замок короля Довре.

Странная, пестрая жизнь! Пер Гюнт — его теперь называли «красивый господин средних лет» — пообтесался за время своих странствий, он говорил понемногу на трех европейских языках, умел вовремя привести цитату из модной книжки и даже из классиков и производил впечатление культурного человека на таких же дельцов, как и он сам. Пер Гюнт — делец! Он торговал бронзовыми и прочими божками и наконец стал торговать и живыми людьми — рабами-неграми! Тролли проделали с ним и эту штуку!

Но как он скучал! Как ему было тоскливо! Увлечение глупой дочерью арабского предводителя Анитрой немного освежило Пера, взволновало кровь. Он вспомнил, что знает много песен, и в пустыне зазвучала серенада Пера. Но он был слишком стар и слишком умен для Анитры. И, когда он подарил ей бриллиантовый перстень, чего она добивалась, она ударила его хлыстом и ускакала на его лошади.

Потом случилось так, что он потерял все свои богатства и должен был начать все сначала. А прекрасная Сольвейг все еще сидела в избушке на севере Норвегии и ждала. Чем больше отрывался Пер Гюнт от родной природы и от своего народа, тем глубже постигала их Сольвейг. И песня, которую она пела, стала впоследствии народной песней. То была песня о верности, которая длится долгие годы, всю жизнь. Ведь в ее глазах, в ее сердце любимый оставался самим собой, и перед ней были бессильны тролли!

(«Да, — размышлял Ибсен, — эта песня ему удастся, может быть, это украсит все. Лирика — великая сила… Но есть и другая сторона, о которой необходимо подумать!»)

…И еще двадцать лет прошло. Пер Гюнт продолжал странствовать. У него обнаружилось одно из опасных низких свойств троллей — умение оправдать любое свое преступление, любой обман. Во время шторма в океане он выбил доску из рук матроса, который держался за нее; молодой матрос утонул, а старый Пер спасся. Но этот проступок оправдали бы на суде. Ведь и там сидели тролли! А что бы ни натворил зять короля троллей Пер Гюнт, всему они нашли бы оправдание! Он не только не был обвинен, но и вполне успокоил собственную совесть.

Однажды он попал как посетитель в сумасшедший дом. Там говорили разные умные вещи, и один из безумных все время приставал к посетителям, уверяя, что он не человек, а перо, которое забыли обмакнуть, и что он скучает без работы. Должно быть, ему очень хотелось высказаться. Кончилось тем, что безумный перерезал себе горло и, в восторге указывая на капающую кровь, кричал, что это нужные ему чернила.

Этот случай произвел на Пера тяжелое впечатление, и он решил возвратиться на родину. Ах, как прекрасна была родина! Ничто не изменилось! Скалы были все так же величественны, фиорды так же сини, солнце все так же ласково и желанно. Хорошо было бы умереть на родине — и весной! Но молодежь встретила его неприветливо. Никто не хотел верить, что этот суровый старик и есть легендарный Пер Гюнт, сказочник, который жил, должно быть, в незапамятные времена и был непередаваемо красив и весел. Они пели все его песни, его имя произносилось здесь довольно часто. Смотри-ка! Кто бы мог подумать! Ни одно его королевство не продержалось так долго! Но сам он не нашел здесь ни одной близкой души, ни одного знакомого лица. Одинокий, он побрел в лес.

Ночью разыгралась буря. Ветер выл и свистел. Пер шел спотыкаясь; он вспоминал Озе, которая умерла сорок лет назад, и слышал ее голос в завывании бури: «Ну-ка, мой конь, лети поскорее: страннице Озе пора отдохнуть!» Это были ее предсмертные слова.

О, какая долгая, жестокая ночь! Иногда весна на севере бывает такой суровой! Утром опять посветлеет небо и станет тепло, но он не скоро наступит, этот рассвет!

Тяжелые воспоминания обступили Пера и преследовали его всю ночь. Они свивались у его ног спутанными клубками, и он не мог убежать от них.

«Мы песни, мы песни, — напоминали они. — Разве ты нас не знаешь? Мы те песни, которые ты не успел сложить, а эти песни всегда самые лучшие!»

«Мы твои думы, — шипели клубки, развиваясь. — Мы те думы, те славные мысли, которых ты не додумал, а они всегда самые верные!»

«Мы твои дела, — доносилось ему вслед, — добрые, благородные дела, которые было дано тебе свершить, если бы ты сумел победить в себе троллей!»

Если бы! Если бы!

Наконец рассвело. Еще не было солнца, но ливень утих; только ветер еще пробегал по деревьям, и было очень холодно.

… Кто этот человек, стоящий на перекрестке? В руках у него что-то блестит. Вот чудеса! Это оловянная ложка! Можно поклясться, что это та самая ложка, которой Пер Гюнт играл в детстве и которая осталась единственным наследством после Озе.

«Да, так оно и есть, — говорит Встречный. — Вы ее не взяли, и она пригодилась мне. Я как раз и ищу вас. Ведь вы пуговица без ушка, и вас нужно как можно скорее переплавить. Ведь вы слыхали обо мне: я Пуговичник!»

«Боже мой!» — воскликнул Пер.

А Пуговичник продолжал:

«Видите ли, друг мой, люди, которые остаются самими собою, смелые, не растратившие себя по мелочам, верные своему призванию, одним словом — настоящие люди, не попадают в плавильную ложку. Но где вы встретите нынче таких людей? Всё попадаются какие-то недоделанные души! Даже настоящие преступники и те норовят губить других исподтишка — обманом, клеветой, вероломством. Впрочем, преступление всегда трусливо! Но, как бы то ни было, дела наши плохи, напрасно только тратишь топливо в аду! Вот почему мне велено переплавить всех, кто не годится ни для ада, ни для рая, понимаете?»

Пер Гюнт оцепенел от ужаса, ибо что может быть хуже плавильной ложки! Это значит, что ты мог и не родиться вовсе и напрасно жил, только мешал всем!

А Пуговичник продолжал:

«Для нашего Люцифера, короля чертей, подобная человеческая мелочь не представляет интереса. Но ему приятно, если в плавильную ложку попадает кто-нибудь крупный, хорошо задуманный. Вам понятно? Пуговица без ушка, но зато серебряная или золотая! Ведь это заманчиво: золотая — и вдруг в оловянную ложку! Ха-ха! Это нравится хозяину! Какой-нибудь большой талант, понимаете, но по собственной вине растративший себя, или человек, не заметивший любви, которая была рядом! А любовь-то была прекрасная! Или, скажем, кто-нибудь рожденный мудрецом, но не сумевший им остаться. Тот, кто мог бы… Мог бы! Но не сумел. Или, еще лучше, не захотел. Одним словом, мне кажется, вы весьма подходящая личность!»

Пер стал просить Пуговичника об отсрочке: «Уверяю вас, я еще докажу, что в какой-то степени оставался самим собой!» — «Гм! Ну ладно! До следующего перекрестка!»

Но увы! Пер никого не встретил. Он сильно надеялся на деда Довре, бывшего короля гор. Но старый Довре, который как раз встретился Перу на втором перекрестке, отлично помнил и вино, и троллий хвост, и рождение внука. Значит, никакой цельности Пер Гюнт не обнаружил, а то, что он не позволил надрезать себе глаз, в сущности, не так важно: он и человечьим глазом смотрел так, как смотрят тролли.

«…Ну хорошо, — сказал Пуговичник, — вы в таком отчаянии, что я готов вспомнить народное правило: все следует пробовать до трех раз. Адье! До следующего перекрестка!»

…Но отчего такое тепло разлилось в воздухе и повеяло запахом цветов? Отчего мелодичный звон понесся с гор и прекрасный напев — может быть, пастушьей свирели — обласкал слух грешника? Так он чувствовал себя в детстве, когда мать звала его в хижину после дня, полного игр, или утром, когда она поднимала его с постели. Он уже никого не искал, ни на что не надеялся, он лежал на земле под деревом, утомленный, готовый сдаться. Но, ободренный солнечным лучом и звуками песни, он открыл глаза. На пороге хижины стояла седая женщина. Она шагнула к лежащему и подняла его. Это была Сольвейг, Солнечный путь, его невеста и возлюбленная, которая ждала его целых сорок лет. Она была уверена, что рано или поздно он вернется, и ей одной было дано разрешить загадку: она видела его таким, каким он был, самим собой, не испорченным, не изуродованным жизнью. Троллям не было к ней доступа, и потому в ее любящем сердце он оставался тем Пером Гюнтом, который должен был прославить свой народ, — мудрым творцом сказки и песни.

Положив его голову к себе на колени, она запела извечно материнскую колыбельную песню. И, услыхав это, Пуговичник исчез. А на востоке показалось солнце.

Глава девятая

— Ну вот, теперь вам все ясно! Я писал вашему брату и даже развил перед ним свой план. Здесь должно быть много музыки, и она должна помочь мне.

Ибсен, все время шагавший по комнате, остановился. Суровый и замкнутый, он иногда улыбался неожиданно доброй улыбкой, совершенно преображавшей его лицо. Немногие знали эту улыбку, но Григу она была знакома, потому что Ибсен любил его. Он посвятил Григу стихотворение, которое начиналось словами:

Ты, современный наш Орфей…
Но разве что-нибудь изменилось с тех древних времен? По мнению Ибсена, мало что изменилось. Люди всё такие же:

Зверей жестоких и не счесть,
И люди-камни тоже есть!
Но музыка — неужели она не может смягчить души

… и превращать зверье в людей!
— Да, — сказал Григ, — брат писал мне…

Джон внушал ему: «Ты должен ухватиться за это обеими руками!»

Улыбка внезапно сошла с лица Ибсена. Взглянув на Грига холодными, посеревшими глазами, он сказал:

— Боюсь, что Джон не все объяснил вам. Музыка к «Перу Гюнту» должна быть особенная. Представляю ее себе как возмездие… Вижу: вы удивлены, но выслушайте меня, прошу вас. Я должен начать издалека. У меня есть враг, неуловимый, но страшный. С самой юности я преследовал его, и всю жизнь он меня преследует. Пока он существует, нет мне покоя. Зато и ему не будет покоя, пока я жив! — Ибсен сжал кулаки. — Не думайте, что это человек, которого я могу назвать по имени. Это личность собирательная. Это Великий Горбун!

— Сказочный образ!

— Да! Я наконец разгадал загадку народной сказки! Это филистер, «столп» нашего нынешнего общества. Преуспевающий, сытый, внешне спокойный, а в действительности до смерти боящийся, что у него отнимут неправедно нажитое добро! Самодовольный кретин и ханжа! Он запасся многими свидетелями и свидетельствами на тот случай, если его разгадают, он подкупает людей, развращает их, он опутал мир пеленой предрассудков и ополчился даже против здравого смысла. Это не человек, а тролль, притворившийся человеком! Одним словом, это мещанин — не по происхождению, а по духу! Но самое гнусное в нем, — продолжал Ибсен со страстью, — это старание уверить всех и каждого, что все содеянное им прекрасно. Он проповедует, что вся мерзость, которая творится в мире по его вине, — на благо людям или, вернее, что этой мерзости вовсе нет! Все счастливы, все довольны! Он величайший лицемер. Но меня он не обманет!

— Вы разоблачили его в ваших пьесах! — сказал Григ.

— О, еще недостаточно! Он силен, этот Великий Горбун! Он не станет с вами драться. Он требует, чтобы вы обошли его «сторонкой»! «Сторонкой», Пер Гюнт! Но и это невозможно, ибо он везде! У него своя мораль, своя философия, своя поэзия, даже своя музыка! Понимаете ли вы меня?

— Всем сердцем!

— О, это похоже на вас: понимать сердцем! Значит, вы не отказываетесь перегрызть ему глотку?

— Как же я могу это сделать?

Ибсен снова улыбнулся:

— Я, наверно, очень странен со своим туманным монологом. Но послушайте! Я всегда боролся против этих прогнивших «столпов общества». И вот я снова хочу уколоть их, ужалить, чтобы им не сиделось на их теплых местах. Сказка — сказкой, но ведь мой герой, этот Пер, попадает у меня в современную обстановку, которая, как вы знаете, весьма неприглядна. Он заражается всеми слабостями своей эпохи, бывает смешон и даже гадок. Здесь-то музыка и может усилить воздействие своей сатирической силой!

— Я… не знаю!

— Чего же вы не знаете? — с раздражением спросил Ибсен.

— Я не представляю себе, как можно музыкой изобразить нечестные поступки Пера Гюнта, его торговлю и другие преступления. Вообще то, что относится к критике современного общества, я не смогу выразить!

— Но ведь вы современный человек…

— В каком-то другом смысле. Нет, я не смогу!

— Странные люди вы, музыканты! Вы что ж, не верите, что музыка может осмеять, разоблачить? Что она способна бичевать пороки? Неужели ее средства так ограниченны?.. Вы молчите. Стало быть, не верите. Странно! Вы что же, не можете себе представить, чтобы, слушая музыку, люди могли смеяться?

— Над чем? Над самой музыкой?

— Над людьми, которых она изображает и которые достойны смеха!

— Видите ли, — сказал Григ твердо, — мне кажется, вам следовало обратиться не ко мне. Может быть, музыка и обладает сатирической силой — я не обладаю ею! Каждому свое. Такие музыканты, как Бах и Бетховен, поведали нам о трагическом: о столкновении страстей, о жизненных бурях… О них говорят, что они воздвигали храмы на высотах. Я же хочу строить жилища для людей, где они чувствовали бы себя уютно и счастливо…

— Как вы сказали? — встрепенулся Ибсен и вынул записную книжку. — Строить жилища для людей… в которых они чувствовали бы себя уютно и счастливо?.. Эти слова мне пригодятся! — И он записал их.

— Иначе говоря, — продолжал Григ, — я записываю музыку своей страны. Вы сами учите быть верным своему призванию. Зачем же мне грешить против этого?

— Кто же сможет, если не вы?

— Не знаю…

— Но вы еще подумаете, не правда ли? Ведь я без вас не обойдусь!

…Ночью не спалось, оттого что шел сильный дождь и бушевал ветер. Ночь была похожа на ту, которую провел Пер Гюнт, вернувшись после странствий на родину. Даже в городе разбушевалась стихия, а что делалось в поле, в лесу? Григ перечитывал «Пера Гюнта» (хоть и знал его почти наизусть) и откладывал книгу, берясь за лист бумаги, который лежал перед ним. Это было письмо, все в помарках…

«Расстаться с Пером мне было бы очень больно, и, может быть, я и не расстанусь с ним, но это уже для себя. А вам, дорогой друг, я никак не пригожусь и формально отказываюсь. Я не могу иначе.

В конце вашей пьесы появляется страшный символический образ: Пуговичник со своей плавильной ложкой, который угрожает переплавить все половинчатые души. Я хотел бы избежать подобной судьбы. Поэтому я и говорю вам со всей прямотой: во мне нет того, что вы ищете!

Я вполне понял ваше намерение: развенчать Пера, разоблачив его пустоту, фразерство, ничегонеделание. Вы хотите показать, как выродились наши люди, как лживы их обещания, как бессильны их стремления и надежды. История Пера — это биография каждого из нас. Кто не попадает в царство троллей?

Но муза сатиры не склонялась над моей колыбелью. Лишь маленький эльф, посланник Юмора, прошептал мне на ухо несколько поощрительных слов. Я чувствую себя бессильным там, где требуется ядовитый укол или сокрушительный удар. Потому, мой дорогой друг, в тех местах вашей грандиозной сказки, где вы клеймите вашего героя, где он появляется жалким и смешным, моя музыка будет попросту плоха, оттого что она не будет искренней. Я предпочел бы совсем обойтись без нее: пусть остается лишь ваше сильное, метко разящее слово!

Зато там, где выступает наша родина с ее природой, фантастикой, с ее старинным бытом, поверьями и дорогими мне людьми, там, где любовь, верность, надежды, сожаления, — одним словом, человеческие чувства возникают во всей непосредственности, там я у себя дома, и, право, мне не нужно сочинять эту музыку: она живет во мне всегда! Старая мать Пера, его юная верная невеста, крестьяне с их здоровым бытом, сам Пер в лучшие, поэтичнейшие минуты его жизни — все это близкие мне люди. Я видел их когда-то в детстве, вижу их и теперь. И нет для меня большего счастья, чем вызвать их к жизни музыкой!

Я сказал: я отказываюсь, но если бы вы согласились со мной…

Оставьте их мне! Оставьте мне троллей и кобольдов, солнце и полярные ночи, скалы и фиорды, оставьте мне чувства, самые простые, глубокие, всем свойственные! Оставьте мне чудо жизни — Солнечный путь!

Да, дорогой Ибсен, я вижу другого Пера. Самим собой он остался в сердце Сольвейг, и таким я хочу сохранить его в своей музыке. От этого, мне кажется, наше дело только выиграло бы. Каждому свое, не правда ли? И пусть страшный Пуговичник не найдет повода для придирок, явившись ко мне в мой последний час!»

«А если он не согласится? — думал Григ, кутаясь в свой халат — дрожь пробирала его. — Если он не согласится, я все равно буду писать эту музыку, потому что не могу иначе».

В завывании ветра ему слышался напев Озе; вся картина ночной бури и тяжелых воспоминаний уже укладывалась в музыку, которая действительно жила в нем и опережала любое решение Ибсена…

— Народ сильнее отдельного человека. И это спасет Пера, это важнее всего. Пусть же он попросит кого-нибудь другого. У меня же останется то, что сделал я. И я пойду своим путем, как всегда шел…

Но утром, еще до восьми часов, принесли депешу от Ибсена. Должно быть, и он плохо спал ночь. Григ держал в руках депешу, а Нина читала через его плечо:

— «Все обдумал. Согласен. Пусть будет по-вашему».

Конец третьей части

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

Глава первая

Смерть родителей была для Грига глубоким и сильным потрясением. Это была уже не первая тяжелая утрата в его жизни: в юности он потерял друга, потом дочь. Родители умерли в течение месяца один за другим, не дождавшись его полной славы, но горячо веря в нее. Это произошло в 1875 году. «Пер Гюнт» еще не был поставлен, но встреча с Листом имела значительные последствия: Григ получил казенную стипендию и мог теперь писать музыку, не утруждая себя никакой другой работой.

Его близость с родителями, особенно с матерью, никогда не прерывалась: как и в детстве, он делился с ней заветными мыслями и, живя вдали от нее, писал ей подробные письма, в которых нередко появлялись нотные строки — музыкальные темы и наброски. Так Гезина узнавала музыку «Пера» в самом зародыше.

Скорбь Грига была настолько велика, что впервые за восемь лет, прошедшие после его свадьбы, ему захотелось остаться одному. Нина была опорой в его несчастье, но острота боли смягчилась, а тоска не проходила. Его потянуло прочь из дому, в какое-нибудь дальнее место, где его никто не знает, чтобы там в одиночестве изжить свое горе. Он сказал об этом Нине — они ничего не скрывали друг от друга — и отправился в путь.

Он выбрал рыбачий поселок, деревушку на берегу Сьёр-фиорда, уединенную, сумрачную при осеннем свете. Ветер качал деревья, шел сильный дождь. Но Грига это привлекало: именно так, неспокойно и сумрачно, было у него на душе.

Он остановился в хижине рыбака, которого на другой день ждали с уловом. Был вечер. В хижину то и дело заходили встревоженные женщины: их мужья также ушли в море. Они спрашивали, нет ли каких вестей. Бледная, озабоченная хозяйка утешала их: слава богу, ничего не слышно, значит, все благополучно: беда ведь скоро узнается! К тому же она видела хороший сон: весь поселок сгорел дотла. А пожар, увиденный во сне, как известно, предвещает богатство.

Но гостьи продолжали волноваться: это хорошо, а вот тетушке Марте приснился морж, который глотал серебряные шары. Старшие дети были серьезны и, по-видимому, готовы к тому, чтобы заменить отцов, если те не вернутся.

Но на другой день прибыла шаланда с рыбаками. Улов был хороший, и по этому поводу в деревне звонил большой колокол, а к вечеру в хижине Олафа Гульда, где остановился Григ, собрались гости. Григ принял участие в этом собрании как молчаливый свидетель. Погода по-прежнему была ненастная, а веселье не очень веселое. Слишком велика была опасность: в открытом море шаланду чуть не потопило. Казалось, что рыбаки, побывавшие в деле, все еще тяжело дышат и качаются на ногах от усталости.

Обитатели этой местности были интересные люди, серьезные, крепкие духом, со своим древним, величавым укладом жизни. Наряду с преданиями далекой старины они хранили в памяти рассказы о временах более близких. В тот вечер они пели хором песню о Кристиане Иенсене, вожаке крестьянского восстания в XVIII веке. Он будто бы жил недалеко от Сьёр-фиорда, и жители этой деревушки стекались к нему целыми семьями. Когда началась крестьянская война, к нему пришло четырнадцать смельчаков, целый отряд юношей и девушек, и оказалось, что то были члены одной семьи.

…Стояла Маргит у дверей,
Глядела вдаль уныло:
Семь сыновей, семь дочерей
Судьба ей подарила.
Вся песня была построена на старинных церковных ладах и оттого звучала просто и строго. К мужскому хору присоединялись женские голоса:

Утешься, о Маргит, утешься, мать!
Почетна твоя невзгода!
Ведь дети твои ушли воевать
За честь родного народа!
И чудилось, будто звуки умолкнувшего колокола снова доносятся издалека…

Все эти впечатления и мужественная песня были сродни Григу — они вызвали именно то чувство, которое он не мог обрести у себя дома. Здесь легче было осмыслить свое горе — в этом затерянном поселке, среди чужих людей. Чужих, но не чуждых! И здесь он начал свою фортепианную балладу — ряд вариаций на народную тему.

Это была чисто норвежская баллада, северная, суровая, порой даже мрачная, а в основном бодрая и крепкая, как гранит. Каждая вариация как бы по-своему воплощала глубокий вечный вопрос — о смысле жизни и об изменчивости всего земного. Что уходит? Что остается? Можно ли, стремясь к постоянству и верности, мириться с тем, что на свете есть разлуки, утраты и что это неизбежно? «Таков закон, — говорила его мать, — и надо подчиняться ему». Но ведь она не подчинялась. Чья преданность сохраняется дольше, чем материнская любовь? Она никогда не колеблется, она вечна. И Эдвард видел перед собой свою мать, вспоминал ее доброту, ее всегдашнюю готовность помочь ему, ее бодрый дух. Он был хорошим сыном, ему не в чем упрекнуть свою совесть. Но разве есть хоть один человек на свете, который до конца достоин любви своей матери и ни в чем не виноват перед ней?

И, как Пер Гюнт, осиротевший и беспомощный, он прислушивался к завыванию бури и корил себя за то, в чем мог быть в самом деле виноват. Одно он сознавал ясно — что его молодость прошла.

Захлебываясь от рыданий, Григ дописывал последнюю вариацию. Но теперь он становился тверже. В норвежском сказании мать завещает сыновьям: «Оплачьте меня как следует, а затем — с новыми силами за работу!»

Когда через двенадцать дней баллада была окончена, его охватило страстное желание поскорее вернуться домой. Проверить, как это звучит на фортепиано! Услышать, что скажет Нина! Увидать ее! Он собрал свои листы, поблагодарил хозяев за гостеприимство и ушел ранним утром, когда было еще темно. Погода изменилась к лучшему, и в пути он встретил ясный восход солнца.


Нина провела эти двенадцать дней в городе, почти одна, за работой: она разучивала песню Сольвейг и последнюю — колыбельную. Она всегда узнавала романсы и песни Грига при самом их возникновении, от него самого, но это не освобождало ее от дальнейших поисков. И, когда она показывала Эдварду, что у нее получилось, он, нередко пораженный ослепительной находкой, говорил ей, что она знает его лучше, чем он сам себя.

Ее первоначальное толкование почти всегда было верно, как талантливый, полюбившийся художнику замысел. Но затем она принималась придирчиво проверять себя. Верный замысел — это то, что чувствуешь ты сам. Но это не значит, что твои чувства обязательно передадутся другим. Нина знала это по себе: какая-нибудь ускользнувшая подробность, неточная интонация, слишком громкий или слишком слабый звук, неразборчиво произнесенное слово — и впечатление нарушено. Не дай бог случиться этому во время концерта. Заметив за собой один промах, ты невольно слабеешь, теряешь опору и со страхом ждешь от себя новых промахов. Только очень опытные артисты могут вернуть себе спокойствие. Речь идет здесь не о грубых ошибках, а о самых мелких, которых не замечают в концерте. Да, не замечают в отдельности, но общее впечатление неизбежно портится. Слушатели и сами не сознают, что им не нравится, но невольно возникает тот убийственный холод, который заражает весь зал. От этого спасает лишь долгая предварительная работа.

Нина с детства привыкла петь: встречала пением утро, убаюкивала себя колыбельными песнями. Фру Хагеруп долго не замечала этого, вернее не обращала внимания. Но так как девочку из артистической семьи полагается обучать музыке, то она повела дочь к знаменитому преподавателю фортепианной игры, и Нина стала брать у него уроки. Когда приходили гости, она, по настоянию матери, играла на фортепиано. О пении не было речи. Да и сама Нина не придавала этому значения: для нее петь было так же естественно, как дышать.

Но в дни ее ранней юности произошел знаменательный случай.

Однажды во время лыжной прогулки она заблудилась, отстав от своих спутников: Георга Брандеса и Вильмы. Внезапно начавшийся буран помешал им найти Нину, а сама она, очутившись в темноте и зная, что каждый шаг может привести ее к пропасти, в первые минуты растерялась. Повинуясь какому-то внутреннему инстинкту, она попробовала петь, может быть для того, чтобы услыхать свой голос среди бури и не чувствовать себя такой затерянной. Это придало ей силы, и она двинулась вперед. Она ведь имела понятие об этих местах! И постепенно ее страх прошел. Во мраке она громко пела веселые песни и сама удивлялась тому, как хорошо и сильно звучит ее голос. Вот где можно было распеться! Она была совершенно одна среди разбушевавшейся стихии, но в этом одиночестве, в этой опасности открывалось ей что-то величественное и прекрасное. И она пела все громче, соревнуясь с бурей и мужая в этом поединке.

К счастью, лыжи были в порядке. Она добежала до избушки, где можно было переждать вьюгу. Хозяйка избушки приняла ее сначала за Снежную фею, а потом стала ахать и удивляться, как такую молоденькую девочку отпустили из дому родители, когда уже с утра собирались тучи, предвещающие буран! Через час небо прояснилось, и Нина отправилась в обратный путь.

И, мчась во весь дух, уже под ясным небом, она снова оглашала воздух радостной, громкой песней:

Гремят барабаны и пушки гремят!..
Нина взлетала над сугробами, как птица. Ей было жарко и весело. Когда она умолкала и замедляла свой полет или останавливалась, чтобы отдышаться, к ней роем слетались удивительные, смелые мысли, которые никогда прежде не приходили ей в голову.

Георг и Вильма явились позже, встревоженные и бледные. Они тщетно искали ее и не могли поверить, что она сама выбралась на дорогу. Она сказала, что прогулка оставила у нее самые прекрасные воспоминания. Это было еще до встречи с Григом — ей было тогда шестнадцать лет.

С того дня она стала сознательнее относиться к своему дару.

Если в минуты опасности, когда смерть глядела ей в глаза, она победила пением свой страх, то не значит ли это, что стать певицей — ее призвание? В один из вечеров у матери она при гостях сама вызвалась спеть «Песню Клерхен» Бетховена, чтобы проверить себя, и имела большой успех.

С тех пор она много и охотно пела на любительских вечерах, и в кружке Нордрака, и в «Обществе Эвтерпы». Она не побоялась выступить в «Первом концерте норвежской музыки», где решалась судьба Грига, да и ее собственная судьба, так как сопротивление ее матери было сломлено именно тогда. Убедившись в успехе Грига, фру Хагеруп произнесла со вздохом: «Все может быть! Все может быть! Да и что поделаешь с упрямой девчонкой!»

Но уже позднее, в Кристиании, с Ниной произошла значительная перемена, и она потеряла охоту выступать в концертах. Насмотревшись на всевозможные нелепости и терзаясь за Эдварда, который именно тогда «поднимал тяжелый воз из болота», она прониклась отвращением к директору филармонии, к артистам, ко всей концертной жизни. Она обрадовалась, узнав, что Григ оставляет службу в филармонии, и ее не пугала нужда. Публика казалась ей теперь совсем не доброжелательной, а злой, враждебно-выжидающей и непонятно изменчивой в своих вкусах. Нина мечтала о том, чтобы ни ей, ни Григу не пришлось больше выходить на суд этих людей. Пусть он пишет музыку, а она будет петь для близких. Может быть, смерть дочери так подействовала на нее, но ее энергия была сломлена, и Эдвард не узнавал прежнюю Нину. Даже после знаменательного свидания с Листом, когда Грига неожиданно пригласили в Германию, Нина решительно отказалась петь в Лейпциге, где должен был состояться их первый концерт. Эдвард не одобрял эти настроения.

— Если ты артистка, — сказал он, — ты должна заставить себя!

— А кто говорил, что в искусстве не бывает принуждения, а только любовь? — спросила она.

— Значит, ты не любишь больше?

— Кого?

— Музыку… и меня!

Она отвернулась:

— Для чего я должна заставить себя?

— Хотя бы для того, чтобы помочь мне. — Он знал, что этот довод будет сильнее других.

Она призадумалась. Музыка Грига поражала новизной, ее могли и не понять там, за рубежом. Ведь роль первого исполнителя так много значит! Нине были известны случаи, когда гениальные произведения оставались непризнанными и их забывали, оттого что не нашелся исполнитель, достойный их.

— И ты уверен, что я смогу?

— Кто же другой сможет?

— Ах, мне кажется, никто не поймет!

— Этого не может быть! — сказал он с убеждением. — Безусловно, в зале находятся люди, достаточно равнодушные. Но если даже половина, четверть, десятая часть сидящих там проникнутся музыкой, то и остальные постепенно заразятся. Это неизбежно. Это закон!

— Хорошо. Я поеду! Только не заставляй меня петь на первых порах. Я посмотрю, послушаю.

Она казалась измученной.

— Бог с тобой, девочка! Поступай так, как для тебя покойнее.

В Лейпциге, в консерватории, был устроен концерт в честь Грига, бывшего питомца. Лирические пьесы Грига играл Оскар Бём, пианист с сильной октавной техникой. Но на этот раз ему негде было применить эту технику. Казалось, он недоумевал: «Что же тут играть? Мне ли, исполнявшему труднейшие этюды Листа, играть пьески, с которыми справится и ребенок! Правда, то же самое говорили и о мазурках Шопена, но, в конце концов, и мазурки Шопена очень уж просты…»

Таковы, без сомнения, были мысли лейпцигского пианиста, если судить по его игре. Пьесы Грига не удались ему: они были слишком легки для него — и слишком трудны. Но с трудностями он не справился. Ничего не осталось от задумчивых переходов, от нежных красок, оттенков… Гармонии сливались в один гул. И только в фортепианной сонате Оскар Бём почувствовал себя лучше. В нотах было указано, что надо играть громко и быстро, и он вознаградил себя: шумел, гудел и даже брал лишние аккорды. Григ сидел с непроницаемым видом, но по тому, как он не ответил на взгляд Нины, она поняла, что он сильно огорчен.

После Бёма на эстраде появилась рослая певица. Видно было, что она привыкла к успеху. Но так же, как и ее товарищ, она считала музыку Грига слишком легкой для себя. Она пела в опере партию Розины, но такой романс Грига, как «Принцесса», не споешь по-оперному. Певица не находила здесь ничего, кроме трех одинаковых куплетов, удручающих своим однообразием. А те изменения, которые происходили в аккомпанементе, ее совершенно не касались.

Как выяснилось потом, певица не привыкла петь романсы, и даже песни Шуберта казались ей однообразными. Для чего же ее пригласили?Только для того, чтобы оказать честь Григу: то, что она пела в опере, считалось особенно ценным.

В антракте, познакомившись с певицей, Нина не знала, о чем говорить с ней. Спросила, над какой ролью она работает, много ли читает. Этот последний вопрос вызвал недоумение. «Ах, дорогая фру, когда же нам читать? Разве мы можем позволить себе подобное развлечение? Нам нужно работать!» Нина больше ни о чем не спрашивала.

Во втором отделении Бём играл сонату Грига со скрипачом. Это было недурно благодаря задушевному исполнению скрипача, но потом опять появилась певица. Широкий, торжественный романс «Монте Пинчио» больше пришелся ей по вкусу, чем скромная «Принцесса». И, подобно Бёму, с удовольствием отстукавшему бурную фортепианную сонату, она обрадовалась случаю показать себя. Поклонники, посетители оперы, были довольны.

Но вот она страдальчески подняла брови и заломила руки, готовясь петь новый романс. «Горе матери» — вот что она выбрала! Григ посвятил это памяти маленькой Александры. И Нине стало вдвойне больно — и от плохого пения чужой женщины, и от того, что это плохое пение относилось к умершей дочери… Певица изо всех сил старалась изобразить скорбь, но как это было далеко от настоящего чувства! Сколько лишних движений и изменений в голосе, когда истинное горе неподвижно! Это было похоже на то, как если бы эта женщина пришла на могилку Александры в сопровождении чужих людей и напыщенной речью нарушила бы тишину кладбища…

Глава вторая

Стало быть, и профессиональные музыканты и даже знаменитые не всегда понимают музыку! Так же, как и в театре! Опять повторилась история фру Хагеруп… Но для Грига, которого только начали узнавать за границей, это было опасно. Нина сказала ему:

— Прости меня, друг мой! Ты был прав. В следующем же концерте я буду петь. Ты можешь объявить об этом!

Он ответил с некоторым лукавством:

— Ведь это будет через две недели! Как же ты?..

Она сказала:

— Я думаю, что справлюсь.

Григ кивнул улыбаясь. Ему было хорошо известно, что двухлетний перерыв прошел для нее с пользой. Отказавшись от концертов, она продолжала работать, да и не могла бы иначе. В Копенгагене не было консерватории, но Нина непрерывно училась. Она помнила Полину Виардо и певца Стёнборга. Симфоническая музыка открывала ей не меньше, чем арии и романсы. Многое черпала она в игре замечательной скрипачки Вильмы Неруда, а еще больше — в народных песнях двух скандинавских стран: Дании и Норвегии, которые были ей одинаково близки.

Но музыканта питает и воспитывает не только музыка. Для Нины Хагеруп много значили природа и книги, к которым она пристрастилась еще с детства. Когда она пела песню Моцарта «Луиза сжигает письмо», она воображала себя шиллеровской Луизой Миллер. Разбирая бетховенскую «Песню Миньоны», она и сама чувствовала себя тринадцатилетней сироткой Миньоной, которую описал Гёте. Много стихотворений Гейне узнала она, прежде чем стала петь Шумана, а когда ей пришлось разучивать романс Чайковского «То было раннею весной», ей была уже знакома тургеневская героиня Ася. Не говоря уже о том, что многие страницы Бьёрнсона и Ибсена Нина знала наизусть.

Так что к новому концерту она была, в сущности, готова. Но что выбрать? И главное — с чего начать? Ведь первое впечатление очень важно! И она остановилась на «Горе матери». Конечно, она могла бы выбрать что-нибудь другое, менее болезненное для нее. Ведь рана еще не затянулась! Ей может изменить голос… Но Нина знала, что всякую победу нужно выстрадать, а трудный путь — это самый короткий! «Всё или ничего!» — как требовал Бранд, любимый герой Ибсена. Если она выдержит это испытание, все остальное не будет страшно.

Тяжело ей было петь эту колыбельную наедине с собой, вслушиваться в нее и снова переживать свое горе! Она хотела выразить в этой музыке просветленное страдание и мудрость, которая приходит на смену отчаянию. Это удалось ей. Грига не удивил успех Нины — удивила она сама. Как хорошо он ни знал ее, он был поражен силой ее духа.

С тех пор прошло пять лет, и Нина ясно поняла, в чем ее задача: растолковать музыку Грига, донести ее до народа. Здесь она была первой и пока единственной.

Это ли питало любовь? Или сама любовь привела к беспредельному пониманию и прозрению? Она не задумывалась над этим.

— Я думаю, нелегко быть подругой гения! — говорила ей Вильма Неруда. — Вступать в борьбу, отстаивать свою самостоятельность — это значит быть готовой к разлуке, а подчиняться как-то неудобно и стыдно! Потерять свою личность и раствориться в чужой — что может быть хуже! Удивляюсь, как это не случилось с тобой!

Вильма не была счастлива в семейной жизни. Она вскоре после свадьбы разошлась с Людвигом Норманом — именно потому, что он деспотически требовал, чтобы она забывала о себе и «растворялась» в его личности.

— Не знаю, как это происходит, — отвечала Нина, — но я часто думаю о Шумане и Кларе Вик. Когда постоянно думаешь вместе, живешь одними интересами, не может быть речи ни о борьбе, ни о подчинении…

— Мне очень нравится, как ты это сказала! — воскликнула Вильма. — Думать вместе — это такое счастье!

Обо всем этом вспоминала Нина в ту осень 1875 года, когда Григ, удрученный горем, ненадолго покинул свой дом. И, пока он сочинял балладу в деревушке на берегу Сьёр-фиорда, она снова перечитывала партитуру «Пера Гюнта», в которой знала каждую ноту. Но что-то еще скрывалось за этими нотами…

Нине предстояло петь «Колыбельную» и «Песню Сольвейг» в симфонических концертах, а в тех залах, где не было оркестра, играть с Григом отрывки из «Пера Гюнта». Играть с таким пианистом, как Григ, — тут нужно много смелости! Но разве музыка «Пера» не была в какой-то степени и ее созданием! Не она ли подсказала Эдварду ритмические перебои в «Пляске Анитры», благодаря чему эта музыка перестала быть условной восточной картинкой? Нина разъяснила ему смысл этой пляски: совсем не арабская девушка Анитра танцует свой причудливый танец, а норвежцу Перу, тоскующему по родине, видится иллюзия, мираж, который вот-вот развеется в пустыне; ибо все, что не Норвегия, — призрачно и обманчиво для него…

А «Жалоба Ингрид»? Ведь этой музыки вначале совсем не было, и если не самую музыку, то мысль об этом внушила Эдварду Нина! Сам-то он был совершенно равнодушен к Ингрид, к этой несчастной, отвергнутой девушке! И все из-за Ибсена, который не любил Ингрид: грубая, слишком земная, жадная, собственница! Вот такие и губят мечтателей и поэтов!

— Все это так, но подумай, Эдвард, — ведь ты такой добрый! — подумай по-человечески, как эта Ингрид возвращается домой одна и что она при этом чувствует! Родичи выходят навстречу и, уж наверное, не погладят по головке за то, что она убежала в день свадьбы! И это ужасное чувство обиды, это унижение! «Я была так безутешна!» — говорит она Перу. Разве это не трогательно? «Ну, а я был под хмельком!» Какой возмутительно грубый ответ! Я вообще не понимаю, за что ты его любишь?

— Да я его, собственно, не так уж люблю — я его просто понимаю! А люблю я Сольвейг и мать Пера. А эта Ингрид…

— Ах, Эдвард, я так и вижу, как она идет по горной тропинке: медленно-медленно, едва передвигая ноги! Она, вероятно, боится родных, жить не хочется! А утро такое солнечное, теплое! Такая благодать вокруг!

Эта речь возымела свое действие. Эдвард сел за фортепиано и сымпровизировал «Жалобу Ингрид» — одно из лучших мест во всей музыке «Пера». И потом он горячо благодарил Нину. А когда хмурый Ибсен прослушал «Жалобу», а в конце, просияв, воскликнул: «Примите мои самые горячие поздравления!» — Эдвард взял Нину за руку и сказал:

— Вот кто пришел к этой мысли: женщина!

— Да, женщина! — повторил Ибсен. — Они-то и выводят нас на правильный путь!

Но искусство трудно. И не всегда видишь истину. Вот хотя бы «Колыбельная Сольвейг». Она пела ее тихо, нежно, как бы охраняя сон измученного человека. А Григу не нравилось.

— Пойми, дорогая, ведь это конец пьесы! Восходит солнце. Как ты думаешь, ведь не случайно же разгорается заря как раз в те минуты, когда верная Сольвейг встречает Пера на пороге своей хижины! Разве это печальный конец? Это апофеоз, победа всех светлых сил!

— Но зачем тогда колыбельная песня?

— А вот подумай! Разве ты давно не догадалась, что Сольвейг и народ — это одно и то же?

— Я это знала…

— А колыбельная — это песня матери, песня родины…


Нина стала переучивать «Колыбельную». Но и теперь Григ не был доволен.

— Сейчас мне труднее объяснить, в чем твоя ошибка, но я ее чувствую. Голос у тебя звучит великолепно, и все же…

Она смотрела на него и ждала.

— Здесь нельзя, мне кажется, выражать каждое чувство отдельно: в первый раз у тебя получился лирический напев, теперь — гимн. А это должно быть единым, слитным…

Она долго мучилась над этой загадкой, пока в одно ясное утро к ней не пришло решение. И она во всей полноте уразумела замысел Ибсена — показать общее, народное в личном, в торжестве верной женской любви. Об этой слитности и говорил Григ, и только музыка могла возвысить эту мысль до апофеоза.

«Солнечный путь… — думала она. — Я не видала Эдварда двенадцать дней, но, если бы он вернулся сейчас, разве это не было бы для меня восходом солнца? А тут сорок лет разлуки, сорок лет ожидания!»


Она сидела у фортепиано и пела вполголоса, когда вернулся Григ. Он буквально ворвался в комнату со своей балладой и крикнул издали:

— Посмотри, что у меня получилось! Это, кажется, лучше всего остального!

Его лицо было радостно, а уезжал он, с трудом сдерживая рыдания. Она близко подошла к нему.

— Я тоже нашла здесь кое-что, — сказала она, улыбаясь сквозь слезы. — Вот ты услышишь!

В комнате было светло, и певчие птицы, примолкшие на время, опять стали заливаться в своих клетках.

Глава третья

Жить — это значит снова
С троллями в сердце — бой!
Творить — это суд суровый,
Суд над самим собой!
Ибсен
Писатель Бьёрнстьерне Бьёрнсон был старше Грига на девять лет, но Григ с самой юности привык видеть в нем человека старшего поколения, властителя умов. Со своей стороны, Бьёрнсон, несмотря на проходившие годы, относился к Григу как к юноше, ровеснику его любимого брата Рикарда Нордрака. И, когда Григу исполнилось тридцать лет, Бьёрнсон все еще считал своим долгом направлять его.

Одним из заветных мечтаний Бьёрнсона было когда-нибудь услыхать национальную норвежскую оперу или в крайнем случае ораторию, посвященную величию Норвегии. Григ написал несколько симфонических картин с хором на сюжеты Бьёрнсона и музыку к его пьесе «Сигурд Иорзальфар». Все это радовало Бьёрнсона, но мысль об опере не оставляла его.

— Ты превосходный мелодист, — говорил он Григу, — чудесно владеешь оркестром. Ты должен создать нечто крупное!

— Но что вы называете крупным? — спрашивал Григ. — Разве в размерах сила? Можно написать много опер, не выходя за пределы мелкого, и, с другой стороны, мы знаем прелюдии Баха! Вы же не станете отрицать, что это великие произведения.

— Кто ж тебе велит писать непременно мелкую оперу? Напиши грандиозную, могучую! Ты умеешь. Тебе это свойственно. А без этого нельзя стать национальным композитором!

— А как же Шопен? Ведь он так и не написал оперу.

Бьёрнсон предвидел это возражение. Но у него был готов ответ.

— Шопен! — воскликнул он в негодовании. — Нашел, в чем ему подражать! В том, что он не сделал! А я тебе скажу, что это был недостаток Шопена, преступление Шопена, если хочешь знать! Он обездолил своих соотечественников, вот что!

— Соотечественники Шопена вполне счастливы тем, что он оставил им…

— …и были бы еще счастливее, если бы он оставил оперу.

— Не знаю, — холодно сказал Григ.

— Уверяю тебя! И ты обязан сделать это!

— Не знаю…

— Опять не знаешь? Так узнай, черт возьми!

— У кого? — серьезно спросил Григ.

— Не понимаю, что ты хочешь сказать…

— Кто же лучше меня знает, что я должен писать?

— Ты можешь ошибаться…

— Конечно. Но в искусстве художник реже ошибается, чем другие, нехудожники… Неужели Мицкевич, гениальный поэт, должен был диктовать Шопену, что́ ему сочинять: балладу или скерцо?

— Ты хочешь мне сказать: не ваше дело?

— Совсем нет, но я…

— Ты хочешь сказать, что я не имею права давать тебе советы?

— Это право каждого…

— Да, мой милый, каждый рыбак, каждый дровосек имеет право дать тебе совет и потребовать отчета. И, если ты неглуп, ты должен прислушиваться к этому.

— Я и прислушиваюсь. Но далеко не все я должен принять на веру. И особенно в выборе жанра. Я думаю, что если «Сюнневе» написана в форме повести, а не пьесы, то это было для вас необходимо. Так и я… И многие другие.

— А я собирался писать для тебя либретто… Значит, не писать?

— Напротив, я буду благодарен.

Он был уверен, что Бьёрнсон рассердился на него: подобные разговоры иногда опасны для дружбы. Но Бьёрнсон совсем не находил этого. Через несколько дней он сказал Григу:

— Ты на меня напустился на днях… Но это хорошо. Когда у человека есть убеждения, он спорит с горячностью. Не так-то легко добраться до истины, особенно в нашем деле. А я все-таки настаиваю: ты должен создать национальную эпопею!

Но она уже существовала, хотя и не в той форме, как представлял себе Бьёрнсон. То была не опера, и не оратория, и даже не симфония с хором. Новое произведение Грига называлось просто: музыка к пьесе «Пер Гюнт». Пьеса была поставлена в Кристиании тридцать шесть раз подряд, и в тридцать шестой у театра все еще толпились люди, не доставшие билетов. Наступал летний сезон, театр закрывался, артисты уезжали на гастроли. «Пьесу можно прочитать, — говорили те, кто не попал на представление „Пера“, — но где мы услышим музыку? А о ней так много говорят!»

Триумф «Пера» продолжался и в других странах. Напрасны были опасения Ибсена, что норвежца «Пера» не поймут за рубежом. Еще до постановки он мог убедиться, что пьесу всюду переводят и читают. Но Ибсена страшила именно постановка. Будет ли доступен актерам норвежский колорит? Как отнесутся зрители к этим халлингам, троллям, ко всей чертовщине, к крестьянским оборотам речи, к народным обычаям?

С некоторыми зрителями Ибсен даже вступал в разговор и спрашивал, все ли им понятно. Они успокаивали его: разумеется, понятно. Люди везде люди: у каждого есть мать, и кто не попадал в тяжелое положение подобно Перу Гюнту? Французский подмастерье, мнение которого было особенно интересно Ибсену как голос простого народа, признался, что он прямо без ума от норвежской сказки, и прибавил, что если в ней и есть что-то непонятное, то все разъясняет музыка. Это простодушно высказанное мнение рабочего о слитности музыки и сказки подтвердил и профессор Оксфордского университета. Он сказал, что «Пер Гюнт» — это идеальный пример содружества двух творцов, и поздравил Ибсена с тем, что в Норвегии появилась своя «Песнь о Нибелунгах».

— Но должен сказать вам, друг мой, что ваши и григовские «нибелунги» нравятся мне больше, чем германские. Когда я читаю немецкую легенду о нибелунгах или слушаю музыку Вагнера, меня пробирает холод перед величием богов и Валгаллы. А у вас мне тепло, потому что я имею дело с людьми. Человеческое всегда согревает!

Вскоре издатели разных городов стали настойчиво предлагать Григу собрать всю музыку к «Перу», чтобы выпустить ее отдельно: об этом просили дирижеры симфонических оркестров, этого желала сама публика. Прежде чем дать согласие, Григ сообщил Ибсену об этих предложениях.

— Да? — сказал Ибсен. — Вот как? — Он казался озадаченным. — Что ж, — ответил он Григу после молчания, — я здесь ровно ничего не теряю. — Музыка «Пера», исполненная в концертах, лишний раз напомнит обо мне. Но я невольно подумал о великих преимуществах вашего искусства. Представьте себе, как много я потерял бы, если бы вдруг пришлось поставить пьесу без музыки!

— Это невозможно! — сказал Григ.

— В том и дело! Это было бы ужасно, я знаю! А между тем, как легко вы обойдетесь без меня! Ваша музыка к «Перу» сама по себе будет жить и жить! В этом нет для меня ничего обидного. Но я сравнил два искусства и подумал: слова иногда нуждаются в музыке, но музыка не нуждается ни в чем!


Теперь Грига стали приглашать во все европейские столицы, его засыпали письмами, на которые он не успевал отвечать. Он совсем не ждал этого, и показная сторона этой славы его смущала. Готовность издателей немедленно печатать все, что выходит из-под его пера, услужливость импрессарио, приглашающих его на гастроли, его портреты, которые он часто видел в витринах магазинов и в вестибюлях филармоний, бойкие рецензии о его игре — все это было скорее неприятно ему: это было «прах и тлен», о которых говорил когда-то мудрый Лист. Все предсказания Листа сбывались. И о неизбежных сравнениях с великими людьми, как только ты становишься известным, и о легкости, с какой возникают всевозможные лестные названия. В одной из рецензий уже появилось наименование «Северный Шопен» — точь-в-точь, как некогда предвидел Лист.

Всегда скромный, Григ готов был увидеть много преувеличенного и даже смешного в том, что несет с собой слава. Человеку, не имеющему никакого отношения к науке, присваивают звание доктора наук, и целых три академии и два университета выбирают его своим почетным членом. Григ так и не мог понять, зачем его туда выбрали. Когда он стоял в актовом зале Кембриджского университета среди знаменитых ученых, профессоров и академиков, так как и его причислили к этим ученым, он чувствовал себя очень неловко и почему-то все время думал об оскалившемся черепе, который он видел в кабинете у ректора. Вид этого черепа с безукоризненными, крупными спереди и уменьшающимися по бокам зубами мог охладить любое честолюбие. «Доктор наук? — безмолвно вопрошал череп. — Нет, коллега! „Memento mori“[8]».

Григ взглянул на Нину, ища сочувствия. Она сидела в первом ряду с букетом цветов в руках. «Как тебе нравится? — говорил его взгляд. — Посмейся, милая, вместе со мною!» Но Нина, кажется, дрогнула: ее уже подкупили эти почести. «Ничего смешного не нахожу! — прочитал он в ее глазах. — Ничего нет смешного! Напротив, я нахожу, что они правильно поступили, эти умные люди!»

Когда они остались вдвоем и Григ стал комически описывать самого себя, растерявшегося среди ученых, а затем благодарно играющего «Ручеек» или «Бабочку», чтобы доказать, что и он причастен к науке, Нина невольно засмеялась.

— А ты сидишь, дорогая, со своим букетом и сияешь! Ты уверена, что «Бабочка» сто́ит закона Бойля — Мариотта! Не так ли?

— Погоди! — ответила Нина. — Во-первых, ты играл не только «Бабочку», но и сонату; во-вторых, не все профессора, которых мы там видели, непременно Бойли и Мариотты; в-третьих, дело не в роде занятий, а в общей пользе, которую вы приносите. Здесь ты нисколько не уступаешь им! В-четвертых, вот что я тебе скажу: художнику столько приходится терпеть в течение жизни, что, право же, никакая слава после этого не может показаться чрезмерной!

— И ученому приходится терпеть не меньше, — отвечал Григ.

Сбылись и другие предсказания Листа: пришлось Григу встретиться и с противниками своей музыки. Соотечественники, обвинявшие его в «измене» Норвегии и осуждавшие его «образованность», составляли меньшую группу. То были главным образом теоретики, собиратели песен, добросовестные этнографы и ограниченные музыканты.

Гораздо многочисленнее были так называемые «аристократы духа», которые считали себя единственными знатоками прекрасного. Эта замкнутая каста музыкантов заботилась о чистоте вкусов придирчивее, чем любые графы и князья — о чистоте рода. Музыку Грига они считали плебейской и не включали ее в свой список. Критики из этой среды намекали на то, что Григ, как и сама Норвегия, занимает слишком маленькое место на земном шаре, чтобы стоило о них много говорить.

Но эти музыканты голубой крови уже вырождались и постепенно утрачивали способность наслаждаться музыкой; одновременно с этим притуплялся и их вкус, которым они так гордились. Ничто их не удовлетворяло. Современная музыка им не нравилась оттого, что она не походила на классическую. Но однажды молодой Александр Зилоти, ученик Листа, презиравший, как и его учитель, всякую спесь, рискнул сыграть в присутствии «избранных» малоизвестное рондо Бетховена. Он не назвал его, и «знатоки» неодобрительно отозвались об этом сочинении, назвав его пресным и безвкусным. Только вычурное и непонятное могло вызвать одобрение с их стороны.

Все это предвидел Лист. Но Григу он предсказывал и другое: признательность людских сердец. И это предсказание также сбылось полностью и надолго.

Первые фортепианные сборники Грига были изданы в Лейпциге. Бьёрнсон привез их с собой в Норвегию и сказал, нежно похлопывая по розовой обложке:

— Они умеют красиво издавать, эти немцы!

А тетрадки в розовых обложках уже распространились по всем странам. Оттого ли, что это была музыка далекого края, непривычная и свежая, или от необыкновенной искренности звучания, она нашла доступ ко всем сердцам, и всюду, куда бы он ни приезжал, Григ чувствовал это сразу. Не всегда в аплодисментах — иногда и в тишине, наступившей после сыгранной пьесы, по выражению лиц, которое он успевал уловить, случайно взглянув в зал, в словах, сказанных ему в антракте каким-нибудь страстным любителем, а порой он угадывал это без всяких явственных примет — по собственному внутреннему спокойствию во время игры и сознанию, что он не одинок в этом зале.

Иногда незнакомые люди останавливались на улице поглядеть на него. Некоторые кланялись ему. В этих взглядах он читал не простое любопытство, а нечто похожее на благодарность. «Вы, кажется, очень хороший человек, — как будто говорили эти люди. — Во всяком случае, вы доставили утешение вашей музыкой. А мы очень нуждались в этом!»

Однажды в жаркий день — это было во Флоренции — Григ услыхал недалеко от виллы Бонончини пение детского хора. Он приблизился. Любопытное зрелище представилось его глазам. Мальчики и девочки в возрасте от десяти до двенадцати лет стояли в тени большого дерева и пели. Один из мальчиков с увлечением дирижировал, сжав смуглую руку в кулак. Они пели без слов, но произносили какие-то свистящие звуки, а некоторые подражали звучанию щипковых инструментов: мандолины или гитары. Все было очень стройно и слаженно. Но не это поразило Грига. Итальянцы с детских лет приучались к музыкальной фразировке, к оттенкам, одним словом — к мастерству. Все это было известно Григу, как и всем, кто наблюдал за жизнью итальянской улицы. Но удивительно было то, что дети пели не хоровую песню, а переложение фортепианной пьесы Грига «Шествие троллей». Казалось, легкий сказочный поезд проносился мимо с причудливым свистом и цокотом. Кто же переложил для них эту музыку? Или они сами так удачно распределили голоса? Григ решил непременно спросить их об этом, как только кончится пение. Но один из мальчуганов уже заметил его и испуганно шепнул соседу:

— Смотри!

Тут и дирижер повернул курчавую голову в сторону Грига и поднял на него глаза. Пение прекратилось. Кто-то произнес коротко и испуганно:

— Это он!

— Неужели я так популярен? — с улыбкой спросил Григ и шагнул вперед.

Тут дирижер дал знак своему хору, который немедленно пустился наутек, развеялся, как поезд троллей.

Но, пожалуй, взрослые любили его больше, чем дети. Потому что ребенок, в особенности подросток, спешит уйти от детства, а зрелый человек часто к нему возвращается. Он хранит детское в глубине души и бывает благодарен художнику, который сумел этого коснуться. А прикосновения Грига всегда были бережны.

Глава четвертая

Им было уже за сорок, их серебряная свадьба прошла. Они навсегда запомнили этот день, да и было что запомнить! Правда, целых две недели до того дождь лил с утра до вечера. Но как раз накануне 11 июля тучи рассеялись, дождь прошел и установилась чудесная летняя погода.

Утром среди полной тишины Нину разбудило стройное пение. Это жители горного селения Трольдхаугена, любители музыки, устроили серенаду под ее окном. Она выглянула: солнце ярко светило, фиорд был темно-синим. Но и человеческие руки позаботились о том, чтобы придать местности праздничный вид. На крыше дома развевались флаги, вензеля с цифрой «25» украшали карниз. Не довольствуясь обилием цветов, которые росли в Трольдхаугене, жители достали откуда-то многочисленные букеты и гирлянды, и всюду — на тропинке, ведущей к фиорду, на полянах и на лужайках — запестрели цветы. Процессия в сто пятьдесят человек двигалась к домику Грига, и у всех в руках были цветы и подарки. А музыка не прекращалась, и нарядные дети шли впереди, держа в руках большую серебряную лиру.

— Так чествуют короля! — пробормотал случайный посетитель Трольдхаугена, узнавший, в чем дело.

— Бывают короли и не коронованные! — ответил ему студент-бергенец, приехавший поздравить «серебряную чету». — И власть таких королей гораздо прочнее!

Вначале были приглашены пятьдесят человек. Но внезапно Григу пришла в голову мысль, которая позабавила Нину и понравилась ей: он решил пригласить всех утренних поздравителей на вечер, да еще стал звонить по телефону в Берген друзьям и знакомым. Берген был всего в восьми километрах. Вечером, помимо гостей, явились двести тридцать певцов — одних только певцов! — и все они грянули поздравительный тост. Гости заявили, что их не надо угощать: они сами о себе позаботятся. Единственное, чего они хотели, — это услыхать музыку самого Грига.

И весь вечер он играл, а Нина пела. Они даже не чувствовали утомления, как в те времена, когда им вместе было сорок лет. Когда стемнело, насколько это возможно в летнюю северную ночь, послышался гром пушек: этот салют раздавался издалека, с многочисленных островов Трольдхаугена, и яркие бенгальские огни отражались в водах озера. Фиорд весь кишел лодками, а на холмах было черно от собравшихся людей. Оказалось, около шести тысяч человек прибыло в этот день из Бергена и окрестностей!

Было уже очень поздно, когда кончился этот праздник. Алая заря возвещала о себе пылающим светом на краю неба. Нина сказала, что ей не хочется спать, и они решили дождаться полного восхода солнца…

Через два года их пригласили на чужую молодую свадьбу. Выходила замуж дальняя родственница Нины. Джон также был на свадьбе. Эдвард давно не видал брата и заметил в нем какую-то неуловимую перемену. Джон выглядел таким же красивым и элегантным, как и всегда, но видно было, что ничего особенного он от жизни не ждет.

…Четыре времени года сменяются в природе. Так происходит и в жизни человека. Об этом даже сказано в стихах английского поэта:

Четыре разных времени в году,
Четыре их и у тебя, душа!
Весной мы пьем беспечно на ходу
Прекрасное из полного ковша…
А Джон не мог пожаловаться на свою весну. И в его ковше не осталось ни одной невыпитой капли…

Смакуя летом этот сладкий мед,
Душа ликует, крылья распустив.
А осенью от бурь и непогод
Она в укромный прячется залив.
Да. И надо лишь позаботиться о том, чтобы залив действительно был укромным, чтобы ветры не долетали до тебя и ничто не мешало спать и видеть сны…

Потом зима, недвижна и мертва.
Что делать? Жизнь людская такова!
И Джон как будто вполне довольствовался этим. Но Эдварду было грустно видеть брата, еще не старого и полного сил, но уже готового встретить свою зиму.

Как произошла в нем эта перемена? Неужели легко и безболезненно? Как он принял свою осень, когда она постучалась к нему и сказала: «Я здесь!» Его попросили играть, он согласился. Но и в игре Джона слышалось то же равнодушие, которое угадывалось во всем его облике. Период борьбы с третьим временем года, должно быть, завершился для него, он укрылся в заливе. А может быть, он и не боролся? Слишком полной была его жизнь, и возможно, что он и сам пожелал покоя!

Слишком полной? Теперь Эдвард сомневался в этом.

Джон был отцом большой дружной семьи, и многие завидовали ему и говорили, что он добился в жизни всего, что только может пожелать человек. И в искусстве, и в личной жизни все у него складывалось именно так, как он хотел. Жена не обманула его ожиданий, дети тоже очень хорошие, семья живет в достатке. Но в действительности Джон не был счастлив, и только теперь, взглянув на него, Эдвард по-настоящему понял это.

Вокруг танцевали и смеялись молодые девушки, и мысли Нины обратились к умершей дочери. Александра была бы как раз в этом возрасте… Больше у Нины не было детей… Но теперь все девушки стали какие-то бойкие, смелые, вроде той жизнерадостной подружки невесты, которая подошла к Григу и пригласила его танцевать. Ее глаза блестели, а в волосах белела роза.

Григ засмеялся и сказал, что он и в молодости не умел танцевать, а теперь и подавно. Единственное, что он немного умеет, — это сочинять танцы.

— Тогда напишите для меня! — попросила красавица.

Он тут же набросал для нее вальс и сказал:

— Так будет гораздо лучше, чем вам танцевать со мной: ведь весна и осень никогда не встречаются!

Когда они с Ниной вернулись домой, им показалась немного пустой их квартира. Григ достал томик Паульсена, поэта, которого Нина не любила. Это был певец мрачных, осенних настроений. Но Грига не пугал Паульсен; было интересно заглянуть в его мир.

Григ не чуждался осени, а часто и приветствовал ее, у него она была светла и прекрасна. Теплое солнце, особенно ласковое, оттого что оно последнее, умиротворенное прощание с летом, чувство полноты и творческой зрелости — вот чем была для него осень! Пробивалась и грусть: придется расстаться со всей этой красотой, но еще не скоро. К этой грусти не примешивалась тоска безнадежности, пока этого еще не было!

Он читал Паульсена, потом тихо играл и был немного рассеян в тот вечер. Он лег довольно поздно. Нина посмотрела на часы: было около двух.

Через несколько дней он показал ей две новые песни на слова Паульсена. Одна из них называлась «Юная весна», другая — «Зачем блестит твой взор». В обеих речь шла о том, что весна и осень никогда не встречаются. Об этом говорилось в словах и еще больше — в музыке.

Если бы Нина была обыкновенной женщиной, она подумала бы, что новое, запоздалое чудо жизни встретилось на пути Грига. Но она слишком хорошо знала его и то, что чудо жизни не повторяется. Никто не мог бы заменить Нину в его сердце. Но она встревожилась, уловив в этих песнях тяжелую осеннюю тоску. Их прерывистая музыка с частыми перебоями, с остановками мелодии, когда вместо прервавшегося голоса говорит фортепиано, ползучие гармонии и сумрачность тона — все это было совершенно не похоже на всегдашнего Грига и свидетельствовало о том, что третье время года подступило к нему вплотную и он не готов принять его. Он ощутил преждевременный страх: та осень, которая могла бы испугать его, преддверие зимы, — еще не наступила в его жизни.

Нина выучила эти две песни и спела их Григу. Какой-то след боли она все-таки уловила на его лице.

— Тебе понравилось? — спросил он тихо.

— Да. Очень. Как и все, что ты пишешь. Но было бы грустно, если бы такое настроение продолжалось.

— Оно и не будет продолжаться, — сказал Григ. — Это только остановка перед старостью — на перевале. А там можно идти дальше.

— Куда же? — спросила она тревожно. — Неужели под гору?

— Ничего подобного! — ответил он весело. — Вот ты и не поняла! Дальше — это значит вперед, как и всегда. Только немного медленнее, чем обычно.

Глава пятая

В сказаниях о героических великанах говорится только об их победах и подвигах. Что чувствуют они, например, оставаясь наедине с собой, жалеют ли о чем-нибудь, вспоминают ли, предаются ли грусти — об этом ничего не известно. А между тем и в жизни великанов, наверно, бывают часы раздумья, минуты волнения и целые дни и недели недовольства собой. Бывает, что и великаны чувствуют себя одинокими и даже в большей степени, чем обыкновенные люди. И рады сочувствию, если встречают его.

Зимой 1888 года в Лейпциге происходили музыкальные празднества. Среди знаменитых музыкантов, приглашенных в Лейпциг, всеобщее внимание привлекал Чайковский, чья слава гремела в Европе уже не первый год. Не мудрено, что дом русского скрипача Адольфа Бродского, постоянного жителя Лейпцига, у которого обычно останавливался Чайковский, сделался притягательным местом для съехавшихся музыкантов и многих жителей города. Все стремились увидеть выдающегося композитора современности не только в концертах, у дирижерского пульта, но в обычной домашней обстановке, где все человеческие свойства проявляются заметнее.

В течение целой недели Чайковский был в центре внимания многочисленных друзей Бродского. Он очаровал всех приветливостью и простотой, внимательно выслушивал своих собеседников, обстоятельно отвечал на вопросы. Глядя на него в такие минуты, никто не мог бы догадаться, что ему неловко, несносно, что, несмотря на царящее вокруг оживление, его охватывает тоска.

Дело в том, что эта обстановка была далеко не домашней для Чайковского. Подобные сборища были для него пыткой. Он чувствовал себя хорошо во время работы, на прогулке среди природы (но только в совершенном уединении) и в кругу самых близких людей, при которых он мог молчать или думать вслух. Но всякие обязательные, заранее подготовленные встречи, знакомства и принуждение, испытываемое в таких случаях, когда все на него смотрели и ждали чего-то от него, — все это было мучительно. Он говорил, что напрасно Глинка называет себя мимозой: не Глинка, а он, Чайковский, мимоза. Только ради старинного друга Бродского он согласился во время своих гастролей в Лейпциге выходить к гостям и говорить с ними, и теперь, отвечая на тосты, провозглашаемые в его честь, Чайковский с нетерпением ждал той минуты, когда гости встанут из-за стола и каждый будет волен делать что хочет, а сам он удалится в отведенную ему комнату, смежную с гостиной. Оттуда он и будет слушать музыку, чуть приотворив дверь.

Вокруг было шумно и сумбурно. Остроумный, общительный Сен-Санс с чисто галльским изяществом рассказывал анекдоты из жизни великих музыкантов. Чудачества Бетховена, необыкновенные приключения Вебера, знаменитые «макароны» Россини, которые он будто бы сам умел приготовлять особым, «россиниевским способом», — все это не раз повторялось на подобных вечерах и было всем известно, но в передаче Сен-Санса казалось новым и острым. Гости смеялись. В углу Брамс с его кротким лицом одного из двенадцати апостолов с готовностью отвечал на вопросы корреспондента парижской газеты, который, однако, не был доволен Брамсом, потому что на самые причудливые, с психологическим «подступом» вопросы немецкий композитор отвечал просто и неинтересно, с какой-то благодушной прозаичностью. Так, на вопрос, летал ли он в детстве во сне и что ему тогда снилось, — что стоило Брамсу сказать, что ему снилась музыка! — он ответил, что снов не помнит, а летал часто, особенно если приходилось плотно поесть на ночь. Как будто во время интервью необходимо сообщать чистейшую правду! Надо говорить что-нибудь значительное и интересное, тем более что опытный собеседник сам дает в руки нить! Вот Сен-Санс прекрасно понимал, что от него требуется: он насочинил массу любопытных вещей, и это несомненно вызовет живейший интерес у читателей. А журналиста в редакции похвалят за то, что сумел выудить такие чудесные сведения!

— Насколько я представляю себе, — сказал журналист с ударением, как бы гипнотизируя Брамса, — вы не раз видели, как танцуют венгерские танцы?

— Видел, — ответил Брамс.

— Если бы вы согласились описать их!

Брамс принялся описывать очень добросовестно: костюмы, головные уборы, движения. Корреспондент писал и думал: «Честное слово, когда я слушал „Венгерские танцы“ Брамса, мне это представлялось гораздо живее!»

В другом углу Антонин Дворжак угрюмо сопротивлялся натиску прессы. Его умное лицо крестьянина приняло настороженное выражение. Его собеседник непременно хотел узнать, с кого писана Русалка, героиня оперы Дворжака. Уж очень она характерна: возможно, что яркий женский облик, так сказать, послужил толчком… Кто же была эта дама, если позволено спросить?

— Никто, — коротко отвечал Дворжак, давая этим понять, что спрашивать не позволено, — никаких дам не было!

Чайковского корреспонденты оставили на этот раз в покое — они уже получили от него достаточно сведений; когда-то, в начале своего пути, он сам занимался этим делом: писал музыкальные фельетоны и заметки, но он не брал сведений у композиторов и исполнителей, а писал прежде всего о музыке, избегая вводить в свои статьи сомнительные анекдоты и вымышленные происшествия.

Когда обед кончился и в гостиной принялись репетировать трио Брамса, чтобы затем сыграть его перед гостями, Чайковский встал и отправился в свою комнату.

Дверь в гостиную оставалась открытой. Раздались восклицания: пришли новые гости. Чайковский подошел к двери и хотел уже закрыть ее, но его взгляд упал на вошедшую пару, и что-то приковало его к ней.

То были мужчина и женщина. Издали их можно было принять за подростков. Оба были небольшою роста, белокурые и какие-то светлые, легкие, точно эльфы.

Но вот они подошли ближе, и теперь стало видно, что они уже немолоды. В облике мужчины, особенно в благородной посадке головы с густыми, слегка вьющимися волосами, было что-то знакомое и очень привлекательное.

«Где-то я уже видал его, — подумал Чайковский, — и это было приятно. Его улыбка мне безусловно знакома. Но где это было? Когда?»

Увидав, что Чайковский стоит на пороге гостиной и рассматривает новых гостей, Бродский подошел к нему и сказал:

— Хочешь познакомиться с Григом? По-моему, он должен тебе понравиться.

Чайковский с интересом снова посмотрел на Грига. Так это он? Чайковский мог видеть его изображение на обложках нот, но то было внешнее и, надо сказать, слабое сходство. На портретах Григ не улыбался, а Чайковский был уверен, что узнал именно улыбку. Откуда же взялась эта уверенность? Только благодаря музыке, которая давно его очаровала.

Приятное впечатление усилилось, когда Бродский познакомил их. Теперь Григ опять походил на подростка, потому что такие ясные, лучистые, детски доверчивые глаза бывают у человека, только вступающего в жизнь. Эти глаза да еще улыбка освещали все лицо и заставляли забывать о морщинах и пробивающейся седине. Одно плечо у него было заметно выше другого, но вся фигура казалась пропорциональной, он держался прямо и двигался легко.

Его жена была такая же маленькая и симпатичная, с пышными белокурыми волосами, которые образовали вокруг ее миловидного лица сияющий ореол. Она улыбалась. Ямочки на щеках придавали ей моложавый вид. Они с Григом были похожи друг на друга, как супруги, долго и счастливо прожившие вместе.

Так это Григ! Композитор, который так нравился Чайковскому, чья музыка доставила ему столько радости! Эта музыка никогда не утомляла его, как не утомляет созерцание страстно любимой природы.

…И вот они сидят все трое в комнате Чайковского и говорят вперемежку по-французски и по-немецки.

— Мы узнали вас по портретам, — сказал Григ.

— А я сразу догадался, что это вы! Есть люди, о которых нельзя судить по их музыке. Но ваша музыка, Григ, — это зеркало ваше! Слушаешь и говоришь себе: вот человек, который совершенно искренен!

— Может ли музыкант быть другим?

— Не может. Но иногда пытается вылезть из своей шкуры. Иногда притворяется. Но и это не удается. Да и какой смысл в искусстве, если и здесь можно лгать?

Их не тревожили, и они были рады этому.

— Еще не зная вас, а только вашу музыку, — продолжал Чайковский, — я был уверен, кроме всего прочего, что это писал очень хороший человек!

— Ну, вот еще!

— Со мной было то же самое, — улыбаясь, сказала жена Грига, — много лет тому назад…

Она зарделась от удовольствия, когда Чайковский, вспоминая известных исполнителей, с высокой похвалой отозвался о скрипачке Вильме Неруда, друге ее молодости. Чайковский слушал Вильму в Париже.

…В комнате Чайковского горела маленькая лампа, и было уютно. Они говорили об их общем кумире Моцарте, о поэзии, о театре, и Чайковский удивлялся про себя, как ему приятно и весело с этими людьми.

Его умилило пристрастие госпожи Григ к русской литературе. Ее суждения были метки. Вообще его поразило в ней полное отсутствие жеманства и та внутренняя свобода, которая либо развивается с детства в благоприятной среде, либо приходит к человеку после его долгой работы над собой. По-видимому, первое было в Григе; его жена во многом воспитала себя сама.

— В Норвегии не я одна зачитываюсь русскими книгами, — сказала она, — в русской литературе есть что-то очень близкое нам.

— И в русской музыке также, — заметил Григ.

— Да, говорят, в моей музыке есть много сходного с вашей, милый Григ. Представьте, я и сам это нахожу!

— О, это только одна грань, в которой умещаюсь весь я!

— Для этого вы слишком самобытны и широки, — сказал Чайковский. — Вас называют лириком, но мне кажется, это узкое определение. Я назвал бы вашу лирику эпической.

За дверью послышались голоса. Репетиция кончилась.

— Теперь нас позовут, — встревожилась Нина.

— Нет, я просил Бродского занять их.

Чайковский задумался.

— Скажите, — начал он снова, — как это произошло, что пошлость жизни, ее темные стороны, то, что убивает, прошло мимо вас, не унизило, не запачкало грязью?

Григ переглянулся с женой. Он не знал, что сказать.

— Я, по-видимому, принадлежу к удачливым людям, — начал он, запинаясь, — никто особенно не ополчался на меня, может быть потому, что меня не считали опасным: я, как и Норвегия, маленький, замкнутый. Ведь борются обычно с великанами… Но, конечно, и в моей жизни бывали разные столкновения… Но разве это убивает?

— Еще как!

— А мне кажется, что нет! Это ранит, заставляет страдать, но художник остается жив. Я хочу сказать, что его умение, его бодрый дух не погибают!

— Я знаю, что вы хотите сказать! — встрепенулся Чайковский. — Бодрый дух — это способность работать! Человек, упавший духом, не напишет ни одной строчки. Но, с другойстороны, сама работа, ее процесс, даже насильственный вначале, спасает от любой тоски. Что было бы со мной, если бы я не приучил себя работать систематически, ежедневно!

— Мне кажется, — робко продолжал Григ, как бы нащупывая, что можно сказать, не причинив боли, — мне кажется, что даже тоска, даже уныние… могут стать красотой и силой. Важно, чтобы художник воплотил их в… творчестве.

Он говорил запинаясь: французским языком он не очень хорошо владел. Для Чайковского был затруднителен немецкий. Все же они отлично понимали друг друга.

В дверь постучали. Вошла хозяйка дома:

— Вот это мило! Все ждут, спрашивают о вас, а вы здесь уединились!

— Мы сейчас следуем за вами, — сказал Чайковский поднимаясь. Оживление сошло с его лица.

— Смотрите же!

— Я обещала петь, — тихо сказала Нина Чайковскому, когда они проходили в гостиную, — но это к лучшему: мы таким образом продолжим наш разговор!

Глава шестая

Как ни раздражали Чайковского специальные сборища, как ни тяжело он чувствовал себя среди незнакомых людей, приходивших глазеть на него и потом распространять среди публики свои впечатления, чтобы дать пищу новому ходячему анекдоту о знаменитости, он был слишком воспитанным, светским человеком, чтобы обнаружить в обществе недовольство или скуку. Но в день встречи с Григами он был раздражен с самого утра. Он плохо провел ночь. Накануне, когда он был уже в постели, Бродский зашел к нему и сказал, что надо одеться и выйти на балкон, потому что внизу собрались музыканты оркестра, готовые сыграть серенаду под окном и таким образом почтить русского гостя. Так распорядился директор Гевандхауза. И музыканты, одетые в шубы, потому что зима была очень суровая, пришли со своими инструментами к дому Бродского.

— Что я, донна какая-нибудь? — волновался Чайковский, поспешно одеваясь. — И ведь здесь не Испания, а север! И почему ночью? Господи боже мой! Стоять на балконе, как дурак! И они, бедняги! Кажется, снег идет!

— Не станешь же ты сеять раздор между двумя странами! — засмеялся Бродский, подавая ему шубу и шапку. — И потом неизвестно, может быть, это им только доставит удовольствие. Выходи скорее: холодно!

— Надеюсь, серенада-то короткая?

— Кажется. Ну, иди!

— Как все бессмысленно на этом свете!

Серенада оказалась не короткой. Кроме скрипачей, прибыл еще небольшой хор, и Чайковский, стоявший на балконе бельэтажа, видел при свете фонаря, как изо рта поющих шел пар.

«Воображаю, как они меня проклинают!» — думал он.

Наконец серенада кончилась.

— Может быть, их надо всех пригласить сюда и напоить чем-нибудь горячим! — опять заволновался Чайковский. — Как бы они не простудились!

— Не беспокойся — для них все готово в лучшем ресторане, они поужинают!

Чайковский уснул не сразу и проснулся очень рано, когда было совсем темно. Он стал думать о России, сначала о Каменке, о семействе любимой сестры и о племяннице Тане, умершей год назад, в расцвете молодости и красоты. Как он ни отгонял от себя мрачные мысли, все время вспоминались умершие или несчастливые. Или собственные неверные шаги, ошибки, губительные для себя и для других…

Он вспоминал любимые стихи, как будто про него написанные:

…В то время для меня влачатся в тишине
Часы томительного бденья,
В бездействии ночном живей горят во мне
Змеи сердечной угрызенья.
Мечты кипят: в уме, подавленном тоской,
Теснится тяжких дум избыток:
Воспоминание безмолвно предо мной
Свой длинный развивает свиток…
Это был не тот Чайковский, которого знали почитатели и друзья. Может быть, самые близкие люди никогда не видали его таким.

Он думал об этих близких. Потом его мысли обратились к другим людям, ко всей России, ко всей темной, гнетущей русской жизни. И ему стало еще тяжелее. Противоречия, несправедливости, нескончаемые муки людей, их прекрасные несбывшиеся мечты — все, что в его музыке обретало лад и строй, — теперь, когда это еще не превратилось в звуки, причиняло ему одни страдания. Он не заснул до утра и встал с тяжелой головой.

Днем он немного успокоился, но потом к нему вернулись прежние мысли. Было только одно испытанное средство освободиться от них — писать, сочинять. Он так привык ежедневно садиться за работу в определенные часы, что даже в гостях за границей, где бы он ни был, сочинял с самого утра, независимо от настроения и расположения к занятиям. Здесь, в Лейпциге, это было трудно, потому что с утра назначались репетиции оркестра. Чайковский сильно уставал. Отвлеченный от утренней, необходимой ему работы, он не мог войти в свою колею. К нему даже вернулся прежний страх, испытываемый в молодости на репетициях: все казалось, что некрепко держится голова на плечах. Ему было смешно, и все-таки, дирижируя, он один раз схватил себя за голову, к большому испугу первой скрипки, которая только что вступила.

«Ничего! — крикнул Чайковский. — Дальше!»

Встреча с Григом освежила и успокоила его. Что за очаровательные люди — и Григ и его жена! И как умны эти слова о бодром духе! Да! Как бы ты ни страдал, а все это переплавляется, перековывается, и тяжкие думы становятся искусством!

Трио Брамса не понравилось Чайковскому, хотя оно было красиво и осмысленно. Но что значит — красиво? Сколько мы видим людей с безукоризненно правильными чертами лица, но они не всем нравятся, а некоторым даже неприятно на них смотреть. И сколько есть людей умных, образованных, а с ними бывает неловко, если не скучно. Чайковский сознавал, что он несправедлив к Брамсу, но он чувствовал, что не может его любить и никогда не полюбит. Зато квартет Грига, исполненный впервые, так захватил Чайковского, как будто он сам в счастливом вдохновении создавал эту музыку. Полнозвучный квартет был написан совсем не по квартетным правилам и вряд ли мог быть назван камерным сочинением. Это была скорее симфония для четырех инструментов, подобно той симфонии для фортепиано, скрипки и виолончели, которую Чайковский назвал «Трио памяти великого артиста». И с глубоким внутренним удовлетворением он вновь убедился (как это бывало уже не раз при слушании классиков), что все рассуждения о границах музыкальных форм бывают ошибочны и несостоятельны перед волей гения. Опера, оратория, камерная музыка — как это, в сущности, условно!

Так не все ли равно, сколько инструментов я выбрал? Шопен достигал наивысшего драматизма в фортепианной прелюдии в три строки…

Чайковский слушал последнюю часть квартета обновленный, почти радостный. Он совершенно излечился от своей тревоги и даже физически почувствовал облегчение: прошла тяжесть в голове и дыхание стало ровнее.

Потом, когда пульты убрали, к роялю подошла жена Грига — ее давно просили петь. Она пошепталась с мужем, который ждал ее, и взглянула на Чайковского. Ее лицо сделалось сосредоточенно-серьезным. Она начала новую, еще неизвестную песню Грига «Последняя весна».

Интермеццо

…Человек всю зиму был болен, а зима была холодная и темная, тяжелее, чем все предыдущие зимы. Больной думал, что он умрет до наступления весны, и не ждал весенних дней: на севере они наступают поздно. Он почти примирился со своей участью.

Но ему суждено было дождаться появления весны. Утром он проснулся после недолгого, беспокойного сна и увидел, что в комнате очень светло. Он попросил придвинуть его кресло к окну, но этого ему показалось мало, он пожелал хоть ненадолго очутиться на свежем воздухе. Близкие знали, что надежды нет, и не стали ему противоречить. Они вынесли его вместе с креслом на балкон, укутали и оставили одного, как он просил. С удивлением, точно вновь родившийся на свет (но наделенный сознанием!), смотрел он на расстилающуюся перед ним картину. Он никогда не видал такой весны! Небо, деревья и сверкающая вода фиорда там, вдали, — все было чисто, светло, а солнце, не теплое, но уже яркое, словно пело в вышине, сзывая все живое на праздник.

Весна появилась!

И все пело кругом: и горы, и облака, и деревья. То не был мотив песни, каким владеют люди. Людей еще не было видно в этот час. То пела сама природа. Тонкий дымок поднимался к небу. Больной, дождавшийся весны, был первым человеком, который услыхал это пение. Конечно, пастух, ведущий стадо, еще раньше мог заметить приход весны. Но он не мог увидать его так, как бледный, исхудалый человек, лежащий в своем кресле и озирающий окрестность удивленными глазами. Больной не был ни художником, ни мудрецом, он был самым обыкновенным человеком, но эта весна, последняя в его жизни, сделала его чутким и зорким и принесла ему дар — видеть жизнь незатемненной, полной красоты.

… Медленной, идущей из самых глубин, совсем негромкой, но полной сил была эта песня неба и гор, эта мелодия обновленной природы. Снег на верхушках гор был розовый, и дымок, поднимающийся ввысь, тоже был пронизан заревым светом, словно невидимый алтарь пылал на высоте и его дымок возносился к небу.

Значит, суждено было умирающему еще раз приветствовать весну и вторить в душе подслушанному гимну природы! Прежде больной думал, что возненавидит людей, которые останутся после него и увидят весну и лето. Но ничего, кроме счастливой благодарности, он не испытывал в этот час. Ни одна мысль об уничтожении не приходила ему в голову. И, уже не думая о том, уйдет ли он или останется на земле (и это не было невероятно!), он ощущал, что живет так полно и сильно, как никогда прежде… Музыка все продолжала звучать, и больной знал, что, пока он так любуется весенним утром, она не умолкнет.

Его родные забеспокоились, потому что прошло уже много времени, и вышли к нему. Он по-прежнему полулежал в своем кресле и смотрел вдаль ясными, поголубевшими глазами. Его близким показалось, что он не так уж бледен и лицо его не так искажено страданием, как это было минувшей ночью. И впервые они допустили мысль, что, может быть, еще есть надежда…

А когда они поглядели вокруг, их поразила перемена и в природе. Неожиданно за одни сутки все преобразилось, и скованные в течение долгих месяцев силы обновили землю и жизнь на земле.

Чайковский плакал, не сдерживаясь, как некогда плакал Толстой, слушая его квартет. Песня Грига была написана в мажоре, но это был тот грустный мажор, от которого щемит сердце. Его, как и светлый минор, очень хорошо понимают славяне. И гости Бродского не могли не почувствовать силу этой «Последней весны»! Искусство объединяет! Чайковский не раз убеждался в этом.

Глава седьмая

В течение последующих дней Чайковский не расставался со своими новыми знакомыми. Они приходили на репетиции его концертов, обедали вместе с ним; он слушал выступление Грига в Гевандхаузе; а в свободные дневные часы они гуляли втроем в окрестностях Лейпцига. Григ рассказывал о своих прогулках в горах.

— Я тоже люблю гулять, хожу до изнеможения, — сказал Чайковский, — брожу целыми часами, и это буквально спасает меня, обновляет! Природа дает мне такие радости, как ничто другое в мире!

— А искусство? — спросил Григ.

— Да, разве только искусство!

У них оказались во многом одинаковые вкусы, сходные мнения, привычки, мысли. Когда Григ сыграл Чайковскому свою балладу, а потом просто и доверчиво стал рассказывать о матери и о том, как велик культ матери в Норвегии, Чайковский взволнованно схватил его за руку.

— Культ матери! — воскликнул он. — Как это мне близко! Если бы вы знали, чем была для меня моя мать! Недавно я нашел ее письма и перечитывал их. И вся боль утраты воскресла, как будто я потерял ее только вчера!

В музыке их симпатии также сходились.

— Перед Бетховеном я преклоняюсь, — говорил Чайковский, — а Моцарта люблю больше! Он мне как-то ближе!

— Моцарт — мой кумир, — отвечал Григ, — и вместе с тем — мой лучший друг!

Перед отъездом Нина пела Чайковскому его романсы.

— Вы должны спеть их в России, — сказал он горячо.

— Это, разумеется, лучший отзыв обо мне, — ответила она, — и я с удовольствием спою их для ваших друзей. — Она подчеркнула эти слова.

— Отчего же не в концерте?

— Ведь я преимущественно григовская певица, — сказала она, улыбаясь не то грустно, не то с удовлетворением. — У вас несомненно есть лучшие истолкователи, чем я, а здесь, — и она указала на тетрадку в розовой обложке, — для меня найдется еще много дела! Пожалуй, этого хватит мне на всю жизнь!


Был еще один приятный день, когда они веселились, как дети. Фотограф снимал их прямо на улице, перед домом. Он долго усаживал их, пока не придумал наконец подходящее расположение фигур: поставил Чайковского у ствола липы, а Григам велел усесться впереди на стульях.

— Улыбайтесь, мадам!.. Вот так!

Немало было и посторонних наблюдателей. Когда все уселись, Нина услыхала, как стоявшая неподалеку дама в нарядной шубке сказала девочке-подростку, указывая на их группу:

— Видишь, душенька, вот этот, у дерева, сердитый такой, это и есть Чайковский, а впереди — его дети!

Нина засмеялась, и снимок был испорчен.


— Значит, мы увидимся в Берлине? — спросил Григ, прощаясь.

— Да, а там и в России.

— Не забывайте же своих «детей», — сказала Нина. — Помните, как нас назвали?

— О, я не забуду! Тем более, что я очень люблю детей! Ведь с годами это усиливается, а мне уже сорок восемь лет!

— Уже? Вы говорите — уже?

— А как же?

— Вы старше Эдварда всего на три года!

— Он никогда не будет стар, — с убеждением сказал Чайковский.

— Все же, мне кажется, вторая половина жизни не должна существовать, — отозвался Григ, — и почему это половина, а не четверть жизни, не одна десятая? Старость должна быть короткой, а она длиннее всего!

— Вот не думал, что и к вам приходят подобные мысли! — воскликнул Чайковский.

— Они приходят редко. Но ведь до старости еще далеко! А когда она придет — что ж, постараемся встретить ее достойно. Ведь в жизни, как и в музыке, встречаются не только два оттенка: громко или тихо. Бывает и диминуэндо[9] — к концу. Позаботимся же, чтобы оно было красиво!

Интермеццо

— О-ге, мой серебряный конь! Не останавливайся, ступай вперед, мы проезжаем поля осени! Знакомо ли тебе это время года? Оно очень изменчиво: сначала теплое солнце, светлое небо, много ярких цветов и тонкая паутина в воздухе. Можно подумать, что это весна. Сентябрь теплее апреля, а погода постоянней, чем бывает весной. Но эту полосу мы уже проехали, теперь вступаем в другую: небо покрыто тучами, солнце и не проглянет, деревья совсем голы, под твоими копытами — мокрая земля. И холодно, холодно, а по утрам даже морозно. Отчего ты остановился, мой конь? Ты трясешь серебряной гривой, тебя страшит дальнейший путь? Но, если человеку перевалило за пятьдесят, он не может надеяться на возвращение своей весны, сам понимаешь! Но и останавливаться ему не годится! Так что же ты, хочешь сбросить меня на землю? Хочешь напомнить мне, что теперь я беспомощней, чем был в молодые годы, и что давнишняя болезнь имеет власть надо мной? Ты глядишь на меня так грустно, как будто прощаешься со мной! Доктор тоже смотрел на меня странным взглядом и говорил о том, что надо беречься. В осеннюю погоду, говорил он, очень опасно гулять, зимой надо сидеть у камелька, летом тоже не рекомендуется злоупотреблять любовью к природе. Солнце — губительно! Да! Ну, а весна — самое вредное время, а, как это тебе покажется? Я делал вид, будто соглашаюсь с ним, но теперь поднялся и продолжаю свой путь — пускай это путь по осеннему краю! Ну-ка, мой серебряный конь, мой конь вдохновения! Я сумею пришпорить тебя, если ты откажешься двигаться навстречу ветру! О-ге! Еще не одну песню я спою в пути! Еще не раз встретит меня северное сияние и дадут приют высокие горы!

Глава восьмая

В том, что он серьезно болен и что его здоровье не улучшалось с годами, а становилось все хуже, не было сомнений. Достаточно было взглянуть на него, когда он возвращался из поездки или после концерта. Он полулежал в кресле с закрытыми глазами, тяжело дыша, бессильно опустив вдоль туловища бескровные, слабые руки. Трудно было представить себе, что этот полумертвый человек только что дирижировал оркестром или играл свой фортепианный концерт с такой энергией и силой, что оркестр ни на минуту не заглушал его, а последняя широкая тема звучала, как песня самой природы, вызванная из ее могучих недр. Выпив лекарство и немного придя в себя, он слабым голосом уверял Нину, что выступал в последний раз и что никакая сила не заставит его больше сорваться с места и покинуть уютный Трольдхауген. Нина, разумеется, не верила.

Многие больные уверяют, что они лучше любого врача знают, в чем их спасение. Григ принадлежал к таким больным. Он побеждал свой недуг с поразительным упорством и лечился по-своему.

Первым и лучшим средством для него были длительные прогулки. Часто он уходил в горы один. Нина понимала эту потребность в уединении и терпеливо ждала его. Через несколько дней, а иногда через две недели он возвращался, помолодевший и неузнаваемый, с особенным радостным блеском в глазах. Он рассказывал то, что могло показаться небылицами рассудительным людям: о том, как пели и перекликались вершины гор, как звучало в вышине багровое солнце и как сам он громко пел, поднимаясь вверх, так что даже орел в вышине на некоторое время замедлял свой полет, прислушиваясь к пению человека. О том, как рев водопадов не может заглушить журчание ручейков и пение птиц и как все сливается в чудесную симфонию. О том, как небо отражается в сотнях озер, и это тоже звучит по-своему — как в самом верхнем регистре оркестра.

…Блестит водопад, но это не водопад, а Принцесса Стеклянных Гор.

И два голоса выделяются из всей симфонии:

«Отчего ты неподвижна, Принцесса Стеклянных Гор? Отчего ты все время смотришь вниз? Разве видно тебе что-нибудь на земле?»

«Да, я вижу, что-то чернеет внизу. Это хвойный бор. А в бору растут фиалки. Их собирают влюбленные, которые ищут свое счастье».

«Фиалки! Их время коротко. Разве могут они сравниться с богатством Стеклянных Гор? Смотри: твои враги — тролли — уставились на тебя! Они ждут, они ждут! Как только ты покинешь свой дворец, они завладеют богатством!»

«Внизу растут фиалки. Так сказал мне ветер. Я хочу вниз. Я тоже хочу найти свое счастье!»

«Но ты можешь и не найти его, как не находят его и люди! Фиалки бледны. И их время коротко. Пока ты спустишься, они завянут. Ты спустишься быстро, но время фиалок проходит еще быстрей. А назад тебе нет возврата. И ты уснешь на мху, как нищенка, ты, Принцесса Стеклянных Гор!»

Но теперь уже видно, что это не Принцесса Стеклянных Гор, а водопад.

— Все это слепило глаза и кричало мне в уши, внушая всевозможные дерзкие мысли; я дышал всей грудью и был счастлив до тех пор, пока горы не начали давить меня своей тяжестью, особенно по вечерам. Я чувствовал, что глупею, растворяясь в этом просторе, и тогда, соскучившись, я пускался в обратный путь. И — до смерти рад, что вернулся.

Он целовал руки Нины, всматривался в нее и с беспокойством расспрашивал о здоровье.

Но после общения с природой его тянуло домой — работать, сочинять. Это было также необходимо для лечения. Он перебирался в свой любимый Лофтхуз, на берегу Сьёр-фиорда, где наскоро была сколочена маленькая хижина из бревен. Она состояла из одной комнаты и прихожей. В комнате ничего не было, кроме стола, стула и фортепиано. На ночь он стелил себе постель на раскладной кровати. Он любил говорить, что работает в течение дня так же напряженно, как крестьяне в поле. А вечером, когда и они и он сам освобождались от работы, жители Лофтхуза приходили к его хижине; и так как их некуда было пригласить, то они усаживались прямо на траве. Он умел общаться с простыми людьми, не делая никаких усилий над собой, не приспособляясь к ним и оставаясь самим собой, что они как раз и ценили. Покуривая трубки, они слушали его музыку, ибо он играл для них. И в открытое окно была видна его голова, седеющая с годами, и вдохновенное лицо, к которому они привыкли. В Трольдхаугене он также работал не дома, а в маленькой хижине, расположенной на самом берегу фиорда.

Кроме уединенных прогулок, Григ любил экскурсии в большой компании, и тогда он заражал своим настроением и старых и молодых. Он учил их ценить каждый час жизни, каждое мгновение. Нина помнила одну удивительную прогулку в Лофтхузе в пору светлых ночей, когда «водопады и глетчеры сверкали в их высшем великолепии, — это были слова Грига, — а вся природа была как сказочный мир». Спали совсем недолго и не чувствовали усталости. Засыпали около четырех часов утра, а просыпаясь, видели солнце «красное, как зов трубы». И всякий раз при восходе солнца Григ уверял, что никогда не переживал ничего подобного.

Но, для того чтобы совсем выздороветь, ему были необходимы разнообразные концертные поездки. Не для славы, не ради денег — он был бескорыстен и совсем не честолюбив, — а для того чтобы убедиться, что его труд не напрасен, и он убеждался в этом. Чем больше времени проходило, тем шире распространялась его слава. Его звали всюду: в Лондон, Париж, Голландию, Италию, Америку. И, как благодетельная встряска, ему были необходимы эти большие города с их сутолокой, огромные залы, оркестры, которые он подчинял своей воле, встречи с самыми разнообразными людьми. После тишины Трольдхаугена и Лофтхуза, после долгих уединенных прогулок в горах он чувствовал непреодолимую потребность окунуться в водоворот шумной человеческой жизни и кипеть в нем до тех пор, пока не потянет вновь на родину, в горы, к знакомой и привычной тишине. От него точно исходили какие-то чары, его появление наэлектризовывало. Когда он сидел у рояля и как будто едва касался клавиш своими бескровными руками, в зале стояла мертвая тишина. Ни один звук не пропадал, и каким-то необъяснимым образом самая тихая пьеса производила впечатление силы и мощи. Когда же он играл свою любимую балладу — реквием по умершим родителям, — многие даже забывали, что слышат звуки рояля: им слышался оркестр, и пение хора, и даже колокольный звон.

После такого концерта, совершенно разбитый, он говорил: «Ну, теперь конец! Больше мне не выступать!» А через несколько дней собирался в новое путешествие и внушал Нине, что конец бывает только один: физическая смерть. А до этого жизнь должна продолжаться.

Нина разделяла его славу. Ни одна из певиц не решалась петь романсы и песни Грига после того, как Нина выступала с ними в концертах, хотя ее влияние было заразительно и многие молодые артистки старались перенять ее манеру, разгадать ее секрет. Она действовала так же неотразимо, как и сам Григ, и вызывала в публике такое же опьянение. Григ часто говорил шутя, что сгорает от зависти, видя, как принимают его жену. В Лондоне ее на руках донесли до кареты. Но именно в Лондоне она и пела публично в последний раз — ибо лучше уйти немного раньше, чем слишком поздно. На душе у нее было спокойно. Она прощалась с публикой — песни Грига оставались.

Помимо собственных концертов, Григ любил музыкальные празднества, фестивали, конкурсы. Так, он посетил вагнеровский театр в Байрейте. Этот маленький немецкий город считался уже городом Вагнера: там театр был построен специально для него. Григ посмотрел все «Кольцо Нибелунгов», был потрясен величественной постановкой, голосами певцов, мощью оркестра (который все-таки заглушал голоса), фантастически блестящей инструментовкой и грандиозными мыслями Вагнера. Но потрясение не означало полное согласие с Вагнером, и он сознавался самому себе, что одна фраза из «Кармен» Бизе согревала его и доставляла неизмеримо большее удовольствие, чем все валькирии и боги Валгаллы. Но он не сомневался в величии гениального Вагнера и написал обстоятельную и горячую статью о байрейтских торжествах и о «Кольце Нибелунгов».

С самим Вагнером не удалось поговорить как следует — этого не допустила жена Вагнера, Козима. Она оказалась весьма несимпатичной, властной, надменной особой, и даже трудно было поверить, что ее отец — Лист! Впрочем, она походила на Листа только чертами лица. У Листа никогда не могло быть такого злого, замкнутого выражения!

Что же касается самого Вагнера, то он показался Эдварду и Нине совсем не таким, каким они ожидали его увидеть. Они знали его портреты: гордый лоб, выдающийся подбородок, берет, придающий лицу романтическое выражение, орлиный взгляд. В действительности он оказался маленьким, сухоньким, недовольным человечком с редкими волосами (он был без берета) и отвислыми щеками. В его глазах также не было гордости и огненного блеска, они были скорее тусклы. Вообще редко можно было встретить человека, столь утомленного славой и далекого от радости, чем Вагнер. Он сказал что-то о величии германского духа и тут же пожаловался на плохое здоровье и на несведущих докторов. О Григе он, должно быть, не слыхал, во всяком случае не придал значения тому, что услышал.

Но за этим внешним безразличием и почти брезгливостью — кто знает, может быть, Вагнер нарочно придал себе такой вид, чтобы скрыть душевное смятение? — Григ угадывал великую душу. Говорили, что в первые недели в Байрейте Вагнер был другим: произносил речи, сверкал глазами и всячески восхвалял короля Людвига Баварского, который и вознес Вагнера на высоту славы. Но, когда Вагнер, прощаясь, поднял на Грига усталые глаза, Эдвард вдруг с поразительной ясностью понял, до какой степени одинок этот человек и как мало он удовлетворен всем байрейтским великолепием, голосистыми певцами, дорогими костюмами и ослепительными декорациями. Его замысел, его философия все-таки не нашли еще достойного воплощения! Может быть, это и вообще не было возможно?


«Дух Нордрака не угасает в норвежском музыканте», — сказал однажды Григ, вспоминая свою молодость. И «дух Нордрака» подсказал ему уже в 1898 году мысль о первом музыкальном фестивале в Бергене. Даже Свендсен с его оптимизмом и тот не поверил, что это осуществится.

— Ты собираешься пригласить целый оркестр из Голландии вместе с дирижером?

— Да, это лучший оркестр, — сказал Григ.

— А что скажут бергенцы? Они будут обижены в своих лучших чувствах!

— Шовинистов я никогда не выносил и не считался с ними, — ответил Григ.

Несмотря на препятствия, фестиваль все-таки состоялся, и голландский оркестр превосходно исполнил норвежскую музыку. Опять Григ дирижировал оркестром, чередуясь со Свендсеном и голландским дирижером Менгельбергом, а три тысячи человек, посетившие концерты, были не только довольны, но и счастливы, о чем во время празднования заявил их представитель.

Несколько дней продолжался фестиваль, и в эти дни нельзя было узнать скромный город. Теперь Грига называли патриотом даже те, кто упрекал его прежде в «голландских» симпатиях.

Вечером в последний день фестиваля, поддавшись внезапной жажде уединения, Григ вышел на тихую улочку, ведущую к фиорду. Он решил немного опоздать к ужину, где предполагались речи, — он не был охотником до них. Рыбачьи сети были разложены на песке. Вода казалась серебряной, и рыжие скалы отчетливо выделялись в небе. Вот он, Берген, город его детства! Но разве когда-нибудь могли мечтать жители о такой музыке, какая звучала здесь в эти дни? Концерт фру Гезины Григ в пользу женского приюта был самым выдающимся событием в году. А теперь Берген станет одним из музыкальных центров Европы. Жизнь идет вперед и только вперед!

Да, он помнит, как его мать играла фантазию Бетховена с оркестром. Она была в черном платье, и ее высоко поднятые волосы сверкали, как золото! Тогда собралось много народу: триста человек! А теперь слушают три тысячи!

Но его мать уже двадцать три года лежит в могиле! А с тех пор, как она играла фантазию Бетховена, прошло уже сколько? Да, ровно сорок пять лет! Вот что!

Поднялся ветер, краски потемнели, стало холодно. Серебро фиорда потускнело. Быстрыми шагами Григ зашагал по песчаной отмели и вышел на приморскую улицу, где уже горели фонари.

Глава девятая

Лофтхуз, расположенный в окрестностях Кристиании, был тихим, живописным местом. Сюда Григ возвращался после поездок и здесь рассчитывал спокойно работать.

Но здесь не было покоя. Любой путешественник, попав в столицу, непременно отправлялся в Лофтхуз — «посмотреть» на Грига. Если бы только посмотреть! Но они отнимали все время и часто попусту! Приезжали, конечно, и приятные люди, любящие музыку, но бывали и такие, которые оставляли после себя только чувство раздражения и тоски.

Они вынимали свои блокноты, чтобы записать ответы Грига на их многочисленные вопросы. Приезжали они обычно целыми группами. Пока один записывал, другой, воспользовавшись перерывом, в свою очередь заводил беседу. Все они очень спешили. Страницы блокнотов шелестели, Грига прерывали, как только его сообщения выходили за грань заранее составленного «вопросника», и подобная беседа не приобретала теплого, задушевного характера. Деловые гости к этому и не стремились. Не все их вопросы относились к музыке. Один раз его даже спросили, чем отличаются норвежские козы от голландских и вызревает ли клубника на склонах гор.

Несноснее других были не газетные работники — в конце концов, такова была их служба: выведывать да расспрашивать! — а те путешественники, которые приезжали как туристы. Они являлись, чтобы затем похвастать перед знакомыми, что все-таки удалось повидать знаменитого музыканта, достопримечательность Норвегии! Григ запомнил одну такую путешественницу, мисс Дорис Смайльс, которая в течение трех часов задавала ему самые разнообразные вопросы и только перед самым уходом попросила его поиграть. Ее брови были высоко подняты и так и не опускались, что придавало ее лицу крайне изумленное выражение. С этим изумленным лицом она спрашивала об отношении к Льву Толстому, к астрономии и спиритизму и о том, какие овощи он предпочитает зимой. С изумленным лицом обозревала она комнату и совершенно так же молча и бесцеремонно уставилась на Нину. Нина сослалась на хозяйственные хлопоты и вышла. Григ оставался с гостьей. Сыграв две пьесы из «Лирического альбома», он встретил все тот же изумленно-неподвижный взгляд.

Григ не умел, как в свое время Лист, отделываться от нескромных посетителей. Однажды, выведенный из себя самоуверенным и наглым гостем, Лист заявил ему: «Вот окно, а вот дверь: выбирайте любой путь, только поскорее!» Разумеется, Григ никогда не сказал бы ничего подобного.

Когда он перебрался в Трольдхауген, куда вели довольно крутые тропы, туристы, вроде мисс Смайльс, уже не навещали его. Ради Грига не стоило взбираться на высоту и скользить по уступам! Но истинные друзья находили к нему путь.

В Трольдхаугене, как и в Лофтхузе, Григ получал много писем и журналов и в своем уединении знал все, что делается на свете. Он живо интересовался политикой: проницательность его суждений не раз отмечали «самые современные норвежцы» — Бьёрнсон и Ибсен. Но, как и в былые годы, он не любил разговоров о связи искусства с политикой, и, как только об этом кто-нибудь упоминал, он морщился и говорил собеседнику:

— Прошу вас, оставьте это! Позвольте мне сохранить мою свободу!

— Не знаю, что вы называете свободой, — возражал ему Эмиль Каррель, французский общественный деятель, сотрудник рабочей газеты. Он приезжал в 1899 году в Норвегию и добрался до Трольдхаугена не из праздного любопытства, а из глубокой любви к музыке Грига, которую хорошо знал. — У вас иллюзия, будто вы свободны. Но это лишь потому, что в вашей стране вас пока никто не трогает. Пожили бы вы подданным Российской империи!

— Ну и что же?

— К вам придрались бы, что вы слишком увлекаетесь народными мелодиями, и обвинили в опасном демократизме! И что осталось бы тогда от вашей свободы!

— Вы хотите сказать, что меня посадили бы в тюрьму? Допускаю. Но кто может заставить меня писать не так, как я считаю нужным?

В том году на всю Европу прошумело позорное «дело Дрейфуса». Офицера французской армии обвинили в государственной измене. Офицер был невиновен, и это удалось доказать. Виновен был другой человек, и это также неопровержимо было доказано. Но осудили все-таки Дрейфуса, а истинного виновника оправдали. Дрейфус по происхождению был еврей, а людям, имеющим власть, понадобилось отвлечь внимание народа от неблагополучного положения во Франции. И, пока «дело» продолжалось и нарочно запутывалось, зашевелились темные силы.

Но зато и обнаружилось, как много настоящих людей живет не только во Франции, но и во всем мире. Началось мощное движение против «дела Дрейфуса». Со всех концов откликнулись люди на благородное, полное негодования письмо Эмиля Золя французскому президенту. Он обвинял судей, экспертов, военное министерство и все инстанции, заведомо поощряющие преступление. «Мое обвинение есть… революционный способ приблизить торжество справедливости, — писал он, — для меня эти люди — олицетворение общественного зла». — «Я обвиняю!» — такими словами начинался каждый абзац его письма. «Мы обвиняем!» — отзывались люди из разных стран.

Золя пришлось уехать из Франции, так как ему грозил арест и заключение в тюрьму, но гневное письмо другого писателя, Максима Горького, присланное в Париж, вызвало новую широкую волну протестов против «дела». Григ обо всем узнавал из газет.

Он плохо чувствовал себя в те дни. Сильно ныло плечо, он задыхался. Два раза в неделю к нему приходила массажистка, но на этот раз его страдания начались раньше обычного, и массажистку заменила Нина. Она была не так опытна, да и сам он не мог принудить себя к покою.

Перед Григом лежала кипа газет, большинство — французские.

— Ты расстроился, — сказала Нина, — и оттого заболел… Принести тебе плед?

— Нет, не уходи! Но ведь это ужасно! — Он указал на газету. — Это, оказывается, орган «умеренных»! Преследовать людей за их национальность! И смотри, что они пишут! «Вся Франция требует казни изменника!» Какая ложь!

— Подними руку!.. Вот так.

— Но ведь это заразительно! Вчера здешний лавочник Геллерсен сказал мне, что Золя, по его мнению, совсем не патриот… Вот из-за этого я и взволновался…

— Мало ли, что скажет какой-нибудь лавочник!

— Не в нем дело… Нет, это страшно!

На другой день Григу стало лучше, и он пробовал играть. Его гость, Эмиль Каррель, обеспокоенный событиями во Франции, собирался уезжать. Он зашел проститься.

— Вот единственное утешение, — сказал ему Григ, указывая на фортепиано, — вот где отдых и покой! Играешь и забываешь о всех дрязгах и низостях! Забываешь о вашей политике!

— Кстати, — сказал Каррель, — мы, возможно, скоро увидимся: сюда приехал импрессарио из Парижа.

— Какой импрессарио?

— Из филармонии. Его прислал дирижер Колонн. Вас приглашают на гастроли.

— Меня? Во Францию? Теперь?

— Отчего же нет? Концертный сезон в разгаре!

— Да они с ума сошли!

Григ повернулся на своем подвижном стуле, весь красный от негодования.

— Поехать туда? Играть там? В стране, где так плохо понимают свободу? Я так и скажу ему, этому господину!

— Но ведь вы же заявили, что политика не существует для художника! Что только творчество дает вам утешение и радость! Так не все ли вам равно, перед кем играть? Почему бы вам и не поехать во Францию?

— Ноги моей там не будет! — отрезал Григ.

И он действительно не поехал, хотя импрессарио дважды приходил и уговаривал его. В третий раз Григ не захотел видеть этого вертлявого, льстивого господина, а Нина сказала, что, насколько ей известно, Григ послал в парижскую префектуру письмо с требованием пересмотреть дело Дрейфуса. Импрессарио поторопился уйти.

Сколько ни писали газеты о «всей Франции», якобы одобряющей осуждение Дрейфуса, но вскоре обнаружилось, что подстрекатели преступлений — это далеко не вся Франция и голоса честных людей раздаются гораздо громче. Дело было прекращено, и Дрейфус оправдан. Через четыре года, когда, казалось, обо всем этом во Франции забыли, дирижер Колонн вновь пригласил Грига в Париж, и на этот раз Григ не видел причины для отказа. Он любил Париж, и ему хотелось — кто знает, может быть, в последний раз — вновь увидать этот город.

Зал был полон, но у двери почему-то стояли полицейские, и их было много. Это удивило Грига. Ему сказали, что полиция следит за порядком, так как снаружи толпится молодежь — студенты, не доставшие билетов.

— Так пусть они войдут! — воскликнул Григ. — Пропустите их, пожалуйста!

Устроитель концерта покачал головой и скрылся.

Молодежь впустили, и она, радостно шумя, ворвалась в зал.

Но полицейских как будто стало еще больше. И они громко, по-солдатски, зашагали вслед за студентами.

«Странно! — думал Григ. — Эти люди могли бы охранять порядок и за дверью. Боюсь, что мне не удастся сосредоточиться».

Когда он ехал сюда, ему не приходило в голову, что шестьдесят лет — это возраст, не совсем подходящий для публичных выступлений: он чувствовал, что его гибкие пальцы подвижны, а память остра, как в былые годы. А что касается мастерства, то оно сильнее, чем в молодости.

Но здесь, увидев этот неуместный кордон в зале, он почувствовал себя встревоженным и усталым. И пронеслась мысль, что он на чужбине, очень далеко от Норвегии и от своего Трольдхаугена… Он был бы, пожалуй, рад, если бы какое-нибудь непредвиденное обстоятельство заставило его отменить или отложить концерт.

…Коснувшись клавиш, он совершенно успокоился. Но тревога началась для Нины. Ей из директорской ложи виден был весь зал. Что-то неуловимо зловещее все-таки происходило здесь. Что-то беспокойное чувствовалось в самой тишине. И эти полицейские! Они стояли неподвижно вдоль стен, но то и дело поворачивали головы в разные концы зала, и публика, отвлекаясь, поглядывала на них. Григ играл свои лирические пьесы. И, как раз во время исполнения «Кобольда», легкой, воздушной и короткой пьесы, один из «стражей» прошелся вдоль кресел, даже не позаботившись придержать свою шпагу. Кто-то в зале показался ему подозрительным. «Кобольд» промелькнул незаметно.

Первое отделение кончилось. В антракте Нина встретила композитора Клода Дебюсси, музыку которого высоко ценила. Он поцеловал у нее руку, осведомился о здоровье, но внезапно, увидев кого-то из знакомых, торопливо извинился и отошел. Нине не понравилась эта поспешность, хотя, с другой стороны, зачем ему проводить антракт в обществе старой женщины? Она направилась за кулисы; в маленькой комнатке перед артистической, где было довольно много народу, она вновь увидела Дебюсси в обществе молодого человека, который почтительно взирал на него.

— Зачем же он приехал сюда? — спросил молодой человек.

— По-видимому, не может отказаться от Франции, — со смехом ответил Дебюсси, — хотя Франция отлично обходится без него!

Они не видели Нину, ее заслоняли посетители. И, так как ее задержали в толпе, до ее слуха донеслось и продолжение разговора.

— Но музыка у него дивная, — робко сказал молодой человек.

— Да. Но уже немножко приедается: сегодня Норвегия, и завтра Норвегия! Узкий крестьянский мирок!

Нина прошла мимо. «Что ж, — подумала она, — у всякого свой вкус!» Но ее поразило, что так презрительно отозвался о Григе тонкий художник, который всегда уверял Грига, что ценит его за мастерство и высокую культуру. И эта перемена во мнении музыканта показалась ей почему-то связанной с общим тревожным настроением в зале.

Во втором отделении Григ дирижировал оркестром, который играл вступление к «Сигурду Иорзальфару» и обе сюиты из «Пера Гюнта». Это была известная, всеми любимая музыка, тут можно было не тревожиться. Во всех странах и марш, и эти две сюиты принимались одинаково, всегда горячо.

Может быть, энтузиазм, проявленный публикой и особенно молодежью, и вызвал как противодействие все последующее. Когда кончилась картина «В пещере Короля гор», среди аплодисментов и вызовов из дальних углов послышались свистки. И тут словно повторилось смятение, изображенное в только что сыгранной музыкальной картине; крики, хлопанье и свист усиливались; многие повскакали с мест и побежали к эстраде. Какие-то развязные молодые люди, весьма хорошо одетые, столпились у эстрады кучкой и что-то неразборчиво выкрикивали, во всяком случае не «бис» и не «браво»: не таково было выражение их искаженных лиц. Один из них вскочил на самую эстраду, подступил к Григу, схватил его за плечо и крикнул:

— Вон из Франции!

Волна невиданной ненависти обдала Грига, когда он взглянул в глаза молодчику. Сама смерть глядела из этих белых глаз. Григ отшатнулся. За всю его долгую жизнь он не запомнил, чтобы кто-нибудь глядел на него так… Его не выносил профессор Лейпцигской консерватории Пледи. Но разве можно было сравнить ту антипатию с неистовой жаждой истребления, которую он прочитал во взгляде парня, приблизившегося к нему вплотную? «Что я сделал ему? — пронеслось в мыслях у Грига. — Уж не безумен ли он?» И в ту же минуту он понял, что не в одном этом хулигане и не в прошедшем «деле» все зло, а в большем… И Золя и Горький недаром предупреждали человечество о великой опасности, которая таилась в мелких делах…

Головореза оттащили. Музыканты оркестра, бледные и растерянные, стояли у своих пультов. Полицейские выстроились внизу перед креслами и таким образом оцепили эстраду. Теперь Григ был в безопасности. Но он не уходил. Не обращая внимания на беснование мелких троллей, он взглянул туда, где ему громко аплодировали люди — те, кого по праву можно назвать людьми, — и высоко поднял руку в знак ответного приветствия. И пока он стоял так, с высоко поднятой рукой — жест, без которого многие свидетели того вечера не могли уже представить себе Эдварда Грига, — он успел убедиться, что крикунов гораздо меньше, чем могло показаться из-за поднятого ими шума. Как раз вся Франция сочувствовала Григу, и, пожалуй, полицейские были не так уж необходимы, разве только для поддержания тишины. Во всем громадном зале беснующиеся составляли, может быть, несколько рядов. Но, если бы даже их было больше, если бы он знал, что к нему бросятся такие же убийцы, как тот, которого он только что видел перед собой, он не ушел бы в эту минуту, пока сторонники истины и справедливости находились в зале и выражали свою солидарность с ним. Но это могло повредить им… Он медленно сошел с эстрады вниз по ступенькам, сопровождаемый тройной цепью полицейских. Когда он садился в экипаж, его окружила толпа молодежи и кто-то крепко обнял его. На улице, как и до того в зале, стоял шум и гам.

Когда они вернулись к себе в гостиницу, Нина сказалаему:

— Знаешь, их было совсем не так много!

Голос у нее дрожал, но она была уверена в том, что сказала.

— Ну разумеется, — ответил Григ, — их и на всем свете не так уж много, но это не значит, что они неопасны! Однако что скажет наш милый Каррель, когда узнает, что именно со мной произошла политическая история? Уж наверно будет торжествовать!

Впоследствии Григ уже с юмором рассказывал об этом эпизоде, в котором было столько тяжелого и отрадного для него. Но отрадное перевешивало. Вот почему он любил возвращаться к этому. Обычно он так начинал свой рассказ: «Хотите, опишу вам, как я был впервые освистан — на старости лет!»

Глава десятая

Трольдхауген — значит «Убежище троллей». Но они уже не живут там, они изгнаны оттуда, и Атта Фрикен, девочка восьми лет, которая живет там вместе с родителями, убеждена, что все тролли вывелись с тех пор, как в Трольдхаугене поселился Эдвард Григ.

Может быть, кто-нибудь из взрослых сказал ей об этом? Но она и сама могла догадаться, что там, где живет такой добрый, приветливый человек, не могут ужиться злые существа, как бы они ни были всесильны. Одно из двух: либо он должен был давно убежать от них, либо они должны были его съесть.

А случилось так, что убежали они.

Атта наблюдает за ним издали: он очень интересует ее. Она видит его каждый день. Он проходит мимо и смотрит на все голубыми, ясными глазами. Садовник Нильсен — тоже весь седой и маленький — провожает его до калитки. Нильсен похож на него, но суровее. А Эдвард Григ — сама доброта. Почему же все-таки убежали тролли? Чего они испугались? Ясно чего: они испугались именно этой доброты. Они боятся всего, что не похоже на них.

…Он носит незастегнутую крылатку и большую черную шляпу. В руках у него зонтик. Так он уходит на прогулку. Бывает, что он возвращается только вечером — с таким большим букетом цветов, что издали его самого можно принять за движущийся куст.

Он останавливается с Нильсеном, с крестьянами и рыбаками и подолгу говорит с ними. Он помнит все события их жизни, все знаменательные дни, имена их детей и внуков. Хоть жителям Трольдхаугена известно, кто он, известно, что он объездил всю Европу и короли разных стран слушали его, никто из этих крестьян не чувствует стеснения. Он часто играет для них, а они слушают так внимательно, словно учатся.

У него бывает много народу: часто приезжают из других городов. Когда маленькая Атта познакомилась с ним и стала бывать у него в доме, ей удавалось подслушать немало разговоров, не всегда понятных, но интересных. Иногда казалось, что к нему приходят люди из враждебной страны и требуют того, чего не позволяет ему совесть.

Таков был один из гостей, который долго в чем-то убеждал Грига.

— Это сразу придаст вам блеск, завершит вашу старость… — говорил гость.

— Да, но как завершит?.. — ответил Григ и насмешливо покачал головой. — Неужели вы могли подумать, — сказал он, — что я соглашусь написать коронационную кантату? В жизни не писал ничего подобного! Я на это не способен!

Тогда гость сослался на кого-то другого, который написал все что нужно и удостоился похвалы короля.

— Нет, знаете ли, меня такие вещи совсем не вдохновляют, — ответил Григ.

И довольно скоро, хотя и вежливо, выпроводил гостя.

В другой раз приезжал музыкант из России, красивый и веселый человек. Он чудесно играл на рояле. Атта запомнила его имя: Александр Зилоти.

Это был друг, а не посланец враждебного лагеря. Они много говорили о Чайковском и о Листе, и можно было догадаться, что Лист и Чайковский им обоим дороги и что этих людей уже нет на свете.

Зилоти настойчиво приглашал Грига в Россию и напоминал ему, что он сам хотел приехать.

— Ведь вы давно к нам собирались, что ж теперь удерживает вас? — спрашивал Зилоти.

И Григ отвечал:

— Друг мой, у вас теперь война, и нет семьи, где не оплакивали бы убитых или пропавших без вести. Нет дома, где не поселилось бы горе. Как же вы можете устраивать зрелища и концерты да еще приглашать иностранных артистов? Не понимаю, не могу понять.

— Но ведь жизнь не остановилась… И потом, ведь вы сами говорите, что музыка может служить опорой и утешением для людей!

— Бог мой, если бы я мог просто заходить в каждый дом, где меня ждут! Но концерты, билеты, афиши… В такое время — и собираются в больших залах, слушают, развлекаются! Нет, мой друг, тут мне нечего делать!

— Странно, — сказал, помолчав, Зилоти, — как это вы, художник, до такой степени погруженный в свое искусство, все время примешиваете к нему политику!

— Она сама вмешивается в мою жизнь! — отвечал Григ.

И, когда гость стал возражать — его объяснение было длинно и непонятно для Атты, — Григ ответил:

— Прежде всего надо быть человеком. Все лучшее в жизни исходит только от человека!

Однажды Атта спросила его, отчего он часто протягивает вперед руки.

— А! Ты это заметила? Ты все замечаешь! — сказал он. — Видишь ли, дитя, я ловлю солнечные лучи и собираю их на зиму. Да-да! Эти лучи я превращаю в музыку, а музыка, как известно, не боится ни туч, ни туманов. Когда настанет осень и у тебя не будет солнца, ты придешь ко мне, и я тебе сыграю, вот ты и получишь несколько солнечных лучей.

Наступила осень, и Атта пришла послушать музыку. И, чем больше он играл, тем меньше она верила, что перед ней старый человек. Скорее, он был ее ровесник: он верил в то же, что и она. Слушая его, она мысленно следовала за ним на прогулку, он вел ее за собой по лугам и вдоль фиордов; она слышала пение птиц, и звон бубенчиков, сопровождающий стадо, и перекличку пастухов в горах; видела, как медведь переваливает через валежник, как танцуют опьяненные воздухом молодые козлята. Она видела поезд гномов с их блуждающими огоньками. И чувствовала дыхание горного ветра на своем лице и теплые лучи солнца, хотя за окнами был туман и дождь, да и окна-то были закрыты.

Значит, он действительно собирал солнечные лучи!

Случалось, что он не выходил из дому. Слабый, утомленный, он полулежал в своем кресле, сложив поверх пледа бледные руки. Ему трудно было дышать, но лицо хранило доброе, кроткое выражение.

— Старость! — говорил он. — Как это нелюбезно со стороны природы — не дать нам самим выбрать род смерти, какой нам нравится!

Он шутил и на все глядел прощально, но ласково.

Он очень хорошо относился к Атте Фрикен, и она, со своей стороны, всячески старалась удружить ему. Когда приходил почтальон, она сама брала у него письма и бежала к двухэтажному дому со шпилем на крыше. А так как телеграмма должна быть доставлена как можно скорее, то, получив однажды телеграмму от почтальона, Атта помчалась к Григу со всех ног.

Но — увы! — это было плохое известие! Он схватился за сердце и чуть не упал. Потом он сказал Атте:

— Милое дитя, я испугал тебя! Но у меня большое горе: умер мой брат!

Григ уехал в город и пробыл там три дня.

Когда он вернулся, его трудно было узнать. Никогда, даже во время болезни, он не выглядел так плохо.

Через несколько дней ему стало лучше, и его добрая жена передала Атте, что можно навестить его. Атта робко вошла в гостиную, где он сидел за роялем и тихо играл что-то удивительно грустное. Но все же хотелось, чтобы эти грустные звуки не умолкали.

Он подозвал к себе Атту и, взяв последний аккорд, сказал:

— Это соната Бетховена, детка. Ее называют почему-то «лунной». Но я назвал бы ее сонатой скорби. Я играл ее на похоронах моего бедного брата.

Эти слова были непонятны.

— А я и забыл про тебя, бедняжка! — Он слабо улыбнулся. — Но ты не сердись на меня. Вот теперь я гляжу на тебя и почти забываю свое горе. Как хорошо, что жизнь постоянно обновляется!

Он часто рассказывал Атте одну и ту же сказку, поясняя ее собственной музыкой. Это была его любимая сказка, говорил он. Атте она нравилась, но смысл сказки был для нее туманен. Одно лишь она хорошо усвоила: что человек, о котором шла речь, пошел по неверному пути. И, когда он стариком вернулся на родину, все от него отреклись. Все, кроме его невесты. И в наказание за свои ошибки он должен был попасться Пуговичнику в плавильную ложку.

Эта плавильная ложка была непонятна и страшна. Должно быть, Эдварда Грига сильно занимала эта плавильная ложка — он часто говорил о ней. Может быть, и он ее боялся? И, когда девочка оставалась одна, она придумывала свою собственную сказку, которая могла стать продолжением той.

…Два близнеца, Пер Гюнт и Эдвард Григ, стоят на распутье, у большого дерева. Оттуда, из дупла, выходит волшебник и говорит обоим: «Отправляйтесь-ка странствовать и возвращайтесь через много лет. Посмотрим, какими-то вы вернетесь?».

И вот приходит срок, и они возвращаются. Пер Гюнт, как известно, получил то, что заслужил, — только непонятно, почему невеста все еще любила его, такого гадкого? А Эдвард Григ вернулся победителем. Пер Гюнт растратил свое богатство, а он сохранил. И Норвегию всегда помнил. Поэтому его все узнали, все встретили как родного. Но он должен был совершить еще один, последний подвиг: поселиться в той местности, которая называлась «Убежище троллей». Ведь там жили те самые тролли, которым он никогда не подчинялся!

Но они крепко обосновались там и не пожелали покинуть свое убежище! Они вооружились чем попало и подняли страшный шум: разожгли костер и притащили огромный котел, чтобы сварить пришедшего!

Они думали, что знали его, но они ошибались. Так как у троллей особый надрез на глазу, то они не представляли вещи и людей в их подлинном виде. И о Григе они думали, что он громадного роста и необычайной силы. Иначе, как он мог покорить стольких людей? Признаться, они трусили. Они били в барабаны и в большие медные тарелки, чтобы заглушить его голос: они думали, что он гремит, как гром.

И что же? Когда он появился на пороге их замка, они вначале даже не заметили этого. Он был на вид совсем обыкновенный человек, к тому же болезненный, небольшого роста. Но они ощутили еще больший страх и сами не знали отчего. Когда он взглянул на них своими голубыми глазами, они не смогли выдержать этот ясный, умный взгляд. Но что сделалось с ними, когда он взял в руки свою восьмиструнную скрипку и провел по ней смычком! Они заметались, они взвились на лету, толкая друг друга. Большие тролли вылетели через двери замка, средние — сквозь окна, самые маленькие провалились сквозь щели. А король троллей громко завыл, стукнулся головой о широкий купол, который с шумом раздался. И король улетел неизвестно куда…

А замок рухнул, и вместо него было построено уютное человеческое жилище, где Эдвард Григ продолжал сочинять свою музыку.

Так были побеждены тролли. Но они могли прислать Пуговичника, снабдив его громадной ложкой. Она была еще страшней, чем ее хозяин. Извиваясь в его руках, она указывала ему направление. Он мог пропустить свою жертву, но ложка еще издали намечала ее.

— Но ведь он не придет, не правда ли? — в тревоге спрашивала Атта.

— Думаю, что не придет, — отвечал Григ. — Во всяком случае, защитники у меня найдутся!

Глава одиннадцатая

Летнее утро началось празднично. Это был день рождения Эдварда Грига. Шестьдесят четыре года исполнилось ему в этот день, и он вышел из дому, проснувшись раньше всех, как обычно в последние годы. Увы, спутника юных и зрелых лет, брата Джона, не было с ним. Шесть лет назад он умер. Он сам ушел из жизни, которая так красиво и радостно открывалась перед ним. Эдвард Григ был потрясен этой загадкой.

…Как приблизилось теперь детство и как ясно все вспоминается: и бег на лыжах в школу, и беседы с матерью, и Скала тролля, и первое знакомство с музыкой. Джон так уверенно водил смычком по своей виолончели и так быстро научился играть!

Ах, как прекрасен был Джон и какие силы кипели в нем! Отчего это так бывает, что все богатство души не может проявиться и сам человек увядает, гибнет?

Как грустно думать об этом в радостный июньский день!

…Да, день совершенно такой же, как и тот, когда выздоровевший бычок крестьянки Ганны Гуум немым толчком в бок поздравил семилетнего Эдварда, а старый, безмолвный тролль впервые заговорил с ним на своей скале.

Уже с утра тепло, день обещает быть солнечным. Пятнадцатое июня не такое время, чтобы природа хмурилась. Все, напротив, цветет и улыбается, и, как всегда в день рождения Эдварда Грига, природа принимает участие в празднике.

Не подозревая, что ему осталось жить неполных три месяца, он чувствовал себя в это утро довольно хорошо. Одно время он тосковал о прошедших дорогих годах, и среди его последних фортепианных пьес попадались грустные названия: «Тоска», «Мимо», «Кончено». Разумеется, и музыка соответствовала этим названиям. Ему полюбился образ улетающей птицы — чайки или лебедя — и часто слышался ее прощальный клич. Жизнь шла диминуэндо — слабея и затихая, как он когда-то предсказывал себе, и он только старался, чтобы это убывание жизни было красивым, то есть спокойным.

Но несколько лет назад с ним произошла странная перемена, и вместо лебединой песни, полной грусти и прощания с землей, он услыхал иной клич, звучащий только в молодости.

Ему удалось написать девятнадцать фортепианных пьес, удивительно свежих и бодрых. Он назвал их народными крестьянскими танцами.

Последнее произведение художника всегда знаменательно — это итог всей жизни. Сборник крестьянских танцев был завершением пути Грига. Все, что он пережил когда-то, волнуясь и радуясь, вновь заиграло всеми красками. И это создал старый, больной человек! Он дышал теперь только одним легким, и сердце сильно сдавало, но, чем больше болезнь подтачивала его силы, тем крепче становился его дух, и почти у конца пути ему посчастливилось произнести еще одно новое слово в музыке.

Это было последней данью Норвегии, отблесками ее зорь, портретами ее людей, покоривших природу. Но они выглядели красивей, мужественней и, пожалуй, счастливей, ибо в музыке выступали те стороны их души, которые не всегда заметны. Григ видел их как художник: он открыл их красоту.

Уже не впервые он открывал ее. Некогда Шуберт называл себя бедным шарманщиком, который с утра до вечера наигрывает свои мелодии в зимнюю стужу. Григ мог бы сравнить себя с народным норвежским скрипачом, который неразлучен со своей скрипкой и играет для своих односельчан. Он такой же, как и они: трудолюбивый и выносливый, мечтательный и веселый…

Идут стада, и пастухи поют в горах, как шестьдесят лет назад. И эти протяжные призывы, «куллоки», и звон колокольчиков вплетаются, как подголоски, в мелодию пастушьей песни. Слышны и другие вторящие голоса, более глубокие и таинственные: журчание невидимого ручья и шелест ветвей в вышине. От горного ли воздуха или от других особенностей, акустика здешних мест такова, что эхо множится, голоса звучат очень гулко и вместе с тем мягко, словно орган или лесной рог. Пастух приманивает стада протяжным кличем, и его свирель-ланглейка подражает голосу широкими интервалами и долгой звенящей трелью.

Медленный напев — это размышление, дума, а припев похож на бесконечное вращение. И так же, как много лет назад, в народе повторяют, что это отголоски чертовых заклятий. Норвежец не может не отдать дань фантастике. Его предки верили, что угрюмая природа, которую они с таким трудом подчиняют себе, населена всевозможными враждебными и доброжелательными духами. И хоть потомки уже не верят в это, но сохранившиеся сказки пленяют их воображение. И взрослые, сильные люди любят погружаться в поэтический мир, где эльфы, тролли и кобольды проводят свои забавные церемонии, столь похожие на человеческие обряды.

В этих сказках нет ничего болезненного: как ни угрюма северная страна Норвегия, ее сказки разумны, человечны, они сближают людей.

Ну что же, соберитесь вместе, народные сказочные танцы, станьте под одну сень, славные халлинги, спрингдансы и свадебные марши, и постройтесь друг за дружкой! Шествия гномов, присоединитесь к ним! Последний сборник из девятнадцати пьес заключает вас в единый круг. Вас переплетут в одну тетрадку с розовой обложкой, и пианистам придется немало поработать над этой новой музыкой! Примерно такую же задачу задал им Шопен своими мазурками. В самом деле, эти новые танцы так свежи и веселы, так широки и ясны по мелодике, так изумрудно-зелены и так цветуще-розовы! Лишенные причудливых изгибов, они пронизаны такой тяжелой звонкостью, что понадобится особенная техника пальцев, чтобы воспроизвести эту музыку и ее яркую народность.

Об этих своих последних пьесах и думает Григ во время утренней прогулки, и его радует сознание собственного мастерства. Благословенная старость! Еще прожить бы одно лето, одну осень, и можно было бы сделать новый шаг вперед! Убывают годы, но не творческий жар. И незачем заботиться о красивом умирании, когда чувствуешь в себе столько сил!

Каким образом произошло это чудо на склоне лет? Никакой ломки над собой ему не пришлось проделать. Как всегда, он оставался самим собой, верным своему призванию. Но с годами он все меньше думал о себе и все яснее сознавал, что жизнь художника и жизнь народа составляют одно целое. Он исполнил свое назначение, и это защитило его от чувства умирания, которое ведь неразлучно с сознанием несовершенства и вины. А он рассказал о жизни так, как поведал бы любой человек из народа, если был бы вооружен его даром!

…Возвращаясь с прогулки, он, как всегда, любовно оглядывает зеленый Трольдхауген. Всякий раз он думает: «Сегодня здесь прекраснее, чем когда-либо!» Так кажется ему и теперь. Но придется расстаться и с этим! Да, придется рано или поздно! Но если он расстается с землей, то ведь она не расстается с ним, вот что важно! Пройдут годы, пройдут десятки лет, может быть, изменится облик Норвегии, вырастут другие поколения, но целый период, блестящий и значительный, славный период в жизни его страны, предстанет перед людьми будущего! Как в творчестве его соратников Ибсена и Бьёрнсона — людей, которых он любил, — жизнь и природа Норвегии оживут и в его музыке!

Когда он умрет и народ будет провожать его прах, оркестр сыграет над ним тот самый похоронный марш, который он написал когда-то на смерть своего любимого друга, Нордрака. Об этом сказано в завещании Грига, составленном полгода назад, в тяжкий зимний вечер. Ему было плохо, и он думал о том, что Нордрак навсегда остался молодым, а сам он — больной и грустный старик.

Но теперь он не думает этого. И он знает, что похоронный марш, посвященный юноше Нордраку, будет звучать не над прахом старика, а в честь музыки, оставшейся на земле. Его учитель Гауптман говорил ему в давние годы: «Искусство не знает возраста. Это вечная, восходящая заря!»

… Когда-то, в дни нашей юности, ты загадала, Нина, зажмурив свои прекрасные глаза: «Что будет с нами через пятьдесят лет?» Был чудесный майский день, и колокольный звон реял в воздухе. Полувека еще не прошло с тех пор. Может быть, мы и доживем до того дня, а может быть, и нет. Но ты позволишь мне, старому человеку, зажмуриться и загадать еще вперед на пятьдесят лет? И представить себе на одну минуту, что будет тогда с нами и с нашей музыкой!

К счастью, его подруга еще с ним. И она ждет его на веранде у накрытого стола. Он передаст ей собранный по дороге букет и скажет: «Добрый день, моя чайка!» Может быть, судьба будет настолько милостива к нему, что ему не придется пережить ее.

(Он не знал, что Нина переживет его надолго — почти на тридцать лет!)

…Но не надо думать об этом теперь. Будет время подумать! А не будет — тем лучше! Вот идет навстречу ровесник Нильсен, который всю жизнь взращивал цветы и деревья. Вот уж кому не страшен Пуговичник с его ложкой!

Вот и дом, и веранда, и силуэт маленькой женщины. Это Нина всматривается, не идет ли он. Ее седые волосы все еще густы и пышны… Чей-то экипаж стоит у ворот. Гости! Григ вспоминает с улыбкой, как он собирался на игрушечном корабле объехать весь мир. Что ж, он попутешествовал по свету! Правда, есть страны, где он не успел побывать, но где его отлично знают. Созданная им музыка опередила его! Вот, например, Россия, где жил его друг Чайковский, где ныне живет Рахманинов.

Оле Буллю показалось однажды, что музыка приходит к концу, что нет мелодий больше, распадается форма. Но это была минута слабости. Музыка не оскудевает, таланты не переводятся. Вот — Рахманинов. А он моложе Грига ровно на тридцать лет!

Кстати, не Рахманинов ли вместе, со своим двоюродным братом Зилоти стоит у веранды и смотрит в бинокль? Если судить по громадному росту и коротко остриженным волосам, то это он. Рядом с ним Нина кажется совсем крошечной…

Значит, сегодня будет много прекрасной музыки!

Но Григ знает, что собравшиеся многочисленные гости и его попросят сыграть. «Если вы, конечно, в силах, если здоровье позволяет вам!» Пожалуй, он не откажется, он еще умеет играть, он даже собирается в сентябре на гастроли… Ускорив шаг, он приближается к своему дому и высоко поднимает руку вместе с букетом в знак приветствия.


Примечания

1

Стортинг — норвежский парламент.

(обратно)

2

Кантилена — певучая, плавная мелодия.

(обратно)

3

Темпо рубато — произвольное ускорение и замедление темпа.

(обратно)

4

Опираясь на библейскую легенду, Шуман называл филистеров, мещан, обывателей, косных людей филистимлянами в противоположность «Братьям Давида» — союзу передовых мыслителей-художников.

(обратно)

5

Гевандхауз — музыкальное общество в Лейпциге.

(обратно)

6

Датский парламент.

(обратно)

7

Вергерланд — норвежский просветитель.

(обратно)

8

«Memento mori» — напоминание о смерти.

(обратно)

9

Диминуэндо — постепенное ослабление звучности.

(обратно)

Оглавление

  • ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
  •   Глава первая
  •   Глава вторая
  •   Глава третья
  •   Глава четвертая
  •   Глава пятая
  •   Глава шестая
  •   Глава седьмая
  •   Глава восьмая
  • ЧАСТЬ ВТОРАЯ
  •   Глава первая
  •   Глава вторая
  •   Глава третья
  •   Глава четвертая
  •   Глава пятая
  •   Глава шестая
  •   Глава седьмая
  •   Глава восьмая
  •   Глава девятая
  •   Глава десятая
  •   Интермеццо
  • ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
  •   Глава первая
  •   Глава вторая
  •   Глава третья
  •   Интермеццо
  •   Глава четвертая
  •   Глава пятая
  •   Глава шестая
  •   Интермеццо
  •   Глава седьмая
  •   Глава восьмая
  •   Глава девятая
  • ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
  •   Глава первая
  •   Глава вторая
  •   Глава третья
  •   Глава четвертая
  •   Глава пятая
  •   Глава шестая
  •   Интермеццо
  •   Глава седьмая
  •   Интермеццо
  •   Глава восьмая
  •   Глава девятая
  •   Глава десятая
  •   Глава одиннадцатая
  • *** Примечания ***